Book: Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник)



Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник)

Йохан Хёйзинга

Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе

© Д. В. Сильвестров, перевод на русский язык, 2019

© Д. В. Сильвестров, предисловие, 2019

© Д. Э. Харитонович, комментарии, 2019

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2019

КоЛибри®

* * *

Йохан Хёйзинга (1872–1945) – выдающийся нидерландский историк и культуролог, труды которого до сих пор широко публикуются и обсуждаются. Его отличают проницательность, яркий стиль, сила воображения. Моральная позиция Хёйзинги – беспристрастность, дистанцирование от любых форм политической и культурной тенденциозности. Сочетая художественный и научный подход, он блестяще продолжает славную гуманистическую традицию, восходящую, в частности, к Эразму Роттердамскому, его великому соотечественнику. Хёйзинга стоит в одном ряду с такими властителями дум ХХ в., как Освальд Шпенглер, Томас С. Элиот, Томас Манн, Хосе Ортега-и-Гассет. Произведения Хёйзинги переведены на множество языков, в России вышло уже более десяти изданий.

Предисловие «Поэзия и правда» истории

«История не может и не хочет быть реалистическим воспроизведением прошлого – она дает его постигаемый образ… Пропасть между сущим и постигаемым может быть преодолена лишь пролетающей через нее искрой воображения». Так определял историческую науку замечательный нидерландский историк и культуролог Йохан Хёйзинга (1872–1945).

Осень Средневековья[1] – наиболее прославленное его сочинение. Книга возникла в драматическом противостоянии дьявольски бесчеловечному периоду европейской истории. Она увидела свет в 1919 г., сразу же после чудовищной европейской войны, в нейтральной тогда Голландии, точке покоя, окруженной со всех сторон дымящимися развалинами недавно еще такой благополучной Европы. Книга имела необычайный успех. Она неоднократно переиздавалась, почти сразу была переведена на немецкий, английский, французский, шведский, испанский, итальянский, а впоследствии вышла на многих других языках, включая польский, венгерский, японский. Через 70 лет появилось и русское издание.

Осень Средневековья неотделима от других литературных явлений своего времени. В том же 1919 г. выходит Der Untergang des Abendlandes Освальда Шпенглера и второй роман[2] Марселя Пруста, которым начала покорять европейского читателя грандиозная эпопея A la recherche du temps perdu. И одно и другое название вполне подошло бы книге Йохана Хёйзинги, которая тоже посвящена концу, закату – если не Европы, не Запада, то закату великой и прекрасной культуры европейского Средневековья. И эта книга тоже увлекает читателя в поиски за утраченным временем.

Осень Средневековья писалась в те же годы войны, что и опус Шпенглера, эпопея Пруста и Улисс Джойса. Она была реакцией на декаданс, на упадок, который тогда наблюдался повсюду. Невыносимое предчувствие, а затем и переживание катастрофы Первой мировой войны, обостренное и личной трагедией – за несколько недель до начала войны умирает любимая жена, с памятью о которой эта книга осталась связана навсегда, – видимо, пробудили в Хёйзинге героическое желание выразить состояние разрушения и гибели всего привычного окружения как нечто уже известное, уже бывшее, а тем самым и преодоленное в прошлом! Осень Средневековья – яркая и насыщенная энциклопедия европейской культуры в ее блистательнейшую эпоху. И это не только гибель, но и надежда. Ностальгическая устремленность в священное прошлое европейской культуры – оборотная сторона надежды на будущее.

В этой книге перед читателем уже предстают основные черты исторического и писательского подхода Хёйзинги. По замечанию историка Виллема Оттерспеера[3], «Хёйзинга явился в мир, как Афина Паллада из головы Зевса, в полном вооружении. В своем развитии он рос, как растет кристалл, сразу во всех направлениях. И так же он мыслил: не линеарно, но синэстетически, не прагматически, но поэтически».


В подходе к изучению прошлого Хёйзинга, следуя Якобу Буркхардту (1818–1897), стремится не «извлечь уроки на будущее», но увидеть непреходящее. По мнению Хёйзинги, история – это живой, бесконечно изменчивый многоструйный поток. История не имеет ни цели, ни необходимости, ни двигателя, ни всеопределяющих принципов. Хёйзинга не приемлет позитивистский взгляд на историю как на процесс, подлежащий рациональному объяснению. История не знает ни законов, ни правил, имеющих всеобщий характер. Историк должен стремиться воссоздать образ прошлого, и Хёйзинга, виртуозно владея родным языком, прекрасно добивается этого.

В идущем от Буркхардта стремлении увидеть непреходящее разрешается кажущееся противоречие между поэзией и правдой: поэтическое вчувствование позволяет увидеть правду. Поэзия воссоздает правду истории.

В работе Renaissance en Realisme [Ренессанс и реализм] (1929 г.) Хёйзинга писал: «Буркхардт уже давно принадлежит к тем мастерам, которые возвысились над противопоставлением истинного или ложного; людей интересует не их мнение, но их дух». Теперь, спустя столько лет, эти слова относят и к самому Хёйзинге: «Нас не столько интересует мнение Хёйзинги об определенном историческом событии, сколько дух, мотивация, из которой вытекают его основания и интерпретации, и манера, в которой он придает прошлому форму и смысл в контексте собственной жизни и собственного мышления»[4].

Для Хёйзинги поэзия истории была неотделима от правды жизни, в том числе – и собственной жизни, что вновь возвращает нас к цитате[5], стоящей в заглавии этого Предисловия. Постоянно внося изменения и добавления в Осень Средневековья, Хёйзинга фактически не расставался с нею всю свою жизнь.

Внезапный прорыв в подлинное историческое событие, внезапное ощущение непосредственного контакта с прошлым, животрепещущая «историческая сенсация» – чувство истории, дает, как писал Хёйзинга, «почти экстатическое постижение того, что сам я более не существую, что, переполненный до краев, я перетекаю в мир, находящийся вне меня; это прикосновение к сути вещей, переживание Истины посредством истории». Прямой контакт с прошлым может дать «воображение, разбуженное строкой хартии или хроники, видом гравюры, звуками старой песни». Хёйзинга сравнивает ощущение «исторической сенсации» с музыкальным переживанием, вернее с постижением мира через музыкальное переживание (что опять-таки удивительно напоминает Пруста, писавшего о «таинственной сущности музыкальной фразы Вентёйя», сулившей проникновение в смысл, в который не способен был проникнуть рассудок).

В стремлении передать прошлое историк, по мнению Хёйзинги, прежде всего должен сохранять верность истине, по возможности корректируя свою субъективность. Стремление к истине, этический императив – нравственный долг ученого. История – артезианский колодец, кладезь культуры, неиссякаемый источник нравственного совершенства – для тех, кто способен критически воспринимать и трезво оценивать события прошлого, отличать взлеты и падения государственной мощи – от взлетов и падений государства или народа в нравственном смысле. Чистота помыслов в подходе к истории – единственное условие для ее правильного понимания. Ничто не может быть хуже для нации, чем намеренное превращение национальной истории в «опиум для народа» теми, кто использует ее как подручное средство для достижения или удержания власти.

Удивительный дар видеть и слышать живую историю нашел выражение в музыкальности литературного стиля Хёйзинги. Как никто другой, он умел придать исторической действительности напряженность настоящей литературы. Блестящий стилист, Хёйзинга превратил изложение и анализ исторических событий в богато оркестрованную, красочную, ритмически совершенную прозу подлинного художника.


В Осени Средневековья прочитывается глубокий, содержательный внутренний монолог. Язык ее поэтичен. Многочисленные стихотворные фрагменты из франко-бургундской поэзии описываемой эпохи появляются на фоне обрамляющей прозы, но и сама проза являет нам поэтическое повествование, с его ритмом и логикой. В комментарии к своему знаменитому роману Смерть Вергилия, вышедшему в свет сразу же после второй чудовищной европейской войны, в 1945 году, Херманн Брох (1886–1951) называет его «лирическим стихотворением». «Das lyrische Gedicht macht die Illogizität der menschlichen Seele mit einem Male logisch, u. z. im Ungesagten und Bildmäßigen, also in einer zweiten menschlichen Logossphäre, und meine Erzählung geht solcherart von lyrischem Bild zu lyrischem Bild, eines das andere aufhellend, so daß man mit Fug von einer “Methode des lyrischen Kommentars” sprechen könnte»[6] [«Лирическое стихотворение делает нелогичность человеческой души вдруг сразу логичной, и именно в невысказанном и образном, то есть во второй человеческой логосфере, и мое повествование идет от одного лирического образа к другому, проясняя один образ другим, так что по праву можно было бы говорить о методе лирического комментария»]. Осень Средневековья – тоже das lyrische Gedicht, не история, а лирический комментарий к истории, книга, которая в свое время не слишком понравилась коллегам-историкам, но завоевала симпатии широких масс читателей и которую в конце концов высоко оценили и сами историки.


Принятый в Осени Средневековья многостепенный способ цитирования уподобляет повествование сложным иерархическим построениям, столь свойственным Средневековью. Стилистически приближенная к художественному колориту описываемой эпохи, книга использует иноязычные компоненты как своего рода риторический прием, как exempla из жизни или из известных всем текстов – примеры, обильно уснащавшие обращения средневековых проповедников к внимавшим им толпам. Аналитический импрессионизм – термин, которым характеризовали творческую манеру Пруста, – свойствен и этой книге, необыкновенно чуткой к настроению своего времени, являющей нам в изменчивой вязи света и тени авторские рассуждения и подлинные происшествия, поступки и противодействия, образы действительности и вымысла.

Обращаясь к цитатам, книга погружает нас в необъятный археологический материал культуры. Это образчики франкоязычной литературы пышного, утомленного накопленной роскошью XV столетия, стихи, отрывки из бургундских хроник, мемуаров, поговорки, отдельные слова и выражения того времени. Цитаты из Писания, латинских религиозных трактатов, творений немецких и нидерландских мистиков. Отрывки из сочинений ученых, писателей, историков, философов XVIII и XIX вв. Библейская латынь V в., французский XIII–XV вв., средненидерландский и средневерхненемецкий. Цитаты в подлиннике, в переводе автора на нидерландский язык, в изложении, пересказе или – аллюзии, помеченные ссылками на источник. Эта бесконечно притягательная в своем многообразии словесная ткань, как живая, пульсирует в многомерной структуре книги. Цитаты вовлекают читателя в причудливое путешествие во времени и пространстве.

Добавляя детали вещам и явлениям, цитаты заново пересоздают описываемые события. Воссоздавая время, текст приобретает свойство обращенности к вечности. Обилие и разнообразие цитат и собственно авторскому тексту придают свойства цитаты.

Отметим одну, далеко не сразу заметную, деталь, позволяющую, как кажется, до некоторой степени проникнуть в тайну удивительной притягательности этой книги. Через всю Осень Средневековья рефреном проходит известное выражение из I Послания к Коринфянам: «Videmus nunc per speculum in aenigmate, tunk autem facie ad faciem» [«Видим ныне как бы в тусклом зеркале и гадательно, тогда же лицем к лицу» – 1 Кор.13, 12]. В аспекте повествования указанное сравнение словно напоминает нам о Стендале, уподобившем роман зеркалу, лежащему на большой дороге. Оно бесстрастно и объективно отражает всё, что проплывает мимо. Не такова ли история? Быть бесстрастным и объективным – не к этому ли должен стремиться историк? Но Хёйзинга далеко не бесстрастен. Да и можно ли полагаться на зеркало – speculum – со всеми вытекающими из этого спекуляциями? Зеркало по преимуществу символ неопределенности. Зыбкость возникающих отражений, загадочность и таинственность зазеркалья – не таят ли они в себе неизбежный самообман? Но что же тогда такое объективность историка, объективность, стремлению к которой неизменно сопутствует двусмысленность, как позднее скажет Иосиф Бродский? Это же говорил и Хёйзинга: «По моему глубоко укоренившемуся убеждению, вся мыслительная работа историка проходит постоянно в чреде антиномий»[7] (статья Проблема Ренессанса – один из наиболее наглядных примеров). Антиномично само понятие зеркала. Не говорит ли об этом и фраза из I Послания к Коринфянам? Зеркало, тусклое здесь, прояснится там. Река исторического Времени преобразится в океан Вечности, в океанское зеркало, чья память неизменно хранит в себе некогда отражавшийся там Дух Божий, еще с тех пор как Он «носился над водами», – образ из тютчевского грядущего:

«Когда пробьет последний час природы…», –

возвращаемый Бродским в прошлое[8].

Евангельская цитата – помимо бесконечной перспективы связанных с нею ассоциаций – предстает лейтмотивом чрезвычайно высоких, хотя, возможно, и неосознанных упований автора Осени Средневековья. Но упования эти скорее всего носят также и глубоко личный характер. Не исключено, что в повторении этой евангельской цитаты невольно выражена страстно чаемая Хёйзингой надежда, что в прояснившемся там он встретится, чтобы уже никогда не расстаться, со своей умершей женой, думая о которой он писал эту книгу.


В свое время некоторые историки упрекали Хёйзингу, что он ничему не учит и написанное им остается скорее препятствием для объективной историографии. Но сам он был убежден: только субъективный подход – разумеется, при всестороннем изучении всех доступных свидетельств и документов – может вдохнуть жизнь в конкретное историческое событие. Об одном из своих любимейших писателей, Натаниэле Готорне, Хёйзинга сказал, что «во всех его вещах присутствует совершенное чудо». Таким чудом и сам Хёйзинга умел сделать описываемое им историческое явление.

Мы видим и ответное чудо. Хёйзинга настолько сливается с воскресающими под его пером историческими событиями, что и сама его жизнь порой следует их направленности и судьбам его героев. Такие параллели нередки в его биографии. Давно задуманной Осени Средневековья, этой драматической поэме о гибели прекрасной культуры, написание которой приходится на годы Первой мировой войны, вторит личная драма Хёйзинги: болезнь и смерть молодой, горячо любимой жены, Мэри Винцентии Схорер. Второй брак Йохана Хёйзинги (ему 65 лет) с Аугюстой Схёлвинк (ей 28) словно повторяет рассказанную в Осени Средневековья романтическую историю любви поэта Гийома де Машо (ему 65 лет) и Перонеллы (ей 18).


Хёйзинга – персоналист. Цельность его личности находит естественное выражение в цельности исторического видения, притом что личность исторического персонажа становится ключом к пониманию исторического события («история есть истолкование смысла, которым наделено для нас прошлое»). История – всегда драма, столкновение характеров в гуще объективных социальных, экономических, духовных процессов. Вживаясь всеми своими чувствами в описываемые события, Хёйзинга побуждает становиться их незримым участником и читателя, обеспечивая ему в то же время возможность сохранять позицию объективного наблюдателя.

Порой Хёйзинга внутренне отождествляет себя с некоторыми персонажами, что, вызывая душевный отклик читателя, делает их ему особенно близкими. Когда он пишет в эссе Культура Нидерландов в XVII веке о Константейне Хёйгенсе: «Ясный, чистый образ поэта, пусть и недостаточно поэтичного, образ безупречного, ничем не запятнанного человека отмечен печатью глубокой скорби по его единственному светочу, рано умершей жене, которую он не в состоянии был забыть», – мы чувствуем, что Хёйзинга, рисуя, по существу, собственный портрет, сопровождаемый (несправедливо!) к тому же скептическим отзывом о собственном поэтическом даровании[9], вспоминал о своей рано скончавшейся жене Мэри. Трудно не заметить совпадений в характере и привычках Хёйзинги – с таковыми в жизни и творчестве его героев. Можно сказать, что его книги – это его автобиография (добавим попутно, что удавшийся перевод становится автобиографией переводчика, а захватывающая книга – автобиографией того, кто ее с упоением проглатывает).


Йохан Хёйзинга предполагал, что самой судьбой ему было предназначено стать историком. В детстве и отрочестве он испытывал влияние во многом противоположных личностей отца и деда. Дед, Якоб Хёйзинга (1809–1894), – глубоко религиозный меннонитский проповедник. Отец, Дирк Хёйзинга (1840–1903), – профессор-медик, атеист. Дирк Хёйзинга был талантливым популяризатором бурно развивавшейся биологии. Он писал научно-популярные статьи по физиологии для влиятельного нидерландского журнала De Gids [Вожатый], посвященного общим вопросам культуры[10], а с 1871 по 1875 г. был редактором научно-популярного журнала Isis [Изида]. Он доходчиво писал о самых различных предметах образным, литературным языком и умел донести до читателей естественно-научные основы современного мировоззрения. «Из отдельных наук о природе постепенно возникает единое неделимое естествознание». «Природа – одно великое целое, части которого неразрывно связаны». «E pluribus unum [Из многих – единое], девиз Соединенных Штатов Северной Америки, вполне могло бы написать на своем знамени также и современное естествознание»[11]. Дирк Хёйзинга стремился пробудить в каждом образованном человеке устойчивый интерес к развитию естественных наук и не только вызвать интерес к их практическим достижениям, но и доставить читателю эстетическое наслаждение, способствовать его нравственному углублению и интеллектуальному формированию.



По позднейшему признанию Йохана Хёйзинги, книги, которые приносил ему из университетской библиотеки отец, открыли горизонты, которые навсегда остались определяющими в его научном мышлении; он постигал контрасты, антиномии науки и религии, чувства и разума, индивидуума и общества, изменчивости и устойчивости[12].

Научно-просветительские старания отца развивали в сыне интерес и глубокое уважение к науке, к ее интеллектуальным ценностям, к целостности познания мира. В сочетании с незыблемостью нравственных требований, преподанных дедом, это сформировало качества человека и ученого, которые мы так ценим в Йохане Хёйзинге.

Анализируя научный метод и признавая исключительный талант нидерландского историка, теоретик и историк культуры А. В. Михайлов (1938–1995) упрекает его в отсутствии понятийного аппарата. Говоря о субъективности Хёйзинги в подходе к рассматриваемому материалу, он замечает, что «наблюдатель, исследовательское я вступает во внутренний конфликт с усилиями науки, будучи источником возрастающих помех в эксперименте общения с прошлым»[13]. Но на это следует возразить, что наблюдатель здесь вовсе не «источник помех», а субъект, постигающий, усваивающий изучаемый материал. И разве неотступно культивируемое стремление к понятийности не ставит исследователя в зависимость от навязываемой самому себе ученой догматики?

Йохан Хёйзинга был глубоко и широко образованным человеком. Он начинал как филолог, с изучения происхождения и формирования языка, спонтанного возникновения слова. Он говорил по-французски, по-немецки и по-английски, а также по-итальянски, по-испански и по-португальски, читал на латыни, на древнегреческом, русском, иврите, древнескандинавских языках, санскрите и арабском. О широте и образованности ученой среды того времени свидетельствуют, например, воспоминания его сына[14], повествующего о застольных беседах отца с друзьями, когда английский язык переходил в русский, а вся соль рассказываемого по-французски анекдота о ливанском шофере заключалась в последнем слове, произносившемся на арабском.

Обширная лингвистическая вселенная развила способность Хёйзинги пространственно и объемно чувствовать свой родной нидерландский язык, во всем богатстве его речевого строя, образности и звучания. Хёйзинга любил поэзию, сам писал множество стихов на случай, но и не только. В языке его книг нередко используются риторические приемы: три прилагательных или три существительных подряд, находящихся в аллитерационной связи друг с другом; противопоставления, внутренние рифмы, контрастные литературные образы.


После блестящего (хотя и не сразу пришедшего) успеха появившейся в 1919 г. Осени Средневековья, Йохан Хёйзинга пишет еще одну книгу, завоевавшую признание во всем мире. В Осени Средневековья мы видим причудливый игровой сплав самых разнообразных текстов – при явном интересе автора к антропологии и социологии культуры, что неуклонно вело Хёйзингу к следующему шагу, которым стала другая его знаменитая книга – Homo ludens [Человек играющий]. Книга выходит в свет в 1938 году. Мир стоит накануне Второй, еще более чудовищной, мировой войны. Культурные традиции не предотвратили наступление варварства. Межеумочный период entre deux guerres не только не принес желаемого умиротворения, но явно вынашивал новую, еще более чудовищную катастрофу. Меланхолическая метафора прекрасной, пышно увядающей осени с каждым годом уходила все дальше в пестрое многоцветье того «века Бургундии», которому, однажды возникнув под пером нидерландского профессора истории, суждено было теперь никогда не кончаться. Но действительность выглядела иначе.

Некоторые читатели были озадачены появлением опуса, казалось, написанного совершенно в иной манере. И лишь со временем становилось все более ясно, насколько эти – на первый взгляд две столь разные книги – близки друг другу.

Сопоставляя их, мы замечаем, что Осень Средневековья содержит обильный материал по сути игровых форм, которые охватывает и объясняет понятие игры в Человеке играющем, книге «об извечной примитивности (первозданности) человеческой культуры, которая никогда не уходит от своих первоначал, уходя же – роковым образом теряет себя»[15].

Культура, спасающая нас от наступления варварства, требует осмысления. Необходимо найти некое универсальное правило, некую универсальную сферу деятельности, скажем даже – некое универсальное примиряющее пространство, дающее людям равные шансы, оправдывающее их порой невыносимое существование. Речь идет не о моральном оправдании истории и уж конечно не о теодицее – но о неистребимой потребности приложить мерило человеческого ума к космической беспредельности духовной составляющей человеческой жизни.

Извечному парадоксу свободы, реально достижимой лишь на мнимой линии горизонта, дает впечатляющее разрешение феномен игры.

Как литературные произведения Осень Средневековья и Homo ludens на первый взгляд принадлежат к разным жанрам. Мозаичность Осени Средневековья делает ее похожей на puzzle, загадочную картинку, вдохновенно составленную из множества цветных фрагментов. Но теперь прием детской игры вырастает в глубоко осознанную целостную композицию. Homo ludens, при всем внешнем отличии от Осени Средневековья, демонстрирует явную стилистическую преемственность. Обоим произведениям присущи классическая ясность стиля, музыкальный ритм в построении фраз, речевых периодов, всех элементов текста. Богатство и многоплановость лексики всецело подчиняются абсолютному слуху автора. Хёйзинга относится к числу тех мастеров, для которых какие бы то ни было погрешности вкуса совершенно немыслимы. Язык его сдержан и четок, но при этом эмоционально ярок и выразителен. Внешне строго научное изложение то и дело вызывает разнообразные реминисценции, нередко приобретает тонкие оттенки иронии.

Хёйзинга, в своей Осени сделавший образ новым, важным элементом исторического исследования, теперь предложил еще одну метафору – на сей раз уже for all seasons. Индивидуальная и общественная жизнь, все историческое и культурное развитие человечества описывается в терминах игры как игра.

В двух своих самых значительных книгах Хёйзинга откликается на самое сильное, по его собственным словам, впечатление своей жизни. В шестилетнем возрасте, в Гронингене, он становится свидетелем костюмированного шествия, посвященного одному из событий нидерландской истории XVII в. С детства он проникается ощущением того, что индивидуальное переживание прошлого неразрывно связано с индивидуальными персонажами. В 1894 г. он сам, в костюме XVII в., участвует в подобном студенческом маскараде. На обеде по завершении празднества Хёйзинга заметил, что «маскарад – несомненный признак упадка, возможно, его последнее проявление. И мы горды тем, что являемся последними носителями этой прекрасной традиции, которая теперь умирает». Заметим, однако, что торжественные ритуалы, особенно в старых европейских монархиях, свидетельствуют о том, что традиция эта не только не умирает, но, сочетая истовую серьезность с шутливой иронией, проявляется в прекрасных и глубоко содержательных зрелищах (ярчайший пример – однажды увиденная мною чинная Смена караула у Бакингемского дворца, завершавшаяся под мелодию моцартовской арии Non più andrai, farfallone amoroso[16]). Вспоминая церемонию присуждения ему почетной степени доктора Оксфордского университета, Хёйзинга пишет, что он пережил час «подлинного Средневековья» и что удивительно, до какой степени умеют англичане высоко чтить эти традиции, не принимая их слишком всерьез, но и не превращая в посмешище.

Человек является человеком постольку, поскольку обладает способностью по своей воле выступать и пребывать субъектом игры. И ведь правда – «созданный по образу и подобию Божию», на ключевой вопрос о своем имени он, бессознательно включаясь в сызмала навязанную ему игру, бесхитростно называет имя, которое он носит, не смея ответить на заданный вопрос всерьез, а именно: «азъ есмь сущiй». Под личиною своего имени каждый из нас разыгрывает свою жизнь, в универсальной сущности игры стоящую в одном ряду с маскарадными танцами первобытных племен. «После изгнания из рая человек живет играя» (Лев Лосев).

Объективно включающий всякую человеческую деятельность процесс игры отзывается субъективным ощущением вовлеченности в игру в каждом из нас. Сопутствующее ходу истории возникновение и исчезновение символов, культурных и религиозных границ, широта и изменчивость подхода к вещам – это не изменение правил игры в процессе игры. Это сама игра. По Хёйзинге, это и есть история, история умственной и психической эволюции. Это и есть само существование человека, определяемого им именно как человек играющий.

Homo ludens, фундаментальное, давно уже ставшее классическим исследование, раскрывает сущность феномена игры и значение ее в человеческой цивилизации. Но самое заметное здесь – гуманистическая подоплека этой концепции, прослеживаемой на разных этапах истории культуры многих стран и народов. Склонность и способность человека облекать в формы игрового поведения все стороны своей жизни выступают подтверждением объективной ценности изначально присущих ему творческих устремлений.

Ощущение и ситуация игры, давая, как убеждает нас непосредственный опыт, максимально возможную свободу ее участникам, реализуются в рамках исторического контекста, который приводит к появлению тех или иных жестко очерченных правил – правил игры. Нет контекста – нет правил. Верно также обратное: не принимающий правил выпадает из контекста истории. Смысл и значение игры определяются отношением непосредственного, феноменального текста игры – к так или иначе опосредованному универсальному, то есть включающему в себя весь мир, контексту человеческого существования.

Это предельно ясно в случае произведения искусства – образчика такой игры, контекстом которой является вся Вселенная. Произведение искусства присутствует во времени, но существует в вечности и как таковое содержит в себе духовный опыт и прошлого, и будущего. Произведение искусства неисчерпаемо, оно не может быть объяснено и не может быть понято, будучи пластическим образом необъятной и необъяснимой Вселенной. Одно и то же произведение искусства – как и всякое живое существо – невозможно одинаково увидеть, услышать дважды: его игра продолжается беспрерывно. Правила этой вселенской игры мы постигаем все глубже и глубже, но сам ход игры, ее тактика, не говоря уже о стратегии, кажутся все более непостижимыми.

Каждый человек должен найти в жизни свою игру, игру всерьез. Но как часто это бывает всего лишь игра в серьезность! В притче Германна Гессе Morgenlandfahrt каждый из паломников в страну Востока стремится к достижению собственной цели. Какой бы она ни была, это всегда некое испытание, некий духовный подвиг. Далеко не все оказываются на это способны. Йохан Хёйзинга – независимо от изучавшихся им Индии и санскрита – тоже паломник в страну Востока, но для него это была великая культура христианского Запада.

Игра в книге Хёйзинги – это не Glasperlenspiel Германна Гессе. Стеклянные бусы герои романа Игра в бисер (1943) перебирают в отгороженной от остального мира символически незабвенной Касталии. У Хёйзинги же игра – всеобъемлющий способ человеческой деятельности, универсальная категория человеческого существования. Она распространяется буквально на все, в том числе и на речь:

«Играя, речетворящий дух то и дело перескакивает из области вещественного в область мысли. Всякое абстрактное выражение есть речевой образ, всякий речевой образ есть не что иное, как игра слов».

«Мы не хотели бы здесь углубляться в пространный вопрос, в какой степени средства, которыми располагает наша речь, в своей основе носят характер правил игры, то есть пригодны лишь в тех интеллектуальных границах, обязательность которых считается общепризнанной. Всегда ли в логике вообще и в силлогизмах в особенности в игру вступает некое молчаливое соглашение о том, что действенность терминов и понятий признается здесь так же, как это имеет место для шахматных фигур и полей шахматной доски? Пусть кто-нибудь ответит на этот вопрос».

Один из ответов предлагает Людвиг Виттгенштайн (1889–1951). Он называет «языковой игрой… единое целое: язык и действия, с которыми он переплетен». Звуки языка, графические значки – лишены всякого смысла. Язык есть игра в чистом виде. Но и сами смыслы суть продукты и компоненты игры.

Хёйзинга не заходит так далеко. Максимально генерализируя игровой принцип человеческой деятельности, он отделяет его от морали, ставит ему нравственные пределы, за которыми все же наступает серьезное. Но делать это, быть может, совершенно не обязательно. Игра – это не манера жить, но структурная основа человеческих действий. Нравственность, кажется, здесь ни при чем. Нравственный, так же как и безнравственный, поступок совершается по тем или иным правилам той или иной игры. И все же игра, в сущности, несовместима с насилием. Похоже, что именно нравственные поступки как раз и свидетельствуют о должном соблюдении правил игры. Ведь нравственность есть не что иное, как укорененная в прошлом традиция. А что такое безнравственность? Это намеренно избранное положение вне игры, то есть нечто абсурдное по определению. Серьезное вовсе не антоним игры: «если хочешь быть серьезным, играй» (Аристотель); ее противоположность – бескультурье и варварство.

Непросто взирать на все наши деяния sub specie ludi. Что-то в глубочайших недрах нашего существа словно бы противится этому. Но и в драматическом сгущении важнейших моментов человеческого существования, как, например, у Элиаса Канетти (1905–1994), где «игра, которою заняты любящие», предстает «безответственной игрою со смертью», все происходящее не выходит за рамки парадигмы игры вообще.


Проблематика игры неспроста со все большей остротой звучит в наше неспокойное, а порой и зловещее время. Именно оно сделало столь актуальным вопрос неразрывно слитого со стихией игры пуэрилизма[17]. Жизненная необходимость утвердиться, найти точку опоры, когда вокруг рушатся ценности, столь долго казавшиеся незыблемыми, понуждает общество отворачиваться от лишившихся доверия авторитетов и искать поддержку у молодежи, сдавать свои позиции молодежи – в определенном смысле заискивая перед будущим! На заре Нового времени провозвестник грядущей пуэрилистской эпохи, элитарный герой-одиночка, внезапный пришелец из некоего чуть ли не горнего мира (как в Строителе Сольнесе Ибсена), решительно вторгается в косное людское болото. Вскоре, однако, на первый план выходят однородные серые массы (с их неизменным пристрастием к красному), кровавым потопом смывающие вековые устои этики и культуры. В неустойчивые, переходные эпохи резко повышающийся интерес к молодежи приобретает подчас параноидальный характер. Так было с распространением среди советской, а затем и европейской молодежи троцкизма, взращиванием комсомола и гитлерюгенда, появлением хунвейбинов, молодых последователей аятоллы Хомейни в Иране, талибов в Афганистане; список, увы, можно продолжить.

Феномен пуэроцентризма проявляется и в образовательном буме, свойственном Новому времени вообще и нашему нынешнему новому времени в частности. В имманентно насильственной деятельности всеобщего обучения находит выход сублимированный страх общества перед непредсказуемым молодым поколением и, видимо пустое, стремление предотвратить неминуемую агрессию – естественную, увы, реакцию на навязываемые извне перемены. (Поистине спасительным, но от этого тем более удручающим, кажется здесь повальное увлечение интересом к спорту, телевизионными, а теперь еще и компьютерными, играми. И конечно же, не жалеют денег на всё более грандиозные Олимпиады!)

Но если поведение подростков нередко непривлекательно, а то и опасно для окружающих, то чего уж там говорить о поведении пуэрилизованных взрослых? Специфически присущие юному возрасту примитивно игровые формы поведения стимулируют соответствующий универсальный подход к поведению человека вообще. В свете всеохватывающего принципа игры пуэрилизуется вся наша деятельность, вся наша культура.

8 июля 1935 г. в Брюсселе Хёйзинга прочитал доклад на тему Кризис культуры. Доклад имел явный успех. На основе его Хёйзинга пишет эссе In de schaduwen van morgen [Тени завтрашнего дня], которое выходит в свет в октябре того же года. Эта работа и в Нидерландах, и за ее пределами стала не менее известна, чем Осень Средневековья (1919) и впоследствии Homo ludens (1938). Подзаголовок эссе гласит: Диагноз духовного недуга нашего времени; недуг – «смутный страх перед ближайшим будущим, чувство упадка и заката нашей цивилизации. Это не просто кошмары, мучающие нас в праздные ночные часы, когда пламя жизни горит слабее всего. Это трезво взвешенные ожидания, основанные на наблюдениях и выводах». И тем более поразительно, что, предваряя свой мрачный анализ кратким Предисловием, Хёйзинга, имя которого современники помещали в одном ряду с именами таких таких культурпессимистов, как Хосе Ортега-и-Гассет и Освальд Шпенглер, называет себя оптимистом. Подобное определение многие или попросту не принимали, или пытались отнести его к некой философской риторике. Сын Якоб, в то время лондонский корреспондент газеты Nieuwe Rotterdamsche Courant, в письме к отцу от 24 августа 1936 г. писал: «…твой вид оптимизма в конце концов не что иное, как вера в относительную неважность всего, что происходит в этой юдоли скорби. Это метафизический оптимизм, если можно так выразиться»[18].



Вглядимся пристальнее в само название очерка In de schaduwen van morgen. Смысл его далеко не однозначен. Слово schaduw [тень] стоит во множественном числе (schaduwen), с предлогом in [в]; далее, в родительном падеже, стоит слово morgen [завтра]. В сочетании с подзаголовком заглавие звучит мрачным пророчеством, предостережением о грядущем завтрашнем дне, тени которого уже сгустились над нами. Зловещие тени будущего – одна из устойчивых библейских метафор. Но в слове morgen [завтра] слышится и de morgen [утро]. Тогда заглавие может быть прочитано как Тени утра, и оно говорит нам об утренних, предрассветных тенях, которые неминуемо рассеются с наступлением дня. И это, конечно, взгляд оптимиста!

Эссе In de schaduwen van morgen по-русски известно также как В тени завтрашнего дня. Но Хёйзинга говорит не об одной тени, а об их множестве, что принципиально важно. Однако выражение «в тенях» выглядело бы неуклюже.

Заглавие очерка двусмысленно, особенно в сравнении с предельной ясностью подзаголовка. Для характеристики своего времени Хёйзинга нашел емкую формулу. В ней исчерпывающе воплотилась не только чуткость историка, видевшего катастрофическое падение интеллектуальных и моральных ценностей и чудовищный рост самого дикого национализма, грозивший миру новой, еще более жестокой войной, – но и вера в неотъемлемо присущее человеку благородство, побуждающее его неизменно противостоять злу.

Знаменательно свидетельство поэта Мартинюса Нейхоффа (1894–1953). Он пишет Хёйзинге 1 сентября 1936 г.[19], что в магазинах объявления об этой книге вывесили уже за несколько недель до ее появления. «Слова In de schaduwen van morgen можно было понять совершенно по-разному. Мне, например, слышалось в них более A l’ombre de l’aube [В тени рассвета], чем A l’ombre de l’avenir [В тени будущего]. Но после того как я прочитал саму книгу, я понял, что <…> Вы делаете ударение в большей степени на schaduw, чем на morgen…» Тем не менее Нейхофф принял уверение Хёйзинги в том, что он – оптимист, скорее Исаия, нежели Иеремия. «Вы видите, что мир делается пустыней, но среди всей этой гибели продолжаете верить в спасение: “Господь утешит Сион <…> и сделает пустыни его, как рай, и степь его, как сад Господа”[20]. <…> Общественные устои рухнули, пессимизм стал роскошью и более невозможен. Но в моменты расчета с прошлым будущее убеждает нас, что даже самая утонченная философия есть не что иное, как малодушие. Только действие обещает спасение. Но какое действие? Его черт не видит никто. Мы живем в предрассветной мгле». Письмо Нейхоффа предшествует восьми ясным и глубоким сонетам, навеянным книгой Хёйзинги.

В сонетах примечательно отразилась амбивалентность названия In de schaduwen van morgen. Стихи по тону оптимистичны, персонажи их преисполнены бодрости и надежды (I):

Чертежный стол у самого окна,

след тающих созвездий на бумаге,

карандаши напились лунной влаги;

неподалеку фабрика видна.

Порой слышатся тревожные нотки (V):

Он в этот вечер рано лег в кровать.

Он спать не мог. Луна мешала спать.

Иногда прорываются отчаяние, сознание неотвратимости наказания за поругание морали в жизни современного общества. Вид пустынного города на рассвете порождает ассоциацию с библейским пророчеством о гибели Израиля (III):

Весь город спит. И взгляд куда ни кинь,

шторы опущены, и все витрины серы.

Над улицею в каплях провода.

Низвергни города, Господь, тогда

пусть вновь тельцы пасутся средь пустынь.

Карай же нас, карай, карай без меры[21].

Безмятежность, надежду олицетворяют дети (II):

Течет по гребню золотая прядь

и солнце с ней задорное играет…

Выздоровление, возрождение, сколь бы драматичными они ни были, все же наступят (VI):

Всё заблестит без этого навоза.

Пустыня снова зацветёт, как роза.

Восемь сонетов Мартинюса Нейхоффа вобрали в себя духовное содержание трактата In de schaduwen van morgen, с абсолютной эмоциональной точностью раскрыли содержание его названия, не сводимого к четкой логической формуле. Невольно приходит на память еще одно прозаическое произведение, которому сопутствует поэтическая квинтэссенция, прямо не затрагивающая его содержание, но предельно точно выражающая его смысл и значение: стихи к роману Доктор Живаго.

За два года очерк Тени завтрашнего дня выдержал шесть изданий и еще при жизни Хёйзинги был переведен на девять языков. Известный английский дипломат, активный деятель Лиги Наций, лауреат Нобелевской премии мира 1937 г. виконт Сесил Челвуд (1864–1958) предлагал Хёйзинге написать продолжение Теней. В письме Мартинюсу Нейхоффу от 7 сентября 1936 г., сообщившему ему об этом, Хёйзинга отвечал: «Писать продолжение бестселлера – дурной тон. Но если я все-таки когда-нибудь напишу продолжение, то исходным пунктом станут эти восемь сонетов»[22].

Мы не знаем, вдохновлялся ли Хёйзинга этими восемью сонетами Нейхоффа, когда, уже будучи изгнан оккупантами из родного Лейденского университета и из самого Лейдена, приступил к своей последней работе – пространному очерку Geschonden wereld [Затемненный мир].

Эссе Тени завтрашнего дня зародилось в атмосфере бурных споров относительно общественной значимости либерализма. Антиинтеллектуализм подтачивал основы свободомыслия. Диктаторские режимы Германии, Италии и России представляли непосредственную угрозу духовным ценностям, самим моральным основам западного мира. О кризисе, упадке культуры говорилось и писалось немало[23], но с таким широким охватом, с такой ясностью и убедительностью и столь выразительно это прозвучало впервые. Хёйзинга вскрывал диагноз недуга, и, хотя и не предлагал средств излечения, указывал единственный, по его глубокому убеждению, путь: необходимость осознания того, что высшее направляющее начало всякой человеческой жизни содержится исключительно в христианской этике, – только сознательным возвращением к ней можно спасти культуру и «только личность может быть тем сосудом, где хранится культура»[24].

Хёйзингу упрекали за то, что, описывая недуг конкретного времени, он указывает на слишком уж общие средства спасения, средства на все времена. Однако если дьявол – в деталях, это вовсе не значит, что бороться нужно с деталями. Бороться нужно именно с дьяволом. Человек – стадное животное. Но он волен сам выбирать себе стадо (или, говоря иначе, референтную группу)! Книги Хёйзинги помогают делать выбор в пользу осознанного стремления к высоким духовным ценностям, к духовной свободе личности.

Друг Хёйзинги, бельгийский историк Анри Пиренн, в письме от 30 ноября 1933 г., говоря о Германии и указывая на массовое оболванивание граждан, цитирует относящиеся к 1849 г. строки австрийского поэта Франца Грилльпарцера (1791–1872):

Der Weg der neueren Bildung geht

Von Humanität

Durch Nationalität

Zur Bestialität[25].

Путь новейшего образования идет

От гуманности

Через национализм

К озверению.

Острота неприятия наиболее проницательными людьми всеподавляющей власти государства, беспрекословно подчиняющегося воле вождя, особенно заметна на фоне реакции тех, кто проявлял безразличие, а нередко и одобрял появление сильной руки, взявшейся навести порядок у себя дома. Швейцарский историк Церкви Вальтер Кёлер (1870–1946) в письме Хёйзинге от 26 марта 1933 г. наивно писал: «Если Германия при Гитлере добьется того же, чего добилась Италия при Муссолини, мы будем только радоваться. И не только мы. Ибо если одна страна возвышается, то и все прочие возрастают с ней вместе»[26]. В письме от 28 марта Хёйзинга отвечает, пока еще достаточно сдержанно: «Что сказать о ходе мировых событий? Об опасности войны никто здесь не думает. Твердой руки против опасности потрясений многие желают также и здесь. Историк знает, что все требует времени. Что значат всего 14 лет после конца войны для развития столь сложного мира, как наш?»[27] Не будем забывать о том, что тогда не только никто не знал о событиях, о которых теперь знаем мы, но и в самом страшном сне не мог бы себе представить масштабы их ужасов.

Хёйзинга верил, что его труд не напрасен, что везде есть люди, не поддающиеся пропаганде. Вот одно из свидетельств. Немецкий историк Йоханнес Халлер (1865–1947) в письме от 10 февраля 1935 г. говорит о теплой реакции публики, когда на заседании Historischer Verein [Исторического общества] в Мюнстере 15 ноября 1934 г., где присутствовало не менее 600 человек, в своем докладе Über die Aufgaben des Historikers [О задачах историка] он высоко отозвался о Хёйзинге: «Ваше мнение о сегодняшней Германии, возможно, немного улучшилось бы, если бы Вы смогли убедиться, что и сегодня все еще справедливы слова: “Впрочем, Я оставил между Израильтянами семь тысяч [мужей]; всех сих колени не преклонялись пред Ваалом, и всех сих уста не лобызали его” (Цар. 19, 18)»[28].

В социокультурных очерках Хёйзинги через его отношение к своему времени раскрывается личность автора. Для нас это не менее важно, чем систематическое изложение рассматриваемого им материала, подробный анализ и выводы. В пространном Предисловии к нидерландскому изданию эссе In de schaduwen van morgen (2007) Джордж Харинк называет Тени ключом к творчеству и к личности Йохана Хёйзинги. Он отмечает, что исторические сочинения Хёйзинги не порывали с современной ему действительностью и его актуальная критика культуры всегда исторически мотивирована.

Говоря об угрозе культуре, Хёйзинга искал поддержку в истории: «История как наука – это форма, в которой культура отдает себе отчет в собственном прошлом». Поэтому с таким отчаянием писал он об отказе от интеллектуализма, когда «логос вытесняется мифом». Свидетелями (но часто и участниками) этого процесса мы все являемся и сегодня.

Окружающая нас действительность во многом пребывает в состоянии неопределенности. Фундаментальные ценности уже не есть нечто незыблемое. То или иное явление мы воспринимаем не как событие, а как некое претворение замысла. Захватывающий спектакль, интересная выставка, яркий концерт – всё это предстает как проект. Явление, оцениваемое лишь по аналогии с другими явлениями и словно лишенное своей внутренней сущности, превращается в симулякр. Такое отношение постепенно распространяется на всё более обширную сферу. Социокультурные ценности, общественно-политические структуры – всего-навсего симулякры. История – это уже не то, что происходило и происходит на самом деле. Это – миф, как частный, так и как глобальный проект, что уже не только ложно, но и опасно.

Вообще говоря, мифологизированный подход к истории основывается на справедливости субъективного отношения к свершившемуся событию. Но одно дело – подготовленное тщательным, всесторонним изучением источников интуитивное художественное прозрение. Другое дело – политически ангажированный субъективизм, в своей крайней форме не гнушающийся и подтасовкой фактов. Хёйзинга – как настоящий большой ученый – опирался на интуицию. Подлинное открытие, будь то структура молекулы ДНК или математическая формула физического закона, всегда есть явление эстетическое. И Хёйзинга поразительно сочетал в себе умение проводить трудоемкие научные изыскания – и дар художественного прозрения. Он был ренессансным человеком, и недаром из-под его пера вышла замечательная книга о великом представителе нидерландского Ренессанса – Эразме Роттердамском.

Мы не можем не коснуться одного обстоятельства, а именно критического отношения Хёйзинги к современному ему изобразительному искусству. Отождествление Хёйзингой искусства, черпающего вдохновение в мифологии, мистике, религиозном чувстве (Марк Шагал), с философией жизни, сколь бы очевидной иногда ни казалась подобная аналогия, неправомочно. Визионерское, магическое искусство художественного авангарда, так же как и формальные новации художников 1920–1930-х гг., можно рассматривать как гуманистическую, персоналистскую реакцию на обезличенность тоталитаристской идеологии. Именно поэтому модернизму не было места ни в коммунистической России, ни в нацистской Германии. Хёйзинга, когда писал In de schaduwen van morgen, еще не знал о выставке Дегенеративного искусства (Entartete Kunst), которая будет устроена нацистами в июле 1937 г.[29].

Йохан Хёйзинга подходил к новому искусству с мерками человека, воспитанного на классике; он был идеалистом, человеком не вполне ХХ в., в чем-то наивным. Тем более поражает охват и точность его анализа социально-политической картины недавней европейской истории, убедительность диагноза болезни нашей цивилизации. Он с пронзительной чуткостью отмечал ее больные места – это была собственная его боль.

Многое, очень многое в этих очерках сохраняет поразительную актуальность. Высказанные там наблюдения и идеи вскоре стали неотъемлемой частью европейской культуры. Так, вышедшая уже после войны и получившая широкую известность книга Ханса Зедльмаира (1896–1984) Verlust der Mitte[30] по сути полностью воспроизводит многие суждения Хёйзинги как в целом, так и в деталях, – притом что австрийский исследователь, безусловно читавший вышеупомянутый очерк Хёйзинги, даже не упоминает имени знаменитого нидерландского историка и культуролога. Критику современного искусства, «утратившего центр – человека», Зедльмаир ведет с достаточно реакционных позиций. Взгляд его обращен вспять. Этот блестящий и тонкий знаток искусства, тесно сотрудничавший с нацистами, заставляет вспомнить другого блистательного эстета – Андре Йоллеса (1874–1946), автора завоевавшей в свое время признание книги Einfache Formen [Простые формы][31], многолетнего ближайшего друга Йохана Хёйзинги. Их дружбе пришел конец после вступления жившего в Германии Йоллеса в нацистскую партию.

В очерках Хёйзинги мы находим язвительную критику расистских теорий. Он подчеркивает, что характер этноса ни в коем случае не определяется феноменом расы и неотделим от феномена культуры.

Вполне правомочно заключить, что упадок и конец культуры неминуемо связаны с концом соответствующего этноса. Этнос и его культура находятся в нерасторжимом единстве. Беспочвенны и бесплодны поэтому попытки возрождения «былой культуры» без учета того, что и былой этнос уже безвозвратно утрачен.

Так что «возрождение культуры», на которое так надеялся Хёйзинга, по-видимому возможно – как ни драматично это звучит! – только как создание культуры нового этноса, который Хёйзинга и помыслить себе не мог, но который постепенно, и теперь уже неостановимо, создается в Европе.


В годы, предшествующие началу Второй мировой войны, Хёйзинга работает в Международной комиссии интеллектуального сотрудничества, предшественнице ЮНЕСКО. Издает ряд важных трудов по историографии и истории культуры, в том числе и горький, предостерегающий трактат Тени завтрашнего дня. Диагноз духовных бед нашего времени. Своими работами, общественной позицией, всей своей деятельностью Хёйзинга заявляет себя убежденным антифашистом, последовательным противником любого тоталитаризма. Так, в апреле 1933 г. Хёйзинга, занимавший почетную должность rector magnificus, выдворяет из Лейденского университета главу немецкой делегации, уличенного в антисемитской пропаганде. После выхода в свет нидерландского издания Homo ludens сразу же встал вопрос о возможном немецком издании. Однако для этого нужно было исключить место, где говорилось о пуэрилистском характере национал-социалистических массовых мероприятий. Сделать это Хёйзинга отказался, забрал рукопись, и немецкоязычное издание вышло в Швейцарии. В декабре 1944 г. оставшаяся у нидерландского издателя часть второго издания Homo ludens была конфискована полицией – притом что сам Хёйзинга считал эту книгу самым невинным из всех своих сочинений.

Хотя имя его уже в мае 1940 г. было внесено немецкими оккупантами в список потенциальных заложников, Хёйзинга отказался от сделанного ему в августе предложения эмигрировать в США, ссылаясь на свой долг перед страной и университетом. 26 ноября 1940 г. профессор Рудольф П. Клеверинга (1894–1980) произносит пламенную речь против антиеврейских постановлений оккупационных властей. Занятия в университете прекращены. Профессор Клеверинга арестован. В апреле 1942 г. Хёйзинга подает прошение об отставке. С 1 июля он больше не профессор Лейденского университета, который 26 ноября закрыт окончательно. В августе Хёйзингу отправляют в Синт-Михилсгестел, лагерь заложников, которых немцы выборочно расстреливают после актов саботажа со стороны участников голландского сопротивления. Через три месяца, под давлением научной общественности нейтральных и союзных с Германией стран, заболевшего профессора выпускают, но запрещают пребывание в Лейдене. Остававшийся до 1937 г., более 20 лет, вдовцом, Хёйзинга со второй женой и маленькой дочкой живет в деревне Де Стеег, близ Арнема, в доме, предоставленном ему его коллегой, профессором Клеверингой, за время оккупации дважды находившимся под арестом. Оторванный от своей библиотеки, архивов, по памяти, Хёйзинга пишет краткую историю европейской цивилизации, с течением времени все больше и больше отступающей перед аморальностью и невежеством.


Последней работой Хёйзинги стал очерк, начало которому положил доклад Человек и культура, подготовленный для выступления в Австрии в мае 1938 г. и непрочитанный из-за вступления туда в марте немецких войск. Написанный по-немецки доклад, провозглашающий нерасторжимость личности и культуры, хотя в той или иной степени влился затем в очерк Затемненный мир, представляет несомненную ценность как выразительное и лаконичное изложение взглядов Хёйзинги на суть обозначенной им проблемы.


Пространный очерк Затемненный мир, написанный Хёйзингой во время войны и законченный к концу 1944 г., незадолго до смерти, непосредственно продолжает тематику Schaduwen [Теней], и само заглавие его – Geschonden wereld (гесхонден верелд) – не случайно фонетически перекликается c In de schaduwen van morgen (ин де схадювен фан морген). Русское заглавие Затемненный мир кажется поэтому достаточно убедительным. Затемненный, не будучи точным переводом слова geschonden [поврежденный], гораздо ближе ему по тону, нисколько не противоречит самой сути метафоры и полностью отвечает содержанию очерка, описывающего мир, который пренебрег светом разума и погрузился в темень варварства, с его доселе неслыханными злодеяниями.

Поврежденный в заглавии звучало бы излишне энергично и напряженно, тогда как в слове затемненный нет безнадежности, затемненность не навсегда, она неминуемо кончится – а ведь именно в этом весь пафос очерка!


Говоря Об исторических жизненных идеалах (1915 г.), Хёйзинга рассматривает их подлинное и мнимое содержание, их роль в прошлой и настоящей истории.

Эссе Проблема Ренессанса (1920 г.) раскрывает многозначность и противоречивость понятия ренессанс, разнообразие его культурных и исторических признаков.

Статья Задачи истории культуры (1929 г.) обобщает теоретические воззрения Хёйзинги на культуру, содержит анализ течений в культурологии этого времени, в частности в вопросах периодизации истории и явлений культуры.


История сама по себе ничему не учит: «Знание истории всегда носит чисто потенциальный характер». При этом «всякая культура, со своей стороны, в качестве предпосылки для существования нуждается в определенной степени погруженности в прошлое». Нужно ли говорить, что в наше время почти повсеместного драматического ощущения утраты культурного и исторического контекста и, как результат, стремления компенсировать этот вакуум новациями «концептуализма» самого разного толка – стоическая и, в сущности, оптимистическая позиция Хёйзинги полна для нас самого высокого смысла.

Йохан Хёйзинга с величайшим достоинством, всей своей жизнью играл взятую им на себя роль в рамках выпавших на его долю пространства и времени. Он был исключительно цельной личностью. Как человек и ученый, он являл собою образец сдержанного и героического благородства, прекрасный образец той культуры, которую сам охарактеризовал следующим образом: «Аристократическая культура не афиширует своих эмоций. В формах выражения она сохраняет трезвость и хладнокровие. Она занимает стоическую позицию. Чтобы стать сильной, она хочет и должна быть строгой и сдержанной – или по крайней мере допускать выражение чувств и эмоций исключительно в стилистически обусловленных формах», – исчерпывающее определение смысла веселого и, в сущности, трогательного термина homo ludens.


Самоотверженная любовь к истине, выдающийся дар историка, художественный талант позволяли Хёйзинге видеть временное и вечное в их подлинном свете, без искажений, вызываемых углом зрения пристрастного наблюдателя. Глубокая вера в непреходящие ценности культуры, закона, морали помогала ему сохранять душевное спокойствие в годы разразившейся мировой катастрофы. Хёйзингу нередко называли культурпессимистом, в одном ряду с такими его духовными собратьями и современниками, как Поль Валери (1871–1945), Томас Стёрнз Элиот (1888–1965), Хосе Ортега-и-Гассет (1883–1955), Томас Манн (1875–1955). Сам же он называл себя оптимистом – в годы, о которых его друг поэт Мартинюс Нейхофф (1894–1953) заметил с горькой иронией, что «пессимизм стал роскошью и более невозможен».


В 1919 г., после окончания ужасной войны, в Предисловии к первому изданию Осени Средневековья Хёйзинга отмечал, что его взгляд, когда он писал свою книгу, «устремлялся как бы в глубины вечернего неба, но было оно кроваво-красным, тяжелым, пустынным, в угрожающих свинцовых прогалах и отсвечивало медным, фальшивым блеском».

В конце второй, еще более ужасной войны, после пребывания в лагере заложников, насильственно вырванный из своего лейденского окружения[32], больной семидесятидвухлетний Йохан Хёйзинга в письме к дочери Элизабет от 28 октября 1944 г. пишет в последнюю свою осень, всего за три месяца до смерти: «Утро сегодня началось сверкающим сиянием солнца. Деревья – в их последнем ореоле желтого и бурого, и один взгляд на них гонит прочь всякую мысль о войне».

Он сохранил мужество: «Оптимистом я называю того, кто даже тогда, когда путь к улучшению едва заметен, все же не теряет надежды»[33].


Книги Хёйзинги – в равной степени наука и искусство. Россия была последней страной, где были изданы его сочинения. И они продолжают противостоять агрессивному обескультуриванию. Нигде, даже в Голландии, не переиздают его книги с таким постоянством, как в России. Отрадно сознавать, что столетний юбилей его первого шедевра, Осени Средневековья, вышедшей в 1919 г., отмечается сборником, включающим наиболее значительные произведения этого прекрасного ученого и прекрасного человека.

Хёйзинга сказал однажды, что мы живы очень короткое время, а мертвы очень долго. И если в первом случае это говорится о нас, то ведь и во втором случае имеются в виду именно мы. Но, будучи мертвы, мы не перестаем быть самими собою. Духовная жизнь ушедшего от нас в 1945 г. Йохана Хёйзинги продолжается. И мы еще многое будем извлекать из общения с ним в будущем.


В заключение – несколько слов о подходе к транслитерации иноязычных имен и географических названий. Переводчиком руководило стремление с наибольшей точностью передать их подлинное звучание. Иногда это приводит к тому, что русское написание может не совпадать с привычным и общепринятым, а то и создавать определенные трудности в произношении (как, например, в частице дё французских фамилий, где звук [ё] следует произносить как в слове Мёбиус). Иностранные имена собственные приводятся в их оригинальном звучании, с оговоркой в соответствующем примечании разницы между этим написанием и «привычным»; например: Брёйгел (Брейгель традиц. непр.). Максимально точное воспроизведение звучания иностранных слов, передаваемых по-русски, – лишь один из элементов задачи, которую ставил перед собой переводчик: сохранения дистанции между культурным пространством современной России и культурным пространством, существовавшим для Й. Хёйзинги; дистанции, без признания и соблюдения которой никакой культурологический дискурс вообще невозможен.

Дмитрий Сильвестров 

Осень Средневековья[34]

Предисловие к первому изданию

Возникновение нового – не этого ли наш дух более всего ищет в минувшем! Нам хочется знать, как зародились и расцвели те новые идеи и формы жизненного уклада, сияние которых впоследствии достигло своего полного блеска. Иными словами, мы рассматриваем некий период времени прежде всего как скрытое обещание того, что исполнится в будущем. Сколь ревностно выискивали мы в средневековой цивилизации ростки современной культуры! Столь ревностно, что порою казалось, будто история духовной жизни Средневековья представляет собою не более чем преддверие Ренессанса. И действительно, во времена, слывшие некогда закостенелыми, мертвыми, новое повсюду уже пускало побеги, и все словно бы устремлялось к будущему совершенству. Однако в поисках новой, еще только возникающей жизни мы легко забывали, что в истории, так же как и в природе, умирание и зарождение идут вровень друг с другом. Старые формы культуры умирают в то же самое время и на той же почве, где новое находит пищу для роста.

Здесь делается попытка увидеть в XIV и XV вв. не возвещение Ренессанса, но завершение Средневековья; попытка увидеть средневековую культуру в ее последней жизненной фазе, как дерево, плоды которого уже перезрели, – полностью раскрывшейся и достигшей вершины в своем развитии. Зарастание живого ядра мысли рассудочными, одеревенелыми формами, высыхание и отвердение богатой культуры – вот чему посвящены эти страницы. Мой взгляд, когда я писал эту книгу, устремлялся как бы в глубины вечернего неба, но было оно кроваво-красным, тяжелым, пустынным, в угрожающих свинцовых прогалах и отсвечивало медным, фальшивым блеском.

Теперь, оглядывая написанное, я спрашиваю себя, не растворились бы все мутные краски в прозрачной ясности, задержи я свой взгляд подольше на этом вечернем небе. Пожалуй, картина, которой я придал очертания и окраску, получилась более мрачной и менее спокойной, чем я рассчитывал, когда начинал этот труд. И легко может случиться, что читателю, внимание которого то и дело останавливается на упадке, на отжившем и увядающем, покажется чрезмерной падающая на эту книгу тень смерти.


Отправной точкой этой работы была потребность лучше понять искусство братьев ван Эйк1* и их последователей, потребность постигнуть их творчество во взаимосвязи со всей жизнью эпохи. Бургундское общество было тем единством, которое я хотел охватить своим взором; мне казалось, что его можно рассматривать, несколько обобщая, как некое культурное целое, наподобие итальянского кватроченто2*, и эта книга первоначально должна была носить название De eeuw van Bourgondië [Век Бургундии]3*. Но, по мере того как мои цели принимали все более общий характер, я вынужден был ввести некоторые ограничения. Единство бургундской культуры приходилось постулировать лишь в очень узком смысле, небургундской Франции следовало уделить по меньшей мере столь же много внимания. Так вместо Бургундии самой по себе возникла пара: Франция и Нидерланды, и при этом весьма отличные друг от друга. Ведь при рассмотрении умирающей средневековой культуры в целом французский компонент должен был оставить нидерландский далеко позади. Лишь в тех областях, где нидерландская культура имела самостоятельное значение: в религии и в искусстве, – о ней говорится подробнее. Некоторое нарушение в главе XVI установленных географических границ, с тем чтобы наряду с Рюйсбруком и Дионисием Картузианцем привлечь также Майстера Экхарта, Сузо и Таулера, в особых оправданиях не нуждается.

Сколь незначительным кажется мне сейчас число прочитанных мною книг и документов XIV–XV вв. по сравнению со всем тем, что я хотел бы еще прочитать! Сколь охотно я, помимо ряда основных духовных направлений, на которых большею частью основывается это представление об эпохе, указал бы и немало других! Но все же, если более всего я ссылаюсь: из историков – на Фруассара и Шастеллена, из поэтов – на Эсташа Дешана, из теологов – на Жана Жерсона и Дионисия Картузианца, из художников – на Яна ван Эйка, – это объясняется не столько ограниченностью материала, сколько тем фактом, что именно они щедростью и изощренным своеобразием творчества особенно ярко отражают дух времени.

Формы – в жизни, в мышлении – вот что пытаюсь я здесь описывать. Приближение к истинному содержанию, заключенному в этих формах, – станет ли и это когда-либо делом исторического исследования?

Январь 1919 г.

Глава I

Яркость и острота жизни

Когда мир был на пять веков моложе, все жизненные происшествия облекались в формы, очерченные куда более резко, чем в наше время. Страдание и радость, злосчастье и удача различались гораздо более ощутимо; человеческие переживания сохраняли ту степень полноты и непосредственности, с которыми и поныне воспринимает горе и радость душа ребенка. Всякое действие, всякий поступок следовали разработанному и выразительному ритуалу, возвышаясь до прочного и неизменного стиля жизни. Важные события: рождение, брак, смерть – благодаря церковным таинствам были окружены сиянием божественной тайны. Но и вещи не столь значительные, такие как путешествие, работа, деловое или дружеское посещение, сопровождались множественными благословениями, церемониями, присловьями и обставлялись теми или иными обрядами.

Бедствиям и обездоленности неоткуда было ждать облегчения, в ту пору они были куда мучительнее и страшнее. Болезнь и здоровье разнились намного сильнее, пугающий мрак и суровая стужа зимою представляли собою настоящее зло. Знатностью и богатством упивались с большею алчностью и более истово, ибо они гораздо острее противостояли вопиющей нищете и отверженности. Подбитый мехом плащ, жаркий огонь очага, вино и шутка, мягкое и удобное ложе доставляли то громадное наслаждение, которое впоследствии, быть может благодаря английским романам, неизменно становится самым ярким воплощением житейских радостей. Все стороны жизни выставлялись напоказ кичливо и грубо. Прокаженные вертели свои трещотки и собирались в процессии, нищие вопили на папертях, обнажая свое убожество и уродства. Состояния и сословия, звания и профессии различались одеждой. Знатные господа передвигались не иначе, как блистая великолепием оружия и нарядов, всем на страх и на зависть. Отправление правосудия, появление купцов с товаром, свадьбы и похороны громогласно возвещались криками, процессиями, плачем и музыкой. Влюбленные носили цвета своей дамы, члены братства – свою эмблему, сторонники влиятельной персоны – соответствующие значки и отличия.

Во внешнем облике городов и деревень также преобладали пестрота и контрасты. Средневековый город не переходил, подобно нашим городам, в неряшливые окраины с бесхитростными домишками и унылыми фабриками, но выступал как единое целое, опоясанный стенами и ощетинившийся грозными башнями. Сколь высокими и массивными ни были бы каменные дома купцов или знати, здания храмов своими громадами величественно царили над городом.

Разница между летом и зимой ощущалась резче, чем в нашей жизни, так же как между светом и тьмой, тишиною и шумом. Современному городу едва ли ведомы мертвая тишина и непроглядная темень, впечатляющее воздействие одинокого огонька или одинокого далекого крика.

Из-за постоянных контрастов, пестроты форм всего, что затрагивало ум и чувства, каждодневная жизнь возбуждала и разжигала страсти, проявлявшиеся то в неожиданных взрывах грубой необузданности и зверской жестокости, то в порывах душевной отзывчивости, в переменчивой атмосфере которых протекала жизнь средневекового города.

Но один звук неизменно перекрывал шум беспокойной жизни; сколь бы он ни был разнообразным, он в ней никогда не терялся и возносил все преходящее в сферу порядка и ясности. Это колокольный звон. В повседневной жизни колокола уподоблялись предостерегающим добрым духам, которые знакомыми всем голосами возвещали – там горе, там радость, там покой, там тревогу, там созывали народ, там предупреждали о грозящей опасности. Их звали по именам: Роланд, Толстуха Жаклин, – и каждый разбирался в значении того или иного звона. И хотя колокола звучали почти без умолку, внимание к их звону вовсе не притуплялось. В продолжение пресловутого судебного поединка между двумя валансьенскими горожанами в 1455 г., повергшего в состояние невероятного напряжения весь город и весь Бургундский двор, большой колокол – «laquelle fait hideux à oyr» [«ужасавший слух»], по словам Шастеллена1, – звонил, пока не окончилась схватка. На колокольне церкви Богоматери в Антверпене все еще висит старинный набатный колокол, отлитый в 1316 г. и прозванный Orida, то есть horrida – страшный2. Sonner l’effroy, fair l’effroy – значит бить в набат3; само слово effroy первоначально означало раздор (onvrede – exfredus), затем оповещение о тревоге колокольным звоном, то есть набат, и наконец – страх. Какое же невероятное возбуждение должно было охватывать каждого, когда все церкви и монастыри Парижа били в колокола с утра до вечера – и даже всю ночь – по случаю избрания Папы, который должен был положить конец Схизме1*, или в честь заключения мира между бургиньонами и арманьяками4 2*!

Глубоко волнующее зрелище, несомненно, представляли собою процессии. В худые времена – а они случались нередко – шествия сменяли друг друга, день за днем, за неделей неделя. Когда пагубная распря между Орлеанским и Бургундским домами в конце концов привела к открытой гражданской войне и король Карл VI в 1412 г. развернул орифламму3*, чтобы вместе с Иоанном Бесстрашным выступить против арманьяков, которые изменили родине, вступив в союз с англичанами, в Париже на время пребывания короля во враждебных землях было решено устраивать процессии ежедневно. Они продолжались с конца мая чуть не до конца июля; в них участвовали сменявшие друг друга ордена, гильдии и корпорации; они шли всякий раз по другим улицам и всякий раз несли другие реликвии: «les plus piteuses processions qui oncques eussent été veues de aage de homme» [«пpeжалостливые шествия, печальнее их не узришь на веку своем»]. В эти дни люди постились; все шли босиком – советники парламента4*, так же как и беднейшие горожане; все, кто могли, несли факелы или свечи; среди участников процессий всегда были дети. Пешком, издалека, босиком приходили в Париж бедняки-крестьяне. Люди шли сами или взирали на идущих «en grant pleur, en grans larmes, en grant dévocion» [«с великим плачем, с великою скорбию, с великим благоговением»]. К тому же и время было весьма дождливое5.

А еще были торжественные выходы государей, обставлявшиеся со всем хитроумием и искусностью, на которые только хватало воображения. И в никогда не прекращающемся изобилии – казни. Жестокое возбуждение и грубое участие, вызываемые зрелищем эшафота, были важной составной частью духовной пищи народа. Это спектакли с нравоучением. Для ужасных преступлений изобретаются ужасные наказания. В Брюсселе молодого поджигателя и убийцу сажают на цепь, которая с помощью кольца, накинутого на шест, может перемещаться по кругу, выложенному горящими вязанками хвороста. Трогательными речами ставит он себя в назидание прочим, «et tellement fit attendrir les cœurs que tout le monde fondoit en larmes de compassion» [«и он столь умягчил сердца, что внимали ему все в слезах сострадания»]. «Et fut sa fin recommandée la plus belle que l’on avait oncques vue» [«И содеял он кончину свою примером, прекраснейшим из когда-либо виденных»]6. Мессир Мансар дю Буа, арманьяк, которого должны были обезглавить в 1411 г. в Париже, в дни бургиньонского террора, не только дарует от всего сердца прощение палачу, о чем тот просит его согласно с обычаем, но и хочет, чтобы палач обменялся с ним поцелуем. «Foison de peuple y avoit, qui quasi tous ploroient à chaudes larmes»7 [«Народу было там в изобилии, и чуть не все плакали слезами горькими»]. Нередко осужденные были вельможами, и тогда народ получал еще более живое удовлетворение от свершения неумолимого правосудия и еще более жестокий урок бренности земного величия, нежели то могло сделать какое-либо живописное изображение Пляски смерти5*. Власти старались ничего не упустить в достижении наибольшего впечатления от этого зрелища: знаки высокого достоинства осужденных сопровождали их во время скорбного шествия. Жан дё Монтэгю, королевский мажордом, предмет ненависти Иоанна Бесстрашного, восседает высоко в повозке, которая медленно движется за двумя трубачами. Он облачен в пышное платье, соответствующее его положению: капюшон, который ниспадает на плечи, упланд6*, наполовину красные, наполовину белые панталоны и башмаки с золотыми шпорами – на этих шпорах его обезглавленное тело и остается висеть на виселице. Богатого каноника Никола д’Оржемона, жертву мщения арманьяков, в 1416 г. провозят через Париж в телеге для мусора облаченным в просторный лиловый плащ с капюшоном; он видит, как обезглавливают двух его сотоварищей, прежде чем его самого приговаривают к пожизненному заключению «au pain de doleur et à eaue d’angoisse» [«на хлебе скорби и воде печали»]. Голова мэтра Одара дё Бюсси, позволившего себе отказаться от места в парламенте7*, по особому повелению Людовика XI была извлечена из могилы и выставлена на рыночной площади Эдена, покрытая алым капюшоном, отороченным мехом, «selon la mode des conseillers de parlement» [«как носил, по обычаю, советник парламента»]; голову сопровождала стихотворная эпитафия. Король сам с язвительным остроумием описывает этот случай8.

Не столь часто, как процессии и казни, появлялись то тут, то там странствующие проповедники, возбуждавшие народ своим красноречием. Мы, приученные иметь дело с газетами, едва ли можем представить ошеломляющее воздействие звучащего слова на неискушенные и невежественные умы того времени. Брат Ришар, тот, кто был приставлен в качестве исповедника к Жанне д’Арк, проповедовал в Париже в 1429 г. в течение десяти дней подряд. Он начинал в пять утра и заканчивал между десятью и одиннадцатью часами, большей частью на кладбище des Innocents [Невинноубиенных младенцев]8*, с его галереями, покрытыми знаменитыми изображениями Пляски смерти. За его спиной, над аркою входа, горы черепов громоздились в разверстых склепах. Когда, завершив свою десятую проповедь, он возвестил, что это последняя, ибо он не получил разрешения на дальнейшие, «les gens grans et petiz plouroient si piteusement et si fondement, commes s’ilz veissent porter en terre leurs meilleurs amis, et lui aussi» [«все, стар и млад, рыдали столь горько и жалостно, как если б видели они предание земле своих близких, и он сам вместе с ними»]. Когда же он окончательно покидал Париж, люди, в надежде, что он произнесет еще одну проповедь в Сен-Дени в воскресенье, двинулись туда, по словам Парижского горожанина, толпами еще в субботу под вечер, дабы захватить себе место – а всего их было шесть тысяч, – и пробыли там целую ночь под открытым небом9.

Запрещено было проповедовать в Париже и францисканцу Антуану Фрадену из-за его резких выступлений против дурного правления. Но как раз поэтому его любили в народе. Денно и нощно охраняли его в монастыре кордельеров9*; женщины стояли на страже, будучи вооружены золой и каменьями. Над предостережением против такой охраны, возглашенным от имени короля, только смеялись: мол, где уж ему было узнать об этом! Когда же Фраден, следуя запрету, вынужден был наконец все же покинуть город, народ провожал его «crians et soupirans moult fort son departement»10 [«громко рыдая и воздыхая, ибо он оставлял их»].

Где бы ни появлялся доминиканец св. Винцент Феррер, чтобы прочитать проповедь, навстречу ему из разных городов спешили простолюдины, члены магистрата, клирики, даже прелаты и епископы, дабы приветствовать его хвалебными гимнами. Он путешествует в сопровождении многочисленных приверженцев, которые каждый вечер после захода солнца устраивают процессии с самобичеванием и песнопениями. В каждом городе присоединяются к нему все новые и новые толпы. Он тщательно заботится об обеспечении пропитанием и ночлегом всех, кто за ним следует, назначая самых безупречных лиц квартирмейстерами. Множество священников, принадлежащих к различным духовным орденам, сопровождают его повсюду, помогая ему служить мессы и исповедовать. Ему сопутствуют также нотариусы, чтобы прямо на месте оформлять акты о прекращении споров, которые этот святой проповедник улаживает повсюду. Магистрат испанского города Ориуэла объявляет в письме епископу Мурсии, что Винцент Феррер добился в этом городе заключения 123 актов о прекращении вражды, причем в 67 случаях причиною таковой было убийство11. В местах проповедей его вместе со свитой приходится защищать деревянным ограждением от напора желающих поцеловать ему руку или край одежды. Когда он проповедует, ремесленники прекращают работу. Редко бывает так, чтобы Винцент Феррер не исторгал слезы у слушателей; и когда он говорит о Страшном суде, о преисподней или о Страстях Христовых, и сам проповедник, и все остальные плачут столь обильно, что ему приходится надолго умолкать, пока не прекратятся рыдания. Содеявшие зло на глазах у всех бросаются наземь и с горькими слезами каются в тягчайших грехах12. Когда прославленный Оливье Майар в 1485 г. в Орлеане произносил свои великопостные проповеди, на крыши домов взбиралось столько народу, что кровельщик, услуги которого оказались необходимы, представил впоследствии счет за 64 дня работы13. Все это – настроение английских и американских сектантских бдений, атмосфера Армии спасения10*, но безо всякого удержу и куда более многолюдно. Читая о воздействии личности Винцента Феррера, не следует думать о благочестивых преувеличениях его биографа; трезвый и сухой Монстреле11* почти в том же тоне рассказывает, как некий брат Фома, выдававший себя за кармелита12*, а позднее изобличенный в обмане, возбуждал народ своими проповедями в 1428 г. во Фландрии и Северной Франции. Магистрат приветствовал его столь же торжественно, люди благородного звания вели на поводу его мула; и многие, в том числе и господа – Монстреле называет их поименно, – покидали свой дом и семью и следовали за ним повсюду. Именитые горожане украшали воздвигнутую для него кафедру самыми дорогими коврами, какие только можно было купить.

Наряду с темами Крестных мук и Страшного суда наиболее глубокое впечатление в народе вызывало обличение проповедниками роскоши и мирской суеты. По словам Монстреле, люди испытывали чувство благодарности и глубокой признательности к брату Фоме прежде всего за то, что он осуждал пышность и великолепие, но в особенности за то рвение, с которым он обрушивал обвинения на духовенство и знать. Если благородные дамы осмеливались появляться на его проповедях в высоких, остроконечных энненах13*, он имел обыкновение громкими криками: «Au hennin! Au hennin!» – науськивать на них мальчишек (суля им отпущение грехов, по словам Монстреле), – так что женщины вынуждены были носить такие же чепцы, как у бегинок14*. «Mais à l’exemple du lymeçon, – добродушно продолжает хронист, – lequel quand on passe près de luy retrait ses cornes par dedens et quand il ne ot plus riens les reboute dehors, ainsi firent ycelles. Car en assez brief terme après que ledit prescheur se fust départy du pays, elles mesmes recommencèrent comme devant et oublièrent sa doctrine, et reprinrent petit à petit leur vieil estаt, tel ou plus grant qu’elles avoient accoustumé de porter»14 [«Но как улитка <…> рожки свои вбирающая, ежели кто рядом проходит, и наружу их выпускающая, когда более уж ничего ей не угрожает, поступали и эти дамы. Ибо чрез краткое время, чуть только покинул земли их сей проповедник, стали они таковыми, каковы были до этого, и забыли все его поучения, и вернулись мало-помалу к прежнему своему состоянию, такому же или даже пуще того, что было»].

Как брат Ришар, так и брат Фома предпринимали сожжения сует – подобно тому, что шестьюдесятью годами позже, во Флоренции, в громадных масштабах и с невосполнимыми потерями для искусства творилось по наущению Савонаролы15*. В Париже и Артуа в 1428 и 1429 гг. все это еще ограничивалось такими вещами, как игральные карты, кости, тавлеи, ларцы, украшения, которые послушно тащили из дому и мужчины и женщины. Сожжение подобных предметов в XV в. во Франции и Италии нередко было следствием громадного возбуждения, вызванного страстными призывами проповедников15. Оно становилось своего рода церемонией, формой, закреплявшей сопровождаемое раскаянием отвержение тщеславия и мирских удовольствий; бурное переживание переходило в общественное, торжественное деяние – в соответствии с общим стремлением эпохи к созданию форм, отвечающих определенному стилю.

Необходимо вдуматься в эту душевную восприимчивость, в эту подверженность слезам и расположенность к сердечным порывам, в эту быструю возбудимость, чтобы понять, какими красками и какой остротой отличалась жизнь этого времени.

Публичная скорбь тогда еще действительно выражала всеобщее горе. Во время похорон Карла VII народ был вне себя от избытка чувств при виде кортежа, в котором участвовали все придворные, «vestus de dueil angoisseux, lesquelz il faisait moult piteux veoir; et de la grant tristesse et courroux qu’on leur veoit porter pour la mort de leurdit maistre, furent grant pleurs et lamentacions faictes parmy toute ladicte ville» [«облаченные в одеяния скорби, зрелище каковых вызывало горькую жалость; видя же истую скорбь и горе означенного их господина кончины ради, проливали все слезы многие, и стенания раздавались по всему этому граду»]. Шесть пажей короля следовали верхом на лошадях, покрытых с головы до ног черным бархатом. «Et Dieu scet le doloreux et piteux dueil qu’ilz faisoient pour leur dit maistre!» [«И единому Богу ведомо, сколь горько и жалостно скорбели они о своем господине!»]. Растроганные горожане рассказывали об одном из оруженосцев, четвертый день не прикасавшемся ни к еде, ни к питью16.

Разумеется, обильные слезы вызывало не только волнение, побуждаемое глубокой скорбью, пылкой проповедью или религиозными таинствами. Потоки слез исторгала также всякая светская церемония. Прибывший с визитом вежливости посол короля Франции неоднократно разражается слезами, обращаясь с речью к Филиппу Доброму. На церемонии прощания Бургундского двора с малолетним Жоаном Коимбрским все громко плачут, так же как и приветствуя дофина на встрече королей Англии и Франции в Ардре16*. При въезде Людовика XI в Аррас видели, как он плакал; по словам Шастеллена, будучи дофином и находясь при бургундском дворе, он часто всхлипывал и заливался слезами17 17*. Бесспорно, в таких описаниях содержатся преувеличения – стоит лишь сравнить их с фразой из какого-нибудь нынешнего газетного сообщения: «ничьи глаза не могли оставаться сухими». В описании мирного конгресса 1435 г. в Аррасе Жаном Жерменом все, внимавшие проникновенным речам послов, в волнении пали на землю, словно онемев, тяжело вздыхая и плача18. Разумеется, события не происходили именно так, но таковыми, по мнению епископа Шалонского, они должны были быть: сквозь преувеличения проступают очертания истины. Дело здесь обстоит так же, как с потоками слез у сентименталистов XVIII столетия. Рыдания считались возвышенными и прекрасными. Более того, и теперь кому не знакомы волнение и трепет, когда слезы подступают к горлу, стоит нам стать свидетелями пышной кавалькады следования монаршей особы, пусть даже сама эта особа остается нам вполне безразличной. Тогда же это непосредственное чувство было наполнено полурелигиозным почитанием всякой пышности и величия и легко находило для себя выход в неподдельных слезах.

Кто не видит различий в возбудимости, как она проявлялась в XV столетии – и в наше время, может уяснить это из небольшого примера, относящегося к совершенно иной области, нежели слезы, а именно – вспыльчивости. Казалось бы, вряд ли можно представить себе игру более мирную и спокойную, чем шахматы. И однако, по словам Ля Марша, нередко случается, что в ходе шахматной партии вспыхивают разногласия «et que le plus saige y pert patience»19 [«и что наиразумнейший здесь утрачивает терпение»]. Ссора юных принцев за игрой в шахматы была в XV в. столь же распространенным мотивом, как и в романах о Карле Великом18*.


Повседневная жизнь неизменно давала бесконечное раздолье пылким страстям и детской фантазии. Современная медиевистика, из-за недостоверности хроник в основном прибегающая, насколько это возможно, к источникам, которые носят официальный характер, невольно впадает тем самым в опасную ошибку. Такие источники недостаточно выявляют те различия в образе жизни, которые отделяют нас от эпохи Средневековья. Они заставляют нас забывать о напряженном пафосе средневековой жизни. Из всех окрашивавших ее страстей они говорят нам только о двух: об алчности и воинственности. Кого не изумит то почти непостижимое неистовство, то постоянство, с которыми в правовых документах позднего Средневековья выступают на первый план корыстолюбие, неуживчивость, мстительность! Лишь в связи с обуревавшей всех страстностью, опалявшей все стороны жизни, можно понять и принять свойственные тем людям стремления. Именно поэтому хроники, пусть даже они скользят по поверхности описываемых событий и к тому же так часто сообщают ложные сведения, совершенно необходимы, если мы хотим увидеть это время в его истинном свете.

Жизнь во многом все еще сохраняла колорит сказки. Если даже придворные хронисты, знатные, ученые люди, приближенные государей, видели и изображали сиятельных властителей не иначе как в архаичном, иератическом облике, то что должен был означать для наивного народного воображения волшебный блеск королевской власти! Вот образчик сказочной манеры такого рода, взятый из исторических трудов Шастеллена. Юный Карл Смелый, тогда еще граф Шароле, прибыв из Слёйса в Горкум, узнает, что герцог, его отец, отобрал у него все его доходы и бенефиции19*. Шастеллен описывает, как граф призывает к себе своих слуг вплоть до последнего поваренка и в проникновенной речи делится с ними постигшим его несчастьем, выражая свое почтение к поддавшемуся наветам отцу, выказывая заботу о благополучии всей своей челяди и говоря о своей неизменной любви к ним. Пусть те, кто располагает средствами к жизни, остаются при нем, ожидая возврата благой фортуны; те же, кто беден, отныне свободны: пусть уходят, но, прослышав, что суровая фортуна готова сменить гнев на милость, «пусть возвращаются; и увидите, что места ваши не заняты будут, и я встречу вас с радостью и попекусь о вас, ибо много ради меня претерпели». – «Lors oyt-l’on voix lever et larmes espandre et clameur ruer par commun accord: “Nous tous, nous tous, monseigneur, vivrons avecques vous et mourrons”» [«Тогда послышались плач и вопли, и в согласии общем вскричали они: “Все мы, все мы, монсеньор, с тобою жить будем, с тобою же и умрем”»]. – Глубоко тронутый, Карл принимает их преданность: «Or vivez doncques et souffrez; et moy je souffreray pour vous, premier que vous ayez faute» [«Живите же и терпите страдания, и я первый страдать буду о вас, только бы вы нужды не познали»]. И тогда пришли дворяне и предложили ему все, что имели: «disant l’un: j’ay mille, l’autre: dix mille, l’autre: j’ay cecy, j’ay cela pour mettre pour vous et pour attendre tout vostre advenir» [«один, говоря ему: у меня тысяча, другой – десять тысяч, еще один – прочее и прочее, чтоб отдать тебе и ожидать всего того, что с тобою свершится»]. Таким образом все шло и далее своим обычным порядком, и на кухне не стало меньше ни на одну курицу20.

Живописать подобные картины – в обычае Шастеллена. Мы не знаем, насколько далеко заходит он в стилизации происшествия, имевшего место в действительности. Но для него важно только одно: поведение принца должно укладываться в простые формы, не выходящие за рамки народной баллады. Описываемое событие, с точки зрения автора, полностью раскрывается в примитивнейших проявлениях взаимной преданности, выраженных с эпической сдержанностью.

Хотя механизм государственного управления и хозяйствования к тому времени принимает уже довольно сложные формы, проекция государственной власти в народном сознании образует неизменные и простые конструкции. Политические представления, окрашивающие жизнь эпохи, – это представления народной песни и рыцарского романа. Короли как бы сводятся к определенному числу типов, в большем или меньшем соответствии с тем или иным мотивом из рыцарских похождений или из песен: благородный и справедливый государь; правитель, введенный в заблуждение дурными советами; мститель за честь своего рода – или попавший в несчастье и поддерживаемый преданностью своих подданных. В государстве позднего Средневековья бюргеры, обложенные непосильными налогами, без права решать, на что расходуются все эти средства, живут в постоянном сомнении, не ведая, расточаются ли деньги их понапрасну или идут на общее благо. Недоверие к государственной власти питается нехитрыми представлениями о том, что король находится в окружении алчных и лукавых советников; либо причиной того, что дела в стране идут из рук вон плохо, являются царящие при дворе роскошь и чрезмерное изобилие. Таким образом, для народа политические вопросы упрощаются и сводятся к всевозможным эпизодам из сказок. Филипп Добрый прекрасно сознавал, какого рода язык был доступен народу. Во время празднеств в Гааге в 1456 г. он, с целью произвести впечатление на голландцев и фризов, которые иначе могли бы подумать, что ему не хватает средств, чтобы вступить во владение Утрехтским епископством, велел выставить в покоях замка, рядом с рыцарской залой, посуду стоимостью в тридцать тысяч марок серебром. Каждый мог прийти и поглазеть на нее. Помимо этого, из Лилля было доставлено два сундучка, в которых находилось двести тысяч золотых крон. Многие пробовали их приподнять, однако все старания были тщетны21. Можно ли придумать более убедительный способ совместить демонстрацию размеров казны – с ярмарочным балаганом?

Жизнь и поступки коронованных особ нередко содержали в себе некий фантастический элемент, напоминающий нам о халифах Тысячи и одной ночи. Даже пускаясь в хладнокровно рассчитанные политические предприятия, государи то и дело ведут себя с безрассудством и страстностью, из-за мимолетной прихоти подвергая опасности свою жизнь и свои цели. Эдуард III без колебаний ставит под удар себя, принца Уэльского и интересы своей страны только для того, чтобы напасть на несколько испанских судов в отместку за их пиратские действия22. – Филипп Добрый однажды вознамеривается женить одного из своих лучников на дочери богатого лилльского пивовара. Когда воспротивившийся этому отец девушки обращается с жалобой в Парижский парламент20*, герцог, впав в ярость, бросает важные государственные дела, которые удерживали его в Голландии, и, пренебрегая святостью Страстной недели, предпринимает опасное путешествие по морю из Роттердама в Слёйс, дабы удовлетворить свою прихоть23. Или, охваченный яростью после ссоры со своим сыном, он, как сбежавший из дому мальчишка, вскочив в седло, тайно покидает Брюссель и всю ночь блуждает по лесу. Когда же герцог наконец возвращается, рыцарю Филиппу По выпадает на долю деликатная задача его успокоить. Искусный придворный находит слова, как нельзя более подходящие к случаю: «Bonjour, Monseigneur, bonjour, qu’est cecy? Faites-vous du roy Artus maintenant ou de messire Lancelot?»24 [«Дня доброго, монсеньор! Что это? Уж не мнится ли Вам, что на сей раз Вы король Артур или мессир Ланселот?»]21*.

И не напоминает ли нам поступки халифов случай, когда тот же герцог из-за того, что лекари предписали ему обрить голову, пожелал, чтобы вся знать сделала то же самое, и повелел Петеру фон Хагенбаху, ежели тот какого-либо дворянина увидит с прической, тотчас же остричь его наголо25. Или когда юный король Франции Карл VI, сменив платье и усевшись вместе с другом на одну лошадь, направляется посмотреть на торжественный въезд своей невесты Изабеллы Баварской, а стража, тесня толпу, награждает его ударами26. – Один из поэтов XV в. порицает князей за то, что они возводят шутов в ранг придворных советников и министров подобно тому, как это произошло с Coquinet le fou de Bourgogne27 [Кокине, дурнем Бургундским].

Искусство правления еще не ограничивается исключительно рамками бюрократии и протокола: в поисках руководящей идеи в своей политике государь может отклониться от них в любую минуту. Так, в XV столетии при решении государственных дел князья то и дело ищут совета у неистовых проповедников, аскетов и духовидцев. И Дионисий Картузианец, и Винцент Феррер выступают как политические советники; известного своими громкими проповедями Оливье Майара, этого французского Брюгмана, привлекают к наиболее конфиденциальным придворным переговорам28. Элемент религиозного напряжения, таким образом, активно присутствует в высокой политике.

К концу XIV – началу XV столетия высокий спектакль монарших устремлений и авантюр более, чем когда-либо, питает воображение представлениями о разыгрывающихся в кровавой политической сфере ужасных трагедиях с их захватывающими примерами краха пышности и величия. Когда в Вестминстере Английский парламент выслушивает сообщение о том, что побежденный и заключенный в тюрьму своим дядей Ланкастером король Ричард II лишен трона, в Майнце в том же сентябре того же 1399 г. собираются германские курфюрсты22*, для того чтобы низложить своего короля Венцеля Люксембургского, вряд ли способного управлять страной, не отличавшегося особым умом и с характером таким же неустойчивым, как у его английского зятя, окончившего свою жизнь столь трагически. Венцель еще долгое время оставался королем Богемии, тогда как за низложением Ричарда последовала его загадочная смерть в темнице, которая не могла не вызвать в памяти убийство его прадеда Эдуарда23* семьюдесятью годами ранее. Не таился ли уже в самом обладании короной источник бед и опасностей? Трон третьего по величине христианского королевства24* занимает безумный Карл VI; проходит немного времени, и страну раздирают дикие распри всяческих группировок. В 1407 г. соперничество между Орлеанской и Бургундской династиями вылилось в открытую вражду: Людовик Орлеанский, брат короля, гибнет от рук тайных убийц, нанятых его кузеном герцогом Бургундским Иоанном Бесстрашным. Двенадцатью годами позже свершается месть: в 1419 г. Иоанн Бесстрашный предательски убит во время торжественной встречи на мосту Монтеро. Убийство двух герцогов и тянущаяся за этим вражда, питаемая жаждой отмщения, порождают ненависть, которая окрашивает в мрачные тона французскую историю на протяжении чуть ли не целого столетия, ибо народное сознание все несчастья, обрушивающиеся на Францию, воспринимает в свете этой всепоглощающей драмы; оно не в состоянии постичь никаких иных побудительных причин, повсюду замечая только личные мотивы и страсти.

Ко всему прочему добавляются турки, натиск которых становится все более угрожающим: незадолго до этого, в 1396 г., в битве при Никополисе они уничтожили цвет французского рыцарства, безрассудно выступившего против них под началом того же Иоанна Бургундского, тогда еще графа Неверского25*. Помимо этого, христианский мир сотрясает великий раскол, который длится уже четверть века: двое Первосвященников настаивают на своих правах, и каждого страстно и убежденно поддерживает часть западных стран; а вскоре за папскую власть борются уже трое, после того как созванный в 1409 г. Собор в Пизе постыдно провалился в попытке восстановить единство Церкви. Одного из претендентов, упрямого арагонца Педро де Луну, обосновавшегося в Авиньоне под именем Бенедикта XIII26*, во Франции обычно называли «le Pappe de la Lune» [«Лунным Папой», то есть папой-лунатиком]. Могло ли это имя не звучать для простонародья почти что бессмыслицей?

Лишенные трона короли годами скитаются от одного монарха к другому, располагая, как правило, весьма скудными средствами и при этом вынашивая грандиозные планы. И все они сохраняют отблеск загадочных стран Востока, откуда они были изгнаны: Армении27*, Кипра, а вскоре уже и Константинополя, – персонажи, знакомые всем по изображению колеса Фортуны, с которого короли кубарем летят вниз вместе со своими скипетрами и тронами28*. Фигурой иного рода является Рене Анжуйский, хотя он тоже был королем, лишенным короны. Он наслаждался всеми благами, которые только могли предоставить ему богатые владения в Анжу и Провансе. И все же изменчивость монаршей фортуны ни в ком не воплотилась нагляднее, чем в этом отпрыске французского королевского рода, который, постоянно упуская удачу, домогался корон Венгрии, Сицилии и Иерусалима и не обрел ничего, кроме поражений и длительных заключений, перемежавшихся дерзкими и рискованными побегами29*. Король без трона, поэт, находивший утешение в искусстве создания миниатюр и в сочинении пасторалей, оставался ветреным, несмотря на то что судьба должна была бы давно излечить его. Он пережил смерть почти всех своих детей, а оставшуюся дочь ожидала судьба куда более тяжкая, чем его собственная. Остроумная, честолюбивая, пылкая Маргарита Анжуйская в шестнадцатилетнем возрасте была выдана замуж за слабоумного Генриха VI, короля Англии. Английский двор оказался адом, пышущим ненавистью. Подозрительность по отношению к родственникам короля, обвинения в адрес могущественнейших слуг короны, смертные приговоры и тайные убийства ради безопасности или в угоду проискам тех или иных группировок нигде не были вплетены в политические нравы так, как в Англии. Долгие годы жила Маргарита в обстановке преследования и страха, прежде чем острая семейная вражда между домом Ланкастеров, к которому принадлежал ее супруг, и Йорками, его многочисленными и беспокойными кузенами, перешла в стадию кровавых и открытых насилий. Маргарита лишилась имущества и короны. Злоключения Войны Алой и Белой розы30* повергли ее в горькую нужду и не раз угрожали самой ее жизни. Наконец, оказавшись в безопасности под защитой Бургундского двора, она из собственных уст поведала Шастеллену, придворному хронисту, трогательную историю своих бед и скитаний: как она была вынуждена предоставить себя и своего юного сына милости разбойника, как во время мессы ей пришлось попросить для пожертвования пенни у шотландского лучника, «qui demy à dur et à regret luy tira un gros d’Ecosse de sa bourse et le luy presta» [«который с неохотой и через силу извлек из кошеля своего шотландский грошик и подал ей»]. Галантный историограф, тронутый столь обильными злоключениями, посвятил ей в утешение Temple de Bocace, «aucun petit traité de fortune, prenant pied sur son inconstance et déceveuse nature»29 [Храм Боккаччо, «некий трактатец о фортуне и о том, сколь природа ее обманчива и непостоянна»]. Следуя суровым рецептам своего времени, он полагал, что дочь короля, пережившую столько несчастий, ничто не сможет укрепить лучше, нежели описание мрачной галереи царственных особ, претерпевших всевозможные невзгоды и горести; оба они, однако, не могли предположить, что Маргариту ожидают еще большие испытания. В 1471 г. в битве при Тьюксбери Ланкастеры потерпели окончательное поражение. Ее единственный сын пал в этой битве, если не был умерщвлен уже после сражения. Мужа ее тайно убили. Сама она была брошена в Тауэр, где томилась пять лет, до того как Эдуард IV продал ее Людовику XI, в пользу которого, в обмен на предоставление свободы, ее вынудили отказаться от права наследования своему отцу, королю Рене.

Если истинным принцам и принцессам выпадали подобные судьбы, то что, кроме самой искренней веры, могли вызывать у парижских горожан рассказы об утраченных коронах и долгих скитаниях – эти трогательные истории, с помощью которых всяческие бродяги порой искали их участия и сострадания? Так, в 1427 г. в Париже появилась группа цыган, представившихся кающимися грешниками: «ung duc et ung conte et dix hommes tous à cheval» [«герцог, да граф, да с ними человек десять, все конные»]; остальные, числом 120, ожидали за городскою стеной. По их словам, они прибыли из Египта; по приказу Папы, в наказание за свое отступничество от христианской веры, должны они были скитаться в течение семи лет и ни разу за это время не спать в постели. Всего было их 1200 душ, но их король, королева и все прочие умерли за время их странствий. И тогда, смягчив наказание, Папа повелел каждому епископу и аббату выдавать им по десяти турских ливров. Парижане стекались толпами, дабы поглазеть на этот чужеземный народец, и позволяли их женщинам гадать по руке, что те и делали, тем самым облегчая их кошельки «par art magicque ou autrement»30 [«посредством искусства магии или иными способами»].

Жизнь монарших особ окутана атмосферой приключений и страсти. И не только народная фантазия придает ей такую окраску. Вообще говоря, нам трудно представить чрезвычайную душевную возбудимость человека Средневековья, его безудержность и необузданность. Если обращаться лишь к официальным документам, то есть к наиболее достоверным историческим источникам, каковыми эти документы по праву являются, тот или иной отрезок истории Средневековья может предстать в виде картины, которая не будет существенно отличаться от описаний политики министров и дипломатов XVIII столетия. Но в такой картине будет недоставать одного важного элемента: пронзительных оттенков тех могучих страстей, которые обуревали в равной степени и государей, и их подданных. Без сомнения, тот или иной элемент страсти присущ и современной политике, но, за исключением периодов переворотов и гражданских войн, непосредственные проявления страсти встречают ныне гораздо больше препятствий: сложный механизм общественной жизни сотнями способов удерживает страсть в жестких границах. В XV в. внезапные аффекты вторгаются в политические события в таких масштабах, что польза и расчет то и дело отодвигаются в сторону. Если же подобная страстность сочетается с властностью – а у государей именно так оно и бывает, – все это проявляется с двойною силой. Шастеллен со свойственной ему основательностью выражается здесь достаточно определенно. Нет ничего удивительного, говорит он, что князья зачастую живут, враждуя друг с другом, «puisque les princes sont hommes, et leurs affaires sont haulx et agus, et leurs natures sont subgettes à passions maintes comme à haine et envie, et sont leurs cœurs vray habitacle d’icelles à cause de leur gloire en régner»31 [«ибо князья суть люди, и деяния их высоки и опасны; природа же их подвержена действию страстей многих, каковые суть зависть и ненависть, в сердцах их поистине обитающие, ибо упоены они славою властвующих»]. Разве это примерно не то же самое, что Буркхардт называл «das Pathos der Herrschaft» [«пафосом власти»]31*?

Тот, кто захочет написать историю Бургундской династии, должен будет попытаться сделать основным тоном своего повествования неизменно звучащий мотив мести, мрачный, как похоронные дроги, чтобы в каждом деянии, будь то в совете или на поле битвы, можно было почувствовать горечь, кипевшую в этих сердцах, раздираемых мрачною жаждой мести и дьявольским высокомерием. Разумеется, нелепо возвращаться к тому упрощенному взгляду на историю, который царил в XV в. Конечно, речь идет вовсе не о том, чтобы все противоречия власти, на почве которых выросла вековая борьба между Францией и Габсбургами, пытаться вывести из кровавой вражды между Орлеанским и Бургундским домами, двумя ответвлениями династии Валуа32*. Все же необходимо – в большей степени, чем это, как правило, имеет место, когда прослеживают политические и экономические причины общего характера, – постоянно сознавать, что для современников, как непосредственных свидетелей, так и прямых участников этой великой ссоры, кровная месть была осознанным мотивом, господствовавшим в деяниях государей и в событиях, в которые были вовлечены эти страны. Филипп Добрый для своих современников всегда по преимуществу мститель, «celuy qui pour vengier l’outraige fait sur la personne du duc Jehan soustint la gherre seize ans»32 [«тот, кто, дабы отмстить за поругание, нанесенное особе герцога Иоанна33*, войну вел шестнадцать лет»]. Он усматривал в этом священный долг: «en toute criminelle et mortelle aigreur, il tireroit à la vengeance du mort, si avant que Dieu luy vouldroit permettre; et y mettroit corps et âme, substance et pays tout en l’aventure et en la disposition de fortune, plus réputant œuvre salutaire et agréable à Dieu de y entendre que de le laisser» [«и с жестокой и смертельной горячностью бросился бы он отмстить за убиенного, только бы Господь пожелал ему то дозволить; и воистину отдал бы во имя сего плоть и душу, богатство свое и земли, уповая на фортуну и видя в том душеспасительный долг и дело богоприятное, каковое обязан он скорее предпринять, чем отвергнуть»]. Доминиканца, который в 1419 г. произнес проповедь при отпевании убитого герцога, всячески укоряли за то, что он дерзнул напомнить о долге христианина отказываться от мести33. Ля Марш отмечает, что мщение воспринималось как долг чести также и всеми теми, кто жил во владениях Филиппа Доброго; оно было мотивом всех политических устремлений: все сословия в его землях взывали одновременно с ним к мести34.

Аррасский трактат, который в 1435 г., казалось, должен был обеспечить мир между Францией и Бургундией, начинается перечислением искупительных деяний за убийство на мосту Монтеро: возвести капеллу в церкви в Монтеро, где первоначально был погребен Иоанн и где на вечные времена должна будет звучать ежедневная заупокойная месса; основать картузианский монастырь34* в том же городе; установить крест на том самом мосту, где свершилось убийство; отслужить мессу в Картузианской церкви в Дижоне, где покоились останки бургундских герцогов35. И это всего-навсего часть означенных покаянных деяний – во искупление навлекшего позор преступления, – свершения которых канцлер Ролен требовал от имени герцога. Ко всему упомянутому добавлялись также церкви с капеллами не только в Монтеро, но и в Риме, Генте, Дижоне, Париже, Сантьяго де-Компостеле и Иерусалиме с высеченными на каменных плитах надписями, повествующими о самом происшествии36 35*.

Потребность в отмщении, претворенная в столь пространную форму, – вот на что прежде всего следует обратить здесь внимание. Да и что из политики своих государей мог бы народ понять лучше, чем незамысловатые, примитивные мотивы ненависти и мести? Преданность государю носила по-детски импульсивный характер и выражалась в непосредственном чувстве верности и общности. Она представляла собой расширение древнего, стойкого представления о связи истцов с соприсяжниками, вассалов с их господами и воспламеняла сердца в периоды вражды или во время битвы, порождая страсть, заставлявшую забывать обо всем на свете. Это было чувство принадлежности к той или иной группировке, чувство государственности здесь отсутствовало. Позднее Средневековье – время бурных межпартийных конфликтов. В Италии партии консолидируются уже в ХIII в., во Франции и Нидерландах они повсюду возникают в XIV в. Каждый, кто берется за изучение истории этого времени, в какой-то момент будет поражен, сколь недостаточно объяснять такое образование партий исключительно политико-экономическими причинами, как это имеет место в современных исторических исследованиях. Экономические противоречия, которые берут за основу, по большей части всего лишь схематические конструкции, которые при всем желании нельзя было бы извлечь из источников. Никто не станет отрицать наличия экономических факторов, влиявших на возникновение всех этих партий, но неудовлетворенность результатами, которых до сих пор удавалось достигнуть, подводит к вопросу, не обещает ли социологический метод объяснения борьбы партий во времена позднего Средневековья бóльших преимуществ, нежели метод политико-экономический. Что действительно помогают понять источники относительно возникновения партий, так это приблизительно следующее. В чисто феодальные времена повсюду возникали отдельные, ограниченные конфликты, в основе которых невозможно обнаружить никакого иного экономического мотива, кроме того, что одни завидовали богатству других. Не только богатство порождало зависть, но ничуть не меньше – и слава. Фамильная гордость, жажда мести, пылкая верность сторонников – вот каковы были главные побуждения. По мере того как мощь государства крепнет и ширится, семейные раздоры резко поляризуются по отношению к феодальной власти, что и ведет к образованию партий, которые, однако, видят основания для своего разграничения исключительно в солидарности и корпоративной чести. Постигнем ли мы лучше суть этого процесса, постулируя лишь экономические противоречия? Если проницательный современник свидетельствует, что для ненависти между хукcами и кабельяусами36* нельзя было обнаружить никаких разумных оснований37, нам не следует пренебрежительно пожимать плечами, пытаясь быть умнее, чем он. Действительно, нет какого-то одного-единственного удовлетворительного объяснения, почему Вассенаары были хукcами, a Эгмонты – кабельяусами. Ибо экономические различия, характеризующие эти два рода, прежде всего были результатом их позиции по отношению к своему государю – в качестве приверженцев той или другой партии38.

Насколько бурными могли быть душевные проявления верности сюзерену, может поведать любая страница средневековой истории. Поэт, автор миракля Marieken van Nimwegen, показывает нам, как после бурной перебранки с соседками из-за ссоры между герцогами Арнольдом и Адольфом Хелдерскими37* злая тетка юной Марикен в ярости выгоняет свою племянницу из дому, а позднее, с досады, что старый герцог был освобожден из темницы, лишает себя жизни. Все это понадобилось поэту, чтобы предостеречь от опасностей подобной «партийности». Он избирает экстремальный прием: самоубийство в знак солидарности со своей партией, несомненно преувеличение, но тем самым доказывающее, сколь страстный характер приписывает поэт этому чувству.

Есть и более утешительные примеры. В Аббевилле среди ночи советники магистрата велят бить в колокола по прибытии гонца, посланного Карлом Шароле с просьбой молиться о выздоровлении своего отца. Встревоженные горожане устремляются в церковь, ставят сотни свечей и, опустившись на колени или распростершись ниц, в слезах, остаются там на всю ночь; а колокола звонят непрестанно39.

Когда горожане Парижа в 1429 г., еще будучи приверженцами англо-бургундской партии, узнают, что брат Ришар, который как раз тогда все еще потрясал их своими страстными проповедями, – арманьяк, с тайным умыслом разглагольствующий по градам и весям, они тут же, во имя Господа и святых, проклинают его38*, а оловянные денежки с именем Христа, которые он раздавал, заменяют андреевским крестом, символом бургиньонов39*. И даже возобновление азартных игр, против которых ревностно выступал брат Ришар, происходит, по мнению Парижского горожанина, «en despit de luy»40 [«назло ему»].

По-видимому, следовало бы полагать, что раскол между Римом и Авиньоном, не имевший под собою никакой догматической почвы, не должен был бы возбуждать религиозные страсти – во всяком случае, в странах, достаточно удаленных от этих двух центров, с населением, знавшим того и другого Папу только по имени и не вовлеченным непосредственно в эту распрю. Однако и там раскол тотчас же выливается в острую и ожесточенную борьбу между двумя партиями, а именно в противопоставление верующих – неверующим. Когда Брюгге отходит от римского Папы к авиньонскому, множество людей оставляют город, покидая свой дом, отказываясь от своих дел и доходов, чтобы переправиться в Утрехт, Льеж или в другое место, сохранявшее верность Папе Урбану VI, и жить там в согласии со своей партией41. Накануне битвы при Роозебеке в 1382 г. французские военачальники испытывают сомнение, развернуть или нет перед своими войсками орифламму против фламандских повстанцев, ибо священное королевское знамя могло употребляться только в священных войнах. И решение таково: фламандцы – сторонники Урбана VI, а значит, безбожники42. Французский писатель Пьер Сальмон, выполнявший также политические поручения, при посещении Утрехта не мог найти священника, который дал бы ему позволение праздновать Пасху, «pour ce qu’ils disoient que je estoie scismatique et que je créoie en Bénédic l’antipape» [«потому как я-де схизматик и верую в антипапу Бенедикта»], так что он вынужден исповедоваться всего лишь в капелле, как если бы делал это перед священником, и слушать мессу в картузианском монастыре43 40*.

Резкое подчеркивание партийных пристрастий и вассальной верности господину принимает еще более острый характер благодаря сильному и возбуждающему воздействию всяческих знаков принадлежности к своей партии: пестрая чреда геральдических цветов, эмблем, девизов, боевых кличей большею частью взывает к памяти об убийстве и смертельной вражде, изредка знаменуют они вещи более радостные. Чуть не две тысячи человек выходят навстречу юному Карлу VI при его торжественном въезде в Париж в 1380 г., все одинаково наряженные наполовину в зеленое, наполовину в белое. Трижды, с 1411 по 1423 г., парижане меняют свое одеяние: они носят лиловые шляпы с андреевским крестом, потом белые, а затем вновь фиолетовые. Даже духовенство, женщины и дети не остаются вне этой моды. Во время бургиньонского террора в Париже в 1411 г. каждое воскресенье арманьяков под колокольный звон отлучают от Церкви; изображения святых украшены андреевскими крестами, и даже некоторые священники, как утверждали, во время мессы или при совершении обряда крещения творят крестное знамение не прямо, соответственно форме креста, на котором был распят Иисус Христос, а наискось44.

Слепая страсть в следовании своей партии, своему господину, просто своему делу была отчасти формой выражения твердого как камень и незыблемого как скала чувства справедливости, свойственного человеку Средневековья, формой выражения его непоколебимой уверенности в том, что всякое деяние требует конечного воздаяния. Это чувство справедливости все еще на три четверти оставалось языческим. И оно требовало отмщения. Хотя Церковь пыталась смягчить правовые обычаи, проповедуя мир, кротость и всепрощение, непосредственное чувство справедливости от этого не менялось. Напротив, Церковь, пожалуй, даже обостряла его, соединяя отвращение к греху с потребностью в воздаянии. И тогда – для пылких душ, увы, слишком часто – в грех превращалось все то, что делали их противники. Чувство справедливости мало-помалу достигло крайней степени напряжения между двумя полюсами: варварским отношением «око за око, зуб за зуб» – и религиозным отвращением от греха, в то время как стоявшая перед государством задача применения суровых наказаний все больше и больше ощущалась как настоятельная необходимость. Чувство неуверенности, неодолимый страх, всякий раз вынуждавший во время кризисов умолять власти о применении жестоких мер, в позднем Средневековье превратились в хроническое явление. Мнение о возможности искупления проступка постепенно утрачивалось, становясь не более чем идиллическим остатком прежнего добросердечия, по мере того как все глубже укоренялось представление, что преступление – это в равной степени и угроза для общества, и оскорбление Божественного величия. Так конец Средневековья стал безумным, кровавым временем пыточного правосудия и судебной жестокости. Ни у кого не возникало ни малейшего сомнения, заслуживает или нет преступник вынесенного ему наказания. Глубокое внутреннее удовлетворение вызывали волнующие акты свершения правосудия, когда они исходили от самого государя. С развернутыми знаменами приступали власти к очередной кампании суровых судебных преследований то разбойников и всякого опасного сброда, то магов и ведьм, то содомитов.

В жестокости юстиции позднего Средневековья нас поражает не болезненная извращенность, но животное, тупое веселье толпы, которое здесь царит, как на ярмарке. Горожане Монса, не жалея денег, выкупают главаря разбойников ради удовольствия видеть, как его четвертуют, «dont le peuple fust plus joyeulx que si un nouveau corps sainct estoit ressuscité»45 [«и была оттого людям радость большая, нежели бы новый святой во плоти воскрес»]. В Брюгге в 1488 г. на рыночной площади на возвышении установлена дыба, так, чтобы она могла быть видна томящемуся в плену королю Максимилиану; народ, которому кажется недостаточным все снова и снова взирать на то, как пытают подозреваемых в измене советников магистрата, оттягивает свершение казни, – тогда как те о ней умоляют, – лишь бы еще более насладиться зрелищем истязаний46.

До каких несовместимых с христианством крайностей доходило смешение веры с жаждой мести, показывает обычай, господствовавший во Франции и Англии: отказывать приговоренному к смерти не только в причастии, но и в исповеди. Его хотели тем самым лишить спасения души, отягчая страх смерти неизбежностью адских мучений. Напрасно Папа Климент V в 1311 г. повелел допускать осужденных по крайней мере к таинству покаяния. Политик-идеалист Филипп дё Мезьер вновь настаивает на этом сначала при Карле V Французском и затем при Карле VI. Канцлер Пьер д’Оржемон, однако, – «forte cervelle» [«упрямые мозги»] которого, по выражению Мезьера, сдвинуть с места было труднее, чем жернов, – этому воспротивился, и Карл V, мудрый, миролюбивый король, объявил, что, пока он жив, обычай останется без изменения. И только когда к требованию Мезьера присоединился голос Жана Жерсона, с его пятью доводами против означенного нарушения, королевский эдикт от 12 февраля 1397 г. повелел допускать к исповеди приговоренных к смерти преступников. Пьер дё Краон, чьими стараниями было принято это решение, воздвиг в Париже рядом с виселицей каменный крест, стоя около которого братья-минориты могли оказывать духовную поддержку кающимся преступникам47. Но и тогда прежний обычай все еще не был искоренен, и около 1500 г. Этьен Поншье, епископ Парижский, вынужден был возобновить постановление Климента V. В 1427 г. в Париже вешают одного молодого разбойника, дворянина. Присутствующий на казни видный чиновник, главный казначей регента41*, из ненависти к осужденному не только лишает его исповеди, о которой тот его молит, но и лезет следом за ним по приставной лесенке, осыпая его бранью, и бьет его палкой; достается и палачу за то, что тот увещевал жертву подумать о спасении своей души. Перепуганный палач торопится, веревка рвется, несчастный разбойник падает, ломая себе ногу и несколько ребер, после чего ему снова приходится взбираться на виселицу48.

В Средневековье отсутствуют все те чувства, которые сделали наше представление о правосудии робким и нерешительным. Это и мысль о неполной вменяемости подсудимого, и возможность судебной ошибки; отсутствовало представление о том, что общество виновно в преступлении отдельного человека; не задавались вопросом, можно ли исправить преступника, вместо того чтобы обрекать его на страдания. Или скажем так: эти чувства не то чтобы вовсе отсутствовали, но оставались невыраженными, сливаясь в одно безотчетное чувство жалости и готовности к прощению, что, однако, независимо от вины, то и дело вытеснялось жестоким удовлетворением от достигнутой справедливости. Там, где мы нерешительно отмериваем смягченные наказания, лишь наполовину признавая вину подсудимого, средневековое правосудие знает только две крайности: полную меру жестокого наказания – и милосердие. Одаривая милосердием, тогда гораздо менее, чем теперь, задавались вопросом, заслуживает ли обвиняемый милости в силу тех или иных особых причин: всякая вина, в том числе и самая очевидная, могла быть отпущена когда угодно. В действительности же прощение далеко не всегда было делом чистого милосердия. Удивительно, с какой невозмутимостью современники повествуют, как заступничество знатных родичей обеспечивает выдачу преступникам «lettres de rémission» [«актов помилования»]. Надо сказать, однако, что во многих из таких актов речь идет вовсе не о знати, а о бедняках из простонародья, не располагавших высокими покровителями49.

Непосредственное противоположение беспощадности и милосердия господствует в нравах и вне сферы отправления правосудия. Поразительное жестокосердие по отношению к обездоленным и калекам соседствует с трогательной сердечностью, тем сокровенным чувством родственной близости к убогим, больным, безумным, которое, наряду с жестокостью, так хорошо знакомо нам по русской литературе. Удовольствие, которое люди испытывают при виде казни, по крайней мере, понятно и не в малой степени даже оправдано их стремлением к удовлетворению чувства справедливости. В невероятной же, наивной беспощадности, грубости, оскорбительных насмешках, злорадстве, с которыми окружающие взирают на бедствия всяких несчастных, облагораживающий элемент удовлетворенного чувства справедливости совершенно отсутствует. Хронист Пьер дё Фенен заключает повествование о казни шайки мародеров следующими словами: «et faisoit-on grantrisée, pour ce que c’estoient tous gens de povre estat»50 [«и хохотали изрядно, потому как все они были худого сословия»].

В Париже в 1425 г. устраивают esbatement [потеху] с участием четырех слепцов, которые должны были, облачившись в латы, сразиться друг с другом и получить затем в награду свинью. За день до этого зрелища они шествуют через весь город в полном боевом снаряжении, предводительствуемые волынщиком и знаменосцем, который несет огромный флаг с изображением свиньи51.

Веласкес сохранил для нас проникновенные, горестные личины карлиц, которые в роли дурочек еще были в чести при испанском дворе в его время. Держать их было излюбленной забавой многих дворов в XV в. Во время затейливых entremets [интермедий, развлечений перед десертом] на грандиозных придворных празднествах они демонстрировали свое искусство, так же как и свое уродство. Всем известна была мадам д’Ор, златовласая карлица Филиппа Бургундского. Ей велено было бороться с акробатом Хансом52. Во время свадебных празднеств Карла Смелого и Маргариты Йоркской в 1468 г. мадам дё Богран, «la naine de Mademoiselle de Bourgogne» [«карлица принцессы Бургундской»], наряженная пастушкой, появляется верхом на золотом льве, превосходящем размерами лошадь. Лев открывает и закрывает пасть и поет приветственные куплеты; маленькую пастушку вручают в подарок молодой герцогине и усаживают на стол53. До нас не дошли жалобы этих крохотных женщин на свою участь; счета расходов на их содержание куда более красноречивы. Они рассказывают о том, как герцогиня повелела доставить такую карлицу прямо из родительского дома, о том, что отец или мать привели ее, что они позднее нередко приходили ее навещать и получали вознаграждение. «Au père de Belon la folle, qui estoit venu veoir sa fille…» [«Отцу дурочки Белон, приходившему повидать свою дочь…»] Радовался ли, возвращаясь, отец и был ли он горд придворной службой своей дочери? В том же году замочных дел мастер доставил в Блуа два железных ошейника, один «pour attacher Belon la folle et l’autre pour mettre au col de la cingesse de Madame la Duchesse»54 [«для дурочки Белон и иной – дабы надеть на шею обезьянке госпожи герцогини»].

Что касается отношения к душевнобольным, то об этом можно судить по дошедшим до нас сведениям о болезни Карла VI, который, разумеется, получал уход, выгодно отличавшийся от всего того, на что могли рассчитывать прочие. Чтобы избавить несчастного безумца от мучительного недуга, не могли придумать ничего лучше, как подстроить внезапное нападение на него дюжины человек, совершенно черных с головы до ног, – словно это черти явились за ним, чтобы утащить его в преисподнюю55. В жестокосердии тех времен есть некое простодушие инженю, отчего почти уже готовый приговор замирает на наших устах. В разгар эпидемии чумы, опустошавшей Париж, герцог Бургундский и герцог Орлеанский призывают учинить cour d’amours [суд любви]42*, дабы немного рассеяться56. В один из перерывов в ходе зверской резни арманьяков в 1418 г. горожане Парижа учреждают в церкви Св. Евстахия братство Св. Андрея. Каждый, будь то клирик или мирянин, носит венок из алых роз, и вся церковь полна ими и благоухает так, «comme s’il fust lavé d’eau rose»57 [«словно умылась она водою розовой»]. Когда процессы над ведьмами, в 1461 г. опустошавшие Аррас подобно адскому бедствию43*, в конце концов прекращаются, горожане празднуют победу правосудия, состязаясь в разыгрывании folies moralisées [дурачеств с нравоучениями]44*, где первым призом служит серебряная лилия, а четвертым – пара каплунов; между тем как замученные жертвы гниют в могиле58.

Так неистова и пестра была эта жизнь, где к запаху роз примешивался запах крови. Словно исполин с детской головкой, народ бросался от удушающих адских страхов – к младенческим радостям, от дикой жестокости – к слезливому умилению. Жизнь полна крайностей: безусловное отречение от всех мирских радостей – и безумная тяга к наживе и наслаждениям, мрачная ненависть – и смешливость и добродушие.

От светлой половины жизни этого времени дошло до нас лишь немногое: кажется, что вся нежная радость и ясность души XV столетия ушла в его живопись, кристаллизовалась в прозрачную чистоту его возвышенной музыки. Смех этого поколения умер, а его непосредственность, жажда жизни и беззаботное веселье еще живут разве что в народных песнях и юморе. Но этого довольно, чтобы к нашей тоске по минувшей красе былых времен присоединилось страстное влечение к солнечному свету века ван Эйка. Однако тому, кто пытается углубиться в эту эпоху, удержать радостную ее сторону зачастую не так-то просто. Ибо вне сферы искусства все будто объято мраком. Грозные предостережения проповедников, усталые вздохи высокой литературы, монотонные свидетельства документов и хроник – все это рисует нам пеструю картину кричащих грехов и вопиющего бедствия.

Времена, последовавшие за Реформацией, уже не знали смертных грехов гордыни, гневливости, корыстолюбия, доведенных до состояния того багрово-красного жара, того наглого бесстыдства, с которым они щеголяли в людях XV столетия. Это безудержное бургундское высокомерие! Вся история рода герцогов Бургундских: от первого доблестного рыцарского деяния, столь высоко вознесшего первого из Филиппов, жгучей ревности Иоанна Бесстрашного, черной жажды мщения после его смерти, а затем долгого лета еще одного Magnifico [Великолепного], Филиппа Доброго, и кончая безрассудным упрямством, сгубившим Карла Смелого вместе с его высокими помыслами45*, – не есть ли это поистине поэма героического высокомерия? Из всех стран Запада в их землях жизнь била ключом наиболее щедро: и в самой Бургундии, полной силы и крепости, как ее вино, и в «la colérique Picardie» [«пылкой Пикардии»], и в ненасытной, богатой Фландрии. Именно здесь живопись, скульптура и музыка расцветают во всем великолепии – и здесь же господствует жестокая месть, а насилие и варварство дают себе волю и среди знати, и в бюргерстве59.

Ни одно зло этого времени не поминается чаще корыстолюбия. Гордыню и корыстолюбие можно противопоставить друг другу как грехи прежнего – и нового времени. Гордыня, высокомерие – грех феодальной, иерархической эпохи, когда владения и богатства еще не обладают заметной подвижностью. Ощущение власти еще не основывается исключительно на богатстве; ей придается более личный характер, и, стремясь получить признание, власть должна выставлять себя напоказ: таковы впечатляющие торжественные выходы лиц, облеченных властью, в сопровождении многочисленной свиты приверженцев, в блеске пышных одежд и дорогих украшений. Представление о том, что одни стоят выше других, неизменно питается живыми формами феодального, иерархического сознания: коленопреклоненным почтением и покорностью, церемониальными знаками уважения и пышным великолепием знати; все это заставляет воспринимать возвышение одних над другими как нечто абсолютно естественное и вполне справедливое.

Грех гордыни носит символический и богословский характер, корни его глубоко сидят в почве всех представлений о жизни и о мире вообще. Superbia [Гордыня] была истоком и причиной всякого зла; возгордившись, Люцифер положил начало всяческой гибели. Так полагал блаженный Августин, так думали и впоследствии: гордыня – источник всех грехов, они вырастают из нее, как растение вырастает из семени60.

Но в Писании помимо слов, подкрепляющих это мнение: «A superbia initium sumpsit omnis perditio» [«В Гордыне погибель». – Тов. 4, 13], имеются и другие: «Radix omnium malorum est cupiditas» [«Корень бо всех зол есть сребролюбие». – 1Тим. 6, 10]. Так что корень всех зол могли видеть и в алчности. Ибо под cupiditas, которая в ряду смертных грехов прямо не фигурировала, понималась здесь скупость – согласно иному толкованию этого текста61. И похоже, что преимущественно начиная с XIII в. укрепляется убеждение в том, что именно необузданная алчность ведет к гибели мира, вытесняя из умов современников представление о гордыне как о первейшем и пагубнейшем из пороков. Прежнее богословское подчеркивание Гордыни заглушается постоянно увеличивающимся хором голосов тех, кто всевозможные бедствия этого времени выводит из бесстыдно возрастающей алчности – как ни проклинал ее Данте: «La cieca cupidigia!»62 [«Слепая алчность!»]

Алчность не имеет символического и богословского характера, который присущ гордыне; это грех природный, материальный, чисто земная страсть. Алчность – порок того периода, когда денежное обращение перемещает, высвобождает предпосылки обретения власти. Человеческое достоинство оценивается теперь путем простого расчета. Открываются доселе невиданные возможности накопления сокровищ и удовлетворения неукротимых желаний. Причем сокровища эти пока еще не обрели той призрачной неосязаемости, которую придало капиталу современное развитие кредитной системы: это все еще то самое желтое золото, которое прежде всего и приходит на ум. Обращение с богатством еще не превратилось в автоматический или механический процесс из-за долгосрочных капиталовложений: удовлетворения ищут в неистовых крайностях скупости – и расточительства. В расточительстве алчность вступает в союз с прежней гордыней. Последняя все еще крепка и живуча: идея феодальной иерархии все еще не потускнела, накал страсти к роскоши и великолепию, нарядам и украшениям все еще пурпурно-ярок.

Именно сочетание с примитивной гордостью придает алчности в период позднего Средневековья нечто непосредственное, пылкое и неистовое, что в более поздние времена, по-видимому, безвозвратно утрачивается. Протестантство и Ренессанс наполнили корыстолюбие этическим содержанием, узаконив его как необходимое условие благоденствия. Клеймо на нем бледнело по мере того, как отказ от земных благ признавали все менее похвальным и убедительным. Но позднее Средневековье между порочной алчностью – и щедростью или добровольной бедностью было в состоянии видеть лишь неразрешимое противоречие.

В литературе этого времени, в хрониках, от поговорок до благочестивых трактатов – повсюду мы обнаруживаем жгучую ненависть к богачам, жалобы на алчность великих мира сего. Иной раз это выглядит как смутное предвестие классовой борьбы, выраженное в форме нравственного возмущения. Здесь документы как источники сведений о реальных событиях вполне могут дать нам почувствовать жизнь этой эпохи: все отчеты о судебных процессах пестрят примерами бесстыднейшей алчности.

В 1436 г. оказалось возможным на 22 дня приостановить службу в одной из наиболее посещавшихся парижских церквей из-за того, что епископ отказывался вновь освятить ее, пока не получит некоторой суммы денег от двух нищих, осквернивших храм тем, что подрались в нем до крови. Они же суммы таковой не имели. Епископ этот, Жак дю Шателье, известен был как «ung homme très pompeux, convoicteux, plus mondain que son estat ne requeroit» [«человек весьма чванливый, алчный и куда более мирской, нежели его сан того требовал»]. И не далее как в 1441 г., при преемнике его Дени дё Мулене, случилось подобное же происшествие. На сей раз самое известное и наиболее популярное в Париже кладбище des Innocents [Невинноубиенных младенцев] было закрыто для похорон и процессий в течение четырех месяцев, поскольку епископ потребовал за это пошлину куда большую, чем прихожане кладбищенской церкви были в состоянии ему выплатить. Епископ этот был «homme très pou piteux à quelque personne, s’il ne recevoit argent ou aucun don qui le vaulsist, et pour vray on disoit qu’il avait plus de cinquante procès en Parlement, car de lui n’avoit on rien sans procès»63 [«человек мало к кому жалостливый, доколе за то мзды не получит, либо иного чего; и воистину говорили о нем, вели-де против него в парламенте десятков пять жалоб или более, ведая, что добиться от него чего-либо без суда было никак невозможно»]. Стоит лишь проследить шаг за шагом карьеру кого-либо из нуворишей этого времени – взять хотя бы историю семьи д’Оржемон, со всей ее низменной скаредностью и сутяжничеством, – чтобы понять ненависть народа, гнев проповедников и поэтов, беспрестанно изливавшийся на богатых64.

Народ не мог воспринимать и собственную судьбу, и творившееся вокруг иначе как нескончаемое бедствие дурного правления, вымогательств, дороговизны, лишений, чумы, войн и разбоя. Затяжные формы, которые обычно принимала война, ощущение постоянной тревоги в городах и деревнях, то и дело подвергавшихся нашествию всякого опасного сброда, вечная угроза стать жертвой жестокого и неправедного правосудия – а помимо всего этого еще и гнетущая боязнь адских мук, страх перед чертями и ведьмами – не давали угаснуть чувству всеобщей беззащитности, что вполне способно было окрасить жизнь в самые мрачные краски. Но не только бедные и ничтожные были беззащитны перед такими ударами; в жизни советников магистрата и знати тоже, как правило, встречались резкие перемены судьбы и всяческие невзгоды. Пикардиец Матьё д’Эскуши – один из бытописателей, которых XV век дал в таком изобилии; его хроника проста, точна и свободна от партийных пристрастий, она насыщена обычным почитанием рыцарских идеалов и обычными морализирующими тенденциями и вроде бы заставляет нас предположить в авторе добропорядочного человека, отдавшего все усилия тщательному историческому исследованию. Но какова, оказывается, была его жизнь, которую издатель исторического труда этого автора извлек на свет из архивов!65 Матьё д’Эскуши начинает свою карьеру в магистрате как советник, член муниципалитета, присяжный заседатель и прево города Перонна между 1440 и 1450 гг. С первых же дней мы находим его во вражде с семьей прокурора этого города Жана Фромана – вражде, сопровождавшейся постоянными судебными тяжбами. Так, прокурор преследует д’Эскуши в судебном порядке за подлог и убийство, затем за «excès et attemptaz» [«бесчинства и покушения»]. Прево, в свою очередь, угрожает вдове своего врага следствием по обвинению в колдовстве, в чем ее и вправду подозревали; женщине, однако, удается заполучить предписание, в силу которого д’Эскуши вынужден передать следствие органам правосудия. В дело вмешивается Парижский парламент, и д’Эскуши в первый раз оказывается за решеткой. После этого мы видим его один раз в плену и еще шесть раз в заключении – и всякий раз по серьезному уголовному обвинению. Не раз его заковывают в кандалы. К состязанию в обоюдных обвинениях между семьей Фроманов и д’Эскуши добавляется ожесточенная стычка, в ходе которой д’Эскуши ранен сыном Фромана. Оба нанимают бандитов, покушаясь на жизнь друг друга. После того как эта бесконечная вражда исчезает из поля нашего зрения, черед приходит новым событиям. На сей раз наш прево ранен каким-то монахом; новые жалобы, затем д’Эскуши переселяется в Нель, по-видимому подозреваемый в преступлениях. И все это не мешает ему делать карьеру: он становится бальи, прево Рибемона и королевским прокурором Сен-Кантена, его возводят в дворянское достоинство. После новых ранений, тюремных заключений и денежных штрафов мы обнаруживаем его на военной службе: в 1465 г. при Монлери он сражается за короля против Карла Смелого и попадает в плен. Затем из очередного похода он возвращается изувеченным. Даже когда он женится, это не означает перехода к спокойной жизни. По обвинению в подделке печати его под стражей препровождают в Париж «comme larron et murdrier» [«как разбойника и убийцу»]; теперь д’Эскуши в ссоре с советником магистрата Компьена, по делу которого он должен был провести расследование; пытками у него вырывают признание, ему отказывают в праве на апелляцию, выносят приговор, затем реабилитируют, потом снова выносят приговор, пока наконец следы его существования, протекавшего среди ненависти и преследований, вовсе не исчезают из документов.

Всякий раз, как мы пытаемся проследить судьбы людей по источникам тех времен, перед нами встают подобные картины бурно прожитых жизней. Вникнем, к примеру, в детали, собранные Пьером Шампьоном и касающиеся персонажей, которых Вийон либо упомянул, либо имел в виду в своем Testament [Большом завещании]66, или же обратимся к заметкам Тюэте к Дневнику Парижского горожанина. Мы увидим судебные процессы, преступления, распри, преследования, и так без конца. И все это – судьбы произвольно взятых людей, нашедшие отражение в судебных, церковных и иных документах. Хроники, подобные составленной Жаком дю Клерком, этому собранию злодеяний, или дневник Филиппа дё Виньоля, горожанина Меца67, могут, конечно, рисовать картину этого времени слишком черными красками; даже lettres de rémission [акты помилования], которые воспроизводят перед нашим взором повседневную жизнь столь живо и точно, из-за своей криминальной тематики освещают исключительно лишь ее темные стороны. И все же каждое свидетельство, извлеченное из любого произвольного материала, неизменно упрочивает самые мрачные представления об этой эпохе.

Это злой мир. Повсюду вздымается пламя ненависти и насилия, повсюду правит несправедливость; черные крыла Сатаны покрывают тьмою всю землю. Люди ждут, что вот-вот придет конец света. Но обращения и раскаяния не происходит; Церковь борется, проповедники и поэты сетуют и предостерегают напрасно.

Глава II

Желание более прекрасной жизни

Каждая эпоха жаждет некоего более прекрасного мира. Чем глубже отчаяние и подавленность в неурядицах настоящего, тем более сокровенна такая жажда. На исходе Средневековья основной тон жизни – уныние и усталость. Мотив бодрой радости бытия и веры в силу, способную к великим свершениям, – как он звучит в истории Ренессанса и Просвещения, – едва ли заметен в сфере франко-бургундской культуры XV в. Но было ли это общество более несчастно, чем любое другое? Иногда этому можно поверить. Где бы ни искать свидетельств об этом времени: у историографов и поэтов, в проповедях и богословских трактатах и, разумеется, в документах, – мы повсюду сталкиваемся с напоминаниями о распрях, ненависти и злобе, алчности, дикости и нищете. Возникает вопрос: неужели эта эпоха не знала радостей, помимо тех, которые она черпала в жестокости, высокомерии и неумеренности; неужели не существовало где-либо кроткого веселья и спокойной счастливой жизни? Вообще говоря, всякое время оставляет после себя гораздо больше следов своих страданий, чем своего счастья. Бедствия – вот из чего творится история. И все же какая-то безотчетная убежденность говорит нам, что счастливая жизнь, веселая радость и сладостный покой, выпавшие на долю одной эпохи, в итоге не слишком отличаются от всего того, что происходит в любое другое время. Но сияние счастья, радовавшего людей позднего Средневековья, исчезло не полностью: оно все еще живо в народных песнях, в музыке, в тихих далях пейзажей и в строгих чертах портретов.

Однако в XV в. восхваление жизни, прославление окружающего мира еще не превратилось в обычай, еще не стало хорошим тоном, если можно так выразиться. Тот, кто внимательно следил за повседневным ходом вещей и затем выносил жизни свой приговор, отмечал обыкновенно лишь печаль и отчаянье. Он видел, как время устремлялось к концу и все земное близилось к гибели. Оптимизм, возраставший со времен Ренессанса, чтобы достичь своей высшей точки в XVIII столетии, был еще чужд французскому духу XV в. Так кто же все-таки те, кто первыми с надеждой и удовлетворением говорят о своей эпохе? Не поэты и уж конечно не религиозные мыслители, не государственные деятели – но ученые, гуманисты. Ликование, вызванное заново открытой античной мудростью, – вот что представляет собою та радость, которую им дает настоящее; все это – чисто интеллектуальный триумф! Столь знаменитый восторженный возглас Ульриха фон Гуттена: «О saeculum, о literae! juvat vivere!» – «О век! О словесность! О радость жизни!» – понимают обычно в чересчур уж широком смысле. Здесь ликует в гораздо большей степени восторженный литератор, чем человек во всей своей цельности. Можно было бы привести немалое число подобных выражений восторга, появлявшихся начиная с XVI столетия и прославлявших величие своего времени, но всегда обнаруживается, что касаются они почти исключительно возрождения духовной культуры и ни в коей мере не являются дифирамбами, воспевающими радость жизни во всей ее полноте; не говоря уже о том, что у гуманистов отношение к жизни характеризовалось умеренностью и уходом от мира, как то было свойственно еще древнему благочестию. Лучше этих так часто цитируемых слов фон Гуттена взгляды гуманистов раскрывают письма Эразма, написанные около 1517 г. Вряд ли они появились бы позже, поскольку оптимизм, заставивший вырваться у него эти радостные нотки, уже довольно скоро ослабевает.

«По правде сказать, – пишет Эразм в начале 1517 г. Вольфгангу Фабрициусу Капитону1, – не так уж я и падок до жизни, то ли из-за того, что я, как видно, пожил вполне достаточно, ибо вступил в пятьдесят первый свой год, то ли из-за того, что в жизни сей не вижу ничего прекрасного или приятного настолько, чтобы оно своей исключительностью способно было пробудить интерес у того, кому христианская вера дала истинное упование, что всякого, в меру своих сил хранившего благочестие, ожидает впереди жизнь гораздо более счастливая. И однако же, я почти с наслаждением вернул бы себе на несколько лет молодость только ради того, чтобы в недалеком будущем увидеть, как я на то надеюсь, приход золотого века». Он описывает затем, насколько все государи Европы единодушны в своей склонности к миру (столь для него драгоценному), и продолжает: «Я склоняюсь к твердой надежде, что не только добрые нравы и христианское благочестие, но также очищенная, подлинная словесность и прекраснейшие науки частью возродятся, частью расцветут вновь». Под монаршим покровительством, само собой разумеется. «Благочестивым намерениям государей благодарны мы за то, что повсюду, как бы по обращенному к нам мановению, видим, как пробуждаются, как возникают блистательные умы и вступают друг с другом в союз ради восстановления доброй словесности (ad restituendas optimas literas)».

Таково в чистом виде выражение оптимизма XVI в., основного настроения Ренессанса и Гуманизма. И видим мы здесь нечто совсем другое, нежели безудержную жизнерадостность, которую обычно принимают за господствующее настроение Ренессанса. Эразмовское восприятие жизни исполнено робости, оно кажется несколько принужденным и прежде всего крайне рассудочным. Но при всем том в нем звучит нечто такое, что в XV в. вне Италии еще было неслыханно. И во Франции, и в Бургундии к 1400 г. люди все еще находят удовольствие в том, чтобы поносить свою жизнь и свою эпоху. И что еще более примечательно (как параллель – вспомним о байронизме): чем глубже человек вовлечен в мирскую жизнь, тем более мрачно его настроение. Сильнее всего выразить глубокую меланхолию, свойственную этому времени, суждено было, таким образом, вовсе не тем, кто в кабинете ученого или в монашеской келье решительно отвернулся от мира. Нет, в первую очередь это хронисты и модные придворные поэты, не взошедшие на вершины культуры и неспособные черпать в интеллектуальных радостях надежду на лучшее; они беспрестанно жалуются на всеобщий упадок и одряхление и отчаиваются в мире и справедливости. Никто столь бесконечно, как Эсташ Дешан, не повторял своих жалоб на то, что все прекрасное в мире уже утрачено:

Temps de doleur et de temptacion,

Aages de plour, d’envie et de tourment,

Temps de langour et de dampnacion,

Aages meneur près du definement,

Temps plain d’orreur qui tout fait faussement,

Aages menteur, plain d’orgueil et d’envie,

Temps sanz honeur et sanz vray jugement,

Aage en tristour qui abrège la vie2.

О времена соблазнов, горьких слез,

Век зависти, бессилья и томленья,

О времена тоски, ушедших грез,

Век, чьим недугам нету излеченья,

О времена конца, ожесточенья,

Век, в коем страх и зависть мы познали,

О времена к бесчестному влеченья,

Век нашу жизнь снедающей печали.

В подобном духе сочинял он свои баллады десятками: монотонные, вялые вариации на все ту же унылую тему. В высших сословиях должна была царить сильнейшая меланхолия, чтобы придворная знать заставляла своего поэта-поденщика постоянно повторять следующие мелодии:

Toute léesse deffaut,

Tous cueurs ont prins par assaut

Tristesse et merencolie3.

Всем радостям конец,

О сколько ранили сердец

Меранхолия и печаль1*.

Жан Мешино на три четверти века позже Дешана все еще поет в том же тоне:

О misérable et très dolente vie!..

La guerre avons, mortalité, famine;

Le froid, le chaud, le jour, la nuit nous mine;

Puces, cirons et tant d’autre vermine

Nous guerroyent. Bref, misère domine

Noz mechans corps, dont le vivre est très court.

О жалкое, прескорбное житье!..

Война, смерть, глад нам гибелью грозят;

Днем, ночью зной иль стужа нас томят;

Блоха и клещ и прочий мерзкий гад

Нас истребляют. Сжалься, Боже, град

Сей отврати от кратких жизнью тел.

Он также постоянно высказывает горькое убеждение, что в мире все идет дурно: справедливость утрачена, великие мира сего обирают малых, малые же – друг друга. Извечная ипохондрия доводит его, как он говорит, до грани самоубийства. Вот как он описывает сам себя:

Et je, le pouvre escrivain,

Au cueur triste, faible et vain,

Voyant de chascun le dueil,

Soucy me tient en sa main;

Toujours les larmes à l’œil,

Rien fors mourir je ne vueil4.

Злосчастный сочинитель я,

Тщета и грусть гнетут меня,

Печалуюсь и не ропщу,

Всё горше мне день ото дня;

Нет сил, всё боле я грущу,

Одной лишь смерти я ищу.

Все эти выражения настроения столь видных персон свидетельствуют о сентиментальной потребности рядить душу в траур. Едва ли не каждый спешит объявить, что не видел в жизни ничего, кроме бедствий, что еще более худшего следует ожидать в будущем и что пройденный им жизненный путь он не хотел бы повторить заново. «Moi douloreux homme, né en éclipse de ténèbres, en espesses bruynes de lamentation» [«Я скорбный человек, рожденный во мраке затмения, в шумных потоках печали»] – так Шастеллен представляет себя читателю5. «Tant a souffert La Marche» [«О, сколько страдал Ля Марш»] – такой девиз избирает себе придворный поэт и историограф Карла Смелого; одну только горечь видит он в жизни, а его портрет являет нам те скорбные черты, которые приковывают наш взгляд на столь многих изображениях, относящихся к этому времени6.

Ничья жизнь в этом столетии не кажется столь полной мирского высокомерия и блистательных поисков наслаждений, до такой степени увенчанной успехом, как жизнь Филиппа Доброго. Но и за его славой таится жизненная усталость его эпохи. Узнав о смерти своего годовалого сына, он произносит: «Если бы Господу было угодно, чтобы я умер в столь раннем возрасте, я счел бы себя счастливцем»7.

Примечательно, что в это время в слове меланхолия сливались значения печали, склонности к серьезным размышлениям и к фантазированию – до такой степени, казалось, всякое серьезное умственное занятие должно было переносить в мрачную сферу. Фруассар говорит о Филиппе ван Артевелде, который размышляет о только что полученном им известии: «quant il eut merancoliet une espasse, il s’avisa que il rescriproit aus commissaires dou roi de France» [«когда же он померанхолил некую малость, то решил, что отпишет посланцам короля Франции»] и т. д. О чем-то, своим уродством превосходившем всякие изобразительные возможности, Дешан говорит: не найдется ни одного художника настолько merencolieux, чтобы он мог это выразить8.

В пессимизме этих пресыщенных, разочаровавшихся и усталых людей есть и религиозный элемент, правда лишь незначительный. Их усталость от жизни – это своего рода спектакль, скрывающий ожидание близящегося конца света, настроение, которое вновь и вновь пробуждали в душах обращенные к народу проповеди нищенствующих монашеских орденов, полные угроз, предостережений и возвышенных, красочных образов. Мрачные, смутные времена, хронические бедствия войн как нельзя более укрепляли такие мысли. Похоже, что на исходе XIV в. в народе всерьез верили, что с начала Великой Схизмы никто уже более не попадал в рай9. Отвращения к суетному блеску придворной жизни самого по себе было вполне достаточно для того, чтобы возникло желание распрощаться с миром. И все же это настроение депрессии в той мере, как его выражают почти все те, кто находился на службе при дворе, да и сами придворные, едва ли религиозно по своей сути. Самое большее, религиозные представления придают некоторую окраску плоской и однообразной картине простого безразличия к жизни. Стремление бранить жизнь и окружающий мир далеко отстоит от подлинно религиозных представлений. Наш мир, говорит Дешан, подобен старику, впавшему в детство; сначала он был невинен, затем еще долго оставался мудрым, добродетельным, благонравным и храбрым:

Or est laches, chetis et molz,

Vieulx, convoiteus et mal parlant:

Je ne voy que foles et folz…

La fin s’approche, en vérité…

Tout va mal…10

A ныне мерзок, вял и хмур,

Дряхл, алчен стал и злоречив:

Зрю лишь одних глупцов и дур…

Конец уж близок, так и есть…

Всё вкривь да вкось…

Это не только усталость, но и страх перед жизнью, боязнь жизни из-за неизбежных огорчений, которые ей сопутствуют, – состояние духа, которое в буддизме является основой отношения к жизни: боязливое отвращение от тягостной повседневности, страх и чувство брезгливой неприязни при мысли о заботах, болезнях и старости. И этот страх перед жизнью пресыщенные ею разделяют с теми, кто, боясь жизни, никогда не поддавался мирским соблазнам.

Стихи Дешана изливаются потоками малодушного поношения жизни. Счастлив тот, кто не имеет детей, ибо малые дети – это нескончаемый шум, дурные запахи, труды и заботы; детей нужно одевать, обувать, кормить; того и гляди с ними что-нибудь да случится, повсюду их подстерегает опасность, то и дело они плачут от боли. Они болеют и умирают – либо вырастают испорченными, а то и попадают в тюрьму. Словом, ничего, кроме бремени и неприятностей, и никакое счастье не может служить вознаграждением за все заботы, усилия и затраты на воспитание. Наконец, нет хуже несчастья, чем дети, которые безобразны. Поэт не уделяет им ни одного слова любви: у безобразного дурное сердце2*, вспоминает он соответствующее место Писания. Счастлив тот, кто не женится, ибо скверная жена испортит всю жизнь, а хорошую всегда боишься утратить. В счастье, равно как и в несчастье, таится опасность. В старости же поэт видит не что иное, как плачевный телесный и духовный упадок, он взирает на нее как на нечто злое и отвратительное, достойное насмешек и лишенное вкуса. Люди старятся рано: женщины в тридцать лет, мужчины в пятьдесят; шестьдесят – это уже предел11. Как далеки мы здесь от того светлого идеала, с которым Данте в Convivio [Пире] связывает достоинство благородной старости!12

Благочестивые устремления, которые у Дешана в какой-то мере присутствуют, могут придать некоторую возвышенность подобным выражениям страха перед жизнью, хотя, впрочем, основным настроением и в этом случае продолжает оставаться скорее унылое малодушие, чем подлинное благочестие. Во всяком случае, в преисполненных серьезности многократных увещеваниях в пользу святой жизни звучит не столько истинное желание святости, сколько отрицательное отношение к самой жизни. Когда безупречный канцлер Парижского университета и светоч богословия Жан Жерсон обращается к своим сестрам с доводами о преимуществах девственности, его аргументами служит длинный перечень несчастий и бед, неотделимых от замужества. Супруг может оказаться пьяницей, или расточителем, или скрягой. Ну а если он будет человеком мужественным и порядочным, то тогда может случиться неурожай, падёж скота или кораблекрушение, которые лишат его всего состояния. Но любая нищета – что она в сравнении с беременностью: сколько женщин скончалось от родов! Какой у кормящей матери сон, какие у нее радости и веселье? А вдруг дети у нее окажутся некрасивыми или же непослушными? А что, если она потеряет мужа и останется вдовой, обреченной на прозябание в бедности и заботах!13

Ощущение глубокой подавленности, неизбежное в этой юдоли скорби, – вот с каким настроением воспринимается повседневная действительность, как только детская радость жизни или слепое наслаждение сменяются размышлениями. Так где же тот более прекрасный мир, к которому не может не стремиться любая эпоха?


Желание более прекрасной жизни во все времена обнаруживало перед собой три пути к этой далекой цели. Первый уводил прочь от мира: это путь отречения от всего мирского. Здесь достижение цели кажется возможным лишь в мире потустороннем, как избавление от всего земного; всякий интерес к миру лишь замедляет, оттягивает наступление обетованного блаженства. Этот путь наличествовал во всех развитых цивилизациях; христианство запечатлело это стремление в душах и как суть индивидуального существования, и как основу культуры с такою силой, что в течение долгого времени почти непреодолимо препятствовало выбору другого пути.

Второй путь вел к улучшению и совершенствованию мира самого по себе. Средние века лишь едва-едва знали это стремление. Для них мир был хорош или плох ровно настолько, насколько это могло быть возможно. Иными словами: все хорошо, будучи установлено по велению Божию; людские грехи – вот что ввергает мир во всяческие несчастья. Эта эпоха не знает такой побудительной причины мыслей и поступков людей, как сознательное стремление к улучшению и преобразованию общественных или государственных установлений. Сохранять добродетель в занятиях своей профессией – единственная польза, которую можно извлечь из этого мира, но и тогда истинная цель – это жизнь иная. Даже если в формах общественной жизни и появляется что-либо новое, это рассматривается прежде всего как восстановление доброго старого права или же как пресечение злоупотреблений, произведенное по особому указанию властей. Сознательное учреждение всего того, что и вправду задумывалось бы как новое, происходит редко даже в условиях той напряженной законодательной деятельности, которая проводилась во Французской монархии со времен Людовика Святого и которую бургундские герцоги продолжали в своих родовых владениях. То, что такая работа действительно вела к развитию более целесообразных форм государственного порядка, ими совершенно или почти совершенно не осознается. Будущее страны, их собственные устремления еще не являются предметом их интересов; они издают ордонансы и учреждают коллегии в первую очередь ради непосредственного приложения своей власти и выполнения задачи поддержания общего блага.

Ничто так не нагнетало страх перед жизнью и отчаяние перед лицом грядущего, как это всеобщее отсутствие твердой воли к тому, чтобы сделать мир лучше и счастливее. Сам по себе мир не сулил никаких улучшений, и тот, кто жаждал лучшего и тем не менее оказывался неспособным расстаться с миром и мирскими соблазнами, мог лишь впадать в отчаяние; он нигде не видел ни радости, ни надежды; миру оставалось уже недолго, и впереди ожидали только несчастья.

С момента же избрания пути позитивного улучшения мира начинается новое время, когда страх перед жизнью уступает место мужеству и надежде. Но это, собственно, происходит лишь в XVIII в., именно он приносит с собою такое сознание. Ренессанс находил удовлетворение в совершенно иных вещах, черпая в них свое энергичное принятие жизни. Лишь XVIII в. возводит совершенствование человека и общества в непреложную догму, а экономические и социальные устремления следующего столетия расстаются разве только с ее наивностью, не утрачивая ни отваги, ни оптимизма.

Третий путь к более прекрасному миру – путь мечтаний. Этот путь самый удобный – правда, цель при этом нисколько не становится ближе. Раз уж земная действительность столь безнадежно убога, а отказ от мира столь труден, так скрасим же свое существование прекрасной иллюзией, перенесемся в страну безоблачных грез и фантазий, сгладим действительность восхищением перед идеалом. Это несложная тема; после первого же аккорда звучит фуга, подхватывающая и уносящая душу: одной-единственной, слагающейся из грез картины счастья идиллически-прекрасных былых времен здесь будет вполне достаточно, здесь хватит всего только взгляда на их героику и их добродетели – так же как солнечной радости жизни на лоне природы и в согласии с нею. На этих нескольких темах: героев, мудрецов и буколической жизни – со времен Античности зиждется культура изящной словесности. В Средневековье, Ренессансе, XVIII да и XIX вв. мы обнаруживаем лишь все новые вариации этой старой мелодии.

Ограничивается ли, однако, этот третий путь к более прекрасной жизни – бегство от суровой действительности в царство прекрасных грез – лишь изящной словесностью? Несомненно, в нем кроется нечто большее. Этот путь затрагивает форму и содержание общественной жизни точно так же, как и первые два стремления, – и тем сильнее, чем примитивнее та или иная культура.

Названные три подхода воздействуют на реальную жизнь далеко не одинаково. Наиболее тесный и постоянный контакт между жизнедеятельностью и идеалом осуществляется там, где идея нацелена на улучшение и усовершенствование мира как такового. Тогда воодушевление и мужество направлены на сам вещественный труд, тогда энергией пронизана непосредственная действительность, и люди, действующие в соответствии со своей жизненной целью, одновременно устремлены к достижению идеала. Если угодно, воодушевляющим мотивом и здесь служит мечта о счастье. В известной степени каждая культура стремится к осуществлению мира грез в рамках действительности, прибегая для этого к преобразованию форм данного общества. Однако если в ином случае речь идет лишь о духовном преобразовании: о противопоставлении кажущейся достижимости совершенства – грубой действительности, с тем чтобы обрести возможность забыть о последней, на сей раз предмет мечты – действительность сама по себе. Именно ее хотят преобразовать, очистить, улучшить; мир кажется на правильном пути к идеалу только в том случае, если люди продолжают расширять свою деятельность. Идеальная форма жизни кажется лишь незначительно отдаленной от того, что должно быть реально достигнуто; расхождение между мечтой и действительностью не вызывает сколько-нибудь значительного напряжения. Там, где люди удовлетворяют свои стремления к наивысшей продуктивности и более справедливому распределению товаров, где содержанием идеала является благоденствие, свобода и культура, там к искусству жить предъявляются сравнительно малые требования. Там нет необходимости акцентировать положение человека как лица высокого ранга, как героя, мудреца или же подчеркивать черты его придворной утонченности.

Совершенно иное влияние на реальную жизнь оказывает первое из трех направлений: отрицание мира. Тоска по вечному блаженству делает ход земного бытия и формы его безразличными – при условии, что насаждается и поддерживается добродетель. Образу жизни и общественным формам позволяют сохраняться такими, каковы они есть, стремясь, однако, к тому, чтобы они были проникнуты трансцендентальной моралью. Тем самым отвержение мира воздействует на общество не только негативно, через отречение и отказ, но и отражается на нем усилиями полезной деятельности и практического милосердия. Как же все-таки влияет на жизнь третье направление: стремление к более прекрасной жизни в согласии с существующим в мечтах идеалом? Оно преобразовывает формы жизненного уклада – в художественные. Но не только в художественных произведениях как таковых выражает оно свою мечту о прекрасном, оно хочет облагородить самоё жизнь тем, что вносит в нее прекрасное, оно наполняет общество элементами игры и новыми формами. Здесь самые высокие требования предъявляются именно к индивидуальному искусству жить – требования, следовать которым в перипетиях искусной жизненной игры может только элита. Подражать герою и мудрецу доступно не всякому; расцвечивать жизнь героическими или идиллическими красками – слишком дорогое удовольствие, и обычно это не очень-то удается. На стремлении к осуществлению мечты о прекрасном в рамках самогó общества как vitium originis [изначальный порок] лежит отпечаток аристократичности.

Теперь мы приблизились к определению того, под каким углом зрения следует рассматривать культуру на исходе Средневековья. Это – расцвечивание аристократической жизни идеальными формами, жизни, протекающей в искусственном освещении рыцарской романтики; это мир, переодетый в наряды времен короля Артура. Напряжение между формами жизненного уклада и действительностью чрезвычайно велико, освещение сцены – яркое и неестественное.

Желание прекрасной жизни считают наиболее заметным признаком Ренессанса. Именно там видят наиболее полную гармонию между удовлетворением жажды прекрасного в произведениях искусства – и в самой жизни; искусство там служит жизни, а жизнь, – искусству, как никогда раньше. Но границу между Средневековьем и Ренессансом также и в этом проводят, как правило, слишком резко. Страстное желание облечь жизнь в прекрасные формы, утонченное искусство жизни, красочная разработка жизненного идеала – все это много старше итальянского кватроченто. Мотивы украшения жизни, развиваемые флорентийцами, суть не что иное, как продолжение старой средневековой традиции: Лоренцо Медичи в той же мере, что и Карл Смелый, придерживается старого рыцарского идеала, видя в нем благородную жизненную форму, которую в некоторых отношениях воспринимает как образец, несмотря на все ее чисто варварское великолепие. Италия открыла новые горизонты прекрасного в самой жизни, и та действительно зазвучала по-новому, однако отношение к жизни, которое обыкновенно считается характерным для Ренессанса, – стремление придать собственной жизни художественную форму – без преувеличения, никоим образом не было впервые выражено Ренессансом.

Решительное размежевание воззрений на прекрасное в жизни происходит скорее между Ренессансом и эпохой Нового времени. И поворотный пункт находится там, где искусство и жизнь начинают отходить друг от друга, где искусством начинают наслаждаться уже не непосредственно в ходе самой жизни, как благородной частью жизненных радостей, – но в отрыве от жизни, когда к искусству относятся как к чему-то достойному высшего поклонения и обращаются к нему в моменты отдохновения и подъема. Былой дуализм, отделявший Бога от мира, тем самым возвращается вновь, но уже в иной форме: разделения искусства и жизни. Жизненные радости рассечены прямою чертой, которая делит их на две половины: низшую и высшую. Для человека Средневековья обе они были греховны; теперь же и ту, и другую считают дозволенными, признавая, однако, за ними отнюдь не одинаковые достоинства, в зависимости от их большей или меньшей духовности.

Вещи, которые могут превращать жизнь в наслаждение, остаются все теми же. Теперь, как и раньше, это – чтение, музыка, изящные искусства, путешествия, природа, спорт, мода, социальное тщеславие (награды, съезды, почетные должности) и чувственные удовольствия. Граница между высшим и низшим сейчас, как кажется, для большинства все еще проходит между любованием красотами природы – и спортом. Но граница эта не является жесткой. Вероятно, вскоре спорт, во всяком случае, поскольку он является искусством физической силы и доблести, вновь будет отнесен к более высокому рангу. Для человека Средневековья эта граница пролегала сразу же после чтения, но и удовольствие от чтения могло быть освящено лишь стремлением к мудрости и добродетели; в музыке же и в изобразительном искусстве только служение вере почиталось благом; удовольствие само по себе было греховно. Ренессанс уже покончил с отвержением радости жизни как греховной по самой своей природе, но еще не ввел нового разделения между жизненными удовольствиями высшего и низшего порядка; он желал наслаждаться всей жизнью в целом. Это новое разграничение возникло как результат компромисса между Ренессансом и Пуританизмом, компромисса, который лег в основу духовной ориентации нашего времени. Здесь можно говорить о взаимной капитуляции, причем первый оговорил для себя спасение красоты, а второй – осуждение греха. Для старого Пуританизма осуждение в качестве греховного и мирского – в сущности, так же как и для человека Средневековья – распространялось на всю сферу красивого в жизни в тех случаях, когда оно не принимало явно выраженных религиозных форм и не освящалось прямым отношением к вере. Лишь по мере того как хирело пуританское мировоззрение, ренессансное приятие всей радостной стороны жизни вновь завоевывало позиции и даже расширяло свою территорию, опираясь на возникшую начиная с XVIII столетия склонность видеть в природном, взятом как оно есть, даже элемент добра в этическом смысле. Тот, кто захотел бы сейчас попробовать провести между жизненными наслаждениями высшего и низшего порядка линию раздела так, как это диктует нам этическое сознание, более не стал бы отделять искусство – от чувственного наслаждения; удовольствие, которое мы находим в общении с природой, – от физических упражнений; возвышенное – от естественного; но лишь эгоистическое, лживое и пустое – от чистого.

На исходе Средневековья, когда уже произошел поворот к новому духу, выбор в принципе возможен был по-прежнему лишь между мирским и небесным: или полное отвержение красоты и великолепия земной жизни – или безрассудное приятие всего этого, не сдерживаемое более страхом погубить свою душу. Мирская красота из-за признанной ее греховности становилась вдвойне притягательной; если перед нею сдавались, то наслаждались ею с безудержной страстностью. Те же, кто не мог обходиться без красоты, не желая тем не менее отступать перед мирскими соблазнами, вынуждены были красоту эту облагораживать. Искусство и литература в целом, наслаждение которыми, по существу, сводилось к восхищению ими, могли быть освящены, будучи поставлены на службу вере. И если на самом деле поклонники живописи и миниатюры искали радость в цвете и линии, то религиозный сюжет освобождал художественное произведение от печати греховности.

Ну а та красота, где греха было много больше? Обожествление телесной прелести в рыцарском спорте и придворных модах, высокомерие, алчная жажда высоких должностей и стремление к почестям, безмерные восторги любви – как облагородить и возвысить все то, что было осуждено и изгнано верой? – Для этого служил средний путь, уводивший в мир грез, облекавший все эти соблазны прекрасным сиянием старых, фантастических идеалов.

Это как раз та черта, которая французскую рыцарскую культуру с XII в. связывает с Ренессансом: настойчивое культивирование прекрасной жизни в формах героического идеала. Почитание природы было еще слишком слабым, чтобы можно было с полной убежденностью служить обнаженной земной красе в ее чистом виде, как то было свойственно грекам; сознание греха было для этого слишком уж сильно; лишь набросив на себя одеяние добродетели, красота могла стать культурой.

Жизнь аристократии во времена позднего Средневековья, независимо от того, подразумевать ли здесь Францию и Бургундию – или Флоренцию, это попытка разыгрывать грезу, делая участниками всегда одного и того же спектакля то древних греков и мудрецов, то рыцаря и непорочную деву, то бесхитростных пастухов, довольствующихся тем, что имеют. Франция и Бургундия играют этот спектакль все еще в старой манере; Флоренция точно на ту же тему сочиняет новую, и более прекрасную, пьесу.

Жизнь двора и аристократии украшена до максимума выразительности; весь жизненный уклад облекается в формы, как бы приподнятые до мистерии, пышно расцвеченные яркими красками и выдаваемые за добродетели. События жизни и их восприятие обрамляются как нечто прекрасное и возвышенное. Я хорошо знаю, что это не является спецификой исключительно позднего Средневековья; все это произрастало уже на первобытных стадиях культуры; это можно было видеть также в Китае и Византии; и это вовсе не умирает вместе со Средневековьем, свидетельство чему – «король-солнце»3*.

Двор – та сфера, где эстетика формы жизненного уклада могла раскрываться наиболее полно. Известно, какое значение придавали герцоги Бургундские всему, что касалось придворной роскоши и великолепия. После воинской славы двор, говорит Шастеллен, – первое, к чему следует относиться с особым вниманием; содержать его в образцовом порядке и состоянии – важнейшее дело14. Оливье дё ля Марш, церемониймейстер Карла Смелого, по просьбе короля Англии Эдуарда IV написал трактат об устройстве двора герцогов Бургундских, с тем чтобы предложить королю образец церемониала и придворного этикета в качестве примера для подражания15. Изящная и утонченная придворная жизнь Бургундии была унаследована Габсбургами, которые перенесли ее в Испанию и Австрию, где она сохранялась вплоть до последнего времени. Бургундский двор неустанно прославляли как богатейший и наиболее хорошо устроенный по сравнению со всеми прочими16. В особенности Карл Смелый, чью душу обуревало рвение к насильственному насаждению порядка и всякого рода правил – и который повсюду оставлял за собой сплошную неразбериху, – испытывал страсть к высокоторжественным церемониям. Старинную иллюзию относительно того, что государь самолично выслушивает и тут же разрешает жалобы и прошения малых сих, он облек в пышную, великолепную форму. Два-три раза в неделю, после полуденной трапезы, герцог приступал к публичной аудиенции, и каждый мог приблизиться к нему и вручить то или иное прошение. Все придворные неукоснительно должны были при этом присутствовать, и никто не отваживался уклониться от этой чести. Тщательно размещенные соответственно занимаемому ими рангу, восседали они по обе стороны от прохода, который вел к герцогскому высокому трону. Подле него находились два коленопреклоненных maistres des requestes [магистра прошений], audiencier [аудитор] и секретарь, которые читали и рассматривали прошения по высочайшему указанию герцога. За балюстрадой, окружавшей зал, стояли придворные более низкого ранга. Это была, говорит Шастеллен, по своему виду «une chose magnifique et de grand los» [«вещь величественная и полная славы»], – правда, вынужденные присутствовать зрители ужасно скучают, да и сам он испытывает сомнение относительно добрых плодов подобного судопроизводства; это была такая вещь, которой ему за все его время ни разу не доводилось видеть ни при одном дворе17.

По мнению Карла Смелого, развлечения также должны были быть облечены в пышные, великолепные формы. «Tournoit toutes ses manières et ses mœurs à sens une part du jour, et avecques jeux et ris entremeslés, se délitoit en beau parler et en amonester ses nobles à vertu, comme un orateur. Et en cestuy regart, plusieurs fois, s’est trouvé assis en un hautdos paré, et ses nobles devant luy, là où il leur fit diverses remonstrances selon les divers temps et causes. Et toujours, comme prince et chef sur tous, fut richement et magnifiquement habitué sur tous les autres»18 [«Все помыслы свои и поведение свое часть дня обращая к смыслу, занятия свои перемежая смехом и играми, упивался он красноречием, увещевая придворных призывами к добродетели, подобно оратору. Посему и не раз видели его восседающим на своем троне с высокою спинкою, и его придворные перед ним, он же приводил им все свои разъяснения, судя по времени и обстоятельствам. И был он всегда, как подобает владыке и господину над всеми ими, одеянием богаче и пышнее всех прочих»]. Это сознательное искусство жизни, хотя и принимающее застывшие и наивные формы, собственно говоря, выглядит как вполне ренессансное. Называемое Шастелленом «haute magnificence de cœur pour estre vu et regardé en singulières choses» [«высоким великолюбием сердца, дабы зримым и явленным быть в вещах особенных»], оно выступает как характернейшее свойство буркхардтовского ренессансного человека.

Иерархические предписания, касающиеся распорядка придворной жизни, отличаются пантагрюэлевской сочностью во всем, что имеет отношение к еде или кухне. Обед при дворе Карла Смелого со всеми, почти с литургической значимостью, заранее обусловленными обязанностями хлебодаров и стольников, виночерпиев и кухмейстеров, уподобляется грандиозному театральному представлению. Придворные были разделены на группы по десять человек, каждая из которых вкушала свою трапезу в отдельной палате, и все были обслуживаемы и потчуемы так же, как и их господин, в тщательном соответствии с их рангом и знатностью. Очередность была рассчитана так хорошо, что каждая группа, после окончания своей трапезы, своевременно могла подойти с приветствием к герцогу, еще восседавшему за столом, «pour luy donner gloire»19 [«дабы воздать ему славу»].

Оставшийся неизвестным участник некой скромной трапезы в Танне 21 июня 1469 г., которую герцог Сигизмунд предложил разделить бургундским посланцам по случаю своего вступления во владение графством Пфирт, не мог не почувствовать своего превосходства, столкнувшись с принятыми у немцев обычаями застолья: «а то еще жареные пескари, коими упомянутый австрийский господин мой сорил по столу… Item следует заметить, что, как только подавали новое блюдо, каждый хватал не медля, и порою ничтожнейший приступал к нему первым»20.

В кухне (представьте себе эту исполинскую кухню – ныне единственное, что осталось нетронутым в герцогском дворце в Дижоне4*, – и ее семь огромных каминов) дежурный повар восседает на возвышении между каминами и буфетом, откуда он может обозревать все помещение. В руке он держит громадную деревянную поварешку, «каковую использует он двояко: во-первых, чтобы пробовать супы и соусы, а во-вторых, чтобы подгонять поварят, отсылая их из кухни по какой-либо надобности, а то и хлопнуть кого-нибудь из них, коли уж очень приспичит». В особых случаях повар подает блюдо сам: держа одной рукой факел, а другой неся, скажем, первые трюфели или первую свежую сельдь.

Влиятельный придворный, нам все это описывающий, видит здесь своего рода священную мистерию, о которой он повествует с почтением и с некоторой долей схоластической наукообразности. В бытность свою пажом, говорит Ля Марш, я был еще слишком юн, чтобы разбираться в вопросах préséance [приоритета] и различать тонкости церемониала21. И, ставя перед своими читателями глубокомысленные вопросы относительно придворной службы и первенства в ранге, он разрешает их, опираясь на зрелость своих нынешних знаний. Почему при трапезе своего господина присутствует повар, а не поваренок, то есть мастер, а не подмастерье? Как решается вопрос о назначении повара? Кто должен замещать его на время отсутствия: мастер по приготовлению жаркого (hateur) или мастер по приготовлению супов (potagier)? На это, говорит наш рассудительный автор, отвечу я так: когда нужно подыскать человека на место придворного повара, домоправители (maîtres d’hôtel) должны созвать одного за другим всех кухонных подмастерьев (escuiers de cuisine) и всех прочих из тех, кто служит на кухне; каждый из них, под присягой, торжественно подает свой голос, и таким образом повар считается избранным. Что же касается ответа на второй вопрос – ни тот ни другой; лицо, замещающее повара, также должно определяться путем проведения выборов. Далее. Почему хлебодары и кравчие занимают соответственно первое и второе места, возвышаясь над поварами и стольниками? Потому что их обязанности охватывают хлеб и вино, предметы священные, осиянные высоким значением таинства22.

Мы видим, что здесь действенно связываются две сферы мышления: относящиеся к вере – и к придворному этикету. Не преувеличивая, можно сказать, что в этой системе прекрасных благородных форм жизненного уклада скрывается литургический элемент, что почитание этих форм как бы переводится в квазирелигиозную сферу. И только это объясняет ту чрезвычайную важность, которая в таких случаях приписывается (и не только в позднем Средневековье) всем вопросам первенства и учтивости.

В старой, доромановской России борьба за первенство у трона развилась вплоть до создания постоянного учреждения, распределявшего должности государственной службы5*. Подобных форм не знают западные страны Средневековья, но и здесь ревность в вопросах первенства занимает важное место. Многочисленные примеры этого было бы привести вовсе не трудно. Здесь, однако, важно отметить стремление украшать различные стороны жизни вплоть до превращения ее в некую прекрасную и возвышенную игру, и при этом – постепенное сведение всех этих форм к пустому спектаклю. Вот некоторые примеры. Соблюдение формы иногда может полностью переместить на себя целенаправленность того или иного поступка. Накануне битвы при Креси четыре французских рыцаря отправляются разведать особенности боевого порядка англичан. Король медленно едет по полю верхом, с нетерпением ожидая их возвращения. Увидев их издали, он останавливается. Прокладывая себе путь сквозь скопление солдат, они приближаются к королю. «Какие новости, господа?» – спрашивает король. «Вначале они взирали друг на друга, не произнося ни слова, ибо никто не желал говорить раньше, чем кто-либо из его спутников, а затем стали обращаться один к другому со словами: “Сударь, прошу Вас, расскажите Вы королю, раньше Вас говорить я не буду”. Так они препирались какое-то время, и никто par honneur [из почтения] не хотел быть первым». Пока наконец король не вынужден был приказать это одному из рыцарей, на ком он сам остановил выбор23. – Еще заметнее целесообразность отступает перед декором в поведении мессира Голтье Раллара, chevalier de guet [рыцаря стражи] в Париже в 1418 г. Этот глава полиции имел обыкновение никогда не делать обхода без того, чтобы ему не предшествовали три-четыре трубача, которые весело дудели в свои трубы, так что в народе говорили, что он словно бы предупреждает разбойников: бегите, мол, прочь, я уже близко!24 Этот случай не стоит особняком. В 1465 г. мы опять-таки видим: епископ Эврё Жан Балю совершает в Париже ночные обходы в сопровождении музыкантов, играющих на рожках, трубах и других инструментах, «qui n’estoit pas acoustumé de faire à gens faisans guet» [«чего не было в обычае тех, кто несет стражу»]25. – Даже при совершении казни строго принимается во внимание честь, которую следует воздавать рангу и званию: эшафот, воздвигнутый для коннетабля Сен-Поля, украшен богатым ковром, на котором вытканы лилии; подушечка, которую ему подкладывают под колени, и повязка, которой ему завязывают глаза, из алого бархата, а палач еще ни разу не казнил ни одного осужденного6* – для знатной жертвы весьма сомнительная привилегия26.

Соревнование в учтивости, которое нынче приобрело мелкобуржуазный характер, было до чрезвычайной степени развито в придворном обиходе XV в. Каждый счел бы для себя невыносимым позором не предоставить старшему по рангу место, которое ему подобало. Герцоги Бургундские скрупулезно отдают первенство своим королевским родственникам во Франции. Иоанн Бесстрашный постоянно оказывает почести своей невестке Мишели Французской; несмотря на то что ее положение не давало для этого достаточных оснований, он называет ее Мадам7*, неизменно преклоняет перед нею колени, склоняется до земли и старается во всем ей услужить, пусть даже она и пробует от этого отказаться27. Когда Филипп Добрый слышит, что дофин, его племянник, бежит в Брабант из-за ссоры с отцом, он прерывает осаду Девентера, – которая должна была послужить первым шагом в кампании, направленной на подчинение его власти Фрисландии, – и спешит вернуться в Брюссель, чтобы приветствовать своего высокого гостя. По мере того как близится эта встреча, между ними начинается подлинное состязание в том, кто из них первым окажет почесть другому. Филипп в большом страхе из-за того, что дофин скачет ему навстречу: он мчится во весь опор и шлет одного гонца за другим, умоляя его подождать, оставаясь там, где он находится. Если же принц поскачет ему навстречу, то тогда он клянется тотчас же возвратиться обратно и отправиться столь далеко, что тот нигде не сможет его отыскать, – ибо таковой поступок будет для него, герцога, стыдом и позором, которыми он навечно покроет себя перед всем светом. Со смиренным отвержением придворного этикета Филипп верхом въезжает в Брюссель, быстро спешивается перед дворцом и спешит внутрь. И тут он видит дофина, который, сопровождаемый герцогиней, покинул отведенные ему покои и, пересекая внутренний двор, приближается к нему, раскинув объятия. Тотчас же старый герцог обнажил голову, припал на колени, а затем поспешил далее. Герцогиня удерживает дофина, не давая тому сделать ни шагу навстречу; дофин же прилагает напрасные усилия, дабы помешать герцогу стать на колени, и тщетно пытается заставить его подняться. Оба рыдают от волнения, говорит Шастеллен, а с ними и все те, кто при этом присутствуют.

В течение всего времени, пока там гостил тот, кто вскоре, став королем, сделается злейшим врагом Бургундского дома, герцог изощрялся в истинно китайском подобострастии. Он называет себя и своего сына «de si meschans gens» [«такими злодеями»]; в свои шестьдесят лет с непокрытой головой стоит под дождем; он предлагает дофину все свои земли28. «Celuy qui se humilie devant son plus grand, celuy accroist et multiplie son honneur envers soy-mesme, et de quoy la bonté mesme luy resplend et redonde en face» [«Кто уничижается перед старшим, тот возвышает и умножает собственную честь, и посему добрые его достоинства преизобильно сияют на его лике»]. Такими словами заключает Шастеллен рассказ о том, как граф Шароле упорно отказывается воспользоваться для умывания перед трапезой одной и той же чашей, что и королева Маргарита Английская8* вместе с ее юным сыном. Именитые особы целый день только и говорят об этом; эпизод доводят до сведения старого герцога, который предоставляет двум своим приближенным обсудить в поведении Карла все «за» и «против». Феодальное чувство чести было все еще настолько живо, что подобные вещи почитались действительно важными, прекрасными и возвышенными. Да и как иначе понять длящиеся порой по четверти часа пререкания о том, кому в том или ином случае должно быть предоставлено первенство29. И чем дольше при этом отказываются, тем большее удовлетворение испытывают присутствующие. Приближающийся к даме с намерением поцеловать руку видит, как та ее тотчас же убирает, дабы избежать этой чести. Испанская королева прячет свою руку от юного эрцгерцога Филиппа Красивого; тот некоторое время выжидает, делая вид, что оставил свое намерение, но как только предоставляется удобный случай, он неожиданно хватает и целует руку королевы. Чопорный испанский двор на сей раз не может удержаться от смеха, ибо королева уже и думать забыла о грозившем ей поцелуе30.

Непроизвольные знаки душевной симпатии на самом деле тщательно формализованы. Точно предписано, каким именно придворным дамам следует ходить рука об руку. И не только это, но также и то, должна ли одна поощрять другую к подобной близости или нет. Такое поощрение, выражающееся в кивке или приглашении (hucher) вместе пройтись, для старой придворной дамы, описывающей церемониал Бургундского двора, понятие – чисто техническое31. Обычай, велевший не отпускать уезжающего гостя, принимает формы крайней докучливости. Супруга Людовика XI несколько дней гостит у Филиппа Бургундского; король точно установил день ее возвращения, однако герцог отказывается ее отпускать, несмотря на мольбы со стороны ее свиты и невзирая на ее трепет перед гневом супруга32. – «Es gibt kein äußeres Zeichen der Höflichkeit, das nicht einen tiefen sittlichen Grund hätte» [«Нет такого внешнего знака учтивости, который не имел бы глубоких нравственных оснований»], как сказал Гёте; «virtue gone to seed» [«отцветшей добродетелью»] называл вежливость Эмерсон. Быть может, и не следует настаивать на убеждении, что эти нравственные основания все еще ощущались в XV в., но бесспорно придание всему этому эстетической ценности, занимающей промежуточное положение между искренним изъявлением симпатии – и сухими формулами обихода.

Совершенно очевидно, что такое всеобъемлющее приукрашивание жизни прежде всего получает распространение при дворе, где для этого возможно было найти и время и место. Но о том, что оно также проникало и в более низкие слои общества, свидетельствует тот факт, что еще и сейчас большинство этих форм учтивости сохранилось именно в мелкобуржуазных кругах (если не говорить о придворном этикете). Повторные просьбы откушать еще кусочек, долгие уговоры уходящего гостя посидеть еще немного, отказ пройти первым – ко второй половине XIX в. из обихода верхних слоев буржуазного общества подобные манеры по большей части уже исчезли. Но в XV в. эти формы обихода еще в полном расцвете. И все же, в то время как они неукоснительно принимаются во внимание, сатира делает их постоянным предметом своих насмешек. В первую очередь это касается церкви как места пышных и продолжительных церемоний. Прежде всего это offrande – приношение, которое никто не желает возложить на алтарь первым.

– Passez. – Non feray. – Or avant!

Certes si ferez, ma cousine.

– Non feray. – Huchez no voisine,

Qu’elle doit mieux devant offrir.

– Vous ne le devriez souffrir,

Dist la voisine: n’appartient

A moy: offrez, qu’a vous ne tient

Que li prestres ne se délivre33.

– Прошу. – О нет. – Вперед, смелей!

Кузина, право же, ступайте.

– О нет. – Соседке передайте,

И пусть она идет тотчас.

– Как можно? Только после Вас,

Мне дабы не попасть впросак.

Идите Вы, без Вас никак

Священник не приступит к службе.

Когда, наконец, более знатная дама выходит вперед, скромно заявляя, что делает это лишь затем, чтобы положить конец спорам, следуют новые препирательства по поводу того, кто первым должен поцеловать paesberd, la paix [мир], пластинку из дерева, серебра или слоновой кости. В позднем Средневековье вошло в обычай во время мессы, после Agnus Dei9*, целовать мир вместо того, чтобы, обмениваясь лобзанием мира, целовать друг друга в губы34 10*. Это превратилось в нескончаемую помеху службе, когда среди знатных прихожан мир переходил из рук в руки, сопровождаемый вежливым отказом поцеловать его первым.

Respondre doit la juene fame:

– Prenez, je ne prendray pas, dame.

– Si ferez, prenez, douce amie.

– Certes, je ne le prendray mie;

L’en me tendroit pour une sote.

Baillez, damoiselle Marote.

– Non feray, Jhesucrist m’en gart!

Portez a ma dame Ermagart.

– Dame, prenez. – Saincte Marie,

Portez la paix a la baillie.

– Non, mais a la gouverneresse35.

Младая женщина в ответ:

– Брать не должна его, о нет.

– Возьмите ж, милая, прошу.

– О нет, я столь не согрешу,

Всяк дурочкой меня сочтет.

– Отдайте мадемуазель Марот.

– Нет, ни за что, Христос храни!

Пусть мир возьмет мадам Эрни.

– Прошу, мадам. – О, можно ли?

Вручите мир жене бальи11*.

– Нет, губернатора жене.

И та в конце концов его принимает. – Даже святой, умертвивший в себе все мирское, как Франциск из Паолы, считает себя обязанным соблюдать декорум – что засчитывается ему его благочестивыми почитателями в качестве истинного смирения. Откуда следует, что этическое содержание пока еще не покинуло эти формы обхождения полностью и окончательно36. Значение этих форм вежливости, впрочем, становится вполне ясным лишь благодаря тому, что они являлись оборотной стороной бурных и упорных конфликтов, в том числе и из-за того самого преимущества в церкви, которое с такой любезностью желали навязать друг другу37. Они были прекрасным и похвальным отрицанием все еще живо ощущавшегося дворянского или буржуазного высокомерия.

Посещение храма превращалось, таким образом, в род менуэта: при выходе спор повторялся, затем возникало соперничество за предоставление особе более высокого ранга права раньше других перейти через мостик или через узкую улочку. Как только кто-либо доходил до своего дома, он должен был – как того еще и поныне требует испанский обычай – пригласить всех зайти к себе в дом чего-нибудь выпить, от какового предложения каждому следовало учтиво отказаться; затем нужно было немного проводить остальных, и все это, конечно, сопровождалось взаимными учтивыми препирательствами38.

В такого рода поведении, принимающем прекрасные формы, появляется нечто трогательное, если вспомнить о том, что вырабатываются эти формы в жестоком борении поколения людей буйного и пылкого нрава со своим высокомерием и вспышками ярости. Зачастую формальное отвержение гордыни терпит полный провал. Сквозь приукрашенные формы то и дело прорывается неприкрытая грубость. Иоанн Баварский гостит в Париже. Высшая знать устраивает празднества в честь новоизбранного князя-епископа Льежа12*; ему необыкновенно везет в игре, и все его соперники остаются без денег. Один из проигравших, не в силах более сдерживаться, восклицает: «Что за чертов поп! Чего доброго, он вытянет у нас все наши денежки!» На что Иоанн: «Я вам не поп, и не нужно мне ваших денег». «И он сгреб монеты и швырнул их прочь. Dont у pluseurs orent grant mervelle de sa grant liberaliteit» [Так что многие весьма дивились его щедрости»]39. – Ги дё Ланнуа ударяет какого-то просителя железной перчаткой, когда тот бросается на колени перед герцогом, чтобы принести ему свою жалобу; кардинал дё Бар, пред лицом короля, изобличая некоего проповедника во лжи, обзывает его подлым псом40.

Формальное чувство чести столь сильно, что нарушение этикета, как и все еще у многих восточных народов, ранит, подобно смертельному оскорблению, ибо разрушает прекрасную иллюзию собственной возвышенной и незапятнанной жизни, иллюзию, отступающую перед всякой неприкрытой действительностью. Иоанн Бесстрашный воспринимает как неизгладимый позор то, что с пышностью выехавшего ему навстречу парижского палача Капелюша он приветствует как дворянина, касаясь его руки; лишь смерть палача может избавить герцога от такого позора41. На торжественном обеде по случаю коронации Карла VI в 1380 г. Филипп Бургундский силой протискивается на место между королем и герцогом Анжуйским, которое ему подобает занять как doyen des pairs [первому среди пэров]13*; их свита вступает в препирательства, и уже раздаются угрозы разрешить этот спор силой, когда король наконец унимает их, соглашаясь с требованием бургундца42. Даже в суровых условиях военных кампаний нетерпимо пренебрежение формальными требованиями: короля Англии оскорбляет то, что дё Л’Иль Адан предстает перед ним в одежде blanc gris [светло-серого цвета] и смотрит ему прямо в лицо43. А один из английских военачальников посылает парламентера из осажденного Санса лишь затем, чтобы заполучить брадобрея44.

Чинная роскошь Бургундского двора45, столь восхваляемая современниками, раскрывается в полной мере прежде всего в сравнении с неразберихой, которая обычно господствовала при Французском дворе, гораздо более старом. Дешан в серии баллад жалуется на убожество придворной жизни, и жалобы эти означают уже нечто большее, чем обычное недовольство своей ролью придворного, о чем будет сказано ниже. Дурное жилье и дурной стол, везде шум и сумятица, брань и ссоры, зависть и насмехательство; это очаг разврата, врата адовы46. Несмотря на священное почитание королевской власти и горделивые замыслы величественных церемоний, даже в ходе торжественных событий декорум не единожды нарушается самым плачевным образом. Во время похорон Карла VI в Сен-Дени14* в 1422 г. вспыхивает ожесточенный спор между монахами этого аббатства и парижской гильдией солемеров (henouars) из-за парадного одеяния и погребальных покровов, облекающих тело почившего монарха; каждая из сторон утверждала, что именно ей принадлежит право на эти вещи; они вырывали предметы одежды друг у друга и чуть не пускали в ход кулаки, покамест герцог Бедфордский не предоставил решение спора суду «et fut le corps enterré» [«и предал тело земле»]47. Подобный же случай происходит в 1461 г. при погребении Карла VII. Прибыв по пути в Сен-Дени в Круао-Фьен, солемеры после словесного препирательства с монахами аббатства отказываются нести дальше тело короля, если им не заплатят десяти парижских ливров, на которые, по их утверждениям, они якобы имеют право. Они оставляют погребальные носилки прямо посреди дороги, и траурный кортеж вынужден продолжительное время топтаться на месте. Горожане Сен-Дени хотят уже взяться за это сами, но grand écuyer [обершталмейстер] обещает заплатить солемерам из своего кармана, и кортеж получает возможность двинуться дальше – чтобы достигнуть церкви лишь к восьми часам вечера. Сразу же после погребения вспыхивает новая ссора: королевский grand écuyer сам вступает в спор с монахами о том, кому достанется королевское платье48. Подобные скандалы из-за обладания реликвиями после всякого рода торжественных церемоний, так сказать, входят в программу; нарушение формы само становится формой49.

Публичность, соблюдать которую еще в XVII столетии предписывалось во всех важных событиях королевской жизни, была причиной того, что как раз во время самых торжественных церемоний нередко отсутствовал малейший порядок. На торжественном обеде по случаю коронации в 1380 г. давка в толпе зевак, непосредственных участников обеда и челяди была столь велика, что получившие на то указание слуги короны, коннетабль и маршал дё Сансерр развозили блюда верхом50. В 1431 г. в Париже, когда Генрих VI Английский коронуется как король Франции15*, народ уже рано утром врывается в большую залу дворца, где должна состояться торжественная трапеза, в надежде поглазеть, что-нибудь стянуть и вволю наесться. Советники парламента, члены университета, купеческий прево16* и муниципальные советники едва могут в этой толчее пробиться к столу – и в конце концов обнаруживают, что все предназначенные для них места уже заняты разного рода ремесленниками. Их пытаются удалить, «mais quant on en faisoit lever ung ou deux, il s’en asseoit VI ou VIII d’autre costé» [«но чуть только удавалось поднять двух или трех, как тут же на место их, взявшись невесть откуда, усаживались еще шесть или восемь»]51. – При коронации Людовика XI в 1461 г. врата Реймсского собора предусмотрительно были вовремя заперты и взяты под охрану, чтобы в храм не набилось народу более, нежели могло с удобством разместиться на хорах. Люди, однако, столь плотно обступают главный алтарь, где происходит миропомазание, что священники, сослужащие архиепископу, едва могут двигаться, а принцы крови со всех сторон стиснуты в своих креслах52.

Церковь Парижа с трудом переносила то, что она все еще (до 1622 г.) являлась викариатом17* архиепископства Сансского. Архиепископу всеми силами давали понять, что о его авторитете не желают и слышать, ссылаясь при этом на привилегию, данную Папой. Второго февраля 1492 г. архиепископ Сансский в присутствии короля служит мессу в соборе Notre Dame в Париже. Еще до того, как король покидает храм, архиепископ удаляется, благословляя паству; впереди торжественно несут пастырский крест. Два каноника в сопровождении большой группы прислужников протискиваются вперед и, ударив по кресту, повреждают его, несущему же его даже вывихивают руку; при этом они производят великий шум, а служкам архиепископа выдирают волосы. Когда архиепископ пытается уладить вспыхнувшую перепалку, «sans lui dire un mot, vinrent près de lui; Lhuillier (декан соборного капитула) lui baille du coude dans l’estomac, les autres rompirent le chapeau pontifical et les cordons d’icelluy» [«они подступают к нему, не проронив ни слова; Люилье <…> бьет его локтем в живот, другие сшибают с головы его митру и рвут с нее ленты»]. Один из каноников преследует архиепископа, «disant plusieurs injures en luy mectant le doigt au visage, et prenant son bras tant que dessira son rоchet; et n’eust esté que n’eust mis sa main au devant, l’eust frappé au visage» [«выкрикивая многие поношения, перстом тыча ему в лицо и так ухватив его за руку, что разрывает ему стихарь; и если б тот рукою не заслонился, ударил бы его по лицу»]. Происшествие приводит к процессу, длящемуся тринадцать лет53.

Этот дух, пылкий и грубый, твердый и при этом слезообильный, постоянно колеблющийся между мрачным отвержением мира – и наслаждением его пестротой и красотами, не мог бы существовать вне системы жизненного уклада, обусловленного строжайшими формами. Страсти и переживания необходимо было заключить в жесткие рамки общепринятых форм; таким образом, общественная жизнь в основном обретала порядок. И собственные жизненные обстоятельства, и события в жизни других становились неким прекрасным спектаклем, где при искусственном освещении разыгрывались патетические сцены страдания или счастья. Способы выражения непосредственных душевных движений еще отсутствуют; лишь в эстетическом претворении может быть достигнута та высокая степень выразительности чувств, которой жаждет эта эпоха.

Разумеется, неверно было бы думать, что утвердившиеся формы жизненного уклада, и прежде всего те, что имели отношение к издревле священным событиям рождения, брака и смерти, были установлены в соответствии с этим намерением. Пышные обычаи выросли из первобытных верований и обрядов. Но первоначальный смысл всего того, что придавало им этот облик, давно уже был утрачен, и взамен этого старые формы наполнялись новой эстетической значимостью.

В трауре выражение участия раскрывалось во впечатляющих формах с наивысшею полнотою. Здесь таились безграничные возможности пышно преувеличивать размеры несчастья – в противовес преувеличенному ликованию на неумеренных придворных празднествах. Воздержимся от детального описания мрачной пышности черных траурных одеяний, броского великолепия погребальных обрядов, которые сопровождали кончину венценосной особы. Все это свойственно не только позднему Средневековью; монархии сохраняют подобные церемонии вплоть до сегодняшнего дня, и буржуазный катафалк также всего-навсего их потомок. Воздействие черных одежд, которые в случае смерти государя надевали не только придворные, но также советники магистрата, члены ремесленных гильдий и прочие простолюдины, должно было быть еще более сильным по контрасту с повседневной красочной пестротой средневековой городской жизни. Пышный траур по убитому Иоанну Бесстрашному был задуман с явным расчетом на сильный эффект (в том числе и политического характера). Военный эскорт, с которым выступает Филипп, чтобы встретить королей Англии и Франции, щеголяет двумя тысячами черных флажков, черными штандартами и знаменами длиной в семь локтей, отороченными черной шелковой бахромой; и повсюду вышиты или нанесены краской золотые гербы. Парадные кресла и дорожная карета герцога по этому случаю также выкрашены в черный цвет54. На торжественной встрече в Труа Филипп верхом сопровождает королев Англии и Франции; он в трауре, и его черный бархатный плащ, ниспадая с крупа его коня, свешивается до земли55. Еще долгое время спустя не только он, но и его свита нигде не появляются иначе как в черном56.

Встречающиеся иногда отступления от сплошного черного цвета только усиливают общее впечатление: в то время как двор, включая королеву, носит траур черного цвета, король Франции облачен в красное57. А в 1393 г. парижан изумляет совершенная белизна покровов и одеяний во время пышных похорон скончавшегося в изгнании короля Армении Льва Лузиньяна58 18*.

Вне всякого сомнения, под чернотою траурных одеяний нередко таилась подлинно сильная и страстная боль. Острое отвращение к смерти, сильное чувство родства, внутренней причастности к государю превращали его смерть в событие, которое поистине потрясало душу. И если еще при этом – как в случае убийства герцога Бургундского в 1419 г. – оказывалась затронута честь гордого рода, взывавшая к мести как к священному долгу, тогда пышное публичное выражение скорби во всей своей чрезмерности вполне могло отвечать истинному душевному состоянию. В своего рода эстетике оповещений о смерти Шастеллен находил нескончаемое удовольствие; в тяжелом, медлительном стиле его исполненной достоинства риторики составлена длинная речь, с помощью которой епископ Турне в Генте не спеша подготавливает юного герцога к ужасной вести, после чего следуют исполненные достоинства причитания Филиппа и его супруги Мишели Французской. Однако суть его сообщения: о том, что это известие вызвало нервный припадок у юного герцога, обморок у его супруги, невероятный переполох среди придворных и громкие скорбные причитания по всему городу – короче говоря, дикая необузданность горя, с которым принимается это известие, не вызывает сомнений59. Рассказ Шастеллена о скорби Карла Смелого в связи с кончиной Филиппа Доброго в 1467 г. также отмечен печатью подлинности. На сей раз удар был менее сильным: престарелый, почти впавший в детство, герцог давно уже был весьма плох; его взаимоотношения с сыном в последние годы были далеки от сердечности, так что сам Шастеллен замечает, что нельзя было не удивляться, видя, как у смертного одра отца Карл рыдал, причитал, заламывал руки и падал ниц «et ne tenoit règle, ne mesure, et tellement qu’il fit chacun s’esmerveiller de sa démesurée douleur» [«и не знал ни меры, ни удержу до того, что всякого повергал в изумление своим безмерным страданием»]. Также и в Брюгге, где скончался герцог, «estoit pitié de oyr toutes manières de gens crier et plorer et faire leurs diverses lamentations et regrets»60 [«горестно было слышать, как весь люд стенал и плакал и каждый на свой лад жаловался и печалился»].

Трудно сказать, сколь далеко в этих и подобных сообщениях заходит придворный стиль, считающий, что громогласно выносить страдания напоказ не только уместно, но и красиво; и сколь глубоко простираются действительное волнение и чувствительность, свойственная этому времени. Бесспорно, во всем этом наличествует сильный элемент примитивной обрядности: громкий плач над покойником, формально запечатленный в плакальщицах и нашедший художественное воплощение в plourants [скульптурах плакальщиков], которые как раз в это время сообщают надгробным памятникам столь сильную выразительность, есть древнейший элемент культуры.

Примитивизм, повышенная чувствительность и декорум соединяются также в ощущении страха перед необходимостью передать известие о смерти. От графини Шароле, беременной Марией Бургундской, долгое время держат в тайне смерть ее отца, а больному Филиппу Доброму не осмеливаются сообщить ни об одном случае смерти, который мог бы как-то его затронуть, так что Адольф Клевский не в состоянии даже носить траур по своей жене19*. Когда до герцога все же дошла уже носившаяся в воздухе весть о смерти его канцлера Никола Ролена (Шастеллен употребляет выражение «avoit esté en vent un peu de ceste mort»), он спросил епископа Турне, который находился тогда у ложа больного, правда ли то, что канцлер умер. – «Монсеньор, – говорит епископ, – поистине он уже умер, он так стар и дряхл, что более жить не в силах». – «Déa! [Эй!] – восклицает герцог. – Я спрашиваю не об этом, я спрашиваю, правда ли, что он уже “mort de mort et trespassé” [“усопший, покойник”]». – «Ах, монсеньор! – ответствует вновь епископ. – Не умер он, но с одного боку его парализовало, и теперь уже он как есть мертвый». – Герцог впадает в гнев: «Vechy merveilles! [Что несешь околесицу!] Говори прямо, помер он или нет?» И только тогда епископ решается: «Да, поистине, монсеньор, он и вправду скончался»61. Не является ли этот странный способ передачи известия о смерти скорее формой древнего суеверия, нежели проявлением участия по отношению к больному, которого могла лишь взволновать такая уклончивость? Все это относится к области представлений, побудивших Людовика XI никогда более не пользоваться платьем, бывшим на нем в момент сообщения ему какой-либо неприятной новости, и никогда более не садиться на лошадь, на которой он в тот момент был; он даже повелел вырубить участок Лошского леса на том месте, где узнал о смерти своего новорожденного сына62. «М. le chanceliier, – пишет он 25 мая 1483 г., – je vous mercye des lettres etc., mais je vous pry que ne m’en envoyés plus par celluy qui les m’a aportées, car je luy ay trouvé le visage terriblement changé depuis que je ne le vitz, et vous prometz par ma foy qu’il m’a fait grant peur; et adieu»63 [«Г-н канцлер, <…> благодарю Вас за Ваши письма и пр., прошу Вас, однако, не посылать мне более ни единого через того, кто мне их доставил, ибо нашел я, что изменился он лицом ужасающе с тех пор, как я его видел, и клянусь честью, он внушает мне сильный страх; на том и прощайте»].

Если траурные обряды и скрывали в себе какие-то древние представления о табу, их живая культурная ценность состояла в том, что они облекали несчастье в форму, которая преобразовывала страдания в нечто прекрасное и возвышенное. Боль обретала ритм. Реальная действительность перемещалась в сферу драматического, становясь на котурны. В более примитивных культурах, как, скажем, в ирландской, погребальные обряды и поэтичные погребальные плачи все еще представляют собой единое целое; придворные обычаи траура бургундских времен также можно понять, лишь если рассматривать их как нечто родственное элегии. Траур всей своей пышностью и великолепием формы призван был подчеркивать, сколь обессилен был пораженный скорбью. Чем выше ранг, тем более героическим должно было выглядеть изъявление скорби. Королева Франции в течение целого года должна оставаться в покоях, в которых ей передали сообщение о смерти ее супруга. Для принцесс этот срок ограничен шестью неделями. После того как графине Шароле, Изабелле Бурбонской, сообщают о смерти ее отца, она сначала присутствует на траурной церемонии в замке Коувенберг, а потом затворяется у себя на шесть недель, которые проводит в постели, обложенная подушками, но полностью одетая, в барбетте64 20*, чепце и накидке. Комната ее сверху донизу завешена черным, на полу вместо мягкого ковра расстелена большая черная ткань, обширная передняя также завешена черным. Знатные дамы остаются в постели в течение шести недель, только соблюдая траур по мужу; по отцу или по матери – всего девять дней, а оставшийся до истечения шести недель срок проводят сидя около своей постели на большом куске черной материи. В период траура по старшему брату в течение шести недель не выходят из комнаты, пребывание же в постели не является необходимым65. – Можно понять, почему в эпоху столь высокого почитания церемониала неизменно считалось одним из отягчающих обстоятельств, связанных с убийством 1419 г., то, что Иоанн Бесстрашный погребен был просто-напросто в камзоле, панталонах и башмаках66 21*.

Переживания, переработанные и облаченные в прекрасные формы, легко в них теряются; стремление к драматизации жизни так и не выходит из-за кулис, отвергающих благородно принаряженный пафос. Наивное разделение между официальным поведением и действительной жизнью отражено в записках Алиеноры дё Пуатье. Старая придворная дама смотрит на такое официальное поведение с почтением, как на высокое таинство. После описания роскошного траура Изабеллы Бурбонской она добавляет: «Quand Madame estoit en son particulier, elle n’estoit point toujours couchée, ni en une chambre» [«Когда Мадам оставалась сама с собой, вовсе не пребывала она неизменно в постели, так же как и в покоях»]. При этом «en une chambre» не следует понимать просто как «в одних и тех же покоях». Chambre означает здесь единый ансамбль драпировок, покрывал, настенных и напольных ковров и прочего внутреннего убранства комнаты, иными словами, специально приготовленную парадную комнату. Принцесса принимает всех, кто навещает ее, во всем этом параде, который есть, однако, не более чем прекрасная форма67. Алиенора сообщает далее: по смерти одного из супругов траур носят два года, «если только не последует нового брака». Как раз в среде самой высокой знати нередко новые браки заключаются очень скоро; герцог Бедфордский, регент Франции при малолетнем Генрихе VI, женится уже через пять месяцев.

Наряду с трауром покои для пребывания после родов предоставляют широкие возможности для демонстрации роскоши и иерархических различий в убранстве. Прежде всего это жестко установленный цвет. Зеленый цвет, еще в XIX в. в буржуазных домах обычный для постельных принадлежностей и грелок для белья, в XV столетии был привилегией королевы и принцесс. Покои, в которых пребывает после родов королева Франции, убраны зеленым шелком; до этого они были затянуты белым. Даже графини не могли иметь la chambre verde [зеленую комнату]. Ткани, меха, цвет одеял и постельных покрывал – относительно всего этого были соответствующие предписания. На столике постоянно горят две большие свечи в серебряных подсвечниках, ибо ставни могут быть открыты не ранее чем через четырнадцать дней! Но примечательнее всего пустующие парадные ложа, так же как пустые кареты на похоронах короля Испании. Молодая мать возлежит на кушетке подле огня, младенец, Мария Бургундская, – в своей колыбели в детской; помимо этого здесь же стоят две большие кровати, искусно объединенные зелеными занавесями; постели взбиты и как бы готовы к тому, чтобы можно было на них возлечь; в детской тоже две большие кровати, цвета здесь – зеленый и фиолетовый; и наконец, еще одна большая кровать в приемной, отделанной малиновым атласом. Эта chambre de parement [парадная комната] в свое время была принесена в дар Иоанну Бесстрашному городом Утрехтом и называлась поэтому la chambre d’Utrecht [утрехтской комнатой]. Во время празднований по случаю крестин все эти кровати служили церемониальным целям68.

Эстетическое отношение к формам быта проявлялось в повседневной городской и сельской жизни: строгая иерархия тканей, мехов, цвета одежды создавала для различных сословий то внешнее обрамление, которое возвышало и поддерживало чувство собственного достоинства в соответствии с положением или саном. Эстетика душевных переживаний не ограничивалась формальным выражением радости или горя по случаю рождения, бракосочетания или смерти, где парадность была задана самим ходом установленных церемоний. Людям нравилось, когда всё, что относилось к сфере этического, принимало прекрасные формы. Отсюда и изумление перед смирением и умерщвлением плоти святых подвижников, перед покаянным отречением от грехов, таким, например, как «moult belle contrition de ses péchés» [«прекраснейшее сокрушение о своих грехах»] Агнессы Сорель69. Всякое жизненное поведение возводится до уровня стиля; вместо нынешней склонности скрывать и затушевывать личные переживания и проявления сильного душевного волнения ценится стремление найти для них нужную форму и тем самым превратить в зрелище также для посторонних. В жизни людей XV столетия и дружба обретает свои прекрасные формы. Наряду с побратимством и братством по оружию, которые издавна почитались как в народе, так и у знати70, получает распространение особая форма сентиментальной дружбы, обозначаемая словом миньон. Состоящий при владетельной особе миньон – своеобразная формализованная институция, сохраняющаяся в течение всего XVI и части XVII столетия. Это отношение Иакова I Английского к Роберту Карру и Джорджу Вильерсу; роль Вильгельма Оранского при отречении от престола Карла V22* также должна рассматриваться с этой точки зрения. Twelfth Night [Двенадцатая ночь] может быть понята, лишь если в отношении герцога к мнимому Цезарио принять во внимание проявление этой особой формы сентиментальной дружбы. В ней видят параллель куртуазной любви. «Sy n’as dame ne mignon» [«Ни дамы у тебя, ни миньона»], – говорит Шастеллен71. Любой намек, однако, на какое бы то ни было сходство с дружбой в греческом духе совершенно здесь неуместен. То, что о миньонах говорят вполне открыто во времена, в которые crimen nefandum [гнусное, нечестивое преступление] вызывает такое неподдельное отвращение, заставляет отбросить малейшие подозрения. Бернардино да Сьена ставит в пример своим итальянским соотечественникам, среди которых содомия встречалась весьма нередко, Францию и Германию, где она была неизвестна72. Лишь одну, весьма ненавистную, монаршую особу упрекали в запретной связи со своим официальным любимцем: Ричарда II Английского – с Робертом дё Вером73. Как правило же, эти отношения не вызывают никаких подозрений; они приносят почет тому, на кого распространяется подобная благосклонность, и сам фаворит с радостью ее принимает74. Коммин рассказывает даже, что он был удостоен чести носить, в виде монаршего отличия, то же платье, что и Людовик XI, коему это нравилось75. Это считалось твердым признаком установившихся отношений. У короля всегда есть mignon en titre [миньон по званию], он одет в такое же платье, и король непринужденно опирается на него во время приемов76. Часто это два друга, одних лет, но различного положения, которые одинаково одеты и спят в одной комнате и даже в одной постели77. Такая неразрывная дружба существует между юным Гастоном дё Фуа и его незаконнорождённым братом (конец ее был трагичен), между Людовиком Орлеанским (тогда еще Людовиком Туренским) и Пьером дё Краоном78, между юным герцогом Клевским и Жаком дё Лаленом23*. Равным образом заводит себе подругу и титулованная дама; ее наперсница одевается в такое же платье и зовется миньоной79.

Все эти стилизованные прекрасные формы придворного поведения, которые призваны были вознести грубую действительность в сферу благородной гармонии, были частью великого искусства жизни, не получая при этом непосредственного выражения в искусстве в более тесном смысле. Формы повседневного обихода, с их внешне любезной альтруистической непринужденностью и предупредительностью, придворная пышность и придворный этикет, с их иератическим великолепием и серьезностью, праздничный обряд свадьбы и радостное убранство парадных покоев роженицы – красота всего этого ушла, не оставив явных следов в искусстве и литературе. Средство выражения, которое объединяет их все, – не искусство, а мода. Теперь мода, вообще говоря, стоит гораздо ближе к искусству, чем это хочет признать академическая эстетика. Искусно подчеркивая телесную красоту и движения тела, она внутренне связана с таким искусством, как искусство танца. Однако и в XV в. область моды, или, лучше сказать, нарядов, гораздо ближе примыкает к сфере искусства, чем мы склонны это себе представлять. Не только из-за того, что обязательные украшения, так же как металлические предметы отделки одежды военных, вносят в костюм непосредственный элемент прикладного искусства. Моду связывает с искусством общность основных свойств: стиль и ритм для нее столь же неотъемлемы, как для искусства. Позднее Средневековье неизменно выражало в одежде стиль жизни в такой мере, по сравнению с которой даже наши празднества по случаю коронации кажутся лишь тусклым отблеском былого величия. В повседневной жизни различия в мехах и цвете одежды, в фасоне шляп и чепцов выявляли строгий распорядок сословий и титулов, передавали состояние радости или горя, подчеркивали нежные чувства друзей и влюбленных.

Из всех видов отношения к жизни эстетическая сторона была разработана с особою выразительностью. И чем больше было в таком отношении заложено красоты и нравственности, тем в большей степени формы, в которых оно выражалось, способны были стать чистым искусством. Учтивость и этикет обретают красоту исключительно в самой жизни, в одежде и в роскоши. Но скорбь ярко и выразительно претворяется также в долговечных и величественных произведениях искусства – в надгробных памятниках; культурное значение скорби усиливалось также ее связью с религией. Однако еще более ярким в эстетическом смысле был расцвет таких трех начал, как доблесть, честь и любовь.

Глава III

Иерархические отношения в обществе

Когда к концу XVIII столетия средневековые формы культуры стали рассматривать как своего рода новые жизненные ценности, другими словами, с наступлением эпохи Романтизма, в Средневековье прежде всего обратили внимание на рыцарство. Ранние романтики были склонны, не обинуясь, отождествлять Средневековье с эпохою рыцарства. В первую очередь они видели там развевающиеся плюмажи. И, как ни парадоксально звучит это в наши дни, в известном смысле они были правы. Разумеется, более основательные исследования говорят, что рыцарство – лишь один из элементов культуры того периода и что политическое и социальное развитие шло в значительной степени вне связи с ним. Эпоха истинного феодализма и процветания рыцарства приходит к концу уже в XIII столетии. То, что следует затем, – это княжеско-городской период Средневековья, когда господствующими факторами в государственной и общественной жизни становятся торговое могущество бюргерства и покоящееся на нем денежное могущество государя. Мы, потомки, привыкли, и справедливо, гораздо больше оглядываться на Гент и Аугсбург1*, на возникающий капитализм и новые формы государственного устройства, чем на знать, которая действительно, где в большей, где в меньшей степени, была уже сломлена. Исторические исследования со времен Романтизма сами испытали на себе процесс демократизации. И тем не менее каждому, для кого привычным является политико-экономический подход к позднему Средневековью, как подходим и мы, неизменно должно бросаться в глаза, что сами же источники, и именно источники-повествования, уделяют знати и ее деяниям гораздо большее место, чем это должно было бы быть в соответствии с нашими представлениями. Так дело обстоит, впрочем, не только в позднем Средневековье, но и в XVII столетии.

Причина заключается в том, что аристократические формы жизненного уклада продолжали оказывать господствующее воздействие на общество еще долгое время после того, как сама аристократия как общественная структура утратила свое первенствующее значение. В духовной жизни XV в. аристократия, вне всякого сомнения, все еще играет главную роль; значение ее современники оценивают весьма высоко, значение же буржуазии – чрезвычайно низко. Они как бы не замечают того, что реальные движущие силы общественного развития кроются в чем-то ином, вовсе не в жизни и деяниях воюющей аристократии. Итак, можно как будто бы сделать вывод: ошибались и современники, и вышеупомянутые романтики, следовавшие своим представлениям без какой бы то ни было критики, – тогда как новейшие исторические исследования пролили свет на подлинные отношения в эпоху позднего Средневековья. Что касается политической и экономической жизни, то это действительно так. Но для изучения культурной жизни этого периода заблуждение, в котором пребывали современники, сохраняет значение истины. Даже если формы аристократического образа жизни были всего-навсего поверхностным лоском, то и тогда истории было бы необходимо попытаться увидеть, как выглядела эта жизнь во всем ее блеске под слоем свежего лака.

Однако речь идет о чем-то гораздо большем, нежели поверхностный лак. Идея сословного разделения общества насквозь пронизывает в Средневековье все теологические и политические рассуждения. И дело вовсе не ограничивается обычной триадой: духовенство, аристократия и третье сословие. Понятию сословие придается не только бóльшая ценность, оно также и гораздо более обширно по смыслу. В общем, всякое объединение, всякое занятие, всякая профессия рассматривается как сословие, и наряду с разделением общества на три сословия вполне может встретиться и подразделение на двенадцать1. Ибо сословие есть состояние, estаt, ordo [порядок], и за этими терминами стоит мысль о богоустановленной сущности. Понятия estаt и ordre в Средние века охватывали множество категорий, на наш взгляд весьма разнородных: сословия (в нашем понимании); профессии; состояние в браке, наряду с сохранением девства; пребывание в состоянии греха (estаt de péchié); четыре придворных estats de corps et de bouche [звания телес и уст]: хлебодар, кравчий, стольник, кухмейстер; лиц, посвятивших себя служению Церкви (священник, диакон, служки и пр.); монашеские и рыцарские ордена. В средневековом мышлении понятие сословие (состояние) или орден (порядок) во всех этих случаях удерживается благодаря представлению, что каждая из этих групп являет собой божественное установление, некий орган мироздания, столь же существенный и столь же иерархически почитаемый, как небесные Престолы и Власти2*.

В той прекрасной картине, в виде которой представляли себе государство и общество, каждому из сословий приписывали функцию не в соответствии с его полезностью, а в соответствии с его священной обязанностью или его сиятельным блеском. При этом можно было сожалеть о вырождающейся духовности, об упадке рыцарских добродетелей, в то же самое время ни в коей мере не поступаясь идеальной картиной: даже если людские грехи и препятствуют осуществлению идеала, он сохраняется как мерило и основа общественной мысли. Средневековая картина общества статична, а не динамична.

В странном свете видит общество тех дней Шастеллен, придворный историк Филиппа Доброго и Карла Смелого, чей обширный труд вместе с тем лучше всего отражает мышление этой эпохи. Выросший на земле Фландрии и ставший у себя в Нидерландах свидетелем блистательнейшего развития бюргерства, он был до того ослеплен внешним блеском и роскошью Бургундского двора, что источник всякой силы и могущества видел лишь в рыцарской добродетели и рыцарской доблести.

Господь повелел простому народу появиться на свет, чтобы трудиться, возделывать землю или торговлей добывать себе надежные средства к жизни; духовенству предназначено вершить дело веры; аристократия же призвана возвеличивать добродетель и блюсти справедливость – деяниями и нравами прекраснейших лиц сего сословия являя зерцало всем прочим. Высшая обязанность в государстве, поддержание Церкви, распространение веры, защита народа от притеснения, соблюдение общего блага, борьба с насилием и тиранией, упрочение мира – все это у Шастеллена приходится на долю аристократии. Правдивость, доблесть, нравственность, милосердие – вот ее качества. И французская аристократия, восклицает наш велеречивый панегирист, отвечает этому идеальному образу2. Во всем, что вышло из-под пера Шастеллена, чувствуется это своего рода цветное стекло, сквозь которое он взирает на описываемые им события. Значение буржуазии недооценивается потому, что модель, с которой соотносят представление о третьем сословии, никоим образом не пытаются сообразовывать с действительностью. Модель эта проста и незамысловата, как миниатюра в календаре-часослове или барельеф с изображением работ, соответствующих тому или иному времени года: это усердный хлебопашец, прилежный ремесленник или деятельный торговец. Фигура могущественного патриция, оттесняющего дворян, и тот факт, что дворянство постоянно пополнялось за счет свежего притока крови и сил со стороны буржуазии, – все это в указанной упрощенной модели находило отражение ничуть не больше, чем образ строптивого члена гильдии вместе с его свободными идеалами. В понятие третье сословие вплоть до Французской революции буржуазия и трудящийся люд входили нераздельно, причем на передний план попеременно выдвигался то образ бедного крестьянина, то богатого и ленивого буржуа3. Очертаний же, соответствующих подлинной экономической и политической роли третьего сословия, понятие это не получало. И предложенная в 1412 г. одним августинским монахом программа реформ могла совершенно серьезно требовать, чтобы во Франции каждый человек, не имеющий благородного звания, обязан был или заниматься ремеслами, или работать в поле, – в противном случае его следовало выслать вон из страны4.

Поэтому вполне можно понять, что такой человек, как Шастеллен, столь же падкий на иллюзии в нравственной области, сколь и наивный в политическом отношении, признавая высокие достоинства аристократии, оставляет третьему сословию всего лишь низшие и рабские добродетели. «Pour venir au tiers membre qui fait le royaume entier, c’est l’estat des bonnes villes, des marchans et des gens de labeur, desquels ils ne convient faire si longue exposition que des autres, pour cause que de soy il n’est gaires capable de hautes attributions, parce qu’il est au degré servile» [«Если же перейти к третьему члену, коим полнится королевство, то это – сословие добрых городов, торгового люда и землепашцев, сословие, коему не приличествует столь же пространное, как иным, описание по причине того, что само по себе оно едва ли способно выказать высокие свойства, ибо по своему положению оно есть сословие услужающее»]. Добродетели его суть покорность и прилежание, повиновение своему государю и услужливая готовность доставлять удовольствие господам5.

Не способствовала ли также эта, можно сказать, полная несостоятельность Шастеллена и прочих его единомышленников увидеть грядущую эпоху буржуазных свобод и мощи буржуазии тому, что, ожидая спасения исключительно от аристократии, они судили о своем времени слишком мрачно?

Богатые горожане у Шастеллена все еще запросто зовутся vilains6 [вилланами3*]. Он не имеет ни малейшего понятия о бюргерской чести. У Филиппа Доброго было обыкновение, злоупотребляя герцогской властью, женить своих archers [лучников], принадлежавших большей частью к аристократии самого низшего ранга, или других своих слуг на богатых вдовах или дочерях буржуа. Родители старались выдать дочерей замуж как можно раньше, дабы избежать подобного сватовства; одна женщина, овдовев, выходит замуж уже через два дня после того, как прошли похороны ее мужа7. И вот как-то герцог наталкивается на упорное сопротивление богатого лилльского пивовара, который не хочет согласиться на подобный брак своей дочери. Герцог велит взять девушку под стражу; оскорбленный отец со всем, что у него было, направляется в Турне, дабы, находясь вне досягаемости герцогской власти, без помех обратиться со своим делом в Парижский парламент. Это не приносит ему ничего, кроме трудов и забот; отец заболевает от горя. Завершение же этой истории, которая в высшей степени показательна для импульсивного характера Филиппа Доброго8 и, по нашим понятиям, не делает ему чести, таково: герцог возвращает матери, бросившейся к его ногам, ее дочь, сопровождая прощение насмешками и оскорблениями. Шастеллен, притом что при случае он отнюдь не опасается порицать своего господина, здесь со всей искренностью стоит полностью на стороне герцога; для оскорбленного отца у него не находится иных слов, кроме как «ce rebelle brasseur rustique… et encore si meschant vilain»9 [«этот взбунтовавшийся деревенщина-пивовар… и к тому же еще презренный мужик»].

В свой Temple de Восасе [Храм Боккаччо] – гулкое пространство которого наполнено отзвуками дворянской славы и бедствий – Шастеллен допускает великого банкира Жака Кёра не без оговорок и извинений, тогда как омерзительный Жиль дё Ре4*, несмотря на свои ужасные злодеяния, получает туда доступ без особых препятствий исключительно лишь в силу своего высокого происхождения10. Имена горожан, павших в великой битве за Гент5*, Шастеллен не считает достойными упоминания11.

Несмотря на такое пренебрежение к третьему сословию, в самом рыцарском идеале, в служении добродетелям и в устремлениях, предписываемых аристократии, содержится двойственный элемент, несколько смягчающий высокомерно-аристократическое презрение к народу. Кроме насмешек над деревенщиной, вместе с ненавистью и презрением, которые мы слышим во фламандской Kerelslied6* и в Proverbes del vilain7*, в Средневековье в противоположность этому нередки выражения сочувствия бедному люду, страдающему от многих невзгод.

Si fault de faim périr les innocens

Dont les grans loups font chacun jour ventrée,

Qui amassent à milliers et à cens

Les faulx trésors; c’est le grain, c’est la blée,

Le sang, les os qui ont la terre arée

Des povres gens, dont leur esperit crie

Vengence à Dieu, vé à la seignourie…12

Невинных, коих губит лютый глад, –

Волчища жрут, что для своих потреб

И по сту, и по тысяще растят

Добро худое: то зерно и хлеб,

Кровь, кости пасынков презлых судеб,

Крестьян, чьи души к Небу вопиют

О мести, господам же – горе шлют…

Тон этих жалоб постоянно один и тот же: разоряемый войнами несчастный народ, из которого чиновники высасывают все соки, пребывает в бедствиях и нищете; все кормятся за счет крестьянина. Люди терпеливо переносят страдания: «le prince n’en sçait rien» [«князь-то ровно ничего об этом не ведает»]; когда же они иной раз ворчат и поносят своих властителей: «povres brebis, povre fol peuple» [«бедные овцы, бедный глупый народ»], их господин одним своим словом возвращает им спокойствие и рассудок. Во Франции под влиянием горестных опустошений и чувства ненадежности, постепенно распространявшегося по всей стране в ходе Столетней войны, одна тема жалоб особенно заметно выдвигается на первый план: крестьян грабят, преследуют их вымогательствами, угрожая поджогами, над ними издеваются свои и чужие вооруженные банды, у них силой отбирают тягловый скот, их гонят с насиженных мест, не оставляя им ни кола ни двора. Подобные жалобы бессчетны. Они звучат у крупных богословов партии реформ около 1400 г.: у Никола дё Клеманжа в его Liber de lapsu et reparatione justitiœ13 [Книге о падении и восстановлении справедливости], у Жерсона в его смелой, волнующей политической проповеди на тему Vivat rex [Да живет царь!], произнесенной перед регентами8* и двором 7 ноября 1405 г. во дворце королевы в Париже: «Le pauvre homme n’aura pain à manger, sinon par advanture aucun peu de seigle ou d’orge; sa pauvre femme gerra, et auront quatre ou six petits enfants ou fouyer, ou au four, qui par advanture sera chauld: demanderont du pain, crieront à la rage de faim. La pauvre mère si n’aura que bouter es dens que un peu de pain ou il y ait du sel. Or, devroit bien suffire cette misère: – viendront ces paillars qui chergeront tout… tout sera prins, et happé; et querez qui paye»14 [«У бедняка вовсе не будет хлеба, разве что случайно найдется немного ячменя и ржи; его горемычная жена будет рожать, и четверо, а то и шестеро детей будут ютиться у очага иль на печи, если она еще теплая; они будут требовать есть, кричать от голода. Но у несчастной матери не останется ничего, что она могла бы сунуть им в рот, кроме посоленного ломтика хлеба. Мало им таковой нищеты – так ведь явятся еще эти негодяи, будут хватать, хапать, тащить… и ищи потом, кто за это заплатит»]. Жан Жувенель, епископ Бове, в 1433 г. в Блуа и в 1439 г. в Орлеане обращается к Генеральным Штатам9* с горькими жалобами на бедствия простого народа15. В дополнение к сетованиям и иных сословий на их лишения тема народных страданий выступает в форме препирательства в Quadriloge invectif 16 [Перебранке четырех] Алена Шартье; ему вторит Débat du laboureur, du prestre et du gendarme17 [Прение пахаря, священника и воина] Робера Гагена. Хронистам не остается ничего другого, как вновь и вновь возвращаться к этой же теме; она навязывается самим материалом их хроник18. Молине сочиняет Resource du petit реирlе19 [Средства бедного люда]; преисполненный серьезности Мешино раз за разом повторяет предостережения в связи с тем, что народ брошен на произвол судьбы:

О Dieu, voyez du commun l’indigence,

Pourvoyez-y à toute diligence:

Las! par faim, froid, paour et misère tremble.

S’il a péché ou commis négligence,

Encontre vous, il demande indulgence.

N’est-ce pitié des biens que l’on lui emble?

Il n’a plus blé pour porter au molin,

On lui oste draps de laine et de lin,

L’eaue, sans plus, lui demeure pour boire20.

Воззри, о Боже, на его лишенья

И дай покров ему без промедленья;

Глад, хлад он терпит, нищету и страх.

За нерадивость же и прегрешенья

Он пред тобою просит снисхожденья.

Увы! Его всяк разоряет в прах.

Смолоть свезти – в амбаре нет зерна,

Все отнято: ни шерсти нет, ни льна;

Воды испить – вот все, что он имеет.

В своде прошений, поданном королю в связи с собранием Генеральных Штатов в Туре в 1484 г., жалобы принимают характер политических требований21. Однако все это не выходит за рамки вполне стереотипных и негативных сочувствий, без всякой программы. Здесь нет еще ни малейшего следа сколько-нибудь продуманного стремления к социальным преобразованиям; точно так же эта тема перепевается затем Лабрюйером и Фенелоном вплоть до последних десятилетий XVIII столетия; да и жалобы старшего Мирабо10*, «l’ami des hommes» [«друга людей»], звучат не иначе, хотя в них уже и слышится приближение взрыва.

Можно ожидать, что все те, кто прославлял рыцарские идеалы позднего Средневековья, одобряли проявление сострадания к народу: ведь рыцарский долг требовал защищать слабых. В равной мере рыцарскому идеалу присуще – и теоретически, и как некий стереотип – сознание того, что истинная аристократичность коренится исключительно в добродетели и что по природе своей все люди равны. Оба эти положения, в том, что касается их культурно-исторической значимости, пожалуй, переоцениваются. Признание истинным благородством высоких душевных качеств рассматривают как триумф Ренессанса и ссылаются на то, что Поджо высказывает подобную мысль в своем трактате De nobilitate [О благородстве]. Старый почтенный эгалитаризм обычно слышат прежде всего в революционном тоне восклицания Джона Болла: «When Adam delved and Eve span, where was then the gentleman?» [«Когда Адаму нужно было пахать, а Еве ткать, где тогда была знать?»] – И сразу же воображают, как эти слова приводили в трепет аристократию.

Оба принципа давно уже были общим местом в самóй куртуазной литературе, подобно тому как это было в салонах при ancien régime [старом режиме]11*. Мысль о том, «dat edelheit began uter reinre herten»22 [«что благородство изошло из чистых сердец»], была ходячим представлением уже в XII столетии и фигурировала как в латинской поэзии, так и в поэзии трубадуров, оставаясь во все времена чисто нравственным взглядом, вне какого бы то ни было активного социального действия.

Dont vient a tous souveraine noblesce?

Du gentil cuer, paré de nobles mours.

…Nulz n’est villain se du cuer ne lui muet23.

Откуда гордость в нас и благородство?

От сердца, в коем благородный нрав.

…Не низок тот, кто сердцем не таков.

Эту мысль о равенстве Отцы Церкви почерпнули из текстов Цицерона и Сенеки. Григорий Великий оставил грядущему Средневековью слова: «Omnes namque homines natura æquales sumus» [«Ибо все мы, человеки, по естеству своему равны»]. Это постоянно повторялось на все лады, без малейшего, впрочем, намерения действительно уменьшить существующее неравенство. Ибо человека Средневековья эта мысль нацеливала на близящееся равенство в смерти, а не на безнадежно далекое равенство при жизни. У Эсташа Дешана мы находим эту же мысль в явной связи с представлением о Пляске смерти, которое должно было утешать человека позднего Средневековья в его неизбежных столкновениях с мирской несправедливостью. А вот как сам Адам обращается к своим потомкам:

Enfans, enfans, de moy Adam, venuz,

Qui après Dieu suis pères premerain

Créé de lui, tous estes descenduz

Naturelement de ma coste et d’Evain;

Vo mère fut. Comment est l’un villain

Et l’autre prant le nom de gentillesce

De vous, frères? dont vient tele noblesce?

Je ne le sçay, se ce n’est des vertus,

Et les villains de tout vice qui blesce:

Vous estes tous d’une pel revestus.

Quant Dieu me fist de la bœ ou je fus,

Homme mortel, faible, pesant et vain,

Eve de moy, il nous créa tous nuz,

Mais l’esperit nous inspira a plain

Perpétuel, puis eusmes soif et faim,

Labour, doleur, et enfans en tristesce;

Pour noz péchiez enfantent a destresce

Toutes femmes; vilment estes conçuz.

Dont vient ce nom: villain, qui les cuers blesce?

Vous estes tous d’une pel revestuz.

Les roys puissans, les contes et les dus,

Le gouverneur du peuple et souverain,

Quant ilz naissent, de quoy sont ilz vestuz?

D’un orde pel.

…Prince, pensez, sanz avoir en desdain

Les povres genz, que la mort tient le frain24.

О дети, дети, вы Адама род, –

Кто, после Бога, первым сотворен

Из праотцев, – всех вас чреда идет

От моего ребра, и сколь племен –

Всем Ева мать, то естества закон.

Почто ж один – мужлан, другой решил,

Что знатен он? Кто это возвестил?

Ведь добродетель знатность лишь дает;

Мужлан есть тот, кого порок сразил:

Одна и та ж всех кожа одеет.

Скудель, от Бога обретя живот, –

Слаб, смертен, пуст я был и обнажен,

И Ева тож, ребро мое; и вот

Бессмертным духом вмиг преображен

Был человек, но глад и жажду он

Изведал, век свой в горестях влачил,

Рождали в муках жены; вы из сил

Все бьетесь, зачинаете свой плод

В грехах. Так кто ж вам сердце повредил?

Одна и та ж всех кожа одеет.

Владыка, покоряющий народ,

Король, правитель, граф или барон

Когда родятся, что их одеет?

Нечиста кожа.

…О государь, бедняк тебе не мил?

Но вскоре ты, как он, лишь прах могил.

Именно в согласии с такими мыслями восторженные почитатели рыцарского идеала подчас намеренно подчеркивают героические деяния крестьян, поучая людей благородного звания, «что по временам души тех, в ком видят они всего-навсего мужиков, побуждаемы бывают величайшей отвагой»25.

Ибо вот какова основа всех этих мыслей: аристократия, верная рыцарским идеалам, призвана поддерживать и очищать окружающий мир. Праведная жизнь и истинная добродетель людей благородного происхождения – спасительное средство в недобрые времена; от этого зависит благо и спокойствие Церкви и всего королевства, этим обеспечивается достижение справедливости26. Придя в мир вместе с Каином и Авелем, война между добрыми и злыми с тех пор все более разрастается. Начинать ее дурно. Посему и учреждается благородное и превосходное рыцарское сословие, призванное защищать народ, оберегая его покой, ибо народ более всего страдает от бедствий войны27. Согласно Житию маршала Бусико, одного из наиболее характерных выразителей рыцарских идеалов позднего Средневековья, две вещи были внедрены в мир по Божией воле, дабы, подобно двум столпам, поддерживать устроение законов божеских и человеческих; без них мир превратился бы в хаос; сии два столпа суть «chevalerie et science, qui moult bien conviennent ensemble»28 [«рыцарство и ученость, сочетающиеся во благо друг с другом»]. Science, Foy et Chevalerie [Знание, Вера и Рыцарство] суть три лилии в le Chapel des fleurs de lis [Венце из лилий] Филиппа дё Витри; они представляют собой три сословия, и рыцарство призвано защищать и оберегать два других29. Равноценность рыцарства и учености, выражающаяся в том числе в склонности признавать за докторским титулом те же права, что и за званием рыцаря30, свидетельствует о высоком этическом содержании рыцарского идеала. Именно поэтому почитание высокого стремления и отваги ставится рядом с почитанием высшего знания и умения; люди испытывают потребность видеть человека более могущественным и хотят выразить это в прочной форме двух равноценных устремлений к высшей жизненной цели. И все же рыцарский идеал обладал более общезначимым и более сильным воздействием, поскольку с этическими элементами в нем сочеталось множество эстетических, понимание которых было доступно каждому.

Глава IV

Рыцарская идея

Идейный мир Средневековья в целом был сплошь насыщен, пропитан религиозными представлениями. Подобным же образом идейный мир той замкнутой группы, которая ограничивалась сферой двора и знати, был проникнут рыцарскими идеалами. Да и сами религиозные представления подпадают под манящее очарование идеи рыцарства: бранный подвиг архангела Михаила был «la première milicie et prouesse chevaleureuse qui oncques fut mis en exploict» [«первым из когда-либо явленных деяний воинской и рыцарской доблести»]. Архангел Михаил – родоначальник рыцарства; оно же, как «milicie terrienne et chevalerie humaine» [«воинство земное и рыцарство человеческое»], являет собою земной образ ангельского воинства, окружающего престол Господень1. Внутреннее слияние ритуала посвящения в рыцари с религиозным переживанием запечатлено особенно ясно в истории о рыцарской купели Риенцо2 1*. Испанский поэт Хуан Мануэль называет такое посвящение своего рода таинством, сравнимым с таинствами крещения или брака3.

Но способны ли те высокие чаяния, которые столь многие связывают с соблюдением аристократией своего сословного долга, сколько-нибудь ясно очерчивать политические представления о том, что следует делать людям благородного звания? Разумеется. Цель, стоящая перед ними, – это стремление к всеобщему миру, основанному на согласии между монархами, завоевание Иерусалима и изгнание турок. Неутомимый мечтатель Филипп дё Мезьер, грезивший о рыцарском ордене, который превзошел бы своим могуществом былую мощь тамплиеров2* и госпитальеров3*, разработал в своем Songe du vieil pèlerin [Видении старого пилигрима] план, как ему казалось, надежно обеспечивающий спасение мира в самом ближайшем будущем. Юный король Франции – проект появился около 1388 г., когда на несчастного Карла VI еще возлагались большие надежды, – легко сможет заключить мир с Ричардом, королем Англии, столь же юным и так же, как он, неповинным в стародавнем споре. Они лично должны вступить в переговоры о мире, поведав друг другу о чудесных откровениях, посетивших каждого из них; им следует отрешиться от всех мелочных интересов, которые могли бы явиться препятствием, если бы переговоры были доверены лицам духовного звания, правоведам и военачальникам. Королю Франции нужно было бы отказаться от некоторых пограничных городов и нескольких замков. И сразу же после заключения мира могла бы начаться подготовка к крестовому походу. Повсюду будут улажены вражда и все споры, тираническое правление будет смягчено в результате реформ, и если для обращения в христианство татар, турок, евреев и сарацин окажется недостаточно проповеди, Собор призовет князей к началу военных действий4. Весьма вероятно, что именно такие далеко идущие планы уже затрагивались в ходе дружеских бесед Мезьера с юным Людовиком Орлеанским в монастыре целестинцев4* в Париже. Людовик также – впрочем, не без практицизма и корысти в своей политике – жил мечтами о заключении мира и последующем крестовом походе5.

Восприятие общества в свете рыцарского идеала придает своеобразную окраску всему окружающему. Но цвет этот оказывается нестойким. Кого бы мы ни взяли из известных французских хронистов XIV и XV вв.: зоркого Фруассара или суховатых Монстреле и д’Эскуши, величавого Шастеллена, куртуазного Оливье дё ля Марша или напыщенного Молине – все они, за исключением Коммина и Томá Базена, с первых же строк торжественно объявляют, что пишут не иначе как во славу рыцарских добродетелей и героических подвигов на поле брани6. Но ни один из них не в состоянии полностью выдержать эту линию, хотя Шастеллен справляется с ней лучше, чем остальные. В то время как Фруассар, автор Мелиадора, сверхромантического поэтического подражания рыцарскому эпосу, воспаряет духом к идеалам prouesse [доблести] и grans apertises d’armes [великих подвигов на поле брани], его поистине журналистское перо описывает предательства и жестокости, хитроумную расчетливость и использование превосходства в силе – словом, повествует о воинском ремесле, коим движет исключительно корыстолюбие. Молине сплошь и рядом забывает свои рыцарские пристрастия и – если отвлечься от его языка и стиля – просто и ясно сообщает о результатах; лишь время от времени вспоминает он об обязанности расточать похвалы по адресу знати. Еще более поверхностно выглядит подобная рыцарская тенденция у Монстреле.

Похоже, что творческому духу всех этих авторов – признаться, весьма неглубокому – фикция рыцарственности нужна была в качестве корректива того непостижимого, что несла в себе их эпоха. Избранная ими форма была единственной, при помощи которой они способны были постигать наблюдаемые ими события. В действительности же как в войнах, так и вообще в политике тех времен не было ни какой-либо формы, ни связанности. Войны большей частью представляли собою хроническое явление; они состояли из разрозненных, рассеянных по обширной территории набегов, тогда как дипломатия была весьма церемонным и несовершенным орудием и частично находилась под влиянием всеобщих традиционных идей, частично увязала в невообразимой путанице разнородных мелких вопросов юридического характера. Не будучи в состоянии разглядеть за всем этим реальное общественное развитие, историография прибегала к фикции рыцарских идеалов; тем самым она сводила все к прекрасной картине княжеской чести и рыцарской добродетели, к декоруму игры, руководствовавшейся благородными правилами, – так создавала она иллюзию порядка. Сопоставление этих исторических мерок с подходом такого историка, как Фукидид, выявляет весьма тривиальную точку зрения. История сводится к сухим сообщениям о прекрасных или кажущихся таковыми воинских подвигах и торжественных событиях государственной важности. Кто же тогда, с этой точки зрения, прямые свидетели исторических событий? Герольды и герольдмейстеры, думает Фруассар; ведь они присутствуют при свершении благородных деяний и имеют право официально судить о них; они – эксперты в делах славы и чести, а слава и честь суть мотивы, кои запечатлевает история7. Статуты ордена Золотого Руна требовали записи рыцарских подвигов, и Лефевр дё Сен-Реми, по прозванию Toison d’or [Золотое Руно], или герольд Берри5* могут быть названы герольдмейстерами-историографами.


Как идеал прекрасной жизни, рыцарская идея являет собою нечто особенное. В сущности, это эстетический идеал, сотканный из возвышенных чувств и пестрых фантазий. Но рыцарская идея стремится быть и этическим идеалом: средневековое мышление способно отвести почетное место только такому жизненному идеалу, который соотносится с благочестием и добродетелью. Однако в своей этической функции рыцарство то и дело обнаруживает несостоятельность, неспособность отойти от своих греховных истоков. Ибо сутью рыцарского идеала остается возвышенное до прекрасного высокомерие. Шастеллен вполне это осознает, когда говорит: «La gloire des princes pend en orguel et en haut péril emprendre; toutes principales puissances conviengnent en un point estroit qui se dit orgueil»8. [«Княжеская слава ищет проявиться в гордости и в высоких опасностях; все силы государей совмещаются в одной точке, именно в гордости»]. Стилизованным, возвышенным высокомерием порождается честь, и она есть основная точка опоры в жизни человека благородного звания. В то время как для средних и низших слоев общества, говорит Тэн9, важнейшей движущей силой являются собственные интересы, гордость – главная движущая сила аристократии: «or, parmi les sentiments profonds de l’homme, il n’en est pas qui soit plus propre à se transformer en probité, patriotisme et conscience, car l’homme fier a besoin de son propre respect, et, pour l’obtenir, il est tenté de le mériter» [«но среди глубоких человеческих чувств нет более подходящего для превращения в честность, патриотизм и совесть, ибо гордый человек нуждается в самоуважении, и, дабы его обрести, он старается его заслужить»]. Без сомнения, Тэн склонен видеть аристократию в самом привлекательном свете. Подлинная же история аристократических родов повсюду являет картину, где высокомерие идет рука об руку с бесстыдным своекорыстием. Но, несмотря на это, слова Тэна – как дефиниция жизненного идеала аристократии – остаются вполне справедливыми. Они близки к определению ренессансного чувства чести, данному Якобом Буркхардтом: «Es ist die rätselhafte Mischung aus Gewissen und Selbstsucht, welche dem modernen Menschen noch übrig bleibt, auch wenn er durch oder ohne seine Schuld alles übrige, Glauben, Liebe und Hoffnung eingebüßt hat. Dieses Ehrgefühl verträgt sich mit vielem Egoismus und großen Lastern und ist ungeheurer Täuschungen fähig; aber auch alles Edle, das in einer Persönlichkeit übrig geblieben, kann sich daran anschließen und aus diesem Quell neue Kräfte schöpfen»10 [«Это загадочная смесь совести и себялюбия, которая все еще свойственна современному человеку, даже если он по своей – или не по своей – вине уже утратил все остальное: и веру, и любовь, и надежду. Чувство чести уживается с громадным эгоизмом и немалыми пороками и способно даже вводить в ужасное заблуждение; но при этом все то благородное, что еще остается у человека, может примыкать к этому чувству и черпать из этого источника новые силы»].

Личное честолюбие и жажду славы, проявлявшиеся то как выражение высокого чувства собственного достоинства, то, казалось бы, в гораздо большей степени – как выражение высокомерия, далекого от благородства, Якоб Буркхардт изображает как характерные свойства ренессансного человека11. Сословной чести и сословной славе, все еще воодушевлявшим по-настоящему средневековое общество вне Италии, он противопоставляет общечеловеческое чувство чести и славы, к которому, под сильным влиянием античных представлений, итальянский дух устремляется со времен Данте. Мне кажется, что это было одним из тех пунктов, где Буркхардт видел чересчур уж большую дистанцию между Средневековьем и Ренессансом, между Италией и остальной Европой. Ренессансные жажда чести и поиски славы – в сущности, не что иное, как рыцарское честолюбие прежних времен, у них французское происхождение; это сословная честь, расширившая свое значение, освобожденная от феодального отношения и оплодотворенная идеей античности. Страстное желание заслужить похвалу потомков не менее свойственно учтивому рыцарю XII и неотесанному французскому или немецкому наемнику XIV столетия, чем устремленным к прекрасному представителям кватроченто. Соглашение о Combat des Trente [Битве Тридцати]6* (от 27 марта 1351 г.) между мессиром Робером дё Бомануаром и английским капитаном Робертом Бемборо последний, по Фруассару, заключает такими словами: «…и содеем сие таким образом, что в последующие времена говорить об этом будут в залах и во дворцах, на рыночных площадях и в прочих местах по всему свету»12. Шастеллен, в своем вполне средневековом почитании рыцарского идеала, тем не менее выражает уже вполне дух Ренессанса, когда говорит:

Honneur semont toute noble nature

D’aimer tout ce qui noble est en son estre.

Noblesse aussi y adjoint sa droiture13.

Кто благороден, честь того влечет

Стремить любовь к тому, что благородно.

К ней благородство прямоту причтет.

В другом месте он отмечает, что евреи и язычники ценили честь дороже и хранили ее более строго, ибо соблюдали ее ради себя самих и в чаянии воздаяния на земле, – в то время как христиане понимали честь как свет веры и чаяли награды на небесах14.

Фруассар уже рекомендует проявлять доблесть, не обусловливая ее какой-либо религиозной или нравственной мотивировкой, просто ради славы и чести, а также – чего еще ожидать от этакого enfant terrible – ради карьеры15.

Стремление к рыцарской славе и чести неразрывно связано с почитанием героев; средневековый и ренессансный элементы сливаются здесь воедино. Жизнь рыцаря есть подражание. Рыцарям ли Круглого стола или античным героям – это не столь уж важно. Так, Александр7* со времен расцвета рыцарского романа вполне уже находился в сфере рыцарских представлений. Сфера античной фантазии все еще неотделима от легенд Круглого стола. В одном из своих стихотворений король Рене видит пестрое смешение надгробий Ланселота, Цезаря, Давида, Геркулеса, Париса, Троила8*, и все они украшены их гербами16. Самая идея рыцарства считалась заимствованной у римлян. «Et bien entretenoit, – говорят о Генрихе V, короле Англии, – la discipline de chevalerie, comme jadis faisoient les Rommains»17 [«И усердно поддерживал <…> правила рыцарства, как то некогда делали римляне»]. Упрочивающийся классицизм пытается как-то очистить исторический образ античности. Португальский дворянин Вашку де Лусена, который переводит Квинта Курция для Карла Смелого, объявляет, что представит ему, как это уже проделал Марлант полутора веками ранее, истинного Александра, освобожденного от той лжи, которой все имевшиеся под рукой жизнеописания обильно украсили его историю18. Но тем сильнее его намерение тем самым предложить герцогу образец для подражания; и лишь у немногих государей стремление великими и блестящими подвигами подражать древним выражено было столь же сознательно, как у Карла Смелого. С юности читает он о геройских подвигах Валевейна и Ланселота; позднее их вытеснили деяния древних. На сон грядущий, как правило, несколько часов кряду читались выдержки из «les haultes histoires de Romme»19 [«высоких деяний Рима»]. Особое предпочтение отдавал Карл Цезарю, Ганнибалу и Александру, «lesquelz il vouloit ensuyre et contrefaire»20 [«коим он желал следовать и подражать»]. Впрочем, все современники придавали большое значение этому намеренному подражанию, видя в нем движущую силу своих поступков. «Il désiroit grand gloire, – говорит Коммин, – qui estoit ce qui plus le mettoit en ses guerres que nulle autre chose; et eust bien voulu ressembler à ces anciens princes dont il a esté tant parlé après leur mort»21 [«Он жаждал великой славы <…>, и это более, нежели что иное, двигало его к войнам; и он желал походить на тех великих государей древности, о коих столько говорили после их смерти»]. Шастеллену довелось увидеть, как впервые претворил Карл в практическое действие свои высокие помыслы о великих подвигах и славных деяниях древних. Это было в 1467 г., во время его первого вступления в Мехелен в качестве герцога. Он должен был наказать мятежников; следствие было проведено по всей форме, и приговор произнесен: одного их главарей должны были казнить, другим предстояло пожизненное изгнание. На рыночной площади был сооружен эшафот, герцог восседал прямо напротив; осужденного поставили на колени, и палач обнажил меч; и вот тогда Карл, до сего момента скрывавший свое намерение, воскликнул: «Стой! Сними с него повязку, и пусть он встанет».

«Et me perçus de lors, – говорит Шастеллен, – que le cœur luy estoit en haut singulier propos pour le temps à venir, et pour acquérir gloire et renommée en singulière œuvre»22 [«И тогда я приметил, <…> что сердце его влеклось к высоким, особенным помыслам для грядущих времен, дабы особенный сей поступок стяжал ему честь и славу»].

Пример Карла Смелого наглядно показывает, что дух Ренессанса, стремление следовать прекрасным образцам античных времен, непосредственно коренится в рыцарском идеале. При сравнении же его с итальянским понятием virtuoso9* обнаруживается различие лишь в степени начитанности и во вкусе. Карл читал классиков пока что лишь в переводах и облекал свою жизнь в формы, которые соответствовали эпохе пламенеющей готики.

Столь же нераздельны рыцарские и ренессансные элементы в культе девяти бесстрашных, les neuf preux. Эта группа из девяти героев: трех язычников, трех иудеев и трех христиан – возникает в сфере рыцарских идеалов; впервые она встречается в Vœux du paon [Обетах павлина] Жака дё Лонгийона примерно около 1312 г.23. Выбор героев выдает тесную связь с рыцарским романом: Гектор, Цезарь, Александр – Иисус Навин, Давид, Иуда Маккавей – Артур, Карл Великий, Готфрид Бульонский. От своего учителя Гийома дё Машо эту идею перенимает Эсташ Дешан; он посвящает немало своих баллад этой теме24. По-видимому, именно он, удовлетворив необходимость в симметрии, которой столь настоятельно требовал дух позднего Средневековья, добавил девять имен героинь к девяти именам героев. Он выискал для этого у Юстина и в других источниках некоторых, частью довольно странных, классических персонажей: среди прочих – Пентесилею, Томирис, Семирамиду10* – и при этом ужасающе исказил большинство имен. Это, однако, не помешало тому, что идея вызвала отклики; те же герои и героини снова встречаются у более поздних авторов, например в Le Jouvencel [Юнце]. Их изображения появляются на шпалерах, для них изобретают гербы; все восемнадцать шествуют перед Генрихом VI, королем Англии, при его торжественном вступлении в Париж в 1431 г.25.

Сколь живучим оставался этот образ в течение XV столетия и позже, доказывает тот факт, что его пародировали: Молине тешится повествованием о девяти preux de gourmandise26 [доблестных лакомках]. И даже Франциск I одевался иной раз à l’antique [как в древности], изображая тем самым одного из девяти preux27.

Дешан, однако, расширил этот образ не только тем, что добавил женские имена. Он связал почитание доблести древних со своим собственным временем; поместив такое почитание в сферу зарождавшегося французского воинского патриотизма, он добавил к девяти отважным десятого: своего современника и соотечественника Бертрана дю Геклена28. Это предложение было одобрено: Людовик Орлеанский велел выставить в большом зале замка Куси портретное изображение доблестного коннетабля как десятого из героев29. У Людовика Орлеанского была веская причина сделать память о дю Геклене предметом своей особой заботы: коннетабль держал его младенцем перед крещальной купелью и он же вложил меч в его руку. Казалось бы, следовало ожидать, что десятой героиней будет провозглашена Жанна д’Арк. В XV столетии ей действительно приписывали этот ранг. Луи дё Лаваль, неродной внук дю Геклена11* и брат боевых сподвижников Жанны, поручил своему капеллану Себастьену Мамеро написать историю девяти героев и девяти героинь, добавив десятыми дю Геклена и Жанну д’Арк. Однако в сохранившейся рукописи этого труда оба названных имени отсутствуют30, и нет никаких признаков, что мнение относительно Жанны д’Арк вообще имело успех. Что касается дю Геклена, национальное почитание воинов-героев, распространяющееся во Франции в XV в., в первую очередь связывалось с фигурой этого доблестного и многоопытного бретонского воина. Всевозможные военачальники, сражавшиеся вместе с Жанной или же против нее, занимали в представлении современников гораздо более высокое и более почетное место, чем простая крестьянская девушка из Домреми. Многие и вовсе говорили о ней без всякого волнения и почтения, скорее как о курьезе. Шастеллен, который, как ни странно, способен был, если это ему было нужно, попридержать свои бургундские чувства в угоду патетической верности Франции, сочиняет мистерию на смерть Карла VII, где военные предводители – почетная галерея отважных, сражавшихся на стороне короля против англичан, – произносят по строфе, повествующей об их славных деяниях; среди них Дюнуа, Жан дё Бюэй, Сентрай, Ля Гир и ряд лиц менее известных31. Это напоминает вереницу имен наполеоновских генералов. Но la Pucelle [Девственница]12* там отсутствует.

Бургундские герцоги хранили в своей сокровищнице множество героических реликвий романтического характера: меч святого Георгия, украшенный его гербом; меч, принадлежащий «мессиру Бертрану дё Клекену» (дю Геклену); зуб кабана Гарена Лотарингского13*; Псалтирь, по которой обучался в детстве Людовик Святой32. До чего же сближаются здесь области рыцарской и религиозной фантазии! Еще один шаг – и мы уже имеем дело с ключицею Ливия, которая, как и подобает столь ценной реликвии, была получена от Папы Льва X33.

Свойственное позднему Средневековью почитание героев обретает устойчивую литературную форму в жизнеописании совершенного рыцаря. Временами это легендарная фигура вроде Жиля дё Тразеньи14*. Но важнейшие здесь – жизнеописания современников, таких как Бусико, Жан дю Бюэй, Жак дё Лален.

Жан лё Менгр, обычно называемый le maréchal Бусико, послужил своей стране в годы великих несчастий. Вместе с Иоанном, графом Неверским, он сражался в 1396 г. при Никополисе, где войско французских рыцарей, безрассудно выступившее против турок, чтобы изгнать их из пределов Европы, было почти полностью уничтожено султаном Баязидом. В 1415 г. в битве при Азенкуре он был взят в плен, где и умер шесть лет спустя. В 1409 г., еще при жизни маршала Бусико, один из почитателей составил описание его деяний, основываясь на весьма обширных сведениях и документах34; однако он запечатлел не историю своего выдающегося современника, но образ идеального рыцаря. Великолепие идеала затмевает реальную сторону этой весьма бурной жизни. Ужасная катастрофа под Никополисом изображается в Le Livre des faicts [Книге деяний] весьма бледными красками. Маршал Бусико выступает образцом воздержанного, благочестивого и в то же время образованного и любезного рыцаря. Отвращение к богатству, которое должно быть свойственно истинному рыцарю, выражено в словах отца маршала Бусико, не желавшего ни увеличивать, ни уменьшать свои родовые владения, говоря: если мои дети будут честны и отважны, им этого будет вполне достаточно; если же из них не выйдет ничего путного, было бы несчастьем оставлять им в наследство столь многое35. Благочестие Бусико носит пуританский характер. Он встает спозаранку и проводит три часа за молитвой. Никакая спешка или важное дело не мешают ему ежедневно отстаивать на коленях две мессы. По пятницам он одевается в черное, по воскресеньям и в праздники пешком совершает паломничество к почитаемым местным святыням либо велит читать себе жития святых или истории «des vaillans trespassez, soit Romains ou autres» [«о почивших мужах, римских и прочих»], либо рассуждает о благочестивых предметах. Он воздержан и скромен, говорит мало и большею частью о Боге, о святых, о добродетелях и рыцарской доблести. Также и всех своих слуг обратил он к благочестию и благопристойности и отучил их от сквернословия36. Он ревностно защищает благородное и непорочное служение даме и, почитая одну, почитает их всех; он учреждает орден de l’éscu verd à la dame blanche [Белой дамы на зеленом поле] для защиты женщин – за что удостаивается похвалы Кристины Пизанской37. В Генуе, куда маршал Бусико прибывает в 1401 г. как правитель от имени Карла VI, он учтиво отвечает на поклоны двух женщин, идущих ему навстречу. «Monseigneur, – обращается к нему его оруженосец, – qui sont ces deux femmes à qui vous avez si grans reverences faictes?» – «Huguenin, dit-il, je ne sçay». Lors luy dist: «Monseigneur, elles sont filles communes». – «Filles communes, dist-il, Huguenin, j’ayme trop mieulx faire reverence à dix filles communes que avoir failly à une femme de bien»38 [«Монсеньор, <…> что это за две дамы, коих вы столь учтиво приветствовали?» – «Гюгенен, – отвечает он, – сего не знаю». На что тот: «Монсеньор, да ведь это простые девицы». – «Простые девицы? – говорит он. – Гюгенен, да лучше я поклонюсь десятку простых девиц, нежели оставлю без внимания хоть одну достойную женщину»]. Его девиз: «Ce que vous vouldrez» [«Всё, что пожелаете»] – умышленно неясен, как и подобает девизу. Имел ли он в виду покорный отказ от своей воли ради дамы, коей он принес обет верности, или же это следует понимать как смиренное отношение к жизни вообще, чего можно было бы ожидать лишь во времена более поздние?

В такого рода тонах благочестия и пристойности, сдержанности и верности рисовался прекрасный образ идеального рыцаря. И то, что подлинный маршал Бусико далеко не всегда ему соответствовал, – удивит ли это кого-нибудь? Насилие и корысть, столь обычные для его сословия, не были чужды и этому олицетворению благородства39.

Глядя на образцового рыцаря, мы видим также и совсем иные оттенки. Биографический роман о Жане дё Бюэе под названием Le Jouvencel [Юнец] был создан приблизительно на полвека позже, чем жизнеописание Бусико; этим отчасти объясняется различие в стиле. Жан дё Бюэй – капитан, сражавшийся под знаменем Жанны д’Арк, позднее замешанный в восстании, получившем название прагерия15*, участник войны du bien public [лиги Общего блага]16*, умер в 1477 г. Впав в немилость у короля, он побудил трех человек из числа своих слуг, примерно около 1465 г., составить под названием Le Jouvencel повествование о своей жизни40. В противоположность жизнеописанию Бусико, где исторический рассказ отмечен романтическим духом, здесь вполне реальный характер описываемых событий облекается в форму вымысла, по крайней мере в первой части произведения. Вероятно, именно участие нескольких авторов привело к тому, что дальнейшее описание постепенно впадает в слащавую романтичность. И тогда сеявший ужас набег французских вооруженных банд на швейцарские земли в 1444 г. и битва при Санкт-Якобан-Бирс, которая для базельских крестьян стала их Фермопилами17*, предстают пустым украшением в разыгрываемой пастухами и пастушками надуманной и банальной идиллии.

В резком контрасте с этим первая часть книги дает настолько скупое и правдивое изображение действительности во время тогдашних войн, какое вряд ли могло встретиться ранее. Следует отметить, что и эти авторы не упоминают о Жанне д’Арк, рядом с которой их господин сражался как собрат по оружию; они славят лишь его собственные деяния. Но сколь прекрасно, должно быть, рассказывал он им о своих ратных подвигах! Здесь дает себя знать тот воинский дух, свойственный Франции, который позднее породит персонажи, подобные мушкетерам, гроньярам и пуалю18*. Рыцарскую установку выдает лишь зачин, призывающий юношей извлечь из написанного поучительный пример жизни воина, которую тот вел, не снимая доспехов; предостерегающий их от высокомерия, зависти и стяжательства. И благочестивый, и амурный элементы жизнеописания Бусико в первой части книги отсутствуют. Что мы здесь видим, так это жалкое убожество всего связанного с войной, порождаемые ею лишения, унылое однообразие и при этом бодрое мужество, помогающее выносить невзгоды и противостоять опасностям. Комендант замка собирает свой гарнизон; у него осталось всего каких-то пятнадцать лошадей, это заморенные клячи, большинство из них не подкованы. Он сажает по двое солдат на каждую лошадь, но и из солдат многие уже лишились глаза или хромают. Чтобы обновить гардероб своего капитана, захватывают белье у противника. Снисходя к просьбе вражеского капитана, любезно возвращают украденную корову. От описания ночного рейда в полях на нас веет тишиной и ночной прохладой41. Le Jouvencel отмечает переход от рыцаря вообще к воину, осознающему свою национальную принадлежность: герой книги предоставляет свободу несчастным пленникам при условии, что они станут добрыми французами. Достигший высоких званий, он тоскует по вольной жизни, полной всяческих приключений.

Столь реалистический тип рыцаря (впрочем, как уже было сказано, в этой книге так и не получивший окончательного завершения) еще не мог быть создан бургундской литературой, проникнутой гораздо более старомодными, возвышенными, феодальными идеями, чем чисто французская. Жан дё Лален рядом с героем Le Jouvencel – это античный курьез на манер старинных странствующих рыцарей вроде Жийона дё Тразеньи. Книга деяний этого почитаемого героя бургундцев рассказывает более о романтических турнирах, нежели о подлинных войнах42.

Психология воинской доблести, пожалуй, ни до этого, ни впоследствии не была выражена столь просто и ярко, как в следующих словах из книги Le Jouvencel: «C’est joyeuse chose que la guerre… On s’entr’ayme tant à la guerre. Quant on voit sa querelle bonne et son sang bien combatre, la larme en vient à l’ueil. Il vient une doulceur au cueur de loyaulté et de pitié de veoir son amy, qui si vaillamment expose son corps pour faire et acomlplir le commandement de nostre créateur. Et puis on se dispose d’aller mourir ou vivre avec luy, et pour amour ne l’abandonner point. En cela vient une délectation telle que, qui ne l’a essaiié, il n’est homme qui sceust dire quel bien c’est. Pensez-vous que homme qui face cela craingne la mort? Nennil; car il est tant reconforté il est si ravi, qu’il ne scet où il est. Vraiement il n’a paour de rien»43 [«Веселая вещь война… На войне любишь так крепко. Если видишь добрую схватку и повсюду бьется родная кровь, сможешь ли ты удержаться от слез! Сладостным чувством самоотверженности и жалости наполняется сердце, когда видишь друга, подставившего оружию свое тело, дабы исполнилась воля Создателя. И ты готов пойти с ним на смерть – или остаться жить и из любви к нему не покидать его никогда. И ведомо тебе такое чувство восторга, какое сего не познавший передать не может никакими словами. И вы полагаете, что так поступающий боится смерти? Нисколько; ведь обретает он такую силу и окрыленность, что более не ведает, где он находится. Поистине, тогда он не знает страха»].

Современный воин мог бы в равной мере сказать то же, что и этот рыцарь XV столетия. С рыцарским идеалом как таковым все это не имеет ничего общего. Здесь выявлена чувственная подоплека воинской доблести: будоражащий выход за пределы собственного эгоизма в тревожную атмосферу риска для жизни, глубокое сочувствие при виде доблести боевого товарища, упоение, черпаемое в верности и самоотверженности. Это, по существу, примитивное аскетическое переживание и есть та основа, на которой выстраивается рыцарский идеал, устремленный к благородному образу человеческого совершенства, родственного греческой калокагатии19*; напряженное чаяние прекрасной жизни, столь сильно воодушевлявшее последующие столетия, – но также и маска, за которой мог скрываться мир корыстолюбия и насилия.

Глава V

Мечта о подвиге и любви

Повсюду, где рыцарский идеал исповедовали в наиболее чистом виде, особое ударение делали на его аскетическом элементе. В период расцвета он естественно, и даже по необходимости, соединялся с идеалом монашества – в духовных рыцарских орденах времен крестовых походов. Но по мере того как действительность вновь и вновь изобличала его во лжи, он все более перемещался в область фантазии, чтобы сохранить там черты благородной аскезы, которые редко бывали заметны в реальной жизни. Странствующий рыцарь, подобно тамплиеру, свободен от земных уз и беден. Этот идеал благородного борца, не располагающего имуществом, все еще формирует, как говорит Уильям Джеймс, «sentimentally if not practically, the military and aristocratic view of life. We glorify the soldier as the man absolutely unencumbered. Owning nothing but his bare life, and willing to toss that up at any moment when the cause commands him, he is the representative of unhampered freedom in ideal directions»1 [«чувственно, если не практически, жизненные воззрения людей военных и аристократов. Мы превозносим солдата как человека, абсолютно ничем не обремененного. Не имея ничего, кроме собственной жизни, и будучи готов лишиться ее в любой момент, когда это будет необходимо, он являет нам пример беспрепятственной свободы в стремлении к идеалу»].

Связь рыцарского идеала с высокими ценностями религиозного сознания – состраданием, справедливостью, верностью – поэтому никоим образом не является чем-то искусственным и поверхностным. Но не эта связь способствует превращению рыцарства преимущественно в некую прекрасную форму, в тип жизни. И даже непосредственная укорененность рыцарства в воинском мужестве не смогла бы его возвысить до такой степени, если бы женская любовь не была тем пылающим жаром, который вносил живое тепло в это сложное единство чувств и идеи.

Глубокие черты аскетичности, мужественного самопожертвования, свойственные рыцарскому идеалу, теснейшим образом связаны с эротической основой этого отношения к жизни и, быть может, являются всего-навсего нравственным замещением неудовлетворенного желания. Любовное желание обретает форму и стиль отнюдь не только в литературе и изобразительном искусстве. Потребность придать любви благородные черты формы и стиля равным образом находит широкие возможности для реализации и в самой жизни: в вежливом обращении, в коллективных играх и развлечениях, в шутках и спорте. Здесь тоже любовь постоянно сублимируется и романтизируется: жизнь подражает в этом литературе, но и последняя в конце концов черпает все из жизни. Рыцарский аспект любви все же в своей основе возникает не в литературе, а в жизни, существующим укладом которой был задан мотив рыцаря и его дамы сердца.

Рыцарь и его дама сердца, герой ради любви – вот первичный и неизменный романтический мотив, который возникает и будет возникать всегда и всюду. Это самый непосредственный переход чувственного влечения в нравственную или почти нравственную самоотверженность, естественно вытекающую из необходимости перед лицом своей дамы выказывать мужество, подвергаться опасности, демонстрировать силу, терпеть страдания и истекать кровью, – честолюбие, знакомое каждому шестнадцатилетнему юноше. Проявление и удовлетворение желания, кажущиеся недостижимыми, замещаются и возвышаются подвигом во имя любви. И тем самым смерть тотчас же становится альтернативой такого удовлетворения, обеспечивая, так сказать, освобождение обеих сторон.

Томительная мечта о подвиге во имя любви, переполняющая сердце и опьяняющая, растет и распространяется, словно буйная поросль. Первоначальная простая тема скоро уже начинает подвергаться тщательной разработке – в силу духовной потребности во все новых и новых ее воплощениях. Да и сама страсть вносит более сильные краски в эти грезы с их любовными терзаниями и изменами. Подвиг должен состоять в освобождении или спасении дамы от грозящей ей ужасной опасности. Так что к первоначальному мотиву добавляется стимул еще более острый. На первых порах дело ограничивается основным персонажем, героем, который жаждет претерпеть страдание ради своей дамы; но вскоре уже это сочетается с желанием вызволить из беды жертву страдания. А может, в своей основе такое спасение всегда сводится к охране девичьей целомудренности, к защите от постороннего посягательства, с тем чтобы оставить за собой спасенный трофей? Во всяком случае, из всего этого возникает великолепный мотив, сочетающий рыцарственность и эротику: юный герой, спасающий невинную деву. Противником его может быть какой-нибудь простодушный дракон, но сексуальный элемент и здесь присутствует самым непосредственным образом. Как наивно и чистосердечно выражен он, к примеру, в известной картине Бёрн-Джонса1*, где именно стыдливая чистота девы, изображенной в облике современной женщины, выдает чувственный порыв столь наглядно!

Освобождение девы – наиболее первозданный и вечно юный романтический мотив. Как же могло случиться, что один, ныне уже устаревший, мифологический подход усматривал здесь отражение неких природных явлений2*, несмотря на то что непосредственность происхождения этой идеи мы испытываем повседневно! В литературе из-за слишком частого повторения этого мотива какое-то время его избегают, зато он постоянно появляется в новом обличье – скажем, в романтической атмосфере ковбойских фильмов. И вне литературы, в мире индивидуальных помыслов о любви мотив этот, вне всякого сомнения, занимает столь же важное место.

Трудно установить, до какой степени в этом представлении о герое-любовнике проявляется мужской и до какой степени женский взгляд на любовь. Образ воздыхателя и страдальца – было ли это тем, к чему стремился мужчина, или же именно желание женщины находило здесь свое воплощение? По-видимому, все-таки первое. Вообще при изображении любви обрести культурные формы были в состоянии почти исключительно мужские воззрения, во всяком случае вплоть до новейших времен. Взгляд женщины на любовь остается все еще неясным и скрытым; это гораздо более интимная и более глубокая тайна. Женская любовь не нуждается в романтическом сублимировании, в возвышении до уровня романтического героизма, ибо по своему характеру, связанному с тем, что женщина отдается мужчине и неотделима от материнства, любовь ее уже возвышенна сама по себе, и здесь нет необходимости прибегать к мечтам об отваге и жертвенности – вопреки себялюбию и эротике. В литературе взгляд женщины на любовь большей частью отсутствует не только потому, что создателями этой литературы были мужчины, но также и потому, что для женщины восприятие любви через литературу гораздо менее необходимо, чем для мужчины.

Образ благородного рыцаря, страдающего ради своей возлюбленной, – прежде всего чисто мужское представление, то, каким мужчина хочет сам себя видеть. Мечту о себе как об освободителе он переживает еще более напряженно, если выступает инкогнито и оказывается узнанным лишь после свершения подвига. В этой таинственности, бесспорно, скрывается также романтический мотив, обусловленный женскими представлениями о любви. В апофеозе силы и мужественности, запечатленных в облике летящего на коне всадника, потребность женщины в почитании силы сливается с гордостью мужчины, демонстрирующего свои физические достоинства.

Общество эпохи Средневековья с юношеской ненасытностью культивировало эти примитивно-романтические мотивы. В то время как более высокие литературные формы утончились либо до более неопределенного и более сдержанного, либо до более духовного, и тем более возбуждающего выражения желания, рыцарский роман продолжает беспрерывно обновляться и, невзирая на бесконечно повторяющееся варьирование романтических происшествий, сохраняет неизменное обаяние, для нас просто непостижимое. Мы склонны полагать, что XIV столетие уже выросло из детских фантазий, и считаем поэтому Méliador Фруассара или Perseforest3* подражательными отголосками рыцарских приключений и анахронизмами. Но они являются таковыми в столь же малой степени, как в наше время романы, основанные на сенсациях; они не могут считаться чистой литературой, – это, так сказать, прикладное искусство. Необходимость в образчиках для эротических фантазий постоянно поддерживает и обновляет такую литературу. В эпоху Ренессанса все это оживает в романах об Амадисе4*. Если еще на склоне XVI столетия дё Ля Ну может нас уверять, что романы об Амадисе вызывали «esprit de vertige» [«чувство головокружения», то есть от них «голова шла кругом»] у его поколения, закаленного Возрождением и Гуманизмом, сколь же велика должна быть романтическая восприимчивость далеко не уравновешенного поколения 1400 г.!

Прежде всего восторги любовной романтики должны были переживать не читатели, а непосредственные участники игры или зрители. Такая игра может принимать две формы: драматического представления или спорта. Средневековье явно предпочитало последнее. Драма, как правило, была все еще наполнена иным, священным, материалом: в виде исключения там могло присутствовать еще и романтическое приключение. Средневековый же спорт – и первое место здесь отводилось турниру – был в высшей степени драматичен, обладая в то же время ярко выраженным эротическим содержанием. Спорт во все времена содержит в себе драматический и эротический элементы: соревнования по гребле и футбольные состязания наших дней обладают в гораздо большей степени эмоциональной окраской средневековых турниров, что, по-видимому, сознают и сами спортсмены, и зрители. Но если современный спорт вернулся к природной, почти греческой, простоте, турнир – это спорт, перегруженный украшательством, обремененный тяжелым декором, где драматический и романтический элементы подчеркиваются столь явно, что он прямо выполняет функцию драмы.

Время позднего Средневековья – один из тех завершающих периодов, когда культурная жизнь высших слоев общества почти целиком сводится к светским забавам. Действительность полна страстей, трудна и жестока; ее возводят до прекрасной мечты о рыцарском идеале, и жизнь строится как игра. В игру вступают под личиною Ланселота; это грандиозный самообман, но его вопиющее неправдоподобие сглаживается тем, что и проблеск насмешки позволяет избавиться от собственной лжи. Во всей рыцарской культуре XV столетия царит неустойчивое равновесие между легкой насмешкой и сентиментальной серьезностью. Рыцарские понятия чести, верности и благородной любви воспринимаются абсолютно серьезно, однако время от времени напряженные складки на лбу расправляются от внезапного смеха. Ну и конечно, именно в Италии все это впервые обращается в сознательную пародию: Morgante Пульчи и Orlando innamorato [Влюбленный Орландо] Боярдо. Однако рыцарски-романтическое чувство вновь побеждает: у Ариосто неприкрытая насмешка сменяется необычно возвышенным тоном, превышающим шутку или серьезность, и рыцарская фантазия находит здесь свое классическое выражение5*.

Так можно ли сомневаться в серьезном отношении к рыцарскому идеалу во французском обществе на рубеже XV столетия? В благородном маршале Бусико, образце рыцаря, типичном для литературы, романтическая основа рыцарского жизненного идеала все еще так сильна, как только возможно. Любовь, говорит он, есть то, что более всего взращивает в юных сердцах влечение к благородному рыцарскому боевому задору. Оказывая знаки внимания своей даме, он делает это в старинной придворной манере: «toutes servoit, toutes honnoroit pour l’amour d’une. Son parler estoit gracieux, courtois et craintif devant sa dame»2 [«всем служил он, всех почитал из любви к одной. Речь его, обращенная к его даме, была изящной, любезной и скромной»].

Нам представляется почти необъяснимым контраст между литературной манерой поведения такого человека, как Бусико, и горькой правдой, сопутствовавшей ему на его жизненном поприще. Он был деятельной и долгое время одной из ведущих фигур в острейших политических событиях своего времени. В 1388 г. он отправляется в свое первое политическое путешествие на Восток. В поездке он коротает время, сочиняя с несколькими сподвижниками – Филиппом д’Артуа, его сенешалем и неким Кресеком – поэму в защиту верной, благородной любви, каковую и подобает питать истинному рыцарю, – Le livre des Cent ballades3 [Книгу Ста баллад]. Прекрасно, почему нет? Однако семью годами позже, после того как он, будучи воспитателем юного графа Неверского (позднее Иоанна Бесстрашного), принял участие в безрассудной рыцарской авантюре – военном походе против султана Баязида – и пережил ужасную катастрофу под Никополисом, где трое его прежних собратьев по поэзии расстались с жизнью, а взятых в плен благороднейших молодых людей Франции закалывали на его глазах; после всего этого не следовало ли предположить, что суровый воин охладеет к рыцарской мечте и придворным забавам? Все это должно было бы наконец его отучить, как нам кажется, видеть мир в розовом свете. Но нет, он и далее остается верен культу старомодной рыцарственности – об этом говорит учреждение им ордена «de l’escu verd à la dame blanche», в защиту притесняемых женщин, – свидетельство приятного времяпрепровождения в атмосфере литературного спора между жизненными идеалами строгости и фривольности, – спора, в который были вовлечены французские придворные круги с начала XV столетия.

Одеяние, в котором предстает благородная любовь в литературе и обществе, нередко кажется нам непереносимо безвкусным и просто-напросто смехотворным. Но такой жребий уготован всякой романтической форме, износившейся и как орудие страсти уже более непригодной. В многочисленных литературных произведениях, в манерных стихах, в искусно обставленных турнирах страсть уже отзвучала; она еще слышится лишь в голосах весьма немногих настоящих поэтов. Истинное же значение всего этого, пусть малоценного в качестве литературы и произведений искусства, всего того, что украшало жизнь и давало выражение чувствам, можно постигнуть лишь при одном условии: если вдохнуть во все это снова былую страсть. Помогут ли нам при чтении любовных стихов или описаний турниров всевозможные сведения и точное знание исторических деталей, если на все это уже не взирают светлые и темные очи, сиявшие из-под изогнутых парящею чайкой бровей и узкой полоски лба, которые вот уже столетия, как стали прахом, и которые некогда значили куда больше, чем любая литература, громоздящаяся ныне кучами ненужного хлама?

В наше время лишь случайное озарение может прояснить смысл культурных форм, передававших некогда дыхание неподдельной страсти. В стихотворении Le Vœu du Héron [Обет цапли] Жан дё Бомон, побуждаемый дать рыцарский воинский обет, произносит:

Quant sommes ès tavernes, de ces fors vins buvant,

Et ces dames delès qui nous vont regardant,

A ces gorgues polies, ces coliés tirant,

Chil œil vair resplendissent de biauté souriant,

Nature nous semon d’avoir cœur désirant,

…Adonc conquérons-nous Yaumont et Agoulant4

Et li autre conquierrent Olivier et Rollant.

Mais, quant sommes as camps sus nos destriers courans,

Nos escus à no col et nos lansses, bais(s)ans,

Et le froidure grande nous va tout engelant,

Li membres nous effondrent, et derrière et devant,

Et nos ennemis sont envers nous approchant,

Adonc vorrièmes estre en un chélier si grant

Que jamais ne fussions veu tant ne quant5.

Коль вина крепки нам в тавернах наливают,

И дамы подле нас сидят, на нас взирают,

Улыбчивой красой очей своих сияют,

Роскошеством одежд и персями блистают, –

Задор и смелость враз сердца воспламеняют,

…Йомонт и Агуланд нам в руки попадают,

Другие – Оливье, Роланда6* побеждают.

Но ежли мы в бою, и конники мелькают

Держа в руках щиты, и копья опускают,

Жестокий хлад и дождь нас до костей пронзают,

И члены все дрожат, и вот уж настигают

Враги со всех сторон и нас одолевают, –

Тогда мы молим: пусть нас своды обступают,

Не кажут никому и ото всех скрывают.

«Hélas, – пишет из военного лагеря Карла Смелого под Нейссом Филипп дё Круа, – où sont dames pour nous entretenir, pour nous amonester de bien faire, ne pour nous enchargier emprinses, devises, volets ne guimpes!»6 [«Увы, <…> где дамы, дабы занимать нас беседою, дабы поощрять нас на благое дело и осыпать нас цепочками, вышитыми девизами, наперсными накидками и платками?»]

В ношении платка или предмета одежды возлюбленной дамы, еще сохранявших аромат ее волос или тела, эротический элемент рыцарского турнира выявляется столь непосредственно, как только возможно. Возбужденные поединком, дамы дарят рыцарям одну вещь за другой: по окончании турнира они сидят без рукавов и босые7. В сказании О трех рыцарях и рубашке, относящемся ко второй половине XIII в., мотив этот разработан ярко и выразительно8. Дама, супруг которой не склонен принимать участия в турнире – будучи при этом, однако, человеком великодушным и щедрым, – посылает трем рыцарям, избравшим ее дамою сердца, свою рубашку, дабы на турнире, устраиваемом ее мужем, один из них надел ее вместо доспехов или какого-либо иного покрова, не считая лишь шлема и поножей. Первый и второй рыцари сего устрашаются. Третий же, из всех самый бедный, берет в руки эту рубашку и ночью страстно ее целует. На турнир является он в рубашке дамы, как бы в боевом одеянии, и вовсе без панциря: в схватке рыцарь тяжело ранен, рубашка изодрана и покрыта кровью. Все видят его выдающуюся отвагу, и ему присуждается приз; дама отдает ему свое сердце. И тогда влюбленный требует вознаграждения. Он отсылает даме окровавленную рубашку, чтобы на празднестве, которым должен был завершиться турнир, та накинула ее поверх своего платья. Дама с нежностью прижимает ее к груди и, набросив на себя это кровавое одеяние, появляется перед всеми; большинство порицает ее, супруг ее пребывает в смущении, рассказчик же вопрошает: кто из влюбленных содеял большее для другого?

Именно принадлежностью к сфере страсти, где турнир только и приобретает свое значение, объясняется та решимость, с которой Церковь давно уже вела борьбу с этим обычаем. О том, что турниры и впрямь давали повод к нарушению супружеской верности, привлекая всеобщее внимание к подобным случаям, свидетельствует, например, рассказывающий о турнире 1389 г. монах из Сен-Дени, на которого затем ссылается Жан Жювеналь дез Урсен9. Церковное право давно уже запрещало турниры: возникшие первоначально как военные упражнения, возглашало оно, турниры вследствие разного рода злоупотреблений сделались нестерпимыми10. Короли выступали с запретами. Моралисты порицали турниры11. Петрарка педантично вопрошает: где написано, что Цицерон и Сципион поддерживали турниры? Парижский горожанин лишь пожимает плечами: «рrindrent par ne sçay quelle folle entreprinse champ de bataille»12 [«из-за неведомо каких глупых затей вступают на поле брани»], – говорит он об одном из самых знаменитых турниров.

Аристократия же всё касающееся турниров и рыцарских состязаний принимает как нечто в высшей степени важное, не могущее идти ни в какое сравнение с нынешними спортивными соревнованиями. Издавна существовал обычай на месте знаменитого поединка устанавливать памятный камень. Адам Бременский знает об одном из них, на границе Гольштинии и Вагрии, где однажды немецкий воин сразил воина венедов13 7*. В XV в. все еще воздвигали подобные памятники в ознаменование славных рыцарских поединков. У Сент-Омера la Croix Pélerine [Крест Пилигримов] ставят в память о схватке Обурдена, внебрачного сына Сен-Поля, с испанским рыцарем во время знаменитой битвы Pas d’armes8* de la Pélerine [Поединок y Креста Пилигримов]. Еще полстолетия спустя Баярд совершает к этому кресту благочестивое паломничество перед турниром14. Украшения и одежды, использовавшиеся во время Pas d’armes de la Fontaine des Pleurs [Поединка y Источника Слез], были после соответствующего празднества торжественно посвящены Богоматери Булонской и развешаны в церкви15.

Средневековый воинский спорт отличается, как это уже пояснялось, и от греческой, и от современной атлетики тем, что в нем гораздо меньше естественности. Напряжение битвы обостряется такими побудительными стимулами, как аристократические гордость и честь, во всем их романтически-эротическом, искусном великолепии. Все перегружено роскошью и украшательством, исполнено красочности и фантазии. Но помимо игры и телесных упражнений это также и прикладная литература. Влечение и мечты поэтической души ищут драматического воплощения, игрового осуществления в самой жизни. Реальность не казалась прекрасной, она была суровой, жестокой, коварной; в придворной или военной карьере не так уж много находилось места для эмоций вокруг мужества-из-любви, однако они переполняли душу, им хотели дать выход – и творили прекрасную жизнь, разыгрывая пышные игры. Элемент подлинного мужества в рыцарском турнире, вне всякого сомнения, имеет ценность не меньшую, чем в современном пятиборье. И именно ярко выраженный эротический характер турнира требовал кровавой неистовости. По своим мотивам турнир более всего напоминает состязание из древнеиндийского эпоса: центральным мотивом Махабхараты также является битва за женщину9*.

Фантазия, в которую облекался рыцарский поединок, восходила к романам о короле Артуре и в основе своей, можно сказать, воскрешала мир детских сказок: приключения, происходящие как бы во сне, с его смещением масштабов до размеров великанов и карликов; и все это – погруженное в сентиментальную атмосферу куртуазной любви.

Для Pas d’armes XV столетия искусственно создавалась вымышленная романтическая ситуация. Основа всего здесь – романтический декор с броскими названиями: La Fontaine des pleurs [Источник Слез], Larbre Charlemagne [Древо Карла Великого]. Источник, впрочем, устраивают на самом деле16. И затем целый год первого числа каждого месяца у этого источника неизвестный рыцарь ставит шатер, там восседает дама (то есть ее изображение), которая держит единорога с тремя щитами. Каждый рыцарь, если он коснется одного из щитов или же велит сделать это своему оруженосцу, свяжет себя обетом вступить с рыцарем у источника в поединок, условия которого тщательнейшим образом сформулированы в пространных chapitres [статьях], являющихся одновременно и письменным вызовом, и описанием проведения схватки17. Коснуться щитов мог только тот рыцарь, который находился в седле, из-за чего рыцари всегда должны были находить для себя лошадей.

Бывало и по-другому: в поединке Emprise du dragon [Путы дракона] четыре рыцаря располагались на перекрестке; ни одна дама не могла миновать перекрестка без рыцаря, который не сломал бы ради нее двух копий, в противном случае с нее брали выкуп18. Детская игра в фанты на самом деле не что иное, как сниженная и упрощенная форма все той же древней игры в войну и любовь. Не свидетельствует ли достаточно ясно об этом родстве предписание вроде следующего пункта из Chapitres de la Fontaine des pleurs: a будет кто в поединке наземь повержен, то рыцарь сей должен в течение года носить на руке золотой браслет с замком, покамест не отыщется дама, имеющая при себе от замка ключик, она же и освободит его, коли он пообещает ей свою службу. А то еще рассказывают о великане, коего ведет взявший его в плен карлик; о золотом дереве и «dame de l’isle celée» [«даме с затерянного острова»] или о «noble chevalier esclave et serviteur à la belle géande à la blonde perruque, la plus grande du monde»19 [«благородном рыцаре, пребывающем в рабстве и услужении у прекрасной великанши с белокурыми волосами, огромнейшей в мире»]. Анонимность рыцаря – неизменная черта подобного вымысла; это «le blanc chevalier» [«белый рыцарь»], «le chevalier mesconnu» [«неизвестный рыцарь»], «le chevalier à la pélerine» [«рыцарь в плаще»], или же это герой романа, и тогда он зовется «рыцарем лебедя»10* или носит герб Ланселота, Тристана или Паламеда20 11*.

В большинстве случаев на всех этих поединках лежит налет меланхолии: La Fontaine des pleurs свидетельствует об этом самим названием; белое, фиолетовое и черное поле щитов усыпано белыми слезами, щитов этих касаются из сострадания к Dame de pleurs [Даме слез]. На Emprise du dragon король Рене появляется в черном (и не без оснований) – он только что перенес разлуку со своей дочерью Маргаритой, ставшей королевою Англии. Вороная лошадь покрыта черной попоной, у него черное копье и щит цвета собольего меха, по которому рассыпаны серебристые слезы. В L’arbre Charlemagne – также золотые и черные слезы на черном и фиолетовом поле21. Однако все это не всегда выдержано в столь мрачных тонах. В другой раз король Рене, этот неутомимый поклонник прекрасного, несет Joyeuse garde [Веселую стражу]12* под Сомюром. Сорок дней в построенном из дерева замке de la joyeuse garde [веселой стражи] длит он праздник со своей супругой, своей дочерью и Жанной дё Лаваль, которая должна будет стать его второю женой. Для нее-то и был втайне устроен праздник: выстроен замок, расписан и украшен коврами, и все это выдержано в красном и белом. В его Pas d’armes de la bergère [Поединке пастушки] царит стиль пасторали. Представляя пастухов и пастушек, рыцари и дамы, с посохами и волынками, облачены в серые одежды, украшенные серебром и золотом22.

Глава VI

Рыцарские ордена и рыцарские обеты

Грандиозная игра в прекрасную жизнь как в грезу о благородной мужественности и верности долгу имела в своем арсенале не только вышеописанную форму вооруженного состязания. Имелась и другая, столь же важная, форма – рыцарский орден. Хотя выявить прямую связь здесь было бы нелегко, однако же никто – во всяком случае, из тех, кому знакомы обычаи дикарей, – не усомнится в том, что глубочайшие корни рыцарских орденов, турниров и церемоний посвящения в рыцари лежат в священных обычаях самых отдаленных времен. Посвящение в рыцари – это этическое и социальное развитие обряда инициации, вручения оружия молодому воину. Военные игры как таковые имеют очень древнее происхождение и некогда были полны священного смысла. Рыцарские ордена не могут быть отделены от мужских союзов1* у первобытных народов.

О такой связи, однако, можно говорить лишь как об одном из недоказанных предположений; дело здесь не в выдвижении некой этнологической гипотезы, но в том, чтобы выявить идейные ценности высокоразвитого рыцарства. И станет ли кто-нибудь отрицать, что в этих ценностях присутствовали элементы достаточно примитивные?

Хотя, впрочем, в рыцарском ордене христианский элемент этого понятия настолько силен, что объяснение, исходящее из чисто средневековых церковных и политических оснований, могло бы показаться вполне убедительным, если бы мы не знали, что за всем этим – как объясняющая причина – стоят повсеместно распространенные параллели с первобытными обществами.

Первые рыцарские ордена – три наиболее известных ордена Святой земли2* и три испанских ордена3* – возникли как чистейшее воплощение средневекового духа в соединении монашеского и рыцарского идеалов во времена, когда битва с исламом становилась – дотоле непривычной – реальностью. Они выросли затем в крупные политические и экономические институции, в громадные хозяйственные комплексы и финансовые державы. Политические выгоды постепенно оттесняли на задний план их духовный характер, так же как и рыцарски-игровой элемент, а экономические аппетиты, в свою очередь, брали верх над политической выгодой. Когда тамплиеры и иоанниты процветали и еще даже действовали в Святой земле, рыцарство выполняло реальные политические функции, и рыцарские ордена, как своего рода сословные организации, имели немалое значение.

Но в XIV и XV столетиях рыцарство означало лишь более высокий ранг в системе общественного уклада, и в более молодых рыцарских орденах элемент благородной игры, который скрыто присутствовал в самой их основе, вновь выдвинулся на передний план. Не то чтобы они превратились только в игру. В идеале рыцарские ордена все еще были полны высоких этических и политических устремлений. Но это были мечты и иллюзии, пустые прожекты. Поразительный идеалист Филипп дё Мезьер панацею от всех бед своего времени видит в создании нового рыцарского ордена, которому он дает название Ordre de la Passion1 [Орден Страстей Господних]. Он намерен принимать туда лиц всех сословий. Впрочем, крупнейшие рыцарские ордена времен крестовых походов также извлекали выгоду из участия в них простолюдинов. Аристократия, по Мезьеру, должна была дать гроссмейстера и рыцарей, духовенство – патриарха и его викарных епископов4*, торговый люд – братьев, крестьяне и ремесленники – слуг. Таким образом, орден станет прочным сплавом всех сословий для достижения великой цели – борьбы с турками. Орден предусматривает принятие четырех обетов. Двух уже существующих, общих для монахов и рыцарей духовных орденов: бедности и послушания. Однако вместо безусловного безбрачия Филипп дё Мезьер выдвигает требование супружеского целомудрия; он хочет допустить брак, исходя при этом из чисто практических соображений: этого требует ближневосточный климат и к тому же это сделает орден более привлекательным. Четвертый обет прежним орденам незнаком; это summa perfectio, высшее личное совершенство. Так в красочном образе рыцарского ордена соединялись воедино все идеалы: от выдвижения политических планов до стремления к спасению души.

Слово ordre сочетало в себе нераздельное множество значений: от понятия высочайшей святыни – до весьма трезвых представлений о принадлежности к определенной группе. Этим словом обозначалось общественное состояние, духовное посвящение и, наконец, монашеский и рыцарский орден. То, что в понятии ordre (в значении рыцарский орден) действительно видели некий духовный смысл, явствует из того факта, что в этом самом значении употребляли также слово religio, которое, очевидно, должно было бы относиться исключительно к духовному ордену5*. Шастеллен называет Золотое Руно une religion, как если бы он говорил о монашеском ордене, и всегда подчеркивает свое отношение к нему как к священной мистерии2. Оливье дё ля Марш называет некоего португальца «chevalier de la religion de Avys»6* 3. О благочестивой сути ордена Золотого Руна свидетельствует не только почтительно трепещущий Шастеллен, этот помпезный Полоний; в ритуале ордена посещение церкви и хождение к мессе занимают весьма важное место, рыцари располагаются в креслах каноников, поминовение усопших членов ордена проходит по строгому церковному чину.

Нет поэтому ничего удивительного в том, что быть членом рыцарского ордена означало связать себя крепкими, священными узами. Рыцари ордена Звезды, учрежденного королем Иоанном II, обязаны были при первой же возможности выйти из других орденов, если они к таковым принадлежали4. Герцог Бедфордский пытается сделать кавалером ордена Подвязки юного Филиппа Бургундского, дабы тем самым еще более закрепить его преданность Англии; Филипп, однако же, понимая, что в этом случае он навсегда будет привязан к королю Англии, находит возможность вежливо уклониться от этой чести5. Когда же орден Подвязки позднее принимает Карл Смелый, и даже носит его, Людовик XI рассматривает это как нарушение соглашения в Перонне, препятствовавшее герцогу Бургундскому без согласия короля вступать в союз с Англией6. Английский обычай не принимать иностранных орденов можно рассматривать как закрепленный традицией пережиток, оставшийся от убеждения, что орден обязывает к верности тому государю, который им награждает.

Несмотря на этот оттенок святости, при дворах XIV–XV вв. тем не менее сознавали, что в пышно разработанных ритуалах новых рыцарских орденов многие видели не что иное, как пустую забаву. К чему бы тогда постоянные выразительные уверения, что все это предпринимается исключительно ради высоких и ответственных целей? Высокородный герцог Филипп Бургундский основывает Toison d’or [орден Золотого Руна], судя по стихам Мишо Тайевана,

Non point pour jeu ne pour esbatement,

Mais à la fin que soit attribuée

Loenge à Dieu trestout premièrement

Et aux bons gloire et haulte renommée7.

Не для того, чтоб прочим быть под стать,

Не для игры отнюдь или забавы,

Но чтобы Господу хвалу воздать

И чая верным – почести и славы.

Гийом Фийастр в начале своего труда о Золотом Руне обещает разъяснить назначение этого ордена, дабы все убедились, что это отнюдь не пустая забава или нечто не заслуживающее большого внимания. Ваш отец, обращается он к Карлу Смелому, «n’a pas, comme dit est, en vain instituée ycelle ordre»8 [«учредил орден сей отнюдь не напрасно, как говорят некоторые»].

Подчеркивать высокие цели Золотого Руна было совершенно необходимо, если орден хотел обеспечить себе то первенство, которого требовало честолюбие Филиппа Бургундского. Ибо учреждать рыцарские ордена с середины XIV в. все более входит в моду. Каждый государь должен был иметь свой собственный орден; не оставалась в стороне и высшая аристократия. Это маршал Бусико со своим Ordre de la Dame blanche à l’escu verd в защиту благородной любви и притесняемых женщин. Это король Иоанн с его Chevaliers Nostre Dame de la Noble Maison [рыцарями Богоматери Благородного Дома] (1351 г.) – орден из-за его эмблемы обычно называли орденом Звезды. В Благородном Доме в Сент-Уане, близ Сен-Дени, имелся table d’oneur [стол почета], за которым во время празднеств должны были занимать места из числа самых храбрых три принца, три рыцаря со знаменем (bannerets) и три рыцаря-постуланта (bachelers)7*. Это Петр Лузиньян с его орденом Меча, требовавшим от своих кавалеров чистой жизни и ношения многозначительного символа в виде золотой цепи, звенья которой были выполнены в форме буквы S, что обозначало silence [молчание]. Это Амедей Савойский с Annonciade [орденом Благовещения]; Людовик Бурбонский с орденом Золотого Щита и орденом Чертополоха; чаявший императорской короны Ангерран дё Куси с орденом Перевернутой Короны; Людовик Орлеанский с орденом Дикобраза; герцоги Баварские, графы Голландии и Хенегау8*, с их орденом Святого Антония, Т-образным крестом и колокольцем, привлекающим внимание на стольких портретах9. Присущий рыцарскому ордену характер фешенебельного клуба выявляют путевые заметки швабского рыцаря Йорга фон Эхингена. Каждый князь и сеньор, владения которых он посещал, предлагал ему Gesellschaft, ritterliche Gesellschaft, Ordensgesellschaft10 [общество, рыцарское общество, орденское общество] – так именует он ордена. Порой новые ордена учреждали, чтобы отпраздновать то или иное событие, как, например, возвращение Людовика Бурбонского из английского плена; иногда преследовали также побочные политические цели – как это было с основанным Людовиком Орлеанским ordre du Porc-Épic [орденом Дикобраза], обращавшего свои иглы против Бургундии; иной раз ощутимо перевешивал благочестивый характер нового ордена (что, впрочем, всегда принималось во внимание) – как это было при учреждении ордена Святого Георгия во Франш-Конте, когда Филибер дё Миолан вернулся с Востока с мощами этого святого; в некоторых случаях – это не более чем братство для взаимной защиты: орден Борзой Собаки, основанный дворянами герцогства Бар в 1416 г.

Причину наибольшего успеха ордена Золотого Руна по сравнению со всеми прочими выявить не столь уж трудно. Богатство Бургундии – вот в чем было все дело. Возможно, особая пышность, с которой были обставлены церемонии этого ордена, и счастливый выбор его символа также внесли свою долю. Первоначально с Золотым Руном связывали лишь воспоминание о Колхиде. Миф о Ясоне был широко известен; его пересказывает пастух в одной из пастурелей9* Фруассара11. Однако герой мифа Ясон внушал некоторые опасения: он был повинен в нарушении верности, и эта тема могла послужить поводом для неприятных намеков на политику Бургундии по отношению к Франции. У Алена Шартье мы читаем:

A Dieu et aux gens detestable

Est menterie et trahison,

Pour ce n’est point mis à la table

Des preux l’image de Jason,

Qui pour emporter la toison

De Colcos se veult parjurer.

Larrecin ne se peult celer12.

Для Бога и людей презренны

Идущие, поправ закон,

Путем обмана и измены, –

К отважных лику не причтен

Руно колхидское Ясон

Похитивший неправдой лишь.

Покражу всё ж не утаишь.

Но вскоре Жан Жермен, ученый епископ Шалонский и канцлер этого ордена, обратил внимание Филиппа Бургундского на шерсть, которую расстелил Гедеон и на которую выпала роса небесная13. Это было весьма счастливой находкой, ибо руно Гедеоново считалось одним из самых ярких символов тайны зачатия Девы Марии. И вот библейский герой, как патрон ордена Золотого Руна, начал теснить язычников, и Жан дю Клерк даже утверждает, что Филипп намеренно не избрал Ясона, поскольку тот нарушил обет сохранения верности14. Gedeonis signa [Знаками Гедеона] называет орден один панегирист Карла Смелого15, тогда как другие, как, например, хронист Теодорик Паули, все еще продолжают говорить о Vellus Jasonis [Руне Ясона]. Епископ Гийом Фийастр, преемник Жана Жермена в качестве канцлера ордена, превзошел своего предшественника и отыскал в Писании еще четыре руна сверх уже упомянутых. В этой связи он называет Иакова, Месу, царя Моавитского, Иова и царя Давида16. По его мнению, руно во всех этих случаях воплощало собой добродетель – каждому из шести хотел бы он посвятить отдельную книгу. Без сомнения, это было overdoing it [уж слишком]; у Фийастра пестрые овцы Иакова фигурируют как символ justitia [справедливости]17, а вообще-то он просто-напросто взял все те места из Вульгаты, где встречается слово vellus [руно, шерсть], – примечательный пример податливости аллегории. Нельзя сказать, однако, что эта идея пользовалась сколько-нибудь прочным успехом.

Одна из черт в обычаях рыцарских орденов заслуживает внимания тем, что свидетельствует о свойственном им характере примитивной и священной игры. Наряду с рыцарями в орден входят и служащие: канцлер, казначей, секретарь и, наконец, герольдмейстер со штатом герольдов и свиты. Эти последние, более всего занятые устроением и обслуживанием благородной рыцарской забавы, носят имена, наделенные особым символическим смыслом. Герольдмейстер ордена Золотого Руна носит имя Toison d’or – как Жан Лефевр дё Сен-Реми, а также Николаас ван Хамес, известный по нидерландскому Союзу благородных10* в 1565 г. Имена герольдов повторяют обычно названия земель их сеньоров: Шароле, Зеландии, Берри, Сицилии, Австрии. Первый из оруженосцев получает имя Fusil [Огниво] – по кремню в орденской цепи, эмблеме Филиппа Доброго. Другие носят романтически звучные имена (Montreal), названия добродетелей (Persévérance [Настойчивость]) или же имена-аллегории, заимствованные из Романа о розе, такие, как Humble Requeste, Doulce Pensée, Léal Poursuite [Смиренная Просьба, Сладостная Мысль, Дозволенное Преследование]. В Англии до сего дня есть герольдмейстеры Garter, Norroy [Подвязка, Нормандия], оруженосец Rouge Dragon [Красный Дракон]; в Шотландии – герольдмейстер Lyon [Лев], оруженосец Unicorn [Единорог] и т. п. Во времена больших празднеств гроссмейстер ордена окропляет вином и торжественно нарекает этими именами оруженосцев – или же меняет их имена при возведении в более высокий ранг18. Обеты, налагаемые рыцарским орденом, суть не что иное, как прочная коллективная форма индивидуального рыцарского обета совершить тот или иной подвиг. Пожалуй, именно здесь основы рыцарского идеала в их взаимосвязи постигаются наилучшим образом. Тот, кто мог бы счесть простым совпадением близость к примитивным обычаям таких вещей, как посвящение в рыцари, рыцарские ордена, турниры, обнаружит в церемонии принятия рыцарского обета черты варварского характера с такой наглядностью, что малейшие сомнения тут же исчезнут. Это настоящие пережитки прошлого, параллелями которых можно считать врáтам11* древних индусов, назорейство12* у иудеев и, пожалуй, наиболее непосредственно, обычаи норманнов, о которых повествуется в сагах.

Здесь, однако, перед нами не этнологическая проблема, но вопрос о том, какое же значение имели рыцарские обеты в духовной жизни позднего Средневековья. Значение их, пожалуй, было троякое: прежде всего религиозное, ставящее в один ряд рыцарский и духовный обеты; по своему содержанию и целенаправленности рыцарский обет мог носить романтико-эротический характер; наконец, такой обет мог быть низведен до уровня придворной игры, и значение его в этом случае не выходило за пределы легкой забавы. В действительности все эти три значения нераздельны; самая идея обета колеблется между высоким стремлением посвятить свою жизнь служению некоему серьезному идеалу – и пустой насмешкой над расточительными светскими играми, где мужество, любовь и даже государственные интересы превращались лишь в средство увеселения. И все же игровой элемент, несомненно, здесь перевешивает: придворным празднествам обеты придают дополнительный блеск. Однако они все еще соотносятся с серьезными военными предприятиями: с вторжением Эдуарда III во Францию, с планом крестового похода, занимавшим Филиппа Доброго.

Все это производит на нас то же впечатление, что и турниры: изысканная романтика Pas d’armes кажется нам подержанной и безвкусной; столь же пустыми и фальшивыми кажутся обеты цапли, фазана, павлина13*. Если только мы забудем о страстях, кипевших при этом. Подобная греза о прекрасной жизни пронизывала празднества и все прочие формы флорентийской жизни времен Козимо, Лоренцо и Джулиано Медичи. Там, в Италии, она претворилась в вечную красоту, здесь ее чарам следуют люди, живущие во власти мечтаний.

Соединение аскезы и эротики, лежащее в основе фантазии о герое, освобождающем деву или проливающем за нее свою кровь – этот лейтмотив турнирной романтики, – проявляется в рыцарском обете в иной форме и, пожалуй, даже еще более непосредственно. Шевалье дё ля Тур Ландри в поучении своим дочерям рассказывает о диковинном ордене влюбленных, ордене благородных кавалеров и дам, существовавшем во времена его юности в Пуату и некоторых других местах. Они именовали себя Galois et Galoises19 [Воздыхатели и Воздыхательницы] и придерживались «une ordonnance moult sauvaige» [«весьма дикого устава»], наиболее примечательной особенностью которого было то, что летом должны были они, кутаясь в шубы и меховые накидки, греться у зажженных каминов, тогда как зимою не надевать ничего, кроме обычного платья без всякого меха, ни шуб, ни пальто, ни прочего в этом же роде; и никаких головных уборов, ни перчаток, ни муфт, невзирая на холод. Зимою устилали они землю зелеными листьями и укрывали дымоходы зелеными ветвями; на ложе свое стелили они лишь тонкое покрывало. В этих странных причудах – столь диковинных, что описывающий их едва может такое помыслить, – трудно увидеть что-либо иное, нежели аскетическое возвышение любовного пыла. Пусть даже все здесь не очень ясно и, скорее всего, сильно преувеличено, однако только тот, кто совершенно лишен малейших познаний в области этнологии, может счесть эти сведения досужими излияниями человека, на старости лет предающегося воспоминаниям20. Примитивный характер ордена Galois et Galoises подчеркивается также правилом, требующим от супруга, к которому такой Galois заявится в гости, тотчас же предоставить в его распоряжение дом и жену, отправившись, в свою очередь, к его Galoise; если же он этого не сделает, то тем самым навлечет на себя величайший позор. Многие члены этого ордена, как свидетельствует шевалье дё ля Тур Ландри, умирали от холода: «Si doubte moult que ces Galois et Galoises qui moururent en cest estat et en cestes amouretes furent martirs d’amours»21 [«Немало подозреваю, что сии Воздыхатели и Воздыхательницы, умиравшие подобным образом и в подобных любовных забавах, были мучениками любви»].

Можно назвать немало примеров, иллюстрирующих примитивный характер рыцарских обетов. Взять хотя бы Le Vœu du Héron [Обет цапли], стихи, описывающие обет, дать который Робер Артуа побудил короля Эдуарда III и английских дворян, поклявшихся в конце концов начать войну против Франции. Это рассказ не столь уж большой исторической ценности, но дух варварского неистовства, которым он дышит, прекрасно подходит для того, чтобы познакомиться с сущностью рыцарского обета.

Граф Солсбери во время пира сидит у ног своей дамы. Когда наступает его очередь дать обет, он просит ее коснуться пальцем его правого глаза.

О, даже двумя, отвечает она и прижимает два своих пальца к правому глазу рыцаря. «Belle, est-il bien clos?» – вопрошает он. – «Oyl, certainement!» [«Закрыт, краса моя?» <…> – «Да, уверяю Вас!»] – «Ну что же, – восклицает Солсбери, – клянусь тогда всемогущим Господом и Его сладчайшей Матерью, что отныне не открою его, каких бы мучений и боли мне это ни стоило, пока не разожгу пожара во Франции, во вражеских землях, и не одержу победы над подданными короля Филиппа».

Or aviegne qu’aviegne, car il n’est autrement.

– Adonc osta son doit la puchelle au cors gent,

Et li iex clos demeure, si que virent la gent22.

Так по сему и быть. Все умолкают враз.

– Вот девичьи персты освобождают глаз,

И то, что сомкнут он, всяк может зреть тотчас.

Фруассар знакомит нас с тем, как этот литературный мотив воплощается в реальности. Он рассказывает, что сам видел английских рыцарей, прикрывавших один глаз тряпицею во исполнение данного ими обета взирать на все лишь единственным оком, доколе не свершат они во Франции доблестных подвигов23.

Дикарскими отголосками варварского отдаленного прошлого звучит в Le Vœu du Héron обет Жеана дё Фокемона. Его не остановит ни монастырь, ни алтарь, он не пощадит ни женщины на сносях, ни младенца, ни друга, ни родича, дабы послужить королю Эдуарду. После всех и королева, Филиппа Хенегауская, испрашивает дозволения у супруга также принести свою клятву.

Adonc, dist la roine, je sai bien, que piecha

Que sui grosse d’enfant, que mon corps senti l’a.

Encore n’a il gaires, qu’en mon corps se tourna.

Et je voue et prometh a Dieu qui me créa…

Que ja li fruis de moi de mon corps n’istera,

Si m’en arès menée ou païs par dе-là

Pour avanchier le veu que vo corps voués a;

Et s’il en voelh isir, quant besoins n’en sera,

D’un grant coutel d’achier li miens corps s’ochira;

Serai m’asme perdue et li fruis périra!

Речь королева так вела им: из примет

Узнала плоть моя, дитя во мне растет.

Чуть зыблется оно, не ожидая бед.

Но я клянусь Творцу и приношу обет…

Плод чрева моего не явится на свет,

Доколе же сама, в те чужды земли вшед,

Я не узрю плоды обещанных побед;

А коль рожу дитя, то этот вот стилет

Жизнь и ему, и мне без страха пресечет;

Пусть душу погублю и плод за ней вослед!

В молчанье все содрогнулись при столь богохульном обете. Поэт говорит лишь:

Et quant li rois l’entent, moult forment l’en pensa,

Et dist: certainement, nuls plus ne vouera.

На те слова король задумался в ответ

И вымолвить лишь мог: сей клятвы большей – нет.

В обетах позднего Средневековья особое значение придается волосам и бороде, все еще неизменным носителям магической силы. Бенедикт XIII, авиньонский Папа и, по сути, тамошний затворник, в знак траура клянется не подстригать бороду, покамест не обретет свободу24. Когда Люме, предводитель гёзов14*, дает подобный обет как мститель за графа Эгмонта, мы видим здесь последние отзвуки обычая, священный смысл которого уходит в далекое прошлое.

Значение обета состояло, как правило, в том, чтобы, подвергая себя воздержанию, стимулировать тем самым скорейшее выполнение обещанного. В основном это были ограничения, касавшиеся принятия пищи. Первым, кого Филипп дё Мезьер принял в свой орден Страстей Господних, был поляк, который в течение девяти лет ел и пил стоя25. Бертран дю Геклен также скор на обеты такого рода. Когда некий английский воин вызывает его на поединок, Бертран объявляет, что встретится с ним лишь после того, как съест три миски винной похлебки во имя Пресвятой Троицы. А то еще он клянется не брать в рот мяса и не снимать платья, покуда не овладеет Монконтуром. Или даже вовсе не будет ничего есть до тех пор, пока не вступит в бой с англичанами26.

Магическая основа такого поста, разумеется, уже не осознается дворянами XIV столетия. Для нас эта магическая подоплека предстает прежде всего в частом употреблении оков как знака обета. 1 января 1415 г. герцог Иоанн Бурбонский, «désirant eschiver oisiveté, pensant y acquérir bonne renommée et la grâce de la très-belle de qui nous sommes serviteurs» [«желая избежать праздности и помышляя стяжать добрую славу и милость той прекраснейшей, коей мы служим»], вместе с шестнадцатью другими рыцарями и оруженосцами дает обет в течение двух лет каждое воскресенье носить на левой ноге цепи, подобные тем, какие надевают на пленников (рыцари – золотые, оруженосцы – серебряные), пока не отыщут они шестнадцати рыцарей, пожелающих сразиться с ними в пешем бою «à outrance»27 [«до последнего»]. Жак дё Лален встречает в 1445 г. в Антверпене сицилийского рыцаря Жана дё Бонифаса, покинувшего Арагонский двор в качестве «chevalier aventureux» [«странствующего рыцаря, искателя приключений»]. На его левой ноге – подвешенные на золотой цепи оковы, какие надевали рабам, – emprise [путы] – в знак того, что он желает сразиться с кем-либо28. В романе о Petit Jehan de Saintré [Маленьком Жане из Сэнтре] рыцарь Луазланш носит по золотому кольцу на руке и ноге, каждое на золотой цепочке, пока не встретит рыцаря, который разрешит его от emprise29. Это так и называется – délivrer [снять путы]; их касаются pour chevalerie [в рыцарских играх], их срывают, если речь идет о жизни и смерти. – Уже дё Ля Кюрн дё Сент-Пале отметил, что, согласно Тациту, совершенно такое же употребление уз встречалось у древних хаттов30 15*. Вериги, которые носили кающиеся грешники во время паломничества, а также кандалы, в которые заковывали себя благочестивые подвижники и аскеты, неотделимы от emprises средневековых рыцарей.

То, что нам являют знаменитые торжественные обеты XV в., в особенности такие, как Vœux du Faisan [Обеты фазана] на празднестве при дворе Филиппа Доброго в Лилле в 1454 г. по случаю подготовки к крестовому походу, вряд ли есть что-либо иное, нежели пышная придворная форма. Нельзя, однако, сказать, что внезапное желание дать обет в случае необходимости и при сильном душевном волнении утратило сколько-нибудь заметно свою прежнюю силу. Принесение обета имеет столь глубокие психологические корни, что становится независимым и от веры, и от культуры. И все же рыцарский обет как некая культурная форма, как некий обычай, как возвышенное украшение жизни переживает в условиях кичливой чрезмерности Бургундского двора свою последнюю фазу.

Ритуал этот, вне всякого сомнения, весьма древний. Обет приносят во время пира, клянутся птицей, которую подают к столу и затем съедают. У норманнов – это круговая чаша, с принесением обетов во время жертвенной трапезы, праздничного пира и тризны; в одном случае все притрагиваются к кабану, которого сначала доставляют живьем, а затем уже подают к столу31. В бургундское время эта форма также присутствует: живой фазан на знаменитом пиршестве в Лилле32. Обеты приносят Господу и Деве Марии, дамам и дичи33. По-видимому, мы смело можем предположить, что божество здесь вовсе не является первоначальным адресатом обетов: и действительно, зачастую обеты дают только дамам и птице. В налагаемых на себя воздержаниях не слишком много разнообразия. Чаще всего дело касается еды или сна. Вот рыцарь, который не будет ложиться в постель по субботам – до тех пор, пока не сразит сарацина; а также не останется в одном и том же городе более пятнадцати дней кряду. Другой по пятницам не будет задавать корм своему коню, пока не коснется знамени Великого Турки. Еще один добавляет аскезу к аскезе: никогда не наденет он панциря, не станет пить вина по субботам, не ляжет в постель, не сядет за стол и будет носить власяницу. При этом тщательно описывается способ, каким образом будет совершен обещанный подвиг34.

Насколько это серьезно? Когда мессир Филипп По дает обет на время турецкого похода оставить свою правую руку не защищенной доспехом, герцог велит к этой (письменно зафиксированной) клятве приписать следующее: «Ce n’est pas le plaisir de mon très redoubté seigneur, que messire Phelippe Pot voise en sa compaignie ou saint voyage qu’il a voué le bras désarmé; mais il est content qu’il voist aveuc lui armé bien et soufisamment, ainsy qu’il appartient»35 [«Не угодно будет опасающемуся моему господину, чтобы мессир Филипп По сопутствовал ему в его священном походе с незащищенной, по обету, рукою; доволен будет он, коли тот последует за ним при доспехах, во всеоружии, как то ему подобает»]. Так что на это, кажется, смотрели серьезно и считались с возможной опасностью. Всеобщее волнение царит в связи с клятвою самого герцога36.

Некоторые, более осторожные, дают условные обеты, одновременно свидетельствуя и о серьезности своих намерений, и о стремлении ограничиться одной только красивою формой37. Подчас это приближается к шуточному пари – вроде того, когда между собою делят орех-двойчатку, бледный отголосок былых обетов38. Элемента насмешки не лишен и гневный Vœu du héron: ведь Робер Артуа предлагает королю, выказавшему себя не слишком воинственным, цаплю, пугливейшую из птиц. После того как Эдуард дал обет, все смеются, Жан дё Бомон – устами которого произносятся приведенные выше слова39 из Vœu du héron, слова, тонкой насмешкой прикрывающие эротический характер обета, произнесенного за бокалом вина и в присутствии дам, – согласно другому рассказу, при виде цапли цинично клянется служить тому господину, от коего может он ожидать более всего денег и иного добра. На что английские рыцари разражаются хохотом40. Да и каким, несмотря на помпезность, с которой давали Vœux du faisan, должно было быть настроение пирующих, когда Женне дё Ребревьетт клялся, что если он не добьется благосклонности своей дамы сердца перед отправлением в поход, то по возвращении с Востока он женится на первой же даме или девице, у которой найдется двадцать тысяч крон… «se elle veult»41 [«коль она пожелает»]. И этот же Ребревьетт пускается в путь как «povre escuier» [«бедный оруженосец»] на поиски приключений и сражается с маврами при Гранаде и Сеуте.

Так усталая аристократия смеется над своими собственными идеалами. Когда с помощью всех средств фантазии и художества она пышно нарядила, щедро украсила и облекла в пластичную форму страстную мечту о прекрасной жизни, именно тогда она решила, что жизнь, собственно, не так уже прекрасна. И она стала смеяться.

Глава VII

Значение рыцарского идеала в войне и политике

Пустая иллюзия, рыцарское величие, мода и церемониал, пышная и обманчивая игра! Действительная история позднего Средневековья – скажет историк, который на основании документов прослеживает развитие хозяйственного уклада и государственности, – мало что сможет извлечь из фальшивого рыцарского Ренессанса, этого ветхого лака, уже отслоившегося и осыпавшегося. Люди, творившие эту историю, были отнюдь не мечтателями, но расчетливыми, трезвыми государственными деятелями и торговцами, будь то князья, дворяне, прелаты или бюргеры.

Конечно, они и в самом деле были такими. Однако мечту о прекрасном, грезу о высшей, благородной жизни история культуры должна принимать в расчет в той же мере, что и цифры народонаселения и налогообложения. Ученый, исследующий современное общество, исходя из роста банковских операций и развития транспорта, распространения политических и военных конфликтов, по завершении таких исследований вполне мог бы сказать: я не заметил почти ничего, что касалось бы музыки; судя по всему, она не так уж много значила в культуре данной эпохи.

То же самое происходит и тогда, когда нам предлагают историю Средних веков, основанную только на официальных документах и сведениях экономического характера. Кроме того, может статься, что рыцарский идеал, каким бы наигранным и обветшалым ни сделался он к этому времени, все еще продолжал оказывать влияние на чисто политическую историю позднего Средневековья – и к тому же более сильное, чем обычно предполагается.

Чарующая власть аристократических форм жизненного уклада была столь велика, что бюргеры также перенимали их там, где это было возможно. Отец и сын Артевелде для нас истинные представители третьего сословия, гордые своим бюргерством и своей простотою. И что же? Филипп Артевелде вел жизнь по-княжески: изо дня в день шпильманы1* дудели перед его домом; подавали ему на серебре, как если бы он был графом Фландрии; одевался он в пурпур и menu vair [веверицу (горностай)], словно герцог Брабантский или граф Хенегауский; выход совершал, словно князь, и впереди несли развернутый флаг с его гербом, изображавшим соболя в трех серебряных шапках1. Не кажется ли нам более чем современным Жак Кёр, денежный магнат XV в., выдающийся финансист Карла VII? Но если верить жизнеописанию Жака дё Лалена, великий банкир проявлял повышенный интерес к деяниям этого героя Хенегау, уподоблявшегося старомодным странствующим рыцарям2.

Все повышенные формальные запросы быта буржуа нового времени основываются на подражании образу жизни аристократии. Как хлеб, сервируемый на салфетках, да и само слово serviette2* ведут свое происхождение от придворных обычаев Средневековья3, так остротам и шуткам на буржуазной свадьбе положили начало грандиозные лилльские entremets. Для того чтобы вполне уяснить культурно-историческое значение рыцарского идеала, нужно проследить его историю на протяжении времен Шекспира и Мольера вплоть до современного понятия джентльмен.

Здесь же нам важно оценить воздействие этого идеала на действительность в эпоху позднего Средневековья. Правда ли, что политика и военное искусство позволяли в какой-то степени господствовать в своей сфере рыцарским представлениям? Несомненно, и проявлялось это если не в достижениях, то, уж во всяком случае, в промахах. Подобно тому как трагические заблуждения нашего времени проистекают из химеры национализма и высокомерного пренебрежения к иным формам культуры, грехи Средневековья нередко коренились в рыцарских представлениях. Разве не лежит идея создания нового бургундского государства – величайшая ошибка, которую только могла сделать Франция, – в традициях рыцарства? Незадачливый рыцарь король Иоанн в 1363 г. дарует герцогство своему младшему сыну, который не покинул его в битве при Пуатье, тогда как старший бежал. Таким же образом известная идея, которая должна была оправдывать последующую антифранцузскую политику бургундцев в умах современников, – это месть за Монтеро, защита рыцарской чести. Я прекрасно понимаю, что здесь можно говорить о расчетливой и даже дальновидной политике, однако это не устранит того факта, что указанный эпизод, случившийся в 1363 г., имел вполне определенное значение в глазах современников и запечатлен был в виде вполне определенного образа: рыцарской доблести, получившей истинно королевское вознаграждение. Бургундское государство и его быстрый расцвет есть продукт политических соображений и целенаправленных трезвых расчетов. Но то, что можно было бы назвать бургундской идеей, постоянно облекается в форму рыцарского идеала. Прозвища герцогов: Sans peur [Бесстрашный], le Hardi [Смелый], Qui qu’en hongne [Да будет стыдно тому (кто плохо об этом подумает)] для Филиппа, измененное затем на le Bon [Добрый], – специально изобретались придворными литераторами, с тем чтобы окружить государя сиянием рыцарского идеала4.

Крестовый поход! Иерусалим! – вот что было тогда величайшим политическим устремлением, неразрывно связанным с рыцарским идеалом. Именно так все еще формулировалась эта мысль, которая как высшая политическая идея приковывала к себе взоры европейских государей и по-прежнему побуждала их к действию. Налицо был странный контраст между реальными политическими интересами – и отвлеченной идеей. Перед христианским миром XIV–XV вв. с беспощадной необходимостью стоял восточный вопрос: отражение турок, которые уже взяли Адрианополь (1378 г.) и уничтожили Сербское королевство (1389 г.). Над Балканами нависла опасность. Но первоочередная, наиболее неотложная политика европейских дворов все еще определялась идеей крестовых походов. Турецкий вопрос воспринимался не более как часть великой священной задачи, которую не смогли выполнить предки: освобождение Иерусалима.

В этой мысли рыцарский идеал выдвигался на первое место: здесь он мог, должен был оказывать особенно прямое воздействие. Ведь религиозное содержание рыцарского идеала находило здесь свое высшее обетование, и освобождение Иерусалима виделось не иначе как священное, благородное рыцарское деяние. Именно тем, что религиозно-рыцарский идеал в столь большой степени влиял на выработку восточной политики, можно с определенной уверенностью объяснить незначительные успехи в отражении турок. Походы, в которых прежде всего требовались трезвый расчет и тщательная подготовка, замышлялись и проводились в нетерпенье и спешке, так что вместо спокойного взвешивания того, что могло быть достигнуто, стремились к осуществлению романтических планов, оказывавшихся тщетными, а нередко и пагубными. Катастрофа при Никополисе в 1396 г. показала, сколь опасно было затевать настоятельно необходимую экспедицию против сильного и боеспособного врага в духе старой традиции тех рыцарских походов в Литву или Пруссию, которые предпринимались, чтобы убить сколько-то жалких язычников. Кем же разрабатывались планы крестовых походов? Мечтателями вроде Филиппа дё Мезьера, который занимался этим в течение всей своей жизни; людьми, витавшими в мире политических фантазий; именно таким, при всей своей хитроумной расчетливости, был и Филипп Добрый.

Короли все еще считали освобождение Иерусалима своей неизменной жизненной целью. В 1422 г. король Англии Генрих V был при смерти. Молодой завоеватель Руана и Парижа ждал кончины в самый разгар своей деятельности, навлекшей столько бедствий на Францию. И вот уже лекари объявляют, что ему не прожить и двух часов; появляется священник, готовый его исповедовать, здесь же и другие прелаты. Читаются семь покаянных псалмов, и после слов: «Benigne fac, Domine, in bona voluntate tua Sion, ut aedificentur muri Jerusalem» [«Облагодетельствуй, Господи, по благословению Твоему Сион; воздвигни стены Иерусалима» (Пс. 50, 20)] – король приказывает остановиться и во всеуслышание объявляет, что намерением его было после восстановления мира во Франции отправиться на завоевание Иерусалима, «se ce eust esté le plaisir de Dieu son créateur de le laisser vivre son aage» [«когда бы Господу, его сотворившему, угодно было дать ему дожить свои лета»]. Вымолвив это, велит он продолжать чтение и вскорости умирает5.

Крестовый поход давно уже превратился в предлог для увеличения чрезвычайных налогов; Филипп Добрый также широко этим пользовался. Но не только лицемерное корыстолюбие герцога порождало все эти планы6. Здесь смешивались серьезные намерения и желание использовать этот в высшей степени необходимый и вместе с тем в высшей степени рыцарский план для того, чтобы обеспечить себе славу спасителя христианского мира, опередив более высоких по рангу королей Франции и Англии. Le voyage de Turquie [Турецкий поход] оставался козырем, который так и не довелось пустить в ход. Шастеллен всячески старается подчеркнуть, что герцог относился к делу весьма серьезно, однако… имелись важные соображения, препятствовавшие осуществлению его замыслов: время для похода еще не приспело, влиятельные лица не были уверены, что государь в его возрасте способен на столь опасное предприятие, угрожавшее как его владениям, так и династии. Несмотря на посланное Папой знамя крестового похода, с почестями встреченное Филиппом в Гааге и развернутое в торжественном шествии; несмотря на множество обетов, данных на празднестве в Лилле и после него; несмотря на то что Жоффруа дё Туази изучал сирийские гавани, Жан Шевро, епископ Турне, занимался сбором пожертвований, Гийом Филяcтр держал наготове все свое снаряжение и даже суда, потребные для похода, были уже изъяты у их владельцев, повсюду царило убеждение в том, что похода не будет7. Обет самого герцога, данный им в Лилле, также звучал неопределенно: он отправится в поход при условии, что земли, кои вверил ему Господь, пребудут в мире и безопасности8.

Обстоятельно подготавливаемые и шумно возвещаемые военные предприятия, не говоря уже о крестовом походе как идеале, затеи, из которых либо вовсе ничего не выходило, либо выходило весьма немного, похоже, становятся в это время излюбленным видом политического бахвальства: таков в 1383 г. крестовый поход англичан против Фландрии; в 1387 г. – поход Филиппа Храброго против Англии, когда великолепный флот, уже готовый к отплытию, стоял в гавани Слёйса; или в 1391 г. – поход Карла VI против Италии.

Совершенно особой формой рыцарской фикции в целях политической рекламы были дуэли, на которые то и дело одни государи вызывали других, но которые в действительности так никогда и не происходили. Ранее я уже отмечал, что разногласие между отдельными государствами в XV в. воспринималось все еще как распря между партиями, как личная querelle [перебранка]9. Такова la querelle des Bourguignons [междоусобица бургиньонов]. Что могло быть более естественным, чем поединок между двумя владетельными князьями? О желательности таких поединков заговаривают, касаясь политики, где-нибудь в вагоне поезда иной раз и в наши дни. – И действительно, такое решение вопроса, удовлетворяющее как примитивному чувству справедливости, так и рыцарской фантазии, всегда казалось возможным. Когда читаешь о тщательнейших приготовлениях к тому или иному высокому поединку, спрашиваешь себя в недоумении, что же это все-таки было: изящно разыгрываемое сознательное притворство, желание прекрасной жизни – или же сиятельные противники на самом деле ждали настоящей схватки? Вне всякого сомнения, историографы того времени все это воспринимали всерьез, так же как и сами воинственные государи. В 1283 г. в Бордо все уже было устроено для поединка между Карлом Анжуйским и Петром Арагонским3*. В 1383 г. Ричард II поручает своему дяде Джону Ланкастеру вести переговоры о мире с королем Франции и в качестве наиболее подобающего решения предложить поединок между двумя монархами или же между Ричардом и его тремя дядьями, с одной стороны, и Карлом и его тремя дядьями – с другой10 4*. Монстреле в самом начале своей хроники много места отводит вызову короля Генриха IV Английского Людовиком Орлеанским11. Хамфри Глостер в 1425 г. получает вызов от Филиппа Доброго, способного, как никто другой, взяться за эту светскую тему, используя средства, которые предоставляли ему его богатство и пристрастие к роскоши. Вызов со всей ясностью излагает мотив дуэли: «pour éviter effusion de sang chrestien et la destruction du peuple, dont en mon cuer ay compacion; …que par mon соrps sans plus ceste querelle soit menée à fin, sans y aller avant par voies de guerres, dont il convendroit mains gentilz hommes et aultres, tant de vostre ost comme du mien, finer leurs jours piteusement»12 [«дабы избежать пролития христианской крови и истребленья народа, к коему питаю я сострадание в своем сердце; …пусть плотию моею распре сей не медля положен будет конец, и да не ступит никто на стезю войны, где множество людей благородного звания, да и прочие, как из моего, так и из вашего войска, скончают жалостно дни свои»]. Все уже было готово для этой битвы: дорогое оружие и пышное платье для герцога, военное снаряжение для герольдов и свиты, шатры, штандарты и флаги, щедро украшенные изображениями гербов герцогских владений, андреевским крестом и огнивом. Филипп неустанно упражняется «tant en abstinence de sa bouche comme en prenant painne pour luy mettre en alainne»13 [«как в умеренности своих уст, так и в обретении бодрости»]. Он ежедневно занимается фехтованием под руководством опытных мастеров в своем парке в Эдене14. Счета рассказывают нам о произведенных затратах, и еще в 1460 г. в Лилле можно было видеть дорогой шатер, приготовленный по этому случаю15. Однако из всей затеи так ничего и не вышло.

Это не помешало Филиппу позднее, в споре с герцогом Саксонским из-за Люксембурга, вновь предложить поединок, а на празднестве в Лилле, когда ему уже было близко к шестидесяти, Филипп Добрый поклялся на кресте, что готов когда угодно один на один сразиться с Великим Туркой, если тот примет вызов16. Отзвук этой неугомонной воинственности слышится и в рассказе Банделло о том, как однажды Филиппа Доброго лишь с превеликим трудом удержали от поединка чести с дворянином, который был специально подослан, чтобы убить герцога17.

Этот обычай все еще удерживается в Италии в расцвет Ренессанса. Франческо Гонзага вызывает на поединок Чезаре Борджа: меч и кинжал призваны освободить Италию от того, пред кем она трепещет и кого ненавидит. Посредничество короля Франции Людовика XII предотвращает дуэль, и трогательное примирение кладет конец происшествию18. Сам Карл V дважды предлагал разрешить спор с Франциском I в любой форме путем личного поединка: сперва после того, как Франциск по возвращении из плена нарушил, по мнению императора, данное им самим слово, и затем еще раз, в 1536 г.19 5*. Вызов, посланный в 1674 г. Карлом Людовиком Пфальцским, правда, не самому Людовику XIV, а Тюренну, по праву примыкает к этому ряду20 6*.

Действительный поединок, близкий к такого рода дуэли, имел место в 1397 г. в Бург-ан-Бресс, где от руки рыцаря Жерара д’Эставайе пал прославленный рыцарь и поэт От дё Грансон, влиятельный сеньор, обвинявшийся как соучастник убийства красного графа7* Амедея VII Савойского. Эставайе выступил в защиту городов Ваадтланда. Этот случай наделал немало шуму21.

Судебный поединок8*, равно как и произвольный, все еще жил в умах и в обычаях не только в землях Бургундии, но и на раздираемом распрями севере Франции. И верхи, и низы видели в поединке наилучшее решение спора. С рыцарским идеалом все это само по себе имело мало общего; происхождение поединка гораздо более древнее. Рыцарская культура придала ему определенные черты, но и вне круга аристократии поединок вызывает почтение. Однако в тех случаях, когда люди благородного звания оказываются непричастны к конфликту, поединок тотчас же предстает во всей грубости своей эпохи, да и сами рыцари вдвойне наслаждаются таким представлением, которое к тому же не затрагивает их кодекса чести.

Нет ничего более примечательного, чем поразительный интерес, который выказали и люди благородного звания, и историографы к судебному поединку между двумя бюргерами, состоявшемуся в 1455 г. в Валансьене22. Такое событие было немалой редкостью; ничего подобного не случалось уже добрую сотню лет. Оба валансьенца во что бы то ни стало требовали поединка, ибо для них речь шла о сохранении одной из древних привилегий. Граф Шароле, взявший на себя бразды правления на время пребывания Филиппа в Германии, противился поединку и оттягивал его проведение месяц за месяцем, тогда как обеим партиям – Жакотена Плувье и Магюo – приходилось сдерживать своих фаворитов, как если бы это были дорогостоящие бойцовые петухи. Когда же старый герцог вернулся из своего путешествия к императору, проведение поединка было назначено. Желая видеть его собственными глазами, Филипп избрал дорогу из Брюгге в Лувен через Валансьен. Хотя рыцарская натура Шастеллена и Ля Марша понуждала их в описаниях торжественных поединков рыцарей и благородных дворян подстегивать воображение, дабы не позволять себе опускаться до изображения неприглядной действительности, на сей раз они остро подмечали детали. И мы видим, как грубый фламандец, каким именно и был Шастеллен, проступает сквозь облик придворного в роскошном упланде, круглящемся золотисто-багряным плодом граната. От него не ускользает ни одна из подробностей этой «moult belle serimonie» [«великолепнейшей церемонии»]; он тщательно описывает арену и скамьи вокруг. Несчастные жертвы этой жестокой затеи появляются каждый рядом со своим наставником в фехтовании. Жакотен, как истец, выступает первым, он с непокрытою головой, коротко остриженными волосами и очень бледен. Он затянут в кожаную одежду, сшитую из одного куска кордуана9*. Несколько раз благочестиво преклонив колена и почтив приветствием герцога, коего отделяет решетка, противники усаживаются друг против друга на стульях, затянутых черным, ожидая, когда будут закончены последние приготовления. Собравшиеся вокруг зрители вполголоса обмениваются мнениями об их шансах; ничто не остается незамеченным: Магюо побелел, целуя Евангелие! Двое слуг натирают обоих противников жиром от шеи до щиколоток. У Жакотена жир тотчас же впитывается в кожу, у Магюо – нет; кому из них знак этот благоприятствует? Они натирают себе руки золою, кладут в рот сахар; им приносят палицы и щиты с изображением святых; они их целуют. Они держат щиты острием кверху, в руке у каждого une bannerolle de devocion, ленточка с благочестивым изречением.

Низкорослый Магюо начинает поединок с того, что заостренным концом щита зачерпывает песку и швыряет его в глаза Жакотену. Идут в ход дубинки, следует яростный обмен ударами, в результате которого Магюо повержен на землю; Жакотен бросается на него и, ухватив песку, втирает его в глаза Магюо и заталкивает ему в рот; Магюо, в свою очередь, впивается в его палец зубами. Чтобы освободиться, Жакотен вдавливает свой большой палец в глаз Магюо и, несмотря на вопли того о пощаде, выкручивает ему руки, после чего вскакивает ему на спину, чтобы переломить хребет. Чуть живой, Магюо тщетно молит об исповеди; наконец он вопит: «О monseigneur de Bourgogne, je vous ay si bien servi en vostre guerre de Gand! О monseigneur, pour Dieu, je vous prie mercy, sauvez-moy la vie!» [«O повелитель Бургундии, я так послужил Вам в Вашей войне против Гента! О господин, Бога ради, пощадите, спасите мне жизнь!»] Повествование Шастеллена прерывается: несколько страниц здесь отсутствует, а из дальнейшего мы узнаем, что полумертвый Магюо был передан палачу и вздернут на виселице.

Заключал ли Шастеллен благородным рыцарским рассуждением столь красочное описание всех этих мерзостей? Ля Марш сделал именно так: он не скрывает, что люди благородного звания были пристыжены зрелищем того, что им довелось увидеть. Но потому-то, продолжает неисправимый придворный поэт, Господь и положил иметь место рыцарскому поединку, протекающему без увечий.

Противоречие между духом рыцарства и реальностью выступает наиболее явно, когда рыцарский идеал пытаются воспринимать как действенный фактор в условиях суровой войны. Каковы бы ни были возможности рыцарского идеала придавать силу воинской доблести и облекать ее в достойные формы, он, как правило, все же более препятствовал, нежели способствовал ведению боевых действий – из-за того, что требования стратегии приносились в жертву стремленью к прекрасному. Лучшие военачальники, да и сами короли, то и дело поддаются опасной романтике военных приключений. Эдуард III рискует жизнью, совершая дерзкое нападение на конвой испанских торговых судов23. Рыцари ордена Звезды, учрежденного королем Иоанном, дают обет, в случае если их вынудят бежать с поля битвы, удаляться от него не более чем на четыре арпана10*, в противном же случае – либо умереть, либо сдаться в плен. Это весьма странное правило игры, как отмечает Фруассар, одновременно стоило жизни добрым девяти десяткам рыцарей24. Когда в 1415 г. Генрих V Английский движется навстречу французам перед битвой при Азенкуре, вечером он по ошибке минует деревню, которую его квартирьеры определили ему для ночлега. Король же, «comme celuy qui gardoit le plus les cérimonies d’honneur très loable» [«как тот, кто более всего соблюдал церемонии достохвальной чести»], как раз перед тем повелел, чтобы рыцари, отправляемые им на разведку, снимали свои доспехи, дабы на обратном пути не навлечь на себя позора, грозящего тому, кто вознамерился бы отступить в полном боевом снаряжении. И когда он сам, будучи облачен в воинские доспехи, зашел дальше, чем следовало, то не мог уже вернуться обратно и провел ночь там, где он оказался, распорядившись только, сообразуясь с обстановкой, выдвинуть караулы25.

На обсуждениях обширного французского вторжения во Фландрию в 1382 г. рыцарские нормы постоянно вступают в противоречие с военными нуждами. «Se nous querons autres chemins que le droit, – слышат возражения Клиссон и дё Куси, советующие следовать неожиданным для противника маршрутом во время похода, – nous ne monsterons pas que nous soions droites gens d’armes»26 [«Ежели мы не пойдем правой (прямой) дорогой <…> то не выкажем себя воинами, сражающимися за правое дело»]. Так же обстоит дело и при нападении французов на английское побережье у Дартмута в 1404 г. Один из предводителей, Гийом дю Шатель, хочет напасть на англичан с фланга, так как побережье находится под защитою рва. Однако сир дё Жай называет обороняющихся деревенщиной: было бы недостойно уклониться от прямого пути при встрече с таким противником; он призывает не поддаваться страху. Дю Шатель задет за живое: «Страх не пристал благородному сердцу бретонца, и хотя ждет меня скорее смерть, чем победа, я все же не уклонюсь от своего опасного жребия». Он клянется не просить о пощаде, бросается вперед и гибнет в бою вместе со всем отрядом27. Участники похода во Фландрию постоянно высказывают желание идти в голове отряда; один из рыцарей, которому приказывают держаться в арьергарде, упорно противится этому28.

В условиях войны наиболее непосредственно рыцарский идеал воплощается в заранее обусловленных аристийях [героических единоборствах], которые проводятся либо между двумя сражающимися, либо между равными группами. Типичный пример такой схватки – Combat des Trente [Битва Тридцати] в 1351 г. у Плоэрмеля в Бретани, знаменитое сражение тридцати французов под началом Бомануара с англичанами, немцами и бретонцами. Фруассар назвал этот бой весьма прекрасным. Заканчивает он, однако же, замечанием: «Li aucun le tenoient à proèce, et li aucun à outrage et grant outrecuidance»29 [«Одни в этом узрели доблесть, другие – лишь дерзости и оскорбления»]. Поединок между Ги дё ля Тремуйем и английским дворянином Пьером дё Куртене в 1386 г., который должен был решить вопрос о первенстве между англичанами и французами, был запрещен регентами Франции герцогами Бургундским и Беррийским и предотвращен чуть ли не в самый последний момент30. Осуждение столь бесполезной формы проявления доблести мы находим также в книге Le Jouvencel, где, как это уже было показано ранее, рыцарь уступает место трезвому командиру. Когда герцог Бедфордский предлагает схватку двенадцати против двенадцати, французский предводитель отвечает ему известной поговоркой, что негоже, мол, идти на поводу у врага: мы затем пришли, чтобы изгнать вас отсюда, и этого с нас вполне довольно; так что предложение отвергается. В другом месте герой книги запрещает одному из своих офицеров участвовать в поединке такого рода, поясняя (к этому он возвращается и в конце книги), что никогда не дал бы разрешения на что-либо подобное. Вещи эти непозволительны. Настаивающий на таком поединке чает нанести ущерб своему противнику, а именно лишить его чести, дабы приписать самому себе пустую славу, которая мало что стоит, – между тем как на деле он пренебрегает службой королю и общественным благом31.

Это звучит уже как голос нового времени. Тем не менее обычай устраивать поединки перед строем двух войск, противостоящих друг другу, сохраняется вплоть до конца Средневековья. В сражениях за Италию известен поединок Sfida di Barletta [Вызов при Барлетте], битва между Баярдом и Сотомайором в 1501 г.; в войне за освобождение Нидерландов – сражение между Бреоте и Герардом Леккербеетье в Фюгтовой пустоши в 1600 г. и поединок Людвига ван де Кетулле с неким могучим албанским всадником под Девентером в 1591 г.

Военные соображения и требования тактики большею частью отодвигают на задний план рыцарские представления. Время от времени все еще высказывается мнение, что реальное сражение также представляет собой не что иное, как битву, обусловленную законами чести и проходящую в соответствии с определенными правилами, – однако в свете требований, обусловленных военными действиями, прислушиваются к этому мнению достаточно редко. Генрих Трастамарский хочет любой ценою сразиться со своим противником на открытом месте. Он сознательно жертвует более выгодной позицией и проигрывает битву при Нахере (Наваррете, 1367 г.). В 1333 г. англичане предлагают шотландцам покинуть их более выгодные позиции и спуститься в долину, где воины могли бы непосредственно сразиться друг с другом. Когда король Франции не находит подступа для штурма Кале, он учтиво предлагает англичанам выбрать где-нибудь место для битвы. Карл Анжуйский дает знать римскому королю11* Вильгельму Голландскому,

dat hi selve ende sine man

recht tote Assche op der heiden

sijns dre daghe wilde verbeiden32.

что вместе с войском, на лугу,

точь-в-точь у Ассе, без движенья,

три дня он будет ждать сраженья.

Вильгельм, граф Хенегау, идет еще дальше: он предлагает французскому королю трехдневное перемирие, чтобы построить за это время мост, который даст возможность войскам войти в соприкосновение друг с другом для участия в битве33. Во всех этих случаях, однако, рыцарские предложения отклоняются. Стратегические соображения берут верх, в том числе и у Филиппа Доброго, которому пришлось выдержать тяжкую борьбу с требованиями рыцарской чести, когда в течение одного дня ему трижды предлагали сражение и он трижды вынужден был отвечать отказом34.

Но если рыцарские идеалы и должны были потесниться, уступая место реальности, оставалась все же возможность приукрасить войну, обрядив ее понаряднее. Каким горделивым восторгом веяло от всей этой пестрой, сверкающей батальной декоративности! В ночь перед битвой при Азенкуре оба войска, стоящие в темноте друг против друга, укрепляют свой дух звуками труб и тромбонов, и жалобы на то, что у французов, «pour eulx resjouyr» [«дабы увеселять себя»], их не хватало и настроение у них посему было подавленное, высказывались вполне серьезно35. В конце XV в. появляются ландскнехты с огромными барабанами36 – обычай, который был заимствован на Востоке. Барабаны с их чисто гипнотизирующим воздействием, лишенным всяческой музыкальности, знаменуют разительный переход от эпохи рыцарства к милитаристскому духу нашего времени: это один из элементов процесса механизации войн. Но на исходе XIV столетия весь пышный и наполовину игровой антураж личного состязания ради чести и славы еще в полном расцвете: украшения на шлемах и гербы, знамена и боевые кличи героев, старающихся превзойти друг друга в силе и доблести37. Перед боем и по его завершении посвящение в рыцари и возведение в более высокий рыцарский ранг торжественно скрепляют игру: рыцарям присваивают звание баннеретов [рыцарей со знаменем], обрезая их вымпелы, которые превращаются тем самым в знамена38. Прославленный лагерь Карла Смелого под Нейссом сияет роскошью придворного празднества: шатры некоторых рыцарей устроены par plaisance [удовольствия ради] в виде замков, с галереями и садами вокруг39.

При описании военных действий следовало запечатлевать их в форме, соответствующей рыцарским представлениям. При этом указывались чисто технические различия между битвой и простым столкновением, ибо каждая схватка должна была в анналах воинской славы обрести свое прочное место и наименование. Вот слова Монстреле: «Si fut de ce jour en avant ceste besongne appellée la rencontre de Mons en Vimeu. Et ne fut déclairée à estre bataille, pour ce que les parties rencontrèrent l’un l’autre aventureusement, et qu’il n’y avoit comme nulles bannières desploiées»40 [«С того дня повелось говорить о встрече при Монс-ан-Вимё. И не провозглашать ее битвою, ибо стороны встретились волею случая и знамен не развертывали»]. Король Англии Генрих V торжественно нарекает свою крупнейшую победу битвой при Азенкуре, «pour tant que toutes batailles doivent porter le nom de la prochaine forteresse où elles sont faictes»41 [«ибо все битвы именоваться должны были по крепостям, близ которых они проходили»]. Ночевка на поле битвы рассматривалась как признанный знак победы42.

Личная отвага, проявляемая государем во время сражения, порою носит характер показной удали. Фруассар описывает поединок Эдуарда III с неким французским дворянином близ Кале в такой манере, что создается впечатление, будто дело вовсе не касается чего-то весьма серьезного. «Là se combati li rois à monsigneur Ustasse moult longuement et messires Ustasse à lui, et tant que il les faisoit moult plaisant veoir» [«И сражались король с монсеньором Устассом12* и мессир Устасс с королем весьма долго, и так, что взирать на это было весьма приятно»]. Француз наконец сдается, и все кончается ужином, который король устраивает в честь своего знатного пленника43. В битве при Сен-Ришье Филипп Бургундский, желая избегнуть грозящей ему опасности, отдает свои богатые доспехи другому, однако поступок его преподносится так, как если бы причиною этого было желание подвергнуть себя испытаниям наряду с обыкновенными воинами44. Когда молодые герцоги Беррийский и Бретонский следуют за Карлом Смелым в его guerre du bien public [войне лиги Общего блага], они надевают, по словам Коммина, ложные атласные кирасы, украшенные золочеными гвóздиками45.

Фальшь проглядывает всюду сквозь парадное рыцарское облачение. Действительность то и дело отрекается от идеала. И он все более возвращается в сферу литературы, игры и празднеств; только там способна удержаться прекрасная иллюзия рыцарской жизни; там люди объединяются в касту, для которой все эти чувства преисполнены истинной ценности.

Поразительно, до какой степени рыцари забывают о своем высоком призвании, когда им случается иметь дело с теми, кого они не почитают как равных. Когда дело касается низших сословий, всякая нужда в рыцарственном величии исчезает. Благородный Шастеллен не проявляет ни малейшего понимания в том, что касается упрямой бюргерской чести богатого пивовара, который не хочет отдавать свою дочь за одного из солдат герцога и ставит на карту свою жизнь и свое добро, дабы воспрепятствовать этому46. Фруассар без всякой почтительности рассказывает об эпизоде, когда Карл VI пожелал увидеть тело Филиппа ван Артевелде. «Quand on l’eust regardé une espasse on le osta de là et fu pendus à un arbre. Velà le darraine fin de che Philippe d’Artevelle»47 [«A как минул некий срок, что всяк взирал на него, убрали его оттуда и на древе повесили. Такова была самая кончина того Филиппа д’Артевелля»]. Король не преминул собственной ногою пнуть тело, «en le traitant de vilain»48 [«обходясь с ним как с простым мужиком»]. Ужасающие жестокости дворян по отношению к гражданам Гента в войне 1382 г., когда были изувечены 40 лодочников, которые перевозили зерно, – с выколотыми глазами они были отосланы обратно в город – нисколько не охладили Фруассара в его благоговении перед рыцарством49. Шастеллен, упивающийся подвигами Жака дё Лалена и ему подобных, повествует без малейшей симпатии о героизме безвестного оруженосца из Гента, который в одиночку отважился напасть на Лалена50. Ля Марш, рассказывая о геройских подвигах одного гентского простолюдина, с восхитительной наивностью добавляет, что их посчитали бы весьма значительными, будь он «un homme de bien»51 [«человеком достойным»].

Как бы то ни было, действительность принуждала к отрицанию рыцарского идеала. Военное искусство давно уже отказалось от кодекса поведения, установленного для турниров: в войнах XIV и XV столетий незаметно подкрадывались и нападали врасплох, устраивали набеги, не гнушались и мародерством. Англичане первыми ввели участие в бою рыцарей в пешем строю, затем это переняли французы52. Эсташ Дешан замечает с издевкой, что эта мера должна была препятствовать бегству их с поля боя53. На море, говорит Фруассар, сражаться чрезвычайно опасно, ибо там нельзя ни уклониться, ни бежать от противника54. С удивительной наивностью несовершенство рыцарских представлений в качестве воинских принципов выступает в Débat des hérauts d’armes de France et d’Angleterre [Прении французского герольда с английским], трактате, относящемся примерно к 1455 г. В форме спора там излагаются преимущества Франции перед Англией. Английский герольд спрашивает у французского, почему флот французского короля много меньше, нежели флот короля английского. А он ему и не нужен, отвечает француз, и вообще французское рыцарство предпочитает драться на суше, а не на море, по многим причинам: «саr il y a danger et perdicion de vie, et Dieu scet quelle pitié quant il fait une tourmente, et si est la malladie de la mer forte à endurer à plusieurs gens. Item, et la dure vie dont il faut vivre, qui n’est pas bien consonante à noblesse»55 [«ибо там опасность и угроза для жизни, и один Господь ведает, сколь это горестно, ежели приключится буря, да и морская болезнь мучает многих. Item и суровая жизнь, каковую должно вести там, не подобает людям благородного звания»]. Пушка, какой бы ничтожной она ни казалась, уже возвещала грядущие перемены в ведении войн. Была какая-то символическая ирония в том, что Жак дё Лален, краса и гордость странствующих рыцарей «à la mode de Bourgogne» [«в бургундской манере»], был убит пушечным выстрелом56.

О финансовой стороне военной карьеры говорили, как правило, достаточно откровенно. Любая страница истории войн позднего Средневековья свидетельствует о том, сколь большое значение придавали захвату знатных пленников в расчете на выкуп. Фруассар не упускает случая сообщить, сколько добычи удалось захватить при успешном набеге57. Но помимо трофеев, достающихся прямо на поле боя, немалую роль в жизни рыцарей играют такие вещи, как получение пенсии, ренты, а то и наместничества. Преуспеяние вскоре уже почитается вполне достойною целью. «Je sui uns povres homs qui desire mon avancement» [«Я бедный человек и желаю преуспеяния»], – говорит Эсташ дё Рибемон. Фруассар описывает многие faits divers [мелкие происшествия] из рыцарских войн, приводя их среди прочего как примеры отваги «qui se désirent à avanchier par armes»58 [«тех, кто желает преуспеть посредством оружия»]. У Дешана мы находим балладу, повествующую о рыцарях, оруженосцах и сержантах13* Бургундского двора, изнемогающих в ожидании дня выплаты жалованья, о чем то и дело напоминает рефрен:

Et quant venra le trеsorier?59

Доколе ж казначея ждать?

Шастеллен не видит ничего неестественного и необычного в том, что всякий домогающийся земной славы алчен, расчетлив, «fort veillant et entendant à grand somme de deniers, soit en pensions, soit en rentes, soit en gouvernemens ou en pratiques»60 [«неутомим и охоч до немалых денег или в виде пенсии, ренты, наместничества или же иного дохода»]. И даже благородный Бусико, пример для подражания со стороны прочих рыцарей, иной раз был несвободен от сребролюбия61. А одного дворянина, в точном соответствии с жалованьем последнего, Коммин трезво оценивает как «ung gentilhomme de vingt escuz»62 [«дворянина о двадцати экю»].

Среди громогласных прославлений рыцарского образа жизни и рыцарских войн нередко звучит сознательное отвержение рыцарских идеалов: порою сдержанное, порою язвительное. Да и сами рыцари подчас воспринимают свою жизнь, протекавшую среди войн и турниров, не иначе как фальшь и прикрашенное убожество63. Не приходится удивляться, что Людовик XI и Филипп дё Коммин, эти два саркастических ума, у которых рыцарство вызывало лишь пренебрежение и насмешку, нашли друг друга. Трезвый реализм, с которым Коммин описывает битву при Монлери, выглядит вполне современным. Здесь нет ни удивительных подвигов, ни искусственной драматизации происходящих событий. Повествование о непрерывных наступлениях и отходах, о нерешительности и страхе сохраняет постоянный оттенок сарказма. Коммин явно испытывает удовольствие, рассказывая о случаях позорного бегства и возвращения мужества, как только минует опасность. Он редко пользуется словом honneur: честь для него разве что необходимое зло. «Mon advis est que s’il eust voulu s’en aller ceste nuyt, il eust bien faict… Mais sans doubte, là où il avoit de l’honneur, il n’eust point voulu estre reprins de couardise» [«Мнение мое таково, что, пожелай он отойти нынче ночью, поступил бы он правильно… Но, без сомнения, коль речь шла о чести, не желал он никоим образом слышать упреки в трусости»]. И даже там, где Коммин говорит о кровопролитных стычках, мы напрасно стали бы искать выражения, взятые из рыцарского лексикона: таких слов, как доблесть или рыцарственность, он не знает64.

Не от матери ли, Маргариты ван Арнемёйден, уроженки Зеландии, унаследовал Коммин свою трезвость? Ведь в Голландии, несмотря на то что Вильгельм IV Хенегауский был истинным рыцарем, рыцарский дух давно угас – пусть даже графство Хенегау, с которым Голландия составляла тогда одно целое, всегда оставалось надежным оплотом благородного рыцарства. На английской стороне лучшим воином Combat des Trente был некий Крокар, бывший оруженосец ван Аркелов. Ему изрядно повезло в этой битве: он получил 60 000 крон и конюшню с тридцатью лошадьми; при этом он стяжал такую славу своей выдающейся доблестью, что французский король пообещал ему рыцарство и невесту из знатного рода, если он перейдет на сторону Франции. Крокар со славою и богатством возвратился в Голландию, где и обрел великолепное положение; однако же голландская знать, хотя и прекрасно знала, кто он такой, не оказывала ему никакого почтения, так что ему пришлось отправиться туда, где рыцарскую славу ценили гораздо выше65.

Накануне похода Иоанна Неверского против Турции, похода, которому суждено было завершиться битвой при Никополисе, герцог Альбрехт Баварский, граф Голландии, Зеландии и Хенегау, по словам Фруассара, обращается к своему сыну Вильгельму:

«Guillemme, puisque tu as la voulenté de voyagier et aler en Honguerie et en Turquie et quérir les armes sur gens et pays qui oncques riens ne nous fourfirent, ne nul article de raison tu n’y as d’y aler fors que pour la vayne gloire de ce monde, laisse Jean de Bourgoigne et nos cousins de France faire leurs emprises, et fay la tienne à par toy, et t’en va en Frise et conquiers nostre héritage»66 [«Гийем, когда охота тебе пуститься в путь и пойти в Венгрию или Турцию и поднять оружие на людей и земли, от коих нам никогда не было бедствий, и когда нет у тебя иной разумной причины идти туда, разве что за мирскою славой, – оставь Иоанну Бургундскому да нашим французским кузенам эти их путы14* и займись своими да ступай во Фрисландию и отвоюй там наше наследство»].

В провозглашении обетов перед крестовым походом во время празднества в Лилле голландская знать в сравнении с рыцарством других бургундских земель была представлена самым плачевным образом. После празднества всё еще продолжали собирать в различных землях письменные обеты: из Артуа их поступило 27, из Фландрии – 54, из Хенегау – 27, из Голландии же 4, да и те были составлены очень осторожно и звучали весьма уклончиво. Бредероде и Монфоры и вовсе ограничились обещанием предоставить сообща одного заместителя67.

Рыцарство не являлось бы жизненным идеалом в течение целых столетий, если бы оно не было в высшей степени ценно для общественного развития, если бы оно не было необходимо в социальном, этическом и эстетическом смысле. Именно на прекрасных преувеличениях зиждилась некогда сила рыцарского идеала. Кажется, что обуреваемый кровавыми страстями дух Средневековья мог быть ведущей силой, лишь возвышая свои идеалы: так делала Церковь, так было и с идеей рыцарства.

«Without this violence of direction, which men and women have, without a spice of bigot and fanatic, no excitement, no efficiency. We aim above the mark to hit the mark. Every act hath some falsehood of exaggeration in it»68 [«Без такого неистовства в выборе направления, которое захватывает и мужчин, и женщин, без приправы из фанатиков и изуверов нет ни подъема, ни каких-либо достижений. Чтобы попасть в цель, нужно целиться чуть выше цели. Во всяком деянии есть фальшь некоего преувеличения»]. Но чем больше культурный идеал проникнут чаянием высших добродетелей, тем сильнее несоответствие между формальной стороной жизненного уклада и реальной действительностью. Рыцарский идеал, с его все еще полурелигиозным содержанием, можно было исповедовать лишь до тех пор, пока удавалось закрывать глаза на растущую силу действительности, пока ощущалась эта всепроникающая иллюзия. Но обновляющаяся культура принуждает к тому, чтобы прежняя форма жизни была избавлена от непомерно высоких помыслов. Рыцаря сменяет французский дворянин XVII в., который, хотя и придерживается сословных правил и требований чести, более не мнит себя борцом за веру, защитником слабых и угнетенных. Тип французского дворянина сменяется джентльменом, также ведущим свою родословную от стародавнего рыцаря, но более сдержанным и более утонченным. В следующих одна за другой трансформациях рыцарский идеал последовательно освобождается от поверхностной шелухи, по мере того как она становится ложью.

Глава VIII

Стилизация любви

С тех пор как в напевах провансальских трубадуров XII в. впервые зазвучала мелодия неудовлетворенной любви, струны желания и страсти звенели со все большим надрывом, и только у Данте инструмент смог запеть более чисто.

Одним из важнейших поворотов средневекового духа явилось появление любовного идеала, основной тон которого впервые был негативным. Разумеется, Aнтичность тоже воспевала томления и страдания из-за любви; но разве не видели тогда в томлении всего лишь отсрочку и залог верного завершения? А в печальных финалах античных любовных историй самым напряженным моментом было не препятствие желанию, но жестокое разделение уже соединившихся любовников внезапно вторгшейся смертью – как в повествованиях о Кефале и Прокриде или о Пираме и Фисбе1*. Чувство печали было вызвано не эротической неудовлетворенностью, а злосчастной судьбой. И только в куртуазной любви трубадуров именно неудовлетворенность выдвигается на первое место. Создается форма эротического мышления, способная вобрать в себя избыточное этическое содержание, притом что связь с естественной любовью к женщине нисколько не нарушается. Именно из чувственной любви проистекало благородное служение даме, не притязающее на осуществление своих желаний. Любовь стала полем, на котором можно было взращивать всевозможные эстетические и нравственные совершенства. Благородный влюбленный – согласно этой теории куртуазной любви – благодаря своей страсти становится чистым и добродетельным. Элемент духовности приобретает все большее значение в лирике; в конечном счете следствие любви – состояние священного знания и благочестия, la vita nuova2*.

Здесь должен был произойти еще один поворот. Dolce stil nuovo [Сладостный новый стиль]3* Данте и его современников доведен был до предела. Уже Петрарка колеблется между идеалом одухотворенной куртуазной любви и тем новым вдохновением, которое вызывала Античность. А от Петрарки до Лоренцо Медичи любовная песнь проделывает в Италии обратный путь, возвращаясь к той естественной чувственности, которая пронизывала чарующие античные образцы. Искусно разработанная система куртуазной любви вновь предается забвению.

Во Франции и странах, находившихся под воздействием французского духа, этот поворот происходил по-другому. Развитие эротической линии, начиная с наивысшего расцвета куртуазной лирики, протекало здесь не столь просто. Формально система куртуазной любви все еще оставалась в силе, но по духу она была уже совершенно иной. Еще до того как Vita nuova нашла вечную гармонию одухотворенной страсти, Roman de la rose влил в формы куртуазной любви новое содержание. Уже чуть ли не в течение двух столетий творение Гийома дё Лорриса и Жана Клопинеля (Шопинеля) дё Мёна, начатое до 1240 г. и завершенное до 1280 г., не только полностью определяло в аристократической среде формы куртуазной любви, но, сверх того, благодаря энциклопедическому богатству бесчисленных отступлений во всех областях знаний превратилось в бесценную сокровищницу, из которой образованные миряне черпали все наиболее жизненное в своем духовном развитии. Чрезвычайно важно и то, что господствующий класс целой эпохи приобретал знание жизни и эрудицию исключительно в рамках, очерченных ars amandi4*. Ни в какую иную эпоху идеал светской культуры не был столь тесно сплавлен с идеалом любви к женщине, как в период с XII по XV в. Системой куртуазных понятий были заключены в рамки любви все христианские добродетели, общественная нравственность, всё совершенствование форм жизненного уклада. Эротическое жизневосприятие, будь то в традиционной, чисто куртуазной форме, будь то в воплощении Романа о розе, можно поставить в один ряд с современной ему схоластикой. И то и другое выражало величайшую попытку средневекового духа всё в жизни рассматривать под одним углом зрения.

В пестром разнообразии форм выражения любви концентрировалось это стремление к прекрасному в жизни. Те, кто, желая украсить свою жизнь роскошью и великолепием, искали прекрасное в почестях или в достижении высокого положения; иными словами, те, кто в поисках прекрасного потворствовали своей гордыне, снова и снова убеждались в суетности всех этих желаний. Тогда как в любви – для тех, кто не порывал со всеми земными радостями вообще, – проявлялись цель и сущность наслаждения прекрасным как таковым. Здесь не нужно было творить прекрасную жизнь, придавая ей благородные формы соответственно своему высокому положению; здесь и так уже таились величайшая красота и высочайшее счастье, которые лишь оставалось украсить – расцвечиванием и приданием стиля. Все красивое – каждый цветок, каждый звук – могло послужить возведению жизненных форм, в которые облекалась любовь.

Стремление к стилизации любви представляло собою нечто большее, нежели просто игру. Именно мощное воздействие самой страсти понуждало пылкие натуры позднего Средневековья возводить любовь до уровня некой прекрасной игры, обставленной благородными правилами. Дабы не прослыть варваром, следовало заключать свои чувства в определенные формальные рамки. Для низших сословий обуздание непотребства возлагалось на Церковь, которая делала это с большим или меньшим успехом. В среде аристократии, которая чувствовала себя более независимой от влияния Церкви, поскольку культура ее в определенной мере лежала вне сферы церковности, сама облагороженная эротика формировала преграду против распущенности; литература, мода, обычаи оказывали упорядочивающее воздействие на отношение к любви.

Во всяком случае, они создавали прекрасную иллюзию, и люди хотели следовать ей в своей жизни. В основном, однако, отношение к любви даже среди людей высших сословий оставалось достаточно грубым. Повседневные обычаи все еще отличались простодушным бесстыдством, которое в более поздние времена уже не встречается. Герцог Бургундский велит привести в порядок бани города Валансьена для английского посольства, прибытия которого он ожидает, – «pour eux et pour quiconque avoient de famille, voire bains estorés de tout ce qu’il faut au mestier de Vénus, à prendre par choix et par élection ce que on désiroit mieux, et tout aux frais du duc»1 [«для них самих и для тех, кто из родичей с ними следует, присмотреть бани, устроив их сообразно с тем, что потребно будет в служении Венере, и всё пусть будет наиотборнейшее, как они того пожелают; и все это поставить в счет герцогу»]. Благопристойность его сына, Карла Смелого, многих задевает как неподобающая для особы с княжеским титулом2. Среди механических игрушек потешного двора в Эдене в счетах упоминается также «ung engien pour moullier les dames en marchant par dessoubz»3 [«машина, дабы прогуливающихся дам обмочить снизу»].

Но вся эта грубость вовсе не есть пренебрежение к идеалу. Так же как и возвышенная любовь, распущенность имеет свой собственный стиль, и к тому же достаточно древний. Этот стиль может быть назван эпиталамическим. В сфере представлений, касающихся любви, утонченное общество, каким и являлось общество позднего Средневековья, наследует столь многие мотивы, уходящие в далекое прошлое, что различные эротические стили вступают в противоречие друг с другом или друг с другом смешиваются. По сравнению со стилем куртуазной любви гораздо более древними корнями и не меньшей витальностью обладала примитивная форма эротики, характерная для родовой общины, форма, которую христианская культура лишила значения священной мистерии и которая тем не менее вовсе не утратила своей жизненности.

Весь этот эпиталамический арсенал с его бесстыдными насмешничаньем и фаллической символикой составлял некогда часть сакрального обряда праздника свадьбы. Церемония вступления в брак и празднование свадьбы не отделялись друг от друга: это было единой великой мистерией, высшее выражение которой заключалось в соединении супружеской пары. Затем явилась Церковь и взяла святость и мистерию на себя, превратив их в таинство торжественного заключения брака. Такие аксессуары мистерии, как свадебный поезд, свадебные песни и величания молодых, она оставила мирскому празднику свадьбы. Там они и пребывали отныне, лишенные своего сакрального характера и тем более бесстыдные и разнузданные – и Церковь была бессильна здесь что-либо изменить. Никакая церковная благопристойность не могла заглушить этот страстный крик жизни: «Hymen, о Hymenaee!»5* Никакие пуританские нравы не заставили вытравить обычай бесстыдно выставлять на всеобщее обозрение события брачной ночи; даже в XVII в. все это еще в полном расцвете. Лишь современное индивидуальное чувство, пожелавшее окутать тишиною и мраком то, что происходило только между двоими, разрушило этот обычай.

Стоит только вспомнить, что еще в 1641 г., при бракосочетании юного принца Оранского с Марией Английской, не было недостатка в practical jokes6*, направленных на то, чтобы жениху, еще мальчику, так сказать, воспрепятствовать в консуммации, – и нечего будет удивляться бесцеремонной разнузданности, с которой обычно проходили свадебные торжества князей или знати на рубеже 1400 г. Непристойное зубоскальство, которым Фруассар сдабривает свой рассказ о бракосочетании Карла VI с Изабеллой Баварской, или эпиталама, которую Дешан посвящает Антуану Бургундскому, могут послужить здесь примерами4. Cent nouvelles nouvelles [Сто новых новелл] повествуют, не находя в этом ничего зазорного, об одной паре, которая, обвенчавшись на заутрене, после легкой трапезы тотчас же ложится в постель5. Шутки, затрагивавшие свадьбу или любовные отношения, считались вполне подходящими и для дамского общества. Cent nouvelles nouvelles выдают себя, не без некоторой иронии, за «glorieuse et édifiant euvre» [«сочинение славное и поучительное»], за рассказы, «moult plaisants à raconter en toute bonne compagnie» [«каковые выслушивают с великой приятностью во всяком хорошем обществе»]. «Noble homme Jean Régnier» [«Благородный Жан Ренье»], серьезный поэт, пишет скабрёзную балладу по просьбе принцессы Бургундской и всех дам и фрейлин ее двора6.

Ясно, что все это не ощущалось как отсутствие высоких и прочных идеалов чести и благопристойности. Здесь кроется противоречие, которое мы не объясним тем, что сочтем лицемерием благородные формы поведения и высокую меру щепетильности, которые Средневековье демонстрировало в других областях. В столь же малой степени это бесстыдство сродни безудержной атмосфере сатурналий7*. Неверно было бы рассматривать эпиталамические непристойности и как признак декаданса, аристократической культурной пресыщенности – как это уже имело место по отношению к нашему XVII столетию7. Двусмысленности, непристойная игра слов, скабрёзные умолчания испокон веку принадлежат эпиталамическому стилю. Они становятся понятными, если рассматривать их на определенном этнологическом фоне: как ослабленные до неких обиходных форм рудименты фаллической символики примитивной культуры, то есть как подвергнувшуюся перечеканке мистерию. То, что соединяло святость ритуала с необузданной радостью жизни во времена, когда культурой не были еще проведены границы между игрой и серьезностью, в христианском обществе могло быть в ходу лишь как возбуждающая забава или насмешка8*. Наперекор благочестию и куртуазности сексуальные представления удерживались в свадебных обычаях во всей своей жизненной силе.

Если угодно, можно рассматривать весь этот комико-эротический жанр – повествование, песенку, фарс – как дикую поросль, появлявшуюся на стволе эпиталамы. Однако связь их с возможным источником давно потеряна, сами по себе они стали литературным жанром, комическое воздействие сделалось самостоятельной целью. Только вид комического остается здесь тем же, что и в эпиталаме: он основывается по большей части на символическом обозначении предметов, имеющих сексуальный характер, или же на травестийном описании половой любви в терминах того или иного общественного занятия. Почти каждое ремесло или дело ссужало своей лексикой эротические аллегории – тогда с этим обстояло дело так же, как и всегда. Естественно, что в XIV–XV вв. такой материал давали прежде всего турниры, охота и музыка8. Трактовка любовных историй в форме судебных тяжб, как это имеет место в Arrestz d’amour [Приговорах любви], фактически не подпадает под категорию травести. Имелась, однако, другая область, особенно любимая для воплощения эротического: сфера церковного. Выражение сексуального в терминах церковного культа практиковалось в Средние века с особенной легкостью. Cent nouvelles nouvelles употребляют в неприличном смысле лишь такие слова, как bénir или confesser, либо игру слов saints и seins9*, что повторяется неустанно. Однако при более утонченном подходе церковно-эротические аллегории развиваются в самостоятельную литературную форму. Это поэтический круг чувствительного Шарля Орлеанского, который несчастную любовь облекает в формы монашеской аскезы, литургии и мученичества: поэты именуют себя, в соответствии с незадолго перед тем проведенной реформой францисканского ордена, les amoureux de l’observance10*. Здесь возникает как бы иронический pendant к неизменной серьезности dolce stil nuovo. Святотатственная тенденция, однако, наполовину смягчается проникновенностью чувства влюбленности.

Ce sont ici les dix commendemens,

Vray Dieu d’amours…

Вот десять заповедей, Боже правый.

Утех любовных…

Так происходит снижение десяти заповедей. Или же обета, данного на Евангелии:

Lors m’appella, et me fist les mains mettre

Sur ung livre, en me faisant promettre

Que feroye loyaument mon devoir

Des points d’amour…9

Призвавши, руки повелела дать,

На книгу возложить и обещать,

Что долг свой буду свято я блюсти

В делах любви…

Поэт говорит об умершем влюбленном:

Et j’ay espoir que brief ou paradis

Des amoureux sera moult hault assis,

Comme martir et très honnoré saint.

Надеюсь я, сподобится он рая

Влюбленных, где, высоко восседая,

Как мученик пребудет и святой.

И о своей собственной умершей возлюбленной:

J’ay fait l’obsèque de ma dame

Dedens le moustier amoureux,

Et le service pour son âme

A chanté Penser doloreux.

Mains sierges de soupirs piteux

Ont esté en son luminaire,

Aussi j’ay fait la tombe faire

De regrets…10

Ее на пышном расставанье

В святой обители влюбленных

Отпело Скорбно Вспоминанье;

И множество свечей зажженных,

Из горьких вздохов сотворенных,

Там было, свет дабы излить.

Ей гроб велел я сотворить

Из пеней…

Исполненное чистоты стихотворение L’amant rendu cordelier de l’observance d’amour [Влюбленный, ставший монахом по уставу любви], обстоятельно описывающее вступление неутешного влюбленного в монастырь мучеников любви, с совершенством разрабатывает смягченно-комический эффект, обещанный церковными травести. Не выглядит ли это так, словно эротическое вновь, хотя и каким-то извращенным способом, вынуждено искать со священным контакт, который давно уже был утрачен?

Для того чтобы стать культурой, эротика любой ценой должна была обрести стиль, форму, которой она чувствовала бы себя связанной, свое особое выражение, которое могло бы дать ей прикрытие. Но даже там, где она пренебрегала такой формой и от скабрёзной аллегории опускалась вплоть до прямого и откровенного показа отношений между полами, она, сама того не желая, не переставала быть стилизованной. Весь этот жанр, который из-за свойственной ему грубости с легкостью почитается эротическим натурализмом; жанр, изображающий мужчин всегда неустанными, а женщин – изнывающими от желания; жанр этот, так же как преисполненная благородства куртуазная любовь, есть романтический вымысел. Чем, как не романтикой, является малодушное отвержение всех природных и социальных сложностей любви, набрасывание на всё эгоистическое, лживое или трагическое в отношениях между полами покрова прекрасной иллюзии не знающего помех наслаждения? В этом тоже проявляется грандиозное устремление культуры: влечение к прекрасной жизни, потребность видеть жизнь более прекрасной, чем это возможно в действительности, – и тем самым насильно придавать любви формы фантастического желания, на сей раз переступая черту, отделяющую человека от животного. Но и здесь есть свой жизненный идеал: идеал безнравственности.

Действительность во все времена была хуже и грубее, чем она виделась в свете утонченного литературного идеала любви, – но она же была и чище, и сдержанней, чем пыталась ее представить грубая эротика, которую обычно называют натуралистической. Эсташ Дешан, этот поэт-поденщик, в своих бесчисленных комических балладах не только блистает красноречием, но и опускается до уровня вульгарной распущенности. Однако он отнюдь не является действительным героем рисуемых им непристойных сцен, и среди такого рода баллад мы наталкиваемся на трогательное стихотворение, в котором поэт ставит в пример своей дочери высокие достоинства ее скончавшейся матери11.

В качестве питающего литературу и культуру источника весь этот эпиталамический жанр вместе со всеми своими ответвлениями и отростками неизменно должен был оставаться на втором плане. Его тема – полное, предельное удовлетворение само по себе, то есть прямая эротика. То же, что в состоянии выступать и как форма жизненного уклада, и как украшение жизни, есть скрытая, непрямая эротика, и темы ее – возможность удовлетворения, обещание, желание, недоступность или приближение счастья. Здесь высшее удовлетворение перемещается в область невысказанного, окутанного тончайшими покровами смутного ожидания. Эта непрямая эротика обретает тем самым и более долгое дыхание, и более обширную область действия. И ей ведома любовь не только мажорная или под маскою смеха; она способна претворять любовные горести в красоту и тем самым обладает бесконечно более высокой жизненной ценностью. Она в состоянии вбирать в себя этические элементы верности, мужества, благородной нежности и таким образом сочетаться с другими устремлениями к идеалу, выходя за пределы одного только идеала любви.

В полном согласии с общим духом позднего Средневековья, которое хотело представить мышление в целом наиболее всеохватывающе и свести его к единой системе, Roman de la rose придал всей этой эротической культуре форму столь красочную, столь изощренную, столь богатую, что сделался поистине сокровищем, почитавшимся как мирская литургия, учение и легенда. И как раз двойственность Романа о розе, творения двух поэтов, столь различных по своему типу и по своим представлениям, сделала его еще более приемлемым в качестве библии эротической культуры: там отыскивали тексты для самых различных надобностей.

Гийом дё Лоррис, первый из двух поэтов, придерживался еще старого куртуазного идеала. Его грациозному замыслу сопутствует живая, прелестная фантазия при разработке сюжета. Это постоянно используемый мотив сновидения. Поэт ранним майским утром выходит послушать пение соловья и жаворонка. Он идет вдоль реки и оказывается у стен таинственного сада любви. На стенах он видит изображения Ненависти, Измены, Неотесанности, Алчности, Скаредности, Зависти, Уныния, Старости, Лицемерия (Papelardie) и Бедности – качеств, чуждых придворной жизни. Однако Dame Oiseuse (Госпожа Праздность), подруга Déduit (Утехи), открывает ему ворота. Внутри ведет хоровод Liesse (Веселье). Бог любви танцует там с Красотою, с ним вместе Богатство, Щедрость, Вольный дух (Franchise), Любезность (Courtoisie) и Юность. В то время как поэт перед фонтаном Нарцисса застывает в изумлении при виде нераспустившейся розы, Амур пускает в него свои стрелы: Beauté, Simplesse, Courtoisie, Compagnie и Beau-Semblant [Красоту, Простоту, Любезность, Радушие и Миловидность]. Поэт объявляет себя вассалом (homme lige11*) Любви, Амур отмыкает своим ключом его сердце и знакомит его с посланцами любви: бедами любви (maux) и ее благами (biens). Последние зовутся: Espérance, Doux-Penser, Doux-Parler, Doux-Regard [Надежда, Сладостная Мысль, Сладкоречие, Сладостный Взор].

Bel-Accueil [Радушный Прием], сын Courtoisie, увлекает поэта к розам, но тут появляются стражи розы: Danger, Mаle-Bouche, Peur и Honte [Опасение, Злоязычие, Страх и Стыдливость] – и прогоняют его. Так происходит завязка. Dame Raison [Разум] спускается со своей высокой башни, чтобы дать заклятие влюбленному. Ami [Друг] утешает его. Венера обращает все свое искусство против Chasteté [Целомудренности]; Вольный дух и Pitié [Жалость] снова приводят его к Радушному Приему, который позволяет ему поцеловать розу. Но Злоязычие рассказывает об этом, Jalousie [Ревность] уже тут как тут, и вокруг роз возводятся мощные стены. Радушный Прием заключен в башню. Опасение вместе со своими прислужниками охраняет ворота. Жалобой влюбленного завершалось создание Гийома дё Лорриса.

Затем – видимо, много позже – к делу приступил Жан дё Мён, который значительно дополнил, расширил и завершил это произведение. Дальнейший ход повествования, штурм и взятие замка роз Амуром в союзе с придворными добродетелями – но также и Bien-Celer [Скрытностью] и Faux-Semblant [Обманчивостью] – прямо-таки тонет в потоке пространных отступлений, описаний, рассказов, превращающих творение второго поэта в настоящую энциклопедию. Но что важнее всего: в этом авторе мы видим человека, по духу столь непринужденного, холодно-скептического и цинично-безжалостного, каких редко порождало Средневековье, и к тому же орудующего французским языком, как немногие. Наивный, светлый идеализм Гийома дё Лорриса затеняется всеотрицанием Жана дё Мёна, который не верит ни в призраков и волшебников, ни в верную любовь и женскую честность, который осознает современные ему больные вопросы и устами Венеры, Природы и Гения решительно защищает чувственный напор жизни.

Амур, опасаясь, что ему вместе с его войском не избежать поражения, посылает Великодушие и Сладостный Взор к Венере, своей матери, которая откликается на этот призыв и в экипаже, влекомом голубями, поспешает ему на помощь. Когда Амур вводит ее в положение дел, она клянется, что никогда более не потерпит, чтобы кто-либо из женщин хранил свое целомудрие, побуждает Амура дать подобный обет в отношении мужчин, и вместе с ним клянется все войско.

Между тем Природа трудится в своей кузнице, поддерживая разнообразие жизни в своей вечной борьбе со Смертью. Она горько сетует, что из всех ее созданий лишь человек преступает ее заповеди и воздерживается от размножения. По ее поручению Гений, ее священнослужитель, после долгой исповеди, в которой Природа являет ему свои творения, отправляется к войску Любви, чтобы бросить проклятие Природы тем, кто пренебрегает ее заветами. Амур облачает Гения в церковные ризы, вручает ему перстень, посох и митру; Венера со смехом вкладывает ему в руку зажженную свечу, «qui ne fu pas de cire vierge» [«не воска девственна отнюдь»].

Провозглашением анафемы девственность предается проклятию в выражениях, насыщенных дерзкой символикой, завершающейся причудливой мистикой. Преисподняя ожидает тех, кто не почитает заповедей природы и любви; для прочих же – цветущие луга, где Сын Девы пасет Своих белоснежных агнцев, с неиссякающим наслаждением щиплющих траву и цветы, которые никогда не увянут.

После того как Гений метнул в крепостную стену свечу, пламя которой охватило весь мир, начинается решающая битва за башню. Венера также бросает свой факел; тогда Стыдливость и Страх обращаются в бегство, и Радушный Прием позволяет наконец сорвать розу влюбленному.

Итак, сексуальному мотиву здесь вполне сознательно отводится центральное место; все это предстает в виде столь искусной мистерии и облекается такой святостью, что больший вызов жизненному идеалу Церкви кажется невозможным. В своей совершенно языческой направленности Roman de la rose может рассматриваться как шаг к Ренессансу. Но по внешней форме он, по видимости, полностью относится к Средневековью. Ибо что может быть более присуще средневековой традиции, чем тщательно проведенная персонификация душевных переживаний и обстоятельств любви? Персонажи Романа о розе: Радушный Прием, Сладостный Взор, Обманчивость, Злоязычие, Опасение, Стыдливость, Страх – стоят в одном ряду с чисто средневековыми изображениями добродетелей и пороков в человеческом облике. Это аллегории или даже нечто большее: полудостоверные мифологемы. Но где граница между этими образами – и ожившими нимфами, сатирами и духами Ренессанса? Они заимствованы из иной сферы, но их образное значение то же самое, и внешний облик персонажей Розы часто заставляет думать о фантастически украшенных цветами созданиях Боттичелли.

Любовная греза воплощается здесь в форме, искусно обработанной и одновременно насыщенной страстью. Пространные аллегории удовлетворяют всем требованиям представлений Средневековья. Средневековое сознание не могло выражать и воспринимать душевные движения, не прибегая к персонификации. Вся пестрота красок и элегантность линий этого несравненного театра марионеток была необходима для того, чтобы сформировать систему понятий о любви, с помощью которых люди обретали возможность понимать друг друга. С такими персонажами, как Опасение, Nouvel-Penser [Новомыслие], Злоязычие, обращались как с ходячими терминами некой научной психологии. Основная тема поддерживала биение страсти. Ибо вместо бледного служения замужней даме, вознесенной трубадурами в заоблачные выси в качестве недосягаемого предмета вожделенного почитания, здесь вновь зазвучал самый что ни на есть естественный эротический мотив: острая притягательность тайны девственности, символически запечатленной в виде розы, завоевать которую можно было настойчивостью и искусством.

Теоретически любовь в Романе о розе все еще оставалась преисполненной куртуазности и благородства. Сад радостей бытия доступен лишь избранным и только через посредство любви. Желающий войти в него должен быть свободен от ненависти, неверности, неотесанности, алчности, скупости, зависти, дряхлости и лицемерия. Положительные же добродетели, которые должны быть противопоставлены всему этому, подчеркивают, что идеал становится теперь чисто аристократическим и более не является этическим идеалом, как это было в куртуазной любви. Эти добродетели – беззаботность, умение наслаждаться, веселый нрав, любовь, красота, богатство, щедрость, вольный дух (franchise), куртуазность. Это уже не качества, облагораживающие личность светом, который излучает возлюбленная, но добродетели как средства для ее покорения. И душою произведения больше не является (пусть даже притворное) почитание женщины, но по крайней мере у второго поэта, Жана Клопинеля, – жестокое презрение к ее слабостям; презрение, источник которого – сам чувственный характер этой любви.

Несмотря на всю свою громадную власть над умами, Roman de la rose не мог все же полностью вытеснить прежние воззрения на любовь. Наряду с прославлением флирта продолжало также поддерживаться представление о чистой, рыцарской, верной и самоотверженной любви, ибо такая любовь была существенной составной частью рыцарского жизненного идеала. В красочном водовороте пышной аристократической жизни, кипевшей при дворах герцогов Беррийского и Бургундского, а также их племянника, короля Франции, возникает спор, какое воззрение на любовь является более предпочтительным для человека истинно благородного происхождения: следует ли отдать первенство любви подлинно куртуазной, с ее полной томления верностью и почтительным служением даме, или же любви, которую рисует Роман о розе, где верность была лишь средством в охоте за дамой. Поборником рыцарской верности делается благородный рыцарь Бусико, вместе со своими спутниками по путешествию на Восток в 1388 г. коротающий время за сочинением стихов для Livre des cent ballades. Решение о выборе между волокитством и верностью предоставлено там придворным beaux-esprits [остроумцам].

Подход, отличавшийся большей глубиной и серьезностью, породил слова, с которыми несколькими годами позже осмеливается вступить в спор Кристина Пизанская. Эта отважная защитница прав женщин и женской чести вкладывает в уста бога любви поэтическое послание, заключающее в себе жалобу женщин на обманы и обиды со стороны мужчин12. Она с негодованием отвергла учение Романа о розе. Кое-кто встал на ее сторону, однако творение Жана дё Мёна всегда имело множество страстных почитателей и защитников. Разгорелась литературная борьба, в ходе которой свои мнения высказывали как сторонники, так и противники романа. И защитников Розы, вступившихся за нее, было не так уж мало. Многие умные, ученые и начитанные люди, как уверял настоятель кафедрального собора в Лилле Жан дё Монтрёй, ставили Roman de la rose столь высоко, что оказывали ему чуть ли не божественные почести (paene ut colerent) и скорее остались бы без последней рубашки, чем лишились бы этой книги13.

Нам не так-то легко понять духовную и эмоциональную атмосферу подобной защиты. Ибо речь идет не о ветреных придворных щеголях, но о людях серьезных, сановниках, иной раз даже о духовных лицах – как уже упомянутый настоятель Жан дё Монтрёй, секретарь дофина (позднее – герцога Бургундского), который обменивался о сем предмете поэтическими латинскими письмами со своими друзьями Гонтье Колем и Пьером Колем, побуждая также и других встать на защиту Жана дё Мёна. Своеобразие всей этой полемики в том, что в кругу лиц, выставлявших себя защитниками причудливого, чувственного, истинно средневекового произведения, взошли первые ростки французского гуманизма. Жан дё Монтрёй является автором множества писем в духе Цицерона, насыщенных гуманистической фразеологией, гуманистической риторикой и гуманистическим тщеславием. Он и его друзья Гонтье Коль и Пьер Коль состоят в переписке с Никола дё Клеманжем, серьезным теологом, придерживающимся реформистских взглядов14.

Жан дё Монтрёй, конечно, со всей серьезностью относился к своей литературной позиции. «Чем более, – пишет он неназванному правоведу, противнику Романа о розе, – исследую я значение тайн и тайны значения сего глубокого и прославленного творения мэтра Жана дё Мёна, тем более изумляет меня ваше враждебное к нему отношение». – До последнего вздоха выступает он в защиту романа, и многие, подобно ему, действуют так же – и пером, и словом, и делом15.

И как бы в доказательство того, что спор вокруг Романа о розе в конечном счете представлял собою нечто большее, нежели часть обширного спектакля придворной жизни, слово, наконец, взял тот, кто всегда высказывался исключительно во имя высшей нравственности и чистоты учения Церкви, – прославленный теолог и канцлер Парижского университета Жан Жерсон. В своем кабинете вечером 18 мая 1402 г. завершил он трактат против Романа о розе16. Это был ответ на возражения Пьера Коля против ранее написанной работы Жерсона17, которая также не была первым сочинением, посвященным им Роману о розе. Книга казалась ему опаснейшей чумой, источником всяческой безнравственности, и он использовал любой повод для борьбы с нею. Снова и снова он пускается в бой против пагубного влияния «du vicieux romant de la rose»18 [«порочного романа о розе»]. Попади ему в руки экземпляр этого романа, говорит он, единственный из оставшихся и оцениваемый в тысячу ливров, он скорее сжег бы его, нежели продал, способствуя тем самым распространению пагубы.

Форму изложения – аллегорическое видение – Жерсон заимствует из объекта своих нападок. Однажды утром, только пробудившись ото сна, он чувствует, что сердце его бежит от него «moyennant les plumes et les eles de diverses pensées, d’un lieu en autre jusques à la court saincte de crestienté» [«на перьях и крылах всевозможных мыслей, от одного места к другому, вплоть до священного двора христианства»]. Там встречает оно Justice, Conscience и Sapience [Справедливость, Совесть и Мудрость] и слышит, как Chasteté [Целомудренность] обвиняет Fol amoureux [Влюбленного безумца], то есть Жана дё Мёна, в том, что он изгнал с лица земли и ее, и всех тех, кто ей следовал. Ее «bonnes gardes» [«добрыми стражами»] как раз выступают зловредные персонажи романа: «Honte, Paour et Dangier le bon portier, qui ne oseroit ne daigneroit ottroyer neïs un vilain baisier ou dissolu regart ou ris attraiant ou parole legiere» [«Стыдливость, Страх и Опасение, добрый привратник, который никогда не осмелился бы и не соизволил допустить ни единого грубого поцелуя, или непристойного взгляда, или влекущего смеха, или легковесного слова»]. Ряд брошенных Целомудренностью упреков направлен против Fol amoureux. «Il gette partout feu plus ardant et plus puant que feu gregeois ou de souffre» [«Он разбрасывает повсюду огонь, более жгучий и более смрадный, нежели греческий огонь или серный пламень»]. Он через проклятую старую сводню поучает, «comment toutes jeunes filles doivent vendre leurs corps tost et chierement sans paour et sans vergoigne, et qu’elles ne tiengnent compte de décevoir ou parjurer» [«каким образом все девицы должны продавать свое тело, поскорее и подороже, без стыда или страха, не останавливаясь перед обманом или нарушением клятвы»]. Он насмехается над браком и монашеством; он направляет всю свою фантазию на плотские удовольствия, но, что хуже всего, он позволяет Венере и даже Dame Raison [Разуму] смешивать понятия Рая и христианских таинств с понятиями чувственного наслаждения.

Действительно, здесь таилась опасность. Это грандиозное произведение, соединявшее в себе чувственность, язвительный цинизм и элегантную символику, будило в умах сенсуальный мистицизм, который должен был казаться серьезному теологу пучиной греховности. Что только не осмеливался утверждать противник Жерсона Пьер Коль!19 Лишь Fol amoureux в состоянии судить о смысле этой ужасной страсти: тот, кто ее не изведал, воспринимает ее как бы в тусклом зеркале и гадательно. Таким образом, Коль пользуется для описания земной любви священными словами апостольского Послания к Коринфянам12*, говоря о ней так, как мистик о переживаемых им экстазах! Он отваживается объявить, что Соломонова Песнь Песней была сочинена во славу дочери фараона. А все, кто поносит Roman de la rose, склоняются перед Ваалом13*. Природа не желает, чтобы один мужчина довольствовался одной женщиной, и Гений Природы – вот кто является Богом. Пьер Коль не боится исказить слова Евангелия от Луки (2, 23), доказывая, что некогда женские гениталии (роза в романе) были святыней. И, вполне уверовав во все эти богохульства, он призывает защитников романа быть в том свидетелями и грозит Жерсону, что тот сам может стать жертвой безумной любви, как то уже случалось с иными богословами до него.

Власть Романа о розе не была разрушена атакой Жерсона. В 1444 г. Этьен Легри, каноник собора в Лизьё, преподносит Жану Лебегу, секретарю казначейства в Париже, собственноручно выполненный им Répertoire14* du roman de la rose20. Еще в конце XV в. Жан Молине имеет полную возможность заявить, что различные места из Романа о розе широко бытуют как ходячие выражения21. Он ощущает потребность дать ко всему роману морализирующий комментарий, где источник, в самом начале, – символ крещения; соловей, зовущий к любви, – голос проповедников и богословов; роза же – сам Иисус. Клеман Маро все еще прибегает к модернизации романа, а Ронсар даже пользуется такими аллегорическими фигурами, как Belacueil [Радушный Прием], Fausdanger [Ложное Опасение] и т. п.22.

В то время как почтенные ученые мужи сражались своими перьями, аристократия находила в этой борьбе приятный повод для торжественных бесед и помпезных увеселений. Бусико, восхвалявшийся Кристиной Пизанской за поддержку старых идеалов рыцарской верности в любви, быть может, именно в ее словах обрел повод для создания своего Ordre de l’éscu verd à la dame blanche в защиту женщин, с коими приключилось несчастье. Он, однако, не мог соревноваться с герцогом Бургундским, и его орден тотчас же померк в сиянии блистательного Cour d’amours [Суда любви], основанного 14 февраля 1401 г. в резиденции hôtel d’Artois в Париже. Это был великолепный литературный салон. Герцог Бургундский Филипп Храбрый, старый, расчетливый государственный муж, о подобных намерениях которого нельзя было бы и предположить, вместе с Людовиком Бурбонским обратился к королю с просьбой устроить, дабы развеяться, суд любви на время эпидемии чумы, опустошавшей тогда Париж, «pour passer partie du tempz plus gracieusement et affin de trouver esveil de nouvelle joye»23 [«дабы проводить часть времени с большей приятностью и тем пробуждать в себе новые радости»]. В основу суда любви были положены добродетели смирения и верности, «à l’onneur, loenge et recommandacion et service de toutes dames et damoiselles» [«во славу, хвалу, назидание и служение всем дамам, равно как и девицам»]. Многочисленные члены суда были наделены громкими титулами: оба учредителя, а также сам Карл VI, были Grands conservateurs [Главными хранителями]; среди Хранителей были Иоанн Бесстрашный, его брат Антуан Брабантский и его маленький сын Филипп. Здесь был Prince d’amour [Князь любви] – Пьер дё Отвиль, родом из Хенегау; были Ministres, Auditeurs, Chevaliers d’honneur, Conseillers, Chevaliers trésoriers, Grands Veneurs, Ecuyers d’amour, Maîtres des requêtes, Secrétaires [Министры, Аудиторы, Рыцари чести, Советники, Рыцари-казначеи, Великие Ловчие, Оруженосцы Любви, Магистры прошений, Секретари]; короче говоря, была воспроизведена вся система устройства двора и государственного управления. Кроме титулованных особ и прелатов там можно было обнаружить также и бюргеров, и духовенство низшего ранга. Деятельность суда и церемониал были подчинены строжайшему регламенту. Многое было здесь от обычной палаты риторики15*. Члены суда должны были обсуждать полученные ими рефрены в установленных стихотворных формах: «ballades couronnées ou chapelées», chansons, sirventois, complaintes, rondeaux, lais, virelais [«увенчанных балладах, или балладах с шапочками», канцонах, сирвентах, плачах, рондо, лэ, вирелэ]16* и т. д. Должны были проводиться дебаты «en forme d’amoureux procès, pour différentes opinions soustenir» [«в виде судебных разбирательств дел о любви, дабы защищать разные мнения»]. Дамы должны были вручать призы, и было запрещено сочинять стихи, которые затрагивали бы честь женского пола.

Сколько поистине бургундского было во всем этом пышном и торжественном замысле, во всей этой серьезности форм, придуманных для грациозной забавы. Примечательно, но и вполне объяснимо, что двор строго придерживался почитания идеала благородной верности. Однако ожидать, чтобы семь сотен участников, известных нам за те примерно пятнадцать лет, в течение которых было слышно о существовании этого общества; чтобы все они, подобно Бусико, были искренними сторонниками Кристины Пизанской и тем самым противниками Романа о розе, значило бы входить в противоречие с фактами. То, что известно о нравах Антуана Брабантского и прочих сиятельных лиц, делает их малопригодными для исполнения роли защитников женской чести. Один из них, некто Реньо д’Азенкур, был виновником неудачного похищения молодой вдовы одного лавочника, причем проведено оно было с большим размахом, принимая во внимание наличие двух десятков лошадей и священника24. Другой, граф Тоннер, был замешан в подобном же предприятии. И последнее доказательство того, что все это было не чем иным, как прекрасной придворной игрой, видится в том, что противники Кристины Пизанской в литературной борьбе, кипевшей вокруг Романа о розе, – Жан дё Монтрёй, Гонтье Коль и Пьер Коль – также принимают участие в судах любви25.

Глава IX

Обиходные формы отношений в любви

С формами отношений в любви в те отдаленные от нас времена мы вынуждены знакомиться по литературе, но дать истинное представление об этом может лишь сама жизнь. Поведение молодых аристократов являло целую систему установленных форм. Какие это были знаки и фигуры любви, отброшенные затем последующими поколениями! Вместо одного-единственного Амура имелась причудливая, разветвленная мифология персонажей Романа о розе. Нет сомнения, что Bel-Accueil, Doux-Penser, Faux-Semblant [Радушный Прием, Сладостная Мысль, Обманчивость] и другие населяли воображение и вне прямой связи с этим литературным произведением. Тончайшие цветовые оттенки одежды, цветов, украшений были полны значения. Символика цвета, которая и в наше время еще не вполне забыта, в отношениях между влюбленными занимала тогда важное место. Тот, кто знал ее недостаточно, мог найти соответствующие указания в появившейся около 1458 г. книге Сицилийского Герольда1* Le blason des couleurs1 [Геральдика цветов]; стихотворное переложение ее, сделанное в XIV в., было высмеяно Рабле не столько из презрения к данному предмету, сколько, пожалуй, из-за того, что он сам хотел написать об этом2.

Когда Гийом дё Машо в первый раз увидел свою неведомую возлюбленную, он был поражен тем, что она надела к белому платью лазурно-голубой чепец с зелеными попугаями, ибо зеленый – это цвет новой любви, голубой же – цвет верности. Впоследствии, когда расцвет этой поэтической любви уже миновал, он видит ее во сне: ее образ витает над его ложем, она отворачивает от него свое лицо, она одета в зеленое, «qui nouvelleté signifie» [«что означало жажду новизны»]. Поэт обращает к ней балладу упреков:

Eu lieu de bleu, dame, vous vestez vert3.

Вы зеленью сменили синь одежд.

Кольца, шарфы, драгоценности, подарки возлюбленным имели свое особое назначение, с тайными девизами и эмблемами, которые нередко превращались в довольно замысловатые ребусы. В 1414 г. дофин устремляется в битву со штандартом, на котором изображены золотом буква К, лебедь (cygne) и буква L, что значило: Касинель, имя придворной дамы его матери Изабо4. Еще столетие спустя Рабле высмеивает «glorieux de court et transporteurs de noms» [«придворных бахвалов и словоплетов»], которые в своих девизах, желая обозначить надежду (espoir) – изображали сферу (sphère)2*, кару (peine) – птичьи перья (pennes d’oiseaux), меланхолию (melancholie) – водосбор (ancholie)5.

Были также амурные игры-состязания в остроумии: Le Roi qui ne ment, Le chastel d’amours, Ventes d’amour, Jeux à vendre [Король, что не лжет, Замок любви, Фанты любви, Игра в фанты]. Девушка называет цветок или еще что-нибудь, а кавалер отвечает в рифму, высказывая при этом комплимент даме:

Je vous vens la passerose.

– Belle, dire ne vous ose

Comment Amours vers vous me tire,

Si l’apercevez tout sanz dire6.

Вам хочу продать лилею.

– Милая, сказать не смею,

Как сильно к вам любовь томит:

О том весь вид мой говорит.

Chastel d’amours был игрой вопросов и ответов, восходивших к персонажам Романа о розе:

Du chastel d’Amours vous demant:

Dites le premier fondement!

Amer loyaument.

Or me nommez le mestre mur

Qui joli le font, fort et seur!

Celer sagement.

Dites moy qui sont li crenel,

Les fenestres et li carrel!

Regart atraiant.

Amis, nommez moy le portier!

Dangier mauparlant.

Qui est la clef qui le puet deffermer?

Prier courtoisement7.

Любви чтó Замка, мне б спросить,

Основа и живая нить?

– Душой любить.

Из стен – которая главней,

А он – тем краше и прочней?

– Умно таить.

Чтó башни там во все концы,

Бойницы, квадры и зубцы?

– Очами обольстить.

И кто же охраняет вход?

– Лишь Опасение: мол, станут говорить.

Но что за ключ врата мне отомкнет?

– Любезнейше молить.

Со времен трубадуров значительное место в придворных беседах занимает казуистика любви. Это было как бы облагораживающим возвышением любопытства и пересудов до уровня литературной формы. Помимо «beaulx livres, dits, ballades» [«светских книг, сказаний, баллад»] трапезе при дворе Людовика Орлеанского придают блеск «demandes gracieuses» [«изящные вопросы»]8. Разрешить их должен прежде всего поэт. Компания дам и кавалеров приходит к Гийому дё Машо; следует ряд «partures d’amours et de ses aventures»9 [«случаев с разлуками и приключениями любовников»]. В своем Jugement d’amour [Судилище любви] Машо отстаивает мнение, что дама, у которой умер ее возлюбленный, менее заслуживает сострадания, чем та, возлюбленный которой был ей неверен. Каждый казус такого рода подвергается обсуждению в соответствии со строгими нормами. – «Beau sire, чего бы вы более пожелали: чтобы люди дурно говорили о вашей возлюбленной, а вы знали бы, что она вам верна, – или же чтобы люди говорили о ней хорошее, а вы знали бы за нею дурное?» – И ответ в согласии с высокими формальными понятиями нравственности и неукоснительным долгом отстаивать честь своей возлюбленной перед окружающими не мог звучать иначе, нежели: «Dame, j’aroie plus chier que j’en oïsse bien dire et y trouvasse mal» [«Мадам, лучше бы для меня слышать, что о ней говорят хорошее, и зреть дурное»]. – Если дама, которой пренебрегает ее первый возлюбленный, заводит себе второго, более преданного, – должна ли она считаться неверной? Дозволяется ли рыцарю, утратившему всякую надежду свидеться с дамой, ибо она содержится взаперти ревнивым супругом, в конце концов обратить свои помыслы на поиски новой любви? Если рыцарь, оставив свою возлюбленную, устремляется к даме более знатной, а затем, отвергнутый ею, молит о милости ту, которую он любил прежде, может ли она простить его, не рискуя нанести урон своей чести?10 От подобной казуистики лишь один шаг до того, чтобы обсуждение любовных вопросов приняло форму судебного разбирательства, как в Arrestz d’amour [Приговорах любви] Марциала Оверньского.

Все эти формы и обычаи проявления любви мы знаем только по их отражению в литературе. Но они были в ходу и в действительной жизни. Кодекс придворных понятий, правил и форм не служил исключительно для того, чтобы с его помощью заниматься версификацией, – он был неотъемлемой частью аристократического образа жизни и, уж во всяком случае, светской беседы. Нелегко, однако, разглядеть жизнь того времени сквозь покровы поэзии. Ибо даже там, где действительная любовь описывается столь правдиво, сколь это возможно, описание всегда остается в сфере представлений, обусловленных определенными идеалами, с их техническим арсеналом ходячих представлений о любви; остается стилизацией литературного эпизода. Таково весьма пространное повествование о поэтичной любви между престарелым поэтом Гийомом дё Машо и Марианной3* XIV столетия, Le livre du Voir-Dit11 (то есть Подлинная история). Поэту скорее всего было лет шестьдесят, когда одна знатная молодая особа из Шампани, Перонелла д’Армантьер12, будучи лет восемнадцати от роду, послала ему в 1362 г. свой первый рондель, в котором предлагала сердце лично ей незнакомому прославленному поэту и просила его вступить с нею в любовную переписку. Послание воспламеняет бедного больного поэта, ослепшего на один глаз и страдающего подагрой. Он отвечает на ее рондель, начинается обмен посланиями и стихами. Перонелла гордится своей литературной связью, с самого начала она не делает из этого никакой тайны. Она хочет, чтобы он правдиво описал их любовь в своей книге, включив туда и стихи, и письма. Он с радостью берется за это; «je feray, à vostre gloire et loenge, chose dont il sera bon mémoire»13. «Et, mon très-doux cuer, – пишет он ей, – vous estes courrecié de ce que nous avons si tart commencié? (Как могла она раньше?) Par Dieu aussi suis-je (куда как с большими основаниями); mais ves-cy le remède: menons si bonne vie que nous porrons, en lieu et en temps, que nous recompensons le temps que nous avons perdu; et qu’on parle de nos amours jusques à cent ans cy après, en tout bien et en toute honneur; car s’il y avoit mal, vous le celeriés à Dieu, se vous poviés»14 [«во славу и в похвалу Вам свершу я то, что останется на добрую память… И Вы, сладчайшее мое сердце, <…> укоряете себя, что начали мы столь поздно? <…> Клянусь Богом, я тоже <…>; но вот верное средство: устроим нашу жизнь столь хорошо, сколь только возможно, в месте и времени, и наверстаем потерянное, дабы и через сотню лет о любви нашей говорили хорошо и с почтением, ведь имейся в ней что дурное, Вы утаили бы ее и от самого Господа, если б сумели»].

О вещах, которые тогда вполне уживались с почтительною любовью, мы узнаём из рассказа Гийома дё Машо, уснащенного письмами и стихами. В ответ на свою просьбу он получает ее живописный портрет, которому поклоняется, как земному божеству. Перебирая все свои недостатки, в страхе ожидает он предстоящей им встречи, и счастье его безгранично, когда оказывается, что его внешность нисколько не пугает его юную возлюбленную. Под сенью вишни она засыпает – или притворяется, что засыпает, – у него на коленях. Она одаряет его все большими милостями. Паломничество в Сен-Дени и ярмарка в Ланди дают им возможность провести несколько дней вместе. В полдень паломники чувствуют смертельную усталость из-за жары (средина июля) и окружающих их со всех сторон скопищ народу. В переполненном городе они находят пристанище у одного горожанина, который предоставляет им комнату с двумя постелями. В затененной для полуденного отдыха спальне на одну из постелей ложится свояченица Перонеллы, на другую – она сама со своей камеристкой. Между собою и ею велит она лечь нерешительному поэту, который, из страха причинить ей хоть малейшее беспокойство, неподвижен, как мертвый; проснувшись, она велит ему поцеловать себя. К концу путешествия, видя, что он охвачен печалью, она позволяет ему прийти к ней ее разбудить перед тем, как расстаться. И хотя рассказ поэта и здесь пестрит словами onneur [честь] и onneste [честный], из его достаточно непринужденного повествования следует, что вряд ли осталось что-либо такое, в чем она могла бы еще ему отказать. Она вручает поэту золотой ключ своей чести, свое сокровище, дабы он тщательно хранил его, однако это вполне может быть понято как его долг охранять от людской хулы ее доброе имя15.

Вкусить счастья еще раз поэту было не суждено, и из-за недостатка дальнейших приключений вторую половину своей книги он заполняет бесконечными экскурсами в мифологию. В конце концов Перонелла сообщает ему, что их связь должна прекратиться, – видимо, из-за предстоящего ей замужества. Но поэт решает навсегда сохранить любовь к ней и свято почитать ее, а после их смерти душа его умолит Господа и в небесной славе оставить за ней имя Toute-Belle16 [Всепрекраснейшая].

И по части обычаев, и в отношении чувств книга Le Voir-Dit является для нас источником более щедрым, чем большинство произведений любовной литературы того времени. Прежде всего обращает на себя внимание чрезвычайная свобода, которой могла располагать юная девушка, не опасаясь вызвать недовольство со стороны окружающих. Затем – наивная беспечность, с которой всё, вплоть до интимнейших сцен, происходит в присутствии посторонних, будь то свояченица, камеристка или секретарь. Во время свидания под вишней последний пускается на прелестную уловку: когда Перонелла засыпает, он прикрывает ее уста зеленым листом, говоря поэту, что тот может поцеловать этот лист. Когда же он наконец осмеливается это сделать, ловкий секретарь тотчас выдергивает лист, и Машо целует ее прямо в губы17. Еще примечательнее соединение любовных и религиозных обязанностей. Тот факт, что Машо, будучи каноником собора в Реймсе, принадлежал к духовному сословию, не следует принимать слишком всерьез. Духовенство низшего ранга – а такого посвящения было вполне достаточно, чтобы стать каноником, – не обязано было давать обет безбрачия. Петрарка также был каноником. Избрание паломничества для встречи друг с другом тоже не содержит в себе ничего необычного. Паломничества были весьма в ходу для осуществления любовных приключений. При этом паломничество совершалось с полной серьезностью, «très dévotement»18 [«весьма благочестиво»]. Ранее они встречаются во время мессы, и он сидит позади нее:

…Quant on dist: Agnus dei,

Foy que je doy à Saint Crеpais,

Doucement me donna la pais.

Entre deux pilers du moustier,

Et j’en avoie bien mestier,

Car mes cuers amoureus estoit

Troublés, quant si tost se partoit19.

При Agnus Dei возглашенном

Она, клянусь святым Криспеном,

Дала мне мир в отъединенном

Столпами храмовом притворе,

Сей нежностью умерив горе

Души, что словно бы в неволе

Была, ее не видев боле.

Мир – это плакетка, которую передавали друг другу, и каждый целовал ее, вместо того чтобы в знак мира целоваться друг с другом20. Здесь, разумеется, поэт хочет сказать, что Перонелла дала ему поцеловать себя в губы. Он ожидает ее в саду, читая молитвы по бревиарию4*. Начиная новену (девятидневное богослужение с чтением определенных молитв), он, входя в церковь, дает обет в каждый из девяти дней сочинять по стихотворению для своей любимой, что не мешает ему говорить о величайшем благочестии, с которым он молится21.

Не следует при этом думать о легкомысленности или фривольности; Гийом дё Машо – высокий и серьезный поэт. Здесь мы видим ту самую, для нас почти непостижимую, непосредственность, с которой в период, предшествующий Тридентскому собору5*, религия вплеталась в повседневную жизнь. Речь об этом еще пойдет ниже.

Письма и описания этого исторического любовного происшествия проникнуты мягким, нежным, слегка болезненным настроением. Выражение чувств облекается в пространные, многоречивые резонерские рассуждения, аллегорические фантазии и сновидения. Есть нечто трогательное в проникновенности, с какою седовласый поэт описывает все великолепие своего счастья и удивительные совершенства своей Toute-belle, не осознавая того, что она, в сущности, играет и его, и своим собственным сердцем.

Примерно к тому же времени, что и Voir-Dit Машо, относится и другое сочинение, которое в определенном отношении может считаться его двойником: Le livre du chevalier de la Tour Landry pour l’enseignement de ses filles22 [Книга шевалье дё ля Тур Ландри для воспитания дочерей его]. Это сочинение также не выводит нас за пределы аристократического круга, подобно роману Гийома дё Машо и Перонеллы д’Армантьер; но если последний разыгрывается в Шампани, в Париже и его окрестностях, то рыцарь дё ля Тур Ландри переносит нас в Анжу и Пуату. Здесь мы имеем дело не с престарелым влюбленным поэтом, но с вполне прозаическим отцом семейства, который предается воспоминаниям о годах своей молодости; это анекдоты и рассказы «pour mes filles aprandre à roumancier» – мы сказали бы: чтоб научить их (дочерей) светским обычаям в делах любви. Обучение это ведется, однако, вовсе не романтично. Цель примеров и увещеваний, которые предусмотрительный шевалье обращает к своим дочерям, скорее состоит в том, чтобы предостеречь их от опасностей романтического флирта. Остерегайтесь речистых проныр, которые всегда тут как тут с «faulx regars longs et pensifs et petits soupirs et de merveilleuses contenances affectées et ont plus de paroles à main que autres gens»23 [«притворными, долгими и томными взглядами и чуть слышными вздохами, и чýдными жеманными жестами и которые всегда имеют в запасе больше слов, нежели прочие»]. Не кажитесь слишком доступными. Юношей был он как-то взят своим отцом в некий замок, чтобы в связи с близящимся обручением познакомиться со своей будущею невестой. Девушка встретила его чрезвычайно приветливо. Желая разузнать, что она собой представляет, он болтает с нею о всякой всячине. Они заговаривают о пленниках, что предоставляет молодому рыцарю повод для изысканного комплимента: «Ma demoiselle, il vaudroit mieulx cheoir à estre vostre prisonnier que à tout plain d’autres, et pense que vostre prison ne seroir pas si dure comme celle des Angloys. – Si me respondit qu’elle avoyt vue nagaires cel qu’elle vouldroit bien qu’il feust son prisonnier. Et lors je luy demanday se elle luy feroit male prison, et elle me dit que nennil et qu’elle le tandroit ainsi chier comme son propre corps, et je lui dis que celui estoit bien eureux d’avoir si doulce et si noble prison. – Que vous dirai-je? Elle avoit assez de langaige et lui sambloit bien, selon ses parolles, qu’elle savoit assez, et si avoit l’ueil bien vif et legier» [«Мадемуазель, было бы много лучше попасть пленником в Ваши руки, нежели в чьи иные, и думаю, быть в плену у Вас не столь тяжко, как если бы меня взяли в плен англичане. – И она отвечала мне, что всего лишь недавно довелось ей увидеть того, кого пожелала бы она иметь своим пленником. И тогда спросил я, не сулит ли она ему жестокой темницы, и сказала она, вовсе нет, но что содержала бы она его столь же нежно, сколь и собственное свое тело, – на что я сказал, что поистине счастлив был бы очутиться в столь нежном и благородном узилище. – Ну что мне сказать Вам? Язычок у нее был весьма остер, и казалось, из ее же слов, что знала она немало, да и взгляд у нее был весьма живой и лукавый»]. Прощаясь, она попросила его, дважды или трижды повторив свою просьбу, приехать вскорости снова, словно она давно уже его знала. «Et quant nous fumes partis, mon seigneur de père me dist: “Que te samble de celle que tu as veue. Dy m’en ton avis”» [«И когда расстались мы, сеньор мой отец спросил меня: “Как показалась тебе та, которую ты только что видел? Скажи свое мнение”»]. Но ее слишком энергичное поощрение отбило у него всякую охоту к знакомству более близкому. «Mon seigneur, elle me samble belle et bonne, maiz je ne luy seray jà plus de près que je suis, si vous plaist» [«Монсеньор, кажется мне, хороша она и красива, но не желал бы я быть с нею ближе, нежели есть, о чем и прошу Вас»]. Об обручении больше не было речи, и шевалье, видимо, нашел основания впоследствии не сожалеть об этом24. Подобные отрывки таких из самой жизни выхваченных воспоминаний, показывающих нам, как сочетались обычаи того времени с представлением об идеале, к сожалению, чрезвычайно редки в литературе этой эпохи. Если бы рыцарь дё ля Тур Ландри поведал нам еще о чем-нибудь из своей жизни! В основном же в его писаниях преобладают рассуждения общего характера. В первую очередь он думает об удачном замужестве для своих дочерей. Но замужество и любовь имеют между собой мало общего. Он приводит пространный débat между собой и своей женой о дозволенности любви, «le fait d’amer par amours» [«близости по любви»]. Он полагает, что в некоторых случаях девушка может любить без ущерба для своей чести, например «en espérance de mariage» [«в уповании брака»]. Жена ему возражает. Девушке лучше бы не влюбляться вовсе, даже в своего жениха. Ибо это препятствует истинному благочестию. «Car j’ay ouy dire à plusieurs, qui avoient esté amoureuses en leur juenesce, que, quant elles estoient à l’église, que la pensée et la merencolie25 leur faisoit plus souvent penser à ces estrois pensiers et deliz de leurs amours que ou (au) service de Dieu26, et est l’art d’amours de telle nature que quant l’en (on) est plus au devin office, c’est tant comme le prestre tient nostre seigneur sur l’autel, lors leur venoit plus de menus pensiers»27 [«Ибо слыхала я, многие, бывшие влюбленными в юности, говорили, что в церкви помыслы их и меранхолия заставляли помышлять много более о нежных мыслях и наслаждениях любви, нежели о божественной службе; и любовные искусы по природе своей таковы, что, когда служба до вершины доходит и даже когда священник на алтарь возлагает Господа, тем более ничтожные мысли овладевают ими»]. – Машо и Перонелла согласились бы с этими глубокими душевными наблюдениями. Но в прочем какое различие в подходе поэта – и рыцаря! И опять-таки снова: как сочетать с подобной строгостью то, что отец в назидание своим дочерям неустанно преподносит истории, скабрёзное содержание которых сделало бы их вполне уместными в Cent nouvelles nouvelles?

Именно то обстоятельство, что связь между прекрасными формами придворного идеала любви и реальностью помолвки и брака была столь незначительна, и приводило к тому, что элементы игры, светской беседы, литературной забавы во всем том, что имело отношение к утонченной любовной жизни, могли разворачиваться вполне беспрепятственно. Для идеала любви, прекрасного вымысла о верности, жертвенности не было места в трезвых материальных соображениях, касавшихся брака, в особенности брака аристократического. Этот идеал можно было переживать лишь в образах волшебной, одухотворенной игры. Турнир предлагал игру в романтическую любовь в ее героической форме. Пастораль облекала любовь в форму идиллии.

Глава X

Идиллический образ жизни

Рыцарский подход к жизни был слишком перегружен идеалами красоты, доблести и полезности. Когда в таком подходе – как, скажем, у Коммина – проявлялось трезвое чувство реальности, то вся эта славная рыцарственность воспринималась как совершенно ненужный, надуманный, помпезный спектакль, как смехотворный анахронизм: истинные мотивы, побуждавшие к действию и определявшие судьбы государства и общества, лежали вне этого. Притом что социальная необходимость рыцарского идеала чрезвычайно ослабла, с его претензией быть воплощением добродетелей, то есть с этической стороной, дело обстояло и того хуже. Для истинно духовного устремления это упоение благородством выглядело всего-навсего суетой и греховностью. Но даже и с чисто эстетической точки зрения этот идеал не удался: самоё красоту форм рыцарской жизни открыто и со всех сторон отвергали. Если положение рыцаря иной раз еще могло казаться заманчивым бюргеру, то сама аристократия обнаруживала явную усталость и неудовлетворенность. Жизнь как прекрасный придворный спектакль была пестрой, фальшивой, кричащей. Прочь от этой томительной и напыщенной искусственности – к простой жизни и покойной надежности!

Существовало два пути вне рыцарского идеала: действенная, активная жизнь вкупе с новым духом поиска и исследования – и отречение от мира. Но этот второй путь, как Y пифагорейцев1*, расщеплялся надвое; главная линия обозначала истинно духовную жизнь, тогда как второстепенная не предполагала отказа от мира и его наслаждений. Желание прекрасной жизни было столь велико, что и там, где признавали суетность и предосудительность существования, не выходящего за рамки двора и ристалищ, все же усматривали возможность доступа к красотам земной жизни, к грезам еще более нежным и сладостным. Старинная иллюзия пастушеской жизни все еще сияла обещанием естественного, простого счастья в том его блеске, который восходил ко временам Феокрита. Достижение наибольшей удовлетворенности казалось возможным безо всякой борьбы – в бегстве, подальше от наполненного ненавистью и завистью состязания в погоне за пустыми почестями и званиями, прочь от давящего груза богатства и роскоши, от войн с их опасностями и страхом.

Похвала простой жизни – тема, которую средневековая литература позаимствовала у античности. Эта тема не идентична пасторали: здесь мы имеем дело и с позитивным, и с негативным выражением одного и того же чувства. В пасторали воплощается позитивная противоположность придворной жизни; негативная же сторона – это бегство от света, похвала aurea mediocritas [золотой середине], отрицание аристократического жизненного идеала независимо от того, куда и как устремляются от него прочь: в ученые занятия, в покой одиночества или же к трудам рук своих. Однако оба эти мотива постепенно сливались в один. На тему ничтожности придворной жизни Иоанном Солсберийским и Вальтером Мапом уже в XII в. были написаны трактаты с одним и тем же названием De nugis curialium [О придворных безделках]. В XIV в. во Франции эта тема получила свое наиболее классическое выражение в стихотворном Le Dit de Franc Gontier1 [Сказании о Франке Гонтье] Филиппа дё Витри, епископа Mo, поэта и музыканта, удостоившегося похвалы Петрарки. Здесь уже налицо полное слияние с пасторалью.

Soubz feuille vert, sur herbe delitable

Lez ru bruiant et prez clere fontaine

Trouvay fichée une borde portable,

Ilес mengeoit Gontier o dame Helayne

Fromage frais, laict, burre fromaigee,

Craime, matton, pomme, nois, prune, poire,

Aulx et oignons, escaillongne froyee

Sur crouste bise, au gros sel, pour mieulx boire.

В тени дубрoв, под сению сплетенной,

Журчаща близ ручья, где ключ студен,

Я хижину узрел в листве зеленой –

Гонтье там ел и госпожа Элен:

Сыр свежий, масло, сливки и творог,

Орехи, груши, яблоки, погуще

На серый хлеб крошили лук, чеснок,

Их посолив, дабы пилось полутче.

После трапезы они целуют друг друга «et bouche et nez, polie et bien barbue» [«и в нос, и в рот, нежнейший – и в усах»]; затем Гонтье отправляется в лес срубить дерево, а госпожа Элен берется за стирку.

J’oy Gontier en abatant son arbre

Dieu mercier de sa vie seüre:

«Ne sçay – dit-il – que sont pilliers de marbre,

Pommeaux luisans, murs vestus de paincture;

Je n’ay paour de traïson tissue

Soubz beau semblant, ne qu’empoisonné soye

En vaisseau d’or. Je n’ay la teste nue

Devant thirant, ne genoil qui s’i ploye.

Verge d’ussier jamais ne me deboute,

Car jusques la ne m’esprent convoitise,

Ambicion, ne lescherie gloute.

Labour me paist en joieuse franchise;

Moult j’ame Helayne et elle moy sans faille,

Et c’est assez. De tombel n’avons cure».

Lors je dy: «Las! serf de court ne vault maille,

Mais Franc Gontier vault en or jame pure».

Слыхал я, как Гонтье, что древо сек,

Слал Господу хвалы за жизнь в покое:

«Что суть колонны мраморны, – он рек, –

Не знаю; ни роскошества, никое

Убранство не прельстят меня; наград

Я боле не ищу; и ни измена

В личине миловидности, ни яд

На злате не страшны. Не гну колена

Я пред тираном; бич не гонит вон

От врат богатства; не ищу я доли

В тщете и алчности. Блаженный сон

Вкушаю, радостно трудясь на воле.

Любя друг друга, жизнь толь хороша,

И не страшимся мы свой век скончати».

Скажу я: «Двор не стоит ни гроша,

Но Франк Гонтье – се адамант во злате».

Таково оставленное будущим поколениям классическое выражение идеала простой жизни, с ее независимостью и чувством уверенности, с радостями умеренности, здоровья, труда и естественной, ничем не обремененной супружеской любви.

Эсташ Дешан во множестве баллад воспевает бегство от двора и возносит похвалу простой жизни. Среди прочего у него есть очень близкое подражание Франку Гонтье:

En retournant d’une court souveraine

Où j’avoie longuement séjourné,

En un bosquet, dessus une fontaine

rouvay Robin le franc, enchapelé,

Chapeauls de flours avoit cilz afublé

Dessus son chief, et Marion sa drue…2

Блистательный оставив некий двор,

При коем обретался я дотоле,

Вступивши в рощу, устремил я взор

К Робену, – у источника, на воле,

С цветами на челе, в красе и в холе,

Он со своей драгою Марион…2*

Поэт расширяет тему, высмеивая времяпрепровождение воина, смеется над рыцарством. В сдержанно-серьезной манере сетует он на бедствия и жестокости войны; нет худшего удела, нежели удел воина: семь смертных грехов, творимых изо дня в день, алчное и пустое тщеславие – такова суть войны.

…Je vueil mener d’or en avant

Estat moien, c’est mon oppinion,

Guerre laissier et vivre en labourant:

Guerre mener n’est que dampnacion3.

…Войти хочу – я верен в том –

В сословье среднее, сменить занятье,

Войну оставив, жить своим трудом:

Войну вести – поистине проклятье.

Он проклинает и осыпает насмешками того, кто пожелал бы послать ему вызов, а то и позволяет себе, через свою даму, решительно отказаться от поединка, к которому именно из-за нее его принуждают4. Но большею частью тема его – aurea mediocritas как таковая.

…Je ne requier à Dieu fors qu’il me doint

En ce monde lui servir et loer,

Vivre pour moy, cote entiere ou pourpoint,

Aucun cheval pour mon labour porter,

Et que je puisse mon estat gouverner

Moiennement, en grâce, sanz envie,

Sanz trop avoir et sanz pain demander,

Car au jour d’ui est la plus seure vie5.

…Из всех даров мне нужно в мире сем

Служить лишь Господу, его восславить,

Из платья что, жить для себя, затем

Коня, дабы работы в поле справить,

Да чтоб дела свои я мог управить

Без зависти, во благе, бестревожно.

От подаяний и богатств избавить

Себя – житье такое лишь надежно.

Погоня за славой и жажда наживы не приносят ничего, кроме несчастий; бедняк же доволен и счастлив, он живет долго и в полном спокойствии:

…Un ouvrier et uns povres chartons

Va mauvestuz, deschirez et deschaulx,

Mais en ouvrant prant en gré ses travaulx

Et liement fait con euvre fenir.

Par nuit dort bien; pour ce uns telz cueurs loiaulx

Voit quatre roys et leur règne fenir6.

…Батрак ли жалкий, возчик ли убогий

Бредет в отрепье, тело заголя, –

Но, потрудясь и трапезу деля,

Он радостен, узрев трудов скончанье.

Он сердцем прост и вот зрит короля

Четверта уж – и царствий их скончанье.

Мысль, что простой труженик переживет четырех королей, до того понравилась самому поэту, что он возвращается к ней снова и снова7.

Издатель поэзии Дешана Гастон Рейно полагает, что все стихотворения с такого рода мотивами8 – в большинстве они находятся среди лучших стихов поэта – следует отнести к его последним годам, когда он, отрешенный от своей должности, покинутый и разочарованный, должен был сполна осознать суетность придворной жизни9. Возможно, это было раскаяние. Или скорее – реакция, проявление усталости? Представляется, однако, что сама аристократия, живя среди неуемных страстей и излишеств, требовала подобной продукции от своего придворного поэта; она наслаждалась ею, а он иной раз проституировал свой талант, потакая наиболее грубым желаниям знати с ее забавами и утехами.

Круг, около 1400 г. культивировавший тему развенчания придворной жизни, – это ранние французские гуманисты, тесно связанные с партией реформ эпохи Великих соборов3*. Пьер д’Айи, крупнейший богослов и церковный деятель, в стихотворном добавлении к Франку Гонтье рисует образ тирана, который влачит рабское существование в постоянном страхе10. Духовные собратья Пьера д’Айи – Никола дё Клеманж11 или его корреспондент Жан дё Монтрёй12 – пользуются для этого обновленной латинской эпистолярной манерой. К их кругу принадлежал миланец Амброзиус де Милиис, секретарь герцога Орлеанского, написавший Гонтье Колю литературное послание, в котором некий придворный предостерегает своего друга от занятия должности при дворе13. Это послание, пребывавшее в забвении, то ли было переведено Аленом Шартье, то ли, уже переведенное под названием Le Curial [Придворный], появилось под именем этого прославленного придворного поэта14. Затем оно вновь было переведено на латинский язык гуманистом Робером Гагеном15.

В форме аллегорического стихотворения, по манере близкого Роману о розе, к этой же теме обращается некий Шарль дё Рошфор. Его L’abuzé en court [Прельщенного придворного] приписывали королю Рене16. Жан Мешино следует всем своим предшественникам:

La cour est une mer, dont sourt

Vagues d’orgueil, d’envie orages…

Ire esmeut débats et outrages,

Qui les nefs jettent souvent bas;

Traison y fait son personnage.

Nage aultre part pour tes ébats17.

Двор – море бурно, что гордыни

И зависти валы вздымает…

Гнев распри сеет, оскорбляет,

Суля пучину или мель;

Предательство там выступает.

Ища забав – плыви отсель.

Еще и в XVI в. эта старая тема не утратила своей привлекательности18.

Безопасность, покой, независимость – вот те достойные вещи, ради которых возникает желание покинуть двор и вести простую жизнь в трудах и умеренности, среди природы. Это, так сказать, негативная сторона идеала. Позитивная же сторона – не столько радость труда и простая жизнь сами по себе, сколько удовольствие, которое дает естественная любовь.

Пастораль по своей сути означает нечто большее, чем литературный жанр. Здесь дело не только в описании пастушеской жизни с ее простыми и естественными радостями, но и в следовании образцу. Это – Imitatio4*. И ошибочно полагать, что в пастушеской жизни воплощалась безмятежная естественность любви. Это было желанное бегство, но не в действительность, а в мечту. Буколический идеал вновь должен был послужить спасительным средством освобождения души от стискивающих оков догматической и формализующей любви. Люди жаждали разорвать узы, наложенные на них понятиями рыцарской верности и рыцарского служения, освободиться от пестрой системы вычурных аллегорий. Но также – и от грубости, корыстолюбия и порождаемой обществом атмосферы греховности, омрачающей проявления любви. Довольствующаяся непринужденным уютом, простая любовь среди невинных естественных радостей – таким казался удел Робена и Марион, Гонтье и Элен. Они были счастливы и достойны зависти. Презренный деревенщина становится идеалом.

Позднее Средневековье, однако, до такой степени пронизано аристократизмом и настолько безоружно против прекрасных иллюзий, что страстный порыв к жизни среди природы еще не может привести к сколько-нибудь прочному реализму; проявление его по-прежнему не выходит за рамки искусного приукрашивания придворных обычаев. Когда аристократы XV в. разыгрывают роли пастухов и пастушек, в этом содержится еще очень мало действительного почитания природы, восхищения простотой и трудом. Когда Мария-Антуанетта тремя столетиями позже доит коров и сбивает масло у себя в Трианоне, идеал этот уже наполнен серьезностью физиократов5*: природа и труд уже сделались двумя великими спящими божествами эпохи. Но пока что аристократическая культура видит в этом только игру. Когда около 1870 г. русская интеллигентная молодежь уходит в народ, чтобы жить как крестьяне среди крестьян, идеал становится горькой серьезностью. Но и тогда попытка его осуществления оказывается иллюзией.

Известен один поэтический жанр, представляющий собой переход от собственно пасторали к действительности, а именно пастурель, небольшое стихотворение, воспевающее легкое приключение рыцаря с деревенской девушкой. Прямая эротика нашла здесь свежую, элегантную форму, возвышавшую ее над обыденностью и при этом сохранявшую все очарование естественности: для сравнения можно было бы привести некоторые места из Ги дё Мопассана.

Но подлинно пасторальным является только то ощущение, когда и сам влюбленный тоже воображает себя пастухом. Тогда исчезает всякое соприкосновение с действительностью. Придворные представления о любви во всех своих элементах просто-напросто транспонируются в буколические; солнечная страна грез набрасывает на желание флер из игры на свирели и птичьего щебета. Это радостное звучание; горести любви: томление, жалобы, страдание покинутого влюбленного – разрешаются в сладостных нотах. В пасторали эротика все время вновь вступает с соприкосновение с неотъемлемым от нее естественным наслаждением. Так чувство природы находит в пасторали свое литературное выражение. Поначалу описание красот природы еще отсутствует; говорится о непосредственном наслаждении солнцем, летним теплом, тенью, свежей водою, цветами и птицами. Наблюдения и описания природы пребывают на втором плане, основным намерением остается мечта о любви. В качестве своих побочных продуктов пастушеская поэзия передает всевозможные очаровательные отголоски реальности. Этот жанр открывается изображением сельской жизни в стихотворении Le dit de la pastoure [Сказание о пастýшке] Кристины Пизанской.

Принятое некогда при дворе за идеал, пастушеское постепенно превращается в маску. Все готово обратиться в пастушеское травести. В воображении – сферы пасторальной и рыцарской романтики смешиваются. Участники турнира облачаются в пастушеские одежды. Король Рене устраивает свой Pas d’armes de la bergère [Поединок пастушки].

Современники, похоже, видели в таком представлении и впрямь нечто подлинное; пастушеской жизни короля Рене Шастеллен отводит место среди прочих merveilles du monde [чудес света]:

J’ay un roi de Cécille

Vu devenir berger

Et sa femme gentille

De ce mesme mestier,

Portant la pannetière,

La houlette et chappeau,

Logeans sur la bruyère

Auprès de leur trouppeau19.

Сицилии король

С супругою не раз,

В зеленую юдоль

Пришед, овечек пас.

Лишь посох да еда

В суме – ему и ей,

Приволье – и стада

Средь вереска полей.

Иной раз пастораль может послужить поэтической формой злейшей политической сатиры. Здесь нет творения более необычного, чем большое буколическое стихотворение Le Pastoralet20 [Пасторалет]. Один из приверженцев партии бургиньонов облекает в сей прелестный наряд убийство Людовика Орлеанского, стремясь оправдать злодеяние Иоанна Бесстрашного и излить ненависть бургундской партии к Орлеанскому дому. Пастушок Леоне – это Иоанн, пастушок Тристифер – Людовик, и все в целом выглядит как причудливый танцевальный спектакль, разыгрываемый среди трав и цветов; даже битва при Азенкуре оборачивается здесь костюмированной пасторалью21.

На придворных празднествах в пасторальном элементе никогда не ощущается недостатка. Он великолепно подходит для маскарадов, которые как entremets придавали блеск праздничным пиршествам; помимо этого, он оказывается особенно удобным для политической аллегории. Изображение князя в виде пастуха, а подданных в виде стада приходило и с другой стороны: отцы Церкви учили, что истоки государства лежали в пастушестве. Библейские патриархи были пастухами; праведная власть – светская так же, как и духовная, – это власть не господина, а пастыря.

Seigneur, tu es de Dieu bergier;

Gardes ses bestes loyaument,

Mets les en champ ou en vergier,

Mais ne les perds aucunement,

Pour ta peine auras bon paiement

En bien le gardant, et se non,

A male heure reçus ce nom22.

Господь призвал тебя, сеньор,

Пасти овечек со стараньем,

В полях, в садах, по склонам гор,

Храня с заботой их и тщаньем;

Труд обернется воздаяньем,

Коль сохранишь их, если ж нет –

За титул сей ты дашь ответ.

В этих строках из стихотворения Жана Мешино Lunettes des princes [Очки князей] и речи нет о собственно пасторальном представлении. Но как только дело касается зрелища, все сливается воедино. Entremets на свадебных торжествах в Брюгге в 1468 г. славит царственных дам былых времен как «nobles bergieres qui par cy devant ont esté pastoures et gardes des brebis de pardeça»23 [«благородных пастушек, которые присматривали и заботились некогда о тамошних (то есть нидерландских) овечках»]. Театральное представление в Валансьене в 1493 г. по случаю возвращения Маргариты Австрийской из Франции являло картину возрождения страны после опустошения – «le tout en bergerie»24 [«и все это по-пастушески»]. Нам всем знакома политическая пастораль в Leeuwendalers6*. Представление о князе как о пастухе запечатлел и Wilhelmus7*:

…Oirlof mijn arme schapen

Die sijt in grooter noot,

Uw herder sal niet slapen,

Al sijt gij nu verstroyt.

…В беде овечки сущи,

Избегнете невзгод,

Вас ждут родные кущи,

Ваш пастырь не заснет.

Даже в реальной войне играют с пасторальными представлениями. Бомбарды Карла Смелого в битве при Грансоне зовутся le berger et la bergière [пастух и пастушка]. Когда французы в насмешку над фламандцами называют их пастухами, непригодными для ратного дела, Филипп ван Равестейн вместе в двадцатью четырьмя приближенными отправляется на поле битвы в пастушеском платье, с пастушескими кузовками и посохами25.

В рождественских мистериях в сцены поклонения пастухов сами собой вливаются пасторальные мотивы, однако из-за святости предмета туда не проникают любовные нотки и пастухов не сопровождают пастушки26.

Так же как верная рыцарская любовь, противопоставленная воззрениям Романа о розе, давала материал для изящных литературных споров, пастушеский идеал, в свою очередь, вызывал разногласия. И здесь фальшь чересчур уж бросалась в глаза и вызывала насмешки. Как мало отвечала гиперболически притворная, расточительно-пестрая жизнь позднесредневековой аристократии идеалу простоты, свободы и верной беззаботной любви на лоне природы! Разработанная Филиппом дё Витри тема Франка Гонтье, образчика простоты золотого века, бесконечно варьировалась. Всяк объявлял, что изголодался по трапезе Франка Гонтье, на траве, под сенью листвы, вместе с госпожою Элен; по его еде: сыру, маслу, сливкам, яблокам, луку и ржаному хлебу; по его радостному труду дровосека; по его чувству свободы и беззаботности.

Mon pain est bon; ne faut que nulz me veste;

L’eaue est saine qu’à boire sui enclin,

Je ne doubte ne tirant ne venin27.

Мне мил мой хлеб; прислуги мне не надо;

Глоток воды поистине мне свят,

Мне не грозит тиран, не страшен яд.

Бывало, что порой выходили из этой роли. Тот же Эсташ Дешан, который снова и снова воспевал жизнь Робена и Марион и пел хвалу природной простоте и трудовой жизни, сетует, что при дворе танцуют под звуки волынки, «cet instrument des hommes bestiaulx»28 [«сего орудья скотьих мужиков»]. Потребовались, однако, гораздо более глубокая проницательность и острый скептицизм Франсуа Вийона, чтобы увидеть неправдоподобность всей этой жизни, поданной в виде прекрасной грезы. Какая безжалостная издевка звучит в его балладе Les contrediz Franc Gontier [Возражения Франку Гонтье]! Вийон цинично противопоставляет беззаботности этого идеального поселянина, жующего луковицы, «qui causent fort alaine» [«от коих пахнет изо рта»], и его любви среди роз – досуг жирного каноника, наслаждающегося беззаботностью и любовью у очага, в прекрасной комнате, убранной коврами, с добрым вином и мягкой постелью. Черный хлеб и вода Франка Гонтье? «Tous les oyseaulx d’ici en Babiloine» [«Пичуги все отсель до Вавилона»] не склонили бы Вийона провести хотя бы одно утро такою ценой29.

Прекрасная мечта о рыцарском мужестве и все другие формы, где любовные отношения стремились превратиться в культуру, должны были быть отвергнуты как неистинные и фальшивые. Ни восторженный идеал благородной и чистой рыцарской верности, ни безжалостно-утонченное сладострастие Романа о розе, ни нежная, уютная фантазия пасторали не могли устоять перед натиском самой жизни. Этот натиск ощущался повсюду. С позиций духовной жизни провозглашается проклятие всему, что есть любовь, понимаемая не иначе как грех, коим развращается мир. Заглядывая в сияющую чашу Романа о розе, на дне ее моралист видит горький осадок. «Откуда, – восклицает Жерсон, – незаконнорождённые, откуда детоубийства, изгнания плода, ненависть, отравляющая взаимную жизнь супругов?»30

Со стороны женщин слышится еще одно обвинение. Все эти общепринятые формы выражения любви – дело мужчин. Даже там, где любовь облекается в идеализированные формы, вся эротическая культура остается исключительно сферой эгоизма мужчин. Что это за постоянно повторяющиеся обидные высказывания по поводу брака и женских слабостей – непостоянства и легкомысленности, как не защитный покров мужского себялюбия? На все эти упреки я отвечу только одно, говорит Кристина Пизанская: не женщинами писаны были все эти книги31.

Действительно, ни в эротической литературе, ни в благочестивых книгах Средневековья не отыскать сколько-нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и тем горестям и опасностям, которые сулит ей любовь. Сострадание формализовалось в фиктивный рыцарский идеал освобождения девы, который, собственно говоря, выражался лишь в чувственной прелести и удовлетворении мужского тщеславия. После того как автор Quinze joyes de mariage [Пятнадцати радостей брака] подытожил в своей лениво-изящной сатире все женские слабости, он предлагает описать также несправедливости, выпадающие и на долю женщин32; этого он, однако, не делает. Чтобы увидеть, как бывали выражены настроения нежности, женственности, следует обратиться к самой Кристине Пизанской. Вот начало одного из ее стихотворений:

Doulce chose est que mariage,

Je le puis bien par moy prouver…33

Супружество таит услады,

От них вкусила я сама…

Но как слабо противостоит голос единственной женщины хору издевок, где пошлости и распущенности подпевает нравоучительность. Ибо лишь весьма малое расстояние отделяет свойственное проповеди презрение к женщине – от грубого отрицания идеальной любви со стороны прозаичной чувственности и глубокомыслия застольных острот.

Любовь как прекрасная игра, как форма жизненных отношений все еще разыгрывается в рыцарском стиле, в жанре пасторали и в художественной манере аллегорий, навеянных розой; и хотя повсеместно ширится отрицание всех этих условностей, привычные формы сохраняют свою жизненную и культурную ценность еще долгое время за пределами Средневековья. Ибо форм, в которые волей-неволей вынужден облекаться идеал любви, лишь несколько на все времена.

Глава XI

Образ смерти

Ни одна эпоха не навязывала всем мысль о смерти с такой настойчивостью, как XV столетие1*. Жизнь пронизана непрекращающимся звучанием призыва: memento mori. Дионисий Картузианец в Жизненном наставлении дворянину поучает: «Когда же он отходит ко сну, то пусть помыслит о том, что, как нынче укладывается он на свое ложе, тело его вскорости уложено будет другими в могилу»1. Конечно, и ранее вера постоянно заставляла всерьез задумываться о смерти, однако благочестивые трактаты раннего Средневековья затрагивали только тех, кто полностью порвал с миром. Лишь тогда, когда с появлением нищенствующих монашеских орденов проповедь стала широко распространяться среди народа, подобные предостережения слились в некий устрашающий хор, звучание которого неистовой фугой разносилось повсюду. К концу Средневековья слово проповедников было дополнено новым видом изобразительного искусства. Во все слои общества начала проникать гравюра на дереве. Эти два массовых средства воздействия: проповедь и гравюра – могли передавать идею смерти лишь с помощью простых, непосредственных жизненных образов, резко и ярко. Размышления о смерти, которым предавалась монастырская братия прежних времен, сгустились в чрезвычайно упрощенный, близкий простонародью, лапидарный образ смерти, который в слове и изображении преподносился толпе. Этот образ смерти был в состоянии заимствовать из обширного комплекса идей, окружавших понятия кончины и гибели, собственно, лишь один элемент: понятие преходящего. Можно видеть, что позднее Средневековье не могло воспринимать смерть ни в каком ином аспекте, кроме как в аспекте бренности всего земного.

Три темы соединялись в мелодию неумолчной жалобы о конце всего земного великолепия. Во-первых, где все те, кто ранее наполнял мир этим великолепием? Далее, мотив повергающей в трепет картины тления всего того, что было некогда людской красотою. И наконец, мотив Пляски смерти, вовлекающей в свой хоровод людей всех возрастов и занятий.

По сравнению со вторым и третьим мотивами с их щемящим ужасом первый мотив былого великолепия был всего лишь легким элегическим вздохом. Мотив этот был весьма стар и хорошо знаком и христианскому, и исламскому миру. Он возникает уже в язычестве древних греков, он знаком Отцам Церкви, мы находим его у Хафиза, к нему обращается Байрон2. В период позднего Средневековья к нему испытывают особенное пристрастие. Так, он звучит в тяжелых рифмованных гекзаметрах монаха аббатства Клюни Бернарда Морланского, относящихся примерно к 1140 г.:

Est ubi gloria nunc Babylonia? nunc ubi dirus

Nabugodonosor, et Darii vigor, illeque Cyrus?

Qualiter orbita viribus incita præterierunt,

Fama relinquitur, illaque figitur, hi putruerunt.

Nunc ubi curia, pompaque Julia? Cæsar abisti!

Te truculentior, orbe potentior ipse fuisti.

…………………………………………………………………

Nunc ubi Marius atque Fabricius inscius auri?

Mors ubi nobilis et memorabilis actio Pauli?

Diva philippica vox ubi cœlica nunc Ciceronis?

Pax ubi civibus atque rebellibus ira Catonis?

Nunc ubi Regulus? aut ubi Romulus, aut ubi Remus?

Stat rosa pristina nomine, nomina nuda tenemus3.

Где Вавилонское царство вселенское, где сильных мира

Многоотличие, где днесь величие Дария, Кира?

Камень покатится, слава истратится: не уцелели

Витязи взбранные; роком избранные – ныне истлели.

Где ныне курия, шествия Юлия? Светоч сената,

Цезарь прославленный – всеми оставленный, пал без возврата.

………………………………………………………………………………………………

Где ныне Мария, также Фабриция непозлащенна

Славны деяния? Павла Эмилия смерть где блаженна?

Где обличающий, к небу взывающий глас Цицерона?

Граждан сбирающий, бунт поборающий гнев где Катона?

Где доблесть Регула? Рема иль Ромула? Что с ними сталось?

Роза – не прежняя: имя порожнее нам лишь осталось2*.

Этот же мотив звучит вновь – на сей раз не столь явно в школьной манере – в стихах, которые, при более короткой строке, сохраняют отголосок того же рифмованного гекзаметра: в следующем образчике францисканской поэзии XIII столетия. Якопоне да Тоди, joculator Domini3*, был, по всей вероятности, автором строф под названием Сиr mundus militat sub vana gloria [Чтó мир воюет для славы несбыточной?], которые содержали такие строки:

Dic ubi Salomon, olim tam nobilis

Vel Sampson ubi est, dux invincibilis,

Et pulcher Absalon, vultu mirabilis?

Aut dulcis Jonathas, multum amabilis?

Quo Cæsar abiit, celsus imperio?

Quo Dives splendidus totus in prandio?

Dic ubi Tullius, clarus eloquio,

Vel Aristoteles, summus ingenio?4

Где Соломон, муж толикого знания,

Не претерпевый Самсон поражения,

Авессалом, с ликом дивна сияния,

Ионафан, полон дружеска рвения?

Цезарь где, рати врагов побивающий?

Поутру где тот вельможа пирующий?

Туллий где, царственным словом блистающий?

Истины где Аристотель взыскующий?4*

Дешан многократно обыгрывает в стихах ту же самую тему; Жерсон избирает ее для своей проповеди; Дионисий Картузианец касается ее в трактате De quatuor hominum novissimis [Четыре последняя человеков]5*; Шастеллен вплетает ее в пространную поэму Le Miroir de Mort [Зерцало Смерти], – не упоминая о прочих5. Вийон способен придать ей новый акцент – нежной печали: в Ballade des dames du temps jadis [Балладе о дамах былых времен] с рефреном:

Mais où sont les neiges d’antan?6

Но где же снег ушедших дней?

А затем он брызжет иронией в Балладе о сеньорах, где среди королей, пап, князей его времени ему приходит на ум:

Hélas! et le bon roy d’Espaigne

Duquel je ne sçay pas le nom?7

Увы! Гишпанский тот король,

Чье имя знать не довелось?

Такого никогда бы себе не позволил ловкий придворный Оливье дё ля Марш, который в написанных на упомянутую тему стихах Le Parement et triumphe des dames [Краса и торжество дам] оплакивает всех сиятельных дам, скончавшихся на его веку.

Что же остается от всей этой людской красоты, от всего этого великолепия? Только воспоминание, только имя. Но горечи этой мысли далеко не достаточно, чтобы удовлетворить потребность в переживании острого страха смерти. И вот эпоха ставит перед собою зеркало зримого ужаса, прямо на глазах свершающегося исчезновения: истлевания плоти.

Духовный взор человека Средневековья, отвергавшего все земное, давно уже охотно задерживался на мрачной картине копошащихся червей и жалкого праха. В религиозных трактатах о презрении к миру богословы уже возглашали неотвратимость леденящих ужасов разложения. Но разработка таких представлений в деталях приходит позже. Лишь к концу XIV столетия изобразительное искусство овладевает этой тематикой8; требовалась определенная степень реалистической выразительности для того, чтобы действенно запечатлеть ее в скульптуре и живописи, и к 1400 г. это было достигнуто. Тема тщеты и смерти переходит к этому времени из чисто богословской литературы – в литературу, предназначенную для народа. Чуть ли не до конца XVI в. на надгробиях можно видеть разнообразно варьируемые отвратительные изображения обнаженных тел, охваченных тлением или иссохших и сморщенных, с вывернутыми в судорожной агонии конечностями и зияющим ртом, с разверстыми внутренностями, где кишат черви. И к этим ужасам умственный взор возвращается снова и снова. Не странно ли, что он так и не осмелился сделать ни шагу дальше, чтобы увидеть, что само тление также исчезает и прах становится почвой, цветами и травами?

Можно ли счесть эту мысль, которая так прониклась отвращением к земной стороне смерти, действительно благочестивой? Или это реакции обостренной чувственности, которая только так может очнуться от опьяняющей тяги к жизни? Не есть ли это страх перед жизнью, столь сильно пронизывающий эту эпоху, настроение разочарования и отчаяния, которое – хотя и стремится принудить к сдаче того, кто боролся и одержал победу, – все еще неразрывно связано с земными страстями? Все эти оттенки чувств нераздельны в подобном выражении идеи смерти.

Жизнебоязнь есть отречение от красоты и от счастья из-за того, что с ними связаны боль и страдание. Есть поразительное сходство между древнеиндийским, в особенности буддийским, и христиански-средневековым выражением этого чувства. Там тоже неизменное отвращение к старости, болезням, смерти, там тоже густо наложенные краски тления. Христианский монах, со своей стороны, полагал, что высказался исключительно метко, указав на то, что телесная красота всего лишь поверхностна.

«Телесная красота заключается всего-навсего в коже. Ибо, если бы мы увидели то, что под нею, – подобно тому как беотийская рысь, как о том говорили, способна была видеть человека насквозь, – уже от одного взгляда на женщину нас бы тошнило. Привлекательность ее составляется из слизи и крови, из влаги и жёлчи. Попробуйте только помыслить о том, что находится у нее в глубине ноздрей, в гортани и чреве: одни нечистоты. И как не станем мы касаться руками слизи и экскрементов, то неужто может возникнуть у нас желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов?»9

Унылый рефрен презрения к миру давно уже звучал во многих сочинениях на богословские темы, и прежде всего это относится к трактату Иннокентия III De contemptu mundi [О презрении к миру], который, видимо, только к концу Средневековья получил свое наибольшее распространение. Поистине удивительно, что этот столь влиятельный и удачливый государственный муж, который занимал престол св. Петра, человек, вникавший в столь многие дела и заботы, в свои юные годы был автором произведения, которое дышит таким жизнененавистничеством. «Concipit mulier cum immunditia et fetore, parit cum tristitia et dolore, nutrit cum angustia et labore, custodit cum instantia et timorе»10. «Зачинает женщина в нечистоте и зловонии, рожает в горестях и страданиях, вскармливает с тяготами и тревогой, воспитывает с заботой и страхом». Неужто радости материнства тогда вовсе ничего не стоили? – «Quis unquam vel unicam diem totam duxit in sua delectatione jucundam… quem denique visus vel auditus vel aliquis ictus non offenderit?»11 «Провел ли кто-либо хоть один-единственный день приятно и в полнейшем блаженстве… не будучи оскорблен тем, что он увидел, услышал и претерпел?» Что это: христианская мудрость или хныканье избалованного ребенка?

Нет сомнения, что во всем этом наличествует дух грубого материализма, который не может смириться с мыслью о кончине чего-то прекрасного без того чтобы не усомниться в красоте самой по себе. И обратим внимание, каким образом высказывается сожаление (прежде всего – в литературе, в меньшей степени – в изобразительном искусстве) именно о женской красоте. Едва ли здесь есть граница между религиозным призывом поразмыслить о смерти, о бренности всего земного – и сокрушением состарившейся куртизанки об увядании тела, которое она более не может никому предложить.

Вот пример, где назидательное увещевание все еще занимает главное место. В целестинском монастыре в Авиньоне существовала до Революции6* настенная роспись, по преданию, выполненная искусной рукой короля Рене. Там было изображено во весь рост прямостоящее тело женщины с изящной прической, закутанное в саван и кишащее червями. Начало помещенного под росписью текста гласило:

Une fois sur toute femme belle

Mais par la mort suis devenue telle.

Ma chair estoit très belle, fraische et tendre,

Or est-elle toute tournée en cendre.

Mon corps estoit très plaisant et très gent,

Je me souloye souvent vestir de soye,

Or en droict fault que toute nue je soye.

Fourrée estois de gris et de menu vair,

En grand palais me logeois à mon vueil,

Or suis logiée en ce petit cercueil.

Ma chambre estoit de beaux tapis ornée,

Or est d’aragnes ma fosse environnée12.

Я ровни в женах николи не знала,

По смерти же вот каковою стала.

Куда свежо и дивно было тело,

Куда прекрасно – ныне же истлело.

В шелка рядиться тонкие любила,

Была прелестна, весела, нежна,

Теперь по праву я обнажена.

В богатых обреталася мехах,

В чертогах светлых некогда живуща,

Отныне же во мрачном гробе суща.

В покоях златотканы где картины?

Увы мне, в склепе я средь паутины.

О том, что все эти стенания производили должный эффект, свидетельствует возникшая позднее легенда: сам-де король, искусный в художествах, страстный почитатель красоты и радости жизни, изобразил здесь бывшую свою возлюбленную, увиденную им в склепе через три дня после того, как она была похоронена.

Это настроение несколько меняется, приближаясь к чисто мирским ощущениям, когда предостережения о преходящем характере всего живого демонстрируются не на отвратительном трупе, но еще живущим указывают на их собственные тела, пока что полные красоты, вскоре же – прах, который будут поедать могильные черви. Оливье дё ля Марш заключает свое назидательно-аллегорическое стихотворение о женских нарядах, Le Parement et triumphe des dames [Краса и торжество дам], Смертью, с зеркалом, в коем отражаются краса и тщеславие:

Ces doulx regards, ces yeulx faiz pour plaisance,

Pensez y bien, ils perdront leur clarté,

Nez et sourcilz, la bouche d’éloquence

Se pourriront…13

Взор сладостный, очей сих красота,

Помыслите ж! сиянье их прейдет,

Нос, брови да приветливы уста

Истлеют…

Что ж, еще одно истовое memento mori. Мало-помалу, однако, оно переходит в брюзгливую, чисто мирскую, исполненную себялюбия жалобу на изъяны, присущие старости:

Se vous vivez le droit cours de nature

Dont LX ans, est pour ung bien grant nombre,

Vostre beaulté changera en laydure,

Vostre santé en maladie obscure,

Et ne ferez en ce monde que encombre.

Se fille avez, vous luy serez ung umbre,

Celle sera requise et demandée,

Et de chascun la mère habandonnée14.

Природе ваше бытие подвластно,

Лет шестьдесят, не боле, вам назначит,

Лице померкнет, бывшее прекрасно,

Бежать недугов станете напрасно,

В помеху токмо вас переиначит.

Своей же дщери – тенью обозначит;

Весь свет к стопам юницы припадет –

До матери же вовсе дела нет.

Всякий благочестивый, назидательный смысл вовсе исчезает в вийоновских балладах, где «la belle Heaulmière» [«прекрасная Оружейница»], некогда прославленная парижская куртизанка, сравнивает прежнюю неотразимую прелесть с горестным увяданием своего дряхлого тела.

Qu’est devenu ce front poly,

Ces cheveulx blons, sourcils voultiz,

Grant entrœil, le regart joly,

Dont prenoie les plus soubtilz;

Ce beau nez droit, grant ne petiz,

Ces petites joinctes oreilles,

Menton fourchu, cler vis traictiz

Et ces belles lèvres vermeilles?

…………………………………………..

Le front ridé, les cheveux gris,

Les sourcilz cheuz, les yeuls estains…15

Что сталось с гладким сим челом?

Где волос, что над ним златился?

Охватный взгляд, бровей излом,

К которым всякий толь стремился?

Тот локон, что над ушком вился,

И нос прямой, лица овал

И подбородок, что двоился

От ямочки, и ротик ал?

…………………………………

Чело изрыто, волос сед,

В плешинах брови, очи тусклы….

Яростному отвращению к разлагающейся земной плоти противостоит глубокое почитание нетленных останков святых, вроде мощей св. Розы из Витербо. Драгоценнейшее величие Девы Марии видели еще и в том, что телесное вознесение избавило ее от земного тления16. Все, что за этим стоит, в основе своей есть дух материализма, который приводил к невозможности избавиться от мыслей о теле. Этот же дух проявляется и в особой заботе, с которой в иных случаях обращались с телами умерших. Существовал обычай подмалевывать черты лица знатных покойников, чтобы до погребения не проступали заметные признаки разложения17. Тело проповедника еретической секты тюрлюпенов7*, умершего в парижской тюрьме накануне вынесения приговора, четырнадцать дней держали в чане с известью, дабы затем предать его пламени вместе со сжигаемой заживо еретичкой18. Согласно существовавшему повсеместно обычаю, тела знатных лиц, скончавшихся вдали от отечества, расчленяли и вываривали до тех пор, пока плоть не отделялась от костей, после чего последние очищали и отправляли в ларце на родину для торжественного погребения, внутренности же и декокт хоронили на месте. В XII и в XIII вв. обычай этот довольно распространен: так поступают с телами некоторых королей и епископов19. В 1299-м, а затем вновь в 1300 г. это строжайше запрещает Папа Бонифаций VIII как «detestandæ feritatis abusus, quem ex quodam more horribili nonnulli fideles improvide prosequuntur» [«отвратительное злоупотребление, коему все еще неразумно следуют иные верующие, полагаясь на некий ужасный обычай»]. Тем не менее уже в XIV в. время от времени запрет этот снимается; в XV в. этот обычай все еще в чести у англичан во Франции. С телами Эдуарда Йоркского и Майкла дё ля Поля, графа Саффолка, наиболее знатных англичан, павших в битве при Азенкуре, поступили подобным образом20. Так же обошлись с телами Генриха V, Уильяма Гласдейла, утонувшего при освобождении Орлеана Жанной д’Арк, и племянника сэра Джона Фастолфа, павшего в 1435 г. при осаде Сен-Дени21.

Смерть как персонаж была запечатлена на протяжении веков в пластических искусствах и литературе в нескольких вариантах: в виде апокалипсического всадника, проносившегося над грудой разбросанных по земле тел; в виде низвергающейся с высот эринии с крылами летучей мыши, как это изображено в Campo Santo8* в Пизе; в виде скелета с косой или луком и стрелами – пешего, восседающего на запряженных волами дрогах или передвигающегося верхом на быке или на корове22. Но для создания персонифицированного образа Смерти все еще не хватало фантазии.

В XIV в. появляется странное словечко macabre, или Macabré 9*, как это первоначально звучало. «Je fis de Macabré la dance» [«Я написал Макабрский пляс»], – говорит в 1376 г. поэт Жан Лё Февр. Этимологически – это имя собственное, что и следует иметь в виду в отношении данного слова, вызывавшего столько споров23. Лишь значительно позже из словосочетания La Danse macabre выделилось прилагательное, которое приобрело в наших глазах смысловой оттенок такой остроты и такого своеобразия, что это дает нам возможность соотносить со словом macabre все позднесредневековое видение смерти. В наше время отголоски макабрического восприятия смерти можно найти, видимо, лишь на сельских кладбищах, в изображениях и стихотворных надписях на могильных памятниках. Но на исходе Средневековья это было значительной культурной идеей. В представление о смерти вторгается новый, поражающий воображение элемент, содрогание, рождающееся в той области сознания, где роились жуткие призраки, вызывавшие внезапные приступы липкого, леденящего страха. Всевластная религиозная мысль тут же переносит все это в моральную сферу, сводит к memento mori, охотно используя подчиняющую силу страха с его образами, вызванными ужасом перед привидениями.

Вокруг Пляски смерти группируются некоторые родственные представления, связанные со смертью и также предназначенные служить для устрашения и назидания. Появлению Пляски смерти предшествует легенда о Трех живых и трех мертвых24. Уже в XIII в. она отмечена во французской литературе: трое знатных юношей неожиданно встречают трех отвратительных мертвецов, указующих им на свое былое земное величие – и на скорый конец, неминуемо ожидающий юношей, которые пока еще живы. Исключительно выразительные персонажи фресок в Кампо Санто в Пизе – самое раннее воплощение этой темы в серьезном искусстве, так же как и ныне утраченное скульптурное изображение, выполненное в 1408 г. по указанию герцога Беррийского и украшавшее портал церкви Невинноубиенных младенцев в Париже. В XV в. миниатюры и резьба по дереву делают этот сюжет всеобщим достоянием; он становится широко распространенным в настенной живописи.

Изображение трех мертвецов вместе с тремя живыми образует связующее звено между отвратительной картиной тления и выражаемой Пляской смерти идеей всеобщего равенства в смерти. Стоит обратиться к истории искусств, говоря о развитии данной темы. Сюжет Пляски смерти тоже, по-видимому, возник во Франции. Но каким образом? Как разыгрывавшееся актерами представление – или в виде изображения? Известно, что тезис Эмиля Маля, считавшего мотивы, разрабатывавшиеся в изобразительном искусстве XV в., в основном заимствованием увиденного во время драматических представлений, в целом не устоял перед критикой. Однако, отвергая этот тезис, по поводу Пляски смерти можно было бы сделать исключение относительно того, что исполнение здесь предшествовало изображению. Во всяком случае, до того или позже, Пляску смерти исполняли так же, как ее изображали на картинах или в гравюрах. В 1449 г. она была исполнена во дворце герцога Бургундского в Брюгге25. Если бы мы представили себе внешний облик такого спектакля: краски, движения, скольжение света и тени по фигурам танцующих, – мы ощутили бы гораздо лучше истовость страха, вызывавшегося Пляской смерти в душах людей того времени, чем это позволяют нам сделать гравюры Гюйо Маршана и Хольбайна.

Гравюры на дереве, которыми парижский печатник Гюйо Маршан украсил вышедшее в 1485 г. первое издание Danse macabre, бесспорно, воспроизводили самое известное из всех изображение Пляски смерти – фрески, с 1424 г. покрывавшие стены галереи на кладбище des Innocents в Париже. Стихотворные строки, помещенные под этими изображениями и сохраненные в издании 1485 г., вероятно, восходят к утраченному стихотворению Жана Лё Февра, которое, в свою очередь, видимо, следовало латинскому подлиннику. Как бы то ни было, Пляска смерти на кладбище des Innocents, погибшая в XVII в. вместе с обрушившейся галереей, была популярнейшим образчиком изображения смерти из всех, которые знало Средневековье. В этом странном, макабрическом месте, каковое представляло собой кладбище Невинноубиенных младенцев, тысячи людей изо дня в день видели незамысловатые фигуры, рассматривали их, читали простые и доходчивые стихи, где каждая строфа оканчивалась всем известной пословицей, и трепетали перед неминуемой кончиной, утешая себя тем, что все они равны пред лицом Смерти. Нигде эта смахивающая на обезьяну Смерть не могла быть более к месту: осклабленная, передвигающаяся неверными шажками старенького учителя танцев и увлекающая за собой Папу, императора, рыцаря, поденщика, монаха, малое дитя, шута, а за ними – все прочие сословия и ремесла. Гравюры 1485 г. передавали, по всей вероятности, весьма слабо то впечатление, которое производила эта знаменитая живопись: уже сами одежды фигур доказывают, что они не были точными копиями изображений 1424 г. Чтобы хоть до некоторой степени составить себе представление о том впечатлении, которое производила Пляска смерти в галерее des Innocents, нужно обратиться к живописи на тот же сюжет из церкви в Ля Шэз-Дьё26, где незавершенность работы еще более усиливала воздействие этого шествия призраков.

Тело, сорок раз подряд возвращающееся, чтобы увести с собою живого, собственно говоря, еще не Смерть, это – мертвец. Стихи так и именуют фигуру: Le mort (в Пляске смерти, изображающей женщин, – La morte [Покойница]); все это – danse des morts [танец мертвых], а не de la Mort [(танец) Смерти]27. Это также пока еще не скелет, а тело с втянутым, вспоротым животом, сохраняющее остатки плоти. Лишь примерно к 1500 г. фигура главного танцора – скелет, каким мы знаем его у Хольбайна. Между тем неопределенный образ некоего мертвого двойника одновременно сгущается в образ Смерти, активного и персонифицированного губителя жизни. «Yo so la Muerte cierta а todas criaturas» [«Я – Смерть и не щажу никоей твари»] – таков зачин впечатляющей испанской Пляски смерти, относящейся к концу XV в.28. В более древних изображениях Пляски смерти неутомимый танцор – это сам живущий, каковым он останется еще на ближайшее время, пугающий двойник его собственной личности, его собственный образ, его зеркальное отражение, а не какие-то другие умершие ранее люди того же сана или сословия, как того бы хотелось. Именно «это ты сам!» сообщало Пляске смерти ее повергающую в дрожь жуткую силу.

Так же и роспись, украшавшая сводчатое навершие надгробия короля Рене и его супруги Изабеллы в соборе в Анжере, фактически изображала самого короля Рене. Там можно было видеть скелет (но скорее всего, все-таки тело) в длинной мантии, который восседал на золотом троне и ногами отшвыривал от себя митры, короны, державу и книги. Головою опирался он на иссохшую руку, которая пыталась удержать пошатнувшуюся корону29.

Первоначально в Пляске смерти участвовали только мужские фигуры. Намерение соединить предостережение о тщете и преходящем характере всего земного с уроком социального равенства по ходу вещей выносило на передний план именно мужчин как носителей профессий и выразителей того или иного общественного положения. Пляска смерти являла собой не только благочестивое предостережение, но и социальную сатиру, сопроводительные же стихи несли отпечаток легкой иронии. Но вот Гюйо Маршан в продолжении своего издания вводит в Пляску смерти и женщин; изображение сопровождается стихами Марциала Оверньского. Неизвестный автор гравюр следует образцу, который предлагает ему предшествующее издание; от себя добавляет он лишь отталкивающее изображение скелета с женскими волосами, развевающимися вокруг черепа. В тексте, сопровождающем Пляску смерти, теперь уже появляется чувственный элемент, привносящий сюда сожаление о былой красе, которой суждено было обратиться в прах. Да и можно ли было представить все это иначе? У женщин не было четырех десятков профессий и положений, о которых можно было поведать; королева или знатная дама, аббатиса или монахиня, торговка или повивальная бабка – и все ресурсы уже были исчерпаны. В остальном этот ряд мог быть дополнен различными этапами жизни: девица, возлюбленная, невеста, молодая супруга, будущая мать, матрона. И здесь вновь явственно слышится жалоба на исчезнувшую красоту, не сулящую более услады и радости, и еще пронзительнее звучит нота mеmento mori.

В жутких изображениях смерти один образ еще отсутствует: образ самогó смертного часа. Страх, внушаемый им, не мог бы запечатлеться в душах живее, чем воспоминание о воскрешении Лазаря: восставший из мертвых, не ведал он более ничего, кроме щемящего ужаса перед смертью, которую уже претерпел однажды. Если же праведник до такой степени должен был терзаться страхом, – что же выпадало тогда на долю грешника?30 Представление о пришествии смертного часа было первым из того, что входило в Четыре последняя человеков (Quatuor hominum novissima): смерть, Страшный суд, ад, рай, – о чем каждому надлежало размышлять постоянно. Так что представление это относится к сфере потустороннего. Здесь же речь идет пока что лишь об изображении телесного умирания. С темой, которую выражают Четыре последняя человеков, тесно связана тема Ars moriendi [Искусства умирать], создания XV в., которое, так же как и ранее Пляска смерти, благодаря книгопечатанию и гравюрам приобрело сферу воздействия куда более широкую, чем какая-нибудь иная благочестивая мысль когда-либо прежде. Здесь повествуется об искушениях, числом пять, с коими диавол подбирается к смертным: это нетвердость и сомнение в вере, уныние из-за гнетущих душу грехов, приверженность к земным благам, отчаяние вследствие испытываемых страданий и, наконец, привычка высокомерно гордиться собственными добродетелями. Всякий раз, однако, появляется ангел и рассеивает козни Сатаны своим утешением. Описание самих смертных мук было давнишним материалом духовной литературы; вновь и вновь обращается она к одной и той же модели31.

Шастеллен в своем Miroir de Mort32 [Зерцале Смерти] все эти упомянутые здесь мотивы свел воедино. Он начинает с трогательного рассказа, который, несмотря на свойственное этому автору выспреннее многословие, нисколько не теряет в своем воздействии, – о том, как его умирающая возлюбленная подозвала его и проговорила надломленным голосом:

Mon amy, regardez mа face.

Voyez que fait dolante mort

Et ne l’oubliez désormais;

C’est celle qu’aimiez si fort;

Et ce corps vostre, vil et ort,

Vous perderez pour un jamais;

Ce sera puant entremais

A la terre et à la vermine:

Dure mort toute beauté fine.

Мой друг, взгляните на мой лик.

Се горестныя смерти жало;

Не забывайте ж никогда,

По смерти что со мною стало,

С тем телом, что в любви пылало,

А днесь отъято навсегда

И вскоре – мерзкая еда

Червей, зловонну плоть сосущих:

Смерть – се конец красот всех сущих.

На этом выстраивает поэт Зерцало Смерти. Прежде всего он берется за тему Где ныне великие мира сего? и развивает ее медлительно и несколько педантично, без какого бы то ни было оттенка легкой вийоновской грусти. Затем следует нечто вроде первого появления Пляски смерти, не отмеченное, однако, ни силой, ни воображением. В конце концов стихи сводятся к Ars moriendi. Вот описание предсмертной агонии:

Il n’a membre ne facture

Qui ne sente sa pourreture,

Avant que l’esperit soit hors,

Le cœur qui veult crevier au corps

Haulce et souliève la poitrine

Qui se veult joindre à son eschine.

– La face est tainte et apalie,

Et les yeux treilliés en la teste.

La parolle luy est faillie,

Car la langue au palais se lie.

Le poulx tressault et sy halette.

…………………………………………..

Les os desjoindent à tous lez;

II n’a nerf qu’au rompre ne tende33.

Нет в нем ни части и ни члена,

Что не испытывали б тлена;

Душа хоть и не отлетела,

Но сердце рвется вон из тела,

Колыша и вздымая грудь,

К хребту хотящую примкнуть.

Лице бледнеет, словно тает,

В очах его уж меркнет свет,

А там и речь оскудевает,

Язык к гортани прилипает.

Ртом ловит воздух, пульса нет.

……………………………………………..

Все кости в стороны торчат,

Напрягшись, чуть не лопнут жилы.

Вийон все это умещает в половине куплета, и при этом куда более выразительного34. Каждый видит уготованную ему участь.

La mort le fait frémir, pallir,

Le nez courber, les vaines tendre,

Le col enfler, la chair mollir,

Joinctes et nerfs croistre et estendre.

Заставит смерть дрожать, бледнеть,

Суставы – ныть, нос – заостряться,

Раздуться – горло, плоть – неметь,

Сосуды – опухать и рваться.

И тут же вновь чувственный образ, который неизменно вплетается во все эти устрашающие картины:

Corps femenin, qui tant es tendre,

Poly, souef, si precieux,

Te fauldra il ces maulx attendre?

Oy, ou tout vif aller es cieulx.

И телу женску – ей предаться,

Всю прелесть – мерзостью сменить,

С бесценной нежностью расстаться?

Да, – иль на небе вживе быть.

Нигде все то, что смерть открывала взору, не было собрано вместе с такой впечатляющей силой, как на кладбище des Innocents в Париже. Все, к чему могло бы быть отнесено словечко macabre, приводило душу в состояние трепета. Все было направлено здесь на то, чтобы придать этому месту черты мрачной святости и красочной, разнообразной жути, к которым позднее Средневековье испытывало такую охоту. Даже святые, коим были посвящены и церковь и кладбище, – невинные младенцы, умерщвленные вместо Христа, – горестной, мученической своей смертью вызывали то жестокое умиление и кровавое умягчение сердца, которых жаждала эта эпоха. Именно в этом столетии почитание Невинноубиенных младенцев получает особое распространение. Имелось немало реликвий вифлеемских младенцев: Людовик XI преподнес в дар посвященной им церкви в Париже «un Innocent entier» [«одного Невинноубиенного младенца»], заключенного в большую хрустальную раку35. Кладбище des Innocents было наиболее желанным местом захоронений. Один парижский епископ велел положить себе на могилу немного земли с кладбища Невинноубиенных младенцев, раз уж он не мог быть там похоронен36. Богатые и бедные лежали там бок о бок, хотя и недолго, потому что потребность в месте для захоронения была столь велика для этого кладбища, правом погребения на котором обладали двадцать приходов, что по прошествии некоторого времени кости извлекали, а надгробия пускали в продажу. Молва утверждала, что в земле этого кладбища уже через девять дней от покойника оставались одни только кости37. Кости и черепа были грудами навалены в склепах, в верхней части галерей, обрамлявших кладбище с трех сторон: тысячами белели они там, открытые взорам, являя собою наглядный урок всеобщего равенства38. Под аркадами тот же урок можно было извлечь из изображений Пляски смерти, снабженных стихотворными надписями. На возведение этих «beaux charniers» [«прекрасных склепов»] пожертвовал деньги среди прочих и маршал дё Бусико39. Герцог Беррийский, который хотел быть похороненным на этом кладбище, позаботился об украшении церковного портала высеченной на камне сценой, изображавшей трех мертвецов вместе с тремя живыми. Позднее, уже в XVI в., на кладбище была установлена громадная статуя Смерти, ныне находящаяся в Лувре и представляющая собой единственное, что уцелело из всего того, что когда-то там было.

Это место для парижан XV столетия было своего рода мрачным Пале-Роялем 1789 г.10*. Среди непрерывно засыпаемых и вновь раскапываемых могил гуляли и назначали свидания. Подле склепов ютились лавчонки, а в аркадах слонялись женщины, не отличавшиеся чересчур строгими нравами. Не обошлось и без затворницы, которая была замурована в своей келье у церковной стены. Порой нищенствующий монах проповедовал на этом кладбище, которое и само по себе было проповедью в средневековом стиле. Бывало, там собиралась процессия детей (до двенадцати с половиной тысяч, по словам Парижского горожанина) – и все со свечами, – чтобы пронести un Innocent11* до Notre Dame и обратно. Устраивались там и празднества40. До такой степени все приводящее в трепет сделалось повседневностью.

В поисках прямого воплощения смерти, когда все неизобразимое должно было быть отброшено, лишь наиболее жестокие стороны смерти внедрялись в сознание. В макабрическом видении смерти начисто отсутствует все нежное и элегическое. И в основе своей это очень земной, своекорыстный лик смерти. Это не скорбь из-за потери любимого человека, но сетование вследствие собственной приближающейся кончины, воспринимаемой только как несчастье и ужас. Здесь вовсе нет мысли о смерти как об утешительнице, о конце страданий, о вожделенном покое, о завершенном или же неоконченном деле всей жизни; никаких нежных воспоминаний, никакого успокоения. Ничего от «divine depth of sorrow»12* [«божественной глубины скорби»]. И только единственный раз прозвучала более мягкая нота. Смерть обращается к увлекаемому в пляске поденщику:

Laboureur qui en soing et painne

Avez vescu tout vostre temps,

Morir fault, c’est chose certainne,

Reculler n’y vault ne contens.

De mort devez estre contens

Car de grant soussy vous délivre…

О пахарь, ведь тебе не стерть

Из жизни сей труды всечасны,

Прими же неотвратну смерть,

И бегство, и борьба напрасны.

Все чувства будут в том согласны:

Смерть отрешит от всех забот…

Но батрак все же оплакивает свою жизнь, которой он так часто хотел положить конец.

У Марциала Оверньского в его Пляске смерти девочка просит мать хотя бы сохранить ее куклу, кости для игры в бабки и ее такое красивое платьице. Проявления чувства по отношению к детям чрезвычайно редки в литературе позднего Средневековья; для них не оставляет места тяжеловесная чопорность большого стиля. Собственно говоря, дети не знакомы ни духовной, ни светской литературе. Когда Антуан дё ля Салль в Le Reconfort41 [Утешении] желает оказать духовную поддержку благородной даме, потерявшей своего малолетнего сына, единственное, на что он оказывается способен, – это поведать ей о другом ребенке, который, будучи взят заложником, лишился жизни еще более жестоким образом. Для преодоления скорби он не может предложить ей ничего, кроме совета избегать привязанности ко всему земному. Следующее затем продолжение известно как народная сказка о маленьком детском саване: умерший ребенок является своей матери и просит ее больше о нем не плакать – и тогда саван его просохнет. Здесь внезапно слышится тон гораздо более проникновенный, чем во всех этих повторяемых на тысячу ладов memento mori. Не следует ли думать, что народные сказания и песни этого времени сохраняли те чувства, которые едва-едва были знакомы литературе?

Религиозная мысль позднего Средневековья знает только две крайности: жалобу на то, что все преходяще, на неизбежность утраты силы, почета, мирских наслаждений, на исчезновение красоты – и ликование по поводу спасения души и обретения вечного блаженства. Все, что лежит в промежутке между тем и другим, не находит себе выражения. Живые чувства каменеют в разработанных до мелочей изображениях отталкивающих скелетов и прочих образах Пляски смерти.

Глава XII

Образное претворение веры

Образное воплощение смерти можно рассматривать как образчик умственной жизни позднего Средневековья вообще, как своего рода выплеск, песчаный нанос идеи, осевшей в виде пластических образов. Все содержание умственной деятельности стремится найти выражение в образах; все золото превращается в маленькие, тонкие отчеканенные кружочки. Существует безудержная потребность в образном воплощении всего имеющего отношение к вере; каждому религиозному представлению хочется придать округлую, завершенную форму, чтобы оно могло запечатлеться в сознании, словно резцом вырезанное изображение. Из-за этой склонности к образности все обозначаемое как святое постоянно подвергается опасности поверхностного подхода или закостенения.

Целостный процесс развития внешнего народного благочестия в позднем Средневековье нельзя выразить более определенно и сжато, чем в следующих словах Якоба Буркхардта из его Weltgeschichtliche Betrachtungen [Рассуждений о всемирной истории]: «Eine mächtige Religion entfaltet sich in alle Dinge des Lebens hinein und färbt auf jede Regung des Geistes, auf jedes Element der Kultur ab. Freilich reagieren dann diese Dinge mit der Zeit wieder auf die Religion; ja deren eigentlicher Kern kann erstickt werden von den Vorstellungsund Bilderkreisen, die sie einst in ihren Bereich gezogen hat. Das “Heiligen aller Lebensbeziehungen” hat seine schicksalsvolle Seite» [«Мощная религия раскрывает себя, проникая во все обстоятельства жизни, и окрашивает каждый порыв духа, каждый элемент культуры. Разумеется, со временем эти же обстоятельства в свою очередь сказываются на религии, и самая сердцевина ее может тогда заглушаться вереницами представлений и образов, которые она некогда ввела в свою сферу. “Освящение всех жизненных связей” имеет свою роковую сторону»]. И далее: «Nun ist aber keine Religion jemals ganz unabhängig von der Kultur der betreffender Völker und Zeiten gewesen. Gerade, wenn sie sehr souverän mit Hilfe buchstäblich gefaßter heiliger Urkunden herrscht und scheinbar Alles sich nach ihr richtet, wenn sie sich “mit dem ganzen Leben verflicht”, wird dieses Leben am unfehlbarsten auch auf sie einwirken, sich auch mit ihr verflechten. Sie hat dann später an solchen innigen Verflechtungen mit der Kultur keinen Nutzen mehr, sondern lauter Gefahren; aber gleichwohl wird eine Religion immer so handeln, so lange sie wirklich lebenskräftig ist»1 [«Но, впрочем, никакая религия никогда не была совершенно независимой от культуры соответствующих эпох и народов. Как раз тогда, когда она полновластно господствует с помощью понимаемых буквально священных текстов и все на свете, по видимости, соразмеряется с нею, – если она “переплетается со всей жизнью”, жизнь совершенно неминуемо будет оказывать свое воздействие на религию и также будет переплетена с нею. Позднее же из такого тесного переплетения с культурой религия не извлекает уже никакой пользы, она видит в нем только опасность; тем не менее религия будет поступать так всегда, до тех пор пока она действительно обладает жизненной силой»].

Жизнь средневекового христианства во всех отношениях проникнута, всесторонне насыщена религиозными представлениями. Нет ни одной вещи, ни одного суждения, в которых не усматривалась бы всякий раз связь со Христом, с христианскою верой. Все основывается исключительно на религиозном восприятии всех вещей, и в этом проявляется невиданный расцвет искренней веры. Но в такой перенасыщенной атмосфере религиозное напряжение, действенная трансценденция, выход из здесь-и-теперь не могут наличествовать постоянно. Если такое напряжение исчезает, то все, чему надлежало пробуждать религиозное сознание, глохнет, впадает в ужасающее повседневное безбожие, доходя до изумляющей посюсторонности, несмотря на потусторонние формы. Даже у человека такой возвышенной святости, как Хайнрих Сузо, религиозное напряжение которого, быть может, не ослабевает ни на мгновение, расстояние от высокого до смешного, на наш уже более не средневековый вкус, весьма незначительно. Поведение его возвышенно, когда, подобно тому как это делал рыцарь Бусико ради земной возлюбленной, он оказывает честь всем женщинам ради Девы Марии и ступает в грязь, давая дорогу какой-нибудь нищенке. Следуя обычаям земной любви, он чествует возлюбленную свою невесту Премудрость, воспевает ее и плетет ей венки на Новый год и в День Мая1*. Стоит ему услышать любовную песенку, он тотчас же обращает ее к Премудрости. Но что можно сказать о следующем? За трапезой, когда он ест яблоко, он обыкновенно разрезает его на четыре дольки: три из них он съедает во имя св. Троицы, четвертую же ест он «in der minne, als diu himelsch muter irem zarten kindlein Jesus ein epfelli gab zu essen» [«в любви, с коею божия небесная матерь ясти давала яблочко милому своему дитятке Иисусу»], и посему съедает он ее с кожурой, ибо малые дети едят яблоки неочищенными. В течение нескольких дней после Рождества – судя по всему, из-за того что младенец Иисус был еще слишком мал, чтобы есть яблоки, – четвертую дольку он не ест вовсе, принося ее в жертву Деве Марии, дабы через мать яблоко досталось и сыну. Всякое питье выпивает он в пять глотков, по числу ран на теле Господа нашего; в конце же делает двойной глоток, ибо из раны в боку Иисуса истекла и кровь и вода2. Вот уж «Heiligen aller Lebensbeziehungen» [«освящение всех жизненных связей»], поистине доведенное до крайности.

Если проявления благочестия в позднем Средневековье рассматривать исключительно как религиозные формы, отвлекаясь пока что от степени их духовной наполненности, мы обнаружим в них много такого, что может быть названо дикой порослью, разрастанием религиозной жизни – при условии, что понятие это берется здесь не с протестантски-догматической точки зрения2*. Количественное увеличение религиозных обычаев и понятий – вопрос о связанных с этим качественных изменениях здесь не затрагивается – вызывало ужас у серьезных теологов. И не столько против неблагочестия или всех этих новоявленных суеверий как таковых был направлен реформаторский дух XV столетия, сколько против того, что они чрезмерно обременяли веру. Все больше становилось знаков всегда оказывавшейся наготове небесной милости; наряду с таинствами процветали всевозможные бенедикции3*, от реликвий переходили на амулеты; действенность молитвы была формализована в применении четок; пестрая галерея святых расцвечивалась все новыми и все более живыми красками. И хотя теология ревностно настаивала на различии между sacramenta и sacramentalia [таинствами и обрядами], какое средство могло заставить людей не основывать на всей этой магии и всей этой пестрой неразберихе свою надежду и веру? Жерсон повстречал в Оксерре кого-то, кто утверждал, что Праздник дураков4*, которым в храмах и монастырях отмечали приход Рождества, столь же свят, как праздник Зачатия Девы Марии3. Никола дё Клеманж пишет трактат против введения новых праздников; среди них есть такие, заявляет он, во время которых чуть не вся литургия строится на апокрифах5*; он с одобрением указывает на епископа Оксеррского, отменившего немало подобных праздников4. Пьер д’Айи в сочинении De reformatione5 [О реформах] выступает против постоянного роста числа церквей, праздников, святых, свободных дней, против изобилия скульптур и изображений, против чрезмерно обстоятельной службы, против использования апокрифических текстов в праздничной литургии, против внесения в службу новых молитв и духовных гимнов наряду с прочими произвольными новшествами и вообще против излишне строгого роста числа бдений, молитв, постов и обетов. Наблюдается склонность с каждым пунктом почитания Богоматери связывать особую службу. Так, особые мессы, впоследствии упраздненные Церковью, посвящаются благочестию Девы Марии, семи ее скорбям6*, всем богородичным праздникам вместе взятым, двум ее сестрам, Марии Иаковлевой и Саломии, архангелу Гавриилу, всем святым, входящим в род Иисусов6. Почитание Крестного пути, Пяти Ран Господних, звон колокольчика, возвещающий Angelus7* во время заутрени и вечерни, – все это берет начало в позднем Средневековье. К тому же имеется слишком много монашеских орденов, говорит Пьер д’Айи, что приводит к различиям в обрядах, к обособленности и высокомерию, побуждая одних клириков кичливо возноситься перед другими. Прежде всего он хочет сократить количество и численность нищенствующих монашеских орденов. Существование их наносит ущерб лепрозориям и больницам, всем действительно бедствующим и нуждающимся, тем, кто по праву именуются нищими7. Он хочет, чтобы Церковь запретила деятельность проповедников, распространяющих индульгенции, ибо они оскверняют ее своей ложью и делают всеобщим посмешищем8. А к чему приведет учреждение все новых и новых женских монастырей – при недостатке средств на их содержание?

Пьер д’Айи ведет борьбу скорее против количественных, нежели качественных недостатков. Порицая продажу индульгенций, он не подвергает сомнению благочестие и святость Церкви; пугает его только безграничный рост всяческих новшеств; он видит, как Церковь задыхается под бременем всех этих бесчисленных нововведений. Пропагандирование Аланом де Рупе основанного им братства Розария встречает сопротивление, направленное главным образом против новшества как такового, а не против самой этой идеи. Полагаясь на авторитет столь грандиозного братства, каким оно в будущем представлялось Алану, народ, как опасались противники задуманного предприятия, стал бы пренебрежительно относиться к таким вещам, как предписанная епитимья и молитвы по бревиарию. Приходские церкви опустели бы, из-за того что члены братства собирались бы только в храмах францисканцев и доминиканцев. В результате легко могли бы возникнуть разногласия, а быть может, и заговоры. И наконец, Алану де Рупе бросали упрек, что какие-то там сны, пустые фантазии и бабьи сказки его братство почитало как великие и чудесные откровения9.

О том, что число религиозных обрядов увеличивалось как бы само собой, прямо-таки механическим способом, – притом что не находилось ни одного мощного авторитета, который пресек бы это своим вмешательством, – свидетельствует пример еженедельного почитания Невинноубиенных младенцев. К отмечавшемуся 28 декабря дню памяти Избиения младенцев в Вифлееме примешивались всякого рода полуязыческие суеверия, связанные с празднованием зимнего солнцестояния, которому придавался, таким образом, сентиментальный оттенок переживаний по поводу маленьких мучеников; день этот почитался несчастливым. И вот уже многие в течение всего года считают несчастливым тот день недели, на который пришлось отмечавшееся в декабре Избиение младенцев. По этим дням не хотят приниматься за новое дело, не хотят отправляться в путешествие. Этот день называли попросту les Innocents, то есть так же, как и сам праздник. Людовик XI добросовестно соблюдал этот обычай. Коронация Эдуарда IV была повторена, так как вначале она состоялась в этот несчастливый день недели. Рене Лотарингский вынужден был изменить свое решение о начале сражения, так как его ландскнехты отказались идти в бой, поскольку это был как раз тот день недели, на который приходилось Избиение младенцев10.

Жану Жерсону этот обычай послужил поводом для написания трактата против суеверий вообще и против данного суеверия в частности11. Он был одним из тех, кто отчетливо видел, какую опасность для жизни Церкви таило подобное разрастание религиозных представлений. Своим острым, несколько суховатым умом он проникает в их психологическую подоплеку. Они проистекают «ex sola hominum phantasiatione et melancholica imaginatione» [«единственно из человеческого воображения и меланхолической мнительности»]; сила воображения помрачается, что есть следствие внутренней порчи рассудка по причине дьявольского наваждения. Так дьявол снова получал свою долю.

Это процесс постоянного перехода бесконечного в конечное, распад чудесного на отдельные атомы. Всякая священная мистерия, словно коростой из раковин на корабельном днище, покрывается поверхностным слоем стихийных верований, разрушающих святость. Невыразимая проникновенность чуда евхаристии поверхностно разрастается в самое что ни на есть трезвое и материалистическое суеверие; к примеру: никто не может ослепнуть, никого не может постигнуть удар в тот день, в который он ходил к мессе; пока длится месса, человек не стареет12. Церковь постоянно вынуждена быть начеку, следя за тем, чтобы Бога не слишком уж переносили с неба на землю. Она объявляет еретическим утверждение, что в миг Преображения Петр, Иаков и Иоанн лицезрели божественную сущность Христа так же ясно, как ныне, когда они пребывают на небесах13. Богохульством было утверждение одной из последовательниц Жанны д’Арк, что она видела Бога в длинном белом одеянии и алом плаще14. Но могло ли все это помочь простому народу, неспособному разобраться в достаточно тонких различиях, сформулированных богословами, при том обилии и пестроте материала, который Церковь предлагала воображению?

Жерсон и сам не уберегся от того зла, с которым сражался. Он поднимает свой голос против праздного любопытства15 и подразумевает при этом дух исследования, порывающийся выведать у природы ее последние тайны. Но его же собственное нескромное любопытство побуждает его копаться в мельчайших внешних особенностях священных предметов. Его повышенное почитание св. Иосифа, установления праздника в честь которого добивается он всеми способами, заставляет его относиться к жизни Иосифа с особенным интересом. Он углубляется во всяческие подробности и его обручения с Марией, и совместной их жизни; его интересуют такие детали, как воздержание Иосифа в браке; то, как он узнал, что Мария уже имеет во чреве; сколько лет ему было. О карикатуре, в которую Иосифа то и дело превращало искусство: старый, изнуренный тяжким трудом человек, каким его сочувственно описывал Дешан и изображал Брудерлам, – Жерсон не желает и слышать. Иосифу не было и пятидесяти, говорит он16. В другом месте он позволяет себе рассматривать телесный состав Иоанна Крестителя: «semen igitur materiale ex qua corpus compaginandum erat, nec durum nimis nec rursus fluidum abundantius fuit»17 [«ибо вещественное семя, из состава которого предстояло образоваться телу, не было ни чересчур густым, ни чрезмерно текучим»]. Прославленный народный проповедник Оливье Майар имел обыкновение после краткого вступления предлагать своим слушателям «une belle question théologale» [«прекрасный богословский вопрос»] вроде того, например: принимала ли Дева в зачатии Христа достаточно активное участие, чтобы действительно считаться Матерью Божией? Или: обратилось ли бы тело Христа в прах, если бы не произошло Воскресения?18 Спорный вопрос о непорочном зачатии Девы Марии8*, в подходе к которому доминиканцы, в противоположность стремлению народных масс видеть Деву с самого начала освобожденной от действия первородного греха, образовывали оппозиционную партию, приводил к смешению теологического и эмбриологического подходов, что кажется нам не слишком уж назидательным. И столь твердо убеждены были серьезнейшие богословы в вескости своих аргументов, что не останавливались перед тем, чтобы делать такие диспуты достоянием многочисленной публики во время проповедей19. Но если такова была ориентация самых серьезных умов, можно ли было избежать того, что в широчайших областях жизни сакральное, подвергавшееся постоянной разработке в самых мельчайших подробностях, неизбежно растворялось в житейском и повседневном, откуда лишь изредка, лишь время от времени восставало через трепетное переживание чуда!

К непосредственности, с которой обращались с Богом в обыденной жизни, следует подходить двояко. Прежде всего подобное отношение – безусловное свидетельство прочной и непосредственной веры. Но там, где это укореняется, превращаясь в обычай, возникает опасность, что неблагочестивые люди (а таковые всегда имеются) – а равно и благочестивые, в моменты недостаточной религиозной сосредоточенности, – из-за непосредственности, вошедшей у них в привычку, неизбежно будут сознательно или бессознательно способствовать профанации веры. И именно такому глубочайшему таинству, как евхаристия, угрожает эта опасность. Католическая вера не знает более сильного и проникновенного переживания, чем сознание действительного и непосредственного присутствия Божия в освященной гостии9*. В Средние века, так же как и теперь, это переживание стоит в центре религиозной жизни. Но тогда, при свойственном Средневековью наивном обычае судить о священных предметах прямо и непосредственно, это приводило к словоупотреблению, которое порой может показаться кощунственным. Путешественник слезает с коня и заходит в сельскую церковь, «pour veoir Dieu en passant» [«дабы по пути глянуть на Господа»]. О священнике, который со Святыми Дарами едет своей дорогою на осле, говорят: «Un Dieu sur un asne» [«Вон Господь на осляти»]20. О женщине, лежавшей на больничной койке, было сказано: «Sy cuidoit transir de la mort, et se fist apporter beau sire Dieux»21 [«И, помыслив о близкой смерти, просила она принести ей доброго нашего Господа»]. «Veoir Dieu» [«Увидеть Господа»] – было обычным выражением при виде гостии, поднимаемой священником во время мессы22. Во всех этих случаях не словоупотребление само по себе должно считаться кощунственным; оно становится таковым, когда за ним кроется неблагочестивое намерение или же когда подобные слова употребляют бездумно, – иначе говоря, как только эти слова теряют ранее свойственный им вкус чуда. К каким только несообразностям по отношению к святыне не приводило такое словоупотребление! Всего один шаг оставался до глупой фамильярности, как в поговорке «Laissez faire à Dieu, qui est homme d’aage»23 [«Пусть Бог и решает, ибо Он человек в годах»] или «et li prie à mains jointes, pour si hault homme que Dieux est»24 [«и молит его, съединив ладони, словно знатного господина вроде Господа Бога»] у Фруассара. Следующий эпизод ясно показывает, как употребление слова Бог для обозначения гостии наносило ущерб самой вере в Бога. Епископ Кутанса служит мессу в церкви Сен-Дени. Когда он поднимает Тело Господне, прихожане просят присоединиться к молитве Хюга Обрио, прево Парижа, который прохаживается себе, не обращая никакого внимания на проходящую службу. Но Хюг, известный своим вольнодумством, отвечает с бранью, что не верит в Бога такого епископа, который живет средь придворных25.

При отсутствии малейшего намерения насмехаться фамильярное отношение к сакральному в сочетании со стремлением к его образному воплощению вело к формам, которые могли бы показаться нам непристойными. Так, в ходу были статуэтки Девы Марии, которые представляли собой вариант старинного голландского сосуда, называвшегося Hansje in den kelder [Гансик в погребке]. Это была маленькая золотая статуэтка, богато украшенная драгоценными камнями, с распахивающимся чревом, внутри которого можно было видеть изображение Троицы. Такая статуэтка имелась в сокровищнице герцогов Бургундских26; Жерсон видел подобную в монастыре кармелиток в Париже. Он относится к этому отрицательно, но не из-за неблагочестивости столь грубого изображения чуда, а из-за еретического изображения Троицы в виде плода чрева Марии27.

Жизнь была проникнута религией до такой степени, что возникала постоянная угроза исчезновения расстояния между земным и духовным. И если, с одной стороны, в святые мгновения все в обыденной жизни посвящается высшему, – с другой стороны, священное постоянно тонет в обыденном из-за неизбежного смешения с повседневностью. Выше говорилось уже о парижском кладбище Невинноубиенных младенцев, отвратительной ярмарке смерти с наваленными вокруг и выставленными напоказ костями. Можно ли представить себе нечто более жуткое, чем жизнь затворницы, замурованной в пристройке у церковной стены в этом месте отчаяния и страха? Но посмотрим, что обо всем этом говорят современники: отшельницы жили в новом изящном домике, их замуровыванию сопутствовала прекрасная проповедь, они получали от короля содержание, выплачивавшееся им восемь раз в год, всего восемь ливров28, – как будто дело касается самых обычных придворных фрейлин. Где же весь этот религиозный пафос? Что же от него остается, если искупление грехов сочетается с заурядной домашней работой: растопить печь, подоить корову, почистить горшки?29 В лотерее в Бергене-на-Зооме в 1515 г. наряду с «ценными призами» разыгрывались индульгенции30. Во время торжественных княжеских въездов на углах городских улиц, перемежаясь с аллегорическими представлениями, зачастую изображавшими античную наготу, красовались драгоценные реликвии города, установленные на алтарях, перед которыми служили священники и куда высокие особы направлялись, дабы благоговейным лобзанием приложиться к святыне31.

Явственная нераздельность религиозной и мирской сфер жизни непосредственнее всего выражалась в том общеизвестном явлении, что чисто светские мелодии без каких-либо изменений сплошь и рядом использовались для церковных песнопений, и наоборот. Гийом Дюфáи сочиняет мессы на темы мирских песенок, таких как Tant je me déduis, L’omme armé, Sy la face ay pale [Сколь тешусь я, Муж вооружен, Побелела лицом].

Происходит постоянное смешение церковной и светской терминологии. Выражения мирского характера без особых раздумий используются для обозначения религиозных предметов, и обратно. Над входом счетной палаты в Лилле красовался стих, каждому напоминавший о том, что однажды ему придется дать отчет перед Творцом о полученных им небесных дарах:

Lors ouvrira, au son de buysine

Sa générale et grant chambre des comptes32.

Тогда Он распахнет под трубный глас

Палаты счетной грозные врата.

А торжественный призыв к турниру звучал, как если бы речь шла о церемонии отпущения грехов:

Oez, oez, l’oneur et louenge

Et des armes grantdisime pardon33.

Здесь обретете честь и воздаянье,

Оружью отпущенье получив.

По сходству звучания латинские слова mysterium [тайна] и ministerium [служение] слились в одно французское слово mistère [мистерия], но такая омонимия не могла не привести к ослаблению понятия тайны в повседневном словоупотреблении; все звалось этим словом: единорог, щиты, манекен, применявшийся во время Pas d’armes de la fontaine des pleurs [Поединка у источника слез]34.

Подобно чисто религиозному символизму: истолкованию земных вещей и явлений в качестве символов и предображений божественного – обратное стремление находит свое выражение в том, что в религиозную метафорику вносятся черты выражения почтения к государю. Преклоняясь перед земным величием, человек Средневековья для выражения своих чувств пользовался языком церковного обихода. Для людей XV в., преданных своему государю, здесь не было никакого кощунства. В слове защитника на суде по делу об убийстве Людовика Орлеанского дух убитого герцога взывает к сыну: взгляни на мои раны, из коих пять были самыми жестокими и смертельными35. Иными словами, убитого уподобляют Христу. Епископ Шалонский, со своей стороны, смело сравнивает Иоанна Бесстрашного, павшего в результате мести за Людовика Орлеанского, с Агнцем Божиим36. Императора Фридриха, отправляющего своего сына Максимилиана на свадьбу с Марией Бургундской, Молине сравнивает с Богом Отцом, посылающим на землю Сына, и не жалеет церковных эпитетов, дабы как можно более возвышенно описать этот случай. Когда позднее Фридрих и Максимилиан въезжают в Брюссель с маленьким Филиппом Красивым, горожане, как рассказывает Молине, говорят со слезами: «Véez-ci figure de la Trinité, le Père, le Fils et le Saincte Esprit» [«Глядите на сей образ Троицы: на Отца, Сына и Святого Духа»]. Или же он преподносит венок Марии Бургундской – как достойному отображению Божией Матери, «кроме девства»37 10*.

«Вовсе я не стремлюсь обожествлять государей», – восклицает сей архипридворный38. Быть может, и на самом деле все это больше пустые фразы, чем действительно искреннее почитание земных владык; однако не в меньшей степени этим доказывается обесценение сакральных представлений в ходе их каждодневного употребления. Впрочем, стоит ли в чем-либо упрекать придворного стихоплета, если и сам Жерсон приписывает сиятельным слушателям своих проповедей ангелов-хранителей более высокого чина и ранга, чем те, которых имеют простые люди?39

При перенесении формул религиозного обихода в сферу любви, о чем шла уже речь несколько ранее, сталкиваться приходится, естественно, с чем-то совершенно иным. Здесь появляется элемент подлинного неблагочестия и насмешки, чего не было в словоупотреблении, рассмотренном выше; общее проявляется здесь лишь постольку, поскольку и то и другое вытекает из полной обыденности всего относимого к сфере сакрального. Автор Les Quinze joyes de mariage [Пятнадцати радостей брака] выбирает это название в подражание радостям Девы Марии40 11*. Об образе любви как благочестивого служения уже говорилось. Однако более серьезное значение имеет это тогда, когда защитник Романа о розе наделяет сакральными терминами «partes corporis inhonestas et peccata immunda atque turpia»41 [«недостойные части тела и грязные и отвратительные грехи»]. Здесь явно дело доходит до опасного сближения религиозного и эротического чувств в таких формах, которые, бесспорно, вызывали опасение Церкви. Нигде, пожалуй, сближение это не кажется столь очевидным, как в приписываемой Фуке антверпенской Мадонне, створке диптиха, находившегося прежде на хорах церкви Богоматери в Мелене; вторая половина изображает донатора, королевского казначея Этьена Шевалье, и св. Стефана – эта створка сейчас в Берлине. Давняя традиция, отмеченная в XVII в. знатоком древностей Дени Годфруа, утверждает, что Мадонна воспроизводит черты Агнессы Сорель, любовницы короля, к которой Шевалье не скрывал своей страсти12*. В общем, при всех своих высоких живописных достоинствах, перед нами модная кукла с подбритым выпуклым лбом, далеко отстоящими друг от друга круглыми, как шары, грудями и тонкой высокой талией. Странная герметичность в выражении лица, напряженно застывшие красные и синие ангелы, обрамляющие фигуру, – все это вместе придает живописи оттенок декадентского безбожия, с чем поразительно контрастирует твердое, сдержанное изображение донатора и его святого на второй створке. На широком голубом бархате рамы Годфруа видел повторяющийся инициал E (Etienne) из жемчужин; буквы были соединены любовными петлями (lacs d’amour), вывязанными из золотых и серебряных нитей42. Не лежит ли на всем этом отпечаток богохульной откровенности по отношению к священному, которую не мог превзойти никакой дух Ренессанса?

Профанация повседневной церковной жизни почти не знала границ. Музыкальная форма мотета, построенного на принципе наложения друг на друга нескольких текстов, выродилась настолько, что и авторы, и исполнители без всякого опасения стали применять самые невероятные комбинации, вплоть до того, что в процессе богослужения слова мирских песенок – мелодии которых использовались в качестве тем, такие как, скажем, «baisez-moi, rouges nez»13*, – вплетались в текст литургии43. Давид Бургундский, незаконный сын Филиппа Доброго, торжественно въезжает в город в качестве епископа Утрехтского, окруженный эскортом из числа высокородной знати и встречаемый выехавшим из Амерсфорта братом, бастардом Бургундским. Новый епископ облачен в латы, «comme seroit un conquéreur de païs, prince séculier» [«будто завоеватель стран многих и светский князь»], замечает Шастеллен с явным неодобрением; верхом на коне подъезжает он к порталу собора и вступает внутрь, сопровождаемый процессией со знаменами и крестами, чтобы помолиться у главного алтаря44. Сопоставим с этим бургундским чванством добродушное бесстыдство, с которым, как передают, отец Рудольфа Агриколы, священник из Бафло, в тот самый день, когда он был избран аббатом в Зелверте, принял известие, что его сожительница родила ему сына; он сказал: «Сегодня я стал отцом дважды, да будет на этом Господне благословение»45.

Современники видели в растущей непочтительности по отношению к Церкви упадок обычаев былых времен.

On souloit estre ou temps passé

En l’église benignement

A genoux en humilité

Delez l’autel moult closement,

Tou nu le chief piteusement,

Maiz au jour d’uy, si come beste,

On vient à l’autel bien souvent

Chaperon et chapel en teste46.

Бывало, в прежние года

Во храм вступали неизменно

Со благочестьем, – и всегда

Пред алтарем встав на колено

И обнажив главу смиренно;

А ныне, что скотина, всяк

Прет к алтарю, обыкновенно

Не снявши шапку иль колпак.

По праздникам, сетует Никола дё Клеманж, к мессе отправляются лишь немногие. Они не дослушивают ее до конца и довольствуются тем, что едва коснутся кончиками пальцев святой воды, преклонят колено пред Богородицей или приложатся к тому или иному образу. Если же они дождутся момента, когда священник возносит гостию, они похваляются так, словно оказали величайшее благодеяние самому Иисусу Христу. Заутреню и вечерню священник совершает большею частью только с прислужником, прихожане отсутствуют47. – Местный сеньор, патрон деревенской церкви, преспокойно заставляет священника ждать, не начиная мессы, покамест он и его супруга не встанут и не оденутся48.

Церковные праздники, включая сочельник, проходят среди необузданного веселья, с игрою в карты, бранью и сквернословием; в ответ на увещевания люди ссылаются на то, что знатные господа, клирики14* и прелаты без всяких помех делают то же самое49. На всенощных, накануне праздников, в церквах даже пляшут с непристойными песенками, а священники, подавая пример, во время ночных бдений играют в кости и сыплют проклятиями50. Таковы свидетельства моралистов, которые, возможно, склонны были видеть все в черном свете. Однако сей мрачный взгляд не единожды подтверждается документами. Городской совет Страсбурга распорядился выдавать ежегодно 1100 литров вина тем, кто проведет в соборе ночь св. Адольфа «в бдении и молитве»51. Дионисий Картузианец приводит жалобу члена городского магистрата на то, что ежегодная процессия, которая проходит через город со священной реликвией, дает повод к бесчисленным безобразиям и пьянству; как бы положить конец всему этому? Воздействовать на сам магистрат было бы не так-то просто, ведь процессии приносили городу немалую прибыль: в город стекался народ, нуждавшийся в еде, питье и ночлеге. К тому же таков был обычай. Дионисию было известно об этом зле. Он знал о беспутном поведении во время процессий; участники их болтали, смеялись, бесстыдно глазели по сторонам, жадные до выпивки и разнузданных удовольствий52. Он в состоянии лишь тяжко вздохнуть из-за того, что жители Гента шествуют на ярмарку в Хоутем, взявши с собой раку св. Ливина. В прежние времена, говорит Шастеллен, мощи святого несли самые знатные жители города «en grande et haute solemnité et révérence» [«с великой торжественностью и высоким почтением»], теперь же это «une multitude de respaille et de garçonnaille mauvaise» [«толпа бездельников и негодных юнцов»]; они несут святыню, вопя и улюлюкая, горланя песни и приплясывая, выкидывая всякие штуки, и при этом все они пьяные. Помимо этого, они вооружены и позволяют себе повсюду, куда они попадают, вытворять отвратительные бесчинства; им кажется, что из-за их священной ноши в такой день им ни в чём не должно быть отказа53.

Посещение церкви – важный элемент общественной жизни. В церковь ходят покрасоваться своими нарядами, кичась друг перед другом положением и званием, манерами и учтивостью. Ранее уже говорилось54, что целование мира было постоянным предлогом для споров и бесконечных соревнований в учтивости. Стоит какому-нибудь юноше войти в храм, как знатная дама, встав, целует его в губы, даже если в этот момент священник освящает Дары и все прихожане молятся, преклонив колена55. Переговариваться и слоняться по храму во время мессы почти что вошло в привычку56. Церковь сделалась обычным местом свиданий, куда молодые люди приходили поглазеть на девиц, и это было настолько распространенным явлением, что могло вызывать недовольство разве только у моралистов. Молодежь редко посещает церковь, восклицает Никола дё Клеманж57, да и то лишь затем, чтобы пялить глаза на женщин, щеголяющих причудливыми прическами и не скрывающих декольте. У безупречной Кристины Пизанской влюбленный юноша бесхитростно признается:

Se souvent vais ou moustier,

C’est tout pour veoir la belle

Fresche com rose nouvelle58.

В церковь часто я хожу, –

Милая там, знаю я,

Роза свежая моя.

Не было недостатка в возможностях, которые церковная служба предоставляла влюбленному: подать возлюбленной святой воды, предложить ей paix, зажечь ей свечу, опуститься рядом с ней на колена, не говоря уже о разного рода знаках и взглядах украдкой59. В поисках знакомств заходят в церковь гулящие женщины60. А в праздники в храмах даже продают непристойные гравюрки, развращающие молодежь, и злу этому не могут помочь никакие проповеди61. Не раз и храм, и алтарь оскверняются всяческими непристойностями62.

Так же как привычные посещения церкви, паломничества служили поводом для всевозможных развлечений и прежде всего были удобны влюбленным. В литературе о них говорилось нередко как об обычных увеселительных путешествиях. Шевалье дё ля Тур Ландри, старающийся дать серьезные наставления своим дочерям по части хорошего тона и усвоения добродетелей, распространяется о дамах, кои в поисках наслаждений с охотою посещают турниры и совершают паломничества; он приводит предостерегающие примеры того, как женщины отправлялись на богомолье только затем, чтобы воспользоваться возможностью для свиданий с возлюбленными. «Et pour ce a су bon exemple comment l’on ne doit pas aler aux sains voiaiges pour nulle folle plaisance»63 [«Итак, вот вам добрый пример, как не должно ходить ко святым местам в безумных поисках удовольствий»]. Именно так смотрит на это и Никола дё Клеманж: в праздники ходят на богомолье в отдаленные храмы, к святым местам не столько во исполнение обета, сколько для того, чтобы облегчить себе пути к заблуждениям. Это источник множества прегрешений; там, в святых местах, неизменно находятся гнусные сводни, кои прельщают девиц64. Вот типичный эпизод из Quinze joyes de mariage: молодая женщина, пожелавшая вдруг немного развлечься, преспокойно говорит мужу, что ребенок их заболеет, если она не сходит на богомолье, согласно обету, данному ею во время родов65. Приготовления к свадьбе Карла VI с Изабеллой Баварской начинаются с паломничества66. Неудивительно, что серьезные последователи devoitio moderna [нового благочестия]15* видят в паломничествах мало пользы. Частые паломничества редко приводят к святости, говорит Фома Кемпийский, а Фредерик ван Хейло посвящает этому вопросу особый трактат Contra peregrinantes67 [Против паломников].

Во всех этих примерах обмирщения веры из-за беззастенчивого смешения ее с греховной жизнью в большей степени сквозит наивная неразборчивость по отношению к религии, нежели намеренное неблагочестие. Только общество, целиком проникнутое религией, воспринимающее веру как нечто само собой разумеющееся, знает такого рода эксцессы и перерождение. И при этом те же самые люди, которые следовали повседневной привычке полуобесцененной религиозной обрядности, способны были, воспламененные проповедью нищенствующего монаха, вдруг выказать восприимчивость к высочайшим выражениям религиозного чувства.

Даже такое скудоумное прегрешение, как божба, появляется лишь при наличии сильной веры. Проклятие, возникшее первоначально как сознательно данная клятва, есть знак ощущаемого вплоть до самых мельчайших деталей факта присутствия божественного. Только сознание того, что проклятие – это и вправду вызов, бросаемый небесам, делает такое проклятие греховно прельстительным. И лишь с исчезновением всякой осознанности божбы, всякого страха перед действенностью проклятия сквернословие низводится до однообразной грубости последующей эпохи. В позднем Средневековье ругань еще обладает той привлекательностью дерзости и высокомерия, которые делают ее сродни чему-то вроде благородного спорта. «Что это ты, – говорит дворянин крестьянину, – не дворянин, а возводишь хулу на Бога и сулишь дьяволу свою душу?»68 Дешан отмечает, что божба опускается уже до уровня людей самого низкого звания:

Si chetif n’y a qui ne die:

Je renie Dieu et sa mère69.

Всяк мужик на то горазд:

Бога, мать его хулить.

Один другого старается перещеголять по части остроты и новизны бранных выражений; умеющего ругаться наиболее непристойно почитают за мастера70. Сперва по всей Франции, говорит Дешан, ругались на гасконский или английский лад, затем на бретонский, а теперь – на бургундский. Он сочиняет одну за другой две баллады, строя их на материале обиходных ругательств и заканчивая благочестивыми фразами. Бургундское ругательство «Je renie Dieu» – из всех самое сильное71; его смягчали до «Je renie des bottes»16*. Бургундцы приобрели репутацию наипервейших ругателей; впрочем, вся Франция, сетует Жерсон, как страна христианская, страдает более всех прочих стран от этого отвратительного порока, приводящего к чуме, войнам и голоду72. Причастны к этому и монахи, даже если прямой брани они избегают73. Жерсон высказывает пожелание, чтобы все власти и все сословия, прибегая к строгим указаниям и небольшим штрафам, которые могут быть весьма действенны, помогали искоренять это зло. И действительно, в 1397 г. появляется королевский ордонанс, возобновляющий прежние постановления против ругани от 1269 и 1347 гг.; фигурируют здесь, однако, не небольшие и посильные штрафы, но старые угрозы рассекания верхней губы и обрезания языка, угрозы, в которых слышится священное негодование против гнусного богохульства. На полях сборника судебных документов, где содержится это постановление, имеется надпись: «Ныне, в лето 1411, ругательства те слышны повсюду и сходят всем безнаказанно»74.

Пьер д’Айи на Констанцском соборе75 вновь настоятельно требует бороться с распространением этого зла.

Жерсон различает две крайности, которые принимает грех сквернословия. Он прекрасно знает по исповедям, что нередко молодых людей, неиспорченных, простых, целомудренных, мучает сильнейшее искушение произносить слова ереси и богохульства. Он советует им не предаваться чрезмерному созерцанию божественного: они недостаточно крепки духом для этого76. Помимо этого, известны ему и заядлые сквернословы, вроде бургундцев, проступки которых, сколь бы они ни были мерзки, все же не содержат в себе вины клятвопреступничества – по причине безусловного отсутствия намерения давать клятву77 17*. Границу, где привычка легкомысленно относиться к религиозным предметам переходит в сознательное неверие, установить невозможно. Нет сомнения, что позднее Средневековье проявляет сильную склонность насмехаться и над людьми благочестивыми, и над самим благочестием. Людям нравится esprit fort [вольнодумство], и они охотно принимают насмешливый тон, когда говорят о вере78. Авторы новелл держат себя фривольно и с безразличием – как в Cent nouvelles nouvelles, где пастырь хоронит свою собаку в освященной земле со словами: «mon bon chien, à qui Dieu pardoint» [«мой славный пес, коему Господь даст прощенье»]. И собачка отправляется затем «tout droit au paradis des chiens»79 [«прямехонько в собачий рай»]. Люди испытывают сильнейшее отвращение к лицемерному, притворному благочестию: слово papelard [лицемер, ханжа] буквально не сходит с уст. Широко распространенная пословица «De jeune angelot vieux diable» [«Из юного ангелочка – старый черт»], или на превосходной школьной латыни: «Angelicus juvenis senibus sathanizat in annis», не дает покоя Жерсону. Вот так и совращается юношество, говорит он: в детях хвалят бесстыдное лицо, грязную речь и непристойные словечки, нечистые взгляды и жесты. Но если в детстве он разыгрывает дьяволенка, то чего же тогда ждать от старца?80

Среди духовенства и даже среди богословов Жерсон различает немало бранчливых и невежественных болтунов, для которых всякий разговор о религии лишь обуза и басни; все, что сообщают им об откровениях и чудесных явлениях, они отвергают с насмешкой или негодованием. Другие впадают в противоположную крайность и принимают за откровения фантазии слабоумных, сны и нелепые измышления душевнобольных и помешанных81. Народ не умеет сохранять золотую середину между этими двумя крайностями: он верит всему, что сулят провидцы и прорицатели, но если поистине человек духа, который действительно получал откровения, вдруг ошибается, люди начинают поносить все духовное сословие в целом, называя всех лжецами и лицемерами (papelards), и не желают слушать ни одного из них, ибо все они для них зловредные ханжи, и ничто иное82.

В большинстве случаев проявлений неблагочестия, которые отмечены столь громогласными сетованиями, дело заключается во внезапных спадах религиозного напряжения в духовной жизни, перенасыщенной религиозным содержанием и религиозными формами. На протяжении всего периода Средневековья мы обнаруживаем бесчисленные примеры спонтанно проявляющегося неверия83, причем здесь имеет место не отступление от учения Церкви вследствие богословских размышлений, но лишь непосредственная реакция. Не слишком следует обращать внимание и на восклицания поэтов или хронистов при взгляде на столь большую греховность своего времени: что нынче никто уже больше не верит ни в рай ни в ад84 и что неверие сделалось у многих настолько осознанным и настолько крепким, что сами они этого не скрывают. «Beaux seigneurs, – обращается капитан Бетизак к приятелям85, – je ay regardé à mes besongnes et en ma conscience je tiens grandement Dieu avoir courrouchié, car jà de long temps j’ay erré contre la foy, et ne puis croire qu’il soit riens de la Trinité, ne que le Fils de Dieu se daignast tant abaissier que il venist des chieulx descendre en corps humain de femme, et croy et dy que, quant nous morons, que il n’est riens de âme… J’ay tenu celle oppinion depuis que j’eus congnoissance, et la tenray jusques à la fin» [«Сеньоры, <…> увидевши дела мои, скажу вам по совести, весьма прогневил я Господа, ибо с давних пор нахожусь в заблуждении и не могу более верить, ни что Троица в себе значение какое имеет, ни что Сын Божий уничижил Себя до того, что сошел с небес во чрево земной женщины; и вот я верую и утверждаю: по смерти никоей души нет вовсе… И мыслю так с той поры, когда пробудился у меня разум, и до конца дней моих не отступлю от сего»]. Парижский прево Хюг Обрио – пламенный ненавистник попов, он не верит в таинства, совершаемые пред алтарем, и смеется над ними, не празднует Пасху, не ходит к исповеди86. Жак дю Клерк рассказывает о людях благородного происхождения, которые не скрывают своего неверия и, находясь в полном сознании, отказываются от последнего причастия87. Жан дё Монтрёй, прево Лилля, пишет одному из своих ученых друзей, скорее в легком стиле просвещенного гуманиста, нежели как человек истинного благочестия: «Вы знаете нашего общего друга Амброзио де Миллиса; Вы нередко слышали, что он думает о религии, вере, Священном Писании и обо всех наставлениях Церкви, иными словами, Эпикур рядом с ним – ревностный католик. Так вот, человек сей ныне полностью обратился». Однако благочестивый кружок ранних гуманистов вполне терпел его и до этого88. Во всех этих спонтанных случаях неверия на одном полюсе стоит литературное язычество Ренессанса и образованное и осторожное эпикурейство, которое уже в XIII в. под названием аверроизма18* расцвело весьма широко. На другом полюсе – пылкое отрицание бедных, невежественных еретиков, из которых все, как бы их ни называли: тюрлюпены или братья свободного духа19*, – переходили все границы богопочитания, вплоть до пантеизма. Но об этом речь пойдет в связи с вопросами, которые будут рассматриваться несколько позже. Пока же нам следует оставаться в рамках внешнего выражения веры, внешних форм и обычаев.


Для обыденного сознания толпы присутствие зримого образа превращало разумное доказательство истинности изображаемого в нечто совершенно избыточное. Между тем, чтó люди видели перед собой в цвете и форме (три лица Троицы, пылающий ад, бесчисленные святые), и верой во все это – сомнению не было места. Все эти представления превращались в веру непосредственно в виде образов; они жили в сознании, четко очерченные и ярко окрашенные, со всей той реальностью, которую Церковь могла требовать в вопросах веры, и даже сверх того.

Однако там, где вера непосредственно покоится на образных представлениях, едва ли можно обнаружить качественные различия между видом и степенью святости различных ее элементов. Одно изображение столь же реально и вызывает столь же почтительный трепет, как и другое, но тому, что Богу следует поклоняться, а святых лишь почитать, икона не учит – если при этом не обращаться постоянно к авторитету и учению Церкви. Нигде, как в области почитания святых, пестрота и картинность не угрожали столь настойчиво и столь сильно внести разлад в благочестие.

Строгие принципы Церкви были достаточно высоки и чисты. В рамках представлений об индивидуальной загробной жизни почитание святых было естественно и не вызывало сомнений. Позволительно восхваление и почитание святых per imitationem et reductionem ad Deum [путем подражания им и возвращения к Богу]. Равным образом следует почитать иконы, священные реликвии, святые места и предметы, посвященные Богу, поскольку все это в конечном счете приводит к Его почитанию89. Так же и чисто техническое различение между святыми и просто блаженными20* и нормирование института беатификации введением официальной канонизации Церковью есть хотя и внушающая опасение формализация, тем не менее не является чем-то таким, что противоречило бы христианскому духу. Церковь продолжала осознавать первоначальную равнозначность святости и блаженства, а также недостаточность актов канонизации. «Следует полагать, – говорит Жерсон, – что бесконечно больше святых уже умерли и продолжают умирать ежедневно, нежели число тех, которые канонизированы»90. Разрешение почитания икон, вопреки решительному требованию второй заповеди, поясняется ссылкой на то, что заповедь эта была необходима до очеловечения Христа, поскольку Бог был тогда только Духом; Христос же пресек действие Ветхого Завета благодаря тому и посредством того, что явился на землю. Окончания же второй заповеди: «Non adorabis еа neque coles» [«Да не поклонишься им, ни послужишь им» (Исх. 20, 5)] – Церковь желает придерживаться неукоснительно. «Мы поклоняемся не образам, но почитаем изображаемое, то есть Бога или святых»91. Иконы нужны лишь для того, чтобы тем, кто – будучи неграмотен – не знает Писания, показать, во что следует верить92. Это книги для тех, кто не умеет читать93, – мысль, известная из молитвы Деве Марии, написанной Вийоном для своей матери.

Femme je suis pourette et ancienne,

Qui riens ne sçai; oncques lettres ne leuz;

Au moustier voy, dont suis paroissienne,

Paradis paint, où sont harpes et luz,

Et ung enfer où dampnez sont boulluz:

L’ung me fait paour, l’autre joye et liesse…94

Уж, бедная, стара я и не знаю,

Про что там буквы эти говорят,

Но видела я в церкви, где бываю,

Картины рая, арфы там блестят, –

И ад, где грешники в котлах кипят;

Одни мне в радость, а других страшусь…

Тот факт, что широко распахнутая книга красочных изображений предоставляет нестойкому уму по меньшей мере столько же материала для отклонения от истинного учения, сколько могло дать и субъективное восприятие Библии, никогда особенно не беспокоил Церковь. Она всегда мягко относилась к тем, кто по простоте и невежеству впадал в грех поклонения изображениям. Достаточно уже и того, говорит Жерсон, если у них есть хотя бы намерение следовать Церкви в деле почитания икон95.

Здесь не место обсуждать чисто историко-догматический вопрос, всегда ли и в достаточной ли степени умела Церковь поддерживать свое собственное запрещение непосредственно почитать святых и даже поклоняться им не как заступникам, но как прямым творцам тех благодеяний, о которых верующие возносили молитвы. Речь идет о вопросе историко-культурном: насколько Церкви удавалось от этого народ удерживать; иными словами – какую реальность, какую ценность для воображения имели святые в сознании людей позднего Средневековья. Ответ на этот вопрос может быть только один: святые являлись настолько определенными, настолько материальными и привычными персонажами повседневной религиозной жизни, что с ними связывали все преимущественно поверхностные и чувственные религиозные импульсы. Если самые сокровенные движения души устремлялись ко Христу и Деве Марии, то в почитании святых кристаллизовался весь капитал простодушной, наивной и повседневной религиозной жизни. Все способствовало тому, чтобы в сознании людей популярные святые наделены были той подлинностью, которая постоянно вовлекала их в самую гущу жизни. Они занимали прочное место в народном воображении; все знали их облик и их атрибуты, знали об их страшных муках и удивительных чудесах. Одеждою и орудиями они ничем не отличались от людей из народа. В любой день среди больных чумой или среди пилигримов вы могли повстречать господина св. Роха или св. Иакова. Было бы интересно проследить, как долго одежда святых отражала моду данного времени. Бесспорно, это было справедливо в течение всего XV столетия. Но где же та точка, в которой религиозное искусство вырывает святых из области народных представлений и облекает их в условные, риторические одеяния? Это не только вопрос ренессансного чувства исторического костюма; сами святые освобождаются из-под власти народных представлений – либо, по крайней мере, эти народные представления не в состоянии более заявлять о себе в религиозном искусстве. В период Контрреформации святые поднимаются на много ступеней выше – как того хочет Церковь: прочь от соприкосновения с народной жизнью.

Телесность, которой наделялись святые в силу самого факта их художественного воплощения, весьма сильно подчеркивалась еще и тем, что Церковь издавна позволяла и поощряла почитание их телесных останков. Совершенно очевидно, что такая привязанность к вещественному не могла не оказывать материализующего воздействия на веру, приводя подчас к самым неожиданным крайностям. Там, где речь идет о реликвиях, крепкая вера Средневековья не боится ни осквернения святыни, ни отрезвления. Около 1000 г. народ в горах Умбрии хотел убить отшельника св. Ромуальда, чтобы только не упустить случая завладеть его останками. Монахи монастыря Фоссануова, где умер Фома Аквинский, из страха, что от них может ускользнуть бесценная реликвия, буквально консервируют тело своего достойнейшего учителя: обезглавливают, вываривают, препарируют96. До того как тело скончавшейся св. Елизаветы Тюрингской было предано земле, толпа ее почитателей не только отрывала и отрезала частички плата, которым было покрыто ее лицо; у нее отрезали волосы, ногти и даже кусочки ушей и соски97. По случаю некоего торжественного празднества Карл VI раздает ребра своего предка, св. Людовика, Пьеру д’Айи и двум своим дядьям, герцогам Беррийскому и Бургундскому; несколько прелатов получают ногу, чтобы разделить ее между собой, за что они и принимаются после трапезы98.

Какими бы живыми, телесными ни представлялись святые, тем не менее они сравнительно мало вторгаются в область сверхъестественных переживаний. Духовидение, предзнаменования, видения, появление призраков – все это по большей части лежит вне сферы образов, связанных с почитанием святых. Разумеется, встречаются исключения. В наиболее убедительном примере с архангелом Михаилом, св. Екатериной и св. Маргаритой, являвшимися Жанне д’Арк и дававшими ей советы, осознание того, чтó она переживала, как кажется, приходит к ней постепенно, быть может, даже только лишь на допросах во время процесса. Вначале говорит она о Conseil [Совете], не называя имен99, и лишь позднее поясняет, чтó это значит, выделяя святых по имени. Там, где святые являются именно как таковые, речь, как правило, идет о видениях, подвергшихся определенной литературной обработке, или об интерпретациях. Когда юному пастушку во Франктентале, близ Бамберга, в 1446 г. явились четырнадцать святых чудотворцев, он увидел их не теми приметными персонажами, какими запечатлены они были в иконографии, да еще с приписываемыми им атрибутами, но как четырнадцать ангелочков, которых нельзя было отличить друг от друга; они сами говорят ему о том, что они – четырнадцать чудотворцев. Фантасмагории чисто народных верований полны ангелами и чертями, духами умерших и женщинами в белом – но не святыми. Лишь как исключение святой, не принаряженный литературой или богословием, играет роль в подлинном суеверии. Это св. Бертульф в Генте. Накануне какого-либо серьезного происшествия он начинает постукивать в своем гробу, в аббатстве Св. Петра, «moult dru et moult fort» [«весьма часто и весьма громко»]. Иногда стук сопровождается тем, что земля слегка вздрагивает, и это так пугает горожан, что они громадными процессиями пытаются отвратить неведомую опасность100. Но в общем суеверный страх связывается лишь с неопределенными образами. Это не красовавшиеся в храмах вырезанные из дерева или написанные яркими красками фигуры, наделенные постоянными атрибутами, со знакомым каждому обликом, в красивых многоцветных одеждах. Это видения, которые бродят с пугающими, неразличимыми лицами в туманных болотах, либо являются в чистом небесном сиянии, либо всплывают как зловещие бледные призраки где-то в отдаленных закоулках сознания.

Все это не должно вызывать особого удивления. Именно благодаря тому что священное приняло столь определенную форму, вобрало столько образного материала и выкристаллизовалось, ему недоставало пугающего и таинственного. Страх перед сверхъестественным коренится в неопределенности, в ожидании внезапного появления чего-то необычного, невиданного, ужасного. Как только подобные представления приобретают границы и очертания, возникает чувство уверенности и естественности. Святые, их хорошо известные изображения вносили успокоение, подобно полиции в большом незнакомом городе. Почитание святых, и прежде всего их образное воплощение, создавало как бы нейтральную зону уютной и успокоительной веры – между восторженным созерцанием Божественного и сладостным трепетом любви ко Христу, с одной стороны, и ужасающими химерами сатанинского страха и ведовства – с другой. Можно даже осмелиться высказать предположение, что почитание святых, направляя ощущения блаженства и страха в русло привычных представлений, вносило оздоровляющую умеренность в духовные дебри Средневековья.

Полнота образной воплощенности отводит почитанию святых место на периферии религиозной жизни. Это почитание плывет в потоке вседневных мыслей и порой утрачивает в них былое достоинство. В этом отношении характерен развивающийся в позднем Средневековье культ св. Иосифа, который можно рассматривать как следствие и отголосок страстного почитания Девы Марии. Непочтительное любопытство к отчиму Иисуса – как бы оборотная сторона всей той любви и восхищения, которые были обращены к девственной Матери. Чем больше превозносили Марию, тем более карикатурным становился Иосиф. Изобразительное искусство уже вывело его как тип, опасно приближавшийся к типу неотесанного мужика, который только вызывает насмешки. Таков он на диптихе Мельхиора Брудерлама в Дижоне. Однако в изобразительном искусстве профанация остается невыраженной. И какую наивную трезвость демонстрирует воззрение на Иосифа Эсташа Дешана, которого, безусловно, не следует рассматривать как зубоскала-безбожника! Иосифа, который должен был служить Богоматери и воспитывать ее сына, следовало считать от природы наделенным более щедро, чем кого-либо из смертных. Дешан старается представить его трудолюбивым, достойным сочувствия отцом семейства:

Vous qui servez à femme et à enfans,

Aiez Joseph toudis en remembrance;

Femme servit toujours tristes, dolans,

Et Jhesu Christ garda en son enfance;

A piè trotoit, son fardel sur sa lance;

En plusieurs lieux est figuré ainsi,

Lez un mulet, pour leur faire plaisance,

Et si n’ot oncq feste en ce monde ci101.

Вы все, чей долг жену, детей блюсти,

Иосифа возьмите в назиданье:

Печалуясь, жену держал в чести,

Христа-младенца пестовал в старанье;

И образá хранят воспоминанье,

Как на плече с узлом он поспешал,

При муле, им на радость; до скончанья

Дней в мире сем он праздника не знал.

Если бы это было сделано лишь для того, чтобы достойным примером утешить отцов семейства в их тяжких трудах, еще можно было бы примириться с тем, что в подобном изображении было не слишком много достоинства. Но Дешан без обиняков делает Иосифа отпугивающим примером того, чтó значит взвалить на себя бремя семейных забот:

Qu’ot Joseph de povreté

De durté,

De maleurté,

Quant Dieux nasqui?

Maintefois l’a comporté

Et monté

Par bonté

Avec sa mère autressi,

Sur sa mule les ravi:

Je le vi

Paint ainsi;

En Egipte en est alé.

Le bonhomme est painturé

Tout lassé,

Et troussé,

D’une cote et d’un barry:

Un baston au coul posé,

Vieil, usé

Et rusé.

Feste n’a en ce monde cy,

Mais de lui

Va le cri:

«C’est Joseph le rassoté»102.

Сколь Иосифу хлопот

И забот,

Сколь невзгод

Выпало, когда

Господь родился?

Час за часом напролет

От щедрот

Не щадил он свой живот,

Все трудился.

Сколько раз младенца брал,

Подымал,

С матерью сажал на мула.

Так они в Египет шли.

Я видал.

Образ: в котте и барри21*

Весь в пыли,

Утомлен,

И поклажей изнурен,

Что к земле его тянула.

Добрый, праведный старик,

В мире не на праздник зван, –

А вослед со всех сторон

Несся крик:

«Ну Иосиф, ну болван».

Здесь у нас на глазах происходит превращение обыденного изображения в обиходное мнение, которое не щадит ничего святого. Иосиф остался в народных представлениях фигурой наполовину комической, и доктору Йоханнесу Экку приходилось настаивать на том, чтобы в рождественском действе Иосиф либо не участвовал вовсе, либо, по крайней мере, играл в нем более подобающую роль и, уж во всяком случае, не варил кашу, «ne ecclesia Dei irrideatur»103 [«дабы Церковь Божия не подвергнута была осмеянию»]. Против этих недостойных извращений были направлены усилия Жана Жерсона в борьбе за подобающее почитание Иосифа, что привело к первоочередности его упоминания в чине литургии перед всеми другими святыми104. Но, как мы видели выше, серьезные намерения Жерсона не избавили его самого от нескромного любопытства, которое, кажется, почти неминуемо связывается с браком Иосифа и Марии. Для трезвого ума (а Жерсон, несмотря на свое пристрастие к мистике, был во многих отношениях трезвым умом) к рассмотрению вопроса о замужестве Марии все снова и снова примешивались соображения чисто земного свойства. Шевалье дё ля Тур Ландри, также пример здравой, искренней веры, рассматривает этот случай в таком освещении. «Dieux voulst que elle espousast le saint homme Joseph qui estoit vieulx et preudomme; car Dieu voulst naistre soubz umbre de mariage pour obéir à la loy qui lors couroit, pour eschever les paroles du monde»105 [«Господь пожелал, чтобы она стала супругою святого человека Иосифа, который был стар и добродетелен; ибо Господь желал быть рожденным под сенью брака, следуя всеместно почитавшемуся закону, дабы избежать мирских пересудов»].

В одном неизданном сочинении XV в. мистический брак души с небесным женихом представлен в виде описания бюргерского сватовства. Иисус, жених, обращается к Богу Отцу: «S’il te plaist, je me mariray et auray grant foueson d’enfans et de famille» [«Ежели тебе то будет угодно, хотелось бы мне жениться и иметь множество чад и родичей»]. Отец чинит препятствия, потому что выбор Сына пал на чернокожую эфиопку, – но тогда вступают в игру слова Песни Песней: «Nigra sum sed formosa» [«Черна я, но прекрасна» (Песн. 1, 4)]. Однако брак этот был бы мезальянсом и бесчестьем для семьи. Ангел, выступающий в качестве свата, говорит добрые слова о невесте. «Combien que ceste fille soit noire, néanmoins elle est gracieuse, et a belle composicion de corps et de membres, et est bien habile pour porter fouezon d’enfans» [«Черна девица сия, но и хороша собою; и тело, и все члены ея прекрасны, и способна она родить детей многих»]. Отец ответствует: «Mon cher fils m’a dit qu’elle est noire et brunete. Certes je vueil que son espouse soit jeune, courtoise, jolye, gracieuse et belle et qu’elle ait beaux membres» [«Любезный сын мой говорил мне, что черна она и смугла. Верно, хочу, чтоб супруга сына моего молода, приветна, миловидна, изящна, красива была бы, и да были бы члены ее прекрасны»]. Тогда ангел расхваливает ее лицо и все ее члены – ее душевные добродетели. Отец позволяет себя убедить и обращается к Сыну:

Prens la, car elle est plaisant

Pour bien amer son doulx amant;

Or prens de nos biens largement,

Et luy en donne habondamment»106.

Бери ж прелестную, она

Пребудет милому верна,

И одари ее сполна –

Kазна на то тебе дана.

В серьезности и назидательности намерений этого сочинения не приходится усомниться ни на мгновение. Это лишь доказательство, до каких банальностей может довести неумеренное стремленье к наглядности.

Каждому святому его устоявшийся, доходчивый образ придает индивидуальный характер107 – в противоположность ангелам, которые, за исключением трех главных архангелов, оставались вне отчетливых представлений. Индивидуальность святых еще усиливается специальными функциями, которые приписывались многим из них: к одним обращались в случае определенной нужды, к другим – для исцеления от определенной болезни. В большинстве случаев поводом для такого рода специализации служило место из жития или определенный атрибут святого, известный по изображениям; например, св. Аполлонию призывали при зубной боли, так как в мученичестве ей самой вырывали зубы. Если особый вид благодеяний святого однажды был уже установлен, то в дальнейшем невозможно было обойтись без того, чтобы в почитание этого святого не проникал некий полумеханический элемент. Стоило исцелению от чумы попасть в сферу деятельности св. Роха, и почти неизбежно это его деяние воспринималось как его непосредственное предназначение, так что возникала опасность того, что требование Церкви рассматривать роль святых исключительно как заступничество перед Богом и, стало быть, лишь как звено в акте исцеления вообще – не будет принято во внимание. В культе четырнадцати святых мучеников (иной раз также пяти, восьми, десяти или пятнадцати), который столь заметно выдвигается на передний план на исходе Средневековья, все именно так и происходит. Св. Варвара и св. Христофор изображаются особенно часто. Этим четырнадцати, по народным верованиям, Господом дано было особое право при обращении к ним спасать от непосредственно грозящей опасности.

Ilz sont cinq sains, en la genealogie,

Et cinq sainctes, a qui Dieux octria

Benignement a la fin de leur vie,

Que quiconques de сuer les requerra

En tous perilz, que Dieux essaucera

Leurs prieres, pour quelconque mesaise.

Saiges est donc qui ces cinq servira,

Jorges, Denis, Christofle, Gille et Blaise108.

Пять в житиях угодников святых

Господь отметил, да угодниц пять,

По благости, на склоне жизни их;

Он дал им нашим горестям внимать;

И нам всем сердцем должно почитать

Георгия с Дионисием, с давних пор

Горазды бедам нашим пособлять

Эгидий, Власий тож и Христофор.

Это делегирование всемогущества и незамедлительность действия приводили к тому, что в народном сознании всякая мысль о чисто заступнической функции святых совершенно утрачивала свою силу; святые угодники делались поверенными в делах божества. Различные требники этого времени, содержащие службу четырнадцати угодникам, ясно выражают характер обязательности в их заступничестве: «Deus qui electos sanctos tuos Georgium etc. etc. specialibus privilegiis prae cunctis aliis decorasti, ut omnes, qui in necessitatibus suis eorum implorant auxilium, secundum promissionem tuae gratiae pertitionis suae salutarem consequantur effectum»109 [«Господь, наделивший избранных своих святых, Георгия и пр. и пр., особливыми преимуществами пред всеми иными, так что все взывающие к их помощи в нуждах своих по милостивому Твоему обетованию получают целительное услышание своих прошений»]. Именно поэтому Церковь после Тридентского собора запретила службу четырнадцати заступникам как таковую, опасаясь того, что для верующих она могла бы стать всего-навсего талисманом110. И действительно, ведь полагали же, что тот, кто изо дня в день взирает на писаный или скульптурный образ св. Христофора, тем самым предохраняет себя от рокового конца111.

Отвечая на вопрос, почему именно эти четырнадцать святых образовали некую сплоченную группу, мы не можем не обратить внимание на то, что в каждом из них было нечто необыкновенное, действовавшее на воображение. Ахация изображали в терновом венце, Эгидия – с ланью, св. Георгия – с драконом, Власия – в пещере с дикими зверями, Христофор был великаном, Кириак вел на цепи диавола, Дионисий под мышкой нес свою голову, Эразм подвергался ужасной пытке воротом, вытягивавшим из него кишки, Евстахий был с оленем, который нес крест, Панталеона изображали врачом, вместе со львом, Вита – в котле, Варвару – с башней, Екатерину – с колесом и мечом, Маргариту – с драконом112 22*. Нет ничего удивительного в том, что исходным пунктом особого интереса к этим четырнадцати святым было что-либо примечательное в каждом из них.

Некоторых святых связывали с определенными болезнями: св. Антония – с кожными воспалениями, св. Мавра – с подагрой, св. Себастьяна, Роха, Эгидия, Христофора, Валентина и Адриана – с чумою. Здесь таилась еще одна опасность – вырождения народной веры. Недуги звались по имени святого: антонов огонь, mal de Saint Maur [хворь св. Мавра] и многое в том же духе. Таким образом, при мысли о болезни имя святого с самого начала было на первом плане; такие мысли были обременены бурными переживаниями, страхом и отвращением – прежде всего, если речь шла о чуме. Святых, имевших касательство к чуме, в XV в. ревностно почитали: это были церковные службы, шествия, особые братства, своего рода духовное страхование от болезней. С какой легкостью можно было пробуждавшееся с каждой эпидемией острое сознание гнева Божьего перенести на того святого, которого связывали именно с этим несчастьем! Не Божие неисповедимое правосудие служило причиной болезни – скорее всего, это гнев святого, наславшего болезнь и требовавшего с ней примириться. Если он может ее излечивать, то почему он не может явиться ее причиной? Так происходило языческое перенесение веры из религиозно-этической сферы – в магическую. Церковь могла быть за это ответственна лишь постольку, поскольку она недостаточно принимала в расчет тот факт, что чистота христианского учения была сильно замутнена в невежественном сознании верующих.

Свидетельства наличия в народе подобных представлений достаточно многочисленны. Они исключают всякое сомнение в том, что в кругу невежд святых порою действительно считали виновниками болезней. «Que Saint Antoine me arde» [«Да сожги меня святой Антоний!»] – самое обычное бранное выражение; «Saint Antoine arde le tripot, Saint Antoine arde la monture!»113 [«Да сожги это логово, святой Антоний! Да сожги эту клячу, святой Антоний!»] – пожелания, где святой выступает как злой демон огня.

Saint Anthoine me vent trop chier

Son mal, le feu ou corps me boute –

Святой Антоний много взял

С меня за хворь: огнем горю, –

говорит у Дешана нищий с кожной болезнью. Подагрика же поэт утешает тем, что коли тот не может ходить, то, стало быть, не потратится на уплату дорожной пошлины:

Saint Моr ne te fera frеmir114.

И Мавр святой дрожать не даст.

Робер Гаген – бесспорно, отнюдь не противник почитания святых вообще – в сатирическом стихотворении De validorum per Franciam mendicantium varia astucia [О многообразном лукавстве во здравии по всей Франции нищенствующих] описывает нищих следующим образом: «Этот бросается на землю, харкает вонючей слюною и бормочет, что сие есть чудо св. Иоанна. Других отшельник св. Фиакрий изводит прыщами; ты же, о Дамиан, не даешь помочиться. Св. Антоний пламенем горючим сожигает суставы, св. Пий насылает хромоту или паралич»115.

Подобные простонародные верования высмеивает Эразм в ответе Феотима на вопрос Филекоя, не становятся ли святые, будучи на небесах, хуже, чем они были во время своего пребывания на земле: «Да, святые, кои правят на небесах, не желают, чтобы их оскорбляли. Был ли кто более мягок, нежели Корнелий, более кроток, нежели Антоний, более терпелив, нежели Иоанн Креститель, в бытность их на земле? Теперь же сколь ужасные болезни они насылают из-за того, что их не почитают здесь должным образом!»116 Рабле утверждает, что народные проповедники в обращениях к своей пастве даже выставляли св. Евтропия (по созвучию с ydropique) виновником водянки, а св. Себастьяна – виновником заболеваний чумою117. Анри Этьенн также ссылается на подобные верования118.

Эмоциональное и идейное содержание почитания святых было в столь большой степени вложено в краски и формы их изображений, что непосредственно художественное переживание постоянно грозило подорвать религиозный смысл этого почитания. Между зрительным впечатлением от блеска золота, тщательнейшего воспроизведения ткани одежд, благостного, кроткого взора – и живыми представлениями о святых в народном сознании вряд ли оставалось место для понимания того, чтó именно Церковь позволяла и чтó запрещала, предлагая эти изумительные творения для почитания и поклонения верующих. Святые жили в умах людей, словно боги. И нас не должно удивлять, если боязливые правоверные члены Виндесхеймской конгрегации23* видели в этом угрозу народному благочестию. Примечательно, однако, когда подобные же мысли приходят на ум такому поверхностному, банальному придворному сочинителю, как Эсташ Дешан, который именно своей ограниченностью являет превосходнейшее зеркало духовной жизни своего времени.

Ne faictes pas les dieux d’argent,

D’or, de fust, de pierre ou d’airain,

Qui font ydolatrer la gent…

Car l’ouvrage est forme plaisant;

Leur painture dont je me plain,

La beauté de l’or reluisant,

Font croire à maint peuple incertain

Que ce soient dieu pour certain,

Et servent par pensées foles

Telz ymages qui font caroles

Es moustiers où trop en mettons;

C’est tresmal fait: a brief paroles,

Telz simulacres n’aourons.

…………………………………….

Prince, un Dieu croions seulement

Et aourons parfaictement

Aux champs, partout, car c’est raisons,

Non pas faulz dieux, fer n’ayment,

Pierres qui n’ont entendement:

Telz simulacres n’aourons»119.

Не след творить богов златых,

Деревянных, бронзовых, сребряных:

Кумиров делают из них…

И, соблазнясь обличьем их,

Увы, в их красках златозарных,

В покровах ярких и драгих

Зрит маловер богов желанных,

Небесной славою венчанных;

В безумьи, рвением горя,

Он служит, сердце отворя,

Личинам, в храмах что теснятся;

То – дурно. Кратко говоря,

Не след подобьям поклоняться.

………………………………………………

О государь, в сердцах своих

К едину Богу всякий миг

Повсюду будем обращаться, –

Магнитных, каменных, иных

Не надобно, нет проку в них:

Не след подобьям поклоняться.

Не стоит ли воспринимать как бессознательную реакцию на почитание святых свойственное позднему Средневековью проявление столь горячего рвения к почитанию ангелов-хранителей? В культе святых живая вера чрезмерно кристаллизовалась; людей влекло к более гибким формам чувства почитания и сознания хранящей заботливости. Возникает желание обратиться к неясно представляемой фигуре ангела, вернуться к непосредственности сверхъестественного. И опять-таки не кто иной, как Жерсон, этот добросовестный ревнитель чистоты веры, неустанно советует почитать ангелов-хранителей120. Но и здесь возникает угроза ухода в подробности, что может лишь повредить благочестивому смыслу подобного почитания. Studiositas theologorum [Пытливость богословов], по словам Жерсона, ставит всевозможные вопросы относительно ангелов: покидают ли они нас когда-либо; известно ли им заранее, что нам уготовано: спасение или проклятие; имелись ли ангелы-хранители у Христа и Марии; будет ли ангел-хранитель у Антихриста? Могут ли ангелы-хранители говорить с нашими душами, не прибегая к образам, возникающим в нашем воображении; побуждают ли они нас к добру, так же как бесы – ко злу? Видят ли они наши мысли? Каково их число? Подобная studiositas, заключает Жерсон, пусть остается достоянием богословов, но curiositas [любопытство] да не привлекает тех, кто в благочестии усердствует более, нежели в тонкостях любомудрия121.

Реформация столетье спустя обнаружила, что почитание святых почти безоружно перед ее нападками, тогда как с верой в ведьм и в диавола она даже не пыталась бороться – да она этого и не хотела, ибо сама была охвачена ею. Не произошло ли это потому, что почитание святых в значительной степени превратилось в caput mortuum24*; что почти все, касавшееся осмысления почитания святых: в изображениях, в житиях, в молитвах, – выражено было столь полно, что за всем этим не скрывалось уже ни малейшего благоговейного трепета?122 Почитание святых оторвалось от своих корней в невыразимом, невысказанном, – корней, с которыми, однако, был прочно связан весь круг понятий в сфере демонологии. И когда Контрреформация попыталась вновь взрастить почитание святых, на сей раз очищенное, она вынуждена была возделывать духовные всходы, не расставаясь с садовыми ножницами строжайшего воспитания, которыми она, отсекая все лишнее, безжалостно разрежала чересчур пышную поросль народных фантазий.

Глава XIII

Типы религиозной жизни

Жизнь народа текла в привычном русле поверхностной религиозности при весьма прочно укорененной вере, с ее страхами и восторженными порывами, но люди неученые не знали ни спорных вопросов, ни духовных борений – как это будет свойственно протестантству. Непочтительное и непринужденное здравомыслие повседневного существования могло, однако, внезапно смениться взрывом глубокого и страстного благочестия. Не нужно представлять себе неизменное противостояние религиозного напряжения и спада таким образом, как если бы верующие разделялись на людей благочестивых – и жизнелюбов, то есть что одни вели сосредоточенную религиозную жизнь, в то время как другие проявляли только внешнее благочестие. Наши представления о северонидерландском и нижненемецком пиетизме1* позднего Средневековья легко могли бы увести нас на ложный путь. В движении devotio moderna братства Общей жизни2* и Виндесхеймской конгрегации пиетистские круги действительно обособились от мирской жизни; там была достигнута устойчивость и преемственность состояния религиозной напряженности; постоянство благочестивого поведения противополагалось поведению окружающей массы. Южные Нидерланды и Франция едва ли знали подобное явление в форме организованного движения. Но и там настроения, лежавшие в основе devotio moderna, оказывали свое воздействие так же, как и в тихих землях на Эйсселе. Правда, на юге это не привело к такому обособлению; высокое благочестие оставалось частью общей религиозной жизни; при этом его проявления были более внезапными, более резкими и более кратковременными. Здесь то же различие, которое и до сегодняшнего дня разделяет романские и северные народы: южане не столь всерьез принимают столкновение противоречий, меньше ощущают необходимость делать окончательный выбор, легче сочетают привычно пренебрежительное отношение к течению обыденной жизни с возвышенной экзальтированностью благодатных мгновений.

Пренебрежительное отношение к духовенству, каким-то подводным течением проходящее через всю средневековую культуру наряду с почтением к духовному сану, частично объясняется обмирщением высшего духовенства и далеко зашедшим деклассированием низшего, а частично и старыми языческими инстинктами. В недостаточно христианизированном народном восприятии никогда полностью не исчезала неприязнь к тем, кто не умеет держать в руках оружие и обязан соблюдать целомудрие. Рыцарское высокомерие, питавшееся доблестью и любовью, – точно так же, как грубое народное здравомыслие, – не испытывало никакого почтения к духовному идеалу. Вырождение духовенства само по себе довершало картину, и неудивительно, что и в высшем, и в низшем сословиях веками вызывали насмешки фигуры распутного монаха и жирного попа, обжоры и сластолюбца. Скрытая ненависть к духовенству существовала всегда. Чем более пылко проповедник обличал грехи собственного сословия, тем с большей охотой к нему прислушивались в народе1. Если проповедник, говорит Бернардино да Сьена, выступает против духовенства, его слушатели забывают про все остальное; нет лучшего средства расшевелить паству, когда ее уже начинает клонить ко сну или же когда людям чересчур жарко или чересчур холодно. Тут сразу же к ним возвращается бодрость и веселое расположение духа2. В то время как, с одной стороны, сильное религиозное возбуждение, которое вызывали странствующие проповедники в XIV–XV вв., шло от оживления нищенствующих монашеских орденов, – с другой стороны, именно вырождение этого института сделало нищенствующих монахов обычным объектом презрения и насмешек. Недостойный священник, персонаж новеллистической литературы, который служит мессу за три гроша, словно жалкий поденщик, или нанимается к кому-либо духовником, «pour absoudre du tout» [«дабы отпускать всё что угодно»], чаще всего является нищенствующим монахом3. Как правило, весьма благочестивый Жан Молине дает пример привычного осмеяния нищенствующих орденов в таком новогоднем пожелании:

Prions Dieu que les Jacobins

Puissent manger les Augustins,

Et les Carmes soient pendus

Des cordes des Frères Menus4.

Дай Господь, да иаковит

Августинцем стал бы сыт,

А веревка минорита

Удавила б кармелита3*.

Догматическое понятие бедности, как оно воплощалось в нищенствующих монашеских орденах, более не соответствовало духовным потребностям эпохи. В противоположность символически-формальной Бедности как духовному идеалу люди начинают замечать обездоленность как реальный социальный факт. Именно в Англии, ранее других стран открывшей для себя экономический подход к вещам, к концу XIV столетия с полной отчетливостью обнаруживается тот новый взгляд, который возвещал о себе уже задолго до этого. Автор удивительной сновидческой и туманной поэмы The Vision concerning Piers the Plowman [Видение о Петре-пахаре] впервые разглядел работающие в поте лицá, измученные непосильным трудом людские массы и, полный презрения к нищенствующим монахам, лентяям, расточителям и притворным калекам, validi mendicantes, неискоренимому бичу Средневековья, воздал хвалу святости труда. Даже в высоких богословских кругах не кто иной, как Пьер д’Айи, не удержался от противопоставления этим mendicantes – vere pauperes, истинных бедняков; и не случайно, что более серьезное отношение к вере представителей devotio moderna привело их к неминуемым противоречиям с нищенствующими монашескими орденами.

Всё, что узнаёшь о повседневной религиозной жизни этого времени, постоянно говорит о сменяющих одна другую чуть не противоположных крайностях. Презрительное поношение священников и монахов всего лишь оборотная сторона всеобщего расположения к ним и глубокого почитания. Так же и наивно-поверхностное понимание религиозного долга может смениться вдруг чрезмерною пылкостью. В 1437 г., по возвращении короля Франции в свою столицу, служат торжественную панихиду за упокой души графа Арманьяка, ставшего жертвой вражды с бургиньонами, смертью которого началось только что миновавшее смутное время. Устремившиеся к собору толпы народа жестоко разочарованы тем, что никакой раздачи денег, однако, не происходит. Ибо те добрые четыре тысячи, которые явились туда, по простодушному свидетельству Парижского горожанина, ни за что не пришли бы, не надейся они на то, что им там что-нибудь да перепадет. «Et le maudirent qui avant prièrent pour lui»5 [«И проклинали его те, кто прежде возносил за него молитвы»]. И это тот же самый народ Парижа, который обливался слезами при виде бесчисленных религиозных процессий; те же люди, которых заставляли трепетать пламенные слова странствующих проповедников. Гиллеберт дё Ланнуа видел, как вспыхнувший было в Роттердаме бунт тотчас же стих, едва священник вознес над головою Corpus Domini [Тело Господне]6.

Резкие противоречия и переходы из одной крайности в другую проявляются в религиозной жизни немногих образованных людей в той же степени, что и у невежественной толпы. Религиозное озарение всегда приходит как внезапное потрясение, всегда это ослабленное повторение того, что пережил Франциск Ассизский, когда вдруг ощутил слова Евангелия как приказ, который обращен к нему лично. В присутствии некоего рыцаря произносится формула крещения, слова, которые он слышал, быть может, десятки раз, – теперь же вся их святость и чудодейственная сила как бы пронзают его насквозь; отныне намерен он, единственно лишь в воспоминание о святом крещении, отражать нападения диавола, не прибегая даже к помощи крестного знамения7. – Герой книги Le Jouvencel должен присутствовать на поединке; каждый из противников готов уже принести присягу на гостии в том, что право на его стороне. И тут рыцаря охватывает сознание неизбежности того, что присяга одного из них будет ложной и тем самым тот будет осужден на вечное проклятие. Он восклицает: не присягайте, ставьте заклад в пятьсот экю и деритесь без всякой клятвы8.

Благочестие высшей знати, чья жизнь была обременена безудержной роскошью и неумеренными наслаждениями, именно по этой причине нередко принимает столь же импульсивный характер, как и народное благочестие. Карл V Французский не раз бросает охоту в самом разгаре, чтобы вовремя отправиться к мессе9. Юная Анна Бургундская, супруга герцога Бедфордского, английского правителя захваченной Франции, однажды вызвала раздражение парижских горожан тем, что, промчавшись на всем скаку вдоль процессии, вс