Book: Великий Гэтсби. Ночь нежна



Великий Гэтсби. Ночь нежна

Фрэнсис Скотт Фицджеральд

Великий Гэтсби. Ночь нежна

Великий Гэтсби

Глава I

В юношеские годы, когда человек особенно восприимчив, я как-то получил от отца совет, надолго запавший мне в память.

– Если тебе вдруг захочется осудить кого-то, – сказал он, – вспомни, что не все люди на свете обладают теми преимуществами, которыми обладал ты.

К этому он ничего не добавил, но мы с ним всегда прекрасно понимали друг друга без лишних слов, и мне было ясно, что думал он гораздо больше, чем сказал. Вот откуда взялась у меня привычка к сдержанности в суждениях – привычка, которая часто служила мне ключом к самым сложным натурам и еще чаще делала меня жертвой матерых надоед. Нездоровый ум всегда сразу чует эту сдержанность, если она проявляется в обыкновенном, нормальном человеке, и спешит за нее уцепиться; еще в колледже меня незаслуженно обвиняли в политиканстве, потому что самые нелюдимые и замкнутые студенты поверяли мне свои тайные горести. Я вовсе не искал подобного доверия – сколько раз, заметив некоторые симптомы, предвещающие очередное интимное признание, я принимался сонно зевать, спешил уткнуться в книгу или напускал на себя задорно-легкомысленный вид; ведь интимные признания молодых людей, по крайней мере та словесная форма, в которую они облечены, представляют собой, как правило, плагиат и к тому же страдают явными недомолвками. Сдержанность в суждениях – залог неиссякаемой надежды. Я до сих пор опасаюсь упустить что-то, если позабуду, что (как не без снобизма говорил мой отец и не без снобизма повторяю за ним я) чутье к основным нравственным ценностям отпущено природой не всем в одинаковой мере.

А теперь, похвалившись своей терпимостью, я должен сознаться, что эта терпимость имеет пределы. Поведение человека может иметь под собой разную почву – твердый гранит или вязкую трясину; но в какой-то момент мне становится наплевать, какая там под ним почва. Когда я прошлой осенью вернулся из Нью-Йорка, мне хотелось, чтобы весь мир был морально затянут в мундир и держался по стойке «смирно». Я больше не стремился к увлекательным вылазкам с привилегией заглядывать в человеческие души. Только для Гэтсби, человека, чьим именем названа эта книга, я делал исключение, – Гэтсби, казалось, воплощавшего собой все, что я искренне презирал и презираю. Если мерить личность ее умением себя проявлять, то в этом человеке было поистине нечто великолепное, какая-то повышенная чувствительность ко всем посулам жизни, словно он был частью одного из тех сложных приборов, которые регистрируют подземные толчки где-то за десятки тысяч миль. Эта способность к мгновенному отклику не имела ничего общего с дряблой впечатлительностью, пышно именуемой артистическим темпераментом, – это был редкостный дар надежды, романтический запал, какого я ни в ком больше не встречал и, наверно, не встречу. Нет, Гэтсби себя оправдал под конец; не он, а то, что над ним тяготело, та ядовитая пыль, что вздымалась вокруг его мечты, – вот что заставило меня на время утратить всякий интерес к людским скоротечным печалям и радостям впопыхах.


Я принадлежу к почтенному зажиточному семейству, вот уже в третьем поколении играющему видную роль в жизни нашего среднезападного городка. Каррауэи – это целый клан, и, по семейному преданию, он ведет свою родословную от герцогов Бэклу, но родоначальником нашей ветви нужно считать брата моего дедушки, того, что приехал сюда в 1851 году, послал за себя наемника в Федеральную армию и открыл собственное дело по оптовой торговле скобяным товаром, которое ныне возглавляет мой отец.

Я никогда не видел этого своего предка, но считается, что я на него похож, чему будто бы служит доказательством довольно мрачный портрет, висящий у отца в конторе. Я окончил Йельский университет в 1915 году, ровно через четверть века после моего отца, а немного спустя я принял участие в Великой мировой войне – название, которое принято давать запоздалой миграции тевтонских племен. Контрнаступление настолько меня увлекло, что, вернувшись домой, я никак не мог найти себе покоя. Средний Запад казался мне теперь не кипучим центром мироздания, а скорее обтрепанным подолом вселенной; и в конце концов я решил уехать на Восток и заняться изучением кредитного дела. Все мои знакомые служили по кредитной части; так неужели там не найдется места еще для одного человека? Был созван весь семейный синклит, словно речь шла о выборе для меня подходящего учебного заведения; тетушки и дядюшки долго совещались, озабоченно хмуря лбы, и наконец нерешительно выговорили: «Ну что-о ж…» Отец согласился в течение одного года оказывать мне финансовую поддержку, и вот, после долгих проволочек, весной 1922 года я приехал в Нью-Йорк, как мне в ту пору думалось – навсегда.

Благоразумней было бы найти квартиру в самом Нью-Йорке, но дело шло к лету, а я еще не успел отвыкнуть от широких зеленых газонов и ласковой тени деревьев, и потому, когда один молодой сослуживец предложил поселиться вместе с ним где-нибудь в пригороде, мне эта идея очень понравилась. Он подыскал и дом – крытую толем хибарку за восемьдесят долларов в месяц, но в последнюю минуту фирма откомандировала его в Вашингтон, и мне пришлось устраиваться самому. Я завел собаку, – правда, она сбежала через несколько дней, – купил старенький «додж» и нанял пожилую финку, которая по утрам убирала мою постель и готовила завтрак на электрической плите, бормоча себе под нос какие-то финские премудрости. Поначалу я чувствовал себя одиноким, но на третье или четвертое утро меня остановил близ вокзала какой-то человек, видимо, только что сошедший с поезда.

– Не скажете ли, как попасть в Уэст-Эгг? – растерянно спросил он.

Я объяснил, и когда я зашагал дальше, чувства одиночества как не бывало. Я был старожилом, первопоселенцем, указывателем дорог. Эта встреча освободила меня от невольной скованности постороннего.

Солнце с каждым днем пригревало сильней, почки распускались прямо на глазах, как в кино при замедленной съемке, и во мне уже крепла знакомая, приходившая каждое лето уверенность, что жизнь начинается сызнова.

Так много можно было прочесть книг, так много впитать животворных сил из напоенного свежестью воздуха. Я накупил учебников по экономике капиталовложений, по банковскому и кредитному делу, и, выстроившись на книжной полке, отливая червонным золотом, точно монеты новой чеканки, они сулили раскрыть передо мной сверкающие тайны, известные лишь Мидасу, Моргану и Меценату. Но я не намерен был ограничить себя чтением только этих книг. В колледже у меня обнаружились литературные склонности – я как-то написал серию весьма глубокомысленных и убедительных передовиц для «Йельского вестника», – и теперь я намерен был снова взяться за перо и снова стать самым узким из всех узких специалистов – так называемым человеком широкого кругозора. Это не парадокс парадокса ради; ведь, в конце концов, жизнь видишь лучше всего, когда наблюдаешь ее из единственного окна.

Случаю угодно было сделать меня обитателем одного из самых своеобразных местечек Северной Америки. На длинном, прихотливой формы острове, протянувшемся к востоку от Нью-Йорка, есть среди прочих капризов природы два необычных почвенных образования. Милях в двадцати от города, на задворках пролива Лонг-Айленд, самого обжитого куска водного пространства во всем Западном полушарии, вдаются в воду два совершенно одинаковых мыса, разделенных лишь неширокой бухточкой. Каждый из них представляет собой почти правильный овал – только, подобно колумбову яйцу, сплюснутый у основания; при этом они настолько повторяют друг друга очертаниями и размерами, что, вероятно, чайки, летая над ними, не перестают удивляться этому необыкновенному сходству. Что до бескрылых живых существ, то они могут наблюдать феномен еще более удивительный – полное различие во всем, кроме очертаний и размеров.

Я поселился в Уэст-Эгге, менее, – ну, скажем так: менее фешенебельном из двух поселков, хотя этот словесный ярлык далеко не выражает причудливого и даже несколько зловещего контраста, о котором идет речь. Мой домик стоял у самой оконечности мыса, в полусотне ярдов от берега, затиснутый между двумя роскошными виллами, из тех, за которые платят по двенадцать – пятнадцать тысяч в сезон. Особенно великолепна была вилла справа – точная копия какого-нибудь Hôtel de Ville[1] в Нормандии, с угловой башней, где новенькая кладка просвечивала сквозь редкую еще завесу плюща, с мраморным бассейном для плавания и садом в сорок с лишним акров земли. Я знал, что это усадьба Гэтсби. Точней, что она принадлежит кому-то по фамилии Гэтсби, так как больше я о нем ничего не знал. Мой домик был тут бельмом на глазу, но бельмом таким крошечным, что его и не замечал никто, и потому я имел возможность, помимо вида на море, наслаждаться еще видом на кусочек чужого сада и приятным сознанием непосредственного соседства миллионеров – все за восемьдесят долларов в месяц.

На другой стороне бухты сверкали над водой белые дворцы фешенебельного Ист-Эгга, и, в сущности говоря, история этого лета начинается с того вечера, когда я сел в свой «додж» и поехал на ту сторону, к Бьюкененам в гости. Дэзи Бьюкенен приходилась мне троюродной сестрой, а Тома я знал еще по университету. И как-то, вскоре после войны, я два дня прогостил у них в Чикаго.

Том, наделенный множеством физических совершенств – нью-хейвенские любители футбола не запомнят другого такого левого крайнего, – был фигурой, в своем роде характерной для Америки, одним из тех молодых людей, которые к двадцати одному году достигают в чем-то самых вершин, и потом, что бы они ни делали, все кажется спадом. Родители его были баснословно богаты, – уже в университете его манера сорить деньгами вызывала нарекания, – и теперь, вздумав перебраться из Чикаго на Восток, он сделал это с размахом поистине ошеломительным: привез, например, из Лейк-Форест целую конюшню пони для игры в поло. Трудно было представить себе, что у человека моего поколения может быть достаточно денег для подобных прихотей.

Не знаю, что побудило их переселиться на Восток. Они прожили год во Франции, тоже без особых к тому причин, потом долго скитались по разным углам Европы, куда съезжаются богачи, чтобы вместе играть в поло и наслаждаться своим богатством. Теперь они решили прочно осесть на одном месте, сказала мне Дэзи по телефону. Я, впрочем, не слишком этому верил. Я не мог заглянуть в душу Дэзи, но Том, казалось мне, будет всю жизнь носиться с места на место в чуть тоскливой погоне за безвозвратно утраченной остротой ощущений футболиста.

Вот как вышло, что теплым, но ветреным вечером я ехал в Ист-Эгг навестить двух старых друзей, которых, в сущности, почти не знал. Их резиденция оказалась еще изысканней, чем я рисовал себе. Веселый красный с белым дом в георгианско-колониальном стиле смотрел фасадом в сторону пролива. Зеленый газон начинался почти у самой воды, добрую четверть мили бежал к дому между клумб и дорожек, усыпанных кирпичной крошкой, и наконец, перепрыгнув через солнечные часы, словно бы с разбегу взлетал по стене вьющимися виноградными лозами. Ряд высоких двухстворчатых окон прорезал фасад по всей длине; сейчас они были распахнуты навстречу теплому вечернему ветру, и стекла пламенели отблесками золота, а в дверях, широко расставив ноги, стоял Том Бьюкенен в костюме для верховой езды.

Он изменился с нью-хейвенских времен. Теперь это был плечистый тридцатилетний блондин с твердо очерченным ртом и довольно надменными манерами. Но в лице главным были глаза: от их блестящего дерзкого взгляда всегда казалось, будто он с угрозой подается вперед. Даже немного женственная элегантность его костюма для верховой езды не могла скрыть его физическую мощь; казалось, могучим икрам тесно в глянцевитых крагах, так что шнуровка вот-вот лопнет, а при малейшем движении плеча видно было, как под тонким сукном ходит плотный ком мускулов. Это было тело, полное сокрушительной силы, – жестокое тело.

Он говорил резким, хрипловатым тенором, очень подходившим к тому впечатлению, которое он производил, – человека с норовом. И даже в разговоре с приятными ему людьми в голосе у него всегда слышалась нотка презрительной отеческой снисходительности, – в Нью-Хейвене многие его за это терпеть не могли. Казалось, он говорил: «Я, конечно, сильнее вас, и вообще я не вам чета, но все же можете не считать мое мнение непререкаемым». На старших курсах мы с ним состояли в одном студенческом обществе, и, хотя дружбы между нами никогда не было, мне всегда казалось, что я ему нравлюсь и что он по-своему, беспокойно, с вызовом, старается понравиться мне.

Мы немного постояли на освещенном вечерним солнцем крыльце.

– Недурное у меня тут пристанище, – сказал он, посверкивая глазами по сторонам.

Слегка нажимая на мое плечо, чтобы заставить меня повернуться, он широким движением руки обвел открывающуюся с крыльца панораму, включая в нее итальянский, уступами расположенный сад, пол-акра пряно благоухающих роз и тупоносую моторную яхту, покачивающуюся в полосе прибоя.

– Я купил эту усадьбу у Демэйна, нефтяника. – Он снова нажал на мое плечо, вежливо, но круто поворачивая меня к двери. – Ну, пойдем.

Мы прошли через просторный холл и вступили в сияющее розовое пространство, едва закрепленное в стенах дома высокими окнами справа и слева. Окна были распахнуты и сверкали белизной на фоне зелени, как будто враставшей в дом. Легкий ветерок гулял по комнате, трепля занавеси на окнах, развевавшиеся, точно бледные флаги, – то вдувал их внутрь, то выдувал наружу, то вдруг вскидывал вверх, к потолку, похожему на свадебный пирог, облитый глазурью, а по винно-красному ковру рябью бежала тень, как по морской глади под бризом.

Единственным неподвижным предметом в комнате была исполинская тахта, на которой, как на привязанном к якорю аэростате, укрылись две молодые женщины. Их белые платья подрагивали и колыхались, как будто они обе только что опустились здесь после полета по дому. Я, наверно, несколько мгновений простоял, слушая, как полощутся и хлопают занавеси и поскрипывает картина на стене. Потом что-то стукнуло – Том Бьюкенен затворил окна с одной стороны, – и попавшийся в западню ветер бессильно замер, а занавеси, и ковер, и обе молодые женщины на тахте постепенно опали и пришли в неподвижность.

Младшая из двух женщин была мне незнакома. Она растянулась во весь рост на своем конце тахты и лежала, не шевелясь, чуть закинув голову, как будто на подбородке у нее стоял какой-то предмет, который она с большим трудом удерживала в равновесии. Может быть, она и заметила меня краешком глаза, но виду не подала; и от растерянности я чуть было не забормотал извинений, что помешал ей своим приходом.

Другая – это была Дэзи – сделала попытку встать: слегка подалась вперед с озабоченным выражением; но тут же засмеялась звенящим, обворожительно нелепым смехом, и я тоже засмеялся и шагнул к дивану.

– На м-меня от радости столбняк нашел.

Она опять засмеялась, словно сказала что-то в высшей степени остроумное, и на миг удержала мою руку, заглядывая мне в глаза с таким видом, будто у нее никогда не было более горячего желания, чем меня увидеть. Она умела так смотреть. Потом она шепотком назвала мне фамилию эквилибристки на другом конце дивана: Бейкер. (Злые языки утверждали, что шепоток Дэзи – уловка, цель которой заставить собеседника наклониться к ней поближе; бессмысленный навет, ничуть не лишающий эту манеру прелести.)

Так или иначе, губы мисс Бейкер дрогнули, она едва заметно кивнула мне головой и тотчас же опять откинула ее назад – должно быть, предмет, стоявший у нее на подбородке, качнулся, и она испугалась, что он упадет. Мне снова неудержимо захотелось извиниться. Апломб и независимость, в чем бы они ни проявлялись, всегда действуют на меня ошеломляюще.

Моя кузина стала задавать мне вопросы своим низким, волнующим голосом. Слушая такой голос, ловишь интонацию каждой фразы, как будто это музыка, которая больше никогда не прозвучит. Лицо Дэзи, миловидное и грустное, оживляли только яркие глаза и яркий чувственный рот, но в голосе было многое, чего не могли потом забыть любившие ее мужчины, – певучая властность, негромкий призыв «услышь», отзвук веселья и радостей, только что миновавших, и веселья и радостей, ожидающих впереди.

Я рассказал, что по дороге в Нью-Йорк останавливался на день в Чикаго, и передал ей привет от десятка друзей.

– Так обо мне там скучают? – ликуя, воскликнула она.

– Весь город безутешен. У всех машин левое заднее колесо выкрашено черной краской в знак траура, а берега озера всю ночь оглашаются плачем и стенаниями.

– Какая прелесть! Давай вернемся, Том. Завтра же! – И без всякого перехода она добавила: – Посмотрел бы ты на нашу малышку!



– Я бы очень хотел на нее посмотреть.

– Она уже спит. Ей ведь три года. Ты ее никогда не видел?

– Никогда.

– Ну, если бы ты только на нее посмотрел… Она…

Том Бьюкенен, беспокойно бродивший из угла в угол, остановился и положил мне руку на плечо:

– Чем теперь занимаешься, Ник?

– Кредитными операциями.

– У кого?

Я назвал.

– Никогда не слыхал, – высокомерно уронил он.

Меня задело.

– Услышишь, – коротко возразил я. – Непременно услышишь, если думаешь обосноваться на Востоке.

– О, насчет этого можешь быть спокоен, – сказал он, глянул на Дэзи и тотчас же снова перевел глаза на меня, будто готовясь к отпору. – Не такой я дурак, чтобы отсюда уехать.

Тут мисс Бейкер сказала: «Факт!» – и я даже вздрогнул от неожиданности: это было первое слово, которое она произнесла за все время. По-видимому, ее самое это удивило не меньше, чем меня; она зевнула и в два-три быстрых, ловких движения оказалась на ногах.

– Я вся как деревяшка, – пожаловалась она. – Невозможно столько времени валяться на диване.

– Пожалуйста, не смотри на меня, – отрезала Дэзи. – Я с самого утра пытаюсь вытащить тебя в Нью-Йорк.

– Спасибо, нет, – сказала мисс Бейкер четырем бокалам с коктейлями, только что появившимся на столе. – Никогда не пью накануне.

Хозяин дома с недоверием посмотрел на нее.

– Уж будто! – Он залпом осушил свой бокал, словно там только и было что на донышке. – Как тебе что-то удается, для меня загадка.

Я посмотрел на мисс Бейкер, стараясь угадать, что такое ей «удается». Смотреть на нее было приятно. Она была стройная, с маленькой грудью, с очень прямой спиной, что еще подчеркивала ее манера держаться – плечи назад, точно у мальчишки-кадета. Ее серые глаза с ответным любопытством щурились на меня с хорошенького, бледного, капризного личика. Мне вдруг показалось, что я уже видел ее где-то, может быть, на фотографии.

– Вы живете в Уэст-Эгге? – протянула она несколько свысока. – У меня там есть знакомые.

– А я там никого не…

– Не может быть, чтоб вы не знали Гэтсби.

– Гэтсби? – спросила Дэзи. – Какой это Гэтсби?

Я хотел было сказать, что это мой ближайший сосед, но тут доложили, что кушать подано, и Том Бьюкенен, властно прижав мускулистой рукой мой локоть, вывел меня из комнаты, точно шахматную фигуру переставил с клетки на клетку.

Томно, неторопливо, слегка придерживая платья на бедрах, обе молодые женщины шли впереди нас к столу, накрытому на розовой веранде, обращенной к закату. Четыре свечи горели на столе, затихающий ветер колебал их пламя.

– Это еще зачем? – нахмурилась Дэзи и пальцами погасила все свечи. – Через две недели будет самый долгий день в году. – Она обвела нас сияющим взглядом. – Случалось вам когда-нибудь ждать этого самого долгого дня – и потом спохватиться, что он уже миновал? Со мной это каждый год случается.

– Давайте придумаем что-нибудь, – зевнула мисс Бейкер, усаживаясь за стол с таким видом, словно она укладывалась в постель.

– Давайте, – сказала Дэзи. – Только что? – Она беспомощно оглянулась на меня. – Что вообще можно придумать?

Не дожидаясь ответа, она вдруг с ужасом уставилась на свой мизинец.

– Смотрите! – воскликнула она. – Я ушибла палец.

Мы все посмотрели – сустав посинел и распух.

– Это ты виноват, Том, – сказала она обиженно. – Я знаю, ты не нарочно, но все-таки это ты. Так мне и надо, зачем выходила замуж за такую громадину, такого здоровенного, неуклюжего дылду.

– Терпеть не могу это слово, – сердито перебил ее Том. – Не желаю, чтобы меня даже в шутку называли дылдой.

– Дылда! – упрямо повторила Дэзи.

Иногда она и мисс Бейкер вдруг принимались говорить разом, но в их насмешливой, бессодержательной болтовне не было легкости, она была холодной, как их белые платья, как их равнодушные глаза, не озаренные и проблеском желания. Они сидели за столом и терпели наше общество, мое и Тома, лишь из светской любезности, стараясь нас занимать или помогая нам занимать их. Они знали: скоро обед кончится, а там кончится и вечер, и можно будет небрежно смахнуть его в прошлое. Все это было совсем не так, как у нас на Западе, где всегда с волнением торопишь вечер, час за часом подгоняя его к концу, которого и ждешь, и боишься.

– Дэзи, рядом с тобой я перестаю чувствовать себя цивилизованным человеком, – пожаловался я после второго бокала легкого, но далеко не безобидного красного вина. – Давай заведем какой-нибудь понятный мне разговор, ну хоть о видах на урожай.

Я сказал это не думая, просто так, но мои слова произвели неожиданный эффект.

– Цивилизация идет насмарку, – со злостью выкрикнул Том. – Я теперь стал самым мрачным пессимистом. Читал ты книгу Годдарда «Цветные империи на подъеме»?

– Нет, не приходилось, – ответил я, удивленный его тоном.

– Великолепная книга, ее каждый должен прочесть. Там проводится такая идея: если мы не будем настороже, белая раса… ну, словом, ее поглотят цветные. Это не пустяки, там все научно доказано.

– Том у нас становится мыслителем, – сказала Дэзи с неподдельной грустью. – Он читает разные умные книги с такими длиннющими словами. Том, какое это было слово, что мы никак…

– Не просто книги, а научные труды, – возразил раздраженно Том. – Этот Годдард развивает свою мысль до конца. От нас, от главенствующей расы, зависит не допустить, чтобы другие расы взяли верх.

– Мы должны сокрушить их, – шепнула Дэзи, свирепо подмигивая в сторону солнца, пламеневшего над горизонтом.

– Вот если б вы жили в Калифорнии… – начала мисс Бейкер, но Том прервал ее, шумно задвигавшись на своем стуле.

– Суть в том, что мы – представители нордической расы. Я, и ты, и ты, и… – После мгновенного колебания он кивком головы включил и Дэзи, и она тотчас же снова подмигнула мне. – И все то, что составляет цивилизацию, создано нами – наука там, и искусство, и все прочее. Понятно?

Было что-то патетическое в его настойчивости, как будто ему уже мало было упоения собственной личностью, с годами еще возросшего. Где-то в доме зазвонил телефон, лакей пошел ответить на звонок, и Дэзи, воспользовавшись минутным отвлечением, наклонилась ко мне.

– Я тебе открою фамильную тайну, – оживленно зашептала она. – Про нос нашего лакея. Хочешь узнать тайну про нос нашего лакея?

– Я только затем и приехал.

– Ну, слушай: раньше он был не просто лакеем, он служил в одном доме в Нью-Йорке, где имелось столового серебра на двести персон, – так вот, он заведовал этим серебром. С утра до вечера он его чистил и чистил, и в конце концов у него от этого сделался насморк…

– Дальше – хуже, – подсказала мисс Бейкер.

– Верно. Дальше – хуже, и дошло до того, что ему пришлось отказаться от места.

Заходящее солнце прощальной лаской коснулось порозовевшего лица Дэзи; я прислушивался к ее шепоту, невольно сдерживая дыхание и вытянув шею, но вот розовое сияние померкло, соскользнуло с ее лица, медленно, неохотно, как ребенок, которого наступивший вечер заставляет расстаться с весельем улицы и идти домой.

Вернувшийся лакей сказал что-то почти на ухо Тому. Том нахмурился, отодвинул свой стул и, не произнеся ни слова, пошел в комнаты. У Дэзи словно что-то быстрее завертелось внутри, она снова наклонилась ко мне и сказала напевным, льющимся голосом:

– Ах, Ник, если б ты знал, как мне приятно видеть тебя за этим столом. Ты похож на… на розу. Ведь правда? – обратилась она к мисс Бейкер за подтверждением. – Он настоящая роза.

Это был чистый вздор. Во мне нет ничего, даже отдаленно напоминающего розу. Она сболтнула первое, что пришло в голову, но от нее веяло лихорадочным теплом, как будто душа ее рвалась наружу под прикрытием этих неожиданных, огорошивающих слов. И вдруг она бросила салфетку на стол, попросила извинить ее и тоже ушла в комнаты.

Мы с мисс Бейкер обменялись короткими, ничего не выражающими взглядами. Я было хотел заговорить, но она вся подобралась на стуле и предостерегающе цыкнула в мою сторону. Из-за двери глухо доносился чей-то взволнованный голос, и мисс Бейкер, вытянув шею, совершенно беззастенчиво вслушивалась. Голос задрожал где-то на грани внятности, упал почти до шепота, запальчиво вскинулся и совсем затих.

– Этот мистер Гэтсби, о котором вы упоминали, он мой сосед, – начал я.

– Молчите. Я хочу слышать, что там происходит.

– А там что-то происходит? – простодушно спросил я.

– Вы что же, ничего не знаете? – искренне удивилась мисс Бейкер. – Я была уверена, что все знают.

– Я не знаю.

– Ну, в общем… – Она замялась. – У Тома есть какая-то особа в Нью-Йорке.

– Какая-то особа? – растерянно повторил я.

Мисс Бейкер кивнула.

– Могла бы, между прочим, иметь каплю совести и не звонить ему домой в обеденное время. Верно?

Пока я силился уразуметь смысл услышанного, в дверях зашелестело платье, скрипнули кожаные подошвы – и хозяева дома вернулись к столу.

– Неотложное дело! – нарочито весело воскликнула Дэзи.

Она уселась на свое место, метнула испытующий взгляд на мисс Бейкер, потом на меня и продолжала как ни в чем не бывало:

– Я на минутку выглянула в сад, там сейчас все так романтично. В кустах поет птица, по-моему, это соловей – он, наверно, прибыл с последним трансатлантическим рейсом. И так поет, так поет… – Она и сама почти пела, не говорила. – Ну разве не романтично, Том, скажи?

– Да, сплошная романтика, – сказал он и, словно ища спасенья, повернулся ко мне: – После обеда, если еще не совсем стемнеет, поведу тебя посмотреть лошадей.

Опять затрещал телефонный звонок; Дэзи, глядя на Тома, решительно покачала головой, и разговор о лошадях, да и весь вообще разговор повис в воздухе. Среди обрывков последних пяти минут, проведенных за столом, мне запомнились огоньки свечей – их почему-то опять зажгли – и мучившее меня желание в упор смотреть на всех остальных, но так, чтобы ни с кем не встретиться взглядом. Не знаю, о чем думали в это время Дэзи и Том, но даже мисс Бейкер с ее очевидной скептической закалкой едва ли удавалось не замечать трескучей стальной навязчивости этого пятого среди нас. Кому-нибудь другому вся ситуация могла показаться заманчиво пикантной, но у меня было такое чувство, что необходимо срочно вызвать полицию.

Понятно само собой, что о лошадях больше и речи не было. Том и мисс Бейкер вернулись в библиотеку, словно бы для сумеречного бдения над невидимым, но вполне материальным покойником, а я, притворяясь светски оживленным и слегка тугим на ухо, шел вместе с Дэзи цепью сообщающихся балконов вокруг дома, пока эта прогулка не привела нас к центральной веранде, где было уже совсем темно. Там мы и уселись рядом на плетеном диванчике.

Дэзи прижала обе ладони к лицу, словно проверяя на ощупь его точеный овал, а глазами все пристальней, все напряженней впивалась в бархатистый полумрак. Я видел ее волнение, с которым она не в силах была совладать, и попытался отвлечь ее расспросами о дочке.

– Мы с тобой хоть и родственники, а мало знаем друг друга, Ник, – неожиданно сказала она. – Ты даже на свадьбе у меня не был.

– Я тогда еще не вернулся с войны.

– Да, верно. – Она помолчала. – Знаешь, Ник, мне очень много пришлось пережить, и я теперь как-то ни во что не верю.

Судя по всему, у нее для этого были основания. Я немного подождал, но продолжения не последовало, и тогда я довольно беспомощно ухватился опять за спасительную тему о дочке.

– Она, должно быть, уже разговаривает, и… и ест, и все такое.

– Ну, конечно. – Она рассеянно взглянула на меня. – А хочешь знать, что я сказала, когда она родилась, Ник? Интересно тебе?

– Очень интересно.

– Это тебе поможет понять… многое. Еще и часу не прошло, как она появилась на свет, – а где был Том, бог его знает. Я очнулась после наркоза, чувствуя себя всеми брошенной и забытой, и сразу же спросила акушерку: «Мальчик или девочка?» И когда услышала, что девочка, отвернулась и заплакала. А потом говорю: «Ну и пусть. Очень рада, что девочка. Дай только бог, чтобы она выросла дурой, потому что в нашей жизни для женщины самое лучшее быть хорошенькой дурочкой».

Я, видишь ли, думаю, что все равно на свете ничего хорошего нет, – продолжала она убежденно. – И все так думают – даже самые умные, самые передовые люди. А я не только думаю, я знаю. Ведь я везде побывала, все видела, все попробовала. – Она вызывающе сверкнула глазами, совсем как Том, и рассмеялась звенящим, презрительным смехом. – Многоопытная и разочарованная, вот я какая.

Но как только отзвучал ее голос, принуждавший меня слушать и верить, я сейчас же почувствовал неправду в ее словах. Мне стало не по себе, как будто весь этот вечер был рассчитан на то, чтобы через обман и хитрость заставить меня волноваться чужим волнением. Прошла минута, и в самом деле – на прелестном лице Дэзи появилась самодовольная улыбка, словно ей удалось доказать свое право на принадлежность к привилегированному тайному обществу, к которому принадлежал и Том.

Алая комната цвела под зажженной лампой. Том сидел на одном конце длинной тахты, а мисс Бейкер, сидя на другом, читала ему вслух «Сатердей ивнинг пост» – в ее чтении все слова сливались в ровную убаюкивающую мелодию. Свет играл яркими бликами на ботинках Тома, тусклым золотом переливался в волосах мисс Бейкер, напоминавших цветом осеннюю листву, скользил по страницам, перевертываемым упругим движением сильных, мускулистых пальцев.

Увидев нас, мисс Бейкер предостерегающе подняла руку.

– «Продолжение в следующем номере», – дочитала она и отбросила журнал. Потом, дернув коленкой, самоуверенно выпрямилась и встала с тахты. – Десять часов, – объявила она, поглядев, чтобы узнать это, на потолок. – Девочке-паиньке пора в постельку.

– У Джордан завтра состязания в Уэстчестере, – пояснила Дэзи. – Ей нужно ехать туда с самого утра.

– Ах, так вы – Джордан Бейкер!

Теперь я понял, почему мне знакомо ее лицо, – эта капризная гримаска достаточно часто мелькала на фотографиях, иллюстрирующих спортивную хронику Ашвилла, Хот-Спрингса и Палм-Бич. Я даже слышал о ней какую-то сплетню, довольно злую и неприглядную сплетню, но подробности давно вылетели у меня из головы.

– Спокойной ночи, – проворковала она. – И пожалуйста, разбудите меня в восемь часов.

– Ведь все равно не встанешь.

– Встану. Спокойной ночи, мистер Каррауэй. Мы еще увидимся.

– Конечно, увидитесь, – подтвердила Дэзи. – Я даже думаю, не сосватать ли вас. Приезжай почаще, Ник, я буду – как это говорится? – содействовать вашему сближению. Ну, знаешь, – то нечаянно запру вас вдвоем в чулане, то отправлю на лодке в открытое море, то еще что-нибудь.

– Спокойной ночи! – крикнула уже с лестницы мисс Бейкер. – Я ничего не слышала.

– Джордан славная девушка, – сказал Том немного погодя. – Напрасно только ей разрешают вести такую бродячую жизнь.

– А кто это может разрешить ей или не разрешить? – холодно спросила Дэзи.

– Ну как кто – ее родные.

– Ее родные – это тетка, которой сто лет. Но теперь Ник приглядит за ней, правда, Ник? Она будет приезжать к нам каждую субботу. Я считаю, что атмосфера семейного дома должна оказать на нее благотворное влияние.

Дэзи и Том молча посмотрели друг на друга.

– Она из Нью-Йорка? – поспешно спросил я.

– Из Луисвилла. Подруга моей юности. Моей счастливой, безмятежной юности.

– Ты что, вела с Ником на веранде задушевные разговоры? – спросил вдруг Том.

– Задушевные разговоры? – Она оглянулась на меня. – Не помню, но, кажется, мы беседовали о нордической расе. Да, да, именно об этом. Разговор возник как-то сам собой, мы даже не заметили.

– Ты смотри, Ник, не верь всякой чепухе, – предостерег меня Том.

Я беспечно сказал, что никакой чепухи я не слышал, и немного погодя стал прощаться. Они вышли меня проводить и, стоя рядышком в веселом прямоугольнике света, смотрели, как я усаживаюсь в машину. Я уже включил мотор, как вдруг Дэзи повелительно закричала: «Стой!»

– Я забыла спросить одну важную вещь. Мы слышали, что у тебя там, дома, есть невеста.

– Да, да, – с готовностью подхватил Том. – Мы слышали, что у тебя есть невеста.

– Клевета. Я слишком беден, чтобы жениться.

– А мы слышали, – настаивала Дэзи; к моему удивлению, она опять словно вся расцвела. – Мы слышали от трех разных людей, значит, это правда.

Я отлично знал, о чем идет речь, но дело в том, что у меня в самом деле не было никакой невесты. Дурацкие слухи о моей помолвке и были одной из причин, почему я решил уехать на Восток. Нельзя раззнакомиться со старой приятельницей из-за чьих-то досужих языков, но, с другой стороны, мне вовсе не хотелось, чтобы эти досужие языки довели меня до брачного обряда.

Я был тронут радушным приемом Дэзи и Тома, даже их богатство теперь как будто меньше отдаляло их от меня, но все же по дороге домой я не мог отделаться от какого-то неприятного осадка. Мне казалось, что Дэзи остается одно: схватить ребенка на руки и без оглядки бежать из этого дома, но у нее, видно, и в мыслях ничего подобного не было. Что же касается Тома, то меня не так поразило известие о «какой-то особе в Нью-Йорке», как то, что его душевное равновесие могло быть нарушено книгой. Что-то побуждало его вгрызаться в корку черствых идей, как будто несокрушимое плотское самодовольство больше не насыщало эту властную душу.



Уже совсем по-летнему разогрелись за день крыши придорожных закусочных и асфальт перед гаражами, где в лужицах света торчали новенькие красные бензоколонки. Вернувшись к себе в Уэст-Эгг, я поставил машину под навес и присел на заржавленную газонокосилку, валявшуюся за домом. Ветер утих, ночь сияла, полная звуков, – хлопали птичьи крылья в листве деревьев, органно гудели лягушки от избытка жизни, раздуваемой мощными мехами земли. Мимо черным силуэтом в голубизне прокралась кошка, я повернул голову ей вслед и вдруг увидел, что я не один – шагах в пятидесяти, отделившись от густой тени соседского дома, стоял человек и, заложив руки в карманы, смотрел на серебряные перчинки звезд. Непринужденное спокойствие его позы, уверенность, с которой его ноги приминали траву на газоне, подсказали мне, что это сам мистер Гэтсби вышел прикинуть, какая часть нашего уэст-эггского неба по праву причитается ему.

Я решил окликнуть его. Сказать, что слышал о нем сегодня за обедом от мисс Бейкер, это послужит мне рекомендацией. Но я так его и не окликнул, потому что он вдруг ясно показал, насколько неуместно было бы нарушить его одиночество: он как-то странно протянул руку к темной воде, и, несмотря на расстояние между нами, мне показалось, что он весь дрожит. Невольно я посмотрел по направлению его взгляда, но ничего не увидел; только где-то далеко светился зеленый огонек, должно быть, сигнальный фонарь на краю причала. Я оглянулся, но Гэтсби уже исчез, и я снова был один в неспокойной темноте.

Глава II

Почти на полпути между Уэст-Эггом и Нью-Йорком шоссе подбегает к железной дороге и с четверть мили бежит с нею рядом, словно хочет обогнуть стороной угрюмый пустырь. Это настоящая Долина Шлака – призрачная нива, на которой шлак всходит как пшеница, громоздится холмами, сопками, раскидывается причудливыми садами; перед вами возникают шлаковые дома, трубы, дым, поднимающийся к небу, и, наконец, если очень напряженно вглядеться, можно увидеть шлаково-серых человечков, которые словно расплываются в пыльном тумане. А то вдруг по невидимым рельсам выползет вереница серых вагонеток и с чудовищным лязгом остановится, и сейчас же шлаковые человечки закопошатся вокруг с лопатами и поднимут такую густую тучу пыли, что за ней уже не разглядеть, каким они там заняты таинственным делом.

Но проходит минута-другая, и над этой безотрадной землей, над стелющимися над ней клубами серой пыли вы различаете глаза доктора Т. Дж. Эклберга. Глаза доктора Эклберга голубые и огромные – их радужная оболочка имеет метр в ширину. Они смотрят на вас не с человеческого лица, а просто сквозь гигантские очки в желтой оправе, сидящие на несуществующем носу. Должно быть, какой-то фантазер-окулист из Квинса установил их тут в надежде на расширение практики, а потом сам отошел в край вечной слепоты или переехал куда-нибудь, позабыв свою выдумку. Но глаза остались, и, хотя краска немного слиняла от дождя и солнца и давно уже не подновлялась, они и сейчас все так же грустно созерцают мрачную свалку.

С одной стороны Долина Шлака упирается в сильно загаженную речонку, и, когда мост на ней разведен для пропуска барж, пассажирам местного поезда приходится иной раз битых полчаса любоваться унылым пейзажем. Задержка бывает здесь всегда, хотя бы на минуту, и благодаря этому я познакомился с любовницей Тома Бьюкенена.

О том, что у него есть любовница, говорили с уверенностью всюду, где только его знали. Возмущенно рассказывали, что он появляется с нею в модных кафе и, оставив ее за столиком, расхаживает по всему залу, окликая знакомых. Мне было любопытно на нее посмотреть, но знакомиться с нею я вовсе не хотел – однако пришлось. Как-то мы с Томом вместе ехали поездом в Нью-Йорк, и, когда поезд остановился у шлаковых куч, Том вдруг вскочил и, схватив меня под руку, буквально вытащил из вагона.

– Сойдем здесь, – настаивал он. – Я хочу познакомить тебя с моей приятельницей.

Он, должно быть, изрядно хватил за завтраком и, вздумав провести день в моем обществе, готов был осуществить свое намерение хотя бы силой. Ему даже в голову не приходило, что у меня могут быть другие планы на воскресенье.

Следуя за ним, я перебрался через невысокую беленую стену, ограждавшую железнодорожные пути, и под пристальным взглядом доктора Эклберга мы прошли шагов сто в обратную сторону. Кругом не было видно никаких признаков жилья, кроме трех кирпичных строений, вытянувшихся в ряд на краю пустыря, – этакая Главная улица в миниатюре, которая никуда не вела и ни с чем не пересекалась. В одном было торговое помещение, которое сейчас пустовало, в другом – ресторанчик, открытый круглые сутки, третье занимал гараж с вывеской: «Джордж Уилсон. Автомобили. Покупка, продажа и ремонт». Сюда мы и вошли.

Внутри было голо и убого; только в полутемном углу приткнулся поломанный «форд». Мне вдруг представилось, что этот гараж без машин – просто маскировка, а над ним, должно быть, скрываются таинственные роскошные апартаменты; но тут из бокового закутка, служившего конторой, выглянул сам хозяин, вытирая ветошью руки. Это был рыхлый вялый блондин, анемичной, но, в общем, довольно приятной внешности. При виде нас в его голубых глазах заиграл влажный отсвет надежды.

– Привет, Уилсон, дружище, – сказал Том, весело хлопнув его по плечу. – Как делишки?

– Жаловаться не могу, – отвечал Уилсон не слишком уверенным тоном. – Когда же вы продадите мне ту машину?

– На той неделе; мой шофер ее приводит в порядок.

– Мне кажется, он не очень спешит.

– А мне не кажется, – холодно отрезал Том. – Если вы не хотите ждать, я, в конце концов, могу продать ее и в другом месте.

– Нет, нет, что вы, – испугался Уилсон. – Вы меня не так поняли, я просто…

Конец фразы как-то заглох. Том в это время нетерпеливо оглядывался по сторонам. На лестнице вдруг послышались шаги, и через минуту плотная женская фигура загородила свет, падавший из закутка. Женщина была лет тридцати пяти, со склонностью к полноте, но она несла свое тело с той чувственной повадкой, которая свойственна некоторым полным женщинам. В лице, оттененном синим в горошек крепдешиновым платьем, не было ни одной красивой или хотя бы правильной черты, но от всего ее существа так и веяло энергией жизни, словно в каждой жилочке тлел готовый вспыхнуть огонь. Она неспешно улыбнулась, и, пройдя мимо мужа, точно это был не человек, а тень, подошла к Тому и поздоровалась с ним за руку, глядя ему в глаза. Потом облизнула губы и, не поворачивая головы, сказала мужу грудным, хрипловатым голосом:

– Принес бы хоть стулья, людям присесть негде.

– Сейчас, сейчас. – Уилсон торопливо кинулся к своему закутку и сразу пропал на беловатом фоне стены. Налет шлаковой пыли выбелил его темный костюм и бесцветные волосы, как и все кругом; только на женщине, стоявшей теперь совсем близко к Тому, не был заметен этот налет.

– Ты мне нужна сегодня, – властно сказал Том. – Едем следующим поездом.

– Хорошо.

– Встретимся внизу, на перроне, у газетного киоска.

Она кивнула и отошла – как раз в ту минуту, когда в дверях показался Уилсон, таща два стула.

Мы подождали ее на шоссе, отойдя настолько, чтобы нас не было видно. Приближался праздник Четвертого июля, и тщедушный мальчишка-итальянец с серым лицом раскладывал вдоль железнодорожного полотна сигнальные петарды.

– Ужасная дыра, верно? – сказал Том, неодобрительно переглянувшись с доктором Эклбергом.

– Да, хуже не придумаешь.

– Вот она и рада бывает проветриться.

– А муж – ничего?

– Уилсон? Считается, что она ездит в Нью-Йорк к сестре в гости. Да он такой олух, не замечает даже, что живет на свете.

Так случилось, что Том Бьюкенен, его дама и я вместе отправились в Нью-Йорк, – впрочем, не совсем вместе: приличия ради миссис Уилсон ехала в другом вагоне. Со стороны Тома это была уступка щепетильности тех обитателей Уэст-Эгга, которые могли оказаться в поезде.

Она переоделась, и на ней теперь было платье из коричневого в разводах муслина, туго натянувшееся на ее широковатых бедрах, когда Том помогал ей выйти из вагона на Пенсильванском вокзале. В газетном киоске она купила киножурнал и номер «Таун Тэттл», а у аптекарского прилавка – кольдкрем и флакончик духов. Наверху, в гулком полумраке крытого въезда, она пропустила четыре такси и остановила свой выбор только на пятом – новеньком автомобиле цвета лаванды, с серой обивкой, который наконец вывез нас из громады вокзала на залитую солнцем улицу. Но не успели мы отъехать, как она, резко откинувшись от окна, застучала в стекло шоферу.

– Хочу такую собачку, – потребовала она. – Пусть у нас в квартирке живет собачка. Это так уютно.

Шофер дал задний ход, и мы поравнялись с седым стариком, до нелепости похожим на Джона Д. Рокфеллера. На груди у него висела корзина, в которой копошилось с десяток новорожденных щенков неопределенной масти.

– Это что за порода? – деловито осведомилась миссис Уилсон, как только старик подошел к машине.

– Всякая есть. Вам какая требуется, мадам?

– Мне бы хотелось немецкую овчарку. Такой у вас, наверно, нет?

Старик с сомнением глянул в свою корзину, запустил туда руку и вытащил за загривок барахтающуюся собачонку.

– Это не немецкая овчарка, – сказал Том.

– Да, пожалуй что не совсем, – огорченно согласился старик. – Это скорее эрдельтерьер. – Он провел рукой по коричневой, словно бобриковой, спинке: – Вы посмотрите, шерсть какая. Богатая шерсть. Уж эту собаку вам не придется лечить от простуды.

– Она дуся! – восторженно объявила миссис Уилсон. – Сколько вы за нее хотите?

– За эту собаку? – Он окинул щенка восхищенным взглядом. – Эта собака вам обойдется в десять долларов.

Эрдельтерьер – среди его предков, несомненно, был и эрдельтерьер, несмотря на подозрительно белые лапы, – перекочевал на колени к миссис Уилсон, которая с упоением принялась гладить морозоустойчивую шерсть.

– А это мальчик или девочка? – деликатно осведомилась она.

– Эта собака? Эта собака – мальчик.

– Сука это, – уверенно сказал Том. – Вот деньги, держите. Можете купить на них еще десяток щенков.

Мы выехали на Пятую авеню, такую тихую, мирную, почти пасторально-идиллическую в этот теплый воскресный день, что я не удивился бы, если б из-за угла вдруг появилось стадо белых овечек.

– Остановите-ка на минуту, – сказал я. – Здесь я вас должен покинуть.

– Ну уж нет, – запротестовал Том. – Миртл обидится, если ты не посмотришь ее квартирку. Правда, Миртл?

– Поедемте с нами, – попросила миссис Уилсон. – Я позвоню Кэтрин. Это моя сестра, она красавица – так говорят люди понимающие.

– Я бы с удовольствием, но…

Мы покатили дальше, пересекли парк и выехали к западным Сотым улицам. Вдоль Сто пятьдесят восьмой длинным белым пирогом протянулись одинаковые многоквартирные дома. У одного из ломтиков этого пирога мы остановились. Оглядевшись по сторонам с видом королевы, возвращающейся в родную столицу, миссис Уилсон подхватила щенка и прочие свои покупки и величественно проследовала в дом.

– Позвоню Макки, пусть они тоже зайдут, – говорила она, пока мы поднимались в лифте. – И не забыть сразу же вызвать Кэтрин.

Квартирка находилась под самой крышей – маленькая гостиная, маленькая столовая, маленькая спаленка и ванная комната. Гостиная была заставлена от двери до двери чересчур громоздкой для нее мебелью с гобеленовой обивкой, так что нельзя было ступить шагу, чтобы не наткнуться на группу прелестных дам, раскачивающихся на качелях в Версальском парке. Стены были голые, если не считать непомерно увеличенной фотографии, изображавшей, по-видимому, курицу на окутанной туманом скале. Стоило, впрочем, отойти подальше, как курица оказывалась вовсе не курицей, а шляпкой, из-под которой добродушно улыбалась почтенная старушка с пухленькими щечками. На столе валялись вперемешку старые номера «Таун Тэттл», томик, озаглавленный «Симон, называемый Петром», и несколько журнальчиков из тех, что питаются скандальной хроникой Бродвея. Миссис Уилсон, войдя, прежде всего занялась щенком. Мальчик-лифтер с явной неохотой отправился добывать ящик с соломой и молоко; к этому он, по собственной инициативе, добавил жестянку больших твердокаменных собачьих галет – одна такая галета потом до самого вечера уныло кисла в блюдечке с молоком. Пока шли все эти хлопоты, Том отпер дверцу секретера и извлек оттуда бутылку виски.

Я только два раза в жизни напивался пьяным; это и был второй раз. Поэтому все происходившее после я видел будто сквозь мутную дымку, хотя квартира часов до восьми по крайней мере была залита солнцем. Миссис Уилсон, усевшись к Тому на колени, без конца звонила кому-то по телефону; потом выяснилось, что нечего курить, и я пошел купить сигареты. Когда я вернулся, в гостиной никого не было; я скромно уселся в уголке и прочел целую главу из «Симона, называемого Петром», – но одно из двух: или это страшная чушь, или в голове у меня путалось после выпитого виски, – во всяком случае, я ровно ничего не мог понять.

Потом Том и Миртл (мы с миссис Уилсон после первой рюмки стали звать друг друга запросто по имени) вернулись в гостиную; вскоре появились и гости.

Кэтрин, сестра хозяйки, оказалась стройной, видавшей виды девицей лет тридцати с напудренным до молочной белизны лицом под густой шапкой рыжих, коротко остриженных волос. Брови у нее были выщипаны дочиста и потом наведены снова под более залихватским углом; но стремление природы вернуться к первоначальному замыслу придавало некоторую расплывчатость ее чертам. Каждое ее движение сопровождалось позвякиванием многочисленных керамических браслетов, скользивших по обнаженным рукам. Она вошла в комнату таким быстрым, уверенным шагом и так по-хозяйски оглядела всю мебель, что я подумал, – может быть, она и живет здесь. Но когда я ее спросил об этом, она расхохоталась и неумеренно громко повторила вслух мой вопрос и потом сказала, что снимает номер в отеле, вдвоем с подругой.

Мистер Макки, сосед снизу, был бледный женоподобный человечек. Он, как видно, только что брился: на щеке у него засох клочок мыльной пены. Войдя, он долго и изысканно-вежливо здоровался с каждым из присутствующих. Мне он объяснил, что принадлежит к «миру искусства»; как я узнал потом, он был фотографом, и это его творением был увеличенный портрет матери миссис Уилсон, точно астральное тело парившей на стене гостиной. Жена его была томная, красивая мегера с пронзительным голосом. Она гордо поведала мне, что со дня их свадьбы муж сфотографировал ее сто двадцать семь раз.

Миссис Уилсон еще раньше успела переодеться – на ней теперь был очень нарядный туалет из кремового шифона, шелестевший, когда она расхаживала по комнате. Переменив платье, она и вся стала как будто другая. Та кипучая энергия жизни, которая днем, в гараже, так поразила меня, превратилась в назойливую спесь. Смех, жесты, разговор – все в ней с каждой минутой становилось жеманнее; казалось, гостиная уже не вмещает ее развернувшуюся особу, и в конце концов она словно бы закружилась в дымном пространстве на скрипучем, лязгающем стержне.

– Ах, милая, – говорила она сестре, неестественно повысив голос, – вся эта публика только и смотрит, как бы тебя обобрать. У меня тут на прошлой неделе была женщина, приводила мне ноги в порядок, – так ты бы видела ее счет! Можно было подумать, что она мне удалила аппендицит.

– А как ее фамилия, этой женщины? – спросила миссис Макки.

– Миссис Эберхардт. Она ходит на дом приводить клиентам ноги в порядок.

– Мне очень нравится ваше платье, – сказала миссис Макки. – Прелесть!

Миссис Уилсон отклонила комплимент, презрительно подняв брови.

– Это такое старье, – сказала она. – Я его еще иногда надеваю, ну просто, когда мне все равно, как я выгляжу.

– Нет, как хотите, а оно вам очень идет, – не уступала миссис Макки. – Если бы Честер мог снять вас в такой позе, я уверена, это было бы нечто.

Мы все молча уставились на миссис Уилсон, а она, откинув со лба выбившуюся прядь, отвечала нам ослепительной улыбкой. Мистер Макки внимательно посмотрел на нее, склонив голову набок, потом протянул руку вперед, убрал и опять протянул вперед.

– Я бы только дал другое освещение, – сказал он, помолчав немного. – Чтобы лучше выделить лепку лица. И я бы постарался, чтобы вся масса волос попала в кадр.

– Вот уж нипочем бы не стала менять освещение! – воскликнула миссис Макки. – По-моему, это как раз…

– Ш-шш! – одернул ее муж, и мы снова сосредоточились на своем объекте, но тут Том Бьюкенен, шумно зевнув, поднялся на ноги.

– Вы бы лучше выпили чего-нибудь, почтенные супруги, – сказал он. – Миртл, добавь льда и содовой, пока все тут у тебя не заснули.

– Я уже приказала мальчишке насчет льда. – Миртл приподняла брови в знак своего возмущения нерадивостью черни. – Это такая публика! За ними просто нужно ходить следом.

Она взглянула на меня и ни с того ни с сего засмеялась. Потом схватила щенка, восторженно чмокнула его и вышла на кухню с таким видом, словно дюжина поваров ожидала там ее распоряжений.

– У меня на Лонг-Айленде кое-что неплохо получилось, – с апломбом произнес мистер Макки.

Том недоуменно воззрился на него.

– Две вещи даже висят у нас дома.

– Какие вещи? – спросил Том.

– Два этюда. Один я назвал «Мыс Монток. Чайки», а другой – «Мыс Монток. Море».

Рыжая Кэтрин уселась на диван рядом со мной.

– А вы тоже живете на Лонг-Айленде? – спросила она.

– Я живу в Уэст-Эгге.

– Да ну? Я там как-то раз была, с месяц тому назад. У некоего Гэтсби. Вы его не знаете?

– Он мой сосед.

– Говорят, он не то племянник, не то двоюродный брат кайзера Вильгельма. Вот откуда у него столько денег.

Этим увлекательным сообщениям о моем соседе помешала миссис Макки, которая вдруг воскликнула, указывая на Кэтрин:

– Честер, а ведь с ней бы у тебя тоже что-нибудь получилось!

Но мистер Макки только рассеянно кивнул и снова повернулся к Тому:

– Я бы охотно поработал еще на Лонг-Айленде, если бы представился случай. Мне бы только с чего-то начать, а там уже обойдусь без помощи.

– Обратитесь к Миртл, – хохотнув, сказал Том; миссис Уилсон в эту минуту входила с подносом. – Она вам напишет рекомендательное письмо – напишешь, Миртл?

– Какое письмо? – Она явно была озадачена.

– Рекомендательное письмо к твоему мужу, пусть мистер Макки сделает с него несколько этюдов. – Он пошевелил губами, придумывая: – «Джордж Б. Уилсон у бензоколонки» или что-нибудь в этом роде.

Кэтрин придвинулась ближе и шепнула мне на ухо:

– Она так же ненавидит своего мужа, как Том – свою жену.

– Да что вы!

– Просто не-на-видит! – Она посмотрела сперва на Миртл, потом на Тома. – А я так считаю – зачем жить с человеком, которого ненавидишь? Добились бы каждый развода и потом поженились бы. Я бы по крайней мере так поступила на их месте.

– Значит, она совсем не любит Уилсона?

Ответ меня ошарашил. Ответила сама Миртл, услыхавшая мой вопрос, ответила резко и цинично.

– Вот видите, – торжествующе сказала Кэтрин и потом снова перешла на полушепот: – Все дело в его жене. Она католичка, а католики не признают развода.

Дэзи вовсе не была католичкой, и я подивился хитроумию этой лжи.

– Когда они все-таки поженятся, – продолжала Кэтрин, – они уедут на Запад и там поживут, пока уляжется шум.

– Уж тогда лучше уехать в Европу.

– Ах, вы поклонник Европы? – неожиданно громко воскликнула Кэтрин. – Я совсем недавно вернулась из Монте-Карло.

– Вот как?

– Да, в прошлом году. Ездила вдвоем с подругой.

– И долго пробыли?

– Нет, мы только съездили в Монте-Карло и обратно. Через Марсель. У нас было с собой больше тысячи двухсот долларов, но за два дня в частных игорных залах нас обчистили до нитки. Как мы только домой добрались – даже вспомнить страшно. Господи, до чего ж я возненавидела этот город!

На миг предвечернее небо в окне засинело медвяной лазурью Средиземного моря, но пронзительный голос миссис Макки тут же возвратил меня в тесную гостиную.

– Я сама чуть не совершила такую ошибку, – во всеуслышание объявила она. – Чуть было не вышла за ничтожного человечка, который несколько лет ходил за мной как тень. А ведь знала, что он меня не стоит. И все мне говорили: «Люсиль, этот человек тебя не стоит!» Но, не повстречайся я с Честером, он бы меня в конце концов уломал.

– Да, но послушайте, – сказала Миртл Уилсон, качая головой, – все ж таки вы за него не вышли.

– Как видите.

– А я вышла, – многозначительно сказала Миртл. – Вот в чем разница между вашим случаем и моим.

– А зачем было выходить, Миртл? – спросила Кэтрин. – Никто тебя, кажется, не неволил.

Миртл не сразу ответила.

– Я за него вышла, потому что думала, что он джентльмен, – сказала она наконец. – Думала, он человек воспитанный, а на самом деле он мне и в подметки не годился.

– Ты же по нему с ума сходила когда-то, – заметила Кэтрин.

– Я сходила по нему с ума? – возмутилась Миртл. – Кто это тебе сказал? Я не больше сходила с ума по нему, чем вот по этому господину.

Она ткнула пальцем в меня, и все посмотрели на меня с укоризной. Я постарался выразить всем своим видом, что ничуть не претендую на ее чувства.

– Вот когда я действительно с ума спятила, это когда вышла за него замуж. Но я сразу поняла свою ошибку. Он взял у приятеля костюм, чтобы надеть на свадьбу, а мне про это и не заикнулся. Через несколько дней – его как раз не было дома – приятель приходит и просит вернуть костюм. «Вот как, это ваш костюм? – говорю я. – Первый раз слышу». Но костюм все-таки отдала, а потом бросилась на постель и ревмя ревела до самой ночи.

– Ей правда нужно уйти от него, – снова зашептала мне Кэтрин. – Одиннадцать лет они так и живут над этим гаражом. А у нее даже ни одного дружка не было до Тома.

Бутылка виски – уже вторая за этот вечер – переходила из рук в руки; только Кэтрин не проявляла к ней интереса, уверяя, что ей «и так весело». Том вызвал швейцара и послал его за какими-то знаменитыми сандвичами, которые могли заменить целый ужин. Я то и дело порывался уйти; мягкие сумерки манили меня, и хотелось прогуляться пешком до парка, но всякий раз я оказывался втянутым в очередной оголтелый спор, точно веревками привязывавший меня к креслу. А быть может, в это самое время какой-нибудь случайный прохожий смотрел с темнеющей улицы в вышину, на наши освещенные окна, и думал о том, какие человеческие тайны прячутся за их желтыми квадратами. И мне казалось, что я вижу этого прохожего, его поднятую голову, задумчивое лицо. Я был здесь, но я был и там тоже, завороженный и в то же время испуганный бесконечным разнообразием жизни.

Миртл поставила себе кресло рядом со мной, и вместе с теплым дыханием на меня вдруг полился рассказ о ее первой встрече с Томом.

– Мы сидели в вагоне друг против друга, на боковых местах у выхода, которые всегда занимают в последнюю очередь. Я ехала в Нью-Йорк к сестре и должна была у нее ночевать. Том был во фраке, в лаковых туфлях, я просто глаз не могла от него отвести, но как только встречусь с ним взглядом, сейчас же делаю вид, будто рассматриваю рекламный плакат у него над головой. Когда стали выходить из вагона, он очутился рядом со мной и так прижался крахмальной грудью к моему плечу, что я пригрозила позвать полицейского, да он мне, конечно, не поверил. Я была сама не своя, – когда он меня подсаживал в машину, я даже не очень-то разбирала, такси это или вагон метро. А в голове одна мысль: «Живешь ведь только раз, только раз».

Она оглянулась на миссис Макки, и вся комната зазвенела ее деланным смехом.

– Ах, моя милая, – воскликнула она. – Я вам подарю это платье, когда совсем перестану его носить. Завтра я куплю себе новое. Нужно мне составить список всех дел, которые я должна сделать завтра. Массаж, потом парикмахер, потом еще надо купить ошейник для собачки, и такую маленькую пепельницу с пружинкой, они мне ужасно нравятся, и венок с черным шелковым бантом мамочке на могилку, из таких цветов, что все лето не вянут. Непременно нужно все это записать, чтобы я ничего не забыла.

Было девять часов – но почти сейчас же я снова посмотрел на часы, и оказалось, что уже десять. Мистер Макки спал в кресле, раздвинув колени и положив на них сжатые кулаки, точно важный деятель, позирующий перед объективом. Я достал носовой платок и стер с его щеки засохшую мыльную пену, которая мне весь вечер не давала покоя.

Щенок сидел на столе, моргал слепыми глазами в табачном дыму и время от времени принимался тихонько скулить. Какие-то люди появлялись, исчезали, сговаривались идти куда-то, теряли друг друга, искали и снова находили на расстоянии двух шагов. Уже около полуночи я услышал сердитые голоса Тома Бьюкенена и миссис Уилсон; они стояли друг против друга и запальчиво спорили о том, имеет ли право миссис Уилсон произносить имя Дэзи.

– Дэзи! Дэзи! Дэзи! – выкрикивала миссис Уилсон. – Вот хочу и буду повторять, пока не надоест. Дэзи! Дэ…

Том сделал короткое, точно рассчитанное движение и ребром ладони разбил ей нос.

Потом были окровавленные полотенца на полу ванной, негодующие возгласы женщин и надсадный, долгий крик боли, вырывавшийся из общего шума. Мистер Макки очнулся от сна, встал и в каком-то оцепенении направился к двери. На полдороге он обернулся и с минуту созерцал всю сцену: сдвинутая мебель, там же суетятся его жена и Кэтрин, браня и утешая, хватаясь то за одно, то за другое в попытках оказать помощь; а на диване лежит истекающая кровью жертва и судорожно старается прикрыть номером «Таун Тэттл» гобеленовый Версаль. Затем мистер Макки повернулся и продолжил свой путь к двери. Схватив свою шляпу с канделябра, я вышел вслед за ним.

– Давайте как-нибудь позавтракаем вместе, – предложил он, когда мы, вздыхая и охая, ехали на лифте вниз.

– А где?

– Где хотите.

– Оставьте в покое рычаг, – рявкнул лифтер.

– Прошу прощения, – с достоинством произнес мистер Макки. – Я не заметил, что прикасаюсь к нему.

– Ну что ж, – сказал я. – С удовольствием.

…Я стоял у его постели, а он сидел на ней в нижнем белье с большой папкой в руках.

– «Зверь и красавица»… «Одиночество»… «Рабочая кляча»… «Бруклинский мост»…

Потом я лежал на скамье, в промозглой сырости Пенсильванского вокзала и таращил слипающиеся глаза на утренний выпуск «Трибюн» в ожидании четырехчасового поезда.

Глава III

Летними вечерами на вилле у моего соседа звучала музыка. Мужские и женские силуэты вились, точно мотыльки, в синеве его сада, среди приглушенных голосов, шампанского и звезд. Днем, в час прилива, мне было видно, как его гости прыгают в воду с вышки, построенной на его причальном плоту, или загорают на раскаленном песке его пляжа, а две его моторки режут водную гладь пролива Лонг-Айленд, и за ними на пенной волне взлетают аквапланы. По субботам и воскресеньям его «роллс-ройс» превращался в рейсовый автобус и с утра до глубокой ночи возил гостей из города или в город, а его многоместный «форд» к приходу каждого поезда торопливо бежал на станцию, точно желтый проворный жук. А в понедельник восемь слуг, включая специально нанятого второго садовника, брали тряпки, швабры, молотки и садовые ножницы и трудились весь день, удаляя следы вчерашних разрушений.

Каждую пятницу шесть корзин апельсинов и лимонов прибывали от фруктовщика из Нью-Йорка – и каждый понедельник эти же апельсины и лимоны покидали дом с черного хода в виде горы полузасохших корок. На кухне стояла машина, которая за полчаса выжимала сок из двухсот апельсинов – для этого только нужно было двести раз надавить пальцем кнопку.

Раза два или даже три в месяц на виллу являлась целая армия поставщиков. Привозили несколько сот ярдов брезента и такое количество разноцветных лампочек, будто собирались превратить сад Гэтсби в огромную рождественскую елку. На столах, в сверкающем кольце закусок, выстраивались окорока, нашпигованные специями, салаты, пестрые, как трико арлекина, поросята, запеченные в тесте, жареные индейки, отливающие волшебным блеском золота. В большом холле воздвигалась высокая стойка, даже с медной приступкой, как в настоящем баре, и чего там только не было – и джин, и ликеры, и какие-то старомодные напитки, вышедшие из употребления так давно, что многие молодые гостьи не знали их даже по названиям.

К семи часам оркестр уже на местах – не какие-нибудь жалкие полдюжины музыкантов, а полный состав: и гобои, и тромбоны, и саксофоны, и альты, и корнет-а-пистоны, и флейты-пикколо, и большие и малые барабаны. Пришли уже с пляжа последние купальщики и переодеваются наверху; вдоль подъездной аллеи по пять в ряд стоят машины гостей из Нью-Йорка, а в залах, в гостиных, на верандах, уже запестревших всеми цветами радуги, можно увидеть головы, стриженные по последней причуде моды, и шали, какие не снились даже кастильским сеньоритам. Бар работает вовсю, а по саду там и сям проплывают подносы с коктейлями, наполняя ароматами воздух, уже звонкий от смеха и болтовни, сплетен, прерванных на полуслове, завязывающихся знакомств, которые через минуту будут забыты, и пылких взаимных приветствий дам, никогда и по имени друг дружку не знавших.

Огни тем ярче, чем больше земля отворачивается от солнца; вот уже оркестр заиграл золотистую музыку под коктейли, и оперный хор голосов зазвучал тоном выше. Смех с каждой минутой льется все свободней, все расточительней, готов хлынуть потоком от одного шутливого словца. Кружки гостей то и дело меняются, обрастают новыми пополнениями, не успеет один распасться, как уже собрался другой. Появились уже непоседы из самоуверенных молодых красоток: такая мелькнет то тут, то там среди дам посолидней, на короткий, радостный миг станет центром внимания кружка – и уже спешит дальше, возбужденная успехом, сквозь прилив и отлив лиц, и красок, и голосов, в беспрестанно меняющемся свете.

Но вдруг одна такая цыганская душа, вся в волнах чего-то опалового, для храбрости залпом выпив выхваченный прямо из воздуха коктейль, выбежит на брезентовую площадку и закружится в танце без партнеров. Мгновенная тишина; затем дирижер галантно подлаживается под заданный ею темп, и по толпе бежит уже пущенный кем-то ложный слух, будто это дублерша Гильды Грей из варьете «Фоли». Вечер начался.

В ту субботу, когда я впервые перешагнул порог виллы Гэтсби, я, кажется, был одним из немногих приглашенных гостей. Туда не ждали приглашения – туда просто приезжали, и все. Садились в машину, ехали на Лонг-Айленд и в конце концов оказывались у Гэтсби. Обычно находился кто-нибудь, кто представлял вновь прибывшего хозяину, и потом каждый вел себя так, как принято себя вести в загородном увеселительном парке. А бывало, что гости приезжали и уезжали, так и не познакомившись с хозяином, – простодушная непосредственность, с которой они пользовались его гостеприимством, сама по себе служила входным билетом.

Но я был приглашен по всей форме. Ранним утром передо мной предстал шофер в ливрее цвета яйца малиновки и вручил мне послание, удивившее меня своей церемонностью; в нем говорилось, что мистер Гэтсби почтет для себя величайшей честью, если я нынче пожалую к нему «на небольшую вечеринку». Он неоднократно видел меня издали и давно собирался нанести мне визит, но досадное стечение обстоятельств помешало ему осуществить это намерение. И подпись: Джей Гэтсби, с внушительным росчерком.

В начале восьмого, одетый в белый фланелевый костюм, я вступил на территорию Гэтсби и сразу же почувствовал себя довольно неуютно среди множества незнакомых людей; правда, в водовороте, бурлившем на газонах и дорожках, я различал порой лица, не раз виденные в пригородном поезде. Меня сразу поразило большое число молодых англичан, вкрапленных в толпу; все они были безукоризненно одеты, у всех был немножко голодный вид, и все сосредоточенно и негромко убеждали в чем-то солидных, излучающих благополучие американцев. Я тут же решил, что они что-то продают – ценные бумаги, или страховые полисы, или автомобили. Как видно, близость больших и легких денег болезненно дразнила их аппетит, создавая уверенность, что стоит сказать нужное слово нужным тоном – и эти деньги уже у них в кармане.

Придя на виллу, я прежде всего попытался разыскать хозяина, но первые же два-три человека, которых я спросил, не знают ли они, где его можно найти, посмотрели на меня так удивленно и с таким пылом поспешили убедить меня в своей полной неосведомленности на этот счет, что я уныло поплелся к столу с коктейлями – единственному месту в саду, где одинокому гостю можно было приткнуться без риска выглядеть очень уж бесприютным и жалким.

Вероятно, я бы напился вдребезги просто от смущения, но тут я увидел Джордан Бейкер. Она вышла из дома и остановилась на верхней ступеньке мраморной лестницы, слегка отклонив назад корпус и с презрительным любопытством поглядывая вниз.

Я не знал, обрадуется она мне или нет, но мне до зарезу нужно было за кого-то ухватиться, пока я еще не начал приставать к посторонним с душевными разговорами.

– Здравствуйте! – завопил я, бросившись к лестнице. Мой голос неестественно и громко раскатился по всему саду.

– Я так и думала, что встречу вас здесь, – небрежно заметила Джордан, когда я поднимался по мраморным ступеням. – Вы ведь говорили, что живете рядом с…

Она слегка придержала мою руку в знак того, что займется мною чуть погодя, а сама вопросительно повернулась к двум девицам в совершенно одинаковых желтых платьях, остановившимся у подножия лестницы.

– Здравствуйте! – воскликнули девицы дуэтом. – Как обидно, что победили не вы!

Речь шла о состязаниях в гольф. На прошлой неделе Джордан проиграла финальную встречу.

– Вы нас не узнаете, – сказала одна из желтых девиц, – а мы здесь же и познакомились, с месяц назад.

– У вас тогда волосы были другого цвета, – возразила Джордан.

Я так и подскочил, но девицы уже прошли мимо, и ее замечание могла принять на свой счет только скороспелая луна, доставленная, должно быть, в корзине вместе с закусками. Продев свою руку под тонкую золотистую руку Джордан, я свел ее с лестницы, и мы пошли бродить по саду. Из сумрака выплыл навстречу поднос с коктейлями, и мы, взяв по бокалу, присели к столику, где уже расположились желтые девицы и трое мужчин, каждый из которых был нам представлен как мистер Брмр.

– Вы часто бываете здесь? – спросила Джордан у ближайшей девицы.

– Последний раз вот тогда, когда познакомилась с вами, – бойко отрапортовала та. – И ты, кажется, тоже, Люсиль? – обратилась она к своей подруге.

Выяснилось, что и Люсиль тоже.

– А мне здесь нравится, – сказала Люсиль. – Я вообще живу не раздумывая, поэтому мне всегда весело. В тот раз я зацепилась за стул и порвала платье. Он спросил мою фамилию и адрес – и через три дня мне приносят коробку от Круарье, а в коробке новое вечернее платье.

– И вы приняли? – спросила Джордан.

– Конечно, приняла. Я даже думала его сегодня надеть, но нужна небольшая переделка: в груди широковато. Цвета лаванды, с вышивкой светло-лиловым бисером. Двести шестьдесят пять долларов.

– Все-таки обыкновенный человек так поступать не станет, – с апломбом сказала первая девица. – Видно, что он старается избегать неприятностей с кем бы то ни было.

– Кто – он? – спросил я.

– Гэтсби. Мне говорили…

Обе девицы и Джордан заговорщически сдвинули головы.

– Мне говорили, будто он когда-то убил человека.

Мороз побежал у нас по коже. Три мистера Брмр вытянули шеи, жадно вслушиваясь.

– А по-моему, вовсе не в этом дело, – скептически возразила Люсиль. – Скорее в том, что во время войны он был немецким шпионом.

Один из мужчин энергично закивал в подтверждение.

– Я сам слышал об этом от человека, который знает его как родного брата. Вместе с ним вырос в Германии, – поспешил он нас заверить.

– Ну как же это может быть? – сказала первая девица. – Ведь во время войны он служил в американской армии. – И наше доверие опять переметнулось к ней, а она торжествующе продолжала: – Вы обратите внимание, какое у него бывает лицо, когда он думает, что его никто не видит. Можете не сомневаться: он убийца.

Она зажмурила глаза и поежилась. Люсиль поежилась тоже. Мы все стали оглядываться, ища глазами Гэтсби. Должно быть, и в самом деле было что-то романтическое в этом человеке, если слухи, ходившие о нем, повторяли шепотом даже те, кто мало о чем на свете считал нужным говорить, понизив голос.

Стали подавать первый ужин – после полуночи предстоял второй, – и Джордан пригласила меня присоединиться к ее компании, облюбовавшей стол в другом конце сада. Компанию составляли две супружеские пары и кавалер Джордан, студент из породы вечных, изъяснявшийся многозначительными намеками и явно убежденный, что рано или поздно Джордан предоставит свою особу в более или менее полное его распоряжение. Вместо того чтобы по приезде разбрестись кто куда, они держались горделиво замкнутым кружком, взяв на себя миссию представлять здесь положительную, аристократическую часть местного общества. То был Ист-Эгг, снизошедший до Уэст-Эгга и бдительно обороняющийся от его калейдоскопического веселья.

– Уйдем отсюда, – шепнула мне Джордан, когда прошли полчаса, показавшиеся томительными и ненужными. – Мне уже невмоготу от этих церемоний.

Мы оба встали из-за стола; мы хотим поискать хозяина дома, объяснила Джордан: мне неловко, что я ему до сих пор не представлен. Студент кивнул со снисходительной, меланхолической усмешкой.

В баре, куда мы заглянули прежде всего, было людно и шумно, но Гэтсби там не оказалось. Джордан взошла на крыльцо и оттуда оглядела сад, но его нигде не было видно. Не найдя его и на боковой веранде, мы наугад толкнули внушительного вида дверь и очутились в библиотеке – комнате с высокими готическими сводами и панелями резного дуба на английский манер, должно быть, перевезенной целиком из какого-нибудь разоренного родового гнезда за океаном.

Пожилой толстяк в огромных выпуклых очках, делавших его похожим на филина, сидел на краю стола, явно в подпитии, задумчиво созерцая полки с книгами. Когда мы вошли, он стремительно повернулся и оглядел Джордан с головы до ног.

– Как вам это нравится? – порывисто спросил он.

– Что именно?

Он указал рукой на книжные полки.

– Вот это. Проверять не трудитесь. Уже проверено. Все – настоящие.

– Книги?

Он кивнул головой.

– Никакого обмана. Переплет, страницы, все как полагается. Я был уверен, что тут одни корешки, а оказывается – они настоящие. Переплет, страницы… Да вот, посмотрите сами!

Убежденный в нашем недоверии, он подбежал к полке, выхватил одну книгу и протянул нам. Это был первый том «Лекций» Стоддарда.

– Видали? – торжествующе воскликнул он. – Обыкновенное печатное издание, без всяких подделок. На этом я и попался. Этот тип – второй Беласко. Разве не шедевр? Какая продуманность! Какой реализм! И заметьте – знал, когда остановиться, – страницы не разрезаны. Но чего вы хотите? Чего тут можно ждать?

Он вырвал книгу у меня из рук и поспешно вставил на место, бормоча, что, если один кирпич вынут, может обвалиться все здание.

– Вас кто привел? – спросил он. – А может, вы пришли сами? Меня привели. Тут почти всех приводят.

Джордан метнула на него короткий веселый взгляд, но не ответила.

– Меня привела дама по фамилии Рузвельт, – продолжал он. – Миссис Клод Рузвельт. Не слыхали? Где-то я с ней вчера познакомился. Я, знаете, уже вторую неделю пьян, вот и решил посидеть в библиотеке, – может, думаю, скорее протрезвлюсь.

– Ну и как, помогло?

– Кажется – немножко. Пока еще трудно сказать. Я здесь всего час. Да, я вам не говорил про книги? Представьте себе, они настоящие. Они…

– Вы нам говорили.

Мы с чувством пожали ему руку и снова вышли в сад.

На брезенте, натянутом поверх газона, уже начались танцы: старички двигали перед собой пятившихся молодых девиц, выписывая бесконечные неуклюжие петли; по краям топтались самодовольные пары, сплетаясь в причудливом модном изгибе тел, – и очень много девушек танцевало в одиночку, каждая на свой лад, а то вдруг давали минутную передышку музыканту, игравшему на банджо или на кастаньетах. К полуночи веселье было в полном разгаре. Уже знаменитый тенор спел итальянскую арию, а прославленное контральто – джазовую песенку, а в перерывах между номерами гости развлекались сами, изощряясь, кто как мог, и к летнему небу летели всплески пустого, беспечного смеха. Эстрадная пара близнецов – это оказались наши желтые девицы – исполнила в костюмах сценку из детской жизни; лакеи между тем разносили шампанское в бокалах с полоскательницу величиной. Луна уже поднялась высоко, и на воде пролива лежал треугольник из серебряных чешуек, чуть-чуть подрагивая в такт сухому металлическому треньканью банджо в саду.

Мы с Джордан Бейкер по-прежнему были вместе. За нашим столиком сидели еще двое: мужчина примерно моих лет и шумливая маленькая девушка, от каждого пустяка готовая хохотать до упаду. Мне теперь тоже было легко и весело. Я выпил две полоскательницы шампанского, и все, что я видел перед собой, казалось мне исполненным глубокого, первозданного смысла.

Во время короткого затишья мужчина вдруг посмотрел на меня и улыбнулся:

– Мне ваше лицо знакомо, – сказал он приветливо. – Вы случайно не в Третьей дивизии служили во время войны?

– Ну как же, конечно. В Девятом пулеметном батальоне.

– А я – в Седьмом пехотном полку, вплоть до мобилизации в июне тысяча девятьсот восемнадцатого года. Недаром у меня все время такое чувство, будто мы уже где-то встречались.

Мы немного повспоминали серые, мокрые от дождя французские деревушки. Потом он сказал, что недавно купил гидроплан и собирается испытать его завтра утром – из чего я заключил, что он живет где-то по соседству.

– Может быть, составите мне компанию, старина? Покатаемся по проливу вдоль берега?

– А в какое время?

– В любое, когда вам удобно.

Я уже открыл рот, чтобы осведомиться о его фамилии, но тут Джордан оглянулась на меня и спросила с улыбкой:

– Ну как, перестали хандрить?

– Почти перестал, спасибо. – Я снова повернулся к своему новому знакомцу: – Никак не привыкну к положению гостя, не знакомого с хозяином. Ведь я этого Гэтсби в глаза не видел. Просто я живу тут рядом, – я махнул рукой в сторону невидимой изгороди, – и он прислал мне с шофером приглашение.

Я заметил, что мой собеседник смотрит на меня как-то растерянно.

– Так ведь это я – Гэтсби, – сказал он вдруг.

– Что?! – воскликнул я. – Ох, извините, ради бога!

– Я думал, вы знаете, старина. Плохой, видно, из меня хозяин.

Он улыбнулся мне ласково – нет, гораздо больше, чем ласково. Такую улыбку, полную неиссякаемой ободряющей силы, удается встретить четыре, ну – пять раз в жизни. Какое-то мгновение она, кажется, вбирает в себя всю полноту внешнего мира, потом, словно повинуясь неотвратимому выбору, сосредоточивается на вас. И вы чувствуете, что вас понимают ровно настолько, насколько вам угодно быть понятым, верят в вас в той мере, в какой вы в себя верите сами, и безусловно видят вас именно таким, каким вы больше всего хотели бы казаться. Но тут улыбка исчезла – и передо мною был просто расфранченный хлыщ, лет тридцати с небольшим, отличающийся почти смехотворным пристрастием к изысканным оборотам речи. Это пристрастие, это старание тщательно подбирать слова в разговоре я заметил в нем еще до того, как узнал, кто он такой.

Почти в ту же минуту прибежал слуга и доложил, что мистера Гэтсби вызывает Чикаго. Тот встал и извинился с легким поклоном, обращенным к каждому из нас понемногу.

– Вы тут, пожалуйста, не стесняйтесь, старина, – обратился он ко мне. – Захочется чего-нибудь – только велите лакею. А я скоро вернусь. Прошу прощения.

Как только он отошел, я повернулся к Джордан: мне не терпелось высказать ей свое изумление. Почему-то я представлял себе мистера Гэтсби солидным мужчиной в летах, с брюшком и румяной физиономией.

– Кто он вообще такой? – спросил я. – Вы знаете?

– Некто по фамилии Гэтсби, вот и все.

– Но откуда он родом? Чем занимается?

– Ну вот, теперь и вы туда же, – протянула Джордан с ленивой усмешкой. – Могу сказать одно: он мне как-то говорил, что учился в Оксфорде.

В глубине картины начал смутно вырисовываться какой-то фон; но следующее замечание Джордан снова все смешало.

– Впрочем, я этому не верю.

– Почему?

– Сама не знаю, – решительно сказала она. – Просто мне кажется, что никогда он в Оксфорде не был.

Что-то в ее тоне напоминало слова желтой девицы: «Мне кажется, что он убийца», – и это лишь подстрекнуло мое любопытство. Пусть бы мне сказали, что Гэтсби – выходец с луизианских болот или из самых нищенских кварталов нью-йоркского Ист-Сайда, я бы не удивился и не задумался. В этом не было ничего невероятного. Но чтобы молодые люди выскакивали просто ниоткуда и покупали себе дворцы на берегу пролива Лонг-Айленд – так не бывает; по крайней мере, я, неискушенный провинциал, считал, что так не бывает.

– Во всяком случае, у него всегда собирается много народу, – сказала Джордан, уходя от разговора с чисто городской нелюбовью к конкретности. – А мне нравятся многолюдные сборища. На них как-то уютнее. В небольшой компании никогда не чувствуешь себя свободно.

В оркестре бухнул большой барабан, и дирижер вдруг звонко выкрикнул, перекрывая многоголосый гомон:

– Леди и джентльмены! По просьбе мистера Гэтсби мы сейчас сыграем вам новую вещь Владимира Тостова, которая в мае произвела такое большое впечатление в Карнеги-холле. Читатели газет, вероятно, помнят, что это была настоящая сенсация. – Он улыбнулся снисходительно-весело и добавил: – Фу-рор!

Кругом засмеялись.

– Итак, – он еще повысил голос: – Владимир Тостов, «Джазовая история человечества».

Но мне не суждено было оценить произведения мистера Тостова, потому что при первых же тактах музыки я вдруг увидел Гэтсби. Он стоял на верхней ступеньке мраморной лестницы и с довольным видом оглядывал группу за группой. Смуглая от загара кожа приятно обтягивала его лицо, короткие волосы лежали так аккуратно, словно их подстригали каждый день. Ничего зловещего я в нем усмотреть не мог. Быть может, то, что он совсем не пил, и выделяло его из толпы гостей – ведь чем шумней становилось общее веселье, тем он, казалось, больше замыкался в своей корректной сдержанности. Под заключительные звуки «Джазовой истории человечества» одни девицы с кокетливой фамильярностью склонялись к мужчинам на плечо, другие, пошатнувшись, притворно падали в обморок, не сомневаясь, что их подхватят крепкие мужские руки – и, может быть, даже не одни; но никто не падал в обморок на руки Гэтсби, и ничья под мальчишку остриженная головка не касалась его плеча, и ни один импровизированный вокальный квартет не составлялся с его участием.

– Простите, пожалуйста.

Возле нас стоял лакей.

– Мисс Бейкер? – осведомился он. – Простите, пожалуйста, но мистер Гэтсби хотел бы побеседовать с вами наедине.

– Со мной? – воскликнула удивленная Джордан.

– Да, мисс.

Она оглянулась на меня, недоуменно вскинув брови, встала и пошла за лакеем по направлению к дому. Я заметил, что и в вечернем платье, да и в любом другом, она двигается так, как будто на ней надет спортивный костюм – была в ее походке пружинистая легкость, словно свои первые шаги она училась делать на поле для гольфа ясным погожим утром.

Я остался один. Было уже два часа. Какие-то невнятные загадочные звуки доносились из комнаты, длинным рядом окон выходившей на веранду. Я ускользнул от студента Джордан, пытавшегося втянуть меня в разговор на акушерско-гинекологическую тему, который он успел завести с двумя эстрадными певичками, и пошел в дом.

Большая комната была полна народу. Одна из желтых девиц сидела за роялем, а рядом стояла рослая молодая особа с рыжими волосами, дива из знаменитого эстрадного ансамбля, и пела. Она выпила много шампанского, и на втором куплете исполняемой песенки жизнь вдруг показалась ей невыносимо печальной, поэтому она не только пела, но еще и плакала навзрыд. Каждую музыкальную паузу она заполняла короткими судорожными всхлипываниями, после чего дрожащим сопрано выводила следующую фразу. Слезы лились у нее из глаз, – впрочем, не без препятствий: повиснув на густо накрашенных ресницах, они приобретали чернильный оттенок и дальше стекали по щекам в виде медлительных черных ручейков. Какой-то шутник высказал предположение, что она поет по нотам, написанным у нее на лице; услышав это, она всплеснула руками, повалилась в кресло и тут же уснула мертвецким пьяным сном.

– У нее вышла ссора с господином, который называет себя ее мужем, – пояснила молодая девушка, стоявшая со мною рядом.

Я огляделся по сторонам. Большинство дам, которые еще не успели уехать, заняты были тем, что ссорились со своими предполагаемыми мужьями. Даже в компанию Джордан, квартет из Ист-Эгга, проник разлад. Один из мужчин увлекся разговором с молоденькой актрисой, а его жена сперва высокомерно делала вид, что это ее нисколько не трогает и даже забавляет, но в конце концов не выдержала и перешла к фланговым атакам – каждые пять минут она неожиданно вырастала сбоку от мужа и, сверкая, точно разгневанный бриллиант, шипела ему в ухо: «Ты же обещал!»

Впрочем, не одни ветреные мужья отказывались ехать домой. У самого выхода шел спор между двумя безнадежно трезвыми мужчинами и их негодующими женами. Жены обменивались сочувственными репликами в слегка повышенном тоне:

– Стоит ему заметить, что мне весело, – сейчас же он меня тянет домой.

– В жизни не видела такого эгоиста.

– Всегда мы должны уходить первыми.

– И мы тоже.

– Но сегодня мы чуть ли не последние, – робко возразил один из мужей. – Оркестр и то уже час как уехал.

Невзирая на дружные обвинения в неслыханном тиранстве, мужья все же одержали верх; после недолгой борьбы упирающиеся дамы были подхвачены под мышки и вытащены в темноту ночи.

Пока я ждал, когда мне подадут мою шляпу, отворилась дверь библиотеки, и в холл вышла Джордан Бейкер вместе с Гэтсби. Он что-то взволнованно договаривал на ходу, но, увидев его, несколько человек подошли проститься, и его волнение сразу же заморозила светская любезность.

Спутники Джордан были уже в дверях и нетерпеливо окликали ее, но она остановилась, чтобы попрощаться со мной.

– Я только что выслушала совершенно невероятную историю, – шепнула она. – Что, мы там долго пробыли?

– Добрый час.

– Да… просто невероятно, – рассеянно повторила она. – Но я дала слово, что никому не расскажу, так что не буду вас мучить. – Она мило зевнула мне прямо в лицо. – Заходите как-нибудь, буду очень рада… Телефон есть в справочнике… На имя миссис Сигурни Хауорд… Моя тетя… – Она уже бежала к дверям – легкий взмах смуглой руки на прощанье, и она исчезла среди заждавшихся спутников.

Чувствуя некоторую неловкость от того, что мой первый визит так затянулся, я подошел к Гэтсби, вокруг которого теснились последние гости. Я хотел объяснить, что почти весь вечер искал случая ему представиться и попросить извинения за свою давешнюю оплошность.

– Ну что вы, какие пустяки, – прервал он меня. – Даже и не думайте об этом, старина. – В этом фамильярном обращении было не больше фамильярности, чем в ободряющем прикосновении его руки к моему плечу. – И не забудьте: завтра в девять часов утра мы с вами отправляемся в полет на гидроплане.

Но тут голос лакея из-за его спины:

– Вас вызывает Филадельфия, сэр.

– Сейчас иду. Скажите, пусть подождут минутку… Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи. – Он улыбнулся, и мне вдруг показалось, что это так и нужно было, чтобы я покинул его дом одним из последних, что он словно бы сам этого хотел и радовался этому. – Спокойной ночи, старина… Спокойной ночи.

Но когда я спустился с лестницы, выяснилось, что вечер еще не окончен. Впереди, шагах в пятидесяти, свет десятка автомобильных фар выхватывал из ночной тьмы странное и беспорядочное зрелище. В придорожном кювете, выставив ободранный правый бок без переднего колеса, покоился новенький двухместный автомобиль, за минуту до этого отъехавший от дома Гэтсби. Острый выступ стены объяснял историю оторванного колеса – оно, кстати, валялось тут же, и несколько шоферов, побросав свои машины, с интересом осматривали его и ощупывали. На дороге тем временем успела образоваться пробка, и неумолчный разноголосый рев клаксонов из задних рядов еще увеличивал сумятицу. Какой-то человек в длиннополом пыльнике вылез из обломков крушения и теперь стоял посреди дороги, с трогательным недоумением переводя взгляд с машины на колесо и с колеса на зрителей.

– Видали? – произнес он. – Угодили в кювет.

Самый факт, по-видимому, безгранично изумлял его. Мне показалась знакомой эта редкостная глубина удивления, и в следующую минуту я узнал его – это был недавний искатель уединения из библиотеки Гэтсби.

– Как это случилось?

Он пожал плечами.

– Я в технике ничего не понимаю, – решительно объявил он.

– Но как это случилось? Вы налетели на стену?

– Меня не спрашивайте, – сказал Филин с видом человека, умывающего руки. – Автомобилист из меня слабый, можно сказать – никакой. Случилось, и все.

– Если вы неопытный водитель, так не пытались бы править ночью.

– А я и не пытался, – возразил он с негодованием. – Я даже и не пытался.

Все кругом замерли от ужаса.

– Вы что же, самоубийство задумали?

– Скажите спасибо, что отделались одним колесом. Человек садится за руль и даже не пытается править!

– Вы не так поняли, – запротестовал преступник. – Я вовсе не сидел за рулем. Нас в машине было двое.

Это заявление положительно оглушило всех. Сдавленное «о-ох!» пронеслось над дорогой. Но тут дверца машины начала медленно отворяться. Толпа (теперь это уже была толпа) невольно попятилась, и, когда дверца откинулась совсем, наступила зловещая пауза. Затем из машины очень медленно, по частям, высунулась бледная разболтанная личность и осторожно стала нащупывать почву бальным башмаком солидных размеров.

Ослепленный ярким светом фар, одуревший от беспрерывного воя клаксонов, призрак пошатывался из стороны в сторону, пока наконец не заметил человека в пыльнике.

– В чем дело? – невозмутимо осведомился он. – Бе-бензин кончился?

– Вы взгляните сюда!

Несколько пальцев указывало на ампутированное колесо. Он уставился было на него, потом поднял глаза вверх, будто заподозрил, что оно свалилось с неба.

– Отлетело напрочь, – пояснил кто-то.

Он кивнул.

– А я и не зам-метил, что мы с-стоим.

Пауза. Потом, с шумом набрав воздух в легкие и расправив плечи, он деловито спросил:

– Кто-нибудь знает, где тут м-можно за-заправиться?

С десяток голосов (часть из них звучала немного более твердо) принялись втолковывать ему, что между машиной и колесом более не существует физической связи.

– А вы задним ходом, – посоветовал он, немного подумав. – Назад, потом вперед.

– Так нет же колеса!

Он помедлил в нерешительности.

– П-попробовать-то можно, – сказал он наконец.

Кошачий концерт гудков достиг своего апогея. Я повернулся и прямиком по газону пошел домой. По дороге мне вдруг захотелось оглянуться. Облатка луны сияла над виллой Гэтсби, и ночь была все так же прекрасна, хотя в саду, еще освещенном фонарями, уже не звенели смех и веселые голоса. Нежданная пустота струилась из окон, из широкой двери, и от этого особенно одиноким казался на ступенях силуэт хозяина дома с поднятой в прощальном жесте рукой.


Перечитав написанное, я вижу, что может создаться впечатление, будто я только и жил тогда что событиями этих трех вечеров, разделенных промежутками в несколько недель. На самом же деле это были для меня лишь случайные эпизоды насыщенного событиями лета, и в ту пору, во всяком случае, они занимали меня несравненно меньше, чем личные мои дела.

Прежде всего я работал. Утреннее солнце отбрасывало на запад мою тень, когда я шагал по белым ущельям деловой части Нью-Йорка, торопясь в свое богоугодное заведение. Я знал по именам всех прочих молодых клерков и агентов по продаже ценных бумаг. Мы вместе завтракали в полутемных, переполненных ресторанчиках свиными сосисками с картофельным пюре, запивая их чашкой кофе. У меня даже завязалась интрижка с одной девушкой из Джерси-Сити, которая служила у нас счетоводом, но ее брат стал зловеще коситься на меня при встречах, и, когда в июле она уехала в отпуск, я воспользовался этим, чтобы поставить точку.

Обедал я в Йельском клубе – почему-то это было для меня самым тягостным делом за день, – а после шел наверх, в библиотеку, и час-другой прилежно трудился, вникая в тайны инвестиций и кредитов. Среди завсегдатаев клуба попадалось немало шумных гуляк, но в библиотеку они не заглядывали, и там всегда можно было спокойно поработать. Потом, если вечер был погожий, я брел пешком по Мэдисон-авеню, мимо старой гостиницы Меррэй-хилл и, свернув на Тридцать третью улицу, выходил к Пенсильванскому вокзалу.

Понемногу я полюбил Нью-Йорк, пряный, дразнящий привкус его вечеров, непрестанное мельканье людей и машин, жадно впитываемое беспокойным взглядом. Мне нравилось слоняться по Пятой авеню, высматривать в толпе женщин с романтической внешностью и воображать: вот сейчас я войду в жизнь той или иной из них, и никто никогда не узнает и не осудит. Иногда я мысленно провожал их домой, на угол какой-нибудь таинственной улочки, и прежде чем нырнуть в теплую темень за дверью, они оглядывались и улыбались мне в ответ на мою улыбку. А бывало, что в колдовских сумерках столицы меня вдруг охватывала тоска одиночества, и эту же тоску я угадывал в других – в бедных молодых клерках, топтавшихся у витрин, чтобы как-нибудь убить время до неуютного холостяцкого обеда в ресторане – молодых людях, здесь, в этой полумгле, растрачивавших впустую лучшие мгновения вечера и жизни.

И позже, в восемь часов, когда в узких проездах Сороковых улиц, района театров, бурлил сплошной поток фыркающих машин, тоска снова сжимала мне сердце. Неясные тени склонялись друг к другу в такси, нетерпеливо дожидающихся у перекрестка, до меня доносился обрывок песни, смех в ответ на неслышную шутку, огоньки сигарет чертили замысловатые петли в темноте. И мне представлялось, что я тоже спешу куда-то, где ждет веселье, и, разделяя чужую радость, я желал этим людям добра.

На некоторое время я потерял из виду Джордан Бейкер, но в разгар лета мы повстречались снова. Поначалу мне просто нравилось бывать вместе с нею на людях – она была чемпионкой по гольфу, которую все знали, и это льстило моему тщеславию. Потом появилось нечто большее. Не то чтобы я был влюблен, но меня влекло к ней какое-то нежное любопытство. Мне чудилось, что за надменной, скучающей миной скрывается что-то – ведь все напускное чему-то служит прикрытием, и рано или поздно истина узнается. В конце концов я понял, в чем дело. Как-то раз, когда мы с ней были в гостях в одном доме в Уорике, она оставила чужую машину под дождем с откинутым верхом, а потом преспокойно солгала – и тут я вдруг припомнил тот связанный с нею слух, который смутно шевелился у меня в памяти при первой нашей встрече у Дэзи. На первом большом состязании в гольф, в котором она участвовала, случилась история, едва не попавшая в газеты: ее обвинили, будто в полуфинале она сдвинула свой мяч, попавший в невыгодную позицию. Дошло чуть ли не до открытого скандала, однако все утряслось. Мальчик, носивший клюшки, отказался от своего заявления, единственный другой свидетель признал, что мог и ошибиться. Но весь инцидент застрял в моей памяти вместе с полузабытым именем.

Джордан Бейкер инстинктивно избегала умных, проницательных людей, и теперь мне стало ясно почему – она чувствовала себя уверенней среди тех, кому попросту в голову не могло прийти, что бывают поступки, не вполне согласующиеся с общепринятыми нормами поведения. Она была неисправимо бесчестна. Ей всегда казалась невыносимой мысль, что обстоятельства могут сложиться не в ее пользу, и должно быть, она с ранних лет приучилась к неблаговидным проделкам, помогавшим ей взирать на мир с этой холодной, дерзкой усмешкой и в то же время потворствовать любой прихоти своего упругого, крепкого тела.

Для меня это ничего не изменило. Бесчестность в женщине – недостаток, который никогда не осуждаешь особенно сурово. Я слегка огорчился, потом перестал об этом думать. Именно тогда, в Уорике, у нас вышел любопытный разговор насчет поведения за рулем. Началось с того, что она промчалась мимо какого-то рабочего так близко, что крылом у него сорвало пуговицу с куртки.

– Вы никуда не годный водитель, – рассердился я. – Не можете быть поосторожней, так не беритесь управлять машиной.

– Я осторожна.

– Как бы не так.

– Ну, другие осторожны, – беспечно заметила она.

– А это тут при чем?

– Они будут уступать мне дорогу. Для столкновения требуются двое.

– А вдруг вам попадется кто-то такой же неосторожный, как вы сами?

– Надеюсь, что не попадется, – сказала она. – Терпеть не могу неосторожных людей. Вот почему мне нравитесь вы.

Ее серые глаза, утомленные солнечным светом, смотрели не на меня, а на дорогу, но что-то намеренно было сдвинуто ею в наших отношениях, и на миг мне показалось, будто чувство, которое она мне внушает, это – любовь. Но я тяжел на подъем и опутан множеством внутренних правил, которые служат тормозом для моих желаний, и я твердо знал, что прежде всего должен выпутаться из того недоразумения дома. Я раз в неделю писал туда письма, подписываясь: «С приветом, Ник», а думая о той, кому они были адресованы, я вспоминал только светлые усики пота, выступавшие над ее верхней губой, когда она играла в теннис. Но все же какие-то неопределенные узы соединяли нас, и нужно было тактично разомкнуть их – без этого я не мог считать себя свободным.

Каждый человек склонен подозревать за собой хотя бы одну фундаментальную добродетель; я, например, считаю себя одним из немногих честных людей, которые мне известны.

Глава IV

По воскресеньям с утра, когда в церквах прибрежных поселков еще шел колокольный перезвон, весь большой и средний свет съезжался к Гэтсби и веселым роем заполнял его усадьбу.

– Он бутлегер, – шептались дамы, попивая его коктейли и нюхая его цветы. – Он племянник фон Гинденбурга и троюродный брат дьявола, и он убил человека, который об этом проведал. Сорви мне розу, душенька, и налей, кстати, еще глоточек вон в тот хрустальный бокал.

Я как-то стал записывать на полях железнодорожного расписания имена гостей, бывавших у Гэтсби в то лето. На расписании стоит штамп «Вводится с 5 июля 1922 года», оно давно устарело, и бумага потерлась на сгибах. Но выцветшие записи еще можно разобрать, и по ним легче, чем по моим банальным суждениям, представить себе то общество, которое пользовалось гостеприимством Гэтсби, любезно платя хозяину тем, что ровным счетом ничего о нем не знало.

Из Ист-Эгга приезжали Честер-Беккеры, и Личи, и некто Бунзен, мой университетский знакомый, и доктор Уэбстер Сивет, тот самый, что прошлым летом утонул в штате Мэн. И Хорнбимы, и Уилли Вольтер с женой, и целый клан Блэкбеков, которые всегда сбивались где-нибудь в кучу и по-козлиному мотали головами, стоило постороннему подойти близко. Потом еще Исмэи, и чета Кристи, точней, Губерт Ауэрбах с супругой мистера Кристи, и Эдгар Бивер, о котором рассказывают, что он поседел как лунь за один вечер, и, главное, ни с того ни с сего.

Кларенс Эндайв, помнится, тоже был из Ист-Эгга. Его я видел только раз, он явился в белых фланелевых бриджах и затеял драку в саду с проходимцем по фамилии Этти. С дальнего конца острова приезжали Чидлзы и О.-Р.-П, Шредеры, и Стонуолл Джексон Эбрэмс из Джорджии, и Фишгард, и Рипли Снелл, все с женами. Снелл был там за три дня до того, как его посадили в тюрьму, и так напился, что валялся пьяный на подъездной аллее, и автомобиль миссис Юлиссез Суэтт переехал ему правую руку. Дэнси тоже бывали там всем семейством, и С. В. Уайтбэйт, которому уже тогда было под семьдесят, и Морис А. Флинк, и Хаммерхеды, и Белуга, табачный импортер, и Белугины дочки.

Из Уэст-Эгга являлись Поулы, и Малреди, и Сесил Роубэк, и Сесил Шён, и Гулик, сенатор штата, и Ньютон Оркид, главный заправила компании «Филмз пар экселлянс», и Экхост, и Клайд Коген, и Дон С. Шварце (сын), и Артур Маккарти – все они что-то такое делали в кино. А потом еще Кэтлины, и Бемберги, и Дж. Эрл Мэлдун, брат того Мэлдуна, который впоследствии задушил свою жену. Приезжал известный делец Да Фонтано, и Эд Легро, и Джеймс Б. Феррет (Трухлявый), и Де Джонг с женой, и Эрнест Лилли – эти ездили ради карт, и если Феррет выходил в сад и в одиночку разгуливал по дорожкам, это означало, что он проигрался и что завтра «Ассошиэйтед транспорт» подскочат в цене.

Некто Клипспрингер гостил так часто и так подолгу, что заслужил прозвище Квартирант – да у него, наверно, и не было другого местожительства. Из театрального мира бывали Гас Уэйз, и Орэйс О’Донаван, и Лестер Майер, и Джордж Даквид, и Фрэнсис Булл. Кроме того, приезжали из Нью-Йорка Кромы, и Бэкхиссоны, и Денникеры, и Рассел Бетти, и Корриганы, и Келлехеры, и Дьюары, и Скелли, и С. В. Белчер, и Смерки, и молодые Квинны (они тогда еще не были в разводе), и Генри Л. Пальметто, который потом бросился под поезд метро на станции «Таймс-сквер».

Бенни Маккленаван приезжал в обществе четырех девиц. Девицы не всегда были одни и те же, но все они до такой степени походили одна на другую, что вам неизменно казалось, будто вы их уже видели раньше. Не помню, как их звали, – обычно или Жаклин, или Консуэла, или Глория, или Джун, или Джуди, а фамилии звучали как названия цветов или месяцев года, но иногда при знакомстве называлась фамилия какого-нибудь крупного американского капиталиста, и если вы проявляли любопытство, вам давали понять, что это дядюшка или кузен.

Припоминаю еще, что видел там Фаустину О’Брайен – один раз, во всяком случае, – и барышень Бедекер, и молодого Бруера, того, которому на войне отстрелили нос, и мистера Олбрексбергера, и мисс Хааг, его невесту, и Ардиту Фицпитерс, и мистера П. Джуэтта, возглавлявшего некогда Американский легион, и мисс Клаудию Хип с ее постоянным спутником, о котором рассказывали, что это ее шофер и что он какой-то сиятельный, мы все звали его герцогом, а его имя я позабыл, если вообще знал когда-нибудь.

Все эти люди в то лето бывали у Гэтсби.


Как-то в девять часов утра роскошный лимузин Гэтсби, подпрыгивая на каменистой дороге, подъехал к моему дому, и я услышал победную триоль его клаксона. Это было в конце июля, я уже два раза побывал у Гэтсби в гостях, катался на его гидроплане, ходил купаться на его пляж, следуя его настойчивым приглашениям, но он ко мне еще не заглядывал ни разу.

– Доброе утро, старина. Мы ведь сегодня условились вместе позавтракать в городе, вот я и решил за вами заехать.

Он балансировал, стоя на подножке автомобиля с той удивительной свободой движения, которая так характерна для американцев; должно быть, они обязаны ею отсутствию тяжелого физического труда в юности, и еще больше – неопределенной грации наших нервных, судорожных спортивных игр. У Гэтсби это выражалось в постоянном беспокойстве, нарушавшем обычную сдержанность его манер. Он ни минуты не мог оставаться неподвижным: то нога постукивала о землю, то нетерпеливо сжимался и разжимался кулак.

Он заметил, что я любуюсь его машиной.

– Хороша, а? – Он соскочил, чтобы не заслонять мне. – А вы разве ее не видели раньше?

Я ее видел не раз. Все кругом знали эту машину. Она была цвета густых сливок, вся сверкала никелем, на ее чудовищно вытянутом корпусе там и сям самодовольно круглились отделения для шляп, отделения для закусок, отделения для инструментов, в лабиринте уступами расположенных щитков отражался десяток солнц. Мы уселись словно в зеленый кожаный парник за тройной ряд стекол и покатили в Нью-Йорк.

За этот месяц я встречался с Гэтсби несколько раз и, к своему разочарованию, убедился, что говорить с ним не о чем. Впечатление незаурядной личности, которое он произвел при первом знакомстве, постепенно стерлось, и он стал для меня просто хозяином великолепного ресторана, расположенного по соседству.

И вот теперь эта дурацкая поездка. Еще не доезжая Уэст-Эгга, Гэтсби стал вести себя как-то странно: не договаривал своих безупречно закругленных фраз, в замешательстве похлопывал себя по коленям, обтянутым брюками цвета жженого сахара. И вдруг озадачил меня неожиданным вопросом:

– Что вы обо мне вообще думаете, старина?

Застигнутый врасплох, я пустился было в те уклончивые банальности, которых подобный вопрос достоин. Но он меня тут же прервал:

– Я хочу вам немного рассказать о своей жизни. А то вы можете бог знает что вообразить, наслушавшись разных сплетен.

Значит, для него не были секретом причудливые обвинения, придававшие пикантность разговорам в его гостиных.

– Все, что вы от меня услышите, святая правда. – Он энергично взмахнул рукой, как бы призывая карающую десницу провидения быть наготове. – Я родился на Среднем Западе в богатой семье, из которой теперь уже никого нет в живых. Вырос я в Америке, но потом уехал учиться в Оксфорд – по семейной традиции. Несколько поколений моих предков учились в Оксфорде.

Он глянул на меня искоса – и я понял, почему Джордан Бейкер заподозрила его во лжи. Слова «учились в Оксфорде» он проговорил как-то наспех, не то глотая, не то давясь, словно знал по опыту, что они даются ему с трудом. И от этой тени сомнения потеряло силу все, что он говорил, и я подумал: а нет ли в его жизни и в самом деле какой-то жутковатой тайны?

– Из какого же вы города? – спросил я как бы между прочим.

– Из Сан-Франциско.

– А-а!

– Все мои родные умерли, и мне досталось большое состояние…

Это прозвучало торжественно-скорбно, будто его и по сю пору одолевали раздумья о безвременно угасшем роде Гэтсби. Я было подумал, уж не разыгрывает ли он меня, но, взглянув на него, отказался от этой мысли.

– И тогда я стал разъезжать по столицам Европы – из Парижа в Венецию, из Венеции в Рим, – ведя жизнь молодого раджи: коллекционировал драгоценные камни, главным образом рубины, охотился на крупную дичь, немножко занимался живописью, просто так, для себя, – все старался забыть об одной печальной истории, которая произошла со мной много лет тому назад.

Мне стоило усилия сдержать недоверчивый смешок. Весь этот обветшалый лексикон вызывал у меня представление не о живом человеке, а о тряпичной кукле в тюрбане, которая в Булонском лесу охотится на тигров, усеивая землю опилками, сыплющимися из прорех.

– А потом началась война. Я даже обрадовался ей, старина, я всячески подставлял себя под пули, но меня, словно заколдованного, смерть не брала. Пошел я на фронт старшим лейтенантом. В Аргоннах я с остатками пулеметного батальона вырвался так далеко вперед, что на флангах у нас оказались бреши шириной по полмили, где пехота не могла наступать. Мы там продержались два дня и две ночи, с шестнадцатью «льюисами» на сто тридцать человек, а когда наконец подошли наши, то среди убитых, валявшихся на каждом шагу, они опознали по петлицам солдат из трех немецких дивизий. Я был произведен в майоры и награжден орденами всех союзных держав – даже Черногория, маленькая Черногория с берегов Адриатики прислала мне орден.

Маленькая Черногория! Он как бы подержал эти слова на ладони и ласково им улыбнулся. Улыбка относилась к беспокойной истории Черногорского королевства и выражала сочувствие мужественному черногорскому народу в его борьбе. Она давала оценку всей цепи политических обстоятельств, одним из звеньев которой был этот дар щедрого сердечка Черногории. Мое недоверие растворилось в восторге; я точно перелистал десяток иллюстрированных журналов.

Гэтсби сунул руку в карман, и мне на ладонь упало что-то металлическое на шелковой ленточке.

– Вот это – от Черногории.

К моему удивлению, орден выглядел как настоящий. По краю было выгравировано: «Orderi di Danilo, Montenegro, Nicolas Rex».

– Посмотрите оборотную сторону.

«Майору Джею Гэтсби, – прочитал я. – За выдающуюся доблесть».

– А вот еще одна вещь, которую я всегда ношу при себе. На память об оксфордских днях. Снято во дворе Тринити-колледжа. Тот, что слева от меня, теперь граф Донкастер.

На фотографии несколько молодых людей в спортивных куртках стояли в непринужденных позах под аркой ворот, за которыми виднелся целый лес шпилей. Я сразу узнал Гэтсби, с крикетной битой в руках; он выглядел моложе, но не намного.

Так, значит, он говорил правду. Мне представились тигровые шкуры, пламенеющие в апартаментах его дворца на Большом Канале, представился он сам, склонившийся над ларцом, полным рубинов, чтобы игрой багряных огоньков в их глубине утишить боль своего раненого сердца.

– Я сегодня собираюсь обратиться к вам с одной просьбой, – сказал он, удовлетворенно рассовывая по карманам свои сувениры, – вот я и решил кое-что вам рассказать о себе. Не хочется, чтобы вы меня бог весть за кого принимали. Понимаете, я привык, что вокруг меня всегда чужие люди, ведь я так и скитаюсь все время с места на место, стараясь забыть ту печальную историю, которая со мной произошла. – Он замялся. – Сегодня вы ее узнаете.

– За завтраком?

– Нет, позже. Я случайно узнал, что вы пригласили мисс Бейкер выпить с вами чаю в «Плаза».

– Уж не хотите ли вы сказать, что влюблены в мисс Бейкер?

– Ну что вы, старина, вовсе нет. Но мисс Бейкер была так любезна, что согласилась поговорить с вами о моем деле.

Я понятия не имел, что это за «дело», но почувствовал скорей досаду, чем любопытство. Вовсе не для того я приглашал Джордан, чтобы беседовать о мистере Джее Гэтсби. Я не сомневался, что его просьба окажется какой-нибудь несусветной чепухой, и на миг даже пожалел о том дне, когда впервые переступил порог его чересчур гостеприимного дома.

Больше он не сказал ни слова. Чем ближе мы подъезжали к городу, тем глубже он замыкался в своей корректности. Мелькнул мимо Порт-Рузвельт с океанскими кораблями в красной опояске – и мы понеслись по булыжной мостовой убогого пригорода, вдоль темных, хоть и не безлюдных салунов, еще сохранивших на вывесках линялую позолоту девятисотых годов. Потом по обе стороны открылась Долина Шлака, и я успел заметить миссис Уилсон, энергично орудовавшую у бензоколонки.

На распластанных, как у птицы, крыльях, озаряя все кругом, пролетели мы половину Астории – но лишь одну половину: только мы запетляли между опорных свай надземной дороги, я услышал сзади знакомое фырканье мотоцикла, и нас догнал разъяренный полицейский.

– Ничего, ничего, старина! – крикнул Гэтсби. Мы затормозили. Он вытащил из бумажника какую-то белую карточку и помахал ею перед носом полицейского.

– Все в порядке, – сказал тот, притронувшись пальцами к фуражке. – Теперь буду знать вашу машину, мистер Гэтсби. Прошу извинить.

– Что это вы ему показали? – спросил я. – Оксфордскую фотографию?

– Мне как-то случилось оказать услугу шефу полиции, и с тех пор он мне каждое Рождество присылает поздравительную открытку.

Вот и мост Квинсборо; солнце сквозь переплеты высоких ферм играет рябью бликов на проходящих машинах, а за рекой встает город нагромождением белых сахарных глыб, воздвигнутых чьей-то волей из денег, которые не пахнут. Когда с моста Квинсборо смотришь на город, это всегда так, будто видишь его впервые, будто он впервые безрассудно обещает тебе все тайное и все прекрасное, что только есть в мире.

Проехал мимо покойник на катафалке, заваленном цветами, а следом шли две кареты с задернутыми занавесками и несколько экипажей менее мрачного вида, для друзей и знакомых. У друзей были трагически скорбные глаза и короткая верхняя губа уроженцев юго-востока Европы, и когда они глядели на нас, я порадовался, что в однообразие этого их унылого воскресенья вплелось великолепное зрелище машины Гэтсби. На Блэквелс-Айленд нам повстречался лимузин, которым правил белый шофер, а сзади сидели трое расфранченных негров, два парня и девица. Меня разобрал смех, когда они выкатили на нас белки с надменно-соперническим видом.

«Теперь все может быть, раз уж мы переехали этот мост, – подумал я. – Все, что угодно…»

Даже Гэтсби мог быть, никого особенно не удивляя.


День на точке кипения. Мы условились встретиться и позавтракать в подвальчике на Сорок второй улице, славившемся хорошей вентиляцией. Подслеповато моргая после яркого солнечного света, я наконец увидел Гэтсби – он стоял и разговаривал с кем-то в вестибюле.

– Мистер Каррауэй, познакомьтесь, пожалуйста, – мой друг мистер Вулфшим.

Небольшого роста еврей с приплюснутым носом поднял голову и уставился на меня двумя пучками волос, пышно распустившимися у него в каждой ноздре. Чуть позже я разглядел в полутьме и пару узеньких глазок.

– …я только раз на него посмотрел, – сказал Вулфшим, горячо пожимая мне руку, – и как бы вы думали, что я сделал?

– Что? – вежливо поинтересовался я.

Но, по-видимому, вопрос был адресован не мне, так как он тут же отпустил мою руку и направил свой выразительный нос на Гэтсби.

– Передал деньги Кэтспо и сказал: «Кэтспо, пока он не замолчит, не платите ему ни цента». И он сразу же прикусил язык.

Гэтсби взял нас обоих под руки и увлек в ресторанный зал. Мистер Вулфшим проглотил следующую фразу, после чего впал в состояние сомнамбулической отрешенности.

– С содовой и льдом? – осведомился метрдотель.

– Приятное заведение, – сказал мистер Вулфшим, рассматривая пресвитерианских нимф на потолке. – Но я лично предпочитаю то, что через дорогу.

– Да, с содовой и льдом, – кивнул Гэтсби, а затем возразил Вулфшиму: – Там очень душно, через дорогу.

– Душно и тесновато, согласен, – сказал мистер Вулфшим. – Но зато сколько воспоминаний.

– А что за ресторан через дорогу? – спросил я.

– Старый «Метрополь».

– Старый «Метрополь», – задумчиво протянул мистер Вулфшим. – Так много лиц, которых больше никогда не увидишь. Так много друзей, которые умерли и не воскреснут. До конца дней своих не забуду ту ночь, когда там застрелили Рози Розенталя. Нас было шестеро за столом, и Рози ел и пил больше всех. Уже под утро подходит к нему официант и говорит: «Вас там спрашивают, в вестибюле». А у самого вид какой-то странный. «Сейчас иду», – говорит Рози и хочет встать, но я ему не даю. «Слушай, говорю, Рози, если ты каким-то мерзавцам нужен, пусть они идут сюда, а тебе к ним ходить нечего, и ты не пойдешь, вот тебе мое слово». Был уже пятый час, и если бы не шторы на окнах, было бы светло без ламп.

– И что же, он пошел? – простодушно спросил я.

– Конечно, пошел. – Мистер Вулфшим негодующе сверкнул на меня носом. – В дверях он оглянулся и сказал: «Пусть официант не вздумает уносить мой кофе». И только он ступил на тротуар, ему всадили три пули прямо в набитое брюхо, и машина умчалась.

– Четверых все-таки посадили потом на электрический стул, – сказал я, припомнив эту историю.

– Пятерых, считая Беккера. – Мохнатые ноздри вскинулись на меня с вниманием. – Вы, как я слышал, интересуетесь деловыми контактами?

Я растерялся, ошарашенный таким переходом. За меня ответил Гэтсби.

– Нет, нет! – воскликнул он. – Это не тот.

– Не тот? – Мистер Вулфшим был явно разочарован.

– Это просто мой друг. Я же вам сказал, о том деле разговор будет не сегодня.

– А, ну извините, – сказал мистер Вулфшим. – Я вас принял за другого.

Подали аппетитный гуляш с овощами, и мистер Вулфшим, позабыв о волнующих преимуществах старого «Метрополя», со свирепым гурманством принялся за еду. Но в то же время он цепким, медленным взглядом обводил ресторанный зал – даже, замыкая круг, обернулся и посмотрел на тех, кто сидел сзади. Вероятно, если бы не мое присутствие, он не преминул бы заглянуть и под стол.

– Послушайте, старина, – наклоняясь ко мне, сказал Гэтсби, – вы на меня не рассердились утром, в машине?

Я увидел знакомую уже улыбку, но на этот раз я на нее не поддался.

– Не люблю загадок, – ответил я. – Почему вы не можете просто и откровенно сказать, что вам от меня нужно? Зачем было впутывать мисс Бейкер?

– Да нет, какие же загадки, – запротестовал он. – Во-первых, мисс Бейкер – спортсменка высокого класса, она бы ни за что не согласилась, если бы тут было что не так.

Он вдруг взглянул на часы, сорвался с места и опрометью выбежал вон, оставив меня в обществе мистера Вулфшима.

– У него разговор по телефону, – сказал мистер Вулфшим, проводив его глазами. – Замечательный человек, а? И красавец, и джентльмен с головы до ног.

– Да.

– Он ведь окончил Оксворт.

– Умгм!

– Он окончил Оксвортский университет в Англии. Вы знаете, что такое Оксвортский университет?

– Кое-что слышал.

– Один из самых знаменитых университетов в мире.

– А вы давно знаете Гэтсби? – спросил я.

– Несколько лет, – сказал он горделиво. – Имел удовольствие познакомиться сразу после войны. Стоило побеседовать с ним какой-нибудь час, и мне уже было ясно, что передо мной человек отменного воспитания. «Вот, – сказал я себе. – Такого человека приятно пригласить к себе в дом, познакомить со своей матерью и сестрой». – Он помолчал. – Я вижу, вы смотрите на мои запонки.

Я и не думал на них смотреть, но после этих слов посмотрел. Запонки были сделаны из кусочков слоновой кости неправильной, но чем-то очень знакомой формы.

– Настоящие человеческие зубы, – с готовностью сообщил он. – Отборные экземпляры.

– В самом деле! – Я присмотрелся поближе. – Оригинальная выдумка.

– Н-да. – Он одернул рукава пиджака. – Н-да. Гэтсби очень щепетилен насчет женщин. На жену друга он даже не взглянет.

Как только объект этого интуитивного доверия вернулся к нашему столику, мистер Вулфшим залпом проглотил кофе и встал.

– Благодарю за приятную компанию, – сказал он. – А теперь побегу, чтобы не злоупотреблять вашим гостеприимством, молодые люди.

– Куда вы, Мейер, посидите, – сказал Гэтсби не слишком настойчиво.

Мистер Вулфшим простер руку, вроде как бы для благословения.

– Вы очень любезны, но мы люди разных поколений, – торжественно изрек он. – У вас свои разговоры – о спорте, о барышнях, о… – Новый взмах руки заменил недостающее существительное. – А мне уж за пятьдесят, и я не хочу больше стеснять вас своим обществом.

Когда он прощался, а потом шел к выходу, его трагический нос слегка подрагивал. Я подумал: уж не обидел ли я его неосторожным словом?

– На него иногда находит сентиментальность, – сказал Гэтсби. – А вообще он в Нью-Йорке фигура – свой человек на Бродвее.

– Кто он, актер?

– Нет.

– Зубной врач?

– Мейер Вулфшим? Нет, он игрок. – Гэтсби на миг запнулся, потом хладнокровно добавил: – Это он устроил ту штуку с «Уорлд Сириз» в тысяча девятьсот девятнадцатом году.

Я остолбенел. Я помнил, конечно, аферу с бейсбольными соревнованиями «Уорлд Сириз», но никогда особенно не задумывался об этом, а уж если думал, то как о чем-то само собой разумеющемся, последнем и неизбежном звене какой-то цепи событий. У меня не укладывалось в мыслях, что один человек способен сыграть на доверии пятидесяти миллионов с прямолинейностью грабителя, взламывающего сейф.

– Как он мог сделать такую вещь? – спросил я.

– Использовал случай, вот и все.

– А почему его не посадили?

– Не могли ничего доказать, старина. Мейера Вулфшима голыми руками не возьмешь.

Я настоял на том, чтобы оплатить счет. Принимая сдачу от официанта, я вдруг заметил в другом конце переполненного зала Тома Бьюкенена.

– Мне надо подойти поздороваться со знакомым, – сказал я. – Пойдемте со мной, это одна минута.

Том, завидев нас, вскочил и сделал несколько шагов навстречу.

– Где ты пропадаешь? – воскликнул он. – Хоть бы по телефону позвонил, Дэзи просто в ярости.

– Мистер Гэтсби – мистер Бьюкенен.

Они подали друг другу руки, и у Гэтсби вдруг сделался натянутый, непривычно смущенный вид.

– Как ты вообще живешь? – допытывался Том. – И что тебя занесло в такую даль?

– Мы здесь завтракали с мистером Гэтсби.

Я оглянулся, но мистера Гэтсби и след простыл.


– Как-то раз, в октябре девятьсот семнадцатого года… (рассказывала мне несколько часов спустя Джордан Бейкер, сидя отменно прямо на стуле с прямою спинкой в саду-ресторане при отеле «Плаза»)… я шла по луисвиллской улице, то и дело сходя с тротуара на газон. Мне больше нравилось шагать по газону, потому что на мне были английские туфли с резиновыми шипами на подошве, которые вдавливались в мягкий грунт. На мне была также новая клетчатая юбка в складку, ветер раздувал ее, и каждый раз, когда это случалось, красно-бело-синие флаги на фасадах вытягивались торчком и неодобрительно цокали.

Самый большой флаг и самый широкий газон были у дома, где жила Дэзи Фэй. Ей тогда было восемнадцать, на два года больше, чем мне, и ни одна девушка во всем Луисвилле не пользовалась таким успехом. Она носила белые платья, у нее был свой маленький белый двухместный автомобиль, и целый день в ее доме звонил телефон, и молодые офицеры из Кэмп-Тэйлор взволнованно домогались чести провести с нею вечер: «Ну хоть бы один часок!»

В тот день, подходя к ее дому, я увидела, что белый автомобиль стоит у обочины, и в нем сидит Дэзи с незнакомым мне лейтенантом. Они были настолько поглощены друг другом, что она меня заметила, только когда я была уже в трех шагах.

– А, Джордан! – неожиданно окликнула она. – Будь добра, подойди сюда на минутку.

Мне крайне польстило, что я могла ей понадобиться, – из всех старших подруг она всегда была для меня самой привлекательной. Она спросила, не в Красный ли Крест я иду, щипать корпию. Я сказала, что да. Так, может быть, я передам, чтобы сегодня ее там не ждали?

Она говорила, а офицер смотрел на нее особенным взглядом – всякая девушка мечтает, что когда-нибудь на нее будут так смотреть. Мне это показалось очень романтичным, оттого и запомнилось надолго. Звали офицера Джей Гэтсби, и с тех пор я его четыре года в глаза не видела – так что, когда мы встретились на Лонг-Айленде, мне и в голову не пришло, что это тот самый Гэтсби.

Дело было в девятьсот семнадцатом. А на следующий год и у меня уже завелись поклонники, а кроме того, я стала участвовать в спортивных состязаниях, и мы с Дэзи виделись довольно редко. Она развлекалась в другой компании, постарше, если вообще развлекалась. Ходили о ней какие-то фантастические слухи – будто зимой мать однажды застигла ее, когда она укладывала чемодан, чтобы ехать в Нью-Йорк прощаться с каким-то военным, отправлявшимся за океан. Конечно, ее не пустили, но после этого она несколько недель не разговаривала ни с кем в доме. И больше она никогда не флиртовала с военными, ограничивая свой круг теми молодыми людьми, которые из-за близорукости или плоскостопия были непригодны для службы в армии.

К осени она снова стала прежней Дэзи, веселой и жизнерадостной. Сразу после перемирия состоялся ее первый бал, и в феврале все заговорили о ее помолвке с одним приезжим из Нового Орлеана. А в июне она вышла замуж за Тома Бьюкенена из Чикаго, и свадьба была отпразднована с размахом и помпой, каких не помнит Луисвилл. Жених прибыл с сотней гостей в четырех отдельных вагонах, снял целый этаж в отеле «Мюльбах» и накануне свадьбы преподнес невесте жемчужное колье стоимостью в триста пятьдесят тысяч долларов.

Я была подружкой невесты. За полчаса до свадебного обеда я вошла к ней в комнату и вижу – она лежит на постели в своем затканном цветами платье, хороша, как июньский вечер – и пьяна как сапожник. В одной руке у нее бутылка сотерна, а в другой какое-то письмо.

– Поз-поздравь меня, – бормочет. – Напилась первый раз в жизни, и до чего ж, ах до чего ж хорошо!

– Дэзи, что случилось?

Сказать по правде, я испугалась: мне никогда не приходилось видеть девушку в таком состоянии.

– Вот, п-пожалуйста. – Она порылась в корзинке для мусора, стоявшей тут же на постели, и вытащила оттуда жемчужное колье. – Отнеси это вниз и отдай, кому следует. И скажи, что Дэзи пер-редумала. Так и скажи им всем: «Дэзи пер-редумала».

И в слезы – плачет, просто рыдает. Я бросилась вон из комнаты, разыскала горничную ее матери, мы заперли дверь и втолкнули Дэзи в ванну с холодной водой. Она ни за что не хотела выпустить из рук письмо. Так и сидела с ним в ванне, сжав его в мокрый комок, и только тогда позволила мне положить его в мыльницу, когда увидела, что оно расползается хлопьями, точно снег.

Но ни одного слова она больше не вымолвила. Мы дали ей понюхать нашатырного спирту, положили лед на голову, а потом снова натянули на нее платье, и когда полчаса спустя она вместе со мною спустилась вниз, жемчужное колье красовалось у нее на шее, и инцидент был исчерпан. А назавтра, в пять часов дня, она, не моргнув глазом, обвенчалась с Томом Бьюкененом и уехала в свадебное путешествие по южным морям.

Я встретила их в Санта-Барбаре, уже на обратном пути, и даже удивилась – как можно быть до такой степени влюбленной в собственного мужа. Стоило ему на минуту выйти из комнаты, она уже беспокойно озиралась и спрашивала: «Где Том?» – и была сама не своя, пока он не появлялся на пороге. Она часами просиживала на пляже, положив его голову к себе на колени, и гладила ему пальцами веки, и, казалось, не могла на него налюбоваться. Это было в августе. А через неделю после моего отъезда из Санта-Барбары Том ночью, на Вентурской дороге, врезался в автофургон, и переднее колесо его машины оторвало напрочь. В газеты попала и девица, с которой он ехал, потому что у нее оказалась сломанной рука, – это была горничная из отеля в Санта-Барбаре.

В апреле у Дэзи родилась дочка, и они на год уехали во Францию. Я встречала их время от времени – то в Каннах, то в Довиле, а потом они вернулись домой и обосновались в Чикаго. Дэзи, как вы помните, знали и любили в Чикаго. Народ вокруг них толокся самый беспутный – все богатая молодежь, шалопаи и кутилы; но Дэзи ухитрилась сохранить совершенно безупречную репутацию. Может быть, благодаря тому, что она не пьет. Это большое преимущество – быть трезвой, когда все кругом пьяны. Не наговоришь лишнего, а главное, если вздумается что-нибудь себе позволить, сумеешь выбрать время, когда никто уже ничего не замечает или всем наплевать. А может быть, Дэзи не интересовали романы, хотя есть у нее в голосе что-то такое…

И вот месяца полтора тому назад она вдруг услышала фамилию Гэтсби – впервые за все эти годы. Помните, когда вы упомянули, что живете в Уэст-Эгге, я спросила, не знаете ли вы там Гэтсби? Не успели вы тогда уехать домой, она поднялась ко мне в комнату, разбудила меня и спросила: «Как он выглядит, этот Гэтсби?» И когда я спросонок кое-как его описала, она сказала каким-то странным, не своим голосом, что, должно быть, это тот самый, с которым она была знакома когда-то. Тут только я вспомнила офицера в ее белом автомобиле и соединила концы с концами.


Когда Джордан Бейкер досказывала мне эту историю, мы уже давно успели уйти из «Плаза» и в открытой машине ехали по аллеям Центрального парка. Солнце уже скрылось за высокими обиталищами кинозвезд на Пятидесятых улицах западной стороны, и в душных сумерках звенели ясные голоса детей, выводивших, точно сверчки на траве, свою песенку:

Я арабский шейх,

Люблю тебя больше всех.

Я примчусь к тебе во сне

На быстроногом скакуне.

– Странное совпадение, – сказал я.

– А это вовсе не совпадение.

– То есть как?

– Гэтсби нарочно купил этот дом, так как знал, что Дэзи живет недалеко, по ту сторону бухты.

Значит, не только звезды притягивали его взгляд в тот июньский вечер. Он вдруг словно ожил передо мной, освободившись от скорлупы своего бесцельного великолепия.

– Вот он и хотел вас просить, – продолжала Джордан, – может быть, вы как-нибудь позовете Дэзи в гости и позволите ему тоже зайти на часок.

Я был потрясен скромностью этой просьбы. Он ждал пять лет, купил виллу, на сказочный блеск которой слетались тучи случайной мошкары, – и все только ради того, чтобы иметь возможность как-нибудь «зайти на часок» в чужой дом.

– Неужели, чтобы обратиться с такой пустячной просьбой, нужно было посвящать меня во все это?

– Он робеет, ведь он так долго ждал. Думал, вдруг вы обидитесь. Ведь он, в сущности, порядочный дикарь, если заглянуть поглубже.

Что-то мне тут казалось не так.

– Не проще ли было попросить вас устроить эту встречу?

– Ему хочется, чтобы она увидела его дом, – пояснила Джордан. – А вы живете рядом.

– А-а!

– По-моему, он все ждал, что в один прекрасный вечер она вдруг появится у него в гостиной, – продолжала Джордан. – Но так и не дождался. Тогда он стал, как бы между прочим, заводить с людьми разговоры о ней, в надежде найти общих знакомых, и первой оказалась я. Вот он и обратился ко мне – помните, в тот вечер, когда мы с вами встретились у него на вилле. Послушали бы вы, как он бродил вокруг да около, пока добрался до сути дела. Я, конечно, сразу же предложила завтрак в Нью-Йорке – так он словно взбеленился. «Я не хочу никаких недозволенных встреч! – твердит. – Я хочу просто увидеться с ней в гостях у соседа».

– Когда я сказала, что вы с Томом приятели, он уже готов был отказаться от этой затеи. Он мало что знает о Томе, хотя говорит, что несколько лет просматривал каждый день чикагские газеты – все искал какого-нибудь упоминания о Дэзи.

Уже стемнело, и, когда мы нырнули под небольшой пешеходный мостик, я обхватил рукой золотистые плечи Джордан, слегка притянул ее к себе и предложил поужинать вместе. И Дэзи, и Гэтсби вдруг перестали меня интересовать; их место заняла эта безмятежная и решительная, узколобая проповедница всеобщего скептицизма, небрежно откинувшаяся на сгиб моей руки. В ушах у меня с каким-то хмельным азартом зазвучала фраза: «Ты или охотник, или дичь, или действуешь, или устало плетешься сзади».

– А Дэзи бы нужно хоть что-то иметь в жизни, – вполголоса сказала Джордан.

– Сама-то она хочет увидеться с Гэтсби?

– Она ничего не знает. Гэтсби не хочет, чтобы она знала. Вы просто пригласите ее к себе на чашку чая.

Мы миновали заслон из темных деревьев, и вот уже за парком мягко и нежно высветились фасады Пятьдесят девятой улицы. У меня, не в пример Гэтсби и Тому Бьюкенену, не было женщины, чей бестелесный образ реял бы передо мной среди темных карнизов и слепящих огней рекламы, поэтому я крепче сжал в объятиях ту, что сидела рядом. Бледный презрительный рот улыбнулся мне, и, сжимая ее все сильней, я потянулся к ее губам.

Глава V

Когда я в ту ночь возвратился в Уэст-Эгг из Нью-Йорка, я было испугался, что у меня в доме пожар. Два часа ночи, а вся оконечность мыса ярко освещена, кусты выступают из мглы, точно призраки, на телеграфных проводах играют длинные блики света. Но такси свернуло за угол, и я увидел, что это вилла Гэтсби сияет всеми огнями от башен до погребов.

Сперва я решил, что происходит очередное сборище, и разгулявшиеся гости, затеяв игру в прятки или в «море волнуется», распространились по всем этажам. Но уж очень тихо было кругом. Только ветер гудел в проводах, и огни то меркли, то снова вспыхивали, как будто дом подмигивал ночи.

Такси с кряхтеньем отъехало от моего крыльца, и тут я увидел Гэтсби, который быстро шел по газону, направляясь ко мне.

– Ваш дом выглядит как павильон Всемирной выставки, – сказал я ему.

– В самом деле? – Он рассеянно оглянулся. – Мне вздумалось пройтись по комнатам. Знаете что, старина, давайте прокатимся на Кони-Айленд. В моей машине.

– Поздно уже.

– Тогда, может, поплаваем в бассейне? Я за все лето ни разу не искупался.

– Мне пора спать.

– Ну, как хотите.

Он ждал, глядя на меня с плохо скрытым нетерпением.

– Мисс Бейкер говорила со мной, – сказал я наконец. – Завтра я позвоню Дэзи и приглашу ее на чашку чая.

– А, очень мило, – сказал он небрежно. – Только мне не хотелось бы причинять вам беспокойство.

– В какой день вам удобно?

– В какой день удобно вам, – поспешил он поправить. – Я, право же, не хотел бы причинять вам беспокойство.

– Ну, скажем, послезавтра? Подойдет?

Он с минуту раздумывал. Потом неуверенно заметил:

– Надо бы подстричь газон.

Мы оба посмотрели туда, где четко обозначалась граница моего участка, заросшего лохматой травой, а дальше темнела ухоженная гладь его владений. Я заподозрил, что речь идет о моем газоне.

– И потом еще кое-что… – Он запнулся в нерешительности.

– Так, может быть, отложим на несколько дней?

– Да нет, я не о том. То есть… – Он стал мямлить в поисках подходящего начала. – Видите ли, мне пришло в голову… Дело в том, что… Вы ведь, кажется, немного зарабатываете, старина?

– Совсем немного.

Мой ответ словно придал ему духу, и он продолжал более доверительным тоном:

– Я так и думал. Вы уж извините, если я… Видите ли, я тут затеял кое-что – так, между делом, понимаете. И вот мне пришло в голову, поскольку вы зарабатываете не очень много… Вы ведь занимаетесь реализацией ценных бумаг, верно?

– Пытаюсь, во всяком случае.

– Так для вас это может представить интерес. Много времени не займет, а заработать можно неплохо. Но понимаете, дело в некотором роде конфиденциальное.

Теперь я хорошо понимаю, что при других обстоятельствах этот разговор мог бы всю мою жизнь повернуть по-иному. Но предложение так явно и так бестактно было сделано в благодарность за услугу, что мне оставалось только одно – отказаться.

– К сожалению, не смогу, – сказал я. – У меня решительно нет времени на дополнительную работу.

– Вам не придется иметь дело с Вулфшимом. – Он, видно, решил, что меня смущает перспектива «кхонтактов», о которых шла речь за завтраком, но я заверил его, что он ошибается. Он еще постоял, надеясь, что завяжется разговор; однако я, занятый своими мыслями, не расположен был разговаривать, и он неохотно побрел домой.

Голова у меня приятно кружилась после вечера в Нью-Йорке, и я, кажется, прямо с порога шагнул в глубокий сон. Поэтому я так и не знаю, ездил ли Гэтсби на Кони-Айленд или, может быть, до рассвета «прохаживался по комнатам», озаряя округу праздничным сияньем огней. Утром я из конторы позвонил Дэзи и предложил ей завтра навестить меня в Уэст-Эгге.

– Только приезжай без Тома, – предупредил я.

– Что?

– Приезжай без Тома.

– А кто такой Том? – невинно спросила она.

На следующий день с утра зарядил проливной дождь. В одиннадцать часов ко мне постучался человек с газонокосилкой, одетый в прорезиненный плащ, и сообщил, что прислан мистером Гэтсби подстричь у меня газон. Тут только я спохватился, что ни о чем не предупредил свою финку; пришлось сесть в машину и ехать разыскивать ее среди нахохлившихся от дождя белых домиков поселка, а заодно купить несколько чашек, лимоны и цветы.

Цветов, впрочем, можно было и не покупать: в два часа от Гэтсби была доставлена целая оранжерея вместе с комплектом сосудов для ее размещения. Спустя еще час дверь стремительно распахнулась и влетел сам Гэтсби в белом фланелевом костюме, серебристой сорочке и золотистом галстуке. Он был бледен, под глазами темнели следы бессонной ночи.

– Ну как, все в порядке? – с ходу спросил он.

– Если вы о траве, так трава просто загляденье.

– Какая трава? – растерянно спросил он. – Ах, газон! – Он посмотрел в окно, но, судя по выражению его лица, вряд ли что-нибудь увидел. – Да, газон хорош, – похвалил он рассеянно. – В какой-то газете писали, что к четырем часам дождь прекратится. Кажется, в «Джорнал». А у вас есть все для… ну, для чая?

Я повел его в кухню, где он несколько укоризненно покосился на мою финку. Потом мы вдвоем придирчиво осмотрели десяток лимонных пирожных, купленных мною в кондитерской.

– Как, ничего, по-вашему? – осведомился я.

– Да, да! Очень хорошо… – сказал он и несколько принужденно добавил: – Старина…

К половине четвертого дождь превратился в туман, сырой и холодный, в котором, точно роса, плавали тяжелые, редкие капли. Гэтсби невидящим взглядом скользил по страницам «Экономики» Клэя, вздрагивал, когда тяжелая финская поступь сотрясала половицы в кухне, и время от времени напряженно всматривался в мутные от дождя окна, словно там, за ними, разыгрывались незримо какие-то тревожные события. Вдруг он встал и не совсем твердым голосом объявил мне, что уходит домой.

– Это почему же?

– Никто уже не приедет. Поздно! – Он взглянул на часы с видом человека, которого неотложные дела призывают в другое место. – Не могу же я дожидаться тут весь день.

– Не дурите. Еще только без двух минут четыре.

Он снова сел, глядя так жалобно, как будто я его толкнул в кресло, и в ту же минуту послышался шум подъезжающего автомобиля. Мы оба вскочили; сам слегка взбудораженный, я вышел на крыльцо.

Между сиреневых кустов с поникшей, мокрой листвой шла к дому большая открытая машина. Она остановилась. Из-под сдвинутой набок треугольной шляпы цвета лаванды выглянуло лицо Дэзи, сияющее радостной улыбкой.

– Так вот твое гнездышко, птенчик мой!

Журчание ее голоса влилось в шум дождя, как бодрящий эликсир. Я сперва вобрал слухом только мелодию фразы, ее движение вверх и вниз – потом уже до меня дошли слова. Мокрая прядка волос лежала у нее на щеке, точно мазок синей краски, капли дождя блестели на руке, которой она оперлась на меня, выходя из машины.

– Уж не влюбился ли ты в меня? – шепнула она мне на ухо. – Почему я непременно должна была приехать одна?

– Это тайна замка Рэкрент. Отправь своего шофера на час куда-нибудь.

– Ферди, вернетесь за мной через час. – И мне вполголоса, как нечто очень важное: – Его зовут Ферди.

– А у него не делается насморк от бензина?

– Кажется, нет, – простодушно ответила она. – А что?

Мы вошли в дом. К моему невероятному удивлению, гостиная была пуста.

– Что за черт! – воскликнул я.

– О чем это ты?

И тут же она оглянулась: кто-то негромко, с достоинством стучался в парадную дверь. Я пошел отворить. Гэтсби, бледный как смерть, руки точно свинцовые гири в карманах пиджака, стоял в луже у порога и смотрел на меня трагическими глазами.

Не вынимая рук из карманов, он прошагал за мной в холл, круто повернулся, словно марионетка на ниточке, и исчез в гостиной. Все это было вовсе не смешно. С бьющимся сердцем я вернулся к парадной двери и закрыл ее поплотнее.

Шум усилившегося дождя остался за дверью. С минуту стояла полная тишина. Потом из гостиной донеслось какое-то сдавленное бормотанье, обрывок смеха, и тотчас же неестественно высоко и звонко прозвучал голос Дэзи:

– Мне, право, очень приятно, что мы встретились снова.

Опять пауза, затянувшаяся до невозможности. Торчать без дела в холле было глупо, и я вошел в комнату.

Гэтсби, по-прежнему держа руки в карманах, стоял у камина, мучительно стараясь придать себе непринужденный и даже скучающий вид. Голова у него была так сильно откинута назад, что почти упиралась в циферблат давно отживших свой век часов на каминной полке, и с этой позиции он взглядом безумца смотрел на Дэзи, которая сидела на краешке жесткого стула, немного испуганная, но изящная, как всегда.

– Мы старые знакомые, – пролепетал Гэтсби.

Он глянул на меня и пошевелил губами, пытаясь улыбнуться, но улыбка не вышла. По счастью, часы на полке, которые он задел головой, сочли за благо в эту минуту угрожающе накрениться; Гэтсби обернулся, дрожащими руками поймал их и установил на место. После этого он сел в кресло и, облокотившись на ручку, подпер подбородок ладонью.

– Простите, что так получилось с часами, – сказал он.

Лицо у меня горело, словно от тропической жары. В голове вертелась тысяча банальностей, но я никак не мог ухватить хоть одну.

– Это очень старые часы, – идиотски заметил я. Кажется, мы все трое искренне считали тогда, что часы лежат на полу, разбитые вдребезги.

– А давно мы с вами не виделись, – произнесла Дэзи безукоризненно светским тоном.

– В ноябре будет пять лет.

Автоматичность ответа Гэтсби застопорила разговор по крайней мере еще на минуту. С отчаяния я предложил пойти всем вместе на кухню готовить чай, и они сразу же встали, но тут вошла распроклятая финка с чаем на подносе.

Началась спасительная суета с передачей друг другу чашек и пирожных, и атмосфера несколько разрядилась, хотя бы по видимости. Мы с Дэзи мирно болтали о том о сем, а Гэтсби, забившись в угол потемнее, следил за нами обоими напряженным, тоскливым взглядом. Однако я не считал мир и спокойствие самоцелью, а потому при первом удобном случае встал и просил позволения ненадолго отлучиться.

– Куда вы? – сразу же испугался Гэтсби.

– Я скоро вернусь.

– Погодите, мне нужно сказать вам два слова.

Он выскочил за мной на кухню, затворил дверь и горестно простонал: «Боже мой, боже мой!»

– Что с вами?

– Это была ужасная ошибка, – сказал он, мотая головой из стороны в сторону. – Ужасная, ужасная ошибка.

– Пустяки, вы просто немного смутились, – сказал я и, к счастью, догадался прибавить: – И Дэзи тоже смутилась.

– Она смутилась? – недоверчиво повторил он.

– Не меньше вашего.

– Тише, не говорите так громко.

– Вы себя ведете как мальчишка, – не выдержал я. – И притом невоспитанный мальчишка. Ушли и оставили ее одну.

Он предостерегающе поднял руку, посмотрел на меня с выражением укора, которое мне запомнилось надолго, и, осторожно отворив дверь, вернулся в гостиную.

Я вышел с черного хода – как Гэтсби полчаса тому назад, когда волнение погнало его вокруг дома, – и побежал к большому черному узловатому дереву с густой листвой, под которой можно было укрыться от дождя. Дождь к этому времени снова припустил вовсю, и мой кочковатый газон, так тщательно выбритый садовником Гэтсби, превратился в сеть мелких болот и доисторических топей. Из-под дерева открывался один-единственный вид – огромный домина Гэтсби; вот я целых полчаса и глазел на него, как Кант на свою колокольню. Он был возведен для какого-то богатого пивовара лет десять назад, когда только еще начиналось увлечение «стильной» архитектурой, и рассказывали, будто пивовар предлагал соседям пять лет платить за них все налоги, если они покроют свои дома соломой. Возможно, полученный отказ в корне подсек его замысел основать тут Родовое Гнездо – с горя он быстро зачах. Его дети продали дом, когда на дверях висел еще траурный венок. Американцы легко, даже охотно, соглашаются быть рабами, но упорно никогда не желали признать себя крестьянами.


Полчаса спустя солнце выглянуло из-за туч, и на подъездной аллее у дома Гэтсби показался автофургон с провизией для слуг – хозяин, я был уверен, и куска не проглотил бы. В верхнем этаже горничная стала открывать окна. Она поочередно показывалась в каждом из них, а дойдя до большого фонаря в центре, высунулась наружу и задумчиво сплюнула в сад. Пора было возвращаться. Пока вокруг шумел дождь, я как будто слышал в гостиной их голоса, то ровные, то вдруг повышающиеся в порыве волнения. Но сейчас, когда все стихло, мне казалось, что и там тоже наступила тишина.

Прежде чем войти, я, сколько мог, нашумел в кухне, только что не опрокинул плиту, но они, наверно, и не слышали ничего. Они сидели в разных углах дивана и смотрели друг на друга так, словно лишь сейчас или вот-вот должен был прозвучать какой-то вопрос. От первоначальной скованности не осталось и следа. У Дэзи лицо было мокрое от слез, и, когда я вошел, она вскочила и бросилась вытирать его перед зеркалом. Но что меня поразило, так это перемена, происшедшая в Гэтсби. Его лицо в буквальном смысле сияло; он всем своим существом излучал несвойственный ему блаженный покой, наполняя им мою маленькую гостиную.

– Ах, это вы, старина! – сказал он, как будто мы впервые увиделись после долголетней разлуки. Мне даже показалось, что он хочет поздороваться со мной за руку.

– Дождь перестал.

– Неужели? – Когда смысл моих слов дошел до него, когда он увидел, что по комнате прыгают солнечные зайчики, он радостно улыбнулся, как метеоролог, как ревностный поборник вечной победы света над тьмой, и поспешил сообщить новость Дэзи: – Что вы на это скажете? Дождь перестал.

– Ну, как хорошо, Джей. – Боль и тоска захлебнулись в ее мелодичном голосе, и в нем прозвучало только радостное удивление.

– Пойдемте сейчас все ко мне, – предложил Гэтсби. – Мне хочется показать Дэзи мой дом.

– А может, вы лучше пойдете одни, без меня?

– Нет, нет, старина, непременно с вами.

Дэзи пошла наверх, умыть лицо – я с запоздалым раскаянием подумал о своих полотенцах, – а мы с Гэтсби ожидали ее, выйдя в сад.

– А хорош отсюда мой дом, правда? – сказал он мне. – Посмотрите, как весь фасад освещен солнцем.

Я согласился, что дом великолепен.

– Да… – Неотрывным взглядом он ощупывал каждый стрельчатый проем, каждую квадратную башенку. – Мне понадобилось целых три года, чтобы заработать деньги, которые ушли на этот дом.

– Я считал, что ваше состояние досталось вам по наследству.

– Да, конечно, старина, – рассеянно ответил он, – но я почти все потерял во время паники, связанной с войной.

Должно быть, он думал в это время о чем-то другом, потому что, когда я спросил его, чем, собственно, он занимается, он ответил: «Это мое дело», и только потом спохватился, что ответ был не очень вежливый.

– О, я много чем занимался эти годы, – поспешил он поправиться. – Одно время – медикаментами, потом – нефтью. Сейчас, впрочем, не занимаюсь ни тем, ни другим. – Он посмотрел на меня более внимательно: – А что, вы, может быть, передумали насчет моего позавчерашнего предложения?

Ответить я не успел – из дома вышла Дэзи, сверкая на солнце двумя рядами металлических пуговиц, украшавших ее платье.

– Как, неужели это – ваш дом? – вскричала она, указывая пальцем на виллу.

– Вам он нравится?

– Очень нравится, но только как вы там живете совсем один?

– А у меня день и ночь полно гостей. Ко мне приезжают очень интересные люди. Известные люди, знаменитости.

Мы не пошли коротким путем вдоль пролива, а отправились в обход по шоссе и вошли через главные ворота. Дэзи восторженно ворковала, любуясь феодальным силуэтом, который с разных сторон по-разному вырисовывался на фоне неба, восхищалась искристым ароматом нарциссов, пенным благоуханием боярышника и сливы, бледно-золотым запахом жимолости. Было странно не видеть кутерьмы разноцветных платьев на мраморных ступенях и не слышать никаких других звуков, кроме гомона птиц на деревьях.

И потом, когда мы бродили по музыкальным салонам Marie Antoinette и гостиным в стиле Реставрации, мне показалось, что за всеми диванами и под всеми столами прячутся гости, получившие строгий наказ – не пикнуть, пока мы не пройдем мимо. А выходя из готической библиотеки, я мог бы поклясться, что, как только за нами закрылась дверь, я услышал зловещий хохот очкастого Филина.

Мы поднялись и наверх, прошли по стильным спальням, убранным свежими цветами, пестревшими на фоне голубого и розового шелка, по гардеробным и туалетным со вделанными в пол ваннами – и в одной комнате натолкнулись на растрепанного мужчину в пижаме, который, лежа на ковре, делал гимнастические упражнения для печени. Это был мистер Клипспрингер. Квартирант. Утром я видел, как он с голодным видом слонялся по пляжу. Закончился наш обход в личных апартаментах Гэтсби, состоявших из спальни, ванной и кабинета в стиле Роберта Адама; здесь мы сели и выпили по рюмке шартреза, который Гэтсби достал из потайного шкафчика в стене.

Все это время он пристально следил за Дэзи и, мне кажется, заново оценивал каждую вещь в зависимости от того, какое выражение появлялось при взгляде на эту вещь в любимых глазах. А иногда он вдруг озирался по сторонам с таким растерянным видом, как будто перед ошеломляющим фактом ее присутствия все вещи вообще утратили реальность. Один раз он споткнулся и чуть было не упал с лестницы.

Его спальня была скромнее и проще всех – если не считать туалетного прибора матового золота. Дэзи с наслаждением взяла в руки щетку и стала приглаживать волосы, а Гэтсби сел в кресло, прикрыл глаза рукой и тихо засмеялся.

– Странное дело, старина, – сказал он весело. – Никак не могу… Сколько ни стараюсь.

Он, как видно, прошел через две стадии и теперь вступил в третью. После замешательства, после нерассуждающей радости настала очередь сокрушительного изумления от того, что она здесь. Он так долго об этом мечтал, так подробно все пережил в мыслях, столько времени ждал, словно бы стиснув зубы в неимоверном, предельном напряжении. И теперь в нем отказала пружина, как в часах, у которых перекрутили завод.

Через минуту, овладев собой, он распахнул перед нами два огромных шкафа, в которых висели его бесчисленные костюмы, халаты, галстуки, а на полках высились штабеля уложенных дюжинами сорочек.

– У меня в Англии есть человек, который мне закупает одежду и белье. Весной и осенью я получаю оттуда все, что нужно к сезону.

Он вытащил стопку сорочек и стал метать их перед нами одну за другой; сорочки плотного шелка, льняного полотна, тончайшей фланели, развертываясь на лету, заваливали стол многоцветным хаосом. Видя наше восхищение, он схватил новую стопку, и пышный ворох на столе стал еще разрастаться – сорочки в клетку, в полоску, в крапинку, цвета лаванды, коралловые, салатные, нежно-оранжевые, с монограммами, вышитыми темно-синим шелком. У Дэзи вдруг вырвался сдавленный стон, и, уронив голову на сорочки, она разрыдалась.

– Такие красивые сорочки, – плакала она, и мягкие складки ткани глушили ее голос. – Мне так грустно, ведь я никогда… никогда не видела таких красивых сорочек.


После дома нам предстояло осмотреть еще сад, бассейн для плавания, гидроплан и цветники, но тем временем опять полил дождь, и, стоя все втроем у окна, мы глядели на рифленую воду пролива.

– В ясную погоду отсюда видна ваша вилла на той стороне бухты, – сказал Гэтсби. – У вас там на причале всю ночь светится зеленый огонек.

Дэзи порывисто взяла его под руку, но он, казалось, был весь поглощен додумыванием сказанного. Может быть, его вдруг поразила мысль, что зеленый огонек теперь навсегда утратил для него свое колоссальное значение. Раньше, когда Дэзи была так невероятно далеко, ему чудилось, что этот огонек горит где-то совсем рядом с ней, чуть ли не касается ее. Он смотрел на него, как на звездочку, мерцающую в соседстве с луной. Теперь это был просто зеленый фонарь на причале. Одним талисманом стало меньше.

Я принялся расхаживать по комнате, останавливаясь перед разными предметами, привлекавшими мое внимание в полутьме. На глаза мне попалась увеличенная фотография пожилого мужчины в фуражке яхтсмена, висевшая над письменным столом.

– Кто это?

– Это? Мистер Дэн Коди, старина.

Имя мне показалось смутно знакомым.

– Его уже нет в живых. Когда-то это был мой лучший друг.

На столе стояла карточка самого Гэтсби, снятая, видно, когда ему было лет восемнадцать, – тоже в фуражке яхтсмена на задорно вскинутой голове.

– Какая прелесть, – воскликнула Дэзи. – Этот чуб! Вы мне никогда не рассказывали, что носили чуб. И про яхту тоже не рассказывали.

– А вот посмотрите сюда, – торопливо сказал Гэтсби. – Видите эту пачку газетных вырезок – тут все про вас.

Они стояли рядом, перелистывая вырезки. Я совсем было собрался попросить, чтобы он показал нам свою коллекцию рубинов, но тут зазвонил телефон, и Гэтсби взял трубку.

– Да… Нет, сейчас я занят… Занят, старина… Я же сказал: в небольших городках… Он, надеюсь, понимает, что такое небольшой городок? Ну, если Детройт по его представлениям – небольшой городок, то нам с ним вообще говорить не о чем.

Он дал отбой.

– Идите сюда, скорей! – закричала Дэзи, подойдя к окну.

Дождь еще шел, но на западе темная завеса разорвалась и над самым морем клубились пушистые, золотисто-розовые облака.

– Хорошо? – спросила она шепотом и, помолчав, так же шепотом сказала: – Поймать бы такое розовое облако, посадить вас туда и толкнуть – плывите себе.

Я хотел уйти, но они меня не пустили; может быть, от моего присутствия в комнате они еще острей чувствовали себя наедине друг с другом.

– Знаете, что мы сделаем, – сказал Гэтсби. – Мы сейчас заставим Клипспрингера поиграть нам на рояле.

Он вышел из комнаты, крича: «Юинг!» – и скоро вернулся в сопровождении немного облезлого смущенного молодого человека с реденькими светлыми волосами и в черепаховых очках. Сейчас он был вполне прилично одет в спортивного типа рубашку с отложным воротничком, теннисные туфли и холщовые брюки неопределенного оттенка.

– Мы вам помешали заниматься гимнастикой? – учтиво осведомилась Дэзи.

– Я спал, – выкрикнул Клипспрингер в пароксизме смущения. – То есть это я раньше спал. А потом я встал…

– Клипспрингер играет на рояле, – сказал Гэтсби, прервав его речь. – Правда ведь, вы играете, Юинг, старина?

– Я, собственно говоря, очень плохо играю. Собственно говоря… Нет, я почти не играю. Я совсем разучи…

– Идемте вниз, – перебил Гэтсби. Он щелкнул выключателем. Вспыхнул яркий свет, и серые окна исчезли.

В музыкальном салоне Гэтсби включил одну только лампу у рояля. Он дал Дэзи закурить – спичка дрожала у него в пальцах; он сел рядом с ней на диван в противоположном углу, освещенном лишь отблесками люстры из холла в натертом до глянца паркете.

Клипспрингер сыграл «Приют любви», потом повернулся на табурете и жалобным взглядом стал искать в темноте Гэтсби.

– Вот видите, я совсем разучился. Говорил же я вам. Я совсем разу…

– А вы не разговаривайте, а играйте, старина, – скомандовал Гэтсби. – Играйте!

Днем и ночью,

Днем и ночью

Жизнь забавами полна…

За окном разбушевался ветер, и где-то над проливом глухо урчал гром. Уэст-Эгг уже светился всеми огнями. Нью-йоркская электричка сквозь дождь и туман мчала жителей пригородов домой с работы. Наступал переломный час людского существования, и воздух был заряжен беспокойством.

Наживают богачи денег полные мешки.

Ну, а бедный наживает только кучу детворы,

Между прочим,

Между прочим…

Когда я подошел, чтобы проститься, я увидел у Гэтсби на лице прежнее выражение растерянности – как будто в нем зашевелилось сомнение в полноте обретенного счастья. Почти пять лет! Были, вероятно, сегодня минуты, когда живая Дэзи в чем-то не дотянула до Дэзи его мечтаний, – и дело тут было не в ней, а в огромной жизненной силе созданного им образа. Этот образ был лучше ее, лучше всего на свете. Он творил его с подлинной страстью художника, все время что-то к нему прибавляя, украшая его каждым ярким перышком, попадавшимся под руку. Никакая ощутимая, реальная прелесть не может сравниться с тем, что способен накопить человек в глубинах своей фантазии.

Я видел, что он пытается овладеть собой. Он взял Дэзи за руку, а когда она что-то сказала ему на ухо, повернулся к ней порывистым, взволнованным движением. Мне кажется, ее голос особенно притягивал его своей переменчивой, лихорадочной теплотой. Тут уж воображение ничего не могло преувеличить – бессмертная песнь звучала в этом голосе.

Обо мне они забыли. Потом Дэзи, спохватившись, подняла голову и протянула мне руку, но для Гэтсби я уже не существовал. Я еще раз посмотрел на них, и они в ответ посмотрели на меня, но это был рассеянный, невидящий взгляд – они жили сейчас только своей жизнью. Я вышел из комнаты и под дождем спустился с мраморной лестницы, оставив их вдвоем.

Глава VI

В один из этих дней к Гэтсби заявился какой-то молодой, жаждущий славы репортер из Нью-Йорка и спросил, не желает ли он высказаться.

– О чем именно высказаться? – вежливо осведомился Гэтсби.

– Все равно о чем – просто несколько слов для печати.

После пятиминутной неразберихи выяснилось, что молодой человек услышал фамилию Гэтсби у себя в редакции, в беседе, которую он то ли не совсем понял, то ли не хотел разглашать. И в первый же свой свободный день он с похвальной предприимчивостью устремился «на разведку».

Это был выстрел наудачу, но репортерский инстинкт не подвел. Легенды о Гэтсби множились все лето благодаря усердию сотен людей, которые у него ели и пили и на этом основании считали себя осведомленными в его делах, и сейчас он уже был недалек от того, чтобы стать газетной сенсацией. С его именем связывались фантастические проекты в духе времени, вроде «подземного нефтепровода США – Канада»; ходил также упорный слух, что он живет вовсе не в доме, а на огромной, похожей на дом яхте, которая тайно курсирует вдоль лонг-айлендского побережья. Почему эти небылицы могли радовать Джеймса Гетца из Северной Дакоты – трудно сказать.

Джеймс Гетц – таково было его настоящее, или, во всяком случае, законное, имя. Он его изменил, когда ему было семнадцать лет, в знаменательный миг, которому суждено было стать началом его карьеры, – когда он увидел яхту Дэна Коди, бросившую якорь у одной из самых коварных отмелей Верхнего озера. Джеймсом Гетцем вышел он в этот день на берег в зеленой рваной фуфайке и парусиновых штанах, но уже Джеем Гэтсби бросился в лодку, догреб до «Туоломея» и предупредил Дэна Коди, что через полчаса поднимется ветер, который может сорвать яхту с якоря и разнести ее в щепки.

Вероятно, это имя не вдруг пришло ему в голову, а было придумано задолго до того. Его родители были простые фермеры, которых вечно преследовала неудача, – в мечтах он никогда не признавал их своими родителями. В сущности, Джей Гэтсби из Уэст-Эгга, Лонг-Айленд, вырос из его раннего идеального представления о себе. Он был сыном божьим – если эти слова вообще что-нибудь означают, то они означают именно это, – и должен был исполнить предначертания Отца своего, служа вездесущей, вульгарной и мишурной красоте. Вот он и выдумал себе Джея Гэтсби в полном соответствии со вкусами и понятиями семнадцатилетнего мальчишки и остался верен этой выдумке до самого конца.

Больше года он околачивался на побережье Верхнего озера, промышлял ловлей кеты, добычей съедобных моллюсков, всем, чем можно было заработать на койку и еду. Его смуглое тело получило естественную закалку в полуизнурительном, полуизнеживающем труде тех дней. Он рано узнал женщин и, избалованный ими, научился их презирать – юных и девственных за неопытность, других за то, что они поднимали шум из-за многого, что для него, в его беспредельном эгоцентризме, было в порядке вещей.

Но в душе его постоянно царило смятение. Самые дерзкие и нелепые фантазии одолевали его, когда он ложился в постель. Под тиканье часов на умывальнике, в лунном свете, пропитывавшем голубой влагой смятую одежду на полу, развертывался перед ним ослепительно яркий мир. Каждую ночь его воображение ткало все новые и новые узоры, пока сон не брал его в свои опустошающие объятия, посреди какой-нибудь особо увлекательной мечты. Некоторое время эти ночные грезы служили ему отдушиной; они исподволь внушали веру в нереальность реального, убеждали в том, что мир прочно и надежно покоится на крылышках феи.

За несколько месяцев до того инстинктивная забота об уготованном ему блистательном будущем привела его в маленький лютеранский колледж святого Олафа в Южной Миннесоте. Он пробыл там две недели, не переставая возмущаться всеобщим неистовым равнодушием к барабанным зорям его судьбы и негодовать на унизительную работу дворника, за которую пришлось взяться в виде платы за учение. Потом он вернулся на Верхнее озеро и все еще искал себе подходящего занятия, когда в мелководье близ берегов бросила якорь яхта Дэна Коди.

Коди было в то время пятьдесят лет; он прошел школу Юкона, серебряных приисков Невады и всех вообще металлических лихорадок, начиная с семьдесят пятого года. Операции с монтанской нефтью, принесшие ему несколько миллионов, не отразились на его физическом здоровье, однако привели его чуть не на грань слабоумия, и немало женщин, учуяв это, пытались разлучить его с его деньгами. Страницы газет 1902 года полны были пикантных рассказов о тех хитросплетениях, которые помогли журналистке Элле Кэй играть роль мадам де Ментенон при слабеющем духом миллионере и в конце концов заставили его спастись бегством на морской яхте. И вот, после пятилетних скитаний вдоль многих гостеприимных берегов, он появился в заливе Литтл-Герл на Верхнем озере и стал судьбой Джеймса Гетца.

Когда юный Гетц, пристав на веслах, глядел снизу вверх на белый корпус яхты, ему казалось, что в ней воплощено все прекрасное и все удивительное, что только есть в мире. Вероятно, он улыбался, разговаривая с Коди, – он уже знал по опыту, что людям нравится его улыбка. Как бы то ни было, Коди задал ему несколько вопросов (ответом на один из них явилось новоизобретенное имя) и обнаружил, что мальчик смышлен и до крайности честолюбив. Спустя несколько дней он свез его в Дулут, где купил ему синюю куртку, шесть пар белых полотняных брюк и фуражку яхтсмена. А когда «Туоломей» вышел в плаванье к Вест-Индии и берберийским берегам, на борту находился Джей Гэтсби.

Обязанности его были неопределенны и со временем менялись – стюард, старший помощник, капитан, секретарь и даже тюремщик, потому что трезвому Дэну Коди было хорошо известно, что способен натворить пьяный Дэн Коди, и, стараясь обезопасить себя от всевозможных случайностей, он все больше и больше полагался на Джея Гэтсби. Так продолжалось пять лет, в течение которых судно три раза обошло вокруг континента, и так могло бы продолжаться бесконечно, но однажды в Бостоне на яхту взошла Элла Кэй, и неделю спустя Дэн Коди, нарушая долг гостеприимства, отдал богу душу.

Я помню его портрет, висевший у Гэтсби в спальне: седой человек с обветренным лицом, с пустым и суровым взглядом – один из тех необузданных пионеров, которые в конце прошлого века вновь принесли на восточное побережье Америки буйную удаль салунов и публичных домов западной границы. Это ему Гэтсби косвенно был обязан своей нелюбовью к спиртным напиткам. Случалось, на какой-нибудь развеселой вечеринке женщины смачивали ему волосы шампанским; но пил он редко и мало.

Коди оставил ему наследство – двадцать пять тысяч долларов. Из этих денег он не получил ни цента. Ему так и осталось непонятным существо юридических уловок, пущенных в ход против него, но все, что уцелело от миллионов Коди, пошло Элле Кэй. А он остался при том, что дал ему своеобразный опыт этих пяти лет; отвлеченная схема Джея Гэтсби облеклась в плоть и кровь и стала человеком.


Все это я узнал много позже, но нарочно записываю здесь – в противовес всем нелепым слухам о его прошлом, которые я приводил раньше и в которых не было и тени правды. К тому же он мне рассказывал это в дни больших потрясений, когда я дошел до того, что мог бы поверить о нем всему – или ничему. Вот я и решил воспользоваться этой короткой паузой в своем повествовании, – пока Гэтсби, так сказать, переводит дух, – чтобы рассеять все заблуждения, которые тут могли возникнуть.

В моем непосредственном общении с ним тоже наступила в то время пауза. Недели две я его не видел, не слышал даже его голоса по телефону – я почти все вечера пропадал в Нью-Йорке, шатался с Джордан по городу и усиленно старался втереться в доверие к ее престарелой тетке. Но как-то в воскресенье, уже под вечер, мне вздумалось пойти его проведать. Не прошло и пяти минут после моего прихода, как явилось еще трое гостей; одним из них был Том Бьюкенен. Я так и подскочил от удивления, хотя удивительным было разве только то, что это не произошло до сих пор.

Они катались верхом и заехали потому, что захотелось выпить, – Том, некто по фамилии Слоун и красивая дама в коричневой амазонке, которая уже бывала здесь прежде.

– Очень рад вас видеть, – говорил Гэтсби, выйдя им навстречу. – Очень, очень рад, что вы заехали.

Как будто их это интересовало!

– Садитесь, пожалуйста. Сигарету? Или, может быть, сигару? – Он озабоченно расхаживал по комнате, нажимая кнопки звонков. – Сейчас принесут чего-нибудь выпить.

Его сильно взволновало, что Том здесь, у него в доме. Впрочем, он все равно не успокоился бы, если бы не угостил их, – должно быть, смутно чувствовал, что только за тем они и явились. Мистер Слоун от всего отказывался. Может быть, лимонаду? Нет, спасибо. Ну, бокал шампанского? Нет, ровно ничего, спасибо… Извините…

– Хорошо покатались?

– Дороги здесь отличные.

– Но мне кажется, автомобили…

– М-да, пожалуй…

Не в силах утерпеть, Гэтсби повернулся к Тому, который ни слова не сказал, когда их знакомили словно бы впервые.

– Мы как будто уже где-то встречались, мистер Бьюкенен?

– Да, да, конечно, – сказал Том с грубоватой вежливостью, хотя явно не вспомнил. – Ну как же. Я отлично помню.

– Недели две тому назад.

– Совершенно верно. Вы тогда были вот с ним – с Ником.

– Я знаком с вашей женой, – продолжал Гэтсби, уже почти агрессивно.

– Неужели?

Том повернулся ко мне.

– Ты, кажется, живешь где-то близко, Ник?

– Рядом.

– Неужели?

Мистер Слоун сидел, надменно развалясь в кресле, и в разговоре участия не принимал; дама тоже помалкивала, но после второй порции виски с содовой вдруг мило заулыбалась.

– Мы все приедем на ваш следующий журфикс, мистер Гэтсби, – объявила она. – Не возражаете?

– Ну что вы. Буду чрезвычайно рад.

– Вы очень любезны, – скучным голосом сказал мистер Слоун. – Мы… Нам, пожалуй, пора.

– Отчего же так скоро? – запротестовал Гэтсби. Он уже овладел собой, и ему хотелось подольше побыть в обществе Тома. – Может быть… может быть, вы останетесь к ужину? Наверно, приедет кто-нибудь из Нью-Йорка.

– А давайте лучше поедем ужинать на мою виллу, – оживилась дама. – Все – и вы тоже.

Последнее относилось ко мне. Мистер Слоун поднялся с кресла.

– Едем, – сказал он, обращаясь только к ней одной.

– Нет, серьезно, – не унималась она. – Это будет очень мило. Места всем хватит.

Гэтсби вопросительно посмотрел на меня. Ему хотелось поехать, и он не замечал, что мистер Слоун уже решил этот вопрос, и решил не в его пользу.

– Я, к сожалению, вынужден отказаться, – сказал я.

– Но вы поедете, мистер Гэтсби, да? – настаивала дама.

Мистер Слоун сказал что-то, наклонясь к ее уху.

– Ничего не поздно, если мы сейчас же выедем, – возразила она вслух.

– У меня нет лошади, – сказал Гэтсби. – В армии мне приходилось ездить верхом, а вот своей лошади я так и не завел. Но я могу поехать на машине следом за вами. Я через минуту буду готов.

Мы четверо вышли на крыльцо, и Слоун с дамой сердито заспорили, отойдя в сторону.

– Господи, он, кажется, всерьез собрался к ней ехать, – сказал мне Том. – Не понимает, что ли, что он ей вовсе ни к чему.

– Но она его приглашала.

– У нее будут гости, все чужие для него люди. – Он нахмурил брови: – Интересно, где этот тип мог познакомиться с Дэзи? Черт дери, может, у меня старомодные взгляды, но мне не нравится, что женщины теперь ездят куда попало, якшаются со всякими сомнительными личностями.

Я вдруг увидел, что мистер Слоун и дама сходят вниз и садятся на лошадей.

– Едем, – сказал мистер Слоун Тому. – Мы и так уже слишком задержались. – И добавил, обращаясь ко мне: – Вы ему, пожалуйста, скажите, что мы не могли ждать.

Том тряхнул мою руку, его спутники ограничились довольно прохладным поклоном и сразу пустили лошадей рысью. Августовская листва только что скрыла их из виду, когда на крыльцо вышел Гэтсби в шляпе и с макинтошем на руке.

Как видно, Тома все же беспокоило, что Дэзи ездит куда попало одна, – в следующую субботу он появился у Гэтсби вместе с нею. Быть может, его присутствие внесло в атмосферу вечера что-то гнетущее; мне, во всяком случае, этот вечер запомнился именно таким, непохожим на все другие вечера у Гэтсби. И люди были те же – или по крайней мере такие же, – и шампанского столько же, и та же разноцветная, разноголосая суетня вокруг, но что-то во всем этом чувствовалось неприятное, враждебное, чего я никогда не замечал раньше. А может быть, просто я успел привыкнуть к Уэст-Эггу, научился принимать его как некий самостоятельный мир со своим мерилом вещей, со своими героями, мир совершенно полноценный, поскольку он себя неполноценным не сознавал, – а теперь я вдруг взглянул на него заново, глазами Дэзи. Всегда очень тягостно новыми глазами увидеть то, с чем успел так или иначе сжиться.

Том и Дэзи приехали, когда уже смеркалось; мы все вместе бродили в пестрой толпе гостей, и Дэзи время от времени издавала горлом какие-то переливчатые, воркующие звуки.

– Я просто сама не своя, до чего мне все это нравится, – нашептывала она. – Ник, если тебе среди вечера захочется меня поцеловать, ты только намекни, и я это с превеликим удовольствием устрою. Просто назови меня по имени. Или предъяви зеленую карточку. Я даю зеленые карточки тем, кому…

– Смотрите по сторонам, – посоветовал Гэтсби.

– Я смотрю. Я просто в восторге от…

– Вероятно, вы многих узнаете – это люди, пользующиеся известностью.

Нагловатый взгляд Тома блуждал по толпе.

– А я как раз подумал, что не вижу здесь ни одного знакомого лица, – сказал он. – Мы, знаете ли, мало где бываем.

– Не может быть, чтобы вам была незнакома эта дама. – Та, на кого указывал Гэтсби, красавица, больше похожая на орхидею, чем на женщину, восседала величественно под старой сливой.

Том и Дэзи остановились, поддавшись странному чувству неправдоподобности, которое всегда испытываешь, когда в живом человеке узнаешь бесплотную кинозвезду.

– Как она хороша! – сказала Дэзи.

– Мужчина, который к ней наклонился, – ее режиссер.

Он водил их от одной группы к другой, церемонно представляя:

– Миссис Бьюкенен… и мистер Бьюкенен… – После минутного колебания он добавил: – Чемпион поло.

– С чего вы взяли? – запротестовал Том. – Никогда не был.

Но Гэтсби, видно, понравилось, как это звучит, и Том так и остался на весь вечер «чемпионом поло».

– Ни разу в жизни не видела столько знаменитостей сразу, – воскликнула Дэзи. – Мне очень понравился этот, – как его? – у которого еще такой сизый нос.

Гэтсби назвал фамилию, добавив, что это директор небольшого киноконцерна.

– Все равно, он мне понравился.

– Я бы предпочел не быть чемпионом поло, – скромно сказал Том. – Я бы лучше любовался всеми этими знаменитостями, так сказать, оставаясь в тени.

Дэзи пошла танцевать с Гэтсби. Помню, меня удивило изящество его плавного, чуть старомодного фокстрота – он никогда раньше при мне не танцевал. Потом они потихоньку перебрались на мой участок и с полчаса сидели вдвоем на ступеньках крыльца, а я в это время, по просьбе Дэзи, сторожил в саду. «А то вдруг пожар или потоп, – сказала она в пояснение. – Или еще какая-нибудь божья кара».

Том вынырнул из тени, когда мы втроем садились ужинать.

– Не возражаете, если я поужинаю вон за тем столом? – сказал он. – Там один тип рассказывает очень смешные анекдоты.

– Пожалуйста, милый, – весело ответила Дэзи. – И вот тебе мой золотой карандашик, вдруг понадобится записать чей-нибудь адрес.

Минуту спустя она посмотрела туда, где он сел, и сказала мне:

– Ну что ж – вульгарная, но хорошенькая. – И я понял, что если не считать того получаса у меня на крыльце, не таким уж радостным был для нее этот вечер.

Мы сидели за столом, где подобралась особенно пьяная компания. Это вышло по моей вине – Гэтсби как раз позвали к телефону, и я подсел к людям, с которыми мне было очень весело на позапрошлой неделе. Но то, что тогда казалось забавным, сейчас словно отравляло воздух.

– Ну, как вы себя чувствуете, мисс Бедекер?

Поименованная девица безуспешно пыталась вздремнуть у меня на плече. Услышав вопрос, она выпрямилась и раскрыла глаза.

– Чего-о?

За нее вступилась рыхлая толстуха, только что настойчиво зазывавшая Дэзи на партию гольфа в местный клуб.

– Ей уже лучше. Она всегда как выпьет пять-шесть коктейлей, так сейчас же начинает громко выть. Сколько раз я ей втолковывала, что ей на спиртное и смотреть нельзя.

– А я и не смотрю, – вяло оправдывалась обвиняемая.

– Мы услышали вой, и я сразу сказала доку Сивету: «Ну, док, тут требуется ваша помощь».

– Она вам, наверно, признательна за заботу, – вмешалась третья дама не слишком ласково, – но только вы ей все платье измочили, когда окунали ее головой в воду.

– Терпеть не могу, когда меня окунают головой в воду, – пробурчала мисс Бедекер. – В Нью-Джерси меня раз чуть не утопили.

– Тем более, значит, не надо вам пить, – подал реплику доктор Сивет.

– А вы за собой смотрите! – завопила мисс Бедекер с внезапной яростью. – У вас вон руки трясутся. Ни за что бы не согласилась лечь к вам на операцию!

И дальше все в том же роде. Помню, уже под конец вечера мы с Дэзи стояли и смотрели издали на кинорежиссера и его звезду. Они все сидели под старой сливой, и лица их были уже почти рядом, разделенные только узеньким просветом, в котором голубела луна. Мне пришло в голову, что он целый вечер клонился и клонился к ней, понемногу сокращая этот просвет, и только я это подумал, как просвета не стало и его губы прижались к ее щеке.

– Она мне нравится, – сказала Дэзи. – Она очень хороша.

Но все остальное ее шокировало – и тут нельзя было спорить, потому что это была не поза, а искреннее чувство. Ее пугал Уэст-Эгг, это ни на что не похожее детище оплодотворенной Бродвеем лонг-айлендской рыбачьей деревушки, – пугала его первобытная сила, бурлившая под покровом обветшалых эвфемизмов, и тот чересчур навязчивый рок, что гнал его обитателей кратчайшим путем из небытия в небытие. Ей чудилось что-то грозное в самой его простоте, которую она не в силах была понять.

Я сидел вместе с ними на мраморных ступенях, дожидаясь, когда подойдет их машина. Здесь, перед домом, было темно; только из двери падал прямоугольник яркого света, прорезая мягкую предутреннюю черноту. Порой на спущенной шторе гардеробной мелькала чья-то тень, за ней другая – целая процессия теней, пудрившихся и красивших губы перед невидимым зеркалом.

– А вообще, кто он такой, этот Гэтсби? – неожиданно спросил Том. – Наверно, крупный бутлегер?

– Это кто тебе сказал? – нахмурился я.

– Никто не сказал. Я сам так решил. Ты же знаешь, почти все эти новоявленные богачи – крупные бутлегеры.

– Гэтсби не из них, – коротко ответил я.

Он с минуту молчал. Слышно было, как у него под ногой хрустит гравий.

– Должно быть, ему немало пришлось потрудиться, чтобы собрать у себя такой зверинец.

Подул ветерок, серым облачком распушил меховой воротник Дэзи.

– Во всяком случае, эти люди интереснее тех, которые бывают у нас, – с некоторым усилием возразила она.

– Что-то я не заметил, чтобы тебе было так уж интересно с ними.

– Плохо смотрел.

Том засмеялся и повернулся ко мне:

– Ты видел, какое лицо сделалось у Дэзи, когда та рыжая девица попросила отвести ее под холодный душ?

Дэзи стала подпевать музыке хрипловатым ритмичным полушепотом, вкладывая в каждое слово смысл, которого в нем не было раньше и не оставалось потом. Когда мелодия шла вверх, голос, следуя за ней, мягко сбивался на речитатив, как это часто бывает с грудным контральто, и при каждом таком переходе кругом словно разливалось немножко волшебного живого тепла.

– Очень многие являются без приглашения, – сказала вдруг Дэзи. – Вот и эта девица так явилась. Врываются чуть не силой, а он из деликатности молчит.

– Все-таки любопытно, кто он и чем занимается, – не унимался Том. – Я за это возьмусь и выясню.

– А я тебе и так могу сказать, – ответила Дэзи. – У него свои аптеки, целая сеть аптек в разных городах. Он сам ее создал.

Из-за поворота аллеи показался наконец запоздавший автомобиль.

– Спокойной ночи, Ник, – сказала Дэзи, вставая.

Ее взгляд скользнул мимо меня выше, к свету, к распахнутой двери, из которой неслись звуки простенького, грустного вальса «В три часа утра» – модной новинки года. Как бы там ни было, а в самой пестроте этого случайного сборища таились романтические возможности, которых начисто был лишен ее упорядоченный мир. Чем так притягивала ее эта песенка, почему так не хотелось от нее уезжать? Что еще могло случиться здесь в мглистый, тревожный час наступающего утра? Вдруг появится новый нежданный гость или гостья, какое-нибудь залетное чудо, привлекающее все взоры, девушка в полном блеске нетронутой юности, – и один свежий взгляд, брошенный на Гэтсби, одно завораживающее мгновение сведет на нет пять лет непоколебимой верности.

Я на этот раз задержался очень поздно. Гэтсби просил меня подождать, когда он освободится, и я в одиночестве слонялся по саду, пока не прибежали с пляжа иззябшие, шумные любители ночного купания, пока не погас свет во всех комнатах для гостей наверху. Когда наконец Гэтсби спустился ко мне в сад, его лицо под темным загаром казалось осунувшимся, усталые глаза беспокойно блестели.

– Ей не понравилось, – сразу же сказал он.

– Что вы, напротив.

– Нет, не понравилось. Ей было скучно.

Он замолчал, но и без слов было ясно, как он подавлен.

– Она как будто далеко-далеко от меня, – сказал он. – Я не могу заставить ее понять.

– Вы о бале?

– О бале? – Одним щелчком пальцев он смахнул со счетов все когда-либо данные им балы. – При чем тут бал, старина?

Ему хотелось, чтобы Дэзи ни больше ни меньше, как пришла к Тому и сказала: «Я тебя не люблю и никогда не любила». А уж после того, как она перечеркнет этой фразой четыре последних года, можно будет перейти к более практическим делам. Так, например, как только она формально получит свободу, они уедут в Луисвилл и отпразднуют свадьбу в ее родном доме, – словно бы пять лет назад.

– А она не понимает, – сказал он. – Раньше она все умела понять. Мы, бывало, часами сидим и…

Он не договорил и принялся шагать взад и вперед по пустынной дорожке, усеянной апельсинными корками, смятыми бумажками и увядшими цветами.

– Вы слишком многого от нее хотите, – рискнул я заметить. – Нельзя вернуть прошлое.

– Нельзя вернуть прошлое? – недоверчиво воскликнул он. – Почему нельзя? Можно!

Он тревожно оглянулся по сторонам, как будто прошлое пряталось где-то здесь, в тени его дома, и чтобы его вернуть, достаточно было протянуть руку.

– Я устрою так, что все будет в точности, как было, – сказал он и решительно мотнул головой. – Она сама увидит.

Он пустился в воспоминания, и я почувствовал, как он напряженно ищет в них что-то, может быть, какой-то образ себя самого, целиком растворившийся в любви к Дэзи. Вся его жизнь пошла потом вкривь и вкось, но если бы вернуться к самому началу и медленно, шаг за шагом, снова пройти весь путь, может быть, удалось бы найти утраченное…

…Однажды вечером, пять лет тому назад, – была осень, падали листья, – они бродили по городу вдвоем и вышли на улицу, где деревьев не было и тротуар белел в лунном свете. Они остановились, повернувшись лицом друг к другу. Вечер был прохладный, полный того таинственного беспокойства, которое всегда чувствуется на переломе года. Освещенные окна как будто с тихим гулом выступали из сумрака, на небе среди звезд шла какая-то суета. Краешком глаза Гэтсби увидел, что плиты тротуара вовсе не плиты, а перекладины лестницы, ведущей в тайник над верхушками деревьев, – он может взобраться туда по этой лестнице, если будет взбираться один, и там, приникнув к сосцам самой жизни, глотнуть ее чудотворного молока.

Белое лицо Дэзи придвигалось все ближе, а сердце у него билось все сильней. Он знал: стоит ему поцеловать эту девушку, слить с ее тленным дыханием свои не умещающиеся в словах мечты, – и прощай навсегда божественная свобода полета мысли. И он медлил, еще прислушиваясь к звучанию камертона, задевшего звезду. Потом он поцеловал ее. От прикосновения его губ она расцвела для него как цветок, и воплощение совершилось.

В его рассказе, даже в чудовищной сентиментальности всего этого, мелькало что-то неуловимо знакомое – обрывок ускользающего ритма, отдельные слова, которые я будто уже когда-то слышал. Раз у меня совсем было сложилась сама собой целая фраза, даже губы зашевелились, как у немого в попытке произнести какие-то внятные звуки. Но звуков не получилось, и то, что я уже почти припомнил, осталось забытым навсегда.

Глава VII

В то самое время, когда общее любопытство, вызванное личностью Гэтсби, достигло предела, в доме его однажды в субботний вечер не засияли огни, – и на том кончилась его карьера Тримальхиона, так же загадочно, как и началась. Я заметил, хоть и не сразу, что машины, бодро сворачивающие в подъездную аллею, минуту спустя разочарованно выезжают обратно. Уж не заболел ли он, подумал я, и пошел узнать. Незнакомый лакей с разбойничьей физиономией подозрительно уставился на меня с порога.

– Что, мистер Гэтсби болен?

– Нет. – Подумав, он неохотно добавил: – Сэр.

– Его нигде не видно, и я забеспокоился. Передайте, что заходил мистер Каррауэй.

– Кто? – грубо переспросил он.

– Каррауэй.

– Каррауэй. Ладно, передам.

И дверь захлопнулась у меня перед носом.

От моей финки я узнал, что неделю назад Гэтсби рассчитал всех своих слуг и завел новых, которые в поселок не ходят и взяток у торговцев не берут, а заказывают провизию по телефону, причем в умеренных количествах. По свидетельству рассыльного из бакалейной лавки, кухня в доме стала похожа на свинарник и в поселке успело сложиться твердое мнение, что новые слуги вообще не слуги.

На следующий день Гэтсби позвонил мне по телефону.

– Уезжать собираетесь? – спросил я.

– Нет, а почему?

– Говорят, вы отпустили всю прислугу.

– Мне нужна такая, которая не станет сплетничать, старина. Дэзи теперь часто приезжает – по вечерам.

Итак, весь караван-сарай развалился, как карточный домик, от ее неодобрительного взгляда.

– Эти люди – знакомые Вулфшима, он просил их куда-нибудь пристроить, вот я их и взял. Они все из одной семьи, братья и сестры. Когда-то содержали небольшой отель.

– Понятно.

Выяснилось, что звонит он по поручению Дэзи – она хочет, чтобы я на следующий день приехал к ней завтракать. Мисс Бейкер тоже будет. Полчаса спустя позвонила сама Дэзи и так явно обрадовалась моему согласию, что я почувствовал: это неспроста. И все же мне не верилось; неужели они собираются устроить сцену – и притом довольно тяжелую сцену, если все будет так, как Гэтсби рисовал мне той ночью в саду.

День выдался – настоящее пекло, один из последних дней лета и, наверное, самый жаркий. Когда мой поезд вынырнул из туннеля на солнечный свет, лишь горячие гудки «Нэшнл бискуит компани» прорезывали раскаленную тишину полдня. Соломенные вагонные сиденья только что не дымились; моя соседка долго и терпеливо потела в своей белой блузке, но наконец, опустив влажную от рук газету, со стоном отчаяния откинулась назад, в духоту. При этом ее сумочка шлепнулась на пол.

– Ах ты господи! – вскрикнула она.

Я с трудом наклонился, подобрал сумочку и протянул ее владелице, держа за самый краешек и как можно дальше от себя, в знак того, что не намерен на нее покушаться; но все кругом, в том числе и владелица сумочки, все равно заподозрили во мне вора.

– Жарко! – повторял контролер при виде каждого знакомого лица. – Ну и денек!.. Жарко!.. Жарко!.. Жарко!.. Вам не жарко? А вам жарко? А вам…

На моем сезонном билете осталось от его пальца темное пятно. В такой зной станешь ли разбирать, чьи пылающие губы целуешь, под чьей головкой мокнет карман пижамы на левой стороне груди, над сердцем?

…Когда мы с Гэтсби дожидались у двери бьюкененовского дома, легкий ветер донес из холла трель телефонного звонка.

– Подать труп хозяина? – зарычал в трубку лакей. – Сожалею, сударыня, но это никак невозможно. В такую жару к нему не прикоснешься.

На самом деле он говорил вот что:

– Да… Да… Сейчас узнаю.

Он положил трубку и поспешил к нам навстречу, чтобы взять наши канотье. Лицо его слегка лоснилось.

– Миссис Бьюкенен ожидает вас в гостиной, – сказал он, указывая дорогу, что, кстати, вовсе не требовалось. В такую жару каждое лишнее движение было посягательством на общий запас жизненных сил.

В гостиной благодаря полотняным тентам над окнами было полутемно и прохладно. Дэзи и Джордан лежали на исполинской тахте, точно два серебряных идола, придерживая свои белые платья, чтобы их не вздувало ветерком от жужжащих вентиляторов.

– Невозможно шевельнуться! – воскликнули они в один голос.

Пальцы Джордан в белой пудре поверх загара на секунду задержались в моей руке.

– А где же мистер Томас Бьюкенен, прославленный спортсмен? – спросил я.

И тотчас же у телефона в холле хрипловато и глухо зазвучал голос Тома.

Стоя на темно-алом ковре посреди гостиной, Гэтсби как завороженный озирался по сторонам. Дэзи посмотрела на него и засмеялась своим мелодичным, волнующим смехом; крохотное облачко пудры взлетело с ее груди.

– Есть слух, что Том сейчас разговаривает со своей дамой, – шепнула мне Джордан.

Мы все примолкли. Голос в холле стал громче, в нем послышалось раздражение.

– Ах вот что, ну тогда я вообще не стану продавать вам эту машину… У меня вообще нет никаких обязательств перед вами… Это вообще безобразие – звонить и надоедать в час, когда люди сидят за столом…

– А трубку прикрыл рукой, – сказала Дэзи с презрительной усмешкой.

– Напрасно ты думаешь, – возразил я. – Он действительно собирается продать машину. Я случайно знаю об этой сделке.

Дверь распахнулась, Том на миг загородил весь проем своей массивной фигурой, затем стремительно шагнул в комнату.

– Мистер Гэтсби! – С хорошо скрытой неприязнью он протянул широкую, плоскую руку: – Рад вас видеть, сэр… Ник…

– Приготовь нам выпить чего-нибудь холодненького, – громко попросила Дэзи.

Как только он вышел из комнаты, она встала, подошла к Гэтсби и, притянув его к себе, поцеловала в губы.

– Я люблю тебя, ты же знаешь, – прошептала она.

– Ты, кажется, забыла, что здесь еще кто-то есть, – сказала Джордан.

Дэзи недоверчиво оглянулась.

– А ты целуй Ника.

– Фу, бесстыдница!

– Ну и пусть! – выкрикнула Дэзи и, вскочив на кирпичную приступку перед камином, застучала по ней каблуками. Но сразу вспомнила про жару и с виноватым видом вернулась на свое место на тахте. Не успела она сесть, как в гостиную вошла накрахмаленная нянька, ведя за руку маленькую девочку.

– У, ты, моя радость, – заворковала Дэзи, широко раскрывая объятия. – Иди скорей к мамочке, мамочка тебя так любит.

Девочка, почувствовав, что нянька отпустила ее руку, перебежала через всю комнату и застенчиво укрылась в складках материнского платья.

– У, ты, мое сокровище! Мама не запачкала пудрой твои желтенькие волосики? Ну-ка, стань ровненько и поздоровайся с гостями.

Мы с Гэтсби по очереди нагнулись и пожали неохотно протянутую ручку. И все время, пока девочка была в комнате, Гэтсби не сводил с нее изумленного взгляда. Кажется, он только сейчас поверил в ее существование.

– Я еще не завтракала, а уже в платьице, – сказала малышка, сразу же повернувшись к Дэзи.

– Это потому, что мама хотела показать тебя во всей красе. – Она прижалась лицом к единственной складочке, перерезавшей круглую шейку. – Ты же мое чудо! Самое настоящее маленькое чудо!

– Да, – невозмутимо согласилась малышка. – А у тети Джордан тоже белое платьице.

– Тебе нравятся мамины друзья? – Дэзи повернула девочку лицом к Гэтсби. – Посмотри, они красивые?

– А папа где?

– Она совершенно не похожа на отца, – сказала нам Дэзи. – Она вся в меня. Мои волосы, мой овал лица.

Она откинулась на валик тахты. Нянька подошла и протянула руку.

– Пойдем, Пэмми.

– До свидания, моя радость.

С сожалением оглянувшись назад, хорошо вымуштрованное дитя взялось за протянутую руку и было уведено в ту самую минуту, когда в гостиной опять появился Том, а за ним – четыре высоких бокала, в которых позвякивал лед.

Гэтсби взял бокал.

– Выглядит освежающе, – с натугой выговорил он.

Мы стали пить долгими жадными глотками.

– Я где-то читал, что Солнце с каждым годом становится горячее, – сообщил Том весело. – И вроде бы Земля скоро упадет на Солнце – или нет, погодите, – как раз наоборот! – Солнце с каждым годом остывает.

– Давайте выйдем, – минуту спустя предложил он Гэтсби. – Я хочу показать вам сад и все угодья.

Я вышел на веранду вместе с ними. Зеленая вода пролива от жары казалась стоячей; одинокий маленький парус полз по ней к прохладе открытого моря. Гэтсби с минуту следил за ним глазами, потом махнул рукой, указывая на другую сторону бухты:

– Мой дом там, как раз напротив.

– Да, верно.

Мы смотрели вдаль, поверх розовых кустов, разогретого газона и выжженной зноем травы на берегу. Белое крыло парусника медленно двигалось к небу, отчеркнутому синей прохладной чертой. Где-то там, в иззубренном берегами океане, было множество благодатных островов.

– Вот это спорт, – тряхнув головой, сказал Том. – Я бы не отказался сегодня поплавать на этой штуке час-другой.

Завтракали в столовой, тоже затененной от солнца, запивая холодным пивом искусственное веселье.

– А куда нам девать себя вечером? – воскликнула Дэзи. – И завтра, и послезавтра, и в ближайшие тридцать лет?

– Пожалуйста, не впадай в меланхолию, – сказала Джордан. – С первым осенним холодком жизнь начнется сначала.

– Да, но сейчас так жарко, – настаивала Дэзи чуть не со слезами. – И все как в тумане. Знаете что, давайте поедем в город!

Ее голос боролся с жарой, сопротивляясь ей, пытаясь обуздать ее нелепость.

– Случается, что в конюшне устраивают гараж, – говорил Том, обращаясь к Гэтсби. – Но я первый устроил в гараже конюшню.

– Кто хочет ехать в город? – не унималась Дэзи. Гэтсби потянулся к ней взглядом. – Ах! – воскликнула она. – Вам словно бы совсем прохладно.

Их взгляды встретились и остановились, не отпуская друг друга. Они были одни во вселенной. Потом Дэзи заставила себя отвести глаза.

– Вам всегда прохладно, – сказала она.

Она говорила ему о своей любви, и Том вдруг понял. Он замер, ошеломленный. Рот его приоткрылся, он посмотрел на Гэтсби, потом снова на Дэзи, как будто только сейчас узнал в ней какую-то очень давнюю знакомую.

– Вы похожи на джентльмена с рекламной картинки, – продолжала Дэзи невинным тоном. – Знаете, бывают такие рекламные картинки…

– Ладно, – перебил ее Том. – В город так в город, не возражаю. Собирайтесь все – мы едем в город.

Он встал, еще бросая грозные взгляды то на жену, то на Гэтсби. Никто не пошевелился.

– Ну что же вы? – Он еле сдерживался. – В чем дело? Ехать так ехать.

Рукой, дрожавшей от усилий, которые он над собой делал, он опрокинул в рот остатки пива из стакана. Голос Дэзи поднял нас всех из-за стола и вывел на пышущую жаром аллею.

– А почему так сразу? – запротестовала она. – Что за спешка? Почему нельзя спокойно выкурить сигарету?

– Все курили за завтраком.

– Не порть людям удовольствие, – упрашивала она. – В такую жару немыслимо торопиться.

Он не ответил.

– Ну, как хочешь, – сказала она. – Идем, Джордан.

Дамы пошли наверх, привести себя в порядок, а мы все трое стояли, переминаясь с ноги на ногу на горячей гальке, Гэтсби кашлянул, собираясь что-то сказать, потом передумал, но Том уже успел повернуться и выжидательно смотрел ему в лицо.

– Ваша конюшня близко? – с деланной непринужденностью спросил Гэтсби.

– С четверть мили отсюда по шоссе.

– А-а!

Пауза.

– Дурацкая, в общем, затея – ехать в город, – взорвался Том. – Только женщине может прийти в голову такое…

– Прихватим с собой чего-нибудь выпить? – крикнула Дэзи сверху, из окна.

– Я возьму виски, – ответил Том и пошел в комнаты.

Гэтсби сумрачно повернулся ко мне:

– Не могу я разговаривать в этом доме, старина.

– У Дэзи нескромный голос, – заметил я. – В нем звенит… – Я запнулся.

– В нем звенят деньги, – неожиданно сказал он.

Ну конечно же. Как я не понял раньше. Деньги звенели в этом голосе – вот что так пленяло в его бесконечных переливах, звон металла, победная песнь кимвалов… Во дворце высоком, беломраморном, королевна, дева золотая…

Том вышел из дома, на ходу завертывая в полотенце большую бутылку. За ним шли Дэзи и Джордан в маленьких парчовых шапочках, с легкими накидками на руке.

– Мы можем ехать все в моей машине, – предложил Гэтсби. Он пощупал горячую кожу сиденья. – Надо было мне отвести ее в тень.

– У вас переключение скоростей обычное? – спросил Том.

– Да.

– Тогда знаете что, берите вы мой «фордик», а я поведу вашу машину.

Гэтсби это предложение не понравилось.

– Боюсь, бензину у меня маловато.

– Хватит, чего там, – развязно воскликнул Том. Он взглянул на бензомер. – А не хватит, можно по дороге заехать в аптеку. Теперь в аптеках чего только не достанешь.

За этим словно бы безобидным замечанием последовала пауза. Дэзи посмотрела на Тома, сдвинув брови, а у Гэтсби прошла по лицу неуловимая тень, на миг придав ему непривычное и в то же время чем-то странно знакомое выражение – знакомое словно бы понаслышке.

– Садись, Дэзи, – сказал Том, подталкивая жену к машине Гэтсби. – Прокачу тебя в этом цирковом фургоне.

Он отворил дверцу, но Дэзи вывернулась из-под его руки.

– Ты бери Ника и Джордан. А мы поедем следом на «фордике».

Она подошла к Гэтсби и положила руку на его локоть. Джордан, Том и я уселись на переднем сиденье машины Гэтсби, Том тронул один рычаг, другой – и мы понеслись, разрезая горячий воздух, оставив их далеко позади.

– Видали? – спросил Том.

– Что именно?

Он пристально посмотрел на меня – должно быть, сообразил, что мы с Джордан давно уже знаем.

– Вы, наверно, меня круглым дураком считаете, – сказал он. – Пусть так, а все-таки у меня иногда появляется… ну, второе зрение, что ли, и оно мне подсказывает, как поступить. Может, вы и не верите в такие вещи, но наука…

Он запнулся. Непосредственная действительность напомнила о себе, не дав ему свалиться в бездну отвлеченных умствований.

– Я навел кое-какие справки об этом субъекте, – заговорил он снова. – Можно было копнуть и глубже, если б знать…

– Уж не ходил ли ты к гадалке? – ехидно спросила Джордан.

– Что? – Он вытаращил глаза, озадаченный нашим дружным смехом. – К гадалке?

– Да, насчет Гэтсби.

– Насчет Гэтсби? Нет, зачем. Я же сказал: я навел кое-какие справки о его прошлом.

– И выяснилось, что он учился в Оксфорде, – услужливо подсказала Джордан.

– В Оксфорде! Черта с два! – Он передернул плечами. – Человек, который ходит в розовом костюме!..

– И тем не менее.

– Оксфорд, который в штате Нью-Мексико, – пренебрежительно фыркнул Том. – Или еще где-то.

– Слушай, Том, если ты такой сноб, зачем было приглашать его в гости? – сердито спросила Джордан.

– Дэзи его пригласила; она с ним была знакома еще до замужества, – бог весть, где это ее угораздило!

От выветривавшихся пивных паров всем хотелось злиться, и некоторое время мы ехали молча. Но вот впереди показались выцветшие глаза доктора Т. Дж. Эклберга, и я вспомнил предупреждение Гэтсби насчет бензина.

– Ерунда, до города дотянем, – сказал Том.

– Зачем же, когда вот рядом гараж, – возразила Джордан. – Совсем невесело застрять где-нибудь на дороге в такое пекло.

Том с досадой затормозил, мы въехали на пыльный пятачок перед вывеской Джорджа Уилсона и круто остановились. Минуту спустя сам хозяин показался в дверях своего заведения и уставился пустым взглядом на нашу машину.

– Нельзя ли поживей? – грубо крикнул Том. – Мы приехали заправиться, а не любоваться пейзажем.

– Я болен, – сказал Уилсон, не трогаясь с места. – Я сегодня с самого утра болен.

– А что с вами?

– Слабость какая-то во всем теле.

– Что же, мне самому браться за шланг? – спросил Том. – По телефону голос у вас был вполне здоровый.

Уилсон переступил порог – видно было, что ему трудно расстаться с тенью и с опорой, – и, тяжело дыша, стал отвинчивать крышку бензобака. На солнце лицо у него было совсем зеленое.

– Я не думал, что помешаю вам завтракать, – сказал он. – Мне сейчас очень нужны деньги, и я хотел знать, что вы решили насчет той машины.

– А моя новая машина вам нравится? – спросил Том. – Я ее купил на прошлой неделе.

– Эта желтая? Хороша, – сказал Уилсон, налегая на рукоять.

– Хотите, продам?

– Вы все шутите. – Уилсон криво усмехнулся: – Нет уж, вы мне лучше продайте старую, я и на ней сумею заработать.

– А на что это вам так спешно понадобились деньги?

– Хочу уехать. Слишком я зажился в этих местах. Мы с женой хотим перебраться на Запад.

– Ваша жена хочет уехать? – в изумлении воскликнул Том.

– Десять лет она только о том и говорила. – Он на миг прислонился к колонке, ладонью прикрыв глаза от солнца. – А теперь, хочет не хочет, все равно уедет. Я ее отсюда увезу.

Мимо в облаке пыли промчался «фордик», чья-то рука помахала на ходу.

– Сколько с меня? – отрывисто спросил Том.

– Дошло тут до моих ушей кое-что неладное, – продолжал Уилсон. – Потому-то я и решил уехать. Потому и насчет машины вам докучал.

– Сколько с меня?

– Доллар двадцать центов.

От несокрушимого напора жары у меня мутилось в голове, и прошло несколько неприятных секунд, прежде чем я сообразил, что подозрения Уилсона пока еще никак не связаны с Томом. Просто он обнаружил, что у Миртл есть другая, отдельная жизнь в чужом и далеком ему мире, и от этого ему стало физически нехорошо. Я посмотрел на него, затем на Тома – ведь часу не прошло, как Том сделал совершенно такое же открытие, – и мне пришло в голову, что никакие расовые или духовные различия между людьми не могут сравниться с той разницей, которая существует между больным человеком и здоровым. Уилсон был болен, и от этого у него был такой непоправимо виноватый вид, как будто он только что обесчестил беззащитную девушку.

– Хорошо, машину я вам продам, – сказал Том. – Завтра днем она будет у вас.

Всегда для меня в этой местности было что-то безотчетно зловещее, даже при ярком солнечном свете. Вот и сейчас я невольно оглянулся, словно чуя какую-то опасность за спиной. Гигантские глаза доктора Т. Дж. Эклберга бдительно несли свою вахту над горами шлака, но я скоро заметил, что за нами напряженно следят другие глаза, и гораздо ближе.

В одном из окон над гаражом занавеска была чуть сдвинута в сторону, и оттуда на нашу машину глядела Миртл Уилсон. Она вся ушла в этот взгляд, не замечая, что за ней наблюдают; разнообразные оттенки чувств постепенно проступали на ее лице, как предметы на проявляемой фотографии. Мне и раньше приходилось подмечать на женских лицах подобное выражение, но на этот раз что-то в нем было несообразное, непонятное для меня, – пока я не догадался, что расширенные ревнивым ужасом глаза Миртл устремлены не на Тома, а на Джордан Бейкер, которую она приняла за его жену.


Нет смятения более опустошительного, чем смятение неглубокой души. Том вел машину, словно подхлестываемый обжигающим бичом паники. Еще час назад его жена и его любовница принадлежали ему прочно и нерушимо, а теперь они обе быстрее быстрого ускользали из его рук. И он все сильней нажимал на акселератор, инстинктивно стремясь к двойной цели: догнать Дэзи и уйти от Уилсона. Мы мчались к Астории со скоростью пятьдесят миль в час, пока впереди, в стальной паутине ферм надземки, не замаячил неторопливо катящий синий «фордик».

– В районе Пятидесятой улицы есть большое кино, где довольно прохладно, – сказала Джордан. – Люблю Нью-Йорк летом, во второй половине дня, когда он совсем пустой. В нем тогда есть что-то чувственное, перезрелое, как будто стоит подставить руки – и в них начнут валиться диковинные плоды.

Слово «чувственный» разбередило тревогу Тома, но прежде чем он успел придумать возражение, «фордик» остановился, и Дэзи замахала рукой, подзывая нас.

– Теперь куда? – спросила она.

– В кино, может быть?

– Ох, в такую жару, – жалобно протянула она. – Вы ступайте, если хотите, а мы покатаемся и приедем за вами к концу сеанса. – Она сделала слабую попытку пошутить: – Назначим свидание на перекрестке. Я буду мужчина с двумя сигаретами во рту.

– Здесь не место спорить, – раздраженно сказал Том, услышав негодующее рявканье грузовика, которому мы загородили путь. – Поезжайте за мной к южному въезду в Центральный парк, тому, что напротив отеля «Плаза».

По дороге он то и дело оглядывался, чтобы посмотреть, едут ли они следом, и, если им случалось застрять среди потока машин, он сбавлял скорость и ждал, когда «фордик» покажется снова. Казалось, он боится, что они вдруг нырнут в боковую улицу и навсегда скроются из виду – и из его жизни.

Но этого не случилось. И мы все сообща приняли трудно объяснимое решение – снять на вечер гостиную номера-люкс в «Плазе».

Подробности долгого и шумного спора, в результате которого мы были загнаны в эту гостиную, стерлись у меня из памяти; хотя я отчетливо помню неприятное ощущение, которое я испытывал во время этого спора оттого, что мои трусы обвивались вокруг ног, точно влажные змеи, а по спине то и дело скатывались холодные бусинки пота. Началось с предложения Дэзи снять в отеле пять ванных и принять освежающий душ; затем разговор пошел уже о «местечке, где можно выпить мятный коктейль со льдом». При этом раз двадцать было сказано: «Идиотская затея!» – но в конце концов, говоря все разом и перебивая друг друга, мы кое-как сговорились с обалделым портье. Нам казалось – или мы себе внушали, – что все это необыкновенно весело.

Комната была большая и душная, и хотя шел уже пятый час, в окна, когда их распахнули, повеяло только сухостью накалившейся зелени парка. Дэзи подошла к зеркалу и, стоя ко всем спиной, стала поправлять прическу.

– Роскошный апартамент, – благоговейным шепотом произнесла Джордан. Все расхохотались.

– Отворите еще окно, – не оглядываясь, распорядилась Дэзи.

– А больше нет.

– Ну, тогда придется позвонить, чтобы принесли топор…

– Прежде всего – довольно разговоров о жаре, – сердито сказал Том. – А то долбишь все время: жара, жара – от этого только в сто раз хуже.

Он развернул полотенце и поставил на стол свою бутылку виски.

– Что вы к ней придираетесь, старина? – сказал Гэтсби. – Вы ведь сами захотели ехать в город.

Наступила тишина. Вдруг толстый телефонный справочник сорвался с гвоздя и шлепнулся на пол. Джордан сказала шепотом: «Извините, пожалуйста», – но на этот раз никто не засмеялся.

– Я сейчас подниму, – сказал я.

– Не надо, я сам. – Гэтсби долго рассматривал лопнувший шнурок, потом с интересом хмыкнул и бросил справочник на стул.

– А без этого своего словца вы никак не можете? – резко спросил Том.

– Какого словца?

– Да вот – «старина». Где только вы его откопали?

– Слушай, Том, – сказала Дэзи, отходя от зеркала. – Если ты будешь говорить людям дерзости, я здесь ни минуты не останусь. Позвони лучше, чтобы принесли лед для коктейля.

Том снял трубку, но в эту минуту сжатый стенами зной взорвался потоками звуков – из бальной залы внизу донеслись торжественные аккорды мендельсоновского свадебного марша.

– Нет, вы подумайте – выходить замуж в такую жару! – трагически воскликнула Джордан.

– А что – я сама выходила замуж в середине июня, – вспомнила Дэзи. – Луисвилл в июне! Кто-то даже упал в обморок. Кто это был, Том?

– Билокси, – коротко ответил Том.

– Да, да, его звали Билокси. Блокс Билокси – и он занимался боксом, честное слово, и родом был из Билокси, штат Теннесси.

– Его тогда отнесли к нам в дом, – подхватила Джордан, – потому что мы жили в двух шагах от церкви. И он у нас проторчал целых три недели, в конце концов папе попросту пришлось его выставить. А назавтра после этого папа умер. – Помолчав, она добавила: – Одно к другому не имело отношения.

– Я знал одного Билокси – Билла Билокси, только тот был из Мемфиса, – вставил я.

– Это его двоюродный брат. За те три недели я успела изучить всю семейную историю. Он мне подарил алюминиевую клюшку для гольфа, я до сих пор ею пользуюсь.

Музыка внизу смолкла – началась брачная церемония. Потом в окна поплыл радостный гул поздравлений, крики: «Ура-а!» – и, наконец, взревел джаз, возвещая открытие свадебного бала.

– А мы стареем, – сказала Дэзи. – Были бы молоды, сразу бы пошли танцевать.

– Вспомни Билокси, – назидательно произнесла Джордан. – Где ты с ним, между прочим, познакомился, Том?

– С Билокси? – Он сосредоточенно наморщил лоб. – Я с ним вовсе не был знаком. Это приятель Дэзи.

– Ничего подобного, – возмутилась Дэзи. – Я его до свадьбы и в глаза не видела. Он вместе со всеми вами приехал из Чикаго.

– Да, но он представился как твой знакомый. Сказал, что вырос в Луисвилле. Эса Берд привел его на вокзал перед самым отходом поезда и просил найти для него местечко.

Джордан усмехнулась:

– Парень просто решил на дармовщинку проехаться в родные места. Мне он рассказывал, что был у вас президентом курса в Йеле.

Мы с Томом недоуменно воззрились друг на друга.

– Билокси?

– Начать с того, что у нас вообще не было никаких президентов курса.

Носком туфли Гэтсби отбивал на полу частую, беспокойную дробь. Том вдруг круто повернулся к нему:

– Кстати, мистер Гэтсби, вы как будто воспитанник Оксфордского университета?

– Не совсем так.

– Но вы как будто там учились?

– Да, я там учился.

Пауза. И затем – голос Тома, издевательский, полный откровенного недоверия:

– Очевидно, это было в то самое время, когда Билокси учился в Йеле.

Снова пауза. Постучавшись, вошел официант, поставил на стол поднос с толченой мятой и льдом, поблагодарил и вышел, мягко притворив за собою дверь, но все эти звуки не нарушили напряженной тишины. Я ждал: вот сейчас наконец разъяснится одна важная подробность биографии Гэтсби.

– Я уже сказал вам: да, я там учился.

– Слышал, но мне хотелось бы знать, когда именно.

– Это было в девятнадцатом году. Я пробыл там всего пять месяцев. Поэтому я и не могу себя считать настоящим воспитанником Оксфорда.

Том оглянулся на нас, желая убедиться, что мы разделяем его недоверие, но мы все смотрели на Гэтсби.

– После перемирия некоторые офицеры получили такую привилегию, – продолжал тот. – Нам предоставлялась возможность прослушать курс лекций в любом университете Англии или Франции.

Мне захотелось вскочить и дружески хлопнуть его по спине. Я вновь обрел свою поколебленную было веру в него, как это уже не раз бывало раньше.

Усмехаясь одними уголками губ, Дэзи встала и подошла к столу.

– Открой бутылку, Том, – приказала она, – я тебе приготовлю мятный коктейль. Тогда ты не будешь чувствовать себя таким дураком… Вот, я уже взяла мяту.

– Погоди, – огрызнулся Том. – Я хочу задать мистеру Гэтсби еще один вопрос.

– Пожалуйста, – вежливо сказал Гэтсби.

– По какому, собственно, праву вы пытаетесь устроить скандал в моей семье?

Разговор пошел в открытую – Гэтсби мог быть доволен.

– Никакого скандала он не устраивал. – Взгляд Дэзи испуганно заметался между ними обоими. – Это ты устраиваешь скандал. Умей владеть собой.

– Владеть собой? – вскинулся Том. – Это что, новая мода – молча любоваться, как мистер Невесть Кто, Невесть Откуда амурничает с твоей женой? Если так, то я для этой моды устарел… Хороши пошли порядки! Сегодня наплевать на семью и домашний очаг, а завтра пусть все вообще летит кувырком, и да здравствуют браки между белыми и неграми!

Распалясь собственной рацеей, он уже чувствовал себя одиноким бойцом на последней баррикаде цивилизации.

– Здесь, кажется, все – белые, – вполголоса заметила Джордан.

– Я, конечно, не столь популярная личность. Я не задаю балов на всю округу. Видно, в наше время, чтобы иметь друзей, нужно устроить из собственного дома хлев.

Как я ни был зол – все мы были злы, – меня невольно разбирал смех при каждом новом выпаде Тома. Уж очень разительно было его превращение из распутника в моралиста.

– Послушайте, что я вам скажу, старина… – начал Гэтсби. Но Дэзи угадала его намерение.

– Нет, нет, не надо, – в страхе перебила она. – Знаете что, поедем домой. Давайте поедем все домой.

– А в самом деле. – Я встал. – Поехали, Том. Пить никому неохота.

– Я желаю узнать, что мне имеет сообщить мистер Гэтсби.

– Ваша жена вас не любит, – сказал Гэтсби. – Она вас никогда не любила. Она любит меня.

– Вы с ума сошли! – выкрикнул Том.

Сам не свой от волнения, Гэтсби вскочил на ноги.

– Она вас никогда не любила, слышите? – закричал он. – Она вышла за вас только потому, что я был беден и она устала ждать. Это была чудовищная ошибка, но все равно, она никогда никого не любила, кроме меня.

Мы с Джордан хотели было уйти, но Том и Гэтсби, один настойчивее другого, требовали, чтобы мы остались, словно подчеркивая, что скрывать им нечего и что для нас редкостная удача – приобщиться к кипящим в них страстям.

– Сядь, Дэзи. – Том тщетно пытался говорить отеческим тоном. – Что, в конце концов, происходит? Я требую, чтобы мне рассказали все.

– Я вам уже сказал, что происходит, – ответил Гэтсби. – И происходит целых пять лет, а вы не знали.

Том резко повернулся к Дэзи:

– Ты целых пять лет встречалась с этим типом?

– Нет, мы не встречались, – ответил Гэтсби. – Встречаться мы не могли. Но мы все это время любили друг друга, старина, а вы не знали. Я иногда думал о том, что вы не знаете, и мне становилось смешно. – Но глаза его не смеялись.

– И это – все? – Том пасторским жестом соединил концы своих толстых пальцев и откинулся на спинку кресла. Но тут же его прорвало. – Вы сумасшедший! – крикнул он. – Не знаю, что там у вас было пять лет назад, до моего знакомства с Дэзи, хоть убей, не пойму, как это вам вообще удалось попасться ей на глаза, разве что вы доставляли в дом покупки из бакалейной лавки. Но насчет всего прочего, так это бессовестная ложь. Дэзи и выходила за меня по любви, и сейчас меня любит.

– Нет, – сказал Гэтсби, качая головой.

– Конечно, любит. Просто она иной раз навообразит себе всякий вздор и готова наделать глупостей с досады. – Он кивнул с глубокомысленным видом. – А главное, и я ее люблю. Даже если мне и случается позволять себе маленькие шалости, в конце концов я всегда возвращаюсь к Дэзи и, в сущности, люблю только ее одну.

– Гнусный ты человек, – сказала Дэзи. – Она повернулась ко мне, голос ее стал низким и грудным, и дрожавшее в нем презрение, казалось, заполнило комнату. – Ты знаешь, Ник, почему нам пришлось уехать из Чикаго? Странно, как это он не попытался развлечь тебя рассказами об этой маленькой шалости.

Гэтсби подошел и стал рядом с нею.

– Забудь все это, Дэзи, – сказал он решительно. – Это уже позади и не имеет значения. Ты только скажи ему правду – скажи, что ты никогда его не любила, – и все будет кончено, раз и навсегда.

Она подняла на него слепой, невидящий взгляд.

– Любить – как я могла его любить, если…

– Ты никогда его не любила.

Она медлила. Она оглянулась на меня, на Джордан с каким-то жалобным выражением в глазах, словно бы только сейчас поняла, что делает, – и словно бы все это время вовсе и не думала ничего делать. Но она сделала. Отступать было поздно.

– Я никогда его не любила, – сказала она явно через силу.

– Даже в Капиолани? – неожиданно спросил Том.

– Да.

Снизу, из бальной залы, на волнах горячего воздуха поднимались приглушенные, задыхающиеся аккорды.

– Даже в тот день, когда я нес тебя на руках из Панчбоул, чтобы ты не замочила туфли? – В его голосе зазвучала хрипловатая нежность. – Дэзи?..

– Замолчи. – Тон был холодный, но уже без прежней враждебности. Она посмотрела на Гэтсби. – Ну вот, Джей, – сказала она и стала закуривать сигарету, но рука у нее дрожала. Вдруг она швырнула сигарету вместе с зажженной спичкой на ковер. – Ох, ты слишком многого хочешь! – вырвалось у нее. – Я люблю тебя теперь – разве этого не довольно? Прошлого я не могу изменить. – Она заплакала. – Было время, когда я любила его, – но тебя я тоже любила.

Гэтсби широко раскрыл глаза – потом закрыл совсем.

– Меня ты тоже любила, – повторил он.

– И это – ложь! – остервенело крикнул Том. – Она о вас и думать не думала. Поймите вы, у нас с Дэзи есть свое, то, чего вам никогда не узнать. Только мы вдвоем знаем это и никогда не забудем – такое не забывается.

Казалось, каждое из этих слов режет Гэтсби, как ножом.

– Дайте мне поговорить с Дэзи наедине, – сказал он. – Вы видите, она не в себе…

– Ты от меня и наедине не услышишь, что я совсем, совсем не любила Тома, – жалким голосом откликнулась Дэзи. – Потому что это неправда.

– Конечно, неправда, – подхватил Том.

Дэзи оглянулась на мужа.

– А тебе будто не все равно, – сказала она.

– Конечно, не все равно. И впредь я буду больше беспокоиться о тебе.

– Вы не понимаете, – встревоженно сказал Гэтсби. – Вам уже не придется о ней беспокоиться.

– Вот как? – Том сделал большие глаза и засмеялся. Он вполне овладел собой – теперь он мог себе это позволить. – Это почему же?

– Дэзи уходит от вас.

– Чушь!

– Нет, это верно, – заметно пересиливая себя, подтвердила Дэзи.

– Никуда она не уйдет! – Слова Тома вдруг сделались тяжелыми, как удары. – К кому? К обыкновенному жулику, который даже кольцо ей на палец наденет ворованное?

– Я этого не желаю слышать! – крикнула Дэзи. – Уедем, ради бога, уедем отсюда!

– Кто вы вообще такой? – грозно спросил Том. – Что вы из банды Мейера Вулфшима, мне известно – я навел кое-какие справки о вас и ваших делах. Но я постараюсь разузнать больше.

– Старайтесь сколько угодно, старина, – твердо произнес Гэтсби.

– Я уже знаю, что представляли собой ваши «аптеки». – Он повернулся к нам и продолжал скороговоркой: – Они с Вулфшимом прибрали к рукам сотни мелких аптек в переулках Нью-Йорка и Чикаго и торговали алкоголем за аптечными стойками. Вот вам одна из его махинаций. Я с первого взгляда заподозрил в нем бутлегера и, как видите, почти не ошибся.

– А если даже и так? – вежливо сказал Гэтсби. – Ваш друг Уолтер Чейз, например, не погнушался вступить с нами в компанию.

– А вы этим воспользовались, чтобы сделать из него козла отпущения. Сами в кусты, а ему пришлось месяц отсидеть в тюрьме в Нью-Джерси. Черт побери! Послушали бы вы, что он говорит о вас обоих!

– Он к нам пришел без гроша за душой. Ему не терпелось поправить свои дела, старина.

– Не смейте называть меня «старина»! – крикнул Том. Гэтсби промолчал. – Уолтеру ничего бы не стоило подвести вас и под статью о противозаконном букмекерстве, да только Вулфшим угрозами заткнул ему рот.

Опять на лице Гэтсби появилось то непривычное и все же чем-то знакомое выражение.

– Впрочем, история с аптеками – это так, детские игрушки, – уже без прежней торопливости продолжал Том. – Я знаю, сейчас вы заняты аферой покрупнее, но какой именно, Уолтер побоялся мне рассказать.

Я оглянулся. Дэзи, сжавшись от страха, смотрела в пространство между мужем и Гэтсби, а Джордан уже принялась сосредоточенно балансировать невидимым предметом, стоявшим у нее на подбородке. Я снова перевел глаза на Гэтсби, и меня поразил его вид. Можно было подумать, – говорю это с полным презрением к злоязычной болтовне, слышанной в его саду, – можно было подумать, что он «убил человека». При всей фантастичности этого определения, в тот момент лучшего было не подобрать.

Это длилось ровно минуту. Потом Гэтсби взволнованно заговорил, обращаясь к Дэзи, все отрицал, отстаивал свое доброе имя, защищался от обвинений, которые даже не были высказаны. Но она с каждым его словом все глубже уходила в себя, и в конце концов он умолк; только рухнувшая мечта еще билась, оттягивая время, цепляясь за то, чего уже нельзя было удержать, отчаянно, безнадежно ловя знакомый голос, так жалобно звучавший в другом конце комнаты.

А голос все взывал:

– Том, ради бога, уедем! Я не могу больше!

Испуганные глаза Дэзи ясно говорили, что от всей ее решимости, от всего мужества, которое она собрала в себе, не осталось и следа.

– Ты поезжай с мистером Гэтсби, Дэзи, – сказал Том. – В его машине.

Она вскинула на него тревожный взгляд, но он настаивал с великодушием презрения:

– Поезжай. Он тебе не будет докучать. Я полагаю, он понял, что его претенциозный маленький роман окончен.

И они ушли вдвоем, без единого слова, исчезли, как призраки, одинокие и отторгнутые от всего, даже от нашей жалости.

Том взял полотенце и стал снова завертывать нераскупоренную бутылку виски.

– Может, кто-нибудь все-таки выпьет? Джордан?.. Ник?

Я молчал. Он окликнул еще раз:

– Ник?

– Что?

– Может, выпьешь?

– Нет… Я сейчас только вспомнил, что сегодня день моего рождения.

Мне исполнилось тридцать. Впереди, неприветливая и зловещая, пролегла дорога нового десятилетия.

Было уже семь часов, когда мы втроем уселись в синий «фордик» и тронулись в обратный путь. Том говорил без умолку, шутил, смеялся, но его голос скользил, не задевая наших мыслей, как уличный гомон, как грохот надземки вверху. Сочувствие ближнему имеет пределы, и мы охотно оставляли этот чужой трагический спор позади вместе с отсветами городских огней. Тридцать – это значило еще десять лет одиночества, все меньше друзей-холостяков, все меньше нерастраченных сил, все меньше волос на голове. Но рядом была Джордан, в отличие от Дэзи не склонная наивно таскать за собою из года в год давно забытые мечты. Когда замелькали мимо темные переплеты моста, ее бледное личико лениво склонилось к моему плечу и ободряющее пожатие ее руки умерило обрушившуюся на меня тяжесть тридцатилетия.

Так мы мчались навстречу смерти в сумраке остывающего дня.


На следствии главным свидетелем был молодой грек Михаэлис, владелец ресторанчика у шлаковых куч. Разморенный жарой, он проспал до пяти часов, потом вышел погулять и заглянул в гараж к Джорджу Уилсону. Он сразу увидел, что Уилсон болен, и болен не на шутку – его трясло, лицо у него было желтое, одного цвета с волосами. Михаэлис посоветовал ему лечь в постель, но Уилсон не захотел, сказал, что боится упустить клиентов. Пока они спорили, над головой у них поднялся отчаянный шум и грохот.

– Это моя жена, я ее запер наверху, – спокойно пояснил Уилсон. – Пусть посидит там до послезавтра, а послезавтра мы отсюда уедем.

Михаэлис оторопел; они прожили бок о бок четыре года, и он бы никогда не поверил, что Уилсон способен на такое. Это был человек, как говорится, заезженный жизнью; когда не работал в гараже, только и знал, что сидеть на стуле в дверях и смотреть на прохожих, на машины, проносившиеся мимо. Заговорят с ним, он непременно улыбнется в ответ ласковой, бесцветной улыбкой. Он самому себе не был хозяин; над ним была хозяйкой жена.

Михаэлис, понятно, стал допытываться, что такое стряслось, но от Уилсона ничего нельзя было добиться – вместо ответа он вдруг стал бросать на соседа косые, подозрительные взгляды и выспрашивать, где он был и что делал в такой-то день, в такой-то час. Михаэлису даже сделалось не по себе, и, завидя на дороге кучку рабочих, направлявшихся в его ресторан, он под этим предлогом поспешил уйти, сказав, что еще вернется. Но так и не вернулся. Попросту забыл, должно быть. И только выйдя опять, уже в восьмом часу, он услышал в гараже громкий, злой голос миссис Уилсон, и ему сразу вспомнился давешний разговор.

– На, бей! – кричала она. – Бей, топчи ногами, ничтожество, трус поганый!

Дверь распахнулась, она выбежала на дорогу, с криком размахивая руками, – и прежде чем он успел сделать хоть шаг, все было кончено.

«Автомобиль смерти», как его потом назвали газеты, даже не остановился; вынырнув из густеющих сумерек, он дрогнул на миг в трагической нерешительности и скрылся за поворотом дороги. Михаэлис и цвета его не успел разглядеть толком – подоспевшей полиции он сказал, что машина была светло-зеленая. Другая машина, которая шла в Нью-Йорк, затормозила, проскочив ярдов на сто, и водитель бегом кинулся назад, туда, где, скорчившись, лежала Миртл Уилсон, внезапно и грубо вырванная из жизни, и ее густая темная кровь смешивалась с дорожной пылью.

Шофер и Михаэлис подбежали к ней первые, но, когда они разорвали еще влажную от пота блузку и увидели, что левая грудь болтается где-то сбоку, точно повисший на ниточке карман, они даже не стали прикладывать ухо к сердцу. Рот был широко раскрыт и в углах чуть надорван, как будто она захлебнулась, отдавая весь тот огромный запас энергии жизни, который так долго в ней копился.


Мы еще издали увидели толпу и машины, сгрудившиеся на дороге.

– Авария! – сказал Том. – Уилсону повезло. Будет ему теперь работа.

Он сбавил газ, но останавливаться не собирался; только когда мы подъехали ближе, хмурое безмолвие толпившихся у гаража людей побудило его затормозить.

– Может, все-таки взглянем, в чем там дело, – сказал он неуверенно. – Только взглянем.

Глухой, прерывистый стон доносился из гаража; когда мы, выйдя из машины, подошли к дверям, стон стал более внятным и можно было расслышать слова «боже мой, боже мой!», без конца повторяемые на одной ноте.

– Что-то, видно, стряслось серьезное, – с интересом сказал Том.

Он привстал на носки и поверх голов заглянул в гараж, освещенный только желтыми лучами лампочки в металлической сетке, подвешенной под самым потолком. Что-то вдруг хрипло булькнуло у него в горле, он с силой наддал своими могучими плечами и протолкался вперед.

Толпа заворчала и сейчас же сомкнулась снова, так что мне ничего не было видно. Но сзади напирало все больше и больше любопытных, и в конце концов нас с Джордан просто вдавили внутрь.

Тело Миртл Уилсон лежало на верстаке у стены, завернутое в два одеяла, как будто ее знобило, несмотря на жару; склонившись над нею, спиной к нам, стоял неподвижно Том. Рядом полицейский в шлеме мотоциклиста, усиленно потея и черкая, записывал фамилии в маленькую книжечку. Откуда-то несся все тот же прерывистый стон, гулко отдаваясь в пустоте гаража; я огляделся и тут только увидел Уилсона – он стоял на высоком пороге своей конторки, обеими руками вцепившись в дверные косяки, и раскачивался из стороны в сторону. Какой-то человек уговаривал его вполголоса, пытаясь положить ему руку на плечо, но Уилсон ничего не видел и не слышал. Он медленно скользил взглядом от лампочки под потолком к тому, что лежало на верстаке, тотчас же снова вскидывал глаза на лампочку; и все время звучал его страшный, пронзительный вопль:

– Боже мой! Боже мой! Боже мой! Боже мой!

Том вдруг рывком поднял голову, оцепенело посмотрел по сторонам и что-то пробормотал, обращаясь к полицейскому.

– M-и… – по буквам говорил полицейский, записывая, – к…

– Нет, х… – поправил его грек. – М-и-х…

– Да слушайте же! – повысил голос Том.

– А… – говорил полицейский. – Э…

– Л…

– Л… – Тут широкая рука Тома тяжело упала ему на плечо, и он оглянулся: – Ну, чего вам надо?

– Как это случилось? Я хочу знать, как это случилось.

– Автомобиль сшиб ее. Задавил насмерть.

– Задавил насмерть, – повторил Том, глядя в одну точку.

– Она выбежала на дорогу. Мерзавец даже не остановился.

– Шли две машины, – сказал Михаэлис. – Одна оттуда, другая – туда, понятно?

– Куда – туда? – быстро спросил полицейский.

– Одна из города, другая в город. Ну вот, а она… – он было поднял руку в сторону верстака, но сразу же уронил, – …она выбежала на дорогу, и та машина, что шла из города, прямо на нее налетела. Еще бы – скорость-то была миль тридцать или сорок, не меньше.

– Как называется это место? – спросил полицейский.

– Никак. У него нет названия.

Рослый, хорошо одетый мулат выступил вперед.

– Машина была желтая, – сказал он. – Большая желтая машина. Совсем новая.

– Вы что, были при этом?

– Нет, но эта машина обогнала меня на шоссе. Она шла со скоростью больше, чем сорок. Пятьдесят верных, а то и шестьдесят.

– Подойдите сюда и скажите вашу фамилию. Эй, дайте ему пройти, мне нужно записать его фамилию.

Должно быть, кое-что из этого разговора долетело до Уилсона, по-прежнему раскачивавшегося в дверях конторки, – его стоны стали перемежаться новыми выкриками:

– Я знаю, какая это была машина! Знаю, без вас знаю!

Я увидел, как напряглась под пиджаком спина Тома. Он поспешно подошел к Уилсону и крепко схватил его за плечи.

– Ну, ну, возьмите себя в руки, – грубовато подбод– рил он.

Уилсон глянул на Тома и хотел было выпрямиться, но колени у него подогнулись, и он упал бы, если бы не железная хватка Тома.

– Выслушайте меня, – слегка встряхнув его, сказал Том. – Я только сию минуту подъехал. Я вам привел свой старый «форд», как мы уговаривались. Та желтая машина, на которой я проезжал здесь днем, была не моя – слышите? Я только доехал на ней до Нью-Йорка, а больше и в глаза ее не видел.

Том говорил тихо, и никто, кроме меня и мулата, стоявших неподалеку, не мог разобрать его слов, но самый звук его голоса заставил полицейского насторожиться.

– О чем вы там? – строго спросил он.

– Я его приятель. – Том, не отпуская Уилсона, повернул голову к полицейскому. – Он говорит, что знает машину, которая это сделала. Она желтого цвета.

Следуя какому-то неясному побуждению, полицейский подозрительно взглянул на Тома.

– А какого цвета ваша машина?

– Синего. Двухместный «форд».

– Мы только что из Нью-Йорка, – сказал я.

Кто-то, ехавший следом за нами по шоссе, подтвердил это, и полицейский снова занялся Михаэлисом.

– Ну давайте опять сначала, по буквам…

Приподняв Уилсона точно куклу, Том внес его в конторку, усадил в кресло и вернулся к двери.

– Кто-нибудь идите, побудьте с ним, – коротко распорядился он.

Двое мужчин, из тех, кто стоял поближе, поглядели друг на друга и неохотно двинулись к конторке. Том пропустил их мимо себя, затворил за ними дверь и отошел, стараясь не смотреть в сторону верстака. Поравнявшись со мной, он шепнул: «Поехали!»

С чувством неловкости мы протолкались сквозь прибывавшую толпу – Том властным напором плеч прокладывал дорогу, – и у самого выхода встретился нам спешивший с чемоданчиком врач, за которым послали полчаса назад, вероятно, понадеявшись на чудо.

Сначала Том ехал совсем медленно, но за поворотом шоссе он сразу нажал на педаль, и мы стремглав понеслись в наступившей уже темноте. Немного спустя я услышал короткое, сдавленное рыдание и увидел, что по лицу Тома текут слезы.

– Проклятый трус! – всхлипнул он. – Даже не остановился!


Дом Бьюкененов неожиданно выплыл нам навстречу из купы темных, шелестящих листвою деревьев. Том затормозил почти напротив крыльца и сразу посмотрел вверх; на увитой виноградом стене светились два окна.

– Дэзи дома, – сказал он. Когда мы выбрались из машины, он взглянул на меня и слегка нахмурился. – Надо было мне завезти тебя в Уэст-Эгг, Ник. Сегодня все равно делать больше нечего.

Какая-то перемена совершилась в нем; он говорил уверенно и с апломбом. Пока мы шли через освещенную луной площадку перед домом, он коротко и энергично распоряжался:

– Сейчас я по телефону вызову тебе такси, а пока вы с Джордан ступайте на кухню, и пусть вам дадут поужинать – если вы голодны. – Он распахнул перед нами дверь: – Входите.

– Спасибо, не хочется. Такси ты мне, пожалуйста, вызови, но я подожду здесь, на воздухе.

Джордан дотронулась до моего локтя.

– Зайдите, Ник, посидим немного.

– Спасибо, не хочется.

Меня подташнивало, и хотелось остаться одному. Но Джордан медлила уходить.

– Еще только половина десятого, – сказала она.

Нет уж, баста – я чувствовал, что сыт по горло их обществом. «Их», к моему собственному удивлению, в данном случае включало и Джордан. Вероятно, это было написано у меня на лице, потому что она вдруг круто повернулась и убежала в дом. Я присел на ступеньку, опустил голову на руки и сидел так несколько минут, пока не услышал в холле голос лакея, вызывавшего по телефону такси. Тогда я поднялся и медленно побрел по аллее, решив дожидаться у ворот.

Я не прошел и двадцати шагов, как меня окликнули по имени, и на аллею, раздвинув боковые кусты, вышел Гэтсби. Должно быть, в голове у меня черт знает что творилось, так как единственное, о чем я в эту минуту подумал, это что его розовый костюм как будто светился при луне.

– Что вы здесь делаете? – спросил я.

– Ничего, старина. Просто так, стою.

Почему-то мне показалось странным такое занятие. Я был даже готов предположить, что он замышляет ограбить дом. Меня бы не удивило, если бы из глубины кустарника за его спиной выглянули зловещие физиономии «знакомых Вулфшима».

– Вы что-нибудь видели на шоссе? – спросил он после короткого молчания.

Он помялся.

– Она – совсем?

– Да.

– Я так и думал; я и Дэзи так сказал. В таких случаях лучше сказать правду. Конечно, это потрясение, но она с ним справилась.

Он говорил так, словно только это и имело значение: как перенесла случившееся Дэзи.

– Я вернулся в Уэст-Эгг кружным путем, – продолжал он, – и оставил машину в своем гараже. По-моему, нас никто не видел, но ведь наверно не скажешь.

Он мне был теперь так неприятен, что я не стал его разуверять.

– Кто была эта женщина? – спросил он.

– Жена владельца гаража, ее фамилия Уилсон. Как это, черт возьми, произошло?

– Понимаете, я не успел перехватить… – Он запнулся, и я вдруг все понял.

– За рулем была Дэзи?

– Да, – не сразу ответил он. – Но я, конечно, буду говорить, что я. Понимаете, Дэзи очень нервничала, когда мы выехали из Нью-Йорка, и думала, что за рулем ей легче будет успокоиться, а эта женщина вдруг бросилась к нам, и как раз другая машина навстречу. Это произошло буквально в одну минуту, но мне показалось, что она хотела нам что-то сказать, может быть, приняла нас за кого-то знакомого. Дэзи сначала крутнула в сторону от нее, но тут эта встречная машина, и она растерялась и крутнула обратно. Хватая руль, я уже почувствовал толчок. Вероятно, ее задавило насмерть.

– Разворотило всю…

Он вздрогнул.

– Не надо, старина… Ну, а потом – я просил Дэзи остановиться, но она не могла. Пришлось мне использовать ручной тормоз. Тогда она повалилась мне на колени, и дальше уже повел я.

– К утру она совсем оправится, – продолжал он после короткой паузы. – Но я побуду здесь, на случай, если он вздумает мучить ее из-за того, что вышло в «Плазе». Она заперлась в своей спальне, а если он станет ломиться к ней силой, она мне даст сигнал – включит и выключит свет несколько раз подряд.

– Ничего он ей не сделает, – сказал я. – Ему не до нее.

– Я ему не доверяю, старина.

– Сколько же вы намерены тут простоять?

– Хотя бы и до утра. Во всяком случае, пока все в доме не улягутся.

Мне пришла в голову новая мысль. Что, если Том узнал, что за рулем была Дэзи? Он мог усмотреть тут какую-то связь, мог подумать… мало ли что он мог подумать. Я оглянулся на дом. Два или три окна нижнего этажа были ярко освещены, да наверху теплились мягким розовым светом окна Дэзи.

– Подождите меня здесь, – сказал я. – Пойду послушаю, не слышно ли чего в доме.

Я по краю газона вернулся назад, стараясь не хрустеть гравием, пересек площадку и на цыпочках поднялся на крыльцо. В гостиной занавеси на окнах не были задернуты, и можно было сразу увидеть, что там никого нет. В конце той веранды, где мы обедали в первый мой приезд, три месяца назад, желтел небольшой прямоугольник света – вероятно, окошко буфетной. Туда я и направился. Штора была спущена, но я нашел место, где она чуть-чуть не доставала до подоконника.

Дэзи и Том сидели друг против друга за кухонным столом, на котором стояли блюдо с холодной курицей и две бутылки пива. Он что-то горячо доказывал ей и в пылу убеждения накрыл рукой ее руку, лежавшую на столе. Она время от времени поднимала на него глаза и согласно кивала.

Им было невесело; курица лежала нетронутая, пива в бутылках не убавилось. Но и грустно им не было. Вся сцена носила характер привычной интимности. Казалось, они дружно о чем-то сговариваются.

Спускаясь на цыпочках с крыльца, я услышал фырканье такси, искавшего, должно быть, поворот к дому. Гэтсби ждал на том месте, где я его оставил.

– Ну как, ничего не слышно? – с тревогой спросил он.

– Нет, все тихо. – Я постоял в нерешительности. – Едемте со мной, вам нужно поспать.

Он покачал головой.

– Я подожду, пока Дэзи не погасит свет, тогда буду знать, что она легла. Спокойной ночи, старина.

Он засунул руки в карманы и поспешил отвернуться, как будто мое присутствие нарушало торжественность его священного бдения. И я пошел, а он остался в полосе лунного света – одинокий страж, которому нечего было сторожить.

Глава VIII

Всю ночь я не мог заснуть; был туман, на проливе беспрестанно гудела сигнальная сирена, и я метался, как в лихорадке, между чудовищной действительностью и тяжелыми кошмарами сновидений. Перед рассветом я услышал, как к вилле Гэтсби подъехало такси; я поспешно спрыгнул с кровати и стал одеваться – мне казалось, я должен сказать ему что-то, о чем-то предупредить, и поскорей, потому что утром уже будет поздно.

Еще издали я увидел, что входная дверь непритворена, а Гэтсби стоит в холле, прислонясь к столу, весь сникший, то ли от физической, то ли от внутренней усталости.

– Ничего не было, – сказал он мне тусклым голосом. – Я прождал почти до четырех, а потом она подошла к окну, постояла минутку и погасила свет.

Никогда еще дом Гэтсби не казался мне таким огромным, как в эту ночь, когда мы рыскали по большим пустым комнатам, охотясь за сигаретами. Мы раздвигали драпировки, похожие на полы палаток, мы водили руками по поверхности темных стен в поисках выключателей; раз я наскочил в темноте на открытый рояль, и оттуда брызнул фонтан нестройных звуков. Повсюду пахло затхлостью, как будто комнаты уже очень давно не проветривались, и было совершенно непостижимо, откуда взялось в них столько пыли. Наконец на одном столе обнаружилась сигаретница, и в ней две лежалые, высохшие сигареты. Мы уселись перед окном в большой гостиной, предварительно распахнув его настежь, и закурили, глядя в темноту.

– Вам надо уехать, – сказал я. – Полиция наверняка выследит вашу машину.

– Уехать, старина, сейчас?

– Поезжайте на неделю в Атлантик-Сити или в Монреаль.

Но он об этом и слышать не хотел. Как он может оставить Дэзи, не узнав, что она решила делать дальше? Он еще цеплялся за шальную надежду, и у меня не хватило духу эту надежду отнять.

Вот тогда-то он и рассказал мне странную историю своей юности и своих скитаний с Дэном Коди – рассказал потому, что «Джей Гэтсби» разбился, как стекло, от удара о тяжелую злобу Тома, и долголетняя феерия пришла к концу. Вероятно, в тот час он не остановился бы и перед другими признаниями, но ему хотелось говорить о Дэзи, и только о Дэзи.

Она была первой «девушкой из общества» на его пути. То есть ему и прежде при разных обстоятельствах случалось иметь дело с подобными людьми, но всегда он общался с ними как бы через невидимое проволочное заграждение. С первого раза она показалась ему головокружительно желанной. Он стал бывать у нее в доме, сначала в компании других офицеров из Кэмп-Тэйлор, потом один. Он был поражен – никогда еще он не видел такого прекрасного дома. Но самым удивительным, дух захватывающим было то, что Дэзи жила в этом доме – жила запросто, все равно как он в своей лагерной палатке. Все здесь манило готовой раскрыться тайной, заставляло думать о спальнях наверху, красивых и прохладных, непохожих на другие знакомые ему спальни, о беззаботном веселье, выплескивающемся в длинные коридоры, о любовных интригах – не линялых от времени и пропахших сухою лавандой, но живых, трепетных, неотделимых от блеска автомобилей последнего выпуска и шума балов, после которых еще не увяли цветы. Его волновало и то, что немало мужчин любили Дэзи до него – это еще повышало ее цену в его глазах. Повсюду он чувствовал их незримое присутствие; казалось, в воздухе дрожат отголоски еще не замерших томлений.

Но он хорошо сознавал, что попал в этот дом только невероятной игрою случая. Какое бы блистательное будущее ни ожидало Джея Гэтсби, пока что он был молодым человеком без прошлого, без гроша в кармане, и военный мундир, служивший ему плащом-невидимкой, в любую минуту мог свалиться с его плеч. И потому он старался не упустить время. Он брал все, что мог взять, хищнически, не раздумывая; так взял он и Дэзи однажды тихим осенним вечером, взял, хорошо зная, что не имеет права коснуться даже ее руки.

Он мог бы презирать себя за это – ведь, в сущности, он взял ее обманом. Не то чтобы он пускал в ход россказни о своих мнимых миллионах; но он сознательно внушил Дэзи иллюзию твердой почвы под ногами, поддерживая в ней уверенность, что перед ней человек ее круга, вполне способный принять на себя ответственность за ее судьбу. А на самом деле об этом нечего было и думать – он был никто, без роду и племени, и в любую минуту прихоть безликого правительства могла зашвырнуть его на другой конец света.

Но презирать себя ему не пришлось, и все вышло не так, как он ожидал. Вероятно, он рассчитывал взять что можно и уйти, а оказалось, что он обрек себя на вечное служение святыне. Дэзи и раньше казалась ему особенной, необыкновенной, но он не представлял себе, до чего все может быть необыкновенно с «девушкой из общества». Она исчезла в своем богатом доме, в своей богатой, до краев наполненной жизни, а он остался ни с чем – если не считать странного чувства, будто они теперь муж и жена.

Когда через два дня они увиделись снова, не у нее, а у Гэтсби захватило дыхание, не она, а он словно бы попал в ловушку. Веранда ее дома тонула в сиянье самых дорогих звезд; плетеный диванчик томно скрипнул, когда она повернулась к Гэтсби и он поцеловал ее в забавно сложенные нежные губы. Она слегка охрипла от простуды, и это придавало особое очарование ее голосу. С ошеломительной ясностью Гэтсби постигал тайну юности в плену и под охраной богатства, вдыхая свежий запах одежды, которой было так много, а под ней была Дэзи, вся светлая, как серебро, благополучная и гордая – бесконечно далекая от изнурительной борьбы бедняков.


– Не могу вам передать, старина, как я был изумлен, когда понял, что люблю ее. Первое время я даже надеялся, что она меня бросит, но она не бросила – ведь и она меня полюбила. Ей казалось, что я очень много знаю, потому что знания у меня были другие, чем у нее… Вот так и вышло, что я совсем позабыл свои честолюбивые замыслы, занятый только своей любовью, которая с каждой минутой росла. Но мне теперь было все равно. Стоило ли что-то свершать, чего-то добиваться, когда гораздо приятнее было рассказывать ей о том, что я собираюсь свершить.

В последний вечер перед отъездом в Европу они с Дэзи долго сидели обнявшись и молчали. Погода была холодная, сырая, в комнате топился камин, и щеки у Дэзи разгорелись. Иногда она шевелилась в его объятиях, и он тогда слегка менял позу, чтобы ей было удобнее. Один раз он поцеловал ее темные, шелковистые волосы. Они притихли с наступлением сумерек, словно для того, чтобы этот вечер лучше запомнился им на всю долгую разлуку, которую несло с собой завтра. За месяц их любви ни разу они не были более близки, не раскрывались полней друг для друга, чем в эти минуты, когда она безмолвными губами касалась сукна мундира на его плече или когда он перебирал ее пальцы, так осторожно, словно боялся ее разбудить.


Военная карьера удалась ему. Еще до отправки на фронт он был произведен в капитаны, а после аргоннских боев получил чин майора и стал командовать пулеметным батальоном дивизии. После перемирия он сразу стал рваться домой, но какое-то осложнение или недоразумение загнало его в Оксфорд. На душе у него было тревожно – в письмах Дэзи сквозили нервозность и тоска. Она не понимала, почему он задерживается. Внешний мир наступал на нее со всех сторон; ей нужно было увидеть Гэтсби, почувствовать его рядом, чтобы увериться в том, что она не совершает ошибки.

Ведь Дэзи была молода, а в ее искусственном мире цвели орхидеи и господствовал легкий, приятный снобизм, и оркестры каждый год вводили в моду новые ритмы, отражая в мелодиях всю печаль и двусмысленность жизни. Под стон саксофонов, ночи напролет выпевавших унылые жалобы «Бийл-стрит блюза», сотни золотых и серебряных туфелек толкли на паркете сверкающую пыль. Даже в сизый час чаепитий иные гостиные сотрясал непрерывно этот сладкий несильный озноб, и знакомые лица мелькали то здесь, то там, словно лепестки облетевшей розы, гонимые по полу дыханием тоскующих труб.

И с началом сезона Дэзи снова втянуло в круговорот этой сумеречной вселенной. Снова она за день успевала побывать на полдюжине свиданий с полудюжиной молодых людей; снова замертво валилась в постель на рассвете, бросив на пол измятое бальное платье вместе с умирающими орхидеями. Но все время настойчивый внутренний голос требовал от нее решения. Она хотела устроить свою жизнь сейчас, сегодня; и чтобы решение пришло, нужна была какая-то сила – любви, денег, неоспоримой выгоды, – которую не понадобилось бы искать далеко.

Такая сила нашлась в разгар весны, когда в Луисвилл приехал Том Бьюкенен. У него была внушительная фигура и не менее внушительное положение в обществе, и Дэзи это льстило. Вероятно, все совершилось не без внутренней борьбы, но и не без облегчения.

Письмо Гэтсби получил еще в Оксфорде.


Над Лонг-Айлендом уже брезжило утро. Мы прошли по всем комнатам нижнего этажа, раскрывая окно за окном и впуская серый, но уже золотеющий свет. На росистую землю упала тень дерева, призрачные птицы запели в синей листве. Мягкое дуновение свежести, которое даже не было ветерком, предвещало погожий, нежаркий день.

– Нет, никогда она его не любила. – Гэтсби отвернулся от только что распахнутого окна и посмотрел на меня с вызовом. – Не забывайте, старина, ведь она вчера едва помнила себя от волнения. Он ее просто напугал – изобразил все так, словно я какой-то мелкий жулик. Неудивительно, если она сама не знала, что говорит.

Он сел, мрачно сдвинув брови.

– Может быть, она и любила его какую-то минуту, когда они только что поженились, но даже тогда меня она любила больше.

Он помолчал и вдруг разразился очень странным замечанием.

– Во всяком случае, – сказал он, – это касалось только ее.

Что тут можно было заключить? Разве только, что в своих отношениях с Дэзи он видел глубину, не поддающуюся измерению.

Он вернулся в Штаты, когда Том и Дэзи еще совершали свое свадебное путешествие, и остатки армейского жалованья потратил на мучительную, но неотразимо желанную поездку в Луисвилл. Там он провел неделю, бродил по тем улицам, где в тишине ноябрьского вечера звучали их дружные шаги, скитался за городом в тех местах, куда они любили ездить на ее белой машине. Как дом, где жила Дэзи, всегда казался ему таинственней и привлекательней всех других домов, так и ее родной город даже сейчас, без нее, был для него полон грустного очарования.

Уезжая, он не мог отделаться от чувства, что, поищи он получше, он бы нашел ее, – что она осталась там, в Луисвилле. В сидячем вагоне – он едва наскреб на билет – было тесно и душно. Он вышел на площадку, присел на откидной стульчик и смотрел, как уплывает назад вокзал и скользят мимо торцы незнакомых построек. Потом открылся простор весенних полей; откуда-то вывернулся и побежал было наперегонки с поездом желтый трамвай, набитый людьми; быть может, этим людям случалось мельком на улице видеть волшебную бледность ее лица.

Дорога сделала поворот; поезд теперь уходил от солнца, а солнце, клонясь к закату, словно бы простиралось в благословении над полускрывшимся городом, воздухом которого дышала она. В отчаянии он протянул в окно руку, точно хотел захватить пригоршню воздуха, увезти с собой кусочек этого места, освященного ее присутствием. Но поезд уже шел полным ходом, все мелькало и расплывалось перед глазами, и он понял, что этот кусок его жизни, самый прекрасный и благоуханный, утрачен навсегда.


Было уже девять часов, когда мы кончили завтракать и вышли на крыльцо. За ночь погода круто переломилась, и в воздухе веяло осенью. Садовник, единственный, кто остался в доме из прежней прислуги, подошел и остановился у мраморных ступеней.

– Хочу сегодня спустить воду в бассейне, мистер Гэтсби. Того и гляди, начнется листопад, а листья вечно забивают трубы.

– Нет, подождите еще денек, – возразил Гэтсби и, повернувшись ко мне, сказал, как бы оправдываясь: – Верите ли, старина, я так за все лето и не поплавал ни разу в бассейне.

Я взглянул на часы и встал.

– Через двенадцать минут мой поезд.

Мне не хотелось ехать на работу. Я знал, что проку от меня сегодня будет немного, но дело было даже не в этом, – мне не хотелось оставлять Гэтсби. Уже и этот поезд ушел, и следующий, а я все медлил.

– Я вам позвоню из города, – сказал я наконец.

– Позвоните, старина.

– Так около двенадцати.

Мы медленно сошли вниз.

– Дэзи, наверно, тоже позвонит. – Он выжидательно посмотрел на меня, словно надеялся услышать подтверждение.

– Наверно.

– Ну, до свидания.

Мы пожали друг другу руки, и я пошел к шоссе. Уже у поворота аллеи я что-то вспомнил и остановился.

– Ничтожество на ничтожестве, вот они кто, – крикнул я, оглянувшись. – Вы один стоите их всех, вместе взятых.

Как я потом радовался, что сказал ему эти слова. Это была единственная похвала, которую ему привелось от меня услышать, – ведь, в сущности, я с первого до последнего дня относился к нему неодобрительно. Он сперва только вежливо кивнул в ответ, потом вдруг просиял и широко, понимающе улыбнулся, как будто речь шла о факте, признанном нами уже давно и к обоюдному удовольствию. Его розовый костюм – дурацкое фатовское тряпье – красочным пятном выделялся на белом мраморе ступеней, и мне припомнился тот вечер, три месяца назад, когда я впервые был гостем в его родовом замке. Сад и аллея кишмя кишели тогда людьми, не знавшими, какой бы ему приписать порок, а он махал им рукой с этих самых ступеней, скрывая от всех свою непорочную мечту.

И я поблагодарил его за гостеприимство. Его всегда все за это благодарили – я наравне с другими.

– До свидания, Гэтсби, – крикнул я. – Спасибо за отличный завтрак.

Попав наконец в контору, я занялся было вписыванием сегодняшних курсов в какой-то бесконечный реестр ценных бумаг, да так и заснул над ним в своем вертящемся кресле. Около двенадцати меня разбудил телефонный звонок, и я вскочил, как встрепанный, весь в поту. Это оказалась Джордан Бейкер; она часто звонила мне в это время, поскольку, вечно кочуя по разным отелям, клубам и виллам знакомых, была для меня почти неуловимой. Обычно звук ее голоса в телефонной трубке нес с собой прохладу и свежесть, как будто в окно конторы влетел вдруг кусок дерна с поля для игры в гольф; но в то утро он мне показался жестким и скрипучим.

– Я уехала от Дэзи, – сказала она. – Сейчас я в Хэмстеде, а днем собираюсь в Саутгемптон.

Вероятно, она поступила тактично, уехав от Дэзи, но во мне это почему-то вызвало раздражение, а следующая ее фраза и вовсе меня заморозила.

– Вы со мной не слишком любезно обошлись вчера вечером.

– До любезностей ли тут было.

Минута молчания. Потом:

– Но я все-таки хотела бы повидать вас.

– Я вас тоже хотел бы повидать.

– Может быть, мне не ехать в Саутгемптон, а приехать во второй половине дня в город?

– Нет, сегодня не нужно.

– Очень мило.

– Я никак не могу сегодня. Есть всякие…

Мы еще несколько минут тянули этот разговор, потом он как-то разом прекратился. Не помню, кто из нас первый резко повесил трубку, но помню, что меня это даже не расстроило. Не мог бы я в тот день мирно болтать с ней за чашкой чая, даже если бы знал, что рискую никогда больше ее не увидеть.

Немного погодя я позвонил к Гэтсби, но у него было занято. Четыре раза я повторял вызов, и в конце концов потерявшая терпение телефонистка сказала мне, что абонент ждет разговора по заказу из Детройта. Я вынул свое железнодорожное расписание и обвел кружочком цифру 3.50. Потом откинулся назад и попытался сосредоточиться на своих мыслях. Было ровно двенадцать часов.

Когда утром мой поезд приближался к шлаковым кучам, я нарочно пересел на другую сторону. Мне казалось, что там все еще шумит толпа любопытных и мальчишки высматривают темные пятна в пыли, а какой-нибудь словоохотливый старичок снова и снова рассказывает о подробностях происшествия; но с каждым разом его рассказ будет звучать все менее правдоподобно, даже для него самого, и в конце концов он уже не сможет его повторять и трагедия Миртл Уилсон канет в забвение. Но сейчас я хочу немного вернуться назад и рассказать, что происходило в гараже вчера, после того как мы оттуда уехали.

Сестру погибшей, Кэтрин, удалось разыскать не сразу. Должно быть, она в тот вечер изменила своему правилу ничего не пить, потому что, когда ее привезли, голова ее была затуманена винными парами и ей никак не могли втолковать, что санитарный автомобиль уже увез тело во Флашинг. Уразумев это наконец, она тут же хлопнулась в обморок, словно из всего, что случилось, это было самое ужасное. Кто-то по доброте или из любопытства усадил ее в свою машину и повез следом за останками сестры.

Далеко за полночь бурлил у гаража людской прибой – уходили одни, подходили другие, а Джордж Уилсон все сидел на диванчике в конторке и мерно раскачивался из стороны в сторону. Первое время дверь конторки стояла распахнутая настежь, и входившим в гараж трудно было удержаться, чтобы не заглянуть туда. Потом кто-то сказал, что это нехорошо, и дверь затворили. Несколько человек, в том числе Михаэлис, оставались с Уилсоном; сначала их было пятеро или шестеро, потом двое или трое, а под конец Михаэлису пришлось попросить последнего задержаться хоть на четверть часа, пока он, Михаэлис, сходит к себе сварить кофе. После этого он до рассвета просидел с Уилсоном один.

Часа в три в поведении Уилсона наступила перемена – он стал поспокойнее и вместо бессвязного бормотанья заговорил о желтой машине. Твердил, что сумеет узнать, кто хозяин этой машины, а потом вдруг рассказал, что месяца два назад его жена как-то возвратилась из города с распухшим носом и кровоподтеками на лице. Но, услышав собственные слова, он весь передернулся и снова стал качаться и стонать: «Боже мой, боже мой!»

Михаэлис пытался, как умел, отвлечь его мысли:

– Сколько времени вы были женаты, Джордж? Ну, полно, посиди минутку спокойно и ответь на мой вопрос. Сколько времени вы были женаты?

– Двенадцать лет.

– А детей у вас никогда не было? Ну, посиди же спокойно, Джордж. Ты слышал, о чем я спрашиваю. Были у вас когда-нибудь дети?

В тусклом свете единственной лампочки по полу бегали, сталкиваясь, рыжие тараканы; время от времени слышался шум проносившейся мимо машины, и Михаэлису каждый раз казалось, будто это та самая, что умчалась, не остановившись, несколько часов тому назад. Ему не хотелось выходить в помещение гаража, чтобы не увидеть испятнанный кровью верстак, на котором вчера лежало тело; поэтому он тревожно топтался по конторке – к утру уже все в ней знал наизусть, – а порой, присев рядом с Уилсоном, принимался увещевать его:

– Ты в какую церковь ходишь, Джордж? Может, давно уже не был, так это ничего. Может, я позвоню в твою церковь и попрошу священника прийти поговорить с тобой, а, Джордж?

– Ни в какую я церковь не хожу.

– Нельзя человеку без церкви, Джордж, вот хотя бы на такой случай. И ты ведь, наверно, ходил в церковь прежде. Венчался-то ты в церкви? Да ты слушай, Джордж, слушай меня. Венчался ты в церкви?

– Так то было давно.

Усилия, требовавшиеся для ответа, перебили мерный ритм его качанья, и он ненадолго затих. Потом в его выцветших глазах появилось прежнее выражение – догадка пополам с растерянностью.

– Посмотри, что в том ящике, – сказал он, указывая на свой стол.

– В каком ящике?

– Вон в том.

Михаэлис выдвинул ближайший к нему ящик стола. Там ничего не было, кроме короткого собачьего поводка, кожаного, с серебряным плетеньем. Он был совсем новый и, судя по виду, дорогой.

– Это? – спросил Михаэлис, достав поводок из ящика.

Уилсон так и прилип к нему глазами, потом кивнул.

– Я это нашел у нее вчера днем. Она мне стала что-то объяснять, да я сразу заподозрил неладное.

– Это что же, твоя жена купила?

– Лежало у нее на столике, завернутое в папиросную бумагу.

Михаэлис тут ничего странного не усмотрел и сразу привел Уилсону десяток причин, почему его жене мог понадобиться собачий поводок. Но должно быть, такие же или сходные объяснения давала и Миртл, потому что Уилсон снова застонал: «Боже мой, боже мой!» – и слова его утешителя повисли в воздухе.

– Вот он и убил ее, – сказал вдруг Уилсон. Нижняя челюсть у него отвалилась, рот так и остался разинутым.

– Кто – он?

– А уж я сумею узнать.

– Ты сам не знаешь, что говоришь, Джордж, – сказал приятелю грек. – От горя у тебя помутилось в голове. Постарайся успокоиться и отдохни немножко, скоро уже утро.

– Он ее убийца.

– Это был несчастный случай, Джордж.

Уилсон затряс головой. Глаза его сузились, по губам прошла тень междометия, выражающего уверенность.

– Нет уж, – сказал он решительно. – Я человек простой и никому не желаю зла, но что я знаю, то знаю. Это он ехал в машине. Она бросилась к нему, хотела что-то сказать, а он не пожелал остановиться.

Михаэлис был свидетелем происшествия, но ему не пришло в голову искать в нем какой-то особый смысл. Он считал, что миссис Уилсон выбежала на шоссе, спасаясь от мужа, а вовсе не для того, чтобы остановить какую-то определенную машину.

– Да с чего бы это она?

– Ты ее не знаешь, – сказал Уилсон, как будто это было ответом на вопрос. – О-о-о-о!..

Он опять начал раскачиваться и стонать, а Михаэлис стоял над ним, теребя в руках поводок.

– Может, есть у тебя какой-нибудь друг, я бы позвонил, вызвал его сюда, а, Джордж?

Напрасная надежда – да Михаэлис и не сомневался, что никаких друзей у Уилсона нет; ведь его не хватало даже для собственной жены.

Немного спустя Михаэлис с облегчением заметил какую-то перемену в комнате. За окном посинело, и он понял, что утро уже близко. К пяти часам синее стало голубым, и можно было выключить свет.

Уилсон остекленевшим взглядом уставился в окно, где над кучами шлака курились маленькие серые облачка, принимая фантастические очертания по воле предутреннего ветра.

– Я поговорил с ней, – зашептал он после долгого молчания, – сказал ей, что меня она может обмануть, но господа бога не обманет. Я подвел ее к окошку. – Он с трудом поднялся и, подойдя к окну, приник к стеклу лбом. – Подвел и говорю: господь, он все знает, все твои дела. Меня ты можешь обмануть, но господа бога не обманешь.

И тут Михаэлис, став рядом, заметил, куда он смотрит, и вздрогнул – он смотрел прямо в огромные блеклые глаза доктора Т. Дж. Эклберга, только что выплывшие из редеющей мглы.

– Господь, он все видит, – повторил Уилсон.

Михаэлис попробовал его образумить:

– Да это ж реклама!

Но что-то отвлекло его внимание и заставило отойти от окна. А Уилсон еще долго стоял, вглядываясь в сумрак рассвета и тихонько качая головой.


Когда пробило шесть, Михаэлис уже еле держался на ногах и радостно вздохнул, услышав, что у гаража затормозила машина. Это вернулся, как и обещал, один из мужчин, уехавших около полуночи. Михаэлис приготовил завтрак на троих, и они вдвоем его съели. Уилсон тем временем немного успокоился, и Михаэлис пошел домой поспать; а когда он через четыре часа проснулся и побежал в гараж, Уилсона там не было.

Удалось потом проследить его путь: он шел пешком – до Порт-Рузвельта, а оттуда до Гэдсхилла, где он спросил чашку кофе и сандвич; кофе выпил, а сандвич не съел. Вероятно, он устал и шел очень медленно, судя по тому, что попал в Гэдсхилл только в полдень. Восстановить его передвижения до этого момента не представило труда – в одном месте мальчишки видели, как по дороге шел человек, «вроде бы не в себе», в другом шоферы обратили внимание на странного прохожего, диким взглядом провожавшего каждую машину. Но дальше след его терялся на целых три часа. Полиция, основываясь на словах, сказанных им Михаэлису насчет того, что он «сумеет узнать», сделала предположение, что он в это время обходил окрестные гаражи в поисках желтой машины. Но с другой стороны, ни один владелец гаража о нем не заявил, и возможно, у него нашелся какой-то другой, более верный и простой способ узнать, что нужно. В половине третьего его видели в Уэст-Эгге, где он спрашивал дорогу к вилле Гэтсби. Следовательно, фамилия Гэтсби уже была ему тогда известна.


В два часа Гэтсби надел купальный костюм и отдал распоряжение лакею: если кто-нибудь позвонит, прийти к бассейну и доложить об этом. Он зашел в гараж, где шофер помог ему накачать надувной матрас, которым все лето развлекались его многочисленные гости. И он строго-настрого запретил выводить из гаража открытую машину – что было странно, так как переднее правое крыло нуждалось в ремонте.

Вскинув матрас на плечо, Гэтсби направился к бассейну. Один раз он, остановившись, поправил ношу; шофер спросил, не нужно ли помочь, но он помотал головой и через минуту исчез за желтеющими деревьями.

Никто так и не позвонил, но лакей, жертвуя дневным сном, прождал до четырех часов – когда уже все равно некому было докладывать о звонке. Мне почему-то кажется, что Гэтсби и сам не верил в этот звонок и, может быть, не придавал уже этому значения.

Если так, то, наверно, он чувствовал, что старый уютный мир навсегда для него потерян, что он дорогой ценой заплатил за слишком долгую верность единственной мечте. Наверно, подняв глаза, он встречал незнакомое небо, просвечивающее сквозь грозную листву, и, содрогаясь, дивился тому, как нелепо устроена роза и как резок свет солнца на кое-как сотворенной траве. То был новый мир, вещественный, но не реальный, и жалкие призраки, дышащие мечтами, бесцельно скитались в нем… как та шлаково-серая фантастическая фигура, что медленно надвигалась из-за бесформенных деревьев.

Шофер – один из протеже Вулфшима – слышал выстрелы; но потом мог сказать лишь одно – что не обратил на них внимания. Я с вокзала поехал прямо на виллу Гэтсби, и взволнованная поспешность, с которой я взбежал на крыльцо, послужила первым сигналом к тревоге.

Но они уже знали, я в этом убежден. Почти не сговариваясь, мы четверо – шофер, лакей, садовник и я – бросились к бассейну.

Лишь легкое, чуть заметное колыхание на поверхности позволяло угадывать ток воды, что вливалась в бассейн с одного конца и уходила с другого. И, покачиваясь на этих игрушечных волнах, медленно плыл надувной матрас с грузом. Малейший ветерок, едва рябивший воду, отклонял этот случайный груз от его случайного направления. Порой на пути попадалась кучка опавших листьев, и, столкнувшись с нею, матрас начинал кружиться на одном месте, точно ножкою циркуля прочеркивая в воде тоненький алый круг.

Уже когда мы несли Гэтсби к дому, в стороне от дорожки садовник заметил в траве тело Уилсона – последнюю искупительную жертву.

Глава IX

Сейчас, когда миновало уже два года, остаток этого дня, и ночь, и следующий день мне вспоминаются только как беспрестанное коловращение полицейских, фотографов и репортеров на вилле Гэтсби. Поперек ворот протянули веревку и поставили полицейского, чтобы не пропускать любопытных. Но ребятня очень скоро пронюхала, что можно пробраться в сад со стороны моего участка, и около бассейна все время вертелись стайки ротозеев-мальчишек. Какой-то уверенно державшийся мужчина, возможно, детектив, склонясь над телом Уилсона, произнес слово «сумасшедший»; апломб, с которым было брошено это замечание, стал камертоном для отчетов, появившихся в утренних газетах.

Эти отчеты были, как ночные кошмары, фантастичны, навязчивы, обстоятельны в мелочах и далеки от действительности. Когда Михаэлис на следствии рассказал о ревнивых подозрениях Уилсона, я решил, что теперь вся история неминуемо будет преподнесена публике в скабрезно-пасквильном виде, однако Кэтрин, которой тут было что сказать, не сказала ни слова. Она проявила нежданную силу характера – в упор глядя на следователя из-под своих выправленных бровей, клялась, что этого Гэтсби ее сестра знать не знала, что с мужем ее сестра всегда жила душа в душу и что вообще за ее сестрой никаких грехов не водилось. Она даже себя самое в этом убедила и так рыдала, уткнувшись в платок, как будто и тень сомнения на этот счет оскорбляла ее чувства. И Уилсон был низведен на уровень «невменяемости от горя», с тем чтобы по возможности упростить все дело. Так и осталось.

Впрочем, мне все это представлялось далеким и несущественным. Вышло так, что у Гэтсби не оказалось в наличии близких, кроме меня. С той минуты, как я позвонил в поселок Уэст-Эгг и сообщил о несчастье, любые догадки, любые практические вопросы, требовавшие решения, – все адресовалось мне. Сначала меня это удивляло и смущало; но время шло, и от того, что Гэтсби лежал там, в своем доме, не двигался, не дышал и не говорил, во мне постепенно росло чувство ответственности – ведь больше никто не интересовался им, я хочу сказать – не испытывал того пристального, личного интереса, на который каждый из нас имеет какое-то право под конец.

Я позвонил Дэзи через полчаса после того, как его нашли, сделал это по непосредственному побуждению, не раздумывая. Но оказалось, что они с Томом уехали еще утром, взяв с собою багаж.

– И не оставили адреса?

– Нет.

– Не говорили, когда вернутся?

– Нет.

– А вы не знаете, где они? Как с ними связаться?

– Не знаю. Не могу сказать.

Мне хотелось найти ему кого-нибудь. Хотелось войти в комнату, где он лежал, и пообещать ему: «Уж я вам найду кого-нибудь, Гэтсби. Будьте спокойны. Положитесь на меня, я вам кого-нибудь найду».

Имя Мейера Вулфшима в телефонной книге не значилось. От мрачного лакея я узнал адрес его конторы в Нью-Йорке и позвонил в справочную, но, когда мне дали номер, был уже шестой час и к телефону никто не подходил.

– Пожалуйста, позвоните еще раз.

– Я уже три раза звонила.

– У меня очень важное дело.

– Сожалею, но там, видимо, никого нет.

Я вернулся в гостиную и увидел, что в ней полно народу – я даже принял было их за случайных гостей, всех этих представителей власти. Но хотя они откинули простыню и долго смотрели на Гэтсби испуганными глазами, в мозгу у меня не переставало настойчиво биться:

«Послушайте, старина, вы мне должны найти кого-нибудь. Вы должны приложить все силы. Не могу я пройти через это совсем один».

Меня стали спрашивать о чем-то, но я убежал и, поднявшись наверх, принялся торопливо рыться в незапертых ящиках его письменного стола – он мне никогда не говорил определенно, что его родители умерли. Но нигде ничего не было – только со стены смотрел портрет Дэна Коди, свидетель давно забытых бурь.

На следующее утро я послал мрачного лакея в Нью-Йорк к Вулфшиму с письмом, в котором спрашивал о родственниках Гэтсби и просил приехать ближайшим поездом. Впрочем, последняя просьба мне самому показалась излишней. Я не сомневался, что он и так бросится на вокзал, едва прочитает газеты, как не сомневался и в том, что от Дэзи еще утром будет телеграмма. Но ни телеграмма, ни мистер Вулфшим не прибыли; прибывали только все новые полицейские, фотографы и репортеры. Когда я прочитал привезенный лакеем ответ Вулфшима, во мне поднялось чувство гнева, смешанного с отвращением, и в этом чувстве мы с Гэтсби были заодно против них всех.

«Дорогой мистер Каррауэй! Это для меня один из самых тяжелых ударов за всю мою жизнь, я просто не могу поверить, что это правда. Безумный поступок этого человека должен всех нас заставить призадуматься. Я не могу приехать в данное время, так как занят чрезвычайно важным делом, и мне никак нельзя впутываться в такую историю. Если смогу быть чем-либо полезен потом, уведомьте меня письмом через Эдгара. Меня подобные вещи совершенно выбивают из колеи, я потрясен и не могу прийти в себя.

Искренне ваш

Мейер Вулфшим».

И внизу торопливая приписка:

«Прошу уведомить, как с похоронами и т. д., о родственниках ничего не знаю».

Когда в холле под вечер зазвонил телефон и междугородняя сказала: «Вызывает Чикаго», я был уверен, что это наконец Дэзи. Но в трубке послышался мужской голос, глухой и плохо слышный издалека:

– Это говорит Слэгл…

– Вас слушают. – Фамилия мне была незнакома.

– Хорошенькая история, а? Вы мою телеграмму получили?

– Никаких телеграмм не было.

– Молодой Паркер влип, – сказал голос скороговоркой. – Его сцапали, когда он передавал бумаги в окошечко. Из Нью-Йорка поступило сообщение с указанием номеров и серий, буквально за пять минут до того. Что вы на это скажете, а? В такой дыре никогда не знаешь, на что нарвешься…

Задыхаясь, я прервал его:

– Алло! Послушайте – вы не с мистером Гэтсби говорите. Мистер Гэтсби умер.

На другом конце провода долго молчали. Потом послышалось короткое восклицание, потом в трубке щелкнуло, и нас разъединили.


Кажется, на третий день пришла телеграмма из какого-то городка в Миннесоте, подписанная: Генри Ч. Гетц. В телеграмме говорилось, что податель немедленно выезжает и просит дождаться его с похоронами.

Это был отец Гэтсби, скорбного вида старичок, беспомощный и растерянный, увернутый, несмотря на теплый сентябрьский день, в дешевое долгополое пальто с поясом. От волнения глаза у него непрерывно слезились, а как только я взял из его рук саквояж и зонтик, он стал дергать себя за реденькую седую бороду, так что мне с трудом удалось снять с него пальто. Видя, что он еле держится на ногах, я повел его в музыкальный салон, усадил там и, вызвав лакея, сказал, чтобы ему принесли поесть. Но есть он не стал, а молоко расплескалось из стакана, так у него дрожала рука.

– Я прочел в чикагской газете, – сказал он. – В чикагской газете было написано. Я сразу же выехал.

– У меня не было вашего адреса.

Его невидящий взгляд все время перебегал с предмета на предмет.

– Это сделал сумасшедший, – сказал он. – Конечно же, сумасшедший.

– Может быть, вы хоть кофе выпьете? – настаивал я.

– Нет, я ничего не хочу. Мне уже лучше, мистер…

– Каррауэй.

– Мне уже лучше, вы не беспокойтесь. Где он, Джимми?

Я проводил его в гостиную, где лежал его сын, и оставил там. Несколько мальчишек забрались на крыльцо и заглядывали в холл; я им объяснил, кто приехал, и они неохотно пошли прочь.

Немного погодя дверь гостиной отворилась, и мистер Гетц вышел; рот у него был открыт, лицо слегка побагровело, из глаз катились редкие, неупорядоченные слезы. Он был в том возрасте, в котором смерть уже не кажется чудовищной неожиданностью, и когда он, впервые оглядевшись вокруг, увидел величественную высоту сводов холла и анфилады пышных покоев, открывавшиеся в обе стороны, к его горю стало примешиваться чувство благоговейной гордости. Я отвел его наверх, в одну из комнат для гостей, и, пока он снимал пиджак и жилет, объяснил ему, что все распоряжения были приостановлены до его приезда.

– Я не знал, каковы будут ваши пожелания, мистер Гэтсби…

– Моя фамилия Гетц.

– …мистер Гетц. Я думал, может быть, вы захотите увезти тело на Запад.

Он замотал головой.

– Джимми всегда больше нравилось здесь, на Востоке. Ведь это здесь он достиг своего положения. Вы были другом моего мальчика, мистер?..

– Мы с ним были самыми близкими друзьями.

– Он бы далеко пошел, можете мне поверить. Он был еще молод, но вот здесь у него было хоть отбавляй.

Он внушительно постучал себя по лбу, и я кивнул в знак согласия.

– Поживи он еще, он бы стал ба-а-льшим человеком. Таким, как Джеймс Дж. Хилл. Он бы ба-а-льшую пользу принес стране.

– Вероятно, – сказал я, замявшись.

Он неловко стащил с постели расшитое покрывало, лег, вытянулся и мгновенно уснул.

Вечером позвонил какой-то явно перепуганный субъект, который, прежде чем назвать себя, пожелал узнать, кто с ним говорит.

– Говорит мистер Каррауэй.

– А-а! – радостно отозвался он. – А я – Клипспрингер.

Я тоже обрадовался – можно было, значит, рассчитывать, что за гробом Гэтсби пойдет еще один старый знакомый. Не желая давать извещение в газеты, чтобы не привлечь толпу любопытных, я решил лично сообщить кое-кому по телефону. Но почти ни до кого не удалось дозвониться.

– Похороны завтра, – сказал я. – Нужно быть на вилле к трем часам. И будьте так любезны, скажите всем, кто захотел бы приехать.

– Да, да, непременно, – поспешно ответил он. – Я вряд ли кого-нибудь увижу, но если случайно…

Его тон заставил меня насторожиться.

– Вы сами, разумеется, будете?

– Постараюсь, непременно постараюсь. Я, собственно, позвонил, чтобы…

– Минутку, – перебил я. – Мне бы хотелось услышать от вас точно: вы будете?

– Мм… видите ли – дело в том, что я теперь живу у одних знакомых в Гриниче, и завтра они на меня в некотором роде рассчитывают. Предполагается что-то вроде пикника или прогулки. Но я, конечно, приложу все старания, чтобы освободиться.

У меня невольно вырвалось: «Эх!» – и он, должно быть, услышал, потому что сразу заторопился:

– Я, собственно, позвонил вот зачем: я там оставил пару туфель, так не затруднит ли вас распорядиться, чтобы мне их прислали. Понимаете, это теннисные туфли, и я без них прямо как без рук. Пусть пошлют на адрес…

На чей адрес, я уже не слыхал – я повесил трубку.

А немного спустя мне пришлось постыдиться за Гэтсби – один из тех, кому я звонил, выразился в том смысле, что, мол, туда ему и дорога. Впрочем, я сам был виноват; этот господин принадлежал к числу самых заядлых любителей позубоскалить насчет Гэтсби, угощаясь его вином, и нечего было звонить такому.

Наутро в день похорон я сам поехал в Нью-Йорк к Мейеру Вулфшиму, не видя другого способа с ним связаться. Лифт остановился против двери, на которой значилось: «Акц. о-во “Свастика”»; по совету лифтера я толкнул дверь – она была незаперта, и я вошел. Сперва мне показалось, что в помещении нет ни души, и только после нескольких моих окликов за перегородкой заспорили два голоса, и минуту спустя из внутренней двери вышла хорошенькая еврейка и недружелюбно уставилась на меня большими черными глазами.

– Никого нет, – сказала она. – Мистер Вулфшим уехал в Чикаго.

Первое из этих утверждений явно не соответствовало действительности, так как за перегородкой кто-то стал фальшиво насвистывать «Розовый куст».

– Будьте добры сказать мистеру Вулфшиму, что его хочет видеть мистер Каррауэй.

– Как же это я ему скажу, если он в Чикаго?

В эту минуту из-за двери позвали: «Стелла!» – и я сразу узнал голос Вулфшима.

– Оставьте на столике вашу карточку, – поспешно сказала женщина. – Он вернется, я ему передам.

– Послушайте, я же знаю, что он здесь.

Она шагнула вперед, негодующе подбоченясь.

– Повадились тоже врываться сюда когда вздумается, – заговорила она сердито. – Покою нет от вашего брата. Раз я говорю, он в Чикаго, значит, он в Чикаго.

Я назвал имя Гэтсби.

– О-о! – Она снова на меня посмотрела. – Тогда погодите минутку. Как, вы сказали, ваша фамилия?

Она исчезла. Мгновение спустя Мейер Вулфшим стоял на пороге, скорбным жестом протягивая ко мне руки. Он увлек меня в свой кабинет, сказал почтительно приглушенным голосом, что сегодня печальный день для всех нас, и предложил мне сигару.

– Помню, каким он был, когда мы с ним встретились впервые, – заговорил он, усевшись. – Молодой майор, только что из армии, весь в медалях, полученных на фронте. И ни гроша в кармане – он все еще ходил в военной форме, так как ему не на что было купить штатский костюм. Первый раз я его увидел в бильярдной Уайнбреннера на Сорок третьей улице, куда он зашел попросить какой-нибудь работы. Он уже несколько дней буквально голодал. Я его пригласил позавтракать со мной, так поверите ли – он за полчаса наел на четыре доллара с лишним.

– И вы помогли ему стать на ноги? – спросил я.

– Помог? Я его человеком сделал!

– М-м…

– Я его вытащил из грязи, из ничтожества. Вижу: молодой человек, красивый, обходительный, а когда он еще мне сказал, что учился в Оксворте, я сразу сообразил, что от него может быть прок. Заставил его вступить в Американский легион, он там быстро выдвинулся. А тут и дело для него нашлось, у одного моего клиента в Олбани. Мы с ним были как два пальца на одной руке. – Вулфшим поднял два толстых пальца. – Где один, там и другой.

Интересно, подумал я, действовало ли это содружество во время истории с «Уорлд Сириз» в 1919 году.

– А теперь он умер, – сказал я. – И вы, как его ближайший друг, приедете сегодня на похороны.

– Да, я бы очень хотел приехать, – сказал он.

– Вот и приезжайте.

Волосы у него в ноздрях зашевелились, на глазах выступили слезы, и он покачал головой.

– Не могу, мне в такие истории лучше не впутываться, – сказал он.

– А никакой истории и нет. Теперь все уже кончено.

– Если человек умирает не своей смертью, я всегда стараюсь не впутываться. Держусь в стороне. Вот был я помоложе – тогда другое дело; уж если у меня умирал друг, все равно как, я его не покидал до конца. Можете считать меня сентиментальным, но так уж оно было: до самого конца.

Мне стало ясно, что по каким-то причинам он твердо решил на похороны не ездить, и я встал.

– Вы окончили университет? – ни с того ни с сего спросил он.

Я было подумал, что сейчас речь пойдет о «кхонтактах», но он только кивнул и с чувством пожал мне руку.

– Важно быть человеку другом, пока он жив, а не тогда, когда он уже умер, – заметил он. – Мертвому это все ни к чему – лично я так считаю.

Когда я вышел от Вулфшима, небо было обложено тучами, и в Уэст-Эгг я вернулся под накрапывающим дождем. Наскоро переодевшись, я пошел на виллу. В холле мистер Гетц взволнованно расхаживал из угла в угол. Он все больше и больше гордился сыном и сыновним богатством и, как видно, ждал меня, чтобы мне что-то показать.

– Эту карточку Джимми мне прислал. – Он дрожащими пальцами вытащил бумажник. – Вот, посмотрите.

Это была фотография виллы, замусоленная и истертая по краям. Старик возбужденно тыкал в нее пальцем, указывая то на одну, то на другую подробность. «Вот, посмотрите!» И каждый раз оглядывался на меня, ожидая восхищения. Он так привык показывать всем эту фотографию, что, вероятно, она для него была реальнее самой виллы.

– Это мне Джимми прислал. По-моему, очень хорошая карточка. На ней все так красиво.

– Да, очень красиво. А вы давно виделись с ним?

– Он ко мне приезжал два года назад и купил мне дом, в котором я теперь живу. Оно, конечно, нам нелегко пришлось, когда он сбежал из семьи, но я теперь вижу, что он был прав. Он знал, что его ожидает большое будущее. А уж как он вышел в люди, так ничего для меня не жалел.

Ему явно не хотелось расставаться с фотографией, и он медлил, держа ее у меня перед глазами. Наконец он убрал ее в бумажник и взамен вытащил из кармана старую, растрепанную книжонку, озаглавленную: «Прыг-скок, Кэссиди».

– Вот, смотрите, это сохранилось с тех пор, как он был еще мальчишкой. Оно о многом говорит.

Он раскрыл книжку с конца и повернул так, чтобы мне было видно. На последнем, чистом листе было выведено печатными буквами: «РАСПИСАНИЕ», и рядом число: «12 сентября 1906 года». Под этим стояло:

«Подъем – 6.00 утра

Упражнения с гантелями и перелезанье через стену – 6.15–6.30

Изучение электричества и пр – 7.15–8.15

Работа – 8.30–4.30

Бейсбол и спорт – 4.30–5.00

Упражнения в красноречии и выработка осанки – 5.00–6.00

Обдумывание нужных изобретений – 7.00–9.00


ОБЩИЕ РЕШЕНИЯ


Не тратить время на Шефтерса и (имя неразборчиво).

Бросить курить и жевать резинку.

Через день принимать ванну.

Каждую неделю прочитывать одну книгу или журнал для общего развития.

Каждую неделю откладывать 5 дол. (зачеркнуто) 3 дол.

Лучше относиться к родителям».

– Мне это попалось на глаза случайно, – сказал старик. – Но это о многом говорит, верно?

– Да, о многом.

– Он бы далеко пошел, Джимми. Бывало, как уж решит что-нибудь, так не отступит. Вы обратили внимание, как у него там написано – для общего развития. Это у него всегда была особая забота. Он мне раз сказал, что я ем, как свинья, я его еще отодрал тогда за уши.

Ему не хотелось закрывать книгу, он вслух перечитывал одну запись за другой, и каждый раз пытливо оглядывался на меня. Подозреваю, он ждал, что я захочу списать эти записи себе для руководства.

Без четверти три явился лютеранский священник из Флашинга, и я невольно начал поглядывать в окно – не подъезжают ли другие автомобили. Смотрел в окно и отец Гэтсби. А когда время подошло к трем и в холле уже собрались в ожидании слуги, старик беспокойно заморгал глазами и стал бормотать что-то насчет дождливой погоды. Я заметил, что священник косится на часы, и, отведя его в сторонку, попросил подождать еще полчаса. Но это не помогло. Никто так и не приехал.

Около пяти часов наш кортеж из трех машин добрался до кладбища и остановился под дождем у ворот – впереди катафалк, отвратительно черный и мокрый, за ним лимузин, в котором ехали мистер Гетц, священник и я, и, наконец, многоместный открытый «форд» Гэтсби со слугами и уэст-эггским почтальоном, промокшими до костей. Когда мы уже вошли на кладбище, я услышал, как у ворот остановилась еще машина и кто-то заспешил нам вдогонку, шлепая второпях по лужам. Я оглянулся. Это был тот похожий на филина человек в очках, которого я однажды, три месяца тому назад, застиг изумленно созерцающим книжные полки в библиотеке Гэтсби.

Ни разу с тех пор я его не встречал. Не знаю, как ему стало известно о похоронах, даже фамилии его не знаю. Струйки дождя стекали по его толстым очкам, и он снял и протер их, чтобы увидеть, как над могилой Гэтсби растягивают защитный брезент.

Я старался в эту минуту думать о Гэтсби, но он был уже слишком далек, и я только вспомнил, без всякого возмущения, что Дэзи так и не прислала ни телеграммы, ни хотя бы цветов. Кто-то за моей спиной произнес вполголоса: «Блаженны мертвые, на которых падает дождь», и Филин бодро откликнулся: «Аминь».

Мы в беспорядке потянулись к машинам, дождь подгонял нас. У самых ворот Филин заговорил со мной:

– Мне не удалось поспеть к выносу.

– Никому, видно, не удалось.

– Вы шутите! – Он чуть ли не подскочил. – Господи боже мой! Да ведь у него бывали сотни людей!

Он опять снял очки и тщательно протер их, с одной стороны и с другой.

– Эх, бедняга! – сказал он.


Одно из самых ярких воспоминаний моей жизни – это поездки домой на рождественские каникулы, сперва из школы, поздней – из университета. Декабрьским вечером все мы, кому ехать было дальше Чикаго, собирались на старом, полутемном вокзале Юнион-стрит; забегали наспех проститься с нами и наши друзья-чикагцы, уже закружившиеся в праздничной кутерьме. Помню меховые шубки девочек из пансиона мисс Такой-то или Такой-то, пар от дыхания вокруг смеющихся лиц, руки, радостно машущие увиденным издали старым знакомым, разговоры о том, кто куда приглашен («Ты будешь у Ордуэев? У Херси? У Шульцев?»), длинные зеленые проездные билеты, зажатые в кулаке. А на рельсах, против выхода на платформу, – желтые вагоны линии Чикаго – Милуоки – Сент-Пол, веселые, как само Рождество.

И когда, бывало, поезд тронется в зимнюю ночь, и потянутся за окном настоящие, наши снега, и мимо поплывут тусклые фонари висконсинских полустанков, воздух вдруг становился совсем другой, хрусткий, ядреный. Мы жадно вдыхали его в холодных тамбурах на пути из вагона-ресторана, остро чувствуя, что кругом все родное, но так длилось всего какой-нибудь час, а потом мы попросту растворялись в этом родном, привычно и нерушимо.

Вот это и есть для меня Средний Запад – не луга, не пшеница, не тихие городки, населенные шведами, а те поезда, что мчали меня домой в дни юности, и сани с колокольцами в морозных сумерках, и уличные фонари, и тени гирлянд остролиста на снегу, в прямоугольниках света, падающего из окон. И часть всего этого – я сам, немножко меланхоличный от привычки к долгой зиме, немножко самонадеянный от того, что рос я в каррауэевском доме, в городе, где и сейчас называют дома по имени владельцев. Я вижу теперь, что, в сущности, у меня получилась повесть о Западе, – ведь и Том, и Гэтсби, и Дэзи, и Джордан, и я – все мы с Запада, и, быть может, всем нам одинаково недоставало чего-то, без чего трудно освоиться на Востоке.

Даже и тогда, когда Восток особенно привлекал меня, когда я особенно ясно отдавал себе отчет в его превосходстве над жиреющими от скуки, раскоряченными городишками за рекой Огайо, где досужие языки никому не дают пощады, кроме разве младенцев и дряхлых стариков, – даже и тогда мне в нем чудилось какое-то уродство. Уэст-Эгг я до сих пор часто вижу во сне. Это скорее не сон, а фантастическое видение, напоминающее ночные пейзажи Эль Греко: сотни домов банальной и в то же время причудливой архитектуры, сгорбившихся под хмурым, низко нависшим небом, в котором плывет тусклая луна; а на переднем плане четверо мрачных мужчин во фраках несут носилки, на которых лежит женщина в белом вечернем платье. Она пьяна, ее рука свесилась с носилок, и на пальцах холодным огнем сверкают бриллианты. В сосредоточенном безмолвии мужчины сворачивают к дому – это не тот, что им нужен. Но никто не знает имени женщины, и никто не стремится узнать.

После смерти Гэтсби я не мог отделаться от подобных видений; все вокруг представлялось мне в уродливо искаженных формах, которые глаз не в силах был коррегировать. И когда закурились синеватые струйки дыма над кучами сухих, ломких листьев и белье на веревках стало лубенеть на ветру, я решил уехать домой, на Запад.

Оставалось только выполнить одно дело, неприятное, тягостное дело, за которое лучше было, пожалуй, и не браться. Но мне хотелось привести все в порядок перед отъездом, а не полагаться на то, что равнодушное море услужливо смоет оставленный мною мусор. Я встретился с Джордан Бейкер и завел разговор о том, что мы с ней пережили вместе, и о том, что мне после пришлось пережить одному. Она слушала молча, полулежа в большом, глубоком кресле.

На ней был костюм для игры в гольф, и, помню, она показалась мне похожей на картинку из спортивного журнала – задорно приподнятый подбородок, волосы цвета осенней листвы, загар на лице того же кофейного оттенка, что спортивные перчатки, лежавшие у нее на коленях. Когда я кончил, она без всяких предисловий объявила, что выходит замуж. Я не очень поверил, хотя и знал, что, кивни она только головой, за женихами дело не станет, но притворился удивленным. На мгновение у меня мелькнула мысль – может быть, я делаю ошибку? Но я быстро переворошил в памяти все с самого начала и встал, чтобы проститься.

– А все-таки это вы мне дали отставку, – неожиданно сказала Джордан. – Вы мне дали отставку по телефону. Теперь мне уже наплевать, но тогда я даже растерялась немного – для меня это внове.

Мы пожали друг другу руки.

– Да, между прочим, – сказала она. – Помните, у нас однажды был разговор насчет автомобильной езды?

– Вспоминаю, но не очень ясно.

– Вы тогда сказали, что неумелый водитель до тех пор в безопасности, пока ему не попадется навстречу другой неумелый водитель. Ну так вот, именно это со мной и случилось. Сама не знаю, как я могла так ошибиться. Мне казалось, вы человек прямой и честный. Мне казалось, в этом ваша тайная гордость.

– Мне тридцать лет, – сказал я. – Я пять лет как вышел из того возраста, когда можно лгать себе и называть это честностью.

Она не ответила. Злой, наполовину влюбленный и терзаемый сожалением, я повернулся и вышел.


Как-то раз, в конце октября, я увидел на Пятой авеню Тома Бьюкенена. Он шел впереди меня своей быстрой, напористой походкой, слегка отставив руки, словно в готовности отшвырнуть любую помеху, и вертя головой по сторонам. Я замедлил шаг, чтобы не нагнать его, но он в это время остановился и, наморщив лоб, стал рассматривать витрину ювелирного магазина. Вдруг он заметил меня и поспешил навстречу, еще издали протягивая руку.

– В чем дело, Ник? Ты что, не хочешь со мной здороваться?

– Не хочу. Ты знаешь, что я о тебе думаю.

– Ты с ума сошел, Ник! – воскликнул он. – Ты просто спятил. Я понятия не имею, о чем ты говоришь.

– Том, – спросил я в упор, – что ты в тот день сказал Уилсону?

Он молча уставился на меня, и я понял, что моя догадка насчет тех трех невыясненных часов была правильна. Я повернулся и хотел уйти, но он шагнул вперед и схватил меня за плечо.

– Я сказал только правду! Он пришел, когда мы собирались в дорогу, и я передал через лакея, что у меня нет времени для разговоров. Тогда он стал силой рваться наверх. Он был в таком состоянии, что пристрелил бы меня на месте, не скажи я ему, чья была машина. У него был заряженный револьвер в кармане.

Он вдруг вызывающе повысил голос:

– А что тут такого, если я и сказал ему? Тот тип все равно добром бы не кончил. Он вам пускал пыль в глаза, и тебе, и Дэзи, а на самом деле это был просто бандит. Переехал бедную Миртл, как собачонку, и даже не остановился.

Мне нечего было возразить, поскольку я не мог привести тот простой довод, что это неправда.

– А мне, думаешь, не было тяжело? Да когда я пошел отказываться от квартиры и увидел на буфете эту дурацкую жестянку с собачьими галетами, я сел и заплакал, как малое дитя. Черт дери, даже вспомнить жутко…

Я не мог ни простить ему, ни посочувствовать, но я понял, что в его глазах то, что он сделал, оправдано вполне. Не знаю, чего тут было больше – беспечности или недомыслия. Они были беспечными существами, Том и Дэзи, они ломали вещи и людей, а потом убегали и прятались за свои деньги, свою всепоглощающую беспечность или еще что-то, на чем держался их союз, предоставляя другим убирать за ними.

На прощанье я пожал ему руку; мне вдруг показалось глупым упорствовать, у меня было такое чувство, будто я имею дело с ребенком. И он отправился в ювелирный магазин, покупать жемчужное колье – а быть может, всего лишь пару запонок, – избавившись навсегда от моей докучливой щепетильности провинциала.


Вилла Гэтсби еще пустовала, когда я уезжал; трава на газонах разрослась так же беспорядочно, как и у меня на участке. Один из местных шоферов такси, проезжая мимо ворот, всякий раз тормозил на минуту и указывал пассажирам на видневшийся в глубине сада дом; может быть, тот самый шофер вез Дэзи и Гэтсби в Ист-Эгг в ночь, когда случилось несчастье, и, может быть, он потом сочинил целый рассказ по этому поводу. Мне не хотелось выслушивать этот рассказ, и, выйдя с вокзала, я всегда обходил его машину стороной.

По субботам я нарочно задерживался попозже в Нью-Йорке; в моей памяти были настолько живы великолепные празднества на вилле Гэтсби, что мне без конца слышались смутные отголоски музыки и смеха из соседнего сада и шум подъезжающих и отъезжающих машин. Один раз я действительно услышал, как по аллее проехала машина, и даже увидел лучи фар, неподвижно застывшие у самого дома. Вероятно, это был какой-нибудь запоздалый гость, который долгое время пропадал в чужих краях и не знал, что праздник уже окончен. Я не стал выяснять.

Накануне отъезда – мои вещи были уже уложены и мой «додж» уведен купившим его бакалейщиком – я пошел взглянуть последний раз на эту огромную нелепую хоромину. Какой-то мальчишка нацарапал обломком кирпича непристойное слово на белых ступенях, и оно четко выделялось при свете луны. Я затер его, шаркая подошвой о камень. Потом я спустился к берегу и прилег на песок.

Почти все богатые виллы вдоль пролива уже опустели, и нигде не видно было огней, только по воде неярким пятном света скользил плывущий паром. И по мере того, как луна поднималась выше, стирая очертания ненужных построек, я прозревал древний остров, возникший некогда перед взором голландских моряков – нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев, тех, что потом исчезли, уступив место дому Гэтсби, был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом, невольно поддавшись красоте зрелища, которого он не понимал и не искал, – ведь история в последний раз поставила его лицом к лицу с чем-то, соизмеримым заложенной в нем способности к восхищению.

И среди невеселых мыслей о судьбе старого неведомого мира я подумал о Гэтсби, о том, с каким восхищением он впервые различил зеленый огонек на причале, там, где жила Дэзи. Долог был путь, приведший его к этим бархатистым газонам, и ему, наверно, казалось, что теперь, когда его мечта так близко, стоит протянуть руку – и он поймает ее. Он не знал, что она навсегда осталась позади, где-то в темных далях за этим городом, там, где под ночным небом раскинулись неоглядные земли Америки.

Гэтсби верил в зеленый огонек, свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым годом. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда – завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки… И в одно прекрасное утро…

Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое.

Ночь нежна

И я уже с тобой. Как ночь нежна!

. . . . . . . . . . . . . . . .

Но здесь темно, и только звезд лучи

Сквозь мрак листвы, как вздох зефиров робкий,

То здесь, то там скользят по мшистой тропке.

Дж. Китс. «Ода к соловью»

Книга первая

I

В одном приятном уголке Французской Ривьеры, на полпути от Марселя к итальянской границе, красуется большой розовый отель. Пальмы услужливо притеняют его пышущий жаром фасад, перед которым лежит полоска ослепительно яркого пляжа. За последние годы многие светские и иные знаменитости облюбовали это место в качестве летнего курорта; но лет десять назад жизнь здесь почти замирала с апреля, когда постоянная английская клиентура откочевывала на север. Теперь вокруг «Hôtel des Étrangers»[2] Госса теснится много современных построек, но к началу нашего рассказа лишь с десяток стареньких вилл вянущими кувшинками белели в кущах сосен, что тянутся на пять миль, до самого Канна.

Отель и охряный молитвенный коврик пляжа перед ним составляли одно целое. Ранним утром взошедшее солнце опрокидывало в море далекие улицы Канна, розоватые и кремовые стены древних укреплений, лиловые вершины Альп, за которыми была Италия, и все это лежало на воде, дробясь и колеблясь, когда от покачивания водорослей близ отмели набегала рябь. В восьмом часу появлялся на пляже мужчина в синем купальном халате; сняв халат, он долго собирался с духом, кряхтел, охал, смачивал не прогревшейся еще водой отдельные части своей особы и, наконец, решался ровно на минуту окунуться. После его ухода пляж около часу оставался пустым. Вдоль горизонта ползло на запад торговое судно; во дворе отеля перекрикивались судомойки; на деревьях подсыхала роса. Еще час, и воздух оглашался автомобильными гудками с шоссе, которое петляло в невысоких Маврских горах, отделяющих побережье от Прованса, от настоящей Франции.

В миле к северу, там, где сосны уступают место запыленным тополям, есть железнодорожный полустанок, и с этого полустанка в одно июньское утро 1925 года небольшой открытый автомобиль вез к отелю Госса двух женщин, мать и дочь. Лицо матери было еще красиво той блеклой красотой, которая вот-вот исчезнет под сетью багровых прожилок; взгляд был спокойный, но в то же время живой и внимательный. Однако всякий поспешил бы перевести глаза на дочь, привороженный розовостью ее ладоней, ее щек, будто освещенных изнутри, как бывает у ребенка, раскрасневшегося после вечернего купанья. Покатый лоб мягко закруглялся кверху, и волосы, обрамлявшие его, вдруг рассыпались волнами, локонами, завитками пепельно-золотистого оттенка. Глаза большие, яркие, ясные, влажно сияли, румянец был природный — это под самой кожей пульсировала кровь, нагнетаемая ударами молодого, крепкого сердца. Вся она трепетала, казалось, на последней грани детства: без малого восемнадцать — уже почти расцвела, но еще в утренней росе.

Когда внизу засинело море, слитое с небом в одну раскаленную полосу, мать сказала:

— Я почему-то думаю, что нам не понравится здесь.

— По-моему, уже вообще пора домой, — отозвалась дочь.

Они говорили без раздражения, но чувствовалось, что их никуда особенно не тянет и они томятся от этого — тем более что ехать куда попало все же не хочется. Искать развлечений их побуждала не потребность подстегнуть усталые нервы, но жадность школьников, которые, успешно закончив год, считают, что заслужили веселые каникулы.

— Дня три пробудем, а потом домой. Я сразу же закажу по телеграфу каюту.

Переговоры о номере в отеле вела дочь; она свободно говорила по-французски, но в самой безупречности ее речи было что-то заученное. Когда они водворились в больших светлых комнатах на первом этаже, девушка подошла к стеклянной двери, сквозь которую палило солнце, и, переступив порог, очутилась на каменной веранде, опоясывавшей здание. У нее была осанка балерины; она несла свое тело легко и прямо, при каждом шаге не оседая книзу, но словно вытягиваясь вверх. Ее тень, совсем коротенькая под отвесными лучами, лежала у ее ног; на миг она попятилась — от горячего света больно стало глазам. В полусотне ярдов плескалось Средиземное море, понемногу отдавая беспощадному солнцу свою синеву; у самой балюстрады пекся на подъездной аллее выцветший «бьюик».

Все кругом словно замерло, только на пляже шла хлопотливая жизнь. Три английские нянюшки, углубясь в пересуды, монотонные, как причитания, вязали носки и свитеры викторианским узором, модным в сороковые, в шестидесятые, в восьмидесятые годы; ближе к воде под большими зонтами расположились с десяток мужчин и дам, а с десяток их отпрысков гонялись по мелководью за стайками непуганых рыб или же лежали на песке, подставив солнцу голые, глянцевитые от кокосового масла тела.

Розмэри не успела выйти на пляж, как мимо нее промчался мальчуган лет двенадцати и с ликующим гиканьем врезался в воду. Под перекрестным огнем испытующих взглядов она сбросила халат и последовала его примеру. Проплыв несколько ярдов, она почувствовала, что задевает дно, стала на ноги и пошла, с усилием преодолевая бедрами сопротивление воды. Дойдя до места, где ей было по плечи, она оглянулась; лысый мужчина в трусиках и с моноклем, выпятив волосатую грудь и втянув нахально выглядывающий из трусиков пуп, внимательно смотрел на нее с берега. Встретив ее ответный взгляд, мужчина выронил монокль, который тут же исчез в курчавых зарослях на его груди, и налил себе из фляжки стаканчик чего-то.

Розмэри опустила лицо в воду и быстрым кролем поплыла к плоту. Вода подхватила ее, любовно спрятала от жары, просачиваясь в волосы, забираясь во все складочки тела. Розмэри нежилась в ней, барахталась, кружилась на месте. Наконец, запыхавшаяся от этой возни, она добралась до плота, но какая-то дочерна загорелая женщина с очень белыми зубами встретила ее любопытным взглядом, и Розмэри, внезапно осознав собственную белесую наготу, перевернулась на спину, и волны понесли ее к берегу. Как только она вышла из воды, с ней сейчас же заговорил волосатый мужчина с фляжкой.

— Имейте в виду, дальше плота заплывать нельзя — там могут быть акулы. — Национальность его трудно было определить, но по-английски он говорил, слегка растягивая слова на оксфордский манер. — Вчера только они сожрали двух моряков с флотилии, которая стоит в Гольф-Жуан.

— Боже мой! — воскликнула Розмэри.

— Они охотятся за отбросами, знают, что вокруг флотилии всегда есть чем поживиться.

Сделав стеклянные глаза в доказательство того, что заговорил лишь из желания предостеречь ее, он отступил на два крошечных шажка и налил себе еще стаканчик.

Приятно смущенная приливом общего внимания, который она ощутила во время этого разговора, Розмэри оглянулась в поисках места. По-видимому, каждое семейство считало своей собственностью клочок пляжа вокруг зонта, под которым оно расположилось; кроме того, от зонта к зонту летели замечания, шутки, время от времени кто-нибудь вставал и переходил к соседям — словом, тут царил дух замкнутого сообщества, вторгнуться в которое было бы неделикатно. Чуть подальше, там, где берег усеян был галькой и обрывками засохших водорослей, Розмэри заметила группу людей с кожей, еще не тронутой загаром, как у нее самой. Вместо огромных пляжных зонтов они укрывались под обыкновенными зонтиками и выглядели новичками на этом берегу. Розмэри отыскала свободное местечко посередине между темнокожими и светлокожими, разостлала на песке свой халат и улеглась.

Сперва она только улавливала неясный гул голосов, слышала скрип шагов, огибавших ее распростертое тело, да по мельканию теней угадывала, когда кто-то, проходя, на миг загораживал солнце. Какой-то любопытный пес обдал ей шею теплым, частым дыханием; от горячего солнца уже саднило кожу, а над ухом звучало тихое, утомленное «оххх» отползающих волн. Мало-помалу она стала различать отдельные голоса и даже выслушала целую историю о том, как некто, презрительно названный «этот тип Норт», вчера похитил официанта в одном каннском кафе, чтобы распилить его надвое. Рассказчица была седая особа в вечернем туалете; она, видимо, не успела переодеться после вчерашнего вечера: волосы ее украшала диадема, а с плеча уныло свешивался увядший цветок. Охваченная безотчетной антипатией к ней и ее спутникам, Розмэри повернулась к ним спиной.

С другой стороны, совсем неподалеку, лежала под зонтом молодая женщина, что-то выписывавшая из раскрытой на песке книги. Она спустила с плеч лямки купального костюма, и ее обнаженная спина блестела на солнце; нитка матового жемчуга оттеняла ровный апельсинно-коричневый загар. В красивом лице было что-то жесткое и в то же время беспомощное. Ее глаза безразлично скользнули по Розмэри. Рядом сидел стройный мужчина в жокейской шапочке и трусиках в красную полоску; дальше та белозубая женщина, которую Розмэри заметила на плоту; она сразу увидела Розмэри и, как видно, узнала. Еще дальше — мужчина в синих трусиках, с длинным лицом и открытой солнцу львиной гривой был занят оживленной беседой с молодым человеком явно романского происхождения в черных трусиках; разговаривая, они перебирали песок, выдергивая кусочки засохших водорослей. Почти все они были, видимо, американцы, но что-то отличало их от тех американцев, с которыми ей приходилось в последнее время встречаться.

Немного спустя ей стало ясно, что человек в жокейской шапочке разыгрывает перед своей компанией какую-то комическую сценку; он с важным видом разгребал граблями песок и при этом говорил что-то, видимо, очень смешное и никак не вязавшееся с невозмутимо серьезным выражением его лица. Дошло до того, что уже каждая его фраза, едва ли не каждое слово стали вызывать взрыв веселого хохота. Даже те, кто, как и Розмэри, находился слишком далеко, наставляли антеннами уши, стараясь уловить не долетавшие до них слова, и единственным человеком на всем пляже, который оставался равнодушным к происходящему, была молодая женщина с жемчугом на шее. Она, быть может, из собственнической скромности, лишь ниже склонялась над своими выписками после каждой вспышки веселья.

Прямо с неба над Розмэри раздался вдруг голос волосатого господина с моноклем:

— А вы здорово плаваете.

Розмэри запротестовала.

— Нет, кроме шуток. Моя фамилия Кампион. Тут есть одна дама, она вас на прошлой неделе видела в Сорренто и говорит, что знает, кто вы, и очень хотела бы с вами познакомиться.

Розмэри, скрывая досаду, оглянулась и увидела, что все светлокожие выжидательно на нее смотрят. Она неохотно встала и пошла к ним.

— Миссис Абрамс… Миссис Маккиско… Мистер Маккиско… Мистер Дамфри…

— А мы знаем, кто вы, — сказала дама в вечернем туалете. — Вы Розмэри Хойт, я в Сорренто сразу вас узнала и спросила у портье, и мы все в восторге от вас и от вашего фильма и хотели бы знать, почему вы не в Америке и не снимаетесь еще в каком-нибудь таком же дивном фильме.

Они суетливо задвигались, освобождая ей место. Узнавшая ее дама вопреки своей фамилии была не еврейка. Она принадлежала к породе тех «свойских старушек», которые благодаря превосходному пищеварению и полной душевной глухоте остаются законсервированными на два поколения вперед.

— Нам хотелось предупредить вас, чтоб вы были поосторожнее с солнцем, — продолжала щебетать дама, — в первый день легко обжечься, а вам нужно беречь свою кожу, но здесь все так цирлих-манирлих, на этом пляже, что мы побоялись, а вдруг вы обидитесь.

II

— Мы думали, вы, может быть, тоже участвуете в заговоре, — сказала миссис Маккиско. Это была сокрушительно-напористая молодая особа с хорошеньким личиком и оловянными глазами. — Тут не разберешь, кто участвует, а кто нет. Мой муж целый час очень любезно разговаривал с одним господином, а оказалось, он один из главных участников, чуть ли не второе лицо.

— В заговоре? — недоуменно спросила Розмэри. — Разве существует какой-то заговор?

— Душенька, откуда же нам знать? — сказала миссис Абрамс с конвульсивным смешком, характерным для многих толстых женщин. — Мы-то, во всяком случае, не участвуем. Мы галерка.

Мистер Дамфри, белобрысый молодой человек женственного склада, вставил: «Мамаше Абрамс любой заговор нипочем», — на что Кампион погрозил ему моноклем и сказал:

— Но, но, Ройял, не надо злословить.

Розмэри беспокойно поеживалась, сожалея, что матери нет рядом. Эти люди были ей несимпатичны, особенно когда она невольно сравнивала их с интересной компанией в другом конце пляжа. Ее мать обладала скромным, но безошибочным светским тактом, который позволял быстро и умело выходить из затруднительных положений. А Розмэри очень легко попадала в такие положения, чему виной была сумбурная смесь французского воспитания с наложившимся позднее американским демократизмом — тем более что знаменитостью она сделалась всего лишь полгода назад.

Мистеру Маккиско, сухопарому господину лет тридцати, рыжему и в веснушках, упоминание о «заговоре» явно не нравилось. Он сидел лицом к морю и смотрел на волны, но тут, метнув быстрый взгляд на жену, повернулся к Розмэри и сердито спросил ее:

— Давно приехали?

— Сегодня только.

— А-а.

Должно быть, он счел, что этим уже дано разговору другое направление, и взглядом призвал остальных продолжать в том же духе.

— Думаете пробыть здесь все лето? — невинно спросила миссис Маккиско. — Если так, вы, вероятно, увидите, чем кончится заговор.

— Ради бога, Вайолет, довольно об этом! — взвился ее супруг. — Найди себе, ради бога, другую тему!

Миссис Маккиско склонилась к миссис Абрамс и проговорила громким шепотом:

— У него нервы.

— Никаких у меня нет нервов, — зарычал мистер Маккиско. — Вот именно, никаких.

Он явно кипятился — бурая краска расползлась по его лицу, смешав все доступные этому лицу выражения в какую-то неопределенную кашу. Смутно чувствуя это, он поднялся и пошел в воду. Жена догнала его на полпути, и Розмэри, воспользовавшись случаем, последовала за ними.

Сделав несколько шагов, мистер Маккиско шумно втянул в себя воздух, бросился вплавь и отчаянно заколотил вытянутыми руками по воде, что, по-видимому, должно было изображать плаванье кролем. Очень скоро воздуха ему не хватило, он встал на ноги и оглянулся, явно удивленный, что все еще находится в виду берега.

— С дыханием у меня не ладится. Не знаю, как правильно дышать. — Он вопросительно смотрел на Розмэри.

— Выдох делается под водой, — объяснила Розмэри. — А на каждый четвертый счет вы поднимаете голову и делаете вдох.

— Все остальное для меня пустяки, вот только дыхание. Поплывем к плоту?

На плоту, мерно покачивавшемуся от движения волн, лежал человек с львиной гривой. Как только миссис Маккиско ухватилась за край настила, плот неожиданно накренился и сильно толкнул ее в плечо, но человек с львиной гривой вскочил и помог ей влезть.

— Я испугался, как бы вас не стукнуло по голове.

Голос его звучал неуверенно и даже робко; Розмэри удивило необыкновенно печальное выражение его лица, скуластого, как у индейца, с длинной верхней губой и огромными, глубоко запавшими глазами цвета темного золота. Свои слова он произнес одной стороной рта, как будто надеялся, что они дойдут до миссис Маккиско каким-то кружным путем и это умерит их силу. Минуту спустя он прыгнул в воду, и его длинное тело, неподвижно распластавшись на волне, пошло к берегу.

Розмэри и миссис Маккиско следили за ним глазами. Когда затухла инерция толчка, он круто сложился пополам, на миг выставив из воды худые ляжки, и тотчас же исчез под водой, только пена вскипела на поверхности.

— Прекрасный пловец, — сказала Розмэри.

Миссис Маккиско откликнулась с неожиданной яростью:

— Зато дрянной музыкант. — Она повернулась к мужу, который после двух неудачных попыток кое-как вскарабкался на плот и, обретя равновесие, хотел было принять непринужденную позу, но пошатнулся и чуть не упал. — Я сказала, что Эйб Норт, может быть, и хороший пловец, но музыкант он дрянной.

— Да, да, — ворчливо согласился Маккиско. Видимо, это он определял круг мыслей своей жены и не разрешал ей особых вольностей.

— Лично я — поклонница Антейля. — Миссис Маккиско снова повернулась к Розмэри, на этот раз с некоторым вызовом. — Антейля и Джойса. У вас там, в Голливуде, возможно, и не слыхали о таких, но, к вашему сведению, мой муж — автор первой критической работы об «Улиссе», появившейся в Америке.

— Курить хочется, — сказал мистер Маккиско. — Больше меня в данный момент ничего не интересует.

— У Джойса вся сила в подтексте — верно я говорю, Элберт?

Вдруг она осеклась. Невдалеке от берега купалась женщина в жемчужном колье вместе со своими двумя детьми, и в это мгновение Эйб Норт, поднырнув под одного из них, вырос из воды, точно вулканический остров, с ребенком на плечах. Малыш визжал от страха и восторга, а женщина смотрела на них без улыбки, спокойно и ласково.

— Это его жена? — спросила Розмэри.

— Нет, это миссис Дайвер. Они не в отеле живут. — Ее глаза, точно объектив фотоаппарата, целились в лицо купальщицы. Потом она резко повернулась к Розмэри: — Вы бывали за границей раньше?

— Да, я училась в Париже.

— А, тогда вы должны знать, что интересно провести время во Франции можно, только если заведешь знакомства среди настоящих французов. Ну что могут вынести отсюда эти люди? — Она указала левым плечом на берег. — Живут тесным кружком, варятся в собственном соку. Вот у нас были рекомендательные письма ко всем самым известным художникам и писателям в Париже. И мы прекрасно там прожили.

— Могу себе представить.

— Вы знаете, мой муж сейчас заканчивает свой первый роман.

— Вот как? — рассеянно спросила Розмэри. Она думала о том, удалось ли ее матери заснуть, несмотря на жару.

— Да, замысел тот же, что и в «Улиссе», — продолжала миссис Маккиско. — Только у Джойса одни сутки, а у моего мужа — целое столетие. Он берет разложившегося старого аристократа-француза и приводит его в столкновение с веком техники…

— Ради бога, Вайолет, перестань всем рассказывать замысел моего романа, — перебил мистер Маккиско. — Я вовсе не желаю, чтобы он сделался общим достоянием еще до того, как книга выйдет из печати.

Розмэри вернулась на берег и, прикрыв халатом уже саднившие плечи, снова улеглась на солнце. Человек в жокейской шапочке обходил теперь своих спутников с бутылкой и стаканчиками в руках, и настроение их все повышалось, а расстояние между ними становилось все меньше, пока наконец все зонты не сбились вместе, и под одним общим навесом сгрудилась вся компания; как поняла Розмэри, кто-то собирался уезжать, и решено было последний раз выпить на прощанье. Даже дети, возившиеся в песке, почувствовали, где центр веселья, и потянулись туда. Розмэри почему-то казалось, что все веселье исходит от человека в жокейской шапочке.

На небе и на море господствовал полдень — даже белая панорама Канна вдали превратилась в мираж освежительной прохлады; красногрудый, как малиновка, парусник входил в бухту, волоча за собой темный хвост — след открытого моря, еще сохранявшего свою синеву. Казалось, все побережье застыло в неподвижности, и только здесь, под зонтами, просеивавшими солнечный свет, не прекращалась пестрая, разноголосая кутерьма.

Розмэри увидела Кампиона, который шел к ней, но остановился, не дойдя нескольких шагов; она поспешила закрыть глаза, притворяясь спящей, и когда она снова приоткрыла их, перед ней качались два зыбких, расплывчатых столба — чьи-то ноги. Этот кто-то пытался шагнуть в большое, желтое, как песок, облако, но оно уплыло в бескрайность раскаленного неба. Розмэри и в самом деле уснула.

Проснулась она вся в поту и увидела, что на пляже никого нет, только человек в жокейской шапочке складывает последний зонт. Когда Розмэри села, растерянно моргая глазами, он подошел и сказал:

— А я уже решил было разбудить вас перед уходом. Нехорошо в первый день слишком долго печься на солнце.

— Спасибо. — Розмэри глянула на свои малиновые ноги. — Боже мой!

Она рассмеялась с комическим ужасом, надеясь, что разговор будет продолжен, но Дик Дайвер уже тащил складную кабину и зонт к дожидавшемуся у пляжа автомобилю. Розмэри пошла в воду, чтобы смыть с тела пот. Тем временем он возвратился, собрал раскиданные по песку лопатку, грабли, сито и затолкал все это в расщелину между камнями. Потом огляделся по сторонам, проверяя, не забыто ли что-нибудь.

— Который час, вы не знаете? — крикнула ему Розмэри.

— Около половины второго.

Оба оглянулись на горизонт.

— Час неплохой, — сказал Дик Дайвер. — Не самый худший в сутках.

Он посмотрел на нее, и на миг она жадно и доверчиво окунулась в ярко-синий мир его глаз. Потом он взвалил на плечи остатки своего скарба и зашагал к машине, а Розмэри вышла из воды, стряхнула песок с халата и медленно побрела в отель.

III

Было уже почти два часа, когда Розмэри с матерью вошли в ресторанный зал. Сложный узор теней, падавших на пустые столы, беспрестанно перемещался оттого, что ветер шевелил ветви сосен за окнами. Два официанта убирали посуду, громко тараторя по-итальянски, но сразу замолчали при их появлении и поторопились принести оскуделый вариант полагающегося по распорядку ленча.

— Я на пляже влюбилась, — сказала Розмэри.

— В кого это?

— Сначала в целую симпатичную компанию. А потом в одного мужчину.

— Ты с ним разговаривала?

— Немножко. Очень хорош. Почти совсем рыжий. — Она уплетала за обе щеки. — Впрочем, он женат — обычная история.

Мать была лучшей подругой дочери и руководила ею, делая на это свою последнюю в жизни ставку — явление, довольно распространенное в околотеатральной среде, но миссис Спирс отличалась от других тем, что не искала тут способа отыграться за собственные неудачи. Она не была в обиде на судьбу — два благополучных брака, оба завершившиеся вдовством, укрепили жизнерадостный стоицизм, заложенный в ней природой. Один из ее мужей был кавалерийским офицером, другой — военным врачом, и оба оставили ей небольшой капитал, который она старательно сберегала для Розмэри. Она не баловала дочь и этим сумела закалить ее характер, но в то же время не щадила себя, пестуя ее заботливо и любовно, и этим воспитала в ней идеализм, уже давший свои плоды: Розмэри боготворила мать и на все смотрела ее глазами. А потому, при всей своей детской непосредственности, она была защищена двойной броней, материнской и собственной, вполне по-взрослому чураясь всякой фальши, пошлости и дешевки. Однако после внезапного успеха Розмэри в кино миссис Спирс почувствовала, что пора отлучить ее от груди, и вполне искренне готова была не огорчиться, а порадоваться, если этот кипучий, страстный и взыскательный идеализм сосредоточится на ком-либо, помимо матери.

— Так тебе здесь нравится? — спросила она.

— Здесь можно очень славно пожить, если познакомиться с той компанией. На пляже были еще люди, но довольно противные. И меня узнали — удивительно, куда ни приедешь, везде, оказывается, видели «Папину дочку».

Миссис Спирс дала улечься этому дуновенью тщеславия, потом сказала прозаически деловито:

— А кстати, когда ты думаешь повидаться с Эрлом Брэди?

— Можно съездить даже сегодня вечером, если ты не устала.

— Я не поеду, поезжай одна.

— Ну давай отложим до завтра.

— Я вообще хочу, чтобы ты поехала одна. Это не так далеко — и ты, кажется, достаточно хорошо говоришь по-французски.

— Но если мне не хочется, мама?

— Не хочешь сегодня, поезжай в другой раз, но ты должна это сделать, пока мы здесь.

— Хорошо, мама.

После завтрака на обеих вдруг напала тоска, которая часто одолевает американцев в тихих уголках Европы. Ни каких-либо внешних побуждений, ни голосов, на которые нужно откликаться, ни обрывков собственных мыслей, услышанных от кого-то другого, и кажется, что сама жизнь остановилась и не идет дальше.

— Через три дня мы отсюда уедем, хорошо, мама? — сказала Розмэри, когда они вернулись к себе в номер. Снаружи легкий ветерок с моря бередил сгустившийся зной, обдувал стволы деревьев, гнал струйки горячего воздуха в просветы жалюзи.

— А как же твоя пляжная любовь?

— Никого я не люблю, кроме тебя, мамочка.

Розмэри вышла в вестибюль и справилась у Госса-отца насчет поездов до Канна. Швейцар в светло-коричневой ливрее, скучавший около конторки, уставился на нее вытаращенными глазами, но тут же спохватился, вспомнив о солидности, требуемой его métier.[3] Розмэри поехала на станцию в автобусе вместе с двумя официантами из ресторана; они всю дорогу почтительно безмолвствовали, и ее это раздражало, ей хотелось крикнуть: «Да не молчите вы, разговаривайте, смейтесь, будьте самими собой. Мне это ничуть не помешает!»

В купе первого класса духота была нестерпимая; от пестрых рекламных плакатов железнодорожных компаний — Акведук в Арле, Амфитеатр в Оранже, зимний спорт в Шамони — больше веяло свежестью, чем от неподвижного моря, бесконечно тянувшегося за окном. В отличие от американских поездов, которые живут собственной напряженной жизнью, едва снисходя к пассажирам — пришельцам из мира иных, не столь головокружительных скоростей, — этот поезд был частью земли, по которой шел. Его дыханье сдувало пыль с пальмовых листьев, его зола вместе с сухим навозом удобряла почву в садах. Розмэри казалось, что стоит протянуть в окно руку, и можно рвать на ходу цветы.

В Канне у вокзала стояло с десяток наемных экипажей; извозчики мирно дремали в ожидании седоков. Вдоль набережной вытянулись большие отели, казино, фешенебельные магазины, обратив к летнему морю глухие, железные маски фасадов. Трудно было поверить, что когда-нибудь здесь наступает «сезон», и Розмэри, не чуждой воздействию моды, сделалось как-то не по себе, словно она проявила нездоровый вкус к мертвечине, словно встречные недоумевают, зачем она здесь в этот период затишья между радостями минувшей зимы и радостями грядущей — здесь, а не на севере, где сейчас бурлит настоящая жизнь.


Выйдя из аптеки, куда она заходила купить кокосового масла, Розмэри увидела женщину с целой охапкой диванных подушек, направлявшуюся к стоявшему у тротуара автомобилю. Она сразу узнала миссис Дайвер. Из окошка автомобиля залаяла черная такса, задремавший шофер встрепенулся и кинулся отворять дверцу хозяйке. Та уселась — прямая, собранная, на прелестном лице ни тени улыбки, глаза бесстрашно и зорко устремлены в пустоту. Из-под ярко-красного платья видны были загорелые ноги без чулок. Густые темные волосы отливали золотом, как шерсть у собаки породы чау-чау.

До обратного поезда оставалось еще полчаса, и Розмэри зашла в «Café des Alliés» на Круазетт, где над столиками зеленел полумрак листвы и оркестр услаждал воображаемую толпу космополитов «Воспоминанием о карнавале» и прошлогодними американскими шлягерами. Она купила «Le Temps» и «Сатердей ивнинг пост» для матери и за стаканом лимонада проглядывала напечатанные в «Пост» мемуары какой-то русской княгини; зыбкие условности девяностых годов казались ей сейчас реальней и ближе, чем заголовки сегодняшней французской газеты. Тут сказывалась все та же безотчетная тоска, что навалилась на нее еще в отеле, — она привыкла видеть все нелепости континентального бытия четко разграниченными в газетах на комедию и трагедию и не умела сама выделить наиболее существенное для себя, а потому жизнь во Франции казалась ей теперь однообразной и скучной. Тоску еще усугубляли унылые мелодии оркестра, напоминавшие ту надрывную музыку, под которую извиваются эстрадные акробаты. Она рада была вернуться в «Hôtel des Étrangers».

Из-за солнечных ожогов пришлось на следующий день отказаться от купанья в море, поэтому они с матерью наняли автомобиль — основательно поторговавшись, так как Розмэри именно во Франции впервые узнала цену деньгам, — и поехали вдоль Ривьеры, этой дельты многих рек. Шофер, настоящий русский боярин времен Ивана Грозного, добровольно взял на себя обязанности гида, и такие названия, как Ницца, Канн, Монте-Карло, засияли во всем блеске сквозь тусклый камуфляж обыденности, повествуя о государях, приезжавших сюда пировать или умирать, о раджах, швырявших английским танцовщицам глаза Будды, о русских князьях, превращавших свои дни и ночи в сплошные балтийские сумерки воспоминаниями о былом икорном раздолье. Русский дух был особенно силен на побережье — всюду попадались русские книжные магазины, русские бакалейные лавки, сейчас, правда, заколоченные. В те годы с окончанием сезона на Ривьере закрывались православные церкви, и запасы сладкого шампанского, любимого напитка русских, убирались в погреба до их возвращения. «В будущем сезоне вернемся», — говорили они, уезжая, но то были праздные обещания: они не возвращались никогда.

Приятно было ехать обратно, уже под вечер, над морем, причудливо расцвеченным, словно сердолики и агаты детских лет — зеленоватым, как млечный сок, голубым, как вода после стирки, винно-алым. Приятно было проезжать мимо домиков, где обитатели мирно закусывали на веранде, слушать звуки пианолы из увитых виноградом деревенских таверн. Когда машина свернула с Корниша и покатила к отелю Госса среди темной зелени деревьев, чинно выстроившихся по обочинам, над развалинами древнего акведука уже висела луна…

Где-то в горах над отелем шло гулянье, звуки музыки вместе с призрачным лунным светом просеивались сквозь москитную сетку, которой были затянуты окна номера. Вслушиваясь в звуки далекого чужого веселья, Розмэри думала о тех людях, что так понравились ей вчера на берегу. Может быть, завтра она их опять встретит; впрочем, они, как видно, привыкли держаться особняком, и тот кусок пляжа, на котором они располагаются со своими зонтами, циновками, собаками и детьми, словно обнесен невидимой оградой. Но одно она твердо решила: свои оставшиеся два утра она не потратит на компанию Маккиско.

IV

Все устроилось само собой. Светлокожих на пляже еще не было, и не успела Розмэри разостлать свой халат и лечь, как от группы слева отделились двое мужчин — тот, в жокейской шапочке, и высокий блондин, любитель распиливать официантов пополам, — и подошли к ней.

— Доброе утро, — сказал Дик Дайвер. Но тут же не выдержал: — Слушайте, ожоги ожогами, но почему вас вчера совсем не было видно? Мы даже забеспокоились.

Розмэри села, и ее приветливая улыбка ясно показала, что она отнюдь не обижена этой непрошеной заботой.

— А мы вам хотели предложить: перебирайтесь-ка поближе к нам, — продолжал Дик Дайвер. — У нас найдется, что выпить и чем закусить, так что вы не прогадаете, приняв наше приглашение.

Он был добр, он был обаятелен; его голос сулил ей защиту и покровительство, а в будущем — целый новый, неведомый мир, бесконечную череду перспектив, одна другой увлекательнее. Представляя ее своим друзьям, он сумел обойтись без упоминания ее имени, в то же время дав ей понять, что все отлично знают, кто она, но умеют уважать ее право на частную жизнь — подобной деликатности Розмэри почти не встречала со времени своего успеха, разве что среди товарищей по профессии.

Николь Дайвер, подставив солнцу подвешенную к жемчужному колье спину, искала в поваренной книге рецепт приготовления цыплят по-мэрилендски. Розмэри решила, что ей должно быть года двадцать четыре; на первый взгляд казалось, что для нее вполне достаточно расхожего определения «красивая женщина», но если присмотреться к ее лицу, возникало странное впечатление — будто это лицо задумано было сильным и значительным, с крупной роденовской лепкой черт, с той яркостью красок и выражения, которая неизбежно рождает мысль о темпераментном, волевом характере; но при отделке резец ваятеля стесал его до обыкновенной красивости — настолько, что еще чуть-чуть — и оно стало бы непоправимо банальным. Особенно эта двойственность сказывалась в рисунке губ; изогнутые, как у красавицы с журнальной обложки, они в то же время обладали неуловимым своеобразием, присущим и остальным чертам этого лица.

— Вы здесь надолго? — спросила Николь Дайвер; у нее был низкий, резковатый голос.

Розмэри вдруг показалось вполне возможным задержаться на недельку.

— Да нет, едва ли, — неопределенно ответила она. — Мы уже давно путешествуем по Европе — в марте приехали в Сицилию и с тех пор потихоньку двигаемся на север. Я в январе во время съемок схватила воспаление легких, и мне нужно было поправиться после болезни.

— Ай-я-яй! Как же это вы?

— Простудилась в воде. — Розмэри не очень хотелось пускаться в биографические подробности. — Снимали эпизод, где я бросаюсь в канал в Венеции. Декорация стоила очень дорого, и устанавливать ее еще раз было бы сложно. Вот и пришлось мне прыгать в воду раз десять, не меньше, — а у меня уже был грипп, только я не знала. Мама привела врача прямо на съемочную площадку, но все равно дело кончилось воспалением легких. — Она сразу переменила тему, прежде чем кто-либо успел сказать слово. — А вам нравится здесь?

— Им это место не может не нравиться, — неторопливо проговорил Эйб Норт. — Они сами его изобрели. — Он неторопливо повернул свою великолепную голову и поглядел на чету Дайверов с нежностью.

— Как так?

— Здешний отель всего второй год не закрывается в летнее время, — пояснила Николь. — В прошлом году мы уговорили Госса оставить на лето одного повара, одного официанта и одного посыльного. Расходы оправдались, а в этом году дела идут совсем хорошо.

— Но вы, кажется, не живете в отеле?

— У нас тут дом наверху, в Тарме.

— Расчет был такой, — сказал Дик, переставляя один из зонтов, чтобы согнать с плеча Розмэри квадратик солнца. — Северные курорты, как, например, Довиль, заполнены русскими и англичанами, которые привыкли к холоду, ну а половина американцев живет в тропическом климате и потому охотно будет приезжать сюда.

Молодой человек с романской наружностью перелистывал номер «Нью-Йорк геральд».

— Попробуйте-ка определить национальность этих особ, — сказал он вслух и прочел с легким французским акцентом: — «В „Палас-отеле“ в Веве остановились господин Пандели Власко, госпожа Якобыла — честное слово, так и написано, — Коринна Медонка, госпожа Паше, Серафим Туллио, Мария Амалия Рото Маис, Мозес Тейбель, госпожа Парагорис, Апостол Александр, Иоланда Иосфуглу и Геновефа де Момус». Вот кто меня особенно пленяет — Геновефа де Момус. Пожалуй, стоит прокатиться в Веве, чтоб поглядеть, какова собой Геновефа де Момус.

Он вскочил на ноги, как от толчка; быстрым, сильным движением распрямив тело. Он казался несколькими годами моложе и Дайвера, и Норта. Высокого роста, крепкий, но поджарый — только налитые силой плечи и руки выглядели массивными, — он был бы, что называется, красивый мужчина, если бы постоянная кислая гримаска не портила выражения его лица, освещенного удивительно яркими карими глазами. И все-таки неистовый блеск этих глаз запоминался, а капризный рот и морщины пустой и бесплодной досады на юношеском лбу быстро стирались из памяти.

— В списке американцев, прибывших на прошлой неделе, тоже было несколько хороших фамилий, — сказала Николь. — Миссис Ивлин Чепчик и еще — кто там был еще?

— Еще был мистер С. Труп, — сказал Дайвер, тоже поднимаясь на ноги. Он взял свои грабли и пошел вдоль пляжа, тщательно выгребая и отбрасывая попадавшиеся в песке камушки.

— Да, да — С. Труп, и не выговоришь без содрогания, правда?

С Николь было как-то удивительно спокойно, спокойнее даже, чем с матерью, подумала Розмэри. Эйб Норт и Барбан — молодой француз — обсуждали события в Марокко, а Николь, найдя наконец нужный рецепт и списав его, занялась шитьем. Розмэри с любопытством разглядывала их пляжное имущество: четыре больших зонта, дававших густую, надежную тень, складная кабина для переодевания, надувной резиновый конь — еще незнакомые ей новинки послевоенной промышленности, первые образцы возрожденного производства предметов роскоши, нашедшие первых потребителей. Судя по всему, новые знакомые принадлежали к светскому обществу, но Розмэри вопреки представлениям, издавна внушенным ей матерью, не могла заставить себя смотреть на них как на трутней, от которых нужно держаться подальше. Даже в этот час разнеживающего бдения под утренним солнцем их праздная неподвижность казалась ей осмысленной, деятельной, устремленной к какой-то цели, как будто перед нею совершался акт особого, непонятного ей творчества. Незрелый ум Розмэри не пытался вникнуть в суть их отношений друг к другу, ее занимало только, как они отнесутся к ней, но она смутно угадывала, что тут существует сложное переплетение чувств — догадка, выразившаяся в ее мыслях коротенькой формулой: «живут интересно».

Она стала присматриваться ко всем троим мужчинам, поочередно выделяя каждого. Все трое были, хоть и по-разному, привлекательны внешне, все обладали какой-то особой мягкостью манер, видимо органически им присущей, а не продиктованной обстоятельствами — и так же отличавшейся от простецких ухваток актерской братии, как подмеченная ею раньше душевная деликатность отличалась от грубоватого панибратства режиссеров, представлявших интеллигенцию в ее жизни. Актеры и режиссеры — других мужчин она до сих пор не встречала, если не считать студентиков, жаждущих любви с первого взгляда, с которыми она познакомилась прошлой осенью на балу в Йельском университете и которые показались ей все на одно лицо.

Эти трое были совсем другими. Барбан, наименее выдержанный из трех, скептик и насмешник, казался несколько поверхностным, порой даже небрежным в обращении. В Эйбе Норте с природной застенчивостью уживался бесшабашный юмор, который привлекал и в то же время отпугивал Розмэри. Цельная натура, она сомневалась в его способности понять и оценить ее.

Но Дик Дайвер — тут не нужны были никакие оговорки. Она молча любовалась им. Солнце и ветер придали его коже красноватый оттенок, и того же оттенка была его короткая шевелюра и легкая поросль волос на открытых руках. Глаза сияли яркой, стальной синевой. Нос был слегка заострен, а голова всегда была повернута так, что не оставалось никаких сомнений насчет того, кому адресован его взгляд или его слова — лестный знак внимания к собеседнику, ибо так ли уж часто на нас смотрят? В лучшем случае глянут мельком, любопытно или равнодушно. Его голос с едва заметным ирландским распевом звучал подкупающе ласково, но в то же время Розмэри чувствовала в нем твердость и силу, самообладание и выдержку — качества, которыми так дорожила в себе самой. Да, сердце ее сделало выбор, и Николь, подняв голову, увидела это, услышала тихий вздох — ведь избранник принадлежал другой.

Около полудня на пляже появились супруги Маккиско, миссис Абрамс, мистер Дамфри и сеньор Кампион. Они принесли с собой новый большой зонт, водрузили его, искоса поглядывая на Дайверов, и с самодовольными лицами под него залезли — все, кроме мистера Маккиско, который предпочел гордое одиночество на солнце. Дик с граблями прошел совсем близко от них и, вернувшись к своим, сообщил вполголоса:

— Они там читают учебник хорошего тона.

— Собираются врашшаться в вышшем обществе, — сказал Эйб.

Вернулась после купанья Мэри Норт, та дочерна загорелая молодая женщина, которую Розмэри в первый день видела на плоту, и сказала, сверкая озорной улыбкой:

— А-а, я вижу, мистер и миссис Футынуты уже здесь.

— Тсс, это ведь его друзья, — указывая на Эйба, предостерегла Николь. — Почему вы не идете к своим друзьям, Эйб? Разве вам не приятно их общество?

— Очень приятно, — отозвался Эйб. — До того приятно, что чем от него дальше, тем лучше.

— Так я и знала, что нынешним летом здесь будет слишком много народу, — пожаловалась Николь. — А ведь это наш пляж, Дик сам его сотворил из груды камней. — И, подумав, добавила вполголоса, чтобы не услышало трио нянюшек, расположившееся неподалеку: — Но уж лучше эта компания, чем прошлогодние англичане, которые с утра до вечера ахали на весь пляж: «Ах, какое синее море! Ах, какое белое небо! Ах, какой у маленькой Нелли красный носик!»

Розмэри подумала, что не хотела бы иметь Николь своим врагом.

— Да, ведь вы же не видели драки, — продолжала Николь. — Это было за день до вашего приезда: господин со странной фамилией, похожей на название какой-то марки маргарина или горючего…

— Маккиско?

— Вот-вот — он поссорился с женой, и она бросила ему горсть песку в лицо. Тогда он на нее навалился и давай тыкать ее носом в песок. Мы все так и остолбенели. Я даже просила Дика разнять их.

— А знаешь что, — сказал Дик, рассеянно глядя на соломенную циновку. — Я, пожалуй, приглашу их всех к нам на обед.

— И думать не смей! — воскликнула Николь.

— По-моему, это прекрасная мысль. Раз уж они здесь, не следует их чуждаться.

— Мы и не чуждаемся, — смеясь, защищалась Николь. — Но я вовсе не хочу, чтобы еще меня, чего доброго, стали тыкать носом в песок. Я злюка и недотрога, — сказала она Розмэри и, приподнявшись на локте, крикнула: — Дети, купаться! Надевайте костюмы.

Откуда-то у Розмэри возникло предчувствие, что сегодняшнее купанье запомнится ей на всю жизнь, что, когда бы ни зашла речь о купанье в море, тотчас оживет перед ней этот день и час. Пошли в воду охотно, все вместе, истомленные долгим вынужденным бездействием, отдаваясь морской прохладе после палящего зноя с наслаждением гурмана, запивающего пряное карри вином со льда. У Дайверов, как у наших далеких предков, день был размерен так, чтобы извлечь максимум из того, что дано, чтобы переходом от одного ощущения к другому усилить остроту обоих; Розмэри еще не знала, что предстоит очередной такой переход — от самозабвенного одиночества в волнах к шумному веселью провансальского завтрака. Но ее не покидало чувство, что Дик взял ее под свою защиту и покровительство, и она радостно следовала за всеми, словно подчиняясь его неслышному приказу.

Николь тем временем передала мужу странный предмет, над которым она трудилась все утро. Он скрылся в кабинке и через минуту вышел оттуда в черных кружевных панталонах до колен. Экстравагантность этого костюма вызвала переполох на пляже; впрочем, при ближайшем рассмотрении оказалось, что под кружевом подшит чехол телесного цвета.


— Ну знаете ли, это выходка педераста! — с негодованием воскликнул мистер Маккиско, но тут же спохватился и, оглянувшись на мистера Дамфри и мистера Кампиона, добавил: — Извините, пожалуйста.

Розмэри кружевные панталоны привели в полный восторг. В своей наивности она горячо откликалась на расточительные шалости Дайверов, не догадываясь, что все это далеко не так просто и не так невинно, как кажется, что все это тщательно отобрано на ярмарке жизни с упором не на количество, а на качество; и так же как и все прочее — простота в обращении, доброжелательность и детская безмятежность, предпочтение, отдаваемое простейшим человеческим добродетелям, — составляет часть кабальной сделки с богами и добыто в борьбе, какую она и вообразить себе не могла. Дайверы в эту пору стояли на самой вершине внешней эволюции целого класса — оттого рядом с ними большинство людей казалось неуклюжими, топорными существами, но уже были налицо качественные изменения, которых не замечала и не могла заметить Розмэри.

Вместе со всеми Розмэри пила херес и грызла сухое печенье. Дик Дайвер смотрел на нее холодными синими глазами; потом его сильные и ласковые губы разжались, и он сказал:

— А вы и в самом деле похожи на нечто в цвету — давно уже я таких девушек не встречал.


Час спустя Розмэри безутешно рыдала у матери на груди:

— Я люблю его, мама. Я влюблена в него без памяти — никогда не думала, что со мной может случиться такое. А он женат, и жена у него замечательная — ну что мне делать? Ох, если б ты знала, как я его люблю!

— Хотелось бы мне его увидеть.

— Мы к ним приглашены в пятницу на обед.

— Если ты влюблена, ты не плакать должна, а радоваться. Улыбаться должна.

Розмэри подняла голову, взмахнула ресницами, стряхивая слезы, и улыбнулась. Мать всегда имела на нее большое влияние.

V

Розмэри поехала в Монте-Карло в дурном настроении — насколько это вообще было для нее возможно. Крутой и неровный подъем привел ее к Ла-Тюрби, старой Гомоновской студии, теперь перестраивавшейся заново; и пока она, послав Эрлу Брэди свою карточку, дожидалась у решетчатых ворот, ей почудилось, что она в Голливуде. За воротами громоздился пестрый хлам, оставшийся от какой-то уже снятой картины, — кусок улицы индийского селения, большой кит из папье-маше, чудовищная яблоня с яблоками, как баскетбольные мячи, которая здесь, впрочем, казалась просто экзотическим деревом вроде амаранта, мимозы, пробкового дуба или карликовой сосны. Дальше стояли два павильона для съемок, похожие на большие сараи, и между ними кафе-закусочная; и везде были человеческие лица, густо накрашенные, изнуренные ожиданием и напрасной надеждой.

Минут через десять к воротам прибежал молодой человек с шевелюрой канареечного цвета.

— Прошу вас, мисс Хойт. Мистер Брэди на съемочной площадке, но он вас сейчас же примет. Извините, что вам пришлось ждать, — вы не поверите, до чего назойливы эти француженки, просто уж не знаешь, как от них обороняться…

Молодой человек — по-видимому, администратор студии — отворил незаметную дверь в глухой стене одного из павильонов, и Розмэри с неожиданной радостью узнавания шагнула за ним в полутьму. По сторонам маячили смутные фигуры, обращали к ней пепельные лица, точно души в чистилище, потревоженные явлением смертного в их среде. Слышались голоса, приглушенные до шепота, издалека доносилось воркующее тремоло фисгармонии. Они обогнули выгородку, образованную фанерными щитами, и перед ними открылось залитое белым трескучим светом пространство, посреди которого лицом к лицу стояли двое — американская актриса и французский актер в сорочке с крахмальной грудью, воротничком и манжетами ярко-розового цвета. Они смотрели друг на друга остекленевшими глазами, и казалось, что они стоят так уже несколько часов; но время шло, и ничего не происходило, никто не шевелился. Световая завеса померкла с противным шипеньем, потом разгорелась снова; вдали жалобно застучали молотком в никуда не ведущую дверь; между верхних софитов высунулась голубая физиономия, прокричала что-то невнятное в черноту под крышей. Потом прямо перед Розмэри чей-то голос нарушил царившую на площадке тишину:

— Ты не вздумай снимать чулки, детка, изорвешь хоть дюжину пар, тоже не беда. Это платье стоит пятнадцать фунтов.

Говоривший пятился назад, пока не натолкнулся на Розмэри, и тогда администратор сказал:

— Эрл — мисс Хойт.

Они никогда не встречались раньше. Брэди был кипуч и стремителен. Пожимая ей руку, он окинул ее всю быстрым взглядом — знакомая игра, которая сразу ввела Розмэри в привычную атмосферу и при этом, как всегда, вызвала чувство превосходства над партнером. Если ее особа — ценность, почему не извлечь преимущества из того факта, что эта ценность принадлежит ей?

— Я ждал вас со дня на день, — сказал Брэди; в его голосе, чуть излишне победительном для житейского разговора, слышался легкий призвук лондонского простонародного акцента. — Довольны путешествием?

— Да, но хочется уже домой.

— Нет-нет-нет, — запротестовал он. — Не торопитесь — нам с вами нужно поговорить. Я видел вашу «Папину дочку»; должен сказать, это — первый класс. Я смотрел ее в Париже и сразу же телеграфировал, чтобы узнать, ангажированы вы уже или нет.

— Простите, я только вчера…

— Черт возьми, какая картина!

Чувствуя, что улыбнуться, словно соглашаясь, было бы глупо, Розмэри нахмурила брови.

— Не слишком приятная участь — остаться навсегда героиней одной картины.

— Конечно, конечно, вы правы. Какие же у вас планы?

— Мама считала, что мне нужно отдохнуть. А по возвращении мы или возобновим контракт с «Феймос плейерс», или подпишем новый с «Ферст нэшнл».

— Кто это «мы»?

— Моя мать. Она ведет все мои дела. Без нее я бы не справилась.

Снова он оглядел ее с головы до ног, и что-то вдруг распахнулось в Розмэри навстречу этому взгляду. Не влечение, нет, ничего похожего на восторженное чувство, так властно захватившее ее утром на пляже. Просто электрический разряд. Этот человек желал ее, и девичья скованность воображения не помешала ей представить себе, что она могла бы уступить. Но через полчаса уже забыла бы о нем — как забывают о том, кого целуют перед кинокамерой.

— Вы где остановились? — спросил Брэди. — Ах да, у Госса. Ну что ж, на этот год и у меня все расписано, но мое предложение остается в силе. После Конни Толмедж в дни ее молодости вы — первая девушка, с которой мне так хочется сделать картину.

— Я тоже охотно поработала бы с вами. Приезжайте в Голливуд.

— Терпеть не могу эту клоаку. Мне и здесь хорошо. Подождите — сейчас закончу эпизод и покажу вам свои владения.

Он вернулся на площадку и вполголоса, неторопливо стал втолковывать что-то французскому актеру.

Прошло пять минут — Брэди все говорил, а француз слушал, переминаясь с ноги на ногу и время от времени кивая головой. Но вдруг Брэди прервал свою речь и что-то крикнул осветителям. Тотчас же зажужжали и вспыхнули юпитеры. Лос-Анджелес бился в уши Розмэри, громко звал к себе. И, повинуясь зову, она смело скользнула вновь в темноту закоулков тонкостенного города. Она знала, каким выйдет Брэди со съемки, и решила не продолжать сегодня разговор с ним. Все еще завороженная, она вышла из павильона и спустилась вниз. Теперь, после того как она подышала воздухом киностудии, Средиземноморье уже не казалось ей замкнутым и глухим. У прохожих на улицах были симпатичные лица, и по дороге на вокзал она купила себе новые сандалеты.


Мать осталась довольна тем, как Розмэри выполнила ее наставления; ей все время хотелось поставить дочь на рельсы и подтолкнуть. На вид миссис Спирс была цветущая женщина, но в ней накопилась усталость; бодрствовать у постели умирающего — утомительное занятие, а она прошла через это дважды.

VI

Чувствуя приятную истому после розового вина, которое подавалось к завтраку, Николь Дайвер вышла в свой сад, разбитый на горном склоне. Она шла, высоко скрестив на груди руки, и от этого искусственная камелия, прикрепленная у плеча, почти касалась щеки. Сад с одной стороны примыкал к дому, органично сливаясь с ним; с двух сторон он граничил со старой деревней, с четвертой обрывался каменистым уступчатым спуском к морю.

Близ ограды, отделявшей сад от деревни, все было пыльным: завитки виноградных лоз, эвкалипты и лимонные деревья, даже тачка садовника — только что оставленная здесь, она уже вросла в землю, омертвела и припахивала гнилью. Но довольно было пройти несколько шагов и обогнуть клумбу с пионами, чтобы попасть словно в иной мир, зеленый, прохладный, где лепестки цветов и листья кудрявились от ласковой влажности воздуха; Николь всякий раз невольно изумлялась этому.

На шее у Николь был повязан лиловый шарф, и от него даже в обесцвечивающих солнечных лучах ложились лиловые отсветы на ее лицо и на землю, по которой она ступала. Лицо казалось замкнутым, почти суровым, только во взгляде зеленых глаз сквозило что-то растерянное, жалобное. Волосы, золотистые в юности, потемнели со временем, но сейчас, в свои двадцать четыре года, она была красивее, чем в восемнадцать, когда эти волосы своей яркостью затмевали все прочее в ней.

Дорожка с бордюром из белого камня, за которым зыбилось душистое марево, вывела ее на открытую площадку над морем. Там, у огромной сосны, самого большого и старого дерева в саду, был водружен рыночный зонт из Сиены и стоял стол и плетеные кресла, а по сторонам, в зелени смоковниц, притаились дремлющие днем фонари. Николь на мгновение остановилась и, рассеянно глядя на ирисы и настурции, разросшиеся у подножья сосны в полном беспорядке, точно кто-то наудачу бросил тут горсть семян, прислушалась к шуму, который вдруг донесся из дома, — детский плач и сердитые голоса; должно быть, какая-то баталия в детской. Когда шум затих, она пошла дальше, мимо калейдоскопа пионов, клубившихся розовыми облаками, черных и коричневых тюльпанов, хрупких роз с фиолетовыми стеблями, прозрачных, как сахарные цветы в витрине кондитерской, пока наконец это буйное скерцо красок, словно достигнув предельного напряжения, не оборвалось вдруг на полуфразе — дальше влажные каменные ступени вели на другой уступ, футов на пять пониже.

Здесь бил родник, и дощатый сруб над ним даже в яркие солнечные дни оставался сырым и скользким. В склоне была вырублена лестничка, и по ней Николь поднялась в огород. Она шла быстрым шагом, она любила движение, хоть подчас казалась воплощением покоя, безмятежного и в то же время загадочного. Это происходило оттого, что у нее было мало слов и еще меньше веры в их силу, и в обществе она была молчалива, внося в светскую болтовню лишь свою необходимую долю, тщательно, чтобы не сказать скупо, отмеренную. Но когда малознакомые собеседники начинали испытывать неловкость, встречая столь скудный отклик, она вдруг подхватывала тему разговора и неслась во всю прыть, сама себе удивляясь, а потом так же внезапно останавливалась, почти оробело, словно охотничий пес, исполнивший все, что от него требовалось, и даже чуть больше.

Стоя среди мохнато просвеченной солнцем огородной зелени, Николь увидела Дика, направлявшегося в свой рабочий флигелек. Она подождала молча, пока он не скрылся из виду; потом между грядками будущих салатов пробралась к маленькому зверинцу, где ее нестройным и дерзким шумом встретили голуби, кролики и пестрый попугай. Отсюда дорожка снова шла под уклон и выводила на полукруглый выступ скалы, обнесенный невысоким парапетом. Николь облокотилась на парапет и глянула вниз; в семистах футах под ней плескалось Средиземное море.

Место, где она стояла, когда-то было частью горного селения Тарм. Усадьба Дайверов выросла из десятка крестьянских домишек, лепившихся по этим кручам, — пять были перестроены и превратились в виллу, пять снесли и на их месте разбили сад. Наружная ограда осталась нетронутой, и потому снизу, с проезжей дороги, усадьба была неразличима в общей лилово-серой массе домов и деревьев Тарма.

Николь постояла немного, глядя на море, где не к чему было приложить даже ее неутомимые руки. В это время Дик вышел из своего флигелька с подзорной трубой, которую он тут же стал наводить в сторону Канна. Минуту спустя в поле его зрения попала Николь; он снова нырнул во флигелек и тотчас же вернулся — на этот раз с мегафоном. У него было множество всяких технических игрушек.

— Николь! — прокричал он. — Я забыл тебя предупредить о своем последнем апостольском деянии: я пригласил миссис Абрамс — знаешь, ту седую, полную даму.

— Так я и чувствовала. Просто безобразие.

Ее голос ясно прозвучал в тишине, словно бы в насмешку над мегафоном Дика, и потому она поторопилась крикнуть погромче:

— Ты меня слышишь?

— Слышу. — Он опустил было мегафон, но сейчас же снова упрямо поднес его к губам. — Я и еще кое-кого приглашу. Обоих молодых людей, например.

— Приглашай, пожалуйста, — миролюбиво согласилась она.

— Я хочу устроить по-настоящему скандальный вечер. Со ссорами, с обольщениями чужих жен, с дамскими обмороками в уборной и чтобы кто-то обиделся и ушел не простившись. Вот будет потеха.

Он скрылся во флигельке, но Николь уже поняла, что на него нашло хорошо знакомое ей настроение — взрыв неуемного веселья, заражавшего всех кругом и неизбежно сменявшегося под конец своеобразной депрессией, чего он никогда не показывал, но что она угадывала чутьем. Поводом к веселью служил порой пустяк, раздутый не по значению, и в такие периоды Дик был совершенно неотразим. От него исходила сила, заставлявшая людей подчиняться ему с нерассуждающим обожанием, и лишь какие-нибудь закоренелые брюзги и маловеры могли против этой силы устоять. Реакция наступала потом, вслед за трезвой оценкой допущенных сумасбродств и излишеств. Оглядываясь назад, на вдохновленный им карнавальный разгул, он ужасался, как ужасается иной полководец, взирая на кровавую резню, к которой сам дал сигнал, повинуясь безотчетному инстинкту.

Но те, кто хоть на короткий срок получал доступ в мир Дика Дайвера, уже не могли об этом забыть; им казалось, что он не случайно выделил их среди толпы, распознав их высокое предназначение, из года в год остававшееся погребенным под компромиссами житейской обыденщины. Он быстро завоевывал все сердца необычайной внимательностью, подкупающей любезностью обращения; причем делалось это так непосредственно и легко, что победа бывала одержана прежде, чем побежденные успевали в чем-либо разобраться. И тогда без предупреждения, не давая увянуть только что распустившемуся цветку дружбы, Дик широко распахивал перед ними ворота в свой занимательный мир. Покуда они безоговорочно соблюдали правила игры, он, казалось, только о том и думал, чтобы им было хорошо и приятно; но стоило им допустить хоть тень сомнения в незыблемости этих правил, он словно испарялся у них на глазах, не оставив и памяти о своих речах и поступках.

В пятницу, ровно в половине девятого, Дик вышел встречать первых гостей, церемонно и выразительно неся пиджак на руке, точно тореадор свой плащ. Поздоровавшись с Розмэри и миссис Спирс, он тактично выждал, когда они сами начнут разговор, словно в расчете на то, что звук собственного голоса поможет им освоиться в незнакомой обстановке.

Слегка возбужденные подъемом в Тарм и свежестью горного воздуха, Розмэри и ее мать с любопытством оглядывались по сторонам. Подобно тому как достоинства людей незаурядных сказываются порой даже в неожиданных обмолвках, тщательно продуманное совершенство виллы «Диана» проступало даже сквозь досадные мелочи вроде появления горничной без надобности или звука некстати хлопнувшей пробки. Первые гости, вестники начинающегося праздника, еще застали конец домашних будней, воплощенный перед ними маленькими Дайверами, под присмотром гувернантки доедавшими на веранде свой ужин.

— Какой чудесный сад! — воскликнула миссис Спирс.

— Это сад Николь, — сказал Дик. — Она ему покоя не дает, без конца допекает заботами о здоровье растений. Я не удивлюсь, если в один прекрасный день она сама заболеет какой-нибудь мучнистой росой, фитофторой или септорией. — Повернувшись к Розмэри, он строго погрозил ей пальцем и сказал тоном шутки, в которой сквозила, казалось, отеческая заинтересованность: — Я решил принять меры, чтобы уберечь ваш рассудок, — подарю вам шляпу для пляжа.

Он повел гостей из сада на веранду, где занялся приготовлением коктейлей. Приехал Эрл Брэди и был очень удивлен при виде Розмэри. Он здесь держался проще и естественней, будто оставил свою чудаковатую манеру на территории студии, но Розмэри мгновенно сравнила его с Диком Дайвером, и сравнение заставило ее резко качнуться в сторону последнего. Рядом с Диком Эрл Брэди казался грубоватым, даже вульгарноватым; и все же ее опять словно током пронизало от его близости.

С фамильярностью старого знакомого он обратился к детям, только что вставшим из-за стола:

— Спел бы ты нам что-нибудь, Ланье. Спой нам вместе с Топси хорошую песенку.

— Какую же песенку вам спеть? — спросил мальчик, забавно растягивая слова, как все американские дети, выросшие во Франции.

— Ну вот хотя бы «Mon ami Pierrot».[4]

Без всякого жеманства брат и сестра стали рядом, и два пискливо-звонких голоска понеслись в тишине вечера:

Au clair de la lune,

Mon ami Pierrot,

Prête moi ta plume

Pour écrire un mot.

Ma chandelle est morte,

Je n’ai plus de feu.

Ouvre moi ta porte

Pour l’amour de Dieu.[5]

Песенка кончилась; разрумяненные закатными лучами, дети с безмятежной улыбкой принимали похвалы и одобрения. Розмэри вилла «Диана» казалась сейчас центром вселенной. На таких подмостках не может не разыграться что-то необыкновенное. Она встрепенулась, услышав, как звякнула калитка, пропуская новых гостей, — это ввалились скопом супруги Маккиско, миссис Абрамс, мистер Дамфри и мистер Кампион и сразу же устремились к веранде.

Розмэри почувствовала досаду — она торопливо глянула на Дика, словно спрашивая, что означает столь странное смешение. Но в его поведении не заметно было ничего необычного. Он приветствовал гостей с горделивым достоинством, всем своим видом показывая, что ценит заложенные в них безграничные и еще не раскрытые возможности. И так сильна была ее вера в него, что минуту спустя она уже принимала как должное присутствие Маккиско с компанией, и ей даже казалось, что она с самого начала ожидала их здесь увидеть.

— Мы с вами встречались в Париже, — сказал Маккиско Эйбу Норту, который вместе с женой явился вслед за ними. — Даже два раза встречались.

— Как же, как же, конечно, — подтвердил Эйб.

— А скажите, где это было? — спросил Маккиско, вместо того чтобы благоразумно поставить точку.

— Да, кажется… — Но тут игра надоела Эйбу. — Не помню где.

Этот обмен репликами заполнил возникшую паузу; инстинкт подсказывал Розмэри, что теперь положение требует чьего-то тактичного вмешательства, но Дик не делал никаких попыток изменить порядок, в котором расположилось все общество с приходом последних гостей, или хотя бы сбить спесь со снисходительно улыбающейся миссис Маккиско. Он не старался развязать затянувшийся узел отношений, потому что не придавал этому сейчас значения и знал, что он развяжется сам собой. Свои силы он приберегал для более значительного момента, когда можно будет, явив себя гостям с новой стороны, дать им насладиться оказанным приемом.

Розмэри стояла рядом с Томми Барбаном, который был в необычно язвительном настроении, — казалось, у него есть на то особые причины. Он сообщил Розмэри, что завтра уезжает.

— Собрались на родину?

— На родину? У меня нет родины. Я собрался на войну.

— На какую войну?

— На какую-нибудь. Я давно не читал газет, но где-то же наверняка идет война — не бывает, чтобы нигде не шла.

— Разве вам все равно, за что сражаться?

— Абсолютно — лишь бы со мной были достаточно обходительны. Когда у меня начинается брожение в крови, я еду к Дайверам, потому что знаю: здесь мне очень скоро захочется на войну.

Розмэри широко раскрыла глаза.

— Но ведь вы друг Дайверов, — сказала она.

— Конечно, особенно ее друг, но около них мне всегда хочется на войну.

Она попыталась понять его, но не смогла. Ей около Дайверов всегда хотелось одного: никогда с ними не расставаться.

— Вы наполовину американец, — сказала она, как будто в этом заключалось объяснение.

— Да, но наполовину и француз, а воспитывался я в Англии, и, с тех пор как мне исполнилось восемнадцать лет, я успел послужить в армиях восьми государств. Но я бы не хотел, чтобы у вас создалось впечатление, будто я не люблю Дайверов, — я их очень люблю, особенно Николь.

— Их нельзя не любить, — просто сказала она.

Ее вдруг словно оттолкнуло от этого человека. Какой-то неприятный обертон послышался ей в его речи, и она поспешила заслонить чувство обожания, с которым относилась к Дайверам, от его кощунственного цинизма. Она порадовалась, что не будет сидеть рядом с ним за обедом; когда она вместе с другими шла к столу, накрытому в саду, в ушах ее все еще звучало это «особенно ее друг».

По дороге она на какой-то миг оказалась рядом с Диком Дайвером. Перед его несокрушимым, ясным спокойствием все ее сомнения растворились в уверенности, что для него никаких сомнений нет. Весь последний год, а это было все равно что всю жизнь, она располагала деньгами, и уже пользовалась кое-какой славой, и могла общаться со знаменитостями, которые, впрочем, казались ей лишь сильно увеличенными копиями соседей, докторской вдовы и ее дочери, по парижскому hôtel-pension.[6] Розмэри была романтична от природы, но в ее жизни редко находилось место для романтики. Миссис Спирс, твердо решив, что Розмэри должна сделать карьеру, не позволила бы ей размениваться на мишурные соблазны, навязывавшиеся со всех сторон; да и Розмэри сама уже переросла эту стадию — она работала в мире иллюзий, но не жила в нем. И когда на лице матери она прочитала одобрение Дику Дайверу, это означало, что тут можно не опасаться подделок, это означало разрешение не оглядываясь идти вперед.

— Я все время наблюдал за вами, — сказал Дик, и она знала, что это правда. — Мы вас очень полюбили.

— А я влюбилась в вас с первого раза, как только увидела, — тихо произнесла она.

Он сделал вид, что пропустил ее слова мимо ушей, как обыкновенную любезность.

— С новыми друзьями, — сказал он, словно изрекая важную истину, — часто чувствуешь себя лучше, чем со старыми.

Это замечание, смысл которого не совсем до нее дошел, было сделано в последнюю минуту — гости уже рассаживались вокруг стола, отвоеванного у синеватых сумерек медленно разгоравшимися фонарями. Что-то радостно дрогнуло у Розмэри внутри, когда она увидела, что Дик усадил ее мать по правую руку от себя; сама она оказалась между Брэди и Луисом Кампионом.

В избытке чувств она повернулась к Брэди, готовая ему довериться, но холодная искра, сверкнувшая в его глазах при первом упоминании о Дике, ясно показала, что роль исповедника не по нем. В свою очередь, она проявила непреклонность, когда он попытался завладеть ее рукой, и все время обеда они проговорили на профессиональные темы, вернее, он говорил на профессиональные темы, а она слушала с вежливым вниманием, хотя мысли ее так явно витали где-то далеко, что едва ли это могло от него укрыться. Время от времени случайно дошедшая фраза, дополненная тем, что отложилось в подсознании, помогала ей следить за сутью разговора; так иногда лишь с середины прислушаешься к бою часов, но ритм, застрявший в ушах, позволяет сосчитать пропущенные удары.

VII

Воспользовавшись паузой в разговоре, Розмэри перевела взгляд туда, где между Томми Барбаном и Эйбом Нортом сидела Николь и ее каштановые, как шерсть чау-чау, волосы мерцали и пенились в свете ламп и фонарей. Розмэри прислушалась, завороженная звучным голосом, ронявшим нечастые короткие фразы.

— Бедняга! Что вдруг за фантазия — распилить его пополам?

— Просто мне захотелось посмотреть, что у официанта внутри. Разве вам не интересно, что у официанта внутри?

— Старые меню, — смеясь, предположила Николь. — Черепки битой посуды, чаевые, огрызки карандаша.

— Скорей всего, но это требует научного доказательства. И потом, пила ведь была не простая, а музыкальная, что значительно облагородило бы все дело.

— А вы на ней собирались играть во время операции? — осведомился Томми.

— До этого у нас не дошло. Крик помешал. Мы испугались, как бы он не надорвался от крика.

— Все-таки странно, — сказала Николь. — Музыкант хочет употребить инструмент другого музыканта на то, чтобы…

Обед длился уже полчаса, и за это время произошла ощутимая перемена: каждый сумел что-то отбросить — заботу, тревогу, подозрение — и теперь был только дайверовским гостем, самим собой, но в лучшем своем виде. Равнодушная или скучная мина могла быть истолкована как желание обидеть хозяев, и все наперебой старались, чтобы этого не произошло, и Розмэри, видя их старания, испытывала почти нежность ко всем, исключая Маккиско, который и тут ухитрился обособиться от остальных. Впрочем, не столько со зла, сколько из-за того, что решил закрепить вином приподнятое настроение, владевшее им в начале вечера. Своему соседу справа, Эрлу Брэди, он адресовал несколько уничтожающих замечаний о кино, соседку слева, миссис Абрамс, вообще не замечал; под конец он откинулся на спинку стула и уставился на Дика Дайвера с выражением сокрушительной иронии, но время от времени сам портил эффект попытками втянуть Дика в беседу по диагонали через стол.

— Вы, кажется, приятель Денби Ван Бюрена? — спрашивал он.

— Вроде бы не знаю такого.

— А я всегда считал, что вы его приятель, — настаивал он с раздражением.

Вслед за темой о мистере Ван Бюрене, которая засохла на корню, Маккиско испробовал еще несколько, столь же неудачных, но всякий раз его словно парализовала предупредительная вежливость Дика, и прерванный им разговор после короткой паузы шел дальше без него. Пробовал он вторгаться и в другие разговоры, но это выходило так, будто пожимаешь пустую перчатку, и в конце концов он умолк с видом взрослого, вынужденного мириться с детским обществом, и сосредоточил свое внимание на шампанском.

Розмэри время от времени обводила взглядом всех сидящих за столом, так заботливо следя за их настроением, словно готовилась им в мачехи. Свет лампы, искусно скрытой в букете ярких гвоздик, падал на лицо миссис Абрамс, в меру подрумяненное бокалом «Вдовы Клико», пышущее здоровьем, благодушием, детской жизнерадостностью; ее соседом был мистер Ройял Дамфри, девичья миловидность которого не так бросалась в глаза в праздничной атмосфере вечера. Дальше сидела Вайолет Маккиско; винные пары выманили наружу все приятное, что ей дала природа, и она перестала насильно убеждать себя в двусмысленности своего положения — положения жены карьериста, не сделавшего карьеры.

Потом — Дик, навьюченный грузом скуки, от которой он избавил других, целиком растворившийся в своих хозяйских заботах.

Потом ее мать, безупречная, как всегда.

Потом Барбан, занимавший ее мать беседой, светская непринужденность которой вернула ему расположение Розмэри. Потом Николь. Розмэри вдруг как-то по-новому увидела ее и подумала, что никогда не встречала никого красивее. Ее лицо — лик северной мадонны — сияло в розовом свете спрятанных среди листвы фонарей, за снежной завесой мошкары, кружившейся в освещенном пространстве. Она сидела тише тихого, слушая Эйба Норта, который толковал ей про свой моральный кодекс. «Конечно, у меня есть моральный кодекс, — настаивал он. — Человеку нельзя без морального кодекса. Мой состоит в том, что я против сожжения ведьм. Как услышу, что где-нибудь сожгли ведьму, просто сам не свой становлюсь». От Эрла Брэди Розмэри знала, что Эйб — композитор, который очень рано и очень блестяще начал, но вот уже семь лет ничего не пишет.

Дальше сидел Кампион; ему каким-то образом удалось обуздать свои причудливые замашки и даже проявлять в общении с окружающими почти матерински бескорыстный интерес. Потом Мэри Норт, которая так весело сверкала в улыбке белыми зеркальцами зубов, что, глядя на них, трудно было не улыбнуться в ответ, — казалось, во всех порах кожи вокруг ее полуоткрытого рта разлито удовольствие.

И наконец, Брэди, в чьей свободной манере держаться все больше чувствовалась обходительность светского человека, а не только настойчивое и грубое подчеркиванье собственного душевного здоровья и умения сохранить его ценой равнодушия к чужим слабостям.

Для Розмэри, своей доверчивой непосредственностью похожей на маленькую героиню одного из опусов миссис Бернет, этот вечер был как возвращение домой, как отдых после соленых шуток фронтира. В темноте сада загорались светлячки, где-то далеко внизу лаяла собака. Чудилось, что стол немного приподнялся над землей, как танцплощадка с особым механизмом, и у тех, кто сидел за ним, возникало такое чувство, будто они одни среди мрака вселенной и пища, которую они едят, — единственная оставшаяся в ней пища, а тепло, согревающее их, — единственное ее тепло. Сдавленно хохотнула миссис Маккиско, и, как будто это был знак, что отрыв от земли совершился, Дайверы вдруг с удвоенной лаской заулыбались своим гостям, — и так уже всячески ублаженным хозяйской любезностью, тонкой хозяйской лестью, возвышавшей их в собственных глазах, — словно желали вознаградить их за все поневоле оставленное на земле. Какой-то миг они оба, казалось, разговаривали с каждым отдельно, спеша уверить его в своей дружбе, своей симпатии. В этот миг повернутые к ним лица походили на лица нищенок на рождественской елке. И вдруг все оборвалось — обед был окончен, смелый порыв, вознесший гостей из простого застольного веселья в разреженную атмосферу высоких чувств, миновал, прежде чем они дерзнули вдохнуть эту атмосферу, прежде чем осознали, что находятся в ней.

Но магия теплой южной ночи, таившаяся в мягкой поступи тьмы, в призрачном плеске далекого прибоя, не развеялась, она перешла в Дайверов, стала частью их существа. Розмэри услышала, как Николь уговаривает ее мать принять в подарок желтую атласную сумочку, которую та похвалила. «Вещи должны принадлежать тем, кому они нравятся», — смеялась она, засовывая в сумочку разные мелочи желтого цвета, попадавшиеся на глаза, — карандашик, футляр с губной помадой, маленькую записную книжку — «потому что это все одно к одному».

Николь исчезла, и тут только Розмэри заметила, что Дика тоже нет рядом; гости рассыпались по саду, некоторые потянулись к веранде.

— Вы не хотите пойти в уборную? — спросила, подойдя, миссис Маккиско.

У Розмэри такого желания не было.

— А я пойду, — объявила миссис Маккиско. — Мне нужно в уборную. — И твердой походкой женщины, презирающей условности, открыто направилась к дому, провожаемая неодобрительным взглядом Розмэри.

Эрл Брэди предложил спуститься вниз, к обрыву над морем, но Розмэри решила, что пора ей урвать немножко Дика Дайвера для себя, и потому осталась ждать его возвращения, от нечего делать слушая препирательства Маккиско с Барбаном.

— С какой стати вам воевать против Советов? — спрашивал Маккиско. — Я считаю, что они осуществляют величайший в истории человечества эксперимент. А Рифская республика? По-моему, если уж воевать, так за тех, на чьей стороне правда.

— А как это определить? — сухо осведомился Барбан.

— Ну — всякому разумному человеку ясно.

— Вы что, коммунист?

— Я социалист, — сказал Маккиско. — Я сочувствую России.

— А вот я — солдат, — возразил Барбан весело. — Моя профессия — убивать людей. Я дрался с рифами, потому что я европеец, и я дерусь с коммунистами, потому что они хотят отнять у меня мою собственность.

— Ну знаете ли…

Маккиско оглянулся в поисках союзников, которые помогли бы ему высмеять ограниченность Барбана, но никого не обнаружил. Он не понимал того, с чем столкнулся в Барбане, ни скудости его запаса идей, ни сложности его происхождения и воспитания. Что такое идеи, Маккиско знал, и в процессе своего умственного развития учился распознавать и раскладывать по полочкам все большее их число, но Барбан поставил его в тупик; у этого «чурбана», как он его мысленно переименовал, он не мог обнаружить ни одной знакомой идеи, но в то же время не мог и почувствовать превосходства над ним, а потому поспешил ухватиться за спасительный вывод: Барбан — продукт отживающего мира, значит, он ничего не стоит. Из соприкосновения с теми, кто составляет своего рода аристократию Америки, Маккиско вынес вполне определенное впечатление; ему запомнился их неуклюжий и сомнительный снобизм, их пристрастие к невежеству и бравирование грубостью — позаимствованные у англичан, но без учета тех факторов, которые придают смысл английскому филистерству и английской грубости, и перенесенные в страну, где даже минимальные познания и минимальная отесанность больше, чем где-либо, в цене — словом, все то, апогеем чего явился так называемый гарвардский стиль девятисотых годов. За одного из подобных аристократов он принял Барбана, а хмель вышиб из него привычный страх перед людьми этого типа — и это неминуемо должно было кончиться плохо.

Розмэри сидела внешне спокойная (хотя почему-то ей было стыдно за Маккиско), но внутри ее жгло нетерпение, — когда же наконец вернется Дик Дайвер? С ее места за опустевшим столом, где, кроме нее, остались только Барбан, Эйб и Маккиско, видна была дорожка, обсаженная миртом и папоротником, и в конце дорожки каменная терраса. Залюбовавшись профилем матери, четко вырисовывавшимся на фоне освещенной двери в дом, Розмэри хотела было встать и пойти туда, но в эту минуту, вся запыхавшись, прибежала миссис Маккиско.

Она источала возбуждение. Уже по тому, как она молча выдвинула стул и села, округлив глаза, беззвучно шевеля губами, ясно было — это человек, до краев переполненный новостями, и не мудрено, что с вопросом мужа: «Что случилось, Вайолет?» — все глаза устремились на нее.

— Милые мои… — начала она, но тут же, прервав себя, обратилась уже к одной Розмэри: — Милая моя… нет, не могу. Не в силах говорить.

— Успокойтесь, вы среди друзей, — сказал Эйб.

— Милые мои, там наверху я застала такую сцену…

Она запнулась и с таинственным видом замотала головой — как раз вовремя, потому что Барбан встал и сказал ей вежливо, но твердо:

— Я бы вам не советовал делать замечания о том, что происходит в этом доме.

VIII

Вайолет натужно, с шумом перевела дух и постаралась придать своему лицу более спокойное выражение.

Вернулся наконец Дик; с безошибочным чутьем он вклинился между Барбаном и супругами Маккиско и завел с Маккиско литературный разговор с позиций любознательного невежды, чем подарил собеседнику миг вожделенного чувства превосходства. Остальных он попросил перенести лампы в дом — кто ж откажется от удовольствия шествовать с лампой в руках по темному саду, да еще сознавая, что делает дело? Розмэри тоже несла одну из ламп, терпеливо отвечая Ройялу Дамфри на бесконечные расспросы о Голливуде.

«Теперь-то уж я заслужила право побыть с ним наедине, — думала она. — И он сам не может не понимать этого, ведь он живет по тем же законам, по которым мама учила жить меня».

Розмэри не ошиблась — скоро он нашел случай ускользнуть с ней вдвоем от общества на террасе, и сразу же их повлекло вниз, к обрыву над морем, куда вели не столько ступени, сколько крутые и неровные уступы, и Розмэри одолевала их то с усилием, то словно летя.

Стоя у парапета, они смотрели на Средиземное море. Запоздалый экскурсионный пароходик с острова Леренс парил в заливе, как воздушный шар на празднике Четвертого июля, оторвавшийся и улетевший в облака. Он парил среди чернеющих островков, мягко расталкивая темную воду.

— Мне понятно, отчего вы всегда с таким чувством говорите о своей матери, — сказал Дик. — Ее отношение к вам просто удивительно. В Америке редко встретишь таких умных матерей.

— Моя мама — совершенство, — благоговейно произнесла Розмэри.

— У меня тут явилась одна мысль, которую я ей высказал. Как я понял, еще не решено, сколько вы пробудете во Франции, — это зависит от вас.

«Это зависит от вас», — едва не выкрикнула Розмэри.

— Так вот — поскольку здесь все уже кончено…

— Все кончено? — переспросила Розмэри.

— Я хочу сказать — с Тармом уже кончено на этот год. На прошлой неделе уехала сестра Николь, завтра уезжает Томми Барбан, в понедельник — Эйб и Мэри Норт. Может быть, нас ждет еще много приятного этим летом, но уже не здесь. Я не люблю сентиментального угасания — умирать, так с музыкой, для того я и затеял этот обед. А мысль моя вот какая: мы с Николь едем в Париж проводить Эйба Норта, он возвращается в Америку, так не хотите ли и вы поехать с нами?

— А что сказала мама?

— Что мысль отличная. Что самой ей ехать не хочется. И что она готова отпустить вас одну.

— Я не была в Париже с тех пор, как стала взрослой, — сказала Розмэри. — Побыть там с вами — большая радость для меня.

— Спасибо на добром слове. — Показалось ли ей, что в его голосе вдруг зазвенел металл? — Мы все приметили вас, как только вы появились на пляже. Вы так полны жизни — Николь сразу сказала, что вы, наверно, актриса. Такое не растрачивается на одного человека или хотя бы на нескольких.

Чутье подсказало ей: он потихоньку поворачивает ее в сторону Николь; и она привела в готовность тормоза, не собираясь поддаваться.

— Мне тоже сразу захотелось познакомиться с вашей компанией — особенно с вами. Я же вам говорила, что влюбилась в вас с первого взгляда.

Ход был рассчитан правильно. Но беспредельность пространства между небом и морем уже охладила Дика, погасила порыв, заставивший его увлечь ее сюда, помогла расслышать чрезмерную откровенность обращенного к нему зова, почуять опасность, скрытую в этой сцене без репетиций и без заученных слов.

Теперь нужно было как-то добиться, чтобы она сама пожелала вернуться в дом, но это было не просто, и, кроме того, ему не хотелось отказываться от нее. Он добродушно пошутил — холодком повеяло на нее от этой шутки.

— Вы сами не знаете, чего вам хочется. Спросите у мамы, она вам скажет.

Ее оглушило, как от удара. Она дотронулась до его рукава, гладкая материя скользнула под пальцами, точно ткань сутаны. Почти поверженная ниц, она сделала еще один выстрел:

— Для меня вы самый замечательный человек на свете — после мамы.

— Вы смотрите сквозь романтические очки.

Он засмеялся, и этот смех погнал их наверх к террасе, где он с рук на руки передал ее Николь…

Уже настала пора прощаться. Дайверы позаботились о том, чтобы все гости были доставлены домой без хлопот. В большой дайверовской «изотте» разместились Томми Барбан со своим багажом — решено было, что он переночует в отеле, чтобы поспеть к утреннему поезду, — миссис Абрамс, чета Маккиско и Кампион; Эрл Брэди, возвращавшийся в Монте-Карло, взялся подвезти по дороге Розмэри с матерью; с ними сел также Ройял Дамфри, которому не хватило места в дайверовском лимузине. В саду над столом, где недавно обедали, еще горели фонари; Дайверы, как радушные хозяева, стояли у ворот — Николь цвела улыбкой, смягчавшей ночную тень. Дик каждому из гостей отдельно желал доброй ночи. Боль пронзила Розмэри от того, что вот сейчас она уедет, а они здесь останутся вдвоем. И снова она подумала: что же такое видела миссис Маккиско?

IX

Ночь была черная, но прозрачная, точно в сетке подвешенная к одинокой тусклой звезде. Вязкая густота воздуха приглушала клаксон шедшей впереди «изотты». Шофер Брэди вел машину не торопясь; задние фары «изотты» иногда лишь показывались на повороте дороги, а потом и вовсе исчезли из виду. Минут через десять, однако, «изотта» вдруг возникла впереди, неподвижно стоящая у обочины. Шофер Брэди притормозил, но в ту же минуту она опять тронулась, однако так медленно, что они легко обогнали ее. При этом они слышали какой-то шум внутри респектабельного лимузина и видели, что шофер лукаво ухмыляется за рулем. Но они пронеслись мимо, набирая скорость на пустынной дороге, где ночь то подступала с обеих сторон валами черноты, то тянулась сквозистой завесой; и, наконец, несколько раз стремительно нырнув под уклон, они очутились перед темной громадой отеля Госса.

Часа три Розмэри удалось подремать, а потом она долго лежала с открытыми глазами, словно паря в пустоте. В интимном сумраке длящейся ночи воображение рисовало ей новые и новые повороты событий, неизменно приводившие к поцелую, но поцелуй был бесплотный, как в кино. Потом, ворочаясь с боку на бок в первом своем знакомстве с бессонницей, она попыталась думать о том, что ее занимало, так, как об этом думала бы ее мать. На помощь пришли обрывки давних разговоров, которые отложились где-то в подсознании и теперь всплывали наверх, возмещая отсутствие жизненного опыта.

Розмэри с детства была приучена к мысли о труде. Схоронив двух мужей, миссис Спирс свои скромные вдовьи достатки потратила на воспитание дочери, и когда та к шестнадцати годам расцвела во всей своей пышноволосой красе, повезла ее в Экс-ле-Бен и, не дожидаясь приглашения, заставила постучаться к известному американскому кинопродюсеру, лечившемуся местными водами. Когда продюсер уехал в Нью-Йорк, уехали и мать с дочерью. Так Розмэри выдержала свой вступительный экзамен. Потом пришел успех, заложивший основу сравнительно обеспеченного будущего, и это дало право миссис Спирс сегодня без слов сказать ей примерно следующее:

«Тебя готовили не к замужеству — тебя готовили прежде всего к труду. Вот теперь тебе попался первый крепкий орешек, и такой, который стоило бы расколоть. Что же, попробуй — выйдет, не выйдет, в убытке ты не останешься. Приобретешь опыт, быть может, ценой страдания, своего или чужого, но сломить тебя это не сломит. Ты хоть и девушка, но стоишь в жизни на собственных ногах, и в этом смысле все равно что мужчина».

Розмэри не привыкла размышлять — разве что о материнских совершенствах, — но в эту ночь отпала наконец пуповина, связывавшая ее с матерью, и не мудрено, что ей не спалось. Как только забрезживший рассвет придвинул небо вплотную к высоким окнам, она встала и вышла на веранду, босыми ступнями ощущая тепло не остывшего за ночь камня. Воздух был полон таинственных звуков; какая-то настырная птица злорадно ликовала в листве над теннисным кортом, на задворках отеля чьи-то шаги протопали по убитому грунту, проскрипели по щебенке, простучали по бетонным ступеням; потом все повторилось в обратном порядке и стихло вдали. Над чернильной гладью залива нависла тень высокой горы, где-то там жили Дайверы. Ей почудилось — вот они стоят рядом, напевая тихую песню, неуловимую, как дым, как отголосок древнего гимна, сложенного неведомо где, неведомо кем. Их дети спят, их ворота заперты на ночь.

Она вернулась к себе, надела сандалеты и легкое платье, снова вышла и направилась к главному крыльцу — чуть ли не бегом, потому что на ту же веранду выходили двери других номеров, откуда струился сон. На широкой белой парадной лестнице чернела какая-то фигура; Розмэри остановилась было в испуге, но в следующее мгновение узнала Луиса Кампиона — он сидел на ступеньке и плакал.

Он плакал тихо, но горестно, и у него по-женски тряслись от рыданий спина и плечи. Все это в точности напоминало сцену из фильма, в котором Розмэри снималась прошлым летом, и, невольно повторяя свою роль, она подошла и дотронулась до его плеча. Он взвизгнул от неожиданности, не сразу разобрав, кто перед ним.

— Что с вами? — Ее глаза приходились на уровне его глаз, и в них было участие, а не холодное любопытство. — Не могу ли я чем-нибудь помочь?

— Мне никто не может помочь. Я сам виноват во всем. Знал ведь. Всякий раз одно и то же.

— Но может быть, вы мне скажете, что случилось?

Он посмотрел на нее, как бы взвешивая, стоит ли.

— Нет, — решил он в конце концов. — Вы слишком молоды и не знаете, что приходится претерпевать тому, кто любит. Муки ада. Когда-нибудь и вы полюбите, но чем позже, тем лучше. Со мной это не первый раз, но такого еще не бывало. Казалось, все так хорошо, и вдруг…

Его лицо было на редкость противным в прибывающем утреннем свете. Розмэри не дрогнула, не поморщилась, ничем не выдала внезапно охватившего ее отвращения, но у Кампиона было обостренное чутье, и он поспешил переменить тему:

— Эйб Норт где-то тут поблизости.

— Что вы, он ведь живет у Дайверов.

— Да, но он приехал — вы разве ничего не знаете?

В третьем этаже со стуком распахнулось окно, и голос, явно принадлежавший англичанину, прошепелявил:

— Нельзя ли потише!

Розмэри и Луис Кампион устыженно спустились вниз и присели на скамью у дорожки, ведущей к пляжу.

— Так вы совсем, совсем ничего не знаете? Дорогая моя, произошла невероятная вещь… — Он даже повеселел, воодушевленный выпавшей ему ролью вестника. — И главное, все так скоропалительно и непривычно для меня — я, знаете, стараюсь держаться подальше от вспыльчивых людей — они меня нервируют, я просто заболеваю, и надолго.

В его взгляде светилось торжество. Она явно не понимала, о чем идет речь.

— Дорогая моя, — провозгласил он, положив руку ей на колено и при этом весь подавшись вперед в знак того, что это не был случайный жест. Он теперь чувствовал себя хозяином положения. — Будет дуэль.

— Что-о?

— Дуэль на… пока еще неизвестно на чем.

— Но у кого дуэль, с кем?

— Сейчас я вам все расскажу. — Он шумно перевел дух, потом изрек, будто констатируя нечто, не делающее ей чести, чем он, однако же, великодушно пренебрег: — Вы ведь ехали в другой машине. Что ж, ваше счастье — мне это будет стоить двух лет жизни, не меньше. И все так скоропалительно произошло…

— Да что произошло?

— Не знаю даже, с чего все началось. Она вдруг завела разговор…

— Кто — она?

— Вайолет Маккиско. — Он понизил голос, как будто под скамейкой кто-то сидел. — Только ни слова про Дайверов, а то он грозил бог весть чем каждому, кто хотя бы заикнется о них.

— Кто грозил?

— Томми Барбан. Так что вы не проговоритесь, что слышали что-нибудь от меня. И все равно, мы так и не узнали, что хотела рассказать Вайолет, потому что он все время ее перебивал, а потом муж вмешался, и вот теперь будет дуэль. Сегодня в пять утра — ровно через час. — Он тяжело вздохнул, вспомнив собственное горе. — Ах, дорогая моя, лучше бы это случилось со мной. Пусть бы меня убили на дуэли, мне теперь все равно не для чего жить. — Он всхлипнул и скорбно закачался из стороны в сторону.

Опять стукнуло окно наверху, и тот же голос сказал:

— Да что же это за безобразие, в конце концов!

В эту минуту из отеля вышел Эйб Норт, как-то неуверенно глянул туда, сюда и увидел Розмэри и Кампиона, чьи фигуры отчетливо выделялись на фоне уже совсем посветлевшего над морем неба. Он хотел было заговорить, но Розмэри предостерегающе затрясла головой, и они перешли на другую скамейку, подальше. Розмэри заметила, что Эйб чуточку пьян.

— А вы-то чего не спите? — спросил он ее.

— Я только что вышла. — Она чуть было не рассмеялась, но вовремя вспомнила грозного британца наверху.

— Привороженная руладой соловья? — продекламировал Эйб и сам же подтвердил: — Вот именно, руладой соловья. Вам этот деятель рукодельного кружка рассказал, какая история вышла?

Кампион возразил с достоинством:

— Я знаю только то, что слышал собственными ушами.

Он встал и быстрым шагом пошел прочь. Эйб сел возле Розмэри.

— Зачем вы с ним так резко?

— Разве резко? — удивился Эйб. — Хнычет тут все утро, надоел.

— Может быть, у него какая-то беда.

— Может быть.

— А что это за разговор о дуэли? У кого, с кем? Когда мы поравнялись на дороге с их машиной, мне показалось, будто там происходит что-то странное. Но неужели это правда?

— Вообще это, конечно, бред собачий, но тем не менее правда.

X

— Ссора, оказывается, началась перед тем, как машина Эрла Брэди обогнала дайверовский лимузин, стоявший у обочины… — Ровный голос Эйба вливался в гулкую предутреннюю тишину. — Вайолет Маккиско стала рассказывать миссис Абрамс что-то про Дайверов, какое-то она там сделала наверху в доме открытие, которое прямо-таки ошеломило ее. А Томми, он за Дайверов готов любому перегрызть горло. Правда, эта Маккиско довольно противная особа, но дело не в этом, а в том, что чета Дайверов, именно чета Дайверов, занимает в жизни своих друзей особенное место, многие даже сами не вполне это сознают. Конечно, при таком отношении что-то теряется, иногда чувствуешь себя с ними так, будто сидишь в театре и смотришь на прелестную балетную пару, а балет — это зрелище, которое восхищает, но не волнует; но на самом деле все тут гораздо сложнее — в двух словах не объяснишь. Так или иначе, Томми — один из тех, кто через Дика стал близок и к Николь, и чуть только Маккиско дала языку волю, он ее сразу осадил:

— Миссис Маккиско, будьте добры прекратить этот разговор.

— Я не с вами разговариваю, — возразила она.

— Все равно, я вас прошу Дайверов не касаться.

— А что, это такая святыня?

— Оставьте Дайверов в покое, миссис Маккиско. Найдите себе другую тему.

Томми сидел на одном из откидных сидений. На другом сидел Кампион, от него я и узнал обо всем.

— А вы мне не указывайте, — озлилась Вайолет.

Вы знаете, как это бывает, когда люди ночью в машине возвращаются из гостей — кто-то переговаривается вполголоса, кто-то задумался о своем, кто-то дремлет от усталости. Вот и здесь — все только тогда опомнились, когда машина остановилась и Барбан закричал громовым голосом кавалерийского командира:

— Выходите из машины! До отеля не больше мили, дойдете пешком, а не дойдете — дотащат. Я больше не желаю слышать ни вашего голоса, ни голоса вашей жены!

— Это насилие! — закричал Маккиско. — Вы пользуетесь тем, что физически я слабее вас. Но вам меня не запугать. Жаль, у нас не существует дуэльного кодекса.

Он забыл, что Томми — француз, в этом была его ошибка. Томми размахнулся и дал ему пощечину — тут шофер решил, что нужно ехать дальше. В эту минуту ваша машина и поравнялась с ними. Женщины, конечно, подняли визг. Вся эта кутерьма продолжалась до самого отеля.

Томми позвонил знакомому в Канн и попросил быть его секундантом. Маккиско не захотел брать в секунданты Кампиона, — который, впрочем, к этому и не стремился, — а позвонил мне и, не вдаваясь в подробности, просил немедленно приехать сюда. Вайолет Маккиско сделалось дурно, миссис Абрамс увела ее к себе, напоила каплями, и та благополучно уснула на ее кровати. Приехав и узнав, в чем дело, я попробовал урезонить Томми, но он требовал, чтобы Маккиско принес ему извинения, а Маккиско расхрабрился и извиниться не пожелал.


Выслушав Эйба, Розмэри с тревогой спросила:

— А Дайверы знают, что все вышло из-за них?

— Нет — и не узнают никогда. Этот идиот Кампион совершенно напрасно и вас посвятил во все, но этого уже не исправишь. А шоферу я сказал: если он вздумает болтать, я пущу в ход свою знаменитую музыкальную пилу. Но Томми все равно не успокоится — ему нужна настоящая война, а не стычка один на один.

— Только бы Дайверы не узнали, — сказала Розмэри.

— Пойду проведаю Маккиско. Хотите со мной? Ему будет приятно ваше участие — бедняга, верно, ни на миг глаз не сомкнул.

Розмэри живо представилось, как этот нескладный, болезненно обидчивый человек мечется без сна в ожидании рассвета. С минуту она колебалась, потом жалость пересилила в ней отвращение, и, кивнув головой, она по-утреннему бодро взбежала по лестнице вместе с Эйбом.

Маккиско сидел на кровати с бокалом шампанского, но вся его хмельная воинственность улетучилась без следа. Сейчас это был хилый, бледный, насупленный человечек. Видимо, он всю ночь напролет пил и писал. Он растерянно оглянулся на Эйба и Розмэри:

— Уже пора?

— Нет, еще с полчаса в вашем распоряжении.

На столе валялись исписанные листки бумаги — очевидно, разрозненные страницы длинного письма. Не без труда подобрав их по порядку — на последних страницах строчки были очень размашистые и неразборчивые, — он придвинул настольную лампу, свет которой с наступающим утром постепенно тускнел, нацарапал внизу свою подпись, затолкал послание в конверт и вручил Эйбу со словами:

— Моей жене.

— Пойдите суньте голову под кран с холодной водой, — посоветовал ему Эйб.

— Вы думаете, нужно? — неуверенно спросил Маккиско. — Я бы не хотел совсем протрезвиться.

— Да на вас смотреть страшно.

Маккиско покорно поплелся в ванную.

— Мои дела остаются в жутком беспорядке! — крикнул он оттуда. — Не знаю, как Вайолет доберется домой, в Америку. Я даже не застрахован. Все как-то руки не доходили.

— Не мелите вздор, через час вы благополучно будете завтракать в отеле.

— Да, да, конечно.

Он вернулся с мокрыми волосами и недоуменно посмотрел на Розмэри, будто впервые ее увидел. Вдруг его глаза помутнели от слез.

— Мой роман так и не будет дописан. Вот что для меня самое тяжелое. Вы ко мне плохо относитесь, — обратился он к Розмэри, — но тут уж ничего не поделаешь. Я прежде всего — писатель. — Он как-то уныло икнул и помотал головой с безнадежным видом. — Я много ошибался в своей жизни — очень много. Но я был одним из самых выдающихся — в некотором роде…

Он не договорил и стал сосать потухшую сигарету.

— Я к вам очень хорошо отношусь, — сказала Розмэри, — но мне не нравится вся эта история с дуэлью.

— Да, надо было просто избить его как следует, но сделанного не вернешь. Я дал себя спровоцировать на поступок, которого не имел права совершать. Я чересчур вспыльчив…

Он внимательно посмотрел на Эйба, словно ожидая возражений с его стороны. Потом с судорожным смешком опять поднес к губам сигарету. Было слышно, как он учащенно дышит.

— Беда в том, что я сам заговорил о дуэли. Если б еще Вайолет смолчала, я бы сумел все уладить. Конечно, еще и сейчас не поздно — можно взять и уехать или обратить все в шутку. Но боюсь, Вайолет тогда перестанет уважать меня.

— Вовсе нет, — сказала Розмэри. — Она даже станет уважать вас больше.

— Вы не знаете Вайолет. Если она чувствует себя в чем-то сильнее другого, она может быть очень жестокой.

Мы женаты двенадцать лет, была у нас дочка, она умерла, когда ей шел восьмой год, а потом — знаете, как оно бывает в таких случаях. Мы оба стали кое-что позволять себе на стороне, не то чтобы всерьез, но все-таки это нас отдаляло друг от друга. А вчера она меня там обозвала трусом.

Розмэри, смущенная, молчала.

— Ладно, постараемся, чтобы все обошлось без последствий, — сказал Эйб и открыл большой кожаный футляр. — Вот дуэльные пистолеты Барбана — я прихватил их, чтобы вы могли заранее с ними освоиться. Он всегда возит их в своем чемодане. — Эйб взял один из пистолетов и взвесил на руке. Розмэри испуганно вскрикнула, а Маккиско с явной опаской уставился на это архаическое оружие.

— Неужели, чтобы нам обменяться выстрелами, нужны пистолеты сорок пятого калибра?

— Не знаю, — безжалостно сказал Эйб. — Считается, что из длинноствольного пистолета удобнее целиться.

— А с какого расстояния? — спросил Маккиско.

— Я разузнал все порядки. Если цель поединка — лишить противника жизни, назначают восемь шагов, если хотят выместить на нем разгоревшуюся злобу — двадцать, а если речь идет только о защите чести — сорок. Мы с секундантом Томми порешили на сорока.

— Хорошо.

— Интересная дуэль описана в одной повести Пушкина, — вспомнил Эйб. — Противники стояли оба на краю пропасти, так что даже получивший пустяковую рану должен был погибнуть.

Этот экскурс в историю литературы, видимо, не дошел до Маккиско, он недоуменно посмотрел на Эйба и спросил:

— Что, что?

— Не хотите ли разок окунуться в море — это вас освежит.

— Нет, нет, мне не до купанья. — Он вздохнул. — Я ничего не понимаю, — сказал он. — Зачем я это делаю?

Впервые в жизни ему приходилось что-то делать. Он был из тех людей, для которых чувственный мир не существует, и, очутившись перед конкретным фактом, он совершенно растерялся.

— Что ж, будем собираться, — видя его состояние, сказал Эйб.

— Хорошо. — Он отхлебнул порядочный глоток бренди, сунул фляжку в карман и спросил, как-то дико поводя глазами: — А вдруг я убью его — меня тогда посадят в тюрьму?

— Я вас переброшу через итальянскую границу.

Он оглянулся на Розмэри, потом сказал Эйбу виноватым тоном:

— Прежде чем идти, я бы хотел кое о чем поговорить с вами наедине.

— Я надеюсь, что ни один из вас не будет ранен, — сказала Розмэри. — Эта дуэль — ужасная глупость, и нужно постараться, чтобы она не состоялась.

XI

Внизу, в пустынном вестибюле, Розмэри встретила Кампиона.

— Я видел, как вы пошли наверх, — заговорил он возбужденно. — Ну, как там Маккиско? Когда состоится дуэль?

— Не знаю. — Ей не понравился его тон — словно речь шла о цирковом представлении с Маккиско в амплуа трагического клоуна.

— Поедемте со мной. Я заказал машину в отеле, — сказал он так, как говорят: «У меня есть лишний билет».

— Спасибо, не хочется.

— А почему? Я бы ни за что не согласился пропустить такое событие, хоть это наверняка сократит мою жизнь на несколько лет. Мы можем остановить машину, не доезжая до места, и смотреть издали.

— Пригласите лучше мистера Дамфри.

Кампион выронил свой монокль, на этот раз не нашедший пристанища в курчавых зарослях, и с достоинством выпрямился.

— С ним у меня больше нет ничего общего.

— К сожалению, я никак не могу поехать. Мама будет недовольна.

Когда Розмэри вернулась к себе, в соседней комнате заскрипела кровать и сонный голос миссис Спирс спросил:

— Где ты была?

— Мне просто не спалось, и я вышла на воздух. А ты спи, мамочка.

— Иди сюда.

Догадавшись по звуку, что мать села в постели, Розмэри вошла и рассказала ей обо всем случившемся.

— А почему тебе в самом деле не поехать? — сказала миссис Спирс. — Ведь можно оставаться на расстоянии, а потом, в случае чего, твоя помощь очень пригодится.

Розмэри колебалась — ей неприятно было вообразить себя глазеющей на подобное зрелище, но у миссис Спирс мысли еще путались со сна, и из ее прошлого докторской жены наплывали воспоминания о ночных вызовах на место катастрофы или к постели умирающего.

— Мне хочется, чтобы ты сама, без меня, решала, куда тебе идти и что делать, — делала же ты для рекламных трюков Рэйни многое, что было потруднее.

Розмэри по-прежнему казалось, что ехать ей незачем, но она повиновалась отчетливому, твердому голосу матери — как повиновалась в двенадцать лет, когда этот же голос велел ей войти в театр «Одеон» с артистического подъезда и потом ласково поздравил ее с удачей.

Выйдя на крыльцо, Розмэри увидела, как отъехал автомобиль, увозивший Маккиско и Эйба, и облегченно вздохнула, но тут из-за угла выкатилась машина отеля. Восторженно пискнув, Луис Кампион втащил Розмэри на сиденье рядом с собой.

— Я нарочно выжидал, боялся, вдруг они не позволят нам ехать. А я, видите, и киноаппарат прихватил.

Она усмехнулась, не зная, что сказать. Он был до того отвратителен, что уже не внушал и отвращения, просто воспринимался как нелюдь.

— Почему миссис Маккиско невзлюбила Дайверов? — спросила она. — Они были так любезны с ней.

— При чем тут «невзлюбила»? Она там что-то такое увидела. А что, мы так и не узнали из-за Барбана.

— Значит, не это вас так расстроило?

— Ну что вы. — Его голос дрогнул. — То случилось после нашего возвращения в отель. Но теперь мне уже все равно — не хочу больше и думать об этом.

Следом за машиной Эйба они выехали на береговое шоссе, миновали Жуан-ле-Пэн с остовом строящегося здания казино и поехали дальше на восток. Был пятый час утра, и под серо-голубым небом уже выходили, поскрипывая, в море первые рыбачьи лодки. Немного спустя обе машины свернули с шоссе влево и стали удаляться от моря.

— Сейчас мы увидим поле для гольфа! — закричал Кампион. — Я уверен, там это и будет.

Он оказался прав. Когда машина Эйба остановилась впереди, небо на востоке уже было разрисовано желтыми и красными полосами, предвещавшими знойный день. Розмэри и Кампион велели шоферу дожидаться в сосновой роще, а сами пошли вдоль тенистой опушки, огибая край поля, где по выжженной солнцем траве расхаживали Эйб и Маккиско — последний временами вытягивал шею, как принюхивающийся кролик. Но вот у дальней отметины для мяча появились еще какие-то фигуры, — впереди можно было распознать Барбана, за ним француз-секундант нес под мышкой ящик с пистолетами.

Оробевший Маккиско юркнул за спину Эйба и основательно приложился к фляжке с бренди. После чего, давясь и кашляя, поспешил дальше и налетел бы с разгону на двигавшегося навстречу противника, если б не Эйб, который удержал его на полдороге, а сам отправился совещаться с французом. Солнце уже взошло над горизонтом.

Кампион вцепился Розмэри в плечо.

— Ох, не могу, — просипел он едва слышно. — Это для меня чересчур. Это сократит мою жизнь на…

— Пустите меня! — крикнула на него Розмэри и, отвернувшись, с жаром зашептала французскую молитву.

Дуэлянты встали друг против друга — Барбан с засученным выше локтя рукавом. Его глаза беспокойно поблескивали на солнце, но он вытер ладонь о штанину неторопливым и размеренным движением. Маккиско, которому бренди придало отваги, сжал губы дудочкой и с напускным равнодушием поводил своим длинным носом, пока Эйб не шагнул вперед, держа в руке носовой платок. Секундант-француз смотрел в другую сторону. Розмэри, одолеваемая мучительным состраданием, скрежетала зубами от ненависти к Барбану.

— Раз — два — три! — напряженным голосом отсчитал Эйб.

Два выстрела грянули одновременно. Маккиско пошатнулся, но тут же овладел собой. Оба дуэлянта промахнулись.

— Достаточно! — крикнул Эйб.

Все вопросительно посмотрели на Барбана.

— Я не удовлетворен.

— Вздор! Вы вполне удовлетворены, — сердито сказал Эйб. — Вы просто сами еще этого не поняли.

— Ваш подопечный отказывается от второго выстрела?

— Не валяйте дурака, Томми. Вы настояли на своем, и мой доверитель исполнил все, что от него требовалось.

Томми презрительно рассмеялся.

— Расстояние было смехотворным, — сказал он. — Я не привык к подобным комедиям — напомните своему подопечному, что он не в Америке.

— А вы полегче насчет Америки, — довольно резко оборвал его Эйб. И более примирительным тоном добавил: — Правда, Томми, это все слишком далеко зашло. — С минуту они о чем-то препирались вполголоса, потом Барбан кивнул и холодно поклонился издали своему недавнему противнику.

— А обменяться рукопожатиями? — спросил француз-врач.

— Они уже знакомы, — ответил Эйб. Он повернулся к Маккиско. — Пойдемте, здесь больше нечего делать.

Уже на ходу Маккиско в порыве ликования схватил Эйба за руку.

— Постойте-ка, — сказал Эйб. — Нужно вернуть Томми его пистолет. Он ему еще понадобится.

Маккиско протянул пистолет Эйбу.

— Ну его к черту, — сказал он задиристо. — Передайте, что он…

— Может быть, передать, что вы хотели бы еще раз обменяться с ним выстрелами?

— Вот я и дрался на дуэли! — воскликнул Маккиско, когда они наконец пошли к машине. — И показал, на что я способен. Я был на высоте, верно?

— Вы были пьяны, — отрезал Эйб.

— Вовсе нет.

— Ну нет так нет.

— А если я даже глотнул раз-другой, что от этого меняется?

Все больше набираясь апломба, он уже недружелюбно поглядывал на Эйба.

— Что от этого меняется? — настаивал он.

— Если вам непонятно, объяснять, пожалуй, не стоит.

— А вы разве не знаете, что во время войны все всегда были пьяны?

— Ладно, поставим точку.

Но точку, оказывается, было еще рано ставить. Кто-то бежал вдогонку; они остановились, и к ним подошел запыхавшийся врач.

— Pardon, messieurs, — заговорил он, отдуваясь. — Voulez-vous régler mes honoraires? Naturellement c’est pour soins médicaux seulement. M. Barban n’a qu’un billet de mille et ne peut pas les régler et l’autre a laissé son porte-monnaie chez lui.[7]

— Француз остается французом, — заметил Эйб, потом спросил врача: — Combien?[8]

— Дайте я заплачу, — предложил Маккиско.

— Не надо, у меня есть. Мы все рисковали одинаково.

Пока Эйб расплачивался с врачом, Маккиско вдруг метнулся в кусты, и там его вырвало. Вышел он оттуда бледнее прежнего и чинно проследовал за Эйбом к машине в лучах совсем уже розового утреннего солнца.

А в сосновой роще лежал, судорожно ловя ртом воздух, Кампион, единственная жертва дуэли, и Розмэри в припадке истерического смеха пинала его носком сандалеты в бок. Она не успокоилась, пока не заставила его встать и идти — для нее теперь важно было только одно: через несколько часов она увидит на пляже того, кого мысленно все еще называла словом «Дайверы».

XII

Вшестером они сидели у Вуазена, дожидаясь Николь, — Розмэри, Норты, Дик Дайвер и двое молодых музыкантов-французов. Сидели и внимательно приглядывались к другим посетителям ресторана: Дик утверждал, что ни один американец — за исключением его самого — не умеет спокойно держаться на людях, и они искали примера, чтобы поспорить на этот счет. Но, как назло, за десять минут не нашлось никого, кто, войдя в зал, не сделал бы какого-то ненужного жеста, не провел бы рукой по лицу, например.

— Зря мы перестали носить нафабренные усы, — сказал Эйб. — Но все-таки это неверно, что Дик — единственный, кто способен держаться спокойно.

— Нет, верно, — возразил Дик.

— Единственный, кто на это способен в трезвом виде, — с такой оговоркой я еще, пожалуй, готов согласиться.

Недалеко от них хорошо одетый американец и две его спутницы, непринужденно болтая, рассаживались вокруг освободившегося столика. Вдруг американец почувствовал, что за ним следят; тотчас же его рука дернулась кверху и стала разглаживать несуществующую складку на галстуке. Другой мужчина, дожидавшийся места, то и дело похлопывал себя по гладко выбритой щеке, а его спутник машинально мял пальцами недокуренную сигару. Кто-то вертел в руках очки, кто-то дергал волосок бородавки; другие, кому уцепиться было не за что, поглаживали подбородок или отчаянно теребили мочку уха.

Но вот в дверях появился генерал, чье имя было хорошо известно многим, и Эйб Норт, в расчете на вест-пойнтскую муштру, с первого года входящую в плоть и кровь будущего военного, предложил Дику пари на пять долларов.

Свободно опустив руки вдоль туловища, генерал дожидался, когда его усадят. Вдруг обе руки качнулись назад, как у дергунчика, и Дик уже открыл рот для торжествующего возгласа, но генерал вновь обрел равновесие, и все облегченно перевели дух — тревога была ложная, официант пододвигал гостю стул… И тут раздосадованный полководец резким движением почесал свои белоснежные седины.

— Ну, кто был прав? — самодовольно сказал Дик. — Конечно, я — единственный.

Для Розмэри, во всяком случае, это было так, и Дик, воздавая должное благодарной аудитории, сумел создать за своим столом такое дружное веселье, что Розмэри никого и ничего не замечала вокруг. Они приехали в Париж два дня назад, но все еще словно бы не выбрались из-под пляжного зонта. Иногда Розмэри, еще не искушенная опытом светских раутов Голливуда, робела в непривычной обстановке — как, например, на балу Пажеского корпуса, где они были накануне; но Дик сразу приходил на помощь: здоровался по-приятельски с двумя-тремя избранными (у Дайверов везде оказывалось множество знакомых, с которыми они, однако, подолгу не виделись, судя по изумленным возгласам: «Да где же это вы пропадаете?») и тотчас же вновь замыкал границы своего тесного кружка, и каждого, кто пытался туда проникнуть, ждал мягкий, но решительный отпор — этакий coup de grâce,[9] нанесенный шпагой иронии. Вскоре Розмэри уже чудилось, будто и сама она знавала этих людей в далеком и неприятном прошлом, но впоследствии разошлась с ними, отвернулась от них, вычеркнула их из своей жизни.

Компания Дика была сокрушительно американская, а иногда вдруг казалось, что ничего в ней американского нет. Все дело было в том, что он возвращал американцев самим себе, воскрешал в них черты, стертые многолетними компромиссами.

В дымном, пропитанном острыми ароматами пищи сумраке ресторана заголубел костюм Николь, точно кусочек яркого летнего дня ворвался снаружи. За столом ее встретили взгляды, в которых было восхищение ее красотой, и она отвечала сияющей благодарной улыбкой. Потом пошли любезности, обычная светская болтовня о том о сем и ни о чем. Потом, когда это надоело, начали обмениваться шуточками, даже шпильками, наконец, стали строить всякие планы. Много смеялись, а чему, сами не могли после вспомнить, но смеялись от души, а мужчины распили три бутылки вина. В тройке женщин за этим столом отразился пестрый поток американской жизни. Николь — внучка разбогатевшего американского торговца и внучка графа фон Липпе-Вайссенфельда. Мэри Норт — дочь мастера-обойщика и потомок Джона Тайлера, десятого президента США. Розмэри — девушка из скромной буржуазной семьи, закинутая матерью на безымянные высоты Голливуда. Одним они походили друг на друга и этим же отличались от многих других американских женщин: все три охотно существовали в мужском мире, сохраняя свою индивидуальность благодаря мужчинам, а не вопреки им. Каждая могла стать образцовой женой или образцовой куртизанкой в зависимости от обстоятельств — но не обстоятельств рождения, а других, более значительных: от того, встретит или не встретит она в жизни мужчину, который ей нужен.

Розмэри было приятно завтракать в ресторане, в такой милой компании, — хорошо, что всего семь человек, больше было бы уже слишком много. И может быть, она, новичок в их кружке, своим присутствием действовала как катализатор, заставляя проявляться многое в отношениях между членами этого кружка, что обычно оставалось нераскрытым. Когда встали из-за стола, официант проводил Розмэри в темный закоулок, без какого не обходится ни один французский ресторан; и там, при свете тускло-оранжевой лампочки разыскав в справочнике номер, она позвонила во «Франко-Америкен филмз». Да, конечно, копия «Папиной дочки» у них имеется — сейчас она в прокате, но дня через три можно будет устроить просмотр, пусть мисс Хойт приедет на Rue de Saintes Anges,[10] 341, и спросит мистера Краудера.

Телефон находился у выхода в вестибюль, и, кладя трубку, Розмэри услышала приглушенные голоса. Разговаривали двое, отделенные от нее гардеробной вешалкой.

— …значит, любишь?

— Ты еще спрашиваешь!

Розмэри узнала голос Николь и остановилась в нерешительности. И тут она услышала голос Дика:

— Я хочу тебя — сейчас же — давай поедем в отель.

У Николь вырвался короткий, сдавленный вздох. В первую минуту Розмэри не поняла услышанных слов, но тон она поняла. Таинственная его интимность дрожью отдалась в ней самой.

— Хочу тебя.

— Я приеду в отель к четырем.

Голоса стихли, удаляясь, а Розмэри все стояла, боясь перевести дух. Сначала она даже была удивлена — почему-то отношения этих двух людей всегда представлялись ей более отвлеченными, более безличными. Но вдруг ее захлестнуло какое-то новое чувство, бурное и незнакомое. Она не знала, что это — восторг или отвращение, знала только, что все в ней перевернулось. Она чувствовала себя очень одинокой, когда шла обратно в зал, и в то же время растроганной донельзя; это полное страстной благодарности «Ты еще спрашиваешь!» звучало у нее в ушах. Истинный подтекст разговора, который она невольно подслушала, был пока недоступен ей, все это еще ждало ее впереди, но нутром она почувствовала, что ничего дурного тут нет — ей не было противно, как бывало при съемке любовных сцен в фильмах.

Хоть это и не касалось ее непосредственно, Розмэри уже не могла оставаться безучастной; странствуя по магазинам с Николь, она все время думала о назначенном свидании, о котором Николь словно бы не думала вовсе. Она вглядывалась в Николь, по-новому оценивая ее привлекательность. И ей казалось, что в этой женщине привлекательно все — даже свойственная ей жестковатость, даже ее привычки и склонности, и еще что-то неуловимое, что для Розмэри, смотревшей на все это глазами своей матери, представительницы среднего класса, связывалось с отношением Николь к деньгам. Розмэри тратила деньги, заработанные трудом, — в Европе она сейчас находилась потому, что в одно январское утро больная, с температурой, раз за разом прыгала в воду, пока мать не вмешалась и не увезла ее домой.

С помощью Николь Розмэри купила на свои деньги два платья, две шляпы и четыре пары туфель. Николь делала покупки по списку, занимавшему две страницы, а кроме того, покупала все, приглянувшееся ей в витринах. То, что не могло сгодиться ей самой, она покупала в подарок друзьям. Она накупила пестрых бус, искусственных цветов, надувных подушек для пляжа, сумок, шалей, цветочного меду и штук десять купальных костюмов. Купила резинового крокодила, кровать-раскладушку, мебель для кукольного домика, пару попугайчиков-неразлучников, отрез новомодной материи с перламутровым отливом, дорожные шахматы слоновой кости с золотом, дюжину полотняных носовых платков для Эйба, две замшевые куртки от Гермеса — одну цвета морской волны, другую цвета клубники со сливками. Она покупала вещи не так, как это делает дорогая куртизанка, для которой белье или драгоценности — это, в сущности, и орудия производства, и помещение капитала, — нет, тут было нечто в корне иное. Чтобы Николь существовала на свете, затрачивалось немало искусства и труда. Ради нее мчались поезда по круглому брюху континента, начиная свой бег в Чикаго и заканчивая в Калифорнии; дымили фабрики жевательной резинки, и все быстрей двигались трансмиссии у станков: рабочие замешивали в чанах зубную пасту и цедили из медных котлов благовонный эликсир; в августе работницы спешили консервировать помидоры, а перед рождеством сбивались с ног продавщицы в магазинах стандартных цен; индейцы-полукровки гнули спину на бразильских кофейных плантациях, а витавшие в облаках изобретатели вдруг узнавали, что патент на их детище присвоен другими, — все они и еще многие платили Николь свою десятину. То была целая сложная система, работавшая бесперебойно в грохоте и тряске, и оттого, что Николь являлась частью этой системы, даже такие ее действия, как эти оптовые магазинные закупки, озарялись особым светом, подобным ярким отблескам пламени на лице кочегара, стоящего перед открытой топкой. Она наглядно иллюстрировала очень простые истины, неся в себе самой свою неотвратимую гибель, но при этом была полна такого обаяния, что Розмэри невольно захотелось подражать ей.

Было уже почти четыре часа. Стоя посреди магазина с зеленым попугайчиком на плече, Николь разговорилась — что с ней бывало нечасто.

— А ведь если б вам не пришлось прыгать в воду в тот зимний день… Странно иногда получается в жизни. Я помню, перед самой войной мы жили в Берлине — это было незадолго до смерти мамы, мне тогда шел четырнадцатый год. Бэби, моя сестра, получила приглашение на придворный бал, и в ее книжечке три танца были записаны за принцами крови — все это удалось устроить через одного камергера. За полчаса до начала сборов у нее вдруг жар и сильная боль в животе справа. Врач признал аппендицит и сказал, что нужна операция. Но мама не любила отказываться от своих планов; и вот сестре под бальным платьем привязали пузырь со льдом, и она поехала на бал и танцевала до двух часов ночи, а в семь утра ей сделали операцию.

Выходило, что жестоким быть нужно; самые симпатичные люди жестоки по отношению к самим себе. Между тем часы уже показывали четыре, и Розмэри не давала покоя мысль о Дике, который сидит в отеле и ждет Николь. Почему же та не едет, почему заставляет его ждать? Мысленно она торопила Николь: «Да поезжайте же!» В какую-то минуту она едва не крикнула: «Давайте я поеду, если вам это ни к чему!» Но Николь зашла еще в один магазин, где выбрала по букетику к платью себе и Розмэри и такой же велела отправить с посыльным Мэри Норт. Только после этого она, видимо, вспомнила — взгляд у нее сделался рассеянный, и она подозвала проезжающее такси.

— Мы премило провели время, правда? — сказала она, прощаясь.

— Чудесно, — отозвалась Розмэри. Она не думала, что это будет так трудно; все в ней бунтовало, когда она смотрела вслед удалявшемуся такси.

XIII

Дик обогнул траверс и продолжал идти по дощатому настилу на дне траншеи. Посмотрел в попавшийся на пути перископ, потом стал на стрелковую ступень и выглянул из-за бруствера. Впереди, под мутным сереньким небом, был виден Бомон-Гамель, слева памятником трагедии высилась гора Типваль. Дик поднес к глазам полевой бинокль, тягостное чувство сдавило ему горло.

Он пошел по траншее дальше и у следующего траверса нагнал своих спутников. Ему не терпелось передать другим переполнявшее его волнение, заставить их все почувствовать и все понять; а между тем ему ведь ни разу не пришлось побывать в бою — в отличие от Эйба Норта, например.

— Каждый фут этой земли обошелся тем летом в двадцать тысяч человеческих жизней, — сказал он Розмэри.

Она послушно обвела взглядом унылую равнину, поросшую низенькими шестилетними деревцами. Скажи Дик, что сами они сейчас находятся под артиллерийским обстрелом, она бы и этому поверила. Ее любовь наконец достигла той грани, за которой начинается боль и отчаяние. Она не знала, что делать, а матери не было рядом.

— С тех пор немало еще поумирало народу, и все мы тоже скоро умрем, — утешил Эйб.

Розмэри неотрывно смотрела на Дика, ожидая продолжения его речи.

— Вон видите речушку — не больше двух минут ходу отсюда? Так вот, англичанам понадобился тогда месяц, чтобы до нее добраться. Целая империя шла вперед, за день продвигаясь на несколько дюймов; падали те, кто был в первых рядах, их место занимали шедшие сзади. А другая империя так же медленно отходила назад, и только убитые оставались лежать бессчетными грудами окровавленного тряпья. Такого больше не случится в жизни нашего поколения, ни один европейский народ не отважится на это.

— В Турции только-только перестали воевать, — сказал Эйб. — И в Марокко…

— То другое дело. А Западный фронт в Европе повторить нельзя и не скоро можно будет. И напрасно молодежь думает, что ей это по силам. Еще первое Марнское сражение можно было б повторить, но то, что произошло здесь, — нет, никак. Для того, что произошло здесь, потребовалось многое — вера в бога, и годы изобилия, и твердые устои, и отношения между классами, как они сложились именно к тому времени. Итальянцы и русские для этого фронта не годились. Тут нужен был фундамент цельных чувств, которые старше тебя самого. Нужно было, чтобы в памяти жили рождественские праздники, и открытки с портретами кронпринца и его невесты, и маленькие кафе Валанса, и бракосочетания в мэрии, и поездки на дерби, и дедушкины бакенбарды.

— Такую тактику битвы придумал еще генерал Грант — в тысяча восемьсот шестьдесят пятом — при Питерсберге.

— Неправда, то, что придумал генерал Грант, было обыкновенной массовой бойней. А то, о чем говорю я, идет от Льюиса Кэрролла, и Жюля Верна, и того немца, который написал «Ундину», и деревенских попиков, любителей поиграть в кегли, и марсельских marraines,[11] и обольщенных девушек из захолустий Вестфалии и Вюртемберга. В сущности, здесь ведь разыгралась любовная битва — целый век любви буржуа пошел на то, чтоб удобрить это поле. Это была последняя любовная битва в истории.

— Еще немного, и вы отдадите ее авторство Д.-Г. Лоуренсу, — сказал Эйб.

— Весь мой прекрасный, милый, благополучный мир взлетел тут на воздух от запала любовной взрывчатки, — не унимался Дик. — Ведь так, Розмэри?

— Не знаю, — сосредоточенно сдвинув брови, сказала она. — Это вы все знаете.

Они чуть поотстали от прочих. Вдруг их обдало градом камешков и комков земли, а из-за ближайшего траверса послышался громкий голос Эйба:

— Дух старого бойца проснулся во мне. За мной ведь тоже целый век любви — любви в штате Огайо. Сейчас вот разбомблю к чертям эту траншею. — Он высунул голову из-за насыпи: — Вы что же, правил игры не знаете? Вы убиты — я в вас метнул ручную гранату.

Розмэри засмеялась, а Дик подобрал было горсть камешков для ответного залпа, но тут же выпустил их из рук.

— Не могу дурачиться в таком месте, — сказал он почти виноватым тоном. — Пусть серебряная цепочка порвалась и разбился кувшин у источника, и как там дальше — но я старый романтик, и с этим ничего не поделаешь.

— Я тоже романтик.

Они выбрались из аккуратно реставрированной траншеи и прямо перед собой увидели памятник павшим ньюфаундлендцам. Читая надпись на памятнике, Розмэри вдруг разрыдалась. Как большинство женщин, она любила, когда ей подсказывали, что и когда она должна чувствовать, и ей нравились поучения Дика: вот это смешно, а вот это печально. Но больше всего ей хотелось, чтобы Дик понял, как сильно она его любит — теперь, когда эта любовь перевернула для нее все на свете, когда она даже по полю сражения ходит будто в прекрасном сне.

Они сели в машину и поехали обратно в Амьен. Теплый реденький дождик сеялся на низкорослые деревья и кусты, по сторонам то и дело попадались сложенные, точно для гигантских погребальных костров, артиллерийские стаканы, бомбы, гранаты и всяческая амуниция — каски, штыки, ружейные приклады, полусгнившие ремни, шесть лет пролежавшие в земле. И вдруг за поворотом дороги запенилось белыми гребешками целое море могил. Дик велел шоферу остановиться.

— Смотрите, та рыженькая девушка так и не пристроила свой венок.

Он вышел и направился к девушке с большим венком в руках, растерянно стоявшей у ворот кладбища. Рядом дожидалось такси. Это была молоденькая американка из Теннесси, приехавшая возложить цветы на могилу своего брата, — они познакомились с ней утром в поезде. Сейчас лицо у нее было сердитое и заплаканное.

— Наверно, в военном министерстве перепутали номер, — пожаловалась она Дику. — На той могиле совсем другое имя. Я с двух часов ищу, но их тут столько, разве найдешь.

— А вы на имя не смотрите, положите цветы на любую могилу, — посоветовал Дик.

— По-вашему, это будет правильно?

— По-моему, он бы вас похвалил за это.

Уже темнело, и дождь усиливался. Девушка положила венок на ближайшую к воротам могилу и охотно приняла предложение Дика отпустить такси и ехать в Амьен с ними.

Розмэри, услышав об этой чужой незадаче, опять всплакнула — такой уж мокрый выдался день; но все же ей казалось, что он ей принес что-то новое, хотя и неясно было, что именно. Потом, в воспоминаниях, все в этой поездке представлялось ей сплошь прекрасным — бывают такие ничем не примечательные часы или дни, которые воспринимаешь просто как переход от вчерашней радости к завтрашней, а оказывается, в них-то самая радость и была.

Амьен, лиловатый и гулкий, все еще хранил скорбный отпечаток войны, как некоторые вокзалы — Gare du Nord, например, или вокзал Ватерлоо в Лондоне. Днем такие города нагоняют тоску, смотришь, как старомодный трамвайчик тарахтит по пустынной, мощенной серым булыжником соборной площади, — и даже самый воздух кажется старомодным, выцветшим от времени, как старые фотографии. Но приходит вечер, и все, чем особенно мил французский быт, возвращается на ожившие улицы — бойкие проститутки, неуемные спорщики в кафе, пересыпающие свою речь бессчетными «Voilà», парочки, что блуждают, щека к щеке, довольные дешевизной этой прогулки в никуда. В ожидании поезда Дик и его спутники сели за столик под аркадой, где высокие своды вбирали и музыку, и гомон, и дым; оркестр в их честь исполнил «У нас нет больше бананов», и они поаплодировали дирижеру, явно очень довольному собой. Девушка из Теннесси забыла свои огорчения и веселилась от души, даже стала кокетничать с Диком и Эйбом, пуская в ход знойные взгляды и игривые телодвижения, а они добродушно подзадоривали ее.

Наконец парижский поезд пришел, и они уехали, а земля, в которой под теплым дождем распадались и тлели вюртембержцы, альпийские стрелки, солдаты прусской гвардии, ткачи из Манчестера и питомцы Итонской школы, осталась позади. Они ели бутерброды с болонской колбасой и сыром bel paese,[12] приготовленные в станционном буфете, и запивали их вином Beaujolais.[13] Николь казалась рассеянной; она нервно покусывала губы, углубясь в путеводители, которые захватил с собой Дик, — да, он успел неплохо изучить обстоятельства Амьенской битвы, кое-что сгладил, и в конце концов вся операция приобрела у него неуловимое сходство с приемами в дайверовском доме.

XIV

Вечером они еще собирались посмотреть при электрическом освещении Выставку декоративного искусства, но по приезде в Париж Николь сказала, что устала и не пойдет. Они довезли ее до отеля «Король Георг», и когда она скрылась за пересекающимися плоскостями, образованными игрою света в стеклянных дверях, у Розмэри стало легче на душе. Николь была сила, и, быть может, вовсе не добрая; во всяком случае, с ней нельзя было ничего предвидеть заранее — не то что с матерью, например. Розмэри ее немножко боялась.

Около одиннадцати Розмэри, Норты и Дик зашли в кафе-поплавок, недавно открытое на Сене. В воде, серебристо мерцавшей под фонарями, покачивались десятки холодных лун. Когда Розмэри жила в Париже с матерью, они по воскресеньям ездили иногда на пароходике до Сюрена и дорогой строили планы на будущее. У них было очень немного денег, но миссис Спирс, твердо веря в красоту Розмэри и в честолюбивые стремления, которые сама постаралась ей внушить, готова была рискнуть всем, что имела; потом, когда девочка станет на ноги, она с лихвой возместит матери все затраты…

Эйб Норт с самого их приезда в Париж все время был слегка под хмельком; глаза у него покраснели от солнца и вина. В этот вечер Розмэри впервые заметила, что он не пропускает ни одного заведения, где можно выпить, и ей пришло в голову, что вряд ли это очень приятно Мэри Норт. Мэри обычно мало разговаривала, хотя легко и охотно смеялась, — настолько мало, что Розмэри, в сущности, ничего не успела о ней узнать. Розмэри нравились ее прямые черные волосы, зачесанные назад и только на затылке рассыпавшиеся пышным естественным каскадом; время от времени выбившаяся прядь, косо упав на лоб, лезла в глаза, и тогда она встряхивала головой, чтобы заставить ее лечь на место.

— После этой бутылки мы идем домой, Эйб. — Голос Мэри звучал ровно, но в нем пробивалась нотка тревоги. — А то придется тебя грузить на пароход в жидком состоянии.

— Да всем пора домой, — сказал Дик. — Уже поздно.

Но Эйб упрямо сдвинул свои царственные брови.

— Нет, нет. — И после внушительной паузы: — Торопиться ни к чему. Мы должны распить еще бутылку шампанского.

— Я больше пить не буду, — сказал Дик.

— А Розмэри будет. Она ведь завзятый алкоголик — у нее всегда припрятана в ванной бутылка джину. Мне миссис Спирс рассказывала.

Он вылил остатки шампанского в бокал Розмэри. В их первый день в Париже Розмэри выпила столько лимонаду, что почувствовала себя плохо, и после этого уже вообще ни к каким напиткам не прикасалась. Но сейчас она взяла налитый ей бокал и поднесла к губам.

— Вот тебе и раз! — воскликнул Дик. — Вы же говорили, что никогда не пьете.

— Но я не говорила, что никогда не буду пить.

— А что скажет мама?

— Один бокал можно.

Ей вдруг очень захотелось выпить этот бокал шампанского. Дик пил, не очень много, но пил, и может быть, если она выпьет тоже, это их сблизит, поможет ей сделать то, на что она внутренне решилась. Она залпом проглотила почти половину, поперхнулась и, переведя дух, сказала:

— Кроме того, мне уже восемнадцать лет — вчера исполнилось.

— Что же вы нам не сказали? — возмущенно зашумели остальные.

— Нарочно, чтоб вы ничего не затевали и не создавали себе лишние хлопоты. — Она допила свое шампанское. — Вот, считайте, что мы отпраздновали.

— Ничего подобного, — возразил Дик. — Завтра по случаю вашего дня рождения будет парадный ужин, и не вздумайте забыть об этом. Шутка сказать — восемнадцать лет.

— Мне когда-то казалось: все, что случается до восемнадцати лет, это пустяки, — сказала Мэри.

— Так оно и есть, — подхватил Эйб. — И то, что случается после, — тоже.

— Эйбу всё пустяки, пока он не сядет на пароход, — сказала Мэри. — У него на этот год в Нью-Йорке очень серьезные планы. — Казалось, она устала произносить слова, утратившие для нее реальный смысл, словно на самом деле все, чем была заполнена — или не заполнена — ее и ее мужа жизнь, давно уже не шло дальше планов и намерений. — Он едет в Штаты писать музыку, а я еду в Мюнхен заниматься пением, и когда мы снова соединимся, нам будет море по колено.

— Как хорошо! — воскликнула Розмэри. Шампанское уже давало себя знать.

— Ну-ка, еще шампанского для Розмэри. Это ей поможет осмыслить деятельность своих лимфатических желез. Они ведь начинают функционировать в восемнадцать лет.

Дик снисходительно засмеялся; он любил Эйба и давно уже перестал в него верить.

— Медицине это неизвестно, а вообще — идем.

Уловив в его словах покровительственный оттенок, Эйб заметил небрежно:

— А ведь, пожалуй, моя новая вещь пойдет на Бродвее куда раньше, чем вы закончите свой ученый трактат.

— Тем лучше, — не повышая тона, сказал Дик. — Тем лучше. Я, может, и вовсе брошу этот, как вы его называете, «ученый трактат».

— О Дик! — В голосе Мэри прозвучал испуг. Розмэри впервые увидела у Дика такое лицо — пустое, лишенное всякого выражения; она чутьем поняла, что сказанная им фраза несла в себе что-то значительное, даже зловещее, и чуть не крикнула вслед за Мэри: «О Дик!»

Но Дик уже опять весело рассмеялся.

— Брошу этот и примусь за другой, — добавил он и встал из-за стола.

— Нет, нет, Дик, погодите минутку. Я не понимаю…

— Объясню в другой раз. Спокойной ночи, Эйб. Спокойной ночи, Мэри.

— Спокойной ночи, Дик, милый.

Мэри улыбалась так, будто не могло быть ничего лучше предстоящего ей ночного бдения на полупустом поплавке. Она была мужественная, умевшая надеяться женщина, готовая следовать за мужем невесть куда, переламывая себя то на один, то на другой манер, но ни разу ей не удалось хоть немного увести его в сторону от его пути; и порой она, почти теряя мужество, думала о том, что секрет этого пути, от которого зависел и ее путь, запрятан в нем глубоко-глубоко и недоступен ей. И однако, она всегда излучала надежду, словно некий живой талисман…

XV

— Что это вы такое собираетесь бросить? — уже в такси спросила Розмэри, вскинув на Дика большие серьезные глаза.

— Ничего существенного.

— Вы разве ученый?

— Я врач.

— Да ну? — Она вся просияла. — Мой папа тоже был врач. Но тогда почему же вы… — Она запнулась и не закончила фразы.

— Не беспокойтесь, тут нет роковой тайны. Я не опозорил себя изменой врачебному долгу и не укрылся на Ривьере от людского суда. Просто я сейчас не занимаюсь практикой. Может быть, со временем займусь опять.

Розмэри медленно подняла к нему лицо для поцелуя. Он посмотрел на нее с недоумением. Потом, полуобняв ее за плечи, потерся щекой о ее бархатистую щеку и опять посмотрел долгим, внимательным взглядом.

— Такая прелестная девочка, — сказал он раздумчиво.

Она улыбнулась, глядя на него все так же снизу вверх, пальцы ее машинально играли лацканами его пиджака.

— Я влюблена в вас и в Николь. Это мой секрет — я даже ни с кем не могу говорить про вас, не хочу, чтобы еще кто-нибудь знал, какой вы замечательный. Нет, правда, правда, я вас люблю — вас обоих.

…Сколько раз уже он это слышал — даже слова те же самые…

Вдруг она очутилась так близко, что ее полудетские черты расплылись перед его глазами, и он поцеловал ее захватывающим дух поцелуем, как будто у нее вовсе не было возраста.

Она откинулась на его руку и вздохнула.

— Я решила от вас отказаться, — сказала она.

Дик вздрогнул — кажется, он ничем не дал ей повода почувствовать хоть малейшее право на него.

— Вот уж это безобразие, — нарочито весело сказал он. — Как раз когда я почувствовал некоторый интерес.

— Я так вас любила… — Будто это длилось годы. В голосе ее дрожали слезы. — Я так вас люби-и-ла…

Ему бы надо было в ответ посмеяться, но вместо того он услышал будто сами собой сказавшиеся слова:

— Вы не только красивая, вы какая-то очень полноценная. У вас все выходит по-настоящему, изображаете ли вы несуществующую любовь или несуществующее смущение.

Снова она придвинулась ближе в темной пещерке такси, пахнущей духами, купленными по выбору Николь. Он поцеловал ее поцелуем, лишенным всякого вкуса. Если и была в ней страсть, то он мог только догадываться об этом; ни глаза ее, ни губы ничего не говорили о страсти. Ее дыхание чуть-чуть отдавало шампанским. Она еще тесней прижалась к нему, словно в порыве отчаяния, и он поцеловал ее еще раз, но его расхолаживала невинность этих губ, этого взгляда, устремленного мимо него в темноту ночи, темноту вселенной. Она не знала еще, что блаженство заключено внутри нас; когда-нибудь она это поймет и растворится в страсти, движущей миром, и если бы он тогда оказался рядом с ней, он взял бы ее без сомнений и сожалений.

Ее номер в отеле был наискосок от номера Дайверов, ближе к лифту. Дойдя до своей двери, она вдруг сказала:

— Я знаю, что вы меня не любите, я на это и не надеялась. Но вы меня упрекнули, зачем я не сказала про свой день рождения. Вот теперь вы знаете, и я хочу, чтобы вы мне сделали подарок к этому дню — зайдите на минутку ко мне в комнату, я вам скажу что-то. На одну минутку только.

Они вошли, и, притворив за собой дверь, он повернулся к Розмэри; она стояла совсем близко, но так, что они не касались друг друга. Ночь стерла краски с ее лица, оно теперь было бледнее бледного — белая гвоздика, забытая после бала.

— Когда вы улыбаетесь… — Он опять обрел свой шутливо-отеческий тон, быть может, благодаря неосязаемой близости Николь. — …когда вы улыбаетесь, мне всегда кажется, что я увижу у вас щербинку во рту на месте выпавшего молочного зуба.

Но он опоздал — она шагнула вплотную к нему и жалобно прошептала:

— Возьмите меня.

— Взять вас — куда?

Он оцепенел от изумления.

— Я вас прошу, — шептала она. — Сделайте со мной — ну все как есть. Ничего, если мне будет неприятно, — наверно будет, мне всегда было противно даже думать об этом, — но тут совсем другое дело. Я хочу, чтоб вы это сделали.

Для нее самой было неожиданностью, что она способна на такой разговор. Отозвалось все, о чем она читала, слышала, грезила в долгие годы ученья в монастырской школе. К тому же она каким-то чутьем понимала, что играет сейчас самую свою триумфальную роль, и вкладывала в нее все силы души.

— Что-то вы не то говорите, — попробовал урезонить ее Дик. — Не шампанское ли тут виновато? Давайте-ка замнем этот разговор.

— Ах, нет, нет! Я прошу вас, возьмите меня, научите меня. Я ваша и хочу быть вашей совсем.

— Прежде всего, подумали ли вы, как больно было бы Николь?

— Она не узнает — к ней это не имеет отношения.

Он продолжал мягко и ласково:

— Потом вы забываете, что я люблю Николь…

— А разве любить можно только кого-то одного? Ведь вот я люблю маму и люблю вас — еще больше, чем ее. Теперь — больше.

— …и наконец, никакой любви у вас сейчас ко мне нет, но она могла бы возникнуть, и это изломало бы вашу жизнь в самом ее начале.

— Но мы потом уже никогда не увидимся, обещаю вам. Я вызову маму, и мы с ней уедем в Америку.

Эту мысль он отогнал. Ему слишком хорошо помнилась юная свежесть ее губ. Он переменил тон.

— Все это — настроение, которое скоро пройдет.

— Нет, нет! И я не боюсь, если даже будет ребенок. Поеду в Мексику, как одна актриса с нашей студии. Ах, я никогда не думала, что со мной может быть так, мне всегда только противно бывало, когда меня целовали всерьез. — Ясно было, что она все еще верит, что это должно произойти. — У некоторых такие большие острые зубы, но вы совсем другой, вы красивый и замечательный. Ну, пожалуйста, сделайте это…

— А, я понял — вы просто думаете, что есть особого рода поцелуи, и хотите, чтобы я вас поцеловал именно так.

— Зачем вы смеетесь надо мной — я не ребенок. Я знаю, что у вас нет ко мне любви. Я на это и не рассчитывала. — Она вдруг присмирела и сникла. — Наверно, я вам кажусь ничтожеством.

— Глупости. Но вы мне кажетесь совсем еще девочкой. — Про себя он добавил: «…которую слишком многому пришлось бы учить».

Она молчала, напряженно дыша, пока Дик не договорил:

— И помимо всего, жизнь так устроена, что эти вещи не бывают по заказу.

Розмэри понурила голову и отошла, подавленная обидой и разочарованием. Дик машинально начал было: «Лучше мы с вами просто…», но осекся, увидев, что она сидит на кровати и плачет, подошел и сел рядом. Ему вдруг стало не по себе; не то чтобы он усомнился в занятой нравственной позиции, — слишком уж явной была невозможность иного решения, с какой стороны ни взгляни, — нет, ему просто было не по себе, и обычная его внутренняя гибкость, упругая полнота его душевного равновесия на короткое время изменила ему.

— Я знала, что вы не захотите, — рыдала Розмэри. — Нечего было и надеяться.

Он встал.

— Спокойной ночи, детка. Ужасно глупо все получилось. Давайте считать, что этого не было. — Он отмерил ей дозу успокаивающей банальщины в качестве снотворного: — Вас многие еще будут любить, а когда-нибудь вы и сами полюбите и наверно порадуетесь, что пришли к своей первой любви нетронутою и физически и душевно. Немножко старомодный взгляд, пожалуй?

Она подняла голову и увидела, как он сделал шаг к двери; она смотрела на него, даже отдаленно не догадываясь, что в нем происходит, она увидела, как он медленно сделал еще шаг, потом оглянулся — и на миг ей захотелось броситься ему вслед, впиться в него, почувствовать его рот, его уши, ворот его пиджака, захотелось обвиться вокруг него и вобрать его в себя; но уже его рука легла на дверную ручку. Больше нечего было ждать. Когда дверь за ним затворилась, она встала, подошла к зеркалу и, тихонечко всхлипывая, стала расчесывать волосы щеткой. Сто пятьдесят взмахов, положенных ежевечерне, потом еще сто пятьдесят. Розмэри водила щеткой по волосам, пока у нее не заболела рука, тогда она переменила руку и продолжала водить…

XVI

За ночь Розмэри остыла и проснулась с чувством стыда. Из зеркала глянуло на нее хорошенькое личико, но это ее не успокоило, а лишь всколыхнуло вчерашнюю боль; не помогло и пересланное матерью письмо, извещавшее о приезде в Париж того студента, чьей гостьей она была на прошлогоднем йельском балу, — все это теперь казалось бесконечно далеким. Она вышла из своей комнаты, ожидая встречи с Дайверами, как пытки, сегодня мучительной вдвойне. Но никто не разглядел бы этого под внешней оболочкой, столь же непроницаемой, как у Николь, когда они встретились, чтобы вместе провести утро в примерках и покупках. И все же приятно было, когда Николь заметила по поводу нервозности какой-то продавщицы: «Многие люди склонны преувеличивать отношение к себе других — почему-то им кажется, что они у каждого вызывают сложную гамму симпатий и антипатий». Еще вчера такое замечание заставило бы экспансивную Розмэри внутренне вознегодовать, сегодня же она выслушала его с радостью — так ей хотелось убедить себя, что не произошло ничего страшного. Она восхищалась Николь, ее красотой, ее умом, но в то же время она впервые в жизни ревновала. Перед самым отъездом с Ривьеры мать в разговоре с ней назвала Николь красавицей; это было сказано тем небрежным тоном, которым она всегда — Розмэри хорошо это знала — маскировала самые значительные свои суждения, и должно было означать, что Розмэри такого названия не заслуживает. Розмэри это нимало не задело; она с детства была приучена считать себя чуть ли не дурнушкой и свою недавно лишь признанную миловидность воспринимала как что-то не присущее ей, а скорей благоприобретенное, вроде умения говорить по-французски. Но сейчас, сидя возле Николь в такси, она невольно сравнивала ее с собой. Казалось, в Николь все словно создано для романтической любви, это стройное тело, этот нежный рот, иногда плотно сжатый, иногда полураскрытый в доверчивом ожидании. Николь была красавицей с юных лет, и было видно, что она останется красавицей и тогда, когда ее кожа, став суше, обтянет высокие скулы, — такой склад лица не мог измениться. Раньше она была по-саксонски розовой и белокурой, но теперь, с потемневшими волосами, стала даже лучше, чем тогда, когда золотистое облако вокруг лба затмевало всю остальную ее красоту.

На Rue de Saints Pères[14] Розмэри вдруг указала на один дом и сказала:

— Вот здесь мы жили.

— Как странно! Когда мне было двенадцать лет, мы с мамой и с Бэби, моей сестрой, провели зиму вон в том отеле напротив.

Два серых фасада глазели на них с двух сторон, — тусклые отголоски детства.

— У нас тогда достраивался наш дом в Лейк-Форест, и нужно было экономить, — продолжала Николь. — То есть экономили мы с Бэби и с гувернанткой, а мама путешествовала.

— Нам тоже нужно было экономить, — сказала Розмэри, понимая, что смысл этого слова для них неодинаков.

— Мама всегда выражалась очень деликатно: не «дешевый отель», как следовало бы сказать, а «небольшой отель». — Николь засмеялась своим магнетическим коротким смешком. — Если кто-нибудь из наших светских знакомых спрашивал наш адрес, мы никогда не говорили: «Мы живем в квартале апашей, в дрянной лачуге, где спасибо, если вода идет из крана», — мы говорили: «Мы живем в небольшом отеле». Словно бы все большие отели для нас чересчур шумны и вульгарны. Конечно, знакомые отлично все понимали и рассказывали об этом направо и налево, но мама всегда утверждала, что в Европе нужно уметь жить, и она умеет. Еще бы ей не уметь, ведь она родилась в Германии. Но мать ее была американкой, и выросла она в Чикаго, и американского в ней было гораздо больше, чем европейского.

До встречи со всеми прочими оставались считанные минуты, но Розмэри успела перестроиться на новый лад, прежде чем такси остановилось на Rue Guynemer, против Люксембургского сада. Завтракать решено было у Нортов, в их уже разоренной квартире под самой крышей, окнами выходившей на густую зелень древесных крон. Розмэри казалось, что даже солнце светит сегодня не так, как вчера. Но вот она очутилась лицом к лицу с Диком, их взгляды встретились, точно птицы задели друг друга крылом на лету. И вмиг стало все хорошо, все прекрасно, она поняла: он уже почти ее любит. Сумасшедшая радость охватила ее, живое тепло побежало по телу. Какой-то ясный спокойный голос запел внутри, и все крепнул и набирал силу. Она почти не смотрела на Дика, но твердо знала, что все хорошо.

После завтрака Розмэри с Дайверами и Нортами отправилась в студию «Франко-Америкен филмз»; туда же должен был приехать и Коллис Клэй, ее нью-хейвенский приятель, с которым она сговорилась по телефону. Этот молодой человек, родом из Джорджии, отличался той необыкновенной прямолинейностью и даже трафаретностью суждений, которая свойственна южанам, приехавшим на Север получать образование. Прошлой зимой Розмэри находила его очень милым и однажды, когда они ехали на машине из Нью-Хейвена в Нью-Йорк, позволила ему всю дорогу держать ее руку в своей; но сейчас он для нее попросту не существовал.

В просмотровом зале она сидела между Коллисом Клэем и Диком; у механика что-то заело в аппарате, и, пока он возился, налаживая его, какой-то француз из администрации увивался вокруг Розмэри, стараясь изъясняться новейшим американским слэнгом. Но вот в зале погас свет, что-то знакомо щелкнуло, зажужжало, и они с Диком наконец остались одни. В полутьме они глянули друг на друга.

— Розмэри, милая, — прошептал Дик. Их плечи соприкоснулись. Николь беспокойно задвигалась на своем месте в конце ряда, а Эйб долго кашлял и сморкался; потом все успокоилось, и на экране замелькали кадры.

И вот она — прошлогодняя школьница с распущенными волосами, неподвижно струящимися вдоль спины, точно твердые волосы танагрской статуэтки; вот она — такая юная и невинная, плод ласковых материнских забот; вот она — воплощенная инфантильность Америки, новая бумажная куколка для услады ее куцей проститучьей души. Розмэри вспомнила, какой обновленной и свежей она чувствовала себя под свежим упругим шелком этого платья.

Папина дочка. Такая малипуся, а ведь чего только не натерпелась, бедненькая. Кисонька-лапочка, храброе маленькое сердечко. Перед этим крохотным кулачком отступали похоть и разврат, судьба и та оборачивалась по-иному, логика, диалектика, здравый смысл теряли всякую силу. Женщины, позабыв про горы немытой посуды дома, плакали в три ручья; даже в самом фильме одна женщина плакала так много, что едва не оттеснила в нем Розмэри на задний план. Она плакала в декорациях, стоивших целое состояние, в столовой в стиле Данкена Файфа, в аэропорту, на реке во время парусных гонок, из которых вошло в картину только два кадра, в вагоне метро и, наконец, в туалетной. Но победа все же осталась за Розмэри. Благородство натуры, смелость и решительность помогли ей устоять против царящей в мире пошлости; все тяготы выдержанной борьбы читались на лице Розмэри, еще не успевшем превратиться в привычную маску, и так по-настоящему трогательна была ее игра, что симпатии всего ряда зрителей то и дело устремлялись к ней. Картина шла с одним перерывом; как только дали свет, все наперебой принялись выражать свое восхищение, а Дик, переждав общий шум, сказал просто и искренне: «Вы меня потрясли. Уверен, что вы станете одной из лучших актрис нашего времени».

И снова на экране «Папина дочка». Житейские бури улеглись. Розмэри и ее родитель нашли друг друга, и все закончилось нежной сценой, кровосмесительная тенденция которой была так очевидна, что от слащавой сентиментальности этой сцены Дику стало неловко за себя и за все сословие психиатров. Экран погас, в зале зажегся свет, настала долгожданная минута.

— У меня для вас еще один сюрприз, — во всеуслышание объявила Розмэри. — Я устроила Дику пробу.

— Что, что?

— Кинопробу. Сейчас его пригласят.

Зловещая пауза — потом кто-то из Нортов не удержал смешка. Розмэри, не сводя глаз с Дика, по его подвижному ирландскому лицу видела, как он постепенно осознает смысл сказанного, — и в то же время ей становилось ясно, что главный козырь разыгран ею неудачно; но она все еще не понимала, что неудачен сам козырь.

— Ни на какую пробу я не пойду, — твердо сказал Дик; но, оценив положение в целом, продолжал более добродушно: — Что это вам вздумалось, Розмэри! Кино — прекрасная карьера для женщины, а из меня едва ли можно сделать киногероя. Я старый сухарь, который знает только свой дом и свою науку.

Николь и Мэри стали поддразнивать его, уговаривая не упускать случая, обе чуть раздосадованные тем, что сами не получили приглашения. Но Дик решительно перевел разговор на игру актеров, о которых отозвался довольно резко.

— Крепче всего запирают ворота, которые никуда не ведут, — сказал он, — потому, наверно, что пустота слишком неприглядна.

Из студии Розмэри ехала с Диком и Коллисом Клэем — решено было, что они завезут Коллиса в его отель, а потом отправятся с визитом, от которого Николь и Норты отговорились необходимостью сделать кое-какие дела, оставленные Эйбом на последнюю минуту. В такси Розмэри принялась упрекать Дика:

— Я думала, если проба окажется удачной, я возьму ролик с собой в Калифорнию. А тогда, может, вас бы пригласили сниматься, и вы могли бы стать моим партнером в новой картине.

Он не знал, что и сказать.

— Это очень мило, Розмэри, что вы так заботитесь обо мне, но, право же, я предпочитаю остаться вашим зрителем. В той картине, что мы сегодня смотрели, вы просто прелестны.

— Картина экстра-класс, — сказал Коллис Клэй. — Я ее четвертый раз смотрю. А один парень с моего курса видел ее раз десять — как-то даже специально в Хартфорд ездил за этим. А когда Розмэри приезжала в Нью-Хейвен, так он сконфузился и не захотел с ней знакомиться. Представляете? Эта девчушка разит наповал.

Дик и Розмэри переглянулись; им не терпелось остаться вдвоем, но Коллису это не приходило в голову.

— Давайте я сперва завезу вас, — предложил он. — Мне в «Лютецию», это почти по дороге.

— Нет, мы вас завезем, — сказал Дик.

— Да мне это все равно. Даже удобнее.

— Все-таки лучше мы вас завезем.

— Так ведь… — начал было Коллис, но тут до него вдруг дошло, и он стал уговариваться с Розмэри о следующей встрече.

Наконец они избавились от его несущественного, но обременительного присутствия, каким всегда бывает присутствие третьего лица. Еще несколько минут, неожиданно и досадно коротких, и такси, свернув на нужную улицу, остановилось перед нужным домом. Дик глубоко вздохнул:

— Что ж, пойдем?

— Как хотите, — сказала Розмэри. — Мне все равно.

Он помедлил, обдумывая.

— Пожалуй, придется пойти — хозяйка дома хочет купить несколько вещей моего знакомого художника, которому очень нужны деньги.

Розмэри провела рукой по волосам, устраняя предательский беспорядок.

— Пробудем минут пять и уйдем, — решил Дик. — Вам не понравятся эти люди.

Вероятно, какие-нибудь скучные обыватели, или развязные любители выпить, или назойливо-дотошные болтуны. Розмэри мысленно перебирала типы людей, каких обычно избегали Дайверы. Она и вообразить не могла того, что ей предстояло увидеть.

XVII

Этот дом на Rue Monsieur был перестроен из дворца кардинала Ретца, но от дворца остался только каркас, внутри же ничто не напоминало о прошлом, да и о настоящем, том, которое знала Розмэри, тоже. Скорее можно было подумать, что в старинной каменной оболочке заключено будущее; человек, переступавший, условно говоря, порог этого дома, чувствовал себя так, словно его ударило током или ему предложили на завтрак овсянку с гашишем, — перед ним открывался длинный холл, где синеватую сталь перемежали серебро и позолота, и все это сочеталось с игрою света в бесчисленных фасках причудливо ограненных зеркал. Но впечатление было не такое, как на Выставке декоративного искусства, потому что там люди смотрели на все снаружи, а здесь они находились внутри. Розмэри сразу же охватило отчуждающее чувство фальши и преувеличенности, словно она вышла на сцену, и ей казалось, что все кругом испытывают то же самое.

Здесь было человек тридцать, главным образом женщины, точно сочиненные Луизой Олкотт или графиней де Сегюр, и они двигались по этой сцене так осторожно и нацеленно, как человеческая рука, подбирающая с полу острые осколки стекла. Ни во всех вместе, ни в ком-либо в отдельности не чувствовалось той хозяйской свободы по отношению к обстановке, которая появляется у человека, владеющего произведением искусства, пусть даже очень своеобразным и редким; они не понимали, что собой представляет эта комната, потому что это, собственно, уже и не была комната, а было что-то, совершенно от комнаты отличное; существовать в ней было так же трудно, как подниматься по крутому полированному пандусу, для чего и требовалась упомянутая точность движений руки, собирающей разбитое стекло, — наличием или отсутствием подобной точности определялся характер большинства присутствующих.

Среди них можно было различить две группы. Одну составляли американцы и англичане, которые всю весну и все лето неумеренно прожигали жизнь и теперь в своих поступках следовали первому побуждению, часто необъяснимому для них самих. Они долгое время могли пребывать в сонном, безучастном состоянии, потом вдруг срывались в ссору, истерику или неожиданный адюльтер. Другая группа, назовем ее эксплуататорской, состояла из дельцов, людей более трезвых и целеустремленных, не расположенных тратить время по пустякам. Эти куда лучше умели приспособиться к окружающей среде и даже задавали тон, насколько это было возможно здесь, где над всем господствовала новизна световых эффектов.

Этот Франкенштейн проглотил Розмэри и Дика мгновенно — они сразу же оказались врозь, и Розмэри с изумлением обнаружила: да ведь это она — маленькая лицемерка с неестественно тонким голоском, томящаяся в ожидании режиссера. Впрочем, все тут хлопали крыльями, кто как мог, и она не казалась нелепее других. К тому же помогла профессиональная выучка: несколько мысленных «смирно», «кругом» и «шагом марш», и вот она уже словно бы занята беседой с грациозной миловидной девицей, похожей на хорошенького мальчишку, на самом же деле напряженно прислушивается к разговору, который ведется на некой ступенчатой конструкции из пушечного металла, возвышающейся в четырех шагах наискосок от нее.

Три молодые особы расположились на нижней ступеньке конструкции, все три высокие, стройные, с небольшими головками, причесанными, как у парикмахерских манекенов; когда они говорили, головки покачивались над темными костюмами полумужского покроя, как цветы на длинных стеблях или капюшоны кобр.

— Нет, нужно признать, на вечерах у них всегда весело, — сказала одна грудным, звучным голосом. — Пожалуй, нигде в Париже такого веселья не найдешь. И в то же время… — Она вздохнула. — Эти его постоянные фразочки — «аборигены, источенные червями», один раз это еще смешно, но больше…

— Предпочитаю людей, чья жизнь не выглядит такой гладкой, — сказала другая. — А ее я и вовсе терпеть не могу.

— Мне они никогда особенно не нравились, а их компания и подавно. Взять хотя бы этого мистера Норта, который вот-вот потечет через край.

— Ну кто о нем говорит, — отмахнулась первая. — Но согласитесь, тот, кого мы тут обсуждаем, иногда бывает просто неотразим.

Тут только Розмэри догадалась, что речь идет о Дайверах, и вся словно окостенела от негодования. Между тем ее собеседница, настоящий рекламный экземпляр — голубые глаза, розовые щеки, крахмальная голубая блузка, безукоризненный серый костюм, — перешла в наступление. Все это время она старательно отодвигала в сторону все, что могло заслонить ее от Розмэри, и теперь, когда благодаря ее стараниям между ними не осталось ничего, даже тонкой завесы юмора, Розмэри разглядела ее во всей красе — и не пришла в восторг.

— Может быть, позавтракаем или пообедаем вместе — завтра или хотя бы послезавтра, — упрашивала девица.

Розмэри огляделась, ища Дика, и наконец увидела его рядом с хозяйкой дома, с которой он так и проговорил с самого их прихода. Их взгляды встретились, он слегка кивнул, этого было достаточно, чтобы три кобры ее заметили. Три длинные шеи вытянулись к ней, три пары глаз уставились на нее критически. Она ответила вызывающим взглядом, открыто признавая, что слышала их разговор. Потом, совсем по-дайверовски, вежливо, но решительно отделалась от приставучей собеседницы и пошла к Дику. Хозяйка дома — еще одна стройная богатая американка, беспечно пожинающая плоды национального просперити, — мужественно преодолевая сопротивление Дика, забрасывала его вопросами об отеле Госса, куда, видимо, собиралась устремиться. Увидев Розмэри, она вспомнила о своих хозяйских обязанностях и поторопилась спросить: «У вас нашлись занимательные собеседники? Вы познакомились с мистером…» — ее взгляд заметался по сторонам в поисках лица мужского пола, которое могло бы заинтересовать Розмэри, но Дик сказал, что им пора. Они ушли сразу же и, перешагнув узкий порог будущего, нырнули в тень прошлого, отбрасываемую каменным фасадом.

— Это было ужасно, — сказал он.

— Ужасно, — покорно откликнулась она.

— Розмэри!

Замирающим голосом она шепнула:

— Что?

— Я себе простить не могу.

У нее подергивались плечи от горестных всхлипываний.

— Дайте мне носовой платок, — жалко пролепетала она.

Но плакать было некогда; с жадностью влюбленных они накинулись на короткие минуты, пока за стеклами такси тускнели зеленоватые сумерки и под мирным дождиком вспыхивали в кроваво-красном, неоново-голубом, призрачно-зеленом дыму огни реклам. Кончался шестой час, улицы были полны движения; призывно светились окна бистро, и Place de la Concorde,[15] величественная и розовая, проплыла мимо, когда машина свернула на север.

Они наконец посмотрели друг на друга, шепча имена, звучавшие как заклятия. Два имени, которые долго не таяли в воздухе, дольше всех других слов, других имен, дольше музыки, застрявшей в ушах.

— Не знаю, что на меня нашло вчера, — сказала Розмэри. — Наверно, тот бокал шампанского виноват. Никогда со мной ничего подобного не было.

— Просто вы сказали, что любите меня.

— Я вас правда люблю — с этим ничего не поделаешь. — Тут уж было самое время поплакать, и Розмэри тихонько поплакала в носовой платок.

— Кажется, и я вас люблю, — сказал Дик, — а это совсем не лучшее, что могло случиться.

И опять два имени, а потом их бросило друг к другу, словно от толчка такси. Ее груди расплющились об него, ее рот, по-новому теплый, сросся с его ртом. Они перестали думать, перестали видеть, испытывая от этого почти болезненное облегчение; они только дышали и искали друг друга. Их укрыл мягкий серый сумрак душевного похмелья, расслабляя нервы, натянутые, как струны рояля, и поскрипывающие, как плетеная мебель. Чуткие, обнаженные нервы, соприкосновенье которых неизбежно, когда губы прильнут к губам и грудь к груди.

Они еще были в лучшей поре любви. Они виделись друг другу сквозь мираж неповторимых иллюзий, и слияние их существ совершалось словно в особом мире, где другие человеческие связи не имеют значения. Казалось, путь, которым они пришли в этот мир, был на редкость безгрешен, их свела вместе цепь чистейших случайностей, но случайностей этих было так много, что в конце концов они не могли не поверить, что созданы друг для друга. И они прошли этот путь, ничем себя не запятнав, счастливо избегнув общения с любопытствующими и скрытничающими.

Но для Дика все это длилось недолго; отрезвление наступило раньше, чем такси доехало до отеля.

— Ничего из этого не выйдет, — сказал он почти с испугом. — Я люблю вас, но все, что я говорил вчера, остается в силе.

— А мне теперь безразлично. Я только хотела добиться вашей любви. Раз вы меня любите, значит, все хорошо.

— Люблю, как это ни печально. Но Николь не должна ничего знать — не должна хотя бы отдаленно заподозрить. Я не могу расстаться с Николь. И не только потому, что не хочу, — тут есть другое, более важное.

— Поцелуйте меня еще.

Он поцеловал, но он уже не был с нею.

— Николь не должна страдать — она меня любит, и я ее люблю, я хочу, чтобы вы поняли это.

Она понимала — это она всегда понимала хорошо: нельзя причинять боль другому. Она знала, что Дайверы любят друг друга, она это принимала как данность с самого начала. Но ей казалось, что это уже остывшее чувство, скорее похожее на ту любовь, которая связывала ее с матерью. Когда люди так много себя отдают посторонним, не знак ли это, что им уже меньше нужно друг от друга?

— И это настоящая любовь, — сказал Дик, угадав ее мысли. — Любовь действенная — все тут сложней, чем вы можете себе представить. Иначе не было бы той идиотской дуэли.

— Откуда вы знаете про дуэль? Мне сказали, что вам об этом ничего говорить не будут.

— Неужели вы думаете, Эйб способен что-нибудь удержать в тайне? — В его голосе послышалась едкая ирония. — Если у вас есть тайна, можете сообщить о ней по радио, напечатать в бульварной газетенке, только не доверяйте ее человеку, который пьет больше трех-четырех порций в день.

Она засмеялась, соглашаясь, и крепче прижалась к нему.

— Словом, наши отношения с Николь — сложные отношения. Здоровье у нее хрупкое, она только кажется здоровой. Да и все тут очень не просто.

— Не надо сейчас об этом. Поцелуйте меня, любите меня сейчас. А потом я буду любить вас так тихо, что Николь ничего не заметит.

— Милая моя девочка.

Они вошли в вестибюль отеля; Розмэри чуть поотстала, чтобы любоваться им, восхищаться им со стороны. Он шел легким упругим шагом, будто возвращался после великих дел и спешил навстречу еще более великим. Зачинщик веселья для всех, хранитель бесценных сокровищ радости. Шляпа на нем была образцом шляпного совершенства, в одной руке он держал массивную трость, в другой — желтые перчатки. Розмэри думала о том, какой чудесный вечер ждет тех, кому посчастливится провести этот вечер с ним.

Наверх, на пятый этаж, они пошли пешком. На первой площадке лестницы остановились и поцеловались; на второй она решила, что надо быть осторожнее, на третьей — тем более; не дойдя до следующей, она задержалась для короткого прощального поцелуя. Потом они сошли на одну лестницу вниз — так захотелось Дику — и после этого уже без остановок поднялись на свой этаж. Окончательно простились наверху лестницы, долго не расцепляли протянутых через перила рук, но наконец расцепили — и Дик снова пошел вниз, распорядиться насчет вечера, а Розмэри вернулась к себе и сразу же села писать письмо матери; совесть ее мучила, потому что она совсем не скучала о матери эти дни.

XVIII

Не питая особой симпатии к узаконенным формам светской жизни, Дайверы были все же слишком живыми людьми, чтобы пренебречь заложенным в ней современным ритмом; на вечерах, которые задавал Дик, все делалось для того, чтобы гости не успевали соскучиться, и короткий глоток свежего ночного воздуха казался сладким вдвойне при переходе от развлечения к развлечению.

В этот вечер веселье шло в темпе балаганного фарса. Сначала было двенадцать человек, потом шестнадцать, потом четверками расселись в автомобили для быстролетной одиссеи по Парижу. Все было предусмотрено заранее. Как по волшебству появлялись новые люди, с почти профессиональным знанием дела сопутствовали им часть времени, потом исчезали, и их место занимали другие. Это было совсем не то, что знакомые Розмэри голливудские кутежи, пусть более грандиозные по масштабам. Одним из аттракционов явилась прогулка в личном автомобиле персидского шаха. Бог ведает откуда, какими путями Дику удалось раздобыть этот автомобиль. Розмэри приняла его появление как очередное звено в той цепи чудес, что вот уже два года тянулась через ее жизнь. Автомобиль был изготовлен в Америке по особому заказу. Колеса у него были серебряные, радиатор тоже. В обивке кузова сверкали бесчисленные стекляшки, которые придворному ювелиру предстояло заменить настоящими бриллиантами, когда машина спустя неделю прибудет в Тегеран. Сзади было только одно место, ибо никто не смеет сидеть в присутствии шаха, и они занимали это место по очереди, а остальные располагались в это время на выстланном куньим мехом полу.

Но главным был Дик. Розмэри уверяла свою мать, с которой мысленно никогда не расставалась, что ни разу, ни разу в жизни не встречала никого лучше, милей, обаятельней, чем Дик в тот вечер. Она сравнивала с ним двух англичан, которых Эйб упорно именовал «майор Хенджест и мистер Хорса»; наследного принца одного из Скандинавских государств, писателя, только что побывавшего в России, самого Эйба, бесшабашно остроумного, как всегда, Коллиса Клэя, приставшего к их компании где-то на пути, — и никто не выдерживал сравнения. Ее покорял его неподдельный пыл, щедрость, с которой он вкладывал себя в эти затеи, его уменье расшевелить самых разных людей, ждавших от него каждый своей доли внимания, как солдаты своей порции от батальонного кашевара, и все это легко, без усилий, с неисчерпаемым запасом душевного богатства для всякого, кто в нем нуждался.

…Она потом вспоминала особенно радостные минуты этого вечера. Когда она первый раз танцевала с Диком и сама себе казалась необыкновенно красивой рядом с ним, таким высоким и стройным, они не шли, а парили, невесомые, как во сне, он ее поворачивал то туда, то сюда так бережно, словно держал в руках яркий букет или кусок дорогой ткани, приглашая полсотни глаз оценить его красоту. Временами они даже и не танцевали, а просто стояли на месте, тешась своей близостью. А однажды под утро они вдруг очутились вдвоем в каком-то углу, и ее молодое влажное тело, сминая увядший шелк платья, приникло к нему среди вороха чьих-то накидок и шляп…

А самое смешное было позже, когда они вшестером, цвет компании, лучшее, что от нее осталось, стояли в полутемном вестибюле «Ритца» и втолковывали ночному швейцару, что приехавший с ними генерал Першинг требует икры и шампанского. «А он не из тех, кого можно заставить ждать. У него под командой и люди и орудия». И сейчас же забегали неизвестно откуда взявшиеся официанты, прямо в вестибюле был накрыт стол, и в дверях торжественно появился генерал Першинг — Эйб, а они все, вытянувшись во фронт, забормотали обрывки военных песен в виде приветствия. Потом им показалось, что официанты, задетые розыгрышем, стали недостаточно расторопны; в наказание решили устроить им мышеловку и, нагромоздив всю мебель, какая нашлась в вестибюле, воздвигли чудовищное сооружение в духе рисунков Гольдберга. Эйб, глядя на это, неодобрительно качал головой.

— А не лучше ли раздобыть у музыкантов пилу и…

— Ладно, ладно тебе, — перебила Мэри. — Раз уже дошло до пилы, значит, пора домой.

Она поделилась с Розмэри своей тревогой:

— Мне необходимо увезти Эйба. Если он завтра в одиннадцать не уедет в Гавр, он опоздает на пароход и его поездка сорвется. А от этой поездки зависит все его будущее. Не знаю, что делать. Начнешь его уговаривать, он поступит как раз наоборот.

— Давайте я попробую, — предложила Розмэри.

— Думаете, вам удастся? — с сомнением сказала Мэри Норт. — Хотя — может быть.

К Розмэри подошел Дик.

— Мы с Николь уезжаем — вам, наверно, лучше ехать с нами.

Ее лицо в свете ложной зари было бледным и усталым. Два темных пятна тускнели на щеках вместо дневного румянца.

— Не могу, — сказала она. — Я обещала Мэри остаться, а то ей одной не справиться с Эйбом. Вы бы не могли помочь?

— Пора бы вам знать, что в таких делах ничем помочь нель-зя, — наставительно заметил он. — Добро бы еще Эйб был мальчишкой-студентом, который первый раз в жизни напился. А так ничего с ним не сделаешь.

— Все равно, я должна остаться, — почти с вызовом возразила Розмэри. — Он обещал — если мы с ним поедем на Главный рынок, он оттуда вернется в отель и ляжет.

Дик торопливо поцеловал ее руку в сгибе локтя.

— Только не отпускайте потом Розмэри одну, — сказала Николь, прощаясь с Мэри. — Мы за нее в ответе перед ее мамой.

…Часом позже Розмэри, Норты, один ньюаркский фабрикант кукольных пищалок, вездесущий Коллис Клэй и нефтяной магнат родом из Индии, расфранченный толстяк со странной фамилией Гандикап, все вместе ехали в рыночном фургоне с морковью. В темноте от морковных хвостиков сладко и ароматно пахло землей; на длинных перегонах между редкими уличными фонарями Розмэри, забравшись на самый верх, почти не могла разглядеть своих спутников. Их голоса доносились издалека, будто они ехали где-то совсем отдельно, а она всеми думами была с Диком, жалела, что не отделалась от Нортов, мечтала о том, как хорошо бы сейчас лежать у себя в номере и знать, что наискосок через коридор спит Дик, а еще лучше, если бы он был рядом с ней здесь, в теплом сумраке, стекающем вниз.

— Не лезьте сюда! — крикнула она Коллису. — Морковь посыплется. — Потом взяла одну морковку и кинула в Эйба, который сидел рядом с возчиком, какой-то по-стариковски окостенелый…

Потом ее наконец везли домой в отель, уже совсем рассвело, и над Сен-Сюльпис носились голуби. Было ужасно смешно, что прохожие на улице воображают, будто уже настало утро, когда на самом деле еще продолжается вчерашняя ночь.

«Вот я и прожигаю жизнь, — подумала Розмэри, — но без Дика это совсем неинтересно».

Ей сделалось грустно и немножко обидно, но тут в поле ее зрения попал какой-то движущийся предмет. Это был большой каштан в полном цвету, который перевозили на Елисейские поля; он лежал, прикрученный к длинной грузовой платформе, и просто весь трясся от смеха, точно очень красивый человек, оказавшийся в неэстетичной позе, но знающий, что все равно красив. Розмэри вдруг пришло в голову, что этот каштан — она сама; мысль эта ее развеселила, и все опять стало чудесно.

XIX

Поезд на Гавр отходил в одиннадцать часов с Сен-Лазарского вокзала. Эйб стоял один под мутным от грязи стеклянным сводом, пережитком эпохи Хрустального дворца, запрятав в карманы землисто-серые после многочасового кутежа руки, чтобы не видно было, как они трясутся. Он был без шляпы, и щетка явно лишь наспех прошлась по его волосам — слегка приглаженные сверху, ниже они упрямо топорщились в разные стороны. Трудно было узнать в нем недавнего купальщика с пляжа Госса.

Было еще рано; он озирался кругом одними глазами — чтобы повернуть хотя бы голову, потребовалось бы нервное усилие, на которое он сейчас не был способен. Провезли мимо новехонькие на вид чемоданы; какие-то смуглые маленькие человечки, его будущие спутники, перекликались смуглыми гортанными голосами.

Прикидывая, нельзя ли еще забежать в буфет чего-нибудь выпить, Эйб нащупал в кармане пачку мятых тысячефранковых бумажек, но в это время его блуждающий взгляд поймал Николь, показавшуюся на верхней площадке лестницы. Он пытливо всмотрелся — ее лицо словно выдавало сейчас что-то обычно скрытое; так часто кажется, когда смотришь, сам еще не замеченный, на человека, которого давно ждал. Николь чуть хмурилась, она думала о своих детях — без умиления, скорее деловито: кошка, лапкой пересчитывающая своих котят.

При виде Эйба выражение ее лица сразу изменилось; Эйб выглядел довольно плачевно, серый утренний свет, падавший сверху сквозь стекло, подчеркивал темные круги у него под глазами, заметные, несмотря на красноватый загар. Они сели на скамейку.

— Я пришла потому, что вы меня просили прийти, — сказала Николь с вызовом.

Эйб явно не помнил, когда он об этом просил и зачем, и Николь занялась разглядыванием снующих мимо пассажиров.

— Вот это будет первая красавица вашего судна — та дама, которую провожает столько мужчин. Понятно вам, для чего она купила такое платье? — Николь болтала, все больше оживляясь. — Только первая красавица трансокеанского рейса могла купить себе такое платье. Понятно вам почему? Нет? Да проснитесь же вы! Это говорящее платье — сама материя, из которой оно сшито, говорит о многом, и, уж наверно, за время переезда найдется кто-нибудь, кто от скуки полюбопытствует о нем…

Она прикусила конец последней фразы; для нее непривычна была подобная болтовня, и, глядя в ее посерьезневшее лицо, Эйбу трудно было поверить, что она вообще сказала хоть слово. Он заставил себя подтянуться и сидя старался выглядеть так, будто стоит во весь рост.

— Помните ту танцульку, на которую вы меня как-то водили, — в день святой Женевьевы, кажется… — начал он.

— Помню. Там было очень весело, правда?

— Только не мне. И вообще мне в этом году совсем не весело с вами. Я устал от вас обоих, и если это незаметно, так лишь потому, что вы еще больше устали от меня — сами знаете. Хватило бы у меня пороху, я завел бы себе новых знакомых.

Николь парировала удар, и обнаружилось, что у ее бархатных перчаток довольно жесткий ворс.

— Не говорите гадостей, Эйб, это глупо. И вы же все равно так не думаете. Объясните мне лучше, почему вы вдруг на все махнули рукой?

Эйб медлил с ответом, превозмогая желание откашляться и высморкать нос.

— Должно быть, мне просто все надоело. И потом, очень уж далекий нужно было проделать обратный путь, чтоб снова начать сначала и куда-нибудь прийти.

Мужчина любит разыгрывать перед женщиной беспомощного ребенка, но реже всего это ему удается, когда он и в самом деле чувствует себя беспомощным ребенком.

— Это не оправдание, — жестко сказала Николь.

Эйбу с каждой минутой становилось все более тошно, на язык просились только желчные, недобрые слова. Николь сидела в позе, которую, видимо, сочла подходящей к случаю, — руки на коленях, взгляд устремлен в одну точку. Всякое общение между ними временно прекратилось, они спешили обособиться друг от друга, стараясь существовать каждый только в том куске свободного пространства, который был недоступен другому. У них не было ни прошлого, как у любовников, ни будущего, как у супругов, а между тем вплоть до этого утра Николь ставила Эйба на первое место после Дика, а Эйб был полон многолетней обезоруживающей любовью к Николь.

— Я устал существовать в женском мире, — вдруг поднял он снова голос.

— Что же вы не создадите себе собственный мир?

— Устал от друзей. Подхалимы — вот что нужно человеку.

Николь мысленно подгоняла стрелку вокзальных часов, но так и не успела уйти от вопроса:

— Вы со мной не согласны?

— Я женщина; мое дело скреплять и связывать.

— А мое — ломать и разрушать.

— Напиваясь, вы не разрушаете ничего, кроме самого себя, — сказала она холодно, однако в тоне ее сквозили растерянность и опасение.

Людей на вокзале все прибавлялось, но никого из знакомых не было видно. Наконец, к своему облегчению, она заметила высокую девушку с соломенно-желтыми волосами, уложенными в прическу, напоминавшую шлем. Девушка опускала письмо в почтовый ящик.

— Эйб, мне нужно поговорить с одной знакомой. Да проснитесь же, Эйб! Вот дурень, право.

Эйб безучастно проводил ее глазами. Когда она подошла к девушке, та оглянулась как-то испуганно, и Эйбу показалось, что он ее уже где-то видел. Воспользовавшись отсутствием Николь, он громко высморкался и потом долго, надсадно кашлял, отхаркиваясь в носовой платок. Становилось жарко, и белье на нем взмокло от пота. Руки тряслись так сильно, что лишь с четвертой спички ему удалось зажечь сигарету; выпить было просто необходимо, но только что он нацелился на дверь буфета, возвратилась Николь.

— Я потерпела афронт, — с холодноватым юмором объявила она. — Сколько раз эта особа зазывала меня в гости, а тут едва поздоровалась со мной. Посмотрела на меня так, будто я прокаженная. — Николь рассмеялась коротким смешком, похожим на фортепьянную трель в одной из верхних октав. — Вот и будь любезной с людьми.

Эйб, поперхнувшись дымом, отозвался не сразу.

— Беда в том, что, когда ты трезв, тебе ни с кем не хочется знаться, а когда пьян, никому не хочется знаться с тобой.

— Вы это обо мне? — Николь снова засмеялась; предшествующий эпизод неизвестно почему привел ее в хорошее настроение.

— Нет — о себе.

— То-то же. А я люблю, чтобы вокруг меня были люди, и чем больше, тем лучше. Я люблю…

Она вдруг увидела Розмэри и Мэри Норт, которые медленно шли по перрону, высматривая Эйба. Она громко закричала: «Эй! Сюда! Сюда!» — и замахала им свертком, в котором были купленные для Эйба носовые платки.

Втроем они стояли в неловком молчании, подавляемые могучей личностью Эйба, который высился перед ними, как остов потерпевшего крушение корабля — ибо, несмотря на свои слабости и привычку потворствовать им, опустошенный, озлившийся, он все-таки оставался личностью. Нельзя было не оценить его величавого достоинства, позабыть о его свершениях, пусть неполных, беспорядочных и уже превзойденных другими. Но пугала неослабная сила его воли, потому что прежде это была воля к жизни, а теперь — воля к смерти.

Наконец пришел Дик Дайвер, и все три женщины с радостными возгласами бросились в исходившее от него ровное тепло, готовые обезьянками повиснуть у него на плечах, уцепиться за безукоризненную вмятину шляпы или золотой набалдашник тросточки. Теперь хоть на миг можно было отвлечься от зрелища могучего непотребства Эйба. Дик сразу понял, что с ними происходит и как им помочь. Он заставил их выйти из своей скорлупы и приобщиться к вокзальной суете, раскрывая перед ними ее тайны. Неподалеку шумно прощалась компания американцев, их голоса напоминали бульканье воды, льющейся в старую, заржавленную ванну. Здесь, на вокзале, за стенами которого остался Париж, казалось, будто море совсем близко, и оно уже творило свои чудеса над людьми, новым расположением атомов в молекулах меняя их человеческую сущность. У богатых американцев, когда они выходили на перрон, были совершенно новые лица, важные, сосредоточенные, исполненные если не своих, то хотя бы заимствованных мыслей. Если случался среди них англичанин, его сразу можно было отличить. Когда на перроне скопилось много американцев, ореол добродетели и долларов вокруг них несколько потускнел, постепенно превращаясь в дымку национальной одноликости, застилавшую глаза и им самим, и тем, кто на них глядел со стороны.

— Смотри, Дик! — крикнула вдруг Николь, схватив мужа за руку.

Дик круто обернулся — как раз вовремя, чтобы увидеть сцену, которая минутой спустя разыгралась через два вагона от них, резко нарушив однообразие прощального ритуала. Молодая женщина в шлемоподобной прическе, недавняя собеседница Николь, разговаривала с каким-то мужчиной; вдруг она как-то странно вильнула вбок, судорожным движением ткнула руку в свою сумочку, и два револьверных выстрела с треском раскололи спертый воздух. В ту же минуту раздался свисток, и поезд тронулся, мгновенно измельчив масштабы происшествия. Эйб вовсе не обратил на него внимания и, высунувшись в окошко, махал рукой друзьям. Но те, пока еще не сомкнулась толпа, успели заметить, как человек, в которого стреляли, тяжело осел на асфальт. Сто лет прошло, прежде чем остановился поезд. Николь, Мэри и Розмэри ждали в конце перрона, а Дик протолкался вперед. Вернулся он минут через пять — толпа тем временем разделилась: одни пошли за носилками с раненым, другие за девушкой, которая шагала между двух явно растерявшихся жандармов, бледная, но решительная.

— Это Мария Уоллис, — взволнованно сообщил Дик. — А он — англичанин, было очень трудно установить его личность, потому что пуля пробила бумажник с документами. — Они быстро шли к выходу, следуя за толпой. — Я узнал, в какой полицейский участок ее повезут, — сейчас туда поеду.

— Да ведь у Марии сестра в Париже, — возразила Николь. — Вот ей и надо позвонить. Странно, что никто не подумал об этом. Она замужем за французом и может сделать больше, чем мы.

Дик заколебался было, но потом мотнул головой и ускорил шаг.

— Погоди! — крикнула ему вдогонку Николь. — Глупо же — ну что ты там можешь сделать, да еще с твоим французским языком?

— Посмотрю, по крайней мере, чтоб ей не причинили никакого вреда.

— Отпустить ее все равно не отпустят, — уверенно заявила Николь. — Она же стреляла, это факт. Лучше всего сразу позвонить Лоре, Лора сумеет то, чего нам не суметь.

Но Дика это не убедило, кроме того, он немножко рисовался перед Розмэри.

— Жди меня здесь, — твердо сказала Николь и побежала к телефонной будке.

— Уж если Николь сама взялась за дело, остается одно — не вмешиваться, — шутливо разведя руками, заметил Дик.

Он со вчерашнего вечера еще не видел Розмэри. Они обменялись быстрыми взглядами, ища следов пережитого накануне. На мгновение обоим показалось, что ничего этого не было, но сразу же возник снова мерный, мягкий, медлительный гул любви.

— Вы всем всегда готовы помочь, — сказала Розмэри.

— Больше делаю вид.

— Моя мама тоже любит помогать людям, но, конечно, она может гораздо меньше, чем вы. — Розмэри вздохнула. — Мне иногда кажется, что я самая большая эгоистка на свете.

Впервые упоминание Розмэри о матери вызвало у Дика не улыбку, а скорее чувство досады. Ему захотелось избавиться от ее незримого присутствия, развеять ту атмосферу детской, из которой Розмэри никак не могла или не хотела вывести их отношения. Но он понимал, что этот порыв — проявление слабости; чем обернулась бы тяга к нему Розмэри, если бы он хоть на миг перестал владеть собой? Не без испуга он почувствовал, что все замедляется; а между тем отношения не могут стоять на месте, они должны двигаться, если не вперед, так назад. Ему вдруг пришло в голову, что Розмэри более твердой рукой держит руль, нежели он.

Прежде чем он пришел к какому-нибудь решению, вернулась Николь.

— Я говорила с Лорой. Она ничего не знала до моего звонка. Ее голос в трубке звучал как-то странно — то совсем замрет, то опять окрепнет, как будто она близка к обмороку, но старается держать себя в руках. Она говорит, у нее было предчувствие, что сегодня случится беда.

— Мария была бы находкой для Дягилева, — пошутил Дик, желая помочь женщинам вновь обрести душевное равновесие. — В ней много драматизма, не говоря уж о чувстве ритма. Интересно, почему это ни одно отправление поезда не обходится без револьверной пальбы?

Они торопливо спустились по широкой стальной лестнице.

— Мне жаль этого беднягу англичанина, — сказала Николь. — Теперь понятно, отчего Мария так странно говорила со мной, ведь она готовилась к боевым действиям.

Она рассмеялась, и Розмэри рассмеялась тоже, но обеим было не по себе, и обе ждали от Дика оценки случившегося, чтобы не пришлось доходить до нее самим. Желание это было не вполне осознанным, особенно у Розмэри, привыкшей к тому, что вокруг нее разлетались осколки подобных взрывов. Все же и она была потрясена. Но Дик, захваченный силой своего нового чувства, лишился способности переводить любые события на язык веселого досуга, и его спутницы, чувствуя, что им чего-то недостает, тревожно молчали.

А потом, словно ничего не произошло, существование Дайверов и членов их кружка выплеснулось на парижские улицы.

Произошло, однако, многое — отъезд Эйба и предстоявший в тот же день отъезд Мэри в Зальцбург положили конец беспечальному парижскому житью. А может быть, это сделал сухой треск выстрелов, развязка бог весть какой трагедии. Эти выстрелы им не скоро суждено было забыть; ожидая у вокзала такси, они услышали их отзвук в комментариях, которыми обменивались двое носильщиков, стоявших рядом:

— Tu as vu le revolver? Il était très petit, vraie perle — un jouet.

— Mais assez puissant, — наставительно возразил второй носильщик. — Tu as vu sa chemise? Assez de sang pour se croire а la guerre.[16]

XX

Над площадью густое облако выхлопных газов медленно пеклось в лучах июльского солнца. Этот нечистый зной даже не манил за город, рождая в сознании лишь образ дорог, так же содрогающихся в зловонном удушье. Во время завтрака на террасе кафе напротив Люксембургского сада у Розмэри началось женское нездоровье; она нервничала, чувствовала себя разбитой и усталой — предощущение этого и заставило ее обвинить себя в эгоизме во время разговора на вокзале.

Дик не уловил резкой перемены в ее настроении; глубоко удрученный, он был больше обычного занят собой, что делало его слепым к тому, что творилось вокруг и тормозило привычную зыбь воображения, помогавшую думать и рассуждать.

За кофе к ним присоединился итальянец, учитель пения, который должен был проводить Мэри Норт на поезд; когда они простились и ушли, Розмэри тоже встала: ей нужно в студию, у нее там назначена деловая встреча.

— И пожалуйста, — попросила она, — если при вас появится тут Коллис Клэй, знаете, тот молодой человек с Юга, передайте, что я не могла его дождаться: пусть позвонит мне завтра.

Ее детское легкомыслие, явившееся реакцией после недавних волнений, заставило Дайверов с нежностью вспомнить о собственных детях; впрочем, это не прошло Розмэри даром.

— Лучше предупредите гарсона, — голос Николь звучал сухо и неприветливо, — мы не намерены здесь оставаться.

Розмэри поняла, но не обиделась.

— Ну все равно, бог с ним. До свидания, мои дорогие.

Дик потребовал счет; несколько минут Дайверы отдыхали, откинувшись на спинку стула, рассеянно пожевывая зубочистку.

— Что ж… — уронили они одновременно.

По губам Николь скользнула едва заметная гримаска горечи, — никто, кроме Дика, не уловил бы ее, да и он мог сделать вид, что ничего не видел. Что было у нее в мыслях? Розмэри только пополнила собой список тех, кого Дик «покорил» за последние годы; в их числе был клоун-француз, Эйб и Мэри Норт, писатель, художник, эстрадная пара, актриса театра «Гран-Гиньоль», полубезумный педераст из Русского балета, подающий надежды тенор, которого Дайверы на год отправили учиться в Милан. Николь хорошо знала, как все эти люди дорожили его симпатией и его интересом, однако она знала и другое: за шесть лет их супружества Дик ни одной ночи не провел без нее, кроме времени, когда родились их дети. Но в нем было обаяние, которого он просто не мог не пускать в ход; человек, наделенный таким обаянием, пользуется им подчас бессознательно, притягивая к себе тех, кто ему совершенно не нужен.

Всякий раз, оставаясь вдвоем с Николь, Дик как бы заново изумлялся счастливой судьбе, спаявшей их воедино; но сейчас, хмурый и замкнутый, он ни словом, ни жестом не выказывал подобных чувств.

В тесном проходе между столиками появился Коллис Клэй, «молодой человек с Юга», и еще издали весело замахал Дайверам рукой. Дику всегда была чужда фамильярность; он не любил, когда с ним здоровались междометиями, когда при Николь обращались только к нему или при нем только к Николь. Зная свою обостренную чувствительность к чужому поведению, он предпочитал не встречаться с людьми, если был не в духе; малейшая бесцеремонность, допущенная в его присутствии, как бы нарушала фальшивой нотой его жизненный лад.

Коллис, нимало не чувствуя себя свадебным гостем без фрака, так возвестил о своем прибытии: «Я, кажется, опоздал — птичка упорхнула!» Дику только ценой большого усилия удалось простить ему, что он для начала не поклонился Николь.

Николь почти сразу же встала и ушла, а Дик еще посидел с Коллисом, допивая свое вино. Вообще ему даже нравился этот студент послевоенной формации, куда более легкий в общении, чем большинство южан, которых он знавал в Нью-Хейвене десять лет назад. С мысленной улыбкой он смотрел, как Коллис, не переставая болтать, обстоятельно и неторопливо набивает свою трубку. Пустынный еще недавно Люксембургский сад мало-помалу заполнялся детьми с няньками; впервые за много месяцев Дик позволил себе в такой час пассивно подчиниться течению времени.

Вдруг он похолодел — до него дошла суть доверительного монолога Коллиса.

— …не такая она ледяшка, как вам, вероятно, кажется. Я, знаете, и сам долго так думал. Но как-то раз на пасху мы все ехали из Нью-Йорка в Чикаго, и в поезде у нее вышла история с одним парнем из Нью-Хейвена по фамилии Хиллис. С нею в купе была моя двоюродная сестра, так она сразу увидела, что им с Хиллисом охота остаться вдвоем, и после обеда ушла в наше купе, мы там играли в карты. Часа два спустя выходим мы в коридор и видим — Розмэри и Хиллис стоят и спорят о чем-то с кондуктором, и Розмэри белая как полотно. Оказывается, они заперлись в купе, да еще опустили на окне штору и, наверно, не теряли там времени даром, а тут как раз кондуктор явился проверять билеты. Он постучал в дверь, но они решили, что это мы их разыгрываем, и сперва не хотели открывать, а когда наконец открыли, кондуктор уже позеленел от злости. Пристал к Хиллису, здесь ли его место и жена ли ему Розмэри, а если не жена, на каком таком основании им вздумалось запираться. Хиллис никак не мог убедить его, что они не делали ничего дурного, и в конце концов тоже вышел из себя. Стал кричать, что кондуктор оскорбил Розмэри, хотел с ним подраться; в общем, дело могло кончиться большими неприятностями, но мне удалось все уладить, хоть, поверьте, это было совсем не легко.

Странная перемена творилась в Дике, пока он слушал, во всех подробностях воображая эту вагонную сцену, почти завидуя сближающей унизительности положения юной пары. Образ кого-то третьего, пусть давно позабытого, вторгшийся вдруг в его отношения с Розмэри, — только это и было нужно, чтобы рушились остатки его душевного равновесия, чтобы хлынули без помехи боль, тоска, отчаяние и страсть. Чья-то рука на щеке Розмэри, участившееся дыханье, накал чужой злобы перед запертой дверью, сокровенное, недостижимое тепло за ней.

«…Не возражаете, если я опущу штору?»

«Пожалуйста. Здесь правда слишком светло…»

Тем временем Коллис Клэй уже рассуждал о политике студенческих братств в Нью-Хейвене — тем же тоном, с тем же оживлением. Дик давно знал, что Коллис влюблен в Розмэри какой-то странной, непонятной для Дика любовью. История с Хиллисом не произвела на него, видно, никакого впечатления, разве только послужила приятным доказательством, что Розмэри не чуждо ничто человеческое.

— «Череп и кости» сумели подобрать отличных ребят, — говорил он. — Впрочем, и у других не хуже. В Нью-Хейвене теперь такая тьма народу, что многим приходится отказывать, жалко даже.

«…Не возражаете, если я опущу штору?»

«Пожалуйста. Здесь правда слишком светло…»

Через весь Париж Дик поехал в свой банк; выписал чек за высокой, покрытой стеклом конторкой, и долго-долго скользил взглядом вдоль длинного ряда столов, раздумывая, кому из старших служащих банка подать его для оформления. Писал он с преувеличенным усердием, то и дело пробуя перо, вырисовывая каждую букву. Один раз остекленевшими глазами посмотрел на окошечко почты, но тут же снова сосредоточил на чеке свое тоже как бы остекленевшее внимание.

Он все еще не решил, к кому обратиться, кто менее всех способен заметить его душевное смятение и менее всех склонен вступать в разговоры. Вот Перрен, общительный господин из Нью-Йорка, не раз приглашавший его позавтракать в Американский клуб, вот испанец Касасус, с которым он обычно беседовал об общих знакомых, хотя знакомых этих не встречал уже добрый десяток лет, вот Мухгаузе, неизменно осведомлявшийся, со своего ли счета он желает взять деньги или со счета своей жены.

Проставив на корешке сумму и дважды ее подчеркнув, он наконец остановил свой выбор на Пирсе — Пирс молод, и перед ним не так уж нужно разыгрывать комедию; впрочем, самому разыгрывать комедию подчас легче, чем смотреть, как это делают другие.

Но прежде он пошел за своей корреспонденцией; женщина, ведавшая почтой клиентов, передавая ему письма, грудью придержала готовую соскользнуть со стола бумажку, и Дик подумал, что никогда мужчина не сделал бы такого телодвижения. Он отошел в сторону и стал вскрывать конверт за конвертом. Счет от немецкой фирмы за семнадцать книг по психиатрии; счет из книжного магазина Брентано; письмо из Буффало от отца, чей почерк год от года становился все менее разборчивым; шуточное послание от Томми Барбана со штемпелем Феса; письма от двух цюрихских врачей, написанные оба по-немецки; спорный счет от штукатура из Канна; счет от мебельщика; письмо от издателя медицинского журнала в Балтиморе; куча разных извещений и пригласительный билет на выставку пока неизвестного художника; кроме того, три письма на имя Николь и одно, адресованное ему для передачи Розмэри.

«…Не возражаете, если я опущу штору?»

Он направился к Пирсу, но тот был занят с клиенткой, и Дик затылком ощутил неизбежность обращения к Касасусу, который сидел за соседним столом и был свободен.

— Как поживаете, Дайвер? — Касасус искренне обрадовался ему. Он встал, улыбка растянула его усы. — Я тут вас вспоминал недавно — зашла речь о Фезерстоне, он, оказывается, теперь в Калифорнии.

Дик сделал круглые глаза, слегка подавшись вперед:

— В Калифорнии?!

— Да, представьте себе.

Чек еще торчал в протянутой руке Дика; чтобы заставить Касасуса заняться делом, он повернулся к Пирсу и, поймав его взгляд, подмигнул ему с выражением сочувствия — шуточная игра, вошедшая у них в привычку года три назад, когда Пирс состоял в весьма сложных отношениях с одной литовской графиней. Пирс, подхватив шутку, ухмыльнулся в ответ, и, пока длилась эта мимическая сцена, Касасус успел оформить чек; он был не прочь задержать Дика подольше, просто из дружеской симпатии к нему, но не нашел предлога и только повторил, приподнявшись и придерживая пенсне на носу: «Да, Фезерстон теперь в Калифорнии».

Перрен, сидевший за центральным столом, беседовал в это время с клиентом, в котором Дик успел узнать чемпиона мира в тяжелом весе; по взгляду, искоса брошенному Перреном на Дика, тот понял, что он хотел было окликнуть его и познакомить, но раздумал.

Опыт, накопленный у покрытой стеклом конторки, помог Дику успешно отразить светские поползновения Касасуса: сперва он обстоятельно изучал возвращенный ему чек, потом усмотрел за первой мраморной колонной справа нечто, возбудившее его глубокий интерес, и, наконец, после долгой возни со шляпой, тростью и пачкой писем, откланялся и пошел к выходу. Давно купленный щедрыми чаевыми швейцар знал свое дело — такси уже дожидалось у подъезда.

— Мне нужно в киностудию «Films Par Excellence»[17] — это на маленькой улочке в Пасси. Поезжайте к Porte de la Muette, а там я вам объясню, как ехать дальше.

События последних двух дней так все перепутали в нем, что он теперь сам толком не знал, чего хочет. У Porte de la Muette он отпустил такси и пешком пошел по направлению к студии, но, не дойдя нескольких домов, перешел на другую сторону улицы. Внешне полный достоинства, элегантный вплоть до последних мелочей костюма, он был словно растерявшееся, преследуемое животное. Равновесие можно было вернуть себе, только если вычеркнуть прошлое, забыть все напряжение последних шести лет. Он метался по кварталу, точно глупый мальчишка из таркингтоновского романа, торопясь поворачивать на углах из страха пропустить Розмэри, когда она выйдет со студии. Квартал выглядел довольно уныло. Рядом со студией красовалась вывеска: «1000 chemises».[18] Всю витрину заполняли сорочки — с галстуками, без галстуков, сложенные стопками, расправленные на плечиках или с искусственной небрежностью брошенные на самое дно витрины. Тысяча сорочек — поди-ка сосчитай! Дальше можно было прочесть: «Papeterie», «Pâtisserie», «Solde»[19] — и рекламу «Déjeuner de Soleil»[20] с Констанцией Толмедж; потом шли вывески более мрачного содержания: «Vêtements Ecclésiastiques», «Déclaration de Décès», «Pompes Funèbres».[21] Жизнь и смерть.

Он понимал: то, что он сейчас делает, означает крутой перелом в его жизни, настолько это не вяжется со всем, что было раньше, не вяжется даже с тем впечатлением, которое он мог и хотел бы произвести на Розмэри. В глазах Розмэри он всегда был воплощенной корректностью и своим появлением здесь как бы вторгался в чужой мир. Но для Дика этот поступок, которого он не мог не совершить, был выражением некой живой, хоть и глубоко в нем сокрытой сути. Он пришел сюда — в сорочке с манжетами, ладно облекавшими запястье, в пиджаке с обшлагами, как муфта или втулка охватывавшими манжеты сорочки, с воротничком, гибко прилегавшим к шее, идеально подстриженный и выбритый, с франтоватым портфельчиком в руке, — пришел, повинуясь той самой силе, что когда-то заставила другого человека прийти на церковную площадь в Ферраре во власянице и с головой, посыпанной пеплом. То была дань, которую Дик Дайвер платил непозабытому, неискупленному, нестершемуся.

XXI

После трех четвертей часа бесплодного ожидания одиночество Дика было прервано неожиданной встречей. Это была одна из тех случайностей, что подстерегали его именно тогда, когда ему меньше всего хотелось с кем-нибудь общаться. Упорные старания оградить свой обнажившийся внутренний мир приводили порой к обратным результатам; так актер, играющий вполсилы, заставляет зрителей вслушиваться, вытягивать шею и в конце концов создает напряжение чувств, которое помогает публике самой заполнять оставленные им в роли пустоты. И еще: мы редко сочувствуем людям, жаждущим и ищущим нашего сочувствия, но легко отдаем его тем, кто иными путями умеет возбудить в нас отвлеченное чувство жалости.

Так, возможно, рассуждал бы сам Дик, если бы ему вздумалось анализировать эпизод, о котором пойдет речь. На углу Rue de Saintes Anges его остановил американец лет тридцати с худым, бледным лицом и, чуть кривя губы в мрачноватой усмешке, попросил прикурить. Дик сразу отнес его к знакомому с юных лет типу — такие вот молодцы праздно торчат в табачных лавчонках, облокотясь на прилавок и какой-то крохотной щелкой сознания примечая входящих и выходящих покупателей. Привычная фигура в гаражах, где втихую обделываются сомнительные делишки, в парикмахерских, в фойе маленьких театриков — так, по крайней мере, определил его для себя Дик. Иногда подобные лица мелькали на самых разящих карикатурах Тада — мальчишкой Дик не раз с тревогой пытался взглянуть в полутьму преступного мира, граница которого проходила, казалось, совсем недалеко.

— Нравится вам Париж, приятель?

Не дожидаясь ответа, парень пошел рядом, приноравливая свой шаг к шагу Дика.

— Вы откуда? — спросил он подбадривающим тоном.

— Из Буффало.

— А я из Сан-Антонио — да только с самой войны осел здесь.

— Были в армии?

— А то как же! Восемьдесят четвертая дивизия — слышали про такую? — Парень слегка забежал вперед и прицелился в Дика взглядом, не сулившим добра. — Вы живете в Париже, приятель? Или так, проездом?

— Проездом.

— А в каком отеле остановились?

Дик усмехнулся про себя — малый, видно, задумал нынче ночью обчистить его номер. Но эти мысли были тут же бесцеремонно прочтены.

— С таким сложением, как у вас, приятель, вам меня вроде бояться нечего. В Париже полно бродяг, которые охотятся на американских туристов, но меня вы не бойтесь.

Дику надоело, и он остановился.

— У вас, я вижу, много свободного времени.

— Нет, почему — я в Париже делаю дело.

— Какое же дело?

— Продаю газеты. — Столь безобидное занятие до смешного не вязалось со злодейскими ухватками парня; он, однако, тут же добавил: — А вы не думайте — я прошлый год неплохо зарабатывал: по десять, а то и двадцать франков за номер «Санди таймс», которому цена шесть.

Он вытащил из порыжевшего бумажника вырезанную из газеты картинку и ткнул своему случайному спутнику. На картинке бесконечный поток американцев струился по сходням груженного золотом корабля.

— Двести тысяч. За одно лето оставляют тут десять миллионов.

— А что вас привело сюда, в Пасси?

Парень опасливо осмотрелся по сторонам.

— Кино, — таинственно шепнул он. — Здесь есть американская киностудия. Им, бывает, требуется, кто может говорить по-английски. Вот я и жду случая.

На этот раз Дик поторопился решительно отделаться от него.

Было уже ясно, что Розмэри либо успела проскочить во время одного из его обходов квартала, либо ушла еще до того, как он приехал в Пасси. Он вошел в бистро на углу, купил свинцовый жетончик и, втиснувшись в закуток между кухней и зловонным клозетом, вызвал коммутатор отеля «Король Георг». В ритме собственного дыхания ему нетрудно было распознать один из симптомов Чейн-Стокса, но, как и все остальное, это лишь усугубило остроту его чувств. Назвав нужный номер, он долго стоял с трубкой в руке, бесцельно глядя из полутьмы в освещенный зал; наконец странно незнакомый голос сказал в трубке: «Алло!»

— Это Дик. Я не мог не позвонить вам.

Пауза; потом она ответила — храбро и удивительно в лад его настроению:

— Хорошо, что позвонили.

— Я говорю из бистро напротив вашей студии — думал, встречу вас и мы проедемся по Булонскому лесу.

— Ах, какая жалость! А я там пробыла всего несколько минут.

Пауза.

— Розмэри!

— Да, Дик?

— Что-то со мной творится неладное, когда я думаю о вас. Пожилому господину терять покой из-за маленькой девочки — это уж последнее дело.

— Никакой вы не пожилой, Дик. Вы молодой, самый молодой на свете.

— Розмэри!

Снова пауза. На полке, прямо против него, выстроились бутылки с ядами Франции из тех, что попроще — Отар, Ром Сен-Джеймс, Мари Бриззар, Пунш Оранжад, Андре Ферне Бланко, Шерри Роше, Арманьяк.

— Вы одна?

«Не возражаете, если я опущу штору?»

— С кем же еще, по-вашему?

— Видите, я сам не знаю, что говорю. Мне бы так хотелось сейчас быть с вами.

Пауза, потом вздох и тихий ответ:

— И мне бы хотелось, чтоб вы были со мной.

Комната в отеле, скрытая за цифрами телефонного номера, там она лежит, и короткие всплески музыки нарушают тишину вокруг нее…

Там на Таити

Вдали от событий

Мы будем с тобою

Вдвое-ом.

Легкий налет пудры поверх загара — когда он целовал ее, кожа у корней волос была влажной; сразу побледневшее лицо рядом с его лицом, изгиб плеча.

«Нет, невозможно», — сказал он себе. Минуту спустя он уже шагал по улице в сторону Porte de la Muette, a может быть, и в обратную — маленький портфель в одной руке, трость с золотым набалдашником, точно обнаженная шпага, — в другой.

Розмэри вернулась за письменный стол и дописала начатое письмо к матери:

«…я его видела всего несколько минут, но он мне показался удивительно красивым. Я в него тут же влюбилась (конечно, Дика я люблю больше, но ты понимаешь, что я хочу сказать). Вопрос о его новой картине уже решен, и он завтра же уезжает в Голливуд, так что нам, по-моему, тоже не нужно задерживаться. Здесь сейчас Коллис Клэй. Он очень славный, но я с ним встречаюсь довольно редко из-за Дайверов, которые просто божественны, никогда не знала таких прелестных людей. Сегодня мне нездоровится, и я принимаю лекарство, хоть особой нужды в этом нет. Больше ничего писать не буду, скоро мы увидимся, и тогда расскажу тебе ВСЕ!!! Как получишь это письмо, сейчас же телеграфируй — не пиши, а телеграфируй, — приедешь ли ты за мной сюда, или мне возвращаться на юг с Дайверами».


В шесть часов Дик позвонил Николь по телефону.

— У тебя нет никаких планов на вечер? — спросил он. — Предлагаю провести его тихо и мирно: пообедать в отеле, а потом отправиться в театр.

— Тебе так хочется? Пожалуйста. Я недавно звонила Розмэри, она решила обедать у себя в номере. Все-таки эта утренняя история подействовала на всех.

— На меня она ничуть не подействовала, — возразил Дик. — Если только ты не слишком утомлена, дорогая, давай правда придумаем что-нибудь. А то, вернувшись на Ривьеру, целую неделю будем рассуждать, как это вышло, что мы ни разу не посмотрели Буше. И потом — все же лучше, чем сидеть и сокрушаться…

Это была оплошность, и Николь не пропустила ее.

— Сокрушаться — о чем?

— О Марии Уоллис.

Она согласилась пойти в театр. Таков был неписаный уговор между ними — быть неутомимыми всегда и во всем; они находили, что это очень упорядочивает их дни и особенно вечера. А если иной раз, что было неизбежно, усталость все же давала себя знать, можно было отменить очередную эскападу, сославшись на то, что кто-то другой из их компании уходился и нуждается в передышке. Уже одетые и готовые к выходу — красивее пары не нашлось бы во всем Париже, — они постучались к Розмэри, но ответа не получили. Решив, что она заснула, они сошли вниз и, выпив вермуту с горьким пивом у стойки бара Фуке, окунулись в теплый и пряный парижский вечер.

XXII

Николь проснулась поздно и что-то еще пробормотала вдогонку своему сну, прежде чем разлепить длинные ресницы. Постель Дика была пуста, а в гостиной кто-то стучался в дверь — минутой позже она поняла, что этот стук и разбудил ее.

— Entrez![22] — крикнула она, но в ответ ничего не услышала; тогда она накинула халат и пошла отворить. За дверью стоял полицейский; учтиво поклонясь, он шагнул в комнату.

— Monsieur[23] Афган Норт — он здесь?

— Кто? А-а, — нет, он уехал в Америку.

— Когда именно он уехал, madame?[24]

— Вчера утром.

Полицейский покачал головой, потом в более быстром ритме потряс указательным пальцем.

— Вчера вечером он был в Париже. За ним записан номер в этом отеле, но там никого нет. Мне посоветовали спросить у вас.

— Ничего не понимаю — вчера утром мы проводили его на гаврский поезд.

— И тем не менее его сегодня видели здесь. Даже документы его проверяли. Так что можете не сомневаться.

— Чудеса какие-то! — воскликнула она в недоумении.

Полицейский что-то соображал. Он был недурен собой, но от него плохо пахло.

— Вчера вечером он не был вместе с вами?

— Да нет же!

— Мы арестовали негра. На этот раз наверняка того, которого нужно.

— Послушайте, я совершенно не понимаю, о чем вы говорите. Если вас интересует мистер Эбрэхэм Норт, наш знакомый, так если он и был вчера в Париже, мы об этом понятия не имеем.

Полицейский закивал головой, втянув верхнюю губу, убежденный, но не удовлетворенный ответом Николь.

— А что случилось? — спросила она, в свою очередь.

Он развел руками, распустил поджатые губы. Понемногу он оценил красоту Николь, и в его глазах появился масленый блеск.

— Обычная история, madame. Лето, много приезжих. Мистера Афгана Норта обворовали, и он заявил в полицию. Мы арестовали преступника. Теперь нужно, чтобы мистер Афган Норт опознал его и можно было оформить обвинение.

Николь плотнее запахнула халат и отправила полицейского, повторив, что ничего больше не знает. После его ухода она приняла душ и оделась, так и не разгадав загадку. Потом позвонила Розмэри — был уже одиннадцатый час, — но телефон не ответил; тогда она попросила соединить ее с портье и выяснила, что Эйб действительно утром в половине седьмого появился в «Короле Георге» и взял номер, но фактически его не занял. Она села в гостиной и стала ждать Дика; однако Дик не шел и не звонил, и в конце концов она решила уйти, но тут ей позвонили снизу.

— Вас спрашивает мистер Кроушоу, un nègre.[25]

— По какому делу?

— Он говорит, что знает вас и доктора. Он говорит, что его друг мистер Фримен, которого знают все, он в тюрьме. Он говорит, что это ошибка и что ему нужно повидать мистера Норта, а то и его тоже могут арестовать.

— Ничего мы не знаем. — Николь сердито брякнула трубкой о рычаг, как бы ставя точку на всей этой истории.

Фантасмагорическое возникновение уехавшего Эйба в Париже открыло ей, насколько она устала от его беспутства. Решив больше о нем не думать, она поехала к портнихе, застала там Розмэри и вместе с нею отправилась на Rue de Rivoli[26] в магазины, где продавались искусственные цветы и ожерелья из разноцветного бисера. С ее помощью Розмэри также выбрала в подарок матери бриллиантовую брошку и накупила косынок и модных портсигаров для голливудских коллег. Сама Николь купила только игрушечных солдатиков сыну — целую армию римских и греческих воинов, стоившую больше тысячи франков. Опять они по-разному тратили деньги, и опять Розмэри восхищалась тем, как это получается у Николь. Николь твердо знала, что тратит свои деньги, а у Розмэри все еще было такое чувство, будто она каким-то чудом получила эти деньги взаймы и потому должна расходовать их с величайшей осторожностью.

Приятно было тратить деньги солнечным днем в большом чужом городе, чувствовать свое здоровое тело и здоровый румянец на лице, ходить, наклоняться, протягивать за чем-нибудь руки уверенными движениями женщин, сознающих свою женскую привлекательность.

В отеле их уже дожидался Дик, по-утреннему веселый и свежий; и Николь и Розмэри при виде его на мгновенье по-детски, от всего сердца обрадовались.

Оказалось, только что звонил Эйб; он действительно в Париже и с утра где-то прячется.

— В жизни не припомню более странного телефонного разговора.

Разговаривал не только Эйб, но еще человек десять. Каждый из этих непредусмотренных собеседников начинал с одного и того же:

— …тут один хочет поговорить с вами насчет этого дела — а он говорит, он тут вовсе ни при чем — что, что?

— Эй, вы там, потише, ничего не слышно — в общем, он впутался в историю, и ему теперь нельзя показываться домой. А я, например, считаю — я, например, считаю… — Тут в трубке забулькало, и, что именно считал говоривший, осталось покрытым тайной.

Потом сквозь общий шум прорвалось нечто новое:

— Я хочу обратиться к вам как к психологу… — Но личность, вдохновленную этим соображением, как видно, оттерли от телефона, и ей так и не удалось обратиться к Дику ни как к психологу, ни вообще. Дальше разговор протекал примерно так:

— Алло!

— Ну?

— Что ну?

— Это кто говорит?

— Я. — Следовали сдавленные смешки. — Сейчас передаю трубку.

Время от времени слышался голос Эйба вперемежку с какой-то возней, падениями трубки, отрывочными фразами вроде «Мистер Норт, так нельзя…». Потом чей-то резкий, решительный голос сказал Дику в ухо:

— Если вы действительно друг мистера Норта, приезжайте и заберите его отсюда.

Но тут, перекрывая шум, вмешался сам Эйб, авторитетно и важно, с оттенком деловитой решимости:

— Дик, из-за меня тут на Монмартре произошли расовые беспорядки. Я сейчас иду выручать Фримена из тюрьмы. Если там придет один негр, у него фабрика ваксы в Копенгагене, — алло, вы меня слышите? — если там кто-нибудь… — Снова в трубке начался разноголосый шабаш.

— Да как вы опять попали в Париж? — спросил Дик.

— Я доехал до Эвре, а потом решил самолетом вернуться, чтоб сравнить Эвре и Сен-Сюльпис. То есть не в смысле барокко. Скорей даже не Сен-Сюльпис, а Сен-Жермен! Ох, погодите минутку, я вас соединю с chasseur.[27]

— Нет, пожалуйста, не надо.

— Слушайте — как Мэри, уехала?

— Да.

— Дик, я хочу, чтобы вы поговорили с одним человеком, я с ним тут сегодня познакомился. У него отец морской офицер, и каким только врачам его не показывали… Сейчас я вам все расскажу…

Тогда-то Дик и повесил трубку, проявив, пожалуй, неблагодарность, — ведь чтоб жернов его мысли заработал, ему требовалось зерно для помола.

— Эйб такой был приятный человек, — рассказывала Николь Розмэри. — Удивительно приятный. Давно, когда мы с Диком только что поженились. Жаль, вы его не знали тогда. Он гостил у нас по целым неделям, и мы почти не замечали его присутствия. Иногда он играл, иногда часами просиживал в кабинете наедине со своей возлюбленной — немой клавиатурой. У нас была одна горничная, — помнишь, Дик? — она всерьез считала его чем-то вроде домового, тем более что он очень любил ее пугать — она идет по коридору, а он из-за угла: «Бу-у!» Одно его «бу-у» стоило нам целого чайного сервиза, но мы не рассердились.

Как весело им жилось уже тогда, давным-давно! Розмэри не без зависти представляла себе эту жизнь, легкую, полную досуга, не то что у нее. Розмэри почти не знала досуга, но высоко его ценила, как все, у кого он редко бывает. Для нее досуг значил отдых, и она не догадывалась, что Дайверам спокойствие отдыха так же мало знакомо, как ей самой.

— Что же с ним случилось? — спросила Розмэри. — Отчего он стал пить?

Николь покачала головой в знак того, что она тут ни при чем.

— Так много незаурядных людей в наше время теряют себя.

— Почему только в наше время? — вмешался Дик. — Человеку незаурядному всегда приходится балансировать на грани — и далеко не все способны выдержать напряжение.

— А по-моему, причины тут глубже. — Николь стояла на своем, слегка раздраженная тем, что Дик вздумал противоречить ей в присутствии Розмэри. — Есть большие художники — возьмем хоть Фернана Леже, — которым вовсе не обязательно превращать себя в спиртную бочку. Почему это спиваются главным образом американцы?

Столько можно было ответить на этот вопрос, что Дик предпочел оставить его вовсе без ответа: пусть повиснет в воздухе, пусть победно бьется в уши Николь. За последнее время Дик все чаще мысленно придирался к ней. Он по-прежнему считал ее красивее всех, кого знал, по-прежнему находил в ней все, в чем нуждался, но в то же время он чуял, что назревает война, и где-то в подсознании закалял себя и точил оружие, готовясь к бою. Он не привык потворствовать себе, и сейчас его мучило, что он допустил такое потворство, тешась надеждой, будто Николь не видит в его отношении к Розмэри ничего, кроме самого невинного любования ее прелестью. А между тем вчера в театре, когда разговор коснулся Розмэри, Николь довольно резко старалась подчеркнуть, что она, в сущности, еще ребенок, — и это настораживало.

Втроем они позавтракали внизу, в зале, где все звуки были приглушены коврами, и неслышно ступавшие официанты ничуть не походили на тех, что вчера чечеточниками носились вокруг стола, за которым они так вкусно обедали. Кругом сидели американские семейства, с интересом разглядывали другие американские семейства и пытались завязать разговор.

Непонятной казалась компания за соседним столом. Там сидел молодой человек секретарского типа, с приятной улыбкой и написанной на лице готовностью слушать и выполнять, а с ним десятка два дам. Дамы были неопределенного возраста и еще более неопределенной социальной принадлежности, но в них чувствовалась какая-то общность, сплоченность, более тесная, чем, например, в кружке жен, коротающих время, пока мужья заняты на деловом заседании. И уж конечно, чем в любой туристской группе.

Дик инстинктивно прикусил язык, с которого едва не сорвалось насмешливое замечание; дождавшись официанта, он попросил узнать, что это за общество за соседним столом.

— А это Матери Героев, — объяснил официант.

Все трое вполголоса охнули; у Розмэри выступили на глазах слезы.

— Те, что помоложе, должно быть, вдовы, — сказала Николь.

Из-за бокала с вином Дик снова глянул на тех, о ком шла речь; в их ясных лицах, величавом спокойствии и в них самих и вокруг них проступало зрелое достоинство старшего поколения Америки. Присутствие этих женщин, приехавших издалека оплакивать своих павших, скорбеть о том, чего они уже не могли изменить, облагородило ресторанный зал. На мгновение Дик возвратился в детство: вот он скачет верхом на отцовском колене, а вокруг кипят страсти и стремления старого мира. Он почти заставил себя повернуться к двум своим спутницам и заглянуть в лицо тому новому миру, в котором он жил и в который верил.

«…Не возражаете, если я опущу штору?..»

XXIII

Эйб Норт все еще был в баре отеля «Ритц», где засел с девяти часов утра. Когда он явился туда искать убежища, все окна были раскрыты настежь и широкие лучи солнца исторгали пыль из продымленных ковров и сидений. Chasseurs вольно носились по коридорам, точно тела в эфире, освобожденные от земной оболочки. Дамский бар, расположенный напротив основного, казался совсем крошечным — даже вообразить трудно было, какие толпы он способен вместить после полудня.

Сам знаменитый Поль еще не прибыл, но Клод, подсчитывавший за стойкой наличные запасы, с простительным удивлением оторвался от своего дела, чтобы приготовить Эйбу аперитив. Эйб сел на скамейку у стены. После двух порций выпивки он почувствовал себя лучше — настолько, что даже сходил наверх в парикмахерскую и побрился. Когда он вернулся в бар, Поль уже был там — свой автомобиль, заказную модель, он тактично оставил на бульваре Капуцинов. Поль симпатизировал Эйбу и подсел к нему поболтать.

— Я сегодня должен был отплыть в Штаты, — сказал Эйб. — Или нет, не сегодня — вчера, что ли.

— Отчего же перерешили? — спросил Поль.

Эйб задумался, но наконец подыскал причину:

— Я читал роман, который печатается в «Либерти», и очередной выпуск должен вот-вот выйти — если б я уехал, я бы его пропустил, и так бы уже и не прочел никогда.

— Интересный роман, наверно.

— Н-ну, такой роман!

Поль встал, усмехаясь, но не ушел, а облокотился на спинку стула.

— Если вы в самом деле хотите уехать, мистер Норт, то завтра на «Франции» отплывают двое ваших знакомых. Слим Пирсон и мистер — как же его фамилия? Мистер — мистер — сейчас припомню — высокий такой, недавно отпустил бороду.

— Ярдли, — подсказал Эйб.

— Мистер Ярдли. Они оба едут на «Франции».

Он уже собрался вернуться к своим обязанностям, но Эйб сделал попытку задержать его.

— Да мне надо ехать через Шербур. Мой багаж ушел этим путем.

— Багаж в Нью-Йорке получите, — уже на пути к стойке сказал Поль.

Логичность этого замечания дошла до Эйба не сразу, но он обрадовался тому, что кто-то о нем думает, верней, тому, что можно и дальше пребывать в состоянии безответственности.

Между тем посетителей в баре все прибавлялось. Первым появился высокий датчанин, знакомый Эйбу по встречам в других местах. Он выбрал столик у противоположной стены, и Эйб сразу понял, что там он и проведет весь день — будет пить, есть, читать газеты, вести разговоры со случайными соседями. Эйбу вдруг захотелось пересидеть его. С одиннадцати часов в бар стали забегать студенты. Примерно в это время Эйб и попросил служителя соединить его по телефону с Дайверами; но пока тот дозванивался, у Эйба появились еще собеседники, которых он решил тоже подключить к разговору, и это создало невообразимую путаницу. Время от времени в сознании Эйба всплывал тот факт, что надо бы пойти вызволить из тюрьмы Фримена, но от всяких фактов он упорно отмахивался, как от видений ночного кошмара.

К часу дня бар уже был переполнен; среди шумной разноголосицы официанты делали свое дело, считали выпитое, переводили его количество на понятный клиентам язык цифр.

— Так, значит, два виски с содовой… и еще одно… два мартини и потом третье… для себя вы ничего не брали, мистер Куотерли… значит, два раза по три. Всего с вас семьдесят пять франков, мистер Куотерли. Мистер Шеффер говорит, он больше ничего не заказывал, — последний раз было только виски для вас… Мое дело исполнять… покорно благодарю.

В суматохе Эйб остался без места и теперь стоял, слегка пошатываясь, среди своей вновь приобретенной компании. Чей-то песик, топтавшийся у него под ногами, запутался в них своим поводком, но Эйб ухитрился высвободиться, ничего не опрокинув, и должен был выслушать множество извинений. Потом его пригласили позавтракать, но он отказался. Скоро Тринбраса́, объяснил он, в Тринбраса́ у него назначено деловое свидание. Немного спустя он откланялся с безупречной галантностью алкоголика, вышколенного временем, подобно арестанту или старому слуге, и, повернувшись, обнаружил, что горячка в баре схлынула так же стремительно, как и началась.

Датчанин напротив завтракал с собутыльниками. Эйб тоже заказал себе завтрак, но почти не притронулся к нему. Он просто сидел и с удовольствием вновь переживал прошлое. От винных паров самое приятное из прошлого перемешивалось с настоящим, словно оно все еще происходит — и даже с будущим, словно будет происходить всегда.

В четыре часа к Эйбу подошел служитель.

— Там вас спрашивает цветной, по фамилии Петерсон, Жюль Петерсон.

— Господи! Как он меня нашел?

— Я ему не говорил, что вы здесь.

— Откуда же он узнал? — Эйб чуть было не повалился на стол, заставленный посудой, но сумел овладеть собой.

— Говорит, что обошел подряд все американские бары и отели.

— Скажите ему, что меня здесь нет… — Служитель уже приготовился идти, когда Эйб, передумав, спросил: — А его сюда пустят?

— Сейчас узнаю.

Поль, к которому адресовался служитель, оглянулся и покачал головой, но, увидев Эйба, подошел сам.

— Простите, мистер Норт, но я не могу разрешить.

Эйб с трудом заставил себя встать и вышел на Rue Cambon.

XXIV

Со своим кожаным портфельчиком в руках Ричард Дайвер вышел из комиссариата Седьмого округа (оставив Марии Уоллис записку, подписанную «Диколь», как они подписывали письма знакомым в начале своей любви) и отправился в мастерскую, где заказывал сорочки. Там вокруг него всякий раз поднималась суета, непропорциональная стоимости его заказа, и ему было стыдно. Стыдно вводить в заблуждение этих бедных англичан своими изящными манерами, своим видом человека, владеющего ключом к благоденствию, стыдно просить закройщика переколоть складочку на шелке рукава. Прямо оттуда он зашел в бар отеля «Крийон», выпил кофе и проглотил рюмку джина.

Войдя в отель, он удивился неестественной яркости освещения; выйдя оттуда, понял: так было оттого, что на улице уже почти стемнело. От ветра, нагнавшего тучи, в четыре часа наступил вечер, и на Елисейских полях кружились и беспорядочно падали на землю редкие листья. Дик прошел два квартала по Rue de Rivoli, чтобы получить почту в банке. Потом взял такси и дал адрес своего отеля. По крыше машины барабанили капли дождя, а он сидел в темноте, один со своей любовью.

Два часа назад в коридоре отеля «Король Георг» красота Розмэри померкла перед красотою Николь, как красота девушки с книжной иллюстрации перед красотой женщины Леонардо. Дик ехал под дождем вдоль Елисейских полей, мрачный и растревоженный; в нем словно боролись страсти нескольких разных людей, и не видно было простого выхода.


Розмэри отворила дверь своего номера, полная волнений, не ведомых никому, кроме нее самой. У нее сейчас была что называется «растрепана душа»; за целые сутки ей не удалось себя собрать, все спуталось в ее судьбе, и напрасно она пыталась что-то привести в ясность, как складывают картинку из разрозненных, разбросанных частей, — подсчитывала успехи и надежды, нанизывала на одну нить Дика, Николь, свою мать, вчерашнего режиссера из «Films Par Excellence» и перебирала, как четки.

Когда в дверь постучал Дик, она только что переоделась и смотрела в окно на дождь, вспоминая строчки каких-то стихов, представляя себе, как бегут ручьи по водостокам Беверли-Хиллз. Она открыла дверь и увидела Дика — увидела его раз и навсегда отлитым в божественную форму, вечным и неменяющимся, как старшие всегда кажутся младшим. А Дик при первом взгляде на нее испытал невольное легкое разочарование. Лишь в следующую минуту в нем нашла отклик беззащитная прелесть ее улыбки, ее тела, созданного с точнейшим расчетом, так, чтобы напоминать бутон, но обещать цветок. В открытую дверь ванной виднелся коврик с мокрыми отпечатками ее ступней.

— Мисс Телевидение, — сказал он шутливым тоном, не соответствовавшим его настроению.

Он положил на туалетный столик портфель, перчатки, прислонил к стене трость. Его упрямый подбородок не давал скорбным складкам лечь вокруг рта, гнал их вверх, ко лбу, к вискам, точно страх, которого не должны видеть люди.

— Идите сюда, сядьте ко мне на колени, — ласково позвал он. — Пусть ваши славные губки будут поближе.

Она повиновалась и под стихающий шум дождя за окном — кап-ка-ап — приложила губы к холодному и прекрасному образу, созданному ее воображением.

Потом она стала сама целовать его короткими, быстрыми поцелуями, и всякий раз ее лицо, приближаясь, разрасталось перед его глазами, и он снова дивился необыкновенной шелковистости ее кожи; но одно из свойств красоты — отражать лучшее, что есть в человеке, этой красотой любующемся; быть может, потому он все упорнее думал о Николь, которая была в двух шагах по коридору, и о своей ответственности перед нею.

— Дождь кончился, — сказал он. — Смотрите, крыши уже освещены солнцем.

Розмэри встала и, наклонясь к нему, сказала:

— Какие же мы с вами актеры!

И это были самые ее правдивые слова по отношению к нему.

Она отошла к туалетному столику поправить прическу, но только что взялась за гребень, как в дверь постучали — негромко, но настойчиво.

Оба застыли на месте; стук повторился, чуть погромче — тогда Розмэри, вдруг вспомнив, что дверь не заперта, провела торопливо гребнем по волосам, кивнула Дику, успевшему уже оправить измятое покрывало на кровати, где они сидели, и пошла отворять. Дик в это время заговорил ровным, естественным голосом:

— …ну, если у вас нет настроения куда-нибудь идти, я так и скажу Николь, и мы проведем наш прощальный вечер тихо, по-семейному.

Напрасная предосторожность, — те, кто стоял за дверью, были настолько поглощены собственными заботами, что попросту не заметили бы ничего, что не имело к ним непосредственного касательства. То были Эйб, постаревший за сутки на несколько месяцев, и невысокий темнокожий человек с испуганным лицом, которого Эйб представил как мистера Петерсона из Стокгольма.

— Он попал в ужасное положение, а виноват я, — сказал Эйб. — Мы пришли посоветоваться, что делать.

— Пойдемте к нам, — предложил Дик.

Эйб настоял, чтобы Розмэри пошла тоже, и они все направились к номеру Дайверов; Жюль Петерсон, корректный и чинный — негр-знающий-свое-место, идеал республиканцев из пограничных штатов, — шел последним.

Как выяснилось, Петерсон был случайным свидетелем происшествия, разыгравшегося рано утром в одном из монпарнасских бистро; он согласился пойти с Эйбом в полицию и дал официальные показания, что видел, как какой-то негр выхватил из рук Эйба тысячефранковую бумажку. Требовалось установить личность негра. Эйб и Жюль в сопровождении полицейского возвратились в бистро и там с ходу якобы опознали преступника; оказалось, однако, что тот, на кого они указали, пришел в бистро уже после ухода Эйба. Полиция еще больше запутала дело, арестовав негра Фримена, содержателя известного ресторана, который заходил в бистро лишь ненадолго и то совсем рано, когда там еще не сгустился алкогольный туман. Настоящий же виновник — чьи приятели, впрочем, утверждали, что он взял у Эйба только пятьдесят франков, чтобы уплатить за выпивку, заказанную им, Эйбом, для всей компании, — выплыл вновь лишь недавно и в довольно зловещей роли.

Короче говоря, за какой-нибудь час Эйб сумел впутаться в сложное переплетение жизней, совести и страстей одного афро-европейского и трех афро-американских обитателей Латинского квартала. Как ему выпутаться, оставалось совершенно неясным, а пока что весь день прошел в каком-то негритянском наваждении; незнакомые негритянские лица возникали перед ним в самых неожиданных местах, настойчивые негритянские голоса донимали его по телефону.

Однако Эйбу удалось ускользнуть от всех, исключая Жюля Петерсона. Петерсон оказался в положении того дружественного индейца, который пришел на выручку белому человеку. Сейчас негры, пострадавшие в этой истории, гонялись не столько за Эйбом, сколько за Петерсоном, которого считали предателем, а Петерсон не отставал от Эйба, уповая на его покровительство.

Петерсон имел в Стокгольме маленькую фабрику ваксы, но прогорел, и теперь все его достояние составляли рецепты ваксы и оборудование, умещавшееся в деревянном ящичке; но его новоявленный покровитель сегодня утром пообещал пристроить его к делу в Версале — там жил бывший шофер Эйба, ныне сапожник. Эйб даже успел дать Петерсону двести франков в счет будущих доходов.

Розмэри злилась, слушая всю эту несусветицу; чтобы оценить тут смешную сторону, требовался особый, грубоватый юмор, которым она не обладала. Темнокожий человек с его карманной фабричкой, с бегающими глазками, время от времени закатывавшимися от страха так, что видны были только полушария белков; фигура Эйба, его одутловатое, несмотря на природную тонкость черт, лицо — все это было для нее чем-то далеким, как болезнь.

— Дайте мне шанс в жизни, я больше ничего не прошу, — говорил Петерсон с тем тщательным и в то же время неестественным выговором, с которым говорят в колониях. — Мой метод прост, мой рецепт настолько хорош, что меня разорили, выжили из Стокгольма, потому что я не соглашался его раскрыть.

Дик вежливо смотрел ему в лицо, затем возникший было интерес иссяк, и он повернулся к Эйбу.

— Поезжайте в другой отель и ложитесь спать. Когда проспитесь, мистер Петерсон придет к вам и вы сможете продолжить свой разговор.

— Да вы поймите, в какую он попал заваруху, — настаивал Эйб.

— Я лучше подожду внизу, — деликатно предложил Петерсон. — Может быть, не так удобно обсуждать мои дела в моем присутствии.

Он исполнил короткую пародию на французский поклон и удалился. Эйб встал с тяжеловесной медлительностью трогающегося паровоза.

— Я сегодня, как видно, не вызываю сочувствия.

— Сочувствие — да, одобрение — нет, — поправил его Дик. — Мой вам совет — уходите из этого отеля, хотя бы через бар. Отправляйтесь в «Шамбор» или в «Мажестик», если вам не нравится, как обслуживают в «Шамборе».

— У вас не найдется чего-нибудь выпить?

— Мы в номере ничего не держим, — солгал Дик.

Смирившись, Эйб стал прощаться с Розмэри; долго жал ей руку и, с трудом подобрав дергающиеся губы, пытался составить фразу, которая никак не получалась.

— Вы самая — одна из самых…

Ей было и жаль его, и противно от прикосновений его липкой руки, но она мило улыбалась, будто всю жизнь только и делала, что беседовала с людьми, у которых заплетается язык. Мы часто относимся к пьяным неожиданно уважительно, вроде того, как непросвещенные народы относятся к сумасшедшим. Не с опаской, а именно уважительно. Есть что-то, внушающее благоговейный трепет, в человеке, у которого отказали сдерживающие центры и который способен на все. Конечно, потом мы его заставляем расплачиваться за этот миг величия, миг превосходства.

Эйб сделал еще одну попытку разжалобить Дика.

— Ну, а если я поеду в отель, отпарюсь, отскребусь, высплюсь и разделаюсь с этими сенегальцами — пустят меня вечером посидеть у камелька?

Дик кивнул — полуутвердительно, полунасмешливо — и сказал:

— Боюсь, что вы переоцениваете свои возможности.

— Вот уж, будь здесь Николь, она бы наверняка просто сказала: «Приходите».

— Что ж, приходите. — Дик принес и поставил на стол большую коробку, доверху наполненную картонными фишками, на которых были напечатаны буквы. — Приходите, будем играть в анаграммы.

Эйб заглянул в коробку с видимым отвращением, словно ему предложили съесть ее содержимое вместо овсяной каши.

— Что еще за анаграммы? Хватит с меня сегодня всяких…

— Это игра, тихая, спокойная игра. Составляют из букв слова — любые, кроме слова «спиртное».

— Наверно, и «спиртное» можно составить. — Эйб запустил руку в коробку с фишками. — Ничего, если я приду и составлю слово «спиртное»?

— Хотите играть в анаграммы, приходите.

Эйб печально покачал головой.

— Нет уж, если вы так настроены, лучше мне не приходить — я вам буду не ко двору. — Он укоризненно помахал Дику пальцем. — Только вспомните, что сказал Георг Третий: «Если Грант напьется, я хотел бы, чтоб он перекусал всех других генералов».

Он еще раз глянул на Розмэри уголком золотистого глаза и вышел. К его облегчению, Петерсона нигде не было видно. Чувствуя себя одиноким и бездомным, он поехал обратно в «Ритц», переспросить у Поля, как называется тот пароход.

XXV

Как только в коридоре утихли его запинающиеся шаги, Дик и Розмэри сомкнулись в торопливом объятии. Пыль Парижа лежала на них обоих, но сквозь эту пыль они обоняли друг друга — резиновый дух колпачка авторучки Дика, легчайший аромат тепла от шеи и плеч Розмэри. Дик ни о чем не думал лишние полминуты; Розмэри первая вернулась в реальный мир.

— Пора мне, юноша, — сказала она.

Не отрывая от него растерянного взгляда, она отступала все дальше и наконец исчезла за дверью — так уходить она выучилась еще в начале своей карьеры, и ни один режиссер не пытался тут что-то навязывать ей.

Отворив дверь своего номера, она сразу пошла к письменному столу — ей помнилось, что она забыла там свои часики. Там они и лежали; застегивая браслет, она скользила глазами по недописанному письму к матери, которой писала каждый день, и мысленно сочиняла для него заключительную фразу. И тут у нее постепенно возникло ощущение, что в комнате еще кто-то есть.

В человеческом жилье всегда найдутся предметы, почти незаметно преломляющие свет: полированное дерево, лучше или хуже начищенная бронза, серебро, слоновая кость и еще сотни источников светотени, которых мы и вовсе не принимаем в расчет: ребро картинной рамы, кончик карандаша, край пепельницы, хрустальной или фарфоровой безделушки; все это воздействует на особо чувствительные участки сетчатки и на те ассоциативные центры подсознания, которые что-то регулируют в нашем восприятии, подобно тому как повороты винта бинокля помогают четко увидеть предмет, только что казавшийся бесформенным пятном. Вероятно, именно этим можно объяснить возникшее у Розмэри таинственное «ощущение» чьего-то присутствия в комнате, прежде чем это ощущение оформилось в мысль. Еще не дав ему оформиться, она почти по-балетному круто повернулась на носках и увидела, что на ее постели лежит мертвый негр.

На мгновение — что уж было вовсе нелепо — ей показалось, что это Эйб Норт. Она отчаянно закричала, уронила на стол так и не застегнувшийся браслет с часами и опрометью бросилась вон.

Дик приводил в порядок свои вещи; внимательно осмотрел перчатки, которые надевал сегодня, и бросил их к другим, лежавшим кучей в углу чемодана. Пиджак и жилет уже висели в шкафу на плечиках, а на другие плечики он повесил сорочку — метод, изобретенный им самим. «Можно надеть не совсем свежую сорочку, но мятую сорочку надевать нельзя». Николь уже была дома и вытряхивала в корзину для мусора что-то, использованное Эйбом в качестве пепельницы, когда в комнату ворвалась Розмэри.

— Дик! Дик! Скорее сюда!

Дик бросился через коридор в ее комнату. Став на колени, он приложил ухо к сердцу Петерсона, потом пощупал пульс — труп еще не остыл, лицо, при жизни смиренное и испуганное, в смерти стало грубым и злым; под мышкой торчал ящичек с оборудованием, но ботинок на свешивающейся ноге был нечищен, и подметка прохудилась. По французским законам к обнаруженному мертвому телу запрещается прикасаться, однако Дик все же чуть сдвинул руку Петерсона, чтобы разглядеть нечто, привлекшее его внимание — на зеленом покрывале темнело пятно, кровь могла пройти насквозь, на одеяло.

Дик закрыл дверь и постоял, соображая. В коридоре послышались легкие шаги, потом голос Николь окликнул его по имени. Он приоткрыл дверь и сказал шепотом:

— Принеси покрывало и одно из одеял с моей кровати — только осторожно, чтобы никто тебя не видел. — И, заметив напряженное выражение ее лица, поспешил добавить: — Ты только не волнуйся, ничего особенного, просто тут черномазые передрались.

— Только поскорей кончай с этим.

Дик поднял тело с кровати — легкое, истощенное недоеданием тело. Он держал его так, чтобы кровь из раны стекала в одежду убитого. Положив его на пол, он сдернул с кровати покрывало и верхнее одеяло, подошел к двери и, чуть-чуть приоткрыв ее, прислушался — где-то за поворотом зазвенела посуда, и громкий голос сказал покровительственно: «Merci, madame», но официант ушел в другую сторону, к служебной лестнице. Дик и Николь проворно обменялись из двери в дверь свертками; застлав кровать Розмэри чистым покрывалом, Дик, взмокший от пота, еще постоял среди комнаты, раздумывая. Две вещи он уяснил себе сразу же после беглого осмотра трупа. Во-первых: очевидно, враждебный индеец Эйба выследил дружественного индейца и настиг его в коридоре, а когда тот попытался спастись в номере Розмэри, последовал за ним и убил его. Во-вторых: если дать событиям развиваться естественным путем, никакие силы на свете не уберегут имя Розмэри от скандала. А ее контракт подразумевал, что она обязана оставаться все тою же «папиной дочкой», наивной и невинной.

Дик машинально сделал жест, словно засучил рукава, хотя был в нижней рубашке-безрукавке, и нагнулся над трупом. Упершись ему в плечи, он пинком распахнул дверь и вытащил его в коридор, где и оставил лежать в подходящем к случаю положении. Потом снова вошел в комнату Розмэри и тщательно пригладил в одну сторону ворс на ковре. Только после этого он вернулся к себе и, взяв телефонную трубку, попросил соединить его с управляющим.

— Это вы, Макбет? Говорит доктор Дайвер — очень серьезное дело. Нас никто не может подслушать?

Хорошо, что он не поленился установить с мистером Макбетом тесные дружеские отношения. Хоть одна выгода от той щедрости, с которой Дик расточал свое природное обаяние направо и налево…

— Мы сейчас вышли из своего номера и наткнулись на убитого негра… в коридоре… нет, нет, штатский… Погодите минутку — я решил позвонить вам, понимая, что вы вряд ли обрадуетесь, если все жильцы этого этажа станут натыкаться на труп. Но убедительно прошу, чтобы мое имя нигде не фигурировало. Не хочу стать жертвой французской судебной волокиты только потому, что мне посчастливилось обнаружить труп.

Какая забота о репутации отеля! Два дня назад мистер Макбет мог самолично убедиться в этой особенности доктора Дайвера, оттого он и принял предложенную ему версию безоговорочно.

Через минуту мистер Макбет был уже наверху, а еще через минуту там появился жандарм. Но за это время Макбет успел шепнуть Дику: «Будьте спокойны, никому из наших гостей не нужно опасаться излишних упоминаний его имени. Не могу выразить, как я вам благодарен за вашу предусмотрительность».

Мистер Макбет тут же принял некие меры, о существе которых можно было только догадываться, но которые произвели на жандарма такое впечатление, что он, то ли от беспокойства, то ли от жадности, свирепо затеребил свои длинные усы. Меж тем с расторопностью, которую сам Петерсон, как бизнесмен, сумел бы оценить, останки были перенесены в пустующий номер-люкс одного из самых фешенебельных отелей мира.

Дик вернулся к себе.

— Что все это значит? — воскликнула Розмэри. — Это так принято у американцев в Париже — стрелять друг в друга?

— Должно быть, сейчас сезон охоты, — ответил Дик. — А где Николь?

— Кажется, в ванной.

Розмэри смотрела на него с обожанием, ведь он ее спас — пророческие видения бедствий, которые могло навлечь на нее случившееся, уже проносились в ее голове, пока она, мысленно преклоняясь, слушала негромкий, твердый, уверенный голос, улаживавший все. Послушная душевному и физическому влечению, она готова была броситься к нему, но в эту минуту что-то отвлекло его внимание: он толкнул дверь спальни и, не останавливаясь, пошел к ванной. И тогда Розмэри услышала тоже: бессвязный, нечеловеческий крик несся сквозь щели и замочные скважины и, нарастая, обретал устрашающую реальность на комнатном просторе.

Первой мыслью Розмэри было, что Николь упала в ванной и расшиблась; с этим она и побежала вслед за Диком. Но прежде чем он оттолкнул ее и загородил собой дверь, она успела увидеть нечто совсем другое.

На коленях, схватившись за борт ванны, Николь раскачивалась из стороны в сторону.

— Ты, все ты! — выкрикивала она. — Зачем ты пришел сюда — это единственное место на свете, где я могу побыть одна, а ты пришел и еще принес мне окровавленное одеяло. Давай я в него завернусь и покрасуюсь перед тобой — мне не стыдно, мне только жалко. У нас на Цюрихском озере был маскарад первого апреля, в День дураков, и все дураки там были, а я хотела пойти завернувшись в одеяло, только мне не позволили…

— Успокойся!

— …я тогда спряталась в ванной, а меня нашли и сказали: «Вот вам домино, надевайте его». Я и надела. А что мне было делать?

— Успокойся, Николь!

— Я не ждала, что ты будешь любить меня, — я знала, что уже поздно, — только не приходи в ванную, единственное место, где я могу побыть одна, и не носи мне окровавленные одеяла, чтобы я стирала их.

— Успокойся, Николь. Встань с пола…

Розмэри из гостиной услышала, как захлопнулась дверь ванной. Ее била дрожь: теперь она знала, что увидела Вайолет Маккиско в уборной на вилле «Диана». Зазвонил телефон, она сняла трубку и едва не закричала от радости, услышав голос Коллиса Клэя: он звонил к ней и, не получив ответа, догадался позвонить к Дайверам. Она попросила его подняться и подождать, пока она наденет шляпу, — ей страшно было одной войти в свою комнату.

Книга вторая

I

Весной 1917 года, когда доктор Ричард Дайвер впервые приехал в Цюрих, ему было двадцать шесть лет — прекрасный возраст для мужчины, самый расцвет холостяцкой вольности. Для Дика он не был омрачен даже тем, что пришелся на годы войны, потому что Дик уже тогда представлял собой слишком большую ценность, слишком солидное капиталовложение, чтобы пускать его на пушечное мясо. Много лет спустя ему начало казаться, что, пожалуй, стены его швейцарской обители не столь уж надежно ограждали его от внешнего мира; впрочем, он так и не утвердился в этой мысли, а тогда, в 1917-м, только виновато отшучивался, говоря, что война прошла мимо него. В Цюрих он отправился по предписанию начальства, чтобы там завершить свое образование и получить ученую степень.

Швейцария была островом, который с одной стороны омывали грозные волны, докатывавшиеся от Гориции, с другой — водовороты, бурлившие на Сомме и Эне. В ту пору казалось, что среди иностранцев, которыми кишели кантоны, больше подозрительных личностей, чем настоящих больных, но это были только догадки; типы, перешептывавшиеся в маленьких кафе Берна и Женевы, могли быть просто скупщиками бриллиантов или коммивояжерами. Но все хорошо видели, как между синими Невшательским и Баденским озерами тянулись друг другу навстречу длинные поезда, набитые слепыми, безногими, безрукими — какими-то полуживыми обрубками людей. Над стойками пивных и в магазинных витринах красовались цветные плакаты на тему о защите швейцарцами своих границ в 1914 году: юноши и старики свирепо взирали с гор на маячившие внизу бледные тени французов и немцев. Эти плакаты были выпущены с целью вселить в швейцарцев воодушевляющее сознание, что и их не обошла эпидемия боевой славы тех дней. Бойня продолжалась, но плакаты с годами истрепались и выцвели, и когда в войну вдруг ввязалась Америка, никого это так не удивило, как маленькую республику, европейскую ее сестру.

Доктор Дайвер к этому времени уже успел глянуть на войну издали: 1914 год застал его в Оксфорде, куда он поступил, получив от штата Коннектикут Родсовскую стипендию. Вернувшись на родину, он еще год проучился в университете Джонса Гопкинса и закончил курс. В 1916-м страх, что великий Фрейд может погибнуть при воздушном налете, погнал его в Вену. Жизнь уже и тогда едва теплилась в этом дряхлеющем городе, но Дик как-то ухитрился раздобыть достаточно угля и керосину, чтобы можно было сидеть в комнатке на Даменштиффштрассе и писать статьи, которые он потом уничтожил, но которые, будучи восстановлены, составили костяк его книги, вышедшей в Цюрихе в 1920 году.

В жизни каждого из нас бывает пора, когда все удается, когда сам себе кажешься героем; то была именно такая пора для Дика Дайвера. При этом он и не догадывался о присущем ему обаянии и был уверен, что всякий здоровый молодой человек испытывает сам и внушает другим совершенно такие же чувства. Еще в Нью-Хейвене кто-то раз назвал его Счастливчик Дик — это прозвище застряло у него в памяти.

— Счастливчик Дик, вот ты кто, — вполголоса твердил он себе, кружа по комнате в свете последних вспышек дотлевающего огня. — Ты попал в точку, приятель. Углядел то, чего до тебя никто не видал.

В начале 1917 года, когда с углем стало очень туго, Дик пустил на топливо все свои учебники — их у него набралось штук сто; но всякий раз, засовывая очередной том в печку, он делал это с веселым остервенением, словно знал про себя, что суть книги вошла в его плоть и кровь, что он и через пять лет сможет пересказать ее содержание — если оно того будет стоить через пять лет. Когда коврик с полу, накинутый на плечи, уже не спасал от холода, он садился перед печкой и жег книги с той прекрасной безмятежностью ученого, которая больше всего на земле приближается к райскому блаженству, но которой, как видно из дальнейшего, скоро должен был наступить конец.

За то, что этот конец пока не наступил, он был благодарен своему телу, закаленному пробежками на стадионе Нью-Хейвена и купаньем в зимнем Дунае. Квартира у него была общая с Элкинсом, вторым секретарем посольства; иногда туда приходили в гости две очень милые молодые девушки — приходили и уходили, дальше дело не шло, и связи с посольством тоже не шли дальше. Общение с Элкинсом впервые заставило его чуть-чуть усомниться в глубине собственных мыслей; казалось порой, что не так уж они отличаются от мыслей Элкинса — Элкинса, помнившего наперечет всех нью-хейвенских нападающих за последние тридцать лет.

«А Счастливчику Дику не пристало быть просто толковым молодым человеком, каких много; цельность натуры — недостаток для него, в нем должна быть щербинка. И нужно, чтобы именно жизнь оставила на нем свой след; болезнь, или там любовная неудача, или комплекс неполноценности — это все не то, хоть, правда, интересно было бы поработать над собой и заново выстроить разрушенную часть здания, да так, чтобы она была лучше, чем раньше».

Он высмеивал себя за подобные рассуждения, называя их пустозвонством и «американщиной» — так у него обозначалось всякое суесловие, не подкрепленное работой мозга: «американщина». Но он хорошо сознавал, что оборотная сторона его цельности — душевная неполнота.

«Одного могу пожелать тебе, дитя мое, — говорит фея Черная Палочка в „Розе и кольце“ Теккерея, — немного несчастья».

А иногда он ворчливо оправдывался перед собой: «Виноват я разве, что в тот день Пит Ливингстон забился в раздевалку, и его сколько ни искали, так и не могли найти. И стипендию получил я, хотя если б не это, мне бы ее не видать как ушей своих, — я ведь почти никого не знал из нужных людей. Пит был верный кандидат, и не ему, а мне надо было тогда спрятаться в раздевалке. Может, я бы так и сделал, если б мог подумать, что у меня есть какие-то шансы. А впрочем, с чего бы это Мерсер зачастил ко мне в те последние недели? Да, да, шансы у меня были, и я это знал. И поделом бы мне было, если бы я сам все испортил, сочинив себе какой-то „комплекс“».

После лекций он не раз обсуждал этот вопрос с одним юным мыслителем из Румынии, и тот его успокаивал: «Нет никаких данных предполагать наличие „комплекса“ в современном смысле слова у Гете, скажем, или у такого человека, как Юнг. Ты не философ-романтик, ты ученый. Тебе требуется память, настойчивость, воля и прежде всего здравый смысл. Неумение верно себя оценивать — вот что может тебе повредить в будущем. Я знал одного человека, который два года потратил на изучение мозга армадилла в расчете на то, что в конце концов он будет знать о мозге армадилла больше всех. Я с ним спорил, доказывал, что по существу он не раздвигает рамки человеческих знаний, что его выбор безоснователен. И что же? Когда он наконец отправил свой труд в один медицинский журнал, ему вернули рукопись — в редакционном портфеле уже имелась работа другого автора на ту же тему».

Когда Дик приехал в Цюрих, у него было меньше ахиллесовых пят, чем понадобилось бы, чтобы снабдить ими сороконожку, но все же предостаточно: то были иллюзии вечной силы, и вечного здоровья, и преобладания в человеке доброго начала, — иллюзии целого народа, порожденные ложью прабабок, под волчий вой убаюкивавших своих младенцев, напевая им, что волк далеко-далеко.

Защитив диссертацию, Дик получил предписание ехать во Францию, в Бар-сюр-Об, где тогда формировался неврологический госпиталь. Работа во Франции разочаровала его — приходилось быть больше администратором, чем врачом. Но зато у него оставалось достаточно времени, чтобы дописать краткий учебник, начатый еще в Цюрихе, и собрать материал для новой книги. Весной 1919 года он демобилизовался и вернулся в Цюрих.

Сказанное выше звучит как начало биографии, но без обнадеживающего намека, что героя ждет сложная и увлекательная судьба и что он уже слышит ее зов, как слышал генерал Грант, сидя в мелочной лавочке в Галене. К тому же, когда знаешь человека в солидности его зрелых лет, всегда странно бывает наткнуться на юношескую фотографию, с которой вдруг глянет на тебя пронзительным, жгучим, орлиным взглядом незнакомое лицо. Так что лучше не будем томить читателя: час Дика Дайвера настал.

II

Был сыроватый апрельский день, длинные облака тянулись наискосок над Альбисхорном, и вода, где помельче, казалась совсем неподвижной. Цюрих во многом напоминает американские города. Эти два дня, после приезда из Франции, Дику все время словно недоставало чего-то, и он наконец понял чего — ощущения завершенности, создаваемого французскими улицами, за которыми, кажется, ничего дальше нет. В Цюрихе всегда помнишь о том, что лежит за пределами Цюриха: городские крыши уводят взгляд к горным пастбищам, оглашаемым мелодичным позвякиваньем, а над ними угадываются причудливые силуэты вершин — вся жизнь предстает как неуклонный подъем ввысь, к открыточному небу. В предгорьях Альп, краю игрушек и фуникулеров, каруселей и негромкого колокольного перезвона, не чувствуешь себя в той мере земным, как во Франции, среди французских виноградников, где лозы растут чуть ли не под ногами.

В Зальцбурге, где Дику однажды пришлось провести несколько дней, он сразу почувствовал себя во власти века музыки, купленной или заимствованной; в Цюрихе, в университетских лабораториях, осторожно исследуя строение мозга, он сам себе казался похожим больше на игрушечного мастера, чем на того неукротимого юнца, что вихрем влетал, бывало, в старый учебный корпус Джонса Гопкинса, ничуть не смущенный ироническим взглядом гигантского Христа в вестибюле.

И все же он решил остаться еще на два года в Цюрихе, сумев оценить по достоинству работу игрушечных мастеров, которая, требуя исключительной точности, воспитывает исключительное терпение.

Сейчас он ехал в клинику профессора Домлера на Цюрихском озере, навестить Франца Грегоровиуса, занимавшего там штатную должность. Франц, уроженец кантона Во, несколькими годами старше Дика, встретил гостя на трамвайной остановке. У него была эффектная, романтическая внешность — глаза святого на смуглом лице Калиостро. Он представлял третье поколение династии Грегоровиусов; дед его был учителем Крепелина в ту пору, когда психиатрия как наука делала свои первые шаги. Франц был самолюбив, темпераментен, считал себя наделенным незаурядной гипнотической силой. Вероятно, если бы фамильный талант успел несколько притупиться в предыдущем поколении, из него вышел бы первоклассный клиницист.

Уже в машине он начал разговор:

— Ну, рассказывайте, что с вами было на войне. Наверно, как и все, чувствуете себя теперь другим человеком? Лицом вы не изменились — все то же глупое нестареющее американское лицо, хоть я-то знаю, что глупым вас никак не назовешь.

— Я войны не видел, Франц, вам это должно быть известно по моим письмам.

— Не имеет значения — у нас тут лечатся от контузии люди, которые только издали слышали грохот воздушной бомбардировки. И даже такие, которые только читали газеты.

— Что за чепуха!

— Может быть, и чепуха, Дик. Но это клиника для богатых, и мы таких выражений не употребляем. Теперь скажите честно: вы приехали ради меня или ради той американки?

Они искоса глянули друг на друга. Франц загадочно усмехнулся:

— Разумеется, вначале все письма проходили через меня, — сказал он рокочущим докторским баском. — Но после того как наметился поворот, я перестал их вскрывать, считая это неделикатным. В сущности, это уже теперь ваша больная.

— Значит, она поправилась? — спросил Дик.

— Вполне. Я ведь вел ее с тех пор, как она к нам поступила — я веду почти всех больных из Англии и Америки. Они меня называют доктор Грегори.

— Дайте мне объяснить вам, как все получилось с этой девушкой, — сказал Дик. — Я ее только один раз видел. В день, когда приезжал проститься с вами перед отъездом во Францию. Я тогда впервые надел военную форму и чувствовал себя как на маскараде. Да еще все путался с непривычки — то отдам честь рядовому, то еще что-нибудь.

— А почему вы сегодня не в военном?

— Фью! Я уже три недели как демобилизовался. Так вот: распрощавшись с вами, я пошел к павильону на озере, где оставил свой велосипед…

— К «Кедровой беседке».

— …вечер был чудесный — луна вон над той вершиной…

— Над Кренцэггом.

— …впереди шли двое: сиделка и с ней молодая девушка. Мне сперва и в голову не пришло, что это пациентка клиники. Я нагнал их, чтобы спросить у сиделки, до которого часу ходит трамвай, и дальше мы пошли вместе. Девушка показалась мне красоты необыкновенной.

— Она и сейчас такая же.

— Ее заинтересовал мой мундир — она никогда не видела американской военной формы, — и мы разговорились самым естественным образом, только… — Он умолк, вглядываясь в открывшийся вдруг знакомый вид, потом договорил: — Только я не так закален, как вы, Франц; мне всегда больно смотреть на прекрасную оболочку, если я знаю, что́ под ней скрывается. Вот и все знакомство — а потом стали приходить письма.

— Это знакомство ее спасло, — с пафосом сказал Франц, — оно дало ей необходимое переключение. Оттого-то я и поехал сегодня вас встречать, бросив все свои дела. Мне нужно с вами обстоятельно поговорить до того, как вы встретитесь с нею. Впрочем, ее сейчас нет, я отпустил ее в Цюрих за покупками. — Голос его зазвенел от волнения. — Отпустил без сиделки, вдвоем с другой больной, состояние которой значительно менее устойчиво. Я считаю ее полностью излеченной и горжусь этим успехом, достигнутым с вашей невольной помощью.

Дорога, следуя всем изгибам берега, привела их наконец в плодородную долину, где зеленые выпасы чередовались с пригорками, на которых лепились деревянные шале. Солнце плыло по синему океану неба, и Дик вдруг почувствовал истинно швейцарскую прелесть этого уголка — такой веселый гомон несся со всех сторон, так славно пахло здоровьем и бодростью.

Заведение профессора Домлера состояло из трех старых зданий и двух новых, раскинувшихся между озером и цепью невысоких холмов. Основанное десять лет назад, оно стало первой психиатрической клиникой современного типа. Никто со стороны не догадался бы, что здесь находится убежище для надломленных, неполноценных, несущих в себе угрозу этому миру. Два из пяти зданий обнесены были глухой стеной, вид которой смягчала завеса винограда. Какие-то люди сгребали в кучи солому на самом солнцепеке; по аллеям парка гуляли больные в сопровождении сиделок, которые, заслышав шум машины, предостерегающе взмахивали белым флажком.

Франц привел Дика в свой кабинет и попросил позволения отлучиться на полчаса. Оставшись один, Дик расхаживал по кабинету, стараясь составить себе суждение о Франце по беспорядку на его письменном столе, по его книгам, по книгам его отца и деда — ими написанным или им принадлежавшим, — по увеличенному отцовскому дагеротипу, со швейцарской чинностью висевшему на стене. В кабинете было накурено; Дик распахнул балконную дверь, и конус солнечного света прорезал дымный воздух. Мысли Дика обратились к той девушке, к американке.

За восемь месяцев он получил от нее около пятидесяти писем. Первое содержало попытку что-то объяснить или оправдать: еще в Америке она слышала, что многие девушки пишут письма незнакомым солдатам, вот она и узнала у доктора Грегори его имя и адрес и надеется, он не будет против, если она время от времени станет посылать ему несколько слов привета и т. д. и т. п.

Тон письма нетрудно было узнать — он был заимствован из «Длинноногого папочки» и «Притворщицы Молли», сентиментально-развлекательных сочинений, которыми в ту пору зачитывалась Америка. Но дальше этого сходство не шло.

Письма распадались на две группы: те, что были написаны в период до перемирия, носили отчетливо патологический характер, остальные же, вплоть до самых недавних, были письмами вполне нормального человека, постепенно раскрывавшегося во всем богатстве своей натуры. За последние месяцы Дик привык с нетерпением ожидать этих писем, скрашивавших томительную скуку Бар-сюр-Об, впрочем, и в письмах более ранних он сумел прочесть гораздо больше, чем это было доступно Францу.


«Mon capitaine![28]

Вы мне показались таким красивым в военной форме. А потом я решила je m’en fiche[29] и по-французски и по-немецки. Я решила, что и я Вам понравилась, но к этому я привыкла, и хватит. Если Вы сюда еще раз приедете со всякими пошлостями и подлостями, которые вовсе не к лицу джентльмену, как меня учили понимать это слово, Вам же будет хуже. Впрочем, Вы как будто поскромнее других, такой уютный, точно большой пушистый кот. Мне вообще нравятся женственные молодые люди. А Вы женственный? Я таких встречала, не помню когда и где.

Не сердитесь на меня, это мое третье письмо к Вам, я его сейчас отправлю или не отправлю совсем. Я часто раздумываю о лунном свете, и у меня нашлось бы немало свидетелей, если б только меня выпустили отсюда.

Они говорят, Вы тоже доктор, но Вы ведь кот, так что это другое дело. Голова очень болит, так Вы не сердитесь, почему я гуляю тут запросто с белым котом, это Вам все объяснит. Я говорю на трех языках, не считая английского, и, наверно, могла бы работать переводчицей, если б Вы меня устроили там, во Франции, наверно, я бы справилась, если б меня привязали ремнями, как в ту среду. А сегодня суббота, и Вы далеко, может быть, уже и убиты.

Приезжайте ко мне опять, я ведь тут навсегда, на этом зеленом холме. Разве только отец поможет, милый мой папа, но они мне не позволяют писать ему.

Не сердитесь, я сегодня сама не своя. Напишу, когда буду чувствовать себя лучше.

Привет.

Не сердитесь на меня. Николь Уоррен».


«Капитан Дайвер!

Я знаю, когда такое нервное состояние, как у меня сейчас, нехорошо сосредоточиваться на себе, но мне хочется, чтобы вы все про меня знали. Когда это началось в Чикаго прошлый год, а может быть, и не прошлый, не помню, я тогда перестала выходить на улицу и разговаривать с прислугой, и мне так нужно было, чтобы кто-нибудь мне объяснил, что со мной. Кто понимал, тот обязан был мне объяснить. Слепого берут за руку и ведут, раз он сам идти не может. Но мне говорили и недоговаривали, а у меня уже слишком все спуталось в голове, чтобы я могла додумать сама. Нашелся один человек — он был француз, офицер, и он понимал. Он мне дал розу и сказал, что она „plus petite et moins entendue“.[30] Мы подружились. А потом он ее отнял. Мне становилось все хуже, а объяснить было некому. Есть такая песенка про Жанну д’Арк, вот мне ее пели, а мне было обидно, и я плакала, потому что у меня тогда голова еще была в порядке. Советовали, чтобы я занималась спортом, но я не хотела спорта. Потом раз я вышла из дому и пошла по бульвару Мичиган — далеко-далеко. За мной поехали и догнали, но я не захотела садиться в машину. В конце концов меня втащили силой и после этого приставили ко мне сиделку. Потом уже я постепенно стала понимать, потому что видела, как это у других. Вот, теперь Вы все знаете. Здесь я никогда не поправлюсь, врачи без конца пристают ко мне с расспросами и не дают успокоиться и забыть. Поэтому я сегодня написала отцу, пусть приедет и заберет меня отсюда. Я очень рада, что Вам так нравится ваша работа, наверно, это очень интересно, проверять людей и решать, кто годится, а кто нет».


А вот из другого письма:


«Могли бы пропустить одну проверку и написать мне письмо. Мне недавно прислали граммофонные пластинки, на случай если я забуду свой урок, а я их все перебила, и за это теперь сиделка со мной не разговаривает. Пластинки были английские, и она все равно ничего не понимала. В Чикаго один доктор назвал меня симулянткой, это он хотел сказать, что я шестой близнец, а он еще никогда таких не встречал. Но я в то время очень сильно чудила, и мне было все равно — когда я начинаю так сильно чудить, мне все равно, назови меня хоть миллионным близнецом.

Вы в тот вечер говорили, что научите меня не скучать. Знаете, мне иногда кажется, что любовь — самое главное в жизни, должна быть самым главным. Но я рада за Вас, что экзамены не оставляют Вам свободного времени.

Toute а vous[31]

Николь Уоррен».


Были и другие письма, в сбивчивом ритме которых слышалась более тревожная мелодия.


«Милый капитан Дайвер!

Пишу Вам потому, что мне не к кому больше обратиться, и если даже я, такая больная, вижу нелепость своего положения, Вам-то уж наверняка это ясно. Я вся совершенно разбита и уничтожена, не знаю, этого ли тут добивались. Родные ко мне равнодушны, нечего и ждать от них помощи и сочувствия. Я больше не могу, я уверена, оставаясь здесь, я только попусту буду терять время и вконец расстрою свое здоровье, а голова у меня все равно не придет в порядок.

Заперли меня в это заведение, которое что-то вроде сумасшедшего дома, и все только потому, что никто не решился сказать мне правду. Если бы я с самого начала все знала, как знаю теперь, я бы справилась, хватило бы сил, но те, кто должен был открыть мне глаза, не захотели. А теперь, когда я уже узнала, и такой дорогой ценой, они все поджали хвосты и хотят, чтобы я думала как раньше. Особенно старается один, но теперь уже я все равно знаю.

Мне очень тоскливо вдали от друзей и родных, которые все за океаном, я целыми днями брожу как потерянная. Сделайте доброе дело, устройте меня переводчицей (я в совершенстве знаю французский и немецкий, довольно хорошо итальянский и немного испанский), или в санитарный отряд, или медицинской сестрой — я бы могла пройти какие-нибудь курсы.

И еще:

Если Вы не согласны с моими объяснениями, что со мной, могли бы, по крайней мере, объяснить по-своему, мне это важно, потому что у Вас лицо доброго кота, а не такая дурацкая физиономия, какую здесь принято строить. Доктор Грегори дал мне Вашу фотографию, Вы на ней не такой красивый, как в военной форме, но зато моложе».


«Mon capitaine!

Очень приятно было получить Вашу открытку. Я рада за Вас, что Вам так нравится проваливать медицинских сестер на экзаменах, — не беспокойтесь, я очень хорошо поняла все, что Вы пишете. Только мне-то, когда я Вас увидела, показалось, что Вы должны быть не такой, как все».


«Милый капитан Дайвер!

Сегодня я думаю по-одному, а завтра по-другому. В этом вся моя беда, и еще в том, что мне хочется делать всем назло, и я никогда не знаю меры. Я бы охотно посоветовалась с каким-нибудь специалистом по Вашей рекомендации. Здесь все лежат в ваннах и поют: „Играй, дитя, в своем саду“, но у меня нет своего сада, где я могла бы играть, и ничего хорошего я не вижу, куда ни посмотри. Вчера они опять взялись за свое, опять в кондитерской, и я чуть не ударила продавца гирей, только меня удержали.

Не буду больше писать Вам. У меня все в голове путается».


И целый месяц не было писем. А потом вдруг этот поворот.

«…Понемногу возвращаюсь к жизни…»

«…Смотрю на цветы, на облака…»

«…Война окончилась, а я, кажется, и не знала, что была война».

«…Вы очень добрый! И должно быть, очень умный, хотя и похожи на белого кота, что, впрочем, незаметно на той фотографии, которую мне дал доктор Грегори…»

«…Сегодня была в Цюрихе, так странно опять ходить по городским улицам…»

«…Сегодня мы ездили в Берн, мне очень понравилось, что там на каждом углу часы…»

«…Сегодня мы забрались высоко в горы, нарвали асфоделей и эдельвейсов…»

Потом письма стали приходить реже, но он исправно на все отвечал. В одном она написала:


«Я бы хотела, чтобы кто-нибудь в меня влюбился, как влюблялись когда-то давно, до моей болезни. Но наверно, мне еще много лет нечего и мечтать о таких вещах».


Однако стоило Дику чуть задержаться с ответом, последовал взрыв тревоги, похожей на лихорадочную тревогу любви: «Я чувствую, что надоела Вам… Нельзя, наверно, быть такой навязчивой… Всю ночь мне не давала покоя мысль, что Вы больны».

Дик и в самом деле переболел инфлюэнцей, после чего долго ходил вялый, безразличный ко всему, и переписку поддерживал только из вежливости. А потом далекий образ Николь заслонила вполне реальная фигура штабной телефонистки, прибывшей в Бар-сюр-Об из Висконсина. У нее были красные, как на рекламном плакате, губы, и в офицерской столовой она получила двусмысленную кличку Коммутатор.


Вернулся в кабинет Франц, явно довольный собой. Дик снова подумал, что он был бы превосходным клиницистом, — смена плавных и рассыпчато-дробных каденций в его наставлениях больным и персоналу шла не от порывов души, а от его безмерного, хоть и безобидного честолюбия. Свои истинные чувства он умел дисциплинировать и держать при себе.

— Поговорим об американке, Дик, — сказал он. — Я рад буду послушать ваши рассказы и сам кое-что рассказать о себе, но это потом, а сперва займемся американкой. Я этого случая давно жду.

Он порылся в одном из своих ящиков и вытащил толстую папку, но, полистав ее содержимое, передумал и, отложив ее в сторону, заговорил без всяких бумаг.

III

Года полтора назад доктор Домлер получил довольно туманное письмо от некоего мистера Девре Уоррена из чикагских Уорренов, американца, жившего в Лозанне. Последовал короткий обмен посланиями, в итоге которого мистер Уоррен в назначенный день прибыл в клинику со своей шестнадцатилетней дочерью по имени Николь. Вид у девушки был больной, и на время разговора мистера Уоррена с доктором сопровождавшая ее сестра милосердия увела ее в парк.

Уоррен оказался на редкость красивым господином лет сорока или даже меньше. Безупречный образец американской породы — высокий, широкоплечий, статный, «un homme très chic»,[32] как говорил потом доктор Домлер Францу. В больших серых глазах были красноватые прожилки от занятий греблей на Женевском озере в яркие солнечные дни, и вся повадка изобличала человека, знающего жизнь только с приятных ее сторон. Беседа велась по-немецки — гость, как оказалось, получил образование в Геттингене. Он явно нервничал и не знал, как подступить к мучительному для него вопросу.

— Доктор Домлер, моя дочь не совсем здорова душевно. Я показывал ее десяткам врачей, приставил специальную сестру, пробовали лечение покоем, отдыхом, но ничего не помогает. Мне настойчиво рекомендовали обратиться к вам.

— Прекрасно, — сказал доктор Домлер. — Попрошу вас рассказать мне все по порядку, с самого начала.

— Не знаю, что считать началом, — насколько мне известно, ни в моем роду, ни в роду моей жены никогда не было душевнобольных. Николь одиннадцати лет осталась без матери, на попечении гувернанток, и я, можно сказать, был ей и за отца и за мать — и за отца и за мать.

Он с большим волнением произнес эти слова. В уголках его глаз навернулись слезы, и доктор Домлер только сейчас заметил, что от него чуть попахивает спиртным.

— Она была прелестным ребенком, все ее просто обожали, решительно все, кто ее знал. Такая умненькая, веселая, как птичка. Любила читать, рисовать, танцевать, играть на рояле. Помню, жена говорила, что из всех наших детей она одна никогда не плакала по ночам. У меня есть еще старшая дочь и был сын, он умер маленьким, но Николь — она всегда была… всегда была…

Он запнулся, и доктор Домлер пришел на помощь:

— Всегда была вполне нормальным, здоровым, жизнерадостным ребенком.

— Да, да, вполне.

Доктор Домлер ждал. Мистер Уоррен покачал головой, испустил глубокий вздох, глянул искоса на доктора Домлера и снова уставился в пол.

— Месяцев восемь тому назад — а может быть, десять, а может быть, полгода, никак не припомню, где мы жили, когда это началось, — с ней стало твориться что-то странное, несуразное. Моя старшая дочь первая заметила и сказала мне — а я не замечал ничего, для меня она была все та же, — торопливо вставил он, как будто кто-то пытался возложить вину на него, — все та же милая, ласковая девочка. Пока не вышла эта история с лакеем.

— Ага! — сказал доктор Домлер, кивнув убеленной сединами головой, будто он, точно Шерлок Холмс, знал, что рано или поздно в рассказе должен появиться лакей, — именно лакей, а не еще кто-нибудь.

— Был у меня лакей, много лет прослужил в доме — швейцарец, между прочим. — Он поднял глаза на доктора Домлера, как бы ожидая проявлений патриотического восторга. — И вот Николь вдруг вообразила, будто этот лакей преследует ее. Теперь я убежден, что ничего подобного не было, но тогда я поверил и тут же отказал ему от места.

— А в чем именно она его обвиняла?

— То-то и есть, что врачи не могли добиться от нее ничего определенного. Она только смотрела на них и молчала, как бы считая, что они сами должны знать. Но было совершенно ясно, что дело касается каких-то непристойных посягательств с его стороны, — тут не могло быть сомнений.

— Так. Дальше?

— Мне, конечно, приходилось читать о навязчивых идеях, которые иногда появляются у одиноких женщин, — будто под кроватью или за дверью прячется мужчина. Но откуда что-либо подобное у Николь? Поклонников у нее было хоть отбавляй. Мы тогда жили на своей вилле в Лейк-Форест — это дачное место под Чикаго. Она целыми днями играла с молодыми людьми в гольф и в теннис, многие из них были влюблены в нее по уши.

Уоррен говорил, а слушавший его сухонький старичок то и дело мысленно возвращался в Чикаго. В молодости его звали переехать туда, предлагали доцентуру в Чикагском университете, и если бы он принял это предложение, то, возможно, был бы теперь богатым человеком, имел бы собственную клинику, вместо того чтобы довольствоваться жалким пакетом акций, как здесь. А он не решился: когда он представил себе эти степные просторы, эти бескрайние поля пшеницы, его знания показались ему слишком скудными для таких масштабов. Но он тогда много прочел о Чикаго, о феодальных династиях Арморов, Палмеров, Филдов, Крэйнов, Уорренов, Маккормиков, Свифтов; а впоследствии у него перебывало немало пациентов из Чикаго и Нью-Йорка, принадлежавших к этому кругу.

— Ей становилось все хуже, — рассказывал Уоррен. — Начались припадки, во время которых она бог знает что говорила. Старшая сестра иногда пробовала записывать ее слова — вот взгляните… — Он протянул Домлеру сложенный в несколько раз листок. — Больше всего про мужчин, которые ее будто бы преследуют, тут и знакомые, которые бывали в доме, и случайные прохожие на улице.

Он еще долго говорил обо всем, что им пришлось пережить, о том, как ужасно положение семьи, в которой стряслась такая беда, и как все попытки лечения в Америке ни к чему не привели, и как, наконец, в надежде на перемену обстановки, он не убоялся подводной блокады и повез дочь в Швейцарию.

— На американском крейсере, — чуть свысока уточнил он. — Благодаря счастливой случайности мне удалось это устроить. Замечу в скобках, — он улыбнулся, как бы оправдываясь, — что, как говорится, деньги не помеха.

— Без сомнения, — сухо согласился доктор Домлер.

Он старался понять, зачем этот человек ему лжет и в чем именно. А если не лжет, почему так веет фальшью от всего разговора, от элегантной фигуры в костюме спортивного покроя, с непринужденным изяществом расположившейся в кресле? Там, на аллеях парка, где сгущаются февральские сумерки, настоящая трагедия, пичужка с перебитыми крыльями, а здесь что-то не то — не то и не так.

— Я бы теперь хотел несколько минут поговорить с вашей дочерью, — сказал доктор Домлер, переходя на английский язык, словно это могло приблизить его к Уоррену.

Через несколько дней после того, как Уоррен, оставив дочь в клинике, уехал обратно в Лозанну, доктор Домлер и Франц записали в истории болезни Николь:

«Diagnostic: Schizophrénie. Phase aiguë en décroissance. La peur des hommes est un symptôme de la maladie et n’est point constitutionnelle… Le pronostic doit rester réservé».[33]

И они с возрастающим интересом стали ждать, когда мистер Уоррен приедет опять в клинику, как обещал.

Мистер Уоррен, однако, не торопился исполнить свое обещание. По прошествии двух недель доктор Домлер написал ему письмо. Не получив ответа, он решился на шаг, который по тем временам следовало считать une folie,[34] — заказал телефонный разговор с «Гранд-отелем» в Лозанне. Камердинер мистера Уоррена сообщил ему, что мистер Уоррен сегодня уезжает домой и занят сборами в дорогу. Но при мысли о сорока швейцарских франках за разговор, которые будут значиться в графе особых расходов клиники, в докторе взыграла кровь тюильрийских гвардейцев, и мистеру Уоррену пришлось подойти к телефону.

— Вы должны приехать — совершенно необходимо. Зависит здоровье вашей дочери. Я ни за что не ручаюсь.

— Позвольте, доктор, но для чего же я поместил ее к вам? Я не могу, меня срочно вызывают в Штаты.

Доктор Домлер не привык к беседам на таком расстоянии, тем не менее он сумел столь решительно продиктовать в трубку свой ультиматум, что устрашенный американец на другом конце провода не выдержал и уступил. Через полчаса после своего вторичного появления в клинике Уоррен сдался; его мощные плечи под свободно облегавшим их пиджаком затряслись от глухих рыданий, глаза стали красными, как закат на Женевском озере, и Домлер с Францем услышали чудовищное признание.

— Сам не знаю, как это случилось, — хрипло выговорил он. — Сам не знаю… Она была еще ребенком, когда умерла ее мать, и по утрам я брал ее к себе в постель, иногда она засыпала рядом со мной. Мне так жаль было бедную малышку. Поздней мы стали путешествовать вместе. Сидя в машине или в купе поезда, я держал ее руку, а она мне напевала что-нибудь. Иногда мы говорили друг другу: «Давай сегодня ни на кого не смотреть, — пусть это утро будет только наше, — ты и я, больше нам никто не нужен». — Горькая насмешка в его голосе. — Люди умилялись до слез, глядя на нас: какая трогательная семейная привязанность. Мы были словно любовники — и однажды мы в самом деле стали любовниками… После того как это случилось, я готов был пустить себе пулю в лоб, но, видно, жалкие выродки, вроде меня, на это не способны.

— Что же потом? — спросил доктор Домлер, снова думая о Чикаго и вспоминая тихого, белесого господина в пенсне, так внимательно разглядывавшего его в Цюрихе тридцать лет назад. — Это продолжалось?

— О нет, нет! Она словно оледенела сразу. Только все твердила: «Ничего, папочка, ничего. Ты не огорчайся, не надо».

— Последствий не было?

— Нет. — Он судорожно всхлипнул и, достав платок, высморкался несколько раз. — Если не считать того, что теперь.

Выслушав рассказ до конца, доктор Домлер откинулся на спинку глубокого кресла, традиционного для любой буржуазной гостиной, и мысленно рявкнул: «Деревенщина!» — едва ли не впервые за два десятка лет позволив себе столь ненаучное определение. Затем сказал:

— Я бы хотел, чтобы вы переночевали в Цюрихе, в гостинице, а утром снова ко мне явились.

— А дальше что?

Доктор Домлер растопырил руки настолько, что в них вполне уместился бы молочный поросенок.

— Чикаго, — сказал он не то вопросительно, не то утвердительно.

IV

— Теперь ясно было, с чем мы имеем дело, — продолжал Франц. — Домлер поставил Уоррену условием, что тот должен расстаться с дочерью на долгий срок, лет на пять, не меньше. Уоррен после своей капитуляции, кажется, больше всего беспокоился о том, как бы эта история не дошла до Америки. Мы разработали план лечения и стали ждать. Оснований для оптимизма не было: как вы знаете, процент излечений очень невелик в этом возрасте.

— Первые письма были неутешительны, — согласился Дик.

— Весьма неутешительны и при этом весьма типичны. Я даже колебался, отправлять ли самое первое письмо. Но потом решил: пусть Дик знает, что мы тут занимаемся делом. Вы проявили великодушие, отвечая на эти письма.

Дик вздохнул.

— У нее такое прелестное лицо — она мне прислала несколько любительских снимков. И потом, первое время мне совершенно нечего было делать в Бар-сюр-Об. Да и что я ей писал в конце концов — «будьте умницей и слушайтесь врачей».

— Этого оказалось достаточно. Важно было, что появился кто-то во внешнем мире, о ком она могла думать. Раньше ведь никого не было, кроме старшей сестры, с которой она, видно, не очень близка. Кроме того, нам ее письма давали очень ценный материал, по ним можно было контролировать ее состояние.

— Тем лучше.

— Вы понимаете, что тут произошло? В ней был силен комплекс соучастия, но это не так существенно, разве что для определения природной устойчивости психики и силы характера. Сначала — это потрясение. Потом ее отправили в пансион, и там, под влиянием разговоров сверстниц, мысль о соучастии была вытеснена; а дальше уже недолго было соскользнуть в иллюзорный мир, где все мужчины стремятся причинить тебе зло, и чем больше их любишь и доверяешь им, тем они коварнее…

— Она когда-нибудь прямо говорила о… ну, о том, что с ней случилось?

— Нет, и по правде сказать, когда она как будто пришла в норму — это было в октябре, — мы оказались в затруднительном положении. Будь ей лет тридцать, можно было бы спокойно ждать, пока она сама окончательно выровняется, но, принимая во внимание ее молодость, мы опасались, как бы она не осталась навсегда внутренне покалеченной. И доктор Домлер сказал ей откровенно: «Теперь все зависит от вас самой. Вы ни в коем случае не должны считать, что жизнь для вас в чем-то кончена, напротив, она еще только начинается», и так далее и тому подобное. Умственные данные у нее превосходн