Book: Красный апокалипсис: Сквозь Голодомор и раскулачивание



Красный апокалипсис: Сквозь Голодомор и раскулачивание

Дмитрий Гойченко


КРАСНЫЙ АПОКАЛИПСИС

СКВОЗЬ РАСКУЛАЧИВАНИЕ И ГОЛОДОМОР

Мемуары свидетеля

Совість усе пам’ятає

«Переродившись и приняв большевицкие учения, я стал открыто исповедовать зло, подавляя иногда звучавший голос совести.

Дмитро Гойченко

Я был убеждён в своем идейном превосходстве над крестьянами и стыдился простых чувств сострадания, когда мы их грабили.

Этого греха не отмолить ни у кого. И ничем не искупить.

Лев Копелев

Совість мучить і не відпускає... Книжку «Сквозь раскулачивание и голодомор» приніс мені приятель. Я похитав головою: більше не можу про те читати. «А це прочитаєте — то свідчення зсередини, сповідь співучасника...».

Справді, сповідь щира, правдива. А зміст вражаючий. Книгу Д. Гойченка «Сквозь раскулачивания и голодомор» видано 2006 р. «Всеросійською мемуарною бібліотекою». Книгу Л. Копелєва «И сотворил себе кумира» видано 2010 р. в Харкові. Обидва автори були активними комсомольцями, свідками і учасниками сотворення Голодомору 1932–1933. То був тільки короткий період в їхньому житті. І були вони тільки знаряддям злої волі Кремля. Власне, слухняними помічниками старших учасників «класової боротьби». Від них вони перейняли безбожну рішучість і жорстокість стосовно українських хліборобів, фактично позбавлених усіх людських прав, загнаних в гетто без можливости втечі і задушених голодом у власній хаті. Вони бачили пекло, організоване кремлівською владою для людей нижчої раси, а взагалі навіть не раси, а — матеріялу для ліквідації — «не менше шести мільйонів» (обидва автори називають цю цифру).

Усе це вони бачили і пережили. Вони дали правдиві свідчення про себе і час. У наших очах вони не осудні. Але є вищий суддя, як писав Лєрмонтов: «Ему судья лишь Бог да совесть». Совість не давала спокою обидвом авторам до самого кінця життя. Обидва спокутували свій гріх: вони були в ув'язненні. Гойченка люто катували. Але що особливо важливо: обидва вважали, що заслужено терплять муки за свої гріхи, про які нагадує їм совість...

Гойченко опинився у православному монастирі в Сан-Франциско, де прожив без рідних, друзів і навіть без імені. В пориві каяття він писав довгу сповідь митрополитові. Але не відіслав. Потім вирішив написати про своє життя і про те, як комунізм калічить людські душі, що шукають правди й добра. Його повість не пробила бар'єрів православного монархізму на Заході, де є свої політичні табу. Та все ж і йому, і Л. Копелєву судилося дати свідчення про геноцид, про своє боговідступництво, щоб сказати словами псалма: «і гріх мій безперервно переді мною». Ці пронизливі свідчення варто прочитати і пам'ятати.


Євген Сверстюк




Рукописи, найденные в Сан-Франциско

Вместо предисловия


В феврале 1994 года, приводя в порядок библиотеку русских книг при церкви Фатимской Божией матери в Сан-Франциско, я наткнулся на несколько пыльных папок, перевязанных тесемочками. Внутри оказались пожелтевшие, рассыпающиеся страницы, покрытые неровным почерком. Открыв первую из них и прочитав несколько страниц, я забыл, где нахожусь и какой сейчас год. Написанные искренне и просто, эти рукописи вырвали меня из настоящего времени и перенесли в начало XX века. Я понял, что в руках у меня находится уникальный документ эпохи — воспоминания очевидца, которые каким-то чудом сохранились до нашего времени. Сначала мне показалось, что мемуары принадлежат разным людям, поскольку все они были подписаны разными именами — А. Богдан, Н. Таран, Д. Мукин. Однако, вчитавшись внимательней и сличив почерк, я понял, что автор — один и тот же человек. Часть воспоминаний были напечатаны на машинке, но имели исправления от руки. К тому же в различных произведениях упоминались одни и те же события и персонажи. Безуспешные поиски автора, продолжавшиеся несколько лет, ни к чему не привели Никто из тех, кто ходил в нашу церковь в течение нескольких десятков лет, не знал людей с такими фамилиями.

В середине 1999 года я сделал еще одну попытку разыскать автора рукописей. Как я выяснил, основатель нашей церкви иеромонах Андрей Урусов (в миру — князь Андрей Урусов) живет на покое в соседнем штате Орегон. Кому, как не ему, бывшему настоятелем церкви с 1954 по 1966 год, знать своих прихожан? Я написал ему письмо, изложил свою просьбу, краткое содержание найденных произведений и приложил список имен, которые значились на обложках. Вскоре я получил чрезвычайно краткий ответ: «Сведений о таких людях у меня нет. Храни Вас Господь, о. Андрей».

Позднее, уже после смерти о. Андрея, я узнал, что он не сказал мне всей правды. Он действительно не знал никого из тех людей, чьи имена я ему послал, поскольку это были всего лишь псевдонимы. Но он прекрасно знал, кто автор рукописей, поскольку общался с ним на протяжении многих лет и даже был его духовником.

Причины такого поступка мне стали известны много позже. Пока же я решил, что рукописи попали в библиотеку совершенно случайно. Таким образом, поиски мои окончательно зашли в тупик.

Следующий этап поисков начался в 2003 году. Моя знакомая Оля Данильченко рассказала мне историю, как она при помощи одного американца смогла разыскать в Америке родственников людей, уехавших из России в 1917 году. Я встретился с ним, и он подробно объяснил мне методику поиска людей в Америке. В частности, он совершенно верно заметил, что человек, родившийся в начале века, скорее всего, уже умер. А смерть — это одно из тех событий, которые в Америке документируются очень хорошо.

Я просмотрел записи о смерти всех людей с фамилиям и Богдан, Таран и Мукин, умерших в Калифорнии во второй половине XX века. При этом я исходил из предположения, что автор рукописей описывал подлинные события, случившиеся с ним самим, и поэтому искать следовало человека, родившегося в начале XX века в Украине и приехавшего в Америку после войны. Я нашел несколько человек с такими фамилиями, но увы — даты и места их рождения мне не подходили.

Осталась последняя надежда. Могло так случиться, что автор все же был прихожанином нашей церкви, но он умер вскоре после приезда в Америку. Это вполне объясняло, каким образом рукописи попали в архив, но автор остался никому не известным. Итак, следовало просмотреть все церковные книги с записями о смерти. Несколько выходных я и мои добровольные помощницы — Оля Данильченко и Вика Третьякова — провели, перебирая церковные архивы, сложенные в картонные коробки.

В последний день наших поисков, когда неразобранными остались только три коробки, Вика протянула нам несколько тетрадей и сказала: «Здесь какие-то дневники на русском языке. Хотите посмотреть?».

Вместе с Олей мы внимательно просмотрели тетрадки. Вне всякого сомнения, это был тот же почерк, что и в рукописях. Из записей также явствовало, что автор родился в Украине, перед войной сильно пострадал от НКВД, в конце войны бежал на Запад и уже после окончания войны потерял свою семью.

Больше ничего о нем узнать было нельзя. Дневники, которые велись на протяжении нескольких лет, были посвящены исключительно анализу внутренних переживаний автора без упоминания своего имени, каких-либо фактов или даже имен своих знакомых.

Нашлась и любопытная запись, объясняющая скрытность автора:

«23 окт[ября] 1951 года. Старался с Божией помощью привить и полюбить скрывание всякого проявления своей внешней деятельности (как, например, статьи в газетах, в Фатимском листке), уж не говоря о внутренней. Заявление людям о том, что «это я писал», мысль о раскрытии авторства перед другими людьми явно или тайно имеет подкладку тщеславия, жажду похвалы. Да не будет!».

Мы еще раз перебрали весь архив, теперь уже обращая внимание только на почерк. Улов был солидный — целый ящик личных писем, а главное — книга, в которой тем же самым знакомым почерком были записаны церковные доходы и траты в течение нескольких лет — с 1959 по 1963 год.

Дальше было проще. Я выяснил, кто вел церковную бухгалтерию в это время. Это был эмигрант второй волны — Dmitry Gay. Таковым было его официальное имя на английском языке. Русские же прихожане называли его Дмитрием Даниловичем. Нашлось и немало людей, общавшихся с ним многие годы и имевших его фотографии. Расспросы же их почти ничего не дали. Все ответы были стандартны: Дмитрий Данилович никогда и ничего не рассказывал о своем прошлом. Не удалось даже достоверно выяснить его настоящую фамилию. Только один священник сказал, что фамилия была что-то вроде Гайченко. Тот же священник добавил, что после смерти Дмитрия Даниловича часть его личного архива была передана в кармелитский монастырь, расположенный в городе Сан-Рафаэль, к северу от Сан-Франциско.

Следующим этапом стала поездка в монастырь. Я попросил аудиенцию у настоятельницы Анны-Марии и спросил у нее, знает ли она что-нибудь о человеке по имени Dmitry Gay. Настоятельница радостно улыбнулась и ответила, что она сама и некоторые из сестер хорошо знали Дмитрия Даниловича, поскольку он вместе со священниками нашего прихода принимал активное участие в создании монастыря. Она пообещала попросить одну из сестер, знающую русский язык, поискать сохранившиеся материалы в монастырских архивах.

Я поинтересовался, в чем была причина столь странного поведения о. Андрея Урусова. Она мне ответила, что осенью 1966 года о. Андрей вступил в конфликт с церковным начальством. Дмитрий Данилович и второй священник нашей церкви о. Карл Патцель (Patzel) не поддержали его. В конце концов о. Андрей вынужден был оставить приход и переехать на жительство в соседний штат.

Через несколько дней настоятельница позвонила мне и сказала, что нашлось несколько папок с документами, написанными по-русски, а самое главное — фотографии, где Дмитрий Данилович был заснят в довольно молодом возрасте. В том же конверте находились фотографии молодой женщины, одетой явно по довоенной моде, и детей — предположительно, его семьи.

На обороте одной из фотографий, изображавших Дмитрия Даниловича, была надпись по-английски — Goychenko.

Настоятельница также сообщила мне, на каком кладбище и в каком именно месте он похоронен.

Мы с Олей съездили на кладбище, нашли могилу, узнали точные даты жизни Дмитрия Даниловича: 7 октября 1903–8 января 1993. В архиве Сан-Франциско я выяснил номер социального страхования (Social Security Number — SSN) Дмитрия Даниловича и послал запрос в центральный архив Social Security Administration с просьбой выслать мне фотокопию его анкеты на получение номера SSN, заполненной им в 1950 году. Вскоре пришел ответ, но там была только та же, уже известная мне информация. Имя — Dmitry Gay, дата рождения и место рождения — Украина.

Я не исключаю, что реальная фамилия Дмитрия Даниловича была совершенно другой и он ее сознательно изменил при въезде в США, чтобы окончательно порвать со своим прошлым, тяжелые воспоминания о котором преследовали его всю оставшуюся жизнь и о котором он так писал в своем дневнике:

«20 июля 1957. О непрестанном памятовании своих страшных грехов, за которые я заслужил тысячекратно вечный огонь, в сравнении с которым все земные страдания смеха достойны».


Евгений Зудилов

Маунтин Вью (Калифорния, США)




БЛУДНЫЙ СЫН

[Борьба с соблазнами]


Будучи как-то в гостях у вдовствующей тетки, я зачем-то копался в кладовке и вдруг увидел маленький беленький карманный ножик, валявшийся в мусоре. Он был весь заржавевший, но его нетрудно было и почистить. Не столько ножик меня прельщал, как черенок, на котором были нанесены деления. Одним словом, ножик необыкновенный. И понравился он мне так, что я забыл, зачем в кладовку пошел.

У меня даже голова кружилась от соблазна взять этот ножик. Во мне происходила борьба. Против взятия ножика выставлялся десяток аргументов. Соблазн же выставлял десяток своих. В конце концов, после жестокой внутренней борьбы соблазн осилил. Выйдя, я не мог глядеть тете в глаза и скорее убрался домой. Долго еще меня грызла совесть за этот ножик, и я не раз готов был снести его на старое место.

Как-то один мой соученик продавал скрипку, и всего за три рубля. У меня было непреодолимое желание купить эту скрипку. Боясь, что мне денег не дадут, если я укажу прямую цель, я попросил у матери три рубля якобы для покупки книг и приобрел скрипку. Однако, вместо игры на скрипке, я не находил себе места. Я не спал несколько ночей, пока, наконец, дошло до того, что я ночи напролет плакал. Как меня ни успокаивали, думая, что я плачу во сне, ничто не помогало. Я значительно ослабел, ничего не стал есть, мои успехи в учении снизились. Наконец совесть моя не выдержала, и я признался матери, раскаиваясь в совершенном мною обмане. Она горячо приласкала меня и заплакала, а я совсем разревелся. Было мне когда уже 15 лет.

И так было всегда: совершению какого-либо греха, вызываемого сильным соблазном, предшествовала жестокая и длительная внутренняя борьба. После же совершения греха, вместо удовлетворенности, наступало угнетенное состояние и раскаяние, часто с горькими покаянными слезами.

Важно то, что я меньше всего думал о карах, грозящих мне за гробом. Кара, выражавшаяся в угрызениях совести, была сама по себе совершенно нестерпимой. Я строго соблюдал посты, не отставая от родителей, и скорее умер бы от голода, чем съел бы в пост, в среду или пятницу скоромное.

Как-то я был на свадьбе. Играл оркестр, молодежь танцевала. Но вот разбушевался из-за чего-то старший боярин (так у нас называют шаферов). Он лез со всеми в драку, и я услышал, впервые в жизни, чудовищную ругань в Бога. Я был так потрясен, что думал, у меня сердце разорвется. Я немедленно ушел домой и долго не мог прийти в себя.

В нашем классе появились два брата-безбожника, начитавшихся большевистской литературы. Они стали вести среди учеников безбожную пропаганду. Я ненавидел большевиков, и прежде всего за их безбожие. (Кроме того, я был страшно озлоблен на них за убийство моей сестры[1].) Совместно с другими верующими мы, бывало, из сил выбиваемся, доказывая, что есть Бог, ссылаясь на мудрость всего творения, но противник иногда цитатами из дьявольских книг ставил нас в тупик.

Наступили Рождественские каникулы[2]. Это для меня была всегда самая счастливая пора года.

Тогда я учился в гимназии, вдали от родных, и очень скучал по ним, и они по мне. Таким образом, праздник Рождества Христова, являвшийся для меня главным праздником с его долгожданной кутьей[3], затем с вечерей[4], затем с колядками, был и для меня, и для родных праздником вдвойне. Надо еще сказать, что все родные очень любили меня. Кроме того, отец весьма гордился тем, что я хорошо учусь. У меня было большинство пятерок, троек же вовсе не было. Я рассказывал дома о безбожной пропаганде, ведущейся в школе, и о том, как мы, верные, даем отпор, хотя и не всегда достаточный. Отец, бывало, и говорит:

— Я думаю тебя на батюшку учить.

На это я возражал. Мне не нравилось быть батюшкой. Я хотел сделаться только учителем.

Рождество было отпраздновано, как всегда, счастливо и торжественно. Пришел следующий великий праздник — Крещение.

Как обычно, в сочельник мы кадили ладаном и всей семьей с великим благоговением молились. Затем, с пением «Во Иордане»[5], отец побрызгал всю квартиру священной водой и мы сели за кутью, за которой я всегда, сколько помню, испытывал чувство невыразимой радости. Я просто как бы становился другим человеком, душевно совершенно преображался[6]. Это ощущалось в оба сочельника.

В полночь мы пошли в церковь. А утром на речке было совершено водосвятие[7]. Только выпустили раскрашенных голубей[8] и стали стрелять из ружей[9], как послышалась стрельба из винтовок.

Выйдя на дорогу, мы увидели множество саней, на которых бежали солдаты деникинской армии[10]. Вскоре появились большевистские войска, и праздник Крещения был омрачен...

В школе безбожники встретили меня и моих товарищей с поднятыми головами и повели еще более энергично свою атаку, постепенно завоевывая себе сторонников, правда немногих...

Назойливость безбожников стала столь нестерпимой, переходящей от пропаганды к богохульству, что мы иногда вынуждены были пускать в ход кулаки. Дабы вооружиться какой-либо хорошей философской книгой, с помощью которой можно было бы опровергать «научные» доказательства безбожников, я обратился с просьбой к одному учителю, едущему в город, поискать подобную книгу.

К пасхальным каникулам я такую книгу получил.





Богоотступничество


Сидя дома на завалинке, я с радостью принялся читать долгожданную книжку. Однако с первой же страницы книжка эта показалась мне весьма странной, ибо получалось, что как бы и она отрицает Бога. Я принялся читать страницу за страницей, и выяснилось, что это самая обыкновенная большевистская безбожная книга, которую мне достали вместо просимой.

Фундамент своей веры я считал столь несокрушимым, что бесстрашно продолжал чтение и вполне критически отвергал доводы, направленные против существования Бога. Я даже надеялся в полемике с этой безбожной книгой приобрести опыт для более успешной борьбы с безбожниками.

Я уже прочел около половины книги, радуясь своей победе. Но вот вдруг я прочел одну фразу, одну-единственную, ужасную фразу. У меня пошли круги перед глазами.

Казалось, я падаю в какую-то пропасть. Я снова и снова перечитывал эту фразу. Мое сердце, мой разум утверждали, кричали, что Бог есть, что человек и весь мир есть творение рук Его и что после смерти жизнь не кончится, а наступит иная, вечная жизнь. В противовес этому «некто» ужасный, скрывавшийся за этой фразой, как бы с насмешливой улыбкой, твердил мне тихонько, действуя против моей воли, против моего сознания: «Вдумайся хорошенько, ведь воскресение из мертвых немыслимо, абсурдно. Об этом говорит незыблемый закон сохранения материи».

Почва уходила из-под моих ног. Никакими усилиями воли, никакими устремлениями всего моего борющегося и протестующего существа я не мог вырвать закравшегося ужасного сомнения. У меня разболелась голова, сердце рвалось из груди.

Это было одним из двух величайших потрясений моей души, пережитых мною по сей день. В душе у меня образовывалась страшная пустота, появлялось ощущение бесцельности, какой-то безнадежности, почти отчаяния. Я чувствовал, что теряю нечто самое главное, великое и дорогое, родное для меня. И теряю безвозвратно; мой внутренний мир рушился с каждым мгновением. О, как это было тяжело и мучительно! Думаю, немногие пережили что-то подобное и могут понять, что это было за чувство.

Я сидел с закрытыми глазами и с величайшей горечью в сердце ощущал, как яд сомнения все больше и больше растекается во мне, овладевает моим существом и нет силы противостоять ему, как какой-то страшной заразе, проникшей в организм. С истерзанной душой, физически уставший, с чувством обреченности, я продолжал чтение книги, обманывая себя надеждой найти в ней какие-либо противоречия. Однако дальнейшее чтение лишь углубляло проникшие в душу сомнения. У меня не было к кому обратиться за помощью. Затем мною стало овладевать чувство пассивности и разочарования.

Праздник Пасхи прошел для меня бледно и почти безразлично. Однако зло, подорвавшее мою, как казалось, незыблемую веру в Бога, не могло оставаться пассивным. Из туманной неопределенности и хаотичности, царившей в душе, стали рождаться новые чувства. Это было прежде всего чувство легкости и пустоты, как будто я лишился какой-то ноши, правда, дорогой и приятной, затем чувство свободы и развязанности рук. Кто-то меня соблазнял, нашептывая: «Теперь ты свободен, можешь делать что угодно — ни на что нет запрета, отныне нет греха».

Вместе с тем мною овладевала какая-то озлобленность. В дискуссиях о Боге я больше не принимал участия. Напрасно старались найти у меня поддержку мои друзья. На вопросы: что случилось? — я не отвечал. Я прекратил писать стихи на память и рисовать в альбомах девушек. Вместо убитого большевиками священника, преподававшего Закон Божий, был назначен новый. У меня даже проснулась надежда на его помощь в моих сомнениях. Однажды я попросил его объяснить учение о воскресении мертвых. Священник, к моему горькому разочарованию, как оказалось, сам не верил в это учение, приводя против него те же «доказательства», которые погубили мою веру. Он объяснил, что под воскресением мертвых нужно подразумевать лишь вечную жизнь души. Такое объяснение толкнуло ряд учеников в лагерь безбожников. После этого я лишь формально присутствовал на уроках Закона Божия, посещение которых было добровольно.

Закончился учебный год, и я вернулся домой.

Неверие тогда все больше делалось модой. Становясь неверующим, человек как бы развязывал себе руки для любого греха Девизом богоотступников было: «Крой, Ванька, — Бога нет» — т. е. ты свободен делать что угодно, ибо нет Бога и, значит, все позволено. Такая свобода действий многим нравилась.

Я тогда был в особо уязвимом переходном возрасте, и достаточно было укорениться сомнениям, как они постепенно переросли в отрицание Бога, чему способствовала обстановка, дух времени, мода. Как говорят, дурной пример заразителен. Если я сперва задумывался иногда над своей бывшей верой, то со временем перестал и вспоминать о ней, ибо, с одной стороны, было как-то больно вспоминать как о чем-то дорогом, навсегда утерянном, с другой же стороны, я даже боялся вспоминать о том, что связало бы мою «свободу».

Лежа в стогу сена, слушая трели соловья и наблюдая, как играют тоненькие солнечные лучи, я уже не испытывал прежней радости и счастья. При воспоминаниях лишь целый клубок горечи подкатывал к сердцу да гнетущая тоска и чувство потери всего лучшего, что было у меня когда-то, терзали мою душу. Я чувствовал себя как бы придавленным тяжелым камнем.

Бывало, по ночам я не находил себе места и бродил как тень. Усевшись где-либо в глубине сада, я погружался в тяжкие думы. Чувство неизбежного и абсолютного конца глодало мое сердце. Когда же я глядел на небо, рассматривая в бинокль звезды и луну, мне становилось жутко. Как никогда, я чувствовал свое ничтожество и бессилие. Дыхание неотвратимого конца ощущалось в непосредственной близости, как бы за спиной. Я умру, а все это останется, как есть, на вечные времена.

— О, зачем я родился! — восклицал я. В моем сердце закипала как бы зависть ко всему миру, в котором я был лишь случайной пылинкой. Когда я глядел на могучие деревья нашего сада, которые родились намного раньше меня и которые будут так же шуметь, когда уж меня не будет, у меня ныло сердце. То же чувство возникало у меня, когда я следил за тихим течением живописной речки. Я готов был бежать, бежать, но куда бежать? Где я мог найти то, чего мне не хватало? А чего мне не хватало, я и сам не знал.

На улицах и лугах пела молодежь. Но эти чудесные песни, так ласкавшие раньше слух и наполнявшие сердце радостью, теперь лишь раздражали меня. «Плакать, рыдать надо, а им весело», — говорил я про себя[11]. Раньше, бывало, я никогда не пропущу «улицы», играя на скрипке или балалайке, танцуя или же распевая веселые или же тихие и величавые, как наш Днепр, песни. Теперь же я замыкался в себе и сторонился всех.

Я ударился в колдовство. Стал изучать гипнотизм. Ежедневно занимался самовнушением, стремясь зачем-то укреплять силу воли, добиваясь совершенного бесстрашия и «совершенствования духа». Я решил не смеяться, и по неделе никто не видел улыбки на моем лице. Так я и ходил — мрачный, вечно сосредоточенный, вызывая недоумение у окружающих.

Из ближайших 35 семейств, окружавших нас, были только несколько, выделявшиеся какими-либо ненормальностями, вроде упомянутой мною семьи хулиганов, воровской семьи, из которой происходил Фомка, и двух крестьян, именовавшихся «бузувирами»[12] за их жестокость. Все остальные были довольно добрыми и милыми людьми. Правда, о некоторых из них (быть может, 1/6 части) говорили как о скупых и жадных.

Наступил голод 1921 года[13]. С юга и востока устремились бесконечным потоком голодные. Всем мы, хоть понемножку, помогали. Мне было очень тяжело смотреть на этих несчастных людей. Но тогда же я увидел, что далеко не все наши соседи сочувственно относятся к ним, а иные старались даже извлечь пользу из чужих страданий.

Самый грамотный и, как говорили, «ученый» человек, окончивший двухклассное училище и ничем плохим себя не зарекомендовавший, вдруг ощутил особую жадность к наживе и, пользуясь голодом, бессовестно и жестоко эксплуатировал голодных. Он так вошел во вкус, что заморил голодом отца, сам же сильно разбогател за этот год.

Мой сверстник Кузя, казавшийся обыкновенным, хорошим парнем, сделался негодяем. Он зазывал проходивших голодных девушек и пользовался ими за ломтик хлеба, чем хвастал перед молодежью. Он был одинок и взял себе в батраки одного голодного, которого кормил хуже, чем свиней, и избивал.

Тогда я впервые заметил, как человек может меняться с изменением обстановки. Хорошей иллюстрацией к такого рода превращениям может служить случай с неким Клопиком, как звали у нас одного крохотного человечка.

Этот Клопик был весьма незаметным и даже ничтожным существом, всем угождавшим, покорным, перед всеми пресмыкавшимся. Можно было полагать, что Клопик и родился для пресмыкания. Но не тут-то было Как-то случилось, что Клопик сделался начальником, о чем, по-видимому, никогда и не мечтал. Он совершенно переродился, сделавшись настоящим извергом. Может быть, он никого так не презирал и ни над кем так не издевался, как над людьми своего бывшего социального уровня. Чем ниже, чем несчастней и слабее был человек, тем большим издевательствам и презрению со стороны Клопика он подвергался. И говорили тогда мужики «Не дай Бог свинье рога» или «Не дай Бог из хама пана».

Клопик не был одинок в этом роде. Такие перерождения были довольно массовым явлением.

Однажды я, почувствовав недомогание, прилег на кровать. В избе больше никого не было. Открылась дверь, и вошел парень лет 19 [беженец из голодающих областей]. По-видимому, он меня даже не заметил и стал чего-то искать в посудном шкафу, конечно, чего-либо съедобного. Затем он потихоньку ушел.

Вдруг я подумал: «Не унес ли он что-нибудь?» — и во мне стал закипать гнев, который при моем постоянном душевном напряжении скоро перешел в бешенство. Забыв о своей болезни, я схватил шомпол и погнался за парнем. Я его нагнал уже метрах в двухстах от нашего двора. Ничего не говоря, я несколько раз стегнул его. Он же бедный, только удивленно глядел на меня своими огромными мученическими глазами на исхудавшем до крайней степени лице. Причинив зло этому несчастному, я испытал невыразимую боль и стыд и, как огнем охваченный, бросился бежать домой. Прибежав домой, я не знал, куда деваться. Хотелось отрезать краюху хлеба и бежать за ним вдогонку, но помешала мне это сделать... гордость.

Этот случай я никогда впоследствии не мог забыть.

Как-то я увидел, что по улице движется толпа народа. Из любопытства я пошел навстречу. Мне представилось потрясающее зрелище.

Толпа ревела и бесилась вокруг молодой девушки из соседнего села. На нее то и дело набрасывались один за другим сильные мужчины и жестоко ее избивали. У несчастной один глаз вывалился и болтался как бы на ниточке, а другой был покрыт огромной синей опухолью. Все лицо было совершенно изувечено, зубы выбиты. Она была почти голая, лишь клочья, оставшиеся от одежды, свисали на ней, обнажая израненное, истекающее кровью тело. Упившиеся кровью садисты пробирались к ней поближе и с потемневшими глазами и побагровевшими физиономиями рычали: «Дайте-ка я ей поддам!» И «поддавали» камнями, кольями, ножами. Один Бог знает, как она еще могла идти. Оказывается, ее так вели, избивая, на протяжении всего села[14]. К шее ей был привязан свиток полотна, якобы украденный ею.

Я был поражен этой беспримерной жестокостью обезумевшей, охваченной кровавым психозом толпы. Тем более что жертвой его явилась хрупкая, молоденькая девушка, к тому же, как говорили, утверждавшая, что это ее полотно. Чье бы то ни было вмешательство было немыслимо, так как во главе этих чудовищных садистов был сам председатель сельсовета — коммунист Явтушка. Кроме того, страсти столь разбушевались, что, пожалуй, всякого защитника могла бы постичь та же участь.

Я сопровождал это ужасное шествие. У меня болело сердце от жалости к несчастной и даже дурно делалось при виде этой крови и ужасных ран, но вместе с тем я чувствовал, как рождается новое, страшное чувство, подымающееся откуда-то из глубины против моей воли. Это было стремление видеть, как умирает человек, как совершается страшный миг исхода его от жизни к смерти.

Когда девушку бросили около ямы, из которой добывали глину, и решили, видимо, добить ее, к толпе подбежала запыхавшаяся женщина, у которой якобы было украдено полотно.

Она, задыхаясь, говорила:

— Не бейте зря, полотно нашлось. Оказывается, дочка его скатала и унесла с луга, а я думала, что украли...

Безумствующая толпа прекратила избиение и, опустив окровавленные руки, тяжело дышала. Один лишь председатель сельсовета, не успевший еще насытиться кровью, злобно заскрежетав зубами и взвизгнув, ударил ее сапогом в судорожно вздрагивавшую обнаженную грудь. Несчастной оставалось жить минуты...

Мое мнение о людях было сильно поколеблено этой жестокостью. «Можно ли жалеть этих убийц, какое бы их несчастье ни постигло?» — думал я. Разве каждый из них не заслуживает таких же терзаний и гибели за одно только это злодейство? К своему великому огорчению, в числе убийц я видел и людей, которые всегда считались порядочными...

Свидетельством того, какой разлагающий процесс совершался тогда в человеческих сердцах, является следующий случай. Как-то, когда я сидел за ткацким станком, в хату вошла моя тетка.

— Голубчик, — обратилась ко мне тетка плаксивым голосом, — молю тебя, убей моего зятька. Житья мне нет из-за него.

— Я не бандит, чтобы убивать невинных людей! — крикнул я тетке и выгнал ее вон.

Мне сделалось не по себе от такой просьбы. «Куда же идет народ? — думал я. — Что же выйдет из молодежи, если старуха, к тому же, казалось, довольно набожная, до такой степени озверела, что жаждет смерти близкого человека? Причем говорит об убийстве таким тоном, как будто речь идет о курице...»

Но, как я уже упоминал выше, мое богоотступничество не прошло бесследно и для меня. С некоторых пор у меня появилась жажда крови, правда «вражеской», но все равно человеческой. Я иногда горел желанием убить человека. Раньше я резал курицу лишь в исключительных случаях и переступал ползущего по дороге червя. Призрак же соседской кошки, утопленной мною за порчу ею ежедневно десятка яиц, преследовал меня года три. Я не знаю, конечно, смог бы я пролить человеческую кровь или нет, но, видно, Богу было угодно, чтобы я ее не только не пролил сам, но и не видел, как убивают другие[15].

Такое желание было у меня года два. Затем оно постепенно прошло, и я даже избегал глядеть на умерших, ибо это мне напоминало о смерти. Вообще же, кровожадность, принимая иногда форму психоза, бесспорно, являлась плодом большевистской революции и посеянного ею безбожия. Очень часто у нас сгоняли крестьян на сходку и в их присутствии расстреливали воров. Кровь зовет кровь.

Очевидно, эти кровавые зрелища (на которых, кстати, я не был ни разу), а также вся тогдашняя кровавая атмосфера, когда человеческая жизнь стала пустяком, и вызывала у людей кровожадность. Должен заметить, что я никогда не мог видеть в убийце обычное нормальное существо. Глядя на такого человека, я испытывал какое-то особое ощущение, что-то меня отталкивало от него. Он мне представлялся как бы постоянным носителем чужой смерти. И это чувство проявлялось независимо от того, кто был им убит, пусть даже и мой политический противник.

Я оставался по-прежнему враждебно настроенным к большевистскому режиму и, где возможно, противился ему. Я с горечью наблюдал, как тают ряды людей, покрывших себя славой в борьбе с большевизмом[16]. Одни из них уничтожались, а другие после объявления амнистии становились на службу ЧК и помогали истреблять своих вчерашних единомышленников[17]. Почти все мои соученики так или иначе приспосабливались к большевистской власти и устраивались к ней на службу. Правда, один из моих товарищей по борьбе с безбожниками стал дьяконом (впоследствии он стал священником и был замучен в ГПУ).

Душевное состояние мое было очень тяжелым. У меня было совершеннейшее разочарование в жизни. Я не видел никаких путей перед собой, я не видел цели в жизни и вовсе не думал о будущем. Если же я иногда задумывался о том, что будет через год-два, то меня охватывало небывалое чувство страха перед смертью, к которой время меня приближало. Поэтому я старался вовсе не думать наперед.

Меня дважды приглашали читать Псалтырь над покойниками. Но читал я чисто механически, ничего не чувствуя и не ощущая ничего в душе, кроме чувства страха перед смертью, особенно видя перед собой мертвецов. Вера, питавшая когда-то меня, отошла, казалось, в далекое прошлое. Мое безбожие настолько вошло в привычку, что я начал богохульствовать. Правда, это сперва делалось с какой-то опаской, как бы я оскорблял кого-то существующего. Приходилось понуждать себя вначале, а затем это и вовсе не страшило меня. Наконец я решил снять с шеи крестик, полученный мною от матери в качестве благословения при поступлении в гимназию.



По мере отдаления от Бога в моей душе заметно меркли добрые начала и одновременно пробуждались или прививались злые. Наряду с возникшим чувством кровожадности, от которого иногда попросту кружилась голова и которое мне часто не давало спать по ночам, у меня стало развиваться чувство зависти.

Если меня кто-то обижал, оскорблял или унижал, я не мог никак с этим примириться. Рождаясь как бы где-то внизу груди, под ложечкой, чувство уязвленного самолюбия перерастало в неудержимую жажду мести. Я вовсе не подавлял это чувство, а наоборот, своими размышлениями разжигал его до того, что терпеть больше не мог. Мне очень хотелось мстить обидчику так, чтобы он знал, за что получает, и меня лишь удерживал рассудок, подсказывавший, что он в свою очередь будет мстить и так пойдет взаимная борьба, до убийства.

К счастью, добро все же имело слишком глубокие корни, чтобы так легко уступить. Поэтому если я делал зло, пусть это даже была месть обидчику, то после его совершения наступало угнетенное состояние, какое-то душевное страдание. Меня грызла совесть, но я всячески ее подавлял.

Такая внутренняя борьба происходила в моей душе постоянно.

Чувство глубокого сострадания к людям, как и чувство справедливости, все же оставались моими постоянными спутниками. И часто случалось, что страдающему, пусть даже совершенно чужому человеку, я готов был отдать свое сердце, вырвав его из груди.

Был убит мой товарищ. Это явилось для меня величайшим личным горем, не меньшим, чем, например, была смерть сестры и брата. Я никак не мог примириться с мыслью, что его уже нет. Я ходил на кладбище и в могилу зарывал записки, клянясь в вечной преданности.

Когда мне рассказали, как страдала, умирая от тифа, одна девушка, я думал, сойду с ума от жалости, хотя она была мне совершенно чужая.

В селе у нас жила одна всеми презираемая девица легкого поведения. Это был позор села. За ее ужасный разврат я ее презирал больше, чем кто другой. Она жила далеко от нас, и мне ни разу в жизни не приходилось с ней заговорить, т. е. она была совершенно чужой и далекий человек. Она завела ребенка, ее травили чужие и свои, но она все продолжала развратничать. И вот она покончила с собой. Причем умирала долго и в страшных муках.

Когда я узнал о гибели этого совершенно чужого и презираемого человека, моя душа была потрясена. Невыразимая жалость рвала мое сердце, как будто я потерял близкого и любимого человека. Спустя две недели я еще не был в состоянии выступать в драматическом кружке.

Я не мог удержаться, чтобы не пойти домой к покойнице, посмотреть ее фото, приласкать дитя. Мне больно было слушать, что родители ее осуждают, и я чувствовал, что не от сладкой жизни она покончила с собой. Я долго еще носил траур по ней в своем сердце.

Большевики арестовали четырех парней из нашего села. Хотя двое из них были значительно старше меня и я с ними почти не был знаком, но когда я узнал, как пытали всех их и что им грозит расстрел, они для меня превратились в объект глубокого сострадания и горячей любви. По-видимому, их родители испытывали не больше счастья при их освобождении, чем я. Перед ними я преклонялся, восхищался ими, они стали для меня героями.

У нас в селе был один человек, много старше меня, отличавшийся буянством, хамством, жестокостью, и его все боялись. Однажды я его нечаянно напугал и увидел, как он трясется, как у него текут слезы и заплетается язык. Мне его стало так жаль и так совестно, что я сгорал от сочувствия к нему и не знал, как утешить его и чем загладить сделанную ему неприятность. Я просто полюбил этого человека. Таких примеров сострадания, жалости и чуткости можно было привести чрезвычайно много.

У нас среди молодежи существовал традиционный озорной обычай — сносить бахчи[18] и портить сады. Я никак не мог примириться с этим и не раз уговаривал ребят отказаться от дурной затеи. Правда, единственный раз я принял участие в погроме бахчей, но и то этот погром был учинен на «политической» почве.

Несмотря на то, что я уже был заправским безбожником, у меня не остывала пока потребность делать что-либо приятное другому человеку, да и животному. Это было какой-то душевной потребностью и доставляло мне большое удовольствие.

Когда у нас созревал сад, то не только каждый зашедший в сад обильно угощался, но часто зазывались прохожие, они ели, а также набирали себе полные карманы. Эти угощения доставляли мне куда больше удовольствия, чем сами съедаемые мною фрукты. Это практиковалось отцом, да и мной, и во все последующие годы.

У меня всегда были очень близкие друзья, которых я, казалось, больше любил, чем самого себя. Был в то время у меня один товарищ, с которым мы звали друг друга «побратимами». Моя привязанность к нему была столь глубока, что я готов был не щадить своей жизни для него. Я не знаю, что меня к нему так привязывало.

Это был, с первого взгляда, весьма непривлекательный парень, к тому же почти неграмотный. К сожалению, наша дружба кончилась тем, что он предал меня, причинив большие страдания и чуть не погубив. Удивительно, что это предательство даже не вызвало во мне вражды к нему, а лишь глубокое сожаление. Я его так и не спросил, чем это объяснялось, а просто прекратил общение.

Таким образом, получалось противоречие: с одной стороны, я продолжал все же любить людей и делать им добро, с другой же стороны, я ненавидел веру Христову, несущую миру любовь, и всеми средствами боролся против нее.

Это объяснялось тем, что я слишком мало был осведомлен об учении христианском, а Евангелия в руках не держал[19] и отвергал попросту Бога как вымысел. Я всегда был очень правдив, ненавидел ложь и лжецов, и достаточно было мне внушить, что «Бога нет», как я повел против Него «войну», думая, что я делаю добро людям.

Я даже не подозревал, что безбожие роднит меня с ненавистными большевиками, погибели которых я ждал, как ничего другого на свете.

Однако, вместо их погибели, я как-то во время пастьбы коров на лугу услышал канонаду. Это большевики добивали последний повстанческий отряд[20].

Я горько-горько заплакал тогда.

Однажды мой 13-летний брат Андрей открывал дверь из избы в сени и не мог открыть. Он дернул с силой, и его голова, резко покачнувшись, осталась в наклоненном и слегка откинутом назад состоянии. Попытки поставить ее на место вызывали страшную боль.

Пошли к костоправу. Тот долго мучил мальчика, вызывая неистовый крик, а голову так и не смог поставить на место. Повезли Андрея к врачу, к одному, к другому. Напрасно. Только адскую боль вызывали врачи своими попытками вправить голову.

Время шло. Мы все больше убеждались, что в таком состоянии голова и останется. Мы страшно горевали. Особенно же убивалась бедная мама. Все мыслимые средства, которые нам кто-либо советовал, были испробованы. И парили шею, и растирали разными снадобьями, и привязывали к шее разные заговоренные предметы. Но все тщетно. Мальчик был совершенно убит горем, ни учиться, ни играть, ни чем-либо заниматься он не мог. Не до этого ему было. Он почти ничего не ел и все плакал.

В это время у одного крестьянина в нашем селе обновился образ Спасителя. Мастера сделали для него хороший киот, и предстояло перенесение образа в церковь.

В воскресенье утром мама взяла Андрея и пошла в церковь. После службы направились с крестным ходом во двор, где была установлена перед домом икона. После молебствия прихожане начали прикладываться к иконе.

Подошла и мать с Андреем. Он перекрестился и, как смог, приложился. И... о, чудо! Голова стала на место. Андрей неистово вертел ею. Он не верил случившемуся.

Мать зарыдала и упала ниц перед иконой.

Прикладывание затормозилось. Все были поражены. Люди в страхе и благоговении крестились и со слезами читали молитвы.

После перенесения иконы в церковь мама с Андреем вернулась домой. Я был один дома. Переступив порог, она несколько раз усердно перекрестилась, затем хотела мне сказать что-то, но не могла. Слезы текли из ее сияющих радостью глаз. Вбежал Андрей.

— Гляди! — крикнул он и завертел головой.

Я не верил своим глазам. Мурашки пошли у меня по спине. Затем я решил исследовать его голову, вернее, шею. И никакие повороты и наклонения не вызывали у него ни малейшей боли, как будто ничего и не было.

Родители мне говорили:

— Вот видишь, это Господь, желая спасти тебя, совершил такое чудо. Покайся.

Я же только смеялся в ответ на предложение покаяться, хотя душа моя была очень неспокойна, в нее вошел страх перед случившимся. Моя гордость была столь велика, и я был так ослеплен самовлюбленным превозношением человеческого разума, что я не мог допустить и тени сомнения в своих безбожных убеждениях. И я с надменностью продолжал оставаться приверженцем собственной слепоты. Хотя чудо было налицо, но я умалчивал о нем, говорил родителям о том, что студенческие бригады, разъезжающие по селам, обновляют иконы на глазах у тысяч людей[21].

В наше село тоже приезжала такая бригада, но я принципиально не ходил смотреть и не интересовался результатами ее «обновленческой» работы, поскольку бригада присылалась ненавистной мне властью. Как доводы, почему я остаюсь непоколебимым безбожником, я совсем некстати приводил примеры того, какую неправедную жизнь ведут некоторые священники, а также указывал на отречение от сана многих священнослужителей и ведение ими безбожной пропаганды.

— Ведь попы ближе к Богу, — говорил я, — и если бы Он был, то они, наверное, не отреклись бы от Него и не делались бы безбожниками и коммунистами.

Однако было бесспорным, что если бы кто-то сумел тогда нарушить мое упрямство и вызвать колебание в моем самолюбивом убеждении, пробить брешь в нежелании подвергнуть ревизии мои взгляды, принесшие уже столько страданий мне и всей семье, то, наверное, тогда я мог бы обратиться к Богу. Потеряв надежды на падение большевизма и не находя себе применения в жизни, я попросту задыхался среди очаровательной тишины нашего села и сказочно красивой природы. Некоторое забытье я находил единственно в умиротворяющем труде в поле.

В селе начали проводить занятия с допризывниками, явка на которые была обязательной. Кроме муштровки, проводился политчас, где обучали коммунизму. Я с ненавистью и отвращением выслушивал политчас и часто донимал невежественного политрука каверзными вопросами, сажая его в «галошу».

В одном я полностью солидаризовался с политруком — это в безбожии. Отрицание Бога у меня все больше перерастало в озлобление против всего святого и против верующих людей. Если в числе допризывников было немало богоотступников и богохульников, всячески издевавшихся над нашим сверстником — баптистом, то и я не отставал от них. На все мерзкие и богохульные вопросы он с поразительным смирением отвечал цитатами из Евангелия. Был он предметом всеобщей насмешки.

Однажды я с четырьмя ребятами направился в город X. попытать счастья насчет поступления на ученье в одну высшую школу. Из четырех моих спутников двое были комсомольцами. Не доходя до X., мы заночевали, а чуть свет двинулись в путь. Утренний туман закрывал солнце, и трудно сказать, когда мы вышли из села. Должно быть, с восходом солнца.

Пройдя метров 150 от села, мы увидели с правой стороны, метрах в десяти от дороги, по которой мы шли, высокий деревянный крест. От него уцелел лишь гнилой столб, колеблемый ветрами. От перекладины же сохранилась только средняя ее часть, а сгнившие края давным-давно отвалились. На кресте с восточной и западной сторон были ромбообразные куски жести, когда-то бывшие иконами. Они держались лишь верхними и нижними углами. Боковым же углам было не за что держаться, они без конца гнулись туда и сюда ветром и были сильно измяты. Жесть была изъедена ржавчиной и местами просвечивала. От изображений на иконах не осталось и следа, и вся поверхность представляла собой ровное темно-коричневое поле.

Все мы как-то машинально, неизвестно зачем, свернули с дороги и пошли по росе, густо покрывавшей стерню, к кресту. Кто-то сказал, смеясь:

— Надо покропить, авось обновится!

Все мы засмеялись и, глядя на крест, стали мочиться, кто на крест, а кто на бугорок земли, что под крестом. Кругом была тишина и не было ни души живой.

В X. комсомольцам велели оформить соответствующие бумаги и обещали зачислить их на учение, а нам двоим отказали. Переночевав и затем поглядев разные достопримечательности города, около полудня мы направились в обратный путь.

Стоял чудный погожий день. Осеннее солнце еще щедро лило свой яркий свет и тепло. Был один из больших праздников. Идя по лесной тропе, мы любовались красотой осенней природы, весело переговаривались, боролись и резвились, пока, наконец, незаметно не вышли на опушку леса, откуда оставалось около полукилометра до креста.

— Хлопцы, глядите, сколько народу! — крикнул один из компании, раньше нас выскочивший из лесу. Действительно, у околицы села виднелось большое скопление людей. У меня, да, видно, и у остальных, появилось чувство какого-то волнения, и мы молча, ускоренным шагом, устремились к толпе, не отрывая от нее глаз.

Оказалось, что вокруг креста, на который мы накануне помочились, собралось не менее тысячи человек. Царила необыкновенная тишина. На лицах у людей была написана большая возбужденность и как бы страх.

— В чем дело? — спросили мы.

— Икона обновляется... — ответила таинственным полушепотом старушка, глаза которой сияли радостью.

Мы всей группой стали прокладывать себе дорогу поближе к кресту. Почти весь народ находился на восточной стороне, где происходило обновление. Нам удалось пробраться в толпу таким образом, что крест от нас был всего в трех метрах.

Трудно было поверить тому, что представилось глазам. Весь верхний угол изъеденной ржавчиной жести сверкал чистотой, свежестью и яркостью красок. Нос, глаза, лоб, верхняя часть головы [Спасителя], ореол и два ангелочка по сторонам над головой как будто были только что нарисованы масляными красками.

Меня охватил какой-то непонятный страх и даже в дрожь бросило от увиденного. Мое волнение еще больше усилилось, когда я увидел, как темное поле ржавчины медленно, незаметно для глаза опускалось вниз и на его месте появлялись сверкающие краски. На изображении уже появился рот. Темная пелена уходила вниз ровной полосой, как будто медленно оттягивали вниз какую-то занавеску, за которой был скрыт святой лик.

Я стоял пораженный и в то время не был способен о чем-то думать.

Весь народ стоял как вкопанный, крестясь и шепча молитвы.

К кресту пробрался какой-то пьяный. Со словами:

— Сейчас проверим, — он вскарабкался по кресту вверх. Держась одной рукой, он пальцами другой начал елозить по лику. Затем, поплевав на пальцы, начал снова елозить.

— А ведь, ей-богу, не покрашено, — сказал он и, сорвавшись, свалился на землю.

Никто даже не улыбнулся.

Когда пелена опустилась настолько, что изображение открылось до половины груди, раздался крик стоявших с западной стороны креста:

— Глядите, глядите, и здесь началось! Народ рванул туда.

Я оказался в непосредственной близости к кресту. И здесь я увидел, что фон над головой и верхняя часть ореола уже блистали. И дальше наблюдалось то же самое: из-под опускавшейся ровной полосой пелены открывался блистающий лик. Когда голова открылась почти полностью, мы стали выбираться из толпы, успевшей сильно вырасти.

На улице села лежали комсомольцы и, поднимая ноги в направлении креста, совершали кощунственные выходки и богохульствовали. Они это делали как-то стыдливо и исподтишка, как бы больше по обязанности, чем из-за своих безбожных убеждений.

Мы шли торопливо, не говоря друг другу ни слова. Каждый был погружен в себя. Я старался не думать, да, кажется, и неспособен был думать. Однако сердце было исполнено странным и необычным впечатлением от виденного.

Казалось бы, что каждый из нас должен был задать себе следующие вопросы: как это вдруг появляются изображения, да еще на насквозь изъеденной жести, простоявшей под дождями, на жаре и морозах долгие годы, ломавшейся ветрами и погнутой ударами? Что нас толкнуло накануне сойти с дороги, брести по росе лишь для того, чтобы помочиться на крест, тогда как это можно было сделать на дороге? Почему же это обновление происходило ни раньше, ни позже, а именно в день нашего возвращения — через сутки после нашей хулиганской выходки и именно в час нашего возвращения, а не с утра и не после того, как мы прошли бы мимо креста? Почему происходило обновление не одновременно обеих икон, а одной за другой, причем таким удивительным образом, когда очень медленно, как бы в расчете на длительное созерцание, сверху вниз опускалась ровной горизонтальной линией темная пелена, из-за которой появлялось абсолютно чистое изображение, на котором не оставалось ни пятнышка ржавчины?

Не знаю, что думали другие, но я и не пытался ставить такие вопросы, а тем более отвечать на них. Яд безбожия слишком глубоко проник в мою душу, и такие чудеса я объяснял тогда «поповскими проделками», как их представляла антирелигиозная пропаганда.

Придя в соседнее село, находившееся в нескольких километрах, мы попросили пить. Крестьянка позвала нас в хату, где было много гостей по случаю престольного праздника. Нас стали угощать, и мы рассказали о виденном безо всяких комментариев. Через четверть часа сотни людей на подводах, пешком и верхом на лошадях мчались к месту совершившегося чуда[22].

Спустя некоторое время я узнал, что в наступившую после обновления ночь крест был спилен по самую землю и исчез. Кто его спилил и куда девал, я так ничего и не узнал. К большому сожалению, я забыл, чьи изображения были на обновившихся иконах.

Когда я рассказывал дома о виденном, мать плакала и вместе с отцом опять мне внушала, что Господь уже второй раз сподобил меня видеть чудо, дабы я образумился. Однако мой помраченный дьавольской гордыней разум не был в состоянии внимать их словам. И в ответ на них я лишь выражал свое сожаление по поводу их «темноты» и «несознательности». Став однажды на наклонную плоскость, я не мог удержаться на ней и продолжал катиться в пропасть навстречу собственной погибели.

1923 год был годом, когда прокатилась целая полоса великих чудес, которыми испытывались окончательно сердца людей. И недаром тогда произошла вспышка веры в народе и многие, поколебавшиеся дотоле, вернулись в лоно веры Христовой[23].

Я видел, как один за другим комсомольцы уходят из комсомола и становятся в ряды самых горячих верующих. Многие из них, никогда не певшие в церковном хоре, но певшие в кружках хат-читален, бросали последние и шли петь в церковь. Можно было наблюдать, с какой любовью принимали их верующие.

Те же, кто устоял на безбожных позициях, как, например, я, и выдержал испытание на звание слуг антихриста, пошли по своему пути.

Шли годы. Со дня моего богоотступничества я не знал ни одной минуты радости и покоя. Любимые мною и приносившие мне столько счастья церковные праздники, в особенности Рождество Христово, Крещение, Вербное воскресенье, Пасха, Троица, день апостолов Петра и Павла, не только больше не приносили мне счастья, а наполняли мое озлобленное сердце скорбью, горечью и лишь раздражали меня.

Очень важно заметить, что аналогичное душевное состояние испытывали миллионы городской и учащейся молодежи, потерявшей Бога и ничего не нашедшей и в результате оказавшейся на распутье. Причем это состояние, как какая-то ужасная болезнь, из года в год прогрессировало. Появлялись произведения, отражавшие моральный тупик, в который зашла безбожная молодежь[24].

Никакие попытки комсомола и руководящей им партии вызвать у молодежи интерес к строительству нового «социалистического» общества, увлечь «культурно-просветительской» работой, вызвать производственный энтузиазм не приводили к желаемым результатам. Бытовое разложение и самоубийства разочаровавшихся в жизни юношей и девушек были массовым явлением. Это длилось до тех пор, пока партия не начала наступление [на старый мир] «развернутым фронтом», когда голод и страх за свою жизнь постепенно стали главными чувствами у всех граждан страны, все больше оттесняя остальные.



Заражение коммунизмом


Я был рад призыву в армию хотя бы из-за перемены обстановки. Попав в небольшую роту, я оказался самым грамотным человеком среди молодого пополнения. Из-за этого меня задержали в роте, хотя я имел основания идти в роту одногодков.

Мне с трудом удалось вырваться из канцелярии, куда меня сперва посадили в качестве переписчика. Но, будучи в строю, я все же получил нагрузку — писать стенную газету, рисовать к ней заголовки и карикатуры, а также обучать грамоте неграмотных красноармейцев. Будучи весьма дисциплинированным служакой, я аккуратно исполнял свои нагрузки и исправно нес строевую службу.

К командному составу я относился скрыто-настороженно, как к людям, служащим враждебной власти. Однако среди командиров были довольно милые и симпатичные люди, в особенности один беспартийный командир взвода. Очень симпатичным оказался политрук роты, всегда веселый, улыбавшийся и, казалось, проявлявший большую заботу и попечение о красноармейцах. Оба эти лица невольно располагали к себе. Кроме того, ко мне они относились весьма предупредительно и дружелюбно, и в конце концов я сдружился с ними.

Хотя я слушал политчас с внутренним предубеждением, но, как капля, долбящая камень, эта ежедневная порция политграмоты, к тому же преподносившаяся таким симпатичным человеком, каким был политрук, заставила меня призадуматься над некоторыми вопросами, вызвав таким образом незначительные пока сомнения в моих антисоветских взглядах, хотя я и очень упорно держался последних. Признаться, я почти ничего не знал о большевистской программе и судил о ней преимущественно по той жестокости, с которой большевики расправлялись со своими противниками, по грабежу и по продразверстке, каковая давно уже была отменена[25].

На задаваемые мною в частных беседах вопросы политрук, как мог, отвечал и сказал, что мне полезно будет вместе с ним побывать на политзанятиях, проводимых с командным и политическим составом комиссаром полка и специальными лекторами из политотдела дивизии. Я стал посещать эти занятия и читать политическую литературу по заинтересовавшим меня вопросам.

Из лекций, книг и частных бесед я все больше и больше делал для себя открытий. Так, я открыл вдруг, что большевики борются за «справедливость», за «равенство», за «свободу», за «благо всего народа и человечества». В большевистских науках с большой логичностью и последовательностью было «доказано», что капитализм ведет человечество к величайшим страданиям и полному порабощению. Большевики же несут «спасение» всему миру. Они построят подлинный коммунистический «рай» на земле, где каждый будет делать, что умеет, но зато будет получать все, что ему надо. Этого «рая», естественно, можно достичь лишь жестокой борьбой, свергнув иго мирового капитала, к каковому свержению деятельно готовится весь мировой пролетариат, руководимый Коминтерном.

Я решительно не имел оснований оспаривать все это. Да и от кого я мог услышать разумную и глубокую критику или же узнать о положении за границей и о существующих там замыслах? Я начинал всерьез верить в благие намерения большевиков. Что касается их практической политики, проводившейся при нэпе, то в ней, казалось, тоже не было ничего для меня отталкивающего.

Таким образом, лишившись веры в Бога, потеряв надежду на свержение большевиков, оказавшись на распутье без цели и смысла в жизни, попав в такой большевистский котел как армия, и невольно установив личный контакт с отдельными людьми большевистского лагеря, я усомнился сперва в своих антисоветских взглядах, а затем постепенно, будучи «просвещаем» коммунистическими «науками», примирился с большевизмом, а потом шаг за шагом стал воспринимать его идеи, пока окончательно не перешел на его платформу, приобретя, как мне казалось, цель в жизни, поверив, что он принесет человечеству справедливость и окончательное избавление от страданий, так часто терзавших мою душу. Никто и ничто этому перевариванию меня, этой моей переделке и «просвещению» не противодействовал. Несомненно, что таким путем шло большинство красноармейцев, кроме тех, которые оставались верными Богу или же были сильно ущемлены Советами.

Я читал все больше и больше большевистской литературы и на занятиях состязался с партийцами, закончившими коммунистический университет, удостаиваясь похвалы комиссара, что меня подкупало. Оформляемая мной газета заняла одно из первых мест на смотре стенных газет полка, и я получил новую нагрузку по работе в полковой редакции, для каковой цели меня иногда даже освобождали от строевых занятий.

Перед Пасхой при Доме Красной армии был открыт двухнедельный антирелигиозный семинар, куда требовалось послать нескольких человек из каждой роты. Я также попал на этот семинар и, разумеется, был очень доволен, получая возможность «научно» вооружиться против Бога. Полученную мною душерастлевающую «науку» я с большим усердием применял для «просвещения» «заблудших» красноармейцев. Впоследствии я также посещал антирелигиозные семинары и помогал политруку и партийной ячейке в их антирелигиозной работе.

За два года я так усвоил коммунистическое учение, и оно так мне понравилось, что, казалось, я и родился коммунистом. Коммунистический демон окончательно прельстил меня, дабы погубить. Мне не раз предлагали подавать заявление в партию, но я воздерживался. Мне очень не нравилось, что коммунист, как бы он ни был невежественен, весьма кичился своей партийной принадлежностью, и команднополитический состав рассматривал его как существо высшей породы.

Это раздражало всех красноармейцев, и они об одном из таких коммунистов говорили.

— Хоть у Хробака нет ума, зато есть партбилет.

Кроме того, и это главное, видя, как придираются к прошлому каждого человека при приеме в партию, я не хотел подвергать себя риску, поскольку мое прошлое отношение к советской власти никак не могло быть прощено мне. Спокойней было оставаться вне партии.

Демобилизовавшись, я поступил в педагогический институт.

Большинство преподававшихся предметов являлись большевистскими «науками», как, например, диалектический и исторический материализм, история ВКП(б), политическая экономия, история классовой борьбы и другие. Узкоспециальные дисциплины, как, например, педагогика, были также насквозь проникнуты классовым содержанием[26].

Это обучение большевизму шло из месяца в месяц и из года в год. Недостаточно «классово выдержанные» учебники и прочие пособия, как то: разные журналы, альбомы, диаграммы, составленные несколько лет тому назад, нещадно изгонялись как антибольшевистские. Приходилось пользоваться почти исключительно первоисточниками, т. е. Марксом-Энгельсом-Лениным-Сталиным. Были забракованы почти все учебники по истории ВКП(б), которые якобы фальсифицировали историю партии[27].

Конечно, тогда мало кто из студентов понимал, что «фальсификация» заключалась в том, что Сталину отводилось там приблизительно столько места, сколько он его занимал в действительности. Нечего было и думать оспаривать что-либо из того, что говорили преподаватели, которых также порядком «почистили» и продолжали «чистить». Можно было нечаянно попасть в «троцкисты» и вылететь из института. Главный контроль за идеологической выдержанностью преподавания всех наук лежал на парторганизации и, следовательно, на коммунистах-студентах. Иногда все студенты включались в борьбу с троцкистами.

Так, в революционные праздники перед выводом на демонстрацию нас инструктировали, чтобы в случае появления лиц, разбрасывающих листовки, немедленно хватать как листовки, так и этих людей. Мы как студенты идеологического вуза обязаны были это делать, в противном случае нам не могли доверить воспитание молодого поколения. Однако скоро такая роскошь как разбрасывание листовок или вывешивание портретов вождей внутрипартийной оппозиции, была исключена.

Я все глубже и глубже проникался духом коммунистического учения и вполне воспринял проповедуемый им идеал земного рая, построенного без Бога. Правда, в глубине души мне трудно было примириться с тем, что этот «рай» должен будет строиться посредством жестокой борьбы и принесения многих жертв. Но у меня крепло сознание необходимости и неизбежности этих жертв во имя достижения «добра» и «справедливости».

Прежние представления были перевернуты вверх ногами. Короче говоря, я «убедился», что без страданий и гибели определенного количества людей нельзя будет достичь «великой цели», каковой является коммунизм. Это объяснялось неизбежным сопротивлением строительству коммунизма. Причем это сопротивление со стороны одних людей могло являться сознательным, со стороны же других — несознательным. В конечном счете, дело сводилось к тому, что «цель оправдывает средства» и что «все средства хороши для построения коммунизма». Если меня порою все же начинало слегка мутить при мысли о жертвах, то я старался попросту не думать о них, а тешил себя представлением о готовом «рае». Кроме того, я говорил себе: «Если понадобится во имя счастья будущих поколений принести и себя в жертву, так я готов на это. Почему же меня должно пугать принесение в жертву других людей?»

Таким образом, переродившись и восприняв большевистское учение, я стал открыто исповедовать зло, подавляя иногда звучавший голос совести. Отныне для меня такое страшное преступление как убийство должно было становиться «добром», если оно совершалось во имя коммунизма. Помощь же страждущему врагу коммунизма должна была являться «злом», по крайней мере так получалось теоретически.

Уверовав в коммунизм, я, естественно, уверовал в его пророков и апостолов. Когда-то смертельно ненавидимый мною Ленин постепенно превратился в моем представлении в пророка и мученика[28]. Само собой понятно, что я тогда поверил в их непогрешимость, честность и бескорыстность и представлял их себе такими, какими их описывали в биографиях...

У меня были близкие друзья, и мы, бывало, на досуге строили воздушные замки будущего земного рая, а также толковали о тех путях, которыми каждый из нас собирается идти в жизни.

Мой ближайший друг С. был женат. Его жена иногда приходила в институт с маленьким мальчиком. С. очень гордился своей семьей, своей взаимной верностью и любовью с женой. О сынке же он говорил беспрестанно[29].

В нашей компании часто разгорались жестокие споры по вопросам взаимоотношения полов. С. был сторонником устойчивых браков. Я же, наоборот, считал, что брак не может долго оставаться счастливым, ввиду того что чувство любви быстро пройдет, жена «приестся» и это лишь приведет к трагедии. Поэтому, на мой взгляд, лучше всего было не жениться и оставаться последователем «свободной» любви[30]. Я ссылался на собственный опыт. Я даже в самых лучших девушках, с которыми мне приходилось водить знакомство, раньше или позже разочаровывался. Как бы ни понравилась вначале мне девушка, но со временем она неизбежно переставала нравиться и делалась мне безразличной. Поэтому я и считал, что счастливый сперва брак принесет впоследствии лишь горькое разочарование. На это С. замечал мне, что я попросту не встречал еще в своей жизни такой девушки, к которой мои чувства никогда не могли бы угаснуть.

С. оказался прав.

Я познакомился с девушкой, учившейся в другом учебном заведении. Чем больше я с нею встречался, тем сильнее мы привязывались друг к другу. Когда был окончательно решен вопрос о женитьбе, она начала знакомить меня с письмами, получаемыми ею от одного студента нашего института, в которых он изливал свою безумную любовь к ней, говорил, что без нее он жить не в силах, и грозил самоубийством. Мне было очень жаль этого юношу. От нее я узнал, что он уже три года писал такие письма и никакие ее отказы во взаимности не помогали. Кроме того, он из своих скудных средств очень часто присылал ей разные подарки. Узнав, что мы должны пожениться, он в своих письмах пытался, как можно, компрометировать меня. Это привело к тому, что моя будущая жена встретилась с ним и, сказав, что, оскорбляя меня, он оскорбляет ее, предупредила, что отныне получаемые от него письма будут отправляться в печку без прочтения, что впоследствии и делалось.

Когда мы поженились, С. просто торжествовал. Мой былой взгляд на брак потерпел полное поражение. Все мои мечты о карьере, о создании материального благополучия померкли по сравнению с тем, что принесла мне жена. Мое семейное счастье сочеталось для меня с общественным идеалом, долженствующим установить на земле полную гармонию социальной справедливости, всеобщего братства и равенства, когда уже не будет ни борьбы, ни ненависти а восторжествуют всеобщая любовь и доверие.

Семейное счастье облагораживало мой характер, любовь невольно усиливала чуткость и сострадательность к людям. Я как-то видел все в новом свете. Все казалось иным: интересней, приятней, милее. Даже люди, к которым я питал почему-либо неприязнь, как бы преобразились и стали совсем другими...

С началом 1929 года резко ухудшилось питание в нашей столовой. И вообще наступили какие-то затруднения и с продовольствием, и с промышленными товарами. Плавая в талмудических премудростях коммунистических наук, я не имел понятия о том, что делается большевиками на практике. Да и ни от кого в институте я не слышал тогда, что затруднения вызваны начавшейся первой пятилеткой и наступлением на «капиталистические элементы города и села». Все мы верили докладам и лекциям, объяснявшим затруднения какими-то «кознями» каких-то «классовых врагов», хотя объяснения эти мало помогали студенческим желудкам и питание становилось все хуже и хуже[31].

Весной проводилась чистка парторганизации института[32]. Коммунисты были охвачены большим страхом. Выгоняли не только пробравшихся в партию «кулаков», «нэпманов» и других «чуждых», но даже за одно сказанное слово, хотя бы до вступления в партию. Выгоняли из партии за визит к «чуждым элементам», за хранение фотографий, например, священника, за ношение кольца или серег, а также бус. Тогда говорили, что, по-видимому, партия к чему-то готовится, поэтому «перестраивает» свои ряды и очищается от ненадежных людей. В числе исключаемых попадались и преданные коммунисты. В том же 1929 году была произведена основательная чистка студенчества. Из института выгоняли по совершенно пустяковым причинам.

Меня однажды вызвал председатель студенческого комитета и сказал:

— По имеющимся у нас сведениям, вы скрываете свое происхождение.

У меня даже потемнело в глазах, и понадобилось до боли напрячь все мышцы, чтобы не выдать начавшуюся дрожь. Но, оправившись от испуга, я изобразил на своем лице изумление и возмущение и сказал:

— Я скрываю свое происхождение? Да это же какой-то мерзавец хочет себе нажить политический капитал! Я вас прошу немедленно сделать запрос обо мне. Вы убедитесь, кто я, а затем я попрошу раскрыть этого негодяя. Я так дело не оставлю!

По-видимому, мое лицо, мой возмущенный тон и настойчивость произвели выгодное для меня впечатление. Уходя же, я думал: «Пропал-пропал, как только запросят село, так и конец мне...»

Сам же немедленно послал заказное письмо своему родственнику, работавшему в сельсовете, с просьбой выслать мне характеристику, содержание которой я приложил к письму. Вскоре я получил из села за подписями и печатью блестящую характеристику.

Я пошел в студком.

— Ну как, сделали вы обо мне запрос или нет? — спросил я.

— А мы не видим в этом нужды. Мы не сомневаемся в вас, — ответил мне председатель.

Я ему показал свою «характеристику», и он, очень довольный, пожал мне руку. У меня как гора с плеч свалилась. Однако с тех пор я постоянно дрожал, боясь раскрытия моего «прошлого». Этот страх, наряду с моей коммунистической верой и прирожденной дисциплинированностью, являлся причиной того, что я всегда старался быть образцовым при исполнении разного рода поручений.



Прозрение


Будучи послан на педагогическую практику в село в декабре 1929 года, я был оставлен там для работы по коллективизации, где и находился по апрель месяц 1930-го. Я верил словам Сталина о том, что без коллективизации неизбежны великие страдания народа, срыв социалистического строительства и наступление какого-то сказочно чудовищного рабства. Я верил, что партия и ее вожди «страдают» и «болеют» за народ и хотят его «спасти» от какой-то страшной опасности. Поэтому я искренне старался убеждать крестьян в пользе коллективизации.

Но ужасы раскулачивания и выселения основательно бороздили мое сердце. Я был раздираем противоречиями. С одной стороны, я верил в коммунизм и коллективизацию как неизбежный и необходимый переходный этап для «спасения» народа и построения коммунистического «рая»; с другой стороны, я не мог примириться с ужасной разбойничьей практикой, и я объяснял всю эту практику «перегибами», являвшимися следствием «неумения» местных коммунистов иначе работать. Мне казалось, что они, в страхе перед ответственностью за свое неумение вовлечь людей в колхозы посредством убеждения их, ищут наиболее простых, легких и доступных методов, загоняя людей силой и применяя вовсе ненужный и вредный террор, лишь озлобляя население.

Среди местных коммунистов царили пьянство, разврат, злоупотребление властью, издевательство над людьми ради издевательства, взяточничество, взаимное подсиживание, грубость, самоснабжение. Но я резко отделял местных коммунистов от партии и «вождей».

Однако я очень скоро стал убеждаться, что дело обстояло совершенно иначе, чем я себе представлял. На совещаниях уполномоченных районный комитет партии, руководствуясь тайными директивами ЦК, нещадно наказывал коммунистов, исключая их из партии и отдавая под суд за то, что они «нянчатся» с крестьянами, что они мало раскулачивают или же что-нибудь оставляют раскулаченным[33]. Оказалось, что политика террора и невиданного грабительства, проводившаяся на местах, была в глазах ЦК нестерпимо «мягкой» и «либеральной», и он требовал беспощадной расправы с такими «мягкотелыми» и «либеральными» коммунистами, требуя вместе с тем еще более жестокой и бесчеловечной расправы с крестьянством, не желавшим идти в сомнительный колхозный «рай».

Таким образом, это были не те немногочисленные случаи вынужденного принесения в жертву коммунизму людей, стоявших на его пути, которые я готов был оправдать во имя «общего блага». Здесь была жесточайшая и бесчеловечнейшая война большевистской власти против народа, начавшаяся еще в период военного коммунизма, но вынужденно прерванная в целях передышки. Теперь же эта война возобновилась после того, как большевикам за годы допущенного ими переходного периода, т. е. нэпа, удалось покрепче усесться в седло, уничтожить противников, в том числе коммунистов, несогласных с такой политикой, парализовать всякую возможность серьезного сопротивления народа и в достаточной степени опутать всю страну паутиной ГПУ. Миллионные массы крестьян против их воли загонялись, как скот, посредством жестокого террора в ярмо.

Что представлял собой для большевиков человек, можно судить по тому, что мало-мальски человечное отношение к людям, подвергавшимся раскулачиванию или выселению, рассматривалось как преступление[34]. Жестокое же издевательство над ними, попрание всех человеческих достоинств, топтание их душ восхвалялось как большевистская доблесть...

Осенью мне снова пришлось быть в селе. На этот раз уже на хлебозаготовках. Население подвергалось совершенному ограблению. Забиралось все зерно, до последнего килограмма. Человек, спрятавший несколько пудов хлеба, оставшегося после сдачи сотен пудов, объявлялся врагом и раскулачивался. Лишь величайшие подлецы или же совершенно ослепленные фанатики могли оставаться равнодушными к столь чудовищным злодеяниям.

Коллективизация к тому времени успела принести первые свои плоды. Если с единоличником приходилось жестоко воевать, чтобы вынудить его отдать последний пуд хлеба, то с колхозами дело обстояло проще. Руководители колхозов получали распоряжение — вывезти все до зернышка, и они вывозили.

Эта дьявольская практика большевизма в сильнейшей мере подорвала мою веру в коммунизм; хотя его радужные горизонты и померкли, но продолжали еще заманчиво поблескивать. Не так-то легко было сразу удалить из души коммунистический яд, нагнетавшийся туда посредством разнообразных «наук» на протяжении многих лет при помощи своего рода мастеров коммунистической лжи, облаченных в тоги ученых.

Встретившись с большевистской практикой, где черное объявлялось белым, а холодное — горячим, где ужасное зло объявлялось добром, где, например, убеждали с серьезнейшим видом людей о «выгодах» для них сдать весь хлеб государству или идти в колхозное рабство, причем нежелающих это делать добровольно лишали имущества и отправляли на каторгу, — я сперва только открывал рот и разводил руками, и лишь постепенно стал усваивать подлинный большевистский лексикон, который прекрасно понимал простой народ. Согласно этому лексикону, нужно было понимать все в кавычках, т. е. наоборот. «Правда», провозглашаемая большевиками, в действительности означала стопроцентную ложь. «Добро» означало самое страшное зло. «Свобода» означала рабство и террор и т. д. Лишь поняв этот язык лжи, я получил очень простой и точный критерий для понимания всего происходящего...

Но высказывавшиеся иногда «мудрым вождем» слова все же вызывали длительные размышления и колебания. Сказанные им слова: «Мы отстали от передовых стран на 50–100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в 10 лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут»[35], — как бы оправдывали творившиеся чудовищные насилия в интересах «спасения» страны.

Но как только возникал вопрос: от кого спасать страну? — тут получался тупик, ибо никто не имел понятия, что делается за советскими рубежами. И лишь научившись понимать советский язык, можно было осмыслить, что речь идет не о «спасении» страны, а о спасении большевизма, узурпировавшего власть и севшего на шею народу. Ясно, что в своих интересах он готов был уничтожить любое количество населения, о чем недвусмысленно и заявляли большевистские руководители в период коллективизации. И впоследствии большевики истребляли любое количество людей в интересах своей политики, как это случилось в 1933 году.

Студенческая жизнь становилась чем дальше, тем все более нестерпимой. Приходилось буквально голодать. Было немало случаев, когда студенты на почве недоедания при умственном напряжении во время занятий падали в обморок. Новые жестокие чистки среди студентов держали всех в огромном напряжении. Количество учащихся значительно сократилось за счет выгнанных «кулаков», родители которых пали жертвой коллективизации и хлебозаготовок.

До невероятной степени возросли взаимная подозрительность и недоверие. Давно миновало время, когда можно было обзаводиться искренними друзьями и свободно, без оглядки изливать перед ними свою душу. Не только коммунисты и комсомольцы, выполняя задание партии, вынюхивали укрывшихся в среде студентов «классовых врагов», но немало доносчиков появилось и среди беспартийных, стремившихся показной верностью большевикам гарантировать свою безопасность. Институт кишмя кишел агентами ГПУ, щупальца которого проникали даже в семьи, и дети не раз становились предателями своих родителей. Большевистская «свобода слова» зашла так далеко, что приходилось дрожать даже за слово, высказанное где-то много лет тому назад. Куда уж в таких условиях до друзей и душевной открытости...

Меня ошеломило известие о том, что С. — такой ярый приверженец крепкой семьи и так горячо, казалось, любивший жену и сына, вызывая зависть у других его семейному счастью, будучи на хлебозаготовках, влюбился в какую-то сельскую учительницу и поженился с ней, бросив семью и не желая даже видеть своего ребенка. Это меня не только оттолкнуло от него, но и сильно озлобило.

Освободившись от опутавших было меня коммунистических идеалов, потеряв последнего друга, пребывая в атмосфере постоянного страха и испытывая крайнюю нужду, я находил забвение единственно в жене, являвшейся верным другом и надежным спутником. Однако я постоянно чувствовал какую-то неудовлетворенность у себя в душе. Я ощущал как бы невозможность чего-то важного достигнуть. Я чувствовал, что мне все же чего-то не хватает. Какая-то смутная тоска точила сердце. Я как бы ощущал непрочность, временность, а поэтому несовершенство своего счастья. Я отлично сознавал, что большее счастье, чем имел я, было немыслимо.

Я и теперь смело могу утверждать, что столь счастливые браки, как был у меня, с такой глубокой взаимной любовью и жертвенностью, являются большой редкостью. По-видимому, для таких браков требуются прежде всего определенные наклонности людей и затем какое-то родство душ. И вот при такой, казалось, полноте семейного счастья моя душа беспрестанно тянулась куда-то дальше, к какому-то сверхидеалу.

Не знаю, из-за сознания ли кратковременности жизни, или из-за какого-то подсознательного предчувствия, но с некоторых пор моя жизнь стала омрачаться преследовавшим меня призраком смерти жены. Был ли я в отлучке, или же в непосредственной близости к ней, все равно я испытывал постоянный страх за нее. Бывало, я гляжу на нее, а в это время ужасное чувство сверлит до боли мое сердце. Я вижу ее живую, но я почти знаю, что такое состояние ее продлится недолго, что недалеко то жуткое время, когда она будет бездыханна, когда уже никогда не взглянут на меня эти черные прекрасные глаза, полные глубокой, самозабвенной любви и неги.

Когда она, бывало, силой заставляла меня съесть большой кусок, я это делал с горечью, чувствуя, что как бы пью ее кровь. Она постоянно читала в моих глазах что-то тревожное и часто спрашивала: «Почему у тебя бывает порою какое-то необыкновенное выражение взгляда?»

Я совершенно не мог проходить мимо кладбищ. Они как бы приближали этот ужасный призрак смерти. Даже издали увидев кладбище, я отворачивался, а сердце мое начинало тревожно стучать. Наконец-то мы дождались счастливого времени, когда можно было уехать на работу. В провинции она хорошо поправилась, окрепла Но призрак смерти чем дальше, тем больше тревожил меня.



Катастрофа


Как-то возвращаясь из поездки, я, по мере приближения домой, все непосредственнее ощущал близящуюся катастрофу. Приехав домой, я не застал жены, она была в больнице. День и ночь я находился при ней. Через две недели она в невыразимых муках скончалась у меня на глазах.

Это был первый случай, когда я был свидетелем смерти. Но для меня было бы несравненно легче быть свидетелем собственной смерти. Нет ни слов, ни сил, чтобы выразить, какой это был для меня удар.

Как когда-то, потеряв источник своего счастья — веру в Бога, я оказался над пропастью, ибо источник и объект моей любви, моей надежды, моих устремлений стал для меня фикцией, так и теперь — я вновь оказался над бездонной пропастью, потеряв свой реальный идеал, источник своего счастья, объект безграничной любви. Рухнул самый смысл моей жизни, превратившейся отныне в муки ада. И как тогда, мною овладело жуткое чувство неповторимости, невозвратности ушедшего. Это был совершеннейший конец.

Моя жизнь окончилась. Осталось лишь беспредельное страдание, слившееся с ее муками и впитавшее их в себя. Главным же в этих чудовищных страданиях было чувство величайшей жалости и сострадания к драгоценному существу. И если когда-то моя душа тяжко мучилась при известии о смерти совершенно чужих мне людей, то невозможно представить, во что превратилась душевная мука после кончины любимой жены, на которой концентрировались и от которой питались все лучшие мои устремления и все прекраснейшие порывы моего сердца. День и ночь я бился в истерике над трупом своего божества, стремясь как бы раствориться в нем и исчезнуть.

На третий день, когда православный народ в великий праздник Пасхи вместе с небом торжествовал победу над смертью, я хоронил саму свою жизнь. Играл духовой оркестр. За гробом шло несметное количество народу. Меня почти несли, и я в полусознании продолжал истерически рыдать...

Стоя на коленях перед фотографией, я взывал в отчаянии:

— Зачем, почему это случилось? Почему я не погиб? Какая чудовищная несправедливость!..

Я или проводил время в рыданиях на могиле, или бродил в каком-то бредовом состоянии неизвестно где и зачем, не находя ни в чем хоть наименьшего утешения. Лишь одна мысль постоянно пронизывала мозг — это самоубийство, ибо жизнь, претворившаяся в жуткую пытку, была совершенно бессмысленна. Но решиться на это было невозможно, ибо осталось дитя — эта веточка от драгоценного существа.

Среди окружающих были люди, которые понимали глубину моих страданий и искренне, как умели, старались утешить меня, что бесспорно являлось неоценимой поддержкой моего сокрушенного духа. Но были и другие. Так, однажды, когда я шел с ребенком на руках, меня встретили два городских руководящих коммуниста. Они тоже пытались меня «утешить».

— Бросьте вы убиваться, — сказали они. — Подумаешь, горе — баба умерла. Да этого добра кругом сколько хочешь.

И, очевидно думая, что этим цинизмом меня успокоили, дико захохотали, похлопали по плечу и ушли. Я же не мог удержаться, чтобы не заплакать от нестерпимой боли, причиненной моему сердцу.

«Вот это большевики», — думал я.

Это не то что какой-то ослепленный фанатик, коммунист-идеалист типа Голованя, с которым мне приходилось работать на хлебозаготовках[36]. Тот мог, обливаясь слезами, грабить и ссылать людей, искренне жалея их, но веря, что такая жертва совершенно необходима для фантастического коммунизма, сам же мог умереть с голоду, не тронув крошки чужого или казенного.

Зато эти — подлинные, идеальные образцы большевиков-практиков. Стопроцентные. Это не утописты, и никакие далекие идеалы их не прельщают. Это люди без души и сердца. Насилие, кровь, человеческие страдания — это их стихия. Они цинично и грубо высмеивают все святое, чистое, благородное, в чем бы оно ни проявлялось: в сострадании ли и помощи ближнему, в любви ли. Эти люди являлись как бы олицетворением самого дьявола в человеческом образе. Конечно, идеальным образцом этого олицетворения сатаны, питающим своим примером подобных типов, являлся «величайший и мудрейший» Иосиф Сталин. Но об этом я узнал во многих деталях позже...

По-видимому, смерть самого драгоценного человека, которого я обожествлял, явилась испытанием, посланным мне от Бога. Очень возможно, что, если бы тогда нашелся кто-то и капнул бы на зияющую рану моего сердца целительным бальзамом веры Христовой, я мог бы тогда исцелиться от неверия и обратиться к Богу. Больше не было ничего на свете, что могло бы исцелить мою растерзанную душу. Даже по прошествии очень длительного периода времени я не в силах был слышать музыку, пение, видеть какое-либо веселие. Ряд лет я пребывал в глубоком трауре. И единственный, кто наполнял мою жизнь содержанием, был ребенок, которого я оберегал как зеницу ока.

Однажды я совершил из-за ребенка одну мерзкую, кощунственную выходку.

Спустя несколько дней [после смерти матери] ребенок взобрался на высокий сруб колодца, имевшего 20-метровую глубину, и сел на нем, спустив ножки в колодец. Он стал дергать за веревку, навернутую на вал и свисавшую свободным концом в колодец. К счастью, это заметила соседка и, подойдя тихонько, схватила ребенка раньше, чем он успел полететь в колодец вместе с веревкой или без нее.

— Это Господь спас ребенка, — сказала мне соседка. — Я работала на огороде и даже не знаю, зачем пошла к избе в такую даль, и оттуда заметила, что ребенок на колодце. Боясь спугнуть его, я помчалась садом кругом и на цыпочках подошла к нему сзади.

Теперь для меня тоже нет сомнений, что только Бог мог спасти ребенка, гибель которого была неизбежна тем более, что повернуться на срубе, чтобы слезть, он никогда не смог бы. Но тогда на такие слова я лишь посмеялся в душе.

При поездках на автомобиле и на велосипеде я несколько раз находился на волосок от смерти и каждый раз каким-то чудом спасался. Просто невероятно, что дорожные катастрофы «случайно» не закончились моей смертью.

Свирепствовал голод 1933 года. Я совершенно не знал, в каком состоянии мои родные, ибо уже пару лет, как я вынужден был прекратить с ними переписку ввиду того, что местные большевики нашего села все чаще и чаще вспоминали обо мне, пользовавшегося в прошлом свободой слова для критики большевиков. Теперь же шли бесконечные «раскрытия заговоров». Разоблачение лишнего врага для каждого коммуниста являлось заслугой и обязанностью.

В 1933 году на Украине было «раскрыто» несколько антисоветских организаций. Я трепетал от страха перед возможным «разоблачением». И я боялся связаться с родными, которым мог бы хоть чем-нибудь помочь. Раньше, чем я придумал, что мне делать, родные погибли от голода.

В нашем селе из 1500 человек умерло 850. Впоследствии оказалось, что все мои односельчане, когда-то хоть чем-нибудь проявившие свое недовольство большевиками, были раньше или позже уничтожены. Так что опасения мои были не напрасными...

Когда свирепствовал голод, тогда о нем ни одного слова не говорилось ни в газетах, ни по радио[37]. После же истребления 6 миллионов человек[38] Сталин объяснял его, как и прочие злодеяния свои, «трудностями роста», коренным образом отличающимися от трудностей «упадка» в капиталистических странах[39].

Хотя мои глаза были уже почти полностью открыты и я понимал всю гнусность и преступность политики большевистской власти, но я вынужден был продолжать служить ей. В стране создали такую обстановку, что как друг, так и враг большевиков должен был работать на них, часто изготовляя для самого себя кандалы. Деваться было некуда. Все было казенное, все принадлежало большевистскому государству. Частное производство было уничтожено, а частная жизнь поставлена под строжайший контроль государства.

Я работал на так называемом «идеологическом фронте» и порою должен был выполнять то, что противоречило моему сердцу. В таком положении находились все люди, как бы враждебно они ни относились к режиму. Малейшее отклонение от «генеральной линии» — и человек рисковал жизнью. Доходило до того, что ГПУ силой заставляло служить себе людей, ненавидевших большевиков. В случае отказа человеку грозила гибель вместе с семьей. И вот во имя спасения семьи часто служили в качестве тайных информаторов ГПУ бывшие офицеры, бывшие члены других политических партий, духовные лица и члены княжеских фамилий. Чем дальше, тем все больше разоблачалось «врагов народа». История СССР — это история беспрерывной инсценировки «заговоров».

Сталин продолжал старую практику истребления своих соратников после выполнения ими самых гнусных заданий. Подоспела очередь для Кирова[40]. Затем пришла очередь «умереть» Горькому[41], Куйбышеву[42] и другим. Но Сталин не преминул поставить себе на службу даже мертвых. Руками палачей НКВД он заставил «сознаться» сотни тысяч людей в убийстве Кирова и отравлении Горького, а также миллионы в покушении на самого Сталина[43]. В стране начался небывалый кровавый шквал.

Но лишь проницательные люди могли видеть, что предстоят новые «великие задачи», требующие «перестройки рядов». Хотя я уже очень многое видел, но еще далеко не все понимал.

Это было такое лютое время, что не всякий мог доверять родному отцу или жене... Приходилось опасаться, как бы не попасть в знакомые человека, который назавтра мог оказаться «врагом». А таковым потенциально можно было предполагать каждого. Всюду и везде раскрывались все новые «враги» и их «пособники»[44]. Людей пачками снимали с работы и арестовывали. Теперь настало время, когда не только имевшие за собой какой-то «антисоветский хвост» дрожали, но не имели покоя «чистокровные пролетарии». Не знали, что их ждет, и верные коммунисты, руками которых творились коллективизация, раскулачивание, голод и раскрывались «заговоры». Ни партстаж, ни социальное происхождение, ни количество орденов, ни депутатский мандат ЦИК или членство в ЦК партии больше не спасали. Получалось нечто вроде пожара в бурю, и каждый лишь ждал своей очереди.

В это тяжкое время я неожиданно встретил девушку, которая, став моей женой, наконец залечила мою многолетнюю сердечную рану и явилась единственным убежищем для моей души. Лишь в ней можно было найти утешение в условиях непрестанного и невыразимого страха. Трудно переоценить ту поистине спасительную роль, которую играет в такое страшное время близкий человек. Однако и в данном случае я не замыкался в эгоистических рамках семейного счастья. Моя любовь не была эгоистичной. Наоборот, она была всегда жертвенной и более всего выливалась в сострадание к любимому человеку. Но состраданием и заботой к конкретному человеку она также не ограничивалась. Наоборот, разжигала чуткость и сострадание к другим людям.

Дошла, наконец, очередь и до меня. На собрании мне было предъявлено обвинение в покровительстве «врагу народа» (кстати, выразившемся в посылке в санаторий), каковым оказался один наш сотрудник, недавно арестованный. Разумеется, я был с треском снят с работы, и теперь лишь нужно было ждать ареста. Характерно, что люди, которые так или иначе были облагодетельствованы мною, также выступали против меня со скрежетом зубовным. Правда, одни выступали с целью откреститься от меня как от кандидата во враги народа и показать бдительность, а другим явно доставляло удовольствие поносить и лягать человека, который только что у них пользовался почетом и уважением и делал им добро.

Жена настаивала на немедленном отъезде куда-нибудь подальше, ибо лишь новые люди, которых никто пока не знает, могли себя чувствовать до поры до времени в относительной безопасности. Но я считал, что безопасней как раз никуда не уезжать, ибо о всяком новоприбывшем человеке немедленно посылаются запросы и как бы не получилось хуже для меня. В начале 1937 года я поступил бухгалтером на небольшой завод.

Сумасшедшая свистопляска со снятиями с работы и бесконечными арестами приобретала с каждым месяцем все более широкие масштабы. Уже мало кого можно было видеть на старых местах.

Мое прошлое превратилось в преследующий меня кошмар. Мне казалось, что главная опасность для меня заключается в моем прошлом, так как в работе, по-моему, совершенно не к чему было придраться. Я хотел верить, что если оно не раскроется, то ведь нет абсолютно никаких, даже ничтожнейших, поводов для моего ареста. Я тогда еще наивно предполагал, что если бы даже меня арестовали, то я сумел бы «оправдаться» если не на месте, то в области, где, как мне казалось, все же должны больше «разбираться». Хотя я уже почти потерял веру в силу «самой демократической конституции», после принятия которой как раз и развернулись в столь ужасных масштабах аресты[45], но утопающий хватается за соломинку. А между прочим мне приходилось слышать, как после принятия конституции крестьяне говорили:

— Ох, и быть беде! Уж не зря так мягко постелил Сталин[46].

Однако такие самоуспокоения мало помогали. У меня так расшаталась нервная система, что я часто вынужден был, совершенно разбитый, ложиться в постель. Когда же был арестован мой директор завода и ряд других работников, затем кругом переарестованы почти все мои соседи и, наконец, мой непосредственный сосед-коммунист, в преданности которого партии я не сомневался ни на йоту, я почувствовал, что у меня как бы петля затягивается вокруг шеи. Я уже не только не видел в своем окружении человека, которому хоть чуточку можно было бы верить, но я не видел человека, которого можно было бы не бояться.

Дабы удержать власть над народом-рабом, антинародная паразитическая власть старалась всеми средствами деморализовать население. Бесконечная внутренняя война все больше калечила человеческие души. Очевидно, никогда и нигде в мире не распространились до такой степени такие пороки, как жадность, зависть, интриганство, клевета, низкопоклонство, двуличие, лукавство и злорадство.

Советские законы обязывали каждого гражданина доносить, в противном случае грозили тюрьмой. Сталин открыто узаконивал клевету, заявляя, что если в газетной статье имеется хоть 5% правды (а следовательно, 95% лжи), это уже «здоровая» критика и надо ее приветствовать и поощрять[47]. Ненависть к ближнему, стремление причинить ему зло и поживиться за его счет, а вместе с тем собственное самолюбие вырастали изо дня в день. Злодейская обстановка воспитывала злодеев. Если одни доносили и клеветали для того, чтобы создать себе «хорошую» репутацию — «бдительного» и «надежного» человека и тем самым спасти свою шкуру, то другие это делали ради продвижения по должности, третьи — попросту сводя личные счеты.

Что же касается коммунистов, которые обязаны были проявлять бдительность в порядке партийной дисциплины, а многие из них всерьез верили, что вся страна переполнена заговорщиками, угрожающими их благополучию и жизни, то среди них взаимная подозрительность, ненависть и озлобление достигли своего предела[48]. Они охотились на людей, как на зайцев, стремясь поймать на чем-нибудь и предать даже ближайшего друга, а то и родного брата. Казалось, люди готовы были терзать друг друга и пожирать. И чем выше на общественной лестнице стоял человек, чем он был «образованней» в коммунистическом смысле, тем он оказывался черствее, бездушней и подлее и с тем большей жестокостью он расправлялся с себе подобными.

Если и среди простого народа развелось много разных активистов и стукачей, а также стали появляться ордено-носцы — ударники — стахановцы[49] и безбожие все глубже и глубже пускало свои корни, то все же простой народ в своей массе оставался наиболее нравственной частью общества, не успевшей заразиться большевистской человеконенавистнической моралью, и он стоял как бы в стороне от этого дикого самопожирания...

В городе давно были закрыты все церкви. В целом, в районе вокруг города из трех десятков церквей действовали лишь две. Священником в одной из этих церквей был глубокий старик. В другой — человек лет 50, невероятно худой, высокий, черный.

При встрече с первым из священников я испытывал какое-то необычайное чувство волнения. Я не мог глядеть ему в глаза. Мне было не то совестно, не то как-то жутко. В его проницательных глазах светилось нечто загадочное, таинственное. Со времени своего богоотступничества я ни разу не разговаривал со священниками. Как я ни высмеивал их и ни поносил, мне всегда было страшно с ними встречаться, особенно где-нибудь в поле и наедине. Всегда какой-то жутью веяло от них. Причем жутью не в смысле человеческом, а какой-то особенной и непонятной. Всегда я что-то таинственное и непостижимое видел за этими рясами. Я никогда не задумывался над причиной такого странного явления...

Теперь же пришло время, когда закрывались последние церкви и арестовывались последние священники. Как-то теща говорила жене, что их батюшка (этот старик) — человек святой и, сколько его ни вызывал НКВД, требуя отречения, он заявлял, что скорее умрет, нежели отречется от веры. Он предупредил кое-кого из верующих, что его, наверное, вот-вот схватят, и люди забирали после каждой службы разные святыни и уносили их домой, а к службе опять приносили в церковь.

Как-то я был в селе, где находился высокий черный священник. Это как раз был праздник Маккавеев[50]. Я уж было забыл не только праздники, но и дни недели давно потерялись, остались лишь одни числа. Как раз кончилось освящение цветов. Это было необычайное зрелище для того кровавого времени. Из церковной ограды выливалось огромное количество народу. Я и не помнил, когда видел что-либо подобное.

Мужчин сравнительно мало. Но больше всего было, пожалуй, девушек. Они почти все в белом. В руках у всех букеты цветов и свечи. Многие стараются нести их зажженными. Лица у них одухотворены. Глаза излучают какой-то удивительный свет. Я невольно останавливаюсь, пропуская их мимо себя. И вдруг вижу много-много знакомых мне девушек из городской десятилетки. За 40 километров — пешком! При виде меня на их светлых лицах появляются приветливые улыбки. В их глубоких открытых взглядах светится нечто таинственное, непостижимое. Наряду с какой-то торжественностью в этих взглядах просвечивает как бы грусть, сожаление, участие. Я даже неловко почувствовал себя под этими их взглядами, определенно выражавшими сочувствие ко мне, как бы чем-то страдающему. Тогда я так и не смог расшифровать этих их взглядов, но я их крепко запечатлел в памяти, ибо они незабываемы так же, как и взгляд этого высокого священника...



Арест


23 ноября[51] меня арестовали. Что за трагедия это была для меня и несчастной жены, передать невозможно. Первую жену у меня отняла смерть, с этой разлучал НКВД.

Но до чего еще я был наивен! Я даже обещал писать ей из тюрьмы и для этой цели захватил конвертов и бумаги. Но меня, не доведя еще до тюрьмы, лишили не только карандаша и бумаги, но и носового платка, зубной щетки и даже маленькой фотокарточки жены. Все это не полагалось иметь заключенному. Меня посадили в крошечную мрачную одиночку. Шел день за днем, меня никуда не вызывали, и никто ничего мне не говорил. Коридорный надзиратель на заданные мною вопросы ответил, что я должен благодарить за то, что меня не бросили пока в обычную камеру, где негде даже сесть всем и часть людей стоит.

Но это меня не утешало. С каждым днем все больше терзала мое сердце тоска по жене и страх за ее судьбу. Ведь она осталась среди беснующейся дикой толпы, одержимой злобой и ненавистью. Я видел, как травили и преследовали семьи арестованных, какое злорадство вызывали их страдания у подлых людей. Если я горячо любил ее, будучи вместе с ней, когда наши души жили как единое существо, то теперь, когда это единство силой разорвано, когда я чувствовал себя лишь оторванной частью, она превратилась для меня в мечту, в идеал, в высшее существо, быть может, уже терзаемое осатаневшими садистами.

Перегорев за день, я лишь к вечеру, с истерзанным, разбитым сердцем, в состоянии чрезмерной усталости, немного успокаивался. Но после пары часов ужасного, беспокойного сна начинались новые душевные терзания.

Наконец меня вызвали в НКВД. Мне были предъявлены обвинения в шпионаже, во вредительстве, в контрреволюционной агитации, в подготовке покушения на Сталина, в участии в подпольной антисоветской организации. У меня душа в пятки ушла от страха, что мое «прошлое» раскрыто и входит как обвинение в какие-либо из этих пунктов. Но какие преступления мне вменяются в вину, не говорили. Следователь требовал, чтобы я сам рассказал «чистосердечно» о всех своих «преступлениях».

Раньше чем попасть в тюрьму, я провел несколько часов в камере предварительного заключения, где мне рассказали о фантастичности предъявляемых обвинений, а также о применяемых пытках[52]. Но я старался внушить себе, что, возможно, не «так уж страшен черт...». В одиночном заключении я провел больше месяца и на допросах упорно отрицал свою вину. Я не мог себе представить, как долго может вестись следствие, чем оно закончится, и мечтал о том, когда уж меня переведут в общую камеру, где я хоть немного найду отраду в общении с людьми и смогу сориентироваться в том, что меня ждет.

Никогда в жизни меня так не тянуло к людям, как теперь. Мне стучали из соседней камеры, но, к сожалению, я не понимал этого стука. Когда меня позвали с вещами, я по своей наивности думал, уж не на свободу ли выпускают, «разобравшись в моей невиновности». Однако вместо свободы двое конвоиров повели меня через весь город, держа винтовки на изготовку, и водворили в арестантский вагон. Там я встретил своего соседа-коммуниста, арестованного несколько месяцев назад. Его было не узнать. Изможденный, поседевший, грязный, рваный. Он рассказал мне, что его очень мучили, держа по нескольку суток на допросе, называемом «конвейерным», ибо палачи-следователи через 8–12 часов меняются, а арестованный все «бодрствует». И так длится по 24 часа, по 48 часов, по 72 часа и т. д.

Меня привезли в областную тюрьму. Я был рад этому, так как надеялся, что здесь скорее наступит хоть какой-то конец. Однако, к моему великому огорчению, я узнал, что находившиеся в камере заключенные, так же как и я, не видевшие за собой никакой вины, сидели уже по нескольку месяцев, а один — даже год. Причем за год он был вызван всего несколько раз на допрос, и ему пока не предъявили никакого конкретного обвинения. По их мнению, мне нужно выбросить даже мысль о скором освобождении и, набравшись терпения, ждать испытаний. Они говорили, что людей мучают на допросах и почти все признают себя виновными, не имея силы терпеть. Сидевший уже год профессор М. объяснил мне, что аресты происходят вовсе не потому, что эти люди имеют какую-то вину...

В тюрьме были жуткие условия. Люди жили в промерзшем насквозь, невероятно грязном, мокром, затхлом и заплесневелом помещении. Кормили ужасно. «Параши» не давали, в то время как в уборную водили лишь два раза в сутки. По ночам стоял вопль, мольбы, крики испытывавших естественную надобность. Стража их избивала, лишала хлеба, прогулки, ставила на сутки к стенке, сажала в ужасные карцеры. За один лишь разговор о жалобе жестоко наказывали.

Заключенные здесь были лишены абсолютно всяких человеческих прав и подвергались совершенному и полному произволу со стороны стражи НКВД. При аресте человек лишался даже пуговиц и крючков. При обнаружении иголки его подвергали жестоким карам. Курение то запрещалось, то снова разрешалось. Одним словом, тюремные условия являлись пыткой. Однако сокамерники говорили, что тюрьма являлась раем в сравнении с допросами, которым подвергают заключенных. Начиная с вечера 5 января, меня стали возить в НКВД на допросы. Каждый заключенный втискивался в одну из нескольких кабинок, сделанных в «черном вороне».

На допросе меня держали с вечера до утра, затем, приведя в камеру на час-два, вновь утром же брали и держали до вечера. После часа-двух снова вызывали и держали до утра Таким образом, меня брали дважды каждые сутки с 5 по 13 января Все эти дни я оставался без обедов и был лишен сна. Я даже не прилег ни на один час за все это время, так как разрешалось лежать точно с 10 часов вечера до 6 утра.

Следователь требовал от меня сознаться в моей принадлежности к контрреволюционной организации и контрреволюционной деятельности. Со мной пока говорили довольно вежливо. Но я был невероятно измучен за эти 15 допросов.

Сидя на допросе вечером 6 января, я впервые за многие годы вспомнил, что это Рождественский сочельник, являвшийся для меня до 1920 года самым радостным и счастливым днем в году. Я думал, что мне хоть 13 января дадут передышку, но оказалось, что эти 15 вызовов были лишь подготовкой к настоящему допросу. Не дав передохнуть, меня 13 января часов в 9 утра снова повезли на допрос.

На этот раз допрос длился не восемь и не десять, а 117 часов подряд. Все эти 117 часов пришлось находиться у жарко натопленной печки, в ватном пальто и не смея даже расстегнуть пуговицы. Поза строго установлена: или сидеть как «аршин проглотивши», или стоять как столб. Глядеть все время в 500-ваттный рефлектор. За дремоту — щелчки по носу, по губам, по бровям, по глазам. Затем прижигание потрескавшихся от жары и жажды кровоточащих губ и ноздрей, а также вырывание ресниц. Бесконечные удары сапогом по ногам ниже колен. Ни пить, ни есть. Лишь на четвертые сутки, когда начались галлюцинации, и я не в силах уже был удерживать корпус даже в сидячем положении, и он, переламываясь в пояснице, падал, дали съесть ломтик хлеба и немного попить. Палачи менялись и все время были бодрые. Этим способом меня старались заставить сознаться в следующем: где, кто, когда и при каких обстоятельствах завербовал меня в контрреволюционную организацию и какую. Хотя я уже достаточно раскусил подлость коммунистических властителей и их методы, но и у меня никак не вмещалось в голове, как-таки можно предъявить человеку обвинения безо всяких на то оснований. Я даже порою думал, уж не было ли в моей работе или в поведении чего-либо, давшего повод к обвинениям, в нынешней, столь напряженной обстановке. Конечно, больше всего опять-таки я боялся раскрытия «прошлого». На мои требования предъявить мне конкретные обвинения отвечали, что я сам должен чистосердечно каяться и рассказать обо всех своих «преступлениях»[53]. Но все мои сомнения рассеялись, как только мне устроили очную ставку. Тень моего директора завода, представшая передо мной, должна была точно отвечать на вопросы начальника следственной группы Шойхета, не имея права глядеть мне в глаза. Когда же этот несчастный полумертвец немного запнулся, Шойхет стал его жестоко избивать. Улики свелись к заявлению, что ему известно о моей принадлежности к «контрреволюционной организации», в которой состоит и он...

Мне предстояло или же умереть на этом дьявольском конвейере, или же расколоться, т. е. признать себя принадлежащим к несуществующей контрреволюционной организации, назвать десяток-другой своих «соучастников», т. е. оклеветать невиновных людей, придумать десятки или сотни страниц своих несуществующих преступлений. А после этого быть осужденным если не к расстрелу, то к 15, 20, а то и к 25 годам каторги[54].

Самое пылкое воображение не может себе нарисовать даже в отдаленной степени всю нестерпимость страданий, испытываемых на «конвейере». Недаром его выдерживают немногие. Пяти суток мало кто выдерживает, обычно люди сдаются на вторые-третьи сутки[55]. Как только слабел мой дух, я сразу рисовал перед собой образ жены, которая из-за моего признания была бы если не арестована, то отправлена в ссылку. Чтобы избежать этого, она должна была бы отречься от мужа, предавая меня проклятию. Таким образом, оказавшись тряпкой, я бы погубил жену и детей.

18 января в 6 часов утра, т. е. через 117 часов после начала допроса, я был отправлен в камеру. Заключенные были поражены не только моим видом, но, главное, тем, что я не «раскололся».

Надо сказать, что над многими тысячами заключенных, находившимися в этой тюрьме, как то имело место и во всех прочих тюрьмах — областных, центральных и межрайонных, — витал сильнейший психоз «раскалывания». Самооклеветание стало модой. И если одни становились на путь самооклеветания, не будучи в силах терпеть пытки, то другие делали это из страха перед предстоящими пытками. Чем больше сдавшихся окружало заключенного, тем большее напряжение воли требовалось для того, чтобы не пасть духом и не прекратить сопротивления. Находилось много людей среди оклеветавших себя, которые всячески уговаривали других сдаться. Одни делали это, мотивируя сохранением здоровья, не думая, что ждет сознавшегося дальше, другие говорили:

— Чем больше оговорим людей, тем больше пересажают, тем скорее будет выполнен очередной сталинский план и тем скорее что-то с нами сделают[56].

Иные же уговаривали человека сдаться просто из зависти, что он еще не оклеветал себя. И чем ученей был такой вольный или невольный помощник НКВД, тем он глубже и научней обосновывал необходимость сдаться и тем пагубней было его влияние, особенно на новоарестованных. Во всяком случае, сила этого психоза была страшная, гнетущая, ослабляющая волю, бросающая человека в отчаяние.

Я благодарил от всей души профессора М., который дал мне ценные наставления, подготовившие меня к допросам. Он же помог понять все творившееся в стране, чего я сам не понимал. Это был первый человек, от которого я за долгие годы большевистского владычества услышал глубокий анализ большевизма и его политики, не оставивший никаких неясностей для меня. Конечно, идеальной базой для восприятия этого анализа был пройденный мною пятисуточный допрос, раскрывший передо мной советскую политику, характеризующуюся лишь одним неоспоримым словом: ЛОЖЬ. Таким образом, для окончания полного курса политграмоты мне понадобилось немного посидеть в тюрьме, а главное, на конвейере, и выслушать двухчасовую лекцию профессора М.

Если бы мне и суждено было погибнуть, то я уже отлично понимал, каковы причины этой гибели, разобравшись в той сатанинской паутине лжи, которой опутана вся жизнь колоссальной страны. Многие миллионы людей гибли в период раскулачивания или голода[57] и только спрашивали себя и друг друга перед смертью: «За что?». Они так и не поняли и не могли понять, что причина их гибели вовсе не в местных представителях власти и не в палачах ГПУ (все это лишь исполнители), а в дьявольской системе организованного в государственном масштабе зла, стремящегося к захвату всего мира. Оружием его является ложь. В стране существуют специальные органы для ведения лживой пропаганды, жертвами которой стало множество людей, верящих в строительство «рая» и готовых жертвовать собой ради этого «рая». Будучи опутан такой лживой пропагандой, я тоже переболел коммунистической заразой, но, слава Богу, прозрел окончательно и навечно исцелился.

Лишь благодаря беседам с профессором М., а затем с В., я стал разбираться в истории и литературе и убедился в том, что Пушкин, Лермонтов, Гоголь и другие великие классики русской литературы никогда и ни в какой мере не были провозвестниками коммунизма. Я был поражен, убедившись, что мне несколько лет советские профессора вбивали в голову исключительно чудовищную ложь, что все науки, по заданию большевистских заправил, бессовестно фальсифицированы. Неудивительно поэтому, что молодежь, воспитываемая на этих науках, верит, что Сталин является личностью, беспримерной в истории, что он гениален и вместе с тем совершенно бескорыстен и безгрешен — одним словом, представляет собой нечто непостижимое, божественное. И неудивительно, что воспитывалось немало фанатиков, которые готовы были растерзать каждого, нелестно отозвавшегося о вождях, как злобного клеветника.

Таким образом, ценою жестоких страданий я приобрел окончательно способность разбираться в существе каждого шага коммунистической власти, которая впитала в себя все злое, мерзкое и преступное, что накопилось за всю историю человечества, изучила все это, систематизировала, облекла в «научную» форму и применяет на практике.

Такую же школу политграмоты, как и я, проходили миллионы. По области только за один год было арестовано 100 тысяч человек! Неизменно каждый, кто еще был слеп, прозревал и только за голову хватался от возмущения и удивления, как он мог верить этой сатанинской власти. Передо мной проходили один за другим рабочие, колхозники, специалисты, большие партийные чиновники, хозяйственники, комиссары, командиры, энкавэдисты, священнослужители. Если простые люди не понимали всех тонкостей большевистской системы, то все перечисленные выше называли вещи своими именами. Нищету звали нищетой, рабство — рабством, ложь — ложью.

Зато разные руководящие чины сперва даже сторонились презренных врагов народа, к которым в камеру они попали по ошибке. Почти все они считали, что аресты производятся правильно, что вылавливаются опасные враги и что НКВД хорошо делает, истребляя их. Что же касается их самих, которые много-много помогли НКВД в вылавливании врагов народа, то с ними, по их собственному мнению, произошло недоразумение. Дело выяснится, и их отпустят. Попав же на допрос, особенно на конвейер, абсолютное большинство из них не выдерживают и признаются, что сами они являются злейшими врагами народа и начинают оговаривать новые тысячи людей. Возвратившись же в камеру, они чувствуют себя такими же «равноправными врагами», как и старые заключенные, кто бы они ни были.

И часто говорят все эти люди, что здесь, в стенах НКВД, совсем другой мир, все равно что загробный, и кто не побывал в этом мире, тот никогда не поймет его. Причем важно то, что из этого «загробного» мира становится ясным многое из того, что делается там, на свободе. Для многих такое прозрение было немыслимо во время нахождения на свободе, если не из-за ослепления пропагандой, то из-за их высокого, привилегированного положения с орденами, почестями, властью дававшимися, как верной и злой собаке пойло или волу сено. А как пришла пора — на живодерню или на бойню! И конец почестям и всему прочему. И иной становится человеком, но уже поздно.

Испытавшие пытки и прозревшие не все открыто высказывают свое осуждение большевизму. Некоторые даже продолжают его хвалить[58]. Делается это в целях маскировки, ибо нет камеры без стукачей, завербованных НКВД из числа «врагов народа» посредством запугивания, обещаний облегчить участь или подкупа подкармливанием или папиросой. Стукачами могут в равной мере оказаться люди всех слоев общества, но они обычно вербуются из самых трусливых и подлых.

Я стараюсь держать язык за зубами. За мое упрямство палачи очень злы на меня и всякое сказанное мною слово может быть использовано для создания «камерного дела», т. е. для предъявления дополнительного обвинения в контрреволюционной деятельности в камере. Особо отличившихся стукачей переводят поочередно в разные камеры. Часто подсаживают в камеры сотрудников НКВД. Но если уж такой тип будет опознан заключенными — держись...

Восемьдесят процентов разговоров занимает кухня. Чего только не «пекут», не «жарят» и не «варят» языками арестованные. Самых нетребовательных и малоежек в конце концов голод донимает до нетерпения. Люди тают, а у бедных брюхачей с живота, зада, шеи и бедер свисают как бы пустые мешки. Остальные разговоры распределяются преимущественно между следствием и женщинами.

Многие смеются над моей любовью к жене и тоской по ней. Они уверены, что женщина не может оставаться верной мужу, а посему беспокоиться о ней, болеть за нее просто глупо. Они уверяют, что таких женщин не существует вообще. Правда, будучи еще на свободе, я сам наблюдал, что очень большой процент жен арестованных «погуливают», а некоторые выходят замуж. Многочисленны случаи, когда, будучи вызваны в НКВД, они вынуждены отрекаться от мужей ради спасения себя и детей, но говорить, что все гулящие, конечно, бессмыслица и клевета. Я всеми силами отстаиваю честь своей жены и готов дать любую клятву, что она не оставит меня при постигшем несчастье и никогда не отречется.

Если я, как и все заключенные, нахожусь в постоянном страхе перед пытками, то наряду с этим нет ни одной минуты, чтобы я не испытывал гнетущей тоски по жене, а главное, страха за нее. Идут месяц за месяцем, а ведь о ней ничего не известно. И нет никаких средств, чтобы узнать, ибо здесь абсолютная изоляция.

Я нахожусь в особом корпусе для особо упрямых врагов. Это тюрьма в тюрьме. Тут и режим особый, ужасный. Большинство «расколовшихся» переводят из нашей камеры в другие, чтобы закоренелые не могли на них влиять и чтобы они потом не пытались отказываться от своих показаний как ложных.

Меня время от времени таскают на допросы: держат по суткам, по двое, по трое. Но я держусь. Физически я невероятно ослабел, истощился. Но дух мой лишь окреп и закалился. Вопреки почти общему положению, когда с физическим ослаблением человека и с течением времени слабеет и дух, я видел людей, державшихся по нескольку месяцев и по году и в конце концов сдавшихся. Дух не выдерживал. Лишь моя любовь к семье и страх за нее давали мне силы терпеть.

Палачи-следователи все время меняются. Не удается одному выбить из меня показания — поручают другому. Часто палачи работают на пару, а иногда меня обрабатывает целая компания. Я палачам беспрерывно повторяю: и большим начальникам, и малым писарчукам, а также курсантам школы НКВД, проходящим «практику» на моей спине, на черепе, лице, — что бы они со мной ни делали, я никогда не стану на путь самооклеветания. Это их бесит, они клянутся, что расколют меня, но... в конечном счете их заменяют новые...

Так прошла весна и наступило лето.

Казалось, что я нахожусь в тюрьме долгие годы. О свободе уж давно перестал мечтать, чтобы не растравлять сердце. Хотя подсознательно, где-то в глубине души все же мерцает искорка надежды. Шансов на освобождение не было даже сотой доли процента. Зато 90% было за то, что я буду замучен на пытках или расстрелян, и 10% за то, что попаду на вечную каторгу.

«О, святая свобода! — думал я не раз. — Понять и оценить тебя может только навеки лишившийся тебя». Было уже трудно представить себя свободным человеком, передвигающимся без конвоя, свободно дышащим воздухом, которого лишен в этом погребе. Хотелось вырваться из тюрьмы, чтобы крикнуть на весь мир:

— Спасайтесь! — и потом умереть.

Прибывающие новички рассказывали, как волна за волной захватывает все большее количество жертв. К середине 1938 года, пожалуй, не остался не только на своем посту, но и на свободе никто из руководящих работников, начиная от районных и кончая наркомами СССР[59], кроме кучки «соратников» Сталина, которые, говорят, тоже немало перетряслись.

Кого только не нагнали в тюрьму, вплоть до 10-летних детей и 100-летних старух, а также немых «агитаторов», слепых и безруких «террористов». Пожалуй, ни одного человека в числе арестованных не было, которому не предъявлялось бы «покушение» на Сталина. За год было пересажено таким образом 6–7 миллионов «заговорщиков»[60]. В одном Ленинграде их было посажено больше 100 тысяч[61]. Вот масштабы!

Оставшиеся на свободе коммунисты продолжали свирепствовать, стремясь опередить своих коллег в смертельной хватке за жизнь. «Хочешь спастись, уничтожай побольше себе подобных» — таков тогда был девиз. Но люди из-за своей слепоты, озлобления и страха не понимали, что они сами рвутся в лапы НКВД, сажая туда своих окружающих, ибо чем больше было арестованных, тем большее количество оставшихся на воле опутывалось «уликами». Это был подлинный обвал. Каждый сорвавшийся с горы камень увлекал множество других.

Не спасались и чины НКВД. Лишь за шесть месяцев, прошедших со времени моего ареста, было арестовано три начальника областного управления НКВД, сменявших один другого с уверенностью, что его предшественник — враг...



120 часов в «мясорубке»


Утром 7 июля меня позвали на допрос. Это был уже восемьдесят первый вызов.

Меня повели в подземелье, и я думал, снова в ледник. Однако после нескольких зигзагов подземного лабиринта меня ввели в большую светлую комнату, где дежурил увешанный оружием громила. На столе стояли телефонные аппараты, а на стенке висел ящик с сигнальными зуммерами. Из комнаты вело несколько узких дверей в боковых стенах. Кроме того, одно отверстие, закрытое решетчатой железной дверью, вело в еще более глубокое подземелье, в котором, как оказалось, пристреливали заключенных.

В одну из дверей провели меня, и я оказался в узком коридоре, откуда был направлен в застенок № 26. Это была небольшая комнатка со сводами вверху. Стены были выкрашены ярко-желтой краской и сплошь забрызганы кровью. На них были многочисленные отпечатки хватавшихся и сползавших вниз окровавленных рук. Пол также был покрыт большими кровавыми пятнами. В застенке сильно пахло кровью. С некрашеного потолка свисала веревка с петлей на конце, перекинутая через блок. У боковой стенки стоял столик следователя, и из ящика торчал конец резиновой «колбасы», изготовленной ленинградским «Треугольником»[62] для ширпотреба НКВД. У столика два стула. Посередине стоял высокий табурет, в углу стояла полка. В другом — несколько черных пивных бутылок. Валялась ножка от стула.

Усадив меня на табурет, сержант УГБ[63] Нагайкин спросил:

— Который раз на допросе?

— Восемьдесят первый, — ответил я.

— Так вот, это будет твой последний допрос, — сказал Нагайкин. — Ты еще не был в «мясорубке»?

— Нет, — говорю.

— Если не был, то сейчас попал. Отсюда выходят лишь раскаявшиеся, остальных выволакивают.

Из соседних застенков доносился рев следователей, крик и плач избиваемых, что на меня действовало удручающе.

— Слышишь, что делается? Это только забава, услышишь позже, — сказал Нагайкин, стараясь пронзить меня насквозь своими большими, зелеными, навыкате, как у жабы, мутными глазами. От сильного волнения мне стало дурно, и я покрылся холодным потом.

— Что ты желтеешь, как воск? — спросил Нагайкин.

У меня кружилась голова, и я сполз со стула на пол. Нагайкин дал попить. Такого со мной ни разу не бывало, чтоб так разошлись нервы.

— Я хочу с тобой работать по-хорошему, — сказал Нагайкин, когда я уселся на стул. — Все твои соучастники разоблачены. Все они уже сознались и изобличают тебя.

— Это все сказки, которые я слышу восемь месяцев, — сказал я.

— Как сказки?! — закричал Нагайкин. — Да против тебя скопилось столько материалов, что тебя можно в них завернуть, как селедку, пятьдесят раз!

Он достал из стола два огромных тома обвинительных материалов.

— Вот тебе бумага и перо. Пиши показания.

— Ничего не буду писать, — сказал я.

— Будешь!

Тут Нагайкин силой вложил в пальцы ручку.

Я сознавал, что меня в эту «мясорубку» не зря спустили. Из побывавших здесь, очевидно, мало кто выжил. И среди арестантов ходили лишь страшные слухи о ней. Поэтому я имел основания считать, что Нагайкин не преувеличивает, говоря, что отсюда живые не выходят. Я решил ускорить развязку и придвинулся поудобней к столу.

— Я тебе не буду мешать. Подумай хорошенько и пиши, — сказал Нагайкин и вышел в коридорчик, следя оттуда в большое отверстие волчка.

Подумав, я написал следующее:

Начальнику управления

НКВД по ... области.

Заявление

Пойду на любые пытки и на смерть, но на путь самооклеветания не встану.

К сему X.


Спустя несколько минут вошел Нагайкин. Зайдя сзади, он, очевидно, читал, что я написал. Внезапно я получил страшный удар по голове. Разорвав и бросив на пол мое заявление, Нагайкин закричал:

— Так ты, бандит, даешь показания?!

И начал меня кулаками садить по лицу. Он бил с чудовищной яростью. Рот и нос были разбиты, на грудь текла кровь. Руки Нагайкина были выпачканы, как у мясника. Затем он, давая отдых кулакам, стал жестоко бить сапогами в живот и по ногам.

— Ну что, дашь показания, дашь показания?! — бешено кричал он.

Он бил до тех пор, пока, весь потный и раскрасневшийся, как рак, не свалился на стул. От бешенства у него так тряслись руки, что он не мог зажечь спичку. Выкурив половину папиросы, он опять подскочил ко мне.

— Так ты дашь, проститутка, показания, а? Дашь?

— Ничего я не дам, хоть вы меня бейте беспрерывно целую неделю, — ответил я.

Теперь он начал меня бить кулаками в грудь. Я не успевал набрать воздуха в легкие, как он наносил новый удар с огромной силой. Он старался бить все время в одно место — в сердце, но я увиливал, и он бешено орал:

— Стой ровно, бандит, не то убью!

— А я и хочу быть убитым скорее, — отвечал я.

— Не выйдет, не выйдет, — следовала похабщина, — не так-то скоро мы тебе дадим сдохнуть!

От бесчисленных ударов в грудь она была охвачена ужасной болью и как бы сжата тисками. Удары в область сердца становились столь мучительными, что мне сделалось дурно, и я склонился на стенку.

Задыхаясь от усталости, Нагайкин сразу осушил бутылку пива, достав ее из тумбочки стола, и закурил.

— Ну, не надумал еще каяться?

— Мне не в чем каяться.

— Подлец, погибнешь. Убьем, как собаку! Не убьем, а замучаем! Жилы вытянем! Кровь по капле высосем! Но все равно заставим дать показания и назвать 50, а то и 100 соучастников.

— Нет, не заставите. Нет таких средств, какими можно было бы меня заставить лгать, — сказал я решительно.

— Кто тебя заставляет лгать, проститутка ты фашистская? Ты только попробуй лгать, так я тебе налгу. Следствие от тебя требует только правду.

— Я говорю только правду, что все обвинения являются провокационным вымыслом, — ответил я.

Нагайкин с криком:

— Не смей провоцировать следствие, бандит! — начал меня снова жестоко избивать, работая одновременно кулаками и сапогами.

Из легких стала откашливаться кровь, и я сплюнул, так как тряпочкой, служившей у меня вместо носового платка, не разрешено было пользоваться. Нагайкин приказал лизать плевок, но я растер ногой.

Посадив меня на табурет, он схватил за бороду, поднял лицом вверх и начал с еще большим остервенением месить мне физиономию. От страшных ударов прищемляемые к зубам щеки оказались внутри израненными, и рот наполнился кровью, которую я должен был глотать.

Лишь соблюдая железные правила «врага народа», я мог пока сохранить зубы, а также не захлебнуться кровью из отбитых легких. Этими правилами были: предельное сжатие зубов при ударах, наполнение воздухом легких, а также напряжение живота, дабы избежать повреждения внутренностей. За 8 месяцев я уже привык применять эти правила, и они в очень большой степени помогали мне спасать организм. Было известно немало случаев, когда при несоблюдении правил человек при первых ударах терял зубы или же получал такое повреждение груди, что у него развивался туберкулез и он погибал.

Обед для сержанта Нагайкина был подан в застенок. «Наработавшись», он с жадностью пожирал громадные порции, громко чавкая и дразня меня репликами вроде:

— Что, пожрал бы? Давай показания, так я тебе два таких обеда закажу и папиросой угощу.

— Дешево вы хотите купить меня, — отвечал я.

Подкрепившись, Нагайкин снова принялся за меня. На этот раз он напал на мою левую руку. Не было счета количеству ударов, наносившихся ребром ладони выше локтя. Я напрягал все силы, чтобы терпеть, но боль чем больше, тем становилась нестерпимей, и рука постепенно теряла способность двигаться. Создав таким образом очередной болезненный очаг, Нагайкин взялся за лопатки. Он до тех пор бил по лопаткам, пока они стали ребром, а кожа, покрывавшая их, превратилась в ссадины. После этого он взялся избивать плечи, особенно правое плечо. Когда все было разбито до ссадин, он перешел к тазовым костям.

Таким образом, за 12 часов своего дежурства он меня превратил в инвалида и создал несколько болезненных очагов, до которых нельзя было прикоснуться. Ему даже не составило большого труда наделать ран на остро выступающих костях, поскольку я в то время почти что представлял из себя скелет. Все нестерпимо болело. Грудь как бы окоченела, и самое осторожное дыхание вызывало нестерпимую боль. Мне жутко было подумать, что будет со мной через сутки.

Душераздирающие вопли, наполнявшие коридор, терзали мне сердце, ужасно действуя на нервную систему и дополняя физические страдания душевными. Хотелось рыдать до разрыва сердца, но я напрягал свою волю, чтобы терпеть эти муки. Я не знаю, чем объяснить, моими ли врожденными свойствами, или напрягаемой волей, но я никогда не плакал и ни разу не крикнул во время избиений. Абсолютное же большинство пытаемых, независимо от возраста и положения в обществе, плачут и страшно кричат. Иногда палачи выходили из себя оттого, что я не кричу, и еще более жестоко меня избивали. Я же как бы старался замкнуть в себе свои страдания и не давать ими тешиться садистам. Так было и теперь. И странно, что мои мучения даже как бы и потребности в плаче не вызывали, тогда как от чужих воплей мне делалось не по себе и я готов был разрыдаться.

На смену Нагайкину пришел молодой богатырь, «стажировавшийся» на следователя НКВД, — Костоломов.

— Ну как, раскололся? — спросил он Нагайкина.

— Где там... Подумай, какая проститутка! Что я с ним ни делал, все запирается. Видно, решил сдохнуть за свое бандитское «знамя», — отвечал Нагайкин.

Затем, обращаясь ко мне, закричал:

— Обожди, мы к тебе применим еще не такие методы воздействия! Запоешь не так!

Услышав в коридоре шум, Нагайкин бросил Костоломову:

— Сейчас, — и вышел.

Через пару минут он вернулся и приказал мне:

— Снимай штаны.

Я стал снимать, предчувствуя предстоящую порку резиновыми «колбасами». Я давно был готов к применению любых пыток и за восемь месяцев испытал немало, однако, как и всегда, был охвачен сильным волнением, каковое всеми силами подавлял, стараясь не выдавать его палачам.

— Пойдем! — сказал Нагайкин.

Я, как бы смело, двинулся.

— Постой! — остановил он меня. — Подумай, мерзавец, тебя же засекут до смерти.

— Я уже привык к страданиям, и смерть для меня лишь избавление. Скорее бы кончали, — сказал я.

— Ты слышал? — обратился Нагайкин к Костоломову. — Не выйдет, не выйдет, фашистская проститутка! — кричал он. — Мы тебе не дадим сдохнуть, пока не дашь показаний. Увидев, что ты должен сдохнуть, мы тебя подкормим, подлечим и опять за тебя возьмемся. Все равно дашь требуемые показания.

— Ничего не дам, — заявил я.

Сыпя отвратительной похабщиной, представлявшей полный лексикон всей словесной мерзости, каковой не обладают в такой мере самые закоренелые урки, Нагайкин с новым приступом безумной ярости набросился на меня, а вместе с ним и Костоломов. Били с величайшим остервенением, с бешенством, соревнуясь в жестокости, в ненависти, в силе ударов.

Глаза их сделались кроваво-мутными, изо рта клубилась пена. Они задыхались от люти[64] и от упоения кровью. Они как будто сами готовы были разбиться, с таким диким остервенением с разбегу и с размаху ударяли меня сапогами и кулаками. Лишь кости мои трещали.

Костоломов вскочил на стул и с такой силой ударил меня сапогом по левой руке, что сам полетел вместе со стулом и распластался на полу. После этого он совершенно взбесился.

Я всеми силами старался держаться на ногах, чтобы не попасть под сапоги палачей. Но и так мне доставалось. В голове стоял невообразимый шум и звон. Глаза почти ничего не видели, в них ощущалось жжение, как от ядовитого дыма, и лились слезы. Это, должно быть, являлось следствием раздражения зрительных нервов от сильных ударов по голове. Временами в голове проносился образ Марии (жены). «Спаси», — мелькал обрывок мысли. Но чаще всего, как и раньше, прорезала мозг мысль: не погубить семью, держаться до конца.

Наконец Нагайкин ушел. Остался один Костоломов. Этот красивый и с виду довольно симпатичный молодой человек, казалось, не способен быть палачом. Но долг перед «любимым отцом»[65], железная внутренняя дисциплина НКВД, а самое главное, по-видимому, карьера, ордена, премии, — все это превращало его в дьявола. Его благополучие зависело от количества «расколотых врагов».

Можно было десять лет сидеть в малом чине, но можно было за несколько месяцев до капитана УГБ дойти, если не щадить «врага». Костоломов понимал сложность и ответственность задачи. Ему приходилось иметь дело с почти безнадежным «врагом», на котором многие лишь напрасно разбили свои кулаки Возможно, что, расколов меня, Костоломов сразу же получил бы звание, и он не скупился на средства для достижения цели. Во всяком случае, сразу было видно, что он не намерен «ударить лицом в грязь» перед старшими товарищами.

С огромной силой своими тяжеловесными кулачищами он садил меня в грудь, в лицо, в живот. Без конца глушил по голове, по шее. Он нагибал мне голову и с такой силой рубил ладонью по затылку, что у меня мутилось сознание и думалось, вот-вот отвалится голова. Он «работал» почти беспрерывно, делая лишь небольшие паузы, чтобы закурить и сказать несколько фраз «по-хорошему», вроде «становись на путь праведный, бандюга».

Он вырывал мне жгутами бороду, жег папиросой губы, сверлил большим пальцем руки под ушами, ломал ключицы. Он заставлял меня часами глядеть на лампочку, находившуюся прямо над головой, а сам продолжал неустанно бить по горлу, в грудь, под ребра. Все это время я стоял. Хотя уже трудно было понять, что болит, а что нет, но болезненные очаги, специально создаваемые палачами, были совершенно нестерпимы. Как бы ни были чудовищны удары по лицу, по голове, по ногам, но они, казалось, во сто крат были менее мучительными, нежели удары в сердце или по левой руке, которая вся распухла, покраснела и становилась чем дальше, тем все темнее, принимая багрово-синюю окраску. Она как бы представляла из себя колоссальный чирей. Даже от одного прикосновения к ней мутилось в голове и делалось тошно. Удары под нижнюю челюсть страшно мучительно отдавались в мозгу, тогда как удары по голове, покрывшейся как бы водянкой, несравненно слабее отдавались в мозг.

Костоломов старался проследить, где мне больнее всего. Поэтому я напрягал все усилие воли, чтобы не выдать, где у меня наиболее уязвимые места. Ударяя в грудь или по левой руке, он даже спрашивал:

— Что, болит?

Этим он показывал, что хорошо знает, где должно болеть больше.

— Чепуха! — говорил я, до отказа напрягая нервы. — Самая ужасная боль при ударах по голове и спине.

Видно, Костоломов допускал, что я говорю правду, и изо всей силы колотил меня по голове и спине.

Желая показать, что мне тут особенно больно, я даже ойкал, тогда как при ударах в «очаги» я ни малейшего звука не издавал, как бы сжимая со страшной силой сердце, готовое лопнуть от боли и с трудом удерживая глаза, лезущие вон из орбит. Через 12 часов Костоломова снова сменил Нагайкин. Он принялся обрабатывать меня с прежней жестокостью и беспощадностью. Ему, видно, хотелось во что бы то ни стало выбить мне зубы. Но я изо всех сил сжимал челюсти и лишь от страшных ударов внутренность рта превращалась в сплошную рваную рану. Один раз его удар совпал, по-видимому, с ослаблением сжатия челюстей после удара в глаз, в результате чего было выбито два зуба.

— Это только начало, — сказал он, — то же будет со всеми зубами.

Нагайкин был низок ростом, поэтому для удобства избиений он порою усаживал меня на острый угол табурета, шириной примерно в полтора дюйма, на котором я буквально висел копчиком. Постепенно на копчике образовался пузырь, который затем лопнул и превратился в рану, с каждым разом все больше раздираемую и увеличивавшуюся в размерах. Каждое последующее навешивание на уголок табурета приносило все более мучительную боль, превратившись в еще один «очаг». Уставшего от беспрерывных избиений и обезумевшего от неудачи Нагайкина, на этот раз уже через 8 часов, сменил Костоломов, который с прежним ожесточением истязал мое тело, превратившееся в сплошные синяки, ссадины и раны.

Левая рука приобрела темно-синий цвет, и лишь местами были багровые и желтоватые пятна. Толщина ее была невероятная. Она не вмещалась в манжет рукава, и палач разрезал его. Кисть представляла из себя синий шар с торчавшими толстыми обрубками, каковой вид имели пальцы. И если она была совершенно неподвижная и тянувшая левую сторону корпуса вниз, то прикосновение к ней превращалось в адское, невыразимое мучение, возраставшее, казалось, с каждым мгновением. Она горела в огне, и я ждал гангрены. Да и весь я уже был как в горячке. Вторые сутки мне не давали ни пить, ни есть. Жажда делалась все мучительней...

Через 8 часов Костоломова сменил Жвачкин. Это было необыкновенно тучное, смердящее существо, лишенное губ. Жвачкин начал свое дежурство тем, что, достав из портфеля большую булку и кольцо колбасы, принялся с жадностью поедать, запивая пивом. Перекусив, он принялся за допрос.

Ввиду чрезмерного ожирения, он не в состоянии был нанести кулаком чувствительного удара, да и размахнуться как следует не сумел бы, уж не говоря об избиении ногами, которых просто не смог бы и поднять для удара. Поэтому ему пришлось орудовать толстой дубовой линейкой, у которой одно ребро было острое. Так как он скоро уставал, то усаживался снова к столу и начинал подкрепляться, принимаясь прежде всего за напитки и неустанно вытирая большим красным платком катившийся градом пот с физиономии, лысины, шеи и груди. Такое занятие было явно не по нему. Да он, по-видимому, и не был следователем, а временно подменял главных палачей, которые были в это время заняты другими делами или же один из которых отдыхал.

Время его дежурства было для меня спасительной передышкой. Ни пить, ни есть, ни курить он мне, разумеется, не давал, но зато он временами позволял посидеть. Меня неудержимо клонило ко сну (не спал уже двое суток), и он разгонял мой сон тем, что ударял линейкой, а также заставлял встать на ноги.

Так прошло время, пока пришел Нагайкин. Жвачкин жаловался ему, что он попросту изнемог от усталости, но безрезультатно, и высказывал мнение, что ко мне следует применять какие-то более острые меры. В то время, когда Нагайкин продолжал превращать в отбивную мое тело, в застенок вскочил зловещий Шойхет. Съежившись, как кошка, готовящаяся к прыжку, сжав кулаки, вытянув вперед морду и тараща полные ненависти и бешенства глаза, он медленно подступал ко мне, становясь на каблуки. Этим заученным приемом он пытался нагнать лишнего страху на заключенного.

— Ты, фашистский бандит[66], долго будешь нас мучить? Ты, наконец, дашь показания?

— Нет... — ответил я еле слышным голосом.

Шойхет с большой силой ударил меня ногой в живот.

— Не смей произносить слова «нет», бандит! Нагайкин, за слово «нет» язык вырви вон! — крикнул Шойхет. — Может быть, вы его тут кормите или поите? — продолжал он.

— О нет, товарищ начальник, вот уже третьи сутки ни пить, ни есть не даем. А кормим, правда, как следует, «отбивными».

— Значит, этого мало, — сказал Шойхет. — Что вы за следователи, что не можете целой группой заставить его говорить? Вот мы его накормим не так и напоим его же кровью. Смотри, X.! — обратился ко мне Шойхет. — Будешь каяться, да поздно будет!

Он вышел, а вслед за ним и Нагайкин, которого он о чем-то горячо инструктировал в коридоре. Вернувшись, Нагайкин накинулся на меня с небывалой жестокостью. Он кричал, как безумный, скорее даже, это было дикое рычание и лай без слов. Руки и ноги его так часто мелькали, ударяя меня, что, казалось, он летает в воздухе.

— Плетью обуха не перешибешь! — наконец закричал членораздельно Нагайкин, изнемогший от усталости и ярости, и, ощерив зубы, пуча глаза и глотая воздух, сел на стул. По его физиономии рекой лился пот, смешанный с моей кровью. Передохнув, Нагайкин удалился и вернулся еще с двумя палачами, «работавшими» в других застенках. Он скомандовал мне: «Закрой глаза! Открой рот!», что я и сделал. Палачи плюнули мне в рот.

— Глотай! — крикнул Нагайкин. Но я сплюнул на пол.

— Лижи! Вылижи пол! — бешено орал он.

Я отказался и был жестоко избит.

Не будучи больше в состоянии стоять на своих распухших ногах, я хватался за стену своей правой рукой.

— Стой, вражина! Стой, контра! — кричал Нагайкин. — Тебе нравится терпеть — терпи! Чей двор стережешь, собака? Гитлеров? От кого награду ждешь? Трехпудовый чугунный орден от Гитлера? Или от Троцкого? Или от Чемберлена[67]?

И я терпел. Делать было нечего. Терпел измученный, изувеченный. Но как тяжело было терпеть! Несносная боль, и разлитый во всем теле снаружи и внутри огонь, и невыразимая, чудовищная усталость. Я держался величайшими усилиями воли, невероятным нервным напряжением, «вися на собственных нервах», как говорили заключенные. Третьи сутки не давали пить, и жажда была невыразимо мучительной.

Шойхет был прав, меня поили моей кровью вот уже третьи сутки, в изобилии откашливавшейся из отбитых легких и из ран, которыми сплошь была покрыта внутренность рта. Организм отказывался больше выделять слюну, дабы хоть ею немного смывать раны во рту, и они беспрепятственно гнили. Вместе с постепенным угасанием жизни организма, столь жестоко и мучительно разрушаемого, слабело сознание, порою заволакиваемое как бы туманом. Временами же душу охватывало какое-то ужасное гнетущее состояние. Сердце наполнялось невиданной горечью, отчаяние, как гадюка, вползало в мою душу.

Мрачная бездна смерти, зияющая передо мною, удесятеряла все мои муки, и только величайшим напряжением воли и усиленным представлением себе Марии удавалось сдерживать свою нервную систему от дальнейшей ломки, приводившей обычно к безумию, которым заканчивались допросы для громадного количества заключенных. Казалось, что рассудок мой болтается на тонкой ниточке. И этой ниточкой была единственно и бесспорно любовь к Марии, укреплявшая мою волю, вселявшая в душу чувство долга и как бы некоей надежды. Это была вместе опора, причина моей готовности терпеть, и цель.

«О, если бы ты знала, что я терплю!» — так иногда думал я, обращаясь к супруге мысленно. А как мне хотелось, чтобы она узнала, что со мной! Кроме того, как мне хотелось поделиться с нею тем, что я лишь в этом «потустороннем мире» узнал о проклятой коммунистической власти, каждый шаг которой окутан подлейшей ложью и исполнен темных замыслов, о чем не подозревает не только народ, но и высокие начальники, которые «сознаются» в несовершенных преступлениях в соседних застенках. Однако же страдания были столь жестоки, что не раз дух моей сопротивляемости чрезвычайно слабел и, быть может, достаточно было бы какого-то ловкого хода палачей, чтобы мое отчаяние вместе с физическими муками сломили бы мое сопротивление. Правда, я раньше уже имел много искушений, но своевременно разгадывая коварный замысел, который палачам никак не удавалось скрыть, каждый раз убеждался в безумности доверия к этим волкам, вся цель которых только в том, чтобы тебя и всех ближних твоих погубить, добыв от тебя же самого обвинения как против тебя, так и против них.

Для укрепления своей решимости терпеть до конца, до последнего вздоха, иногда в моменты передышек, когда палач на минуту выходил или же обедал, до боли напрягая свой потрясенный мозг, соображал: первый путь, по которому идут 95–98% пытаемых, — это сдаться, признать себя «врагом народа» и в качестве своих соучастников назвать клевещущих на меня волей или неволей свидетелей обвинения, находящихся на свободе, хотя этим палачи никогда не удовлетворятся и заставят называть ни в чем не повинных и не сделавших никому зла людей. Если я буду послушен и превращусь в предателя, доносчика и «свидетеля» против невинных новых жертв, меня не станут больше бить, вернее, будут время от времени понемногу пытать, дабы, окрепнув, чего доброго, не начал отрекаться от того, чем успел бы послужить палачам. Конечно, я буду в качестве уличителя выступать на очных ставках против ли моего соседа, против ли сотрудника по службе или же против совершенно чужого неизвестного мне человека, если то будет выгодно НКВД. Каково же тогда будет мое душевное состояние и что скажет жена, и все сродники, и все знакомые мои? Откуда они могут знать, какой ценой добываются признания и покупается роль подставного свидетеля и уличителя на очных ставках? А если бы и знали, чем же я тогда буду в их глазах, а наипаче в глазах Марии, какая память обо мне останется? Но самое главное и страшное — это то, что, признав себя виновным, я неизбежно гублю жену и детей. Это было бы злодейством, которого не оправдать никакими моими муками, душевными и физическими.

Второй путь — самоубийство. Но, во-первых, никакой возможности нет его осуществить, находясь постоянно в руках палача. Но это не главное. Главное то, что самоубийцы объявляются особо опасными врагами, которые, не желая раскрывать своих соучастников, решают скрывать концы в землю. Таким образом, при самоубийстве, как и в первом случае, над семьей повисает смертельная опасность. Кроме того, идти на самоубийство с целью избежать пыток — значит расписаться в своем ничтожестве, в трусости.

Тут мне припоминалось, какие жуткие истязания терпели христианские мученики, и мученицы, и даже дети, которые во время терзания их тел прославляли Бога. Так почему же я не могу терпеть? — думал я. Им давала силу любовь, правда, необычная любовь. Если же моя любовь оказалась бы слабее мук, то это не любовь, а лицемерие и самообман. У этих мучеников и мучениц и этих героических детей, наверное, болело так же, как и у меня, и несравненно больше, ибо пытки, которым они подвергались, были несравнимы с теми, которые терплю я. Нет, нет, никогда я не пойду по столь позорному пути, к тому же несущему гибель семье!

Остается третий путь. Это путь терпения. Муки вечными не будут, в конце концов они так или иначе прекратятся. Или же смерть прекратит их, или же палачи убедятся в бесполезности занимать мною нужный застенок. Семья же будет спасена, а это важнее жизни. Такого рода размышления сильно подкрепляли мой дух...

В этот день Нагайкин многократно избивал меня с неослабевающей жестокостью, намереваясь во что бы то ни стало сломить мое терпение и, может быть, будучи подогреваем опасением, как бы меня не «расколол» Костоломов, что для Нагайкина, как для старого, опытного палача, являлось бы немалой пощечиной, а может быть, и ущербом для карьеры. Перед концом своего дежурства он вышел и вернулся с тремя коллегами.

— Руки вверх! — приказал он.

Но я не мог поднять даже правую, левая же давно представляла темный мешок с кровью. Нагайкину пришлось самому поднимать мою правую руку.

— Говори за мной! — сказал он. — Я... голосую... за... Гитлера!

«Проголосовать» — значило вызвать хохот палачей, быть избитым за это голосование, а чего доброго, оказаться перед дополнительным обвинением в контрреволюционной деятельности. Поэтому я отказался, заявив:

— Нет уж, за Гитлера голосуйте сами.

Садисты были очень недовольны, что я отказался повеселить их, как это делалось, слышно было, в других застенках, и за «невыполнение распоряжения следователя» меня беспощадно били. Затем Нагайкина сменил Костоломов, который и в эту смену вполне оправдал свое наименование. Костоломова сменил Жвачкин, затем за меня снова взялся Нагайкин.

За истекших 16 часов я сильно продвинулся к смерти. Я уже с великим трудом и непродолжительное время мог удержаться на своих ногах, превратившихся в налитые кровью тумбы, распухшие настолько, насколько позволяли сапоги. Избиения же продолжались по-прежнему. Хотя временами казалось, что Нагайкин потерял надежду выбить из меня показания и бил как-то нехотя, больше «по-казенному», порою, когда загорался дикой яростью, мучил с каким-то осатанением, совершенно теряя человеческий образ...

Все время, что я находился в застенке, продолжались избиения и вопли в других застенках. Часто я мог различать, что человека привели всего полчаса назад и уже повели наверх писать показания. Как только человек сдавался, его сразу же уводили, а на его место поступал новый, не желающий каяться.

Теперь я слышал, как двенадцатилетний колхозный мальчик молил палача:

— Дяденька, не бейте меня, я не шпион, я лишь за коровой бежал по направлению к границе.

— Давай показания, фашистский выродок! — гремел палач. И вслед за тем сыпался град ударов на бедное тельце ребенка-мученика. Он неистово кричал, взывая о помощи:

— Маменька, папенька, спасите меня!.. Ой, спасите!

Но ни маменька, ни папенька не слышали, а если бы слышали, то ничем не могли бы помочь. А возможно, и они так же кричат, но в других застенках, как это часто случалось.

Из другого застенка доносилось, как древний старик, шамкая беззубым ртом, старческим голосом рыдал:

— Отцы родные, сыночки, клянусь Богом, я не троцкист, да я и не знаю, что оно такое за троцкист, пощадите!

— Врешь, старая собака! Кто замышлял пробраться в Кремль, чтобы убить товарища Сталина, не ты?.. Убью! Давай показания, давай показания, фашистский бандит, давай показания! — И треск, стук, хлопки...

Старец рыдал, что-то лепетал, беспомощный, несчастный, обреченный... Вдруг послышался грохот. Это палач бил старика об стену и бросал его на пол. Старик затих. Спустя несколько времени, снова послышался его слабый невнятный голос.

На этом коридорчике было устроено семь застенков. Стенки, отгораживавшие один от другого, были тонкие; двери также не были массивные. Поэтому было слышно почти все, что творилось в соседних застенках, несмотря на то, что мой слух сильно притупился (однако барабанные перепонки каким-то чудом еще были целы).

В застенке, что был напротив, время от времени палач орал:

— Куда шагаешь, бандит! Стой на месте!

Затем крики, грохот, стоны, вопросы палача и слабые ответы жертвы. И снова избиения.

— Слышишь, что делается? — обращается ко мне Нагайкин. — Это обрабатывают командира корпуса. Наши детишки его шестью боевыми орденами накрывают чернильницы.

Мне трудно было представить себе, что этот изувер имеет семью.

— Это же командир корпуса, — продолжал Нагайкин, — не то что ты, ничтожество, и то раскололся.

— Зачем же его продолжают мучить? — спросил я.

— Для полноты показаний, — ответил он. — Ну, так ты будешь давать показания? Видишь, какие люди дают?

— Нет, мне нечего давать.

С дикими ругательствами снова набрасывался на меня палач и продолжал избивать. Сильно разбив руку об кости моей физиономии, он с удвоенной жестокостью бил сапогами. Как следует уморившись, он прекратил избиения и принялся есть. После этого начал говорить со мной «по-хорошему».

— Что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? — спросил Нагайкин.

— Не знаю, — ответил я.

— Если враг не сдается — его уничтожают[68]. Это сказано про таких злодеев, как ты. Кто сдается — тот вчерашний враг, и теперь он нам помогает корчевать закоренелых фашистов. Ведь ты уже совершенно опутан показаниями твоих соучастников, как муха паутиной, и не отвертишься. Лбом стенку не прошибешь! Вот попробуй пробить лбом стенку, что от твоего лба останется? Куда же тебе сопротивляться органам НКВД!

— Но ведь все эти обвинения — ложь. Я — жертва провокации. В обвинениях нет даже одного слова правды. Я служил верой и правдой советской власти, сам всюду боролся с недостатками, за хорошую работу премии получал, как же мне можно предъявлять такие бессмысленные, фальшивые обвинения? Зачем? Если бы что-либо было правдой, разве я стал бы терпеть эти муки! Но ведь все на 100% ложь.

Говорил я с такой горячей убедительностью, как ни тяжело мне было шевелить опухшим языком и выдавливать звуки из разбитого и распухшего горла, как будто и в самом деле моя речь, как бы она ни была правдива, могла подействовать на это чудовище. Однако я выигрывал то, что получал пару лишних минут передышки.

— Мы знаем, что ты работал хорошо, что премии получал. Тебя могли бы даже орденом наградить, но какой же был бы дурак тот враг народа, который открыто вел бы свою деятельность? Так он и дня не продержался бы. Поэтому все враги народа в целях маскировки работают хорошо, а тайно, тихой сапой основы советской власти подкапывают. А что касается правды, то знаешь, что я тебе скажу? Где правда, там... — употребляет похабное слово, — вырос. Понял? Но, допустим, что ты действительно ни в чем не виновен. Все равно тебе выгоднее дать показания. Пойми же это, дурак. Неужели ты до сих пор не раскумекал этого и мучаешь себя и нас? Без показаний тебя все равно отсюда живого не выпустят и зароют в «помойку» (т. е. на свалку, в землю), мертвого или живого. Если же дашь показания, то спасешь свою жизнь. Ну, получишь, конечно, 10–15 лет, пусть 20. В концлагере за образцовую работу тебе сократят срок на одну треть, и ты выйдешь на волю, еще и семью увидишь.

Он так внушительно это говорил, стараясь убедить меня, как будто он действительно хотел спасти мне жизнь.

— Но за что же я буду сидеть в концлагерях, если я ни в чем не виновен? — спросил я.

— НКВД не ошибается, — ответил Нагайкин. — Тебе уже говорилось не раз и мной, и наверняка до меня также, что, раз ты арестован, значит, виноват и отсюда тебе нет выхода, как рыбе из верши, понимаешь? Как рыбе из верши. Товарищ Сталин приказал: искоренять врагов народа любой ценой, не стесняясь средствами. Раз ты попал сюда, значит, на тебя законы больше не распространяются, и напрасно ты вздумал бы рассчитывать, что тебя прикроет сталинская конституция. Сталинская конституция не для вас, все вы здесь вне всякого закона. Для вас здесь действует только один закон «бей-выбивай»! Навоз дороже вас, он нужен для удобрения земли.

Следует заметить, что вся эта речь вовсе не являлась творчеством мозга сержанта Нагайкина. Из других застенков доносились речи, как две капли воды подобные этой. Как все приемы пыток, так и все разговоры преподавались исполнителям высшим начальством.

Нагайкин продолжал:

— Вы не можете быть приравнены даже к сору. Вы ничто. И вы подлежите истреблению, а раньше чем вы сдохнете, вы должны...

В это время кто-то открыл дверь в коридор. Нагайкин мгновенно сменил тон с «хорошего» на дикий лай:

— Встать! Давай показания, фашистский бандит! — неистово орал он и изо всех сил хлестал ладонями по моему лицу для большего звука.

Войдя в азарт и, видимо, мстя мне за то, что я не поддаюсь его уговорам, Нагайкин совершенно выходил из себя. Он метался по застенку, в бешенстве кидался на меня с разбегу и швырял чем попало. Он так избил носками сапог мои ноги выше колен и каблуками пальцы, что при всех своих усилиях я никак не мог больше устоять на ногах и опустился на пол. Никакими избиениями палачу не удалось меня поднять.

Поставив сапог на уголок табурета и отведя таким образом установленную мне полуторадюймовую[69] площадь, он велел садиться. Но так как я никак не мог сам подняться, Нагайкину пришлось подымать меня, схватив за воротник, как кошку за шерсть. Устав от «работы», Нагайкин снова обратился ко мне «по-хорошему»:

— Видишь, дурак, сам себя мучаешь и меня мучаешь. Что мне, легко столько работать с тобой, выбиваясь из сил? Ты только посмотри на мои руки, они все изранены о твои мосалыги[70]. Я лишь удивляюсь, откуда у тебя берется терпение и сила. Другой уж давно сдох бы. Но все равно пропадешь, как собака. За твое поведение дырка в кумполе обеспечена, если бы ты даже и раскололся. Мы тебе этого не простим. Но показания ты все равно дашь. От показаний тебя не спасет и смерть.

Надо сказать, что в разгар избиений я не раз жаждал уже умереть, смерть казалась мне единственным избавлением от нечеловеческих страданий. Когда же пытки прекращались, ее мрачная пасть повергала меня в ужас, и я всячески старался подавлять даже мысль о смерти. Как я завидовал верующим, для которых после смерти лишь начиналась жизнь вечная, которую никакие палачи не могли отнять у них. Эти счастливые люди во время жестоких истязаний обращались за помощью к Богу как к реальному Всемогущему Существу. Мне же не к кому было обращаться. Единственным на свете существом, которое не только сочувствовало, но, как я был убежден, страдало и терзалось душой по мне, была Мария.

Я, как и всякий арестованный, был отверженным, и даже мои ближайшие сотрудники и друзья, будучи ослеплены большевистской ложью, могли видеть во мне и в самом деле нечто опасное, угрожавшее их благополучию и покою, а то и жизни. Если из них кто-либо и не был столь ослеплен и знал или догадывался, что люди арестовываются безо всякой вины, а по определенным планам, сверху, из Кремля, исходящим, то все равно он боялся даже вспоминать обо мне. И не напрасно.

Достаточно было в разговоре об арестованном враге народа по ошибке назвать его «товарищ», чтобы оказаться на учете в НКВД. Больше того, из собственных наблюдений я знал, что даже встречая мою жену или ребенка, ближайшие друзья будут сторониться их, как прокаженных. Если раньше знакомые и сослуживцы, встречая моего ребенка, брали его на руки, ласкали, шли с ним в магазин и покупали какой-либо подарок, то теперь, встречая его, многие из них будут злобно шипеть: «У, вражонок!» И это не только из страха быть обвиненным в сочувствии семье врага народа, но и вследствие какого-то психоза ненависти, охватившего тогда многих людей, особенно же актив. (Характерно, что меньше всего поддавался этому психозу, как и всякому прочему, вызываемому агитацией и пропагандой власти, простой народ.) Моя смерть мало у кого вызвала бы сочувствие, но зато у многих злорадство, поскольку одним врагом стало меньше (имею в виду свое окружение, в котором жил и работал до ареста). И поэтому она явилась бы тем более страшным ударом для семьи.

Жутко было думать, что свидетелями моего последнего вздоха будут не те, кому я дорог, и даже не товарищи по камере, а эти страшные садисты, темные души которых насыщаются и не могут насытиться непрестанными человеческими муками, эти вампиры, на совести каждого из коих если не сотни и тысячи, то десятки убийств, которыми они друг перед другом хвастают даже в присутствии пытаемых ими заключенных (которые, будучи обреченными, никому не смогут рассказать).

Это были как бы уже не люди, а лишь имеющие облик людей какие-то подземные чудовища, специально выплодившиеся для этого ужасного подземелья, несравненно более страшные и отвратительные, нежели черти, какими я представлял их себе когда-то. Эти чудовища ставили некогда сильных, храбрых, воинственных и высокопоставленных людей в такое положение, что они предпочитали смерть страданиям, так они были жестоки и нестерпимы. Их почти никто не выдерживал и почти каждый становился на путь самооклеветания, обрекал себя и губил других людей, часто близких и родных, ибо у подавляющего большинства не находилось личных факторов, могущих дать силу терпеть нестерпимое. Я, например, никогда бы не выдержал не только пяти, но и трех суток перенесенных мною страданий даже ради царской короны и несметных богатств, если бы даже знал, что от пыток не умру, а останусь цел и невредим. Такое терпение противоестественно, и даже страх перед смертью оказывается слабее мучений.

Факторы, дающие сверхъестественную силу для терпения, лежат вне пределов личности. Ими являются любовь к Богу, или же любовь к людям, если речь идет о неверующем, для верующего же та и другая любовь сливаются воедино. Одним словом, таким фактором является только любовь.

Лишь редкие единицы среди заключенных, подвергавшихся столь жестоким пыткам, оказывались способными переносить их во имя любви. Старец Варлаам и лесоруб Петров претерпели страшные мучения за свою веру, за свою самоотверженную любовь к Богу. Старец погиб, Петров остался калекой. Васильев терпел тяжкие муки во имя идеи, в которой он видел спасение для любимого им народа, иные шли на муки и смерть ради любви к дорогим для них людям, которых они погубили бы, признав себя врагами народа. И я крепился также во имя любви, без которой уж давно «раскололся бы». Чем более меня мучили, тем сильнее становилась моя ненависть к палачам, к клеветникам, к сатанинской власти, развязывающей силы зла, таящиеся в людях, и поощряющей их, и ко всем тем, кто считает эту власть своей, кто ее любит и служит ей не за страх и не ради куска хлеба, а искренно, «за совесть», продав ей свою душу. И тем сильнее возрастала любовь к семье, и тем резче выделялась для меня семья на фоне чудовищной подлости, как звезда среди непроницаемого мрака.

Все больше росло во мне чувство глубокого сострадания и почтения к тем мученикам-героям, которые были замучены в застенках, но не пали к ногам убийц, и я преклонялся перед этими героями. Те же, кто «раскалывался», не имея в своей душе ничего святого, кроме своих личных интересов и потребностей, жившие и живущие лишь для себя, губящие своими показаниями бесконечное количество людей, хотя и вызывали сострадание, но выглядели как пустоцвет. Какими жалкими и ничтожными выглядели разные бывшие «знаменитости», «таланты», «гении», разные наркомы, командиры армий, ученые и всевозможные мудрецы, перед авторитетами которых я некогда преклонялся, после того как они, вследствие душевной пустоты своей, раскалывались, губили массу людей, а в камере уговаривали других, чтобы следовали их примеру. Каким ничтожеством выглядит Герой Советского Союза, командовавший советской дивизией в Испании, на груди которого не оставалось места для орденов, в сравнении хотя бы с тем же дровосеком Петровым. Бравый командир дивизии, которого после возвращения из Испании встречали с великим почетом как героя и победителя, даже не видя «мясорубки», на третий день конвейерного допроса в кабинете следователя наверху уже раскололся и своими показаниями обусловил множество арестов; скромный же дровосек Петров, выдержав значительно более жестокий конвейер в «мясорубке», длившийся в два раза дольше, чем у бравого командира, остался непоколебим.

Это потому, что душевное состояние этих людей совершенно различное. Страдания обнажают человека, и он становится как бы прозрачным, обнаруживая все, что делается в его душе. Весьма показательно, что хвастливая, самовлюбленная личность неизменно оказывалась тряпкой, жалким трусишкой. Конечно, немало и честных людей, у которых не оказывалось в достаточной степени чувства жертвенности или же страдавших врожденным чувством непреодолимого страха, становились на путь самооклеветания, а вслед за тем и оговаривания других. Но оговариваемым не легче от того, почему их оговорили...

Нагайкина сменил Костоломов. Избив меня, он сел к столу, достал из кармана письмо, видимо весьма волновавшее его, и, забыв про меня, читал его с чувством и улыбкой. Было как-то неестественно видеть в жестоком, кровожадном палаче проявление каких-то волновавших его чувств, хотя быки и кобели тоже не лишены некоторых из них. Он взялся писать ответ, но лишь напрасно тратил усилия, стараясь, должно быть, написать покрасивее и почувствительней. Начав таким образом несколько раз письмо, он каждый раз сердито рвал его и швырял на пол. На одном из лоскутов, упавших вблизи от меня, я заметил написанное крупным и совершенно безграмотным почерком: «Дорогая Лидочка...»

Человек с такой грамотой не в состоянии был написать самого простейшего протокола дознания, однако же он был следователь НКВД, ибо задача его не писать на бумаге, а «выбивать», а для написания есть другие, тоже немалые виртуозы своего дела. Мне даже жаль становилось Костоломова, и я еле сдержался, чтобы не предложить ему свои услуги. Неумение написать письмо так его разозлило, что он вскочил со стула и, засучив рукава, заорал:

— Что смотришь, бандит? Ты будешь давать показания?

После обычного «нет» он меня так жестоко избивал, что мне несколько раз становилось дурно. Должно быть, на этот раз ему поддавали энергии его чувства к Лидочке, письмо которой лежало в кармане... Возможно, Костоломов даже мечтал о том, как он напишет или расскажет своей подруге о его «крупной победе» над закоренелым врагом народа, каковая победа могла принести сюрприз и Лидочке в виде подарка, который Костоломов мог купить ей на деньги, полагавшиеся в качестве обязательной премии за каждого «расколотого». Я многократно просил Костоломова свести меня в уборную. Добиться этого, однако, было не так просто, ибо и эта потребность была превращена как в тюрьме, так и на допросах в жестокую пытку, как и чувство голода, жажды, потребность сна.

Иногда людей не водили в уборную по несколько суток. В результате старики начинали страдать недержанием мочи, нередки были тяжелые кишечные заболевания, которыми также пользовались палачи для воздействия на заключенных. Иные же, не будучи в состоянии сдерживаться, оправлялись в штаны. Тогда, если такого заключенного нельзя было еще согласно плану отправлять в тюрьму, волей-неволей приходилось вести в уборную чиститься и мыться, не ради него, а в интересах следователя, которому с ним придется работать. В конце концов Костоломов отвел меня и, закрыв в кабине, стал расхаживать взад и вперед. Затем остановился перед зеркалом и, наморщив лоб, сделав свирепое выражение лица, сжав кулаки, беззвучно бросился на воображаемого «врага». Закончив репетицию, он даже улыбнулся. Должно быть, он очень нравился себе в этой сатанинской позе. Под предлогом мытья лица, израненного и покрытого как засохшей, так и свежей кровью, я хлебнул немножко воды рукой. Костоломов ударом ноги сбил меня, и я упал на пол.

— Я тебе дам пить! — шипел он.

В застенке он дал мне «пить» так, что я не рад был выпитой капле воды...

В застенок вошли два человека. Один из них в форме лейтенанта артиллерии, другой в гражданской одежде. Последнего я видел в качестве продавца в одном из магазинов. Возможно, что они были тайными сотрудниками НКВД и временно мобилизовались для «работы», иначе они не могли бы пройти в «мясорубку», куда не имел доступа никто из работников НКВД, если не был следователем, т. е. не имел непосредственного отношения к пыткам. Чтобы меня напугать, Костоломов говорил мне, указывая на военного:

— Это начальник из Москвы. Он решил прикончить тебя сейчас.

— Пожалуйста, я рад буду, — сказал я.

— Так тебе нравится? Бандит! — крикнул лейтенант, дополнив фразу, как полагается, матерщиной. — Я вернусь через полчаса, если не дашь показания, ты пропал.

И сам вместе с гражданским ушел, а Костоломов принялся энергично колотить меня, якобы выполняя приказ «начальника из Москвы» и все грозя расправой, ожидающей меня, когда тот вернется. Костоломову принесли обед, и я получил передышку от избиений.

Однако он не оставлял меня в покое. Это шли уже четвертые сутки, как я не ел и не пил, и Костоломов старался возможно сильнее разжечь во мне чувство голода и жажды. Он бросил на пол кусочек хлеба и велел мне поднять и съесть его. Я бы его съел, но я знал по опыту, что попытка взять хлеб закончится тем, что Костоломов раздавит мою руку ударом каблука, а хлеб все равно не даст донести до рта, и я отказался. И вот мне стало невыносимо горько, так горько, что я еле сдерживался, чтобы не расплакаться. Мне вдруг стало невероятно больно и обидно за то, что я некогда так искренно доверял этой дьявольской, человеконенавистнической власти и служил ей, веря, что служу добру.

Теперь я расплачиваюсь за свое бывшее ослепление, но может случиться, что тот же Нагайкин или Костоломов также будут расплачиваться, ибо немало уже расплачивается бывших палачей НКВД, из которых один, после того как побывал на «конвейере», обратился даже к Богу.

Мое сознание то затуманивалось, то просветлялось, и я думал: живу ли я, или нет, или это какой-то кошмарный сон? Присутствие страшного палача, который после обеда возобновит пытки, возвращало меня к реальной действительности. Казалось невероятным и неестественным, что я уже 85 часов «бодрствую». И хотя я уже почти не жил, уже одна нога была в могиле и другая скользила туда же, но все же я еще тлел, а муки, невзирая на слабое тление жизни, оставались по-прежнему чувствительными. Я подумал о том, долго ли еще может выдержать мой организм, что будет завтра, послезавтра (хотя время я исчислял только по сменам палачей и не знал, когда день, когда ночь). Сознание, на основании логики, действовавшей в застенках, утверждало что день или два, но за этим неизбежна смерть, что мне уже не выйти отсюда.

И опять несносная горечь навернулась на сердце. Напрягая последние силы, я пытался успокоить себя очередными соображениями. «А вдруг, — думал я, — смерть в застенке минует меня? Ведь если меня не убьют, то когда-нибудь прекратятся же пытки. И — о счастье! Я вдруг окажусь в камере посреди людей, смогу уж полежать и даже уснуть! А как я буду пить воду, когда поведут в уборную! Что может быть на свете приятнее и вкуснее воды! Сколько я ее выпью! О, какое это будет наслаждение! А затем, гляди, верх счастья — меня не расстреляют, а отправят в концлагерь, который при всех своих ужасах, в сравнении с этими застенками — подлинное блаженство. Ведь там уже, очевидно, не будут больше допрашивать, поскольку я буду осужден, там открытый воздух, солнце, вода! Для желающих умереть там также идеальные возможности, стоит только сделать вид, что хочешь бежать, чтобы быть сразу же пристреленным...»

Мечтать о встрече с семьей, как о вещи, казавшейся совершенно нереальной и тревожащей сердце, я остерегался. Семья была недостижимым идеалом и принадлежала безвозвратно ушедшему прошлому.

«...Врагу же не сдамся, — думал упрямо я. — Я уже притерпелся к страшным мукам и буду терпеть дальше. Нельзя привыкнуть к боли, болит всегда одинаково, но можно научиться терпеть эту боль. А если бы каким-то чудом сохранилась моя жизнь, с какой неописуемой радостью я, будучи где-либо в сибирском концлагере, оглянусь на этот ужасающий пройденный путь, на это страшное подземелье, на эти адские муки, не сломившие мой дух и не смогшие превратить меня в убийцу семьи и других, ни в чем не повинных, людей! Вот тогда-то я смогу с удовлетворением сказать: «Да, я все же человек, не тряпка. Я выдержал непостижимые человеческому разуму страдания и не стал на путь лжи, которой от меня только и требовали».

Этими бодрящими мыслями я укреплял свою волю, чтобы не потерять самообладания. (Мог ли я тогда предполагать, что Господь, готовивший мое обращение, выведет меня не только из застенков, но и из порабощенной страны — за границу!)

Костоломов, по мере приближения конца его дежурства, видимо, основательно устал, и избиения его становились менее жестоки. Он старался воздействовать на меня страхом и фиксировал мое внимание на том, что творилось в соседних застенках, где уже начались ночные экзекуции во главе с начальником УНКВД, величайшим злодеем, носившим среди заключенных кличку Живодер.

Живодер вместе со своими помощниками — искуснейшими палачами почти каждую ночь посещал какие-либо застенки, «раскалывая» или убивая упрямившихся. Среди подвергавшихся экзекуции бывали люди, в которых оставалась лишь слабая искра жизни, и вот их пороли нагайками, железными прутьями, розгами или ломали на «козе».

При порках я сперва даже пытался считать удары. Обычно их давали порциями. Если пытаемый не сдавался после первой порции, например, в 10 ударов, ему давали вторую в 20–25, затем сыпали третью, еще больше. Нарастающий душераздирающий крик несчастного постепенно слабел и, наконец, умолкал. Редко кто молчал при порке или ограничивался стоном.

Ломка на «козе» заключалась в том, что человеку нагибали голову между колен и продевали под коленками палку таким образом, чтобы она лежала на затылке. Старики в большинстве погибали от разрыва позвоночника, из иных немало оставались калеками. Если человек, будучи так согнут, все же не каялся, тогда его били по натянувшейся коже резиновыми нагайками и прутьями, в результате чего кожа лопалась широкими полосами. Как ни секли человека, он не мог кричать, так как легкие его были совершенно сдавлены.

Если после тех или иных пыток заключенный оставался жив и продолжал отрицать свою вину, то с ним поступали соответственно заранее намеченному плану. Многих тут же добивали, глуша табуретами или дубинами по головам, и выволакивали. Иногда выволакивали еще живых, и Живодер давал распоряжение, чтобы их грузили вместе с мертвыми на «помойку». (Точность моих наблюдений впоследствии была подтверждена одним уголовником, встреченным мною в больничной камере. По его рассказам, он вместе с другими, осужденными за уголовные преступления, работал в бригаде, которая зарывала трупы убитых политических заключенных, привозимые по ночам из НКВД. Он утверждал, что были нередки случаи, когда вместе с мертвыми закапывались и живые.)

В 25-м застенке около кого-то возились очень долго. Его били лозиной, железом, которое, как я слышал, вытаскивали из печки, но он только слабо стонал. Судя по могучему голосу, можно было заключить, что это был сильный мужчина. Что с ним ни делали, он не сдавался. Затем он страшно заревел, и поднялась стрельба. Бросив меня, Костоломов помчался туда.

— Вязать! — закричал Живодер.

Затем послышались тяжелые удары. Били табуретами, а возможно, и дубинами. Несчастный издавал глухие стоны.

— Готово! — послышался чей-то голос. Затем убитого поволокли по коридору.

— Слышал? — спросил вошедший Костоломов, с довольной рожей палача, только что отнявшего у человека жизнь. — И тебя так же прикончим, как этого борца.

Тогда я сообразил, почему Живодер все кричал своей жертве насчет «турне по Европе». Вот где закончилось турне! Замучили за то только, что он видел Европу.

Как ни удручающе было действие очередного убийства на мою душу, я старался бодриться и даже с деланной храбростью ответил Костоломову:

— Я смерти не боюсь, плюю ей в лицо!

— У, бандит! Ты готов терпеть муки и сдохнуть ради спасения своего имени? Ты решил своей спиной прикрыть своих друзей! Ничего не поможет, все равно признаешься и назовешь нам не менее пятидесяти человек своих соучастников. Но раз ты себя не щадишь, то хоть семью пожалей, имей же хоть тень совести! Вот и сегодня приходила сюда твоя жена. Двое детей за юбку держатся, а третий на руках плачет. Она тут проклинала тебя, мерзавца, что ты своим запирательством губишь ее и детишек.

Ложь Костоломова была слишком очевидна, но я не подавал виду, что все это не так. Зная, что палачи применяют аресты и пытки жен в присутствии мужей как одно из чрезвычайно сильных средств понуждения мужей сознаться, я всеми силами старался изобразить на лице выражение равнодушия и деланно сказал:

— Меня не особенно тревожит судьба семьи, когда я не сегодня-завтра должен умереть!

— Мерзавец ты, вот кто! Сразу видно бездушного фашиста, — заключил Костоломов.

«Меня не объедешь, — думал я. — Знаю я вас, убийц. Небось сладенько говорите с семьями заключенных, а как узнаете от мужа, что он сильно беспокоится о жене, так сюда ее и перед ним пытать! Кто перед этим устоит?»

Бывали случаи, когда муж, выдержавший пытки в течение года, немедленно соглашался дать любые показания, когда в его присутствии начинали пороть жену или детей, даже малых. Я ужасался при мысли о возможном аресте жены. Прошло 7 месяцев с тех пор, как мне было известно, что она на свободе, после чего, ввиду абсолютной изоляции, ничего не было известно... Должно быть, состояние моего организма перешагнуло какой-то предел, и у меня появились галлюцинации. Вместо пятен на стене я видел разные картины.

Так, группа людей в длинных черных плащах и масках как бы раздирала труп. По склону крутой горы, покрытой снегом, пробиралась вверх женщина, тянувшая за веревку собачонку, и эта картина была как бы действительностью. То я видел образ императрицы Екатерины II с величавой улыбкой на лице, а из-под кисеи на ее груди выглядывал улыбавшийся кубанский казак.

При избиениях видения ослабевали или вовсе исчезали, затем появлялись снова. Палач, видно, угадывал, что со мной делается, и говорил:

— Даже из безумного выбьем показания. Так мы тебя не бросим.

Затем он удалился и через минуту принес мне кусок хлеба, стакан воды и три кусочка сахару. С большим трудом и сильной болью я глотал кусочки хлеба, размачивая его в воде... Затем Костоломова сменил Жвачкин, а Жвачкина — Нагайкин. Последний продолжал меня по-прежнему мучить, хотя, видно, у него уже не было надежды на успех.

Всякий прием палачей применялся после инструктажа, проводившегося Живодером ежедневно. Таким приемом в данном случае являлась угроза арестом и пытками жены... Плохо сговорившись с Костоломовым, Нагайкин тоже заговорил о жене, но по-иному.

— Тебе уже говорили, что твоя жена арестована, а оба пацана (у Костоломова — «три») остались у соседей? Так вот, если не дашь показаний, в твоем присутствии будем пытать жену. Что ты тогда запоешь? Детей же твоих пустим по миру, пусть благодарят папашу.

— Ничего не поможет, — отвечал я. — Вы никогда не придумаете средств, которыми можно было бы вынудить меня оклеветать себя.

Нагайкин снова всячески мучил меня и приговаривал:

— Бандит, семью губишь, не щадишь жену и детей! Обожди, мы к тебе применим не такие процедуры. Видно, всего этого тебе мало!

Затем он снова начинал уговаривать «по-хорошему», и опять физические методы, как более надежные, сменяли методы психического воздействия.

С приходом Костоломова Нагайкин вышел со словами:

— Сейчас я вернусь со Шкуриным.

Костоломов уже избивал меня минут 15, когда вошел Шкурин — главный заместитель Живодера, прославившийся чудовищной жестокостью и бесконечными убийствами. Казалось, что он состоит из одних только костей. Нижняя челюсть его далеко выдавалась вперед. Нависший низко над глазами лоб, уходящий от бровей не вверх, а круто назад, продолжался облезлым черепом, как бы стесанным на макушке. Плечи были приподняты и торчали острыми углами, как у изображаемой смерти. Неестественно длинные руки с оттопыренными локтями свисали вниз громадными кулаками. Все это выдавало в Шкурине первоклассного мастера своего дела. Он играл резиновой нагайкой, видно, изготовленной специально для начальства, с инкрустированной ручкой и шелковой петлей для навешивания на кисть руки. Впечатление он производил жуткое.

— Это и есть X.? — спросил он Костоломова. — Что же вы за следователи! Ведь он у вас еще совсем целенький и даже смеется!

Возможно, что моя изуродованная, изъязвленная, распухшая физиономия в самом деле была похожа на «человека, который смеется»[71].

— Почему не даешь показаний? — прорычал сифилитическим лаем кретин.

— Нечего мне давать.

— Молчать, собака! Сейчас же ты дашь показания! Из собственных ребер перо сделаешь и кровью, которой поплывешь, напишешь показания! — скрежетал Шкурин, в дьявольской харе которого отражалось нечто смертоносное и жажда крови.

— Я уже не раз плавал в крови, но показывать мне нечего, — отвечал я категорически, но тоном возможно помягче, чтобы не дразнить Шкурина, который был полновластным хозяином моей жизни и смерти. Из-под нависшего лба засверкали дикой яростью змеиные глаза.

— Обожди! — провизжал Шкурин нараспев и... ушел, позвав с собой Нагайкина.

С возвращением Нагайкина оба палача принялись избивать меня с исключительной силой и жестокостью. Что-то ужасное поднималось во мне снизу и уже прикасалось к сердцу. В глазах все пошло вращаться с нарастающей быстротой. Всеми своими слабыми последними силами я старался удержаться, чтобы не упасть, но, обессиленный, рухнул.

Нагайкин орал:

— Что, отдохнуть захотелось?! Это тебе не дома. Мы не перестанем тебя мучить, пока не сознаешься.

Затем, приподняв, палачи усадили меня на табурет. Но голова так кружилась, что я валился, и они вынуждены были придвинуть табурет к стене. Оставив меня на обработку Костоломову, Нагайкин удалился.

Мечта «расколоть» меня, видимо, вспыхнула с новой силой, и Костоломов начал немилосердно мучить меня, хотя я еле дышал. Он вырывал остатки ресниц, жег раны папиросой, бил ребром ладони по левой руке, а кулаками по лицу и груди. Все это он делал молча, сосредоточенно, и лишь демоническая улыбка порою судорожно пробегала по его лицу да ухмылка выдавала, что он наслаждается. Посредством разнообразных мучений ему удалось поставить меня на ноги, сперва в угол с опорой о стены, а затем и без опоры.

Больше, чем когда-либо перед тем, я испытывал, что что-то совсем крохотное держит еще меня, это была как бы действительно тонкая нить, с обрывом которой все должно было кончиться. Бедное сердце уже не билось, а лишь слабо трепетало, как в агонии. Ничего на свете не хотелось, и ни о жизни, ни о смерти я не способен был думать, все было безразлично, только бы дали покой. Но я помнил, что главное — это сопротивление посредством терпения, и я, напрягая все силы своего рассудка, как бы в тумане формировал слова: «Мария», «Мария», «терпеть», «не погубить».

Действуя, очевидно, по плану, Костоломов опять принес мне кусок хлеба, стакан воды и три кусочка сахару. Чувство голода притупилось, но воды бы я выпил море. Этим же стаканом, казалось, я лишь оросил изъязвленную полость рта и слегка охладил пылающую огнем внутренность избитой груди.

Костоломова сменил Жвачкин. Он не замедлил приступить к своей перекуске, а затем взялся за меня... В коридоре появилась целая шайка убийц. Начались обычные порки и «коза», сопровождаемые дикими криками палачей и нечеловеческими воплями жертв. Двое истязаемых не выдержали...

Кажется, даже убийства не действовали так угнетающе на душу, как эти слова: «ой, даю, даю», произносимые людьми, выдержавшими многие месяцы жестоких пыток и слывшими героями среди заключенных, поддерживая в них дух сопротивления, и теперь, находясь у врат смерти-избавительницы, терявшими самообладание и обрекавшими себя на ту же смерть, но только позорную, и губящими многих других людей, а также своих близких.

После каждого такого случая я чувствовал, как почва шатается у меня под ногами. Здесь — что в бою: чем единодушней сопротивление, оказываемое противнику, тем самоуверенней, спокойней, а следовательно, храбрее и боеспособней каждый боец. Но слабеет дух, когда почти все, в данном случае невольные товарищи по несчастью, терпящие от общего врага, один за другим сдаются этому хитрому, коварному и беспощадному врагу!

Создается страшный психологический натиск и соблазн поднять руки, как у бойца, оставленного всеми на поле боя. Палачи хорошо изучили силу такого рода психологических натисков, как равно воздействие на психику бесконечности конвейерного допроса, который, помимо применяемых пыток, необычайно ослабляет сопротивление человека. Поэтому такой громадный процент заключенных сдается после двух-трехдневного «конвейера», без применения к ним пыток. Часто упорствующих сажали в камеры, наполненные расколовшимися, особенно из советской знати и ученых, и те иногда так действовали на психику человека, что он становился легкой добычей какого-нибудь парнишки, следователя-практиканта.

Начали пороть третьего. Сначала молчит, потом стонет, потом вопит и, наконец, затихает.

— Воды? — следует вопрос.

— Не надо, — отвечает Живодер, — не сдохнет. А сдохнет — в «помойку».

Избитого выволокли вон. Значит, в «помойку», хотя он, возможно, еще жив. Наконец, шайка, насытившись, уходит.

Жвачкин, чавкая безгубым ртом, поглощает очередную порцию перекуски и сюсюкает:

— Слышал? И тебе то же будет.

Я ничего не отвечаю, да и языком мне очень трудно повернуть.

Пришел Нагайкин:

— О, ты еще живой? Сейчас я за тебя возьмусь. Ты собираешься сознаваться, дохлая собака?

Он взялся за меня так, что на этот раз я уже не сомневался, что «ниточка» оборвется, но... Вошел вахтер с синей бумажкой, с которой обычно отправляли с допроса в тюрьму. Нагайкин велел мне идти, но я не мог переступать ногами. Тогда вахтер поволок меня.

Было 10 часов утра 12 июля. Меня везли в тюрьму...

Просто не верилось, что прекратились пытки, что я нахожусь вне ужасной «мясорубки», в которой я провел пятеро суток без сна, без единой минуты отдыха, в состоянии непрерывного, величайшего нервного напряжения, каждую минуту готовясь к смерти, а самое главное, будучи почти непрерывно мучим физически, сгорая от жажды и отощав от голода. Я был полутрупом, израненным, изувеченным, с чудовищно распухшими ногами и левой рукой, с многочисленными малыми опухолями и гниющими ранами, с отбитой грудью и гниющим ртом. Физически я был почти разрушен, и просто необъяснимо, как еще я продолжал жить. Один лишь мой дух, выдержав ужасные испытания и отразив как психические атаки извне, так и необычайные атаки неописуемых физических страданий, не был сломлен, и я начал осознавать ту огромную победу, которую я одержал в страшном, как бы фантастическом единоборстве.

Оказавшись в камере, я чувствовал себя так, как будто я был умерший и после ужасных мук в аду воскрес. Освобождаясь из тюрьмы, пожалуй, нельзя было испытывать такого чувства счастья, как испытывал я, вырвавшись из застенка. И пришла тогда мне мысль — как же условно и относительно человеческое счастье. Ведь живущий на воле никогда не испытал такого счастья, как я сейчас испытываю. Что же такое счастье? Дабы его ощутить, нужно пройти через огонь страданий. И в самом деле, человек, свободно живущий, не испытывающий ни голода, ни холода, ни жажды, ничем и никем не мучимый, имеющий семью, — этот человек хнычет, ему чего-то не хватает, он недоволен. Он даже несчастным себя чувствует.

«Определенно, для познания драгоценности воли нужно пройти муки застенков ада», — думал я. Я поражался живучести человеческого организма. Говорят, кошка живуча. Пожалуй, тигр сдох бы пять раз от того, что я перенес за 5 суток. Мои сокамерники были совершенно потрясены.

Меня уложили на постель. Попытались снять сапоги, но они были как бы натянуты на правила[72], к тому же прилипли к окровавленным ногам. Пришлось пока подложить повыше под ноги[73] для стока крови. Левую руку также поместили повыше. «Попка»[74], видевший, что я лежу, не нарушал моего покоя. Значит, имел соответствующие указания.

В камере не было воды, чтобы хоть немного промыть гниющие по всему телу раны. Павел Рыбкин посредством собственной слюны и какой-то тряпки, чище которой не нашлось, начал немножко промывать язвы. Савельев глядел и плакал, как дитя. Затем он принялся обжигать свои пышные усы, боясь, чтобы не вырвали, как мою бороду. Полученный хлеб я не мог бы есть без жидкости. Я уснул как мертвый, и меня с трудом разбудили обедать.

В этот же день мне принесли извещение, что на мой счет в тюрьму поступило 25 рублей. От кого, не говорили. Но было ясно, что от жены. Восторгу моему не было меры. Наконец-то от нее весточка. Какое счастье! Она жива и на воле. Это явилось величайшей поддержкой моего духа.

...Наконец-то удалось стащить с ног сапоги. Ноги были кроваво-красные, как бы лишенные кожи. Они были покрыты огромными синяками и язвами. Я никак не ждал, что меня снова позовут на допрос.



Вторая пятидневка в застенке


Однако утром 13 июля меня взяли, когда я еще с трудом переступал ногами. Ужас холодил мое сердце при мысли, что снова попаду в застенок. Опасения были не напрасны. Меня привели в тот же застенок, где уже ожидал Нагайкин.

— Ну что, отдохнул? Я тебе говорил, что мы тебе не дадим отдохнуть, пока не дашь показаний. Так давай, кайся...

Но после этого пролога «по-хорошему» начались обычные избиения, отличавшиеся тем, что они были рассчитаны не на ускорение гибели, а на возможно более длительные и более жестокие мучения, чего легко было достигнуть при обилии «очагов». Меня уже почти не ставили, поскольку я все равно долго не стоял бы, но зато я все время висел на уголке табурета открытой раной.

Наряду с физическими мучениями, палачи делали все, что им приходило в голову, дабы унизить меня, оскорбить человеческое достоинство, растоптать мою душу. Они плевали и сморкались мне в лицо и запрещали вытираться. Затем звали своих коллег, объявляли им, что это я так засопливился и заслюнился, и хохотали. Бросали на пол нагайку и велели мне поднять ее. Несмотря на то, что мне опуститься на пол и поднять нагайку было очень тяжело, я вынужден был это делать, в противном случае сильно мучили.

К палачу, дежурившему около меня, приходило еще два-три помощника. Кто-либо из них громко портил воздух, и мне приказывали отгадать, кто именно. Для этой цели велели нюхать у каждого сзади. Но так как я отказывался, они объявляли, что это я сделал, и начинали коллективно мучить: тот руки крутил, тот за горло давил, тот папиросой жег. Затем снова начинали с того же.

Обедая, палач бросал на пол кусочек хлеба и велел мне подобрать его и съесть. Хотя я, не евший по нескольку дней, и съел бы этот кусочек, но я боялся, чтобы палач не раздробил мне каблуком кисть, когда я буду брать хлеб, как это делалось с другими людьми. Тогда палач говорил, что он думал меня немного подкормить, но поскольку я «сыт», то ничего не получу.

Конечно, все это сопровождалось гнусной похабщиной. Я слышал, как палачи смеялись между собой, рассказывая, как один из них водил в уборную своего «пациента», не евшего уже четыре дня, и, увидев плавающий в моче хлеб, разрешил ему взять его и съесть. И тот взял, но как только один раз глотнул, палач ему запретил есть дальше и велел хлеб выбросить. Таким образом, мучитель получил удовольствие от того, что несчастный ел хлеб с мочой, но вместе с тем сберег режим голода, не дав возможности съесть даже этот хлеб.

Не приходится говорить о тех издевательствах, насмешках, оскорблениях, которые без конца наносились мне, а также в адрес моей жены, матери, детей. Чего только не измышляли, чего только не придумывали садисты. Иногда от нестерпимой обиды я попросту задыхался. Не раз думал, что получу паралич сердца. Но палачи приходили на «выручку». Они так начинали мучить физически, что от моральных страданий почти не оставалось и следа. Физические страдания оказывались сильнее всех прочих чувств, свойственных человеку.

Какую же надо было иметь силу любви, чтобы перебороть такие страдания!

Поскольку я уже на третьи сутки не имел силы сидеть, меня стали подкармливать раз в сутки, продолжая по-прежнему мучить. Каждый день заходил Шойхет и, побив меня, с ругательствами удалялся. Войдя на четвертый день и на свои требования получив мой обычный ответ, он схватил меня за одну руку, а Костоломов за другую, и с криком:

— Я тебе покажу, как коммунисты расправляются с фашистами! — стали с размаху бить спиной об стенку, пока у меня не захватило дух и я, задыхаясь, упал на пол.

Прошло снова 120 часов. Если нет никаких способов, чтобы хоть приблизительно обрисовать те страдания, которые я перенес в первую пятидневку, и то состояние грани между жизнью и смертью, в котором я находился через 120 часов, то я даже не берусь описывать того, каково было мое состояние после второй пятидневки. Важно лишь одно, что мой дух по-прежнему остался непреклонен. Тело же, казалось, было почти совсем разрушено.

18 июля утром меня привезли в камеру.



Третья пятидневка


Но утром 19 июля меня снова взяли на допрос.

Пока других арестантов по одному приводили в «черный воронок», я находился в кабине, где уже было нестерпимо жарко от жгучих солнечных лучей, накалявших темнозеленую стенку машины. В моей душе происходило что-то странное. Впервые за многие годы я почувствовал себя величайшим преступником. Передо мною раскрывались страница за страницей все, что было мною сделано в жизни дурного или преступного, начиная от обмана матери, от украденного ножика, от обиды, кому-либо нанесенной, и кончая моим участием в «социалистическом строительстве», в коллективизации, раскулачивании, заготовках. Передо мною прошли жуткие картины голода, гибель моих родных. Мое бывшее увлечение коммунизмом предстало в виде какого-то чудовищного злодеяния. Одним словом, счетам, подлежащим оплате, не было конца.

Я содрогался от тяжести всех своих преступлений. Меня мучила, терзала моя совесть. И я говорил себе: «То, что я перенес, является лишь ничтожной долей того возмездия, которое я заслужил. Чтобы заглушить вопль и стон всех тех, кому я когда-либо причинил какое-либо зло, какое-либо несчастье, я должен испытать все ужасные пытки, каких я еще не испытывал, и в страшных муках погибнуть. Если бы я стал на путь лжи, как требуют от меня палачи, то еще больше удлинил бы список моих преступлений. Я должен принимать все самые чудовищные страдания как заслуженную оплату счетов, как возмездие. И ни тени ропота у меня не будет. И я не смею сердиться на палачей, ибо они лишь воздают мне по заслугам».

Поразительна было то, что все мои грехи вставали передо мною с совершеннейшей ясностью, как будто я их совершил вчера. И это в то время, когда вся тюремная обстановка с постоянным страхом перед смертью и еще больше перед пытками, в условиях бесконечных страданий от всех невзгод в камере, в частности от голода, до крайности истощившего меня физически, до того притупила мою память, что я забывал имена большинства своих родственников и соседей, забывал названия улиц, на которых еще недавно жил. Во время же «конвейеров» я очень часто забывал свою фамилию и даже при страшном напряжении памяти не всегда мог вспомнить. Быть может, чувствуя приближение моей гибели, так ярко заговорила во мне совесть и так же ярко вспыхнули все мои грехи.

С этими моими размышлениями и как бы с жаждой дополнительных мук, воздающих мне заслуженное возмездие, меня мчали в «черном вороне» навстречу новым испытаниям.

Пытки были еще более мучительными, ибо я весь представлял из себя как бы ужасно болезненный нарыв. Если я в первые две пятидневки без конца твердил себе: «Держись, не погуби семью», таким образом предупреждая себя от совершения преступления, то теперь я твердил себе еще и другую фразу: «Получай, злодей, по заслугам».

Как и во второй пятидневке, на третий день опять дали ломтик хлеба и полстакана воды. Ночью в конце четвертых суток все мои палачи были заняты какой-то очень крупной операцией (арестами) по городу. Поэтому меня выволокли из подземелья и посадили в кабинет сотрудника НКВД Доверина, давно отстраненного от следственной работы и занимавшего теперь какую-то административную должность.

Доверин много лет работал в ЧК-ГПУ-НКВД и все верил, что служит интересам народа. Когда от него потребовали пытать людей, против которых нет никаких обвинений, он отказался, несмотря на угрозы ареста, каковым обычно и заканчивалась карьера тех энкавэдистов, которые верили, как и Доверин, в искренние намерения большевиков, пока не сталкивались с совершенно явной, ничем не прикрытой лживостью обвинений, выдвигаемых против огромных человеческих масс, в том числе против многочисленных заслуженных партийных, советских, военных и прочих работников.

Доверин прежде всего напоил меня водой и дал закурить, предупредив, чтобы я прятал, если кто войдет. Затем он попросил рассказать, сколько времени я на «конвейерах», кто и как меня пытал, какие повреждения мне нанесены и выдвигается ли против меня хоть одно конкретное обвинение. Дальше просил рассказать, сколько, по моим наблюдениям, людей прошло через соседние застенки и известен ли мне кто из них. Превозмогая сильные боли рта и челюстей, я ему рассказал о ночных экзекуциях, об убийствах каждую ночь, а также о таинственном ходе в более глубокое подземелье, закрытом решетчатой дверью. Доверин все записывал в блокнот, быстро пряча его, как только кто-то проходил по коридору. Я спросил Доверина, заходил ли он когда-нибудь в подземелье, он ответил, что не только не заходил, но даже и не знал хорошо, что там делается, как не знают и другие сотрудники, не имеющие отношения к пыткам, если только им не рассказывают палачи-следователи[75].

Я просидел у Доверина около трех часов, после чего меня опять поволокли в застенок и продолжали по-прежнему мучить. Порядок дежурств был изменен, и в следующую ночь надо мной «работал» палач Нагайкин. Смертоносная бригада, руководимая Живодером, появилась в подземелье, и началась обычная расправа. Продолжая меня избивать, Нагайкин все пугал, что сейчас возьмутся и за меня и это будет последний допрос. На что я отвечал, что я только этого и хочу. Кого-то расколов, кого-то убив, шайка удалилась. В застенок вошел Шойхет и еще один палач.

— Последний раз тебя спрашиваю, ты будешь давать показания? — спросил Шойхет.

— Нет! — сказал я.

— Ну, подыхай! — крикнул он, и началась «мясорубка».

При моей совершенной слабости мне не много надо было, чтобы оказаться в беспамятстве, особенно после сильных ударов в голову. Очнувшись, я увидел, что в застенке один Нагайкин, нервно шагающий взад и вперед. Он, наверное, видел, что я очнулся, но делал вид, что не замечает. Ему, видно, надоело заниматься мной без всякой пользы для себя. Наконец он подошел ко мне, ткнул ногой в бок.

— Эй, довольно. Уж отдохнул порядком. Видишь, идиот, дурак, до чего себя довел. Теперь-то уж определенно сдохнешь. Не послушал меня, когда я говорил тебе по-хорошему.

Он помог мне сесть, прислонившись к стене. Мне стало очень дурно, и я попросил пить.

Нагайкин принес мне полстакана воды, чего до сих пор не бывало. Он, по-видимому, считал, что это мои последние минуты. Затем он меня поднял и усадил на шипы табурета, приставленного к стене. Я почти не различал, что болит. Все тело пылало в огне. Около восьми утра 24 июля меня отвезли в тюрьму. Легши, я сразу погрузился в забытье. Мои сокамерники потом говорили, что я очень бредил и состояние мое было таково, что мнение о наступающей смерти было общим.



Снова застенок


Однако мои страдания этим не закончились.

25 июля в 9 часов утра меня снова взяли на допрос. Я не мог идти, и конвоиры меня почти волокли. Я был навешен на уголок табурета. Мое состояние было ужасно. У меня была горячка, безусловно выше 40 градусов. Я мало что соображал, но все «висел» и всеми силами как бы хватался за какую-то ниточку ускользавшего сознания.

Снова и снова в самые грозные моменты, напрягая до предела волю, я мысленно переносился к жене, любовь к которой и страх за которую давали мне силу не только терпеть физические муки, но и не тронуться умом, на грани чего я за прошедшие дни был многократно. Моя любовь успела принести мне очень мало радости. Но зато во имя этой любви я испытывал такие страшные страдания, будучи готов терпеть их без конца. После потрясшей меня вспышки раскаяния во мне как-то переплеталось чувство долга перед семьей и сознание справедливости получаемого возмездия.

Меня почти не били. Только изредка Костоломов сверлил под ушами и прижигал раны. Очевидно, бить не велели, дабы не ускорять моей смерти, в надежде все же добыть показания. 26 июля Нагайкин сильно избил пресс-папье кисть моей правой руки, говоря:

— Теперь не нужна тебе и правая рука. Ее щадили, надеясь, что ты будешь писать показания. А сдохнуть и без рук можно.

Вечером 26 июля вошел вахтер.

— Марш в тюрьму, — сказал Нагайкин.

После глубокого сна и бреда я очнулся в полдень 27 июля.

Горячка как бы немного уменьшилась. Но все тело нестерпимо болело. У меня не хватало силы повернуться. Сознание уже было ясным. Я совершенно не думал ни о жизни, ни о смерти. Но я ощущал в душе какое-то необыкновенное облегчение от того, что я, выдержав 16 суток непостижимых разуму страданий, казалось далеко превосходящих все человеческие силы, не сделался невольным клеветником и никто не пострадает из-за моей слабости духа. С другой же стороны, я чувствовал какое-то душевное успокоение и отраду, как будто я расплатился с мучавшими и терзавшими меня долгами, очистив свою совесть нечеловеческими муками.

Меня удивленно спрашивали, как я мог терпеть такие страдания.

— Мне дала силу любовь, — отвечал я.

Но не любовь в смысле эгоистическом. Для человека, глядящего в могилу, такая любовь является бессмыслицей, да и объекта ее уже, наверное, не придется видеть. Моя любовь — это жертвенность ради другого человека. Это готовность принять какие угодно страдания и смерть ради любимой жены и детей. Лишь эта жертвенная любовь дала мне силу не потерять самообладания, укрепляла мой дух и напрягала мою волю.

Пусть попробуют потерпеть что-либо подобное те, кто подхихикивал над моей любовью, именуя ее «слащавым сентиментализмом». Если этот «слащавый сентиментализм» обладает силой, способной побороть муки ада, то я думаю, что насмешники могут мне лишь позавидовать. Хотя те, кто поносит своих жен лишь из зависти, что они еще на свободе, неспособны даже на это. Возможно, что они будут в выигрыше, спасши свою жизнь. Я же предпочту скорее быть замученным, чем оказаться мерзавцем.

Через несколько дней из камеры забрали всех, кроме бывшего комиссара батальона Скоренко. Затем к нам поместили двоих заключенных из других камер. Они давно раскололись и пересажали своими показаниями немало «соучастников». Конечно, им приходилось лишь сочувствовать, ибо такими, как они, было более 90% заключенных.

Нам объявили, что имеющие на счету деньги могут выписать себе продукты и табак. Кроме меня, ни у кого денег не было. Я выписал, сколько было позволено, хлеба, сахару, мыла, а также 10 пачек махорки. Для меня это было большой поддержкой.

Часть продуктов я раздал, а махорку высыпал в мешочек, поскольку пачки надо было вернуть, и повесил ее для общего пользования. Все курили, сколько хотели. Пользуясь тем, что к махорке была получена и папиросная бумага в книжечках, я достал тщательно спрятанный маленький кусочек графита из химического карандаша и, заострив его, начал производить записи на папиросной бумаге того, что со мной происходило за 8 месяцев.

Запись была очень лаконичной и выражала лишь самое главное. Пытки с 7 по 27 июля [1938] поместил на 20 листиках. Писать приходилось очень густо и мелко. Главнейшие мысли и выражения, приводимые мною здесь, были помещены в тех записочках с расчетом на то, что они кому-то попадут в руки. Причем, чтобы можно было в них лучше разобраться, они были пронумерованы. На нескольких листиках я написал: «Описание пыток тогда-то и там-то». Затем эти листики скатывались в ниточки или в комочки. Куда они прятались, здесь говорить излишне.

После этого я систематически производил записи. Причем главное записывалось в двух экземплярах, и пути их должны были быть разными. Один экземпляр всех этих записочек я вынес с собой при выходе на волю.

Когда второй раз была разрешена выписка [товаров из ларька], я снова купил 8 пачек махорки, а на остальные деньги продуктов. Махорку по-прежнему курили все, кто сколько хотел. Мне радовало душу то, что я мог доставить несчастным узникам хоть это удовольствие. Сам же я, будучи все еще совершенно больным, старался курить поменьше.

Из камеры в камеру прокатился слух о снятии Ежова[76]. Я вспомнил предсказание профессора М. о неизбежном снятии Ежова, после того как стадия «закручивания» в настоящей волне террора, достигнув апогея, пойдет на убыль, то есть перейдет в стадию «раскручивания». Все, кого вызывали на допросы, сообщали, что следственный режим значительно ослабел.

Наши новые сокамерники, трепетавшие от страха только при рассказах о пережитом и немевшие от ужаса, когда из нашего коридора брали на допрос, теперь подняли головы и проявляли себя такими «героями», что даже обещали зубы бить следователям, если к ним будут придираться. Оба они вскоре получили извещения о поступлении на их счет денег. Моя махорка кончилась, и все ожидали новой выписки. Наконец, дождались.

Оказавшиеся на этот раз «богачами» радиотехник Ползунов и секретарь райкома Трусовский не были столь щедрыми, чтобы повесить свою махорку для общего пользования, как это делал я, когда ни у кого не было ни копейки. Я был удивлен, когда на мою просьбу закурить они оба с насмешкой заявили:

— Не большой пан, чтобы махорку портить, можешь собрать окурки.

Окурки, бросавшиеся ими на пол, были слишком куцыми, а кроме того, такое их заявление было издевательством. Я, конечно, не стал напоминать им о выкуренных коллективно 18 пачках махорки, которых мне хватило бы месяца на три, не стал подбирать их окурки, а решил бросить курить, как это ни тяжело было. Скоренко же ползал по полу, собирая крупинки махорки. Хотя ни я, ни Скоренко не давали ни наименьшего повода для недовольства, Ползунов и Трусовский, макая хлеб в сахар, смеялись, говоря между собой так, чтоб мы слышали:

— Ишь, проститутки, как таращат глаза, думают, что мы им дадим жрать, а... — следовала похабщина, — не хотите?

Им явно доставляло удовольствие то, что мы не имели чем утолить наш голод, и они готовы были нас всячески дразнить. Я старался не подавать вида, что слышу разговор, хотя они сидели напротив меня на расстоянии полуметра. Скоренко же отвернулся, и у него потекли слезы от обиды. Будучи вспыльчивым, он наверняка подрался бы с ними, но его удерживало курение. Он был не в силах отказаться от него. Из-за вожделенной затяжки он угождал Ползунову и Трусовскому, и это угодничество вылилось в конце концов в то, что когда они насмехались над моей физической слабостью (в частности, над моей левой рукой, которая еще наполовину была синей, и я лишь слегка мог двигать кистью, над струпьями, которыми были сплошь покрыты губы от былых «прижиганий»), то Скоренко тоже подмигивал им и подхихикивал. Они даже высмеивали меня за то, что я терпел такие страшные муки и не стал на путь лжи, «желая сделаться святым», как они говорили. И тут же бахвалились друг перед другом тем, скольких людей они пересажали своими показаниями, как «уличали» этих людей на очных ставках, как тех избивали в их присутствии палачи. Они свою трусость, подлость и ничтожество выдавали за доблесть. Наличие же у них по нескольку десятков рублей давало им основание чувствовать себя капиталистами в сравнении со мной или Скоренко и относиться ко мне с презрением, как к нищему, а к Скоренко — с некоторой презрительной снисходительностью.

Как оказалось впоследствии, на моем счету было порядочно денег, но НКВД разрешило воспользоваться мне лишь 25 рублями, по-видимому, для поправки, с тем чтобы снова возобновить пытки. Эти же злорадствовавшие трусишки, продавшие свои душонки, пользовались всем, что поступало на их счет, ибо они помогали НКВД искоренять «врагов народа». И теперь, когда у них ослабел страх, когда они оправились от незначительных подзатыльников, они почувствовали садистскую потребность в чужих страданиях для собственного удовольствия. Они даже покатывались со смеху над моей любовью к семье и верностью жене. Чтобы донять меня, они рисовали разные похабные картины, обливая грязью драгоценное для меня имя жены, а также хвастали своим развратом.

Мне было невыносимо тяжело терпеть эти совершенно незаслуженные унижения и оскорбления. Я готов был растерзать этих подлых и ничтожных людей, но я был слишком слаб. Лишь страшным напряжением воли я подавлял в себе клокочущий гнев и заставлял себя молчать, поскольку всякое слово вызывало бы лишь новые и еще более нестерпимые издевательства.

Пытаясь понять души этих людей, я стал глубоко задумываться. Я перебирал в памяти всех, с кем мне приходилось сидеть в тюрьме. К моему изумлению, слишком многие подходили под образец Ползунова и Трусовского, лишь степень эгоизма была разная, да не все были садистами. Затем я вышел мысленно из тюрьмы и начал исследования вне ее стен с помощью мерил, обретенных мною в тюрьме. И на «свободе» я видел то же самое, лишь там не столь ярко обнажались человеческие души.

Далек ли сам был я от всех этих подлостей? В моей памяти проходили, как в кино, картина за картиной, свидетельствовавшие о силе эгоизма, о силе страстей, покоряющих человеческие души. Я как бы видел перед собой, как люди из страха или эгоистических побуждений предавали не только близких, но и родных в лапы НКВД, как в минуту опасности папаши и мамаши бросали на погибель своих детей, спасая свою шкуру, как движимые животной похотью родители убивали, травили и даже сжигали собственных детей, как мучимые голодом съедали своих детей, братьев, родителей.

Для меня не было больше сомнения, что громадное количество из числа заключенных охотно переложило бы пытки, которые им приходилось терпеть, на своих жен и детей, а если бы стал вопрос, быть ли самому расстрелянным или же послать на смерть вместо себя жену или сына, то эти люди также не поколебались бы в принятии ужасного решения. У меня просто голова шла кругом от этих мыслей, от океана человеческой подлости, а также от людской слабости и ничтожества. Чего же можно было ждать от таких людей чужому человеку?

Люди, служившие коммунистической власти, все больше уподоблялись ей. Для этой власти ценность человеческой личности относительна и зависит от той пользы, которую можно извлечь из этой личности. Если власти выгодно, то она подымет на любую высоту авторитет самого глупого, бездарного и подлого человека, одарит его орденами и премиями, окружит ореолом славы. Если же надобность в нем минует, то он, в наилучшем случае, будет попросту забыт, а если власти выгодно, то она его с треском, безжалостно выбросит на свалку или же самого заставит объявить себя врагом народа.

Эта эгоистичная и человеконенавистническая власть, представлявшая собой пирамиду, построенную по правилу «Чем подлее — тем выше» и возглавляемую самым подлым и кровавым садистом и убийцей, прекрасно пользуется всеми наихудшими, самыми мрачными человеческими инстинктами. Она их всячески разжигает и поощряет.

«Отец» дает клич: «Ату его!» — и вся пирамида начинает бешеное улюлюкание, подымающее целый вихрь человеческих страстей, бросающих одних людей на других, обезумевших от страха, ненависти, зависти, злорадства, жадности. Ослепленные безумцы сами не знают, что творят. Зато власть знает. И она прекрасно пользуется этим для укрепления своего господства, могущего держаться лишь на взаимной ненависти и борьбе между людьми, которые являются лишь средством для достижения властителями своих гнусных целей.

Так же рассматривает человека и эгоистическая личность, для которой нет ничего святого, лежащего вне ее шкурных интересов. Она что животное. Для нее человек ценен не сам по себе, но ценность его определяется его положением, тем временным и шатким авторитетом, который возникает из этого положения и внушает страх и раболепие перед ним, а главное, может быть, той пользой, какую можно из него извлечь.

Похвалил такую личность начальник, выдал ей премию или даже к награде орденом представил, и она будет у него в ногах валяться, захлебываясь of раболепия, слезами обливать его сапоги. Но достаточно начальнику зашататься, как эта личность первая станет злорадствовать, поливать его грязью, требовать расправы над ним и постарается извлечь опять-таки ту или иную пользу.

Куда же до братства с этими людьми? Да и кто может убедить ползуновых и трусовских, что их отношение к ближнему недостойно? И вот передо мною встал вопрос: стоит ли жалеть этих людей и делать им добро, если они это добро потом высмеют, потопчут все, что есть лучшего в человеческой душе, и, как матерые садисты из НКВД, захлебываются от злорадства по поводу чужих страданий и попросту терзают человека лишь потому, что он слаб и они его не боятся? Невольно вспоминались народные поговорки о том, что сытый голодного не разумеет, что не разумеет человек чужой боли физической и душевной, а иным, вроде этих, чужие страдания доставляют настоящее удовольствие. Люди, способные на жертвенность, на гибель ради других, не являются ли «ненормальными» в сравнении с «нормальными», типа Ползунова и Трусовского, поскольку этих большинство, а тех лишь ничтожное количество?

Я начал размышлять над тем, что такое справедливость и добро с точки зрения этих людей. Допустим, я бы встретился на мостике, перекинутом через пропасть, с другим человеком. Мостик был бы таков, что ни разойтись, ни возвратиться нельзя. С моей точки зрения, сбросить человека означало бы зло. Когда же я уступил бы ему дорогу ценою жизни, он потом, нагибаясь над пропастью, где лежал мой изувеченный труп, злорадно бы кричал:

— Эй ты, балда, больно было падать?

Нет сомнения, что Ползунов и Трусовский только так и поступили бы.

Если бы с таким человеком пришлось оказаться где-то в пустыне, обреченным на голодную смерть, нет сомнения, что этот человек руководствовался бы принципом «Добро то, что мне добро»[77]. Он убил бы меня и съел, так как он руководствуется скотской моралью голой борьбы за существование, к тому же приправленной садизмом. Такое существо, как он, не может даже удовлетворить своих скотских потребностей, если они не происходят на фоне чужих страданий.

Я пытался найти корень, причину своей жалости к людям и потребности делать добро. Я перебрал в памяти множество объектов моего сострадания и доброделания и никакой иной причины не находил, кроме душевной потребности в этом. И я заключил, что раз обладающие такой душевной потребностью являются абсолютным меньшинством и, следовательно, «ненормальностью» среди преступной и самолюбивой человеческой массы, то эта «ненормальная» их потребность могла быть лишь привита искусственно, посредством религии, и является просто вредной для них, как и всякое отклонение от нормы.

Следовательно, выходит, большевики правы, когда говорят, что совесть, стыд, честность, жалость и сострадание являются попросту глупыми и вредными предрассудками? В таком случае, по неписаным законам массы, — каждый человек является потенциальным врагом.

«Ненормальных» же, вроде меня, в расчет брать нечего, ибо их слишком мало. Раз человечество по своей природе жестоко, эгоистично, бездушно и идеи правды и добра противны его природе, то в таком случае, рассуждал я, всякое религиозное учение, как и всякая идея добра, является или же плодом заблуждений «ненормальных» людей, или же средством в руках дельцов для улавливания в сети фантастических учений о какой-то правде, справедливости и добре «ненормальных» податливых натур, готовых верить фикциям и идти даже на самопожертвование ради них. Такие легковерные люди принимают на веру разные идеи, как ребенок сказку. Они не могут обойтись без служения какому-то кумиру, созданному человеческими руками, будь это Бог или коммунизм. Подавляющее же большинство людей не способно на такое служение кумирам, хотя внешне и исповедует веру в них, зачастую ловко используя в своих шкурных интересах веру других людей в эти кумиры.

Когда-то я был христианином, и с тех пор у меня осталось чувство сострадательности и любви к людям, которое не угасло даже в самые мрачные годы моего увлечения коммунизмом. В муках я не только не растерял это свое душевное свойство, но, наоборот, оно у меня обогатилось чувством раскаяния в причиненном кому-либо зле. И неужели это «ненормальность»? А ведь с точки зрения большинства людей, очевидно, да.

Мне очень больно было приходить к убеждению, что на свете не существует правды, добра, что не может быть никакой справедливости и что моя душа вечно стремилась лишь к какому-то миражу. В таком случае выходило, что ничего не остается, как только жить для себя, без сочувствия, без сострадания.

А что, если эти люди правы и моя жена как бы в насмешку над моей жертвенностью и в самом деле забыла обо мне и даже «погуливает»? Но тогда остаются лишь дети, ради которых еще стоит жить. В противном случае, если бы не осталось на свете объектов, на которых могла бы распространяться любовь, не было бы смысла жить. Я не научился жить лишь для себя, я вечно болел за кого-то и по ком-то страдал. Но этого быть не может, думал я, чтобы она так поступила. Я слишком хорошо это знаю. Я чувствую всем моим существом, что она со мной, что она не перестает страдать по мне.

Хоть, соответственно моим рассуждениям, и получалось, что всякий человек при известных обстоятельствах может оказаться врагом, но все же есть люди и помимо семьи, которые могут не оказаться врагами. Не один же я на свете, готовый на жертвы ради других. А раз есть такие люди, значит уже есть смысл жить, в противном случае мир был бы превращен если не в застенок, где все лишь жаждали бы моих страданий и гибели, то в эту камеру, где злорадства и издевательства заняли главное место. А все же, по-видимому, добро и правда должны будут отныне определяться прежде всего моей выгодой, а не интересами подлецов.

Так рассуждал я изо дня в день и все больше и больше приходил к переоценке моих прежних понятий о правде и добре, сохраняя их прежний смысл лишь для семьи и людей, неспособных на подлости. Но жертвенность ради ползуновых и трусовских потеряла для меня всякое обоснование и была бы непростительной глупостью, думал я.

Продолжая анализировать свою натуру, я обнаружил в ней целый ряд «ненормальностей», которые необходимо было исправить. Кроме упомянутых уже сострадательности, жалости и мании доброделания, я обнаружил у себя чрезмерную откровенность и доверчивость к людям, прямоту, отвращение к лести, а также наивные поиски сочувствия к моим страданиям. В результате мои страдания становились предметом злорадства, а мои рассказы, в которых я осуждал какой-либо нехороший поступок, совершенный мною, давали повод для упреков и поношений.

В камеру поместили еще четырех человек, переведенных из других камер, и обстановка для меня улучшилась. В числе этих людей оказался один человек, который хотя и держал язык за зубами из-за предосторожности, но для разговора с ним находилось достаточно тем, которые можно было открыто обсуждать. Одной из главных тем было — что такое человек. Я заслушивался пересказывавшимися им описаниями житий святых, их подвижничества и мученичества, свидетельствовавших о беспримерном героизме и жертвенности этих людей Тогда у меня появилось страстное желание самому почитать жития святых, но это могло оставаться лишь мечтой.

Хотя со времени пыток прошло два месяца, но вид мой был все еще ужасен. Левая рука оставалась главным свидетельством того, что я был в лапах смерти. Все удивлялись, как я смог выжить, и объясняли это, с одной стороны, особой выносливостью организма, перенесшего в жизни несколько тяжелых болезней и закалившегося, а с другой стороны, необыкновенным напряжением воли, что удержало психическое равновесие. Почему гангрена не поразила левую руку, оставалось совершенно необъяснимым.

По моим наблюдениям, люди, которые попадали в тюрьму очень здоровыми и никогда в жизни не болели, оказывались слишком утлыми для всех испытаний и поражались тяжелыми заболеваниями.

Хотя с каждой неделей мой организм поправлялся после перенесенных пыток, но все пережитое мною как в «мясорубке», так и в «леднике» и на предшествовавших допросах, равно как и условия пребывания в ужасной камере оставили свои тяжелые следы и на более поздний период. Я получил общий ревматизм, ишиас, прострелы[78], тяжелую сердечную болезнь с синюхой[79] и задышками, переболел цингой, нарывами по всему телу, в частности на глазах. Мой правый глаз потерял 80% зрения. Я был полуглухой. Левая рука оставалась слабой и болезненной. Правую из-за повреждения плеча невозможно было заворачивать назад. Все это меня очень мучило, особенно в условиях постоянного холода и сырости, стоявших в камере до мая месяца. Наградив множеством болезней, палачи окончательно «излечили» меня посредством избиений от неврастении, причинявшей мне много страданий.

Следствие тянулось еще 13 месяцев, после того как закончились пытки в подземелье. Эта стадия следствия отличалась более мягким режимом, поскольку волна террора шла на убыль. Вследствие этого ослабло чувство страха и вместе с тем беспредельно выросло чувство тоски по жене, особенно на фоне разочарования в людях.

Жутко было думать, что мне еще придется жить на свете среди этих ужасных людей без нее [без Марии], единственной, могущей еще согреть душу. Я часто думал: «Только бы увидеть ее, прикоснуться к ней и умереть, раз не суждено быть вместе, ибо жизнь совершенно потеряла всякий смысл». Наконец мое дело передали в спецсуд[80], и новая вспышка страха вывела меня из тяжелого душевного состояния.

Вслед за получением обвинительного заключения мне принесли передачу от жены. Коротенькая записочка гласила: «Что бы с тобой ни случилось, я всегда буду при тебе» — и еще несколько пламенных слов, свидетельствовавших о ее преданности и готовности разделить мою участь. Эта великая жертвенность наполнила мое сердце чувством великой радости и надежды. Теперь я воспрянул духом. Для меня блеснул луч солнца. Я и в заточении не был одинок. Душой она была со мной. Тут уж я не мог удержаться от слез. Доброта и всепрощение лились рекой из моего сердца.

Передача была большая. Я от волнения совершенно ничего не мог есть и отдал все скоропортящиеся продукты, а также большую долю остальных своим невольным сокамерникам, каковыми все продолжали оставаться Ползунов, Трусовский и Скоренко. Остальные были взяты куда-то один за другим. Я с истинным удовольствие наблюдал, как бывшие «богачи», давно не имевшие денег, ели продукты, в частности варенье, к которому я так и не прикоснулся.

Тюремный «телеграф» простучал, что началась война с Польшей[81]. Вокруг войны пошли рассуждения. Прежде всего было ясно, что, раз началась война, значит, начался и набор новых «врагов народа». В числе таковых можно было предполагать шпионов, дезертиров, самострелов и т. д. Но главный вопрос был — какова наша судьба? Казалось, что наш «набор» должны ускоренно куда-то подевать. Возникала даже мысль: «А вдруг с немцами передерутся из-за дележа Польши и немцы двинут в наступление? Что будет с нами? Если большевики внезапно отступят — мы спасены. Если нет, то раньше, чем отступить, они нас, безусловно, уничтожат»[82]. Стучу соседям, спрашиваю их мнение. Оказывается, оно точно такое же во всех камерах, между которыми есть возможность перестукиваться.

Будучи перевезен в провинциальную тюрьму, куда меня временно поместили в связи с предстоящим судом, я с отвращением наблюдал, как молодой здоровый комсомолец, тоже политзаключенный, издевался в камере над самым тихим и смиренным, к тому же больным стариком и ни один человек из 18 заключенных не подал даже голоса в защиту, а почти все злорадно гоготали. Это мне еще и еще раз подтверждало правильность моих рассуждений. Уже, казалось бы, где-где, но в тюрьме, где всех постигло одно несчастье, все должны бы быть солидарными и как братья облегчать друг другу участь, не должно бы иметь место презрение к слабому, взаимное издевательство, злорадство. Однако же было как раз наоборот. В условиях совершенной изоляции, полного бесправия и разнообразных страданий от голода, холода, болезней человеческая подлость как нигде выплывала наружу.



Суд


Судебное заседание велось при закрытых дверях. Кроме членов суда, прокурора, защитника и стражей НКВД, в комнате никого нет. Мне прочитан параграф уголовно-процессуального кодекса, согласно которому я должен говорить только правду. После зачтения судьей обвинительного заключения, занимавшего всего полстраницы и не содержавшего ни одного факта, было предоставлено слово мне.

Я сказал, что все обвинения вымышлены и сводятся исключительно к общим фразам и голословным утверждениям, вроде «принадлежности к тайной контрреволюционной организации». Обвинения эти возникли из ложных показаний людей, ранее меня арестованных и ставших на путь самооклеветания, а также оговора других, в том числе и меня, вследствие жестоких пыток, которым они подвергались. И я также испытал эти пытки.

Судья прервал меня и сказал, что суд запрещает мне клеветать на следственные органы. Это меня взорвало.

— Но ведь вы только что зачитали пункт, требующий говорить лишь правду, почему вы запрещаете мне говорить? Я требую немедленно медицинскую комиссию, пусть она меня здесь же освидетельствует, и я попрошу присовокупить ее акт к судебному делу, — спорил я.

Защитник дает мне понять, что судьи все хорошо знают, но они не могут допустить компрометации НКВД даже за закрытой дверью. Не глядя на меня, судья объясняет, почему я не могу говорить о пытках.

— Это к делу не относится, — говорит он. — Мы разбираем ваше дело, а не дела ваших следователей.

Против меня как против врага народа на предварительном следствии свидетельствовало 35 человек, из которых 17 выступали в суде. Все они, спасая свои шкуры, а иные желая продвинуться по должности, возводили на меня клевету, продиктованную им в НКВД. Оказалось, что из всех, кого НКВД наметило в свидетели против меня, отказался поддерживать лживое на сто процентов обвинение лишь один человек, что составляет около трех процентов.

Трое свидетелей, вызванных мною, как прекрасно знавших меня с лучшей стороны, были предварительно потребованы в НКВД и предупреждены, что, если они меня будут защищать, т. е. если будут говорить о том, что им известно обо мне хорошего, они рискуют поплатиться за это. В результате двое из них выступили на суде против меня, и лишь один заявил:

— Что бы меня ни ожидало за ту правду, которую я здесь буду говорить, я все же намерен говорить только правду.

Таким образом, я лишний раз убедился в своей оценке большинства людей как способных служить исключительно себе, а поэтому не заслуживающих ни сочувствия, ни помощи, ни жалости, ни сострадания. Однако, глядя на этих моих вольных или невольных врагов, наблюдая, как они обливались потом и ежились от страха, как они путались и начинали трястись, когда я требовал ответа на поставленные мною вопросы, дававшие им понять, что если я признал бы себя врагом народа, то и они сели бы со мной на скамью подсудимых, мне все же невольно становилось жаль этих людей.

Больше всех дрожал один из свидетелей, являвшийся тайным доносчиком, который уже задолго до моего ареста в своих «информациях» доносил на меня. Доносы ему здорово помогли в карьере. Будучи коммунистом, он за время моего нахождения под арестом выдвинулся на большую партийную работу. И даже эта подлая личность вызывала у меня жалость своим дрожанием и стуком зубов. Конечно, достойную оценку получили в моих глазах те немногие люди-герои, которые, не страшась угроз, остались честными и правдивыми.

Неописуемым счастьем явилась для меня встреча с женой после двухлетней изоляции. Моя уверенность в ее благородстве, верности и привязанности ко мне полностью оправдалась. Недаром я перенес такие страдания во имя нашей взаимной любви, которая, проходя через горнило страданий, испытывалась и кристаллизировалась. Это было поистине выстраданное, чистое, святое чувство, чувство самозабвения и принесения себя в жертву ради другого человека. Мое сердце так переполнено было этим чувством, так таяло от доброты, что у меня вовсе не было вражды к жалким людям, свидетельствования которых были направлены на то, чтобы погубить меня.

Жена также прошла немало испытаний за два года. Ее сразу же после моего ареста лишили права работать. Затем ее начали вызывать в НКВД, где держали по целым ночам и почти по целым суткам на допросах стоя и требовали «сознаться» в моей «контрреволюционной деятельности». В это время ребенок дома надрывался от крика, а у нее в груди перегорало молоко. Она хотела сцеживать молоко из груди, но ей не позволяли, дабы причинить побольше страданий. У нее требовали написать отречение от меня как врага народа, в противном случае ей грозили арестом. Но она заявляла, что готова терпеть что угодно и пойти на смерть за меня.

Так ее изо дня в день вызывали, выматывая силы, три недели, затем прекратили столь частые вызовы и звали лишь изредка. Из квартиры выгнали. Сняла в другом месте, приказали хозяину выгнать. Сняла в третьем — то же самое. В результате ребенок умер.

Продавая вещи, которые она успела спрятать от описи, она стала ездить по тюрьмам, разыскивая меня. Всюду говорили: «Нет». В областных УНКВД и в прокуратуре, в НКВД СССР, в прокуратурах РСФСР и СССР всюду делали вид, что меня ищут по картотекам, и говорили, что ничего обо мне неизвестно.

Прошло семь месяцев со дня моего ареста. Какой-то подлец, желая поиздеваться над несчастной женщиной, сказал, что кто-то где-то видел меня мертвого. Она лишилась чувств от такого известия и после этого серьезно заболела. Но как только поднялась, сразу же стала засыпать письменными запросами все инстанции, куда только был смысл писать. Затем снова поехала в Москву и всюду побывала, в том числе у Крупской и Калинина[83]. Хотела добраться к «отцу», но к нему доступа не было. Наконец ей удалось установить мое местонахождение.

Отказывая себе во всем, она передавала мне продукты, но их тюремщики принимали и съедали сами. Тогда же она передала значительную сумму денег, из которых мне разрешили использовать лишь 25 рублей. В конце концов ей через прокурора СССР[84] удалось получить право на работу, и она половину своего заработка пересылала мне, хотя я пользовался лишь незначительной частью пересылавшихся денег.

Однажды в областной центр ехала одна интеллигентная дама. Жена попросила ее захватить мне посылку, содержавшую больше чем на 100 рублей продуктов. Дама охотно взялась передать мне эту посылку. Но она даже не потрудилась ее взять с собой, а оставила дома. Вернувшись, сказала жене, что передала, но потеряла мою расписку в получении. Жена узнала лишь во время суда, что та присвоила продукты.

Так Мария бесстрашно и безропотно переносила все опасности и лишения, будучи готова жертвовать своей свободой и жизнью ради меня. На суде я предстал перед ней полуглухой, с глазами, закрытыми нарывами, волокущий ногу, задыхающийся. Несколько слов о пытках, сказанных ей потихоньку, поразили ее. Это даже для нее, столь проницательной, было открытием. Мое состояние еще больше возбуждало в ней чувство привязанности ко мне и ее борьбу за мое спасение сделало еще более энергичной. Об этом свидетельствует ее дневник, писавшийся на протяжении периода моего заключения, который хранится много лет, как драгоценность. Тогда же она сказала, что, если меня осудят на каторгу, она добьется права быть вместе со мной.

Будучи направлен после суда снова в тюрьму, я чувствовал необыкновенную душевную бодрость, ибо наши души слились как бы воедино и сердца вдали продолжали биться в унисон. У меня постоянно стояли в памяти слова байроновских стансов: «Когда бы страшный мрак кругом...»[85], как нельзя лучше подходившие к ней.



Освобождение


Много месяцев прошло после судебного заседания. За этот период времени меня снова вызывали на многочисленные допросы, снова требовали сознаться и снова передавали дело в суд. И еще не раз я дрожал за свое «прошлое». Но, видно, Богу было угодно, чтобы запросы, посылаемые в мое село, попадали в руки таких людей, которые не желали мне сделать зло. А ведь достаточно было сообщить о сказанной мною когда-то антисоветской фразе, пусть это было 10–15 лет назад, чтобы погубить меня.

Однажды вошел тюремный страж и велел мне собираться с вещами. Мое сердце упало. Захватило дух от волнения, куда это меня опять поволокут. Я и слушать не хотел, когда мне некоторые заключенные (всего в камере было 15 человек) пророчили свободу. Я уже свыкся с мыслью, что о свободе нужно забыть, и готовился к каким-нибудь новым испытаниям.

Меня привели в дежурную комнату тюрьмы. Я окончательно убедился, что снова куда-то повезут. Пока тюремщик копался в бумагах, я сидел с замирающим сердцем. Подозвав меня, он сказал:

— Идешь на свободу, — и как-то испытующе поглядел на меня.

«Еще издевается», — подумал я про себя, ибо не мог поверить и не мог себе представить, чтобы после без малого трех лет мучений вдруг меня бы освободили.

— Прочти и подпишись, — сказал он.

Читаю: «...за разглашение тайны следствия буду расстрелян». Бумажку подписываю, но все еще не верю. Мне вручаются мои документы и удостоверение, в котором говорится, что я находился под следствием по статье 58, пункты такие-то, столько-то времени и освобожден. Тут я наконец поверил, но изболевшееся, окаменелое сердце никак не реагирует. Мне кажется, что это сон.

Я выхожу в одни ворота, в другие, в третьи. Наконец я на улице. Ярко светит солнце, виденное мною за время пребывания в заключении лишь по несколько минут в день, и то не ежедневно, и казавшееся как бы чужим, каковым казалось тогда все. Иду через парк, но как бы ничего не соображаю. Я не замечаю ни красоты природы, ни людей. Все это мне кажется призрачным. Одна лишь мысль: скорей, скорей к семье...

Сажусь в трамвай. Люди отодвигаются, уступая место не то из страха, не то из сочувствия. На мне одежда — одни разноцветные заплаты, состоящие больше из грязи и крови, чем из ткани. Лицо обрюзгшее, желтое, обросшее бородой. Глаза подслеповатые, на висках и руках вздулись синие жилы.

Соседка тихонько спрашивает: «Политический?». Я утвердительно киваю головой. Весь трамвай не сводит с меня глаз, но ни слова, ни полслова никто не смеет сказать или спросить о чем-либо. Это молчаливое внимание как-то коробит меня. «Хоть бы не спохватились, — думаю я, — глядь, а освободили по ошибке...» Скорей, скорей к семье и куда-то подальше бежать, заметать следы. Мною все больше овладевает страх.

Прежде всего я зашел к жене одного из моих сокамерников, сильно болевшего в это время. Я ей передал от него поклон и сказал, что его состояние требует поддержки продуктами. В ответ на это его жена разразилась ругательствами по его адресу.

— Он и сякой, и такой, сидит себе там и не думает о том, что у него остались дома дети, и даже письмо не пришлет! — кричала она. — Не дождется, чтобы я ему еще что-то передавала.

Конечно, после этого я ей ничего не стал рассказывать о нем. Я лишний раз убедился, что за стенами НКВД мало кто имеет представление о том, что делается в его стенах.

Мне очень хотелось увидеть семью одного из благороднейших людей, встреченных мною в тюрьме, — профессора М., который нес великие страдания во имя спасения семьи и умер в тюрьме в конце 1938 года. Семьи его в старой квартире не оказалось, а напуганные новые жильцы не в состоянии были объяснить мне, куда она девалась.

Затем я зашел к одному знакомому, который каким-то чудом уцелел от ареста. Он говорил, что всюду в НКВД были составлены громадные списки для новых арестов осенью 1938 года, которым не удалось осуществиться, так как Сталин счел проделанную «работу» пока достаточной[86]. В этих списках мой знакомый также числился.

Мое нервное состояние в тюрьме было столь напряженным, что при встрече с женой происшедшая разрядка нервного напряжения лишила меня речи. Правда, немота длилась недолго, но заикание продолжалось несколько недель. Лишь встретившись с женой, я окончательно убедился в спасении. Спасла меня всемогущая сила любви, которая, с одной стороны, дала мне стойкость во время страшных испытаний и спасла меня от самооклеветания, с другой же стороны, эта великая сила придала не меньше мужества моей многострадальной жене, которая выдержала все угрозы, издевательства и настоящие следственные «стойки». Потеряла дитя, но не пошла на сделку с убийцами и всеми силами боролась за мое спасение, не страшась разделить мою участь. Если бы не ее неустанные хлопоты в прокуратуре СССР и в коллегии адвокатов, с которыми в тот период хоть немножко считались, то меня все же осудили бы, несмотря на отрицание мною всех обвинений как насквозь ложных.

Не прошло и двух месяцев после освобождения, как мне стало известно, что предстоит новый набор «врагов народа» и что в списках кандидатов числюсь и я. Иначе и быть не могло. НКВД вынужден был согласиться на мое освобождение, но он не мог мне простить мое запирательство, которое, может быть, не одного «врага народа» удержало от «чистосердечных покаяний». Кроме того, каждый бывший политзаключенный раньше или позже все равно должен будет погибнуть. Таковы законы «самого демократического государства».

Мне пришлось бежать в другую область. Но так как всевидящее око НКВД меня менее чем через год «накололо» и там, то нужно было быстро переменить адрес. Я тогда работал и уйти с завода было невозможно, так как законом от 26 июня 1940 года каждый «свободный» гражданин СССР был закрепощен за своим местом работы и уход повлек бы заключение в тюрьму на несколько лет[87]. Пришлось бежать тайком, ночью, и перейти на нелегальное положение.

К чему могла сводиться моя жизнь после совершенного разочарования в людях, в идеях, в идеалах, да и к тому же в условиях постоянного страха, настороженности, подозрительности, замкнутости? Лишь к борьбе за существование. Я чувствовал себя, как среди лютых зверей в диком лесу, ежеминутно готовых схватить меня и растерзать. Мой рассудок окончательно отверг альтруизм, честность, правдивость, совестливость, стыдливость, доверие к людям, откровенность, веру в какие-либо идеалы и т. д. как пагубные предрассудки. Я считал, что каждая из этих категорий условна, а посему ненужная и вредная для меня. Нужно жить для себя, твердил я, ибо в каждом человеке заложена враждебность к другому. Каждый старается построить свое счастье за счет ущемления интересов другого.

Всякая идея есть обман, поскольку она зиждется на условных, вымышленных человеком истинах. Нет двух людей с абсолютно общими интересами и с так называемым «родством душ», ибо если они сегодня борются за общее добро, то завтра это «добро» может стать для них яблоком раздора. Ибо что будет для одного добром, для второго явится злом. Каков же смысл делать одним зло во имя добра другим или же добро одним ценою зла другим? Никакой мир, взаимное доверие и любовь между людьми невозможны, поскольку человек по своей природе подл и не может идти на уступки другому, а иные даже тешатся страданиями другого. Всеобщее же благоденствие возможно лишь при взаимной уступчивости и помощи.

Следовательно, человечеству нужно предоставить идти своими естественными путями — путями взаимного пожирания. Может быть, большевистская система, без конца стравливающая подлых по своей природе людей, приведет в конце концов к тому, что посредством взаимного истребления они друг друга слопают, и когда останется совсем мало людей, и то тех, кто по своим природным наклонностям не способен на подлость, то, может быть, эти оставшиеся создадут хоть временную солидарность на основе взаимной уступчивости и помощи, пока снова по мере размножения дойдет до взаимного пожирания.

Однако, хотя мой разум, казалось, окончательно утвердился на таких взглядах, мне по-прежнему доставляло большое удовольствие сделать кому-либо что-то приятное. Сам же я с семьей очень бедствовал. Часто мы были вовсе без хлеба, а о жирах пришлось совсем забыть. Даже для детей самой лакомой и питательной пищей было снятое молоко, которое с великим трудом и в малом количестве доставалось женой далеко не каждый день. Единственной кормилицей всей семьи была жена. Приходилось продавать последние тряпки, чтобы добыть немножко кукурузной или ячменной муки. И все же мое сердце оставалось отзывчивым и сострадательным к слабым и несчастным. Я просто терзался, когда видел издевательства над беззащитными людьми и безнаказанность подлецов. Я горел жаждой мести по отношению к этим злодеям. Я считал, что такие злодеи должны получать возмездие в сто раз большее, чем зло, причиненное ими, и должны беспощадно уничтожаться физически, как какая-то страшная зараза. Но я в бессильном гневе лишь разводил руками, ибо кто их мог карать, если существующий государственный строй являлся сплошным преступлением, сплошным злодейством.

Я сделался необыкновенно раздражительным и готов был жестоко мстить за мельчайшую обиду. Я даже жене причинял немало горя своей раздражительностью. Но тогда же я открыл в себе странное свойство, на которое не обращал раньше внимания. Это какая-то не зависящая от моей воли сдержанность. Во мне как бы обитала какая-то особая сила, которая, кажется, никогда в жизни не допустила меня до полной потери самообладания. Поэтому, если гнев должен был хлынуть через край и за ним должен был последовать соответствующий поступок, в последний миг я останавливался, и начиналось быстрое охлаждение. Это имело место не только при вспышках гнева, но и при прочих чувствах, при которых так часто говорят о «потере самообладания».

И только с приходом немцев[88] я вышел из подполья после десятимесячного пребывания в нем.



Обращение


Кругом нас в десятках сел церкви были разрушены. В селе же, где мы жили, здание церкви сохранилось и было использовано под склад МТС. Теперь оно было очищено и снова превращалось в церковь. Как-то, проходя мимо церкви, я зашел внутрь. Еще не был произведен ремонт и стены были поободраны. Иконостаса не было. Висело и стояло с десяток икон, перед которыми горели свечи. Впереди бывший дьякон, после ареста отрекшийся от сана и занимавшийся сапожным ремеслом, читал какие-то молитвы. Около него стояло с полсотни народу, преимущественно женщины и девушки. Они время от времени пели.

Я стал около стенки у клироса. И вот это пение, эти иконы, свечи и то, с каким усердием люди крестились и шептали молитвы, пробудило в моей душе воспоминания драгоценного прошлого. Сердце сжималось, я еле-еле сдерживался, чтобы не зарыдать. Спазмой схватило горло, текли слезы. Я стыдливо крестился, но искренно, от всего сердца взывал: «Боже, прости меня». Бог для меня как бы воскрес, и я обращался к нему как к реальному существу. Постояв минут сорок, я возвратился домой с каким-то просветлением на сердце. Хотел рассказать жене, что я видел, но спазма мне мешала, и я еле подавлял слезы. Соседские девочки смеялись над чем-то, виденным около церкви, — это меня задело за живое, и я их пристыдил, заметив, что в церковь ходят молиться.

Я еще не осмыслил того, что произошло в моей душе. Я думал тогда, что глубокие и светлые чувства были вызваны у меня по ассоциации с воспоминаниями того, что мне было дорого когда-то, поскольку оно было связано с тогдашними условиями жизни, с тогдашним спокойствием, миром, доверием к людям. Но это я так думал. Душа же моя, лишь прикоснувшись к святыне, сразу почувствовала себя в родной стихии. Как-то мне случилось услышать богохульство, и вот я, сам недавно богохульствовавший, был уязвлен в самое сердце и постарался удалиться, чтобы не слышать хулы.

У нас не было иконы. Я попросил одну старушку, и она с удовольствием дала образ Богородицы Путеводительницы со Спасителем на руках.

Я тяжело заболел и находился в постели уже больше месяца. Мог я подыматься всего пока на несколько минут. На Крещение священник обходил хаты. Зашел и к нам. Все подошли к кресту, я же попросил поднести мне крест и помолиться за меня...

Через девять дней мы бежали. Я уже правил лошадьми и хоть слабо, но ходил.

...После больших опасностей и страхов мы попали на берег Днепра. Была страшная вьюга. Мы оказались среди огня. Кругом треск пулеметов, грохот пушек, зловещий вой пикирующих самолетов[89]. Станция окружена, выхода нет. На станции скопились десятки воинских составов с бензином, с бомбами, с разным снаряжением.

С И часов утра и до ночи кругом все клокотало. Ночью было ничего не видать, лишь бесконечные фейерверки от разрывов, от трассирующих пуль, от ракет и разноцветных сигналов. Еще час или минута, и все взлетит. Спастись можно лишь чудом. И вот я от всей души взмолился: «Боже Милосердный, спаси мою семью! Пусть я погибну за свои злодеяния, но пощади ее, несчастную, выведи ее из огня. Пресвятая Богородице, святителю Николае Чудотворче, молю вас, спасите мою семью».

Трудно передать, что делалось с несчастной женой. Я скрепя сердце старался выглядеть спокойно и уверял ее, что вот, даст Бог, вырвемся. Я подчеркивал надежду на Бога, хоть и произносил Его имя как-то неуверенно. «Раз есть Бог, — думал я, — значит, не даст погибнуть».

Мы в пустом вагоне одного из многочисленных составов. Часов в 10 вечера был освобожден путь, и составы погнали один за другим. Наконец, и наш. Мы благополучно переехали Днепр. Спасены! И я со слезами благодарил Бога.

Затем нам пришлось пережить еще немало страху. Одна надежда — Бог. Где остановились, вешаем икону. С собой возим также лампадку, сделанную из медицинской банки. Как только [приближается] опасность, встаю на колени и от всей души взываю о спасении. И неизменно все обходится благополучно.

Но пока молюсь лишь в случае опасности. Молюсь о семье. Господь одарил меня великим даром любви. Она открыла мне глаза на дьавольский коммунизм, она меня провела сквозь страшные муки в застенках НКВД, она же обратила мое сердце к Богу в минуту страшной опасности для дорогих мне людей.

На Украине, в семи километрах от того места, где мы остановились, был город с сохранившейся церковью. В праздник апостолов Петра и Павла я решил ее посетить. Войдя в церковь, я сразу же залился слезами при виде иконостаса, паникадила и всей церковной обстановки. Поет хор. Боже мой, где я? На небе или на земле? Глубочайшее умиление переплелось с чувством покаяния. Я с трудом подавляю рыдания. Как недостойнейший, стою сзади в уголке. Мне больно наблюдать, что в церкви лишь десятка два старушек и несколько мужчин, тогда как вокруг церкви вся огромная базарная площадь заполнена народом, тысячами людей. С горечью думаю я об ужасающих масштабах богоотступничества и тут же сознаю, что одним из ревностных сеятелей безбожия был я, являвшийся слепым орудием в руках сатаны. Обливаясь горькими слезами, я шепчу: «Боже Милостивый, благодарю Тебя за отвращение меня от диа-вольского большевизма и за страшные страдания и испытания, перенесенные мною».

Это благодарение я возношу утром и вечером по сей день и буду возносить до смерти.

Старый священник говорит глубокую проникновенную проповедь. Это в первый раз за 22 года я слышу проповедь. Он — бывший узник НКВД. В глазах у него стоят слезы. У меня же из глаз текут ручьи. Какой близкий, родной мне этот пастырь-мученик!

Выхожу из церкви. К своему прискорбию, через десять минут слышу такой разговор псаломщика-регента со своими сослуживцами по учреждению, где он служит счетоводом:

— Чтобы зарабатывать двести рублей, я должен три недели отработать. А тут дурные бабы даром дают, так почему же не брать? — Сказав это, он хохочет, а вместе с ним и его друзья.

Я стараюсь больше ничего не слышать от этого «псаломщика» и удаляюсь...

Я с семьей попал за границу и прямо в нацистский «лагерь смерти». Будучи в тюрьме НКВД, я испытывал муки один, здесь же суждено было перенести невероятные страдания всей семье. И если здесь я был мучим в течение нескольких месяцев обострившимися тюремными болезнями, то еще более страдал душевно из-за семьи. Жена и еще один ребенок чуть не погибли от страшных эпидемий. Люди гибли как мухи от болезней в нетопленных бараках, от отравлений, практиковавшихся врачами, и от всего дьявольского режима избиений и разных издевательств.

Если в НКВД все попавшие туда были «врагами народа», то в нацистском лагере все, начиная от грудных младенцев, именовались «партизанами». К великому прискорбию нужно заметить, что издевательства творились почти исключительно руками русских же, которые, спасая свои шкуры, верно служили нацистским разбойникам, душили и мучили своих братьев. Иным это издевательство над людьми доставляло удовольствие.

Наша гибель была лишь делом очереди. Надежды на спасение не было никакой. И здесь, в состоянии неизъяснимого горя и совершенного отчаяния, я день и ночь вопил к Небу о спасении семьи. В конце концов ребенок, перенесший неописуемые страдания, поправился. Вырвалась из объятий смерти и жена. И Богу угодно было, чтобы мы выскользнули из лагеря.

Анализируя все перенесенное нами, мы не раз говорили, что поистине Господь нас ведет за руку через пропасти, через огонь, через очаги смерти. Во время ужасных бомбардировок, сидя в подвале, а иногда оставаясь на пятом этаже, я почти был уверен в нашей безопасности и лишь от всего сердца взывал к Богу, и это в то время, когда бомбами разрушалось все вокруг нашего дома...

Позади меня лежит тяжелый, тернистый путь, пройденный за время от моего богоотступничества и до полного обращения к Богу. Мой трактат «о правде и добре», написанный для себя после выхода из тюрьмы, остался лишь как памятка о том, как неминуемо вело меня безбожие ко все более глубокому разочарованию в людях, к выводу, что каждый человек — потенциальный враг, и к замыканию в себе.

Моя душа окончательно исцелилась от яда безбожия. Видя человеческую подлость, я теперь знаю, что она не является прирожденным свойством человеческой души, а ее болезнью, от которой человек может исцелиться. Для меня воскресли абсолютные ценности, которыми оправдывается и освящается жертвенность и любовь к людям, какими бы эти люди ни были.

Через год после моего выхода из тюрьмы единодушно было мнение врачей, что для излечения, хотя бы частичного, мне требуется длительное пребывание в условиях лучших курортов. Однако, волею Бога, я с каждым годом все более исцеляюсь безо всякой медицинской помощи, и теперь мое состояние несравнимо с тем, каково оно было еще в 1941 или 1942 году. И это несмотря на все лишения и страдания, причиненные войной, рецидивы, перенесенные мной в немецком «лагере смерти», и на довольно скудные жизненные условия в настоящее время.

Мною пережито много горя, но немало испытано и того, что дает счастье в земном смысле. Например, я испытал переход от положения человека подчиненного в положение «власть имущего». Затем переход от состояния полунищего, голодного, раздетого к состоянию довольства, пусть относительного, но тем более ощутительного на фоне всеобщей нищеты. Затем переход от мук к покою, от заключения к свободе. Я испытывал наслаждение от чудной музыки, от первоклассных театральных постановок и кинокартин, от прекрасных литературных произведений. Наконец, я испытал всю глубину семейного счастья, полыхающего бурным пламенем взаимной любви.

Одним словом, я испытал все то земное счастье, мечтой о котором живут сотни миллионов людей. Но когда я стою теперь в храме Господнем, особенно же в какой-либо великий праздник, то переживания моей души, рвущейся к соединению с Богом, превосходят несравненно все, испытанное мною когда бы то ни было, и не только своим чистым характером, но и страшной глубиной и силой. Здесь я обретаю безграничное счастье, в сравнении с которым все испытанное мною земное кажется мишурным и ничтожным. Одна лишь любовь, органически связанная с этими святыми чувствами, является частью их, освящается ими и становится еще ярче и чище.

Теперь для меня жена не только мой вечный друг и спутник на тяжком пути, она теперь сестра во Христе. И мы никогда еще за 12 лет нашей жизни не чувствовали с нею такой взаимной любви и доверия, такой чистоты наших чувств, как теперь. Оглядываясь назад и содрогаясь перед ужасами НКВД, для которого мы теперь недосягаемы, а также перед ужасами нацистского лагеря, мы еще и еще раз повторяем, что Милосердный Бог провел нас за руки. Куда девалась моя раздражительность и мстительность...

Если в бытность мою богоотступником поиски способов для отмщения обидчику не давали мне покоя, причем моим девизом было «за око — оба глаза и за зуб — все зубы», то теперь, будучи верным[90], при нанесении мне кем бы то ни было унижения или оскорбления я ищу в себе силу, чтобы подавить в корне чувство обиды, и ищу случая сделать добро обидчику. А за всех врагов своих, которые едва не лишили меня жизни, постоянно возношу молитвы Богу. Не кары теперь я жажду этим людям — я был бы счастлив обнять их как братьев во Христе.

Познав истинную цену многих мудрецов мира сего, я мечтаю о том, чтобы встретить идеального человека, каким он должен быть. Это — праведник, богатырь духа. Это человек, который жил бы не только внешне, но и внутренне душой по Христу. Который любил бы врагов своих. Я бы хотел научиться от него такой силе любви. Ибо если я и не питаю вражды к моим врагам и молюсь за них и если мне их бывало порою жаль даже тогда, когда они готовили мне смерть, то все же любить их в буквальном смысле, как каждого другого человека, я еще не научился.

Я мог терпеть ужасную физическую боль, но я не мог ее устранить. Я не мог ощущать приятного прикосновения, когда меня истязали, и не мог чувствовать теплоты, сидя в леднике. Я лишь подавлял страдания. Точно так же я подавляю и пресекаю в корне всякую душевную боль, рождающуюся у меня, например, при оскорблениях.

Но как боль заменить на любовь, на настоящую, искреннюю любовь? Вот я хотел бы постичь это. Тот, кто не испытал чудовищных страданий, телесных и душевных, подобных перенесенным мною, никогда не поймет их так, как понимаю я. Они для него просто непостижимы. Так мне непостижимо многое из духовного опыта, которым обладают, по-видимому, редчайшие люди. И для меня было бы большим счастьем встретить такого человека.

Итак, в одно мгновение когда-то я усомнился в существовании Бога и покатился по пути погибели, принял на себя облик сатаны. Ни чудеса, ни страшное горе не поколебали меня, и я продолжал опускаться все ниже и ниже. Но вот за беспредельными муками ярким светом загорелось чувство раскаяния во всех своих злых поступках, но не в богоотступничестве. После этой вспышки наступила реакция в виде эгоизма, объявившего всех людей врагами. Это было логическое завершение пути безбожника, ибо раз нет Бога, нет иной жизни, кроме земной, то вся жизнь моя должна сводиться к борьбе за существование с подлыми, жестокими, бездушными, злорадными людьми.

Да, душа моя была ограблена и изуродована, но, к счастью, не до конца. Искра Божия не угасла в ней. В одно мгновение от прикосновения к светильнику искра эта вспыхнула и постепенно превратилась в яркое пламя. Блудный сын вернулся к Отцу своему.



Послесловие


У меня не сразу родилась мысль описать свой жизненный путь. Сперва в порывах раскаяния в своих грехах и движимый священными чувствами, охватившими мою душу, я дважды писал очень длинные письма-исповеди митрополиту[91]. Однако я не передал эти письма.

У меня порой возникало сомнение — поймут ли мою душу, которую я, кажется, и сам не очень хорошо понимаю? Проникнут ли в глубину моих душевных переживаний? Сумеют ли мне дать наставление, в котором я очень нуждаюсь, так как меня и нынче продолжают мучить некоторые мои бывшие грехи, как богохульство и кощунство, а главное, совращение с пути Господня других людей, особенно детей? Я порою страшился получить ответ вроде: «Твой путь, безумец, лишь в геенну огненную». И вместо передачи писем я продолжал слёзно молиться и взывать к милосердию Божию.

После очень долгих колебаний и сомнений я решил вместо покаянного письма коротко описать свою жизнь, отражающую происходящее в России, а главное, то, как коммунизм калечит человеческие души даже у людей, ищущих правды и добра.

Нелегко раскрывать перед неизвестным читателем свою душу, испытавшую постыдное богоотступничество, блудодействовавшую с перерождением самого дьавола — коммунизмом. Но я ничего не скрываю и утверждаю, что оставался честным человеком и если когда-то служил злу, то лишь будучи обманут и приняв его за добро. Прочтя о моих превращениях: о богоотступничестве и перерождении, затем о страшных, но заслуженных возмездиях и, наконец, об обращении ко Христу, некоторые люди могут объявить это «сказками». Я думаю, что такими людьми окажутся, главным образом, ползуновы и трусовские, которые, имея эгоистические натуры, попросту не способны видеть и чувствовать ничего, кроме своих интересов, и не могут понять, что есть на свете вещи более дорогие, нежели жизнь, и более сильные, нежели смерть.

Однако и этой породе людей, вся жизнь которых заключается в приспособлении к корыту, готовых служить любому хозяину, лишь бы жить в свое удовольствие, топча и попирая интересы других людей и даже страдания их превращая в свое наслаждение, даже им небесполезно знать о существовании таких режимов. Как бы они ни приспосабливались к этим режимам, даже превратившись из ползуновых и трусовских в нагайкиных и костоломовых, все равно в конце концов они окажутся в «помойке», предварительно «сознавшись» в своих преступлениях.

Я же это пишу для людей, способных понять трагедию моей жизни, являющейся одной из миллионов ей подобных, и вывести для себя полезные уроки. Это жизнеописание может оказаться особенно полезным для тех честных людей, имеющих благородные души и руководимых благими порывами, которые в поисках добра были ослеплены лицемерием демагогической и насквозь лживой коммунистической пропаганды и возлюбили зло, замаскированное под добро, возлюбили величайшую ложь, расписанную под правду. Как целомудренные юноши верят, что увлеклись целомудренной же красавицей, не понимая того, что перед ними искусно размалеванная, деланно улыбающаяся, фальшиво поющая, истасканная, заразная и смрадная потаскуха и преступница. Конечно, трудно понять многое из того, чего человек сам не видел и не пережил. Но и чужой опыт бывает весьма полезен, особенно в тех случаях, когда собственный мог бы закончиться гибелью.

Если рассказанная мною правда о мытарствах моей души поможет хоть немногим исцелиться от ослепления коммунистической магией без того, чтобы испытать на себе лично то, что испытал я, то это будет означать, что мои слова не остались гласом вопиющего в пустыне. К сожалению, правда зачастую очень трудно воспринимается человеком, тогда как ложь чрезвычайно прилипчива. И для того, чтобы разгадать всю смертоносную сущность этой лжи, требуется испытать ее, как говорится, на своей шкуре. Теперь ее испытывают народы, гнавшие и травившие тех, кто говорил правду. Оказавшись в застенках, ее познали Ковач, Маниу, Петков и многие другие. Скоро ее познает Николайчик, а затем, посредством «конвейера», просветится ум Бенешей, Масариков и прочих, которые все еще считают, что до них «не дойдет», и, очевидно, верят в существование комариных «заговоров» против тигра[92]. Они лишь тогда поймут, когда сами «расколются», сознавшись в организации «заговоров против своего народа» и «демократии».

Мучительно медленно прозревает мир, и может случиться, что он за это дорого заплатит. Недаром и по сей день он не хочет слышать жуткой правды из уст мучеников НКВД, в рассеянии сущих, считая, по-видимому, ее ложью и враждебной пропагандой против союзной и «свободолюбивой» державы[93]. Недаром все еще продолжает висеть над головами этих мучеников позорнейший ялтинский договор, являющийся смертным приговором для несчастных людей, недомученных в гитлеровских лагерях смерти, которые на основании этого договора насильно передавались и поныне насильно передаются в руки большевистских палачей во имя «мира», «гуманности», «демократии» и «свободы»[94]. История СССР показывает, что такие преступления не проходят безнаказанно для их сознательных или бессознательных совершителей. Они неизбежно получают жестокое возмездие от рук убийц, перед которыми они выслуживались, пытаясь купить себе благополучие чужими страданиями и кровью.

Я не могу называть пока ни подлинных фамилий, ни пунктов, где происходили события. Да это ведь и неважно. Важны сами факты, тем более что они общие для громадной территории СССР. Даст Бог, дождемся того времени, когда множество людей засвидетельствует подлинность приводимых мною фактов, таких, например, как чудеса, как пытки и прочее.

Не все же погибнут.

Теперь же я призываю в свидетели Бога, который спас меня, недостойнейшего и грешнейшего, быть может, для того лишь, чтобы я мог засвидетельствовать виденное, слышанное и перенесенное мною и миллионами людей, дабы помочь разобраться в нем.

В этом жизнеописании я, естественно, не мог подробно освещать происходившие в России события. Подробное описание живых фактов, освещающих большевистскую политику в период коллективизации, раскулачивания, так называемых «заготовок» и прочих видов грабежа и эксплуатации, а также освещающих голод 1933 года и политику террора, сделано мною в «записках» по этим отдельным вопросам[95].


Июль 1947 года




ИМЕНЕМ НАРОДА

Душа вон, кишки на телефон, а хлеб давай.

Горобец

Борьба за хлеб — борьба за социализм.

Ленин[96]

На последнем уроке 11 октября 1930 года[97] я и несколько других студентов нашего класса были предупреждены о том, что сразу же после занятий мы должны идти на важное собрание в клуб института. В клубе собралось около двухсот студентов и много профессоров и преподавателей. За столом были секретарь партийного коллектива, ректор института и инструктор городского партийного комитета. Ректор объявил, что все здесь присутствующие мобилизуются на хлебозаготовку и освобождения возможны лишь из-за серьезной болезни. Кто-то спросил, надолго ли. Ректор ответил, что срок пребывания в селе будет зависеть от успехов хлебозаготовок.

— Большинство студентов-коммунистов сидят на селе еще с января, — сказал он.

Затем взял слово инструктор городского комитета.

— Среди присутствующих здесь студентов, — начал он, — нет ни одного коммуниста, ибо все они давным-давно сидят на селе и никто не смеет хныкать. Больше того, многие из них оставлены на селе как двадцатипятитысячники и сделаны председателями колхозов и секретарями партячеек[98]. Беспартийных до сих пор мы мало трогали. Но положение с хлебозаготовками столь критическое, что если не будут брошены дополнительные силы на село, то нам с вами нечего будет есть, а главное, нечем будет кормить рабочий класс наших городов. Поэтому, согласно директиве ЦК, мы сейчас посылаем на хлебозаготовки дополнительные силы. ЦК КП(б)У уверен, что с новыми силами нам удастся выйти из критического положения.

Кроме той большой пользы, которую вы принесете государству, вы получите огромную пользу и для себя, для своей учебы. Вы готовитесь стать учителями. А учитель должен быть политически грамотным и политически активным, иначе он не сумеет воспитать своих учеников — будущих строителей социализма в духе коммунизма, в духе непримиримой ненависти к классовым врагам, внутренним и внешним, к разного рода кулакам и саботажникам, к попам и их богам.

Нет места аполитичному учителю, партия его и близко не допустит к школе. К сожалению, среди учителей оказалось немало старой гнилой интеллигенции[99], а многие из новых учителей срослись с кулацкими и поповскими элементами и, вместо вовлечения крестьян в колхозы, относились к делу коллективизации пассивно, а порою даже мешали ей. От таких учителей мы успешно очищаемся, не останавливаясь перед закрытием школ. Пусть лучше школа будет закрыта, чем учение будет вести учитель-подкулачник.

Дело, на которое вы посылаетесь, — нелегкое. Это жестокая борьба, настоящая война за хлеб. Она будет для вас политическим экзаменом. Она покажет, чего стоит каждый из вас. Достоин ли он того, чтобы ему доверили стать советским учителем, или нет. Не беда, если не доучитесь несколько месяцев в университете[100], — это вы потом можете наверстать в порядке самообразования. Зато вы приобретете богатый опыт классовой политической борьбы, приобретете хорошую закалку, что вам пригодится в вашей будущей специальности Помните, что победа сама не придет. Самотек есть смерть всякого дела. Хлеб сам не потечет, его надо суметь вырвать из рук у тех, кто его не дает добровольно. Знайте, что мягкотелость, жалостливость, проявленная кем-либо, являются преступлением и они погубят дело.

Мы не можем распускать нюни, когда речь идет об интересах государства. Всякий, пытающийся задержать и спрятать хлеб, должен рассматриваться как враг. Вам дела нет до того, сколько у него детей, как они одеты и чем они питаются. Ваше дело взять хлеб. Пусть кто-либо не подумает, что это жестоко и безнравственно. Вспомните, что говорил Ленин о морали: «Быть нравственным, — говорил он, — значит подчинить свои поступки и действия интересам борьбы за коммунизм»[101]. Мы с вами, борясь за хлеб, боремся за коммунизм, и действия наши высоконравственны и высокоморальны. Всякий же, кто не будет бороться за хлеб, кто не оправдает себя в этой борьбе, будет изгнан из института как саботажник и пособник классовых врагов.

Вы будете включены в бригады, которые уже работают. Кроме того, с вами посылается половина профессорско-преподавательского состава. Не забывайте также, что собственный опыт в деле хлебозаготовок стоит выше чьей-либо науки, потому что условия борьбы в разных местах будут разные. Поэтому общих рецептов нельзя установить для всех случаев.

Будьте бдительными, не якшайтесь с крестьянами, которые должны сдавать хлеб. Угощение и, особенно, рюмочка ведут к панибратству, после чего провал хлебозаготовок на вашем участке неминуем. Не смейте связываться с молодежью, и в частности с девушками, ибо это, кроме отвлечения вас от работы, приведет к тому же панибратству.

В заключение запомните, что своими собственными силами вам хлеб не добыть. Крестьянство не является однородной массой. Оно делится на три группы[102]. Прежде всего, вы имеете опору в лице беднейших и наиболее сознательных крестьян, большинство которых теперь в колхозах. Затем вы имеете врагов в лице замаскировавшихся кулаков и подкулачников, которых не сумели раскрыть в период раскулачивания, попов и разных «бывших людей», уцелевших членов разных социал-демократических, социал-революционных и прочих партий, бывших белогвардейцев, троцкистов, активных церковников, бывших мелких торгашей и прочей сволочи. Хотя из них мало кто уцелел, но достаточно одному такому типу оказаться в селе, как он будет мутить народ. Поэтому ухо нужно держать востро и, соответственно, парализовать действия этих вражеских элементов, главная опасность которых заключается в том, что они пытаются влиять на крестьянскую массу, которая пойдет за тем, кто ее поведет.

Так вот, если наши силы будут слабы, враг неизбежно поведет за собой крестьянство и хлебозаготовки будут сорваны. Ваша задача — опираясь на надежных людей среди крестьянства, разоблачить и разгромить врагов, парализовать их влияние на массу крестьянства и тем самым обеспечить успех хлебозаготовок.

Находясь вместе с другими студентами на селе в течение более трех месяцев — с января по апрель, я уже имел несчастье бесконечно выслушивать подобные инструкции и угрозы, и они мне въелись в печенки, а вместе с тем у меня срывался второй год учебы. Однако делать было нечего. Вечером мы были направлены в горком, где распределены по районам. В район Т., куда я направлялся, ехала группа в 35 человек.

В 2 часа ночи мы были на месте. Секретарь райкома ВКП(б) и уполномоченный ЦК КП(б)У Галай бодрствовали и в зале райисполкома устроили с нами совещание. В своей напутственной речи, длившейся полтора часа, уполномоченный ЦК[103] повторил то, что мы уже слышали. Но он еще резче ставил вопросы и грозил за провал хлебозаготовок[104] и особенно за связи с «кулацкими элементами» немедленно арестовывать, не говоря уж об исключении из института, а для других, в том числе профессуры, грозил снятием с работы и исключением из партии коммунистов. Особенно он упирал на слова «не жалеть», «не щадить», «не хныкать» и без конца повторял, что мы должны гордиться тем, что партия нам доверила такое ответственное и почетное дело. Для поднятия нашей боеспособности он сообщил, что бывший секретарь обкома партии и председатель райисполкома за их «мягкотелость, близорукость, неумение организовать борьбу за хлеб» сняты с работы и исключены из партии, а также о том, что немало снято с работы и исключено из партии уполномоченных, прибывших из города, и местных коммунистов.

Затем зачитали списки, кто куда направляется. Я и еще двое студентов из других учебных заведений во главе с профессором Зельманом, кандидатом в члены ВКП(б), были направлены в село Степановку, находившееся в двадцати километрах от районного центра. Нам велели записать план хлебозаготовок, утвержденный для Степановки. Он состоял из 125 тысяч пудов хлеба, из которых уже было заготовлено 85 тысяч и осталось еще заготовить 40 тысяч. Последним сроком завершения хлебозаготовок был праздник Октябрьской революции, т. е. 7 ноября. Эти 40 тысяч были разбиты по пятидневкам. Причем на пятидневку с 10 по 15 октября намечалось «выкачать» 20 тысяч пудов.

Выйдя из помещения, мы увидели много подвод, мобилизованных для отправки нас в село. Усевшись на одну из них, мы уехали.

В Степановку мы приехали утром, как следует вымотанные бессонной ночью и дорогой, а также проголодавшиеся. В сельсовете было полно народа и накурено, хоть топор вешай. Мы представились председателю сельсовета коммунисту Терещенко и главному уполномоченному по сельсовету, в распоряжение которого мы, собственно, и направлялись, — Маркову.

Марков был старый член партии и работал в окружном центре директором одного треста. Его бригада состояла из пяти коммунистов, с нашим приездом она выросла до девяти человек. Следует заметить, что Марков встретил нас без всякого энтузиазма, а когда узнал, что трое из нас беспартийные, даже скривился, предвидя, очевидно, что помощи будет немного.

Он в свою очередь взялся инструктировать нас. Сельсовет охватывал 400 дворов, из которых было 200 в Степановке, а остальные — в четырех небольших селах, называемых хуторами. Колхоз был в каждом селе, кроме Степановки, которая упрямо не сдавалась. Из колхозов был выколочен хлеб до последнего зерна. Степановка хоть и сдала хлеба уже больше, нежели четыре колхоза, имевшие столько же земли, как и она, но, по словам Маркова, в ямах Степановки еще хранилось немало хлеба.

Поскольку же по хуторам оставалось еще немного единоличников, которые также не желали отдавать весь хлеб, Марков всех новоприбывших назначил на разные хутора. Он также предупредил нас, чтобы мы не вздумали сращиваться с единоличниками, что могло легко случиться, если мы станем у них жить и питаться.

— Конечно, жить где-то надо, как и кушать, — говорил Марков, — но и дело нужно знать, и хлеб качать в первую очередь с того, у кого будете жить. Надо суметь повлиять на него, убедить его отдать весь хлеб.

Согласно своему назначению, я пришел на хутор, называемый Яма. Это была действительно яма, окруженная со всех сторон горами и без единого деревца в целом селе, состоявшем из 50 дворов. Люди здесь жили довольно бедно; ни одной хорошей избы во всем хуторе я не видел. От усталости и голода я валился с ног и не знал, куда мне идти и что делать, с чего начинать. На меня напала тоска и скука, да и страх был немалый. Я готов был бросить это «доверенное» мне поручение и уехать домой, но что из этого выйдет впоследствии? Ясно, что из института выпрут немедленно же, заочно.

Дабы собраться немного с духом, я сел на колоду, лежавшую около одной избушки, выходившей окнами на улицу. Через минуту вышла женщина и, приняв меня за уставшего путника, пригласила в избу. Мне стало как-то не по себе, я чувствовал перед ней вину, как будто сделал ей какое-то большое зло. Я поблагодарил ее и сказал, что я, к сожалению, не путник, а уполномоченный по хлебозаготовкам. Но женщина все же настояла, чтобы я зашел.

— Кто же вы, партиец или комсомолец? — спросила она.

Я объяснил ей, кто я, причем, как бы оправдываясь, выболтал почти все, что нам говорили на инструктажах. Спохватившись, я даже покраснел, и меня бросило в жар от страха за свою неосторожность. Я сразу же попросил женщину никому не говорить о том, что я сказал. Она успокоила меня и всячески выражала свое сочувствие.

— Страдают несчастные люди, — говорила она, — натравливают их одного на другого, душат одного руками другого. Вот, наверное, и ваших родителей сейчас душат руками либо комсомольчика, или студента, как вашими руками будут душить других. Чужими руками жар загребают. Вот время настало! А все потому, что забыли Бога.

Кроме нее, в избе было двое детей, лет четырех и пяти. Она куда-то вышла и принесла кусок хлеба, точно такого, какой когда-то моя мать пекла для свиней. Увидев хлеб, дети сразу захныкали: «Мама, хлеба, хлеба...»

Я видел, как у матери потекли слезы, которые она торопливо вытерла передником. Глотку у меня сдавило спазмой. Я понял, что она хлеба не имеет и куда-то ходила за ним, занять или купить. Дети подняли плач. Попытка их успокоить не помогла, и она отрезала им по ломтику, каковые они, бережно поддерживая ручонками, с величайшим наслаждением принялись есть, подбирая каждую крошку, падающую на пол. Я не выдержал, отвернулся к окну, ибо меня душили слезы. Увидев это, женщина расплакалась.

— Какое горе, загнали в колхоз, теперь все до зернышка забрало государство, а народ умирает с голоду. Коровку, правда, вернули, но придется продать, потому что корма запрещено выдавать из колхоза. Муж день и ночь работает в поле и теперь где-то пашет под зябь, а есть нечего. Что дальше будет? Помрем с голоду...

Я готов был бежать и забиться куда-либо, чтобы меня никто не видел и чтобы мне никогда не видеть человеческого горя. И тут мне вспомнились слова инструктора: «Вам дела нет до того, сколько у кого детей и что они едят». Несмотря на просьбы есть хлеб, я ограничился небольшим ломтем и выпил стакан молока. От двух рублей, которые я предложил женщине, она наотрез отказалась и даже обиделась.

Чтобы немного прийти в себя, я пошел в канцелярию колхоза, помещавшуюся в такой же убогой избушке, как и все в этом хуторе, хозяин которой был раскулачен и выселен как «кулак», так как он являлся сыном бывшего сельского старосты, хотя за тринадцать лет после революции больше двух лошадей и одной коровы не имел. Когда тяжелое впечатление немного развеялось, я пошел по единоличникам, которых здесь оказалось шесть. В беседе с ними я установил, что каждый сдал хлеба значительно больше, чем мог. Оставлено лишь для семян, и то не у всех. Скот вовсе лишен фуража, а сами едят хлеб из последа, т. е. из отходов, такой же, каким меня угощала колхозница, заняв его у единоличников. Однако от каждого из них требовалось столько хлеба, что, отдав все, что у них осталось, все же задание не было бы выполнено. Они говорили, что у них земля гористая и запущенная, поэтому мало родит. Иное дело в Степановке. Если где можно взять еще хлеб, так это в Степановке.

Следуя инструкторским указаниям, я не стал ни есть у единоличников, ни на ночлег не решился остановиться. Пользуясь предложением доброй колхозницы, я остановился у нее. Вечером приплелся еле живой муж с работы, усталый и голодный. Бог знает, чем он, бедняга, питался. В последние дни я давал хозяйке деньги, и она что-нибудь добывала мне поесть.

За три дня, что я провел на хуторе, ни один фунт зерна от моих единоличников не поступил на склад. Ночью с 14 на 15 октября я был разбужен каким-то шумом. Было слышно, как во дворе заглушают мотор машины. В избу вошел уполномоченный ЦК, секретарь райкома и Марков.

— Вы все спите! — закричал уполномоченный, да так, что дети проснулись и стали плакать.

— Саботируете! — кричал Галай. — Что вас, посадить, что ли, сразу?! Что вы, в гостях здесь?

Правду сказать, я таки испугался. Но мои бедные колхозники перепугались куда больше моего, так уж им за время коллективизации да раскулачивания нагнали страху.

Утром 15 октября вместе со всей бригадой я должен был ехать в район. Я ждал, что мне влетит, и сильно волновался. В зале райисполкома собралось большое количество народа. Ко времени нашего приезда в район здесь уже работало около 100 уполномоченных, да нас прибыло 35 человек. И теперь все эти люди были созваны на совещание в район. Кроме того, был созван весь районный актив — это те коммунисты и беспартийные, которые подбирались из числа работающих в райцентре и посылались на село. Сюда входили все, начиная от заместителя секретаря райкома и заведующих отделами РИКа[105] и кончая председателями Красного Креста, ОСОАвиаХима[106], кооперации и учителями.

Галай зачитал цифры, показывающие, сколько хлеба поступило по каждому сельсовету за пятидневку. Оказалось, что поступило не более 20% запланированного, да и то неравномерно по сельсоветам. Галай метал громы и молнии. Как он только не ругал бедных уполномоченных-«качалыци-ков»: и оппортунистами, и примиренцами, и троцкистами, и подкулачниками, и саботажниками. Он грозил беспощадной расправой за срыв хлебозаготовок. Громовой голос звучал как бы в пустом зале. Две сотни людей сидели как статуи, боясь пошевелиться, затаив дыхание и втянув голову в плечи, как бы хоронясь от ударов. В своем потоке ругательств и угроз уполномоченный называл много фамилий, подходящих под ту или другую характеристику.

Всюду: в городе и деревне, на заводах, в учебных заведениях и учреждениях — существовал сильнейший партийный эгоизм; коммунисты на своих коллег-беспартийных смотрели, как на низшую породу людей. Где же беспартийных было меньшинство, там их именовали попросту «беспартийной сволочью». Все равно, будь это талантливый инженер или выдающийся педагог.

Здесь же коммунисты смотрели на беспартийных с нескрываемой завистью. Все же «беспартийная сволочь» в хлебозаготовительных бригадах — неполноценные бойцы, они рассматривались как бы некий слабый резерв, как мало-способные тыловики на этом исключительно сложном, тяжелом и опасном фронте, и поэтому на голову беспартийных сыпалось куда меньше ударов. Чтобы понять состояние коммунистов, надо войти в их положение. Ведь абсолютное большинство из них занимают разные посты в советских органах (райисполком, сельсоветы), в хозяйственных, кооперативных, просветительских и прочих органах только благодаря партийному билету.

Здесь, например, директором районной семилетки был некий Зиновьев, который недавно окончил ликбез и затем совпартшколу и, конечно, являлся не только совершеннейшим профаном в вопросах руководства школой, ее учебных планов, программы, методики, но и полным невеждой в тех науках, которые преподаются в семилетке. Однако, благодаря наличию у него партбилета, он занимает высокий пост и подчеркнуто всюду заявляет о том, что он, бывший батрак, пасший стадо свиней, теперь руководит пятнадцатью учителями и «воспитывает» несколько сот учеников.

В числе уполномоченных в зале сидел и Зиновьев. Но что с ним случится, если за провал хлебозаготовок его исключат из партии, а следовательно, снимут с поста директора школы? Ведь он же ни к чему в жизни не приспособлен! У него нет даже столько познаний, чтобы стать счетоводом в колхозе. Остается только вновь вступить в должность пастуха свиней, на сей раз уже колхозных, и вместе с семьей голодать. А ведь Зиновьев не один такой.

За исключением тех коммунистов, которые были рабочими на заводах и имели какую-либо специальность[107], а таких очень мало, остальные в подавляющем большинстве никаких специальностей не имеют. Их специальностью является раскулачивание и «выкачка» из народа денег, хлеба, коллективизация. Куда же им деваться, будучи выброшенными из партии и снятыми с должностей? Пасти свиней, рыть канавы! Недаром разные эти ответственные и сверхответственные партийные, советские и прочие работники народом прозваны «канавщики». Процент инженеров и других специалистов среди коммунистов так ничтожен, что о них нечего говорить. Таким образом, становится понятен вопрос, почему в таком смертельном страхе и волнении пребывают все эти сотни коммунистов. Каждый из них из кожи лезет вон, чтобы «оправдать доверие» партии и удержаться на своем посту, дающем ему столь привилегированное существование. В сравнении с беспартийными, в основе их стремления заслужить «доверие» лежит обычная борьба за свое существование. Таких же, которые выполняли бы столь тяжелые и ответственные задачи из-за своей преданности коммунистическим идеалам, насчитываются единицы среди тысяч.

Среди уполномоченных, присланных городом, было очень много таких, которые работали в районе с января, т. е. со времени раскулачивания[108]. Большинство из них сильно опустилось, одичало. Ведь люди как бы на фронте находятся, вдали от семейств, и не имеют возможности и права даже в выходной день передохнуть. Что касается религиозных праздников, то в эти праздники ведется самая напряженная работа. Районные работники являются также постоянными уполномоченными, но они уже тем в лучших условиях, что при вызовах на совещания могут отпроситься домой хоть на десять минут. И вот, несмотря на такое постоянное напряжение и постоянное чувство страха, эти люди всеми силами стараются удержаться в партии, дабы не оказаться вместе с семьями под забором.

Сладко бремя власть имущих, но и тяжело, и опасно.

Естественно, что эти люди не имеют возможности не только посетить театр или кино и не имеют права этого делать, но и не располагают временем для чтения газеты, не говоря уж о книге, хотя от коммунистов беспрерывно требуется повышение своего идейно-политического уровня. К этим людям не приходится предъявлять требования коммунистической морали, выражающейся в беспощадности к народу во имя интересов коммунизма. Они давным-давно очерствели, сердца их окаменели, а многие, «закалившись» в непрерывной борьбе с крестьянами, и будучи все время поджигаемы инструкторами в ненависти к врагам, и дрожа за свою шкуру, попросту озверели и совершенно спокойно забирают последний кусок хлеба и выбрасывают на улицу крестьянские семьи, ограбив их дочиста и не давая даже одеть на себя поцелее одежду. Таково лицо этой армии, руками которой власть «перевоспитывала» и переделывала миллионы крестьян на социалистический лад.

Галай подробнее остановился на некоторых уполномоченных, которые, по его словам, превратились в подкулачников и нанесли большой вред хлебозаготовкам. Таких оказалось человек пятнадцать. По предложению Галая райком здесь же публично вынес им разные наказания: одним выговор, другим — строгий, а третьим — строгий с последним предупреждением. Трое же, имевшие строгие наказания, но неисправившиеся и не обеспечившие пятидневного задания, были исключены из партии. Это были: директор одного завода механического оборудования в бывшем окружном центре, который «сросся» с кулаком, разместившись у этого так называемого кулака на квартире, евшего и спавшего там, но не взявшего у него ни пуда хлеба за пятидневку. Второй был учителем истории в местной семилетке. Он без разрешения приехал домой, где провел полдня, за что был обвинен в дезертирстве; и третий — студент-коммунист, посетивший накануне в день Покрова вечеринку молодежи, хотя и был там не больше часа. Он был обвинен почему-то в заражении мелкобуржуазной психологией. Естественно, что вместе с исключением из партии он подлежал исключению из института.

После этого секретарь райкома зачитал пятидневное задание по каждому сельсовету. По Степановке мы должны были выкачать за пятидневку 25 000 пудов. Секретарь, в свою очередь, сказал несколько «крепких слов». Он предупредил, что ни один случай провала хлебозаготовок не пройдет безнаказанно. Он кричал, что никто не имеет права спать и отдыхать, пока не будет взят хлеб, а также что мы не должны давать спать крестьянам и обязаны обходить дворы не только днем, но и ночью. А кроме того, по ночам таскать их в сельсовет.

Было приказано немедленно разъехаться. Кое-кто из местных работников просил разрешения секретаря райкома забежать домой переодеться, ссылаясь на то, что уже по две недели и больше не были дома и не переодевались. На что Галай закричал:

— План хлебозаготовок выполните, потом будете переодеваться, а теперь не смейте даже поднимать подобные вопросы!

И так те проехали мимо своих квартир, не смея заскочить даже на минутку.

Приехав в Степановку, никто из нашей бригады не был отпущен Марковым поесть. Председателю сельсовета было приказано на вечер собрать всех единоличников как в Степановке, так и на хуторах на собрание. А тем временем собрать сельский актив.

Через полчаса были собраны трое местных коммунистов (включая и председателя Терещенко), а также беспартийный актив в числе человек пятнадцати. Марков начал просматривать и обсуждать списки твердозаданцев — так назывались те крестьяне, кому были установлены твердые задания по хлебосдаче, или, как еще говорили, был доведен план до двора[109]. Обычно этот план намного превышал действительное количество хлеба у крестьянина. Остальным твердые задания не давались, но из них нужно было качать хлеб без заданий, до полного выполнения плана, возложенного на сельсовет. Никому из них план уменьшен не был, но многим увеличен. Все уполномоченные были посажены за бумагу и выписывали «последние предупреждения» каждому твердозаданцу с указанием требуемого с него количества хлеба. Срок устанавливался к 18 октября.

Собрание происходило в церкви, превращенной в избу-читальню. Все входившие снимали шапки, а многие крестились. Марков произнес грозную речь, объясняя потребность государства в хлебе для строительства социализма, для отпора врагам, внутренним и внешним, а также выгоды, какие несет эта сдача хлеба самим крестьянам посредством строительства индустрии, укрепления обороноспособности страны. Марков грозил, что всякий, кто не сдаст хлеб, будет рассматриваться как ярый враг советского государства и всего советского народа, в том числе и крестьянства. После этого было объявлено, что в течение пятидневки нужно сдать 40 000 пудов (обычно в целях перестраховки цифра заданного плана всегда преувеличивалась сельскими органами власти против районных, районными — против полученных из центра)[110], а также под расписку были вручены последние предупреждения 75 крестьянам. Марков сказал, что мы лишь в порядке «налетов» будем ходить по хуторам, главное же — это работа в самой Степановке.

С утра еще никто не ел, как и сам Марков. Уполномоченные, проведшие прошедшую пятидневку на хуторах, спросили, как же быть, ведь нельзя же долго выдержать вовсе не евши, да и пристанище нужно где-то иметь. Тогда Марков дал распоряжение коммунисту, заведующему кооперативом, о том, чтобы он отпускал для уполномоченных определенный минимум продуктов за счет фонда райисполкома, на что якобы имеются директивы. Что касается расквартирования, то он запретил останавливаться у крестьян, за исключением тех, кто принадлежит к сельским активистам. Присутствовавшая здесь молодая комсомолка — учительница местной школы — Лиза сказала, что при школе есть комнатка, где могут поместиться два человека. Мы с профессором Зельманом пожелали расположиться при школе, остальные двое студентов были взяты к себе активистами. Марков разрешил всем уполномоченным идти поесть и не более двух часов передохнуть, а к 12 часам ночи всем собраться в сельсовет.

Придя в сельсовет, каждый уполномоченный получил задание обойти известное количество дворов, требуя сдачи хлеба. Всем давалось по два активиста. С каждым беспартийным студентом, кроме активиста-крестьянина, шел коммунист. Со мной должен был идти заведующий местным отделением заготовок зерна коммунист Цебрына, являвшийся секретарем местной партячейки. Вторя Галаю и секретарю райкома, Марков требовал, чтобы мы не давали спать своим участкам.

— Пройдите раз, — говорил он, — зайдите во все хаты и опять начинайте сначала. Опять будоражьте собак, и так сколько успеете — до самого утра.

Так мы и ходили до утра, успев обойти всего один раз свой участок. Только некоторые хозяева обещали кое-что сдать, большинству же заявляло, что хлеба даже на семена не остается.

Придя утром на квартиру, я завалился спать как мертвый. Однако не прошло и часу, как пришел десятихатник[111], дежуривший по сельсовету, и позвал меня. Марков сделал мне и другим строгий выговор за то, что мы, ничего не заготовивши, осмелились «дрыхнуть», да еще днем. Он опять послал всех по дворам, но только переменил участки. На этот раз мы ходили без местных коммунистов, занятых своей обычной работой. За день я обошел свой участок дважды.

Вечером все собрались в сельсовете. Как сообщил Цебрына, за день поступило всего 500 пудов. Марков был очень перепутан. Он старался всем внушить, что если мы не сумеем добиться заметных результатов, то у всех нас полетят головы.

— Не забывайте, что Степановка — это «кулацкое» село. И тут хлеб взять не так просто, каждый смотрит на нас враждебно и готов нож всадить в спину. Нужно уметь разговаривать с этим народом.

Конечно, Степановка ничем не отличалась от других сел. Все, кто был позажиточнее или чем-либо «запятнан», те еще зимой были раскулачены и отправлены есть землю в Сибирь или на Север. Но так нужно было говорить Маркову, чтобы повысить нашу деятельность.

Не дав отдохнуть, Марков снова послал всех по участкам. На этот раз со мной был председатель сельсовета Терещенко и дураковатый парень, местный секретарь комсомольской ячейки, Дубовой, который своими глупыми речами только мешал вести серьезный разговор о сдаче хлеба.

Следующий день, как и предыдущий, целиком прошел в хождении по дворам. И так пошло изо дня в день, из ночи в ночь. Официально нам не разрешалось спать, и каждый делал это украдкой.

За целую пятидневку столь напряженной работы мы сумели заготовить всего 3000 пудов хлеба. 20 октября снова все собрались на районное совещание, где по-прежнему орал и грозил расправой Галай. Кроме гнева, на его лице отражался и немалый страх, ибо он и главные районные руководители в такой же мере подвергались опасности быть снятыми с работы, исключенными из партии, а то и преданными суду, как и все низовые уполномоченные и сельские власти. В газетах время от времени публиковались постановления о карах, которым подвергались секретари райпарткомов, председатели райисполкомов и уполномоченные[112]. В этот раз также было исключено из партии несколько коммунистов. Снова были даны пятидневные задания, и снова все разъехались воевать за хлеб. Поскольку пятидневные задания не выполнялись, то цифра, намеченная на каждую последующую пятидневку, нарастала. Степановка имела задание на новую пятидневку — 30 000 пудов.

Опять и опять мы обходили дворы. Я заметил, что на меня уже перестали лаять собаки, так часто они меня видели.

Хлеб не шел. За пятидневку мы взяли всего 2000 пудов. Каждую последующую пятидневку мы ездили в район на совещание, где получали головомойку и новое задание. Хотя начиная с 25 октября этим заданием являлся весь остаток плана, т. е. 35 000 пудов, который таял довольно медленно. С каждой пятидневкой все уменьшалась цифра выкачанного хлеба.

В газете мы прочли рапорт соседнего района о том, что ко дню Октябрьской революции план хлебозаготовок выполнен и что хлебозаготовки продолжаются сверх плана. Через неделю после октябрьских праздников, когда мы «выкачивали» в день всего по несколько десятков пудов, в районе появилась «буксирная бригада» во главе с секретарем районного комитета, выполнившего план к октябрьским праздникам. Бригада состояла из «мастеров» по выкачке хлеба, начиная от крупных партийных работников и кончая колхозными активистами, одетыми в свитки и кожухи.

Бригада на 50 автомашинах вихрем ворвалась в район, и немедленно было созвано районное совещание уполномоченных, на котором выступили приехавший секретарь райкома и ряд его спутников, в том числе и колхозные активисты. Все они говорили о том, что наш район потому не выполняет план, что вся масса уполномоченных в 200 человек бездействует и благодушествует и что они-де победители, приехавшие показать пример, как нужно работать. Походная редакция «буксирной бригады» выпускала большим тиражом газету и листовки, в которых громились оппортунисты и саботажники, раскрываемые в буксируемых районах, а кроме того, пелись хвалебные гимны секретарю своего района. В его честь даже были сложены песни, распевавшиеся его бригадой... Правда, на этом совещании никто не исключался из партии и не отдавался под суд. После совещания «буксирная бригада» небольшими колоннами машин разъехалась в наиболее отсталые села.

Когда мы приехали на своих лошадках, то увидели, как десятки «буксирников» ходят из хаты в хату в Степановке. Поскольку Степановка была одним из наиболее отсталых по хлебозаготовке сел, то сюда приехало 7 грузовиков, на которых было не менее сотни членов бригады, быстро переходивших от хаты к хате. Как только обход был закончен, бригада шумно и весело принялась обедать в здании церкви, получая великолепные обеды из своей полевой кухни и угощаясь солидными дозами водки. После обеда бригада так же быстро удалилась, как и появилась. В этот день в закрома «Заготзерна»[113] поступило целых... 100 пудов. Через несколько дней все прочли в газетах о том, что ЦК [КП(б)У] разогнал эту бригаду, напрасно тратившую государственные деньги, а секретаря райкома, так воспеваемого его бригадой, снял с работы и подверг строгому наказанию.

Однажды на районном совещании, после выступления уполномоченного Галая, выступил прибывший в качестве генерального подкрепления вместе с большими городскими работниками слушатель коммунистической академии, бывший секретарь краевого комитета ВКП(б) Капустин. Будучи человеком опытным и ученым, он закатил такую речь, какой, пожалуй, никто из двухсот присутствовавших еще не слыхал. Это был двухчасовой доклад, своими корнями уходивший к истокам большевизма. Облекая свою речь в красочные образы, Капустин постепенно подвел дело к тому, что весь корень провала хлебозаготовок (оставались еще невыполненными 30 000 пудов) заключается в политической бесхребетности, в мягкотелости, близорукости, а порою и в саботаже и перерождении, в нежелании ссориться с кулаками находящихся здесь уполномоченных.

— Если не ампутировать организм от зараженных, больных его членов, то весь он заболеет, — говорил Капустин.

— Сколько исключено из партии, сколько посажено в тюрьму за время хлебозаготовок? — спрашивал он. И сам же отвечал: — Всего исключено из партии 25 человек, а отдано под суд всего 6 саботажников. Да это же сущий смех! В этом проявляется безнадежный оппортунизм и примиренчество райкома партии, который нянчится с преступниками, так нагло проваливающими хлебозаготовки. Пятьдесят процентов выгнать из партии и половину из них посадить в тюрьму, а некоторых расстрелять, вот тогда будет толк. Тогда оставшиеся 100 человек совершат чудеса, они заготовят еще не 30, а 50 тысяч пудов хлеба.

Двести человек, находившиеся в зале, чувствовали себя как бы уже приговоренными. У меня самого душа ушла в пятки, даже колени дрожали.

Требование Капустина полностью не было выполнено. Но все же было исключено из партии сразу 9 человек. Марков уцелел, очевидно, благодаря своим приятельским отношениям с Галаем, но все же получил строгий выговор, а один из коммунистов нашей бригады был исключен. Видимо, решено было исключить по одному человеку из каждой группы, находившейся в отсталом селе. Спросили Маркова, кто из пяти коммунистов, уполномоченных по Степановке, является саботажником. Марков не мог сразу никого назвать, ибо все одинаково работали, выбиваясь из сил.

Однако, когда Капустин крикнул:

— Ну? — и угрожающе посмотрел на Маркова, то, чувствуя беду, тот поспешил назвать первого пришедшего на память, и не потому, что он был чем-то виноват, а потому, что требовалось кого-то принести в жертву для устрашения других. Он назвал Павлова, инженера мукомольного завода.

В числе прибывших крупнейших городских работников я видел и инструктора, который инструктировал нас в институте.

После совещания все в большом страхе и трепете, забывая о еде, об усталости, а иные и о заедавших их вшах, разъехались по селам. В Степановку приехал вместе с нами заведующий районным земельным отделом. Ничего особенного, конечно, он не мог внести в наши методы борьбы за хлеб. Но вместо того чтобы ходить по хатам, он вызывал в сельсовет всех твердозаданцев, а затем и всех прочих крестьян, уговаривал, грозя и моля их отдать хлеб. Мы же, старые уполномоченные, по-прежнему продолжали ходить по дворам, не давая людям покоя ни днем, ни ночью.

Несчастное крестьянство находилось в состоянии непрерывной осады вот уже год — с осени 1929 года[114]. Оно подвергалось атакам, следовавшим одна за другой, и конца этим атакам не было видно. Некоторые из крестьян, отчаявшись от создавшегося нестерпимого положения, продавали все за бесценок и уезжали на шахты или новостройки.

Хлеб из Степановки продолжал лишь «капать», как тогда выражались, но отнюдь не тек. Огромная доза страха, впрыснутая на последнем совещании всем «борцам за хлеб», хоть и заставила мозги зашевелиться быстрее, но всему есть предел, выше себя не прыгнешь. Нам оставалось еще больше сократить время отдыха. Большего сделать мы не могли. Частые приезды секретаря райкома вместе с Галаем или Капустиным ничем делу не помогали, а их крик и угрозы могли вызвать разве только то, что мы быстрее переходили от хаты к хате...

30 ноября на совещании в районе прокурор доложил о ходе следствия по «кулакам», срывавшим хлебозаготовки, и «саботажникам»-уполномоченным, которые были отданы под суд. Оказалось, что следствие по «саботажникам» идет медленно. По некоторым же обвиняемым прокурор не был в состоянии найти юридическое обоснование их ареста, не зная, под какую статью уголовного кодекса можно подвести их «преступление».

Капустин, возмущенный столь медленным ходом следствия, спросил прокурора, сколько он лично заготовил хлеба за эту кампанию. Прокурор ответил, что он помогает хлебозаготовкам, оформляя дела для предания суду тех, кто срывает их. Капустин предложил направить и прокурора, и судью на хлебозаготовки, где от них будет больше пользы[115]. На что прокурор ответил, что он не может ехать как уполномоченный.

— Кого, меня? — говорил прокурор. — У меня своих куча дел. Никуда я не поеду.

— Ваше и наше дело, — сказал Галай, — это то, что нам поручает партия. Главное сейчас хлебозаготовки, для которых вы палец о палец не ударили. А теперь вы поедете и кое-что заготовите.

— Нет, я не поеду, — ответил прокурор.

По предложению секретаря райпарткома прокурор здесь же был исключен из партии и снят с должности прокурора. Судья оказался благоразумнее и молча уехал в село, отложив все свои судебные дела...

Третьего декабря к вечеру в Степановку на бричке приехали Капустин и уполномоченный ГПУ Суриков. Они стали вызывать в отдельную комнату некоторых твердозаданцев, которые должны были сдать особенно много хлеба. Слышно было, как Капустин громко кричал и грозил им, а Суриков что-то тихо шипел. Так они продолжали вызывать людей до 11 часов ночи. В 11 же часов собрали всех уполномоченных, а также местных коммунистов и комсомольцев. Капустин обругал всех последними словами и, грозя, что тем, кто не выполнит его задание, займется Суриков и им больше света Божьего не видать, распределил всех по участкам и дал каждому конкретное задание.

Мне было дано 20 дворов, из которых я, начиная с 4 декабря, должен ежедневно выкачивать по 300 пудов. Это в то время, как по сельсовету в целом еще оставалось недоимки больше 30 000, а поступало в пятидневку не больше 500 пудов. Дав такое задание, Капустин и Суриков уехали. Мы же все рассыпались по своим участкам. Спустя минут двадцать, выйдя из одной хаты, я услышал недалекий выстрел, как бы в направлении райцентра. Предполагая, что выстрелил Суриков, или Капустин, или же кто-либо из уполномоченных коммунистов, так как они все имели револьверы, я продолжал заниматься своим делом.

Обходя дворы часа в 3 ночи, я увидел людей, бегущих по улице и тревожно говоривших. За ними виднелись еще и еще приближавшиеся фигуры. Я спросил, в чем дело. Мне ответили, что метрах в двухстах за селом в направлении к райцентру убит Дубовой. Я вспомнил выстрел, а также то, что секретарь комсомольской ячейки Дубовой направлялся в один из хуторов. Меня охватило какое-то тяжелое чувство страха и отчаяния. И я, оставив свое бесполезное занятие, вместе с людьми направился в поле.

Вокруг убитого была выставлена охрана из сельского актива, не допускавшая никого близко. Дубовой оказался убитым на проселочной дороге, ведущей к хутору, метрах в ста от главной дороги.

Собиралось все больше и больше народу. Наступило утро, но из райцентра никто не приезжал, хотя гонцы успели давно вернуться. Подойдя ближе к убитому, я увидел застывший ручеек крови, стекавшей со лба, куда был сделан выстрел. Рядом на земле лежал сверток бумаг.

Марков, выставив стражу и дав ей строгие инструкции, как держать охрану, вместе со всеми уполномоченными вернулся в село, и мы возобновили обход дворов.

Часам к 11 дня приехало все начальство. Удалив из кабинета председателя сельсовета всех посторонних, приехавшие Капустин, секретарь райкома, Суриков и Галай собрали туда всех уполномоченных, всех коммунистов и комсомольцев. Галай объяснил, что перед нами налицо террористический акт кулацкой контрреволюции, которую нужно теперь свернуть в бараний рог и, главное, заставить сдать хлеб государству, а также, парализовав происки врагов, организовать в Степановке колхоз.

Маркову вместе с председателем сельсовета было немедленно поручено созвать собрание бедноты всего сельсовета, что было быстро сделано. Около здания избы-читальни, т. е. бывшей церкви, была поставлена охрана из надежных активистов, которые должны были пропускать бедноту по списку. Галай сообщил о случившемся как об акте классовой мести и потребовал, чтобы беднота ответила зверским нажимом на «кулацко-зажиточные» элементы, выкачала бы хлеб и организовала колхоз в Степановке.

На собрании бедноты было человек восемьдесят. Секретарь райкома предложил собранию «обращение» ко всей бедноте и колхозам района с призывом «повести беспощадное наступление на кулацко-контрреволюционные элементы», «выполнить и перевыполнить план хлебозаготовок», «развернуть работу по коллективизации бедняцких и середняцких хозяйств». В обращении же указывалось, что «беднота Степановского сельсовета берет на себя обязательство, разгромив кулацко-контрреволюционный элемент, выполнить план хлебозаготовок к 10 декабря, а также охватить сплошь колхозами все бедняцко-середняцкие хозяйства». Обращение заканчивалось словами:

«Смерть убийцам преданного делу партии комсомольца Володи Дубового!

Да здравствует ВКП(б)!

Да здравствует великий вождь, отец, учитель и друг товарищ Сталин!»


Против такого обращения никто, конечно, не осмелился бы возражать. И оно было принято собранием посредством молчаливого поднятия рук. Директива, составленная секретарем райкома и Галаем, требовала немедленно созвать во всех селах собрания бедноты и организовать наступление на кулачество по всем фронтам. Обращение и директива подлежали напечатанию на ротаторе и экстренной рассылке адресатам.

Не отпуская бедноту с собрания, ее разбили на бригады, во главе которых стали уполномоченные-коммунисты, и двинули на выкачку хлеба. Параллельно с этим Суриков и приехавший с ним начальник уголовного розыска с милицией начали аресты «кулаков», заподозренных в убийстве Дубового. Всего было арестовано 40 человек, в том числе бывший священник, 70-летний старик, церковный староста и прочие лица, проявлявшие активность в церковных делах.

Естественно, что среди арестованных оказались также все, имевшие хоть крошечное «пятнышко». Все арестованные объединялись двумя словами: «кулаки и контрреволюционеры». В действительности же это были наиболее умные, развитые и способные люди из числа оставшихся в Степановке после раскулачивания населения. (Раскулачено было 55 семейств, большинство из которых выселено.) Всем было предъявлено условие, что если они сдадут хлеб согласно доведенному плану, то «подозрение» будет с них снято. Некоторые соглашались отдать все, что имели. Но ни один не обещал выполнить непосильное задание даже наполовину. Другие же, становясь на колени, клялись, что хлеба у них нет.

Как бы то ни было, но хлеб потек. Все село было в движении. Большие бригады сновали туда и сюда по селу. Бегали взад и вперед насмерть напуганные семьи арестованных (связанные родственными узами со всем селом).

Около Дубового весь день стояла охрана, и его взяли с поля лишь вечером, и тогда же он был анатомирован при медицинском участке. Там же он был приготовлен к погребению и доставлен к сельсовету, где был положен в большой комнате в красный гроб. Около него то и дело сменялся почетный караул. Комната и гроб были увешаны наскоро изготовленными разными антикулацкими лозунгами и транспарантами. У изголовья Дубового склонились знамена сельсовета и кооперации с укрепленными на верхушках древков траурными бантами.

Суриков неустанно вызывал к себе в отдельную комнату арестованных. Кроме Сурикова, теперь там был лишь Капустин. Слышно было, как один из «кулаков» клялся, что это вовсе не кровавые пятна у него на сапогах, другой также клялся, что это не кровавые, а масляные пятна у него на тужурке. Не знаю, у скольких были обнаружены «кровавые пятна», но, по-видимому, больше чем у двоих.

На следующий день около полудня состоялись похороны жертвы «кулацкого террора» Дубового. На похороны из шести ближайших сел пришли колонны бедноты и колхозников, возглавляемые уполномоченным райкома. Из начальства никого на похоронах почему-то не было. Оно уехало утром. Остался один уполномоченный ГПУ Суриков с сотрудниками, продолжавший обрабатывать «преступников».

Похоронами руководил зав. райзо[116]. Играл духовой оркестр. Родственники убитого, причитая, рыдали. Марков произнес весьма трогательную, конечно, строго классовую, речь, а вслед за ним произносились речи представителями бедноты, как местными, так и прибывшими из других сел. Все воздавали великие похвалы покойнику, хотя его вовсе и не знали, предавая проклятию «кулацких» убийц, и без конца грозили, обещали и клялись не остаться в долгу, а в «ответ за зверское убийство разгромить кулачество... хлебозаготовки закончить к такому то числу... коллективизацией охватить...» и т. п.

В следующую неделю из арестованных было освобождено 18 человек, а 22 увезено. Имущество всех увезенных было конфисковано в порядке «раскулачивания», как укрывшихся «кулаков-террористов». (Спустя несколько месяцев все арестованные, кроме местного священника и еще одного «кулака», умерших в тюрьме, предстали перед специальным судом. Суд состоялся в Степановке. Все 20 человек на суде в присутствии всего села «признали» себя виновными в убийстве Дубового. Из них семь человек было приговорено к расстрелу, а остальные 13 получили по шесть, восемь и десять лет тюремного заключения со строгой изоляцией.)

За 4, 5 и 6 декабря поступило на склады зерна около 6000 пудов. Таким образом, жертва «кулацкого террора» принесла некоторую пользу. Да и не в одной Степановке, а по всем селам района, где была проведена соответствующая кампания, давшая около 70 000 пудов.

На районном совещании 10 декабря на лицах секретаря райкома и Галая явно была написана удовлетворенность. Один только Капустин почему-то был не в духе. Может быть, оттого, что, согласно распоряжению ЦК КП(б)У, главным уполномоченным по району являлся только лишь Галай. Все же остальные, в том числе и Капустин, должны сидеть в селах, ибо они посланы в распоряжение райкома и для помощи ему, а не для руководства.

После совещания Капустин уехал в самое большое и отсталое село. Причем перед отъездом он заявил:

— Мне даже легче будет работать в одном селе, а главное, я покажу образцы подлинно большевистской борьбы за хлеб.

В следующую пятидневку по Степановке поступили сущие «слезы». Еле набралось 30 пудов. Немногим лучше дело обстояло по всему району.

Но зато эта пятидневка была ознаменована женитьбой нашего почтенного 46-летнего Маркова на юной красавице Тане — дочери своего квартирного хозяина Терещенко, приходившегося дядей председателю сельсовета. Женитьбе не помешало то, что у Маркова была жена и несколько детей. Свадебный пир, ввиду напряженного времени, ограничился вечеринкой, но она удалась, говорят, на славу.

На районном совещании всем уполномоченным, что называется, «накрутили хвосты», а нескольким записали выговор с предупреждением. Никитинский сельсовет, куда уехал Капустин, наряду с нашей Степановкой, был на последнем месте. Сам Капустин на совещание не явился. 17 декабря перед вечером заведующий райзо и Марков со всеми уполномоченными коммунистами были вызваны в Никитинку, находившуюся от Степановки в 7 километрах.

Ночью же, во время моего очередного обхода участка, закрепленного за мною накануне, придя в одну хату, я наткнулся на странную картину. Чужой человек, которого я видел на совещании уполномоченных, вместе с заведующим отделением «Заготзерно» Цебрыной делали обыск. Вся семья сидела в уголке под иконами. Дети плакали на руках у матери и старшей девочки. Мать просила скорее делать обыск, чтобы уложить детей. Цебрына пригласил меня помочь, также и хозяин квартиры. Я спросил Цебрыну потихоньку, в чем дело, он сказал, что ищут золото. Чужой человек посмотрел на меня с недоверием, но Цебрына успокоил его: «Это свой парень, наш уполномоченный».

Были разобраны все иконы, перевернуты столы и исследована каждая щель, а также ножки каждого табурета, сорваны с мест лавки. Снят посудный шкаф, исследованы все сундуки и вымерена их наружная вышина и глубина внутри. У хозяйки, хозяина и детей был сделан личный обыск, в частности ощупаны пояса. Все было перевернуто в печке, под печкой, проверен дымоход, перевернуто все в кладовой. После всего чужой человек сказал хозяевам:

— У вас имеются золотые серьги, золотые монеты, кольцо и крестик. Согласно распоряжению соответствующих органов (так обычно именуется ГПУ. — Д. Г.), вы все это обязаны сдать, на что получите расписку. В случае же отказа вы будете иметь неприятности[117].

Хозяева заявили, что из всего перечисленного есть лишь один крестик, который является драгоценной памяткой о Киево-Печерской лавре, куда жена еще девочкой ходила на богомолье. Серьги и кольцо уже много лет как проданы, а золотых монет сроду не было, вернее, бывали, так же как и кредитки, но еще в царское время.

Чужой человек предложил сдать крестик, а об отсутствии остальных вещей подписать бумагу, в которой говорилось, что в случае обнаружения этих вещей укрывшие их будут подвергнуты строжайшей каре. Кроме того, они обязывались хранить данный визит в тайне. Хозяин и хозяйка оба подписали бумаги, а насчет крестика хозяйка заявила, что она и в могилу ляжет с этой драгоценной для нее святыней. «Не золото мне дорого, а память».

Однако чужой сказал, что она должна немедленно отдать крестик, иначе она будет арестована и отправлена к Сурикову. Женщина, видно, готова была идти куда угодно, но не расставаться со святыней, о чем она и заявила. Цебрына ей пытался внушить, что может случиться, что из-за этого крестика и детей своих не увидит. Чужой в последний раз предупредил и велел одеваться. Она, рыдая, торопливо стала одеваться. Муж со слезами на глазах стал уговаривать ее отдать крестик:

— Отдай, — говорил он, — пусть Бог простит, но не сиротить же детей, не сама же отдаешь...

Но та продолжала одеваться. Когда она обувалась и крестик повис на шнурочке, муж быстрым движением схватил его, сорвал и отдал чужому. Несчастная женщина, лишившись, может быть, самого драгоценного, что она когда-либо имела, упала на землю и продолжала в истерике биться. Мы трое быстро удалились. Мне предложили идти в другую хату, но я отказался. Довольно с меня было одной этой сцены.

Как потом оказалось, наши уполномоченные после кустового совещания по вопросу об изъятии золота были направлены в другие села, из других же сел уполномоченные были направлены в Степановку, где они вместе с местными коммунистами и комсомольцами должны были произвести обыски. По Степановке обыски были произведены в 14 хатах. Были изъяты крестики, серьги, венчальные кольца, несколько монет, футляр от золотых часов и одна ложечка[118]. Три человека было арестовано и ночью же отправлено в ГПУ.

Наутро все наши уполномоченные коммунисты после ночной борьбы за золото вернулись в Степановку и взялись по-старому за хлеб, хотя знали, что это бесполезное занятие. По сельсовету было уже выкачано около 95 тысяч пудов, и у населения могло остаться лишь очень малое количество зерна для пропитания. При обходе хат мы видели, что добрая половина крестьян едят хлеб, выпеченный из смеси муки, овощей и мякины.

Эта пятидневка нам ничего не принесла. Хотя непосредственное чувство страха после совещаний успело остыть, но все же немалая тревога была в наших сердцах, когда мы ехали на районное совещание 20 декабря. На совещание не поехал лишь зав. райзо, который все время болел и не выходил из квартиры. Говорили, что болезнь его притворная. Однако не было бы ничего удивительного, если бы в самом деле человек заболел от страха и волнения. Явление это вполне нормальное и нередкое... На совещании по-прежнему не появлялся Капустин, хотя Никитинка стояла по степени выполнения плана на последнем месте, а второй сзади значилась Степановка. Но зато приехал инструктор ЦК партии Кацман, которому было поручено вытаскивать из провала три района. Он предложил заслушать доклады с мест. Начали с наиболее отстающих.

Первым говорил уполномоченный по Никитинке — Беня. По его рассказу, там делалось то же, что и в Степановке, но хлеб больше не поступал.

— Стал я вызывать, — рассказывал Беня, — уже в десятый или двадцатый раз твердозаданцев в отдельную комнату и опять их мылил, мылил. «Нет», говорят, да и только. Тот клялся детьми, тот землю целует, тот просит его лучше расстрелять, чем бесконечно мучить понапрасну. Одну вдову вызвал, начал ее и так, и этак, и уговаривал, и грозил. «Нет», — говорит. Я тогда решил припугнуть ее. Выхватил револьвер, да ко лбу ей. Она перепугалась так, что даже глаза посоловели, и рот открыла. Потом, как бы галушку проглотив, говорит: «Есть». Я спрашиваю: «Где?» Она говорит: «Зарыт в саду», и рассказала место. Спрашиваю: «Много?» «Сто», — говорит. Я ее отпустил, да быстрее беру группу людей и бегу в указанное место. Все перерыли, а хлеба нет. Обманула, а сама сбежала. А потом мне доносят, что говорила кое-кому, якобы сбежала от смерти, что как будто я ее чуть-чуть не убил. Ну, скажите на милость, что еще можно делать, какие методы еще применять?

Затем доложил по Степановке Марков.

После дали слово инженеру Георгиеву, уполномоченному по Михайловке. Этот сказал так:

— Можете меня исключить из партии сегодня или завтра. Все, что было в пределах моего ума, я сделал. Я произвел поголовный обыск во всех шестистах дворах. Я забирал даже найденный килограмм зерна, и не только зерна, я забрал пшено, муку, все-все. На своих плечах все перенес на подводы, уж никто меня не может попрекнуть, что я не трудился. И сколько же вы думаете я набрал хлеба? Всего на 260 пудов. А недоимка по моему сельсовету составляет еще более 20 000 пудов.

Когда он говорил о поголовном обыске, Кацман даже за голову схватился. После Георгиева говорило еще пять человек, в том числе инструктор горкома, провожавший студентов. Он заявил в заключение своего доклада:

— Я готов дать голову на отсечение, что хлеба на моем участке больше нет.

Затем взял слово инструктор ЦК Кацман. Он говорил всего минут двадцать. Он не говорил, он бушевал. Цвет лица его поминутно менялся, оно становилось то зеленым, то красным, то багровым, то каким-то серым. Глаза наливались кровью и готовы были выскочить. Он в бешенстве махал руками, как мельница крыльями.

— Вот где секрет! — бешено кричал он, захлебываясь и ударяя обратной стороной ладони по бумагам. — Вот в чем секрет! У вас тут сидят и прямые предатели, вы же с ними цацкаетесь, небось беззубой критикой ограничиваетесь, уговариваете, упрашиваете!

— Чем вы занимаетесь тут, спрашиваю вас? — бешено орал он, обращаясь к секретарю райкома и Галаю, весь багровый и трясущийся, а глаза его совсем выпирали из орбит. — Что вы тут делали? — еще громче заревел он и часто, изо всей силы, застучал кулаком по столу, даже изогнувшись от ярости и просто щелкая зубами перед самими смертельно побледневшими и опущенными лицами Галая и секретаря райкома.

Когда Галай поднял голову, я заметил, что у него глаза не слушаются его, а с перепугу бегают, даже как бы вращаются...

— Вы забыли, — продолжал кричать Кацман, — что вы среди врагов, что вы на войне, окруженные смертельными врагами! Вы потеряли рассудок и не соображаете, что они есть и в ваших собственных рядах! Вот вам первый враг, которого я немедленно требую исключить из партии и арестовать!

Он указал на инструктора горкома. Тот даже присел, а его соседи в ужасе поежились.

— А вот олух, набитый дурак, который кишки надорвал, таская 260 пудов хлеба, вместе с тем выдавая документ, расписку кулакам и всей прочей этой мелкобуржуазной сволочи, что у них больше хлеба нет, что у них проверено, что они чисты! Да ты знаешь, что ты наделал, скотина ты! — ревел Кацман в сторону Георгиева.

Тот, бедняга, трясся как в лихорадке, его зубы громко стучали, и он их не в силах был сжать.

— Я требую для начала записать ему строгий выговор с предупреждением и послать в другое село. Если не оправдает доверия, вон из партии и под суд!

Затем, обращаясь ко всему залу, Кацман просто вопил и визжал, весь как-то уродливо переламываясь набок:

— Предатели вы, вот кто вы! Вы не большевики, вы шайка изменников, заговорщиков! Перестрелять вас всех мало! Вы ищете методы? Я вам покажу методы! Я имею полномочия от ЦК разгонять целые партийные организации! Я имею полномочия применять к вам любые меры, какие вы заслужили, вплоть до расстрела! Я вам покажу, я вас проучу!

От ярости он чуть не рыдал. Он бил ногами об пол, что лошадь, а от ударов кулаками по столу разлетелись все бумаги по полу, но никто и не подумал их собирать. У меня было такое состояние, как будто на грудь навалили тяжелый камень. Вряд ли многие были в лучшем состоянии. Наконец, Кацман, обращаясь к залу, закричал:

— Кто чувствует себя слабым, неспособным выполнить возложенную на него задачу, — поднимите руки!

Никто рук не поднял.

— Боитесь! Так вот, пусть же кто не выполнит задания в эту пятидневку, пусть заранее заказывает себе рыть яму.

Затем, обращаясь к секретарю райкома партии, Кацман приказал:

— Немедленно же исключить из партии этого... предателя, а тому — записать выговор.

Он обливался потом, который начал вытирать большим платком, и, трясущийся, сел, продолжая нервно подпрыгивать.

Секретарь райкома поднялся с таким усилием, как будто на нем была громадная тяжесть. Спазма перехватывала ему горло, и он, искусственно откашливаясь, обратился к членам райкома, предложив им придвинуться ближе для голосования. Тогда инструктор горкома попросил слово и сказал:

— Я ведь не вашей организации, а городской, и я все же работник горкома. Я прошу передать дело в горком, пусть он обо мне решает.

Кацман вскочил:

— Ты еще будешь указывать, кто о тебе должен решать! Всякий, направляемый в распоряжение райкома хоть на один день, находится в полной его власти. Если я, будучи инструктором ЦК, был бы направлен в распоряжение райкома, райком не только имеет право, но и обязан принимать обо мне решения, какие он найдет нужным! Голосуйте!

Проголосовали. Инструктор горкома был исключен из партии и положил на стол партбилет.

— Арестовать сейчас же! — повелел Кацман.

— Суриков! — обратился секретарь райкома к уполномоченному ГПУ.

Суриков подошел к исключенному.

— Пойдем, — и увел.

Затем записали строгий выговор с предупреждением Георгиеву.

Неожиданно попросил слово заведующий культпропотделом Головань. Обращаясь к Кацману, он заговорил:

— Вы обвинили всех здесь присутствующих в предательстве и измене...

— А ты не согласен?! — закричал Кацман.

— Я не только не согласен, но я заявляю, что это клевета, от кого бы она ни исходила.

— Что?! — закричал Кацман.

Но Головань продолжал:

— Своим криком вы меня не испугаете. А кроме того, вам никто не мешал, когда вы говорили, так имейте терпение выслушать, что скажу я. Если вы считаете себя большевиком, а двести человек предателями, это еще не означает, что это правда.

Что же это, по-вашему, враги заготовили 1 600 000 с лишком пудов хлеба? Не спорю, есть разные люди. Мы немало исключили из партии тех, кто сознательно или по неумению проваливал дело. Но кто меня осмелится назвать предателем, если я уже вытащил три сельсовета, казалось безнадежно увязших, и сейчас в моем сельсовете план выполнен на 99%? И в эту пятидневку, безусловно, будет завершен. Какое же вы имеете право валить всех в одну кучу?

Я понимаю не меньше вашего, что только железной дисциплиной можно творить чудеса, а железная дисциплина — это прежде всего страх. Без смертельного страха, наверное, и я, при всей моей верности партии, не смог бы давать тех результатов, какие я даю. И я вполне одобряю и подписываюсь под вашими угрозами. Но нельзя же забываться в таких случаях!

Теперь насчет методов. Вы вспылили, когда люди говорили, что не знают, какими методами взять хлеб. Один поголовные обыски делает, а другой револьвер ко лбу прикладывает... А почему? Потому что человек стремится выполнить задание и не умеет, и делает глупости. Хлеб сам не течет, но добывается определенными методами, иногда необыкновенно сложными. Это дело посложнее войны. Вы много ездите по районам и видите, как кто работает, видели небось удачные методы хлебозаготовок. Почему бы об этом нам тут не рассказать?

У нас здесь был один академик, бывший секретарь крайкома, который грозил и кричал не меньше вас, даже требовал исключить из партии сто человек и таки добился, что мы исключили сразу же на одном заседании девять человек, но от этого хлеба особенно не прибавилось, а когда пришлось сесть в качестве уполномоченного самому Капустину, то его сельсовет с третьего места сзади сполз на первое место сзади.

Кацман хотя и нервничал, но выслушал Голованя, только изредка бросая реплики.

— Спасибо за нравоучение, — сказал он. — А если вы так хотите от меня методов, так вот, поезжайте в одно из самых тяжелых сел и потрудитесь доказать свою преданность партии! Вот хотя бы в Степановку. Но я предупреждаю, это уж не страха ради, как вы говорили, предупреждаю перед лицом райкома и всех двухсот здесь присутствующих, что если вы не возьмете за пятидневку оставшиеся 25 500 пудов хлеба, вы будете исключены из партии и никакие заслуги ваши по другим селам, о которых вы говорили, вас не спасут.

— Может быть, вам сейчас, авансом, отдать партбилет? — с иронией, не без сильного волнения, спросил Головань, явно предвидевший свою обреченность.

— Нет, успеете тогда сдать партбилет, — бросил Кацман, — а пока всем немедленно выехать.

...Усевшись с нами на подводу, Головань велел подъехать к его квартире. Зайдя домой, он задержался там минут на десять. Затем вышел, сопровождаемый женой. В ее глазах отражалась тревога. Видно, он предупредил ее, что едет на такое дело, с которого наверняка вернется беспартийным.

Местные коммунисты заглазно звали Голованя «монахом». Это объяснялось тем, что он не курил, водки не пил, даже на официальных банкетах, жил исключительно на жалованье и даже командировочных не брал, если ездил куда по делам. В то время, когда у секретаря райкома стояли кули муки, пуды меду, когда масла и прочих продуктов некуда было девать, заведующий кульпропотделом жил впроголодь, ходил в дырявых сапогах и не имел даже полушубка.

Секретарь же райкома приобрел себе пару костюмов и пальто в течение трех-четырех месяцев, не говоря о том, что лучшие материи, поступавшие в ничтожном количестве в кооператив, шли в первую очередь для одевания его жены. От него не отставали ни в самоснабжении продуктами, ни в самоснабжении промтоварами другие районные работники, даже находившиеся на много ступеней ниже культпропа. Каждый пользовался любыми возможностями, чтобы поживиться за счет кооперативных складов. В свою очередь, сельские работники не отставали от районных. Для каждого и районного, и сельского работника стоять у власти отнюдь не означало жить на положенное жалованье, а главным образом, это означало живиться чем только можно.

Культпроп Головань был странным исключением. Такое его весьма странное и неразумное, с точки зрения других коммунистов, поведение объяснялось тем, что он исповедовал коммунистические идеалы как религиозную догму и свято в них верил. Точно такой же фанатичкой была его жена. Говорили, что они чувствуют себя очень счастливыми. Бедность их не смущала, они всерьез верили, что строят рай для грядущих поколений.

За Голованем водились значительные пороки, высмеивавшиеся другими районниками. Он имел мягкий характер, был честен, правдив. Был сентиментальным до слезливости. Рассказывали, что во время раскулачивания и выселения «кулаков» с маленькими полуголыми детьми, в жестокую стужу, у него не раз были слезы в глазах, но он верил, что эти жертвы абсолютно необходимы. Во имя «великих идеалов», во «имя блага человечества» он не только не питал никакой вражды к этим жертвам, но силой воли подавлял вопиющий в нем голос совести.

Его, как хорошо теоретически подготовленного, изучившего вопросы стратегии и тактики большевистской войны с народом, а также как коммуниста, предельно дисциплинированного и не понимающего, что значит «нельзя» сделать, раз партия учит, что настоящий большевик должен преодолеть любые препятствия (причем не считаясь с неизбежными жертвами), всегда посылали в качестве «тяжелой артиллерии», как говорили о нем, на самые тяжелые, на самые ответственные и, как казалось, безнадежные участки и во время коллективизации, и во время заготовок. И Головань неизменно выходил победителем.

Всю дорогу он был молчалив, озабочен и, как видно, внутренне весьма взволнован, хотя внешне казался спокойным. Можно было полагать, что он глубоко что-то обдумывает. Приехав в Степановку, Головань сразу потребовал списки твердозаданцев и актива[119]. Просмотрев список твердозаданцев и степень выполнения ими планов, он попросил охарактеризовать нескольких человек из списка «актива», которых он выборочно назвал и справился, сколько каждый из них сдал хлеба. Затем проверил, сколько сдал хлеба каждый из местных коммунистов. Оказалось, что председатель сельсовета Терещенко сдал всего 10 пудов.

Он также попросил дать ему сведения о количестве земли по всем хуторам, о планах хлебозаготовок и их выполнении в отдельности каждым населенным пунктом. После расспроса о применявшихся методах, он сказал, чтобы мы работали себе по-прежнему, причем предложил Маркову часть людей послать на хутора. Он попросил Маркова назвать кого-либо из бригады, кто бы быстро и разборчиво писал. Марков назвал меня.

Тогда Головань сказал, что остальные могут идти работать, меня же он закрепляет при себе. Я был очень доволен, так как надеялся увидеть, каким образом он ликвидировал прорывы, а также мне хотелось рассмотреть поближе этого ненормального, с точки зрения районщиков, да и городских работников, человека, а главное, настоящего идейного, каких мне еще не приходилось встречать.

Он поручил председателю сельсовета собрать на вечер собрание единоличников, сам же стал рассматривать списки, в которых значилось количество земли, количество скота и состав семьи Затем принялся переписывать этот список и добавил графы: «Подлежит сдаче хлеба» и «Сдано». Часть этой работы он дал мне.

Когда списки были готовы, уже вечерело. Из этих списков он выбрал десятка три фамилий и велел предсельсовета вызвать этих людей ночью. Сам же принялся обедать и ужинать куском хлеба. Я предложил пойти ко мне поесть, но он, поблагодарив, отказался и сказал мне, чтобы я шел и быстренько пообедал, так как скоро начнется собрание.

Часов в 8 вечера Терещенко сказал, что ждать нет смысла, так как больше народу не придет. Мы пошли в избу-читальню. Там не было и сотни человек. В своей короткой и спокойной речи Головань сказал о том, зачем нужен хлеб государству, и о том, что крестьяне должны его добросовестно сдать вопреки «шептунам», которые сами прячут хлеб и других научают не сдавать, и что, не взирая ни на что, план в течение этой пятидневки будет выполнен. Закончил он словами:

— Сейчас ночь, открывайте потихоньку свои тайные хранилища, чтобы никто не видел, и до утра сдайте всего 2000 пудов, а утром посмотрим, как быть дальше. Итак, помните — 2000 пудов до утра.

Собрание медленно стало расходиться, а мы пошли в сельсовет. По дороге я спросил Голованя: верит ли он, что хоть сто пудов мочью сдадут? На что он ответил:

— Я же не ребенок, но иначе поступить нельзя. Всякое дело должно начинаться массовой работой, т. е. попыткой убедить людей добровольно выполнить требование советской власти. Если же это не помогает, тогда, не бросая все же агитации, переходим к разным иным мерам. Хлеб еще у крестьян есть, но хорошо спрятан. Таких же чудаков, которые бы добровольно сдали все до зерна, не существует. Каждый больше или меньше хлеба припрятал, и весь вопрос в том, как их заставить сдать его.

В колхозе дело проще, там все на глазах — все на учете. Руководители колхоза стараются прежде всего угодить власти, а не колхозникам, чтобы остаться на своей работе. Себя же они, известное дело, не обидят. Поэтому-то приказано им вывезти все, они и вывезут, ибо их особенно не беспокоит то, сколько останется колхозникам, своя же рубашка ближе к телу А вот как вынудить единоличника сдать хлеб? Взять у него нельзя, ибо хлеб спрятан.

Вы слышали, что получилось у Георгиева из его попытки взять хлеб? Товарищ Ленин учил, что во всяком деле нужно найти главное звено, ухватившись за которое можно было бы вытащить всю цепь[120]. Для отыскания такого звена нужно основательно пошевелить мозгами. Среди двухсот человек, сидящих у нас в селах, в том числе и крупных городских работников, профессоров и прочих, вряд ли найдется десяток людей, способных находить такие главные звенья сознательно, наперед предвидя, что из этого выйдет. Обычно люди в страхе делают то, что первым приходит в голову: то обыски делают, не подумав о том, что хлеб открыто не лежит, то арестовывают и держат людей по несколько дней где-либо в холодном сарае или подвале, не давая пить и есть. Один даже додумался привязать старуху[121] на улице под дождем, сняв с нее предварительно пальто.

Но все эти насилия ни к чему не ведут. Мне неизвестно еще случая, чтобы кто-либо из единоличников, подвергшихся таким мерам воздействия, сдал хлеб. Иной скорее согласится умереть, чем оставить детей без хлеба. Следовательно, такие меры не годятся, нужно искать другие. Крестьянин убежден, что хлеб его не может быть найден, поэтому что с ним ни делай, он будет петь свое: хлеба нет.

Затем Головань спросил меня, знаю ли я кого-либо из местных людей, абсолютно надежных, которые выложат все им известное и искренне помогут в заготовке хлеба. Неважно, партийные они или беспартийные, бедные, или совсем голые, или середняки. Я такими людьми считал актив, числившийся у нас в списках, с которым мы, уполномоченные, часто обходили дворы, о чем я и сказал Голованю.

Для опроса твердозаданцев мы разместились в маленькой комнатке при сельсовете, куда люди впускались по одному. Все они без исключения говорили, что хлеба уже нет, и многие просили прийти и сделать у них проверку. По каждому опрашиваемому Головань делал себе заметки.

Где-то около часу ночи зашел двадцатилетний сын твердозаданки по фамилии Волынец. Он объяснил, что мать больна и послала его. Он был очень плохо одет. Одежда представляла из себя лохмотья, а на ногах рваные опорки, несмотря на то, что стоял декабрь и по сельским улицам грязь доходила до щиколоток и выше. Волынец говорил, что у них не только нечем выполнить план, но они с матерью к весне помрут с голоду, ибо все зерно они давно сдали. Те же, кто еще имеют хлеб, числятся в активе и другим дают твердые задания.

Головань спросил его, может ли он указать кого-либо, имеющего еще большое количество хлеба. На что Волынец ответил, что если бы он и знал, то не сказал бы, ибо он никому не желает зла. Узнав, что его отец был когда-то красным партизаном[122] и несколько лет тому назад умер, Головань спросил его, знает ли он кого-либо из крестьян, которые воевали за советскую власть и которые были бы очень бедны и не связаны с зажиточными людьми, а также не запятнаны воровством или еще чем-либо подобным.

— Я знаю таких людей, — сказал Волынец, — это бывший милиционер Горобец и еще один, Петренко, служивший вместе с моим отцом. Они совершенно нищие, и их никто и за людей не считает. Чего-либо нехорошего я за ними не знаю, но я живу в Степановке, а они живут один в хуторе Яма, а другой в Кривой Балке.

Отпустив Волынца, Головань поручил мне немедленно вызвать Горобца и Петренко, что я и исполнил через дежурных десятихатников. Головань продолжал свои беседы с твердозаданцами. Когда уже было пропущено человек двадцать пять, он сказал мне:

— Между нами говоря, половина этих людей, безусловно, не имеют хлеба и за счет их нам план не выполнить. По существу, эти списки нужно бы ликвидировать, вернее, наполовину обновить за счет других людей, в том числе некоторых активистов, но мне пришла хорошая идея в голову. Если я нащупаю надежных людей, хлеб мы возьмем. Для начала мне нужно хотя бы два человека.

Появился Горобец. На нем был лишь до крайности износившийся пиджачишко и не было даже рубашки. Одна нога была обута в рваный ботинок, вдоль и поперек перевязанный веревкой, а другая — в такую же калошу. Голова была украшена старой красной фуражкой, по-молодецки висевшей на одном ухе. Горобец имел молодцеватый вид и время от времени покручивал свои пышные усы. На вид ему было лет сорок. Как он говорил, семья его состояла из семи душ, которые, будучи голодны и холодны, ибо топлива колхоз не дает, не выходили из избы по целым дням и грелись друг о дружку. Горобец говорил, что он надеялся, что в колхозе будет лучше, а оказалось совсем невыносимо.

— В колхозе дело поправимое, — сказал Головань, — кроме того, таким людям, как вы, можно оказать и некоторую помощь, но, конечно, если такие люди принесут пользу государству.

На что Горобец, покручивая усы и подбоченясь, заметил:

— О, помочь я всегда готов, но чтобы и меня не забывали, как до сих пор. Ведь я же воевал, кровь проливал и в такой нищете живу. Должно быть стыдно за меня советской власти, но никто меня не слышит, и не видит, и не хочет знать.

— Как видите, я о вас услышал и захотел познакомиться с вами, — сказал Головань, — ибо вас мне очень расхваливали.

— Кто же это меня похвалил? Даже не верится, нынешние власти смотрят на меня с презрением. Горобец отслужил свою службу — и в мусорную яму, он больше не нужен. А когда надо будет грудью защищать революцию, тогда вспомнят обо мне...

— А готовы ли вы и сейчас грудью защищать советскую власть и умереть за нее? — спросил Головань.

Тут Горобец немного замялся.

— Как вам сказать... Если советская власть про меня не забудет, если я должен умереть и для блага своих детей, тогда я готов хоть и сегодня, но защищать грудью интересы наших новых панов я не намерен.

— Сейчас вам, дорогой товарищ Горобец, не понадобится ни грудь подставлять, ни кровь проливать. Но вместе с тем вы должны мне помочь в хлебозаготовках. Могу вас заверить, что ваши дети тоже не будут мною забыты. Вы — человек преданный советской власти и заслуженный перед нею, а кроме того, как я вижу, вы энергичный, умный и, очевидно, хорошо знаете, что делается в селе...

Горобец не удержался:

— Я все знаю, — сказал он.

Похвалы и обещания Голованя подкупили его, и он, очевидно, готов был к любым услугам.

— Так вот, — продолжал Головань, — прежде всего назовите мне таких же обиженных и таких же надежных людей, как и вы. Но чтобы они были готовы на любое дело. Чтобы ни брата, ни свата для них не было. А прежде всего скажите мне: кто такой Петренко с хутора Кривая Балка?

Горобец охарактеризовал Петренко как вполне надежного человека, а кроме того, он назвал еще 9 человек по всему сельсовету, за которых он ручался во всех отношениях. Все это были люди обиженные, полунищие и вместе с тем некоторые из них проныры. Головань велел мне вызвать всех этих людей, что я и сделал, обязав десятихатников идти за ними немедленно же.

Появился и Петренко. Выслав Горобца на несколько минут, Головань расспросил о нем Петренко. Петренко дал положительный отзыв о Горобце как о человеке, способном на все и ненавидящем всех и вся. Петренко также согласился оказать любую услугу. Тогда позвали Горобца. Обращаясь к Петренко, он удовлетворенно заговорил:

— Вот, брат, есть на свете хорошие люди, которые не забывают нас, а ценят старых бойцов и желают, чтобы мы верой и правдой послужили, они же нас тоже не забудут.

Петренко вполне одобрил список людей, названных Горобцом.

— Ну а теперь, — обратился к обоим Головань, — за дело. Для того чтобы добыть хлеб, нужно точно знать, где он спрятан. Не предположительно, а совершенно точно знать, иначе, если мы устроим у кого-нибудь обыск и хлеба не найдем, мы погубим все дело. Мы можем идти только наверняка. Поэтому я прошу вас назвать таких людей, о которых вы знаете, где у них спрятан хлеб и примерно в каких количествах. Назовите одного-двух, но таких, о которых вы знаете все, как о себе.

У Горобца и Петренко засверкали глаза. У них вовсю заработала память.

— Вот теперь ваша задача — все, что будет говориться о спрятанном хлебе, точно записывать. Кроме того, записывать все данные об имущественном положении и о прошлом людей, прячущих хлеб, и их политическую характеристику, одним словом, все, что о них будет говориться. — Так инструктировал меня Головань, пока те двое вспоминали все, что им было известно лично или от других о спрятанном хлебе.

— Мы живем на хуторах и поэтому имеем немного сведений. Наши сведения преимущественно от других лиц. Вот когда соберутся все, кого мы наметили, тогда мы сможем вам выложить полную картину как на ладони, — сказал Горобец.

— А еще знаете что надо сделать? — продолжал он. — Нужно в это дело включить наших баб. Они знают значительно больше мужчин. Конечно, не каждый может это доверить своей бабе.

Это предложение очень понравилось Голованю. Затем Горобец и Петренко стали называть тех, у кого, по их сведениям, спрятан хлеб. Они указывали, где он спрятан, в каких количествах и какое именно зерно. Одновременно они сообщали степень достоверности и источник, откуда они взяли эти сведения. Оба они просто горели желанием сообщить побольше таких сведений, очевидно, прежде всего в расчете на вознаграждение. Все разговоры велись полушепотом, чтобы не было слышно в коридоре. Дабы не было лишних людей, во всем здании дежурным было сказано отправлять появляющихся с опозданием твердозаданцев по домам.

Понемногу стали приходить намеченные Горобцом и Петренко люди. Все они были очень бедны, обижены, озлоблены и готовы на любое дело. Каждый из них подвергался подробному допросу, кто и что он, выяснялось его прошлое, его родственные связи, его отношение к Советам и так далее. После чего его обычно вводили в курс дела Горобец и Петренко, и он включался в разведывательную работу.

Каждый должен был самостоятельно сообщать известные ему сведения, которые я аккуратно записывал. Сведения, которые были уже записаны и сообщавшиеся повторно кем-либо из новоприбывших, Головань брал на заметку как заслуживающие большего внимания.

Постепенно пришли почти все вызывавшиеся, и сведения, данные ими, еле вмещались в тетрадке. Меня поражала существующая на селе осведомленность. И откуда только не исходили эти сведения! Или же кто-то подглядел, когда хлеб прятали, или же кто-то под строгим секретом сказал своим близким родственникам, которые в свою очередь под секретом разбалтывали дальше.

Больше всего выбалтывали тайну женщины. Кое-какие сведения взяты из разговоров детей, что Головань себе взял на особую заметку. Когда уже все исчерпали запасы своей осведомленности, Головань велел мне зачитывать каждое сообщение, которое подвергалось коллективному обсуждению.

Таким образом, все сведения были разбиты на вполне достоверные, не требующие дополнительной проверки, и на явно не заслуживающие внимания. Вполне достоверные сведения были лишь по четырем единоличникам. Было точно известно, какой хлеб спрятан, где и приблизительно его количество. В числе этих четырех была одна вдова, жившая с мальчиком-подростком неподалеку от сельсовета. Двое ударников, как их называл Головань, давших о ней сведения, предлагали доставить вещественное доказательство их сообщению, что и разрешено было им сделать, но с условием крайней осторожности.

Прежде чем их отпустить, Головань, обращаясь ко всем, сказал:

— Я теперь не сомневаюсь, что мы хлеб возьмем, я убедился, что вы надежные люди, достойные похвалы и благодарности. То, что мы делаем, есть абсолютная тайна, и, если кто ее выдаст, все погибнет, ибо слух моментально побежит, как волна по воде, и неизбежно дойдет до того, кто прячет хлеб. Итак, главное — это сохранить тайну. Я не думаю, что среди вас кто-либо найдется способный на предательство, поскольку вы друг друга хорошо знаете и рекомендуете как надежных, но болтливость чрезвычайно опасна. Поэтому я предупреждаю каждого из вас, чтобы он вне данного круга лиц не смел никому, в том числе и собственной жене, сказать ни одного слова, даже о том, что мы с вами собирались и о чем-то тайно говорили. Ибо одно подозрение уже насторожит людей, и мы провалимся. У нас должна соблюдаться абсолютная тайна, как у заговорщиков, и каждый, кто эту тайну выдаст, погиб. Я его не буду передавать даже Сурикову, а убью сам, как преступника, врага, вот этим оружием.

Тут Головань достал блестящий наган. При виде оружия, готового лишить жизни за одно лишнее слово, даже храбрый Горобец немного испугался, некоторые нервно покашливали. Головань спрятал револьвер и продолжал:

— Сведения мы имеем хорошие, но их недостаточно. Судя по нашим разговорам, нам много могли бы помочь женщины. Товарищ Горобец прав. И я поручаю вам, придя домой, расспросить хорошенько жен, что им известно. Конечно, не каждый может это сделать без риска. Поэтому делайте это лишь те, кто может надеяться, что жена не проговорится, предварительно ее предупредив так, чтобы она через две минуты забыла, что вы у нее спрашивали. Те же, кто имеет вполне надежных и ловких жен, или дочерей, или вообще взрослых, но вполне надежных и смышленых, поручите им, пусть потрутся среди людей и осторожно наводят разговоры на хлебозаготовки. Я полагаю, что такими путями нам удастся добыть дополнительные сведения.

Теперь еще одно важное обстоятельство: для того чтобы вас никто не упрекнул, что те из вас, кто, являясь единоличником и сам, не сдав хлеб, требует от других его сдачи, для этого все вы должны сегодня же отдать все, что имеете, даже муку. Причём сделать это по возможности более шумно, чтобы все об этом знали, что вы сознательные граждане. Отдайте действительно все, не оставляя себе запаса даже на неделю. Я вас заверяю, что все, что нам удастся заготовить сверх плана, — ваше. Пусть это будет даже 200 пудов.

Послышались тревожные голоса:

— А что будет, если мы сдадим все, даже муку, а план не выполним?

На что Головань ответил, что нужно поработать так, чтобы план перевыполнить, а он в этом не сомневается.

— Слабодушные, которые уже испугались за результат нашего боя, еще не видев его, пусть лучше оставят нас, не мешают нам и не влияют отрицательно на других.

Один выступил и сказал, что он может отдать два пуда муки из четырех, но два он должен оставить, ибо иначе он будет могильщиком целой кучи детишек. На него обрушились почти все остальные, особенно же Горобец, назвавши его изменником, и, обращаясь к Голованю, выразил свое мнение об изоляции этого человека до поры, пока будет выполнен план. Головань успокоил разнервничавшихся активистов, у которых он успел так разжечь аппетиты и убедить их в святости какого-то готовящегося таинственного дела, что они были как одержимые и готовы были по первому кличу растерзать своего товарища. Он велел слабодушному уйти и забыть, что он видел и слышал, рискуя иначе лишиться жизни.

Со словами:

— Я же не враг себе и своим детям, — тот удалился.

Затем, один из слабодушных, очень волнуясь, сказал:

— Товарищ уполномоченный, я состою в колхозе, где не получил ни одного зерна за свой труд. Я имею два пуда ячменя и готов его сдать, как и все другие, и я сдам его сейчас. Но знаете вы, откуда у меня этот хлеб? Мне его одолжил, вернее, попросту дал, тот Макагон, у которого спрятан хлеб. Я не знаю, что вы собираетесь с ним делать, но это очень добрый и честный человек. Сам он живет небогато, он, можно сказать, типичный середняк, но он уже сдал государству больше 200 пудов, а кроме того, мне известен десяток колхозников, которым он попросту от жалости к их детям дал по мешку зерна, в том числе и мне дал мешок ячменя пуда на четыре. Давая хлеб, он каждому говорил: «Будете иметь — отдадите, а нет — Бог с вами». Здесь, кроме меня, есть еще двое, получившие от него хлеб.

На это один из названных двоих промолвил:

— А ты за грамотных не расписывайся. Что же он тебе, от бедности своей дал, да и мне? Он дал из-за своего достатка. Ты же не знаешь, что у него было на уме. Может быть, он решил: «Вместо того чтобы даром отдать государству, я лучше дам беднякам, которые потом меня могут и защитить», а под видом этой раздачи беднякам он решил остальной хлебец припрятать, а когда к нему идут теперь за хлебом, он отвечает: «Я же бедным роздал». Вот такой благодетель. Я бы его подчистую распушил.

Прекратив спор, Головань сказал:

— Никто не знает, каковы действительные намерения были у Макагона. Если бы он не спрятал хлеб, то о нем здесь и разговора не было бы. Я вполне понимаю товарища, которому жаль своего благодетеля, но ведь мы с вами люди политические и перед нами стоит великая государственная задача — это борьба за хлеб. А вы знаете, как говорит наша партия, как говорил товарищ Ленин: «Борьба за хлеб — борьба за социализм». Так можем ли мы считаться, если для выполнения хлебного плана пришлось бы и родного отца раскулачить?

Скажу о себе: мой отец — маломощный середняк. Он меня кормил, растил, дал мне образование, сам недоедая и терпя всякую нужду с семьей. Я стал коммунистом, воспринял учение коммунистическое и стал борцом за осуществление коммунистических идей. Но вот на дороге к построению социализма в числе прочих стал и мой отец. Я его попытался переубедить, но он уперся: деды и отцы, говорит, жили единолично, и я так хочу жить и умереть на своей земле.

Что мне делать было? Не перенесло мое сердце этого, и я во имя коммунизма отрекся от родного отца и от всей семьи, о чем написал в сельсовет официальное заявление, которое там было зачитано на сходке. Отец меня предал проклятию за это. Как видите, я родного отца не пожалел. И я понимаю, что и чужого человека, да еще делающего добрые дела, жаль. Но, скажем, когда вы кормите боровка, ведь вы любите его и так его ласкаете, гладите: «хрюшка, хрюшка», или взять, к примеру, теленочка... Я очень телят любил, например. Мне очень жаль было, когда режут теленка, и я убегал прочь, не мог смотреть также, когда резали свинью. Да курицу и то жена сама всегда режет. Но я же не возражаю, чтобы их резать, ибо зачем же их и кормить? И режут-то их не потому, что их ненавидят, а потому, что нужно. Так и в этом деле. Можно к человеку не питать никакой ненависти и даже жалеть его, но раз требуют интересы государства, то приходится приносить его в жертву.

Это оправдание принесения в жертву своих благодетелей было принято с большим удовлетворением, что выразилось в одобрительном шуме актива.

На дворе светало, и Головань поторопил двоих, собравшихся принести «вещественные доказательства», скорее идти. Затем, обращаясь к активу, он сказал, что желательно эту ударную бригаду расширить за счет надежных людей, но обязательным условием принятия в бригаду нужно ставить сдачу хлеба, не говоря ни слова, конечно, о возможной компенсации после перевыполнения плана.

— Иначе, — говорил он, — к нам пожелают присоединиться даже те, кто спрятал хлеб, и некоторые из коих числятся в так называемом «активе» при сельсовете. Мы же не только этих «активистов» не можем допустить в нашу бригаду, но даже двоих местных коммунистов.

Стали называть людей, которых можно было бы включить в ударную бригаду. Вокруг этого вопроса шли оживленные споры, пока не остановились на тех, чьи кандидатуры получили общее одобрение. Головань поручил вызвать этих людей лично ударникам.

Вернулись разведчики и принесли образец пшеницы, спрятанной под мякиной в шалаше. У всех на лицах появились довольные улыбки в предвидении успешного начала. Головань оставил двух человек, а остальным разрешил идти позавтракать и выполнять поручения, т. е. попытаться добыть дополнительные сведения о спрятанном хлебе.

— Без чего, — говорил он, — нам не удастся ничего сделать, ибо то, что мы имеем, лишь начало. Кроме того, все ударники должны сдать свой хлеб и вернуться не позже 10 часов утра, приведя с собой тех, кого было решено дополнительно допустить в бригаду.

Головань спросил меня, какие здесь учителя. Я сказал, что здесь всего лишь одна учительница-комсомолка.

— Пойдем к ней, — сказал он.

Мы пришли в школу. Лиза садилась завтракать и пригласила нас выпить по стакану чая.

— У меня к вам важное, но совершенно тайное поручение, — сказал Головань. — Вы должны будете в умелой беседе с учениками по возможности выявить, у кого, где и в каких количествах спрятан хлеб.

Я думал, Лиза не возьмется за это дело, не имеющее никакого отношения даже к «классовому воспитанию». Однако она оказалась весьма довольной.

— О, мне не привыкать, — говорила она, смеясь. — Я оказала очень хорошую услугу ГПУ в выявлении золота, так что уже имею некоторый опыт.

— Вот и прекрасно. Но помните, что главное — это тайна, — предупреждал Головань.

— Не беспокойтесь. Я за совершенную тайну ручаюсь, — ответила Лиза, — после уроков и даже раньше вы получите от меня кипу донесений.

Она ушла на урок. Головань стал нервничать.

— А что, если эта девчонка, легкомысленно отнесясь к столь серьезному делу, провалит нас? Ведь все погибло! Ах, не отложить ли эту затею? Слушайте, идите в класс и скажите тихонько, пусть она отложит пока. А после потолкуем поподробнее.

Я быстро прошел в класс. Лиза говорила, и я не хотел ее перебивать. Она попросила меня сесть, сама же продолжала увлекательный рассказ о каком-то храбром пионере. Спустя десять минут она закончила этот рассказ тем, что этот храбрый пионер все на свете знал, даже знал, где мама с папой спрятали хлеб.

— О чем из вас, ребята, никто не знает! — закончила, подкупающе смеясь, Лиза.

Я поразился, увидев, как десятка два детских ручек быстро взметнулись вгору. Некоторые, более нетерпеливые, даже встали, и послышалось несколько детских голосов:

— Лиза Григорьевна! Лиза Григорьевна! — они настойчиво трясли своими ручками, требуя дать им слово.

— Э, нет, милые дети, — лукаво улыбаясь, сказала Лиза, — я не могу вам позволить этого говорить. Вам же наказано дома никому об этом не говорить. А вот если хотите, мы напишем классную работу. «Где мои папа и мама прячут хлеб».

— Напишем, напишем! — хором закричали доверчивые детки.

— Ну и хорошо, вот вам бумага. Пишите, кто как думает. Я потом исправлю ваши ошибки.

Детские головки склонились над партами, а ручки, старательно выводя каждую букву, писали страшный донос, обрекая родителей и себя на самоубийство и выполняя это с таким старанием и с такой любовью, не имея в своих чистых душах ни тени подозрения о коварстве замысла.

Я рассказал Голованю. Он был в восторге от находчивости Лизы.

— Послушайте, — сказал я, — но все же это ужасно.... Превращать таким способом детей в убийц своих родителей и себя самих, это же ужасно...

— Я вам могу сказать лишь то, что я сказал уже нашим ударникам. Любые жертвы во имя интересов государства оправданны. Цель оправдывает любые средства. А разве вы думаете, мне не жаль было детей, когда происходило раскулачивание или выселение? Я не раз, бывало, думал, что у меня разорвется сердце. Я очень жалостливый, и это меня в конце концов погубит. Но что делать? Сознание своего долга вынуждает меня делать многое, что противно моему сердцу. Или это результат воспитания в детстве, или это у меня попросту такой характер. Как я ни борюсь с собой, но чувство сострадания я не могу побороть и делаю все лишь усилием воли.

— А много ли вы знаете таких идейных большевиков, как вы? — спросил я.

— К сожалению, в нашем районе я никого не знаю из идейных коммунистов. Говоря между нами, наши районные работники служат исключительно идее своего желудка. Нет у них ни идеалов, ни сердца. И страдания других людей для них являются мелочью, не заслуживающей внимания. Трудно, очень трудно строить новое общество с такими людьми.

Мы пошли в сельсовет, и Головань занялся просмотром списков, желая, по-видимому, показать Терещенко и другим, что для него сегодня, как и вчера, просмотр списков имеет значение. Терещенко даже не подозревал, что уже создана ударная бригада, тайная пока, и что сейчас вовсю работает целая сеть шпионов, включавшая даже женщин и невинных детей.

К 10 часам собрались ударники и привели «надежное пополнение». Одежда многих была выпачкана в муке. Головань проверил по списку, все ли здесь свои, а также записал, кто сколько сдал хлеба. Пришел и тот, который отказывался сдать два пуда. Он объявил, что передумал, сдал все и теперь просит прощения. Как и ночью, все это происходило в отдельной комнатке и полушепотом.

Ознакомившись с пополнением, введя его в курс дела и предупредив об ответственности, Головань пошел к Терещенко и распорядился экстренно приготовить три подводы. Тем временем Горобец, чувствовавший себя не только старшим, но попросту героем, говорил:

— Если кто-нибудь из вас хоть пикнет где-то и сорвет дело, все равно по ниточке до клубочка доберемся и сам товарищ уполномоченный расстреляет такую собаку. Да и стрелять его не надо, пули жаль. Мы его разорвем на части! Верно я говорю?

— Верно! — отвечали дружно ударники.

Пришел Головань и послал одного человека за вдовой Павлючкой, у которой пшеница в шалаше спрятана. Пришла Павлючка.

— Вы так много имеете хлеба, почему вы его не сдаете государству? — спросил Головань.

— Ох, где уж тот хлеб... 250 пудов сдала, а немного продано на налоги да для разных покупок, остальной съели, и сами теперь с сыном без хлеба сидим, — отвечала Павлючка.

— Вы меня не проведете, тетка. У вас еще много хлеба, но вы его зарыли небось.

Павлючка крестилась и клялась, что ничего больше нет, и просила, чтобы у нее поискали.

— А что, если мы найдем? — спросил Головань.

— Господи, да если вы найдете у меня хоть десять пудов, то все имущество мое заберите и расстреляйте меня.

— Это вы серьезно говорите, в самом деле готовы такую кару принять, если найдем хлеб?

— Вот вам крест святой, — сказала Павлючка.

Головань написал расписку и прочел ее Павлючке:

— «Настоящим подписываюсь, что у меня хлеба вовсе не осталось и прошу сделать обыск. Если будет найдено хоть десять пудов, прошу меня расстрелять, а имущество конфисковать».

— Пожалуйста, пожалуйста, — говорила самоуверенно Павлючка.

Она без всякого страха, казалось, подписала расписку.

— А теперь пойдем искать, — сказал Головань и взял с собой еще несколько человек.

Я тоже пошел. У меня тревожно билось сердце.

«Неужели правда, — думал я, — что хлеб обнаружен?»

Пошли прямо к шалашу, и через три минуты глазам всех предстала большая куча пшеницы, пудов на 25, прикрытая половой мякиной.

Павлючка стояла, как в оцепенении.

— Ведите ее в сельсовет, — сказал Головань.

Ее повели. Два человека стали щупать железными щупами землю в сарае. Но пока ничего больше не находили. Головань взял в горсть немного пшеницы, которую уже нагребли в мешки, и мы пошли в сельсовет.

В комнатке, где были ударники, слышался крик. Это они поносили обреченную Павлючку, стоявшую посреди них. Головань резко спросил Павлючку:

— Где еще был спрятан хлеб?

— Побей меня Бог, что больше ни зерна нигде не спрятано, — ответила трясущаяся плачущая женщина.

Не дав ей опомниться, Головань закричал:

— А это что?! — и протянул руку с пшеницей, взятой в шалаше.

Пораженная Павлючка упала перед ним на колени.

— Помилуйте, — взмолилась.

— Говорите немедленно, где еще спрятан хлеб! — кричал Головань.

— Клянусь жизнью моего сына, что это все, — рыдала Павлючка.

— А вы думаете, где эту пшеницу мы нашли? — спросил Головань.

— Да где же, только под кизяком в сарае, больше нет нигде, клянусь.

Я поразился находчивости Голованя. Как же он хитро и просто обошел бедную Павлючку! Оставив ее под надзором ударников, он пошел к набиравшим пшеницу в мешки.

— Ну как? — спросил он ударников, набиравших пшеницу. — Нащупали что-нибудь?

— Нет, — отвечали они, — всю землю перещупали. Ничего нет.

— А ну-ка, пойдем!

И все пошли в сарай.

— Уберите этот кизяк!

Ударники быстро убрали кизяк.

— Теперь щупайте, — распоряжался Головань.

Пощупали. Щуп упирался в дерево.

— Быстро копать! — скомандовал.

Заработали лопаты. Скоро была отрыта яма, в которой обнаружено около десятка мешков с пшеницей и ячменем. Это были последние припасы, которые пыталась спасти для себя Павлючка.

Придя в сельсовет, Головань сказал Павлючке:

— На основании вашей расписки все ваше имущество, а также дом конфискуется. Вас отправим в ГПУ, пусть с вами теперь Суриков занимается.

Несчастная женщина упала на колени и молила о пощаде, но тщетно. Он написал несколько слов и дал мне:

— Организуйте, чтобы через полчаса был готов транспарант из фанеры с этим текстом.

Я разыскал околачивавшихся от безделья у сельсовета комсомольцев и поручил им соорудить транспарант.

Через полчаса лишенная всего имущества Павлючка шла серединой улицы, утопая в декабрьской грязи, в сопровождении двух ударников, ехавших верхом. Один из них над ее головой держал транспарант, как пальмовую ветку над головой фараона. Транспарант гласил: «Это враг народа. Спрятала хлеб от государства. За что раскулачена и арестована». Вся Степановка глядела на это зрелище, а затем и другие села, через которые вели арестованную. Мальчик, видя, что мать увели, сбежал из села.

Ударная бригада приобрела себе резиденцию. У Павлючки оказался некоторый запас продуктов. Была мука и немного сала. Была хорошая корова, были куры. Все это поступило в распоряжение ударной бригады. Для заведования хозяйственными делами Головань назначил Горобца, на которого возложил организацию питания бригады под строжайшим надзором, чтобы не было хищений.

Ударникам была «продана» конфискованная одежда и обувь, как обычно, по совершенно низким ценам. Горобцу достался женский кожух за пять рублей, в который он не замедлил облачиться. Другие также нарядились в то, что кому досталось. Появились жены ударников и завозились на кухне, готовя обед. Неожиданно запасы продуктов сильно пополнились, так как зоркие ударники поймали ехавшего по краю села еврея-спекулянта из соседнего района. Он вез целый воз разного добра: муки, мяса, кур, яиц, постного масла. Бедняга не только не имел претензий, а еще, сняв шапку, поблагодарил Голованя, что тот его отпустил с миром.

Над воротами Павлючкиной усадьбы развевался красный флаг, а также была укреплена вывеска: «Ударная бригада — борьба за хлеб — борьба за социализм». На воротах прибита табличка: «Кулакам вход воспрещен. Штраф 25 рублей»[123], и еще одна просто предупреждала: «Посторонним вход воспрещен».

Настала обеденная пора. О, что это за обед был для собранной здесь ударной голытьбы! О таких обедах все они давно забыли. Эти люди были сделаны властью совсем нищими. И вот, готовя их для расправы над соседями и родственниками, та же власть накормила их пока одним обедом, и это привело их в восторг. Если бы Головань дал волю этим людям, так они бы его закачали, зацеловали. А женщины, а дочки ударников, все несчастные, оборванные и голодные, они с такой благодарностью и любовью глядели на Голованя, что у них даже слезы стояли в глазах...

Голованю же пока нечего было радоваться. Не для угощения он собрал голяков. Но эти угощения и доставшаяся кое-кому одежонка дело делали. Люди в порыве дикого восторга и благодарности готовы, казалось, были пожертвовать жизнями для него.

Чтобы ударники могли отдыхать, Горобец испросил позволения внести побольше соломы. И вот люди, которые дома были лишены даже соломы и сидели в нетопленных избах, здесь нежились в ней, испытывая неподдельное наслаждение, а некоторые, припадая к ней, с удовольствием во все ноздри вдыхали ее запах...

Время было приступать к работе.

Головань послал меня в школу, откуда я принес целую кипу старательно исписанных учениками листов, поблагодарив от имени Голованя Лизу.

— Передайте, пусть он не опасается, что дети скажут кому-либо о том, что они писали. Я гарантирую полнейшее сохранение тайны.

И улыбнулась, довольная и счастливая, что выполнила такое «важное государственное задание».

«Что-то ждет этих несчастных детей?» — думал я про себя, неся бумаги, завернутые в газету. Головань посадил меня за запись новой информации, посыпавшейся после сытного обеда со стороны ударников. Работа продолжалась несколько часов. Наряду с этим Головань передал через связного ударника распоряжение Терещенко о созыве на вечер собрания единоличников.

К ужину работа была закончена, бригада расположилась есть, а Головань со мной закрылся в небольшой комнатке, и мы стали сличать многочисленные сообщения. Ценнейшим материалом оказались сочинения учеников, чистосердечно рассказавших, где папа с мамой спрятали хлеб. Список крестьян, укрывших хлеб, о чем мы имели достоверные сведения, состоял больше чем из 30 фамилий. Головань их расположил в определенной последовательности, руководствуясь двумя признаками: степенью зажиточности и приблизительным количеством укрытого хлеба.

Связной сообщил, что люди в сборе. Головань не разрешил ударникам идти на собрание. Он и в течение дня не разрешал расхаживать им по улице, особенно группами, чтобы не вызвать излишнего подозрения. Теперь же он запретил куда-либо отлучаться и советовал всем как следует выспаться. Горобцу приказал приготовить верховых лошадей по количеству ударников, а себе бричку. Кроме того, приготовить двадцать подвод, которые должны дежурить у сельсовета. И все это сделать за счет колхоза.

Затем мы пошли на собрание. Народу собралось значительно меньше вчерашнего. На собрании видны были некоторые уполномоченные, сидевшие среди крестьян. Головань заговорил:

— Вчера я собрал вас на собрание, и сегодня пришлось собрать, и завтра соберу, и вы сами в этом виноваты. Я вчера объяснил вам, что план должен быть выполнен. Пока я требовал до утра сдать 2000 пудов. Но ни один пуд не поступил. Сегодня же за целый день поступило 150 пудов, из которых 75 пудов изьято у Павлючки, которую пришлось раскулачить и отправить в ГПУ, а остальные сдала беднота, оказавшаяся более сознательной и добросовестной, ибо она сдала действительно все до последнего зерна, даже и то, что достала себе на пропитание на стороне. Я еще раз предупреждаю вас и взываю к благоразумию. Все равно план вы выполните, но это дорого обойдется тем, кто вас мутит. А такие люди есть среди вас, и они здорово поплатятся. Сегодня 21 декабря. К утру 22 декабря я жду вчерашних 2000 пудов.

На этом собрание закончилось. К Голованю подошли Марков, зав. райзо и другие. Они даже не подозревали, что за сутки Головань проделал огромную разведывательную работу и создал бригаду головорезов. Они лишь слышали, что у Павлючки найден хлеб и она раскулачена, больше ничего.

Мы пошли в штаб ударной бригады. Когда мы приблизились к штабу, к нам подошел человек, отрекомендовавший себя активистом. Он сказал, что хотел бы принять участие в работе нашей бригады. Когда мы подошли к воротам и попробовали открыть калитку, то она оказалась запертой, а из-за забора послышался окрик:

— Кто идет?

— В чем дело? — спросил Головань.

— Ах, это вы, товарищ уполномоченный, милости просим.

Калитка открылась.

— Товарищ Горобец установил посты по-военному на воротах, на конюшне и еще один подвижной. Мало ли чего может случиться, — проинформировал постовой.

Часть ударников храпела, когда мы вошли; другие резались в карты, которые торопливо были спрятаны, а Горобец что-то втолковывал двум ударникам. Наш спутник оказался седым благовидным стариком, прилично, по-крестьянски одетым. Обращаясь к Горобцу и другим, Головань сказал:

— Этот человек желает участвовать в нашей бригаде. Что можетете сказать о нем?

Поднялся Горобец:

— Он, точно, человек ничего, но... я не знаю, дядько Иван, зачем вам захотелось в нашу бригаду? А впрочем, если вы весь ваш хлеб отдадите, как это сделали мы, то, я думаю, можно принять.

— А сколько вы имеете хлеба? Но, знаете, так, на совесть... — спросил Головань.

— Да честно говоря, имею еще пудов тридцать, но сами посудите, я имею семью, которая должна что-то кушать до нового урожая, т. е. еще 7 месяцев, и на семена нужно ведь, а...

Но ударники так закричали, что он не смог больше ничего сказать.

— Ну а сколько все же вы могли бы сдать? — спросил Головань.

— Да пудов 15, пожалуй, я отдал бы, а потом уж что будет.

— Нет, нет, долой! — закричали ударники.

— Вы кем числитесь? — спросил Головань.

— Середняк я.

Головань предоставил ударникам обсуждать вопрос о дядьке Иване, а сам отозвал Горобца и спросил, что это за человек и почему он хочет в бригаду. Тот ответил, что он очень разумный, грамотный, авторитетный и всегда активно выступает во всех кампаниях. Кроме того, он весьма проницательный и наверняка чувствует беду, поэтому старается сам присоединиться к бригаде, так как не видит иного, более безопасного выхода из положения.

— В целях предосторожности лучше его не посвящать в то, что у нас говорилось. Хотя он со страху никому не скажет, особенно если его крепко предупредить, — сказал Горобец.

По мнению Голованя, неплохо было иметь хотя бы одного середняка в бригаде. Ударники же ни за что не соглашались на принятие дядька Ивана, если он сдаст меньше 30 пудов. Тот вертелся, многократно принимался чесать затылок, что-то соображал и даже пытался было уйти, затем вернулся, очевидно сообразив, что безопаснее все же быть в бригаде, и заявил:

— Так и быть, что с вами, то и со мной, отдаю, как и вы, весь хлеб.

Ударники громко закричали в знак одобрения. Неизвестно, сколько дядька Иван имел хлеба в действительности, но и 30 пудов было немало. Такого количества давно никто не сдавал. Затем Головань побеседовал с ним насчет того, не знает ли он, кто прячет хлеб и где. На это он испуганно ответил, что не знает.

— Имейте в виду, — сказал Головань, — все, что здесь говорится, является тайной, кроме того, вступив в бригаду, вы не можете отсюда отлучиться без разрешения.

Мне было позволено ложиться спать, но к утру изготовить транспаранты со словами «Борьба за хлеб — борьба за социализм», «Смерть кулакам», что я постарался сделать с вечера. Закончив работу, я уснул богатырским сном и так отдохнул после двух дней, богатых впечатлениями и потрясениями, как давно не отдыхал.

В 6 часов утра все были на ногах. Горобец организовал чистку лошадей, доставленных согласно вечернему распоряжению Голованя. Головань пошел в сельсовет, где велел дежурным, чтобы они через сорок минут лично привели всех десятихатников со всего сельсовета. Причем пригрозил, что если кто из десятихатников не будет доставлен, то повинный в этом дежурный будет арестован.

Дежурные разбежались выполнять приказ. Женщины усердно готовили обильный завтрак. Из сарая доносился шум, производимый доением коров. В 8 часов все завтракали. Головань заметно волновался, все заглядывал в свои записи и порою напряженно думал, закусив нижнюю губу.

Около 9 часов утра он направился в сельсовет. Я же, как верный адъютант, следовал за ним. Собрав всех десятихатников, которых насчитывалось около сорока, он сказал им:

— Через час, т. е. к 10 часам, каждый десятихатник обязан лично привести свой десяток, но не детей вести, а главу семьи. Никаких причин для неявки быть не может. Если десятник кого-либо не приведет, я буду рассматривать это как саботаж и такого десятихатника сразу же отправлю к Сурикову.

— А как с больными? — спросили.

— Если человек действительно серьезно болен, то пусть жена за него придет.

Горобцу было поручено привести бригаду в боевую готовность.

Прошло около часа. Связной ударник донес, что церковь наполнилась людьми, и подал список не явившихся на собрание и причину неявки. Головань дал знак Горобцу. Тот крикнул, и все выскочили, как по боевой тревоге, во двор и через несколько минут стояли в шеренге, держа лошадей под уздцы. Для Голованя была запряжена бричка тройкой лихих жеребцов. Хотя изба-читальня находилась в трехстах метрах, но все обставлялось искусственно внушительно. Я сел с Голованем. Бричка выехала на улицу, после чего Горобец пронзительным голосом подал команду:

— По ко-о-о-н-я-а-ям!

Все вскочили на лошадей и выехали со двора. Мы помчались вдоль главной улицы. Вперед нас выскочили два человека с красными знаменами и один с транспарантом. Сзади мчалась колонна ударников кавалерийским строем по три, взрывая столбы грязи. Примчавшись к церкви, все спешились. Несколько человек осталось держать лошадей. Остальные вслед за Голованем отправились в церковь.

Помещение было действительно переполнено. Бригада прошла вперед и расположилась подковой, лицом к народу. Впереди подковы встали [знаменосцы] с флагами и транспарантом. Выделившись из бригады, Головань обратился к народу всего лишь с несколькими словами. Он сказал:

— Даю вам два часа сроку. Если через два часа не поступит 2000 пудов, о которых я вам говорю уже в третий раз, я ринусь громить саботажников. Я призываю вас еще раз мирно, подобру, выполнить пока это маленькое задание. Не выполните — пеняйте на себя. Через два часа мы с вами снова встретимся.

— Позвольте мне сказать, — обратился к Голованю Горобец, одетый в женский кожух, подпоясанный платком и в красной фуражке, лихо сбитой набекрень.

— Говорите, — ответил Головань.

— А я вот что скажу: душа вон, кишки на телефон, а хлеб давай!

Головань направился к выходу, а за ним ударники. Мы сели на бричку и помчались, а за нами бригада. Вдоль села мы ехали рысью, затем, чередуя шаг с легкой рысью, продефилировали по двум ближайшим хуторам и вернулись в штаб.

В половине двенадцатого Головань проверил с помощью связных ссыпные пункты «Заготзерна». Ни один пуд не поступил. Таким же порядком, как и утром, он разослал десятихатников с заданием доставить всех на собрание, а также пригласил колхозников. Двое парней, ссылаясь на рваную обувь, отказались идти и были сразу же арестованы. Их соседи получили указание доставить и их десятки.

Не прошло и часа, как связной сообщил, что собрание готово. Сказав что-то по секрету Горобцу, Головань уселся на бричку, и по-прежнему колонна рванула к церкви и, спешившись, предстала перед лицом сотен людей, измученных, задерганных, задавленных, с кипящими ненавистью и гневом сердцами, но бессильных. Отделившись от ударников, стоявших, не шевелясь, полукругом, и приблизившись к публике, Головань произнес:

— Я вас собрал в четвертый раз, я вас трижды предупредил, но все считали, что я шучу, или играть с вами собираюсь, или пугаю вас по-пустому. Довольно! Сейчас вы убедитесь, что ни один замаскировавшийся кулак и ни один саботажник от меня не уйдет.

И, обратившись к ударникам, громко сказал:

— За работу, товарищи! — и быстро вышел.

Бригада помчалась по переулку на следующую улицу, затем повернула налево и полетела вдоль улицы. У одного двора резко остановились, открыли ворота, въехали все во двор и сошли с лошадей. Вышла старуха-хозяйка.

— Что вы, люди добрые? — спросила она, видя перед собой такую диковинную картину, какую представляла пестрая и рваная бригада.

— Почему хлеб не сдаете? — спросил Головань хозяйку.

— Да Бог с вами, где уж у нас тот хлеб. Ведь все отдали, все дочиста забрали такие, как вы. Теперь сами сидим голодные.

— Хлебец-то вы, пожалуй, хорошо припрятали, — заметил Головань с усмешкой.

— Да что вы, люди добрые, да ищите, хоть всю усадьбу переверните.

И начала старуха клясться и божиться, что хлеба нет, что она готова и голову отдать, если у нее что найдут. Тем временем ко двору подъехало около десятка подвод. Головань затягивал разговор, пока приблизится народ, идущий со сходки. Оказалось, что по улице двигались почти все, кто был на собрании. Они видели, что бригада заехала во двор, и потому каждый решил поглядеть, что она делает и почему остановились подводы. Впереди всех шел, почти бежал, старик-хозяин. Войдя во двор, он направился к нам.

— Вот и хозяин, — сказала старуха.

— Очень приятно, — отозвался Головань. — Здравствуйте, дедушка, мы к вам насчет хлебца. Почему не сдаете хлеб государству?

Старик повторил то же, что говорила старуха.

— Дедушка, советую вам по совести достать ваш хлеб, где вы его спрятали, и сдать. Видите, вон и подводы приехали.

Но старик наперебой со старухой продолжали клясться, что хлеба нет. Подошли еще двое мужчин помоложе, оказавшиеся сыновьями, которые также пытались убедить Голованя, что хлеба нет. Они даже пробовали апеллировать к бригаде.

— Вы же свои люди, — говорил один из них, обращаясь к бригаде, — и хорошо знаете, что у стариков нет хлеба.

Но никто из ударников не проронил ни слова. Наконец Головань предупредил стариков, что они пожалеют, если сейчас же добровольно не отдадут хлеб. Те снова клялись и просили искать.

— А что будет, если мы найдем хлеб?

— О, тогда не только хлеб, но и нас забирайте и прямо шлите на Соловки.

— Так вот, хозяин, если мы найдем хлеб, мы конфискуем все ваше имущество, вплоть до рваной сорочки и этих горшков, что висят на кольях. Вы же уйдете, как стоите. Понимаете ли вы это или нет? Я не хочу вам делать этого зла, но вы от него не спасетесь, если мы сами найдем хлеб, так же как не спаслась Павлючка. Подумайте хорошо и не губите себя.

Толпа стояла, как приросшая к земле.

— Я вам уже много раз сказал, ищите, пожалуйста. Вот, пусть люди видят, найдете спрятанный хлеб, расстреляйте нас со старухой на месте. Вот, пусть все люди слышат, что я говорю.

Толпа напряженно молчала.

— Ну хорошо, — произнес как бы нехотя Головань.

И затем, обращаясь к бригаде, громко сказал:

— Поискать!

Схватив колья, вилы и что попало, ударники нажали на скирдочку просяной соломы, вытянувшуюся посреди двора, скирдочка опрокинулась. Старик со старухой только рты раскрыли и так и остались стоять, потрясенные неожиданностью. Ударники быстро убрали остатки соломы, под которой лежали доски. Отбросив доски, они открыли яму, доверху наполненную мешками с зерном. Не обращая больше внимания на трясущихся стариков и их сыновей, Головань обратился к бригаде:

— Ну что будем делать, товарищи?

Послышались голоса ударников:

— Раскулачить.

— Голосуем, — сказал Головань, — кто за то, чтобы раскулачить саботажника Пылыпенко, прошу поднять руки.

Двадцать две руки ударников дружно поднялись.

— Итак, именем народа, ваше хозяйство лик-ви-ди-ру-ет-ся, — обратился Головань к хозяевам. — Ничего, даже ложки не позволяется взять, — добавил он.

Выделив трех человек, Головань поручил им произвести точную опись имущества. На подъехавшие подводы стали грузить открытый хлеб. Старики были силой усажены на подводу и в сопровождении одного ударника уехали. Их повезли в сторожевую пастушью землянку, что в полукилометре от села, на поле.

Половина народу, как только была открыта яма и было решено раскулачить Пылыпенка, быстро разошлась. Многие даже побежали. Другая же половина оставалась еще стоять.

Выехав со двора, бригада повернула направо и, проехав рысью метров двести, въехала во двор. Здесь жил Макагон, облагодетельствовавший некоторых ударников. Не больше полусотни крестьян последовали за бригадой и остановились у двора. Остальные разошлись.

У Макагона повторилась та же история, но быстрее. По команде «ищите» ударники взломали под[124] печки в избе, извлекая оттуда мешок за мешком, другие же надорвали щелевочную доску[125] под стрехой. Оттуда посыпался ячмень. У Макагона было обнаружено всего около 40 пудов зерна.

Ударная бригада единогласно решила и Макагона раскулачить. Само собой разумеется, голосовали за раскулачивание и те, кого он спас от голода, снабдив их безвозмездно хлебом. Его с семьей также усадили на телегу и увезли в ту же землянку. На подъехавшие подводы грузили найденный хлеб.

— Пока хватит, — сказал Головань громко, так, чтобы стоявшие на улице слышали. — Если не поможет, будем продолжать раскулачивать других.

Разделив бригаду надвое и оставив ее для быстрой погрузки всего имущества, двадцать минут назад принадлежавшего тем, кто всю жизнь трудился, чтобы его приобрести, и предупредив ударников, что за присвоение любой мелочи из конфискованного имущества виновный может здорово поплатиться, Головань сел на бричку и уехал сам в штаб бригады. Мне он поручил остаться и присмотреть за ударниками. Все имущество, вплоть до деревянной ложки и стакана, было переписано, погружено на подводы и отправлено в штаб, где сложено в амбар.

Нетрудно было предвидеть, какой будет эффект от этих двух раскулачиваний. Головань гениально решил задачу о главном звене, про которое говорил. Таким звеном, которое он нашел, оказалось лишение людей, спрятавших хлеб, уверенности в том, что хлеб не найдут. Наглядная картина быстрого нахождения хлеба у Пылыпенко и Макагона и жестокая расправа, учиненная над ними, убедив крестьян, что, очевидно, бригаде известны все тайные хлебохранилища и что их ждет лишение всего имущества, сделала свое дело. Люди предпочли расстаться с хлебом, чем со всем имуществом и свободой, а то и жизнью.

До вечера этого дня, т. е. 22 декабря, на ссыпные пункты «Заготзерна» поступило около 10 000 пудов зерна. Пришлось открыть ряд дополнительных пунктов, так как около старых установились огромные очереди подвод.

После роскошного ужина ударники «раскупили» за деньги, которые выдал всем понемногу Головань, все конфискованные вещи.

Приемка хлеба продолжалась всю ночь. Проверив утром у заведующего «Заготзерном» Цебрыны, сколько сдал хлеба каждый числившийся в списке укрывших хлеб, и сделав отметки, Головань разослал десятихатников, продолжавших находиться при сельсовете в своем полном составе, с заданием немедленно доставить всех единоличников на сходку. Он боялся, что страх у людей немного остынет, если он их оставит в покое, ограничившись вчерашними раскулачиваниями. У людей может закрасться сомнение насчет широкой осведомленности бригады о тайных хранилищах, и они могут придержать хлеб, а затем ночью куда-либо переправить или попросту высыпать в канаву, как обнаружено было утром.

В 9 часов утра бригада в прежнем порядке, сохранив свою воинственность, явилась перед собранием.

— Я вас собрал для того, — начал Головань, — чтобы предупредить против того вредительства, которое некоторые из вас совершили этой ночью, высыпав большое количество хлеба за селом в канаву. За такое преступление виновные лишатся не только имущества, но и свободы. Кроме того, я хочу предупредить вас, чтобы кто-нибудь не подумал, что бригада не знает о других хозяевах, спрятавших хлеб. Многие из спрятавших после вчерашнего урока хлеб благоразумно сдали, и мы их не тронем, но большинство пока боится свои ямы открывать. Так вот, мы сейчас пойдем и кое у кого откроем сами, раскулачив этих людей. Не бойтесь открывать ямы. Никто вам ничего не сделает, если вы сами откроете. Все равно же я имею список ваших ям. Идите быстро по домам и везите хлеб. За сегодняшний день мы должны любой ценой выполнить план.

Бригада направилась к Терещенко, тестю Маркова и дяде предсельсовета. Сразу же была обнаружена яма и принято решение о раскулачивании. Дочка, вышедшая замуж за Маркова, помчалась, голося, по улице. Скоро прибежал Марков и председатель сельсовета. Марков растерялся и не сказал ни слова. А председатель сельсовета начал кричать и ругаться:

— Кто имеет право без меня делать обыски?

Однако он был немедленно арестован Голованем. У него были изъяты револьвер и печать сельсовета. После чего его отправили в сопровождении двух ударников к сельсовету и заперли в подвал.

В этот день ударники открыли тайные хлебохранилища у пяти хозяев, и все пять были раскулачены. При штабе образовались целые фермы — молочная, свиная и птицеферма. Ударники объедались и молоком опивались. Не было отбоя от желающих вступить в бригаду. К вечеру 23 декабря она выросла до 41 человека. Каждый поступающий подвергался перекрестному допросу на собрании бригады и должен был сдать остатки своего хлеба. После высказываний ударников, стоит ли принимать данное лицо, бригада голосовала. Если она единогласно одобряла принятие, то тогда только оставалось санкционировать принятие Голованю. Вступило несколько середняков, которые руководствовались, по-видимому, меньше всего желанием бороться за хлеб для государства и не ради поживы шли, как это делала беднота, а просто искали себе убежища и вынуждены были маскироваться.

К 6 часам утра 24 декабря всего поступило за время от полудня 22 декабря 23 000 пудов.

Степановцы расстались с последними фунтами хлеба и были обречены на голод.

Ярко всходило солнце 24 декабря. С утра мороз прихватил грязь. И вот странное зрелище наблюдалось в ту пору.

Вдоль села тянулся обоз. На нескольких подводах сидели люди, которых в два предыдущих дня раскулачили. Женщины и дети плакали. Вокруг подвод ехало кольцо ударников, хорошо одетых во все лучшее, что было изъято у этих, ставших нищими и корчившихся от холода, крестьян. Сзади ехало несколько пустых подвод. Впереди — верховые с флагами, а также подвода, на которой расположился духовой оркестр, игравший похоронный марш, звуки которого переплетались с рыданиями людей.

Слышно было, как ревут коровы по утерянным хозяйкам.

Обоз направился на хутор Яма. Прибыв на место, раскулаченных поместили в хатах ударников, живших там[126], а семьи ударников погрузили на подводы со всеми их пожитками и под веселые звуки маршей и кавалерийской песни, распевавшейся ударниками, привезли в Степановку и, веселых и счастливых, торжественно вселили в хорошие хаты раскулаченных.

Длиннейшие очереди подвод около ссыпных пунктов все еще продолжали стоять. Хлеб плыл рекой в государственные закрома. Заведующий «Заготзерном» и кладовщики выбивались из сил. Им помогали уполномоченные, наконец нашедшие себе применение.

Штаб бригады превратился в какой-то табор. Ко времени обеда сюда собрались семьи, очевидно, всех ударников. Для них был подлинный праздник. Головань разрешил в этот день приготовить обед и напечь хлеба на количество, втрое большее самой бригады, решив, очевидно, хоть раз накормить эту нищету. Люди толпились у летней кухни во дворе и в большой половине избы, отведенной для ударников. В меньшую половину избы, где была спаленка, превращенная в командный пункт Голованя, разрешалось заходить только по делу.

Бригада весело расположилась на обед на своей половине. Принесли и нам обед. Головань принялся за еду, а мы с заведующим «Заготзерном» пока заканчивали подсчет поступившего хлеба.

Во дворе послышался автомобильный гудок. В дверях показались Кацман и секретарь райкома. Оба они были страшно перемерзшие, перепачканные и измученные бесконечным вытаскиванием из грязи машины. При виде огромной и белой, что солнце, паляницы, жирного ароматного борща с большим куском мяса в нем, с аппетитом поедаемого Голованем, Кацмана всего покоробило. Обратись к секретарю райкома, он с великой лютью[127] закричал:

— Вот он как заготовками занимается! Ты видишь? Он тут какие-то банкеты устраивает, обжирается, а о плане не думает! Я же тебе говорил!

Секретарь райкома ничего не отвечал. Время от времени он вытирал рот и часто глотал слюну. Должно быть, он предпочел бы оставить пока разговоры о плане и съесть миску хорошего борща с паляницей.

— Ты брось эту жратву, — кричал Кацман под самым ухом Голованя, — сейчас же докладывай о хлебе!

Но Головань, как бы не слыша, продолжал есть.

— Ты слышишь, что я тебе говорю?! — заорал во все горло Кацман, дрожа от ярости.

Не отрываясь от еды, Головань медленно повернул голову в сторону Кацмана, но, глядя мимо него, с насмешкой проговорил:

— Не дери зря глотку, она тебе еще пригодится. Да и людей постесняйся.

— Я требую немедленного отчета о хлебозаготовках, — загремел Кацман, — не то я тебя...

Головань побагровел и, схватившись, сдержанно крикнул:

— Что ты меня? Ты поосторожнее, а не то я могу тебя не так пугнуть. Что ты для меня такое?!

Я думал, что Головань оглушит чем-нибудь сильно струхнувшего Кацмана. Тяжело дыша, Головань сел за еду, но ложка тряслась в его руках.

— Товарищ Цебрына, дайте этому... сводку, если вы закончили подсчет, — сказал он.

Цебрына подал сводку за время с 20 декабря по 12 часов дня 24 декабря. Кацман вертел ее в руках, приближая к глазам и отдаляя, но ничего не мог понять.

— Что тут за чепуха! Посмотри-ка ты, — обратился он к секретарю райкома.

— Тут что-то непонятно, — сказал тот.

— А что там непонятно? — спросил Цебрына.

— Цифры тут какие-то дикие! — сказал Кацман.

Цебрына взял сводку:

— Как дикие, тут все точно подсчитано за эту пятидневку. А что поступит после обеда, то будет еще приписано.

— Но ведь тут у вас числится 26 750. Это что же, фунты, что ли? — докапывался Кацман.

— Товарищ, мы люди грамотные и пишем так, как гласит инструкция. Ясно, что это не фунты, а пуды, — объяснил Цебрына.

Кацман никак не мог понять, в чем дело. Он смотрел то на сводку, то на Голованя, который продолжал нервно есть. Вошла женщина и поставила большую тарелку жаркого с картошкой, а вслед за ней девушка-подросток несла миску галушек с молоком.

— Слушай, — обратился довольно мирным тоном к Голованю Кацман, — скажи, пожалуйста, что это за цифры? Ничего не пойму.

— Вы люди тоже достаточно грамотные и должны понимать. Не фальшивка же это, — ответил Головань, принимаясь за жаркое.

— Значит, вы за четыре с половиной дня заготовили 26 750 пудов, что ли? — спросил секретарь райкома.

— Так точно. План перевыполнен на 1250 пудов, да после обеда поступит еще тысячи две.

От неожиданности и волнения лицо Кацмана внезапно вспотело.

— Голубчик Головань, да ведь если это правда, так ты гений, нет наград, которыми можно было бы отметить это. Это же чудо! Да ведь мы по всему району надеялись взять не больше 5000!

— А ты все еще сомневаешься, правда ли это, не веришь, что это возможно? А как же ты тогда на собрании грозил мне исключением из партии за невыполнение плана, в реальность которого ты сам не веришь? — спросил Головань.

— Товарищ Головань, друг, ты ведь меня понимаешь, что, не припугнув, ничего не добьешься.

— Значит, по-твоему, только страхом можно брать? Это твой метод? Чепуха это. Я убежден, что если бы тебе грозили расстрелом, ты не взял бы здесь и тысячи пудов. Значит, есть еще кое-что, кроме страха. Есть методы, способы, приемы. Ну ладно, пока садитесь и подкрепитесь, — сказал весьма дружелюбно Головань, совсем размякший и улыбающийся. — Эй, дежурный! — крикнул он.

На пороге появился ударник, держа руки по швам:

— Что прикажете?

— Скажите там, пусть принесут обед для двоих, да побольше порции.

У Кацмана глаза блестели, как стеклянные. Он от предстоящего наслаждения потирал руки.

— Ну и намучились, брат. Кишки порвали с этой машиной, будь она неладна. Кто выдумал на ней ездить, когда нет дорог, а моря грязи!

Принесли обед, и на него с жаром набросились Кацман и секретарь. Секретарь райкома попросил рассказать о волшебном методе Голованя.

— Ему-то не стоило бы рассказывать, — начал Головань, кивая в сторону Кацмана, — тебе же расскажу. Этот простой метод поможет выполнить районный план...

Он обстоятельно изложил, как он сделал невозможное возможным, безнадежное — осуществившимся...

— …..Теперь я выдам моим ударникам по 10 пудов зерна, чего они вполне заслужили, а остальное, поступившее сверх плана, пойдет на покрытие районного плана, — так закончил свой рассказ Головань.

Затем он дал распоряжение Цебрыне часть подвод с зерном направлять в штаб бригады, где открыт ссыпной пункт пудов на 500, откуда и отпустить сегодня вечером каждому ударнику 10 пудов зерна.

Узнав, что Кацман и секретарь райкома ехали с Никитинки, Головань спросил, чем там занимается грозный Капустин.

— Ах, я и забыл, — спохватился секретарь райкома. — Представь себе: человек разместился в лучшем раскулаченном доме, выгнал оттуда колхозников и превратил его тоже как бы в штаб, но... направленный против хлебозаготовок. У него побывали почти все твердозаданцы. Каждый из них идет к нему с письменной жалобой на непосильность плана и каждый несет по своему достатку — тот курочку, тот десяток яиц, иной кусок сала, а то и медку. Все эти дары он принимает как должное, а за то на заявлении пишется резолюция: «Снять твердое задание». Таких заявлений с резолюциями набралось в сельсовете с полсотни. Поступление хлеба совершенно прекратилось. Спасти положение можно будет разве только твоим методом. Мы арестовали Капустина; он попросился пойти якобы в уборную, а там махнул через забор, и мы только его и видели. Дали распоряжение сельсовету, чтобы попытались поймать и доставить в ГПУ.

Кацман и секретарь собрались уезжать.

— Ну, брат, спас ты нас, — сказал Кацман, пожимая руку Голованю. — Теперь мы понесем твою большевистскую науку по району. А завтра на районном совещании попросим тебя обстоятельно проинформировать всех уполномоченных.

Через пару часов после обеда к штабу подкатил на бричке грузный Георгиев, посланный для искупления вины в соседнее село. Завидев Голованя, еще от ворот закричал:

— Привет дружественной державе! Прибыл к вам в науку по повелению верховного начальства, а наипаче движимый собственным порывом уразуметь секрет победы.

Вечером было устроено прощальное собрание бригады, на котором Головань поставил вопрос об образовании колхоза в селе Степановке.

— Все изъятое у раскулаченных и поступившее в распоряжение бригады явится хорошим фундаментом для расцвета вашего колхоза. Вы имеете лошадей, коров, свиней, птицу, имеете инвентарь. Даже канцелярия готовая есть у вас...

Головань рисовал радужные перспективы жизни колхоза, а ударники и их семьи, внимая этим речам на сытый желудок, будучи одеты в чужое платье, хотели верить, что отныне они заживут так, как пожили эти пару дней.

Новосозданному колхозу было дано имя покойного секретаря комсомольской ячейки Дубового. Когда стали избирать правление, то Горобец попросил слова и, обращаясь к Голованю, произнес такую речь:

— Дорогой товарищ уполномоченный, от имени всей нашей пролетарии мы сердечно вас благодарим за то, что вы наших подкулачников и кулаков погромили и что нас хлебом снабдили, и политграмоте тут нас научили, и колхоз создали. Счастливы мы и довольны, но горько нам подумать, что вы должны уехать. Вы наш отец родной, кормилец, благодетель вы наш. Мы просим от имени всей нашей пролетарии, чтобы вы у нас остались председателем нашего колхоза. Вот уж поработаем! Такого колхоза и во всей стране не будет. Мы за вами в огонь и в воду, на смерть за вами пойдем.

Головань поблагодарил за те чувства признательности, которые питают к нему, но сказал о том, что не в его власти избирать себе работу; он боец, и куда его посылают, туда он и идет. Он советовал избрать председателем достойнейшего из числа самих членов новоорганизованного колхоза. Затем было избрано правление, а председателем был избран Горобец, поблагодаривший за доверие и обещавший честно и верно исполнять свою должность.

После ужина можно было совершенно спокойно располагаться отдыхать, но я решил немного побеседовать с Голованем и уяснить себе некоторые непонятные мне вопросы. Я его спросил, почему после голосования 20 ударников за раскулачивание Пылыпенко, Макагона, а затем и других он говорил «именем народа». Какой же народ эти 20 или даже 40 ударников, когда в Степановском сельсовете имеется больше 1000 человек с избирательными правами? На что Головань ответил:

— А разве эта тысяча человек будет голосовать хоть за малейшее решение, направленное против них? Нет, конечно. Но ведь народ как младенец и не понимает, что для него лучше. Он живет сегодняшним днем. Партия же служит для него как бы нянькой, как бы опекуном, действуя его именем для юридической правомочности решений и для его же пользы. Если народ теперь не имеет прямой пользы, так он ее будет иметь когда-то.

Ведь мы производим индустриальную революцию в стране, крепим боевую мощь нашей Красной армии, делаем все необходимое для совершения победоносной пролетарской революции во всем мире. На нас с надеждой взирает весь мировой пролетариат, он ждет не дождется, когда мы придем и собьем цепи, которыми он скован. Крестьянство же является мелкобуржуазной стихией, из которой без конца рождаются, с одной стороны, капиталисты, а с другой — пролетариат. Оно имеет потому двойственную душу.

Разве оно может теперь уже понять эти чуждые ему мировые задачи, разве может их понять каждый отдельный крестьянин, перед которым лежит два пути, и неизвестно, кем он станет — богатеем или нищим? Поэтому мы не можем считаться с мелкобуржуазной психологией крестьянина. Мы должны крестьянство, как мелкобуржуазную стихию, ликвидировать, но не физически, а как систему, и перестроить мозги у крестьян на социалистический лад. Тех из них, кто стоит на пути, мы беспощадно истребляем физически, не останавливаясь ни перед какими жертвами, ибо великие идеи выше всяких жертв. Вот потому-то мы и действуем всегда именем народа.

Наше правительство, осуществляя в стране диктатуру пролетариата, тоже всегда действует именем народа, а разве оно имеет за собой народ? Нет. Оно имеет в народе опору, но оно имеет в среде его своих смертельных врагов, которых куда больше, чем опоры, и затем имеет колоссальную инертную массу, в душе так же враждебную, как и степановские крестьяне, составляющую абсолютное большинство. Конечно, эта подавляющая масса вследствие своих частнособственнических привычек стоит значительно ближе к нашим врагам. Но вместе с тем эта масса всегда пойдет только за сильным. Имея в руках власть, мы громим врагов.

Ясно, что масса не примкнет к тем, кого бьют, а отхлынет от них и качнется в сторону победителя, т. е. советской власти. Там же, где она медленно поворачивается в нашу сторону, мы наряду с разъяснением и подтолкнем, иногда и грубовато, но с этим не приходится считаться, ибо в конечном счете делается это для всеобщей пользы.

То, что я сказал, можно наглядно проследить на примере Степановки. И здесь, как в целом в государстве, народ неоднороден. Из 400 хозяйств раскулачено 55, уничтожено по случаю убийства Дубового 22, да нами теперь ликвидировано, начиная с Павлючки, 8 хозяйств. Итого: враждебных советской власти оказалось 85. А сколько мы имеем здесь опоры? Можно ею считать в известной мере 40 ударников, но не секрет, что большинство из них не имеет понятия о наших великих целях и является опорой временной, поскольку в данный момент совпадают интересы государства с интересами желудка. Я даже боюсь назвать предположительно количество подлинной нашей опоры, т. е. людей, готовых и жизнью пожертвовать для дела коммунизма. Но если даже принять условно за опору всех 40, то останется враждебная мелкобуржуазная масса в количестве 275 хозяйств.

Но ведь не вся же эта масса инертна. Среди нее есть большее или меньшее количество людей, готовых рвать нас на куски. Когда мы в эти дни кое-кого громили, то масса пошла за нами, сдавая хлеб, может быть, лишая себя пропитания. Но почему же масса это сделала, почему она до сих пор не отдавала этих 28 000 пудов, которые мы взяли за эти дни? Не от любви к власти она это сделала. Каждый делал это из страха, потеряв всякую надежду на спасение хлеба. Это ведь тоже называется, что мы ведем массу за собой, но не душевной привязанностью за собой ведем мы ее, а зацепив крепкой веревкой, как барана за рога.

Дело другое, когда мы посредством колхозов вытравим у народа даже воспоминание о своей коровке, о своей овечке, о своей курочке, когда мы создадим такие обстоятельства, что все благополучие человека будет зависеть от развития общественного и государственного производства, когда человек, не поработав на дело укрепления позиций коммунизма, не сможет прожить и одного дня, вот тогда у людей будет совершенно другая психология, ибо «бытие определяет сознание». И тогда постепенно наступит такое время, когда за словами «именем народа» будет стоять весь народ. Но это будет не скоро. Мы пока находимся в состоянии войны как против остатков враждебных классов и групп, так и против мелкобуржуазной идеологии. Против сил и традиций старого общества. Война эта будет длительной, и потребуется немало жертв для окончательной победы.



[Три года спустя]


Мне очень хотелось посетить села Яблоновку и Степановку, что я и сделал. Еще не доезжая трех километров до Степановки, меня поразила какая-то пустота, видневшаяся на месте бывших роскошных осокорей, пирамидальных тополей, верб и могучих лип. Все это оказалось вырубленным, и даже речка стала пересыхать.

Добрая половина хат пустовала и разрушалась. Крыш, дверей и окон давным-давно не было. Во всем селе не было видно ни одного забора[128]. Люди были какие-то странно тихие, настороженные. Даже говорили тихо, как будто рядом был кто-то больной или начальство. Они странно поводили глазами, как бы опасаясь поворачивать голову. На мои расспросы они рассказали, что 70% населения Степановки умерли от голода. Что же касается хуторов, то там вымерли почти все поголовно.

Из всего актива, когда-то выкачивавшего из степановцев хлеб, выжили лишь двое. Горобец, который не сумел угодить власти и не удержался долго на посту председателя колхоза, также умер вместе со своим многочисленным семейством.

Я постарался выяснить, какие категории людей выжили. Оказалось, следующее: выжили руководители колхозов, работники канцелярии, кладовщики, сторожа амбаров, а также большинство колхозников, работавших на фермах. Все эти люди так или иначе имели доступ к колхозным продуктам или фуражу. Нашлись специалисты — охотники на крыс, лягушек, ворон, воробьев. Эти тоже в значительной части выжили.

Люди же, неспособные на воровство и на всякие прочие ухищрения вроде вышеупомянутой «охоты», а также многосемейные, почти все вымерли.

Судьба Голованя, некогда громившего степановцев и искренне верившего, что делает доброе дело, была такова. В 1933–1934 годах он работал в качестве начальника политотдела МТС. Затем работал на разных должностях в обкоме партии. В 1937 году был назначен на должность секретаря обкома, и, после того как его руками было уничтожено бесчисленное количество тех, кто был Сталиным запланирован к уничтожению, Головань был арестован как «враг народа» и расстрелян.

Неизвестно, понял ли он хоть перед смертью свое роковое заблуждение.



ГОЛОД 1933 ГОДА

Спасибо товарищу Сталину

за счастливую и радостную Жизнь!

Из советских лозунгов

Начиная с весны 1929 года Одесса все резче ощущала недостаток продуктов и предметов первой необходимости[129]. Плоды сплошной коллективизации ярко сказались уже в 1930 году, а к концу 1931-го двухкилограммовая буханка черного хлеба стоила на рынке 40–50 рублей[130]. Как ни хвастали большевики «достижениями» в «социалистической перестройке» сельского хозяйства, но лучшим свидетельством этих «достижений» было введение в богатейшей стране в мирное время карточной системы[131].

1932 год нес с собой значительное ухудшение питания, идущее в ногу с прогрессом коллективизации села[132]. Поиски пищи уже стали главным содержанием повседневных забот одессита. Однако население города жило своей отдельной жизнью, мало знало и мало понимало, что делается на селе. С приближением уборки хлебов и особенно с наступлением ее в городе производились массовые мобилизации коммунистов для отправки их на хлебозаготовки. Хлебозаготовки занимали центральное место на страницах областной газеты «Чорноморська комуна»[133].

В городе росла тревога насчет будущего его снабжения. На карточки выдавался лишь хлеб, и то с частыми перебоями[134]. Кроме хлеба, на полках продовольственных магазинов и ларьков лежало лишь искусственное, никому не нужное кофе «Здоровье»[135]. Все реже и реже появлялись какие-либо дешевенькие [торты] «Микадо» или что-то вроде пряников, весьма сомнительного состава. Появлялось иногда повидло и даже булочки или пирожки. Но это бывало не каждый день и не по всему городу, а где-либо в одном-двух ларьках, и то в микроскопических количествах, способных удовлетворить несколько десятков человек из 500 с лишком тысяч населения города[136]. Тысячи людей, не занятых работой, бродили по городу, разведывая, не появилось ли где что-либо съедобное на витринах.

Газеты все громче и тревожнее кричали о срывах хлебозаготовок в разных районах. В город устремлялись потоки людей из села, вплотную ставшие перед лицом надвигающегося голода. Они рассказывали, что в колхозах из-под молотилок забирается все до последнего зерна и увозится в государственные склады. Немногие сохранившиеся единоличники[137] подвергаются разнообразным репрессиям, понуждающим их к сдаче всего собранного хлеба[138].

Если крестьяне, лишавшиеся хлеба, могли иметь что-то у себя в огородах, а также нечто из продуктов скотоводства, то [сельская] интеллигенция, в большинстве ничего этого не имеющая, лишалась всякого пропитания и могла рассчитывать лишь на подачки, лишь на крохи, отпускаемые напуганным местным начальством, и то при участии ее в хлебозаготовках. Поэтому эта интеллигенция устремлялась в города, наряду с массовым бегством крестьян, начавшимся зимой 1929–1930 годов и все нараставшим.

В множестве сельских школ учебный год не мог начаться из-за бегства учителей, которые предпочитали устраиваться в городе на работу сторожами, стрелочниками трамвайных линий, санитарками, уборщицами, где хоть кое-какое снабжение хлебом было обеспечено. Те немногие, которые пошли было в областной отдел народного образования насчет устройства в городе по специальности, напоролись там на чудовище, сидевшее в отделе кадров, — бывшего палача ГПУ, продолжавшего своими методами «управлять» и в отделе народного образования. Не один учитель и учительница вылетали пулей из отдела кадров сами или же будучи так мастерски выброшены, что доставали лбом противоположной стенки. Этот заплечных дел мастер, будучи выгнан из ГПУ за неумелое исполнение порученной ему провокации, был использован для «наведения порядка» в отделе народного образования. Главной же задачей, возлагавшейся на него, было провести учет всех учителей по городу, работающих не по специальности, и вместе с отделом труда, на основании соответствующего постановления, выловить их и в обяза-тельном порядке отправить на село, где главными кадрами оставались лишь «учителя», имеющие образование за 7, а то и 5 лет сельской школы, плюс двух-трех-, самое большее шестимесячные учительские курсы, на которых основным «педагогическим предметом» была политическая подготовка. Однако учителя меняли адреса, окончательно скрывали свою специальность, заявляя себя «природными» сторожами, уборщицами и т. д. (Тогда это было сравнительно нетрудно сделать, т. к. жестокая паспортизация, каковая наступила несколько позже, еще не была произведена[139].)

Седьмого августа 1932 года был издан Центральным Исполнительным Комитетом закон, карающий за расхищение социалистической собственности, объявленной «священной и неприкосновенной»[140]. Таковой неприкосновенной социалистической собственностью являлся отныне хлеб для вырастившего его колхозника. За горсть зерна, унесенную колхозником в кармане с молотильного гумна, советский суд приговаривал его если не к расстрелу, то к десяти годам каторжных работ. Такая же кара ожидала всякого рабочего многочисленных пищевых фабрик, находившихся в Одессе, осмелившегося что-либо унести или даже съесть на производстве. Большинство конфетных фабрик, консервных заводов, сахарных и винодельческих заводов, макаронных фабрик работали на экспорт. Город же, вырабатывающий все это, не смел мечтать о его употреблении.

Исключение составляло начальство. Закрытые распределители не имели разве что птичьего молока. Они снабжали высших партийных сановников города. Такие же закрытые, то есть недоступные для народа, магазины обслуживали ГПУ и командно-политический состав Красной армии. Через такие же магазины эти категории снабжались первоклассными промышленными изделиями: обувью, одеждой и проч., вплоть до патефонов и карманных часов, являвшихся предметами роскоши. И все это отпускалось по дешевым ценам. Обычно подобные магазины имели вход не с улицы, а со двора, не имели никакой вывески, и вход их охранялся стражей. За этими распределителями наивысшей категории следовали другие, более низких категорий, для начальства меньших рангов[141]. Несравненно беднее последнего из них были Церабкоопы, снабжавшие рабочих, редко когда имевшие что-либо, кроме хлеба[142].

Нормы хлеба для разных предприятий были также разные[143]. В то время как рабочие январских мастерских[144] получали по 2 фунта хлеба[145], рабочие какого-либо деревообделочного или трикотажного предприятия получали вполовину меньше. Администрация пищевых заводов обычно кое-что дополнительно отпускала для своих рабочих, правда, исключительно из худших сортов продукции, к тому же бракованной. Но это возможно было только лишь до издания закона от 7 августа 1932 года. После этого такая практика повлекла бы за собой расстрел или каторгу для администраторов завода.

Служащие низших категорий — делопроизводители, счетоводы, машинистки, плановики — снабжались еще хуже последних категорий рабочих. По этой же категории снабжались профессора и преподаватели высших и средних школ. Кустари снабжались еще хуже. На последнем месте по снабжению были кустари-одиночки, нежелавшие пока идти в артели, зарегистрированные на бирже труда безработные, старики, находившиеся на соцстрахе, больные, инвалиды. Каких бы то ни было частных предпринимателей или даже мельчайших торговцев, каковыми так богата была Одесса при нэпе, уже почти не осталось. Они были задушены экономически и лишены избирательных прав, как паразиты и эксплуататоры.

В соответствии с законом от 7 августа производились многочисленные судебные процессы, как в городе, так и, особенно, в деревне[146]. Судебные процессы проводились открыто в присутствии большого количества людей. Бесконечно устраивались показательные суды и в селах, и на всех без исключения заводах. На эти процессы силой сгонялись все жители данного села или же работники завода с тем, чтобы поглубже пронизать каждого из них страхом перед смертельной карой за самое незначительное «хищение» социалистической собственности.

Приезжающие с хлебозаготовок горожане рассказывали о многочисленных жертвах закона от 7/8. Один рассказал мне, как была предана суду женщина, у которой в кармане обнаружили семечки подсолнуха, когда она возвращалась с поля. Суд присудил ее к 10 годам каторжных лагерей. Она пыталась убедить суд, что эти семечки были взяты ею еще из дому (поскольку она имела в огороде подсолнухи) вместо хлеба, которого у нее не было. Но суд имел приказ беспощадно карать, чтобы у других наперед выбить даже мысли из головы о присвоении «священной социалистической собственности», будь это хоть початок кукурузы, или гроздь винограда, или одно яблоко. Придя домой, муж осужденной сел к столу, в великом горе схватившись за голову, и так и не встал больше с места. Осталось шесть детей, старшему из коих едва исполнилось 13 лет. Лишившись матери и отца и не имея дневного пропитания, они ушли бродить в поисках скорой и неминуемой смерти.

Аналогичных процессов по области за короткий срок насчитывалось многие тысячи. Один уполномоченный по хлебозаготовкам, рабочий-коммунист, которому вдолбили в голову, что продовольственные затруднения обусловлены «кулацким саботажем» (хотя «кулаки» уже давно гибли как мухи на севере и в сибирской тайге), с увлечением рассказывал о том, как он вместе с другими уполномоченными рыскали по сохранившимся у крестьян, но опустевшим от зерна амбарам и сараям, избавленным от скота; как они перещупывали и перерывали огороды в поисках хлебных ям у единоличников, как они взламывали печки и разрушали стены хат, как они забирали даже обнаруженный послед, оставшийся после хлебозаготовок, или же обнаруженные несколько кило муки. Даже хлеб, недопекшийся, забирали из печей, а варившуюся кашу выбрасывали на улицу.

То, что он рассказывал, было не исключением, а правилом и применялось во всей области. Далее он сообщил, как на кладбище был обнаружен хлеб, зарытый в гробу.

— После этого, — говорил он, — пришли мы к попу и велели открыть церковь. Он открыл, мы вошли.

— Да снимите же шапки, прошу вас, — храм святой.

— Кому храм, а тебе зернохранилище, — ответили мы.

— Видит Бог, — говорит поп, — что такого греха нет за мной. Найдете зерно, расстреляете меня.

— Где тут крест ваш и Евангелие? — спросил Борис, наш главный.

Поп говорит:

— В алтаре. А зачем вам?

— Тащи сюда, — говорит Борис.

Поп ни в какую.

— Нельзя, — говорит, — это святыня. Что вы хотите делать?

— Ну, раз нельзя, — говорит Борис, — так мы сами пойдем к твоей святыне.

И пошли в алтарь. Поп не пускать.

— Не смейте, — говорит, — нехристи! Да еще в шапках...

Ну, мы его толканули как следует. Поп покатился по полу, запутавшись в своей рясе, а мы в алтарь. И правда — на престоле крест и Евангелие лежит.

— Ступай сюда! — кричит ему Борис.

Поп не идет. Мы выглянули из алтаря. Оказывается, он стоит перед царскими вратами на коленях, скрестив руки на груди, и молится, а слезы ручьем так и льются.

— Ступай сюда! — закричал снова Борис и пугнул его таким матом в Бога, что тот вскочил как ошпаренный и сразу в алтарь.

— Становись на колени, — говорит Борис, — и присягай перед своим крестом и Евангелием, что в церкви не спрятан хлеб.

Поп ерепенится. Ну, я тогда, не долго думая, схватил крест...

— Ах ты, — говорю, — такой-сякой... твою... и т. д. Ты что же это, — говорю, — спрятал хлеб и боишься, что твой Бог покарает тебя за ложную присягу?! Клянись немедленно!!!

Поп испугался порядком, трясется весь, а присягать не хочет. Ну, я его как стукнул по черепу крестом, разозлился я больно, так от того креста лишь щепки посыпались. Крест был деревянный, да, видать, и старый. Но поп так и не стал клясться.

— Ищите, — говорит, — все равно вы уже осквернили тут все.

Ну, мы и взялись искать. Все вверх ногами перевернули. Иконы, хоть и не надо, мы умышленно срывали со стен и бросали так, что только стекло звенело. Всюду поискали — нет ничего. Вот досада! Попробовали самый-то ихний престол переставить — не поддается. Сбросили мы разные там покрывала со всем, что на них лежало, и давай ломать этот стол. Поп совсем как бы ошалел. Он даже побелел, трясется, молитвы быстро говорит, то громко, то тихо. Смех, да и только. Забрались мы под престол, под самый пол залезли — нет хлеба.

— Ты брось молиться! — закричал Борис, схватив попа за крест, что на шее. — Говори, где хлеб спрятан? Мы имеем точные данные, что здесь ты спрятал хлеб.

— Видит Бог, видит Бог... — одно твердит поп.

Борис как рванет его за крест, так и сорвал с цепью, так что поп даже на землю рухнул под общий хохот. Ребята подхватили брошенный Борисом крест, да в окно его, только засвистело. Так мы хлеба и не нашли, а попа все же арестовали, и теперь он сидит в ГПУ. Думаю, что там признается.

— А за что же вы так над человеком издевались, раз хлеба не обнаружили, и зачем церковь разоряли? — спросил один из слушавших рассказчика рабочих.

— Если бы он был человек, а он же поп. Сказано — «опиум для народа»! — ответил хлебозаготовитель, как бы недоумевая...

Одесский порт никогда не был пустым. Повседневно в нем грузились свои и чужие пароходы зерном, сахаром и разными изделиями одесских и других фабрик Пищепрома. За границу выпускались товары исключительно высокого качества. Таможня браковала каждую бутылку вина, коробку папирос, ящик конфет или халвы или банку консервов, на упаковке которых была хоть небольшая царапина. Все выбракованное поступало в распоряжение ГПУ, выделявшего часть из этого «брака» для распределителей высшей категории, а остальным распоряжалось по своему усмотрению. Все эти товары, как и другие, продававшиеся в закрытых распределителях, можно было купить на базаре из-под полы по сказочно высоким ценам.

Случалось, что купленная из-под полы буханка хлеба оказывалась лишенной мякиша и заполненной конским навозом, вместо масла можно было купить брынзу, обмазанную маслом. В городе существовали коммерческие магазины[147], в которых можно было купить прекрасный костюм, пальто, отрезы, обувь. Но цены здесь были неприступны, например манто, стоившее в распределителе 200 рублей, здесь стоило 8–10 тысяч рублей.

Для изъятия у населения золота и драгоценностей в городе открывались магазины Торгсина[148], имевшие в продаже разнообразные продукты только за золото, драгоценные камни и иностранную валюту...

Невыполнение колоссального плана хлебозаготовок в Одесской области влекло за собой в качестве якобы репрессивной меры сокращение хлебного пайка городу[149]. Конечно, руководители от этого ничуть не пострадали, а страдало трудовое население города. Начиная с декабря хлебный паек сокращался не раз. Особоуполномоченные, приезжавшие из ЦК на собрание городского партийного актива (тайное, конечно), говорили: «Не хотите как следует развернуть хлебозаготовки, город не получит хлеба. Благоволите отчитаться перед рабочим, почему он получает сокращенный паек, — не по вине ЦК, а по вашей вине».

Однако ни угрозы, ни бесконечные репрессии по отношению к коммунистам, не сумевшим взять хлеба больше, чем его было в действительности, ни к чему не приводили. Сперва было проведено небольшое сокращение пайков хлеба, с предшествуемыми ему собраниями рабочих, на которых объясняли, что это временная мера. Вот, мол, снова посылаем свежие силы на село, как только план подтянем, так и паек восстановим.

Но государству слишком много нужно было хлеба, в том числе для вывоза за границу[150], а хлебозаготовки так туго шли, что тысячи хлебозаготовителей, посланных на село, пожалуй, больше съедали, чем заготовляли, и за первым сокращением пайков последовало второе, более серьезное. Хлебный паек некоторых категорий рабочих сокращался в 2 раза, а некоторых и того больше. Паек служащих и кустарей подвергся сильнейшему сокращению. Некоторым категориям служащих оставили всего 100 граммов хлеба в день. Кустари-одиночки и семьи служащих были вовсе лишены снабжения.

К этому сокращению основательно готовились. После тщательно засекреченного собрания городского партийного актива такие же собрания прошли по городским районам, затем по заводам. На собраниях заводских партячеек было немало эксцессов.

Для примера приведу случай, имевший место в Январских мастерских. Коммунист-рабочий спросил представителя райкома, чем он должен будет кормить семью, состоящую из семи малых детей и нетрудоспособной жены, после такого сокращения хлебного пайка, являвшегося единственным источником жизни, на что уполномоченный ответил:

— Товарищ, у тебя нет элементарной партийной сознательности, поэтому ты хнычешь. Партия требует жертв. Что будет, если мы беспартийным уменьшим хлеб, а коммунистам оставим?

Тот ответил:

— Начиная со сражений на баррикадах в 1917 году и по сей день я, как и большинство здесь присутствующих, бесконечно приношу жертвы. Теперь я должен принести в жертву своих детей, во имя чего? Ради чьих интересов? Разве мы не видим, что у крестьян отнят весь хлеб, и они до весны все перемрут, вон теперь уже появляются на улицах трупы умерших от голода. Но это изъятие нам объясняют ростом потребности в хлебе наших городов. А разве мы не видим, куда идет хлеб и все наше продовольствие? Вон на корабли грузится день и ночь и идет за границу. Довольно! Я не в состоянии больше приносить жертвы во имя чуждых рабочему классу интересов. Я пробыл в партии 15 лет, теперь я окончательно убедился, что нас ведут к гибели, и вот вам мой партбилет.

Рабочий швырнул свой партбилет в направлении к президиуму, а сам удалился, продолжая кричать и ругаться. Он вышел в коридор, но тут его схватили посланные вслед коммунисты. Он отбивался и кричал. На крик стали сбегаться рабочие. Но ему заткнули рот платком и уволокли. Рабочие же, видевшие эту сцену, были весьма удивлены, ибо они знали этого своего товарища по станку как весьма преданного коммуниста.

После партсобраний на заводах были собраны инженерно-технические работники и беспартийные рабочие из наиболее «сознательных» и надежных. Наряду с этим проведены комсомольские собрания. Лишь после такой постепенной подготовки все более и более широкого круга лиц были собраны заводские митинги, где было объявлено о сокращении хлебного пайка. Причем коммунисты, комсомольцы и итээровцы должны были разместиться между рабочими и быть готовыми пресекать на месте неугодные выкрики, а если надо, то и хватать выкрикивающих. Не приходится и говорить, что все такие собрания были наводнены агентами ГПУ, готовыми на любые акции.

Всюду было проявлено большое недовольство. Местами произошли крупные скандалы с немедленными арестами. На некоторых заводах, в том числе на канатном[151], вспыхнули общезаводские или частичные забастовки. На строительстве у Хаджибеевского лимана[152], в обед, выступил один оратор, призвавший 300 присутствовавших рабочих браться за оружие, сбросить в море мучителей своих и прекратить отправку хлеба за границу. В одном ресторане на Дерибасовской во время обеда на стол вскочил человек с красной лентой через плечо и также призвал к оружию. Студенты-крестьяне пединститута после объявления им о том, что они должны отныне сами себя обеспечивать хлебом (это после обреченности их родителей на голодную смерть), стали в длинную очередь к канцелярии института с тем, чтобы взять документы, оставить город. Директор института умолил обком выдавать хоть немного хлеба, ибо половина студенчества бросит учение.

Таких случаев по городу было много. ГПУ не успевало вылавливать всех «зачинщиков». С наступлением ночи по городу развертывалась настоящая жатва. В одну только первую ночь [кампании] было арестовано более 4000 человек[153], главным образом рабочих, проявивших мало-мальски активно свое недовольство. На предприятиях, где имели место частичные забастовки, были арестованы все забастовщики. На канатном заводе количество арестованных рабочих доходило до сотни. Все же остальные навсегда были запятнаны, и рано или поздно их ожидала неизбежная расплата за участие в забастовке. Это, по-видимому, были последние забастовки в СССР. Начавшиеся аресты долго не прекращались. Наряду с забастовщиками и недовольными снижениями пайков, т. е. «хныкающими», арестовывалось огромное количество тех людей, которые вечно числились в черных списках ГПУ, — это так называемые бывшие люди, участники в прошлом других партий, и многие другие.

Изо дня в день в городе росли грабежи и убийства. В разных частях города обнаруживались на улицах куски порубленных человеческих тел. В соседнем со мной дворе оказался мешок с изрубленным трупом. Банды грабителей, часто одетых в форму ГПУ, в самом центре города в ночное время раздевали и разували мужчин и женщин, отпуская их в одном белье и босиком.

На стенах зданий и на улицах появлялись антисоветские листовки, отпечатанные на множительных аппаратах и писанные вручную. Коммунистам, комсомольцам и пионерам вменили в обязанность ходить по городу, собирать и срывать эти листовки, доставляя их в партийные комитеты. В свою очередь этим занимались агенты ГПУ.

Колоссальные пятиэтажные тюремные корпуса Одессы[154] были до отказа набиты арестованными. Под тюрьмы отводились уже дополнительные здания. Кроме жестоких «допросов», которым там подвергали забастовщиков, требуя «сознаться» в том, кто их подстрекал на забастовку, их морили голодом. В результате пыток и голода население тюрьмы вымирало. Можно было видеть ночью, как из тюрьмы тянулись целые обозы автокаров и повозок, нагруженных трупами. Телеги были так переполнены, что руки и ноги мертвых свисали и болтались за бортами их.

На улицах города все чаще и чаще можно было видеть умерших от голода. Особенно много было детей. Все учащались случаи самоубийств. Много несчастных кончали свою жизнь, бросаясь под трамвай.

В это же время корабли по-прежнему продолжали отплывать за море, нагруженные продовольствием[155]. Партийный актив по-прежнему объедался первоклассными продуктами и лакомствами. А партийные модницы наперебой заказывали себе в специальном конфексионе[156] великолепные платья и пальто, в то время как население города не могло достать даже дешевой тряпки.

Кроме этих узаконенно-привилегированных категорий паразитов, питавшихся за счет все тощавшего тела народного, были паразиты неузаконенные, но, как спутники всяческих бедствий, неизбежные. Однажды я встретился на улице с бывшим моим сокурсником по имени Лева. Несмотря на то, что был выходной день, на мне была старенькая пара, иного, лучшего, костюма у меня не имелось. Лева же выглядел совсем буржуем. И физиономия у него была тоже несравнима с моей, бледной и худой. На вопросы Левы, каково мое житье-бытье, я ответил, что завидовать мне не приходится, что мои кишки беспрерывно играют марш и все больше переходят на похоронные мотивы. Лева весьма сочувственно на это реагировал.

— Не печалься, дружок, — сказал он, взяв меня под руку, — не имей сто рублей, а имей сто друзей и с голоду не помрешь.

Лева меня пригласил обедать. Он всего-навсего заведовал крохотным продовольственным ларьком. Мне даже странно было, даже как-то неудобно было за Леву, что он полученные им в институте знания законсервировал сразу же с учебной скамьи, став за прилавком ларька, в котором он и находится всего, может быть, полчаса в день, а то и вовсе не бывает, ибо торговать нечем. Но Лева, конечно, рассуждал иначе. Главное для него — борьба за существование, а на остальное ему наплевать.

До обеда еще было порядочно, и мы с Левой продолжали беседовать. Квартира у него была великолепная. Он имел две комнаты и кухню, да старики — его родные — занимали одну комнату. Вошла непомерно разжиревшая, несмотря на свою молодость, жена Левы. Мы познакомились. Глядя на меня, она спросила, не болен ли я. За меня ответил Лева. Она даже изумилась, как это так: человек, мол, должно быть, достаточно грамотен, имеет голову на плечах, а главное, имеет таких знакомых, как Лева, и — голодает? Ко времени обеда пришли два товарища Левы по работе со своими женами. Один из них был каким-то его начальником. Они поставили на стол по бутылке хорошего вина и выложили гору разной сдобы.

— Зачем вы нанесли сюда всякой дряни, — сказал недовольный Лева, — как будто я сижу голоден или у меня нет этих разных пирожков, кренделей да пряников?

Мне казалось, что Лева бросает камешки в мой огород. Но его лицо дышало такой искренностью, что я понял: положение Левы слишком далекое от моего, чтобы обладание этой сдобой считать счастьем.

Подали обед. Таких обедов я уже давно не видал. Это был прежде всего великолепный украинский борщ, покрытый толстым слоем жира, с хорошим куском свинины. К обеду было неограниченное количество белого хлеба (о чем город уже давно забыл). Я проглотил ложку борща, и мне сделалось нехорошо, так велико было у меня желание есть и так невообразимо роскошным и недоступным для меня был такой борщ. Это сразу заметили.

— Тебе нехорошо? — спросил Лева.

— Соберите, пожалуйста, жир, — обратился я к жене Левы, — я отвык от такой пищи, и мне сразу стало плохо.

Гости удивленно глядели на меня.

— Человек голодает, понимаете вы? — обратился Лева к своим друзьям.

Сперва я отказался было от вина как человек непьющий, но теперь они меня уговорили выпить стакан. Я почувствовал себя лучше и с неподражаемой жадностью ел обед. На второе подали огромную порцию хорошего жаркого, затем молочное блюдо. После всего принялись пить сладкий чай с лимоном, с прекрасным вишневым вареньем и сдобой. Я не чувствовал, что наелся. Наоборот, у меня разгорелся аппетит так, что я съел бы еще несколько обедов. Но я сдерживался, боясь заболеть, и от предложения добавить, после каждого блюда, с благодарностью отказывался.

Будучи истощенным и ослабленным, я совершенно охмелел от одного стакана вина и собрался уходить. Жена Левы завернула мне в бумагу всю оставшуюся сдобу, затем отдельно завернула белую булку и оставшийся в кастрюле от обеда кусок мяса, предупредив, чтобы я нес все это осторожно, не то «голодные из рук вырвут». Здесь же Лева сказал мне, что я отныне буду на его снабжении.

— Немного труднее будет дело с мясом и еще хуже с жиром, — говорил Лева, — но что касается хлебных изделий, ты их будешь получать у меня почти ежедневно. Часто можешь брать конфеты, правда дешевые, но все же сладости, а также повидло. Будешь приходить ко мне домой и брать по-свойски.

Меня очень трогала такая забота Левы. Его жена, как и друзья, одобрительно отнеслись к столь благородному его намерению.

Провожая меня, Лева объяснил, что те жалкие крохи продовольствия, которые отпускаются торговой сети для так называемой децентрализованной продажи, т. е. без карточек, идут почти целиком для самоснабжения работников сети.

— Все равно, — говорил он, — город этим не накормишь, это капля в море. А человек сам себе не враг. Вместо того, чтобы разделить то, что сегодня было на столе, на тысячу человек без пользы для них, лучше употребить с пользой для нескольких человек. Не правда ли?

Конечно, Лева и его компания употребляли получавшиеся ими продовольственные товары не только для собственного насыщения, но и для приобретения таких костюмов, как на Леве, для получения таких квартир, как у Левы, и для разных прочих благ, превратившихся для сотен тысяч одесситов в недостижимую мечту.

Но я так и не пошел ни разу к Леве за поживой. Чувствуя и понимая, что все это украдено у голодного народа, а также боясь связи с этими людьми, я предпочел обходиться без их помощи. И хорошо сделал, что не связался с ними, так как вскорости в торговой сети были произведены многочисленные аресты. Наряду с имевшим место расхищением пищевых продуктов, различные предметы первой необходимости, и в первую очередь обувь и одежда, поступавшие в ничтожных количествах в магазины, сразу же перекочевывали в коммерческие магазины, где продавались по удесятеренным ценам, а сотрудники обоих магазинов делили барыш пополам...

Приезжавшие из села хлебозаготовители рассказывали о жестоких репрессиях, которым подвергали крестьян, у коих предполагалось хоть самое малое количество зерна. У них выставляли оконные рамы, их выгоняли вместе с детьми в зимнюю стужу на улицу среди ночи, голодных и раздетых. Их выдерживали по несколько суток в подвалах. Наконец, у них отбирали все продукты — картофель, свеклу, одним словом, все, что находили, дабы полной голодовкой заставить отдать хлеб. Но раз его не было, то не было. Многие не выдерживали всех этих издевательств. Они брали последнюю лошадь или корову, уводили ее куда-то и через несколько дней возвращались с несколькими пудами хлеба, которые выменяли на скот или тайком купили, отдав все деньги, вырученные от продажи лошади или коровы, и этот хлеб сдавали в заготовку.

Но, казалось, ничто не могло удовлетворить жадность государства. Множество ответственных и неответственных коммунистов, не сумевших выполнить данные им задания или проявивших «мягкотелость» и «благодушие», т. е. оказавшихся недостаточно жестокими, беспрерывно исключались из партии, а иные из них были посажены в тюрьму[157]. По всей Украине шла жестокая чистка областных руководителей все по той же причине «неудовлетворительного» хода хлебозаготовок[158]. На место снятых с работы и подвергшихся разным карам назначались новые, из более ответственных и жестоких.

Лазарь Каганович ошалело метался по Украине, поднимая за собой подлинный вихрь все новых страданий народа и жестокостей[159]. Одесские коммунисты с трепетом ждали его появления в Одессе. Они знали, что Каганович ездит исключительно для страшных погромов.

Наконец, он появился. Сразу же полетел со своего поста первый секретарь обкома Майоров[160]. На его место Кагановичем был привезен прославленный погромщик Вегер, бывший до того секретарем Крымского обкома партии[161]. Коммунисты, присутствовавшие на собрании городского партийного актива, рассказывали, что речь Кагановича была столь ужасной, что якобы кое-кто из актива с перепугу лишился чувств. Каганович дал новые установки для еще более жестокой расправы с крестьянством, а также с коммунистами, оказавшимися плохими воинами в этой чудовищной и беспрерывной войне с мирными людьми.

Вегер оказался достойным своего назначения. Многие руководители высших масштабов, считавшиеся до того непогрешимыми, были выброшены из партии. Шла нещадная чистка коммунистов, и с еще большим остервенением велась расправа с крестьянством руками уцелевших коммунистов, насмерть напуганных и зверски озлобленных, спасавших свою шкуру и свое благополучие.

Страшная, смертоносная волна голода, двигаясь с юга, захватывала все новые районы и области, достигая Киева. Смертность принимала все более и более массовый характер. Улицы Одессы наводнялись все более оборванными, опухшими от голода людьми или же бродячими скелетами[162]. Каждое утро на улицах Одессы подбиралась масса трупов. Рассказывали, что в селах осталось мало людей, которые не голодали бы. Как правило, такими были лишь руководители сел и колхозов и коммунисты.

О том, что происходило в городе и в области, о забастовках и волнениях, о разных эксцессах, вызванных сокращением [поставок] хлеба, об ужасном голоде, уносящем многотысячные жертвы, ни слова, конечно, не было и не могло быть в газетах или в радиосообщениях. Об этом никто не мог и не смел заикнуться даже на партийных собраниях. Все это притворно оставалось незамеченным.

Вызвав страшный голод, а вместе с ним и смертельную опасность для своего существования, большевики искали выход из создавшегося положения, и, как обычно, прежде всего нужно было на кого-то свалить вину за неудачи и провалы в колхозном строительстве, которое само по себе, мол, несет земной рай народу. По словам Сталина на Пленуме ЦК, такими виновниками были целые полчища призрачных врагов народа, которые, будучи лишены своих экономических привилегий, разбрелись по всей стране и, якобы пролезая во все щели, старались занимать ведущие позиции в колхозах, совхозах и МТС, как то: должности счетоводов и кладовщиков, конюхов и сторожей и другие внешне мало заметные места, но удобные для развала изнутри социалистического сельского хозяйства[163]. Сталин провозглашал лозунг борьбы за большевизацию колхозов, которые, как он говорил, являясь лишь формой экономической организации, могут служить и не интересам государства, а даже могут, будучи готовой организацией, повернуться всей своей мощью против него, если ими будут управлять не большевики, а их враги. «Нейтральных и аполитичных колхозов быть не может, — говорил Сталин, — они могут быть или большевистскими, или антисоветскими»[164].

Эти высказывания Сталина явились сигналом нового наступления на уже «осчастливленных» коллективизацией крестьян, сигналом к новым репрессиям, дабы окончательно сломить консервативных крестьян и изменить их отношение к «социалистической форме» хозяйства, рассеять их воспоминания и мечты о частной собственности. Такая сложная задача, да еще в условиях голода, служившего тем же целям, а кроме того, стремление поскорее загнать в колхозы оставшиеся единоличные крестьянские семьи была не под силу местным партийным организациям. Приходилось также считаться с возможностью голодных волнений. Для выполнения этих необычайно сложных задач, «по предложению товарища Сталина», Пленум ЦК ВКП(б) постановил создать политические отделы при МТС и совхозах, послав на эту работу самых преданных и опытных коммунистов, снимая их с любых постов, в том числе и с политических постов в армии[165].

Для отбора кандидатов в политотделы в Одессу приезжали представители ЦК[166]. Они делали выборку из картотеки и вызывали коммунистов к себе для личного опроса. Были возвращены все, кто еще находился в селе, а также где-либо в отпусках или на курортах. Коммунисты в панике шли на разные уловки, чтобы увильнуть от мобилизации, готовящей их к бою с вымирающим и окончательно отчаявшимся крестьянством. Однако редко кому удавалось увильнуть, раз он обладал необходимыми качествами. Не брали вовсе тех, кто запятнал себя мягкотелостью во время хлебозаготовок... Все, чьи кандидатуры были отобраны комиссией, ехали лично в ЦК, где их утверждали, одевали, снабжали значительными денежными суммами, талонами для закупки дефицитных промышленных и продовольственных товаров в распределителях ЦК и отправляли в места назначения. Самых способных и жестоких отправляли на Украину и Кубань...[167]

Получив известие, что родители скончались от голода и что умерло около четверти населения села, а остальные разбегаются, я решил пробираться на север, пока костлявая рука голода не сдавила меня за горло так, чтобы я уже не мог двинуться. В середине марта я собрал небольшой дорожный чемодан и поехал на Москву, куда, как мне сообщили, уже кое-кто перебрался из моих родственников...

В хуторе Михайловском[168] патруль ГПУ у всех проверил документы и разрешил ехать дальше лишь тем, кто был из России. Всех, являвшихся жителями Украины, вернули назад[169]. Однако люди легко обходили этот новоявленный кордон и на следующей за хутором Михайловским станции снова садились в поезд. Но меня эта задержка весьма огорчила, к тому же я был невероятно голоден. Мне страшно было подумать, что нужно идти пешком несколько километров. Я вспомнил, что в Киеве у меня есть школьный товарищ, с которым мы когда-то, еще в гимназии, боролись против безбожников.

Оба мы были фанатически верующими и имели немало сторонников. Когда нам не под силу было опровергнуть разные доказательства наших противников о том, что «Бога нет», мы, бывало, накладем им по шеям, и они плача признают, что «Бог есть». Однако, отбежав на недосягаемое расстояние, они нам показывали языки и твердили свое: «Бога нет, Бога нет!» Они, бывало, просто изводили нас. У меня даже до слез доходило от обиды и бессилия.

Наше утверждение, что Бог есть, мы строили на своей чистой детской вере, они же цитировали разные безбожные книги, и, естественно, нам трудновато было с ними справиться. И вот мой друг Миша готов был рвать на куски этих юных нехристей. Впоследствии Миша вел жестокую борьбу против большевиков и, попав пару раз в ЧК, только чудом уцелел — благодаря своей необычайной терпеливости, что ли.

Но все это было когда-то. Большевистская мельница давно уже перемолола и чистую веру Миши, и его непримиримость к советскому режиму. Теперь он стал не только безбожником, но и преданным коммунистом и занимал большой пост в Киеве. Не став ни о чем рассуждать, я твердо решил почему-то (утопающий хватается за соломинку): «Еду к Мише», каковое решение в иных условиях никогда мне и в голову не пришло бы, тем более что прошло уже двенадцать лет, как мы не виделись, и теперь он, переродившись на коммунистический лад, стал совершенно другим человеком и неизвестно, как меня встретит.

Приехав в Киев, я направился в высокое учреждение, где работал Миша. Ему позвонили, и он велел выдать мне пропуск. Я даже не ждал такой радушной встречи, какую мне оказал Миша. Не став меня ни о чем расспрашивать, он сказал:

— Пойдем прежде всего в столовую.

И мы пошли. В этой закрытой столовой, где обедал Миша, обеды разве немногим уступали тому, который я ел в Одессе у Левы. Я обратил внимание, что и здесь, как у нас когда-то в институте, на ложках была выбита надпись: «Похищено в столовой № 1».

Из столовой Миша повел меня к себе домой, стараясь дорогой развлекать меня разными достопримечательностями Киева. На каждом шагу нам встречались голодающие, составлявшие громадную долю всех прохожих. Миллионы этих несчастных двинулись в город в поисках спасения своих жизней. Видно было во дворах, как они копались в мусорных ящиках, и, найдя что-либо съедобное, торопливо совали в рот вместе с грязью[170].

Войдя во двор, где жил Миша, я увидел ту же картину. В мусорном ящике рылись несколько мальчиков и прелестная девушка лет 16–17. Личико ее было бледно-желтое, но еще сохранившее свои прекрасные черты, а в дивных небесных глазах ее, выражение которых не успел еще окончательно погасить голод, была отражена великая скорбь великого народа-мученика. Я отвернулся, будучи не в силах глядеть на нее. На вопрос Миши я коротко рассказал о себе, о гибели родителей от голода. Рассказал об Одессе, о происходящих там событиях. Упомянул и о том поразительном явлении, что о происходящей беспримерной трагедии десятков миллионов людей ни слова никто нигде не упоминает, как будто этого ничего нет, да и частное лицо частным порядком не всегда осмелится открыто заявить о том, что рядом лежащий труп есть жертва голода. Горькая усмешка пробежала по лицу Миши.

— Даже перед самыми ближайшими моими друзьями, — сказал Миша, — я не осмелюсь откровенно высказать свои мысли и чувства без риска быть преданным. Даже самый честный человек из всех моих сотрудников и знакомых, разделяющий в душе мой взгляд на вещи, сразу же побежит и предаст меня, предполагая во мне провокатора, испытывающего, как он будет реагировать на мой запрещенный разговор. Сделает он это на всякий случай, в интересах самозащиты. Ты думаешь, что у нас среди областного актива кто-либо осмелится говорить между собой о действительных причинах голода? Никогда, ни за что! Такие разговоры даже в семьях далеко не все рискнут вести. Все эти люди до глубины души испорчены. Все они отравлены ядом ненависти, взаимной подозрительности и зависти. По крайней мере, я еще не встретил среди них человека, с которым я мог бы по душам побеседовать. Я не знаю твоих нынешних взглядов и убеждений, но твое появление у меня вызвало прилив таких чудесных воспоминаний о прошлом, о юности и, самое главное, о дружбе, о подлинной дружбе, о взаимном доверии вплоть до жертвенности ради друга. И мне так хочется видеть тебя таким же, как тогда.

Помнишь, каким фанатиком я был? А ведь теперь смешно вспомнить. Теперь у меня другая вера — коммунистическая. К этой вере я не пришел, меня привели. После освобождения из тюрьмы я попал в комсомольское окружение, и оно меня стало постепенно засасывать. Я стал все больше увлекаться коммунистическими учениями, а тут еще подвернулась одна хорошенькая комсомолочка, которой я увлекся, и чуть было по глупости не женился. Но все это сделало свое дело. Я поверил в коммунизм, как когда-то в Бога. Да оно ведь и недурно было бы построить такое общество, как проповедуется этим учением. Но я не могу в душе согласиться, чтобы рай этот строить посредством взаимной ненависти и страшных гекатомб человеческих жертв. Я понимаю, если они нужны, эти жертвы, — это одно дело, а что, если такое чудовищное жертвоприношение является напрасным, ненужным... Ведь в таком случае — это величайшее злодейство, делаемое руками ослепленных фанатиков или злобных садистов. Я немало жертв принес во имя своей новой веры.

Во-первых, я стал не только атеистом, но активным, даже ярым безбожником, во-вторых, я принес в жертву свои тогдашние политические идеалы, за которые я сражался против большевиков с оружием в руках, о чем, кстати, как я думаю, партия, в которой я состою и которой служу, не знает, ибо я свое прошлое тщательно скрываю, хотя меня и мучает часто совесть и хочется мне порою раскрыть свои прошлые грехи перед партией, но не иначе, как перед самим Сталиным, ибо это быдло на местах, да и в центре, в интересах самостраховки и показной бдительности разорвало бы меня, узнав о моем прошлом. Я много поработал уже для партии, особенно в период коллективизации, и мои заслуги несравненно больше моих грехов, но этого не ценят.

Наконец, я принес в жертву любимую девушку. Ах, если бы ты знал, что это была за девушка, что это за сказочная краса, что за ангельская кротость, что за доброта, что за жертвенная, боготворящая любовь ко мне! Но встало между нами одно непреодолимое препятствие — она была глубоко верующая. И иначе не соглашалась за меня выйти замуж, как обвенчавшись, пусть тайно, но только бы обвенчаться. Вообрази себе, я — коммунист-безбожник, а она такое требует...

Как я ее убеждал, как я ее отговаривал! Я ей говорил, что я в юности был также фанатически верующим, как и она, и что этот дурман у меня прошел, и что ей во имя нашей любви нужно критически отнестись к своей вере, после чего начнется отрезвление, ведь я тоже не сразу стал безбожником, у меня тоже сперва закралось сомнение и, как маленький червячок, стало точить, точить, пока окончательно подточило мою веру. Но она ни в какую. И знаешь, что она мне ответила: «Раз ты от Бога отрекся, то ты отречешься еще легче и скорее от нынешних твоих идеалов. Вера твоя, как видно, была неглубокой, поверхностной. У тебя, говорит, и не было настоящей веры, а было увлечение. Тем более поверхностное увлечение у тебя нынче. Придет время, и оно разлетится в прах, и ты вспомнишь меня не без сожаления. Но сойтись с тобой, не скрепив наш брачный союз венчанием, я не могу. Я скорее умру, чем на это пойду».

Я стоял упрямо, как бык, на своем, и мы разошлись. Ах, что это за трагедия была, что за жертва! Неизгладимую рану она оставила в моем сердце. Червячок сомнения, которым я хотел поколебать нерушимую, как скала, веру моей девушки, теперь основательно начал подтачивать мою новую веру. Этот червячок закрался в связи с этим ужасным голодом. Я не даю разрастаться своим сомнениям, стараюсь не мыслить критически о происходящем, но я все больше убеждаюсь, что слова моей бывшей невесты были прозорливы, и закравшийся маленький червячок растет не по дням, а по часам, превратившись уже в червя.

Я все больше и больше убеждаюсь, что в действительности у меня всегда были одни лишь увлечения, а не глубокая вера. Я пока боюсь себе признаться в том, что все же первопричиной, обусловившей мое превращение в коммуниста, были те материальные и правовые выгоды, которые мне сулила принадлежность к правящей партии. А затем на этой материальной базе постепенно создавалась постройка моего коммунистического сознания, завершившаяся горячим увлечением красивыми горизонтами коммунистического общества. Теперь же эта моя влюбленность в воображаемый и желаемый рай приходит все более в столкновение с действительным коммунизмом, и не знаю, куда эта борьба приведет меня.

— Я думаю, что эта твоя внутренняя борьба добра со злом приведет к окончательной победе добра, — сказал я. — Но что ты тогда будешь делать? Порвешь ли ты и внешне с тем, что для твоего сердца станет невыносимым?

Миша отвечал:

— Выход из партии, да еще человеку, слишком много знающему, бывшему на таких партийных высотах, был бы явлением беспримерным и означал бы гибель. На такое самопожертвование я не способен. Это было бы возможно лишь при увлечении каким-то иным идеалом в такой мере, какой когда-то была вера в Бога. Но, отойдя от веры, а затем горько разочаровавшись в коммунизме, я не мыслю, что возможно еще какое-то новое увлечение. Остается лишь один «идеал» — борьба за существование, выражающаяся в словах: «Служу потому, что хорошо платят». Это тот идеал, которому служат 99% коммунистов. Теперь я без колебания пошел бы за своей девушкой, куда бы она меня ни повела. Вот уж поистине поразительна сила любви. Она, видно, навеки свила в моем сердце гнездышко...

А я ведь женат. Но разве это семья, в том смысле, как мне хотелось бы ее иметь? Моя жена — типичная представительница нынешнего «освобожденного» женского пола. Она так же ругается, так же все на свете высмеивает, особенно все душевное, человечное, она так же безгранично жадна, завистлива и ненасытна, как прочие гранд-дамы Киева, она так же жестока и бесчеловечна. Не удивляйся, если ты услышишь из ее разрисованных уст что-либо вроде: «Ах, и смешного же видела одного из этих голодных...» Она с хохотом может рассказать о том, как голодный корчился в предсмертной агонии и как он «смешно» вытянулся и скончался. Ужасно, я тебе говорю, ужасно себя чувствовать в этом бездушном, бессовестном и бесчестном обществе новой жестокой и бесчеловечной аристократии, погрязшем в беспримерном эгоизме...

На мой вопрос, а где же жена, Миша ответил:

— Где? По магазинам шляется, как и все прочие. Боится, чтобы не пропустить чего-либо. Я живу довольно богато, но поверь, что я вечно в долгу, ибо ее бесконечные покупки поглощают все до копейки. Она лопнула бы от горя, если бы не имела возможности приобрести себе новое модное платье, точно такое же, как на ком-то другом появилось, сколько бы оно ни стоило. Но зато она будет швырять палкой или камнем, как в собак, в тех несчастных голодных детей, которые роются в мусорном ящике, в котором много питательных отбросов, поскольку в этом доме живут преимущественно люди обеспеченные.

На предложение устроиться пока у него я отказался, не желая создавать повода для дополнительных неприятностей ему со стороны жены. Миша не стал настаивать.

В этот же день он устроил меня в очень хорошую комнату неподалеку от своей квартиры, а также снабдил талонами в одну из столовых для городского актива рангом пониже. На следующий день я получил направление на работу в Красный Крест. Миша одел меня в приличный костюм и пальто, так что киевляне могли принимать меня в этом наряде за принадлежащего к киевскому бомонду. Мы каждый день виделись с Мишей, и разговорам на разные темы не было конца. Лишь при его супруге, без умолку тараторившей, кого-либо осуждая, кому-либо завидуя, что-либо высмеивая, мне приходилось больше молчать, выслушивая ее бесконечные и порою чрезвычайно глупые тирады, носившие иногда характер поучений для Миши.

Я не завидовал его семейному положению. Естественно, что при ней мы не осмеливались обмолвиться лишним словом. Вся деятельность Миши, как и каждого ответственного коммуниста, являвшаяся тайной, оставалась в полном смысле таковой и для его жены. Зато для меня тайн не было. Я видел, что возможность полного доверия к другому человеку доставляла Мише большую душевную отраду. Толстый портфель Миши и его несгораемый шкаф в домашнем рабочем кабинете были для меня открыты, но, само собой разумеется, в отсутствие жены.

Однажды Миша принес протоколы кустовых совещаний руководителей районов и начальников политотделов МТС и совхозов. Совещания проводились секретарем обкома партии Демченко[171], начальником областного политического сектора (т. е. руководителем политических отделов) Налимовым и прочими членами бюро областного партийного комитета.

Передо мною протоколы межрайонных (кустовых) совещаний, проводившихся в Умани, Белой Церкви, Черкассах, Шполе[172] и других городах. Главный вопрос — это весенняя посевная кампания. В протоколах содержатся прежде всего доклады с мест секретарей райкомов и начальников политических отделов. Все они говорят лишь о том, что мешает развертыванию сева «большевистскими темпами», и просят помощи. Они говорят об отсутствии семян, о том, что из-за отсутствия фуража лошади дохнут. Все они говорят о «лодырничестве» колхозников и кулацком саботаже. О том, как «классовый враг», проникнув на должности колхозных руководителей, счетоводов, кладовщиков, трактористов, конюхов и всюду, куда только выгодно было пролезть, творит свое контрреволюционное дело, срывая развертывание предпосевных и посевных работ[173].

Из представленной информации следовало, что в отсутствии семян и фуража повинны эти лютые «классовые враги». Они также повинны в том, что полностью не отремонтирован сельскохозяйственный инвентарь, не вывезены удобрения, не отремонтированы трактора. Во всем этом виноваты «классовые враги», которые беспощадно разоблачаются и арестовываются. Ряд начальников политотделов жалуется, что к ним пока не прислали заместителей по ГПУ и им трудно справляться с задачей по борьбе с «контрреволюционными элементами», кишмя кишащими в МТС и колхозах. Все просят оказать помощь семенами, фуражом, поскорее засылать трактора и горючее. Ни один не говорит о том, что народ постигло страшное бедствие, что его нужно спасать от голода. Да и наивно было бы ждать таких заявлений от людей, руками которых этот голод вызван. Если они и говорят о голоде, то исключительно в смысле тревоги за своевременное и качественное проведение сева, которому угрожает повседневное сокращение рабочих рук из-за вымирания по колхозам. Только некоторые боязливо и как бы украдкой, с рядом оговорочек, спрашивают, нельзя ли оказать хоть маленькую помощь продовольствием, дабы заинтересовать колхозников в работе.

Один начальник политотдела, с возмущением рассказывавший о страшном «кулацком саботаже», приводит такой пример этого саботажа: «Колхозник такой-то, после блужданий где-то в поисках хлеба после того, как он похоронил уже всю семью, вернулся с пустыми руками домой, забрался на печку, завесился дерюгой, и никакими силами нельзя было его согнать оттуда, чтобы заставить работать в колхозе, так нуждающемся в рабочей силе, поскольку почти половина людей вымерла, а другие разбрелись. Как его ни уговаривали и ни грозили, он так и не слез с печки, заявляя: "Я предпочитаю умереть на собственной печи, а не в грязи на поле". Поскольку есть у него не было ничего, он так и умер, не пойдя ни разу на работу».

В ответ на вопросы руководителей кустовых совещаний все секретари райкомов и начальники политотделов заявляют о многочисленных, все учащающихся случаях людоедства[174]. Людоеды немедленно изолируются органами ГПУ, согласно имеющимся инструкциям. В своих выступлениях руководители совещаний указывают, что главным и решающим условием для обеспечения весеннего сева является разоблачение и разгром «врагов», пробравшихся якобы всюду и делающих все для срыва посевной кампании и развала колхозов, о чем говорил Сталин в своем докладе на пленуме ЦК. О продовольственной помощи не может быть и речи, пусть каждый сам себя обеспечивает, государство не имеет таких ресурсов, чтобы кормить миллионы людей. О фураже также не может быть и речи, нужно мобилизовать «местные ресурсы». Семян немного будет дано в качестве ссуды, но нужно беречь, чтобы они не были съедены. Для этого необходимо охрану их поручать вполне надежным вооруженным людям. Кроме того, перед высевом обязательно семена протравливать, как в целях агротехнических, так и для предостережения от поедания во время высева колхозниками.

Для борьбы с саботажем, с возможной активизацией «врагов народа» и для борьбы с массовым бандитизмом подготовить коммунистов и комсомольцев, привлекая к участию и надежный беспартийный актив. Органы ГПУ и милиции не должны спать, а должны непрерывно находиться в действии. Главным условием успешной борьбы со всеми этими явлениями послужит хорошая осведомленность, для чего не только органам ГПУ, но и райпарткомам и политотделам нужно иметь верных людей, незамедлительно информирующих о настроениях в массах крестьян и о разных вражеских вылазках. Разумеется, их нужно поддерживать продовольствием. Дабы покончить с существованием единоличного сектора, предлагалось проводить строгую «классовую» политику в доведении им планов сева, выделяя самую худшую и неудобную землю, в частности кручи и кустарники. В случае невыполнения плана, чем бы это ни объяснялось, отсутствием ли семян или рабочего скота, или недостаточностью и слабостью рабочих рук для приведения в порядок неподготовленной земли, все равно — составлять акты и предавать суду за саботаж.

Следить, чтобы суды не нянчились, а карали бы как следует, строго налагая штрафы, достаточные для конфискации имущества, включая и хаты, а в случаях особенно злостного саботажа, кроме конфискации, виновного подвергали бы тюремному заключению. Само собой понятно, что суды в своих приговорах должны лишать всех этих саботажников усадебных участков. В случаях, если такой единоличник до суда подаст заявление о принятии его в колхоз, принимать, создавая предварительно видимость, что это делается неохотно, дабы другие единоличники это видели.

Дальше говорилось о том, что, ввиду массового падежа лошадей и недостатка в тракторах, большие надежды возлагаются на коров, поэтому предлагалось привлечь к полевым работам всех без исключения коров, как колхозных, так и принадлежащих лично колхозникам. Освобождение коров допустимо лишь перед отелом и после отела на минимальный срок, устанавливаемый зоотехниками. Затем следовали резолюции, в которых отмечалось, кто и как проваливает сев и по каким причинам (подлинная причина не указывалась), и давались лаконические инструкции в духе выступлений руководителей совещаний.

Я с большим вниманием прочел все протоколы, благо что Мишиной супруги не было дома. Передо мной довольно ярко раскрывалось подлинное существо всей политики государства. Миша многого не улавливал в этих протоколах, так ему все это было привычно и так приучили его мыслить установленными официальными категориями. Мои замечания он вполне разделял. На мой вопрос, как официально объясняются причины голода и как дело обстояло в действительности здесь, на Киевщине, Миша сказал:

— Официально голод объясняется кознями классовых врагов и кулацким саботажем, вызвавшим массовый отказ колхозников от работы, в результате чего много хлеба погибло неубранным. В действительности дело обстояло так: хлебозаготовительные планы были колоссальными. Если бы хлеб был собран до зерна, все равно его не хватило бы для выполнения планов. И не напрасно все мы, получив такой план, схватились за головы. Следовательно, изъятию подлежал весь хлеб. Но ведь это делалось не первый год. Колхозники работали все время даром, ничего не получая. Жили они тем, что сеяли в своих усадьбах.

Теперь же было запрещено производить посевы в огородах, а посеянное заранее объявлялось конфискованным. Колхозники, таким образом, лишались всех ресурсов к жизни. Их ждало одно и то же, что они работали бы, что не работали бы в колхозе, что убрали бы они все, вплоть до отдельных колосков, что они ничего не стали бы убирать. Все равно они не могли рассчитывать на получение хлеба или чего-либо, добываемого их руками. Многие колхозы имеют хорошие молочные фермы, другие имеют огромные свинофермы, на Киевщине колхозы владеют богатыми садами и пасеками, но ничего, ни капли из всего этого не могло попасть колхозникам. Все продукты, получаемые из ферм, садов и пасек, поступали в распоряжение государства. Естественно, что при таком положении полной бесперспективности, заранее предвидя голод, многие колхозники не стали работать на уборке урожая, но не все, а многие. Основная же масса работала.

На уборку хлеба был мобилизован весь Киев: парторганизация, комсомольская организация, армия, огромное количество рабочих и служащих. Но, конечно, весь хлеб не удалось спасти, все же часть его погибла. Однако, будучи спасен, и этот хлеб все равно поступил бы в государственные амбары, и голод был бы неизбежен. Всякая попытка обеспечить себя хлебом путем самовольной жатвы или захвата на молотильных токах или амбарах, пресекалась законом от седьмого-восьмого 1932 года. Жертвы этого закона на Киевщине попросту неисчислимы. Хотя жертвы голода трудно исчислить, но они все же приблизительно учитываются. Этим делом занимается ГПУ. Уже умерло по области приблизительно около 500 тысяч человек[175] и столько же разбрелось, из которых многие погибают, не добравшись до земли обетованной, имеющей хлеб или картофель и могущей их спасти. Массовое вымирание будет длиться еще около месяца, предполагается, что по мере появления зелени, как выражаются наши коммунисты, «с переходом колхозников на подножный корм», смертность пойдет на убыль.

В последнее время Миша больше времени проводил на селе, чем в городе. Возвращаясь, он мне рассказывал о виденном им в селах. Как-то, собираясь в длительную поездку по области, рассчитанную на несколько дней, он пригласил меня с собой.

Уже на окраинах Киева я увидел много голодных, лежавших на улицах и площадях, мертвых и еще живых. За городом вдоль дороги, по которой мы ехали, наблюдалась та же картина. Было много идущих, но не меньше валяющихся на дороге и в канавах. Все они были или до предела истощенные, или опухшие. Вместо глаз лишь щелочки, лица, налитые водой, даже просвечивали. Руки и ноги также опухшие. Все эти люди были грязные и в большинстве оборванные. Часто встречались трупы, лежавшие поперек дороги, и их все объезжали.

В селах, которыми мы проезжали, было то же самое. Здесь веяло жуткой пустотой и разрухой. Ни одного забора нигде не было, все они пошли на топливо, т. к. колхозники соломы на топливо не получали и она колоссальными скирдами гнила на поле. Дров также негде было достать, а самому идти собирать хотя бы сушняк в лесу запрещалось под угрозой закона от седьмого-восьмого. Почти все сараи были разобраны также на топливо или для колхозного строительства. Все большие стодолы[176], являвшиеся неизменной постройкой каждого крестьянского двора, уже давно были разобраны и ушли на строительство колхозных дворов. Местами почти сплошь были раскрыты крыши хат. Солома с них также употреблялась или на топливо, или на корм корове, если у кого она была, так как для корма скоту колхозник не получал даже гнилой соломы. Он жил и работал исключительно для государства.

Бесчисленное количество изб стояло без дверей и мрачно глядело своими черными отверстиями на месте вынутых окон. Это все были выморочные хозяйства, где не осталось ни души живой. Местами такой страшной пустыней, гнетущей душу и навевающей ужас, была целая улица, вся подряд, в сотню дворов.

В каждом селе неизменно трупы и трупы на улицах, во дворах, в канавах. Даже предсмертная агония проходила незаметно. Люди как бы не умирали, а медленно угасали.

Уже было тепло, и сельский воздух вместо благоухания наступившей весны был насыщен тяжелым трупным запахом, т. к. местами трупы не убирались по неделе. Мы изредка останавливались, и Миша давал кусочек хлеба или сахару кому-либо из голодных, особенно детям и молодым девушкам и юношам.

Вот на краю деревни лежит юноша. Русые кудри окаймляют его красивый лоб. На нас глядят нежные голубые глаза, застилаемые уже туманом безразличия ко всему на свете. Он изредка судорожно вздрагивает. Остановив машину, Миша быстро достает бутылку с молоком и наливает его в маленькую кружечку. Подходим к умирающему. Глаза его из безразличной позы переносят свой взгляд на нас. Трудно сказать, что в них отражалось. Это была непередаваемая тоска, это была вместе с тем мольба, а может быть, это был жесточайший укор. Руки юноши уже не подымаются к кружке. Приподняв его за плечи, я поддерживаю, а Миша пробует влить молоко в рот. Видно, что несчастный силится открыть рот, но последние силы его уже оставили, хотя искра жизни еще не угасла. Мы раскрываем ему рот и понемножку вливаем молоко. Захлебнувшись пару раз, он начинает его глотать, широко открыв глаза.

— Ничто не является столь действенным средством для спасения умирающего от голода, — говорит Миша.

Осторожно опускаю голову юноши на землю. Выражение глаз его меняется. Он что-то пытается сказать.

— Немножко полежи спокойно, — говорит ему Миша, — вот он уже спасен, если бы кто-нибудь о нем позаботился... — замечает он.

Из дома, стоящего внутри двора, выходит молодой человек, одетый в военную шинель нараспашку, синие кавалерийские брюки и защитную шевиотовую гимнастерку. Через плечо у него висит портупея. Подойдя к нам, он с презрительной усмешкой замечает:

— Зачем возитесь с ними, всех не спасете. Да ведь через полчаса все равно он умрет.

Оказывается, это был заместитель начальника политотдела МТС по партийно-массовой работе. Здесь как раз был дом, где помещался политотдел. Юноша снова что-то пытается сказать и уже шевелит рукой. Наклоняемся к нему. Еле внятным шепотом, заплетающимся языком он говорит:

— Я не хочу умирать, я буду хорошо работать, пусть меня снова возьмет совхоз. Я еще работал, но из-за ноги меня выгнали из совхоза, и я теперь умираю от голода.

Мы обратили внимание на его ногу. Весь верх ступни представлял огромную рану, распухшую и гниющую. Оказывается, он разрубил ногу на работе в совхозе. Вследствие недоедания рана не заживала. Вместо лечения его попросту выгнали, экономя те незначительные продовольственные ресурсы, которые отпускались для рабочих совхоза.

Миша написал записку директору совхоза, где обязывал его немедленно взять этого своего рабочего, обеспечить ему за счет совхоза лечение, после чего вернуть его на работу.

Миша очень разозлился:

— Вот люди-то, а! Пока человек работал — был нужен, а заболел — так его вон со двора. Даже скверный хозяин с собакой, служившей ему, не всегда так поступит.

Он передал записку политотдельцу и просил экстренно же передать директору совхоза.

Изредка машина останавливалась среди полей, где производился сев. И лошади, и люди были движущимися мертвецами. Можно было лишь поражаться, как они работают. Там и сям на ниве лежали трупы павших лошадей и трупы умерших колхозников, отдавших партии и правительству все, даже свои жизни во время тяжкого труда.

На полях также много работало коров. Бедные животные, кости которых еле удерживались кожей, чтобы не рассыпаться, высунув языки и выпучив глаза, с большим трудом тянули плуг или борону, понукаемые бичами. Большие площади социалистических полей были чрезвычайно запущены. Вся земля, выворачивавшаяся из-под плуга, была сплетена корнями пырея, которые потом с великим трудом выдирались посредством культиваторов и борон. Местами дорога была завалена огромными кучами этих корней.

Мы нагнали толпу колхозников, человек двадцать, вооруженных лопатами и топорами. Одни несли на плечах в мешках, а другие просто перед собой в охапке конское мясо, которое издавало невыносимый смрад. Но этот смрад ощущали мы, а колхозники, с трудом передвигая ноги, торопились домой, в ожидании богатого ужина из этой дохлятины. В глазах их светилась надежда, а из ртов у некоторых стекала слюна. Иные не в состоянии были терпеть и грызли это разлагающееся мясо, не задумываясь над грозящим отравлением.

Они наперебой излагали нам свою жалобу о том, что девять дней назад во время дождя на поле пало в один день несколько лошадей, которые сразу были зарыты. Работавшие там колхозники ходили по ночам, откапывали мясо, несли домой и сами питались, а больше никому не говорили, где лошади зарыты. Теперь же удалось открыть тайну, и вот они хоть немного поедят. Без драки за падаль не обошлось, и двух, хотевших захватить себе большие куски, убили, оставив лежать вместе с костями дохлых лошадей.

— Как же вы можете есть падаль? — спросил я в недоумении.

Колхозники опять наперебой заговорили:

— Видно, товарищ, вы еще голода не испытали. Разве вы найдете теперь где-нибудь в любом селе хоть самую паршивую собаку или дохлую кошку? Все съедено давным-давно. Да, наверное, теперь и мышки нигде не найдете. Да что мыши, ведь все мы за несколько километров ходим к пруду ловить жаб. И такая жалость, бывает, что зря проходишь и ни одной не захватишь. Там тысячи ближайших колхозников вперед нас успели их выловить. А вон, вон, смотрите! Вон наши пацаны охотятся на мышей.

Вдали мы увидели скирду, вокруг которой шевелилось много человеческих фигур. Это дети вместо котов ловили мышей. Они шли на разные уловки и хитрости: ставили силки, копали специальные ямки, ставили рыболовные крючки. Такая же охота повсюду велась на ворон и воробьев. Но и падаль, и мыши, и лягушки были для миллионов несчастных людей лакомством. Главной же пищей были коренья трав, древесная кора, почки деревьев. Где были речки и пруды — там добывались водоросли; все, все решительно шло в пищу, в том числе и сам человек.

Мы подъехали к одной МТС. Узнав, что идет совещание, мы направились в помещение. На совещании присутствовали председатели колхозов, секретари партячеек, а также агрономы и руководители МТС и политотделов. Еле держась на ногах, пьяный начальник политотдела говорил речь.

— Коровка — родная сестра коммуниста, — говорил он. — Только она нас вывезет, без нее мы пропали...

На что его помощник, по-видимому не согласный с таким сочетанием коммунистов с коровами, бросил реплику:

— А бык — родной брат комсомолки, что ли?

Реплику эту пьяный начальник подхватил и повторил, не подозревая иронии, вызвав осторожные усмешки на лицах собравшихся. Дальше он продолжал о том, что «партия кровью харкает, надрываясь в жестокой борьбе не на жизнь, а на смерть с врагами внутренними и внешними... Так давайте раскачаемся, товарищи!» Когда опьянение окончательно овладело начальником политотдела, он стал засыпать, беспорядочно встряхивая правой рукой и роняя бессвязные обрывки фраз. Руководство совещанием взял на себя заместитель. Миша задал ему и директору несколько вопросов, а затем сделал несколько коротких указаний, после чего мы поехали дальше.

Проезжая одним, не подающим признаков жизни, селом, мы решили зайти в первую попавшуюся хату. Еще при открывании наружной двери на нас пахнул резкий трупный запах. Открыв дверь в избу, мы на мгновение остановились перед поразившей нас картиной. На полу лежал невероятно вздувшийся труп мужчины, а около него двое детей. Одному было годика три, другому — лет шесть. Лицо у человека, а также руки его были обгрызены, нос и губы были совершенно съедены. Несчастные голодные дети, оставшись с мертвым отцом, грызли его, пока и сами не околели.

Зайдя в несколько изб, мы в двух из них также обнаружили разлагающиеся трупы.

— Это же участок этого негодяя, пьяницы, начальника политотдела, — говорил Миша.

Затем мы подъехали к сельсовету, где Миша дал хорошую нахлобучку председателю. Председатель оправдывался тем, что некому собирать трупы, т. к. большинство населения уже вымерло, другие ушли из села, а оставшиеся десятков пять через день, через два сами будут трупами...

Миша решил проехать в районный центр, находившийся в нескольких километрах. По дороге мы увидели в канаве еще живого человека. Остановили машину. Дали ему молока, и он стал понемногу оживляться, даже пытался сам сесть. Как раз по дороге ехала подвода. Миша остановил ее и велел отвезти человека в больницу, поскольку подвода шла в том направлении. Но возчик, оказавшийся работником леспромхоза, ни за что не подчинился:

— Куда там возиться с ними. Так уж предназначено. Все равно все погибнем.

Обещание заплатить и угроза арестовать не подействовали. Тогда мы с шофером вынесли человека из канавы, весу в нем было не более двух пудов, уложили на сиденье машины и поехали. Больница была при въезде в райцентр. Войдя в больницу, Миша распорядился, чтобы привезенного приняли. Заведующий сопротивлялся, говоря, что палаты битком набиты. Затем пошел искать место, и человек был положен в больницу.

— И так места мало, — жаловался врач, — а тут еще разных бандитов да людоедов навезли сюда, чтобы лечить их.

Оказывается, отряд милиции пару дней назад преследовал банду грабителей и убийц, и между ними завязался настоящий бой, в результате которого были убиты один милиционер и двое бандитов, а трое бандитов ранено, их-то и уложили в больницу.

Людоедами оказались две женщины. Врач и сестра рассказали о них следующее:

— Людоедство явление довольно частое. Особенно приходится беречь детей, т. к. случаев исчезновения их бывает немало.

У агронома, живущего отсюда в пяти километрах, пропала четырехлетняя девочка. Хватились ее, когда прошло минут 10 после того, как она отошла от матери. Как раз вечерело. Где ни искали, но найти не могли. Думали, в колодезь упала, в колодце не оказалось. Мать убивалась, кричала. Ясно было, что ребенок пошел на мясо. Другие матери, похоронившие без слезинки по несколько детей, уговаривали ее не убиваться так, ибо все равно всем погибать от голода. Но семья агронома, кое-что получавшего от МТС, хоть и терпела нужду, но не голодала так, как крестьяне, и смерть ребенка для нее являлась тяжким ударом, да еще какая смерть!

Вечером к одному колхознику, жившему в дворах двадцати от агронома, пришли вот эти две женщины. Они шли издалека и просились на ночь. Хозяин пустил их. Тогда они спрашивают, нет ли чего поесть. Им ответили, что сами обречены на голодную смерть. Они сказали, что имеют немного печенки и просили сварить. Хозяйка с радостью достала каких-то кореньев, соли, и начали совместно готовить ужин. Вместе с женщинами поела и семья.

Когда женщины уснули, хозяин решил проверить их мешок, оставленный в сенях, не осталось ли там еще чего съестного. Он был немного вороват, хотя и любой не счел бы за грех немножко украсть пищи для спасения жизни своей семьи. Развязав мешок, он нащупал в нем много мяса и кусок вытащил. Зажегши спичку, он к ужасу своему увидел, что это была детская ручка, а в мешке оказалось изрубленное детское тельце. Схватив топор, он бросился рубить людоедок. Поднялся крик, на который сбежались люди и не дали убить этих женщин. Но он их сильно порубил и вряд ли они выживут. Их положили сюда и приказали караулить. Они сами не уйдут, разве что кто их унесет отсюда. На ночь приходит милиционер, поскольку бандитов могут украсть их товарищи.

Когда этих женщин привезли в больницу и немного их привели в чувство, то ГПУ сделало им допрос. Они рассказали, что, проходя по улице, когда уже вечерело, и видя, что ребенок выбежал на улицу, они обратились к нему:

— Девочка, иди сюда, дадим хлеба!

Когда она подошла к ним, они увели ее в густые кусты, что через дорогу от квартиры агронома, и там зарезали. Отрезав головку, зарыли в землю, а с тельцем подошли к речке, где, дождавшись сумерек, разрезали, вынули внутренности и, вымыв их, а также разрубив тельце, уложили все в мешок и тогда-то и пришли проситься на ночлег. По их рассказу головка девочки была отыскана.

Уже смеркалось, когда мы уехали из больницы. Миша не хотел здесь оставаться ночевать и решил ехать в следующий район, находившийся в 40 километрах, где у него был хороший знакомый председатель райисполкома, у которого Миша рассчитывал переночевать, а с утра побывать на заседании бюро райпарткома. Когда мы ехали через лесок, по нам сделали несколько выстрелов, но дали промах. Шофер погнал машину со скоростью 85 километров в час, и мы быстро доехали до следующего райцентра. Наш рассказ председателю райисполкома о зарезанной девочке вовсе не удивил его.

— Никто не знает, — сказал он, — сколько в действительности имеется случаев людоедства. В моем районе зарегистрировано больше двух десятков, это те случаи, когда люди попадаются так или иначе, а необнаруженных, безусловно, во много раз больше. И в самом деле, что стоит подобрать свежий труп или добить умирающего ночью и употребить его в пищу? Кто будет знать об этом, когда трупами устланы дороги и канавы, а умирают свои и чужие? В ином селе их хоть на кладбище свозят, а там, где некому этим заниматься, зарывают в канавах, в погребах. Где близко есть какое-либо углубление в земле, туда их и сволакивают, иногда по несколько десятков вместе, и зарывают. А вот я вам расскажу пару случаев, когда едят не чужих, как в этом случае с девочкой, а своих родных. Такие случаи нередки, но кто же о них будет знать?

Так вот, послушайте. Из одного села в другое приходит барышня к своей родной сестре, живущей с мужем. Барышня эта была еще в теле, поскольку ее родителям удалось сохранить корову, а детей у них больше не было. Сестра, посоветовавшись со своим супругом, взяли ночью, когда она спала, оглушили ее, затем перерезали горло, сделали все, что полагается с мясом, порубили, посолили, а на следующий день, вместо того, чтобы идти на работу в колхоз, устроили банкет.

К ним пришло еще 4 человека, принесли водки и начали пить и закусывать одним мясом без хлеба, приготовленным в разных видах. Туда зашел бригадир и еще один колхозник, чтобы выгнать хозяев на работу. Пришедших также угостили водкой и мясом, и пьяная компания продолжала горланить песни. Хозяин кричал: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую и радостную жизнь! Ура! Да здравствует Сталин!» Другие подхватывали и все кричали «Ура!». Бригадир и колхозник, с ним пришедший, ушли дальше, а придя в колхоз, объяснили, почему все эти люди не идут на работу. Председатель колхоза пошел в сельсовет и рассказал председателю о подозрительном изобилии мяса у колхозника, устроившего банкет. Захватив с собой еще пару человек, они пришли к гулявшим и обнаружили в бочке засоленное человеческое мясо. Будучи арестована, вся эта компания созналась, что это не первый человек, которого они едят.

Мы строго требуем, чтобы в селах ежедневно производился обход всех дворов, и устанавливаем наличие оставшихся в живых. Посредством такого обхода раскрыт второй подобный случай в другом селе.

Зайдя в одну избу и не обнаружив двенадцатилетнего мальчика, десятский спросил, где он. Ему ответили, что Иван ушел куда-то в поисках пищи. Это удивило десятского, т. к. Иван накануне не мог ходить, а кроме того, чувствовался запах жареного мяса. Придя в сельсовет и докладывая о своем десятке, он высказал подозрение насчет этой семьи. Пришли, сделали обыск и обнаружили Ивана в бочке. А в печке жарились сделанные из него колбасы. Будучи арестованы, мать и дочь рассказали в ГПУ о случившемся так, как будто речь шла о поросятах: «Сперва, — говорили они, — мы съели умершего отца. Многие ж едят, поэтому и мы решили попробовать, а когда попробовали, то оказалось, что мясо как мясо, и мы его всего съели, а кости зарыли в огороде, сказав, что зарыли его целиком. Затем умер старший сын, 14-летний Степан. Поскольку мы уже съели отца, то без колебания съели и Степана втроем. А когда спросили нас, где он, мы заявили, что он ушел, и это прошло незамеченным. Теперь слег Иван. Мы посоветовались, все равно же умрет через день-другой, зачем же ему зря худеть. Мы решили добить его, не ожидая естественной смерти. Крепким ударом макогона по голове добили и успели лишь немного съесть, как это было открыто».

На повторные вопросы, как же они решились на такое страшное преступление, они только плечами пожимали: «Люди едят, и мы ели». На вопрос, каково мясо, дочка отвечала: «Мясо вкусное, сладкое, нежное». А старая подтверждала: «Да, да, очень хорошее мясо».

Как видите, для людей, ставших людоедами, нет больше ни страха, ни отвращения к человеческому мясу. Они даже потеряли ощущение преступности своих действий. Голод и пример других искалечили немало людей, которые никак не были склонны даже к малейшей преступности, как, например, эта семья. Это была очень хорошая семья. Я вот только не знаю, была ли она верующей.

К сожалению, я не интересовался вопросом, каковы религиозные убеждения этих людей, занимающихся людоедством. Мне кажется, что единственным, что могло бы удержать каждого человека, обреченного на голодную смерть, от того, чтобы при случае не попробовать кусочек человеческого мяса, особенно если бы его давали в приготовленном виде, это глубокое религиозное чувство, боязнь греха, страх перед ответственностью за гробом.

Здесь же, в этом мире, у этих людей ничего не осталось, что могло бы их удержать перед могущественным инстинктом голода. Удержать может, главным образом, не моральное чувство, а физическое отвращение. Но может ли физическое отвращение к человеческому мясу быть сильнее отвращения к лягушкам или ужам, поедаемым с жадностью? Между прочим, известно ли вам, что женщины значительно более живучи, нежели мужчины? А ведь это так. Мужчин умирает несравненно больший процент, чем женщин.

К председателю РИКа зашел живший в следующем доме заместитель начальника политотдела по работе в ГПУ. На его петлицах красовалось два ромба. Говорили, что эти ромбы политотдельские гэпэушники навешивали себе произвольно, т. к. по своему положению они не могли быть выше начальников районных отделений ГПУ, носивших три «шпалы». Наоборот, поскольку объем деятельности районных отделений был больше, то заместители начальников политотделов должны были бы носить не больше двух «шпал»[177]. Но так как политотделы были учреждены как «глаза и уши» ЦК партии и должны были непосредственно сноситься с ЦК, и так как на работу в политотделы посылали отборных политических работников и отборных работников ГПУ, то эти последние и задирали нос даже больше, чем полагалось.

Этот гэпэушник был плешив, и председатель РИКа называл его в шутку «чубатый». Чубатый оказался не ахти как грамотным человеком, и, должно быть, он получил столь высокое назначение в политотдел отнюдь не за свое умение вылавливать в чем-либо провинившихся, а попросту за умение делать виновным любого попавшегося. Будучи украинцем, но желая разговаривать по-русски, он отчаянно искажал русский язык. Повествуя о своих проделках, Чубатый не преминул похвастаться последней победой над «врагом»:

— Поп такой-то церкви в воскресенье произносил проповедь перед народом, которого в церкви было человек сто. Он сказал в своей проповеди: «Бог нам послал наказание в виде голода за грехи наши. Я призываю вас, братья и сестры, покайтесь, молитесь усердно Богу, и он помилует нас». У меня есть хорошие ребята-«стукачи» (агенты-доносчики). Они все это дословно записали, находясь в церкви, и немедленно сообщили мне. Я сразу арестовал попа. Спрашиваю: «Ты зачем контрреволюционную агитацию ведешь?» А он прикидывается, что не понимает, какая это может быть агитация. Я над ним бился два дня. Я ему «чертей давал» и половину бороды вырвал, никак не хочет признать, что его проповедь была антисоветской. Только сегодня перед вечером, когда я заложил его лапу между дверей да прижал как следует, тогда лишь он признался, что проповедь его носила антисоветский характер и ставила целью сорвать посевную кампанию. Следствие закончено, и завтра он будет отправлен в Киев.

Начальник политотдела лезет не в свое дело. Хотя я его заместитель, но имею же я право вести самостоятельно оперативную работу. К нему пришла делегация насчет попа. Он ко мне. Я ему и объяснил, за что я того арестовал. Тогда он рассердился и говорит: «У тебя головы нет, раз ты не нашел никаких обвинений поумнее». А я ему отвечаю: «Ничего, что у меня нет головы, зато диктатура на боку» (и похлопал себя по кобуре револьвера). Он плюнул и ушел.

Предрика[178] попытался также убедить Чубатого в том, что у него, по-видимому, истребуют более веских обвинений, для того, чтобы этого священника посадить «покрепче».

— Ну что ж его придумать? — спрашивал Чубатый.

— Вот если бы он сказал, что кара Божья послана за то, что в воскресенье и в праздники в церковь не ходят, а работают в поле, тогда дело другое, тогда можно было бы хорошее дело ему состряпать за срыв посевной кампании.

Чубатый даже ударил себя по лбу и подскочил:

— Вот уж действительно у меня головы нет! Да если он так и не сказал, так мог бы сказать. Завтра же вызову своих ребят и спрошу их. Да все равно, сказал, не сказал, напишут, что сказал, и крышка попу.

Миша спросил Чубатого, что из себя представляют его сексоты (секретные сотрудники, информаторы).

— Что угодно, — сказал Чубатый, — люди умирают с голоду и готовы за кусок хлеба родного отца продать. Можете себе представить, как они стараются что-либо подслушать или подглядеть и как спешат ко мне в надежде получить в вознаграждение кусок хлеба! В качестве агентов мы используем и людей из чуждых элементов, например, бывших кулаков или разных лишенцев, как то: бывших лавочников, церковных причетников, таких как пономари, дьячки, звонари, а также замешанных в разных политических партиях, какие были еще во время революции.

Этого вызываешь, предъявляешь ему какое-либо обвинение, хотя бы в антисоветской агитации, и говоришь, что он уже больше домой не вернется, а будет расстрелян или заключен где-либо в концлагерь без права переписки с семьей. Имущество же его будет конфисковано, а семью сошлем в Сибирь. Он начинает плакать, молить. Иной не страшится ссылки, но просит не отрывать его от семьи. Вот так нащупаешь его больное место — и он твой. Притворишься, будто его мольба трогает тебя, и якобы начинаешь обдумывать, как поступить с ним. Иной в это время стоит перед тобой на коленях, а то ноги целует, надеясь умолить.

И вот делаешь, наконец, вид, что пожалел его, и говоришь: ладно, мол, я жалею твоих детей и оставляю тебя в покое, но ты должен мне служить. Хорошо будешь служить, будешь спокойно сидеть на месте, если же неисправен будешь или прохлопаешь что-либо, о чем должен был немедленно сообщить, пиши — пропал. Ну и многие из таких людей в порядке «искупления вины» перед советской властью готовы в лепешку разбиться Но таких осталось слишком мало, редко кого найдешь, поскольку они постепенно уничтожаются.

Из таких, кого используешь, как и этих чуждых элементов, желающих «искупить вину», можно назвать бывших коммунистов или же тех, кто имел переписку с заграницей, или сам когда-нибудь был за границей, как, например, в плену, или побывал в Америке — все равно, хоть это было и до революции. Конечно, сюда относятся воры и прочие преступники.

Все эти категории находятся на учете ГПУ, и мы их по мере возможности используем, а при получении разверстки на изъятие, какое, например, будет перед Первым мая, многие из них будут изыматься.

«Искупающим вину» не надо и кусок хлеба давать, они и без вознаграждения довольно исправно служат. Некоторым агентам даешь задание вести антисоветские разговоры, вызывая на откровенность других людей. Бывает, даешь конкретное задание, перед кем специально вести такой разговор, если тебе нужно этого человека прощупать. Иногда при посредстве толкового агента получаешь очень хорошие результаты. Случается, что и самого агента за эти его провокационные разговоры убираешь, отправляя в ссылку, поскольку он себя скомпрометировал и оставление на месте означало бы вызвать подозрение у окружающих и сделать их настороженными ко всем, ведущим антисоветские разговоры.

Когда Чубатый ушел, председатель райисполкома, смеясь, заметил:

— Не знаю только, как этот плешивый работает со своими агентами, не так ли, как бывший здесь когда-то уполномоченный ГПУ, который, бывало, соберет всех своих стукачей разом. И вот толпятся в ГПУ пара сотен их, боясь друг с другом заговорить и в глаза взглянуть, поскольку каждый из них строжайше предупрежден и связан подпиской о том, что, если он раскроется как агент, его ждет тюрьма, а то и расстрел. Своей настороженностью, молчанием и испуганным видом они себя друг перед дружкой выдавали, и каждый узнавал таким образом всех своих засекреченных коллег.

И дальше продолжал:

— Кроме районного ГПУ, политотделы МТС также имеют своих «стукачей», как общих для политотдела, так, помимо этого, и каждый политотделец имеет своих особенных. Даже помощница начальника политотдела по женской работе и та имеет свою агентуру среди женщин. Политотделы имеют чрезвычайно большие полномочия, являясь непосредственными агентами ЦК партии, и снабжение продовольствием и одеждой получают они через ГПУ. Они обеспечены значительно лучше нас, районных работников, и денежные оклады их выше.

Если район плохо выполняет финансовый план, то я и все мои сотрудники, а также сельсоветы, учителя и все прочие работники, находящиеся на районном бюджете, по несколько месяцев не получаем жалованья. Политотдельцы же находятся на бюджете ЦК партии и избавлены от всяких подобного рода неприятностей. Будучи прекрасно обеспечены, политотдельцы ведут довольно разгульную жизнь. И не только те, которые не имеют с собой жен, а, пожалуй, все.

Свято охранявшаяся в недалеком прошлом девическая целомудренность ныне потеряла свою ценность, по крайней мере среди значительного числа населения. И вот молоденькие хорошие девушки и даже девочки становятся добычей распутных политотдельцев и за кусочек хлеба отдают свою девственность.

Да этим, собственно, занимаются не только политотдельцы, а и многие наши районщики, и председатели сельсоветов, и прочие сельские коммунисты. Они превращаются как бы в общественных быков и пользуются лучшими девушками направо и налево за тот же кусочек хлеба. Все это печальная действительность, порожденная голодом.

Здешний начальник политотдела МТС — человек ученый, учился в академии[179] и в последнее время работал в ЦК КП(б)У. Но это такая личность: на бюро райпарткома он теряется, как мальчишка, труслив, как заяц, а вот среди подчиненных чувствует себя грозным диктатором. Еще бы, ведь он может любого работника МТС выгнать, а это означает голодную смерть.

Политотдельцы, правда, с ним мало считаются, и каждый занимается своим делом, как умеет, как, например, тот же плешивый. Недавно произошел такой случай. Этот начальник политотдела был в одном селе и задержался на ночь. Ночью поднялась стрельба. Он насмерть испугался и, боясь сам выходить на улицу, сел в уголок, держа в руках два револьвера, а секретаря партячейки, у которого ночевал, послал узнать, в чем дело. Тот скоро вернулся и сказал, что воры хотели обокрасть молочный пункт. Одного удалось поймать, а остальные сбежали. «А оружие у него было?» — испуганно спросил начальник политотдела. «Нет, — ответил секретарь ячейки, — был только кусок железа». Тогда начальник политотдела вместе с секретарем партячейки пошли в сельсовет, где подвергался допросу пойманный вор. Его жестоко избивали местные коммунисты револьверами, сапогами и тем куском железа, который при нем захватили. Начальник политотдела также присоединился к ним, избивая его револьвером. Кисти рук вора клали на пол и дробили их железом. От него все добивались выдачи его компаньонов.

Будучи не в силах терпеть, он стал плести что попало и в качестве компаньонов назвал первых пришедших ему на ум людей. Некоторые коммунисты побежали ловить их. Не застав одного дома, стали избивать его отца, чтобы тот сказал, где сын, но старик мог и не знать, где он. Его продолжали избивать, пока не убили. В сельсовете же продолжался допрос. Избиваемого спрашивали, не он ли убил такого-то, не он ли ограбил колхозную кассу. На все он давал отрицательный ответ, но его продолжали жестоко избивать, и он вынужден был брать на себя все эти преступления, а также наговорил много таких, якобы совершенных им, преступлений, о которых никто и не слышал.

Затем его отправили в больницу, а коммунисты продолжали арестовывать и избивать людей, которые были названы как соучастники в разных преступлениях. Начальник политотдела примчался в район и чуть не кричал на улице о том, что ему удалось раскрыть банду. Когда на место приехали работники ГПУ, вор, избитый и положенный в больницу, исчез еще до их приезда. А остальные арестованные стали отказываться от того, что они успели наговорить на себя, будучи избиваемыми. Из всего дела вышел пшик...

Я спросил предрика:

— Не является ли ошибкой арест священника Чубатым?

На что он ответил:

— Никакой арест и никакая другая репрессия не является ошибкой, если она делается разумно, обдуманно и достигает намеченной цели. Если Чубатый сумеет оформить дело с попом так, как я ему подсказал, это будет толково, потому что мы можем это использовать среди колхозников, говоря им, что они плохо работают, будучи подстрекаемы попом, и что, дескать, потому-то мы попа и арестовали.

Там, где много еще верующих, мы арестовываем попов временно, прямо ставя вопрос перед ходоками: хотите, мол, чтобы вашего попа освободили, делайте то-то и то-то, и, достигнув таким образом цели, бывает, и выпустим попа. Правда, чем дальше, тем более редкими становятся случаи ходатайства за попов, поскольку впоследствии приходится расплачиваться ходокам, попадающим в списки активных церковников. А вот до раскулачивания — беда что было. Затронешь попа, так тут тебе к райисполкому привалит тысяча, а то и больше народу. Тогда много было хлопот, а теперь дело проще и спокойнее. Да и попов-то с каждым месяцем все убывает по мере закрытия церквей. Но мы, конечно, не только попов арестовываем.

Представьте себе — сев никак не идет. Население вымирает, и куда там ему до казенной работы. Что делать, спрашивается? Легче всего было бы привлечь людей к работе, имея некоторые продовольственные фонды. Но их нам не отпускают. Следовательно, надо находить другие средства для воздействия. Уговоры, ясно, мало помогают.

Приходится из числа колхозников намечать несколько жертв, но не случайных людей, а подыскиваем наиболее влиятельных среди них, авторитетных, особенно же имеющих многочисленных родственников. К чему придраться, всегда можно найти. Если даже такой человек и не состоит пока в списках ГПУ, о которых говорил плешивый, то все равно не составляет большого труда посредством предварительной обработки стукачей состряпать против него любые обвинения, дающие основания для ареста. А в ГПУ его предупредят: вот, мол, против тебя есть такие-то обвинения, если ты берешься уговорить людей идти на работу и дашь об этом подписку, освободим, а нет — поедешь дальше, а там вслед, гляди, и семья, которую тебе не видать больше. Разумеется, человек десять подписок сделает и умолять будет свою родню и знакомых, и других односельчан, чтобы идти работать, и вот, смотришь, после такой операции, если она разумно проведена, работа в колхозе кипит, несмотря на то, что в поле идет десяток человек, а возвращается живых девять или восемь, а то и меньше.

Конечно, такие операции могут делать опытные и разумные люди, а этот плешивый до сих пор больше портил дело, чем помогал. К счастью, наш начальник ГПУ искусный мастер в таких делах, и он нас часто выводит из безнадежного положения. Главное, что он не заносчив, не бахвалится своей независимостью, а чувствует себя прежде всего коммунистом, членом районной партийной организации и болеет за общее дело. Поэтому он часто советуется с секретарем райкома и со мной, и наша тройка всегда коллективно найдет правильное решение любого сложного вопроса[180]. Недаром у нас и с севом дело обстоит лучше окружающих районов, несмотря на то, что смертность населения у нас выше!

На следующий день утром Миша пошел на бюро райкома, а я решил пройтись по селу и поговорить с людьми. Часа два я бродил среди осиротелых разваливающихся хат, среди лишившихся хозяев расцветающих садов, среди скорчившихся трупов «строителей социализма». В селе царила мертвая тишина. Ни собака своим лаем не нарушала ее, ни обычный для деревенской улицы веселый смех детей, ни плач матери по единственному сыну или жены по любимому мужу. Здесь люди давно забыли, что такое смех. Большинство из них разучилось даже громко разговаривать — сил не хватает.

Я заходил во многие хаты и беседовал со встречными колхозниками, колхозницами, детьми. Общее, что я наблюдал в этих людях, — чувство безнадежной и безысходной обреченности и пассивного отчаяния. В них чувствовалась как бы безучастность к самим себе и какая-то рабская покорность. Дух этих людей, казалось, был окончательно сломлен, и призрак неизбежного конца витал над ними. Одно-единственное животное чувство овладело ими, вытеснив в той или иной мере все прочие чувства человека, — это чувство голода. И недаром матери как бы безразлично взирали на трупы детей. Я слышал от нескольких матерей такие слова: «Слава Богу, что он прибрал несчастное дитя. Как оно, бедненькое, мучилось! Если б могла, то своим телом кормила бы его, если бы надеялась спасти».

Происходила страшная переоценка ценностей. Смерть для любимого ребенка являлась желанной, ибо она прекращала его ужасные страдания.



[Разделившаяся семья]


В одной избе я застал сильно опухшую старушку. «Вы одинокая?» — спросил я ее. «Ах, добрый человек, теперь я одинокая, — так начала свою повесть старушка. — У нас когда-то была семья большая, да все пошли своей дорогой. Мы со стариком остались доживать свой век при младшем сыне. Старший сынок, которого мы все любили, посылали его в разные училища, даже работать ему не давали, так жалели его, уж давно отошел от нас. Когда-то он, сделавшись комсомольцем, все требовал, чтобы мы иконы выбросили да чтобы младших детей Богу не учили молиться. Но мы со стариком держались веры христианской и решили умереть в ней, как и наши предки. Это очень злило сына, он ругал нас, насмехался над нашей верой. А младшим и было на руку, чтобы Богу не молиться да проказы разные делать, запрещаемые как греховные. Однажды в воскресенье утром старик стал молиться и поставил обоих младших рядом с собой. А сын-то старший политграмоту затеял с ними изучать и кличет детей, старик же запрещает им идти, пока не окончат молитву. Тогда сынок подскакивает к отцу и наставляет на него оружие: "Застрелю, — кричит, — если ты, старый хрен, посмеешь детям головы дурманом забивать!" Тогда отец и говорит ему: "Господь с тобой. Ты на свою душу грех берешь за детей, раз я им больше не отец". Младший мальчик, почувствовав свободу, превратился в хулигана и босяка, а до того был золотой ребенок, как и старший, пока слушался родителей и не связался со своим комсомолом. Уходя на военную службу, старший сын даже не попрощался с нами. А ведь я и старик не перестали его любить и жалеть. Сколько было я слез пролью по нем, не зная, каково ему там. Со временем он стал писать нам письма. А затем рассердился, что в колхоз не идем, и перестал писать. Он все занимал крупные должности. Теперь он начальником политотдела работает и недалеко отсюда, и если бы у него был Бог в сердце, он легко мог бы нас спасти. Но он и вовсе от нас отказался. Мы со стариком все не хотели вступать в колхоз, хотя младший сын, при котором мы жили, и вступил. И вот получилось, что мы, будучи единоличниками, обрабатывая землю руками, не только сами перебивались как-то, но и внуков подкармливали. А коровку, что мы имели, берегли как дитя, и она поддерживала всех нас. Дабы заставить нас идти в колхоз, прошлый год нам дали такой план хлебозаготовок, что мы его и третью часть не могли выполнить. За невыполнение плана нам наложили штрафу 900 рублей и сразу описали все, что мы имели, предупредив, что мы уже не имеем права не только корову продать или куда угнать, но даже и старую сорочку продать. А затем пришли и забрали все до нитки, забрали последний кочан кукурузы и даже табак, что было немножко посеяно в огороде. Корова была продана в колхоз по твердой цене за каких-то 100 рублей, хотя цена ей больше тысячи, и все прочее было по твердой цене продано и нам оставалось еще рублей 700 штрафу доплачивать. А где же их взять? Тогда власти решили и хату продать. Оценили ее в 350 рублей. Как ни хлопотал младший сын, чтобы хату не трогали, поскольку она и ему же принадлежит, ничего не помогло. Ему пришлось с большим трудом добывать 350 рублей и заплатить за собственную хату государству. Но это не удовлетворило власти, потому что мы все же еще штраф не выплатили. И вот в Рождественский сочельник, когда мы со стариком сели за кукурузную кашу, сваренную пополам с мякиной, которая нам должна была напомнить кутью, пришел актив и выгнал нас на улицу. И пошли мы в зимнюю вьюгу, плача, по улице. К кому мы ни заходили проситься, чтобы приняли переночевать, никто не принимает, боятся. Наконец, приняла, спасибо ей и царство ей небесное, самая бедная вдова, которой нечего было бояться, так как ей терять уж было нечего. Вот это ее избушка осталась. Есть было нечего, кругом уже умирали от голода. И вот мой старик в свои 75 лет пошел где-то промышлять. Он где-то нашел старых знакомых и принес пудика полтора зерновых отходов. Узнав об этом, сын пригласил нас перейти к нему, чему не препятствовал новый председатель колхоза — мой племянник. Мы перешли. Отходы понемножку мололи и смешивали их с кочерыжками из-под кукурузы, которые также размалывали посредством колеса, надетого на шкворень. Затем добавляли немного коры, и получалось подобие хлеба. Но этого хватило ненадолго. Сын где-то ходил, кое-что воровал, то пару картошек принесет, то горсть зерна, заваренного для свиней, возьмет с корыта, спрячет в карман. Не один он это делал. Все понемножку воровали, без этого небось уж давно все перемерли бы. Затем сын решил сократить количество едоков и выгнал нас со стариком на улицу. Сидим мы на холоде и плачем. Люди уговорили его принять нас. Он принял, но с условием, чтобы ничего не ели. Что было делать? Мы просили Бога, чтобы послал нам поскорее смерть, так как слишком мучительно было голод терпеть, умирая постепенно, — месяц, а то и два. Только знай пьешь воду одну, а она тебе поза кожу[181] идет, и все не умираешь, пока не придет твое время... Так вот, терпеть было невмоготу. Мы уж не только в колхоз, а Бог знает куда бы пошли, только бы спастись от мучительного голода. То, бывало, судим со стариком: авось власть образумится и разрешит хозяйство свое иметь, как прежде, то-то будет счастье! Так мечтали мы, как дети. Страшно было тогда нам и в мыслях согласиться, что навеки уже потеряна возможность иметь свою конуру, свой клочок земли, скотинку свою. Но власть нашла средство, как отбить такие мысли и истребить вековечную привычку. И вот мы решили вступить в колхоз. Пошел старик, записался и стал просить председателя колхоза хоть какую-нибудь помощь оказать. Он стал перед племянником на колени и протягивал к нему с мольбой руки. А тот в ответ ему говорит: «Г.... съешь, пошел вон!» — и выгнал его из канцелярии. Пришел он домой и плачет сердечный, как дитя. Сидим и оба плачем. А сын и говорит: "Если вы ничего не можете достать, так уходите себе, мне тяжело глядеть и на свою семью". Но мы решили со стариком, все равно умирать. Никуда мы не пойдем, хоть умрем в бывшей своей хате. Живем мы день, другой, третий ничего не евши. Одну воду, знай, пьем. И вот сынок взял и задушил отца ночью, а меня выгнал. И пошла я снова к этой бедной вдове, но уже одинокая. Она, бедняжка, третий день как умерла, а я вот жду, пока примет меня Господь. А сын так семью свою и не спас. Все же двое детей умерло, остался один мальчик. А я вот пока не умираю. А живу-то я чем? То веточки молодые варю, то глину пососу, а теперь зелень появляется — траву ем. Пасемся теперь на траве, как овцы».

«Должно быть, ваш сын хороший изверг, раз он отца родного убил», — заметил я. На что старуха отвечала: «Он, правда, хулиганистый был, но к нам он неплохо относился. Мы довольно дружно жили. Но человек просто пришел в отчаянье. Бог его знает, может, ему было не в силу терпеть, как мучается старик, которого к тому же нарывы обсыпали, и он решил сократить длительность его страданий, а там и меня бы задушил. Да я и рада была бы. Зачем я живу на свете? Кому я нужна, 70-летняя старуха, если бы я даже пережила этот голод... Пусть бы внуки пожили. Так нет же. Знать, такова воля Божья. Здесь у нас многие поубивали своих родителей. Да были такие, что и детям родным смерть ускоряли. И это делалось не со зла, а оттого что невыносимо тяжело глядеть на мучение родных своих. Были и такие случаи, когда люди сами упрашивали, чтобы их добили. Вот тут через дом живет Грыцько. Его бабка упросила, и он добил ее. Вы не думайте, что для голодного человека смерть так страшна, как для других. Нет. Всякое чувство страха притупилось, и желание жить исчезло, раз жизнь является одной лишь мукой и надежда потеряна всякая. Голод все покрыл, все сгладил. Я думаю, что на свете ничего нет страшнее и мучительнее голода. Но понять это может тот, кто сам его испытал».



[Все голодают по-разному]


На этом я решил закончить свою экскурсию и ушел к райкому. Заседание бюро все еще тянулось, и я присел на скамейке в садике. Я погрузился в тяжкое раздумье. Мне хотелось постичь все происходящее. Но оно было так ужасно, так необычайно и неправдоподобно, что казалось чудовищным призраком, и я был просто не в состоянии постичь его. От сильного напряжения мозга, от нервных усилий у меня временами кружилась голова, терялось ощущение действительности, и я в недоумении начинал оглядываться по сторонам и думал, не сон ли это. И я думал про себя, сколь непостижима эта беспричинная трагедия целого народа для тех, кто не видел ее своими глазами! Мне хотелось разгадать, что творится в душах вымирающих от голода людей. Что из себя представляет сейчас народная масса? Или это могучий пороховой заряд, готовый со страшной силой взорваться от прикосновения искры, или это совершенно инертная масса, движимая лишь ветром обреченности, как холодный ледник, подвигающийся к бесконечному океану, чтобы превратиться в небытие? Это понять было трудно.

Старушка права, что понять может тот, кто пережил крайнюю степень голода, непосредственно глядя в глаза смерти. Я же хоть и успел поголодать, но то был не голод, а лишь недоедание. И то все мои чувства и мысли были заняты тем, как бы поесть. Что же чувствуют эти люди?

Конечно, не все одинаково голодают. Есть среди крестьян такие, которые имеют какой-то запас овощей или же сумели сохранить дойных коров. Есть такие, которые промышляют воровством и что-то достают себе. Есть грабители и убийцы. Конечно, настоящие воры и бандиты не голодают вовсе, ибо если им не удается достать продовольствия, то они добывают деньги, за которые и здесь на рынке можно кое-что купить.

Раньше на Украине воровство было нечастым явлением. Если на целое село имелся какой вор, то его все знали и он не всегда решался красть у своих. Хищение лошадей производилось профессионалами-конокрадами, причем было явлением весьма редким. Поэтому у населения не было привычки запирать на замки скот, да и хлебные амбары. Теперь же другое дело. Пятнадцать лет безбожной пропаганды, натравливания одного человека на другого, всяческого культивирования и поощрения ненависти сделали свое дело. Когда человек оказался перед лицом голодной смерти, он начал бороться за жизнь всеми доступными средствами, совершенно не считаясь с интересами соседей или родственников, а тем более дальних людей. Воровство стало массовым явлением. Ни корова, ни овца, ни свинья и одной ночи не переночевала бы в сарае. Поэтому те, у кого еще сохранилось что-нибудь из скота, держали его в жилой избе, в том числе и коров. Так было от Киева до Чигирина[182] и от Умани до Днепра. И так же было по всей Украине и Северному Кавказу.

Были довольно энергичные и подвижные люди, не ожидавшие пассивно, когда голод их прикует к месту, а заблаговременно разъезжавшиеся по дальним краям, в Белоруссию и еще северней или же на Кавказ к горцам, и привозившие оттуда хлеб или картошку, которыми обеспечивали свои семьи, а продав немного и добыв таким образом деньги, имели возможность снова ехать за продуктами. Иные на этих операциях даже зарабатывали. Эти же люди и на [базарных] столиках здесь, в райцентре, продавали что-то похожее на хлеб, а также продавали картошку на штуки по баснословным ценам.

Нельзя также забывать, что, несмотря на голод, государство беспощадно выжимало из населения налоги. Поэтому и голодные, если им удавалось что-либо достать съестного, частичку его продавали, чтобы выплатить налоги и не лишиться даже избы, как это было со старушкой и ее покойным мужем.

Чтобы понять, что из себя представляет народная масса и на что она готова, нужно иметь в виду, что цвет народа постепенно истреблялся. Истреблялись люди не только выдающиеся своим умом, но и более энергичные, смелые, способные к энергичным действиям. Такие люди учитывались и постепенно истреблялись. Авторитетный и влиятельный среди сельчан человек, способный не только сам к действию, но и к тому, чтобы увлечь окружающих (пример подобного вожака приводился накануне председателем райисполкома), — такой человек, которого власти посредством террора используют для увлечения народной массы на какое-либо мероприятие (будь то сев, или хлебозаготовки, или сбор налога, или заем), — этот человек уже обречен на гибель. Власть будет терпеть его до тех пор, пока его можно использовать против народа, а затем неизбежно уничтожит, несмотря на то, что он был всегда лоялен и никогда ни в чем не был замешан, ни в делах, ни в словах, направленных против государства и его действий. Он подлежит уничтожению попросту за то, что он умный, авторитетный, влиятельный или смелый и решительный. Таким образом, народ беспрерывно обезглавливался, и недаром на всей Украине и Кубани голодные волнения были редчайшим явлением, ибо люди, способные бросить спичку в пороховую бочку, были давно уничтожены или вовлечены в партию[183]. Наиболее же слабодушные и трусливые из обезглавленной массы, а также имеющие подлые продажные души пополняют кадры «стукачей» и служат иудину службу против народа.

Ощущение остроты мучений, причиняемых голодом, зависело в большой степени и от душевного склада людей. Одни нервничали и без конца бродили, ни на минуту не имея силы отвлечься от чувства голода и забыться. Такие люди бродили даже ночью. Они вовсе потеряли способность ко сну. Естественно, что они быстро угасали. Другие же имели сильную наклонность ко сну и спали почти круглыми сутками. Сон до минимума сокращал затрату энергии для поддержания жизни, и, говорят, эта категория людей значительно дольше выдерживала. Но власть не давала спать. Пока человек не умер, она стремилась выжать из него возможно больше работы.

В садике, где я сидел, ходило между кустов несколько детей. Они легонько разворачивали кусты и внимательно осматривали их. Временами они ползали по травке, чего-то разыскивая. Все это делалось молча, медленно и с какой-то, как бы таинственной, настороженностью. Я видел, как они изредка что-то отправляли в рот. Оказывается, они искали улиток и червей.

Лишь поздно после обеда закончилось заседание бюро райкома, и Миша освободился. Пообедав у председателя РИКа, мы поехали дальше, обмениваясь по дороге своими впечатлениями, я — от виденного мною и слышанного в селе, а Миша — о происходившем на бюро райкома, где между прочим стоял вопрос о недопущении празднования Пасхи. Миша жалел, что у него загублено зря столько времени, проведенного на бюро...

В поле, неподалеку от дороги, столпилось человек 30 колхозников. Среди них кто-то сильно кричал и ругался, размахивая руками и кому-то угрожая. Как выяснилось, это председатель колхоза разносил бригадира, не присмотревшего, чтобы засыпанные в сеялки семена не поедались. В результате колхозниками, работавшими на сеялках, было съедено много семян. Видя, что мы приближаемся, и принимая нас за большое начальство, желая оправдаться и выслужиться, председатель еще громче закричал:

— Черт с ними, что они подыхают, пусть знают, что нельзя протравленные семена есть! Но чем ты теперь будешь сеять? Они ведь пуда два у тебя сожрали?..

Бригадир вяло оправдывался, говоря, что ему за всеми не усмотреть, и ругал в свою очередь звеньевых, ответственных за сеялки, из коих некоторые тоже отравились этими семенами...

У подошвы лесистого взгорья тихо сверкает зеркалом своей поверхности живописно раскинувшийся пруд, красиво окаймленный вербой и ракитником. Начальство ловит рыбу. Ловля рыбы населению здесь запрещена. Дети начальства гоняются за голодными детьми колхозников и бьют их палками. Те настолько слабы, что бежать вовсе не могут, падают и жалобно тихо плачут. Здесь же, на лугу, несколько трупов взрослых и детей. Местами виднеются вздувшиеся трупы, плавающие в осоке...



Последний нэпман


Посреди площади на куче перин сидели женщина и куча детей. Стояла жара. Мать старалась прикрыть детей, но они все плакали и просились домой. Но дома они больше не имели.

Аврум держал маленькую столовую. Несмотря на свирепствовавший вокруг голод, он умудрялся что-то доставать, и в его столовой можно было как-нибудь утолить голод. Но, как говорили тогда, миновало время «стрижки» нэпманов, когда давали им возможность снова «обрастать», дабы было что постричь в следующий раз. Теперь же волею большевистских вождей период нэпа, когда, по выражению Ленина, большевики отступали, «чтобы разбежаться и дальше прыгнуть»[184], кончился.

Шло бешеное наступление на «капиталистические элементы города и деревни». Таким «капиталистическим» элементом, последним в районе, и был Аврум. Его раньше все «стригли», правда порой со шкурой, а теперь он подлежал «ликвидации». Получив такой налог, что его нельзя было бы выплатить и из пяти столовых, Аврум был лишен домика и всего имущества и выброшен на улицу с шестью детьми. Ему оставили лишь перины, и то, видимо, больше для смеху, — пусть, мол, таскаются со своими перинами. Непосильное обложение было обычным приемом, посредством которого ликвидировали нэпманов, а впоследствии и кустарей-одиночек, точно так же, как и уцелевших еще единоличников...



[На свиноферме]


Проезжая окраиной села и услышав пронзительный визг свиньи, мы обратили внимание на большие постройки колхозной свинофермы и решили посмотреть ее.

В огромном, довольно чистом и светлом помещении, ныряя в обильно наваленной соломенной подстилке (для людей соломы не было), нежились громадные упитанные свиньи белой английской породы. Увидев людей, они поворачивали свои рыла и что-то по-своему хрюкали. Дальше шли загородки с подсвинками. Пройдя сквозь помещение и выйдя в противоположную дверь, мы увидели группу людей, стоящих у костра. Двое красных и упитанных, как только что виденные нами свиньи, политотдельцев, шеи и бритые физиономии которых так и лоснились, играя своим румянцем на солнце, ругали заведующего свинофермой, грозя ему снятием с работы и арестом.

— Знаем мы, — кричал один политотделец, — какой у вас тут брак! Мы не дурачки, и нас не проведете. Вы половину поросят поедаете под видом брака, увечий и мертворожденных. Выгоним всех до одного и новых людей поставим, потому что все вы тут срослись между собой, все одна шайка расхитителей социалистического добра Расстреливать будем, как собак, за такие штуки.

На костре осмаливали[185] десятипудового борова, только что убитого для политотдельцев. Приятный запах жареной свинины разносился вокруг, и сюда подходили и подползали со всех сторон голодные колхозники, вдыхая чудный аромат недоступного сала.

— Чем вы кормите свиней, что они так прекрасно упитаны и блистают такой чистотой? — спросил Миша заведующего фермой.

— Ячменной дертью[186], а главное, чечевицей, которой здесь запасен для них целый чердак, — ответил тот. — А что чистые свиньи, так это не только от кормов, а, главное, от ухода. День и ночь работает моя бригада, убирая и чистя их. А вот потеплеет, купать будем. На всей ферме ни вошки не найдете.

Вокруг собралась уже большая толпа. Вблизи стоял скелет женщины. Она держала на руках такой же скелетик шевелившегося ребенка. Лицо ее было желто, как воск. Кожа была как бы пергаментной. В потухших глазах зажигались искры при виде разделываемой свиной туши. Она глотала слюну и тщетно пыталась закрывать рот, который растягивало судорогой. Ребеночек, увидев мясо, протягивал тонкую щепочку, в которую превратилась его ручка, и начинал требовать:

— Дай, мама, дай...

Он, напрягая свои до крайности ослабевшие силы, рвался в сторону мяса. У матери покатились крупные слезы.

— То не нам, то не нам, моя лялечка, — успокаивала она дитя и прижимала его к своей иссохшей груди.

— Это не нам, это чужим дядям, — отозвался стоящий, некогда могучий, как дуб, мужчина, а теперь также превращенный в скелет.

— Вот нам. Бери, детка, ешь.

Он протянул руку, в которой была чечевица, не успевшая перевариться в желудке убитой свиньи и вместе с калом выброшенная из вынутых внутренностей. Дитя протянуло ручку и, захватив горсть чечевицы, жадно ее запихивало в ротик. Но большая часть ее просыпалась и все стоявшие рядом колхозники закричали:

— Мария, смотри же!

А сами, нагнувшись, собрали все до зернышка и съели.

— Эта ферма, спасибо, нас много поддерживает, — сказал один подросток, обращаясь к нам.

— А чем она вас поддерживает? — спросил Миша.

— Как чем? Свиньи едят целую чечевицу и много выходит с калом. Мы ее выбираем и едим. Тут, когда чистят свинарник, весь колхоз собирается и копается в навозе.

Слыша это, политотделец сказал заведующему фермой:

— Чтоб вы с сегодняшнего дня мололи и чечевицу. Нечего зря переводить добро, пуская его в навоз.

Бедный мальчик в ужасе закусил губу, а колхозники угрожающе посмотрели на невольного предателя, своей болтливостью лишившего их, может быть, единственного источника питания.

Отойдя с политотдельцами в сторону, Миша спросил:

— Зачем вы открыто понавешали на себя револьверов? Нехорошо же. Ведь вы работники для массовой политической работы. Другое дело, если бы вы были работниками по линии ГПУ.

На что те оба заговорили разом:

— Для того, чтобы кто не вздумал нами полакомиться. Эта же банда нас съест.

Затем более молодой, обратившись к старшему, заговорил:

— Слушай, отдадим им хоть ноги и голову.

— Брось ты, — ответил тот, — разве их накормишь, такую ораву... Из-за этих ног через полчаса они тут перебьют друг друга.

Кроме того, моя жена очень любит холодец, да и я тоже. Ничего не надо давать.

У этих людей не было даже тени сочувствия к несчастным. Они на них смотрели с презрением и ненавистью, как на какие-то низшие существа, вполне заслужившие свою участь[187].

Уехав от свинофермы, мы в центре села встретили подводу, наваленную трупами горой, сверху которой лежали вилы.

— За какое время накопилось столько трупов? — спросили мы.

Двое мужчин, из коих у одного был багор, которым волокли трупы к телеге, отвечал:

— Это со вчерашнего дня. У нас такой порядок в селе: каждый день объезжаем село и собираем трупы. Бывает, правда, заходишь во двор, а там лежит человек еще живой, но вот-вот кончится, ну, его тоже прихватишь, чтобы завтра не заходить больше в тот двор. Пока до телеги дотащишь, смотришь, он уже и кончился, а нет, так на телеге дойдет. Иной даже языком еще шевелит, но что с него, ему уже все равно.

— А кто же ямы роет? — спросил я.

— О, у нас начальники предусмотрительные и заботятся, чтобы достаточное количество ям было приготовлено заранее. И сейчас есть четыре ямы готовых. Мы в одну яму бросаем человек 30–40, а то и 50. Как накопится столько трупов в яме, так и зарываем, что-то вроде братских могил получается. А иначе не под силу было бы ямы рыть и засыпать.

Мне пришла на память еще одна мысль, и я спросил:

— Куда девается имущество тех семейств, которые полностью вымерли?

— Что было у кого получше из вещей, то давно продано и проедено, а осталась только никому не нужная дрянь. Соседи обычно приходят и копаются в этом имуществе: что может еще пригодиться, берут себе. А если они вымрут, другие у них заберут. Так и идет колесом.

Из 3000 жителей нашего села умерло уже 1800. А сколько умрет еще, неизвестно. Наверное, много еще умрет. А кто не умрет, тот навеки калека...



Молотьба соломы


В одном месте в лощине мы увидели необычное для этой поры зрелище. Там работала молотилка, у которой вяло шевелились люди. Оказывается, она перемолачивала старую солому. Можно было предполагать, что таким способом местные власти хотят добыть немного зерна для голодных колхозников. Но это было не так. Ничтожное количество зерна, добываемое этим способом, сдавалось государству. Партийные надсмотрщики строго следили, чтобы колхозники не ели зерно, но те все же украдкой бросали его в рот.

Нам рассказывали, что в прошлом году осенью, во время молотьбы, многие колхозники были осуждены не только за то, что по горсточке зерна спрятали в карманы, а и за то, что ели. В то же время огромная масса зерна, ссыпанного при железнодорожных станциях в кучи по несколько метров высотой, согревалась и прела, а когда пошли дожди, то некоторые такие кучи зерна насквозь промокли и загнили, ибо трудно было спасти при помощи брезентов гору зерна, заключавшую в себе тысячи пудов. Разумеется, что достаточно было протянуть руку к этому зерну, как такой «преступник» предавался суду.

Миша потом говорил мне, что, ввиду нехватки зернохранилищ и мешков, зерно всюду ссыпалось в такие кучи, лишь кругом обложенные мешками. Много таких куч полностью испортилось и зимой смерзлось в одну сплошную массу, которую дробили при помощи кирок и ломов и увозили на спиртовые заводы, а часть просто зарывали. Когда потом мне приходилось говорить с людьми из других областей Украины и с Кубани, оказывалось, что точно то же творилось повсеместно[188].

Кроме того, гибло громадное количество овощей. Так, в одном лишь небольшом городе Терской области (Северный Кавказ)[189] в мае 1933 года, когда население наполовину вымерло от голода, было выброшено в реку Куму[190] 80 000 пудов картофеля, сгнившего на складах ЦРК (центрального рабочего кооператива) и 10 000 пудов капусты. В то же время на станции Цымла[191] в реку было выброшено десятки тысяч пудов испортившейся рыбы и тысячи пудов сгнивших яблок. То же самое имело место во многих других городах. Осенью 1932 года на всех железнодорожных станциях Северного Кавказа сгнило колоссальнейшее количество арбузов и дынь, сложенных в штабеля, в то время как людей судили за переработку своих арбузов на мармелад домашним способом.

Во многих местах жестокими мерами заставили сдать все до последнего клубня картофеля и кочана капусты. В результате такой политики голод на Кубани и в южных областях Украины был еще значительно острее того, что было на Киевщине. Необычайно остро свирепствовал он вокруг тогдашней столицы Украины — Харькова и в Донбассе, вызвав волнения среди рабочих и в армии.



Герой Блажевский — мститель народный


Человек, у которого на боку болтался револьвер, а с другой стороны — военная полевая сумка, заменявшая портфель, узнав, в каком направлении мы едем, попросил подвезти его в какое-то село. Он был инструктором райпарткома.

Когда мы проезжали мимо леса, он рассказал нам о том, что два года назад в самый разгар хлебозаготовок в этом лесу «банда» Блажевского поймала председателя райисполкома, привязала его к дереву и сожгла. Обуглившийся труп, привязанный к дереву цепью, был обнаружен на второй день. Над головой была прибита табличка, в которой такая кара обещалась каждому, кто забирал последнее зерно у крестьян. На табличке была надпись «Блажевский — мститель народный». Затем по нашей просьбе инструктор рассказал нам подробней о «банде» Блажевского. Смысл рассказа таков.

Весь период Гражданской войны повстанческий отряд Блажевского, являвшегося сыном сельского священника, сражался против Советов. Закончилась Гражданская война. Был издан закон об амнистии. Но Блажевский был слишком дальновидным, чтобы попасться в ловушку. Абсолютное большинство его отряда разделило его позицию — умереть только с оружием в руках. Они не ошиблись, ибо со временем все амнистированные, в том числе принятые на службу в ГПУ и использованные для борьбы с их вчерашними товарищами по оружию, были истреблены.

Верными Блажевскому осталось очень много людей. Условия борьбы становились все труднее. Надежда на крах большевистской власти постепенно окончательно умерла. Отряд постепенно таял.

Одни пробрались за границу, другие ушли подальше от родных мест и там приспособились к жизни.

С Блажевским осталось несколько десятков наиболее смелых и глубокоидейных людей, решивших не уходить с родных мест, веря, что они еще понадобятся народу. Они не стали беспокоить представителей власти и тихо сидели в лесной глуши или же большей частью находились у верных им крестьян, а таковых было абсолютное большинство. Если же кто из представителей местных властей или местных коммунистов и иных жителей, угождавших советам, доносил в ГПУ и против Блажевского высылалась экспедиция, доносчик неизбежно погибал, а имущество его часто сжигалось. Блажевский, уничтожая врага, никогда не ошибался, ибо у него была идеально поставленная разведка.

Огромное количество крестьян в целом ряде районов на территории от Белой Церкви до Черкасс и Звенигородки[192] было его тайными соучастниками. Да и почти любой крестьянин, знавший, что отряд Блажевского находится в селе, и видя грозящую опасность, предупреждал его. Агенты Блажевского находились в ГПУ, в воинских частях, в партийных и советских органах. Поэтому-то он был неуловим. Сперва власти подвергли репрессиям семьи некоторых участников отряда, но вынужденно отказались от этой меры, так как Блажевский уничтожал столько представителей власти, что благоразумнее было его не трогать...

Шел год за годом. Никакие попытки ГПУ проникнуть своими щупальцами в отряд не удавались. И вот пришло наконец время, когда Блажевский понадобился народу. В 1929 году, когда стали доводить твердые задания по хлебозаготовкам до крестьянских дворов, отряд Блажевского активизировался. Как только конфискуют чье-либо имущество, так, гляди, и нет кого-либо из коммунистов или пошло чье-либо имущество с дымом. В период раскулачивания и коллективизации во всех [этих] районах [Киевской области] пришлось, явно или тайно, держать значительные воинские отряды.

Конечно, Блажевский избегал стычек с военными частями. И целью его была не война, а месть за терроризирование населения и дезорганизация различных мероприятий власти. Случалось, что, пока сельские активисты кого-либо раскулачивают, их избы уже горят. Иногда Блажевским уничтожались сразу целые группы уполномоченных партийцев, загонявших крестьян в колхозы.

В те места, где проявлялась деятельность невидимого Блажевского, направлялся иногда целый полк. Не раз прочесывались леса и села после того, как местность, где появлялся Блажевский, была оцеплена на много километров вокруг. Но ни Блажевского и никого из его товарищей поймать не удавалось. Под видом мирных крестьян они спокойно работали по хозяйству или лежали на печке у чужих людей, кто бы эти люди ни были, даже их противники. Таков был неписаный закон среди населения: к кому Блажевский или кто из его отряда вскочил, тот должен делать все в присутствии нагрянувшей погони, чтобы замаскировать его. Каждый был убежден, что, если бы он предал Блажевского и даже был бы уничтожен весь его отряд, все равно от тайных его соучастников пришла бы гибель предателю. Однажды для прочесывания высылалась целая дивизия. Блажевский затихал на время, и снова, и снова обрушивалась его карающая рука на головы особенно ретивых коммунистов, каковым был и сожженный председатель райисполкома, беспощадно расправлявшийся с крестьянами за невыполнение ими непосильных заданий по хлебозаготовкам.

Во все села целой округи были посланы особые агенты ГПУ на разные незначительные должности. Эти агенты имели задание так сблизиться с населением, чтобы войти к нему в доверие. Некоторым это удалось, и они были осведомлены о появлении Блажевского в их селах. Однако, пока прибывала достаточно большая вооруженная сила, Блажевский исчезал.

ГПУ поняло, что его можно поймать лишь вне сел, где-нибудь в лесу или в поле. Агентам были даны соответствующие указания. И вот однажды, это дело было зимой, сильный отряд ГПУ и милиции, подкрепленный коммунистами и комсомольцами, двинулся к селу, в котором находился отряд Блажевского. Будучи предупрежден, отряд ушел.

Но агент проследил направление его ухода. Был вызван батальон войск, который бросился по следам Блажевского. Вьюга мешала Блажевскому и его отряду быстро перебраться в другое село и там «раствориться».

Увидев погоню, отряд Блажевского засел между скирд соломы среди поля. Начался бой. Отряд Блажевского имел с собой несколько ручных пулеметов, винтовки и гранаты. Выбрав удобные позиции, он поражал наступающего, в десять раз превосходящего силами, противника. Труп за трупом наступавших гэпэушников устилали поле вокруг соломенных скирд. Видя, что патроны на исходе, храбрецы Блажевского под прикрытием своих пулеметов подползали к убитым и забирали патроны и подходящее оружие. Не всем удавалось вернуться с добычей. В иных попадали вражеские пули. Другие же продолжали добывать таким способом патроны. Иного выхода не было.

На подкрепление батальону прибыли войска, а также отряды коммунистов и комсомольцев. Это в то время, как отряд Блажевского все таял. От брошенных гранат некоторые скирды загорелись, и кольцо смерти вокруг горсточки измученных, с отмороженными руками, ногами и лицами героев все сжималось. Но они все продолжали отбиваться, имея кровоточащие или обледенелые раны, пока последние силы не оставляли их или же не угасал проблеск сознания. Ровно двое суток шел бой, пока не был убит последний человек. Так закончилась героическая эпопея благороднейшего и храбрейшего рыцаря народного и столь же героического его отряда, служивших более десятка лет символом надежды для многих тысяч крестьян.

Мы спросили инструктора, видел ли он Блажевского. Он ответил, что тысячи фотографий Блажевского были распространены в округе. Но ему пришлось однажды встретиться с ним в лесу. Блажевский имел красивое мужественное лицо, голубые глаза. Одет он был в галифе и кожаную тужурку. Через плечи крест-накрест были надеты пулеметные ленты. На нем также были винтовка, револьвер, кинжал и две гранаты у пояса.

— Я так перепугался, — говорил нам инструктор, — что не в силах был скрыть, кто я. Я тогда работал в этой же должности. Видя, как я трясусь, и, очевидно, не имея каких-либо сильно компрометирующих меня в его глазах данных, он положил мне руку на плечо и, улыбаясь, промолвил:

— Не бойтесь, я вам ничего плохого не сделаю, но будьте и вы человеком.

(Можно полагать, что инструктор имел немало неприятностей от ГПУ из-за того, что Блажевский его не трогал.)



[Районный Торгсин и изъятия золота]


Мы приехали в райцентр другого района. В глаза бросилась красивая вывеска Торгсина.

— Давай-ка зайдем, — говорит Миша.

Зашли. Кроме продавца, нет никого. Он объяснил нам, что в последнее время почти ничего не поступает, а немного раньше поступало порядочно золотых монет и колец.

— Изредка перстни с камушками были. Это поступало преимущественно от евреев, а теперь, видно, и они истощились, — сказал продавец.

В магазине имелись разнообразные продукты, начиная от муки и кончая шоколадом и прочими лакомствами. Почти все эти продукты были иностранного происхождения.

Когда мы вышли, Миша объяснил:

— Это та помощь, которую международные благотворительные общества посылают голодающему народу[193]. Вместо выдачи этой помощи голодающим государство посредством нее выкачивает последние сохранившиеся у кого-либо ценности. Лишь тот получает действительную помощь из-за границы, кому лично адресована посылка. Это в большинстве евреи, получающие посылки от своих родственников. Но не все их осмеливаются получать. Многие отказываются как от посылок, так и от денег. От них иногда требуют подписи о получении, а иногда ГПУ само оформляет получение как денег, так и посылок. Конечно, и то, и другое поступает в распоряжение государства.

Недавно одна девушка получила извещение, что на ее имя, как единственной наследницы умершего в Америке родственника, поступило что-то около 12 тысяч долларов. Девушка учится в институте. Для нее это было неожиданным счастьем. Побежала она получать доллары. Подходит к ней агент ГПУ и вежливо приглашает в одну из комнат. Дело кончается тем, что она эти деньги «дарит» государству и получает несколько талонов в Торгсин на сумму, быть может, в десять долларов. Не «подарила» бы она доллары, пришлось бы в придачу к ним «подарить», может быть, и жизнь. И она предпочла первое. Но, поскольку у нее в душе сохранилось недовольство, она попадает в особый список ГПУ...

Мы направились в столовую районного актива. Первая комната предназначалась для районных служащих более низкой ступени. В следующей небольшой комнате, прекрасно оборудованной, уставленной цветами, с окнами, завешенными красивыми тюлевыми занавесками, обедали старшие чиновники, а именно: члены бюро райкома и президиума райисполкома, инструкторский аппарат райкома, редактор районной газеты и еще кое-кто из избранных, хотя все эти чины получали хорошее снабжение сухими продуктами. Между блюдами обеих категорий была весьма большая разница[194].

Поужинав, мы с Мишей пошли в парикмахерскую, поручив шоферу ехать в гостиницу Райсельбуда (районный дом-клуб крестьянина) и там предупредить, чтобы нам приготовили номер.

Маленький подвижный еврей-парикмахер торопливо забегал, приготовляя прибор. Намыливая с поразительной быстротой лицо Миши, он одновременно расспрашивал, кто мы, откуда, как жизнь в Киеве, семейные ли, какими культурными развлечениями пользуемся, и так без конца. Мне нечего было говорить, и Миша отвечал за обоих. Намыливание длилось минут десять, пока из боковой двери не вошел глубокий старик, отец парикмахера.

— А где вы остановились, позвольте вас спросить? — обратился он ко мне дрожащим голосом. Я сказал, что в гостинице Райсельбуда, но мы там еще не были.

— Хорошая гостиница, — сказал старик, — очень хорошая. Когда-то она принадлежала моему брату. О, что это за человек был, если бы вы знали!

— А где теперь ваш брат? — спросил я.

— Давно замучили моего брата, а семья по свету развеялась.

— Кто замучил?

— Тот, кто всех мучает, — ответил старик.

Парикмахер, который уже брил Мишу, оторвавшись от работы, сердито крикнул старику:

— Папа, что я тебе говорил не раз!

На что Миша заметил:

— Не бойтесь ничего, — и, обращаясь к старику, сказал: — Продолжайте, отец.

Дружеский тон Миши успокоил парикмахера, и старик продолжал:

— Три года назад почти всех наших евреев таскали за золото, требуя сдать все, кто что имел. Тогда же закрыли синагогу, в которой я был раввином, и превратили ее в Райсельбуд, где теперь в чертовы игры играют, а также печатают газету. Тогда же закрыли одну церковь и устроили в ней стрелковый тир. Вторую церковь пока верующие отстояли. А наши евреи, напуганные тем, что их трясли[195] по части золота, не проявили особого интереса к синагоге, и ее под шумок, без особого труда, закрыли. Тогда у всех забрали золото и все, что обнаружили из драгоценностей. Но им все было мало. Они стали арестовывать людей и мучить. Они набили нас в подвал столько, что мы один у другого стояли чуть ли не на голове. Тут были и мы с братом, и бывшие торговцы, и разные ремесленники, и врачи. Всех сословий были люди. Были, конечно, и русские, не одни евреи, но меньше.

И вот нас держали в такой тесноте в сыром подвале. Никто не мог сесть, потому что и стоять было тесно. Нам не давали ни пить, ни есть. Ночью мы продолжали стоять в темноте. Время от времени приходил человек из ГПУ и спрашивал, кто готов сознаться, где золото. Кое-кто отзывался, и его выводили. Иной возвращался и говорил, что лучше тут умереть, чем идти на объяснение, поскольку там, если говоришь, что ничего не имеешь или имеешь слишком мало, начинают издеваться и бить.

Поверьте, вот клянусь вам своими детьми, что трое суток нам не давали ни есть, ни пить и только два раза в день водили в уборную, и мы вынуждены были мочиться просто на пол. Люди стали убывать, и становилось чуть-чуть свободней, так что мы могли хоть по очереди сидеть. Затем нам дали есть одну селедку, соленую-соленую, и ни ломтика хлеба. На каждого дали по три штуки.

Иной воздерживался сперва есть без хлеба, но другие ели, и он тоже начинал есть. Мы были очень голодны и не думали о том, что с нами будет дальше. Можете себе вообразить, как нас стала разбирать жажда. Не было терпения. Губы трескались от соли и жажды. Некоторые кричали, требуя воды, другие плакали, иные просили у Бога смерти. Когда мы молили приходившего от ГПУ, чтобы дали хоть по капле пить, он, похабно ругаясь, кричал: «Я к вам не насчет воды пришел, а насчет золота», — и снова спрашивал, кто хочет сознаться.

Снова и снова кое-кто уходил. Остальных продолжали дальше держать без воды. Прошел день, другой, третий. Я не могу вам передать, что это было за мучение. Иные уже теряли сознание. Тогда приходивший велел их вытаскивать на воздух и им вливали немного воды и обратно спускали в подвал.

Затем, видя, что люди сидят неделю и не сознаются, начали по одному вызывать и мучить. Моего брата вешали за ноги, и он так висел, пока не лишался чувств, и снова его приводили в подвал. Затем опять брали, и что с ним только не делали! Человек не выдержал и сознался во всем, что и где у него припрятано. Но его продолжали мучить, им все было мало. Один раз ночью его вызвали на допрос и привели еле живого, а наутро он был уже трупом.

Меня тогда тоже много били, но я не сознавался. Если у меня было еще что из мелочи, то я же не хотел лишиться последнего. На восьмой день нам дали пить и есть, потому что трое умерло, а многие лишались чувств. Но после этого стали еще более жестоко издеваться. Через две недели меня выпустили и взяли подписку, что я никому ничего не скажу. Постепенно всех выпустили.

И вот наши люди стали разбегаться, кто куда. Теперь в местечке живет всего 13 семейств евреев. Хвала Богу, еще никто от голода не умер. Это потому, что остались все люди мастеровые: то кузнец, то портной, то сапожник, то парикмахер. Есть среди оставшихся два врача, затем защитник. Я не считаю за наших нескольких коммунистов, кои за золото нас таскали и синагогу закрывали, и теперь на нас чертом смотрят. Так вот, все эти люди кое-что имеют от районных работников, которые пользуются их услугами, а кузнецы получают от МТС. Врачу тоже человек иногда готов последнюю рубаху отдать.

Но все же мы очень голодны. Все мы недоедаем. Теперь, как вы знаете, есть Торгсин. Если у кого что сохранилось, так он его не станет беречь, не в могилу же его брать с собой, умерши от голода! Я думал себе, что тот пустяк, который у меня сохранился, снесу в Торгсин и куплю немного продуктов. Поверьте, что я отнес все, потому что когда три года назад, до ареста, был произведен внезапный обыск, все было взято. Даже у невестки из ушей серьги были силой вытащены.

Вы думаете, ГПУ забыло, что я когда-то сидел за золото? Нет, не забыло. В ту же ночь ко мне явились гости и увели меня. Меня долго не держали, всего четыре дня. Что со мной делали, один Бог свидетель. Скажу вам только, что мне загоняли иголки под ногти, накручивали на гвоздь бороду и рвали, и закончили тем, что начали давить дверью руку. У меня здесь все ногти слезли. (Левая рука старика была плотно забинтована.) Я не мог больше терпеть и наговорил на других евреев, что у них есть золото. И вот из-за меня шесть человек страшно мучили. А одного таки убили. Но что я, несчастный человек, мог делать, когда я не в силах был вытерпеть?

А теперь меня мучает совесть. Я день и ночь плачу. Я уже у всех, кого я оговорил, просил прощения, и они меня простили, потому что сами испытали такое же. Но мне от этого не легче, — и старик залился слезами.

— Папа, перестань, я тебе говорю. Там не замучили, так умрешь от своих глупых нервов, — сказал парикмахер. — Ах, как он меня раздражает, я уже не могу терпеть, — добавил он про себя.

Ни меня, ни Мишу не мог удивить рассказ старика, так как приемы ГПУ, применяемые для выкачивания золота из населения, были общеизвестны.

— Теперь, в такое страшное время, — продолжал старик, — может спастись только тот, кто имеет какие-то ценности, а без них вся жизнь человека зависит целиком от капризов власти. И волей-неволей человек вынужден как-то приспособляться к власти, потому что его жизнь и смерть в ее руках, он потерял всякую самостоятельность. И когда такое было? Нигде и никогда. Когда-то раб был несравненно счастливей нынешнего колхозника, а крепостной крестьянин был попросту помещик по сравнению с этими несчастными людьми. Создано такое положение, что ни один человек в стране не может самостоятельно существовать, ни ум, ни труд, ничто не может его спасти...

Побрившись, мы вышли на улицу. Стоял теплый прекрасный вечер. Взошедшая луна обильно поливала своим светом мрачную землю. Было тихо, как в могиле, все живое как вымерло. Вспоминались такие же вечера, когда воскресшая торжествующая природа гармонически дополнялась чудесными украинскими песнями, лившимися из пышущих здоровьем грудей счастливых юношей и девушек.

А теперь, теперь что сделано человеческой жестокостью! Сердце сжималось до боли, да невольно наворачивались слезы от этого сравнения. Оставаться на лоне природы было не под силу. Слишком горько было на сердце. Мы молча пошли к гостинице.



[Провинциальный корректор и классовая устойчивость]


При входе мы увидели очень высокого и необыкновенно худого человека лет пятидесяти со свертком бумаг под мышкой. Узнав, что он корректор местной газеты, Миша пригласил его в отведенную для нас комнату побеседовать.

Этот человек имел университетское образование и работал прежде учителем. Но его как «чуждого» вычистили, заменив полуграмотным комсомольцем. Однако пока не уничтожили, поскольку нужен корректор и без него никак не обойтись, ибо все работники районной газеты имеют малое образование. Иные же вовсе малограмотны.

Но зато ему, как чуждому, достается от них. Как над ним только не издеваются, каких только кличек ему не дают! Он голодает. Его едва носят ноги, но всякая просьба о помощи встречается руганью и упреками. Лишь изредка ему отпускают мизерное количество продуктов. Ему, как беспартийному и чуждому, отказывают даже в столовой второй категории. Он давно уехал бы куда-нибудь, но ГПУ связало его подпиской о невыезде.

Ознакомившись с газетой, мы убедились в действительных достоинствах корректора. Прекрасная верстка, безукоризненная грамотность, замечательный стиль. Ему приходится переделывать все поступающие в газету статьи.

Мы попросили показать нам сырье, из которого он, посредством умелого редактирования, делает эти статьи. Статья, написанная секретарем райкома, поражала своей неграмотностью. Мне приходилось не раз видеть подобные статьи в их натуральном виде в других районных газетах, здесь этого нет. Все подвергается переработке, конечно, ни на йоту не изменяя содержания. Лишь вместо безграмотных, иногда бессмысленных и глупых фраз появляются подлинные перлы.

Но коммунисты этого не ценят и мало понимают. Как он говорит, они считают его даже перед ними обязанным за то, что он пока гуляет на свободе. Газета, как и все прочие районные и областные, содержала наряду с казенным стандартным материалом, присылаемым из главной московской кухни и восхваляющим победы социализма, расцвет счастливой и радостной жизни, и материалы, освещающие ход посевной кампании и имевшие погромный характер.

Кроме того, имелось несколько мелких заметок об успехах социалистического строительства в районе. Конечно, о голоде или других подобных результатах строительства социализма не могло быть и речи на страницах печати, ибо даже неуловимый намек на что-либо подобное кончился бы расстрелом всех, начиная от редактора и кончая последним наборщиком типографии. Посочувствовав бедному корректору и пожелав ему доброй ночи, мы отпустили его для ночной работы. Спать ему было некогда, он работал за всю редакцию.

Когда он ушел, Миша сказал:

— Никто в мире не использует в своих интересах людей так полно и так бесцеремонно, не стесняясь любыми средствами, как большевики. И надо отдать им справедливость, делают они это очень умело. Почему большевикам удалось захватить в 1917 году власть, имея ничтожные собственные силы? Потому что они сумели удачными лозунгами разложить царскую армию и повести за собой достаточное для захвата власти количество солдат и рабочих, прекрасно воспользовавшись сентиментальностью Временного правительства и разбродом (хитро усугублявшимся большевиками) в тогдашнем обществе и, в частности, в политических партиях.

Они блестяще использовали левых эсеров и, блокируясь с ними, перехватили у них руководство значительными массами крестьянства. Когда понадобилось превратить бесформенные толпы вооруженных людей в сильную регулярную армию, большевики для этого использовали многие тысячи спецов царской армии, которых они рассматривали как врагов и, использовав их до предела, постепенно, независимо от их личных убеждений, физически уничтожили, а кого еще не уничтожили до сих пор, то в недалеком будущем уничтожат.

То же было и со старыми спецами для восстановления разрушенной революцией и Гражданской войной промышленности и транспорта, а также для построения крупных совхозов. Точно то же делалось и будет делаться во всех прочих отраслях хозяйства, науки, искусства. Причем судьба всех старых спецов в конечном счете одна и та же, ибо рассматриваются они как люди иной, враждебной природы, могущие работать лишь под партийным контролем и до поры до времени, когда их можно будет заменить своими, большевистскими кадрами.

Точно то же имеем и в данном случае с корректором. Как спеца его используют с полдесятка, если не больше, безграмотных коммунистов. А когда его можно будет заменить, его выбросят в мусорный ящик. Специалисты, таким образом, используются просто как орудие для достижения целей, стоящих перед большевистской партией. Да еще как используются, находясь все время под угрозой уничтожения со стороны враждебной им власти и ее агентов, приставленных к ним и управляющих ими, как механизмами, посредством простого нажатия кнопки...

Я тебе не рассказывал, как когда-то меня послали заведующим учебной частью в один институт?

Так послушай.

Вызывают меня в культпроп окружкома (тогда еще были округа)[196], и завкультпропотделом предлагает мне взяться за это дело.

— Но позвольте, — говорю я, — я сам всего без году неделя как окончил институт, а кроме того, что я общего имею с науками, преподаваемыми в этом институте? Ведь я, например, вовсе не изучал высшей математики, а здесь она, должно быть, является одним из главных предметов.

— Ничего, ничего, — говорит завкультпропом, — вы обладаете качествами, превосходящими любые науки, — вы крепкий большевик[197], а этого нам только и надо. Ваше дело обеспечить строгую классовость, вести строгую политическую линию в учении, а остальное — мелочи, для того у нас сидят там спецы-профессора. Одним словом, — говорит он, — мы вам поручаем ответственный участок, как надежному коммунисту, и все последующее будет зависеть от вас: или грудь в крестах, или голова в кустах. Вот вам путевка Ступайте!

Он не стал со мной больше разговаривать, и я ушел на работу в институт, где перед тем был учинен разгром руководящих и преподавательских кадров. И что же оказалось? Завкультпропом был прав. Работа была действительно не так уж трудна. Нужно было только глядеть в оба. Прежде всего я просмотрел программы и учебные планы, содержание которых меня мало интересовало, да во многих из них я ничего и не смыслил. Главное, чего я искал, — это классовой линии. Где она была недостаточно четко выражена, я приказывал заведующему кафедрой восполнить «пробел», и он безропотно исполнял мое приказание.

Кроме того, я требовал, чтобы заведующие кафедрами представляли мне для просмотра каждое учебное задание, и я следил, чтобы оно было проникнуто строжайшей классовостью, начиная от целевой установки данной темы и кончая контрольными вопросами. Помнится, в задании «об инерции» я не обнаружил классовой линии. Вызвал я завкафедрой и спрашиваю.

— Почему политическая линия отсутствует в задании?

А он, пожимая плечами, отвечает мне:

— Да сами вы посудите, ну как же можно отразить классовую политическую линию в такой сугубо абстрактной теме?

Я ничего не мог ему ответить, как только сказать:

— Профессор, мое дело обеспечить, чтоб эта линия была отражена, а как это сделать, потрудитесь собрать профессоров вашей кафедры и обсудить. Не сделаете этого, будете иметь большую неприятность, да и я не хочу отвечать за вас.

На следующий день приносит задание со стопроцентным классовым подходом.

— Потели мы с коллегами целый вечер, пока придумали, как отразить классовую установку, — говорит профессор.

Так и здесь. Дело всех редакционных работников — обеспечить отражение классовой линии, да и то руками корректора. Дело простое и легкое.



[По направлению к Киеву]


Следующий день был воскресенье. Позавтракав, мы поехали по направлению к Киеву, задерживаясь местами в райцентрах, где учреждения работали беспрерывно. Останавливались в селах и разговаривали с руководителями сел и колхозов, а также с колхозниками. Несмотря на все усилия властей, им не удалось выгнать многих колхозников на работу. Большинство все же соблюдало воскресенье, тогда как властью была давно отменена семидневная и введена шестидневная неделя, с выходными днями 6, 12, 18, 24 и 30 числа[198], каковые в сельских районах не соблюдались, и работа шла беспрерывно.

Я не стану описывать всех виденных нами ужасов, т. к. они являются разновидностями вышеописанного. По дороге мы заглядывали в некоторые больницы, заглянули в пару школ, где на занятиях сидело всего по несколько учеников, преимущественно детей местных начальников, поглядели на работу тракторных бригад и жизнь трактористов в их полевых будках, где они проводят весь сезон полевых работ с ранней весны и до поздней осени, не имея права отлучаться к семьям хоть раз в неделю.

Большое количество трактористов арестовывалось. Достаточно было испортиться трактору, хотя тракторист был невиновен, как его начинали таскать в ГПУ. В одном месте нам показали трактор, свалившийся с крутой горы. Пока он долетел донизу, успел 23 раза перевернуться. Когда он соскользнул, на нем сидел тракторист. Дело было в темноте. Счастье тракториста, что он не попал под трактор, когда он первый раз кувыркнулся. А быть может, это было его несчастье, ибо ГПУ беднягу арестовало и все добивалось своими «методами», чтоб тот сознался, «с какой целью» он опрокинул свой трактор.

В одной МТС жаловались, что старший механик, присланный на работу из Киева, сбежал, боясь, что в конце концов ему пришьют «вредительство» Везде шла жестокая чистка председателей сельсоветов и колхозов, не умеющих заставить работать голодных людей. Многие из них не только исключались, но и арестовывались. Всюду, где мы проезжали — в селах, в райкомах и политотделах, — мы слышали только два термина, которыми официальные лица пользовались в отношении колхозников: это были слова «мобилизовать» (что употреблялось не так часто) и «выгнать» (употреблявшееся сплошь)...



[Вновь в Киеве]


Солнце заходило, когда мы въехали в Киев. Праздная толпа, гулявшая по улицам, шум, наполнявший воздух, звуки веселой музыки, лившейся из радиорупоров, — все это представляло великий контраст с тем, что я видел и слышал в течение этих трех дней. Казалось, вырвался из кромешного ада и попал в нормальную обстановку, где теряющиеся в вечерней гуляющей толпе голодные лишь отчасти напоминали о том, что из себя представляет сейчас некогда цветущее украинское село. Прошло несколько дней, пока немного сгладилось бороздящее сердце жуткое впечатление, и уже не хотелось верить, что все это страшная правда. Даже возникавшие в мыслях чудовищные образы старался я вытеснить чем-либо...

Во время одного из моих визитов к Мише он дал мне почитать «Бюллетень заграничной печати», а также другой бюллетень, помещавший то, что писалось в печати заграничных секций Коминтерна. В СССР даже коммунистам не разрешалось читать газеты, издаваемые коммунистами же за границей, т. к. из этих газет человек мог узнать хоть кое-что о тамошней жизни. Обнаруженная заграничная газета повлекла бы за собой неизбежную тюрьму. Тем более немыслимо было допустить, чтобы кто бы то ни было мог знакомиться с печатью иных направлений. Так вот, для ознакомления высшего коммунистического руководящего состава ЦК ВКП(б) издавал такие бюллетени с кое-какими материалами из иностранной печати, в том числе имеющими отчасти и критический характер. На оборотной стороне обложки помещалась инструкция о том, кто может быть ознакомлен с этим бюллетенем, и предупреждение о том, что по прочтении он должен быть возвращен в ЦК. К бюллетеню прилагалась короткая препроводительная за подписью Поскребышева (управделами ЦК)[199], где говорилось: «По поручению тов. Сталина посылается вам бюллетень такой-то за № таким-то (каждый экземпляр имел свой номер), для ознакомления». Бюллетени получались и отправлялись через фельдсвязь с пометкой на конверте, запечатанном несколькими сургучными печатями: «Серия "К" Совершенно секретно». Вручался такой пакет лишь в собственные руки адресата. Утеря бюллетеня, даже самым высоким коммунистом, могла окончиться для него смертью.

Даже тот осторожно подобранный скупой материал, который помещался в бюллетене, хоть немножко приоткрывал окошко в непроницаемой китайской стене, и я хоть кое-что мог узнать, что говорят за границей об СССР. Такие сведения были величайшей драгоценностью для каждого человека, не исключая и коммунистов. Никогда в жизни я ничего не читал с таким вниманием, с такой жаждой, как этот бюллетень. Я боялся пропустить даже одно слово, не вникнув в его существо.

Из критических статей об СССР я узнал такие вещи, о которых никогда не задумывался и не мог додуматься, ибо не имел с чем сравнить то, что меня окружало. В бюллетене оказалась одна статья о голоде на Украине, но она свидетельствовала о том, что автор ее совершенно не осведомлен о действительном положении дел. Слишком она была поверхностна, общая и искажала действительность в сторону чрезвычайного смягчения ее. Это свидетельствовало: заграница ничего не знает о творящемся в нашей стране. А трудящиеся Америки или иной страны, жертвующие для голодающих в СССР, наивно думали, что их пожертвования попадут голодным.

Я очень просил Мишу знакомить меня со всеми бюллетенями, что он впоследствии и делал. (Высылка бюллетеней на места прекратилась в 1935 году. Прекратился ли и выпуск их, не знаю...)

Однажды мы с Мишей и его супругой побывали в кино, где показывали кинокартину, изображающую зажиточную и веселую колхозную жизнь, а также происки кулаков, пытающихся ставить палки в колеса колхозному строительству. Когда мы шли по улице и делились впечатлениями от виденной картины, жена Миши заметила:

— Что ж толку от этих красиво поставленных картин, если в действительности свирепствует такой голод?

Впереди нас шел командир Красной армии, должно быть командир полка, под руку с женщиной. Высвободив руку и задержавшись, он строго спросил:

— А где это вы, гражданка, видели голод?

На что она в свою очередь переспросила:

— А вы разве не видите? А что это за люди ползают по улицам и умирают под ногами? Их в Киеве уже больше, чем населения.

— Да будет вам известно, — заметил наставительно командир, подняв указательный палец, — что это лодыри и саботажники, которые хотят сделать с колхозами то же, что пытались сделать кулаки, которых вы видели в кино. Я не советую вам пользоваться всякими кулацкими провокационными сплетнями о якобы имеющем место голоде. Лишь ярые враги народа могут выдумывать, что в нашей стране может быть голод, и за такие ваши разговоры я могу отправить вас в одно подходящее для вас место.

— Знаете что, товарищ командир, — сказал Миша, — идите своей дорогой и не лезьте в чужие разговоры.

— Ах так, — закричал командир, — пойдем со мной!

На что Миша тихо сказал:

— Не нарывайтесь на неприятность и не вынуждайте меня записать ваши документы, поскольку я не намерен с вами водиться, как это вам хотелось сделать со мной.

Командир опешил, а его спутница, сообразив, что по ошибке затронули какое-то важное лицо, поспешила увести его, сердито укоряя:

— Какое твое дело, почему ты всюду во всякий разговор суешь свой нос...

Как обычно, первомайским торжествам предшествовали многочисленные аресты. Газеты были заполнены отчетами об успехах социалистического строительства, благодарениями и славословиями Сталину за счастливую и радостную жизнь. На митингах также разыгрывался восторг «успехами» социалистического строительства в «цветущей» Украине, о чем свидетельствовали также полотнища с лозунгами и цифры, пестревшие на досках и транспарантах.

Такие свидетели «расцвета», как трупы, могущие испортить настроение ликующих, своевременно убирались с улиц, а живые мертвецы были удалены из центра города, куда можно было попасть, лишь имея на руках пропуск ГПУ. После официальной части торжеств по городу двигался пестрый многолюдный карнавал: его участники на машинах и пешими группами изображали зажиточных и восторженных колхозников (поистине, таковые могли изображаться лишь в карнавале), которые пели и плясали, а также крутили руки своим «врагам» — попам и кулакам.

Ехали бутафорские трактора как символ технического оснащения социалистического сельского хозяйства. Ехали автомашины с укрепленными на них помостами, где за столом пировали разные буржуи и агенты мирового капитала в блестящих цилиндрах, во фраках, с дико размалеванными физиономиями и наклеенными громадными носами. Из окна бутафорской тюрьмы, устроенной здесь же на платформе, высовывалась мозолистая рука, махавшая красным платком. Это «несчастный порабощенный» мировой пролетариат призывал «счастливых» рабочих Советского Союза к себе на помощь. На других автомобилях ехали неизменные из года в год виселицы, с болтающимися на них лордами, толстыми капиталистами, царями, генералами, священниками и обязательно Папой Римским[200]. Дальше следовали дикие кощунственные сцены, высмеивающие Бога и веру...

Рядом со мной жил художник. Он занимал всего одну комнату, служившую ему кухней, спальней и мастерской. Возвращаясь к себе как-то вечером, я увидел его выходящим из дома с постельными принадлежностями под мышкой.

— Куда вы так поздно, да еще с постелью? — спросил я.

— В ГПУ, — ответил художник, — получил повестку на 9 вечера.

— А зачем постель с собой?

— Как зачем, я же не знаю, зачем меня вызывают. Мне уже дважды пришлось проводить у них время на цементном полу.

Часа через два художник вернулся. Я зашел к нему осведомиться. Было видно, что он сильно перенервничал.

— Ничего, — говорил он, — слава Богу, обошлось благополучно. Знаете, во время допроса я уже было похоронил себя, но, видно, я еще имею счастье. Вот, смотрите.

Он достал из печки несколько обрывков бумаги, которые стал составлять в одно целое. Передо мной оказался прекрасный эскиз, изображающий двух голодных мальчиков в рваных родительских куртках, занятых поисками пищи в мусорном ящике. Эскиз был написан столь правдиво, что разгадать его не составляло труда.

— Вот этот набросок чуть не погубил меня, — сказал художник, — кто-то из «друзей» видел его и донес. Я, собственно, знаю кто. Это один мой коллега. Знаете, такой слащавый, прилипчивый. Больше никто, как только он. Мне удалось убедить следователя, что таких вещей я никогда не рисовал и что у меня в действительности был эскиз, изображавший двух мальчиков, мастеривших тележку, но он был неудачен и я его уничтожил. Я старался говорить это твердым убедительным голосом, глядя следователю в глаза и даже делая усилие изобразить улыбку. Но где душа моя была при мысли, что ему захочется пройтись со мной домой или послать кого-нибудь и проверить мои эскизы? Теперь же я предаю этот рисунок огню. Когда следователь ГПУ увидел, что я с постелью, он, как и вы, удивленно спросил, зачем я принес постель. Я ему объяснил, что мне уже приходилось на цементе ночевать и я решил быть предусмотрительней. На что он заметил: «Что ты скажешь! Почти каждый, кого вызываешь, тянет за собой постель...»



[Вторая поездка в область]


В первых числах мая Миша, едучи в села, снова пригласил меня с собой. Я увидел уже знакомую мне мрачную картину. Новое, что бросилось в глаза, — это то, что сельские дороги, по которым не было нужды ездить тракторам и колхозным подводам, зарастали травой. Точно так же зарастали крестьянские дворы. Количество опустевших изб за время между моими поездками, должно быть, сильно возросло. Много сел вымерло на 70–80%. При въезде в села почти повсюду стоял актив, не выпускавший колхозников из села. Принимались всевозможные меры, чтобы заставить оставшихся в живых продолжать далеко еще не законченный сев, а также производить шаровку посевов сахарной свеклы (междурядное рыхление посредством ручных тяпок).

В целом ряде сел и на полях колхозники, как сговорившись, рассказывали, как их утром Первого мая сгоняли на митинг, где местные и приезжие начальники говорили о больших достижениях, но также говорили о плохой работе колхозников и провале посевной кампании, о лодырничестве. Не говорилось ничего лишь о том, что люди умирают от голода, о массовом, местами поголовном, падеже лошадей, о почти сплошном уничтожении коров (свиней, овец и птицы давно и в помине не было). С митингов людей гнали на работу. В иных колхозах на месте митингов оставались умирающие или успевшие умереть во время митинга. Как и в Киеве, во всех селах накануне Первого мая были произведены аресты по черным спискам ГПУ.

Проезжая среди все больше зеленеющих полей, я обратил внимание на ярко-зеленые густые посевы. Оказывается, это была падалица (давшие всходы не убранные в прошедшем году хлеба). В одном месте на этом зеленом ковре лежала, раскинув руки, девушка с рассыпавшимися по зелени пышными косами. У нее был разрублен череп. Рядом лежала пустая корзинка. Работавшие неподалеку колхозники говорили, что она лежит уже третий день. Убили ее, видно, в надежде найти что-либо в корзинке. Но, как свидетельствуют женщины, корзинка ее была пуста, поскольку она лишь шла из села в поисках пищи. Следовательно, она убита на всякий случай. Такие убийства являются довольно частым явлением. Для подбора трупов по селу ездит подвода. А об этой девушке председатель сельсовета говорит: «Не стану я за этой ленюгой, ушедшей из села, чтобы увильнуть от работы, посылать подводу! Пусть там ее, падло, воронье съест...»

Машина нагнала группу женщин человек в двадцать. Они загородили дорогу, подняв тяпки. Боже мой, какие это были страдалицы! Хотя уже травы проросло много, но на подножном корму, видно, трудно выжить человеку, так истощенному. В большинстве встречавшиеся нам вели себя тихо, как уже обреченные. В этой же группе были довольно активные. Они плакали, жалуясь на свою незаслуженную горькую долю. Все они кого-либо похоронили: кто мужа, кто ребенка, кто нескольких детей, кто всю семью. Теперь они так тяжко работают.

— Работаем с утра до ночи, чтобы спасти буряк. А чем нас кормят, поглядите.

Они развязывали узелочки.

— Вот! Одна ложка гнилой чечевицы и щепотка соли. Это нам выдается на целый день. В результате такого питания на работу идет звено в 5 человек, а с работы — 4 или 3. Вон белеют... Это остались наши мертвые, а мы вот переходим на другой участок, где еще кое-кого оставим. Нет, не спасти нам буряк[201]! До прополки мало кто выживет.

Кроме сочувствия, мы ничем не могли помочь несчастным. Я обратил внимание на новую нотку, появившуюся в разговоре этих колхозниц. Это слова, выражавшие в какой-то мере беспокойство о спасении буряка. К этому, собственно, сводился смысл жалобы. Рассказывая о тех невообразимых трагедиях, которые представляла потеря дорогих им людей, они, должно быть, хотели воздействовать не столько на наши сердца, сколько на разум, и подсказывали, что для спасения буряка надо хоть их спасти. О, многострадальные мученицы, прежняя краса и цвет богатой Украины! Что от вас осталось и сколько вас осталось?..

Мы заехали в зональную растениеводческую станцию. На диво, здесь был директором специалист-агроном, а не просто «крепкий большевик». Правда, это потому, что он был партиец.

Станция имела большое государственное значение и получала кое-какое снабжение. Будучи научен опытом прошлых лет, директор в 1932 году организовал при станции приличное подсобное хозяйство, посадив огород, а также создав небольшую свиноферму. Таким образом была создана дополнительная возможность снабжения людей, работающих на станции.

— Однако плодами трудов людей, работающих здесь, пользуются другие, — говорил он, — как видите, и сейчас по двору шмыгают работники райкома и политотдела. Это все за поживой. Они пронюхали, что мы зарезали свинью, и уже примчались. Нет дня, чтобы их тут не было: то за картошкой, то за маслом, а теперь за свининой. За то, что я не хотел давать больше картошки, поскольку осталась только семенная и я прекратил кормить ею даже своих рабочих, мне на заседании райпарткома записали выговор и обвинили, что я разбазарил к