Book: Смотритель



Смотритель

Энтони Троллоп


Смотритель

ПРЕДИСЛОВИЕ

«Троллоп убивает меня своим мастерством», — написал в дневнике Лев Толстой второго октября 1865 года, писательским глазом поняв то, что не до конца понимали современники. Антони Троллоп (1815–1882) был очень популярен при жизни, но лишь в наше время занял причитающееся ему место в истории английской и мировой литературы. Если в 1888 году Генри Джеймс написал: «Автор «Смотрителя», «Барчестерских башен» и «Фрамлейского прихода», на наш взгляд, не достигает уровня Диккенса, Теккерея и Джордж Элиот… однако он принадлежит к тому же семейству», то сейчас Троллопа уверенно включают в число Великих Викторианцев, а его книги прочно занимают высокие места во всех списках лучших английских романов. Отчасти, возможно, причина этого в невероятной популярности Джейн Остен, поскольку Троллоп, по общему признанию, самый прямой её наследник. Хотя мир его книг далеко не бесконфликтен, для нас он — добрая старая Англия; если современники ставили ему в вину, что он «чересчур уютен», мы склонны видеть в этом плюс. «Его великое, его неоценимое достоинство, — писал Генри Джеймс, — это любовь к обыденному». Натаниель Готорн, один из первых поклонников Троллопа, высказался ещё красочнее: «Романы Троллопа пришлись мне как раз по вкусу, — весомые, вещественные, вскормленные говядиной и вдохновлённые элем; они так реальны, как будто какой-то великан вырубил огромный кусок земли и положил его под стекло, вместе со всеми людьми, которые занимаются по-прежнему своими каждодневными делами, не подозревая, что их выставили напоказ. Это книги английские, как бифштекс… Для того чтобы вполне понять их, надо пожить в Англии; но все же мне кажется, что верность человеческой природе обеспечит им успех повсюду». Журнал «Нейшнл ревю» в 1863 году написал: «Мистер Троллоп стал почти что национальным учреждением. Так велика его популярность, так свыклись с его героями его соотечественники, столь широко распространен интерес к его повестям, что они по необходимости входят в круг общезначимых понятий, употребительных в повседневном обиходе. Его характеры стали общественным достоянием». Джордж Элиот, восхищавшаяся Троллопом, заметила в письме, что его книги «наполнены верой в доброту без малейшей тени сентиментальности».

Троллоп был популярен не только у себя на родине, но и в России. Толстой читал его по-английски, но были доступны и переводы, а упоминания его книг можно найти, например, у Лескова. Влияние Троллопа на Толстого и Лескова — тема интереснейших современных исследований. К сожалению, в двадцатом веке в России издавался лишь один его роман: «Барчестерские башни» (в великолепном переводе Гуровой). Причина, в общем-то, понятна: для советской власти он был чересчур консервативен (ещё одна черта, роднящая его с Лесковым).

Троллоп родился в Лондоне, в семье обнищавшего адвоката, учился в привилегированной школе в качестве приходящего бесплатного ученика, из-за чего терпел бесконечные издевательства и насмешки однокашников. Его мать кое-как поддерживала семью литературным трудом — сочинением сентиментальных романов. Троллоп поступил в почтовое ведомство, в котором и проработал всю жизнь — сперва клерком, потом на более высоких должностях. Писал он по утрам до работы — вставал в пять и садился за письменный стол сочинять роман. Писал всегда — даже в поездках по делам почтового ведомства, на корабле, где другие пассажиры в это время страдали от морской болезни.

«Смотритель» стал первой прогремевшей книгой Троллопа. Это довольно маленький роман, в нем нет эпического размаха других «Хроник Бастершира», однако Джордж Оруэлл назвал его «быть может, самым успешным» из романов Троллопа о церковной жизни и «одним из лучших его произведений».

Чтобы лучше понять тонкости происходящего в книге, читателю полезно будет немного узнать про англиканскую церковь во второй половине девятнадцатого века. Англиканская церковь возникла в 1534 году, когда король Генрих VIII, не получив от Римского папы согласия на свой развод, порвал с Римом. Англикане — протестанты, но из всех протестантов они ближе всего к католикам, как догматически, так и во внешней стороне богослужения. В отличие от католических священников, англиканские священники могут жениться, более того, в англиканстве нет требования безбрачия и для епископов. К началу XVIII века в англиканстве оформились два направления — Высокая церковь, которая настаивала на важности церковных облачений, традиций церковной архитектуры и средневековой музыки, и Низкая церковь, которая стремилась уменьшить роль духовенства и таинств, отказаться от пышных богослужений. Герои «Смотрителя» — епископ Грантли, архидьякон Грантли и мистер Хардинг — принадлежат к Высокой церкви. В тридцатых годах XIX века внутри Высокой церкви возникло так называемое Оксфордское движение (оно же трактарианство, оно же пьюзеизм). Его создатели утверждали, что англиканство, православие и католицизм — три ветви одной Кафолической Церкви, и ратовали за возвращение к истокам литургической жизни (в частности, за частое причащение). В «Смотрителе» эти знамения времени присутствуют в виде мелких деталей. Архидьякон Грантли (как и его друг мистер Эйрбин, который появится в «Барчестерских башнях») близок к Оксфордскому движению, мистер Хардинг — приверженец более традиционной школы.

Доход англиканского священника складывался из арендной платы с угодий, специально выделенных для поддержания церкви, и церковного налога (десятины). Различались «большие десятины» (с зерна, сена, леса и т. п.) и «малые (с молока, мяса, шерсти, овощей и т. п.); в описываемое время они выплачивались уже не натурой, а деньгами. Система сложилась в Средние века в католической Англии, а после упразднения монастырей при Генрихе VIII значительно усложнилась: часть больших десятин, которые прежде шли монастырю, стали давать на откуп мирянам (например, Шекспир вложил свои накопления в право получать десятину в окрестностях Стратфорда). Священники делились на ректоров, викариев и просто священников; разница между ними была незначительной с точки зрения канонической и огромной — с экономической. Ректоры получали большую десятину, а викарии — малую; просто священники получали фиксированную плату, зачастую очень небольшую, даже при большом числе обязанностей, как Кроули из «Последней хроники Бастершира». Настоятель из своих доходов нанимал младших священников. Право назначать священника на приход (патронат) могло принадлежать епископу, городскому совету или конкретным мирянам (обычно помещикам).

Во время, описанное в «Смотрителе», эта система стала мишенью яростной критики. Реформаторы требовали перераспределить доходы, запретить одному священнику иметь много приходов, покончить с практикой, когда настоятель целиком перекладывает свои обязанности на младших священников, а сам, например, живёт в Италии, как доктор Визи Стэнхоуп. Частью этой борьбы стало требование светского контроля над финансами церковных благотворительных организаций, в частности, школ и богаделен. Троллоп вполне сознательно выбрал для своего романа эту злободневную тему. Позже он написал в «Автобиографии»: «Я мог изобразить жирного красноносого священника, открыто манкирующего своим долгом, жирующего на деньги бедных и пренебрегающего справедливыми упрёками добродетельной прессы. А мог нарисовать человека столь же доброго и кроткого, как мой смотритель, трудолюбивого и бедного Божьего служителя, которого какой-нибудь «Ежедневный Юпитер» без всяких оснований, из одной лишь личной ненависти клеймит в ядовитых анонимных статьях. Однако моя совесть отвергала оба пути. Я не верил ни в красноносого церковного хищника, ни в газетного убийцу». Итак, он постарался объективно изобразить ситуацию и вникнуть в доводы обеих сторон. Впрочем, читатель сразу увидит, какая из сторон ему ближе. В отличие от ярого реформатора Диккенса (которого довольно зло высмеял в «Смотрителе»), Троллоп — осторожный «либеральный консерватор» и напоминает, что прежде чем ломать вековые устои, стоит задуматься о цене. Говоря словами Оруэлла, «старая несправедливость, на его взгляд, часто не так плоха, как лекарство от неё. Он выстраивает архидьякона Грантли [консерватора] в совершенно одиозного персонажа и прекрасно сознаёт его одиозность, но всё равно предпочитает его Джону Болду [реформатору]». Однако характерно, что носитель нравственной правоты в романе — тихий мистер Хардинг, а не пламенный защитник церковных привилегий Грантли и не столь же пламенный борец с этими привилегиями Болд.

Представляя роман русскому читателю, необходимо упомянуть одну его особенность, которую невозможно сохранить в переводе: все герои носят говорящие фамилии. Приём этот к тому времени был устаревшим — писатели второй половины XIX века не выводили в своих романах Милонов и Стародумов. Вот шутливая попытка представить героев, какими они могли бы стать в гипотетическом переводе русского современника Троллопа:

Действующие лица:

Величаевскiй, соборный протоiерей

Ѳеофилъ Величаевскiй, архидъяконъ, его сынъ

Септимiй Твердинъ, соборный регентъ, смотритель богѣдельни

Сусанна Септимьевна Величаевская, архидьяконша, старшая дочь о. Септимiя

Леля Твердина, младшая дочь о. Септимiя

Иванъ Ивановичъ Дерзовъ, врачъ, нигилистъ, женихъ Лели Твердиной

Марiя Ивановна Дерзова, старая дѣвушка, сестра Ивана Ивановича

Издателям и переводчику этой книги очень хочется верить, что настоящее электронное издание станет первой ласточкой, за которой последуют и другие. Растущий интерес к Троллопу, подогреваемый телесериалами (из которых в первую очередь надо назвать «Барчестерские хроники» с Аланом Рикманом) позволяет надеяться, что в обозримом будущем на русском появятся хотя бы основные романы Троллопа.

Глава I. ХАЙРЕМСКАЯ БОГАДЕЛЬНЯ

Преподобный Септимий Хардинг не очень ещё много лет назад был штатным священником в кафедральном городе *** — назовём его Барчестер. Скажи мы «Уэллс», «Солсбери», «Экстер», «Херефорд» или «Глостер», в нашей истории могли бы усмотреть намёки на конкретных лиц, а поскольку речь у нас пойдёт о соборном духовенстве упомянутого города, мы желали бы отвести любые подобные подозрения. Давайте считать, что Барчестер — тихий городок на западе Англии, примечательный более красотою собора и древностью зданий, нежели коммерческим процветанием, что западную его часть занимает собор с примыкающими строениями, и что высший барчестерский свет составляют епископ, настоятель и каноники со своими жёнами и дочерьми.

Мистер Хардинг жил в Барчестере с юности. Красивый голос и любовь к церковной музыке определили его призвание, так что долгие годы он состоял в необременительной, но малодоходной должности младшего каноника. В сорок лет он получил маленький приход неподалёку от города, что прибавило ему и денег, и обязанностей, а в пятьдесят сделался соборным регентом.

Женился мистер Хардинг рано; его старшая дочь, Сьюзен, родилась вскоре после свадьбы, младшая, Элинор, лишь десятью годами позже. В то время, когда мы представляем мистера Хардинга нашим читателям, он жил с младшей дочерью, о ту пору двадцати четырёх лет; жена его скончалась давным-давно, а старшая дочка вышла за епископского сына незадолго до того, как мистер Хардинг получил место регента.

Злая барчестерская Молва утверждала, что когда бы не красота старшей дочери, ходить мистеру Хардингу в младших канониках до конца дней, однако Молва, вероятно, лгала, как с нею частенько случается, ибо ещё в бытность младшим каноником мистер Хардинг снискал всеобщую любовь, и та же Молва, прежде чем принялась корить его за получение регентской должности от друга-епископа, громко упрекала епископа, что тот всё никак не позаботится о своём друге мистере Хардинге. Так или иначе, двенадцать лет назад Сьюзен Хардинг вышла замуж за преподобного доктора Теофила Грантли, архидьякона Барчестерской епархии и настоятеля Пламстедской церкви, а через несколько месяцев её отец стал регентом Барчестерского собора (должностью этой, как нередко бывает, епископ мог распоряжаться по собственному усмотрению).

Здесь надо разъяснить некие примечательные обстоятельства, связанные с барчестерским регентством. В лето 1434-е преставился ко Господу некий Джон Хайрем, барчестерец, сделавший состояние на торговле шерстью. Он отказал свой дом, а также земли за городом, до сих пор носящие имя «Хайремовы холмы» и «Хайремов выгон», на содержание двенадцати престарелых шерсточёсов (непременно уроженцев Барчестера, проживших в городе весь свой век). Хайрем завещал построить для них богадельню с домом для смотрителя, каковому смотрителю устанавливалось жалованье из дохода от упомянутых выгонов и холмов. Кроме того, будучи ценителем музыкальной гармонии, Джон Хайрем оговорил, что место смотрителя (с одобрения своего епископа) будет занимать кафедральный регент.

От тех дней и до сегодняшнего приют жил и процветал — вернее, приют жил, а его земельное имущество процветало. Шерсть в Барчестере давно не чесали, так что епископ, настоятель собора и смотритель, как правило, определяли в богадельню стариков из своего ближайшего окружения: немощных садовников, дряхлых могильщиков, доживающих век пономарей, которые с благодарностью принимали уютное жильё и шиллинг четыре пенса в день — выплату, положенную им по завещанию Джона Хайрема. Прежде — лет за пятьдесят до описываемых событий — они получали только шесть пенсов, а столовались дважды в день вместе со смотрителем, буквально как прописал в своей духовной старый Хайрем. Однако это было равно неудобно и смотрителю, и подопечным, так что ко взаимному удовольствию всех сторон, включая епископа и барчестерское общество, завтраки и обеды заменили денежным содержанием.

Такова была жизнь двенадцати Хайремских стариков, когда мистер Хардинг заступил на свою должность; но если про насельников приюта можно было сказать, что им повезло, куда в большей степени это относилось к смотрителю. На выгонах и холмах, где во времена Джона Хайрема пасли коров и косили сено, теперь стояли ряды домов, земля росла в цене от года к году и от столетия к столетию, так что, по мнению тех, кто смыслит в подобных делах, должна была приносить очень неплохой доход; тем же, кто в подобных делах не смыслит, доход этот рисовался баснословным.

Арендную плату за земли Хайрема взимал барчестерский джентльмен, занимавший при епископе должность управителя, — сын и внук людей, управлявших делами епископа и взимавших плату за земли Джона Хайрема. Чодвиков в Барчестере уважали; при жизни они пользовались доверием епископов, настоятелей, каноников и регентов, после смерти их хоронили в соборе. Никто из них не давал оснований упрекнуть себя в алчности или чрезмерной суровости, однако все они жили на достаточно широкую ногу и занимали высокое положение в барчестерском обществе. Нынешний мистер Чодвик был достойным отпрыском достойного семейства, и арендаторы на выгонах и холмах, а также на епископских землях епархии радовались, что у них такой почтенный и либеральный управляющий.

Много-много лет — трудно выяснить, с каких пор, быть может, с первых дней существования богадельни, — управляющий передавал доходы от земли смотрителю, а тот делил их между подопечными; остаток причитался ему в качестве жалования. В иные времена у бедного смотрителя не было ничего, кроме дома, ибо выгоны заливало, а земли барчестерских холмов не давали урожая; в те скудные годы смотрители еле-еле наскребали ежедневное пособие двенадцати старикам. Однако постепенно всё изменилось; выгоны осушили, холмы застроили, и смотрители по справедливости смогли вознаградить себя за былые тяготы. В плохие времена бедняки-подопечные получали, сколько положено, в хорошие им не с чего было ждать большего. Таким образом доход смотрителя вырос; живописный домик рядом с богадельней стал вместительнее и краше, а должность сделалась самой желанной из многочисленных церковных синекур. Теперь епископ жаловал её по своему единоличному усмотрению; хотя некогда настоятель и собрание каноников имели в этом вопросе свой голос, они рассудили, что приличнее иметь богатого регента, назначенного епископом, чем бедного, назначенного коллегиально. Жалование барчестерского регента составляло восемьдесят фунтов в год, смотритель богадельни получал восемьсот, и это ещё не считая стоимости дома.

В Барчестере раздавались шепотки — правда, очень тихие и редкие, — что доходы от земель Хайрема распределяются несправедливо. Не то чтобы кого-то всерьёз упрекали, но всё же шепотки такие были, и мистер Хардинг их слышал. Уважение и любовь, которыми он пользовался в Барчестере, были настолько всеобщими, что самый факт его назначения заглушил бы и более громкое недовольство; однако мистер Хардинг, человек добрый и честный, чувствовал, что упрёки, быть может, не вполне безосновательны. Поэтому при вступлении в должность он объявил, что добавит по два пенса в день каждому подопечному, и будет выплачивать необходимые для этого шестьдесят два фунта, одиннадцать шиллингов и четыре пенса из собственного кармана. Впрочем, он несколько раз чётко разъяснил старикам, что даёт обещание от своего имени, но не от имени преемников, и два пенса следует считать его личным подарком, а не прибавкой от благотворительного фонда. Старики, будучи по большей части старше мистера Хардинга, нимало этим не огорчились. Они пребывали в спокойной уверенности, что им-то дополнительные два пенса обеспечены по гроб жизни.



Необыкновенная щедрость мистера Хардинга встретила определённое противодействие. Мистер Чодвик мягко, но настойчиво отговаривал его от этого шага, а зять-архидьякон, человек решительный и волевой, единственный, перед кем мистер Хардинг по-настоящему робел, горячо, нет, даже яро воспротивился столь неразумной уступке. Однако смотритель сообщил о своём решении старикам до того, как архидьякон успел вмешаться, так что дело было сделано.

Хайремская богадельня, как называется приют, здание довольно живописное, несущее на себе отпечаток хорошего вкуса, которым пронизана церковная архитектура той эпохи. Она стоит у речки, огибающей территорию собора, на дальнем от города берегу. Лондонская дорога пересекает речку по очаровательному горбатому мостику, с которого путник видит окна стариковских комнат; каждая пара окон разделена контрфорсом. От реки к зданию ведёт гравийная дорожка, всегда идеально убранная и выровненная; в дальнем её конце, под парапетом моста, стоит длинная, лоснящаяся от частого использования скамья, на которой в хорошую погоду непременно будут сидеть три-четыре насельника Хайремской богадельни. За рядом контрфорсов, дальше от моста и от реки, которая здесь круто поворачивает, виден прелестный эркер смотрительского дома и аккуратно подстриженный газон перед ним. Попасть внутрь можно с Лондонской дороги, пройдя под массивной каменной аркой; кто-то может заметить, что она излишня для защиты двенадцати стариков, но нельзя отрицать, что с нею богоугодное заведение обретает благообразную солидность. За воротами, которые открыты для всех и каждого с шести утра до десяти вечера, а в остальное время распахиваются лишь перед тем, кто разыщет шнурок хитроумно подвешенного средневекового колокола (задача для чужака неразрешимая), так вот, за воротами открывается вид на шесть дверей в комнатки стариков и на узорчатую железную калитку, через которую счастливейшая часть барчестерской элиты попадает в райскую обитель мистера Хардинга.

Мистер Хардинг мал ростом, и хотя стоит на пороге шестидесятилетия, годы мало сказались на его внешности: волосы лишь слегка тронуты сединой, кроткие глаза смотрят живо и ясно (впрочем, пенсне, которое болтается на руке, когда не сидит на носу, доказывает, что время всё же не вполне их пощадило); руки изящно белые, ладони и ступни маленькие; он всегда носит чёрный сюртук, чёрные панталоны, чёрные гетры и — к возмущению некоторых чрезмерно клерикальных собратьев — чёрный шейный платок [1].

Даже самые ярые поклонники не назовут мистера Хардинга деятельным — обстоятельства жизни никогда от него такого не требовали, — и всё же язык не повернётся упрекнуть его в праздности. За время регентства в соборе он опубликовал, со всеми возможными добавлениями телячьей кожи, типографской краски и позолоты, собрание нашей старинной церковной музыки, дополненное обстоятельными заметками о Пёрселле, Кроче и Нейрсе. Он заметно улучшил барчестерский хор, который под его управлением не уступает лучшим кафедральным хорам Англии. Он совершает службы в соборе несколько чаще, чем требовало бы справедливое распределение обязанностей, и ежедневно играет на виолончели перед теми слушателями, каких ему удаётся сыскать, или, faute de mieux,[1] без слушателей.

Следует рассказать ещё об одной особенности мистера Хардинга. Как мы уже упоминали, он получает восемьсот фунтов в год и не должен печься ни о ком, кроме дочери, однако он постоянно немного стеснён в средствах. Телячья кожа и позолота «Церковной музыки Хардинга» обошлись дороже, чем ведает кто-либо за исключением самого автора, издателя и преподобного Теофила Грантли, который внимательно следит за расточительными причудами тестя. К тому же мистер Хардинг щедр к дочери, для которой держит коляску и двух лошадок. По правде сказать, он щедр ко всем, но особенно к двенадцати старикам, по капризу судьбы оказавшимся на его попечении. Казалось бы, при таком доходе мистер Хардинг волен, как говорится, смотреть на мир свысока, но, во всяком случае, он не может смотреть свысока на архидьякона Теофила Грантли, поскольку вечно более или менее в долгу у зятя, который до определённой степени взял на себя управление его денежными делами.

Глава II. БАРЧЕСТЕРСКИЙ РЕФОРМАТОР

Мистер Хардинг регентствует в барчестерском соборе уже десять лет, и, как ни прискорбно, толки о несправедливом распределении Хайремовых денег возобновились. Не то чтобы мистер Хардингу ставили в вину его доход и уютный дом, просто подобные вопросы начали обсуждать в других частях Англии. Ретивые политики обличали в Палате общин алчных служителей Англиканской церкви, которые подгребают под себя средства, оставленные покойными благотворителями для призрения старости или для образования юношества. Знаменитое дело Больницы Святого Креста даже дошло до суда, а усилия мистера Уистона в Рочестере встретили общее понимание и поддержку [2].

Мистер Хардинг, чья совесть совершенно чиста, ибо ему и мысли не приходило, что он берёт из Хайремовых денег хоть фунт сверх положенного, в обсуждении этих историй со своим другом-епископом и зятем архидьяконом, естественно, принимает сторону церкви. Архидьякон, доктор Грантли, негодует довольно громко. Среди рочестерского духовенства немало его друзей; он писал в газеты по поводу неуёмного доктора Уистона, и эти письма, по мнению сторонников доктора Грантли, должны были бы полностью уладить дело. Весь Оксфорд знает, что именно доктор Грантли — автор памфлета за подписью «Sacerdos»,[2] где речь шла о графе Гилдфорде и Больнице Святого Креста. В памфлете ясно обосновывалось, что в наше время невозможно точно следовать букве древнего завещания, и лучший способ соблюсти интересы церкви, о которых пёкся покойный основатель — позволить епископам вознаграждать тех ярких светочей, которые более всех потрудились в христианском служении. На это ему возразили, что Генрих Блуаский, основатель Больницы Святого Креста, не пёкся о благе реформированной английской церкви [3], и что последних смотрителей больницы не назовёшь яркими светочами христианства. Впрочем, друзья архидьякона считают, что его логика убедительна и никто не сумел её опровергнуть.

Легко представить, что с такой мощной опорой и своих доводов, и своей совести, мистер Хардинг не испытывает ни малейших угрызений по поводу двухсот фунтов, вручаемых ему четырежды в год. По правде сказать, вопрос никогда не представал ему с такой стороны. Последние год-два мистер Хардинг довольно часто говорил, а ещё чаще слышал о завещаниях старинных благотворителей и доходах с их земель; его даже однажды посетило сомнение (впоследствии развеянное логикой зятя), действительно ли лорд Гилдфорд должен был получать такие большие суммы из доходов Больницы Святого Креста; но что ему самому скромные восемьсот фунтов выплачивают нечестно — ему, добровольно отдающему шестьдесят два фунта одиннадцать шиллингов и четыре пенса в год бедным старикам, исполняющему за эти деньги обязанности регента, как не исполнял их никто за всю историю Барчестерского собора, — такая мысль не смущала его покой и не тревожила его совесть.

И всё же мистера Хардинга огорчают слухи, гуляющие по Барчестеру. Ему передали, что по меньшей мере двое из его стариков жалуются: мол, по справедливости каждый в приюте должен получать сто фунтов в год и жить, словно джентльмен, а не перебиваться нищенскими шиллингом четырьмя пенсами в день, пока мистер Хардинг и мистер Чодвик ворочают тыщами, которые добрый старый Хайрем оставил вовсе не им. Больше всего мистера Хардинга ранит неблагодарность. Одного из двух недовольных, Эйбла Хенди, он сам взял в богадельню; тот был барчестерским каменщиком и сломал бедро, упав с лесов при работе в соборе. Мистер Хардинг определил его на первое же освободившееся место, хотя доктор Грантли очень хотел устроить туда несносного чтеца из Пламстедской церкви, старого и совершенно беззубого, от которого архидьякон никак иначе не мог избавиться. Доктор Грантли не упустил случая напомнить мистеру Хардингу, как радовался бы шиллингу и четырём пенсам старый Джо Муттерс, и как неосмотрительно со стороны мистера Хардинга допускать в приют городского радикала. Вероятно, в эту минуту доктор Грантли позабыл, что учреждение создано для обедневших барчестерских мастеровых.

Есть в Барчестере молодой врач по имени Джон Болд. И мистеру Хардингу, и доктору Грантли известно, что мятежные настроения в приюте посеяны им, да и последние неприятные разговоры о наследстве Хайрема исходят тоже от него. Тем не менее мистер Хардинг и мистер Болд знакомы, можно сказать, даже дружны, насколько позволяет значительная разница в годах. Доктор Грантли видит в нечестивом смутьяне (как однажды назвал Болда в разговоре с тестем) угрозу общественному спокойствию; более осмотрительный и дальновидный, чем мистер Хардинг, он уверен, что Джон Болд ещё посеет в Барчестере большой раздор. Доктор Грантли убеждён, что врага (а он числит Болда врагом) не следует по-приятельски впускать свой стан. Поскольку нам много предстоит говорить об этом молодом человеке, необходимо рассказать, кто он и почему встал на защиту Хайремских стариков.

Джон Болд провёл в Барчестере значительную часть детства. Его отец имел в Лондоне врачебную практику и, скопив некую сумму денег, вложил её в барчестерскую недвижимость. Ему принадлежали гостиница «Уонтлейский дракон», почтовая станция, четыре лавки на Хай-стрит и несколько новых очаровательных вилл (как они именовались в объявлениях о сдаче) в пригороде сразу за Хайремской богадельней. В одну из них доктор Болд удалился на склоне лет; сюда Джон Болд приезжал школьником на каникулы, а позже, студентом-медиком — на Рождество. Как раз когда Джон Болд получил право писать рядом со своим именем «врач и аптекарь», старый доктор Болд скончался, оставив сыну барчестерскую собственность, а дочери Мэри, которая была старше брата лет на пять, — сбережения в трёхпроцентных государственных облигациях.

Джон Болд решил переехать в Барчестер и заняться попечением о своей собственности, а также костях и телах тех соседей, которые решат обратиться к нему за помощью. Он повесил на дверь большую медную табличку с надписью «Джон Болд, врач» (к великому неудовольствию девяти барчестерских эскулапов, чью скудную практику составлял местный клир) и начал с помощью сестры вести хозяйство. Тогда ему было не больше двадцати четырёх лет, и хотя к настоящему времени он прожил в Барчестере уже года три, мы не слышали, чтобы он нанёс хоть какой-нибудь ущерб девяти достойным коллегам. По правде сказать, их опасения вполне развеялись: за три года он не принял и трёх платных пациентов.

Тем не менее Джон Болд — толковый молодой человек, и со временем, набравшись опыта, стал бы толковым врачом; однако он избрал для себя иной путь. Отцовское наследство избавило его от необходимости зарабатывать на хлеб; он отказался тянуть профессиональную лямку, под которой понимает будни практикующего врача, и отдался иному занятию. Он частенько перевязывает ссадины и вправляет кости тем представителям беднейшего сословия, которые исповедуют одинаковые с ним взгляды, — но делает это безвозмездно. Не буду утверждать, что архидьякон прав в строгом смысле слова, называя Джона Болда опасным смутьяном, ибо не знаю, какая радикальность взглядов оправдывала бы такое клеймо, однако он безусловно сторонник решительных реформ. Джон Болд хочет искоренить любые злоупотребления — государственные, церковные, муниципальные (он добился избрания в городской совет Барчестера и так измучил трёх предыдущих мэров, что четвёртого оказалось трудно сыскать), злоупотребления в медицинской практике и вообще в мире. Болд совершенно искренен в патриотическом желании исправить человеческий род; энергия, с которой он воюет против несправедливости, отчасти даже восхищает; однако, боюсь, он чересчур убедил себя в своей миссии. Человеку столь молодому не помешала бы толика неуверенности в себе и чуть большая вера в честность чужих намерений; ему стоило бы понять, что старые порядки не всегда дурны, а перемены порой могут быть опасны. Но нет, Джон Болд наделён пылом и самонадеянностью Дантона; он бросает проклятия вековым устоям с яростью французского якобинца.

Не удивительно, что в глазах доктора Грантли Джон Болд — головня, упавшая посреди тихого кафедрального городка. Доктор Грантли избегал бы его, как чумы; однако мистер Хардинг приятельствовал со старым доктором. Маленький Джонни Болд играл на лужайке перед домом мистера Хардинга. Он пленил сердце регента, заворожённо внимая его священным мелодиям, и, скажем уж сразу начистоту, почти пленил ещё одно сердце в тех же самых стенах.

Элинор Хардинг не помолвлена с Джоном Болдом и, возможно, ещё не призналась себе, как дорог ей молодой реформатор; однако ей очень не по душе, если о нём дурно отзываются. Она не смеет возражать, когда муж сестры громко его ругает, поскольку, как и отец, немного побаивается доктора Грантли, но у неё растёт неприязнь к архидьякону. Элинор убеждает отца, что несправедливо отказывать молодому другу от дома из-за политических взглядов, ей не хочется ходить туда, где его не будет. По правде сказать, она влюблена.

Нет ни одной убедительной причины, почему бы Элинор Хардинг не полюбить Джона Болда. У него есть все качества, способные тронуть девичье сердце. Он смел, пылок, занятен в общении, хорош собой, молод и предприимчив; у него есть средства содержать жену, он безусловно порядочен, друг отца, и, главное, любит её: так что препятствует Элинор Хардинг питать нежные чувства к Джону Болду?

Доктор Грантли, стоглазый, как Аргус, давно понял, куда дует ветер, и мог бы привести множество веских доводов против такого поворота событий. Он не счёл разумным говорить об этом с тестем, зная, что тот склонен во всём потакать младшей дочери. Однако он обсудил свои тревоги с самой доверенной душой в священном алькове под клерикальным надкроватным балдахином в Пламстеде.

О, сколько утешения, сколько ценных советов получает наш архидьякон за этой священной завесой! Только здесь он сходит с церковного пьедестала и становится простым смертным. В миру доктор Грантли и на миг не оставляет ту величавую манеру, которая так ему к лицу. Он сочетает достоинство древнего святого с лоском современного епископа; он всегда одинаков, всегда архидьякон, и его, в отличие от Гомера, никогда не смаривает дремота[4]. Даже с тестем, даже с епископом и настоятелем, он всё так же громогласен и сохраняет ту же надменную осанку, от которой робеют юные барчестерцы и трепещет Пламстедский приход. Лишь меняя широкополую шляпу на ночной колпак с кисточкой, а строгий клерикальный наряд — на привычную robe de nuif,[3] доктор Грантли начинает говорить и думать, как обычный человек.

Многие из нас частенько думают, какому испытанию подвергается вера жён нашего духовенства. Для нас эти люди — воплощение святого Павла; самая их походка — проповедь, их опрятное и строгое платье — призыв к смирению и набожности, а широкополые шляпы словно окружены нимбом нравственных добродетелей. На архипастыря в облачении его сана все смотрят уважительно, а хорошо одетый епископ приводит нас в священный трепет. Но как такие чувства сохраняются в груди тех, кто видит епископов без сутаны и архидьяконов — в ещё более небрежном дезабилье?

Кто из нас не вспомнит священнослужителя, рядом с которым мы невольно приглушаем голос и стараемся ступать неслышно? Однако случись нам увидеть, как он вытягивается под одеялом, широко зевает и зарывается лицом в подушку, мы болтали бы в его присутствии, словно в обществе какого-нибудь врача или адвоката. По сходным причинам, вероятно, наш архидьякон выслушивал советы жены, хотя со всеми прочими представителями человечества предпочитал брать роль советчика на себя.

— Дорогая, — сказал он, расправив многочисленные оборки ночного колпака, — сегодня у твоего отца снова был Джон Болд. Я должен сказать, твой отец очень беспечен.

— Он всегда был беспечным, — отвечала миссис Грантли из-под тёплого одеяла. — Это нисколько не новость.

— Да, знаю, не новость, но при нынешнем состоянии дел такая беспечность — это… это… Я скажу тебе, дорогая, если он не побеспокоится, Джон Болд окрутит Элинор.

— Думаю, окрутит, независимо от того, побеспокоится папа или нет. А что тут дурного?

— Что тут дурного?! — почти возопил архидьякон, и так дёрнул ночной колпак, что едва не натянул его до самого носа. — Что дурного?! Наглый выскочка! Самый вульгарный юнец, какого мне случалось знать! Известно ли тебе, что он лезет в дела твоего отца самым… самым… — Не подобрав достаточно оскорбительного эпитета, он довершил фразу восклицанием: «Боже великий!», которое на собраниях епархиального духовенства всегда производило должное впечатление. Вероятно, он на время позабыл, где находится.



— Что до вульгарности, архидьякон, — (Миссис Грантли никогда не обращалась к супругу более по-домашнему), — я с тобой не согласна. Не то чтобы мне нравился мистер Болд — на мой вкус он чересчур самонадеян, но он нравится Элинор, и для папы будет лучше, если они поженятся. Болд не стал бы вмешиваться в дела богадельни, будь он папиным зятем.

И она привычно повернулась под одеялом, что не хуже слов дало доктору понять, что, по её мнению, вопрос на сегодня закрыт.

— Боже великий! — прошептал доктор ещё раз — он очевидно был вне себя.

Доктор Грантли — вовсе не дурной человек. Он в точности таков, каким с наибольшей вероятностью должно было сделать его образование. Ему хватает ума для своего места в жизни, но не хватает, чтобы взглянуть шире. Он добросовестно и методично исполняет те приходские обязанности, которые не считает возможным перепоручить младшим священникам, однако по-настоящему он сияет в роли архидьякона.

Мы привыкли, что обычно либо архидьяконское, либо епископское место бывает синекурой: если епископ трудится, архидьякону дел не остаётся, и наоборот. В Барчестерской епархии трудится архидьякон. В этом качестве он упорен, властен и, как с особой гордостью отмечают его друзья, справедлив. Главная его беда — чрезмерная вера в достоинства и права своего сословия, а главная слабость — столь же сильная убеждённость в величии своих манер и собственном красноречии. Он порядочный человек, верит в учение, которое проповедует, и верит также, что живёт по этому учению, хотя вряд ли отдаст верхнюю одежду тому, кто отнимет у него рубашку, или готов прощать брата хотя бы семь раз[5]. Он довольно суров во взимании причитающихся денег, так как полагает, что любые послабления в этом вопросе угрожают благополучию церкви; будь его воля, он бы изверг во тьму и погибель не только каждого отдельного реформатора, но и всякий комитет или комиссию, дерзнувшую задавать вопросы о распределении церковных доходов.

— Это церковные доходы, что миряне и сами признают. Безусловно церковь справится с распределением своих доходов. — Такой довод он обычно приводил, когда в Барчестере или в Оксфорде обсуждали кощунственные деяния лорда Джона Рассела и других [6].

Разумеется, доктор Грантли не любил Джона Болда, и мысль жены, что они могут близко породниться, привела его в ужас. Надо отдать архидьякону должное: смелости ему было не занимать: он охотно сразился бы с противником где угодно и каким угодно оружием. Доктор Грантли был уверен в неопровержимости своих доводов и нимало не сомневался, что одержит победу в честном бою. Он и на миг не допускал, что Джон Болд уличит епархию в несправедливом распределении доходов богадельни, а коли так, зачем искать мира на столь низких условиях? Что? откупиться от неверующего врага церкви свояченицей одного её служителя и дочерью другого — молодой дамой, которая по праву родства достойна стать женой епархиального клирика, и не из последних! Говоря о неверующих врагах церкви, доктор Грантли подразумевал не отрицание её догматов, а равно опасные сомнения в безупречности её финансовой политики.

Миссис Грантли редко расходится с мужем в том, что касается защиты церкви и прав духовенства; тем обиднее была её неожиданная готовность идти на уступки! Архидьякон, укладываясь рядом с нею, снова прошептал: «Боже великий!», но так тихо, чтобы она не услышала, и повторял эти слова до тех пор, пока сон не избавил его от тягостных мыслей.

Сам мистер Хардинг не видит препятствий для любви своей дочери к Джону Болду. Её чувства не ускользнули от его внимания. Возможные шаги Болда в отношении богадельни огорчают регента именно тем, что могут разлучить его с дочерью или дочь — с любимым человеком. Он не говорил с Элинор о её любви, поскольку менее кого бы то ни было склонен заводить подобные разговоры без приглашения, даже с собственной дочкой. Считай мистер Хардинг, что Болд поступает предосудительно, он бы отослал Элинор или отказал Болду от дома. Однако он не видит для этого оснований. Наверное, он предпочёл бы второго зятя-священника, поскольку тоже питает слабость к своему сословию, и уж точно предпочёл бы видеть столь близким родственником человека единомысленного. Однако он не станет отвергать избранника дочери из-за расхождения во взглядах.

Покуда Болд никак не задел регента лично. Несколько месяцев назад, после трудных боёв, он ценою немалых денежных издержек для себя одержал победу над некой старухой — сборщицей дорожной пошлины, на которую пожаловалась ему другая местная старуха. Он добыл парламентский акт об учреждении дорожного фонда [7], убедился, что с его протеже деньги взяли незаконно, проехал через те же ворота, заплатил пошлину, затем вчинил сборщице иск и доказал, что лица, следующие туда таким-то, а назад сяким-то просёлком, освобождаются от уплаты. Весть о его победе облетела округу, и Болд снискал славу защитника барчестерских бедняков. Вскоре после того несколько людей сказали ему, что Хайремские пансионеры живут в нищете, хотя собственность, завещанная по сути им, весьма велика. Стряпчий, которого Болд нанял вести дело о пошлине, посоветовал ему не медлить и затребовать у мистера Чодвика отчёт о финансовых делах богадельни.

Болд в присутствии друга-регента частенько негодовал на распределение церковных средств, но эти разговоры никогда не касались Барчестера, и когда Финни, стряпчий, посоветовал ему вмешаться в дела Хайремского приюта, Болд поначалу думал, что будет воевать с мистером Чодвиком. Однако вскоре ему стало понятно, что, затронув управляющего Чодвика, он затронет и смотрителя Хардинга. Такой поворот событий огорчил Болда, но он был не из тех, кто откажется от борьбы по личным мотивам.

Решив взять дело в свои руки, он начал действовать со всегдашней энергией: добыл копию завещания Хайрема, тщательно изучил формулировки, затем оценил размеры собственности, а также, насколько возможно, её стоимость, и расписал нынешнее распределение денег со слов собеседников. Вооружившись всеми этими сведениями и заранее известив управляющего о своём визите, он явился к мистеру Чодвику и попросил у того записи о доходах и тратах богадельни за последние двадцать пять лет.

Мистер Чодвик в просьбе, естественно, отказал, сославшись на то, что не вправе разглашать сведения о собственности, которой управляет в качестве нанятого лица.

— А кто может дать вам такое право, мистер Чодвик? — спросил Болд.

— Только мои наниматели, мистер Болд, — ответил управляющий.

— А кто они, мистер Чодвик? — настаивал Болд.

Чодвик позволил себе заметить, что если вопросы продиктованы праздным любопытством, он предпочёл бы на них не отвечать, а если мистер Болд преследует какие-либо далеко идущие цели, то сведения желательно запрашивать профессиональным порядком у профессионалов. Поверенные мистера Чодвика — господа Кокс и Камминс из Линкольнской коллегии. Мистер Болд записал адрес Кокса и Камминса, заметил, что погода для этого времени года стоит холодная, и пожелал мистеру Чодвику доброго утра. Мистер Чодвик согласился, что для июня прохладно, и отпустил посетителя поклоном.

Болд отправился прямиком к своему стряпчему, Финни. Не сказать, что стряпчий ему нравился, но, как объяснял сам Болд, он нуждался в человеке, знающем законы и готовым делать за деньги, что велят. Он и не помышлял вверить себя адвокату, просто покупал юридические услуги у юриста, как покупал сюртук у портного, потому что не мог так же хорошо сшить его сам. И он рассудил, что самый подходящий для этого человек в Барчестере — Финни. В одном отношении, впрочем, он не ошибся: Финни был само смирение.

Финни, памятуя про свои шесть шиллингов восемь пенсов [8], посоветовал тут же написать Коксу и Камминсу:

— Прихлопните их сразу, мистер Болд. Затребуйте в самой категорической форме полный отчёт о делах богадельни.

— Я думал бы прежде поговорить с мистером Хардингом, — сказал Болд.

— Да-да, всенепременно, — ответил покладистый Финни, — хотя, поскольку мистер Хардинг человек не деловой, это может повлечь… повлечь за собой мелкие осложнения, но, возможно, вы правы. Мистер Болд, я уверен, что визит к мистеру Хардингу не причинит никакого вреда.

По лицу клиента Финни видел, что того не переубедишь.

Глава III. БАРЧЕСТЕРСКИЙ ЕПИСКОП

Болд тут же отправился в богадельню. Час был уже довольно поздний, но Болд знал, что летом мистер Хардинг обедает в четыре [9], а Элинор вечером обычно уезжает кататься, а значит, он вполне может застать мистера Хардинга одного. Итак, примерно между семью и восемью часами он добрался до узорной железной калитки, ведущей в смотрительский садик. Хотя, как заметил мистер Чодвик, для июня было довольно прохладно, вечер выдался ясный и погожий. Калитка стояла не запертой. Поворачивая щеколду, Болд услышал из дальнего конца звуки виолончели. Он прошёл через лужайку и увидел регента со слушателями. Музыкант расположился на садовом стуле в беседке, у самого входа, так что виолончель, которую он держал между коленями, упиралась в сухие каменные плиты. Перед ним на простом деревянном пюпитре лежала раскрытая книга с нотами — то самое любимое, выпестованное долгими трудами собрание церковной музыки, которое обошлось ему во столько гиней, — а рядом сидели, лежали и стояли десять из двенадцати стариков, обитавших вместе с ним под кровом старого Джона Хайрема. Двое реформаторов отсутствовали. Я не говорю, что в душе они считали себя виноватыми перед добрым смотрителем, но последнее время они его сторонились, а его музыка утратила для них привлекательность.

Как занятно было наблюдать позы и внимательные лица этих сытых довольных стариков! Не скажу, что они понимали музыку, которую слышали, однако всем видом показывали, что она им нравится. Радуясь своей нынешней жизни, они старались, насколько в их силах, платить добром за добро, и неплохо в этом преуспели. Регенту отрадно было думать, что любимых старичков восхищают звуки, наполнявшие его почти экстатическим ликованием; он нередко говорил, что самый воздух богадельни делает её особо пригодной для служения святой Цецилии [10].

Прямо перед ним, на самом конце скамьи, опоясывающей беседку, сидел, аккуратно разложив на коленях шейный платок, пансионер, который и впрямь наслаждался этими мгновениями или очень правдоподобно изображал, что наслаждается. Годы — а ему было за восемьдесят — не согнули его мощную фигуру; он по-прежнему был рослый, статный, красивый, с умным высоким лбом, обрамлённым очень редкими седыми прядкам. Чёрное приютское платье из грубой материи, панталоны и башмаки с пряжками чрезвычайно ему шли; он сидел, опершись руками на палку и положив на них подбородок, — слушатель, о котором может мечтать каждый музыкант.

Он безусловно был гордостью богадельни. По обычаю, одного из призреваемых назначали кем-то вроде старосты, и хотя мистер Банс — ибо таково было его имя, и так к нему всегда обращались другие пансионеры, — получал не больше денег, чем они, он прекрасно понимал своё положение и держался с соответствующим достоинством. Регент называл его помощником смотрителя и не считал зазорным, изредка, в отсутствие других гостей, пригласить к жарко натопленному камину и попотчевать стаканом портвейна. И хотя Банс никогда не уходил без второго стакана, его никакими уговорами нельзя было соблазнить на третий.

— Вы слишком добры, мистер Хардинг, слишком добры, — неизменно говорил он, когда ему наливали второй стакан, но через полчаса, допив, вставал и со словами благословения, которые его покровитель очень ценил, удалялся в собственную обитель. Он хорошо знал жизнь и, дорожа этими безоблачными мгновениями, не хотел затягивать их до того, что они станут утомительны для хозяина.

Мистер Банс, как легко можно вообразить, был горячим противником нововведений. Даже доктор Грантли не питал такого праведного отвращения к тем, кто вмешивается в дела богадельни. Мистер Банс был человеком церкви до мозга костей, и хотя не особо жаловал доктора Грантли лично, чувство это проистекало скорее из того, что в богадельне не было места двум людям столь сходного склада, а вовсе не из различия чувств. Банс был склонен полагать, что они со смотрителем вполне управятся без посторонней помощи. Разумеется, епископ регулярно инспектировал богадельню и в таком качестве заслуживал всяческого почтения со стороны всех, связанных с завещанием Джона Хайрема, однако Банс был уверен, что Джон Хайрем не предусматривал вмешательство в свои дела со стороны каких-либо архидьяконов.

Сейчас, впрочем, его мысли были далеки от подобных забот, и он глядел на своего смотрителя так, будто почитал музыку райским даром, а музыкантов — почти небожителями.

Когда Болд тихонько вышел на лужайку, мистер Хардинг поначалу его не заметил и продолжал водить смычком по струнам, но потом по лицам слушателей понял, что кто-то пришёл. Он поднял глаза и с тёплым радушием приветствовал молодого друга.

— Продолжайте, мистер Хардинг, прошу, не прерывайтесь из-за меня, — сказал Болд. — Вы знаете, как я люблю церковную музыку.

— Да что вы, пустяки! — воскликнул регент, закрывая книгу, но тут же вновь открыл её, поймав восхитительно молящий взгляд старого друга Банса. — Ах, Банс, Банс, Банс, боюсь я, вы всего лишь льстец. Ладно, тогда я закончу. Это любимейший фрагмент из Бишопа [11]. А потом, мистер Болд, мы прогуляемся и побеседуем, пока не вернётся Элинор и не нальёт нам чаю.

Так что Болд сел на мягкую траву послушать музыку, а вернее — подумать, как после такой идиллической сцены завести тягостный разговор, смутить покой человека, столь тепло его встретившего.

Болду показалось, что музыка закончилась слишком быстро; он почти жалел, когда медлительные старички закончили свои долгие прощания.

Ком встал у него в горле от простых, но ласковых слов регента.

— Один вечерний визит, — сказал тот, — стоит десяти утренних. Утренние визиты — сплошная формальность; настоящие разговоры начинаются только после обеда. Вот почему я обедаю рано — чтобы успеть вдоволь наговориться.

— Вы совершенно правы, мистер Хардинг, — ответил его собеседник, — но боюсь, что я нарушил заведённый порядок и должен просить всяческих извинений, что в такой час беспокою вас по делу.

Мистер Хардинг глянул непонимающе и с лёгкой досадой; что-то в тоне молодого человека обещало неприятный разговор, и регент огорчился, что от его любезных приветствий так небрежно отмахиваются.

— Конечно, буду счастлив помочь, чем смогу…

— Дело касается счетов.

— В таком случае, мой дорогой, ничем не смогу помочь, ибо в этих вопросах я сущий младенец. Знаю только, что мне платят восемьсот фунтов в год. Идите к Чодвику, он знает про счета всё, а пока скажите, заживёт ли рука у бедной Мэри Джонс?

— Заживёт, если она будет её беречь, но, мистер Хардинг, я надеюсь, вы не возражаете обсудить со мной то, что я имею сказать про богадельню.

Мистер Хардинг испустил долгий, протяжный вздох. Он возражал, очень сильно возражал против обсуждения этих вопросов с Джоном Болдом, однако, не обладая деловым тактом мистера Чодвика, не умел защитить себя от надвигающейся беды; он печально вздохнул, но не ответил.

— Я питаю к вам самое глубокое уважение, мистер Хардинг, — продолжал Болд. — Самое искреннее, самое.

— Благодарю вас, мистер Болд, благодарю, — нетерпеливо перебил регент. — Очень признателен, но не будем об этом. Я могу ошибаться ровно так же, как любой другой. Ровно так же.

— Однако, мистер Хардинг, я должен выразить свои чувства, чтобы вы не заподозрили в моих действиях личную неприязнь.

— Личную неприязнь! В ваших действиях! Вы же не собираетесь перерезать мне горло или предать меня Церковному суду.

Болд попытался выдавить смешок и не сумел. Он всерьёз вознамерился исправить несправедливость и не мог шутить над своим решением. Некоторое время он шёл молча, затем возобновил натиск. Мистер Хардинг, слушая его, быстро водил смычком (который по-прежнему был у него в руке) по струнам воображаемой виолончели.

— Я боюсь, есть основания полагать, что завещание Джона Хайрема исполняется не вполне точно, — сказал молодой человек, — и меня попросили в этом разобраться.

— Очень хорошо, я нисколько не возражаю, так что не будем больше об этом говорить.

— Лишь ещё одно слово, мистер Хардинг. Чодвик направил меня к Коксу и Камминсу, и я полагаю, что мой долг — запросить у них сведения о богадельне. При этом может сложится впечатление, будто я действую против вас, и я надеюсь, что вы меня простите.

— Мистер Болд, — начал его собеседник. Он остановился и с торжественной серьёзностью продолжал: — Если вы будете действовать по совести, говорить только правду и не пользоваться в достижении своей цели бесчестными средствами, мне не за что будет вас прощать. Полагаю, вы считаете, что доход, который я получаю от богадельни, должен распределяться иначе. Что бы ни думали другие, я не припишу вам низких мотивов из-за мнений, отличных от моих и противных моим интересам. Исполняйте свой долг, как вы его понимаете; помочь я вам не могу, но и препятствовать не стану. Позвольте, впрочем, заметить, что вы никоим образом не убедите меня в вашей правоте, как и я вас — в своей, так что разговаривать об этом бессмысленно. Вот Элинор с её лошадками. Идёмте пить чай.

Однако Болд чувствовал, что не может после такого разговора спокойно сидеть за столом с мистером Хардингом и его дочерью. Он пробормотал какие-то неловкие слова и направился прочь, а проходя мимо подъехавшей коляски лишь приподнял шляпу и поклонился, оставив Элинор разочарованно недоумевать о причинах его ухода.

У Болда сложилось впечатление, что регент совершенно уверен в своей правоте, и даже закралась мысль, что он собирается необоснованно влезть в дела честного и достойного человека; однако сам мистер Хардинг отнюдь не был убеждён в правильности своей позиции.

Прежде всего, ради Элинор смотритель хотел думать хорошо о Болде и ему подобных, однако невольно возмущался его дерзостью. Какое право тот имел говорить, будто завещание Хайрема исполняется недолжным образом? И немедленно возникал вопрос: а должным ли образом оно исполняется? Хотел ли Джон Хайрем, чтобы смотритель богадельни получал из его наследства значительно больше, чем все двенадцать призреваемых стариков вместе взятые? Не может ли быть так, что Джон Болд прав, и почтенный регент уже больше десяти лет получает доход, по закону принадлежащий другим? Что его, ведущего такую счастливую и тихую жизнь, уличат в присвоении восьмисот фунтов годового дохода, которые ему до конца жизни не возместить? Я не говорю, что мистер Хардинг и впрямь опасался такого исхода; но тень сомнения уже упала на его душу, и с того вечера много, много дней наш милейший, добрейший смотритель не ведал ни радости, ни покоя.

Именно такие мысли, первые предвестники грядущих тягостных раздумий, мучили мистера Хардинга, когда тот рассеянно прихлёбывал чай. Бедняжка Элинор видела, что отец расстроен, но её догадки не шли дальше внезапного и невежливого ухода мистера Болда. Она думала, что он поссорился с её отцом, и немного досадовала на обоих, хотя и не пыталась объяснить себе свои чувства.

Мистер Хардинг обдумывал это всё очень тщательно и перед тем, как лечь, и уже в постели. Он спрашивал себя, вправе ли получать свой доход. Одно вроде бы было ясно: несмотря на всю неловкость нынешнего положения, никто не мог сказать, что ему следовало отказаться от должности, когда она была предложена, или от жалованья позже. Все (подразумевалось все в Англиканской церкви) знали, что место смотрителя Барчестерской богадельни — синекура, но никого никогда не осуждали за согласие её принять. Зато как бы его осудили, если бы он отказался! Каким безумцем его бы сочли, скажи он тогда, что совестится брать восемьсот фунтов в год из Хайремовых денег, и пусть лучше вакансию предложат кому-нибудь другому! Как бы доктор Грантли качал мудрой головой и советовался с друзьями в епархии, куда поместить скорбного умом младшего каноника! А если он был прав, принимая должность, то очевидно, неверно было бы отвергать хоть какую-нибудь часть дохода. Покровительство — важный атрибут епископской власти, и не дело мистера Хардинга уменьшать стоимость места, которым его облагодетельствовали; уж конечно, он должен стоять за своё сословие.

Однако доводы эти, при всей своей логичности, не утешали. Верно ли исполняется завещание Джона Хайрема? В этом состоял истинный вопрос. И если оно исполняется неверно, то не долг ли мистера Хардинга восстановить справедливость — вне зависимости от ущерба барчестерскому духовенству или мнения благодетеля и друзей? От друзей вообще мысли его неприятным образом перешли к доктору Грантли. Регент знал, каким могучим защитником будет архидьякон, если предоставить поле битвы ему, но знал и другое: что не найдёт ни сочувствия своим сомнениям, ни дружеских чувств, ни внутреннего утешения. Доктор Грантли, как истый боец Церкви Воинствующей, с готовностью обрушит булаву на головы любых врагов, но исходить при этом будет из тезиса о непогрешимости церкви. Такая борьба не успокоила бы мистера Хардинга. Он хотел быть правым, а не доказать свою правоту.

Я уже рассказывал, что труды по управлению Барчестерской епархией нёс доктор Грантли, а его отец-епископ не слишком себя утруждал. Тем не менее епископ, хоть и бездеятельный по натуре, обладал качествами, снискавшими ему всеобщую любовь. Он был прямая противоположность своему сыну: мягкий, добрый, чуждый всяких внешних проявлений епископской власти. Вероятно, ему повезло, что сын так рано смог взять на себя обязанности, с которым отец не очень-то справлялся, когда был моложе, и уж точно не справился бы сейчас, на восьмом десятке. Епископ был обходителен с духовенством, умел занять разговором настоятельских жён или подбодрить младших священников. Однако для исправления тех, кто отступил от прямого пути в жизни или вопросах веры, требовалась твёрдая рука архидьякона.

Епископа и мистера Хардинга связывала самая тёплая дружба. Они вместе состарились и вместе провели много, много лет в общих церковных заботах и церковных беседах. Их общение было тесным ещё тогда, когда один был епископом, а другой — младшим каноником, однако с тех пор, как их дети переженились, а мистер Хардинг стал регентом и смотрителем, они сделались друг для друга всем. Не скажу, что эти двое на пару управляли епархией, но они подолгу обсуждали того, кто ею управляет, и придумывали планы, как смягчить его гнев против нарушителей церковной дисциплины и умерить его тягу к утверждению церковной власти.

Мистер Хардинг решил открыть своё сердце старому другу; к нему он и отправился на утро после неучтивого визита Джона Болда.

Слухи о нападках на богадельню ещё не достигли епископских ушей. Он, разумеется, слышал, что кто-то ставит под сомнение его право жаловать синекуру, дающую восемьсот фунтов в год, как слышал время от времени о каких-нибудь особо возмутительных безобразиях в обычно тихом и благопристойном Барчестере, однако всё, что от него требовалось в таких случаях — это покачать головой и попросить своего сына, великого диктатора, позаботиться, чтобы церковь не понесла ущерба.

Мистеру Хардингу пришлось долго излагать свою историю, прежде чем епископ понял его взгляд на события, но нам незачем приводить её целиком. Поначалу епископ посоветовал лишь один шаг, порекомендовал лишь одно лекарство, отыскал в своей обширной фармакопее лишь одно достаточно сильное средство против такого опасного нарушения: архидьякона. «Направьте его к архидьякону», — ответил он, когда мистер Хардинг поведал о визите мистера Болда. «Архидьякон всё вам разъяснит, — ласково сказал он, когда друг поделился с ним сомнениями. — Никто не умеет растолковать это так хорошо, как архидьякон». Однако доза, пусть и большая, не успокоила больного, а напротив, чуть не вызвала у него тошноту.

— Но, епископ, — сказал тот, — вы когда-нибудь читали завещание Джона Хайрема?

Епископ ответил, что, наверное, читал, тридцать пять лет назад, когда вступил на кафедру, но точно сказать не может; впрочем, он прекрасно знает, что имел право жаловать смотрительское место, и что доход смотрителя установлен в согласии с законом.

— Но, епископ, вопрос в том, кто имеет власть его устанавливать? Если, как утверждает тот молодой человек, прибыль от земли должна по завещанию делиться на доли, кто вправе менять их соотношение?

Епископу смутно представлялось, что это вроде бы происходило само собой с течением лет, и что некий церковный статут отказывает призреваемым в повышении выплат с ростом собственности. Он сказал что-то про традицию, затем, подробнее, про то, что многие учёные люди подтвердили правильность нынешнего положения дел. Ещё дольше он говорил, как важно сохранять различие в ранге и доходе между рукоположенным священником и бедняками, живущими на средства благотворительности, и в завершение ещё раз сослался на архидьякона.

Регент сидел, задумчиво глядя в огонь камина, и слушал благодушные увещевания друга. Слова епископа немного успокаивали, однако успокоение это не было прочным. Они внушали мистеру Хардингу чувство, что многие — и даже все в духовном сословии, — сочтут его правым, но не убеждали, что он и в самом деле прав.

— Епископ! — сказал он наконец, после того как они оба долго сидели в молчании. — Я обману и себя, и вас, если не признаюсь, что сердце моё очень неспокойно. Допустим, я не сумею согласиться с доктором Грантли! Допустим, я изучу вопрос и обнаружу, что молодой человек был прав, а я ошибался — что тогда?

Двое стариков сидели близко друг к другу — так близко, что епископ мог положить руку на колено регента, что он и сделал. Мистер Хардинг прекрасно знал, что означает этот ласковый жест. У епископа нет больше доводов; он не будет сражаться, как сражался бы его сын; он бессилен доказать, что сомнения регента безосновательны, но может посочувствовать старому другу. Вновь наступило долгое молчание, потом епископ с нехарактерным для него энергичным раздражением спросил, есть ли у «наглеца» (так он назвал Джона Болда) друзья в Барчестере.

Мистер Хардинг заранее приготовился рассказать епископу всё, в том числе про любовь дочери и собственные переживания, обсудить Джона Болда в двойном качестве будущего зятя и нынешнего врага; теперь он чувствовал, что, как это ни тягостно, надо перейти ко второй половине рассказа.

— Он очень близкий друг моего дома, епископ.

Епископ вытаращил глаза. Он продвинулся в ортодоксальности и церковной воинственности куда меньше сына, и всё равно не мог взять в толк, как открытого врага церкви принимают, тем более дружески, в доме священника, и не просто священника, а несправедливо оскорблённого смотрителя той самой богадельни.

— Вообще-то сам мистер Болд очень мне по душе, — продолжала жертва нападок, — и, сказать начистоту. — тут регент замялся, собирая силы для страшного известия, — я иногда думаю, что, возможно, он станет моим вторым зятем.

Епископ не присвистнул — мы полагаем, что они утрачивают эту способность при рукоположении и что в наше время присвистывающий епископ — не меньшая редкость, чем судья-взяточник, — однако вид у него был такой, словно он присвистнул бы, если б не сутана.

Какой свояк для архидьякона! какое родство для барчестерского духовенства! да и для самого епископа! Достойный архиерей в простоте душевной не сомневался, что Джон Болд, будь его воля, закрыл бы все соборы, а может, и все приходские церкви, распределил бы десятину между методистами, баптистами и другими варварскими племенами, полностью уничтожил бы епископат и объявил широкополые шляпы и батистовые рукава вне закона [12], как клобуки, власяницы и сандалии! [13] Ввести в уютный клерикальный круг скептика, который ставит под сомнение честность англиканских пастырей и, возможно, не верит в Троицу!

Мистер Хардинг видел, какое действие произвели его слова, и почти пожалел о собственной откровенности; впрочем, он тут же постарался смягчить огорчение своего друга и покровителя.

— Я не говорю, что они помолвлены. Элинор бы мне сказала, в этом я нисколько не сомневаюсь. Однако я вижу, что они друг другу нравятся, и как мужчина и отец ни вижу никаких препятствий к их браку.

— Но, мистер Хардинг, — сказал епископ, — как вы будете с ним бороться, если он станет вашим зятем?

— Я не собираюсь с ним бороться, это он со мной борется. Если потребуются какие-либо шаги для защиты, наверное, их сделает Чодвик. Наверное.

— О, с этим разберётся архидьякон; будь молодой человек дважды его свояком, архидьякон не свернёт с пути, который считает правильным.

Мистер Хардинг напомнил, что архидьякон и реформатор ещё не свояки, а возможно ими и не будут; получил обещание, что имя Элинор не прозвучит в разговорах отца-епископа с сыном-архидьяконом касательно богадельни, и ушёл, оставив бедного старого друга смущённым, огорчённым и растерянным.

Глава IV. ХАЙРЕМСКИЕ ПАНСИОНЕРЫ

Как частенько бывает, сторона, наиболее заинтересованная в разбирательстве, которому предстояло перессорить барчестерцев, не первая оказалась вовлечена в его обсуждение, однако когда епископ, архидьякон, смотритель, управляющий, а также господа Кокс и Камминс, каждый по-своему, занялись этим вопросом, пансионеры Хайремской богадельни не остались совсем уж бездеятельными наблюдателями. Стряпчий Финни заходил к ним, задавал хитрые вопросы, сеял неумеренные надежды, сколачивал комплот против смотрителя и вербовал сторонников в лагере врага, как про себя именовал богадельню. Бедные старики, вне зависимости от исхода дела, безусловно только потеряют; для них расследование — беспримесное зло. Что может улучшиться в их доле? У пансионеров есть всё, в чём они нуждаются: тёплый дом, хорошая одежда, сытная обильная еда и отдохновение от многолетних трудов, а главное — неоценимое сокровище на склоне дней! — добрый друг, который выслушивает их печали, заботится о них в болезни, подаёт утешение в этой жизни и напутствие к жизни вечной!

Джон Болд иногда думает об этом, когда говорит о правах стариков, которых взялся защищать; однако он подавляет сомнения звучными именем правосудия: «Fiat justitia, ruat cmlum».[4] Эти старики должны, по справедливости, получать сто фунтов, а не шиллинг и шесть пенсов в день, смотритель — двести-триста фунтов вместо восьмисот. Несправедливость — зло, а зло следует исправлять. И кто за это возьмётся, если не он?

«Каждый из вас по закону должен получать сто фунтов в год», — нашептал Финни Эйблу Хенди, а тот передал одиннадцати собратьям.

Человек слаб; перед обещанием ста фунтов в год большинство пансионеров дрогнуло. Великий Банс не поддался на обман, и с ним оставались два стойких соратника. У Эйбла Хенди, возглавившего погоню за богатством, поддержка была увы, сильнее. Целых пятеро из двенадцати поверили ему; вместе с предводителем они составляли половину пансионеров. Последние трое — натуры ветреные и переменчивые — колебались между двумя вожаками, подстрекаемые то корыстью, то желанием сохранить существующий порядок.

Было решено направить петицию епископу и просить его преосвященство как инспектора богадельни восстановить справедливость по отношению к законным получателям Хайремовых денег, а копии петиции и ответа разослать во все главные лондонские газеты и таким образом придать делу огласку, что безусловно облегчит дальнейшие юридические шаги. Крайне желательно было получить подписи или крестики всех двенадцати ущемлённых легатариев [14], но это было невозможно: Банс скорее отрезал бы себе руку, чем подписал документ. Финни сказал, что если удастся собрать хотя бы одиннадцать подписей, одного упрямца можно представить неспособным судить о подобных вопросах и даже non compos mentis[5] так что петиция всё равно будет единодушной. Однако и этого добиться не удалось: друзья Банса были так же непреклонны, как и он сам. Так что пока под документом стояло всего шесть крестиков. Банс умел писать своё имя вполне разборчиво, а один из трёх колеблющихся долгие годы похвалялся таким же умением; у него и впрямь была Библия, на которой он лет тридцать назад собственноручно вывел: «Джоб Скулпит». Подозревали, что Джоб Скулпит с тех пор позабыл свою учёность, и что именно отсюда проистекает его нерешительность, а если он её преодолеет, двое оставшихся последуют его примеру. Документ, подписанный лишь половиной стариков, произвел бы жалкое впечатление.

Сейчас письмо лежало в комнате Скулпита, дожидаясь подписей, которые Эйбл Хенди сумеет добыть своим красноречием. Шесть крестиков были должным образом заверены, вот так:

его его его

Эйбл + Хенди Грег + Моуди Мэтью + Сприггс рука рука рука

и так далее. Карандашом отметили места для тех собратьев, которые должны были теперь присоединиться; только Скулпиту оставили целую строчку, чтобы тот ровным писарским почерком вывел свои имя и фамилию. Хенди принёс петицию, разложил её на маленьком столе и теперь нетерпеливо стоял рядом. Моуди вошёл вслед за ним с чернильницей, которую предусмотрительно оставил Финни, а Сприггс держал высоко, как меч, старое, испачканное чернилами перо, и время от времени пытался вложить его в безвольные пальцы Скулпита.

Вместе с учёным человеком были двое его товарищей по нерешительности, Уильям Гейзи и Джонатан Крампл. Если отправлять петицию, то сейчас, сказал Финни, так что можно вообразить волнение тех, кто полагал, что от этого документа зависят их сто фунтов в год.

— Лишиться таких деньжищ, — шепнул Моуди своему другу Хенди, — из-за старого дуралея, возомнившего, будто он умеет писать своё имя, как порядочные!

— Вот что, Джоб, — сказал Хенди, безуспешно силясь придать своей кислой физиономии ободряющую улыбку, — мистер Финни говорит, надо подписывать, вот тебе тут место оставили, — и он ткнул бурым пальцем в грязную бумагу, — имя или крестик, всё одно. Давай, старина. Если уж нам доведётся потратить наши денежки, то чем скорее, тем лучше, я так считаю.

— Уж точно, мы все не молодеем, — подхватил Моуди. — И мы не можем торчать тут долго — того гляди, старый Смычок придёт.

Так эти неблагодарные называли нашего доброго друга. Самый факт прозвища был извинителен, однако намёк на источник сладкозвучной радости задел бы даже незлобивого мистера Хардинга. Будем надеяться, что он так и остался в неведении.

— Только подумай, старина Билли Гейзи, — сказал Сприггс. Он был значительно моложе собратьев, но отличался не самой располагающей внешностью, так как некогда в подпитии упал в камин и лишился одного глаза, насквозь прожёг щёку и остался с обгоревшей рукой. — Сотня в год, трать, как душа пожелает. Только подумай, старина Билли Гейзи. — И он ухмыльнулся во весь свой обезображенный рот.

Старина Билли Гейзи не разделял общего возбуждения. Он только потёр старые слезящиеся глаза рукавом приютской одежды и пробормотал, что не знает, не знает, не знает.

— Но ты-то, Джонатан, знаешь, — продолжал Сприггс, поворачиваясь к другому товарищу Скулпита, который сидел на табурете у стола и отрешённо смотрел на петицию.

Джонатан Крампл был кроткий, тихий старичок, знававший лучшие дни. Негодные дети растратили его деньги и превратили его жизнь в сущий ад. В богадельню он поступил недавно и с тех пор не знал ни печалей, ни забот, так что эта попытка разжечь в нём новые надежды была, по сути, жестокой.

— Сотня в год — дело хорошее, тут ты прав, братец Сприггс, — сказал он. — У меня когда-то было почти столько, да только добра мне это не принесло.

И он тяжко вздохнул, вспоминая, как собственные дети его обобрали.

— И снова будет, Джо, — сказал Хенди. — И ты на этот раз найдёшь кого-нибудь, кто сбережёт твои денежки в целости и сохранности.

Крампл снова вздохнул: он на своём опыте убедился в бессилии земного богатства и, если бы не соблазн, счастливо довольствовался бы шиллингом и шестью пенсами в день.

— Ну же, Скулпит, — проговорил Хенди, теряя терпение. — Ты же не будешь вместе с Бансом помогать этому попу нас грабить. Бери перо, старина, и покажи, на что ты способен. — Видя, что Скулпит всё ещё колеблется, он добавил: — По мне так самое распоследнее дело видеть, как человек боится постоять за себя.

— Чтоб им всем сдохнуть, этим попам, — прорычал Моуди. — Всё жрут и жрут, и не нажрутся, пока не ограбят всех и вся!

— Да что они тебе сделают, приятель? — вступил Сприггс. — Хоть бы они и обозлились, выгнать тебя отсюда они не смогут — ни старый Смычок, ни Ляжки!

Как ни прискорбно, этим оскорбительным упоминанием нижней части его фигуры старики обозначали архидьякона.

— Сто фунтов в год на кону, а нет — ты ничего не теряешь, — продолжал Хенди. — Да чтоб мне провалиться! В толк не возьму, как можно от такого жирного куска отказаться, да токмо некоторые трусоваты… у некоторых отродясь смелости не было… некоторые робеют от одного вида джентльменских сюртука и жилетки.

Ах, мистер Хардинг, если бы ты внял совету архидьякона, когда решалось, взять в богадельню Джо Муттерса или этого неблагодарного смутьяна!

— Попа он боится, — прорычал Моуди, скалясь от безграничного презрения. — Я скажу тебе, чего я боюсь. Я боюсь не получить от них своего — вот чего я боюсь больше, чем всех попов.

— Но, — виновато начал Скулпит, — мистер Хардинг не такой и плохой. Он ведь даёт нам по два пенса в день, верно?

— Два пенса в день! — возмущённо повторил Сприггс, широко открывая жуткую пустую глазницу.

— Два пенса в день! — пробормотал Моуди. — Да провались он со своими двумя пенсами!

— Два пенса в день! — воскликнул Хенди. — Нет, я не пойду со шляпой в руке благодарить его за два пенса в день, когда он должен мне сто фунтов в год! Ну уж, спасибо! Тебе, может, и довольно двух пенсов в день, а мне так мало. Слушай, Скулпит, ты будешь подписывать эту бумагу, или нет?

Скулпит в томительной нерешительности глянул на товарищей.

— Как думаешь, Билл Гейзи? — спросил он. Однако Билл Гейзи не мог думать. Он издал звук, похожий на блеяние старой овцы, долженствующий выразить всю муку его сомнений, и вновь пробормотал, что не знает.

— Соберись, старая развалина! — сказал Хенди, вкладывая перо в пальцы несчастного Билли. — Давай! Эх, дурачина, размазал чернила! Ладно, сойдёт. Ничем не хуже имени.

И все решили считать большое чернильное пятно согласием Билла Гейзи.

— Теперь ты, Джонатан, — сказал Хенди, поворачиваясь к Джонатану Крамплу.

— Сто фунтов в год дело, конечно, хорошее, — вновь начал Крампл. — Что скажешь, братец Скулпит, как быть?

— Поступай, как знаешь, — ответил Скулпит. — Поступай, как знаешь, я-то что?

Перо вложили в руку Крампла, и на бумаге появились дрожащие бессмысленные чёрточки, означающие поддержку Джонатана Крампла.

— Давай, Джоб, — сказал Хенди, немного смягчаясь от своего успеха. — Пусть не говорят, что ты у Банса в кулаке. Ты ничем не хуже его, хоть тебя и не зовут в хозяйский дом пить вино и наговаривать на товарищей!

Скулпит взял перо и сделал маленький росчерк в воздухе. Однако он всё ещё был в сомнении.

— А ежели бы ты меня спросил, — продолжал Хенди, — я бы тебе сказал не писать своё имя, а поставить крест, как все.

Тень на челе Скулпита начала понемногу рассеиваться.

— Мы все знаем, что ты можешь, — добавил Хенди, — но вдруг тебе неохота над нами заноситься.

— Да, крестик всяко лучше, — согласился Скулпит. — Одно имя, а все остальные крестики, это ж плохо будет выглядеть, верно?

— Хуже некуда, — подтвердил Хенди, и учёный грамотей, склонившись над петицией, нарисовал большой крест в строке, оставленной для его подписи.

— Ну вот, так-то славно, — сказал Хенди, триумфально убирая петицию в карман, — а старый Банс и его подпевалы.

Однако, ковыляя к двери с костылём в одной руке и палкой в другой, он едва не натолкнулся на Банса.

— Ну, Хенди, что должен сделать старый Банс? — осведомился седовласый великан.

Хенди что-то пробормотал и попытался улизнуть, однако новоприбывший загородил ему выход.

— Не с добром ты сюда приходил, Эйбл Хенди, — сказал тот, — уж это-то мне ясно. Да и вообще мало чего в жизни сделал доброго.

— Я здесь по своей надобности, мастер Банс, — пробормотал Хенди, — и тебе до неё дела нет. А что ты ходишь и вынюхиваешь, так от того теперь никому ни жарко, ни холодно.

— Полагаю, Джоб, — продолжал Банс, оставляя последние слова без внимания, — ты всё-таки подписал их петицию.

У Скулпита лицо стало такое, будто он готов провалиться сквозь землю от стыда.

— А тебе какая печаль, чего он подписывает? — вмешался Хенди. — Ежели мы решили получить своё, то не должны спрашивать твоего разрешения, мастер Банс, а вот что ты пришёл вынюхивать к Джобу в комнату, когда он занят, и когда тебя никто не звал.

— Я знаю Джоба Скулпита шестьдесят лет, — сказал Банс, глядя на того, о ком говорил, — то есть с самого его рождения. Я знал его мать, когда мы с нею были совсем крошки и рвали маргаритки вон там у собора. Я прожил с ним под одной крышей десять лет. После этого я могу входить в его комнату, когда вздумаю, и никто не скажет, будто я чего-то вынюхиваю.

— Можешь конечно, мастер Банс, — вставил Скулпит. — В любой час дня и ночи.

— И я ровно так же волен сказать ему, что думаю, — продолжал Банс, глядя на одного и обращаясь к другому. — И я говорю ему, что он поступил глупо и дурно. Он отвернулся от лучшего друга и пошёл на поводу у тех, кому на него плевать, бедного или богатого, больного или здорового, живого или мёртвого. Сотня в год? Да вы что, совсем простофили, коли поверили, будто кто-нибудь даст по сотне в год таким, как вы? — Он указал на Билли Гейзи, Сприггса и Крампла. — Да заслужил ли кто из нас хоть половину этих денег? Разве нас для того сюда взяли, чтобы сделать джентльменами? Когда все от нас отвернулись, и мы не могли больше зарабатывать себе на хлеб? И разве вы по-своему не так же богаты, как он по-своему? — И оратор махнул в сторону смотрительского дома. — Разве вы не получаете всё, на что надеялись, да ещё то, на что и надеяться не могли? Разве каждый из вас не отдал бы правую руку, чтобы сюда попасть? И где теперь ваша благодарность?

— Мы хотим получить то, что оставил нам Джон Хайрем, — сказал Хенди. — Мы хотим то, что наше по закону, и неважно, чего мы ждём. Что наше по закону, должно быть нашим, и мы его получим, хоть тресни.

— По закону! — презрительно повторил Банс. — По закону! Да когда вы видели, чтобы бедняки получали что хорошее от закона или законника? Будет ли Финни заботиться о тебе, Джоб, как заботился тот человек? Придёт ли он к тебе, когда заболеешь, утешит ли, когда тебе будет худо?

— А тебе он не нальёт стаканчик портвейна холодным вечерком, да? — парировал Хенди, и, расхохотавшись над этой остроумной шуткой, он и его сторонники удалились, унося с собой подписанную петицию.

Бесполезно плакать над пролитым молоком. Мистеру Бансу осталось лишь вернуться к себе, горюя о слабости человеческой натуры. Джоб Скулпит почесал голову, Джонатан Крампл повторил: «Сотня в год дело, конечно, хорошее», а Билли Гейзи вновь потёр глаза и прошептал, что не знает.

Глава V. АРХИДЬЯКОН ПОСЕЩАЕТ БОГАДЕЛЬНЮ

Хотя в груди нашего бедного регента теснились сомнения, его доблестный зять был чужд подобным слабостям. Как петух перед боем точит шпоры, топорщит перья и расправляет гребень, так архидьякон без страха и колебаний готовил оружие к грядущей битве. Пусть никто не усомнится в искренности его чувств. Многие могут сражаться храбро, но при этом ощущать смутные укоры совести. Доктор Грантли не из таких. Даже в Евангелие он верит не твёрже, чем в святость церковных доходов. В борьбе за жалованье нынешнего и будущих барчестерских регентов его одухотворяло то же сознание высшей цели, какое придаёт силы африканскому миссионеру или помогает сестре милосердия оставить мирские удовольствия ради служения раненым. Он собирался уберечь святая святых от нечестивца, отстоять цитадель церкви от злейшего врага, облечься в доспех для праведной брани и сберечь, если удастся, преимущества своей веры для будущих поколений духовенства. Заурядной мощью в подобном деле не обойтись, но архидьякон обладал мощью незаурядной. Такая задача требует кипучей отваги и радости сердечной в трудах; отвага архидьякона кипела, а сердце было исполнено радостью.

Он знал, что не сможет зажечь тестя своим чувством, но мысль эта его не смущала. Доктор Грантли хотел принять всю тяжесть боя на себя, и был уверен, что смотритель покорно вверится его заботам.

— Итак, мистер Чодвик, — сказал он, входя к управляющему через день или два после событий, описанных в последней главе, — есть сегодня известия от Кокса и Камминса?

Мистер Чодвик протянул письмо, которое архидьякон прочёл, задумчиво поглаживая правую ляжку. Господа Кокс и Камминс сообщали только, что противная сторона пока к ним не обращалась, что они не рекомендуют что-нибудь сейчас предпринимать, но, буде дело дойдёт до иска со стороны пансионеров, советовали бы заручиться помощью советника королевы, сэра Абрахама Инцидента.

— Совершенно с ними согласен, — произнёс доктор Грантли, складывая письмо. — Абсолютно согласен. Инцидент — вот кто нам нужен. Настоящий человек церкви, стойкий консерватор, во всех отношениях самый подходящий человек. И к тому же член парламента, что тоже очень существенно.

Мистер Чодвик согласился.

— Помните, как он совершенно уничтожил этого мерзавца Хорсмана в деле о доходах епископа Беверли [15], как он разгромил их в пух и прах, защищая графа? — (После шумихи вокруг Больницы Святого Креста слово «граф» в устах доктора означало исключительно лорда Гилфорда). — Как он заткнул рот тому малому из Рочестера. Конечно, надо обратиться к Инциденту, и я скажу вам, мистер Чодвик, надо поспешить, чтобы противники нас не опередили.

При всём восхищении сэром Абрахамом доктор, видимо, не исключал, что враги церкви могут сманить великого человека на свою сторону.

Выйдя от Чодвика, доктор направился к богадельне, чтобы узнать, как обстоят дела там. Шагая через территорию собора и глядя на воронов, каркавших сегодня особо благоговейно, он с растущей горечью думал о тех, кто покушается на покой духовных учреждений.

И кто не разделил бы его чувства? Мы думаем, сам мистер Хорсман смирился бы душой, а сэр Бенджамин Холл растерял свой кураж [16], случись этим реформаторам прогуляться при луне вкруг башни какой-нибудь из наших древних церквей. Кто не проникнется любовью к пребендарию [17], идя по Винчестеру, глядя на ряды благообразных домов, на аккуратные газоны и ощущая строгий, упорядоченный покой этого места! Кто не пожелает всяческого добра настоятелю, любуясь Херефордским собором в сознании, что цвет и тон, архитектура и форма, торжественные башни и стрельчатые окна — всё гармонично, всё совершенно! Кто, греясь на солнце в клуатрах Солсбери, посматривая на библиотеку Джуела[18] и бесподобный шпиль, не подумает, что епископу иногда надо быть богатым?

Умонастроения доктора Грантли не должны нас удивлять: они — поросль от многовекового корня церковного господства, и хотя иные стволы сегодня обезображены древесными грибами, а иные высохли, разве мало они дают доброго плода, за который мы благодарны? Кто может без сожаления спилить мёртвые ветви старого дуба — бесполезные, но, ах, всё ещё такие красивые, или выкорчевать остатки древнего леса, не думая, что эти деревья некогда служили защитой молодым росткам, место для которых теперь так безапелляционно, так грубо требуют освободить?

Архидьякон, при всех своих достоинствах, не отличался деликатностью и, войдя в смотрительскую гостиную, сразу после утренних приветствий начал обличать «гнусного Джона Болда» в присутствии мисс Хардинг, хотя справедливо подозревал, что имя его врага ей небезразлично.

— Нелли, дорогая, принеси мои очки из дальней комнаты, — сказал смотритель, оберегая чувства дочери.

Элинор принесла очки — в её отсутствие отец пытался окольными фразами объяснить своему чересчур практичному тестю, что лучше не говорить при ней о Болде, — и ушла к себе. Никто не рассказал ей про Болда и богадельню, но она женским чутьём чувствовала: что-то неладно.

— Скоро нам придётся что-нибудь предпринять, — начал архидьякон, вытирая лоб большим пёстрым платком, ибо он, спеша успеть по всем делам, шёл быстро, а день выдался жаркий. — Вы, конечно, слышали про петицию?

Мистер Хардинг нехотя признал, что слышал.

— Итак, — продолжал архидьякон, не дождавшись, что мистер Хардинг выразит своё мнение, — вы понимаете, что мы должны что-нибудь предпринять. Мы не можем сидеть и смотреть, как эти люди выбивают почву у нас из-под ног.

Архидьякон, как человек практичный, позволял себе в тесном дружеском кругу прибегать к разговорным выражениям, хотя, как никто, умел воспарить в лабиринт возвышенной фразеологии, когда речь шла о церкви, а слушателями были младшие собратья.

Смотритель по-прежнему безмолвно смотрел ему в лицо, еле заметно водя воображаемым смычком и зажимая воображаемые струны пальцами другой руки. Это было его всегдашним утешением в неприятных разговорах. Если беседа огорчала его сильно, движения были короткие и медленные, а верхняя рука внешне не участвовала в игре, однако струны, которые она зажимала, могли прятаться в кармане у музыканта, а инструмент — под стулом; но когда его сердце, его чуткое сердце, проникнув в самую глубину того, что было ему так мучительно, находило выход, — он начинал играть более быструю мелодию, перебирая струны от горла, вниз по жилетке, и снова вверх, до самого уха, рождая экстатическую музыку, слышную лишь ему и святой Цецилии, — и не без результата.

— Я совершенно согласен с Коксом и Камминсом, — продолжал архидьякон. — Они пишут, что нам нужно заручиться помощью сэра Абрахама Инцидента. Я без малейшего страха передам дело ему.

Смотритель играл самую печальную и самую медленную из своих мелодий — похоронный плач на одной струне.

— Думаю, сэр Абрахам быстро поставит мастера Болда на место. Я уже слышу, как сэр Абрахам подвергает его перекрёстному допросу в Суде общих тяжб.

Смотритель представил, как обсуждают его доход, его скромную жизнь, повседневные привычки и необременительный труд, и единственная струна издала протяжный стон.

— Как я понимаю, они направили петицию моему отцу.

Смотритель не знал точного ответа; он предположил, что петицию должны отправить сегодня.

— Чего я не понимаю, так это как вы такое допустили, при том, что у вас есть Банс. Уж казалось бы, с его помощью вы могли бы держать их в руках. Не понимаю, как вы им позволили.

— Позволил что? — спросил смотритель.

— Слушать этого Болда и другого кляузника, Финни. И написать петицию. Почему вы не велели Бансу уничтожить её?

— Едва ли это было бы разумно, — ответил смотритель.

— Разумно — да, очень разумно было бы, если бы они разобрались между собой. А теперь я должен идти во дворец и отвечать на их петицию. Обещаю вам, ответ будет очень коротким.

— Но почему им нельзя было подать петицию, архидьякон?

— Почему нельзя?! — воскликнул архидьякон так громогласно, словно пансионеры могли услышать его сквозь стены. — Почему нельзя?! Я им объясню, почему нельзя. Кстати, смотритель, я бы хотел сказать несколько слов им всем.

Смотритель растерялся так, что на миг перестал играть. Он категорически не желал уступать зятю свои полномочия, решительно не намеревался вмешиваться в какие-либо действия пансионеров по спорному вопросу, ни в коем случае не хотел обвинять их или защищать себя. И он знал, что именно это всё архидьякон сделает от его имени, причём далеко не кротко, однако не находил способа отказаться.

— Я предпочёл бы обойтись без лишнего шума, — сказал он виновато.

— Без лишнего шума! — повторил архидьякон всё тем же трубным гласом. — Вы хотите, чтобы вас растоптали без лишнего шума?

— Если меня растопчут, то да, безусловно.

— Чепуха, смотритель. Я вам говорю: надо что-то делать. Необходимо принимать активные меры.

Давайте я позвоню, и пусть им скажут, что я хочу поговорить с ними на плацу.

Мистер Хардинг не умел противиться, и ненавистный приказ был отдан. «Плацом» в богадельне шутливо называли площадку, выходящую одной стороной к реке. С трёх других сторон её окружали садовая стена, торец смотрительского дома и собственно здание богадельни. «Плац» был замощён по периметру плитами, а в середине — булыжником; в самом центре располагалась решётка, к которой от углов шли каменные канавки. Вдоль торца дома под навесом от дождя располагались четыре водопроводных крана; здесь старики брали воду и здесь же обычно умывались по утрам. Место было тихое, покойное, затенённое деревьями смотрительского сада. Со стороны, выходящей к реке, стояли каменные скамьи, на которых старики частенько сидели, глядя на шныряющих в реке рыбёшек. На другом берегу расстилался сочный зелёный луг; он уходил вверх по склону до самого настоятельского дома, так же скрытого от глаз, как и настоятельский сад. Другими словами, не было места укромнее, чем плац богадельни; и здесь-то архидьякон собирался сказать пансионерам, что думает об их негодном поступке.

Слуга скоро принёс известие, что пансионеры собрались, и доктор Грантли нетерпеливо поднялся, чтобы обратиться к ним с речью.

— Вам, безусловно, следует пойти со мной, — объявил он, заметив, что мистер Хардинг не выказывает намерения последовать за ним.

— Я предпочёл бы остаться, — заметил мистер Хардинг.

— Бога ради, давайте не будем допускать раскола в собственном лагере, — ответил архидьякон, — давайте наляжем со всей мочи, а главное — сообща. Идёмте, смотритель, не бойтесь своего долга.

Мистер Хардинга боялся; боялся, что его принуждают к действиям, вовсе не составляющим его долг. Однако у него не было сил противиться, так что он встал и пошёл вслед за зятем.

Старики кучками собрались на плацу, во всяком случае, одиннадцать из двенадцати, поскольку бедный лежачий Джонни Белл уже давно не ходил и даже не вставал; он, впрочем, в числе первых поставил крестик под петицией. Да, он не мог подняться с постели, да, у него не осталось в мире ни одной близкой души, кроме друзей в богадельне, из которых самыми верными и любимыми были смотритель и его дочка, да, старик получал всё, что требовалось слабому телу, всё, что могло порадовать угасающий аппетит; тем не менее его потухшие глаза заблестели при мысли заполучить «по сотне на нос», как красноречиво выразился Эйбл Хенди; и бедный старый Джонни Белл алчно поставил крестик под петицией.

Когда появились двое священников, все обнажили голову. Хенди помедлил было, однако чёрные сюртук и жилетка, о которых он с таким пренебрежением говорил в комнате Скулпита, действовали даже и на него, так что он тоже снял шляпу. Банс, выйдя вперёд, низко поклонился архидьякону и с ласковым почтением выразил надежду, что смотритель и мисс Элинор пребывают в добром здравии, а также, добавил он, вновь поворачиваясь к архидьякону, «и супруга, и детки в Пламстеде, и милорд епископ». Покончив с этим приветствием, он вернулся к остальными и тоже занял место на каменной скамье.

Архидьякон, который собирался произнести речь, походил на священную статую, воздвигнутую посреди каменной площадки, достойное олицетворение Церкви Воинствующей на земле. Его шляпа, большая и новая, с широкими загнутыми полями, каждым дюймом свидетельствовала о принадлежности к духовному званию. Густые брови, широко открытые глаза, полные губы и сильный подбородок соответствовали величию сана; добротное сукно на широкой груди говорило о благосостоянии клира, рука, убранная в карман, символизировала рачение нашей матери-церкви о временном имуществе, другая, свободная, — готовность сразиться за её святыни, а ниже пристойные панталоны и аккуратные чёрные гетры подчёркивали прекрасное сложение ног, зримо обозначая достоинство и внутреннюю красоту нашей церковной иерархии.

— Итак, — начал он, приняв ораторскую позу, — я хочу сказать вам несколько слов. Ваш добрый друг смотритель, и я, и его преосвященство епископ, от имени которого я к вам обращаюсь, весьма бы огорчились, будь у вас справедливые основания жаловаться. Любую справедливую причину для жалоб смотритель, его преосвященство или я от его имени немедленно бы устранили без всяких петиций. — Здесь оратор сделал паузу. Он ожидал редких хлопков, означавших бы, что самые слабые в стане противника понемногу сдаются. Однако хлопков не последовало. Даже Банс сидел молча, поджав губы. — Без всяких петиций, — повторил архидьякон. — Мне сказали, что вы направили его преосвященству петицию.

Он вновь сделал паузу, дожидаясь ответа, и через некоторое время Хенди собрался с духом, чтобы подать голос:

— Да, направили.

— Вы направили его преосвященству петицию, в которой, как мне сообщили, пишете, что не получаете положенного вам по завещанию Джона Хайрема.

На сей раз ответом стал согласный гул большей части пансионеров.

— Итак, чего вы просите? Чего вам здесь недостаёт? Что.

— Сто фунтов в год, — пробурчал старый Моуди. Казалось, его голос шёл из-под земли.

— Сто фунтов в год! — вскричал воинствующий архидьякон. Он поднял сжатую руку, выказывая своё возмущение наглым требованием, а другой крепко стиснул в кармане панталон монетки по полкроны [19] — символ церковного богатства. — Сто фунтов в год! Да вы, наверное, выжили из ума. Вы говорите о завещании Джона Хайрема. Когда Джон Хайрем строил приют для немощных стариков, бедных мастеровых, не способных больше себя кормить, увечных, слепых, недужных, думаете ли вы, что он собирался сделать их джентльменами? Думаете ли вы, что Джон Хайрем хотел дать сто фунтов в год одиноким старикам, которые в лучшие-то годы зарабатывали от силы два шиллинга или полкроны в день? О нет. Я скажу вам, чего хотел Джон Хайрем. Он хотел, чтобы двенадцать убогих стариков, которых некому поддерживать и которые умерли бы от голода и холода в жалкой нищете, перед смертью получили в этих стенах пищу, кров и немного покоя, чтобы примириться с Богом. Вот чего хотел Джон Хайрем. Вы не читали завещания, и сомневаюсь, что его читали дурные люди, которые вас подстрекают. Я читал, я знаю, что написано в этом завещании, и я вам говорю, что именно такова была его воля.

Ни звука не донеслось со стороны одиннадцати стариков. Они молча слушали, какова, по мнению архидьякона, их участь. Они созерцали его внушительную фигуру, ни словом, ни жестом не показывая, как оскорбили их выбранные им выражения.

— А теперь подумайте, — продолжал он, — хуже ли вам живётся, чем хотел Джон Хайрем? У вас есть кров, пища, покой и ещё многое в придачу. Вы едите в два раза лучше, спите в два раза мягче, чем до того, как вам посчастливилось сюда попасть, у вас в кармане вдесятеро больше денег, чем вы зарабатывали в прежние дни. А теперь вы пишете епископу петицию и требуете по сто фунтов в год! Я скажу вам, друзья мои: вас одурачили мерзавцы, действующие в собственных корыстных целях. Вы не получите и ста пенсов в год к тому, что получаете сейчас, а вполне возможно, станете получать меньше. Вполне возможно, что его преосвященство или смотритель внесут изменения.

— Нет, нет, нет, — перебил смотритель, с неописуемой тоской слушавший тираду своего зятя, — нет-нет, друзья мои. Пока мы с вами живём вместе, я не хочу ничего менять, по крайней мере, в худшую для вас сторону.

— Благослови вас Бог, мистер Хардинг, — сказал Банс.

— Благослови вас Бог, мистер Хардинг. Благослови вас Бог, сэр. Мы знаем, что вы всегда были нашим другом, — подхватили другие пансионеры — если не все, то почти все.

Архидьякон ещё не закончил речь, но не мог без ущерба для достоинства продолжать её после этого всплеска чувств, так что повернулся и пошёл в сторону сада, смотритель — за ним.

— Что ж, — сказал доктор Грантли, оказавшись в прохладной тени деревьев, — думаю, я говорил вполне ясно.

И он утёр пот со лба, потому что ораторствовать на солнцепёке в чёрном суконном костюме — работа нелёгкая.

— Да, вполне, — ответил смотритель без всякого одобрения.

— А это главное, — продолжал его собеседник, явно очень довольный собой, — это главное. С такими людьми надо говорить просто и ясно, иначе не поймут. Думаю, они меня поняли. Поняли, что я хотел им сказать.

Смотритель согласился. Он тоже считал, что пансионеры вполне поняли архидьякона.

— Они знают, чего от нас ждать, знают, что мы будем пресекать всякую строптивость, знают, что мы их не боимся. А теперь я загляну к Чодвику, расскажу ему, что сделал, потом зайду во дворец и отвечу на их петицию.

Смотрителя переполняли чувства, переполняли настолько, что готовы были вырваться наружу. Случись это — позволь он себе высказать вслух бурлящие внутри мысли, — архидьякон бы очень удивился суровой отповеди. Однако другие чувства заставляли мистера Хардинга молчать. Он всё ещё боялся выразить несогласие с зятем — он всеми силами избегал даже видимости разлада с другим священнослужителем и мучительно страшился открытой ссоры с кем бы то ни было даже по малейшему поводу. Его жизнь до сих пор была тиха и безмятежна. Прежние мелкие трудности требовали лишь пассивной стойкости, а нынешний достаток ни разу не вынуждал к какому-либо деятельному противостояние, ни разу не становился причиной тягостных разногласий. Он отдал бы почти всё — куда больше, чем по совести считал себя обязанным отдать, — чтобы отвратить надвигающуюся бурю. Горько было думать, что приятное течение его жизни потревожат и возмутят грубые руки, что его тихие тропки превратятся в поле сражения, что скромный уголок мира, дарованный ему Провидением, осквернят, не оставив там ничего доброго.

Он не мог бы откупиться деньгами, потому что их у него не было: добрый смотритель так и не научился складывать гинею к гинее. Однако с какой готовностью, с какой глупой лёгкостью, с какой радостью отдал бы он половину всех будущих доходов, если бы от этого тихонько рассеялись собравшиеся над ним тучи; если бы это примирило реформатора и консерватора, возможного завтрашнего зятя, Болда, и реального сегодняшнего зятя, архидьякона.

На подобные компромиссы мистер Хардинг пошёл бы не для того, чтобы спасти хоть сколько-то, — он по-прежнему почти не сомневался, что ему оставят его нынешнее тёплое местечко до конца жизни, если он сам так решит. Нет, он руководствовался бы единственно любовью к тишине и страхом перед публичным обсуждением своей особы. Смотритель был жалостлив — чужие страдания ранили его душу, — но никого он так не жалел, как старого лорда, чьё сказочное богатство, полученное от церковного бенефиция, навлекло на несчастного такое бесчестье, такое общественное порицание; дряхлого восьмидесятилетнего Крёза, которому не дали умереть в мире и против которого ополчился весь свет.

Неужто и ему суждена похожая участь? Неужто газетчики поставят его к позорному столбу как человека, который жирует на деньги бедняков, на средства, оставленные благотворителем для поддержания старых и немощных? Неужто его имя станет синонимом гнёта, неужто он превратится в пример алчности англиканского духовенства? Скажут ли, что он ограбил стариков, которых так искренне любил всем сердцем? Час за часом мистер Хардинг расхаживал под величавыми липами, погружённый в свои печальные мысли, и почти окончательно утвердился в решении предпринять какой-нибудь значительный шаг, который убережёт его от столь ужасной судьбы.

Тем временем архидьякон в прекрасном расположении духа продолжил утренние труды. Он перемолвился словом-другим с мистером Чодвиком, затем, обнаружив, как и ожидал, что петиция лежит в отцовской библиотеке, написал короткий ответ, в котором сообщал пансионерам, что у них нет никаких оснований жаловаться на ущемление прав, а напротив, есть все основания благодарить за оказанные им милости; затем, проследив, чтобы отец подписал письмо, сел в экипаж и отправился домой к миссис Грантли, в Пламстед.

Глава VI. ЧАЙ У СМОТРИТЕЛЯ

После долгих сомнений, лишь на одном мистер Хардинг смог остановиться окончательно. Он решил, что ни в коем случае не будет обижаться и не позволит этому вопросу поссорить его с Болдом или с пансионерами. Во исполнение задуманного он, не откладывая, написал мистеру Болду записку с приглашением в указанный вечер на следующей неделе послушать музыку в кругу нескольких друзей. В нынешнем состоянии духа мистер Хардинг, наверное, предпочёл бы обойтись без увеселений, однако он ещё раньше пообещал Элинор этот маленький приём. Так что когда она заговорила с отцом о приглашениях, то была приятно удивлена его ответом:

— Я тут думал о Джоне Болде, так что написал ему сам. А ты напиши его сестре.

Мэри Болд была старше брата, и ко времени нашего рассказа ей исполнилось тридцать. Она была миловидна, хотя далеко не красавица, но более всего в ней покоряла доброта. Мэри не отличалась ни особым умом, ни особой живостью, не обладала деятельной энергией брата, однако она руководствовалась в жизни высокими принципами добра и зла, нрав у неё был мягкий, а достоинства преобладали над недостатками. При первой встрече она не оставляла сильного впечатления, но внушала любовь всем, знавшим её близко, и чем дольше продолжалось знакомство, тем сильнее становилась эта любовь. В число тех, кто питал к ней самую тёплую приязнь, входила Элинор Хардинг. Они никогда прямо не разговаривали о брате Мэри, и всё же каждая понимала, что другая к нему испытывает.

Когда принесли записку, брат и сестра сидели вместе.

— Как странно, что они прислали два приглашения, — заметила Мэри. — Если уж мистер Хардинг завёл у себя модные порядки, то я просто не знаю, чего ждать следующим.

Брат тут же понял, что ему предлагают мир. Однако он находился в более трудном положении, чем мистер Хардинг: обиженному всегда проще проявить великодушие, нежели обидчику. Джон Болд чувствовал, что не может пойти в гости к мистеру Хардингу. Его любовь к Элинор была сильна, как никогда, а препятствия лишь усилили желание поскорее назвать её своей женой. И всё же, хотя её отец сам предлагал убрать эти препятствия, Джон Болд чувствовал, что не может больше переступить его порог в качестве друга.

Пока он сидел с запиской в руке, размышляя, сестра ждала его решения.

— Ладно, — проговорила она. — Наверное, надо отправить два ответа и в обоих написать, что мы придём с радостью.

— Ты, конечно, иди, а я не могу, — сказал он с печальной серьёзностью. — Всем сердцем хотел бы пойти.

— Так почему нет? — удивилась Мэри. Она ещё не слышала о новом злоупотреблении, которое взялся искоренить её брат — по крайней мере, в связи с его именем.

Он некоторое время раздумывал, потом решил, что лучше сразу объяснить все обстоятельства: всё равно рано или поздно придётся.

— Боюсь, я больше не могу бывать у мистера Хардинга по-приятельски, по крайней мере сейчас.

— Отчего, Джон? Что случилось? Ты поссорился с Элинор?

— Нет, — ответил он. — С нею я пока не ссорился.

— Так в чём же дело? — Мэри глядела на него с любящей тревогой, зная, как дорог брату дом, в котором он, по собственным словам, не может больше бывать.

Джон ответил не сразу:

— Видишь ли, я взялся помогать двенадцати старикам в Хайремской богадельне, и, разумеется, это затрагивает мистера Хардинга. Возможно, мне придётся вступить с ним в противостояние; возможно, я больно его задену.

Мэри некоторое время прямо смотрела ему в глаза, прежде чем ответить, но и тогда спросила лишь, что он намерен сделать для стариков.

— История долгая, и я не уверен, что ты всё поймёшь. Джон Хайрем завещал имущество на содержание бедных стариков, а доходы, которые должны идти этим старикам, попадают главным образом в карман к смотрителю и епископскому управляющему.

— А ты решил отобрать у мистера Хардинга его долю?

— Я ещё не знаю, что решил. Я хочу разобраться. Выяснить, кто имеет право на эту собственность, и, если сумею, восстановить справедливость по отношению к барчестерским беднякам в целом, поскольку, фактически, именно они — отказополучатели по данному завещанию.

— И зачем ты это делаешь, Джон?

— Ты можешь задать этот вопрос кому угодно, — ответил он, — и получится, что бедняков не должен защищать никто. Если действовать по этому принципу, то не надо вступаться за слабых, давать отпор беззаконию и отстаивать права бедных! — И Джон Болд почувствовал, как собственная добродетель придаёт ему сил.

— Но разве некому этим заняться, кроме тебя? Ты знаешь мистера Хардинга столько лет. Как друг, как младший друг, Джон, много младше мистера Хардинга.

— Это женская логика от начала до конца, Мэри. Причём тут возраст? Другой человек тоже может сослаться на старость. А что до дружбы, личные мотивы не должны мешать борьбе за правду. Неужто моё уважение к мистеру Хардингу — повод пренебречь долгом по отношению к старикам? Неужто страх лишиться его общества не даст мне исполнить веление совести?

— А Элинор? — спросила Мэри, робко заглядывая ему лицо.

— Элинор… то есть мисс Хардинг… если она… то есть если её отец… вернее, если она… или, скорее, он… коли они сочтут нужным… но сейчас совершенно нет надобности говорить про Элинор Хардинг. Скажу одно: если я в ней не ошибаюсь, то она не осудит меня за то, что я следую долгу. — И Болд обрёл подобие душевного покоя в утешении римлянина.

Мэри сидела молча, пока брат не напомнил ей, что надо ответить на приглашения. Она встала, поставила перед собой письменный ящичек, взяла бумагу и перо, медленно вывела:

ПАКЕНХЕМ-ВИЛЛА

Вторник, утро

Моя дорогая Элинор!

Я…

и поглядела на брата.

— В чём дело, Мэри, почему ты не пишешь?

— Ах, Джон, — сказала она, — дорогой Джон, прошу тебя, подумай ещё раз.

— О чём?

— О богадельне… о мистере Хардинге… о том, что ты говорил про тех стариков. Никто… никакой долг не требует от тебя ополчаться против лучшего, самого старинного друга. И Джон, подумай об Элинор. Ты разобьёшь сердце и ей, и нам.

— Чепуха, Мэри. Сердцу мисс Хардинг ничто не угрожает, ровно как и твоему.

— Умоляю тебя, ради меня, остановись. Ты ведь её любишь. — Мэри подошла и встала рядом с ним на колени. — Умоляю, остановись. Ты сделаешь несчастными себя, её и её отца. Ты сделаешь несчастными всех нас. И ради чего? Ради призрачной справедливости. Ты не добавишь тем двенадцати старикам ничего к тому, что у них уже есть.

— Ты не понимаешь, милая, — сказал он, гладя её по голове.

— Я всё понимаю, Джон. Понимаю, что это химера — твоя призрачная мечта. Я знаю, что никакой долг не требует от тебя такого безумного, такого самоубийственного поступка. Я знаю, что ты любишь Элинор Хардинг, и я говорю тебе сейчас: она тоже тебя любит. Будь это твой прямой долг, я последняя посоветовала бы тебе отказаться от него ради любви к женщине, но то, что ты затеял… умоляю, подумай дважды, прежде чем решиться на шаг, который рассорит тебя с мистером Хардингом. — Мэри прижималась к коленям брата, и хотя тот молчал, по его лицу ей показалось, что он готов сдаться. — По крайней мере позволь мне написать, что ты придёшь на приём. По крайней мере, не рви отношения с ними, пока сам колеблешься.

И она поднялась на ноги, надеясь закончить письмо, как ей хотелось.

— Я не колеблюсь, — сказал он наконец, вставая. — Я не буду себя уважать, если отступлю от задуманного из-за красоты Элинор Хардинг. Да, я люблю её. Я отдал бы руку, чтобы услышать от мисс Хардинг то, что ты сейчас о ней сказала. Однако я не могу ради неё свернуть с избранного пути. Надеюсь, потом она поймёт мои мотивы, но сейчас я не могу быть гостем в доме её отца.

И барчестерский Брут отправился укреплять дух раздумьями о собственной добродетели.

Бедная Мэри Болд села и в печали закончила письмо. Она написала, что придёт, но что её брат, к сожалению, прийти не сможет. Боюсь, сестра не восхитилась его самопожертвованием, как оно того заслуживало.

Приём прошёл так, как проходят все такие приёмы. Были толстые старые дамы в шелках и стройные юные дамы в лёгком муслине; пожилые джентльмены стояли спиной к пустому камину и, судя по лицам, предпочли бы сидеть дома в собственных креслах; молодые люди смущённо толпились у двери, ещё не набравшись смелости атаковать муслиновую армию, которая расположилась полукругом в ожидании схватки. Смотритель попытался возглавить вылазку, но, не обладая тактом полководца, вынужден был отступить. Его дочь поддерживала дух своего воинства кексами и чаем, однако сама Элинор не ощущала боевого задора — единственный враг, с которым она хотела бы скрестить клинки, отсутствовал, так что и ей, и остальным было довольно скучно.

Громче всех звучал зычный голос архидьякона, вещавшего перед собратьями-священниками об угрозе для церкви, о безумных реформах, которые, по слухам, готовятся даже в Оксфорде, и о губительной ереси доктора Уистона.

Впрочем, скоро в общем гуле робко проступили более сладостные звуки. В углу, отмеченном пюпитрами и круглыми табуретами, началось шевеление. Свечи вставили в канделябры, из тайников извлекли ноты, и началось то, ради чего все собрались.

Сколько раз наш друг подкручивал и докручивал колки, прежде чем решил, что они подкручены, как надо; сколько немелодичных всхрипов прозвучало обещанием будущей гармонии! Как трепетали муслиновые складки, прежде чем Элинор и другая нимфа уселись за фортепьяно, как плотно высокий Аполлон вжался в стену, подняв длинную флейту над головами очаровательных соседок, в какой крохотный уголок забился кругленький младший каноник, и с какой ловкостью отыскал там место, чтобы настроить привычную скрипочку!

И вот полилась музыка — громче, громче, потом тише, тише, в горку, под горку, то словно зовя в бой, то словно оплакивая павших. И во всём, сквозь всё, над всем звучала виолончель. Ах, не зря эти колки столько подкручивали и докручивали — слушайте, слушайте! Теперь печальнейший из всех инструментов говорит в одиночку. Безмолвно замерли скрипка, флейта и фортепьяно, внимая плачу скорбной сестры. Но это лишь мгновение; меланхолические ноты ещё не до конца проникли в сердце, а оркестр уже снова вступил в полную силу; ножки жмут педали, двадцать пальчиков порхают по басовым клавишам. Аполлон дует так, что его жёсткий шейный платок превратился в удавку, а младший каноник работает обеими руками, пока не припадает к стене в полуобморочном изнеможении.

Почему именно сейчас, когда все должны молчать, когда вежливость, если не вкус, требует слушать музыку, — почему именно сейчас армия чёрных сюртуков перешла в наступление? Один за другим они выдвигаются с прежних позиций и открывают робкий огонь. Ах, мои дорогие, такой натиск не берёт крепостей, даже если противник только и мечтает о капитуляции. Наконец в ход пущена более тяжёлая артиллерия, медленно, но успешно, разворачивается атака, и вот уже муслиновые ряды дрогнули, смешались; стулья оттеснены, бой идёт уже не между двумя армиями — он распался на поединки, как в славные времена рыцарских сражений. В уголках, в тени портьер, в оконных нишах и за полупритворёнными дверями сыплются удары и наносятся смертельные раны.

Тем временем в стороне завязался другой бой, более суровый и трезвый. Архидьякон бросил вызов двум пребендариям; дородный ректор — его союзник в опасностях и радостях короткого виста [20]. Они сосредоточенно следят, как тасуется колода, зорко ждут, когда откроется козырь. С какой бережностью они распределяют карты, ревниво следя, чтобы не показать их соседу! Почему этот тощий доктор так медлителен — живой скелет с ввалившимся глазницами и впалыми щеками, недостойный представлять богатства своей матери-церкви? Что ты там копаешься, иссохший доктор? Посмотри, как архидьякон в немой агонии кладёт карты на стол и возводит очи горе, взывая о помощи не то к небесам, не то к потолку. Теперь он испускает тяжёлый вздох; большие пальцы, заложенные в карманы жилетки, означают, что он не предвидит скорого конца пытки. Увы, тщетна надежда поторопить иссохшего доктора. С какой методичностью он перекладывает каждую карту, взвешивает цену каждого могучего туза, каждого короля сам-друг, каждой дамы сам-третей, раздумывает о валетах и десятках, считает каждую масть, прикидывает общий итог. Наконец он заходит, три карты одна за другой ложатся поверх. Сухонький доктор вновь кладёт карту, и его партнёр, сверкнув глазами, берёт взятку. Третий заход — и в третий раз Фортуна улыбается пребендариям, но на четвёртый архидьякон пригвождает поверженного короля к земле, прихлопнув его — корону и скипетр, курчавую бороду и насупленное чело — простой двойкой.

— Как Давид Голиафа, — говорит архидьякон, придвигая четыре карты партнёру. Он идёт с козыря, затем снова с козыря, затем с короля, затем с туза, затем с десятки от длинной масти, которая выбивает у костлявого доктора последний оплот — козырную даму, на которую тот возлагал столько надежд.

— Что, нет второй пики? — спрашивает архидьякон партнёра.

— Только одна пика, — утробно басит дородный ректор. Он сидит багровый, молчаливый, внимательный — надёжный, хоть и не блистательный союзник.

Однако архидьякона не страшит отсутствие пик. Он мечет карты со скоростью, которая почти бесит контрпарнёров, отодвигает четыре им, показывает остальные через стол багровому ректору, объявляет «два за леве, два за онёры, плюс премия за лишнюю взятку», отмечает под подсвечником требл и успевает раздать вторую колоду быстрее, чем костлявый доктор — сосчитать свой проигрыш.

Но вот приём и закончился. Гости, обуваясь и закутываясь в шали, говорили, как замечательно он прошёл. Миссис Гуденаф, жена краснолицего ректора, стиснув руку смотрителя, объявила, что никогда так не веселилась, что показывает, как мало радостей позволяла себе эта дама, ибо она весь вечер молча просидела на стуле. А Матильда Джонсон, разрешив молодому Диксону из банка застегнуть ей на шее плащ, думала, что двухсот фунтов в год и домика вполне довольно для счастья; а кроме того, наверняка он когда-нибудь станет управляющим. Аполлон, убирая флейту в карман, чувствовал, что сегодня покрыл себя славой. Архидьякон позвякивал в кармане выигрышем. И только костлявый доктор ушёл, ни сказав ничего вразумительного; слышно было лишь, как он вновь и вновь бормочет на ходу: «Тридцать три пойнта! Тридцать три пойнта!»

Когда все разошлись, мистер Хардинг остался один на один с дочерью.

О чём беседовали между собой Элинор Хардинг и Мэри Болд, нет надобности рассказывать. Надо радоваться, что ни историк, ни романист, не слышат всего, что говорят их герои и героини, иначе как бы они укладывались в три тома? Тут и двадцати бы не хватило! Про данную историю я подслушал так мало, что надеюсь вместить её в триста страниц и к общему удовольствию обойтись одним томом. Однако о чём-то они беседовали, и пока смотритель задувал свечи и убирал инструмент в футляр, дочь, печальная и задумчивая, стояла у пустого камина. Она намеревалась поговорить с отцом, но ещё не решила, что сказать.

— Ты идёшь спать, Элинор? — спросил он.

— Да, — ответила она, отходя от камина. — Да, наверное. Но, папа… мистер Болд сегодня не пришёл. Ты знаешь, почему?

— Его приглашали. Я сам ему написал.

— Но знаешь ли ты, отчего он не пришёл, папа?

— У меня есть догадки, Элинор, но в таких делах бесполезно гадать. Почему ты спрашиваешь?

— Папа, скажи мне, — воскликнула она, обнимая его и заглядывая ему в лицо, — что он задумал? Из-за чего это всё? И есть ли… — она не знала, какое слово подобрать, — есть ли опасность?

— Опасность, дорогая? Про какую опасность ты говоришь?

— Опасность для тебя. Грозит ли тебе это неприятностями, потерями или… Ох, папа, почему ты мне раньше всё не рассказал?

Мистер Хардинг не судил строго ни о ком, а уж особенно о дочери, которую любил больше всех на земле, и всё же сейчас он подумал о ней хуже, чем следовало. Он знал, что она любит Джона Болда и всецело сочувствовал её любви. День за днём он всё больше думал об этом и с нежной заботой любящего отца пытался измыслить, как повернуть дело, чтобы сердце дочери не стало жертвой в их с Болдом противостоянии. Сейчас, когда Элинор впервые об этом заговорила, для мистера Хардинга было естественно подумать в первую очередь о ней, а не о себе, и вообразить, будто дочку тревожат не отцовские, а собственные заботы.

Некоторое время он стоял молча, затем поцеловал её в лоб и усадил на диван.

— Скажи мне, Нелли, — начал отец (он называл её Нелли в самом ласковом, в самом добром расположении своей ласковой и доброй натуры), — скажи мне, Нелли, тебе очень нравится мистер Болд?

Вопрос застал Элинор врасплох. Я не утверждаю, что она забыла про себя и про свои чувства к Джону Болду, когда говорила сегодня с Мэри, — безусловно, нет. Ей было бесконечно горько от мысли, что человек, которого она любит и чьим расположением так гордится, взялся погубить её отца. Её самолюбие было уязвлено тем, что чувства не удержали его от подобного шага, а значит, не были по-настоящему сильными. Однако больше всего Элинор тревожилась за отца, и когда спросила про опасность, имела в виду опасность именно для него, поэтому совершенно опешила от вопроса.

— Нравится ли он мне, папа?

— Да, Нелли, нравится ли он тебе? Почему бы ему тебе не нравиться? Но это неправильно слово. Любишь ли ты его?

Элинор сидела в отцовских объятьях и молчала. Она была решительно не готова сознаваться в своих чувствах, поскольку настроилась ругать Джона Болда и ждала того же от отца.

— Давай, поговорим по душам, — продолжал он. — Ты, милая, расскажи о себе, а я расскажу обо мне и о богадельне.

Потом, не дожидаясь ответа, мистер Хардинг объяснил, как мог, в чём обвиняют богадельню и чего требуют старики, в чём, по его мнению, сила, а в чём — слабость его нынешней позиции, какой путь избрал Джон Болд и какие шаги, вероятно, предпримет следом, а затем, без дальнейших вопросов, заговорил о любви Элинор как о чувстве, которое ни в малейшей мере не осуждает; он оправдывал Джона Болда, извинял его поступки, и даже хвалил его энергию и намерения; подчёркивал его достоинства и не упоминал фанаберии и под конец, напомнив дочери, что час уже поздний, успокоил её заверениями, в которые сам едва ли верил, и отправил спать, плачущую и до крайности взволнованную.

За завтраком они больше не обсуждали эту тему и не касались её в следующие дни. Вскоре после приёма Мэри Болд зашла в богадельню с визитом, но в гостиной были посторонние, так что она ничего не сказала о брате. На следующий день Джон Болд встретил Элинор в тихом тенистом проулке неподалёку от собора. Страстно желая её видеть, но по-прежнему не желая приходить к смотрителю, он, сказать по правде, нарочно подстерёг её в излюбленном месте прогулок.

— Сестра сказала мне, — быстро начал он заранее приготовленную речь, — сестра сказала мне, что ваш позавчерашний приём удался замечательно. Очень сожалею, что не смог прийти.

— Мы все сожалеем, — со сдержанным достоинством ответила Элинор.

— Думаю, мисс Хардинг, вы понимаете, почему в настоящий момент. — Болд смутился, забормотал, осёкся, продолжил объяснения и снова осёкся.

Элинор не выказывала ни малейшего намерения прийти ему на помощь.

— Полагаю, моя сестра вам всё объяснила, мисс Хардинг?

— Прошу вас, не извиняйтесь, мистер Болд. Мой отец, я уверена, всегда будет рад вас видеть, если вы придёте к нему, как будто ничего не случилось; что до ваших взглядов, вы им, разумеется, лучший судья.

— Ваш отец — сама доброта и всегда таким был, но вы, мисс Хардинг, вы… надеюсь, вы не станете судить меня строго из-за того, что…

— Мистер Болд, — ответила она, — знайте одно: в моих глаза отец всегда будет прав, а те, кто с ним воюет — неправы. Если против него выступают люди незнакомые, я согласна поверить, что ими движет искреннее заблуждение, но когда на него нападают те, кто должен его любить и почитать, о них я всегда буду иметь совершенно иное мнение.

И, сделав низкий реверанс, она поплыла прочь, оставив своего воздыхателя в расстроенных чувствах.

Глава VII. «ЮПИТЕР»

Хотя Элинор Хардинг ушла с гордо поднятой головой, не следует думать, будто сердце её было столь уж бестрепетно. Во-первый, она, вполне объяснимо, не хотела терять возлюбленного, во-вторых, не была так уверена в своей правоте, как старалась показать. Отец говорил, причём неоднократно, что Болд не сделал ничего предосудительного; почему же она укоряет его и отталкивает, даже сознавая, что утрата будет для неё невыносимой? Однако такова человеческая натура, а натура молодых леди — особенно. Элинор ушла прочь, и всё — прощальный взгляд, тон, каждое движение — лгали о её сердце. Она отдала бы что угодно, чтобы взять Болда за руку и доводами, уговорами, мольбами или хитростью отговорить от задуманного, победить его женской артиллерией и спасти отца ценою себя, однако гордость этого не допустила, и Элинор не позволила себе напоследок ни ласкового взгляда, ни нежного слова.

Рассуждай Джон Болд о другом влюблённом и другой молодой особе, он бы, наверное, не хуже нас понял всё сказанное, однако в любви мужчины редко здраво оценивают своё положение. Говорят, робкому сердцу не завоевать прекрасной дамы; меня изумляет, что их вообще завоёвывают, так робки зачастую мужские сердца! Когда бы дамы, видя наше малодушие, по доброте натуры не спускались порой из своих укреплённых цитаделей и не помогали нам их захватить, слишком часто они оставались бы непобеждёнными и свободными телом, если не сердцем!

Несчастный Болд плёлся домой раздавленный; он был уверен, что в отношении Элинор Хардинг участь его решена, если только не отказаться от выбранного пути, а это, надо сказать, было непросто. Законники работали, вопрос, до определённой степени, привлёк внимание публики. И к тому же, сможет ли такая гордая девушка любить человека, отвергшего взятые на себя обязательства? Позволит ли она купить свою любовь ценою самоуважения?

Что до исправления богадельни, у Болда пока не было причин жаловаться на неуспех. Весь Барчестер гудел. Епископ, архидьякон, смотритель, управляющий и несколько их клерикальных союзников ежедневно встречались, обсуждали тактику и готовились к большой атаке. К Абрахаму Инциденту обратились, но ответа его пока не получили; копии завещания Джона Хайрема, смотрительских записей, арендных договоров, счетов и всего, что можно и нельзя было скопировать, отправили ему, и дело обрело солидную толщину. Но, главное, его упомянули в ежедневном «Юпитере» [21], и не просто, а в передовой статье. Этот всемогущий печатный орган метнул очередную молнию в Больницу Святого Креста, заметив между прочим: «Похожий случай, менее масштабный, но не менее вопиющий, вероятно, скоро попадёт в сферу общественного внимания. Нам сообщили, что смотритель или надзиратель старой богадельни при Барчестерском соборе получает годовой доход в двадцать пять раз выше, чем назначено ему по завещанию основателя, в то время как сумма годовых трат собственно на благотворительность осталась неизменной. Другими словами, легатарии по завещанию ничего не выиграли от удорожания собственности за последние четыре века, поскольку всю дополнительную прибыль забирает себе так называемый смотритель. Невозможно представить большей несправедливости. Утверждать, что шесть, девять или двенадцать стариков получают все потребные старикам блага, — не ответ. На каком основании, моральном или божественном, традиционном или юридическом, смотритель претендует на огромный доход, не ударив пальцем о палец? Довольство стариков, если они впрямь довольны, не даёт ему права на такое непомерное содержание. Спрашивал ли он себя хоть раз, протягивая широкую священническую ладонь за платой примерно двенадцати трудящихся клириков, за какие услуги его так вознаграждают? Тревожит ли его совесть вопрос о собственном праве на подобную сумму? Впрочем, можно допустить, что такие мысли никогда не приходили ему в голову, что он много лет пожинал и намерен, с Божьей помощью, ещё долго пожинать плоды деятельного благочестия прошлых эпох, не задумываясь ни о своих правах, ни о справедливости по отношению к другим людям! Мы должны отметить, что лишь в Англиканской церкви и лишь среди её служителей возможно обнаружить такую степень нравственного безразличия».

Предоставлю читателю самому вообразить, что чувствовал мистер Хардинг, читая эту статью. Говорят, ежедневно расходится сорок тысяч экземпляров «Юпитера» и каждый экземпляр читают по меньшей мере пять человек. Двести тысяч читателей услышат обвинения против него, двести тысяч сердец всколыхнутся от негодования, узнав, что в Барчестерской богадельне творится грабёж среди бела дня! И как на такое ответить? Как раскрыть сокровенное перед толпой, перед тысячами самых просвещённых людей страны, как объяснить, что он не вор, не алчный ленивый священнослужитель, ищущий злата, а скромный, тихий человек, чистосердечно взявший то, что ему чистосердечно предложили?

— Напишите в «Юпитер», — посоветовал епископ.

— Да, — сказал архидьякон, знавший жизнь куда лучше отца. — Напишите, и вас высмеют, обольют презрением с головы до пят, будут трясти, как терьер — крысу. Вы пропустите слову или букву, и они станут потешаться над невежеством соборного духовенства, малейшую неточность объявят ложью, малейшую уступку — полным признанием вины. Вы узнаете, что вульгарны, обидчивы, непочтительны и безграмотны, а не будь вы священником, девять шансов из девяти, что вас уличили бы в кощунстве! Человек может быть абсолютно чист, обладать всеми талантами и приятнейшим нравом, красотой слога не уступать Аддисону, а хлёсткостью — Юнию [22], но даже он не сумеет написать достойный ответ на выпады «Юпитера». В таких делах газета всесильна. Что в России царь, что в Америке толпа, то в Англии «Юпитер». Ответить на такое письмо! Нет, смотритель. Какой бы путь вы ни избрали, не пишите опровержения. Чего-то подобного мы ждали, но не давайте повода вылить на вас ещё больше помоев.

Статья в «Юпитере», которая так опечалили нашего бедного смотрителя, вызвала ликование в стане его врагов. Болда, конечно, огорчили личные выпады против мистера Хардинга, но и он упивался мыслью, что обрёл такого мощного союзника. Что до стряпчего, Финни, тот от радости не чуял под собой ног. Сражаться бок о бок с «Юпитером» за общее дело! Знать, что курс, который он рекомендовал, одобрен и подхвачен самой влиятельной газетой страны! Быть может, его даже упомянут как джентльмена, столь успешно выступившего в защиту барчестерских бедняков! Возможно, его пригласят свидетельствовать в комитете Палаты общин, и один Бог ведает, какую сумму назначат в компенсацию личных издержек — одна эта тяжба может кормить его годы! Не перечесть всех сладостных грёз, рождённых у Финни передовой статьёй в «Юпитере».

Старые пансионеры тоже слышали о статье и прониклись смутным ощущением, что у них появился могущественный заступник. Эйбл Хенди ковылял из комнаты в комнату, повторяя, что понял из пересказа, с некоторыми необходимыми на его взгляд дополнениями. По его словам, в «Юпитере» пропечатали, что их смотритель — вор, а уж «Юпитер» врать не будет, это все знают. И «Юпитер» подтвердил, что каждый из них — «каждый из нас, Джонатан Крампл, ты подумай!» — имеет бесспорное право на сто фунтов в год, а коли «Юпитер» так сказал, это всё равно что решение лорд-канцлера и даже лучше. Затем он ещё раз обошёл собратьев с газетой, полученной от Финни, и хотя прочесть её никто не мог, но бумага зримо и осязаемо подтверждала услышанное. Джонатан Крампл глубоко задумался о достатке, который уже не чаял вернуть, Джоб Скулпит понял, что не зря подписал петицию, о чём и объявил раз сто, Сприггс зловеще сверкал единственным глазом, а Моуди теперь, когда победа была совсем близка, исходил ещё большей ненавистью к тем, кто по-прежнему не отдаёт ему вожделенные фунты.

По совету архидьякона опровержение от барчестерского конклава в редакцию «Юпитера» не писать не стали, больше никаких решений пока не приняли.

Сэр Абрахам Инцидент был занят подготовкой билля для уничижения папистов. Этот Билль о надзоре за монастырями [23] давал каждому протестантскому священнику старше пятидесяти лет право обыскать любую монахиню, заподозренную в хранении крамольных писаний или иезуитских символов. Он должен был включать сто тридцать семь статей, каждая статья — новый шип в бок папистам. Поскольку все знали, что каждый пункт придётся отстаивать от натиска пятидесяти разъярённых ирландцев, составление и шлифовка документа занимали всё время сэра Абрахама. Билль возымел желаемое действие. Разумеется, его не приняли, но он полностью расколол ирландских депутатов, объединившихся, чтобы продавить билль, который обязал бы всех мужчин пить ирландский виски, а всех женщин — носить ирландский поплин. Так что до конца сессии великая Лига Поплина и Виски оказалась полностью обезврежена.

Таким образом ответ сэра Абрахама всё не приходил, и барчестерцы пребывали в мучительной лихорадке неопределённости, терзаний и надежд.

Глава VIII. ПЛАМСТЕД

Теперь мы пригласим читателя посетить дом пламстедского священника и, поскольку час ещё ранний, вновь заглянуть в спальню архидьякона. Хозяйка дома занята туалетом; мы не остановим на ней нескромный взгляд, а пройдём дальше, в комнатку, где одевается доктор; в ней же хранятся его башмаки и тексты проповедей. Здесь мы и останемся, учитывая, что дверь открыта и через неё преподобный Адам разговаривает со своей достойной Евой.

— Это исключительно твоя вина, архидьякон, — сказала она. — Я с самого начала предупреждала, чем всё кончится, и теперь папе некого благодарить, кроме тебя.

— Помилуй, дорогая, — произнёс архидьякон, появляясь в дверях гардеробной. Его голова была закутана в жёсткое полотенце, которым он энергично тёр волосы и лицо. — Что такое ты говоришь? Я старался изо всех сил.

— Лучше бы ты вообще не вмешивался, — перебила дама. — Если бы ты не мешал Джону Болду туда ходить, как хотелось ему и папе, они с Элинор бы уже поженились, и всей этой истории не было.

— Но, дорогая.

— Прекрасно, архидьякон, разумеется, ты прав. Я и мысли не допускаю, что ты хоть в чём-нибудь признаешь себя неправым, но именно ты настроил этого молодого человека против папы тем, что постоянно его третировал.

— Но, ангел мой.

— А всё потому, что не хотел видеть Джона Болда свояком. Как будто у неё огромный выбор. У папы нет ни шиллинга. Элинор вполне хороша собой, но не ослепительная красавица. Я не представляю для неё жениха, лучше, чем Джон Болд. Или хотя бы такого же, — добавила озабоченная сестра, обвивая шнурок вокруг последнего крючка на ботинке.

Доктор Грантли остро чувствовал несправедливость обвинений, но что он мог возразить? Он безусловно третировал Джона Болда, безусловно не хотел видеть его свояком — ещё несколько месяцев назад одна эта мысль приводила его в бешенство. Однако с тех пор многое изменилось. Джон Болд показал силу, и хотя в глазах архидьякона по-прежнему оставался чудовищем, сила всегда вызывает уважение, и сама возможность такого союза уже не казалась совсем ужасной. Тем не менее девиз доктора Грантли был «Не сдаваться», и он намеревался вести бой до конца. Он твёрдо верил в Оксфорд, в епископов, в сэра Абрахама Инцидента и в себя и лишь наедине с женой допускал тень сомнений в грядущей победе. Сейчас доктор попытался внушить миссис Грантли свою убеждённость и в двадцатый раз принялся рассказывать ей про сэра Абрахама.

— О, сэр Абрахам! — сказала она, забирая корзинку с хозяйственными ключами, прежде чем спуститься по лестнице. — Сэр Абрахам не найдёт Элинор мужа, не добудет папе нового дохода, когда его выживут из богадельни. Попомни мои слова, архидьякон, пока ты и сэр Абрахам сражаетесь, папа лишится бенефиция, и что ты будешь делать с ним и с Элинор на руках? И, кстати, кто будет платить сэру Абрахаму? Думаю, его помощь не бесплатна?

И дама пошла вниз, чтобы совершить семейную молитву вместе с детьми и слугами — образец доброй и рассудительной жены.

Бог дал доктору Грантли большое, счастливое семейство. Трое старших, мальчики, сейчас были дома на каникулах. Их звали Чарльз Джеймс, Генри и Сэмюель [24]. Старшая из двух девочек (всего детей было пятеро) звалась Флориндой в честь крёстной, супруги архиепископа Йоркского, младшую нарекли Гризельдой в честь сестры архиепископа Кентерберийского. Все мальчики были умны и обещали вырасти деятельными людьми, способными за себя постоять, однако характером они заметно отличались между собой, и одним друзьям архидьякона больше нравился старший, другим — средний, третьим — младший.

Чарльз Джеймс был аккуратен и старателен. Он понимал, как многого ждут от старшего сына барчестерского архидьякона, и сторонился чересчур тесного общения со сверстниками. Не столь одарённый, как братья, он превосходил их рассудительностью и благопристойностью манер. Если его и можно было в чём-нибудь упрекнуть, то лишь в избыточном внимании к словам, а не к сути; поговаривали, что он уж очень дипломатичен, и даже отец порой пенял ему за чрезмерную любовь к компромиссам.

Второй сын, любимец архидьякона, и впрямь блистал многочисленными талантами. Разносторонность его гения изумляла, и гости частенько дивились, как он по отцовской просьбе справляется с самыми трудными задачами. Например, однажды Генри явился перед большим кругом собравшихся в образе реформатора Лютера и восхитил их жизненностью перевоплощения, а через три дня поразил всех, так же натуралистично изобразив монаха-капуцина. За последнее достижение отец вручил ему золотую гинею, которую, по словам братьев, обещал заранее, если спектакль будет успешен. Кроме того, Генри отправили в поездку по Девонширу, о которой тот мечтал и от которой получил уйму удовольствия. Впрочем, отцовские друзья не оценили талантов мальчика, и домой приходили печальные отчёты о его строптивости. Он был отчаянный смельчак, боец до мозга костей.

Вскоре сделалось известно, и дома, и на несколько миль вокруг Барчестера, и в Вестминстере, где он учился, что юный Генри прекрасно боксирует и ни за что не признает себя побеждённым; другие мальчики дерутся, пока могут стоять на ногах, он дрался бы и без ног. Те, кто ставили на него, порой думали, что он не выдержит ударов и лишится сознания от потери крови; они убеждали Генри выйти из боя, но тот никогда не сдавался. Только на ринге он ощущал себя полностью в своей стихии; если другие мальчишки радовались числу друзей, он был тем счастливее, чем больше у него врагов.

Родные восхищались его отвагой, но порой сожалели, что он растёт таким задирой; а те, кто не разделял отцовской слабости к мальчику, с прискорбием отмечали, что тот хоть и умеет подольститься к учителям или к друзьям архидьякона, частенько бывает заносчив со слугами и с бедняками.

Всеобщим любимцем был Сэмюель, милый Елейчик, как его ласково прозвали в семье, очаровательный маменькин баловень. Он покорял мягким обращением, красотой речи и приятностью голоса; в отличие от братьев, был учтив со всеми, независимо от звания, и кроток даже с последней судомойкой. Учителя не могли нарадоваться его прилежанию и сулили ему большое будущее. Старшие братья, впрочем, не особо любили младшего; они жаловались матери, что Елейчик неспроста так вкрадчив, и явно опасались, что со временем он заберёт в доме слишком большую власть. Между ними существовала своего рода договорённость осаживать Елейчика при всяком удобном случае, что, впрочем, было не так-то просто: Сэмюель, несмотря на возраст, отлично соображал. Он не мог держаться с чинностью Чарльза Джеймса или драться, как Генри, но отлично владел собственным оружием, так что превосходно защищал от братьев отвоёванное место в семье. Генри утверждал, что он — хитрый лгунишка, а Чарльз Джеймс, хоть и называл его не иначе как «милый брат Сэмюель», не упускал случая на него наябедничать. Сказать по правде, Сэмюель и правда был хитроват, и даже те, кто особенно сильно его любил, не могли не отметить, что уж очень он аккуратно выбирает слова, уж очень умело меняет интонации.

Маленькие Флоринда и Гризельда были милы, но, в отличие от братьев, особыми талантами не блистали, держались робко и при посторонних по большей части молчали, даже если к ним обращались. И хотя они были очаровательны в своих чистеньких муслиновых платьицах, белых с розовыми поясками, архидьяконские гости их почти не замечали.

Смиренная покорность, сквозившая в лице и походке архидьякона, пока тот разговаривал с женой в святилище гардеробной, совершенно улетучилась к тому времени, как он, твёрдым шагом, с высоко поднятой головой, вступил в утреннюю столовую. В присутствии третьих лиц он был господином и повелителем; мудрая жена прекрасно знала человека, с которым соединила её судьба, и понимала, когда надо остановиться. Чужак, видя властный взгляд хозяина, устремлённый на разом притихших гостей, чад и домочадцев, наблюдая, как, поймав этот взгляд, супруга послушно усаживается между двумя девочками, за корзинкой с ключами, — чужак, говорю я, ни за что бы не догадался, что всего пятнадцать минут назад она твёрдо отстаивала своё мнение, не давая мужу открыть рот для возражений. Воистину безграничны такт и талант женщин!

А теперь осмотрим хорошо обставленную утреннюю столовую в пламстедском доме — благоустроенную, но не роскошную и не великолепную. И впрямь, учитывая, сколько денег потрачено, она могла бы больше радовать глаз. В её убранстве ощущается некая тяжеловесность, которой можно было избежать без всякого ущерба для солидности: лучше подобрать цвета, а саму комнату сделать более светлой. Впрочем, не исключено, что это повредило бы клерикальному аспекту целого. Во всяком случае, есть безусловная продуманность в сочетании тёмных дорогих ковров, мрачных тиснёных обоев и тяжёлых занавесей на окнах; старомодные стулья, купленные в два раза дороже более современных, тоже выбраны не случайно. Сервиз на столе так же дорог и так же прост; в нём равным образом угадывается желание потратить деньги, не создав впечатления роскоши. Бульотка [25] из толстого, тяжёлого серебра, как и чайник, кофейник, сливочник и сахарница; чашки из тусклого фарфора с китайскими драконами — они обошлись, наверное, по фунту за штуку, однако на несведущий взгляд выглядят убого. Серебряные вилки такие тяжёлые, что их неудобно держать в руке, а хлебницу поднимет только силач. Чай самый лучший, кофе самый чёрный, сливки самые густые; есть просто поджаренный хлеб и поджаренный хлеб с маслом, блинчики и оладьи, горячий хлеб и холодный, белый и серый, домашний и от булочника, пшеничный и овсяный, а если бывает хлеб из какой-нибудь другой муки, то есть и он; яйца в салфетках, хрустящие ломтики ветчины под серебряными крышками, сардинки в банке и почки под острым соусом — они шкворчат в блюде с горячей водой, поставленном ближе к тарелке достойного архидьякона. На буфете, застеленном белой салфеткой, расположились огромный окорок и огромный филей — последний вчера вечером украшал обеденный стол. Таков обычный завтрак в пламстедском доме.

И всё же я никогда не находил этот дом уютным. Здесь словно забыли, что не хлебом единым жив человек. И пусть облик хозяина величав, лицо хозяйки мило и радушно, детки блещут дарованиями, а вина и угощения превосходны, сами стены всегда навевали на меня скуку. После завтрака архидьякон удалялся в кабинет — без сомнения, чтобы погрузиться в заботы о церкви, миссис Грантли шла присмотреть за кухней (хотя у неё первоклассная экономка, которой платят шестьдесят фунтов в год) и за уроками Флоринды и Гризельды (хотя у них превосходная гувернантка с жалованьем тридцать фунтов в год); так или иначе, она уходила, а с мальчиками мне подружиться не удалось. Чарльз Джеймс хоть и выглядит так, будто думает о чём-то значительном, редко находит, что сказать, а если и находит, в следующую минуту берёт свои слова обратно. Раз он сообщил мне, что в целом считает крикет пристойной игрой для мальчиков при условии, что играют без беготни, но не будет отрицать, что к «пятёркам» [26] это относится в равной мере. Генри обиделся на меня после того, как я взял сторону его сестры Гризельды в споре о садовой лейке, и с тех пор со мной не разговаривает, хотя голос его я слышу часто. Речи Сэмми занятны в первые полчаса, но патока приедается, и я обнаружил, что он предпочитает более благодарных слушателей в огороде и на заднем дворе; кроме того, кажется, однажды я поймал Сэмми на лжи.

Итак, дом в целом навевает на меня скуку, хотя бесспорно всё там самое лучшее.

В то утро, о которым мы пишем, архидьякон по обыкновению удалился в кабинет, предупредив, что будет очень занят, но мистера Чодвика, если тот заедет, примет. Вступив в священную комнату, он открыл бювар, на котором обычно составлял проповеди, положил сверху чистый лист и ещё один наполовину исписанный, поставил чернильницу, глянул на перо и согнул промокательную бумагу; покончив с этими приготовлениями, доктор встал, постоял спиной к камину, широко зевнул и потянулся. Затем он прошёл через комнату, запер дверь, опустился в мягкое кресло, достал из потайного ящика Рабле и погрузился в хитроумные плутни Панурга. Так прошло в тот день утро архидьякона.

Час или два никто не мешал его занятиям, затем в дверь постучали и сообщили, что приехал мистер Чодвик. Рабле вернулся в потайной ящик, мягкое кресло скромно отодвинулось к стене, и когда архидьякон открыл дверь, то предстал управляющему во всегдашних трудах на благо церкви. Мистер Чодвик только что вернулся из Лондона, а значит, должен был привезти важные вести.

— Сэр Абрахам дал наконец своё заключение, — сообщил мистер Чодвик, усаживаясь.

— Отлично! Рассказывайте! — нетерпеливо воскликнул архидьякон.

— Оно предлинное, одним словом не расскажешь, — ответил собеседник. — Но вы можете его прочесть.

И он протянул архидьякону многостраничную копию заключения, которое генеральный атторней [27] сумел втиснуть на поля поданного ему дела.

— Если совсем коротко, — продолжал Чодвик, — в их иске есть слабое место, и нам лучше ничего не предпринимать. Они выдвигают обвинение против мистера Хардинга и меня, а сэр Абрахам считает, что согласно тексту завещания и последующим юридически утверждённым процедурам, мы с мистером Хардингом — лишь наёмные служащие. Иск следовало вчинить барчестерскому муниципалитету либо собранию каноников или вашему отцу.

— У-уф! — воскликнул архидьякон. — Так мистер Болд гонится не за тем зайцем?

— Так считает сэр Абрахам. Впрочем, других зайцев тоже не догнать. Сэр Абрахам пишет, что иск против муниципалитета или собрания каноников можно было бы отклонить. Епископ, по его мнению, самая уязвимая мишень, но в этом случае мы можем апеллировать к тому, что он всего лишь инспектор и никогда не брал на себя другие обязанности.

— Это вполне ясно, — заметил архидьякон.

— Не вполне ясно. В завещании сказано: «Его преосвященство епископ любезно позаботится о должной справедливости». Так что остаётся спорный вопрос, не взял ли ваш отец на себя и прочие обязательства вместе с правом назначать смотрителя. Но даже если они докопаются до этой зацепки, — а они пока ещё и докапываться не начали, — случай настолько запутанный, что, сэр Абрахам говорит, вы сумеете их выставить на пятнадцать тысяч фунтов судебных издержек, прежде чем что-нибудь стронется с места. А откуда им столько взять?

Архидьякон потёр руки. Он твёрдо верил в правоту своего дела, но у него начали закрадываться опасения, что враги одержат несправедливую победу. Приятно было услышать, что правое дело окружено рифами и мелями, незримыми для профанов, однако различимыми для острого взгляда опытного лоцмана-законника. Как заблуждалась его жена, желая брака Элинор с мистером Болдом! Да если этот болван станет упорствовать, он разорится раньше, чем поймёт, с кем судится!

— Превосходно, Чодвик, превосходно! Я вам говорил, что сэр Абрахам — тот человек, который нам нужен. — И доктор, положив на стол копию заключения, ласково её погладил.

— Только не показывайте её никому, архидьякон.

— Кто? Я? Да ни за что свете!

— Сами понимаете, пойдут разговоры.

— Конечно, конечно, — сказал доктор.

— Потому что, если что-нибудь просочится, это станет подсказкой для другой стороны.

— Совершенно верно.

— Никто в Барчестере не должен видеть документа, кроме меня и вас, архидьякон.

— Безусловно, больше никто, — согласился доктор, довольный тем, что он — один из двух посвящённых. — И никто больше не увидит.

— Как я понимаю, миссис Грантли очень интересуется вопросом, — сказал Чодвик.

Неужели архидьякон подмигнул? Я склонен думать, что всё-таки не подмигнул, а лишь еле заметным движением уголка глаза дал мистеру Чодвику понять, что самый глубокий интерес миссис Грантли не даст ей возможности ознакомиться с документом; одновременно он приоткрыл вышеупомянутый потайной ящичек, положил копию заключения на томик Рабле и продемонстрировал мистеру Чодвику ключ, оберегающий припрятанные сокровища, чем вполне развеял любые опасения. Ах! самонадеянный! он доверял Рабле и другие свои секреты искусному творению Брама или Чадда[28], но где хранился ключ от хитроумного механизма? Мы можем смело допустить, что хозяйка знала содержимое всех ящиков в доме; более того, мы убеждены, что она имела право на это знание.

— Но, разумеется, — продолжал мистер Чодвик, — мы должны сказать вашему отцу и мистеру Хардингу, что, согласно заключению сэра Абрахама, дело развивается благополучно.

— О, конечно, да, разумеется, — ответил доктор.

— Сообщите им, что, по мнению сэра Абрахама, иск против мистера Хардинга в нынешней формулировке рассыплется, так как мистер Хардинг не может быть ответчиком по делу. Скажите мистеру Хардингу, что, согласно сэру Абрахаму, он — лишь наёмный служащий. Или, если хотите, я сам ему это передам.

— Я завтра с ним увижусь и с отцом тоже, тогда и объясню им ровно столько, сколько вы сказали. Вы же не уедете до ленча, мистер Чодвик? Впрочем, если спешите, то поезжайте, я знаю, как дорого ваше время.

И на этом они раскланялись.

Архидьякон вновь отпер потайной ящик и дважды перечитал творение высокоучёного законоведа. Сэра Абрахама, очевидно, не заботило, справедливо ли требование стариков и заслуженно ли мистер Хардинг получает доход от богадельни. Он подрядился юридически разгромить противную сторону и успешно двигался к этой цели. Мистер Хардинг более всего желал получить авторитетные заверения, что никого не обидел, что честно получает свой доход и может спокойно спать по ночам, не мучаясь угрызениями совести, что он не грабитель бедных, каким представил его «Юпитер», и что это можно убедительно объяснить всему миру и ему самому, — но сэр Абрахам о желании мистера Хардинга не ведал, а ведал бы — не счёл бы себя обязанным его удовлетворять. Не по этой системе разыгрывались его битвы и выигрывались сражения. Успех был его целью, и цели этой он обычно достигал. Сэр Абрахам побеждал врагов не столько за счёт собственной силы, сколько за счёт их слабостей; почти невозможно было составить иск, в котором сэр Абрахам, выступая на противоположной стороне, не нашёл бы огрехов.

Архидьякон упивался строгостью юридических формулировок. Будем справедливы: он жаждал триумфа не из эгоистической корысти. Сам он в случае проигрыша ничего не терял; во всяком случае, не страх что-либо утратить побуждал его к действиям. Однако и не любовь к справедливости была его движущим мотивом и даже не забота о спокойствии тестя в первую очередь. Он участвовал в нескончаемой войне против неистребимого противника: в брани церкви против её хулителей.

Архидьякон знал, что мистеру Хардингу предстоящие издержки не по карману: пространные заключения сэра Абрахама, апелляции, речи, бесконечные суды, по которым будут таскать дело. Он понимал, что им с отцом придётся взять на себя значительную часть расходов, но, отдадим ему должное, мысль эта его не останавливала. Архидьякон любил получать деньги, стремился к высоким доходам, но и тратил их щедро. Он ликовал, предвкушая победу, пусть она и обойдётся ему в немалую сумму.

Глава IX СОВЕЩАНИЕ

На следующий день архидьякон с утра пораньше приехал к отцу, и смотрителю отправили записку с просьбой зайти во дворец. В экипаже по пути в Барчестер доктор Грантли размышлял о предстоящем разговоре и думал, как трудно будет внушить отцу и тестю своё довольство. Он хотел успеха для церкви и поражения для её противников. Епископ хотел мира по спорному вопросу; в идеале — окончательного, а коли это невозможно, — то хотя бы мира на краткий отпущенный ему срок. Мистер Хардинг желал не только успеха и мира, но и полного оправдания.

Впрочем, с епископом управиться было легче; за время разговора один на один почтительный сын как раз убедил отца, что всё идёт как нельзя лучше. И тут пришёл смотритель.

У мистера Хардинга, когда тот по утрам посещал дворец, было обыкновение устраиваться рядом с епископом, который сидел в огромном кресле — кресло это всегда, зимой и летом, стояло на одном месте, так что у епископа были под рукой стол для чтения, комод, канделябры и всё прочее, — и если, как частенько бывало, при разговоре присутствовал архидьякон, он располагался напротив старших. В описанной диспозиции они могли противостоять ему вместе и вместе капитулировать, ибо такова была их всегдашняя участь.

Сегодня наш смотритель, приветствовав зятя, занял обычное место и ласково осведомился у друга, как его здоровье. Мягкосердечие епископа отзывалось в чувствительной душе мистера Хардинга нежной, почти женственной привязанностью; трогательно было видеть, как кроткие, старые служители церкви пожимают друг другу руку, улыбаются, выказывают мелкие знаки любви.

— Пришло наконец заключение сэра Абрахама, — начал архидьякон.

Мистер Хардинг слышал эту новость и до крайности желал узнать итог.

— Оно вполне благоприятное, — сказал епископ, сжимая другу руку. — Я так рад!

Мистер Хардинг поглядел на могучего благовестника, ожидая подтверждения добрых новостей.

— Да, — промолвил архидьякон. — Сэр Абрахам рассмотрел дело с величайшим тщанием. Я знал, что так и будет. Да, с величайшим тщанием, и пришёл к выводу — а что его мнение в таких вопросах безусловно верно, никто, знающий сэра Абрахама, не усомнится, — так вот, он пришёл к выводу, что претензии совершенно беспочвенны.

— Но как так, архидьякон?

— Во-первых, но вы не юрист, и я сомневаюсь, что вы поймёте. вкратце же так: согласно завещанию Хайрема для богадельни находят двух платных попечителей; по закону они лишь наёмные служащие, и мы с вами не станем спорить из-за именования.

— По крайней мере, я не стану, коли я один из этих служащих, — сказал мистер Хардинг. — Роза, как вы знаете. [29]

— Да, да, — нетерпеливо ответил архидьякон, который не имел сейчас охоты выслушивать стихи. — Да, двое наёмных служащих; один — приглядывать за пансионерами, другой — за деньгами. Вы и Чодвик — эти служащие, а уж слишком много вам платят или слишком мало, больше, чем хотел основатель, или меньше. — тут всякому ясно, как день, что вам нельзя ставить в вину получение установленного вознаграждения.

— Это вроде бы и впрямь ясно, — сказал епископ. Он заметно поморщился при словах «служащие» и «вознаграждение», что, впрочем, по всей видимости, ничуть не смутило архидьякона.

— Вполне ясно, — сказал тот, — и весьма отрадно. По сути для богадельни находят двух таких служащих, а значит, вознаграждение их определяется рыночной стоимостью подобного труда в конкретный период времени и размер его устанавливают те, кто управляет богадельней.

— А кто ею управляет? — спросил смотритель.

— Это уже другой вопрос. Вот пусть противная сторона его сама и выясняет, — сказал архидьякон. — Иск подают против вас и Чодвика, и я изложил линию вашей защиты, неопровержимой защиты, которую нахожу весьма удовлетворительной.

Епископ вопросительно заглянул в лицо друга, который молчал и отнюдь не выглядел удовлетворённым.

— И убедительной, — продолжал архидьякон. — Если они будут настаивать на суде присяжных, в чём я сомневаюсь, любые двенадцать англичан в пять минут решат дело против них.

— Однако, коли так, — заметил мистер Хардинг, — я мог бы с равным успехом получать тысячу шестьсот фунтов в год, реши управители мне столько назначить, а поскольку я сам — один из управителей, если не главный, такое решение едва ли было бы честным.

— Сумма никак к делу не относится. Речь о том, чтобы этот наглец вместе с кучей продувных крючкотворов и вредоносных диссентеров не вмешивался в установления, которые, как все знают, в целом правильны и полезны для церкви. Пожалуйста, не цепляйтесь к мелочам, иначе неизвестно, на сколько эта история затянется и в какие ещё расходы нас введёт.

Мистер Хардинг некоторое время сидел молча. Епископ иногда сжимал его ладонь и заглядывал другу в лицо, надеясь различить проблеск душевного успокоения, но тщетно: бедный смотритель продолжал наигрывать печальнейшие мелодии на невидимом струнном инструменте. Он обдумывал заключение сэра Абрахама, мучительно ища в нём долгожданного утешения, и не обретал ничего. Наконец он спросил:

— Вы видели заключение, архидьякон?

Архидьякон ответил, что нет, вернее, видел, но не само заключение, а то, что назвали копией, и не знает, всё это или только часть; не может он и утверждать, что видел ipsissima verba[6] великого человека, однако в документе содержался именно тот вывод, который он сейчас изложил и который (повторил архидьякон) представляется ему в высшей степени удовлетворительным.

— Я хотел бы прочесть заключение, — сказал смотритель, — то есть копию, про которую вы говорите.

— Полагаю, это возможно, если вы и впрямь очень хотите, однако я сам не вижу в этом смысла. Разумеется, чрезвычайно важно, чтобы содержание документа не сделалось известным, посему нежелательно умножать копии.

— Почему оно не должно сделаться известным? — удивился смотритель.

— Ну и вопрос! — воскликнул архидьякон, изумлённо вскидывая руки. — Однако это очень на вас похоже — в подобных делах вы сущий младенец. Разве вы не понимаете? Если мы покажем им, что против вас судиться бессмысленно, но есть возможность судиться с другим лицом либо лицами, то сами вложим в их руки оружие и научим, как перерезать нам горло!

Смотритель вновь умолк. Епископ продолжал искательно на него поглядывать.

— От нас теперь требуется одно, — продолжал архидьякон, — сидеть тихо и держать рот на замке, а они пусть разыгрывают свою игру, как желают.

— То есть мы не можем сказать, что проконсультировались с генеральным атторнеем, и тот нам ответил, что завещание исполняется честно и в полной мере, — сказал смотритель.

— Силы небесные! — воскликнул архидьякон. — Как странно, что вы по-прежнему не понимаете: нам вообще ничего делать не надо. Зачем нам что-либо говорить о завещании? Мы в своём праве, которое им у нас не отнять; безусловно, на сегодня этого более чем довольно.

Мистер Хардинг встал и в задумчивости заходил по библиотеке. Епископ с болью следил за ним глазами, а доктор Грантли продолжал настаивать, что с точки зрения всякого разумного человека дальнейшие опасения излишни.

— А «Юпитер»? — спросил мистер Хардинг, резко останавливаясь.

— Что «Юпитер»? Собака лает, ветер носит. Придётся вам потерпеть. Собственно, это ваш прямой долг. Никто не обещал нам одних роз. — Тут лицо архидьякона преисполнилось нравственного благородства. — К тому же дело совершенно пустяковое, не интересное для широкой публики, так что «Юпитер» его больше не упомянет, если мы сами не подольём масла в огонь.

И архидьякон всем своим видом показал, что уж он-то в подобных материях смыслит больше других.

Смотритель вновь заходил по комнате. Злые слова газетной статьи, острыми шипами жалящие душу, были по-прежнему свежи в его памяти. Он прочёл их не один раз и, что ещё хуже, воображал, будто другие тоже помнят их наизусть. Значит ли это, он останется в глазах людей бесчестным пастырем, которого изобразила газета? Что на него будут указывать как на грабителя бедных и не позволят ему оправдаться, очистить замаранное имя, быть честным перед миром, как прежде? Должен ли он всё это терпеть, чтобы сберечь ставший уже ненавистным доход и прослыть алчным священником из тех, чьё корыстолюбие навлекает на церковь хулу? И зачем? Зачем он должен это терпеть и сойти в могилу оболганным, ибо жить под грузом такого позора не в его силах? Расхаживая взад и вперёд по комнате, смотритель решил, что, если ему позволят, охотно расстанется с должностью, покинет уютный дом, простится с богадельней и будет жить бедно, счастливо и с незапятнанной репутацией на то немногое, что у него останется.

Он обычно стеснялся говорить о себе даже в присутствии тех, кого больше всего любил, и кто лучше всех его знал. Однако сейчас слова вырвались сами; потоком сбивчивого красноречия смотритель объявил, что не может и не станет больше выносить эти терзания.

— Если можно доказать, что я имею честное и справедливое право на этот доход, как я, Бог свидетель, всегда считал, если этот доход, или вознаграждение и впрямь мне причитается, я не менее других желаю его сохранить. На мне забота о благополучии дочери. Я не в тех летах, когда легко отказаться от привычного, и я не меньше других стремлюсь доказать миру свою правоту и сохранить место. Однако я не могу сделать это такой ценой. Я не в силах терпеть то, что терплю сейчас. Скажете ли вы мне так поступить? — И он почти в слезах взмолился к епископу, который, встав с кресла, опирался теперь на руку друга; они стояли по дальнюю сторону стола, лицом к архидьякону. — Скажете ли вы мне сидеть спокойно и равнодушно, когда обо мне во всеуслышание говорят подобные вещи?

Епископ жалел его и сочувствовал ему, но не мог дать совета. Он сказал только:

— Нет, нет, от вас не попросят ничего, что вам огорчительно. Как велит сердце, так вы и поступите, как сочтёте правильным. Теофил, не надо, прошу, не убеждай смотрителя делать то, что его огорчает.

Архидьякон не мог посочувствовать, зато мог дать совет. И он видел, что пришло время говорить со всей твёрдостью.

— Милорд, — обратился он к отцу (тишайший епископ, слыша от сына это обращение, всякий раз трепетал, ибо оно не сулило ничего доброго), — милорд, есть два вида советов: одни хороши для сегодняшнего дня, другие — для будущего. И я не могу советовать то, что кажется полезным сегодня, но в дальнейшем принесёт вред.

— Да, да. Да, наверное, — проговорил епископ.

Он вновь опустился в кресло и закрыл лицо руками. Мистер Хардинг сел у дальней стены, наигрывая про себя мелодию, сообразную бедственному случаю. Архидьякон вещал, стоя спиной к пустому камину.

— Кто бы думал, что злосчастный вопрос окажется настолько болезненным. Нам всем следовало это предвидеть, и события развиваются ничуть не хуже, чем мы ожидали. Однако непростительной слабостью было бы отказаться от борьбы и признать себя виновным из-за того, что расследование мучительно. Мы должны думать не о себе; в определённой степени нам доверены интересы церкви. Если обладатели бенефициев станут отказываться от них при первых же нападках, то атаки будут возобновляться, пока мы не лишимся всего, и что тогда? Англиканская церковь, оставленная своими защитниками, падёт. То, что верно для многих, верно и для одного. Если вы под градом обвинений откажетесь от смотрительского места и законного дохода в тщетной попытке доказать собственное бескорыстие, вы мало что не преуспеете в своей цели — вы ещё и нанесёте тяжёлый удар собратьям-священникам, подтолкнёте каждого вздорного диссентера в Англии к аналогичному иску против других источников церковного дохода и подведёте тех, кто готов всеми силами вас поддерживать. Я не могу вообразить большей слабости и большей ошибки. Вы не верите в справедливость обвинений, не сомневаетесь в своём праве занимать место смотрителя; вы убеждены в собственной честности, и тем не менее сдаётесь перед ними из трусости.

— Трусости! — укоризненно повторил епископ.

Мистер Хардинг сидел неподвижно, глядя на зятя.

— А как это назвать, если не трусостью? Разве причина не в страхе перед лживыми обвинениями? Что это как не трусость? А теперь посмотрим, так ли ужасно зло, которое вас пугает. «Юпитер» печатает статью, которую, без сомнения, прочтут многие, но сколько из тех, кто хоть в чём-нибудь разбирается, поверит «Юпитеру»? Всем известно, каковы цели этой газеты. Она поддержала нападки на лорда Гилдфорда, на рочестерского настоятеля и на десяток епископов. Нет сомнений, что она подхватит любой подобный иск, честный или бесчестный, справедливый или несправедливый, законный или незаконный, если он будет ей на руку. Разве не все это давно поняли? Да кто из ваших хороших знакомых станет хуже о вас думать после статьи в «Юпитере»? И что вам до тех, кто вас не знает? Я не стану говорить о вашем благополучии, но скажу другое: непростительно в запальчивости — а это именно запальчивость, — оставить Элинор без средств к существованию. А если вы всё же на это решитесь и покинете место смотрителя, то что это даст? Коли у вас нет права на будущие доходы, но не было права и на прошлые. Значит, если вы уйдёте с должности, от вас потребуют возместить всё, что вы уже получили и потратили.

Смотритель застонал, глядя на своего мучителя, и епископ, словно эхо, отозвался жалобным стоном из-за прижатых к лицу ладоней, однако жестокосердого оратора не тронули эти проявления слабости.

— Но, допустим, вы ушли с должности и все ваши неприятности, связанные с нею, остались в прошлом — сможете ли вы сказать, что довольны таким исходом? Неужели ваш интерес в данном деле ограничивается заботой о себе и о дочери? Я знаю, что это не так. Я знаю, что вы не меньше любого из нас радеете о благе церкви, к которой мы принадлежим; и какой удар нанесёте вы ей своим отступничеством! У вас есть долг как у члена англиканской церкви и её священника — вынести это испытание, каким бы оно ни было тяжёлым. У вас есть долг перед моим отцом, назначившим вас на должность, — поддержать его права. У вас есть долг перед предшественниками — утвердить законность их положения. У вас есть долг перед теми, кто вас сменит, — сберечь для них в целости и сохранности то, что вы получили в целости и сохранности. И у вас есть долг перед всеми нами — стоять неколебимо, дабы, по-братски помогая друг другу, мы без стыда и упрёка сражались за общее великое дело.

На сём архидьякон закончил. Теперь он, довольный собой, ждал, как подействует его мудрое вразумление.

Мистер Хардинг чувствовал, что задыхается. Он отдал бы всё на свете, чтобы выскочить на свежий воздух без единого слова или взгляда в сторону тех, кто находился с ним в одной комнате. Однако это было невозможно. Он не мог уйти, ничего не сказав, а мысли его после речи архидьякона пребывали в полном смятении. В услышанном была тяжёлая, жестокая, неопровержимая правда, столько практичного, но отталкивающего здравого смысла, что мистер Хардинг не мог ни согласиться, ни возразить. Если его долг страдать, он готов был нести страдания без ропота и малодушия, но с единственным условием: он сам должен быть уверен в своей правоте. Чего он не мог вынести, так это чужих обвинений без возможности оправдаться в собственных глазах. Сомнения, зароненные в его сердце, не рассеются оттого, что Болд ошибся в какой-то ничтожной формальности; совесть не умолкнет оттого, что согласно некой юридической закорючке, он, получающий от богадельни больше всех, считается одним из её наёмных служителей.

Речь архидьякона заткнула ему рот — оглушила его, раздавила, уничтожила, — но не убедила. С епископом дело обстояло не многим лучше. Тот лишь смутно понимал, что происходит, но явственно видел, что идут приготовления к битве — к битве, которая лишит его последних оставшихся утешений и ввергнет в скорбь до гробовой доски.

Смотритель по-прежнему сидел молча и по-прежнему глядел на архидьякона, пока все мысли его не сосредоточились на бегстве; он чувствовал себя птицей, которую змея загипнотизировала взглядом.

— Надеюсь, вы со мной согласны, — произнёс наконец архидьякон, нарушив мёртвое молчание.

Ах, как вздохнул епископ!

— Милорд, я надеюсь, вы со мной согласны, — повторил безжалостный тиран.

— Да, наверное, — простонал несчастный старик.

— А вы, смотритель?

Мистер Хардинг встрепенулся — надо было ответить и уйти, так что он встал и сделал несколько шагов, прежде чем заговорить.

— Не требуйте от меня ответа прямо сейчас. Я не приму никаких необдуманных решений и обо всех своих действиях извещу вас и епископа.

И он без дальнейших слов откланялся, быстро прошёл через дворцовую прихожую, спустился по высокой парадной лестнице и свободно вздохнул, лишь оказавшись в одиночестве под высокими безмолвными вязами. Здесь мистер Хардинг долго прохаживался, с тяжёлым сердцем обдумывая своё положение и пытаясь мысленно опровергнуть доводы архидьякона. Наконец он отправился домой, решив, что снесёт всё — бесчестье, неопределённость, хулу, сомнения и душевную боль, — и поступит так, как хотят те, кто, смотритель по-прежнему верил, лучше разбираются, что для него правильно.

Глава X. ГОРЕСТИ

Мистер Хардинг вернулся домой в печали, в какой ещё никогда не переступал этот порог. Ему было очень худо в то памятное утро, когда суровая нужда заставила показать зятю издательские счета за выпуск в свет драгоценного собрания церковной музыки; тогда он, заплатив, сколько сумел без посторонней помощи, обнаружил, что остался должен более трёхсот фунтов. Однако те страдания не шли в сравнение с нынешними: тогда мистер Хардинг поступил дурно, знал это и обещал себе впредь так не грешить. Теперь он не мог утешаться обещанием будущей твёрдости. Ему внушили, что судьба поставила его в ложное положение и он должен держаться за место в богадельне вопреки мнению всего мира и собственным убеждениям.

Он с жалостью, почти с ужасом читал инвективы в адрес графа Гилдфорда как попечителя больницы Святого Креста, время от времени появлявшиеся в печати, гневные обвинения против богатых епархиальных сановников, держателей нескольких синекур. Судя об этих людях, мистер Хардинг судил мягко. В силу принадлежности к духовному сословию он привык считать, что упрёки не соразмерны вине, а рвение, с которым несчастных преследуют, диктуется неправедной злобой. И тем не менее смотритель находил их участь донельзя жалкой. У него волосы вставили дыбом и мурашки бежали по коже, когда он читал, что пишут об этих людях. Он гадал, как они могут жить под бременем такого позора и как смотрят в глаза другим, зная, что их имена публично втоптаны в грязь. И вот теперь это его участь. Он был так счастлив своей тихой долей вдали от людских глаз и неприметным прозябанием в укромном тёплом уголке; теперь его вытащат на яркий свет дня и выставят на осмеяние перед жестокой толпой. Мистер Хардинг вступил в свой дом раздавленный, уничиженный, без надежды когда-либо преодолеть свалившиеся на него горести.

Он заглянул в гостиную, где сидела его дочь, но говорить сейчас не мог и ушёл в библиотеку. Однако Элинор успела заметить отца и понять, что тот расстроен; через несколько минут она отправилась за ним. Мистер Хардинг сидел на всегдашнем месте — без раскрытой книги, без пера в руке, без клочков нотной бумаги, испещрённых его неровными записями, без счетов богадельни, которые вёл так старательно, но так неметодично: он ничего не делал, ни о чём не думал, ни на что не смотрел — просто страдал.

— Оставь меня, Элинор, дорогая, — сказал отец. — Оставь меня, милая, на несколько минут. Сейчас я занят.

Элинор прекрасно видела, что происходит, но тихонько выскользнула обратно в гостиную. Мистер Хардинг некоторое время сидел в бездействии, затем встал и заходил по комнате — так ему думалось легче, чем сидя. Наконец он решил выйти в сад и сразу у порога встретил Банса.

— Да, Банс? — спросил мистер Хардинг тоном, который на его слух прозвучал неожиданно резко. — Что вам от меня нужно?

— Я всего лишь зашёл узнать, как поживает ваше преподобие, — сказал старик, прикладывая два пальца к шляпе. — И какие новости из Лондона, — добавил он после паузы.

Смотритель скривил лицо и в растерянности схватился за лоб.

— Стряпчий Финни был сегодня утром, и по физиономии видать, не всё у него так гладко, как прежде. Поговаривают, архидьякон ездил в Лондон и привёз отличные новости. Хенди и Моуди ходят чернее тучи. Так что я надеялся, — продолжал Банс, изо всех сил стараясь говорить бодро, — что дела выправляются и огорчения вашего преподобия скоро будут позади.

— Хотел бы я, чтобы было так, Банс.

— А какие новости, ваше преподобие? — спросил старик почти шёпотом.

Мистер Хардинг нетерпеливо затряс головой и пошёл прочь.

Несчастный Банс и не подозревал, как мучает своего покровителя.

— Если там было что-нибудь для вас обнадёживающее, мне бы хотелось это услышать, — проговорил он с таким ласковым участием, что смотритель невольно растаял, несмотря не все обуревавшие его чувства.

Он остановился и взял руки старика в свои.

— Друг мой, — сказал он, — мой дорогой старый друг, ничего там не было, ничего обнадёживающего. Да будет воля Господня.

И две горячие слезы выкатились из его глаз и сбежали по морщинистым щекам.

— Да будет воля Господня, — торжественно повторил Банс, — просто мне сказали, что пришли хорошие новости из Лондона, вот я и думал поздравить ваше преподобие, но да будет воля Господня.

Смотритель двинулся прочь. Старый пансионер искательно взглянул на него и, не дождавшись приглашения составить компанию, печально вернулся в своё жилище.

Часа два смотритель пробыл в саду, то прохаживаясь, то стоя без движения на траве, то, когда ноги переставали его держать, бессознательно опускаясь на скамейку, чтобы через несколько минут вскочить и продолжить хождения. А Элинор из-за муслиновой оконной занавески высматривала между деревьев его фигуру, которая то появлялась на повороте дорожки, то пропадала вновь. Наконец пробило пять — время обеда, и смотритель вернулся в дом.

Печальный то был обед. Застенчивая горничная, ставя на стол тарелки, увидела, что хозяева грустны, и оробела ещё больше. И отец, и дочь не могли есть, так что остывшую еду скоро унесли и поставили на стол бутылку портвейна.

— Позвать Банса, папа? — спросила Элинор, думая, что общество старика немного разгонит отцовскую печаль.

— Нет, дорогая, спасибо, не сегодня. А что ты не идёшь гулять, Элинор? Погода чудесная. Не сиди здесь из-за меня.

— Мне показалось, ты очень огорчён, папа.

— Огорчён, — с раздражением повторил он. — У всех бывают огорчения, отчего же им не быть и у меня. А теперь поцелуй меня, милая, и ступай. Постараюсь к вечеру стать более приятным собеседником.

И он снова прогнал Элинор, не дав ей разделить его грусть. Ах! она уже не мечтала увидеть отца счастливым и хотела лишь, чтобы он позволил погоревать вместе с ним; не приятной беседы добиться от него, а откровенности.

Она надела шляпку и отправилась к Мэри Болд, к которой заглядывала сейчас каждый день. Джон Болд был в Лондоне с юристами и церковными реформаторами: вникал в другие вопросы, помимо управления Барчестерской богадельней, предоставлял сведения одному члену парламента и обедал с другим, подписывался на фонды борьбы с церковными доходами. Он присутствовал на всеанглийском собрании в «Короне и якоре» и поддержал резолюцию, согласно которой ни один священник Англиканской церкви, кто бы он ни был, не должен получать более тысячи фунтов в год, и ни один — меньше двухсот пятидесяти. Речь его была короткой, поскольку выступить собирались пятнадцать ораторов, а помещение сняли всего на два часа; следом за ним в той же комнате квакеры и мистер Кобден намеревались обратиться к общественности с призывом поддержать российского императора [30]. Однако речь Болда была резкой и действенной; так, по крайней мере, сказал ему товарищ, с которым он сейчас делил квартиру и на которого во всём полагался — некий Том Тауэрс, гениальный журналист, занимающий, по слухам, высокий пост в штате «Юпитера».

Итак, Элинор привычно уже заглянула к Мэри Болд, и Мэри внимательно слушала, пока дочь говорила об отце, а потом обрела ещё более внимательную слушательницу в Элинор, когда принялась рассказывать о брате. Тем временем смотритель сидел один, опершись на подлокотник кресла; он налил себе стакан вина, но лишь по привычке, поскольку так к нему и не прикоснулся. Он сидел, глядя в открытое окно, и думал — если это можно назвать мыслями — о прежнем счастье. Перед его глазами проходило всё, что прежде радовало сердце: беспечные дни, не отягощённые утомительными трудами, милый дом под сенью деревьев, двенадцать соседей-стариков, попечение о которых было источником стольких приятных забот, любящие и послушные дочери, дружба старого епископа, торжественные своды собора, под которыми так звучно отдавался его голос, и — наперсница, подруга, соратница, всегда готовая отозваться нежнейшей гармонией, — виолончель! Ах, как счастлив он был! Теперь всё в прошлом: беспечные дни и отсутствие тяжких трудов оказались преступлением, за которое его постигли нынешние горести, дом под сенью деревьев уже не мил и, возможно, ему не принадлежит, старые друзья, которым он желал только добра, стали врагами, дочь так же несчастна, как и он, и даже епископ из-за него страдает. Никогда больше не сможет он возвысить голос в кругу собратьев, как до нынешнего позора; и даже смычка он взять не смел, зная, какой горестный плач, какие скорбные ламентации польются со струн.

Так он просидел в одной позе, почти без движения, два часа, пока не вернулась Элинор и — поскольку пришло время чая — не уговорила отца пойти в гостиную.

Чай был такой же безрадостный, как и обед, хотя смотритель, который с утра крошки во рту не держал, умял тарелку хлеба с маслом, не замечая, что делает.

Элинор твёрдо решила вызвать его на разговор, но не знала, как к этому приступить. К тому же горничная всё время входила и выходила, так что надо было ждать окончания чая.

— Папа, я не уйду, пока ты со мной не поговоришь. Если бы ты только знал, насколько легче тебе станет, когда ты расскажешь мне всё.

Наконец девушка унесла посуду и в последний раз закрыла за собой дверь. Тогда Элинор встала, подошла к отцу и, обняв его, проговорила:

— Папа, ты не расскажешь мне обо всём?

— О чём, милая?

— О том, что за новая горесть тебя гложет. Я вижу, что ты страдаешь, папа.

— Новая горесть! Нет никакой новой горести, милая. У нас у всех бывает дурное дни. — Он хотел улыбнуться, но вместо улыбки его лицо исказила кривая гримаса. — Но я тебя совсем не развлекаю. Садись за инструмент, сыграем.

— Нет, папа, не сегодня. Тебе от этого будет только хуже. — Она села к нему на колени, как делала иногда, когда они вместе дурачились, обвила руками его шею и сказала: — Папа, я не уйду, пока ты со мной не поговоришь. Если бы ты только знал, насколько легче тебе станет, когда ты расскажешь мне всё.

Отец поцеловал её и прижал к груди, однако ничего не ответил, так трудно ему было говорить о своих печалях, так робел он даже перед родной дочерью!

— Папа, скажи, в чём дело. Я знаю, это из-за богадельни, из-за того, что происходит в Лондоне, из-за того, что написали в той ужасной газете. Но раз у тебя такое горе, давай горевать вместе. Мы теперь друг для друга всё. Дорогой, дорогой папа, откройся мне, пожалуйста!

Мистер Хардинг не мог говорить: горячие слёзы майским дождём бежали по его щекам, — однако он прижал своё дитя к сердцу и стиснул её руку с пылом возлюбленного, а она прильнула к отцовской груди и, целуя лоб и мокрые щеки, утешала его, как может утешить только женщина.

— Родная моя, — промолвил он, как только слёзы позволили ему заговорить, — родная моя, милая, зачем тебе горевать раньше времени. Возможно, нам придётся оставить этот дом, но до тех пор зачем тебе омрачать юные дни?

— И это всё, папа? Коли так, давай уедем отсюда и будем с лёгким сердцем жить в другом месте. Если это всё, давай уедем. Ой, папа, мы с тобой будем счастливы, даже если придётся есть один хлеб, лишь бы на сердце было легко.

И Элинор принялась с жаром внушать отцу, что можно отринуть все заботы. Лицо смотрителя на миг просветлело; он вновь поверил, что может с презрением отбросить доход, который весь мир ставит ему в вину, выставить лжецом воинствующего газетчика и оставить сэра Абрахама, архидьякона, Болда и остальных судиться между собой. Ах, каким счастьем было навсегда развязаться с этой мучительной обузой! Жить вместе с Элинор в крошечном домике, где у них не будет ничего из прежней роскоши, кроме музыки! Да, они бы ушли, забрав только инструменты и ноты, отрясли бы с ног прах этого неблагодарного места. Никогда ещё священник не мечтал заполучить жирный бенефиций, как смотритель мечтал избавиться от своего.

— Откажись от должности, папа, — повторила Элинор и, спрыгнув с его колен, заглянула ему в лицо. — Откажись от неё.

Увы! Недолгий проблеск надежды погас и лицо несчастного смотрителя вновь опечалилось, когда тот вспомнил про архидьякона и про то, что не может уйти с ненавистной теперь должности. Он был скован железом, связан адамантовыми цепями; он и в малой степени не распоряжался собой; у него не было выбора. «Откажись от неё!» О, если бы он только мог! Какой лёгкий способ избавиться от всех своих горестей!

— Папа, не сомневайся! — продолжала Элинор, думая, что его смущает нежелание расставаться с уютным домом. — Ты из-за меня хочешь здесь остаться? Думаешь, я не буду счастлива без экипажа и красивой гостиной? Папа, я не буду счастлива здесь, если из-за этого страдает твоя честь, но я буду весела, как майский день, в самом крошечном убогом домишке, коли буду видеть, что у тебя легко на душе. Папа! Я читаю это на твоём лице, пусть ты не хочешь мне говорить словами, я всё понимаю, глядя на тебя!

Как он вновь прижал её к сердцу, с какой почти судорожной порывистостью! Как он целовал своё дитя, пока слёзы дождём бежали из старческих глаз! Как он благословлял её, называя сотней ласковых имён, которые сами рождались на языке! Как корил себя, что посмел горевать, когда у него дома такое сокровище, такой бесценный алмаз на его груди, такой благоуханный цветок в тайном саду его души! И тогда отворились шлюзы его языка, и смотритель открыл дочери, ни скрывая ни одной мучительной подробности, что хотел бы и чего не может сделать. Он повторил доводы архидьякона, не признавая их правильными, но объясняя, что не может через них переступить: как ему заявили, что он должен оставаться на своём месте в интересах духовенства, по просьбе друзей, из благодарности епископу и во исполнение долга, который он не понимает, но вынужден блюсти. Он рассказал, что его обвинили в трусости, и хотя был не из тех, кто стал бы прилюдно негодовать из-за такого обвинения, сейчас, в порыве душевной искренности, признался дочери, как больно оно его ранило. Он сказал, что и впрямь считает малодушием уйти с нынешнего поста только ради облегчения собственных мук, а значит, должен терпеть все грядущие унижения.

Утомил ли её этот рассказ? О нет: она выпытывала подробности каждого чувства, о котором говорил отец, пока тот не обнажил перед дочерью все потаённые уголки своей истерзанной души. Они вместе обсудили архидьякона, как дети обсуждали бы сурового, нелюбимого, но всё равно уважаемого учителя, и епископа как добрейшего родителя, бессильного противостоять всемогущему педагогу.

После того, как отец рассказал ей всё, Элинор не могла таиться сама, и когда между ними прозвучало имя Болда, она созналась, что полюбила его — «любила его когда-то», сказала она, — но не может больше любить, и будь они помолвлены, взяла бы своё слово назад, и даже поклянись она перед алтарём любить его как жена, оттолкнула бы сейчас и не чувствовала себя клятвопреступницей, потому что он оказался врагом её отца.

Тогда смотритель объявил, что Болд ему не враг, и, целуя Элинор, мягко попенял ей за то, что она хочет оттолкнуть возлюбленного, потом заговорил с нею о счастливых днях, которые наступят после всех испытаний, и провозгласил, что её юное сердечко не должно рваться на части в угоду священнику или прелату, настоятелю или архидьякону — да хоть бы весь Оксфорд сошёлся и признал такую жертву необходимой.

Утешенные этим излиянием чувств — а какая скорбь не отступила была перед такой взаимной откровенностью! — они в последний раз обменялись выражениями самой нежной любви и разошлись по спальням почти счастливыми.

Глава XI. ИФИГЕНИЯ

Тем вечером в постели Элинор напряжённо размышляла, ища способ вызволить отца из его несчастий, и пришла к выводу, что необходимо пожертвовать собой. Неужто столь добрый Агамемнон не достоин Ифигении? Она лично попросит Джона Болда отказаться от задуманного, объяснит ему, как страдает отец, скажет, что тот умрёт, если его вытащат на всеобщее обозрение и незаслуженно опозорят, воззовёт к старой дружбе, к великодушию Болда, к мужскому благородству, если надо, встанет перед ним на колени и станет умолять, но прежде, чем это сделать, надо истребить самую мысль о любви. Мольба не должна стать сделкой. К милости и великодушию Элинор может взывать, но как девушка, чьей руки ещё даже не просили, не вправе взывать к его любви. Разумеется, в ответ на её мольбы он признается в своей страсти; этого следовало ждать — все предыдущие слова и взгляды не оставляли сомнений, — однако столь же безусловно она должна ответить отказом. Нельзя, чтобы он понял её просьбы как «освободи моего отца, и я буду тебе наградой». То была бы не жертва — не так дочь Иеффая спасла своего родителя [31]. Таким способом не покажешь добрейшему из отцов, что готова снести ради него. Нет, надо было всей душой принять великое решение, и приняв его, Элинор уверила себя, что сумеет обратиться к Болду так же спокойно, как если бы обращалась к своему дедушке.

Сейчас я должен сознаться, что опасаюсь за свою героиню — не за развязку её миссии (тут у меня нет ни малейших опасений; никто, знающий человеческую натуру и читающий романы, не усомнится в полном успехе благородного начинания Элинор, как и в окончательном итоге подобного рода прожектов), — а за одобрение со стороны прекрасного пола. Девушки младше двадцати и пожилые дамы старше шестидесяти отдадут ей должное, ибо по прошествии лет в женском сердце вновь открываются родники нежной чувствительности и струят те же чистые воды, что на заре дней, орошая и украшая путь к могиле. Однако я боюсь, что большинство дам, вышедших из первого возраста и не вступивших во второй, осудят её замысел. Тридцатичетырёхлетние незамужние дамы, думается мне, объявят, что не верят в исполнимость такого плана; они скажут, что девушку, упавшую на колени перед возлюбленным, наверняка поцелуют, и та не станет подвергать себя подобному риску, коли не в этом состоит её цель; что Элинор решила отправиться к Болду лишь потому, что сам Болд к ней не шёл, что она точно либо глупышка, либо маленькая интриганка, но в любом случае думает не столько об отце, сколько о себе.

Милые дамы, вы совершенно верно оцениваете обстоятельства, но глубоко заблуждаетесь в мисс Хардинг. Мисс Хардинг была куда моложе вас и посему не могла знать, как знаете вы, какой опасности себя подвергает. Возможно, её поцелуют; я почти уверен, что так и будет, но твёрдо ручаюсь вам, что и мысль о подобной катастрофе не приходила ей в голову, когда было принято вышеизложенное великое решение.

Потом она уснула, а утром проснулась, полная свежих сил, и, выйдя к отцу, приветствовала его самым ласковым объятием, самой нежной улыбкой. Завтрак был куда веселее вчерашнего обеда; затем Элинор выдумала какой-то предлог для столь раннего ухода, простилась с отцом и начала претворять свой план в жизнь.

Она знала, что Болд в Лондоне и сегодня задуманную сцену осуществить не удастся, но скоро — возможно завтра, — он должен вернуться, и значит, надо вместе с его сестрой Мэри придумать повод для встречи. Войдя в дом, Элинор отправилась, как всегда, в утреннюю гостиную, где была застигнута врасплох зрелищем трости, плаща и разбросанных по комнате дорожных вещей. Всё это означало, что Болд вернулся.

— Джон приехал так неожиданно, — сказала Мэри, входя в комнату. — Он был в дороге всю ночь.

— Я зайду в другое время, — в смятении проговорила Элинор и приготовилась отступить.

— Сейчас его нет, он будет только часа через два, — ответила Мэри. — Он с этим ужасным Финни. Примчался к нему на один день и сегодня же уедет в Лондон ночным почтовым.

Ночным почтовым, думала про себя Элинор, пытаясь собрать своё мужество. Уедет сегодня же — значит, сейчас или никогда. И она, уже встав, чтобы идти, села обратно.

Ей хотелось отложить испытание: она была готова совершить задуманное, но не готова сделать это сегодня, и теперь чувствовала себя растерянной.

— Мэри, — начала она, — мне надо увидеться с твоим братом до его отъезда.

— О да, конечно, — ответила Мэри. — Он будет очень рад тебя видеть.

Она произнесла это так, будто ничего естественнее быть не может, хотя на самом деле немало удивилась. Они каждый день говорили о Джоне Болде и его любви; Мэри называла Элинор сестрой и пеняла ей, что та не называет Болда по имени, а Элинор с девичей стыдливостью, даже почти сознавшись, что любит её брата, наотрез отказывалась величать обожателя иначе, чем «мистер Болд». Так они беседовали час за часом, и Мэри Болд, которая была намного старше подруги, спокойно ждала радостного дня, когда они и впрямь станут сёстрами. Тем не менее Мэри была уверена, что в настоящее время Элинор более склонна избегать её брата, чем искать с ним встречи.

— Мэри, мне надо сегодня увидеться с твоим братом и попросить его о большом одолжении, — продолжала Элинор с несвойственной ей торжественной серьёзностью.

И она открыла подруге свой тщательно продуманный план, как избавить отца от горестей, которые, сказала она, если не прекратятся, сведут его в могилу.

— Однако, ты должна прекратить, ты знаешь, прекратить шутки про меня и мистера Болда и больше такого не упоминать. Я не стыжусь просить твоего брата об одолжении, но после этого всё между нами будет кончено, — сказала она спокойно и трезво, тоном, вполне достойным Ифигении или дочери Иеффая.

По лицу Мэри было ясно видно, что та не поняла доводов подруги. Мэри находила вполне естественным, что Элинор ради отца воззовёт к лучшим чувствам Джона Болда. Она не сомневалась, что Джон, растроганный дочерними слезами и девичьей красотой, сдастся. Однако она считала не менее естественным, что, сдавшись, Джон обнимет возлюбленную за талию и скажет: «А теперь, уладив это дело, станем мужем и женой, и пусть всё закончится счастливо!» Почему нельзя вознаградить его доброту, если награда никому не будет в ущерб, Мэри, у которой здравый смысл преобладал над сантиментами, понять не могла, о чём и сказала Элинор.

Та, впрочем, была тверда и очень красноречиво изложила свой взгляд: она находит унизительным просить на иных условиях, кроме названных. Возможно, Мэри сочтёт её гордячкой, но у неё есть принципы, и она не поступится самоуважением.

— Но я уверена, что ты его любишь — ведь правда? — уговаривала Мэри. — И я знаю, что он любит тебя без памяти.

Элинор собиралась произнести новую речь, но на глаза её навернулись слёзы, и она, притворившись, будто хочет высморкаться, отошла к окну. Здесь она вновь воззвала к своему внутреннему мужеству и, немного укрепив дух, проговорила наставительно:

— Мэри, это всё глупости.

— Но ты же его любишь, — не отставала Мэри, которая вслед за подругой прошла к окну и теперь говорила, обвив руками её талию. — Ты любишь его всем сердцем, я знаю, и не смей отпираться.

— Я, — начала Элинор и резко повернулась, чтобы отвергнуть обвинение, однако ложь застряла у неё в горле и не осквернила уст. Она не могла отрицать, что любит Джона Болда, поэтому в слезах упала подруге на грудь и, рыдая, объявила, что любовь тут ни при чём и ничего не меняет, потом тысячу раз назвала Мэри жестокой и потребовала от неё сто раз поклясться в молчании, а под конец провозгласила, что девушка, которая выдаст тайну подружкиной любви хоть кому-нибудь, пусть даже родному брату, такая же вероломная предательница, как солдат, открывший ворота неприятелю. Покуда они всё это обсуждали, вернулся Джон Болд, не оставив Элинор времени на раздумья: она должна была либо действовать прямо сейчас, либо отказаться от своего замысла. Как только хлопнула входная дверь, Элинор укрылась в спальне подруги; там она смыла слёзы и решила, что осуществит задуманное.

— Скажи ему, что я здесь и сейчас приду. Только помни, Мэри, что бы ни случилось, не оставляй нас наедине.

Итак, Мэри, вернувшись в гостиную, довольно унылым тоном объявила брату, что мисс Хардинг в соседней комнате и скоро придёт с ним поговорить.

Элинор безусловно думала об отце больше, чем о себе, когда перед зеркалом поправляла волосы и убирала с лица следы печали, однако я бы погрешил против истины, уверяя, будто ей было безразлично, в каком виде предстать перед возлюбленным; иначе зачем бы она так упорно воевала с непослушным локоном, не желавшим ложиться ровно, и так тщательно разглаживала смявшиеся ленты? зачем бы смачивала глаза холодной водой, пряча красноту, и покусывала прелестные губки, чтобы вернуть им алость? Конечно, Элинор хотела выглядеть как можно лучше, ведь она была всего лишь смертным ангелом; но даже будь она бессмертной и впорхни в гостиную на херувимских крылах, её намерение спасти отца ценою собственного счастья не было бы более искренним.

Джон Болд не видел Элинор с тех пор, как она в гневе ушла от него после встречи у собора. Всё это время он готовил иск против её отца, и небезуспешно. Болд часто думал о ней и прокручивал в голове сотню разных планов, как доказать неизменность своей любви. Он напишет Элинор письмо с просьбой не думать о нём хуже из-за того, что он исполняет свой долг. Он напишет мистеру Хардингу, объяснит свои взгляды и смело попросит отдать за него Элинор, убеждая, что возникшая между ними неловкость — не помеха для старой дружбы и более тесных родственных связей. Он бросится перед возлюбленной на колени. Он будет ждать и женится на дочери после того, как отец лишится дохода и дома. Он прекратит тяжбу и уедет в Австралию (с Элинор, разумеется), предоставив «Юпитеру» и мистеру Финни довершить дело без него. Иногда он просыпался в лихорадочном беспокойстве и готов был застрелиться, чтобы разом покончить со всеми заботами; впрочем, это обычно происходило на утро после буйного ужина в обществе Тома Тауэрса.

Как прекрасна была Элинор, когда она медленно вступила в гостиную! Не напрасны были маленькие ухищрения перед зеркалом! Хотя старшая сестра, жена архидьякона, небрежно отзывалась о её чарах, Элинор пленяла каждого, кто умеет правильно смотреть. Есть холодная красота мраморных статуй; точёные, идеальные в пропорциях и безупречные в каждой линии, неизменные, если только болезнь или годы не наложат на них свой отпечаток, эти лица равно восхищают ближних и дальних. Однако Элинор была не такой; она не останавливала взгляд ни перламутровой белизной кожи, ни киноварным румянцем, не обладала той величавой пышностью, что вызывает восторги в первый миг и разочарование во второй. Вы могли пройти мимо Элинор Хардинг на улице и не обратить на неё внимания, однако, проведя с ней вечер, непременно влюбились бы.

Никогда ещё она не казалась Болду таким совершенством, как в эти минуты. Её лицо, пусть и серьёзное, было одушевлено чувством, тёмные глаза взволнованно блестели, рука, протянутая ему, дрожала, и, обращаясь к возлюбленному, Элинор еле сумела выговорить его имя. Как хотелось Болду плыть сейчас с нею в Австралию, прочь от всех, и навсегда забыть о злополучной тяжбе!

Он заговорил, осведомился о здоровье Элинор, сказал что-то про бестолковость Лондона и про то, что в Барчестере куда лучше, объявил, что погода очень жаркая, и, наконец, спросил про мистера Хардинга.

— Папа не вполне здоров, — ответила Элинор.

Лицо мистера Болда приняло то бессмысленно озабоченное выражение, которое люди напускают в подобных случаях. Он сказал, что ему очень, очень жаль, и выразил надежду, что болезнь не опасна.

— Я хотела поговорить с вами об отце, мистер Болд. Собственно, за этим я сюда и пришла. Папе плохо, очень плохо из-за истории с богадельней. Вы бы пожалели его, мистер Болд, если бы видели, как он несчастен.

— О, мисс Хардинг!

— Вы бы и впрямь его пожалели, всякий бы его пожалел, но друг, а тем паче старинный друг, как вы, — особенно. Он совершенно переменился: весёлый нрав, добродушие, тёплый ласковый голос — ничего этого больше нет. Вы бы не узнали его, мистер Болд, если бы увидели, и… и… если так будет продолжаться, он умрёт!

Тут Элинор поднесла к глазам платок, и её слушатели тоже, но она собралась с духом и продолжила:

— Его сердце разобьётся, и он умрёт. Я уверена, мистер Болд, что не вы написали те жестокие слова в газете.

Мистер Болд с жаром подтвердил, что не он, однако сердце у него оборвалось при мысли о тесном союзе с Томом Тауэрсом.

— Я уверена, что не вы, и папа даже на минуту так не подумал, вы бы не позволили себе такой жестокости, но статья чуть его не убила. Папе невыносимо, что о нём так говорят, что все прочтут о нём такое… его назвали жадным, бесчестным, сказали, что он грабит стариков и берёт деньги богадельни, ничего за них не делая.

— Я никогда такого не говорил, мисс Хардинг. Я…

— Да, — перебила Элинор, чьё красноречие теперь лилось потоком. — Да, я уверена, вы не говорили, но говорили другие, и если такое будут писать и дальше, это убьёт папу. О, мистер Болд, если бы вы знали, в каком он состоянии! А ведь папу мало заботят деньги.

Оба слушателя, брат и сестра, горячо согласились с последним утверждением и сказали, что в жизни не встречали человека, более чуждого сребролюбию.

— Спасибо, что ты так говоришь, Мэри, и вам тоже спасибо, мистер Болд. Мне невыносимо, когда о папе говорят плохо. Он бы сам ушёл из богадельни, но не может. Архидьякон говорит, это было бы трусостью, предательством по отношению к другим священникам, ударом по церкви. Что бы ни случилось, папа так не поступит. Он бы завтра же отказался от должности, от дома и дохода, если бы архидьякон. — Элинор хотела сказать «ему позволил», но вовремя остановилась, чтобы не уронить достоинство отца; горестно вздохнув, она добавила: — Как бы мне этого хотелось!

— Никто, знающий мистера Хардинга лично, и на мгновение его не обвинит, — сказал Болд.

— Но страдает он, — ответила Элинор. — За что его наказывают? Что он совершил плохого? Чем заслужил такие гонения? Он за всю жизнь ничего не сделал дурного, никому не сказал резкого слова. — И тут она зарыдала так, что не могла больше говорить.

Болд в пятый или шестой раз повторил, что ни он, ни его друзья не винят мистера Хардинга лично.

— Тогда за что его преследуют? — сквозь слёзы выговорила Элинор, позабыв, что собиралась уничиженно молить. — Почему его выбрали для насмешек и оскорблений? За что его так мучают? О, мистер Болд! — И она повернулась к нему, как если бы собиралась перейти к следующей части плана, то есть упасть на колени. — О, мистер Болд! Зачем вы всё это начали? Вы, которого мы все так… так… ценили!

Сказать по правде, реформатора уже постигла кара, ибо его положение было незавидным: ему нечем было ответить, кроме как банальностями про долг перед обществом, которые нет смысла тут повторять, и очередными хвалами в адрес мистера Хардинга. Если бы просителем был джентльмен, Джон Болд мог бы отказаться говорить с ним на эту тему, но не мог же он сказать что-нибудь подобное красивой девушке, дочери человека, которого обидел, той, кого любил больше жизни!

Элинор тем временем взяла себя в руки и воззвала к нему со всей страстью:

— Мистер Болд, я пришла умолять вас: откажитесь от иска!

Болд вскочил, и лицо его приняло смятенное выражение.

— Умолять вас: откажитесь от иска, пощадите моего отца, пощадите его жизнь или рассудок, ибо если это не прекратится, он утратит либо то, либо другое. Я понимаю, как многого прошу и как мало у меня прав просить хоть о чём-нибудь, но я думаю, вы мне не откажете ради отца. Мистер Болд, молю, молю, сделайте это для нас, не доводите до отчаяния человека, который так вас любит!

На колени она всё-таки не бросилась, но последовала за Болдом, когда тот отошёл от стула, и нежными ручками умоляюще взяла его за локоть. О! Каким бесценным было бы это прикосновение в другую минуту! Но сейчас он был ошеломлён, растерян, в отчаянии. Что ответить прекрасной просительнице, как объяснить, что дело, вероятно, уже не в его власти, что он бессилен остановить бурю, которую сам поднял?

— Джон, уж конечно, конечно ты не можешь ей отказать, — проговорила сестра.

— Я отдал бы ей мою душу, — ответил брат, — если бы это помогло.

— О, мистер Болд, — сказала Элинор, — не говорите так. Я ничего не прошу для себя, а то, что я прощу для отца, не нанесёт вам никакого урона.

— Я отдал бы ей мою душу, если бы это помогло, — повторил Болд, по-прежнему обращаясь к сестре. — Всё, что у меня есть — её, если она согласится принять: мой дом, моё сердце, моё всё. Все мои надежды сосредоточены в ней, её улыбки мне милее солнца, а когда я вижу её несчастной, как сейчас, каждый нерв во мне отзывается болью. Никто в мире не может любить сильнее меня.

— Нет, нет, нет! — воскликнула Элинор. — Между нами не может быть разговоров о любви. Защитите ли вы моего отца от зла, которое ему причинили?

— О Элинор, я сделаю, что угодно! Позвольте сказать, как я вас люблю!

— Нет, нет, нет! — почти закричала она. — Это неблагородно с вашей стороны, мистер Болд! Прошу, прошу, прошу, дайте моему отцу тихо умереть в тихом доме! — И, схватив Болда за руку и за локоть, Элинор вслед за ним пошла через комнату к двери, с истерической страстью повторяя свою просьбу. — Я не отстану от вас, пока не пообещаете. Я буду цепляться за вас нас улице, встану перед вами на колени у всех на глазах. Вы должны мне пообещать, должны, должны.

— Поговори с нею, Джон, ответь ей, — сказала Мэри, ошеломлённая бурной выходкой Элинор. — Ты же не такой жестокий, чтобы ей отказать.

— Обещайте мне, обещайте, — твердила Элинор. — Скажите, что папе ничего не грозит. Довольно будет одного слова. Я знаю вашу честность — одно ваше слово, и я вас отпущу.

Она по-прежнему держалась за него и с волнением заглядывала ему в лицо; волосы у неё растрепались, глаза были красны от слёз. Она уже не заботилась, как выглядит, но в глазах Болда была прекрасна, как никогда. Мощь её красоты пронзала его до самого сердца; он едва верил, что она — та, кого он дерзнул полюбить.

— Обещайте мне, — повторила она. — Я не отпущу вас, пока не пообещаете.

— Обещаю, — сказал он наконец. — Всё, что в моих силах, я сделаю.

— Это неблагородно с вашей стороны, мистер Болд! Прошу, прошу, прошу, дайте моему отцу тихо умереть в тихом доме!

— Да благословит вас Господь отныне и вовеки! — проговорила Элинор и, упав на колени, уткнулась лицом в юбку Мэри. Она уже не могла сдержать рыданий и плакала, как дитя; ей хватило твёрдости осуществить задуманное, но теперь силы ушли, оставив её в полном изнеможении.

Через некоторое время она немного успокоилась и встала, чтобы идти, но Болд настоял, что должен объяснить, насколько в его власти остановить судебное преследование мистера Хардинга. Заговори он о чём другом, Элинор бы ускользнула, но этого она не выслушать не могла, и тут её положение сделалось опасным. Покуда она играла активную роль, покуда цеплялась за Болда как просительница, ей было легко отвергать его нежные слова и любовные уверения. Но теперь, когда он сдался и участливо говорил о благополучии её отца, у Элинор не осталось причин его отталкивать. Тогда Мэри ей помогала, теперь полностью перешла на сторону брата. Говорила Мэри мало, но каждое слово было рассчитанным смертельным ударом.

Для начала она подвинулась, освобождая брату место на диване между собою и Элинор; диван был достаточно широк для троих, так что Элинор не могла возмутиться; не могла она и выказать подозрения, пересев в кресло. А затем Мэри повела речь так, будто они трое связаны некими узами, желают одного и отныне будут действовать сообща. Против этого Элинор тоже не могла возразить, не могла сказать: «Мэри, мы с мистером Болдом друг другу чужие и между нами никогда не будет ничего общего!».

Он объяснил, что начал тяжбу против богадельни в одиночку, но теперь вопросом заинтересовались и другие люди, в том числе куда более влиятельные; впрочем, юристы обращаются за указаниями именно к нему, и, что существеннее, он оплачивает счета. Болд пообещал, что немедленно известит их о своём решении отозвать иск, и добавил, что, вполне вероятно, с его устранением все активные действия прекратятся, но нельзя исключить, что ежедневный «Юпитер» ещё раз-другой походя упомянет богадельню. Впрочем, он, Болд, употребит всё своё влияние, чтобы самого мистера Хардинга больше не затрагивали. Он даже пообещал съездить сегодня к архидьякону Грантли и сообщить, что отзывает иск, и ради этого отложить возвращение в Лондон.

Всё это было чрезвычайно мило, и Элинор невольно чувствовала некоторое торжество при мысли, что добилась цели. Однако за ней числился должок: она ещё не сыграла роль Ифигении. Боги услышали её молитву, даровали просимое — как теперь лишить их обещанной жертвы? Обмануть небожителей было не в характере Элинор, поэтому она высидела, сколько требовали приличия, и встала, чтобы взять шляпку.

— Вы так быстро уходите? — спросил Болд, который лишь полчаса назад мечтал, чтобы Элинор была в Барчестере, а он — в Лондоне.

— О да! Я так вам обязана, и папа тоже будет очень признателен, — (Элинор не вполне верно оценивала чувства отца). — Конечно, я должна всё ему сообщить, и я скажу, что вы поедете к архидьякону.

— Но можно ли мне сказать несколько слов о себе? — спросил Болд.

— Я принесу твою шляпку, Элинор, — быстро проговорила Мэри и двинулась прочь из комнаты.

— Мэри, Мэри! — воскликнула Элинор, вскакивая и хватая её за платье. — Не уходи, я сама возьму шляпку.

Однако Мэри, предательница, встала в дверях и не дала ей отступить. Бедная Ифигения!

И Джон Болд потоком страстных слов излил свои чувства, мешая, как все мужчины, толику правдивых уверений с множеством лживых, а Элинор с прежней пылкостью твердила «нет, нет, нет». Увы, эти слова, лишь полчаса назад столь действенные, утратили силу. Вся её пылкость встречала немедленный отпор, на каждое «нет, нет, нет» следовало возражение, выбивающее почву у неё из-под ног. Болд желал знать, будет ли её отец против, испытывает ли она к нему антипатию (антипатию! да при этих словах бедняжка едва не кинулась ему в объятия), предпочитает ли кого-нибудь другого («нет, конечно нет!»), считает ли, что для неё невозможно его полюбить (такого Элинор сказать не могла), и наконец вся её оборонительные валы были уничтожены, вся девичья фортификация сметена, и она капитулировала, или, вернее, с воинскими почестями была выведена из крепости — побеждённая, зримо и осязаемо побеждённая, но не униженная до необходимости признать своё поражение.

Так что алтарь на берегу современной Авлиды не обагрился жертвенной кровью.

Глава XII. МИСТЕР БОЛД ПОСЕЩАЕТ ПЛАМСТЕД

Сбылись ли недоброжелательные пророчества дам, сделанные в начале прошлой главы, или в частностях дамы всё же ошиблись, судить не мне. Так или иначе, Элинор пребывала в некотором смятении. Да, она одержала неоспоримую победу и уж точно не чувствовала себя несчастной, но и торжества не испытывала. Дальше всё должно было пойти гладко. Элинор не была привержена к Лидииной школе любовных романов: [32] она не отвергла бы поклонника из-за того, что тот вошёл в парадные двери под именем Абсолюта, а не умыкнул её в окошко под именем Беверлея, — и всё равно в какой-то мере ощущала себя обманутой и думала о Мэри Болд без сестринского снисхождения. «Я считала, что могу на Мэри положиться, — вновь и вновь повторяла Элинор про себя. — Как она посмела меня не выпустить, когда я хотела уйти!». Впрочем, ясно было, что игра проиграна, и ей ничего не остаётся, кроме как добавить к приготовленным для отца новостям ещё одну: с сегодняшнего дня Джон Болд — её принятый поклонник.

Мы же пока оставим её и вместе с Джоном Болдом отправимся в Пламстед, пообещав лишь, что для Элинор всё пойдёт не так гладко, как она в своей доброте рассчитывала. Два гонца только что прибыли; один к её отцу, другой к архидьякону, и оба не способствовали мирному разрешению событий, о котором мечтала Элинор. Первым гонцом был свежий номер «Юпитера», вторым — очередное заключение сэра Абрахама Инцидента.

Джон Болд сел на лошадь и поехал в Пламстед; не резвым галопом, как тот, кому по сердцу цель поездки, а медленно, задумчиво и в некотором страхе перед предстоящей беседой. Снова и снова он вызывал в уме недавнюю сцену, поддерживая дух воспоминаниями о молчании — знаке согласия и мыслями, что любит и любим. Однако и это чувство не было лишено тени раскаяния. Разве он не выказал детскую слабость, отказавшись от выношенного плана из-за девичьих слёз? Как теперь говорить с адвокатом? Как бросить дело, публично связанное с его именем? Что, о что сказать Тому Тауэрсу? Размышляя на эти мучительные темы, он добрался до ворот, за которыми начинались архидьяконские угодья, и впервые пересёк границу священной обители.

Когда Болд подъехал к дому, все дети доктора были на лужайке возле дороги. Они громко спорили о чём-то, по всей видимости жизненно для Пламстеда важном; мальчишеские голоса были слышны от самых ворот.

Флоринда и Гризельда при виде семейного недруга убежали в дом и, перепуганные, бросились в объятия матери. Не им, нежным побегам, было справедливо негодовать или, как членам церкви воинствующей, облачаться в доспех против её врага. Однако мальчики героически остались и храбро спросили пришлеца, что ему надобно.

— Вы кого-нибудь хотите видеть, сэр? — с вызовом осведомился Генри; его враждебный тон явственно подразумевал, что никто здесь гостя видеть не хочет. Слова свои он сопроводил взмахом лейки, которую держал за носик, готовый размозжить противнику голову.

— Генри, — медленно, с расстановкой проговорил Чарльз Джеймс, — мистер Болд бы не приехал, если бы не хотел кого-либо видеть. А если у мистера Болда есть законные основания желать встречи с кем-нибудь в доме, он безусловно имеет право войти.

Однако Сэмюель выбежал вперёд и предложил свои услуги:

— Ах, мистер Болд, я уверен, папа будет очень вам рад, вы же наверняка к папе. Подержать вам повод? Ах, какая хорошенькая лошадка! — И он, повернувшись к братьям, состроил рожицу. — Папа сегодня получил такие замечательные новости о доброй старой богадельне. Вам будет приятно их услышать, ведь вы так дружны с дедушкой Хардингом и так любите тётю Нелли!

— Привет, ребята, — сказал мистер Болд. — Я приехал узнать, дома ли ваш отец.

— «Ребята»! — повторил Генри. Он резко повернулся и адресовался к брату, но так, чтобы слышал и Болд. — Если мы ребята, то как он называет себя?

Чарльз Джеймс не снизошёл до ответа, только приподнял шляпу и оставил гостя на попечение младшего из братьев.

Сэмюель до самого прихода слуги держал лошадь под уздцы, похлопывал её и называл ласковыми именами, но едва Болд скрылся в дверях, сунул ей под хвост конец хлыста в надежде, что она кого-нибудь лягнёт.

Церковный реформатор вскоре оказался тет-а-тет с архидьяконом в том самом кабинете, святая святых Пламстедского ректората, где мы уже бывали раньше. Входя, он услышал щелчок патентованного замка, но не удивился: достойный пастырь, без сомнения, прятал от мирских глаз свою последнюю проповедь, плод долгих учёных трудов, ибо архидьякон, хотя проповедовал редко, славился своими проповедями. Болду подумалось, что именно таков должен быть кабинет высокопоставленного духовного лица: все стены были заставлены богословскими сочинениями, над каждым шкафом золотыми буковками значились имена выдающихся церковных писателей, чьи творения стояли ниже, начиная с ранних Отцов Церкви в хронологическом порядке и кончая новейшим памфлетом против рукоположения доктора Хэмпдена [33], а сами шкафы венчались бюстами величайших из великих: Иоанна Златоуста, святого Августина, Томаса Бекета, кардинала Вулси, архиепископа Лода и доктора Филлпотса [34].

Здесь было всё, что делает труды приятными и приносит отдохновение уму; кресла, чтобы расслабить утомлённые члены, письменные столы и конторки, чтобы читать или писать сидя или стоя, лампы и свечи, расставленные так, чтобы освещать каждый излюбленный рабочий уголок, кипы газет, чтобы развеяться в редкие минуты досуга. В окно открывался вид на зелёную аллею, ведущую от дома к церкви; в дальнем конце дороги различалась старинная колокольня с башенками и парапетами. Редкий приходский храм в Англии содержится в столь образцовом порядке или больше заслуживает таких забот, и всё же архитектурно он нехорош. Сама церковь низкая — настолько низкая, что, если бы не парапет, её почти плоская свинцовая крыша была бы видна из двора; она крестообразная в плане, но один трансепт длиннее другого, а колокольня непропорционально высока. И тем не менее цвет здания идеален — оно сложено из того желтовато-серого камня, что встречается лишь на юге и на западе страны и так характерен для наших старинных тюдоровских построек. Каменная резьба тоже превосходна: средники окон и ажурный готический свод удовлетворят самый взыскательный вкус, и хотя, глядя на подобные здания, мы сразу видим, что их строители были не в ладах с гармонией, нам трудно пожелать, чтобы они были иными.

Когда Болда провели в библиотеку, хозяин стоял спиной к пустому камину, и гость не мог не заметить, что широкое чело сияет торжеством, а пухлые губы оттопырены более обычного.

— Итак, мистер Болд, — сказал архидьякон, — чем могу быть полезен? Уверяю вас, я буду счастлив сделать что угодно для столь близкого друга моего тестя.

— Надеюсь, вы извините мой визит, доктор Грантли.

— Конечно, конечно. Уверяю вас, любые извинения со стороны мистера Болда излишни, лишь скажите мне, чем я могу ему служить.

Доктор Грантли стоял и не предложил Болду сесть, так что тот вынужден был стоять, опершись на стол и держа шляпу в руке. Тем не менее он изложил то, с чем приехал, а поскольку архидьякон ни разу его не перебил и не вставил ни единого слова, выражающего вежливый интерес, рассказ довольно быстро пришёл к концу.

— Значит, мистер Болд, я должен понять, что вы желаете прекратить войну против мистера Хардинга.

— О, доктор Грантли, уверяю вас, это не была война.

— Хорошо, хорошо, не будем спорить о словах. Я назвал бы это войной, большинство людей назвали бы так кампанию с целью отобрать у человека его доход до последнего шиллинга, но пусть будет не война, коли вам угодно; вы желаете прекратить маленькую партию в триктрак, которую начали разыгрывать.

— Я намерен положить конец начатому мной юридическому процессу.

— Понимаю, — проговорил архидьякон. — Вы сыты им по горло. Не могу сказать, что удивлён: вести заведомо проигрышное дело, которое не сулит прибыли, а только издержки, и впрямь удовольствие сомнительное.

Болд побагровел.

— Вы неверно истолковали мои мотивы, — сказал он. — Впрочем, это не существенно. Я приехал не утомлять вас своими мотивами, а изложить суть дела. До свидания, доктор Грантли.

— Минуточку, минуточку, — ответил собеседник. — Я не вполне оценил те представления о приличиях, которые побудили вас приехать лично, но готов признать, что ошибаюсь и в вопросах хорошего тона вы — лучший судья; однако коли уж вы оказали мне эту честь и, скажем прямо, навязали разговор, который, возможно, следовало предоставить нашим адвокатами, вам придётся меня извинить, если я попрошу выслушать некоторые ответы.

— Я не спешу, доктор Грантли.

— А я спешу, мистер Болд, ибо мои занятия не оставляют мне досуга, поэтому, с вашего дозволения, сразу перейду к делу: вы намерены отказаться от судебного процесса? — И архидьякон сделал паузу, дожидаясь ответа.

— Да, доктор Грантли.

— Выставив джентльмена, который был ближайшим другом вашего отца, на публичное шельмование в прессе под тем предлогом, что как человек исключительных гражданских добродетелей должны защитить старых глупцов, чьё согласие выманили несбыточными посулами, вы теперь обнаруживаете, что игра не стоит свеч и решаете её прекратить. Благоразумное решение, мистер Болд; жаль, что вы так долго к нему шли. А вам не приходило в голову, что мы, возможно, не захотим так просто оставить дело? Что мы пожелаем возместить причинённый нам ущерб? Известно ли вам, что ваши неблаговидные действия ввели нас в огромные расходы?

Болд был красен, как рак, и почти смял шляпу в руках, однако не проронил ни слова.

— Мы сочли необходимым обратиться к лучшим юристам. Знаете ли вы, сколько стоят услуги генерального атторнея?

— Не имею ни малейшего представления, доктор Грантли.

— Ещё бы, сэр. Когда вы опрометчиво поручили дело своему другу мистеру Финни, чьи гонорары в шесть шиллингов восемь пенсов и тринадцать шиллингов четыре пенса [35], вероятно, были для вас необременительны, вы не задумывались о мучениях и тратах, в которые ввергаете других. Осознаете ли вы, сэр, что вам придётся выплатить эти колоссальные суммы из собственного кармана?

— Любые требования подобного рода, буде они возникнут, адвокат мистера Хардинга может направить моему адвокату.

— Адвокат мистера Хардинга и мой адвокат! Вы приехали сюда, просто чтобы переадресовать меня к адвокатам? Честное слово, вы могли бы избавить меня от такого одолжения! А теперь, сэр, я скажу вам, каково моё мнение. Моё мнение, что мы не позволим вам забрать дело из суда.

— Поступайте, как вам угодно, доктор Грантли. До свидания.

— Дослушайте, сэр, — сказал архидьякон. — У меня в руках последнее заключения сэра Абрахама Инцидента. Полагаю, вы о нём слышали. Полагаю, ваш сегодняшний приезд вызван именно им.

— Я ничего не знаю ни о сэре Абрахаме, ни о его заключении.

— Так или иначе, вот оно; и здесь вполне ясно изложено, что ни в одном аспекте дела у вас нет ни малейшей надежды доказать свои измышления, что мистер Хардинг так же прочно сидит в богадельне, как я — в этом доме, и что более обречённых судебных процессов, чем ваша попытка погубить мистера Хардинга, ещё не затевалось от начала времён. Вот, — и он хлопнул бумагами по столу, — заключение лучшего юриста Англии. И в этих обстоятельствах вы ждёте, что я низко вам поклонюсь за любезное предложение выпустить мистера Хардинга из сплетённых вами сетей! Сэр, ваши сети бессильны его удержать, сэр, ваша сеть рассыпалась в прах, и вы прекрасно это знали до моих слов. А теперь, сэр, я пожелаю вам всего доброго. Меня ждут дела.

Болд задыхался от гнева. Он дал архидьякону договорить, поскольку не знал, какими словами прервать его речь, но теперь, после таких оскорбления, не мог выйти из комнаты, не ответив.

— Доктор Грантли, — начал он.

— Я уже всё сказал и всё выслушал, — перебил архидьякон. — Буду иметь честь попросить вашу лошадь.

И он позвонил в колокольчик.

— Я приехал сюда, доктор Грантли, с наилучшими, наидобрейшими чувствами.

— О, конечно. Никто в этом не сомневается.

— С наидобрейшими чувствами — которые жестоко оскорблены вашим обращением.

— Конечно, они оскорблены. Я не хочу, чтобы моего тестя обобрали до нитки — какое оскорбление для ваших чувств!

— Придёт время, доктор Грантли, и вы поймёте, из-за чего я сегодня приезжал.

— Несомненно, несомненно. Лошадь мистера Болда у крыльца? Проводите его до парадной двери. До свидания, мистер Болд, — И доктор ушёл в свою гостиную, притворив за собой дверь и не дав Джону Болду добавить ещё хоть слово.

Когда тот садился на лошадь, чувствуя себя псом, которого выгнали с кухни, перед ним вновь возник малыш Сэмми.

— До свидания, мистер Болд, надеюсь, мы прощаемся ненадолго. Я уверен, папа всегда будет рад вас видеть.

То были безусловно самые горькие мгновения в жизни Джона Болда. Даже мысли о счастливой любви не утешали — о нет, вспоминая Элинор, он думал, что именно любовь загнала его в этот капкан. Выслушивать подобные оскорбления без возможности ответить! Отказаться от столького по просьбе девушке и встретить такое непонимание своих мотивов! Какую ошибку он допустил, поехав к архидьякону! От злости Болд стиснул зубами рукоятку хлыста и прокусил её до роговой сердцевины, в сердцах хлестнул лошадь и вдвойне рассердился на себя за бессильную злость. Его обыграли вчистую, так обидно и так ощутимо — и что теперь делать? Он не может продолжать дело, от которого пообещал отказаться, да оно и не стало бы желанным мщением — именно к этому шагу подстрекает его противник!

Болд бросил поводья слуге, вышедшему его встречать, и взбежал по лестнице в гостиную, где сидела его сестра Мэри.

— Если существует дьявол, — объявил он, — настоящий дьявол на земле, то это — доктор Грантли.

И этими сведениями ей пришлось удовольствоваться, поскольку Болд вновь схватил шляпу, выскочил из дому и уехал в Лондон, больше никому ничего не сказав.

Глава XIII. РЕШЕНИЕ СМОТРИТЕЛЯ

Встреча Элинор с отцом была менее бурной, чем та, что описана в предыдущей главе, но едва ли увенчалась большим успехом. Вернувшись домой от Болда, Элинор застала отца в странном расположении духа. Он не был печален и молчалив, как в тот памятный день, когда зять прочёл ему нотацию о долге перед духовенством, но не был и тих, как в обычные дни. Когда Элинор вошла во двор богадельни, её отец расхаживал взад-вперёд по траве, и дочь почти сразу поняла, что он сильно взволнован.

— Я еду в Лондон, — сказал он, как только её завидел.

— В Лондон, папа?!

— Да, милая. Мне надо как-то разобраться с этим делом. Есть вещи, Элинор, которые я не в силах вынести.

— Ой, папа, что случилось? — спросила она, ведя его под руку к дому. — У меня для тебя такие хорошие новости, а теперь я боюсь, что опоздала.

И раньше, чем он успел объяснить причину своего внезапного решения и указать на роковую газету, лежащую на столе, Элинор рассказала, что судебное дело прекращено, что Болд поручил ей сообщить это от его имени, что печалиться больше не о чем и можно жить так, будто ничего не произошло. Она умолчала, каким пылким упорством добилась уступки и какую цену должна будет заплатить.

Смотритель не выказал особой признательности за услышанное, и Элинор, хотя трудилась не ради благодарности и не склонна была преувеличивать свои заслуги, была уязвлена тем, как отец принял её известия.

— Мистер Болд волен поступить, как сочтёт должным, — сказал он. — Если мистер Болд думает, что был неправ, он, конечно, откажется от начатого, но это не изменит моего решения.

— Ой, папа! — воскликнула Элинор, чуть не плача от досады. — Я думала, ты так обрадуешься, думала, всё будет хорошо.

— Мистер Болд, — продолжал отец, — привлёк к делу больших людей. Настолько больших, что едва ли в его силах на них повлиять. Прочти, милая.

И смотритель, сложив пополам номер «Юпитера», указал на статью, которую Элинор предстояло прочесть. Это была последняя из трёх передовиц, публикуемых ежедневно для блага страны. Она громила церковников, замеченных в неблаговидных поступках: семьи, которые получают десятки тысяч фунтов ни за что, людей, которые, как утверждала статья, купаются в деньгах, не заработанных и не полученных по наследству, а по сути украденных у бедной части духовенства. Упоминались некоторые епископские сыновья и архиепископские внуки, некоторые известные лица, чей образ жизни вызывал у большинства справедливое возмущение. Разделавшись с этими левиафанами, газетчик перешёл к мистеру Хардингу:

«Несколько недель назад мы упоминали о подобном вопиющем случае, пусть и более скромного масштаба: смотритель барчестерской богадельни забирает себе львиную долю дохода всего учреждения. Зачем богадельне смотритель, мы объяснить не берёмся, как не видим особой нужды в отдельном священнике для двенадцати стариков, учитывая, что у них есть скамья в барчестерском соборе. Но так или иначе, пусть упомянутый джентльмен именует себя смотрителем, попечителем или кем ему угодно, пусть ревностно понуждает двенадцать своих подопечных к исполнению религиозного долга и пренебрегает службой в соборе, ясно, что он не вправе претендовать на долю дохода сверх выделенной ему основателем, и столь же ясно, что основатель не предназначал две трети завещанного на личные удовольствия смотрителя.

Разумеется, случай ничтожен в сравнении с десятками тысяч фунтов, о которых мы писали выше, ибо доход смотрителя составляют лишь жалкие восемьсот фунтов в год; восемьсот фунтов сами по себе не великий бенефиций, и мы вполне готовы допустить, что смотрительские труды для церкви куда ценнее, но коли так, пусть церковь и платит ему из собственных законных средств.

Мы упоминаем сейчас о барчестерской богадельне, поскольку начато судебное разбирательство, которое заденет за живое немалую часть английских церковников. Иск против мистера Хардинга от имени пансионеров подал джентльмен, действующий исключительно на общественных началах. Защита будет строиться на том, что мистер Хардинг не берёт ничего сверх назначенного ему как служащему богадельни и не отвечает за размер установленного жалованья. Такой довод безусловно был бы справедлив, иди речь о подённой плате каменщика или поломойки, однако мы не завидуем чувствам священника Англиканской церкви, который позволит вложить в свои уста подобный аргумент.

Мы надеемся, что если этот довод и впрямь будет выдвинут, от мистера Хардинга потребуют публичного отчёта, в чём состоят его обязанности, какую работу он выполняет и каков размер жалованья, а также кем и при каких обстоятельствах произведено назначение. Мы не думаем, что его ждёт большая общественная поддержка, которая искупила бы названные неудобства».

Элинор, читая, заливалась краской негодования, а дойдя до конца статьи, едва отважилась поднять глаза на отца.

— Скажи, милая, — промолвил он, — что ты об этом думаешь? Стоит ли оставаться смотрителем такой ценой?

— Ой, папа, дорогой папа!

— Мистер Болд не может отменить эти слова. Мистер Болд не помешает каждому священнику в Оксфорде… нет, каждому джентльмену в Англии прочесть статью, — и он заходил по комнате, а Элинор в немом отчаянии следила за ним глазами. — И вот что я тебе скажу, милая, — продолжал он уже очень спокойно, в несвойственной ему вымученной манере, — мистер Болд не сможет опровергнуть каждое написанное здесь слово — и я тоже.

Элинор во все глаза смотрела на отца, словно разучилась понимать его речь.

— И я тоже, Элинор, что хуже всего, или будет хуже всего, если не найдётся средства это исправить. Я много думал после нашего вчерашнего разговора. — Он подошёл и обнял её за талию, как тогда. — Я много думал о том, что сказал архидьякон и что написано в газете, и я действительно считаю, что не имею права здесь находиться.

— Не имеешь права быть смотрителем богадельни, папа?

— Не имею права быть смотрителем богадельни за восемьсот фунтов в год, не имею права тратить на себя деньги, предназначенные бедным. Мистер Болд волен поступить, как сочтёт нужным, но надеюсь, он отзывает иск не ради меня.

Бедняжка Элинор! как горько ей было слышать эти слова. И ради этого она принимала своё великое решение! Ради этого отбросила девичью застенчивость и заговорила тирадами трагической героини! Можно трудиться не для благодарностей, но расстроиться, если их не последует — так было и с Элинор; можно не придавать значения своей самоотверженности, но досадовать, что её не оценили. Добро надо творить левой рукой так скрытно, чтобы правая об этом не ведала, но как часто левая рука огорчается, не получив немедленной награды! Элинор вовсе не хотела, чтобы отец чувствовал себя её должником, однако она предвкушала, как будет радоваться, что избавила его от печалей. Теперь этим надеждам пришёл конец; все её старания были напрасны. Она зря смиряла свою гордость, зря умоляла Болда — совершенно не в её силах исправить зло!

Элинор мечтала, как тихонько перескажет отцу всё, что говорил возлюбленный, и признается, что не нашла в себе мужества его отвергнуть, а потом отец нежным поцелуем и крепким объятием благословит её любовь. Увы! теперь она не могла начать этот разговор! Говоря о Болде, отец отмахнулся от него как от человека, чьи слова, мысли и поступки ровным счётом ничего не значат. Любезный читатель, случалось ли тебе получить щелчок по самолюбию? Случалось ли, что тебя осаживали, как раз когда ты возомнил себя чрезвычайно важным? Таковы были сейчас чувства Элинор.

— Я не позволю выдвинуть от моего имени этот довод, — продолжал смотритель. — Кто бы ни был прав на самом деле, довод точно не соответствует истине, и автор статьи справедливо говорит, что такая защита отвратительна для всякого честного ума. Я поеду в Лондон, милая, сам увижусь с этими юристами, и если они не предложат мне лучших оправданий, уйду из богадельни.

— А как же архидьякон, папа?

— Ничего не попишешь, милая. Есть вещи, которые человек вынести не может… я этого вынести не могу. — И он положил руку на газету.

— Но архидьякон поедет с тобой?

Сказать по правде, смотритель задумал улизнуть от архидьякона, вернее, оторваться от него на день. Он понимал, что не может предпринять такой шаг, не известив грозного зятя, однако решил написать записку с изложением своего плана и отправить её перед самым отъездом; доктор без сомнения последует за ним, но на день позже. За этот день, если повезёт, он устроит всё: объяснит сэру Абрахаму, что как смотритель категорически не согласен с предлагаемой ему защитой, и направит другу-епископу прошение об отставке, так что даже доктор ничего изменить не сможет. Прекрасно зная силу доктора и собственную слабость, мистер Хардинг понимал, что не сумеет настоять на своём, если они будут в Лондоне вместе, более того, что если архидьякон узнает о поездке заранее, она не состоится вовсе.

— Нет, вряд ли, — сказал он. — Я уеду прежде, чем архидьякон успеет собраться — завтра рано утром.

— Так будет лучше всего, — ответила Элинор, давая понять, что оценила военную хитрость.

— Да, милая, да. Вообще-то я хотел бы сделать всё раньше, чем архидьякон сумеет, сумеет вмешаться. В том, что он говорит, много правды. У него хорошо получается доказывать, и я не всегда могу ему возразить, только есть старая поговорка, Нелли: «каждый знает, где жмёт его башмак». Он говорит, мне недостаёт нравственного мужества, силы характера, стойкости — всё это правда. И тем не менее я уверен, что не должен здесь оставаться, если единственная моя защита — в юридической закорючке, так что, Нелли, мы уедем из этого чудесного места.

Лицо Элинор просветлело, и она заверила отца, что всем сердцем с ним согласна.

— Ведь правда, милая, — сказал тот весело и без прежней принуждённости. — Что радости в доме и деньгах, если нас будут злословить?

— Ой, папа, я так счастлива!

— Милое моё дитя! Мне и впрямь поначалу было больно думать, Нелли, что ты лишишься своей очаровательной гостиной, и лошадок, и сада: его жальче всего, но в Крэбтри тоже премилый сад.

Название «Крэбтри» носил крохотный приход, в котором мистер Хардинг по-прежнему числился младшим каноником. Он давал всего восемьдесят фунтов в год, дом и угодья были совсем маленькие, и сейчас в доме жил младший священник, однако именно туда мистер Хардинг задумал вернуться. Крэбтри не следует путать с другим приходом, Большим Крэбтри. Большой Крэбтри — великолепный приход, там всего двести прихожан, а угодья — целых четыреста акров, к тому же настоятель получает и большие, и малые десятины [36], а это ещё четыреста фунтов в год. Право назначать священника в Большой Крэбтри принадлежит настоятелю и собранию каноников Барчестерского собора, и сейчас этим священником был Досточтимый и преподобный доктор Визи Стэнхоуп. Он же был соборным пребендарием и ректором объединённых приходов Эйдердаун и Стогпингем. Это тот самый доктор Визи Стэнхоуп, чья гостеприимная вилла на озере Комо знакома всем знатным английским путешественникам, и чья коллекция ломбардских бабочек почитается единственной в своём роде.

— Да, — задумчиво проговорил смотритель. — В Крэбтри премилый сад, но мне будет очень жаль причинять неудобства бедному Смиту.

Смит был младший священник в Крэбтри, содержавший жену и полдюжины ребятишек на восемьдесят фунтов тамошнего дохода.

Элинор заверила отца, что оставит дом и лошадок без тени сожаления. Она так рада, что отец уедет прочь от нынешних прискорбных треволнений.

— Но мы возьмём с собой инструменты, милая.

И они принялись мечтать, как счастливо заживут в Крэбтри, и придумывать, как устроить это в обход архидьякона, и постепенно между ними вновь воцарилось полное согласие. Потом смотритель всё-таки поблагодарил дочь за то, что она сделала, а Элинор, прильнув к отцовскому плечу, наконец-то смогла открыть свой секрет; и мистер Хардинг благословил своё дитя, и сказал, что её избранник — человек добрый, честный и в целом благонамеренный, которому не хватало лишь хорошей жены, чтобы окончательно его образумить, «такой человек, милая, — закончил он, — которому я могу смело вверить своё сокровище».

— А что скажет доктор Грантли?

— Что ж, милая, тут ничего не попишешь… мы к тому времени будем в Крэбтри.

И Элинор убежала наверх приготовить отцу дорожное платье, а смотритель вернулся в сад, чтобы сказать последнее «прости» каждому дереву, каждому кусту, каждому любимому тенистому уголку.

Глава XIV. ГОРА ОЛИМП

Истерзанный душевно, готовый стенать от несправедливой обиды, корящий себя и вообще несчастный во всех отношениях, Болд вернулся в свою лондонскую квартиру. Как ни прискорбно прошла встреча с архидьяконом, обещание, данное Элинор, надо было выполнять, и он с тяжёлым сердцем приступил к неблагодарной задаче.

Лондонские адвокаты, нанятые для ведения дела, выслушали указания Болда с изумлением и явным недовольством; впрочем, им оставалось лишь подчиниться, пробормотав, как они сожалеют, что теперь все издержки лягут на их нанимателя — тем более, что немного упорства, и те же самые издержки присудили бы другой стороне. Болд отряс с ног прах конторы, которую последнее время так часто посещал, и ещё не спустился по лестнице, как наверху уже начали готовить все необходимые документы.

Следующей заботой Болда были газеты. О деле писало не одно издание, но не было сомнений, что лейтмотив задаёт «Юпитер». Болд очень сблизился с Томом Тауэрсом и частенько обсуждал с ним дела богадельни, однако не мог сказать, что статьи в этой газете написаны по его наущению и даже что их действительно пишет его друг. Том Тауэрс никогда не упоминал, что газета выберет такой-то взгляд на события или займёт такую-то сторону. Он был чрезвычайно скрытен в подобных вопросах и решительно не склонен болтать о мощном механизме, одним из тайных приводных ремней коего имел привилегию состоять. И тем не менее Болд был убеждён, что именно Тауэрсу принадлежат ужасные слова, посеявшие в Барчестере такое смятение, — и считал своей обязанностью позаботиться, чтобы подобное не повторилось. С этой мыслью он направился из адвокатской конторы в лабораторию, где Том Тауэрс посредством искусной химии составлял перуны для уничтожения всяческого зла и насаждения всяческого добра в этом и другом полушарии.

Кто не слышал о горе Олимп — заоблачном средоточии типографской власти, где восседает богиня Строка, о дивном чертоге богов и бесов, откуда, под немолчное шипение пара и неиссякаемый ток кастальских чернил исходят пятьдесят тысяч еженощных эдиктов для управления покорной страной?

Бархат и позолота не составляют трона, золото и драгоценные каменья — скипетра. Трон зовётся так, потому что на нём восседает монарх, скипетр — потому что его сжимает августейшая длань. То же и с Олимпом. Случись чужаку забрести туда в скучный полдень или в сонные часы раннего вечера, он не увидит храма мощи и красоты, капища всесильного Громовержца, не различит гордого фасада и колонн, держащих свод над величайшим из земных властителей. На взгляд непосвящённого гора Олимп — место малопримечательное, скромное и даже почти убогое. Она стоит особняком в огромном городе, поблизости от человеческих толп, однако не обращает на себя внимания ни шумом, ни многолюдством, — маленькое, уединённое, бедное здание, которое наверняка снимают непритязательные люди за самую щадящую плату. «И это Олимп? — изумится случайный прохожий. — Из этого тёмного и тесного домишки исходят непререкаемые законы, обязательные для епископов, кабинетов и обеих палат, наставляющие судей в юриспруденции, военачальников — в стратегии, адмиралов — во флотской тактике, а уличных торговок апельсинами — в правильном обращении с тачками? Да, мой друг, — из этих стен. Отсюда исходят единственные непреложные буллы для руководства телом и духом британцев. Этот маленький двор — английский Ватикан. Здесь правит Папа — самопровозглашённый, самопомазанный, и, что ещё удивительнее — сам в себя верящий! и если вы не можете ему покориться, советую вам непокорствовать как можно тише. Этот Папа не страшится пока ни одного Лютера; у него есть своя инквизиция, карающая еретиков так, как не снилось самым жестоким инквизиторам Испании. Он анафематствует без страха и оглядки — в его власти сделать вас изгоем, от которого отвернутся лучшие друзья, чудищем, на которое станут показывать пальцем.

О небеса! И это гора Олимп!

Поразительный для смертного факт: «Юпитер» никогда не ошибается. Какими трудами, с каким тщанием мы выбираем достойнейших мужей в главный совет страны! и как бесплодны наши труды и тщание! Парламент всегда неправ: загляните в «Юпитер» и узнаете, как пусты заседания, как бесполезны комитеты, как напрасны прения! С какой гордостью мы смотрим на наших министров, великих слуг государства, чьей мудрости вверено наше благополучие! Но кто они для авторов «Юпитера»? Эти мужи сообща ищут, как наилучшим образом устроить дела страна, но «Юпитер» объявляет, что все их решения — гиль. Зачем смотреть на лорда Джона Рассела, зачем слушать Пальмерстона и Гладстона, если Том Тауэрс может без труда открыть нам глаза? Гляньте на наших полководцев, сколько ошибок они допускают, на наших адмиралов, как они бездеятельны. Всё, что могли сделать деньги, честность, наука, сделано, но как же дурно снабжают нашу армию, как бездарно ею руководят! Лучшие из лучших наших людей кладут все силы, чтобы снарядить в море наши корабли — попусту! Всё, всё не так, увы, увы! Том Тауэрс, и он один, знает, как надо. Почему, почему вы, о земные министры, не следуете в каждом шаге указаниям этого небесного посланца?

Не лучше ли нам было бы вручить все бразды «Юпитеру»? Не разумней ли оставить никчёмные разговоры, праздные раздумья и зряшные труды? Долой большинство в палате общин, долой вердикты коллегии судей, которых надо дожидаться так долго, долой сомнительные законы и слабые усилия человечества! «Юпитер» выходит ежедневным тиражом пятьдесят тысяч экземпляров, и каждый содержит исчерпывающие решения по всякому земному вопросу; Том Тауэрс может и хочет вести нас и направлять.

Да, может и хочет направлять всех во всём, лишь бы ему подчинялись неукоснительно: пусть неблагодарные министры не ищут себя иных коллег, кроме тех, кого одобрил Том Тауэрс, пусть церковь и государство, юриспруденция и медицина, коммерция и сельское хозяйство, наука войны и наука мира слушают и повинуются — тогда наступит общее благоденствие. Разве Том Тауэрс не всевидящ? От копей Австралии до приисков Калифорнии, всё на поверхности обитаемого земного шара открыто его взгляду. Он один вправе судить о соответствии должности любого лица, будь то епископ в Новой Зеландии или несчастный искатель Северо-Западного прохода. Лондонские клоаки и железная дорога в Индии, дворцы Санкт-Петербурга и лачуги Коннахта [37] равно не имеют от него тайн. Дело англичан читать и выполнять веления. Лишь глупцы сомневаются в мудрости «Юпитера», лишь безумцы оспаривают изложенные им факты.

Даже в стране, где государственная религия утверждена законом, есть атеисты; у всякой веры найдутся хулители, ни одна церковь не сумела полностью избавиться от инакомыслия. Есть те, кто сомневается в «Юпитере»! Они дышат одним с нами воздухом и ходят по одной с нами земле — люди, рождённые английскими матерями и вскормленные английским молоком, наши соотечественники, смеющие утверждать, что у «Юпитера» есть цена и Тома Тауэрса можно купить за деньги!

Такова гора Олимп, рупор премудрости этой великой страны. Вероятно, можно сказать, что ни одно место в девятнадцатом веке не достойно более пристального внимания. Ни одно предписание, под которым поставили свои имена все члены правительства, не имеет и половины власти бумажных листов, выпархивающих отсюда без всяких подписей!

Некий великий государственный муж, некий благородный пэр — скажем, герцог, — ложится спать, уверенный, что все его страшатся и почитают, он же не страшится никого, ибо мнит себя человеком если не хорошим, то по крайней мере могущественным — настолько могущественным, что ему безразличные чужие мнения о собственной особе. Утром он просыпается всеми презираемый и думает лишь о том, как побыстрее сбежать в какую-нибудь немецкую глушь, схорониться в какой-нибудь итальянской деревушке, исчезнуть с людских глаз. Что произвело такую внезапную перемену? В «Юпитере» напечатана статья — пятьдесят строк в узкой колонке уничтожили самообладание его светлости и навеки изгнали несчастного из мира. Никто не знает, кем написаны убийственные слова; в клубах шёпотом передают из уст в уста то или иное имя, а Том Тауэрс неспешно шагает по Пэлл-Мэлл, застегнувши воротник от западного ветра, словно он — простой смертный, а не бог, мечущий перуны с горы Олимп.

Впрочем, наш друг Джон Болд отправился не туда. Ему случалось прежде бродить возле этого уединённого места, размышляя, как замечательно было бы писать в «Юпитер», прикидывая, в его ли силах сподобиться когда-нибудь такой чести, гадая, как Том Тауэрс примет смиренное приношение его талантов, и пытаясь вообразить, что и сам Том Тауэрс некогда был начинающим газетчиком, не уверенным в собственных талантах. Ведь и Том Тауэрс не от рождения стал автором «Юпитера». С этими мыслями, в которых мешались честолюбивые надежды и пиетет, Джон Болд взирал на безмолвную мастерскую богов, однако до сих не пытался словом или знаком повлиять на малейшее слово своего непогрешимого друга. Однако именно таковы были его нынешние намерения, и он не без внутреннего трепета направился к обиталищу премудрости, где Том Тауэрс по утрам вдыхал амброзию и пил нектар в форме поджаренного хлебца и чашки чая.

Неподалёку от горы Олимп, но ближе к блаженным западным краям, расположена излюбленная обитель Фемиды [38]. Омываемая приливом, который стремится от башен Цезаря к чертогам красноречия Бэрри, а затем, обратившись вспять, несёт свежие приношения города от дворцов знати к торжищу купцов, стоят тихие стены, которые соблаговолил почтить своим присутствием Закон. О Темпл! Отдельный мир внутри мира! Как тихи твои «запутанные дорожки», пользуясь чьим-то недавним выражением, и как в тоже время близки к величайшим скоплениям людей! Каким строгим достоинством дышат его аллеи, пусть от них один шаг до грубости Стрэнда и похабства Флит-стрит. Древнюю церковь святого Дунстана с её великанами-звонарями убрали, [39] старинные лавки с их памятными фасадами исчезают одна за другой, даже самые ворота обречены [40] — «Юпитер» предрёк им скорый конец. Слухи гласят, что вскоре в этих широтах воздвигнут новый дворец правосудия напротив дворов Вестминстера, в пику Архивам и Линкольн-инн, однако пока ничто не угрожает тихой красе Темпла; это средневековый двор столицы.

Здесь, на избраннейшем участке избранной земли стоит величавый ряд апартаментов, искоса глядя на грязную Темзу; под их окнами расстилается луг, радуя взгляды лондонцев чуть тускловатой, но всё же восхитительной зеленью. Если вы обречены жить в лондонском смоге, то безусловно предпочитали бы обитать в этом месте. Да, вы, мой драгоценный друг, немолодой холостяк, к которому я сейчас обращаюсь, не сыщете себе жилья лучше. Никто здесь не станет спрашивать, дома вы или нет, один или с приятелями, никто не станет проверять, чтите ли вы день субботний; строгая квартирная хозяйка не будет считать ваши пустые бутылки, а страдающий ипохондрией сосед — жаловаться на ваши ночные кутежи. Вы любите книги — где лучшее место для чтения? тут всё пропахло типографской краской. Желаете поклоняться Пафийской богине? Рощи Темпла так же укромны, как рощи Кипра. Вино и остроумие всегда здесь и всегда вместе; пиры Темпла во всём подобны пирам Греции, в которой самые буйные служители Бахуса не забывали о достоинстве своего бога. Где можно обрести такое уединение и в то же время не лишиться ни одного из удовольствий общества?

Здесь жил Том Тауэрс, успешно служа десятой музе, которая ныне покровительствует прессе. Однако не следует думать, будто его апартаменты были голыми и неуютными, как конторы его соседей-юристов. Четыре стула, шкаф, наполовину пустой, наполовину заполненный бумагами, обои тусклой зелёной бязи, старый конторский стол и его пембрукский собрат [41] на шатких ножках, спиртовка для приготовления кофе и омаров, жаровня для хлеба и бараньих отбивных — такие удобства не устраивали Тома Тауэрса. Он занимал четыре комнаты на первом этаже, каждая из которых была обставлена если не с великолепием, то с комфортом Стаффорд-хауса[42]. Здесь было всё, что искусство и наука добавили к роскоши современной жизни. Комнату, где обычно сидел хозяин, обрамляли книжные шкафы с тщательно подобранной библиотекой; тут не было ни одного тома, который не заслуживал бы своего места в собрании утончённостью слога и красотой переплёта; хорошенькая складная лесенка в углу доказывала, что книги даже с верхних полок предназначались для чтения. Во всей комнате было лишь два предмета искусства. Первый, великолепный бюст Роберта Пиля работы Пауэра, свидетельствовал о политических взглядах нашего друга; вторая — исключительно длинная фигура молящейся — так же явственно говорил о его излюбленной живописной школе. Картина эта, кисти Милле [43], не висела, как обычно вешают картины, ибо в комнате не было и одного свободного дюйма стены, но располагалась на собственной подставке; на этом пьедестале, обрамлённая и застеклённая, стояла молитвенная особа, глядя на лилию пристальным взглядом, каким до неё никто и ни на что не глядел.

Наши современные художники, которых мы называем прерафаэлитами, вернулись не только к манере, но и к сюжетам ранних живописцев. Их упорство заслуживает высочайших похвал; они сумели встать вровень с мастерами, у которых черпают вдохновение, а некоторые нынешние картины и впрямь несравненны. Однако поразительно, в какие ошибки впадают эти художники в том, что касается сюжетов. Их не устраивают старые композиции: Себастьян, утыканный стрелами, Луция с глазами на блюде, Лаврентий с решёткой, Дева Мария с двумя мальчиками. Увы, их новшества оставляют желать лучшего. Как правило, не следует рисовать фигуру в позе, которую человек не может сколько-нибудь долго сохранять. Кроткое терпение святого Себастьяна, молитвенное исступление Иоанна Крестителя в пустыне, материнская любовь Девы — чувства, естественно выражаемые статичной позой, а вот особа с деревянной спиной и согнутой шеей, глядящая на цветок, наводит лишь на мысль о безысходной боли.

Глядя на комнату, легко было увидеть, что Том Тауэрс — сибарит, хоть и далеко не праздный. Он допивал последнюю чашку чая, плывя в океане разложенных вокруг газет, когда ливрейный мальчик-слуга принёс карточку Джона Болда. Мальчик этот никогда не знал, дома ли хозяин, но часто знал, что того дома нет: Том Тауэрс принимал не всегда и не всякого. В данном случае, повертев карточку в руках, он знаком дал слуге понять, что видим; посему парадную дверь отперли и нашего друга впустили.

Я уже говорил, что автор «Юпитера» и Джон Болд были очень близки. Разница в возрасте была не слишком значительна — Тауэрсу ещё не исполнилось сорока. Когда Болд учился в лондонских больницах, Тауэрс — тогда ещё не нынешний великий человек — проводил много времени в его обществе. Они часто обсуждали свои перспективы и честолюбивые устремления. В ту пору Тауэрс еле сводил концы с концами; как адвокат без практики он писал стенограммы для любой газеты, готовой ему заплатить, и даже в мечтах не смел вообразить, что будет сочинять передовицы в «Юпитер» и разбирать по косточкам министров. С тех пор всё изменилось: практики по-прежнему не было, но теперь адвокат её презирал и не отказался бы от нынешней карьеры даже ради судейского кресла. Пусть он не носил горностаевой мантии и других зримых регалий, но какого сознания собственной значимости он был преисполнен! Да, его имя не печатали в заголовках, никто не писал мелом на стенах: «Да здравствует Том Тауэрс!» или «Свобода печати и Том Тауэрс!», но какой член парламента обладал хоть половиной его влияния? Да, провинциалы не беседовали каждый день о Томе Тауэрсе, однако они читали «Юпитер» и соглашались, что без «Юпитера» и жизнь не в жизнь. Такая сокровенная, но ощутимая власть вполне его устраивала. Ему было приятно тихонько сидеть в уголке своего клуба, слушать громкий разговор политиков и думать, что все они в его власти — что он может уничтожить самого громогласного из говорунов одним росчерком пера. Ему нравилось смотреть на могущественных людей, о которых он писал ежедневно, и льстить себе мыслью, что все они пред ним ничто. Каждый из них отвечал перед своей страной, каждого могли призвать к отчёту, каждый должен был безропотно сносить поношения и брань. Но перед кем отвечал Том Тауэрс? Никто не мог его оскорбить, никто не мог призвать к отчёту. Он писал убийственные слова, и никто не смел возразить; министры заискивали перед ним, хотя, возможно, не знали его имени, епископы боялись его, судьи сомневались в собственных вердиктах без его одобрения, и военачальники думали о действиях врага меньше, чем о грядущем отклике «Юпитера». Том Тауэрс никогда не хвалился «Юпитером»; он редко упоминал газету даже с закадычными друзьями и просил не упоминать её в связи с ним, что не мешало ему ценить свою избранность и быть самого высокого мнения о собственной важности. Вполне возможно, что Том Тауэрс почитал себя самым могущественным человеком Европы; изо дня в день он тщательно притворялся смертным, но в душе знал, что он — бог.

Глава XV. ТОМ ТАУЭРС, ДОКТОР АНТИЛИЦЕМЕР И МИСТЕР САНТИМЕНТ

— А, Болд! как поживаете? Завтракали?

— О да, уже давно. Как поживаете?

Любопытно, когда встречаются два эскимоса, спрашивают ли они друг друга о здоровье? неизменное ли это свойство человеческой натуры? Случалось ли читателю, столкнувшись с кем-нибудь знакомым, избежать этого вопроса или выслушать ответ? Иногда учтивый вопрошающий берёт на себя труд сообщить, что ваш вид избавляет его от необходимости осведомляться о вашем самочувствии, подразумевая, что вы пышете здоровьем, но так поступают лишь те, кто хочет произвести впечатление.

— Вы, наверное, заняты? — спросил Болд.

— Да, порядком… вернее сказать, нет. Я как раз выкроил часок для отдыха.

— Я хотел спросить, не сделаете ли вы мне одно одолжение.

По тону друга Тауэрс сразу понял, что одолжение касается газеты. Он улыбнулся и кивнул, но ничего обещать не стал.

— Вы знаете про иск, который я подал, — сказал Болд.

Том Тауэрс подтвердил, что знает об иске по делу богадельни.

— Так вот, я его отозвал.

Том Тауэрс лишь поднял брови, сунул руки в карманы брюк и стал ждать продолжения.

— Да, отозвал. Нет надобности утомлять вас всей историей, однако суть в том, что поведение мистера Хардинга, мистер Хардинг это…

— Да-да, начальник в богадельне, субъект, который забирает себе все деньги и ничего не делает, — перебил его Том Тауэрс.

— Про это я ничего не знаю, но он повёл себя настолько благородно, настолько открыто, настолько бескорыстно, что я не могу продолжать дело ему в ущерб, — произнося эти слова, Болд ощутил вину перед Элинор, однако он не считал, что говорит неправду. — Полагаю, ничего не следует предпринимать, пока смотрительское место не освободится.

— И его заполнят раньше, чем кто-нибудь узнает о вакансии, — ответил Том Тауэрс. — Возражение никогда не исчезнет. Вечная история с пожизненными правами духовных лиц [44], но что если имеет место пожизненное злоупотребление, а право принадлежало бы городской бедноте, сумей она его добиться — разве здесь не такой случай?

Болд не мог этого отрицать, однако выразил мнение, что дело из тех, в которых нужно приложить много кропотливых усилий, прежде чем и впрямь будет достигнута общественная польза; он жалеет, что не задумался об этом, когда полез в львиную пасть, а именно — в адвокатскую контору.

— Боюсь, вам придётся заплатить большие издержки, — сказал Тауэрс.

— Да, две или даже три сотни, — признал Болд. — Ничего не поделаешь, я готов к этим расходам.

— Очень философически. Приятно слышать, как человек с таким безучастием говорит о своих сотнях. Однако мне жаль, что вы отозвали иск. Неполезно для репутации затеять такое дело и не довести его до конца. Видели?

И он бросил через стол памфлет, ещё почти влажный от типографской краски.

Болд ещё не видел его и даже о нём не слышал, зато хорошо знал автора — джентльмена, чьи памфлеты, обличающие всё и вся в современном мире, так широко обсуждались читающей публикой.

Доктор Унылый Антилицемер был шотландцем; молодость он провёл в Германии, где обучался в университете и научился с немецкой дотошностью смотреть в самую суть вещей и разбирать их качества. Он постановил для себя не признавать за доброе ничего дурного, и не отвергать как дурное ничего доброго. Увы, он так и не усвоил, что в мире нет беспримесного добра и редкое зло не содержит в себе семени чего-то доброго.

Вернувшись из Германии, доктор Антилицемер ошеломил читателей пламенностью мыслей, изложенных самым несуразным слогом. Он не умеет писать по-английски, говорили критики. Неважно, отвечала публика, главное, что его писания не нагоняют сон. Так доктор Унылый Антилицемер сделался популярен, и популярность, как это часто бывает, его испортила. Покуда он критиковал отдельные изъяны и пороки человечества, покуда высмеивал энергию, с какой сельские помещики бьют куропаток, или ошибку аристократа-покровителя, по чьей милости поэт был принуждён вымеривать пивные бочонки [45], всё было хорошо; мы радовались, что нам указывают на ошибки, и с надеждой ждали Золотого века, когда все, вняв увещеваниям доктора Антилицимера, станут искренними и деятельными. Однако доктор, неверно прочтя знамения времени и умы людей, назначил себя судьёй всего сущего и взялся разить направо и налево, уже не обещая никакого Золотого века. Это было нехорошо, и, надо сказать, наш автор не преуспел в своём начинании. Его теории были прекрасны, а проповедуемый им нравственный кодекс — безусловно лучше существующих обыкновений эпохи. Мы все могли, а многие и сумели, учиться у доктора, пока тот оставался туманным и загадочным; однако когда он сделался практичным, очарование исчезло.

Его слова о поэте и куропатках приняли очень хорошо.

«О, мой бедный брат, — писал он, — убиенные куропатки по двадцать пар на охотника и поэт, вымеряющий пивные бочонки за шестьдесят фунтов в год, в Дамфрисе, не суть знаки великой эры! быть может, самой жалкой эры в анналах мира! К какой бы экономии мы ни стремились, политической или иной, давайте прежде всего убедимся, как это неэкономично: куропатки, убиваемые нашими землевладельцами по, скажем, гинее за голову, продаются на Лиденхоллском рынке по шиллингу девять пенсов, и на каждые пятьдесят птиц приходится один отправленный в тюрьму браконьер! а наш поэт, творец, созидатель, вымеряет пиво, не имея времени творить и сочинять, ибо как мерщик пивных бочонков имеет лишь немного досуга для пьянства! Воистину, мы высекаем каменные плиты острой бритвой и скребём себе подбородки ржавыми ножами! О мой политический экономист, знаток спроса и предложения, разделения труда и естественного порядка, о мой громогласный друг, ответь, коли можешь, каков спрос на поэтов в державе королевы Виктории и каково гарантированное предложение?»

Это было очень хорошо и давало нам надежду. Мы можем лучше обойтись со следующим поэтом, когда он у нас появится, и даже если не откажемся совсем от куропаток, можем смягчить законы о браконьерстве. Впрочем, мы были не готовы брать уроки политики у столь туманного учителя, а когда он объявил, что герои Вестминстера — никто, мы сочли, что довольно уже ему писать. Его нападки на курьерские ящики [46] показались публике довольно пустыми, но были коротки, так что позволим доктору ещё раз излить свои чувства:

«Когда величайшая скрупулёзность делопроизводства могла бы помочь лежащим при последнем издыхании, когда курьерские ящики с патентованными замками Чабба и бархатной обивкой приносили бы хоть какое-нибудь облегчение несчастным, я, вместе со всеми, пересохшими губами взывал бы к лорду Джону Расселу, или, мой брат, к лорду Абердину по твоему совету, или, мой добрый родич, к лорду Дерби, на коего ты указываешь; ибо мне, иссушенному жаждой, они все на одно лицо. О Дерби! О Гладстон! О Пальмерстон! О лорд Джон! Каждый прибегает с безмятежным лицом и курьерским ящиком в руках. Врачи бесполезные! число их несметно, однако курьерские ящики бессильны облегчить недуг! Что? есть новые эскулапы, не обременившую душу бюрократической волокитой? Воззовём же снова! О Дизраэли, великий оппозиционер, чьё чело сурово нахмурено! или: О Молесворт [47] реформатор, обещавший утопию! Они приходят, каждый с безмятежным лицом и — увы мне! увы мой стране! — с курьерским ящиком!

О безмятежность Даунинг-стрит!

Братья мои, когда на поле брани умирала последняя надежда и не оставалось и малейшего шанса на победу, древний римлянин закрывал лицо тогой и умирал с честью. Можем ли вы и я поступить так сейчас? Если да, то это лучший для нас исход, о братья, а иначе мы умрём с позором, ибо я не вижу для нас надежды на жизнь и победу в подлунном мире. Я, по крайней мере, не могу возлагать упования на безмятежное лицо и курьерский ящик

В этом, возможно, была своя правда и глубина рассуждений, однако доводы не убедили англичан отказать в доверии нынешнему устройству правительства, так что ежемесячные памфлеты доктора Антилицемера об упадке мира уже не привлекали такого внимания, как его ранние труды. Он, впрочем, не ограничился политикой, но разобрал большое число общественных установлений и все их нашёл дурными. Доктор не обнаружил искренности ни в ком, хуже того, ни в чём. Мужчина, снимая шляпу перед дамой, лукавит, дама обманывает его, улыбаясь в ответ. Манжеты джентльмена лгут, дамские оборки преисполнены неправды. Знала ли история что-нибудь суровее его нападок на соломенные шляпки или проклятий, которым он пытался стряхнуть пудру с епископских париков?

Памфлет, который Том Тауэрс придвинул через стол Болду, назывался «Современная благотворительность» и показывал, как милостивы к бедным были наши предки и как черствы мы. Заканчивался он сравнением, в котором современность по всем статьям проигрывала древности.

— Читайте здесь, — сказал Тауэрс, вставая и переворачивая страницы памфлета. — Сомневаюсь, что вашему бескорыстному другу-смотрителю это понравится.

И Болд прочёл:

«Небеса, что за зрелище! Раскроем глаза пошире и рассмотрим благочестивого, жившего четыре столетия назад, в тёмные века: узнаем, как он творил добрые дела и как творит их праведник нашего времени.

Первый ступал по жизни осмотрительно; он пёкся о земных трудах и преуспевал в них, как преуспевает человек рачительный, однако всечасно помнил о лучшем сокровище, к которому не подберутся воры [48]. Сколько благородства в этом старце, когда, опираясь на дубовый посох, он идёт по улице родного города, принимая вежливые приветствия и знаки заслуженного уважения. Благородный старец, да, мой досточтимый обитатель Белгрейв-сквера или другого подобного района, весьма благородный старец, хотя род его занятий — всего лишь оптовое чесание шерсти.

Впрочем, в те дни чесание шерсти давало изрядную прибыль, так что наш престарелый друг оставил по смерти большое состояние. Сыновья и дочери получили средства для безбедной жизни, друзья и родственники — утешение в своей утрате, немощные слуги — пропитание на склоне лет. Немалые свершения для одного старика в тёмном пятнадцатом столетии. Однако он этим не ограничился: следующим поколениям бедных шерсточёсов предстояло благословлять имя богатого, ибо он завещал построить богадельню и оставил деньги для насыщения тех, кто уже не мог прокормить себя усердным чесанием.

Так старик в пятнадцатом веке творил добрые дела, насколько хватало его сил, — на мой взгляд, достойно.

Теперь взглянем на праведника наших дней. Он уже не шерсточёс, ибо этот род занятий ныне почитается унизительным. Предположим, что он — лучший из лучших, человек, богато одарённый. Наш древний друг был, как-никак, почти безграмотен, наш современный друг обучен всем мыслимым наукам; иными словами, он — священник англиканской церкви!

И каким же образом он исполняет порученное ему благое дело? О небеса! страннейшим образом!

Да, мой брат, таким образом, что мы бы не поверили, когда бы не имели достовернейшее свидельство собственных глаз. Он знает лишь одну меру — ширину собственной глотки. Единственное его занятие — поглощать хлеб, рачительно приуготовленный для обедневших шерсточёсов, да раз в неделю гнусавить себе под нос какой-нибудь гимн, покороче или подлиннее — чем короче, тем лучше, если хотите знать моё мнение.

О мои цивилизованные друзья! британцы, что никогда не будут рабами, сограждане, достигшие безграничной свободы, обретшие познание добра и зла, ответьте мне, какой достойный монумент воздвигнете вы многоучёному священнику англиканской церкви?»

Болд был уверен, что его другу это не понравится; он не мог вообразить, что тому понравилось бы меньше. Какую адскую кашу заварил он, Болд, неосторожно выступив против богадельни!

— Как видите, — сказал Тауэрс, — дело широко обсуждается, и общественность на вашей стороне. Жаль, что вы хотите отозвать иск. Видели первый выпуск «Дома призрения» [49]?

Нет, Болд не видел. Он читал анонсы новой книги мистера Популярного Сантимента [50], однако не связывал её с барчестерской богадельней и совершенно о ней не думал.

— Это прямая атака на систему в целом, — продолжал Тауэрс. — Сокрушительный удар по Рочестеру, Барчестеру, Даличу, больнице Святого Креста и прочим рассадникам воровства [51]. Сразу видно, что Сантимент побывал в Барчестере и всё там разузнал; я даже думал, он слышал эту историю от вас. Написано замечательно; впрочем, первые выпуски у него всегда хороши.

Болд объявил, что ничего не рассказывал мистеру Сантименту и очень сожалеет, что дело получило такую огласку.

— Поздно заливать пожар, — сказал Тауэрс. — Здание прогнило и должно быть снесено. Я бы сказал даже, чем раньше, тем лучше. Собственно, я рассчитывал, что дело принесёт вам определённую известность.

Слова эти были для Болда горше полыни. Он отравил своему другу-смотрителю остаток дней, а затем бросил дело, как раз когда оно начало приносить плоды. Надо же было всё, всё сделать не так! Причинить непоправимый вред и отступиться, когда ожидаемая польза почти в руках! Как упоительно было бы сражаться бок о бок с «Юпитером» и двумя популярнейшими авторами эпохи! Вступить в тот самый мир, которым он грезил! Кто знает, что ждало его на этом пути — какие лестные знакомства и общественное признание, какие афинские пиры, щедро приправленные аттической солью?

Впрочем, что толку в пустых мечтах? Он обещал, что отзовёт иск, и даже если бы мог пренебречь обещанием, поворачивать назад было поздно. В эту самую минуту он сидел в гостиной Тауэрса, куда пришёл, чтобы положить конец выступлениям «Юпитера», и как ни тягостна была ему взятая на себя задача, следовало изложить просьбу.

— Я не мог продолжать дело, — сказал он, — поскольку обнаружил, что был неправ.

Том Тауэрс пожал плечами. Как может успешливый человек быть неправ?

— В таком случае, конечно, вы должны его оставить.

— И я пришёл просить, чтобы вы тоже его оставили, — сказал Болд.

— Просить меня, — повторил Тауэрс. Его спокойная улыбка и выражение лёгкого изумления долженствовали означать, что он, Том Тауэрс, последний, кто может иметь касательство к подобным вопросам.

— Да, — сказал Болд, почти дрожа от нерешительности. — «Юпитер», как вы знаете, принял в деле чрезвычайно живое участие. Мистера Хардинга больно ранило то, что там писали. Я хочу объяснить вам, что его самого упрекнуть не в чем, и надеюсь, что после этого новых статей не будет.

С каким бесстрастием Том Тауэрс слушал это невинное предложение! Обратись Джон Болд к дверным косякам горы Олимп, те бы выказали ровно столько же сочувствия или несогласия. Какая похвальная выдержка! Какая сверхчеловеческая сдержанность!

— Дорогой мой, — сказал он, когда Болд закончил, — я и впрямь не могу отвечать за «Юпитер».

— Но если вы поймёте, что статьи несправедливы, вы можете положить им конец. Все знают, что это в ваших силах.

— «Все» чрезвычайно добры, но, как правило, заблуждаются.

— Бросьте, Тауэрс, — сказал Болд, собираясь с духом и напоминая себе, что ради Элинор должен твёрдо стоять на своём. — Я никогда не сомневался, что вы сами пишете эти статьи, и написаны они превосходно. Вы очень меня обяжете, если в дальнейшем воздержитесь от личных упоминаний бедного мистера Хардинга.

— Мой дорогой Болд, — ответил Том Тауэрс. — Я искренне вас люблю. Мы знакомы много лет, и я ценю вашу дружбу. Не сочтите за обиду, если я объясню, что никто, связанный с публичной прессой, не вправе поддаваться стороннему давлению.

— Давлению! — воскликнул Болд. — Я не собирался на вас давить.

— А как ещё это назвать, мой дорогой? Вы полагаете, что я могу повлиять на некоторые высказывания в газете. Ваши сведения, вероятно, неверны, как значительная часть слухов на подобные темы, но, так или иначе, вы считаете, что я обладаю такой властью и просите меня ею воспользоваться — что это, если не попытка давления?

— Хорошо, если вам угодно так это назвать.

— А теперь допустим на минуту, что я обладаю такой властью и употреблю её, как вы просите — разве не ясно, что это будет злоупотребление? Некоторые люди пишут для общественной прессы; если они позволят себе писать либо не писать по личным мотивам, общественная пресса утратит всякую ценность. Сравните разные издания и увидите, что залог читательского уважения — независимость. Вы упомянули «Юпитер»; безусловно, вы должны сознавать, насколько он весом и насколько невозможно отдельному лицу, даже куда более влиятельному, чем я, направлять его по личному желанию. Только подумайте об этом, и поймёте, что я прав.

Том Тауэрс умел выражаться так, что ему невозможно было возразить, его доводы были столь убедительны, что не допускали сомнения.

— Если мы начнём принимать в расчёт личные соображения, — продолжал он, — это будет обманом публики.

Истину глаголешь, о величайший оракул середины девятнадцатого века, сентенциозный радетель за чистоту прессы — публику обманывают, когда сознательно вводят в заблуждение! Бедная публика! как часто её вводят в заблуждение! сколько лжи ей приходится читать!

Болд распрощался и быстрым шагом вышел из комнаты, мысленно обозвав своего друга Тома Тауэрса вралём и лицемером.

«Я знаю, что он писал эти статьи, — говорил себе Болд. — Знаю, что сведения для них он черпал у меня. Он верил мне на слово, как Евангелию, пока это его устраивало, и публично обличал мистера Хардинга в воровстве, основываясь лишь на моих случайных фразах, а теперь, когда я предлагаю достоверное свидетельство, противное его взглядам, он говорит, что личные мотивы губительны для общественной справедливости! Какова наглость! Что такое общественный вопрос, как не клубок личных интересов? Что такое газетная статья, как не выражение однобокого взгляда. Истина! Да чтоб узнать истину хоть по одному вопросу, нужны века! Только подумать, Том Тауэрс вещает о публичном долге и чистоте намерений! Как будто он не сменит свои взгляды завтра же, если того потребует газета!».

Так восклицал про себя Джон Болд, шагая тихими лабиринтами Темпла, и вместе с тем всеми силами души желал оказаться на месте Тома Тауэрса. Самая неприступность позиции, заставлявшая Болда злиться на её обладателя, делало это место столь вожделенным в его глазах.

Выйдя на Стрэнд, он увидел в витрине книжной лавки рекламный плакат, что здесь продаётся первый выпуск «Дома призрения», поэтому купил экземпляр и быстро зашагал к своим меблированным комнатам, спеша узнать, что мистер Популярный Сантимент имеет сказать публике на волнующую его тему.

В прежние времена великие цели достигались великими трудами. Когда требовалось исправить зло, реформаторы приступали к делу со всей возможной обстоятельностью и кропотливо исследовали вопрос; их философские изыскания составляли фолианты, столь же тяжеловесные, сколь и утомительные для читателя. Наше время ступает легче и торопливее. «Ridiculum arci fortius et melius magnas plerumque secat res».[7] Шутка убедительнее доводов, воображаемые страдания трогают больше истинных, ежемесячные выпуски романов добиваются цели там, где не преуспели учёные ин-кварто. Если мир нуждается в исправлении, то средство его исправить — журнальные тетрадки по шиллингу.

Из всех таких реформаторов мистер Сантимент — самый влиятельный. Не поверить, сколько дурных обычаев он искоренил: есть опасение, что скоро он исчерпает острые вопросы, и как только отвоюет благоденствие для рабочего класса и добьётся, чтобы горькое пиво разливали в правильные бутылки по пинте, ему нечего станет делать. Мистер Сантимент и впрямь чрезвычайно влиятелен; не в малой степени и потому, что его положительные бедняки уж так положительны, жестокие богачи уж так жестоки, а по-настоящему честные герои уж так честны. Патока в наше время не возбраняется, если она льётся из правильных уст. Прекрасные герцогини нам больше не интересны, будь они наделены всеми возможными добродетелями, но образцовый селянин или безупречный заводчик могут говорить те же благоглупости, что героини миссис Радклифф, а им всё равно будут внимать.

Впрочем, возможно, главное очарование мистера Сантимента заключено в его второстепенных персонажах. Если его герои и героини донельзя ходульны, их свита состоит из людей настолько же естественных, как те, с кем мы сталкиваемся на улице; они говорят, как обычные мужчины и женщины, они живут меж наших друзей шумной весёлой жизнью; да, живут и будут жить, пока самые названия их профессий не позабудутся, а Баккет и миссис Гэмп не станут для нас единственными обозначениями полицейского инспектора и сиделки [52].

«Дом призрения» начинался со сцены в жилище священника, обставленном со всею роскошью, какую даёт богатство; здесь были излишества, коими балуют себя только самые разборчивые богачи. В такой атмосфере читателю представляли демона книги, Мефистофеля драмы. Какая история без демона? Какой роман, какое повествование, какой труд, какой мир будет совершен без присутствия злого и доброго начала? Демоном «Дома призрения» был клерикальный хозяин роскошного жилища, дряхлый годами, но не утративший силы творить дурные дела; он злобно смотрел алчными, налитыми кровью глазами, его огромный багровый нос украшала бородавка, над низким, всегда насупленным лбом торчали несколько последних седых волосин, а дряблый двойной подбородок в припадке гнева надувался и твердел, как индюшачий гребень; он носил свободный шейный платок, белый и некрахмаленный, чёрную мешковатую одежду, и большие чёрные башмаки, разношенные под многочисленные шишки и мозоли; сиплый голос говорил о приверженности к портвейну, а выражения, слетавшие с его мясистых губ, мало приличествовали духовному сану. Таков был попечитель в «Доме призрения» мистера Сантимента. Он был вдовцом, но с ним жили две дочери и тощий младший священник, личность до крайности бесцветная. Одна из дочерей обожала отца и высший свет, она, конечно, и была любимицей; другая питала такую же привязанность к младшему священнику и пьюзеизму [53].

Вторая глава знакомила читателя с другими обитателями богадельни. Здесь он встречал восьмерых стариков; шесть мест в заведении пустовали по злокозненности клерикального джентльмена с двойным подбородком. Участь этих восьми горемык была самая плачевная: шести пенсов и фартинга [54] хватало на пропитание одного человека при создании приюта, на шесть пенсов и фартинг они перебивались в наши дни, хотя еда вздорожала в четыре раза, и во столько же увеличилось жалование попечителя. Речи восьми голодных стариков в убогой общей спальне являли разительный контраст разговору священника и его дочерей в роскошной гостиной. Пусть сами слова не отличались правильностью, а диалект оставлял читателя в недоумении касательно того, из какой части Англии они происходят, красота чувств с избытком возмещала несовершенства языка; оставалось лишь сожалеть, что эти восемь стариков томятся в жалком приюте, а не ездят по стране с нравственными наставлениями.

Болд дочитал выпуск и, отбрасывая его в сторону, подумал, что это, по крайней мере, напрямую к мистеру Хардингу не относится, и что до нелепости сгущённые краски лишат книгу возможности произвести хоть какое-нибудь действие, худое или доброе. Он ошибался. Художник, творящий для миллионов, должен брать самые яркие краски, о чём мистер Сантимент, живописуя обитателей богадельни, знал лучше других, и те радикальные реформы, которыми охвачены сейчас такого рода заведения, обязаны двадцати выпускам его романа больше, чем всем подлинным жалобам за последние полстолетия.

Глава XVI. ДОЛГИЙ ДЕНЬ В ЛОНДОНЕ

Смотрителю пришлось пустить в ход всю свою невеликую хитрость, чтобы ускользнуть от зятя и уехать из Барчестера без помех. Ни один школьник не сбегал с уроков в таком страхе, что его поймают, и с такими мерами предосторожности; ни один арестант, перелезая через тюремную стену, так не боялся увидеть надзирателя, как мистер Хардинг — архидьякона, когда ехал в коляске на вокзал в день своего побега.

Накануне вечером он написал архидьякону записку, в которой сообщал, что тронется в путь с утра, что намерен, если удастся, побеседовать с генеральным атторнеем, и определит дальнейшие шаги в зависимости от услышанного. Он просил у доктора Грантли извинений, что не известил того раньше, и оправдывался внезапностью своего решения. Записку он вручил Элинор с невысказанной, но подразумеваемой просьбой не спешить с отправкой гонца, и отбыл на вокзал.

При себе у него была заранее подготовленная записка сэру Абрахаму Инциденту. В ней мистер Хардинг сообщал своё имя и объяснял, что выступает ответчиком по иску «Королева от имени барчестерских шерсточёсов против попечителей по духовной покойного Джона Хайрема», как именовалось дело, и просил досточтимого юриста уделить ему десять минут для разговора в любой удобный час следующего дня.

Мистер Хардинг рассчитал, что в этот единственный день ему ничто не грозит: зять, без сомнения, поедет в Лондон утренним поездом, но не успеет поймать беглеца до того, как он, позавтракав, уйдёт из гостиницы. Если получится в этот день увидеться с адвокатом, то дело будет сделано раньше, чем архидьякон сумеет ему помешать.

В Лондоне смотритель, как всегда, прямо с вокзала отправился в «Чептер кофехаус» [55] неподалёку от собора святого Павла. Последнее время он редко бывал в столице, но в счастливые дни, когда «Церковная музыка Хардинга» готовилась к печати, наведывался туда частенько. Издательский дом стоял на Патерностер-роу, типография — на Флит-стрит, так что «Чептер кофехаус» располагался как нельзя удобнее. Это было тихое клерикальное место, как раз для скромного немолодого священника, так что смотритель, приезжая по делам, всякий раз останавливался здесь. В нынешний визит он, вероятно, мог бы выбрать другую гостиницу, чтобы окончательно сбить архидьякона со следа, но не посмел из опасений, что решительный зять, не найдя его в привычном месте, учинит розыск и поднимет на ноги весь Лондон.

В гостинице мистер Хардинг заказал обед и отправился в контору генерального атторнея. Там ему сообщили, что сэр Абрахам в суде и сегодня, скорее всего, не вернётся, так как из суда поедет прямиком в Парламент. Клерк не мог обещать, что сэр Абрахам примет мистера Хардинга назавтра, однако был практически уверен, что весь завтрашний день у сэра Абрахама расписан; впрочем, сэр Абрахам точно будет в Парламенте, и не исключено, что ответ удастся получить у него лично.

Мистер Хардинг поехал в Парламент и, не застав там сэра Абрахама, оставил записку, присовокупив слёзную просьбу об ответе, за которым сегодня вернётся. В расстроенных чувствах он направился обратно в «Чептер кофехаус» и по дороге вновь перебирал свои горькие думы, насколько позволяли дребезжание омнибуса и зажавшие с боков попутчики — взмокшая престарелая дама и стекольщик, взгромоздивший на колени ящик с рабочим инструментом. Обед, состоявший из бараньей отбивной и пинты портвейна, прошёл одиноко и нерадостно — да и что может быть безрадостнее такой трапезы? В сельской гостинице даже отсутствие компании бывает скрашено живым участием: коли вы известны в округе, трактирный слуга будет предупредителен, да и хозяин встретит с поклоном, а то и самолично подаст рыбу; здесь откликаются на ваш зов, здесь не чувствуешь себя покинутым. И лондонским трактирам не занимать живости, пусть других достоинств за ними не водится — общий гомон, суета, бойкая разноголосица, перестук тарелок развеют любую тоску. Но одинокий обед в старой, почтенной и мрачной лондонской гостинице, где тишину нарушает лишь скрип башмаков дряхлого слуги, где взамен тарелки, убранной медленно и беззвучно, так же медленно и беззвучно ставят новую, а немногочисленным постояльцам мысль заговорить с незнакомцем так же дика, как мысль ни с того ни с сего отвесить ему оплеуху; где слуги изъясняются шёпотом и заказ, отданный в полный голос, грозит всеобщим переполохом, — что может быть безрадостнее, чем баранья отбивная и пинта портвейна в таком заведении?

Претерпев это все, мистер Хардинг сел в другой омнибус и вновь поехал в Палату Общин. Да, сообщили ему, сэр Абрахам здесь и сейчас выступает, ревностно отстаивая сто седьмую статью билля о надзоре за монастырями. Записку мистера Хардинга ему передали; если мистер Хардинг подождёт часа два-три, сэра Абрахама можно будет спросить, собирается ли он дать ответ. Народу сегодня в Палате немного, и возможно, мистер Хардинг получит разрешение пройти на галерею для публики, каковое разрешение мистер Хардинг и получил, расставшись с пятью шиллингами [56].

Билль сэра Абрахама прошёл два чтения и был передан в комитет. Сто шесть статей рассмотрели всего за четыре утренних и пять вечерних заседаний. Девять из ста шести приняли, пятьдесят пять сняли по общему согласию, четырнадцать изменили так, что их смысл изменился на противоположный, одиннадцать оставили для дальнейшего рассмотрения и семнадцать отклонили. Сто седьмая, допускавшая личный обыск монахинь пожилыми священниками на предмет выявления иезуитских символов, была, по общему мнению, ключевой для законопроекта. Никто не имел намерения принимать этот закон, но правительство не собиралось отказаться от него раньше, чем обсуждение достигнет поставленной цели. Все знали, что ирландские депутаты-протестанты будут яростно его поддерживать, а ирландские депутаты-католики — так же яростно осуждать, и после такого столкновения всякий союз между ними станет невозможен. Наивные ирландцы, как всегда, попались на крючок, и виски с поплином осели на складах.

Когда мистер Хардинг поднялся на галерею, краснощёкий джентльмен с пышной шевелюрой, представитель южной Ирландии, как раз получил слово и с лихорадочным театральным жаром обличал кощунственное предложение.

— И это христианская страна? — вопросил он. (Громкие крики поддержки; глумливые возгласы с министерской стороны. «Можно поспорить!» — голос с нижних скамей, где сидят рядовые члены палаты.) — Нет, не христианская это страна, где юридицкий советник короны. — (хохот и выкрики) — да, я говорю, юридицкий советник короны… — (громкий хохот и выкрики) — может встать посередь этой палаты и предложить закон, дозволяющий непристойные посягательства на стыдливость религиозных дам! — (оглушительные хохот и выкрики, не смолкавшие, пока досточтимый член палаты не вернулся на своё место.)

Мистер Хардинг слушал это и подобные выступления часа три, затем вернулся ко входу в палату и получил собственную записку, на обороте которой карандашом было нацарапано: «Завтра, 10 часов вечера, у меня в приёмной. А.И.»

Итак, он преуспел, но десять вечера! Час, назначенный сэром Абрахамом для юридической консультации! Мистер Хардинг нимало не сомневался, что к этому времени доктор Грантли будет в Лондоне. Правда, доктор Грантли не знает о встрече и не узнает, если не сумеет раньше поймать сэра Абрахама, что представлялось весьма маловероятным. Мистер Хардинг решил уйти из гостиницы пораньше, сообщив лишь, что пообедает в городе. Тогда, если Фортуна не будет уж слишком к нему жестока, он не увидится с архидьяконом до возвращения от генерального атторнея.

Позавтракал он в девять, двадцатый раз проверяя по своему «Бредшо» [57], насколько рано может приехать доктор Грантли. Проглядывая колонки расписания, смотритель внезапно окаменел: ему пришло в голову, что архидьякон мог прибыть ночным почтовым! Сердце упало; мгновение он уже воображал, как его тащат в Барчестер, не дав увидеться с генеральным атторнеем. Тут мистер Хардинг вспомнил, что в таком случае доктор Грантли уже бы давно разыскивал его в гостинице.

— Официант, — робко позвал он.

Старик подошёл, скрипучий башмаками, но безгласный.

— Приезжал ли ночным поездом какой-нибудь джентльмен, священник?

— Нет, сэр, никто не приезжал, — прошептал слуга, наклоняясь к самому его уху.

Мистер Хардинг успокоился.

— Официант, — позвал он снова, и старик вновь подошёл, скрипя башмаками. — Если меня будут спрашивать, я обедаю в городе и вернусь примерно в одиннадцать.

Старик кивнул, но на сей раз не проронил ни слова, и мистер Хардинг, взяв шляпу, приготовился скоротать долгий день подальше от архидьякона.

«Бредшо» двадцать раз сообщил ему, что доктор Грантли никак не доберётся до Паддингтонского вокзала раньше двух часов пополудни, так что наш бедный друг мог бы без всякой опаски пробыть в гостинице ещё несколько часов. Однако он нервничал. Кто знает, какие шаги способен предпринять архидьякон? Вдруг он телеграфирует хозяину гостиницы, чтобы мистера Хардинга не выпускали за порог? Или пришлёт письмо, которого мистер Хардинг не посмеет ослушаться? Так или иначе, смотритель не чувствовал бы себя спокойно в таком месте, где архидьякон может его найти.

В десять утра он вышел из гостиницы; ему предстояло провести в Лондоне двенадцать часов.

У мистера Хардинга были в городе знакомые, но он не чувствовал сил наносить обычные визиты и не хотел ни с кем обсуждать намеченный великий шаг. Как сказал он дочери, каждый сам лучше знает, где жмёт его башмак. Бывают вопросы, по которым невозможно следовать чужим советам — вопросы, в которых человек должен прислушиваться лишь к собственной совести. Наш смотритель решил, что для него будет благом любой ценой избавиться от этой беды, и дочь, единственная живая душа, чьё согласие он считал необходимым, горячо его поддержала. В таких обстоятельствах он предпочитал по возможности не советоваться больше ни с кем, пока советы не станут бесполезны. Если архидьякон его настигнет, от многочисленных советов и обсуждений самого неприятного толка не уйти, однако мистер Хардинг надеялся на лучшее и, поскольку чувствовал, что не может беседовать на посторонние темы, решил ни с кем пока в Лондоне не видеться.

Он избрал убежищем Вестминстерское аббатство, вновь поехал туда на омнибусе и, найдя двери закрытыми (утренняя служба ещё не началась), заплатил два пенса за право войти и осмотреть достопримечательности. Ему подумалось, что если ходить все двенадцать часов, то к вечерней встрече не останется сил, поэтому он сел на каменную ступень и устремил взгляд на статую Уильяма Питта [58], который смотрел с таким выражением, будто оказался в церкви первый раз в жизни и крайне недоволен тем, что сюда попал.

Мистеру Хардингу удалось просидеть так минут двадцать, но затем подошёл причетник и спросил, не желает ли джентльмен пройтись по аббатству. Пройтись мистер Хардинг не желал, поэтому ответил, что ждёт утренней службы. Причетник, видя перед собой священника, сказал, что дверь на хоры уже открыта, и проводил того до места. Итак, цель была достигнута: смотритель знал, что архидьякон точно не пойдёт на утреннюю службу в Вестминстерское аббатство, а значит, никто не помещает ему отдохнуть и, когда придёт время, помолиться.

Его тянуло встать и заглянуть в ноты хористов и книгу, по которой поют литанию, узнать, велики ли отличия в службе между Вестминстером и Барчестером, представить себя на регентском месте — заполнит ли его голос своды аббатства? Однако такое любопытство было бы неприличным, поэтому он сидел, не шелохнувшись, глядя на величественные своды и готовясь перенести утомление наступающего дня.

Начали заходить люди: та самая взмокшая пожилая леди, что вчера едва не задушила мистера Хардинга в омнибусе, или очень похожая; две молодые дамы под вуалью, держащие в руках молитвенники с тиснёными золотом крестами; старик на костылях; компания, зашедшая посмотреть надгробья и решившая, что за свои два пенса можно заодно послушать службу, и девушка с молитвенником в узелке, которая сильно опоздала, в спешке налетела на скамью и произвела столько шума, что вздрогнули все, включая каноника у алтаря, а у самой виновницы переполоха от смущения чуть не случился истерический припадок.

Нельзя сказать, что служба была для мистера Хардинга особо душеполезной. Каноник вошёл быстрым шагом, чуть припозднившись, в стихаре, которому не помешала бы стирка; за ним шли хористы, числом около двенадцати, тоже не слишком опрятные. Они торопливо заняли свои места, и служба быстро началась. Быстро началась и быстро кончилась: музыки не было, на лишнее пение времени не тратили. В целом мистер Хардинг остался при мнении, что в Барчестере служат лучше, хотя и там, он знал, есть что усовершенствовать.

Для нас вопрос, может ли хоть один священник чинно отправлять службу одно утро за другим в громадном здании перед менее чем десятком слушателей. Лучшие актёры не могут играть перед пустым залом, и хотя в данном случае, конечно, есть более высокая побудительная причина, даже лучшие священники не вполне свободны от влияния конгрегации; ждать, что они в таких обстоятельствах станут достойно исполнять свой долг, значит требовать от человеческой натуры более чем человеческих сил.

Когда две дамы с золочёными крестами на молитвенниках, старик с костылём и всё ещё трепещущая горничная вышли, мистер Хардинг почёл для себя невозможным остаться. Причетник поглядывал то на него, то на дверь, поэтому смотритель вышел на улицу и через несколько минут вернулся, заплатив ещё два пенса. Другого такого убежища ему было не сыскать.

Медленно прогуливаясь по нефу, затем по проходу вдоль стены, затем вновь по нефу и по проходу вдоль другой стены, мистер Хардинг пытался серьёзно размышлять о предстоящем шаге. Он собирался добровольно отказаться от восьмисот фунтов годового дохода и до конца дней жить на сто пятьдесят. Ему было ясно, что он ещё не осознал это обстоятельство, как следовало бы. Сумеет ли он сохранить независимость и содержать дочь на сто пятьдесят фунтов в год, никого не обременяя? Доктор Грантли богат, однако смотритель не мог, не хотел прибегать к помощи зятя после того, как поступил ему наперекор — нет, что угодно, только не это. Епископ богат, но смотритель намеревался отринуть лучший его дар и тем в некотором смысле нанести ущерб патронату дарителя; он не мог ни ждать, ни принять от епископа чего-либо ещё. Не заслуга, а постыдное лицемерие — отказаться от смотрительского места, если не готов обойтись без этих средств. Да, он должен будет с сегодняшнего дня соизмерять желания — свои и дочери — с мизерным доходом. Мистер Хардинг понимал, что не подумал об этом как следует, увлёкся порывом и до сих пор не заставил себя прочувствовать всю тяжесть своего положения.

Естественно, больше всего он думал о дочери. Да, она помолвлена, и мистер Хардинг хорошо знал её жениха, знал, что для того изменившиеся обстоятельства не станут препятствием к браку; напротив, бедность отца побудит Болда настаивать на скорейшей свадьбе. Однако смотрителю претило рассчитывать на Болда в крайности, вызванной его действиями. Не хотелось говорить себе: Болд лишил меня дома и дохода, пусть теперь Болд избавит меня от необходимости содержать дочь. Он предпочитал думать, что Элинор разделит его изгнание и бедность — что они будет жить вместе на скромные сто пятьдесят фунтов.

Некоторые меры к тому, чтобы обеспечить дочь, мистер Хардинг предпринял давным-давно. Его жизнь была застрахована на три тысячи фунтов в пользу Элинор. Архидьякон несколько лет назад выплатил взнос и получил небольшую земельную собственность, которая должна была перейти к миссис Грантли после смерти её отца. Таким образом, от этой заботы мистера Хардинга избавили, как, впрочем, и от других деловых забот, и беспокоился он лишь о доходе при жизни.

Да. Сто пятьдесят фунтов в год — очень мало, и все же в них, наверное, при должной экономии можно уложиться. Только как он будет петь литанию в соборе воскресным утром и одновременно совершать службу в Крэбтри? Да, от церкви в Крэбтри до собора меньше полутора миль, но не может же он быть разом в двух местах? Крэбтри — маленькая деревушка, там хватило бы и послеобеденной службы, однако совесть его такого не позволяла: неужто из-за его бедности прихожане лишатся того, что им положено? Разумеется, можно договориться и служить в соборе в какой-нибудь будний день, однако он пел литанию в Барчестере так давно, и без хвастовства понимал, что поёт так хорошо, что не хотел отказываться от этой обязанности.

Думая обо всем этом, перебирая мысленно маленькие желания и тягостные обязанности, однако и на миг не сомневаясь, что из богадельни надо уйти, мистер Хардинг час за часом бродил по аббатству или сидел на одной и той же каменной ступени. Утренний причетник ушёл, пришёл другой, но они не мешали мистеру Хардингу, только иногда подходили на него посмотреть, впрочем, со всей почтительностью, так что в целом выбор убежища оказался удачным. Около четырёх часов его покой нарушил коварный враг, а именно: голод. Надо было пообедать, и, очевидно, мистер Хардинг не мог сделать этого в аббатстве, поэтому он с неохотой покинул своё убежище и двинулся по направлению к Стрэнду в поисках еды.

Глаза его настолько привыкли к церковному полумраку, что, выйдя на дневной свет, он почти ослеп, растерялся и засмущался: ему чудилось, будто все на него смотрят. По-прежнему страшась встречи с архидьяконом, мистер Хардинг быстрым шагом дошёл до Чаринг-кросс и тут вспомнил, что как-то, проходя по Стрэнду, видел в окне надпись «Бифштексы и отбивные». Заведение помнилось ему отчётливо: рядом с магазином, где продавали чемоданы, напротив сигарной лавки. Смотритель не мог пообедать в своей гостинице, а кроме неё ел в Лондоне только у знакомых. Не обладая никаким опытом, он рассудил, что может съесть отбивную в трактире на Стрэнде. Уж сюда-то архидьякон Грантли точно обедать не придёт.

Здание он нашёл легко, там, где и помнил, между чемоданами и сигарами. Его слегка напугало увиденное через окно количество рыбы: здесь были бочки устриц, гекатомбы омаров, несколько огромных крабов и целое корыто солёной сёмги. Впрочем, мистер Хардинг ничего не слышал о связи рыбы с непотребством, поэтому вошёл и скромно спросил неопрятную женщину, достававшую устриц из большого чана с водой, можно ли заказать баранью отбивную с картошкой.

Женщина немного удивилась, но ответила утвердительно, и девка в стоптанных башмаках провела его в длинную заднюю комнату, разделённую перегородками. Мистер Хардинг сел в одном из закутков. Более убогое место ему вряд удалось бы отыскать: здесь воняло рыбой, опилками, застоялым табачным дымом и, самую малость, подтекающим газом из рожков [59], все было грязное и грубое; к скатерти, которую перед ним положили, гадко было притронуться, как и к гнутым, сальным ложкам и вилкам. Радовало лишь, что здесь он совершенно один и никто не видит его смятения. Мистер Хардинг мог не опасаться, что кто-нибудь войдёт: то был лондонский ночной кабак. За полночь тут кипела бы жизнь, но сейчас его уединению так же ничто не угрожало, как под сводами аббатства.

Примерно через полчаса неряшливая девка, ещё не приодевшаяся для вечерних трудов, принесла отбивную с картошкой, и мистер Хардинг попросил пинту хереса. Он находился в плену мнения, общего в прежние годы и не вполне выветрившегося в настоящее время, будто поесть в публичном заведении и не заказать бутылку вина — своего рода мошенничество по отношению к хозяину, пусть и ненаказуемое по закону, но от того не менее гнусное. Памятуя о грядущей бедности, он охотно сэкономил был полкроны, однако считал, что иначе поступить невозможно, и вскоре перед ним уже стояла бутылка невообразимого пойла из соседнего паба.

Отбивная и картошка, впрочем, оказались вполне съедобными. Кое-как преодолев брезгливость, которую внушали ему ножи и вилки, мистер Хардинг съел свой обед. За все время его побеспокоили только раз. Бледный молодой человек в сдвинутой набекрень шляпе вошёл, уставился на него водянистыми глазами и довольно громко спросил девку: «Это что ещё за старикан?», но вопросом дело и ограничилось, так что смотритель остался спокойно сидеть на деревянной скамье, вдыхая разнообразные запахи устриц, омаров и солёной сёмги.

Как ни мало мистер Хардинг смыслил в лондонских обычаях, он чувствовал, что зашёл в неподобающее место и отсюда лучше уйти. Ещё не пробило пять — где скоротать время до десяти? Пять мучительных часов! Он уже устал, и о том, чтобы столько прогулять, не могло быть и речи. Ему пришла мысль сесть в омнибус, доехать до Фулема и вернуться на другом омнибусе, но и это было бы утомительно, так что, расплачиваясь с хозяйкой, он спросил, нельзя ли где-нибудь поблизости выпить кофе. Та хоть и держала ночной рыбный кабак, вела себя чрезвычайно вежливо и посоветовала сигарный диван на другой стороне улицы.

О сигарных диванах мистер Хардинг знал не больше, чем о лондонских трактирах, но отчаянно нуждался в тихом месте для отдыха, посему отправился, куда сказали. Очутившись в табачной лавке, он подумал было, что ошибся, но приказчик, увидев незнакомца, сразу догадался, что тому нужно.

— Шиллинг, сэр… спасибо, сэр… сигару, сэр?.. билетик на кофе, сэр… вам надо будет только подозвать официанта. Соблаговолите подняться вон по той лестнице, сэр. Сигару лучше заберите, сэр, — вы всегда сможете отдать её знакомому. Да, сэр, большое спасибо, сэр, раз вы так любезны, я выкурю её сам.

И мистер Хардинг поднялся в диван, с билетиком на кофе, но без сигары.

Место выглядело куда более подходящим для его целей, нежели покинутый трактир. Разумеется, тут стоял сильный запах табака, к которому смотритель не привык, однако после рыбной вони даже табак не раздражал. А главное, здесь были полки с книгами и длинный ряд диванов, а что может быть прекрасней дивана, книги и чашки кофе? Старенький официант подошёл, принёс несколько журналов и вечернюю газету. Какое культурное заведение! Желает ли он чашку кофе или предпочтёт шербет? Шербет! Неужели это полностью восточный диван с лёгким добавлением английской прессы? Однако смотритель подозревал, что шербет полагается пить, сидя по-турецки, и поскольку не был вполне к этому готов, заказал кофе.

Принесли дивный кофе. Воистину диван оказался раем! Учтивый старичок-официант предложил партию в шахматы. Мистер Хардинг играл плохо, поэтому предложение отклонил и, положив усталые ноги на софу, принялся неспешно прихлёбывать кофе и листать «Блэквудский журнал». Наверное, за этим занятием прошло около часа, поскольку официант предложил вторую чашку кофе, и тут музыкальные часы начали бить. Мистер Хардинг захлопнул журнал, заложив пальцем страницу, смежил веки и стал слушать часы. Постепенно музыкальный бой как будто перешёл в звуки виолончели, вступило фортепьяно, и мистеру Хардингу стало казаться, что старичок-официант — барчестерский епископ. Мистер Хардинг пришёл в неописуемое смущение от того, что епископ самолично подаёт ему кофе. Затем появился доктор Грантли с целой корзиной омаров, которых никак не соглашался оставить на кухне; и мистер Хардинг никак не мог взять в толк, почему в епископской гостиной столько курильщиков. Вскоре сон перенёс его на привычное место в Барчестерском соборе и к двенадцати старикам, с которыми ему вскорости предстояло расстаться.

Смотритель очень утомился, поэтому спал долго и крепко. Проснулся он от того, что музыкальные часы внезапно умолкли; он резко сел и увидел, что в комнате полно народу — когда он задремал, она была почти пустой. Мистер Хардинг в испуге вытащил часы: они показывали половину десятого. Он схватил шляпу, торопливо спустился по лестнице и быстро зашагал к Линкольнской коллегии.

На месте он был за двадцать минут до назначенной встречи, поэтому немного погулял во дворике, чтобы остыть от ходьбы. Стоял чудесный августовский вечер. Усталость совершенно прошла; кофе и сон придали сил, и смотритель с удивлением поймал себя на том, что положительно наслаждается жизнью. Тут начали бить часы. Звук последнего удара ещё не до конца затих, когда мистер Хардинг постучал в дверь сэра Абрахама и услышал от клерка, что великий человек сейчас к нему выйдет.

Глава XVII. СЭР АБРАХАМ ИНЦИДЕНТ

Мистера Хардинга провели в комфортабельную гостиную, которая напоминала скорее библиотеку состоятельно джентльмена, чем адвокатскую контору. Минут десять-пятнадцать спустя в коридоре раздались быстрые голоса, и вошёл генеральный атторней.

— Прошу извинить, что заставил вас ждать, господин смотритель, — сказал сэр Абрахам, пожимая ему руку, — и что назначил такое неурочное время, но вы вчера попросили принять вас спешно, и я выбрал первый же нерасписанный у меня час.

Мистер Хардинг ответил, что понимает, и что это он, напротив, должен просить извинений.

Сэр Абрахам был высок и худ; годы почти не затронули его, если не считать преждевременной седины. Голова у него немного торчала вперёд от привычки тянуть шею, обращаясь к слушателям, что создавало некоторое ощущение сутулости. Для своих пятидесяти лет он выглядел бы моложаво, если бы постоянные труды не ожесточили его черты, придав ему сходство с мыслящей машиной. Лицо генерального атторнея было исполнено ума, но лишено всякого человеческого выражения. Его искали в трудных обстоятельствах, но избегали в прочее время. Вы поручили бы ему защищать свою собственность, но не стали поверять сердечные тайны. Сэр Абрахам был твёрд, как алмаз, и так же холоден. Он знал всех, с кем почётно знаться, но не имел друзей, не стремился к дружбе; слово «друг» существовало для него лишь в парламентском значении [60]. Друг! Всю жизнь он полагался только на себя; с чего бы ему в пятьдесят доверять кому-то ещё? У него были жена и дети, но не было времени праздно наслаждаться семейным счастьем. В будни во время сессий он трудился допоздна, и даже на вакациях бывал занят больше, чем другие — в самые загруженные дни. Он никогда не ссорился с женой, но никогда с ней не разговаривал — ему некогда было разговаривать, он вещал. Она, бедняжка, не чувствовала себя несчастной; она имела всё, что могут дать деньги, надеялась дожить до титула и вполне искренне считала сэра Абрахама лучшим из мужей.

Сэр Абрахам был признанный остроумец и блистал за столами политического бомонда. Он вообще блистал везде: в свете, в палате общин, в суде; его шутки летели как искры от раскалённой стали, но в них не было тепла. Ни одно скорбящее сердце не согрелось его словами, ни один страдалец не обрёл облегчения в беседе с ним.

Успех — вот единственное, что он почитал достойным восхищения, и не видел вокруг никого успешливее себя. Никто его не продвигал, никакой влиятельный друг не подталкивал его на дороге к власти. Нет; он стал генеральным атторнеем и рассчитывал стать лорд-канцлером исключительно за счёт собственных усилий и талантов. Кто ещё в мире достиг таких высот без всякой протекции? Премьер-министр? Как бы не так! Кто и когда становился премьер-министром без соответствующих знакомств? Архиепископ? Сын или внук могущественного вельможи; на худой конец — его детский наставник. Однако у него, сэра Абрахама, не стоял за спиной владетельный лорд; отец его был сельским аптекарем, мать — фермерской дочкой. С какой стати ему уважать кого-либо, кроме себя? Он блистает в мире ярчайшей из ярких звёзд, а когда его блеск померкнет и он отойдёт к праотцам, ничей взор не затуманится слезой, никто не будет скорбеть об утрате друга.

— Итак, господин смотритель, — сказал сэр Абрахам, — все ваши тревоги в связи с этим делом окончены.

Мистер Хардинг ответил, что надеялся на такое, но не понимает, что сэр Абрахам хочет сказать. Сэр Абрахам, при всей своей проницательности, не может заглянуть ему в сердце и прочесть его намерения.

— Всё позади. Вам не о чем больше тревожиться. Разумеется, им придётся заплатить издержки, так что ваши с доктором Грантли расходы будут несущественными — во всяком случае, по сравнению с тем, какими бы они были в случае продолжения дела.

— Я боюсь, что не вполне понимаю вас, сэр Абрахам.

— Вы не знаете, что их адвокаты сообщили нам об отзыве иска?

Мистер Хардинг объяснил, что ничего об этом не знает, хотя слышал из косвенных источников о подобном намерении, и начал объяснять, почему даже такой исход событий его не удовлетворит. Генеральный атторней встал, заложил руки в карманы и поднял брови, слушая, как мистер Хардинг пространно излагает горести, от которых хотел бы избавиться.

— Я понимаю, что не вправе беспокоить вас лично по этому делу, но для меня оно имеет чрезвычайную важность, так как от него целиком зависит моё счастье, и я подумал, что осмелюсь попросить вашего совета.

Сэр Абрахам поклонился и ответил, что клиенты всегда могут рассчитывать на его советы, тем более такой во всех отношениях уважаемый клиент как смотритель барчестерской богадельни.

— Устное слово, сэр Абрахам, часто ценнее многих писанных томов. Правда в том, что мне не нравится нынешнее положение дел. Я действительно вижу — не могу не видеть — что управление богадельней не соответствует воле основателя.

— Оно и не может соответствовать, ни в вашей богадельне, ни в других заведениях подобного рода. Этого не допускают изменившиеся обстоятельства.

— Совершенно верно, совершенно верно, однако я не вижу, чтобы изменившиеся обстоятельства давали мне право на восемьсот фунтов в год. Не помню, читал ли я завещание Джона Хайрема, но если прочту сейчас, вряд ли пойму. Я прошу вас, сэр Абрахам, сказать, действительно ли я как смотритель имею чёткое законное право на весь доход от собственности, остающийся от должного содержания двенадцати насельников?

Сэр Абрахам ответил, что не может сказать этого дословно, и выразил твёрдое убеждение, что безумием было бы задавать такого рода вопросы, поскольку дело уже закрыто.

Мистер Хардинг, сидя в кресле, начал наигрывать медленную мелодию на воображаемой виолончели.

— Нет, мой дорогой сэр, — продолжал генеральный атторней, — больше оснований для вопросов нет, и не в вашей власти их поднимать.

— Я могу подать в отставку, — сказал мистер Хардинг, медленно наигрывая правой рукой, как будто смычок — под креслом, на котором он сидит.

— Что? Отказаться от всего? — проговорил генеральный атторней, в изумлении глядя на своего клиента.

— Вы читали статьи в «Юпитере»? — жалобно спросил мистер Хардинг, взывая к сочувствию законника.

Сэр Абрахам ответил, что читал. Бедный маленький священник, запуганный газетной статьёй до столь жалкого состояния, внушал сэру Абрахаму такое презрение, что генеральный атторней сомневался в возможности беседовать с ним как с разумным существом.

— Не лучше ли вам дождаться приезда доктора Грантли? — спросил сэр Абрахам. — Не лучше ли отложить серьёзные шаги до тех пор, когда вы сможете с ним посоветоваться?

Мистер Хардинг с жаром объявил, что не может ждать, и сэр Абрахам не на шутку усомнился в здравости его рассудка.

— Разумеется, — начал он, — если у вас есть достаточные средства и если.

— У меня нет ни пенса, сэр Абрахам, — ответил смотритель.

— Боже правый! Мистер Хардинг, на что вы собираетесь жить?

Мистер Хардинг принялся объяснять юристу, что намерен оставить за собой место регента — то есть восемьдесят фунтов в год, и вернуться в свой маленький приход Крэбтри, что даст ещё восемьдесят фунтов. Разумеется, одно трудно совместить с другим, но возможно, он сумеет договориться о подмене. Тут он сообразил, что генеральному атторнею вряд ли интересно слушать, как службы в соборе распределяются между младшими канониками, и прервал объяснения.

Сэр Абрахам слушал с жалостливым удивлением.

— Я и впрямь полагаю, мистер Хардинг, что вам лучше дождаться архидьякона. Это крайне серьёзный шаг, в котором, по моему мнению, нет и малейшей надобности, и коли вы оказали мне честь, спросив моего совета, и должен просить вас не делать ничего без одобрения ваших друзей. Человек сам редко правильно оценивает своё положение.

— Человеку виднее, что он сам чувствует. Я скорее готов нищенствовать до конца дней, чем прочесть ещё такую статью, чувствуя, как чувствую я, что правда на стороне автора.

— У вас ведь есть дочь, мистер Хардинг, незамужняя дочь?

— Да, — ответил смотритель. Он тоже встал, но по-прежнему водил за спиной воображаемым смычком. — Да, и мы с ней в этом вопросе совершенно согласны.

— Прошу извинить меня, мистер Хардинг, если мои слова покажутся вам дерзкими, но вам следует быть осмотрительным ради дочери. Она молода и не знает, что такое жить на сто пятьдесят фунтов в год. Откажитесь от своей затеи ради неё. Поверьте мне, это чистое донкихотство.

Смотритель подошёл к окну, затем вернулся к креслу, но, не зная, что сказать, опять направился к окну. Генеральный атторней проявлял невероятное терпение, однако уже чувствовал, что разговор чрезмерно затянулся.

— Но что если этот доход по справедливости не мой? — выговорил наконец смотритель изменившимся голосом, так что сэр Абрахам даже вздрогнул. — Коли так, лучше уж нам с ней нищенствовать.

— Мой дорогой сэр, никто уже не ставит под сомнение справедливость вашего дохода.

— Ставит, сэр Абрахам, ставит главный из моих обличителей — я сам. Мой Господь видит, люблю ли я дочь, но лучше нам вместе нищенствовать, чем ей жить в полном довольстве на деньги, которые по справедливости принадлежат беднякам. Возможно, вас удивит, сэр Абрахам, меня и самого удивляет, как я десять лет провёл в этом счастливом доме и не видел правды, пока мне так грубо не ткнули ею в лицо. Мне стыдно, что для пробуждения моей совести потребовался газетный скандал, но теперь, когда она проснулась, я должен ей повиноваться. Я пришёл сюда, не зная, что мистер Болд отозвал иск, и хотел просить вас отказаться от моей защиты. Раз нет иска, не будет и защиты, но так или иначе могу вас известить, что с завтрашнего дня уже не буду смотрителем богадельни. Друзья мои не одобряют этого шага, что тоже очень меня огорчает, однако ничего не попишешь.

Говоря, смотритель извлекал из воображаемых струн мелодию, никогда не оглашавшую комнат ни одного генерального атторнея. Он стоял напротив сэра Абрахама, расправив плечи, и стремительно водил правой рукой, словно обнимая некий огромный инструмент — свою опору, а пальцами левой руки с невероятной быстротой зажимал множество струн, идущих от ворота до полы сюртука. Сэр Абрахам слушал и смотрел в изумлении. Он не понимал, что означает эта бешеная жестикуляция, но видел, что джентльмен, ещё несколько минут назад робевший вымолвить слово, охвачен теперь бурной — и даже буйной — страстью.

— Не спешите с решением, мистер Хардинг, подумайте ещё. Поезжайте в гостиницу, выспитесь хорошенько, а утром спокойно.

— Я думал не одну ночь, не одну бессонную ночь, и понял, что не могу спать спокойно; теперь надеюсь вновь обрести сон.

На это генеральному атторнею нечего было ответить; он выразил надежду, что дело разрешится благополучно, и мистер Хардинг, поблагодарив великого человека за любезно уделённое время, откланялся.

Разговор принёс смотрителю облегчение; спускаясь в старый дворик Линкольнской коллегии, он чувствовал себя почти умиротворённо. Стояла тихая, ясная, тёплая ночь; в лунном свете даже часовня коллегии и суровый ряд адвокатских контор обрели своеобразную красоту. Мистер Хардинг постоял немного, чтобы собраться с мыслями, осознать, что сделал и что должен делать дальше. Он знал, что генеральный атторней считает его глупцом, однако ничуть не огорчался: генеральный атторней может думать о нём, что угодно. Другие люди, чьим мнением он дорожит, конечно, примут сторону сэра Абрахама, зато Элинор будет счастлива, и епископ его наверняка поймёт.

Теперь же ему предстояла встреча с архидьяконом, и мистер Хардинг медленно шёл по Ченсери-лейн и по Флит-стрит, чувствуя, что сегодняшние труды ещё не окончены. Добравшись до гостиницы, он позвонил в колокольчик тихонько, с замиранием сердца, почти мечтая скрыться за углом и оттянуть надвигающийся шторм прогулкой по двору собора Святого Павла, но тут заскрипели, приближаясь, башмаки старого слуги, и мистер Хардинг мужественно отбросил мысли о бегстве.

Глава XVIII. СМОТРИТЕЛЬ УПРЯМИТСЯ

— Доктор Грантли здесь, сэр, — приветствовал его громкий шёпот ещё до того, как дверь открылась окончательно, — и миссис Грантли. Они в гостиной наверху, ждут вас.

Тон престарелого слуги указывал, что даже он смотрит на мистера Хардинга как на сбежавшего школьника, которого учитель наконец настиг, и жалеет провинившегося, хоть и ужасается тяжести проступка.

Смотритель попытался напустить на себя беспечный вид и сказал: «Надо же! Я сейчас к ним поднимусь», однако уловка никого не обманула. Было, возможно, некоторое утешение в приезде замужней дочери, вернее, относительное утешение, поскольку доктор Грантли был здесь, но насколько больше мистер Хардинг бы обрадовался, останься они оба в Пламстеде! Тем не менее он вслед за медлительным слугой поднялся в гостиную. Дверь, отворившись, явила его взгляду архидьякона: тот стоял посередине комнаты, осанистый, как всегда, но ах! с каким скорбным ликом! а дальше у стены на обшарпанной кушетке полулежала его терпеливая жена.

— Папа, я думала, ты никогда не вернёшься, — сказала она. — Уже двенадцать.

— Да, милая, — ответил смотритель. — Генеральный атторней назначил встречу на десять. Время позднее, но что я мог поделать? У великих людей свои порядки.

И он поцеловал дочь, а затем пожал руку доктору, всё с той же наигранной беспечностью.

— И вы положительно были у генерального атторнея? — вопросил архидьякон.

Мистер Хардинг подтвердил, что был.

— Боже великий! Как неудачно! — И архидьякон воздел могучие длани жестом, который, как знали все его друзья, выражал крайнюю степень изумления и неодобрения. — Что подумает об этом сэр Абрахам? Разве вы не знали, что не принято клиенту обращаться к адвокату напрямую?

— Вот как? — невинно удивился смотритель. — Во всяком случае, я у него побывал, и сэр Абрахам не нашёл в этом ничего странного.

Архидьякон испустил вздох, который мог бы стронуть с места линейный корабль.

— Но, папа, что ты сказал сэру Абрахаму? — спросила архидьяконша.

— Я попросил его объяснить мне духовную Джона Хайрема. Он не смог истолковать её тем единственным способом, который бы меня удовлетворил, и поэтому я отказался от места смотрителя.

— Отказались от места! — повторил архидьякон скорбно и тихо, но при том вполне слышно — тем шёпотом, которому позавидовал бы Макрид и [61] и которому аплодировала бы галёрка. — Отказались! Боже великий!

И грозный служитель церкви рухнул в набитое конским волосом кресло.

— По крайней мере, я сказал сэру Абрахаму, что подам в отставку, и, разумеется, должен исполнить сказанное.

— Ничего подобного! — воскликнул архидьякон, уловив искорку надежды. — Ничто, сказанное вами своему адвокату, не накладывает на вас обязательств. Вы пришли за советом, и я убеждён, что сэр Абрахам не рекомендовал вам подобного шага.

Мистер Хардинг не мог опровергнуть последних слов.

— Я убеждён, что он вас от него отговаривал, — продолжал преподобный дознаватель.

Мистер Хардинг не мог этого отрицать.

— Я убеждён, что сэр Абрахам рекомендовал вам посоветоваться с друзьями.

И с этим утверждением мистер Хардинг вынужден был согласиться.

— Тогда ваша угроза уйти в отставку ничего не стоит, и мы возвращаемся к тому, с чего начали.

Мистер Хардинг стоял на ковре, беспокойно переступая с ноги на ногу. Он не ответил на последнюю фразу архидьякона, ибо думал главным образом, как бы улизнуть в спальню. В то, что его отставка дело окончательное решённое, сомнений у него не было. Смотритель знал свою слабость, свою привычку уступать, как знал и то, что не уступит и не пойдёт против требований совести после того, как специально приехал в Лондон объявить об уходе. Он ничуть не сомневался в своём решении, но очень сильно сомневался в способности отстоять это решение перед зятем.

— Сьюзен, ты, наверное, очень устала, — сказал он, — не хочешь ли пойти спать?

Однако Сьюзен не хотела уходить раньше мужа. Она сильно подозревала, что если уйти, папу начнут стращать. И она ничуть не утомилась; по крайней мере, таковы были её слова.

Архидьякон расхаживал взад и вперёд по комнате, движениями головы выражая, что думает о неразумии тестя.

— Почему, — проговорил он наконец, и ангелы бы залились краской стыда от укоризны в его голосе, — почему вы уехали из Барчестера так внезапно? Почему предприняли такой шаг, не известив нас, после того, что обещали во дворце?

Смотритель повесил голову и не ответил. Он не смел открыто признать, что хотел ускользнуть от зятя, а юлить и оправдываться не хотел.

— Папа устал с тобой спорить, — сказала архидьяконша.

Её муж ещё раз прошёл по комнате и вновь проговорил: «Боже великий!», на сей раз очень тихим, но по-прежнему слышным шёпотом.

— Я, наверное, пойду спать, — промолвил смотритель, беря подсвечник.

— По крайней мере, вы пообещаете не предпринимать больше никаких шагов, не посоветовавшись, — сказал архидьякон.

Мистер Хардинг не ответил, только медленно пошёл зажигать свечу.

— Разумеется, — продолжал архидьякон, — ваше заявление сэру Абрахаму ничего не значит. Ну же, смотритель, пообещайте мне не делать ничего опрометчивого. Дело, как вы видите, улажено почти без хлопот и затрат. Болда вынудили отозвать иск, и теперь всё, что от вас требуется — тихо оставаться в богадельне.

Мистер Хардинг по-прежнему не отвечал, лишь кротко глядел зятю в лицо.

Архидьякон думал, что знает тестя, но он ошибался. Он думал, будто уже убедил колеблющегося человека отказаться от своего замысла.

— Давайте же, пообещайте Сьюзен не думать больше об отставке.

Смотритель глянул на дочь, думая, возможно, что раз Элинор его поддерживает, то мнение другой дочери не так и важно.

— Папа, — сказала она, — безумием было бы отказаться от места. На что ты будешь жить?

— Бог, дающий пищу птенцам ворона, позаботится и обо мне [62], - ответил мистер Хардинг с улыбкой, как будто не желал обидеть собеседников, цитируя Писание чересчур серьезно.

— Пфу! — фыркнул архидьякон, быстро поворачиваясь. — Если бы вороны постоянно отказывались от предлагаемой пищи, их бы не кормили.

Священники обычно не любят, когда им возражают цитатами из Писания. Они чувствуют себя оскорблёнными, как врач, которому старуха советует любимое домашнее средство, или адвокат, которого профан пытается осадить юридической формулировкой.

— У меня будет приход в Крэбтри, — робко промолвил смотритель.

— Восемьдесят фунтов в год! — фыркнул архидьякон.

— И место регента, — сказал тесть.

— Оно прилагается к смотрительскому, — ответил зять.

Мистер Хардинг был готов оспорить это утверждение и начал говорить, но доктор Грантли его перебил:

— Мой дорогой смотритель, всё это чепуха. Восемьдесят фунтов в год или сто шестьдесят — не велика разница. Вы не сможете на них прожить, и вы не вправе губить будущность Элинор. Да вы и не можете уйти в отставку. Епископ её не примет. Всё улажено. Нам надо лишь пресечь всякую лишнюю шумиху, не допустить новых газетных статей.

— Именно этого я и хочу, — сказал смотритель.

— И чтобы их не допустить, — продолжал его собеседник, — надо исключить всякие слухи о вашем уходе.

— Но я ухожу, — ответил смотритель очень, очень кротко.

— Боже великий! Сьюзен, дорогая, что мне ему сказать?

— Папа, — проговорила миссис Грантли, вставая и беря отца под руку, — что будет с Элинор, если ты откажешься от дохода?

Горячие слёзы стояли в глазах мистера Хардинга, когда он смотрел на замужнюю дочь. Почему богатая старшая сестра предрекает нищету младшей? Он думал о чём-то таком, но вслух этого не сказал. Потом он подумал о пеликане, кормящем птенцов собственной кровью, но и об этом говорить не стал. И наконец ему вспомнилось, что Элинор ждёт дома и что ей не терпится поздравить его с избавлением от всех напастей.

— Подумай об Элинор, папа, — сказала миссис Грантли.

— Я о ней думаю, — ответил отец.

— И ты не совершишь это безрассудство? — Миссис Грантли почти утратила своё обычное невозмутимое спокойствие.

— Правильный поступок не может быть безрассудством, — промолвил он. — Я безусловно откажусь от места смотрителя.

— Тогда, мистер Хардинг, впереди у вас только разорение, — объявил архидьякон, окончательно выведенный из себя. — Разорение для вас и для Элинор. Как вы намерены оплатить колоссальные издержки по делу?

Миссис Грантли предположила, что, поскольку иск отозван, издержки будут невелики.

— Как же, как же, моя дорогая, — отвечал её муж. — Беседовать по ночам с генеральным атторнеем — удовольствие недешёвое, но, разумеется, твой отец об этом не подумал.

— Я продам мебель, — сказал смотритель.

— Мебель! — провозгласил доктор Грантли с издёвкой.

— Полно, архидьякон, — сказала его жена, — об этом сейчас думать не стоит. Ты ведь и не ждал, что папа возьмёт расходы на себя.

— Такое безрассудство вывело бы из себя Иова, — заявил архидьякон, стремительно расхаживая по комнате. — Твой отец — как дитя. Восемьсот фунтов в год! восемьсот восемьдесят с домом, и никаких забот. Самое место для него. И отказаться от всего, потому что какой-то мерзавец тиснул газетную статейку! Что ж, я выполнил свой долг. Коли он желает разорить собственную дочь, я ничего поделать не могу.

И архидьякон застыл у камина, глядя на своё отражение в тусклом зеркале над каменной полкой.

С минуту длилось молчание, затем смотритель, поняв, что продолжения не последует, зажёг свечу и тихонько проговорил:

— Доброй ночи.

— Доброй ночи, папа, — ответила архидьяконша. И смотритель вышел, но, закрывая за собой дверь, он услышал такое знакомое восклицание — более медленное, тихое, более грозное, чем обычно: «Боже великий!»

Глава XIX. СМОТРИТЕЛЬ ПОДАЁТ В ОТСТАВКУ

Все трое встретились за завтраком — безрадостным и скудным, совсем не как в Пламстеде.

Было три очень тонких ломтика ветчины, каждый длиной в дюйм, под очень большой и старой посеребрённой крышкой, четыре треугольных кусочка сухого поджаренного хлеба и четыре квадратных поджаренного хлеба с маслом, ненарезанный хлеб и кусок жидковатого на вид масла, а на буфете стояли остатки холодной бараньей лопатки. Архидьякон, впрочем, приехал сюда из своего дома не ради удовольствий, и ничего не сказал о недостатке еды.

Сотрапезники были так же унылы, как яства; за все время они обменялись лишь несколькими словами. Архидьякон в зловещем молчании жевал поджареный хлеб, перебирая свои горькие думы. Смотритель пытался заговорить с дочерью, а она пыталась ответить, но беседа не клеилась. Сейчас их не объединяло ни одно общее чувство. Смотритель думал лишь о том, как скорее добраться до Барчестера, и гадал, попросил ли архидьякон его подождать, а миссис Грантли готовилась к новому наступлению на отца, о котором они с мужем договорились во время утреннего совещания за кроватным пологом.

Когда официант, скрипя башмаками, унёс последние чайные чашки, архидьякон встал и подошёл к окну, как будто хотел полюбоваться видами. Комната выходила в узкую улочку, ведущую от собора Святого Павла к Патерностер-роу, и доктор Грантли терпеливо изучил все три вывески, которые отсюда можно было прочесть. Смотритель по-прежнему сидел за столом, разглядывая рисунок скатерти, а миссис Грантли перебралась на диван и начала вязать.

Через некоторое время смотритель вытащил из кармана «Бредшо» и углубился в расписание. Был барчестерский поезд в десять, на который он никак не успевал, поскольку стрелки уже приближались к десяти. Следующий отходил в три пополудни, последний, ночной почтовый, — в девять вечера. На трёхчасовом смотритель попадал домой к чаю, что вполне его устраивало.

— Дорогая, — сказал он, — я думаю поехать трёхчасовым поездом. Буду дома в половине девятого. В Лондоне мне больше делать нечего.

— Мы с архидьяконом возвращаемся завтра первым поездом, папа. Почему бы тебе не подождать и не поехать с нами?

— Элинор ждёт меня сегодня, у меня много дел и…

— Много дел! — повторил архидьякон себе под нос, но смотритель его услышал.

— Тебе лучше подождать нас, папа.

— Спасибо, дорогая! Я всё-таки поеду сегодня. Самое ручное животное можно довести до того, что оно начнёт огрызаться; вот и мистер Хардинг сейчас отстаивал свою независимость.

— Ты ведь не вернёшься к трём? — спросила миссис Грантли мужа.

— Мне надо выйти в два, — сказал смотритель.

— Абсолютно исключено, — ответил архидьякон жене, по-прежнему изучая вывески. — Вряд ли я буду здесь раньше пяти.

Наступило новое долгое молчание. Мистер Хардинг продолжал смотреть в «Бредшо».

— Мне надо зайти к Коксу и Каммингу, — сказал наконец архидьякон.

— А, к Коксу и Каммингу, — повторил смотритель. Его ничуть не занимало, куда пойдёт зять.

Фамилии Кокса и Камминга не пробудили у него интереса. Что ему Кокс и Камминг, если приговор по его делу уже вынесен в суде совести, вердикт, не подлежащий апелляции, утверждён, и никакие лондонские юристы не могут повлиять на исход. Архидьякон может ехать к Коксу и Каммингу и совещаться с ними до позднего вечера; это уже никак не затронет человека, который очень скоро снимет с себя звание смотрителя барчестерской богадельни.

Архидьякон надел клерикальную шляпу, новую и сияющую, натянул черные клерикальные перчатки: респектабельный, дородный и решительный священник англиканской церкви от макушек до пят.

— Увидимся в Барчестере послезавтра, — сказал он.

Смотритель согласился, что, наверное, увидятся.

— Я вынужден ещё раз просить вас не предпринимать никаких серьёзных шагов до встречи с моим отцом; если у вас нет никаких обязательств передо мной, — тут архидьякон глянул так, будто считает, что смотритель очень и очень многим ему обязан, — у вас есть обязательства перед ним.

И, не дожидаясь ответа, доктор Грантли отправился к господам Коксу и Каммингу.

Миссис Грантли дождалась, когда его шаги смолкнут в проулке, и приступила к своей задаче.

— Папа, — начала она, — это очень серьёзный вопрос.

— Безусловно, — отвечал смотритель, берясь за колокольчик.

— Я понимаю, что тебе пришлось пережить, и очень сочувствую.

— Не сомневаюсь, милая, — сказал смотритель и попросил вошедшего слугу принести чернила, бумагу и перо.

— Ты будешь писать, папа?

— Да, милая. Я напишу епископу прошение об отставке.

— Умоляю тебя, отложи это до нашего возвращения… до встречи с епископом… милый папа! Ради меня, ради Элинор!

— Именно ради тебя и Элинор я это делаю. Надеюсь, по крайней мере, что мои дети никогда не будут стыдиться своего отца.

— О чем ты говоришь, папа, какой стыд? — Она замолчала, дожидаясь, пока медлительный слуга, скрипя башмаками, подойдёт с бумагой и чернилами и снова выйдет. — Ты же знаешь, как все твои друзья смотрят на этот вопрос.

Смотритель положил лист на убогий гостиничный бювар и приготовился писать.

— Ты не откажешь мне в единственной просьбе, папа? — продолжала дочь. — Отложи письмо на два денька. Два дня ничего не решают.

— Дорогая, — в простоте сердечной отвечал он, — если я буду ждать до Барчестера, мне, возможно, сумеют помешать.

— Ты же не хочешь обидеть епископа?

— Боже упаси! Епископ не обидчив и очень хорошо меня знает, так что не примет мой поступок на свой счёт.

— Но, папа.

— Сьюзен, — промолвил он, — моё решение окончательно. Мне очень печально действовать вопреки мнению таких людей как сэр Абрахам Инцидент и архидьякон, но в этом вопросе я не могу принять ничьих советов, не могу изменить принятое решение.

— Но два дня, папа.

— Нет, не упрашивай. Ты можешь усугубить мои страдания, продолжая настаивать, но не можешь переубедить; мне будет легче, если ты оставишь этот разговор. — И он, обмакнув перо в чернильницу, остановил пристальный взгляд на листе бумаги.

В его голосе дочь уловила нотки, знакомые ей по тем временам, когда она безраздельно царила в отцовском доме. Бывало, что смотритель, при всей своей кротости, твёрдо на чём-то настаивал, и сейчас был именно такой случай. Она вновь взялась за вязание и довольно скоро вышла из комнаты.

Теперь смотритель мог приняться за письмо, и поскольку послание это много говорит о своём авторе, приведём его целиком. Официальное письмо, которое по прочтении показалось ему чересчур холодным, сопровождалось дружеской запиской; вот они оба.

Прошение об отставке было таким:

Чептер-хаус, Площадь Собора Святого Павла,

Лондон, Август 18.

Ваше преосвященство!

С величайшим огорчением вынужден вернуть в руки вашего преосвященства должность смотрителя барчестерской богадельни, любезно порученную вами мне почти двенадцать лет назад.

Нет надобности излагать обстоятельства, вынудившие меня к этому шагу. Вам известно, что возник вопрос о праве смотрителя на доход, установленный для его должности. Мне представляется, что право это не вполне обосновано, и я не смею в дальнейшем получать доход, в законности которого существуют юридические сомнения.

Должность соборного регента, как известно вашему преосвященству, соединена с должностью смотрителя, то есть регентами долгие годы были смотрители богадельни, однако в совмещении этих должностей необходимости нет, и если вы, настоятель и собрание каноников не возражаете, я хотел бы сохранить за собой место регента. Доход от этой должности будет мне теперь необходим; скажу прямо, что без него мне трудно будет прожить, ибо не вижу причин этого стыдиться.

Ваше преосвященство, как и всякий, с кем вы сочтёте нужным проконсультироваться, увидит, что моя отставка ни в коей мере не помешает другому человеку занять эту должность. Все, с кем я советовался, считают меня неправым; на этот шаг меня подвигло исключительно собственное внутреннее убеждение, и мне бы очень не хотелось своей отставкой бросить хоть малейшую тень на привилегию, любезно мне вами предоставленную. Я, во всяком случае, на любого своего преемника буду смотреть как на человека, занимающего достойнейшую церковную должность, на которую ваше назначение даёт ему безусловное право.

Я не могу закончить это официальное письмо, не поблагодарив ещё раз ваше преосвященство за всю вашу великую доброту, с чем и остаюсь вашего преосвященства покорнейший слуга

Септимий Хардинг Смотритель Барчестерской богадельни и Соборный регент

Затем он написал следующее личное послание:

Мой дорогой епископ!

Я не могу отправить прилагаемое официальное письмо без более тёплых выражений признательности, неуместных в документе до определённой степени публичном. Вы, я знаю, поймёте мои чувства и, возможно, посочувствуете слабости, вынудившей меня просить об отставке. Я не наделён силой выдерживать публичные нападки. Будь я совершенно убеждён в прочности моей позиции, в моём праве получать восемьсот фунтов годовых по завещанию Джона Хайрема, я почитал бы своей обязанность оставаться в должности, сколь бы мучительными ни были нападки, но я такого убеждения не чувствую и верю, что вы меня не осудите.

Одно время я думал оставить себе лишь скромную часть дохода, например, триста фунтов в год, а остальное передать попечителям, но мне пришло в голову и, я полагаю, небезосновательно, что таким образом я поставлю преемников в незавидное положение и нанесу значительный урон вашему патронату.

Мой дорогой друг, прошу вас, напишите мне несколько строк и скажите, что вы на меня не сердитесь, и что настоятель церкви в Крэбтри будет вам так же любезен, как смотритель богадельни.

Я очень тревожусь из-за места регента; архидьякон думает, что оно прилагается к смотрительскому, я полагаю, что нет, и что я могу его сохранить. Впрочем, в этом вопросе я буду всецело полагаться на вас и настоятеля. Место это, как никакое, отвечает моим желаниям, как равно и способностям.

От всего сердца благодарю вас за привилегию, от которой сейчас отказываюсь, и за всю вашу доброту, дорогой епископ, и остаюсь

Искренне ваш

Септимий Хардинг

Лондон, Август 18.

Закончив оба письма и сделав копию первого для архидьякона, мистер Хардинг, которого мы больше не должны именовать смотрителем, последний раз подписался этим званием и увидел, что уже два часа и пора собираться. Да, с тех пор он никогда не позволял называть себя званием, которое носил так долго, и которым, надо признать, гордился. Любовь к титулам в человеческой натуре; священник хочет стать архидьяконом, а преподаватель — ректором колледжа, как лейтенант мечтает стать капитаном, а свечной торговец — получить к своему имени приставку «сэр» по случаю посещения королевой нового моста [63]. Однако смотрителем он больше не был, а звание регента, столь ему дорогое, звучит не столь значительно, так что наш друг вновь стал просто мистером Хардингом.

Миссис Грантли ушла, так что никто более не задерживал его уговорами отложить отъезд. Довольно скоро он уже собрал вещи, оплатил счёт и, оставив дочери записку, к которой приложил копию письма для архидьякона, сел в кэб и с ликующим сердцем поехал на вокзал.

И разве у него не было оснований ликовать? Он преуспел во всём задуманном, первый раз в жизни выстоял в схватке с зятем, несмотря на численный перевес противника: не дрогнул под натиском не только архидьякона, но и архидьяконши. Он одержал великую победу, и мог с полным правом садиться в кэб триумфатором.

Мистер Хардинг не сказал Элинор, когда вернётся, но она встречала все поезда, на которых он мог приехать, и когда вагон остановился у барчестерского перрона, её коляска ждала неподалёку.

— Дорогая, — сказал мистер Хардинг, сидя рядом с дочерью, когда та направила свой крохотный экипаж к обочине, чтобы пропустить грохочущий омнибус, — надеюсь, ты сможешь питать должное уважение к настоятелю церкви в Крэбтри.

— Дорогой папа, — сказала она, — я так рада.

Как же приятно было вернуться в милый дом, пусть даже его вскорости предстояло покинуть, рассказать дочери о сделанном и о том, что у них впереди. Они не могли сразу переехать в другой дом: младшего священника, в Крэбтри следовало известить об увольнении за полгода, если только ему не предоставляется другое место. Затем мебель — из которой большую часть предстояло продать, чтобы заплатить сэру Абрахаму Инциденту за полуночную беседу. Мистер Хардинг пребывал в странном неведении касательно адвокатских гонораров; он не знал, должен двадцать фунтов или две тысячи. Да, сам он никаких адвокатов не нанимал, и его согласия перед обращением к сэру Абрахаму или к господам Коксу и Каммингу никто не спрашивал: архидьякон прибег к их услугам по собственному почину, и на миг не подозревая, что мистер Хардинг повернёт дело по-своему. Составь адвокатский счёт десять тысяч фунтов, мистер Хардинг ничего бы поделать с этим не мог, но даже в таком случае не стал бы оспаривать свою ответственность. Такая мысль ни разу не посещала его голову, однако он сознавал другое: что сбережений у него очень мало, дохода от богадельни больше не будет, и продать мебель — единственный для него выход.

— Не всю, папа, — умоляюще проговорила Элинор.

— Не совсем всю, милая, — отвечал он, — то есть, конечно, если получится. Хорошо бы оставить что-нибудь для Крэбтри — но лишь совсем немножко. Нам надо мужаться, Нелли, — трудно от достатка переходить к бедности.

Так они обсуждали свою будущую жизнь. Отец утешался мыслью, что дочери недолго терпеть бедность, а Элинор про себя думала, что скоро отец обретёт в её будущем доме спасение от одиночества в Крэбтри.

Когда архидьякон оставил жену и тестя в гостинице «Чептер-хаус» и направился к господам Коксу и Каммингу, он довольно смутно представлял, зачем туда идёт. Джентльмены в обстоятельствах, понуждающих искать юридической помощи, склонны заявляться к своим адвокатам без особой нужды — и обычно говорят о таковых визитах как о тягостной обязанности. Адвокаты, со своей стороны, обычно не видят в этих визитах необходимости, хотя вполне согласны с тем, что они тягостны: джентльмены во время подобных визитов нередко к своему замешательству понимают, что им нечего сказать. Они говорят немного о политике, немного о погоде, задают несколько глупых вопросов по поводу своего иска и уходят, проведя полчаса в обшарпанной приёмной с младшим клерком и десять минут — в обществе членов фирмы. На сем дело, за которым джентльмен ехал в Лондон, возможно за полторы сотни миль, заканчивается. Разумеется, он идёт в театр и обедает в клубе у знакомого, дня три-четыре наслаждается холостяцкой свободой; и даже если желание развеяться было основной причиной поездки, жене он об этом не говорит.

Замужние дамы, когда вашим супругам необходимо повидаться с адвокатами, встречи эти обычно происходят именно так, как описано.

Архидьякон и мысли не допускал о том, чтобы покинуть Лондон, не побывав у господ Кокса и Камминга, однако ему пока нечего было им сказать. Игра закончилась; он ясно видел, что мистера Хардинга не переубедить, оставалось лишь оплатить счета и забыть о деле, а я думаю, все понимают, что какая бы цель ни привела джентльмена в адвокатскую контору, он никогда не идёт туда оплатить счета.

Впрочем, в глазах господ Кокса и Камминга доктор Грантли олицетворял духовную власть Барчестерской епархии, как мистер Чодвик — светскую, и такого великого человека нельзя было полчаса томить в приёмной. Нам нет надобности выслушивать всю горечь, с которой архидьякон рассказывал Коксу и Каммингу о слабости своего тестя и крушении всех их надежд на триумф, нет надобности повторять различные возгласы изумления, с которыми была принята эта скорбная весть. Ничего трагического не произошло, хотя мистера Кокса, низенького господина с бычьей шеей, чуть не хватил апоплексический удар при первой попытке выговорить роковое слово «отставка»!

Вновь и вновь пытался мистер Кокс убедить архидьякона, что тому следует образумить господина смотрителя.

— Восемьсот фунтов в год! — сказал мистер Кокс.

— И никаких обязанностей! — подхватил мистер Камминг.

— Личного состояния, как я понимаю, нет, — заметил мистер Кокс.

— Ни шиллинга, — подтвердил мистер Камминг очень тихо, качая головой.

— В моей практике не было подобного случая, — продолжал мистер Кокс.

— Восемьсот фунтов в год, и превосходный дом, — сказал мистер Камминг.

— И незамужняя дочь, насколько я понимаю, — проговорил мистер Кокс тоном сурового морального осуждения.

Архидьякон только кивал на каждый вопль адвокатской души и качал головой, давая понять, что глупость некоторых людей превосходит всякое вероятие.

— Я вам скажу, что он может сделать, — объявил мистер Камминг, светлея лицом. — Я скажу вам, как его спасти. Пусть поменяется.

— Поменяется в чём? — спросил архидьякон.

— Поменяется приходами. Есть такой Куиверфул[64], в Пуддингдейле — у него двенадцать детей, и он охотно переберётся в богадельню. Конечно, пуддингдейлский приход даёт всего четыреста годовых, но хоть что-то. Мистер Хардинг может пригласить младшего священника и оставить себе триста или триста пятьдесят фунтов.

Архидьякон навострил уши; ему подумалось, что стратагема и впрямь может сработать.

— Газеты, — продолжал мистер Камминг, — могут нападать на Куиверфула каждый день в следующие полгода, он и бровью не поведёт.

Архидьякон взял шляпу и отправился в гостиницу, тщательно обдумывая вопрос. По крайней мере, он прощупает Куиверфула. Отец двенадцати детей на многое согласится, чтобы удвоить доход.

Глава XX. ПРОЩАНИЯ

Наутро по возвращении мистер Хардинг получил от епископа письмо, полное любви, сочувствия и похвал. «Прошу вас немедленно зайти ко мне, — писал епископ, — и мы подумаем, как лучше поступить; что до богадельни, я не скажу и слова против вашего намерения, только мне не хочется отпускать вас в Крэбтри; в любом случае, приходите немедленно».

Мистер Хардинг тут же поспешил во дворец; долгой и доверительной была беседа двух старых друзей. Они просидели рядышком целый день, придумывая, как обойти архидьякона и осуществить собственные маленькие стратагемы, которым, они знали, тот будет противиться всей мощью своей власти.

Епископ поначалу вообразил, что мистер Хардинг, предоставленный сам себе, будет голодать — не в том фигуративном смысле, в каком многие наши леди и джентльмены голодают на доход от ста до пятисот фунтов годовых, не в том смысле, что ему предстоит страдать без нового платья, портвейна и денег на приятные мелочи, — но что он буквально умрёт от истощения из-за нехватки хлеба.

«На что он будет жить, отказавшись от всего дохода?» — думал епископ. И добрый старик принялся раздумывать, как спасти друга от столь ужасной и мучительной смерти.

Вначале он предложил мистеру Хардингу жить вместе во дворце. Он, епископ, заверил мистера Хардинга, что ему положительно нужен ещё один капеллан: не молодой и деятельный, а в летах, спокойный; который будет обедать вместе с ним, выпивать стакан вина, беседовать об архидьяконе и ворошить угли в камине. Епископ не изложил обязанности капеллана буквально в приведённых словах, но ясно дал понять, что они будут именно таковы.

Не без труда мистер Хардинг объяснил другу, что такое решение ему не подходит: он не может отказаться от дарованной епископом привилегии, а затем переехать к тому нахлебником, не может позволить, чтобы о нём говорили: легко пренебречь доходом, если можешь жить за чужой счёт. Когда он наконец растолковал это епископу, тот извлёк из рукава запасной план. Он, епископ, завещал дочерям мистера Хардинга некую сумму, полагая, что самому мистеру Хардингу при жизни помощь не потребуется. Сумма эта составляла по три тысячи фунтов на каждую из сестёр; её-то он и предложил теперь другу в дар.

— Девочки, как вы понимаете, так и так получат эти деньги после вашей смерти, им раньше и не понадобится, а что до процентов при моей жизни, тут и говорить не о чем. У меня и без того доход более чем достаточный.

С искренним огорчением мистер Хардинг отказался и от этого плана. Нет; он хочет сам себя кормить, пусть даже скудно, а не злоупотреблять чужими милостями. Нелегко было разъяснить это епископу; тот никак не мог взять в толк, что единственный дар, которого у него просят — продолжение их дружбы. Однако в конечном итоге мистер Хардинг всё же настоял на своём. По крайней мере, думал епископ, он будет иногда у меня обедать, и если положительно ослабеет от голода, я это замечу.

По вопросу о месте регента епископ твёрдо считал, что его можно сохранить и без смотрительского. Мнение это никто не оспаривал, и все заинтересованные стороны сошлись, что мистер Хардинг останется соборным регентом.

Через день после мистера Хардинга вернулся архидьякон, полный планами насчёт Пуддингдейла и мистера Куиверфула. На следующее утро он поехал в Пуддингдейл и заручился полным согласием несчастного церковного Приама, вынужденного кормить бедную Гекубу и десяток Гекторов на скудный доход от своего клерикального царства. Мистер Куиверфул не сомневался в законности смотрительских прав и готов был с чистой совестью принять доход; что до «Юпитера», он заверил архидьякона, что вполне равнодушен к нападкам периодической прессы.

Успешно покончив с первой частью плана, архидьякон поехал к епископу и натолкнулся на неожиданный отпор. Епископ считал, что это не подходит. «Почему не подходит? — спросил архидьякон и, увидев, что отец не сдаётся, повторил вопрос в более суровой форме: — Почему не подходит, милорд?».

Его преосвященство с несчастным видом заёрзал в кресле, но всё равно не уступил. Он полагал, что мистеру Хардингу не подойдёт Пуддингдейл — слишком далеко от Барчестера.

— Да разумеется он возьмёт младшего священника!

Епископ полагал также, что мистер Куиверфул не подходит для богадельни, что такой обмен в такое время будет выглядеть неблаговидно, а когда архидьякон продолжил натиск, объявил, что мистер Хардинг ни при каких обстоятельствах не примет Пуддингдейлский приход.

— На что же он будет жить? — вопросил архидьякон.

Епископ со слезами на глазах ответил, что не имеет ни малейшего понятия, как мистер Хардинг будет поддерживать душу в теле.

От него архидьякон отправился в богадельню, но мистер Хардинг отказался даже слушать про Пуддингдейл. Затея совсем ему не понравилась: она попахивала симонией [65] и грозила навлечь на него ещё большее осуждение, чем всё прежнее; он категорически отказался стать священником в Пуддингдейле при каких бы то ни было обстоятельствах.

Архидьякон рвал и метал; говорил что-то о нахлебничестве и нищете, о долге каждого зарабатывать свой хлеб, помянул безрассудство молодости и упрямство старости, словно мистер Хардинг повинен в обоих грехах, и, наконец, объявил, что умывает руки. Он сделал всё, что было в человеческих силах, дабы облегчить и упростить дело, да, собственно, устроил так, что не осталось никаких оснований для беспокойства. И какова благодарность? Его советы систематически отметали, ему не доверяли, от него прятались; им полностью пренебрегли, как и сэром Абрахамом, который, к слову сказать, крайне огорчён происшедшим. Он видит теперь, что его дальнейшее участие бесполезно. Если его помощь понадобится, пусть обращаются, он всегда к их услугам. С этими словами он покинул богадельню и больше до сего дня туда не возвращался.

И здесь мы должны проститься с архидьяконом Грантли. Увы, портрет, вероятно, получился чернее оригинала; однако мы говорили о его изъянах, а не о его добродетелях. Мы видели лишь слабые его стороны и не имели случая показать сильные. Лучшие друзья не станут отрицать, что он немного чересчур своеволен и недостаточно разборчив в выборе средств. Правда и то, что ревность его направлена не столько на учение церкви, сколько на права духовенства, как и то, что желание иметь большой доход весьма близко его сердцу. Тем не менее он джентльмен и человек честный; он щедро тратит деньги и свои обязанности исполняет со всем тщанием, чем способствует улучшению общества. Он строг, но не суров, и направляет не только словами, но и личным примером. Устремления его — здоровые, пусть и не самые возвышенные. Он щедр к бедным и гостеприимен к богатым; в вопросах веры набожен, но не ханжа, ревностен, но не фанатик. В целом от барчестерского архидьякона пользы больше, чем вреда — таких людей надо продвигать и поддерживать, хотя, возможно, и не доверять им безграничную власть, — жаль, что ход повествования вынудил нас показать его слабость, а не его силу.

Мистер Хардинг не покладал рук, пока не подготовился к отъезду из богадельни. Стоит упомянуть, что суровая необходимость не вынудила его продать всю мебель, чтобы расплатиться с адвокатами; он был вполне готов к такому шагу, но вскоре выяснилось, что счета господ Кокса и Камминга этого не требуют. Архидьякон пугал издержками по делу, но в действительности вовсе не намеревался возлагать на тестя траты, сделанные далеко не только ради него. Их отнесли к епархиальным расходам и оплатили из епископского кармана, о чём его преосвященство даже не узнал. Большую часть мебели мистер Хардинг всё же продал, поскольку её некуда было деть, а коляска и лошадки по личной договорённости перешли к некой живущей в городе старой деве.

На ближайшее время мистер Хардинг нанял комнаты в Барчестере и туда перевёз то, в чём нуждался каждый день: ноты, книги, музыкальные инструменты, своё кресло, любимый диванчик Элинор, её чайный столик, погребец и скромное, но достаточное содержимое винного подвала. Миссис Грантли уговаривала сестру пожить в Пламстеде, пока не будет готов дом в Крэбтри, но Элинор стойко не соглашалась. Тщетно её убеждали, что даме житьё на съёмной квартире обходится дороже, чем джентльмену, и что в нынешнем положении таких трат лучше избежать. Элинор не для того уговаривала отца оставить богадельню, чтобы переехать в Пламстед и бросить его в Барчестере одного. Кроме того, Элинор считала нечестным по отношению к некоему джентльмену поселиться в доме, куда ему менее всего хотелось являться с визитами. Теперь у неё была крохотная спаленка за гостиной, как раз над кладовой в лавке аптекаря, у которого они сняли комнаты. Здесь немного припахивало сенной и мятой, но в целом квартира была чистая и уютная.

День переселения бывшего смотрителя был назначен, и весь Барчестер гудел. Мнения по поводу того, хорошо ли поступил мистер Хардинг, разделились. Торговая часть города, мэр и городской совет, а также большинство дам горячо его восхваляли. Ничто не могло быть благороднее и достойнее. Однако джентльмены — особенно юристы и духовенство — держались другого взгляда. Они считали, что мистер Хардинг проявил постыдную слабость и недостаток esprit de corps,[8] а равно крайнее малодушие, что его отречение принесёт не пользу, а лишь исключительно вред.

Вечером накануне ухода мистер Хардинг пригласил насельников богадельни к себе. С Бансом он много беседовал после возвращения из Лондона и всячески старался объяснить тому причину своей отставки, не бросив при этом тень на положение будущего преемника. С остальными он тоже общался более или менее часто, и почти все они порознь выразили сожаление его уходом; однако прощание мистер Хардинг отложил на последний вечер.

Он поручил горничной подать на стол вино и стаканы, расставить стулья вдоль стен и через Банса отправил каждому из стариков просьбу зайти и попрощаться с их бывшим смотрителем. Вскоре на гравийной дорожке уже раздалось шарканье стариковских ног, и одиннадцать насельников, способных покинуть свои комнаты, собрались в прихожей.

— Заходите, друзья мои, заходите! — сказал смотритель (тогда ещё смотритель). — Заходите, садитесь.

И взяв под руку Эйбла Хэнди, который был всего к нему ближе, он подвёл хромого смутьяна к стулу. Остальные последовали медленно и боязливо: увечный, больной, слепой. Бедняги! они были так счастливы прежде, но не сознавали этого! Теперь они не знали, куда девать глаза от стыда, а каждое доброе слово хозяина падало им на голову горящими угольями [66].

Когда богадельни достигла весть об отставке смотрителя, её восприняли как победу: его уход сочли прелюдией к грядущему триумфу. Он признал, что не имеет права на спорный доход, а раз деньги не принадлежат ему, значит, принадлежат им. Сто фунтов в год на каждого вот-вот должны были стать явью; на Эйбла Хэнди смотрели как на героя, на Банса — как на малодушного подхалима, с которым зазорно и разговаривать. Однако вскоре до стариковских комнат добрались и другие известия: сперва что доход мистера Хардинга не будет разделён между ними (и эти сведения подтвердил Финни, стряпчий), затем — что на место мистера Хардинга немедленно назначат другого смотрителя. Что новый смотритель не будет добрее, они знали, что будет менее к ним расположен — подозревали; но горше всего была весть, что с уходом мистера Хардинга два пенса в день, его подарок, выплачиваться больше не будет.

Таков был финал их великой борьбы за свои права, их споров и надежд! Они променяли лучшего из хозяев на неизвестного и, возможно, худшего, и потеряли по два пенса в день! И все же этим их беды не ограничились, как мы вскорости увидим.

— Садитесь, садитесь, друзья, — говорил смотритель. — Я хочу на прощанье сказать вам несколько слов и выпить за ваше здоровье. Сюда, Моуди, вот стул, сюда, Джонатан Крампл.

И так, мало-помалу, он усадил всех. Немудрено, что они робко жались к дверям, после того как отплатили за всю его доброту такой глубокой неблагодарностью. Последним пришёл Банс и со скорбным видом медленно прошествовал на своё всегдашнее место у камина.

Когда все сели, мистер Хардинг поднялся, чтобы к ним обратиться, но, поняв, что ноги не очень его слушают, опустился обратно.

— Мои дорогие старые друзья, — сказал он. — Все вы знаете, что я вас покидаю.

По комнате пробежал шепоток, возможно, выражавший сожаление о его уходе; впрочем, то был всего лишь шепоток и выражать мог, что угодно.

— Последнее время между нами существовало недопонимание. Как я понимаю, вы считали, что получаете не всё, вам причитающееся, и что средства богадельни распределяются не должным образом. Что до меня, я не знаю, как следует распределять эти деньги и как лучше ими управлять, так что почёл за лучшее уйти.

— Мы вовсе не хотели выгонять ваше преподобие, — сказал Хэнди.

— Да, ваше преподобие, — подхватил Скулпит. — Мы и не думали, что так выйдет. Когда я подписал петицию… то есть не подписал, потому что…

— Дайте его преподобию договорить! — перебил Моуди.

— Да, — сказал мистер Хардинг, — я верю, что вы не хотели меня выгонять, но почёл за лучшее вас покинуть. Я, как вы, наверное, догадываетесь, плохо умею судиться, и когда стало ясно, что нашу тихую жизнь нарушат, рассудил, что правильнее будет уйти. Я не держу обиды или зла ни на кого в богадельне.

При этих словах Банс испустил тихий стон, явственно выражавший неодобрение.

— Я не сержусь и не обижаюсь ни на кого в богадельне, — с нажимом повторил мистер Хардинг. — Если кто-нибудь ошибался — а я не утверждаю, что такое было, — его склонили к этому дурным советом. В нашей стране каждый волен бороться за свои права, а ничего другого вы не делали. Покуда мои и ваши интересы расходились, я избегал высказывать свои суждение, но поскольку теперь связь между нами разорвана и мой доход не зависит больше от ваших поступков, сейчас, перед уходом, позволю себе дать вам совет.

Все объявили, что впредь во всех делах будут руководствоваться исключительно мнением мистера Хардинга.

— Вероятно, некий джентльмен вскоре займёт моё место, и я настоятельно советую вам встретить его любезно и больше не обсуждать между собою его дохода. Даже если вы уменьшите его долю, вы не увеличите своё содержание. Дополнительные деньги не перейдут к вам; вы получаете все потребное и ваше положение едва ли можно улучшить.

— Бог да благословит ваше преподобие, мы это знаем, — вставил Сприггс.

— Истинная правда, ваше преподобие, — сказал Скулпит. — Мы это теперича видим.

— Да, мистер Хардинг, — произнёс Банс, до сей минуты молчавший. — Думаю, они теперь все это поняли, когда выгнали на улицу хозяина, какого у них уже никогда не будет; когда сделались никому не нужны.

— Полно вам, Банс, — сказал мистер Хардинг, сморкаясь и украдкой вытирая глаза.

— Что до этого, — вмешался Хэнди, — мы мистеру Хардингу дурного не желали, и ежели он уходит, то мы тут ни при чём, и я не понимаю, чего Банс на нас наговаривает.

— Вы погубили себя, и меня вместе с вами, вот чего, — ответил Банс.

— Чепуха, Банс, — сказал мистер Хардинг, — никто никого не погубил. Я надеюсь, мы расстанемся друзьями, и каждый из вас выпьет стакан вина в добром согласии со мной и промеж себя. Не сомневаюсь, что в новом смотрителе вы обретёте доброго друга, а если вам будет этого мало — что ж, я не уезжаю далеко и буду иногда к вам заглядывать.

И, закончив речь, мистер Хардинг налил вино, сам подал стаканы каждому из сидящих, поднял свой и сказал:

— Бог да благословит вас всех! Искренне желаю вам всего наилучшего. Надеюсь, вы будете жить в довольстве и скончаетесь, уповая на господа Иисуса Христа и благодаря Всемогущего Бога за всё то доброе, что Он вам дал. Бог да благословит вас, дорогие друзья! — И мистер Хардинг выпил своё вино.

Вновь по кругу пробежал гул, более отчётливый, чем вначале, и на сей он выражал признательность мистеру Хардингу. Увы, в нём было мало искренности. Бедные старики! Угрызения совести и стыд мешали им быть искренними. Как могли они призвать на него благословение Божье в полный голос и с неподдельным чувством, зная, что именно их клика выгнала его из счастливого дома, отправила на старости лет под чужой кров! И все же они постарались сделать хорошую мину, выпили вино и ушли.

В прихожей мистер Хардинг пожал каждому руку и каждому сказал доброе слово о его заботах и хворях, и они, что-то промямлив в ответ, расползлись по своим норам.

Все, кроме Банса, который остался попрощаться отдельно.

— Есть ещё бедный старый Белл, — сказал мистер Хардинг. — Я не могу уйти, не простившись с ним. Идёмте со мной, Банс, и возьмите вино.

Они отправились к дому стариков и вошли к Беллу, который, как всегда, лежал на кровати.

— Я пришёл проститься с тобой, Белл, — произнёс мистер Хардинг громко, поскольку старик был туг на ухо.

— А вы правда уходите? — спросил Белл.

— Да, и принёс тебе вина, чтобы мы расстались друзьями, как жили.

— И вы правда уходите? — повторил старик.

— Да, правда ухожу, Белл.

Бедный лежачий старик по-прежнему держал руку мистера Хардинга в своей, и тот подумал было, что встретил искру тепла в том, в ком меньше всего ждал: бедный старый Белл почти выжил из всех человеческих чувств.

— И, ваше преподобие, — начал Белл и замолчал. Его дряхлая голова тряслась, впалые щёки втянулись ещё глубже, глаза на мгновение загорелись, — и, ваше преподобие, значится, мы получим по сто фунтов в год?

Как мягко постарался смотритель загасить ложную надежду, жестоко смутившую покой умирающего! Неделя — и он стряхнёт тленную оболочку[67], через одну короткую неделю Господь заберёт его душу к себе; ещё семь томительных дней и ночей недвижной бесчувственности, и всё будет кончено для бедного Белла в этом мире; и все же в последних своих членораздельных словах он требовал денег и почитал себя истинным наследником богатств Джона Хайрема! Да не вменится ему, бедному грешнику, этот грех!

Мистер Хардинг, расстроенный, вернулся в свою гостиную, и Банс вместе с ним. Мы не будем описывать прощание этих двух хороших людей. Тщетно мистер Хардинг утешал старого товарища; Банс был убеждён, что всё доброе у него позади. Богадельня стала ему счастливым домом, но счастье ушло. Здесь он обрёл почёт и дружбу; он уважал хозяина, а хозяин — его, здесь ему давали всё, потребное душе и телу. Он плакал при расставании, а стариковские слёзы горьки.

— Для меня всё в мире кончено, — сказал он, в последний раз стискивая руку мистера Хардинга. — Мне осталось простить тех, кто причинил мне зло, и умереть.

Банс ушёл. Тогда мистер Хардинг дал волю своему горю и тоже зарыдал.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Наш рассказ окончен; нам осталось лишь собрать нити повествования в аккуратный узел — работа нетрудная как для автора, так и для читателей. У нас было мало персонажей и мало волнующих событий, так что, если бы не обычай, мы предоставили бы воображению всех заинтересованных сторон домыслить, как разрешились события в Барчестере.

Наутро после дня, завершившего нашу последнюю главу, мистер Хардинг под руку с дочерью покинул богадельню в ранний час и спокойно уселся завтракать в наёмных комнатах над аптекарской лавкой. Торжественных проводов не было; никто, даже Банс, не видел, как мистер Хардинг оставил старое жилище, и в аптеку он вошёл так же просто и без церемоний, как если бы заглянул за пластырем или леденцами от кашля. Когда Элинор проходила в ворота и по мосту, на глаза ей навернулись слёзы, но мистер Хардинг шагал упругой походкой и под новый кров вступил с весёлым лицом.

— Ну вот, милая, — сказал он, — всё под рукой, и здесь ты можешь приготовить чай не хуже, чем в богадельне.

Так что Элинор сняла шляпку и приготовила чай. И так бывший смотритель Барчестерской богадельни завершил свой побег и перебрался на новое место.

Довольно скоро архидьякон заговорил с отцом о назначении смотрителя. Разумеется, он подобрал три или четыре собственные кандидатуры, учитывая, что план мистера Камминга касательно Пуддингдейлского прихода оказался неосуществим. Смогу ли я изобразить его изумление, когда отец объявил, что не будет назначать мистеру Хардингу преемника?

— Если мы сумеем всё уладить, мистер Хардинг вернётся, — сказал епископ, — а если не сумеем, то неправильно будет ставить какого-либо другого джентльмена в столь жестокое положение.

Тщетно архидьякон спорил, увещевал и даже грозил, тщетно в самой суровой манере обращался к отцу «милорд», тщетно восклицал: «Боже великий!» тоном, перед которым дрогнул бы целый синод, не то что слабый и дряхлый епископ. Никакие силы не могли понудить епископа назначить нового смотрителя взамен мистера Хардинга.

Даже Джон Болд пожалел бы архидьякона, когда тот в расстроенных чувствах возвращался в Пламстед: церковь рушится, нет, уже пала в прах; её служители без боя сдаются под натиском врагов, а один из наиболее почитаемых епископов — человек, по общему мнению совершенно послушный ему, доктору Грантли, во всех такого рода вопросах! — положительно настроен капитулировать и признать себя побеждённым!

Как живёт богадельня после ухода смотрителя? Увы, плохо. С отставки мистера Хардинга прошло уже несколько лет, а смотрительский дом по-прежнему стоит пустой. Старый Белл умер, и Билли Грейзи; одноглазый Сприггс допился до смерти, и ещё трое из двенадцати перебрались на кладбище. Шестеро умерли, шесть мест остались вакантными! Да, шестеро умерли, и не было с ними в последние минуты доброго друга и утешителя, богатого соседа, который приятными мелочами облегчил бы тягость подступающей смерти. Мистер Хардинг, конечно, их не покинул; от него они получили то утешение, которое даёт умирающего его христианский пастырь. Но то была забота приходящего священника, не постоянное присутствие хозяина, соседа и друга.

Не лучше жилось и тем, кого смерть пока пощадила. Между ними пошли свары и ссоры, кто главнее, и постепенно они поняли, что скоро из них останется лишь один — последний жалкий обитатель некогда тёплого и уютного, а ныне тоскливого дома.

Самому зданию богадельни не дали обветшать и разрушиться — об этом заботится мистер Чодвик, который по-прежнему управляет её финансами и переводит арендную плату от земель на специально открытый банковский счёт. Однако всё пришло в запустение. Смотрительский сад и дорожки заросли сорняками, на клумбах нет цветов, нестриженные газоны встречают посетителя мхом и высокой мокрой травой. Ничто здесь уже не радует глаз. Увы, один из красивейших уголков Барчестера превратился в самый безобразный.

Мистер Хардинг не переехал в Крэбтри. Мистер Смит по-прежнему живёт там со своим счастливым семейством, а мистеру Хардингу выделили небольшой приход в черте города. Это самый маленький приход, какой только может быть: он включает часть соборной территории и несколько близлежащих старых домов. Сама церковь — удивительное готическое строеньице над воротами в стене собора, и попасть в неё можно по лестнице из арки ворот. Размером она не больше обычной комнаты — футов, может быть, двадцати семи в длину и восемнадцати в ширину, — и все же это настоящая церковь. В ней есть старая резная кафедра и аналой, крохотный алтарь под старым темным витражом, купель, полдюжины скамей и десяток мест для бедных, а также ризница. Крыша острая, из тёмного дуба; три поддерживающих её бруса доходят до боковых стен и заканчиваются гротескными резными лицами: два чёрта и ангел с одной стороны, два ангела и чёрт с другой. Такова церковь святого Катберта в Барчестере, где мистер Хардинг получил место настоятеля с чистым доходом семьдесят пять фунтов в год.

Здесь он каждое воскресенье совершает вечернюю службу и раз в три месяца — таинство евхаристии [68]. Прихожан у него немного, а будь их больше, они бы не помещались в церкви; однако шесть скамей заполняются, а на первом из мест для бедных всегда сидит наш старый друг мистер Банс в опрятном казённом платье.

Мистер Хардинг по-прежнему регентствует в Барчестерском соборе и почти каждое воскресенье за утренней службой поёт литанию, как никто в Англии. Его нельзя назвать несчастным или недовольным; он по-прежнему живёт на съёмной квартире, куда перебрался из богадельни, но теперь занимает её один: через три месяца после их переселения Элинор стала миссис Болд и, разумеется, переехала к мужу.

Со свадьбой пришлось преодолеть некоторые затруднения. Архидьякон не мог так быстро забыть горе и наотрез отказался почтить церемонию своим присутствием, но, впрочем, отпустил на неё жену и детей. Бракосочетание прошло в соборе, венчал сам епископ — в последний раз, ибо, хотя он ещё жив, силы уже не позволяют ему служить.

Довольно скоро, примерно через полгода, когда свадьба Элинор отошла в область воспоминаний и обращение «миссис Болд» утратило для окружающих трепетную новизну, архидьякон согласился встретиться с Джоном Болдом за обедом, с тех пор они сделались почти дружны. Архидьякон твёрдо убеждён, что его свояк в холостяцкие годы был атеистом и не верил в великую истину нашей матери-церкви, но женитьба, как это частенько бывает, открыла ему глаза. А Болд так же склонен полагать, что время смягчило суровость архидьяконского нрава. Впрочем, при всей своей дружбе историю с богадельней они стараются не обсуждать.

Мистера Хардинга, как мы говорили, нельзя назвать несчастливым. Он мог бы отказаться от съёмных комнат, не будь это единственное место на земле, которое он вправе назвать своим. Время его делится между домом дочери и дворцом; ему не дадут скучать в одиночестве, даже если он сам того захочет. Примерно через год после свадьбы Элинор его решимость жить в наёмных комнатах была уже настолько сломлена и забыта, что он согласился окончательно перевезти виолончель к дочери.

Через день ему приносят записку от епископа. «Его преосвященство шлёт свои приветствия; ему нездоровится, и он выражает надежду, что мистер Хардинг сегодня с ним отобедает». Бюллетень о здоровье старика-епископа — миф; хотя ему за восемьдесят, он никогда не болеет и, вероятно, умрёт когда-нибудь, как гаснет искра: постепенно и без борьбы. Мистер Хардинг обедает у него очень часто, то есть приходит во дворец к трём и задерживается до десяти; в остальные дни епископ киснет, говорит, что портвейн пахнет пробкой, сетует на невнимательность слуг и укладывается спать на час раньше обычного.

Прошло ещё много времени, прежде чем барчестерцы отвыкли называть мистера Хардинга смотрителем. Привычка настолько укоренилась, что у многих нет-нет да срывается с уст привычное обращение.

«Нет, нет, — всегда поправляет он, — уже не смотритель, только регент».

ПРИМЕЧАНИЯ

1. и — к возмущению некоторых чрезмерно клерикальных собратьев — чёрный шейный платок. — К середине XIX века под влиянием Оксфордского движения англиканские священники для отличия от мирян стали носить белые шейные платки (которые позже превратились в пасторский воротничок). Хардинг по старинке не подчёркивает своё духовное звание.

2. Знаменитое дело Больницы Святого Креста даже дошло до суда, а усилия мистера Уистона в Рочестере встретили понимание и поддержку. — Больница Святого Креста — средневековая богадельня в Винчестере. С 1808 года её смотрителем был преподобный Фрэнсис Норт, который после смерти старшего брата сделался графом Гилфордом (не Гилдфордом, как у Троллопа). Подобно Хардингу, Норт-Гилфорд был добрым смотрителем и честно распределял средства между подопечными, однако немалые суммы, выплачиваемые арендаторами при продлении аренды, шли лично ему. В 1854 году после парламентских слушаний и суда жалование Гилфорда урезали до 250 фунтов в год и обязали его вернуть деньги за последние четыре года. В 1855 году Гилфорд, не выдержав газетных нападок, ушёл в отставку с поста смотрителя богадельни. Преподобный Роберт Уистон был директором епархиальной грамматической школы в Рочестере. В 1848 году он потребовал, чтобы настоятель и каноники проиндексировали стипендии двадцати ученикам школы, прописанные в соборном статуте 1545 года, как индексируют выплаты себе самим. Уистон на свои деньги напечатал обличительный памфлет, и его тут же уволили из школы. Однако он обратился в суд, который признал его виновным в клевете, но не счёл клевету достаточно серьёзной для увольнения. Уистона восстановили в должности, стипендии ученикам повысили. В оправдание рочестерских клириков следует добавить, что средства на ремонт школы и на обучение (оно было бесплатным) выплачивались в новых ценах, стипендии же, введённые после роспуска монастырей в качестве компенсации за то, что ученики не могут больше питаться за монастырским столом, не индексировали, поскольку считали архаическим пережитком.

3. В ответ ему указали, что Генрих Блуаский, основатель Больницы Святого Креста, не пёкся о благе реформированной церкви. — Генрих Блуаский (1101–1171) — внук Вильгельма-Завоевателя, епископ Винчестерский, был католиком, так что и впрямь не мог печься о благе будущей англиканской церкви.

4. и, в отличие от Гомера, никогда не дремлет. — Аллюзия на строчку из «Науки поэзии» Горация: «Иногда и добрый наш Гомер дремлет» (то есть допускает поэтические оплошности).

5. вряд ли он отдаст верхнюю одежду тому, кто отнимет у него рубашку, или готов прощать брата хотя бы семь раз. — «Ударившему тебя по щеке подставь и другую, и отнимающему у тебя верхнюю одежду не препятствуй взять и рубашку» (Лк. 6:29); «Тогда Петр приступил к Нему и сказал: Господи! сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? до семи ли раз? Иисус говорит ему: не говорю тебе: до семи, но до седмижды семидесяти раз». (Мф.18:21–22).

6. кощунственные деяния лорда Джона Рассела. — Лорд Джон Рассел (1792–1878) — премьер-министр Великобритании с 1846 по 1852 гг. (и с 1865 по 1866 гг.), лидер партии вигов. В 1850-м правительство лорда Рассела учредило Церковную комиссию для надзора за управлением собственностью Англиканской церкви. Члены комиссии назначались правительством и не были церковниками.

7. добыл парламентский акт об учреждении дорожного фонда. — С семнадцатого века поддержанием главных английских дорог занимались дорожные фонды. Каждый такой фонд учреждался отдельным парламентским актом. Фонд перегораживал дорогу воротами, у которых взималась пошлина — в середине XIX века таких пунктов сбора пошлин в Англии было почти 8000. Это значительно улучшило качество дорог, но вызывало большое недовольство простых англичан, вплоть до бунтов.

8. памятуя про свои шесть шиллингов восемь пенсов. — В описываемое время небольшая услуга юриста (консультация или составление письма) оплачивалась по фиксированному тарифу в треть фунта, а не на почасовой основе.

9. обедает в четыре. — Мистер Хардинг обедал рано, как простые люди; знать в это время садилась обедать поздно, часов в шесть-семь.

10. делает её особо пригодной для служения святой Цецилии. — Святая Цецилия Римская — дева-мученица, пострадавшая в Риме в начале III века. Считается покровительницей церковной музыки; обычно её изображают с клавишным инструментом или скрипкой.

11. Это любимейший фрагмент из Бишопа. — Бишоп, Генри Роули (1786–1855), английский дирижёр и композитор. Комментаторы считают, что скорее всего Хардинг играет знаменитую песню Бишопа «Дом, милый дом» (Home, Sweet Home) из оперы «Клари».

12. объявил бы батистовые рукава вне закона! — Батистовые рукава, широкие, собранные на запястье и надеваемые отдельно — принадлежность облачения англиканского епископа и практически синоним его сана.

13. как клобуки, власяницы и сандалии. — То есть как принадлежности католического монашества, запрещённого в Англии после Реформации.

14. подписи или крестики всех двенадцати пострадавших легатариев. — Легатарий (отказополучатель) — в римском праве лицо, в чью пользу установлена имущественная обязанность наследника.

15. совершенно уничтожил этого мерзавца Хорсмана в деле о доходах епископа Беверли. — Троллоп смешивает в одной фразе реальных и вымышленных людей. Сэр Абрахам Инцидент — лицо вымышленное, епископ Беверли — тоже (в то время в Беверли не было епископа; вероятно, подразумевается епископ Солсбери, выступавший в Парламенте после нападок «Таймс» на чрезмерность его дохода). Эдвард Хорс- ман (1807–1876) — британский либеральный политик. Яростно критиковал правительство лорда Джона Рассела за потворство епископам, многократно выступал против епископов в Парламенте и в печати.

16. сэр Бенджамен Холл растерял бы весь свой кураж. — Сэр Бенджамен Холл (1802–1867) — британский инженер и политик. Его имя носит Биг-Бен (Бен — сокращение от Бенджамен), установкой которого Холл руководил, о чём на колоколе выбита соответствующая надпись. Холл также вёл ожесточённую полемику с англиканскими епископами по поводу непотизма и злоупотреблений доходами церкви.

17. Кто не проникнется добрыми чувствами к пребендарию… — Пребендарий — духовное лицо, получающее доход (пребенду) от церковной должности.

18. глядя на библиотеку Джуела. — Джон Джуел (15221571) — епископ Солсбери в правление королевы Елизаветы I, автор «Апологии англиканской церкви». Выстроил библиотеку собора.

19. стиснул в кармане панталон монетки по полкроны. — Полкроны равнялись 2 1/2 шиллингам.

20. в опасностях и радостях короткого виста. Короткий вист — более динамичная разновидность традиционного виста, ставшая популярной в середине XIX века. Колода в 52 листа раздаётся четырём игрокам (играют пара на пару), последняя карта открывается — её масть станет козырной. За каждую взятку после шестой (леве) партнёры записывают себе пойнт (очко); кроме того, пойнты записываются за онёры (туз, король, дама, валет). Если одна пара не набрала ни одного пойнта, другая записывает себе требл — ещё три очка. Пара, первая набравшая пять пойнтов (в традиционном висте — десять), выигрывает игру; две выигранные игры из трёх составляют роббер. Обычная ставка в описываемое время составляла шиллинг за пойнт.

21. упомянули в ежедневном «Юпитере». — В «Юпитере» Троллоп изобразил пародию на «Таймс», которую в то время часто называли Громовержцем.

22. не уступать хлёсткостью Юнию. — «Юний» — псевдоним писателя, в 1769–1772 гг. опубликовавшего в газете серию писем с едкой критикой министерства; позже эти письма была напечатаны книгой в двух томах. Выбор псевдонима, вероятно, определяется тем, что ранее тот же автор писал под псевдонимами «Луций» и «Брут», так что вместе получается Луций Юний Брут.

23. Билль о надзоре за монастырями — пародия на предложенный в 1858 году законопроект «О восстановлении личной свободы», предлагавший разрешить проверки женских монастырей с целью узнать, не удерживают ли там женщин против их воли.

24. Их звали Чарльз Джеймс, Генри и Сэмюель. — Сыновья доктора Грантли носят имена известных епископов, характеры которых спародированы в характерах мальчиков. Чарльз Джеймс Блумфилд (1786–1857), учёный, переводчик античных авторов и богослов, с 1828 года был епископом Лондонским. Он был блестящим оратором, активно проводил церковные реформы; современники отмечали его мягкий благожелательный характер, позволивший ему стать посредником в спорах, связанных с Оксфордским движением. Генри Филпотс (1778–1869), епископ Эксетерский с 1880 года и до смерти, выдающийся церковный деятель, ярый консерватор и неутомимый боец за церковную дисциплину (а также, впрочем, за помощь бедным); отличался крутым нравом и крайней воинственностью. Его назначение в Эксетер (Девоншир) и впрямь вызвало значительное недовольство. Сэмюель Уилберфорс (1805–1878) прозванный за вкрадчивость Елейным Сэмом — епископ

Оксфордский с 1845 года. Уилбер форс особенно памятен своим спором с Гексли о дарвинизме, во время которого, по легенде, спросил Гексли, по линии бабки или по линии деда тот происходит от обезьяны. Вопреки расхожему мнению, Уилберфорс отказывался принять «гипотезу Дарвина» не из религиозных соображений, а как биолог (он помимо прочего занимался орнитологией); его доводы, хоть и ошибочные, были для своего времени вполне научными.

25. Бульотка — большой сосуд для кипятка, по форме похожий на самовар, однако воду в нём не кипятили, а заливали в него горячую и затем подогревали на встроенной спиртовке.

26. «Пятёрки» — распространённая в английских закрытых школах игра, в которой теннисный мяч рукой или перчаткой отбивают от стен во дворе.

27. генеральный атторней. - советник короны по юридическим вопросам, представляющий монарха в суде. До 1890 года генеральные атторнеи занимались также и частной практикой.

28. он доверял Рабле и другие свои секреты искусному творению Брама или Чадда. — Джозеф Брама и братья Чадды, Чарльз и Джереми — изобретатели патентованных замков, создатели фирм, носящих их имя.

29. Роза, как вы знаете. — «Что значит имя? Роза пахнет розой, хоть розой назови её, хоть нет» (В. Шекспир, «Ромео и Джульетта», акт II, сцена 2, перевод Б. Пастернака).

30. квакеры и мистер Кобден должны были обратиться к общественности с призывом поддержать российского императора. — Ричард Кобден (18041865) — английский промышленник и политический деятель, защитник свободной торговли. Выступал против участия Англии в Крымской войне. Квакеры тоже выступали против войны; в январе 1854 года Британское Общество друзей направило российскому императору петицию с просьбой не допустить ужасов кровопролития.

31. не так дочь Иеффая спасла своего родителя. — Иеффай, израильский судья и военачальник, дал перед боем обет: в случае победы он принесёт в жертву Богу то, что по возвращении первым выйдет из ворот его дома ему навстречу. Это оказалась его единственная дочь. Та, узнав об обете, сказала, что отец должен исполнить данное слово, и лишь попросила два месяца, чтобы оплакать с подругами своё девство. «По прошествии двух месяцев она возвратилась к отцу своему, и он совершил над нею обет свой, который дал, и она не познала мужа» (Суд. 11:31–40). Это одно из самых загадочных мест в Библии, учитывая категорический запрет на человеческие жертвы у евреев. Современные исследователи исходя из анализа текста склонны предполагать, что Иеффай не буквально убил дочь, а посвятил её Богу, оставив безмужней.

32. не была привержена к Лидииной школе любовных романов. — Лидия — героиня пьесы Шеридана «Соперники», начитавшись любовных романов, не хочет выходить замуж за богатого молодого человека, капитана Абсолюта, за которого хотят выдать её старшие, и мечтает бежать с возлюбленным, нищим прапорщиком Беверлеем, а на самом деле прапорщик Беверлей и есть капитан Абсолют (так он решил завоевать эту романтическую девушку).

33. кончая новейшим памфлетом против рукоположения доктора Хэмпдена. — Хэмпден, Ренн Диксон (1798–1868) — английский богослов, чьи либеральные взгляды вызвали резкие возражения представителей Оксфордского движения. В частности, Хэмпден защищал право не-англикан учиться в Оксфорде. В декабре 1847 года, когда лорд Джон Рассел предложил поставить его во главе освободившейся Херефордской епархии, многие епископы выступили против, тем не менее Хэмпден стал епископом Херефордским.

34. Иоанна Златоуста, святого Августина, Томаса Бе- кета, кардинала Вулси, архиепископа Лода и доктора Филпотса. — Святой Августин, здесь — св. Августин Кентерберийский (ум. 604), первый римский миссионер в языческой Англии, первый архиепископ Кентерберийский; святой Томас Бекет (1118–1170) — архиепископ Кентерберийский, отстаивавший независимость церкви от государства и убитый в соборе по распоряжению короля; Томас Вулси (1474–1580) — архиепископ Йоркский и кардинал, папский легат в Англии, отказался поддержать развод короля Генриха VIII, впал в немилость и умер под стражей; Уильям Лод (1578–1645) — архиепископ Кентерберийский с 1682 по 1648. Был сторонником Высокой церкви и возрождения дореформационной литургической практики, во всем поддерживал короля Карла I и жестоко преследовал пуритан. Казнён в 1645 году; поминается особым чином Англиканской церковью в годовщину смерти; доктор Филпотс — см. примечание к стр. …

35. тринадцать шиллингов четыре пенса (две трети фунта) — следующий гонорар юриста в фиксированной шкале, которая начиналась с шести шиллингов восьми пенсов.

36. и большие, и малые десятины. — До середины двадцатого века доход англиканского священника складывался из арендной платы с угодий, специально выделенных для поддержания церкви, и церковного налога (десятины). Различались «большие десятины» (с зерна, сена, леса и т. п.) и «малые (с молока, мяса, шерсти, овощей и т. п.); в описываемое время они выплачивались уже не натурой, а деньгами. Система сложилась в Средние века в католической Англии, а после упразднения монастырей при Генрихе VIII значительно усложнилась: часть больших десятин, которые прежде шли монастырю, стали давать на откуп мирянам (например, Шекспир вложил свои накопления в право получать десятину в окрестностях Стратфорда). Священники делились на ректоров, викариев и просто священников; разница между ними была незначительной с точки зрения канонической и огромной — с экономической. Ректоры получали большую десятину, а викарии — малую; просто священники получали фиксированную плату, зачастую очень небольшую, даже при большом числе обязанностей, как Кроули из «Последней хроники Бастер- шира». Настоятель из своих доходов нанимал младших священников, и при желании мог полностью переложить на них свои обязанности, как доктор Ви- зи Стэнхоуп. Право назначать священника на приход (патронат) могло принадлежать епископу, корпорации или конкретным мирянам.

37. От копей Австралии до приисков Калифорнии … дворцы Санкт-Петербурга и лачуги Коннахта. — Здесь Троллоп перечисляет животрепещущие вопросы, обсуждавшиеся «Таймс» в начале пятидесятых: Золотая лихорадка в Австралии и Калифорнии, выступления в Парламенте первого епископа Новой Зеландии (решался вопрос об административном устройстве и финансировании епархии), поиски экспедиции Джона Франклина, «несчастного искателя Северо-Западного прохода» (в 1858 году «Таймс» написала, что «довольно с нас арктических экспедиций»), попытки улучшить лондонскую канализацию, которые вместо ожидаемого результата привели к вспышкам холеры, а в конце пятидесятых — к Великой Вони, строительство первой железной дороги в Индии, политика России в отношениях с Турцией и международная напряжённость, которая завершилась Крымской войной, голод в Ирландии.

38. расположена излюбленная обитель Фемиды. — То есть Темпл. В прилив вода Темзы движется против её течения от Тауэра (по легенде выстроенного Цезарем во время завоевания Британии, хотя на самом деле это произошло много позже) мимо Темпла к Парламенту, восстановленному после пожара 1884 года архитекторами Чарльзом Бэрри и Огастесом Пьюджином. В отлив она устремляется обратно в море от аристократического Вест-Энда к «торжищу» Сити; в описываемое время вся лондонская канализация сливалась непосредственно в Темзу, отсюда и слова про «свежие приношения города».

39. древнюю церковь святого Дунстана с её великана- ми-звонарями убрали. — В 1829 году старинную церковь святого Дунстана-на-западе снесли, чтобы расширить улицу, и отстроили в чуть другом месте; её знаменитые часы, на которых две исполинские фигуры каждые четверть часа ударяли дубинками по колоколам, восстановили лишь век спустя.

40. даже самые ворота обречены. — Ворота Темпл-бар, одни из восьми церемониальные ворот Сити, создавали помеху движению, и разговоры о том, чтобы их перенести, шли долгое время. В 1878 году их перенесли в Хертфордшир. Сейчас они снова стоят в Сити, но не на прежнем месте.

41. пембрукский собрат. — Пембрукский складной стол (маленький и обычно круглый) с ящичком посередине и опускаемыми краями столешницы.

42. если не с роскошью, то с комфортом Стаффорд-хауса. — Стаффорд-хаус — знаменитый своими интерьерами особняк в центре Лондона (сейчас известен как Ланкастер-хаус); первоначально принадлежал герцогу Йоркскому, затем перешёл к маркизу Стаффорду. Дом обставлен в барочном стиле, потолки расписаны Веронезе.

43. исключительно длинная фигура молящейся кисти Милле. — Джон Эверетт Милле (1829–1896) выдающийся английский живописец и книжный иллюстратор, один из создателей братства прерарафаэлитов, однако картина, описанная Троллопом, принадлежит не Милле, а другому художнику, близкому к прерафаэлитам и находившемуся под сильным влиянием Милле — Чарльзу Олстону Коллинзу (1828–1878), младшему брату писателя Уилки Коллинза. Картина эта, «Мысли монахини», написанная в 1821 году, изображает послушницу в монастырском саду. Несмотря на ехидный выпад в «Смотрителе», Троллоп и Милле впоследствии дружили и Милле иллюстрировал многие его книги.

44. Вечная история с пожизненными правами духовных лиц. — К описываемому времени в англиканской церкви произошли значительные реформы, но их действие было отсрочено: допустим, духовное лицо уже не могло иметь больше двух приходов, однако если на момент принятия закона у него были три прихода, они сохранялись за ним пожизненно; то же относилось к чрезмерно высоким доходам, урезанным по новому закону.

45. высмеивал энергию, скоторой сельские помещики охотятся на куропаток, или ошибку аристократа-покровителя, по чьей милости поэт был принуждён вымеривать пивные бочонки. — В лице доктора Антилицемера Троллоп вывел узнаваемую пародию на Томаса Карлейля (1795–1881) — британского писателя, публициста, историка и философа. Карлейль был законодателем дум и считался блистательным стилистом. Охота на куропаток как символ бессмысленного времяпровождения английской знати служит лейтмотивом сочинения Карлейля «Теперь и прежде»; там же он ставит аристократии в вину, что Бёрнс служил акцизным чиновником в Дамфрисе. В книге «Герои, почитание героев и героическое в истории» он тоже упоминает, что Бёрнс был вынужден «вымеривать пивные бочонки», хотя «мог бы управлять, дебатировать в национальных собраниях, заниматься политикою».

46. курьерские ящики — два ящика палисандрового дерева с серебряными накладками, которые стоят на центральном столе палаты общин по обе стороны от места спикера и служат трибуной для выступлений министров или членов теневого кабинета оппозиции. Исторически служили для доставки документов в палату.

47. губами взывал бы к лорду Джону Расселу, или… к лорду Абердину или… к лорду Дерби… О Дерби! О Гладстон! О Пальмерстон! … О Дизраэли! О Молесворт! — Сэр Уильям Молесворт (1810–1855) — английский государственный деятель, «философский радикал». Пользовался в конце 40-х и начале 50-х гг. большим влиянием в палате общин; целью его было сокращение колониальных расходов и улучшение управления колониями. Был близок к Миллю, Кобде- ну и Карлейлю.

48. всечасно помнил о лучшем сокровище, к которому не подберутся воры. — «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут, но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут» (Мф 6:19–20).

49. Видели первый выпуск «Дома призрения»? — Романы многих популярных писателей (например, Диккенса) выходили сначала в виде ежемесячных выпусков. Обычное число выпусков было 20, они стоили по шиллингу, последний, сдвоенный — два шиллинга, и включали 82 страницы текста, две иллюстрации и до 16 страниц рекламы. Потом законченная книга выходила, отдельным томом, который стоил уже больше фунта («Холодный дом» Диккенса в матерчатом переплёте — 1 фунт 1 шиллинг, в полусафьяновом переплёте и с мраморным обрезом — 1 фунт 4 шиллинга 6 пенсов). Многие последующие романы Троллопа тоже печатались выпусками.

50. новой книги мистера Популярного Сантимента. — Под именем Популярного Сантимента Троллоп вывел узнаваемую карикатуру на Чарльза Диккенса. Диккенс в своих романах яростно критиковал благотворительные заведения, например, работные дома в «Оливере Твисте». В журнале Диккенса были анонимно опубликованы беллетризованная версия дела Уистона «История некой грамматической школы» и разоблачение известной лондонской богадельни «Бедные братья Чартерхауса».

51. Сокрушительный удар по Рочестеру, Барчестеру, Даличу, больнице Святого Креста и прочим рассадникам воровства. — В Даличе располагалось ещё одно благотворительное заведение, вокруг которого в описываемое время шли громкие споры. Оно было учреждено в 1616 году актёром Эдвардом Аллейном и включало богадельню для двенадцати стариков и старух и школу для двенадцати бедных учеников. Учредитель выдвинул довольно странные условия: смотритель должен носить фамилию Аллейн и быть неженатым; из-за этого найти смотрителя всегда было очень трудно. К началу девятнадцатого века земли учреждения стали приносить большой доход. В 1841 году, после критики в печати, при заведении была создана маленькая начальная школа, а в 1857 парламентским актом смотрителя отправили на покой, первоначальный фонд упразднили и открыли большую школу.

52. Баккет и миссис Гэмп не станут для нас единственными обозначениями полицейского инспектора и сиделки. — Баккет — полицейский инспектор из романа Диккенса «Холодный дом», миссис Гэмп — глупая, несуразная и часто пьяная сиделка из его же «Мартина Чезлвита»

53. пьюзеизм — по имени англиканского богослова Эдварда Бувери Пьюзи (1800–1882) — в данном контексте означает стремление к католической обрядности. Пьюзи вместе с Джоном Ньюменом (1801–1890) был в числе создателей так называемого «оксфордского движения», ставшего целью возвращение к раннему христианству и возрождение дореформационно- го богослужения, однако для противников движения самым заметным было их обращение к ритуалам, которые считались «папистскими».

54. фартинг — одна четвёртая часть пенни.

55. «Чептер кофе-хаус» — старинная гостиница в Лондоне. Здесь в 1806 году останавливался Патрик Бронте, когда приезжал в Лондон для рукоположения, здесь же он жил в 1842-м с дочерями Шарлоттой и Эмили.

56. каковое разрешение мистер Хардинг и получил, расставшись с пятью шиллингами. — В описываемое время на галерею палаты общин можно было попасть, дав служителю пять шиллингов на чай. Позднее порядок изменился: посетитель мог либо получить бесплатный билет по запросу любого члена парламента, либо просто войти после долгого стояния в очереди.

57. «Бредшо» — железнодорожный справочник и путеводитель, печатавшийся издателем и картографом Джорджем Бредшо (1800–1853).

58. Устремил взгляд на статую Уильяма Питта. — В Вестминстерском аббатстве есть две надгробные статуи Питтов, отца и сына, бывших, каждый в своё время, премьер-министрами Англии: Уильяма Питта-старшего в северном трансепте и Уильяма Питта-младшего у западного входа; судя по описанию, мистер Хардинг смотрел на статую Уильяма Питта-младшего.

59. газом из рожков. — В XIX веке в качестве бытового газа использовался не метан, как сейчас, а коксовый газ, получаемый при изготовлении кокса; он состоял из водорода, метана, окислов углерода, паров каменноугольной смолы, бензола, аммиака, сероводорода и др.

60. слово «друг» существовало для него лишь в парламентском значении. — В британском парламенте принято говорить «мой досточтимый друг» о членах своей партии и «мой досточтимый оппонент» — о членах другой партии.

61. тем шёпотом, которому позавидовал бы Макриди… — Уильям Чарльз Макриди (1798–1878), выдающийся британский актёр, блиставший в ролях Ричарда III и короля Лира; особенно славился своим голосом.

62. Бог, дающий пищу птенцам ворона, позаботится и обо мне. — «[Господу] дающему скоту пищу их и птенцам ворона, призывающим Его» (Пс. 146:9).

63. … а свечной торговец — получить к своему имени приставку «сэр» по случаю посещения королевой нового моста. — Свечной торговец здесь — олдермен Сити. Олдерменами были представители гильдий, в том числе Гильдии свечных торговцев.

64. Есть такой Куиверфул… — Фамилия Куиверфул означает «полный колчан», намёк на библейские строки: «Что стрелы в руке сильного, то сыновья молодые. Блажен человек, который наполнил ими колчан свой!» (Пс. 126:4–5).

65. В его глазах план попахивал симонией… — Симония (по имени Симона-волхва, хотевшего купить у апостолов дар чудотворства) — продажа церковных должностей за взятки.

66. а каждое доброе слово хозяина падало им на голову горящими угольями. — «Если голоден враг твой, накорми его хлебом; и если он жаждет, напой его водою: ибо, делая сие, ты собираешь горящие угли на голову его» (Притчи, 25:1–2).

67. и он стряхнёт тленную оболочку… — В. Шекспир, Гамлет, акт III, сцена 1: «Какие сны в дремоте смертной снятся, лишь тленную стряхнём мы оболочку» (пер. К.Р.).

68. Здесь он каждое воскресенье совершает вечернюю службу и раз в три месяца — таинство евхаристии. — Одним из следствий Оксфордского возрождения стал возврат к еженедельному причастию; то, что в церкви мистера Хардинга причащаются лишь четыре раза в год, выдаёт в нем священника старой школы.

Примечания

1

за неимением лучшего (фр.).

2

жрец, священник (лат.).

3

Ночную рубашку (фр.).

4

Да свершится правосудие, хоть бы и обрушилось небо (лат.).

5

умалишённым (лат).

6

Точные слова (лат).

7

Часто острая и меткая шутка лучше и верней решает важные дела, чем суровые и резкие слова (Гораций).

8

Дух войскового товарища, кастовая солидарность (фр.).


home | my bookshelf | | Смотритель |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу