Book: Лешкина любовь



Лешкина любовь

Лешкина любовь

Лешкина любовь

Лешкина любовь

Лешкина любовь

ЛЕШКИНА ЛЮБОВЬ

Роман

Лешкина любовь

Лешкина любовь

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Говорят, что любовь подстерегает человека весной. Но к Лешке его первая любовь пришла осенью, да к тому же еще в самую трудную для него пору жизни.

И все началось с того серенького прохладного денечка в начале сентября, когда Лешка впервые вышел на платформу незнакомой ему подмосковной станции.

Электропоезд помчался дальше, изгибаясь на поворотах, словно шустрая зеленая ящерица, а Лешка все стоял и стоял на деревянной платформе — влажной от прошедшего утром дождя, стоял и смотрел во все глаза на незнакомые, пугающие своей неизвестностью места, где, возможно, придется теперь ему жить.

Прямо перед ним, на холме, окруженные голенастыми соснами, выстроились в ряд белые корпуса какого-то санатория. Догадаться о том, что на горе санаторий, Лешке помогла крупная зазывающая надпись «Добро пожаловать!» на высокой арке, стоявшей перед корпусами. Тут же около санатория уютно расположилась древняя церквушка с потускневшим голубым куполом-луковицей. Слева от церквушки, между кустами акации и сирени, все еще по-летнему зеленеющими, виднелись кресты кладбища.

«Не очень-то веселое соседство», — подумал Лешка, переводя взгляд с однообразно-скучных корпусов на обветшалую церквушку и место человеческого успокоения, и сердце его вдруг сжала острая щемящая боль, а перед помутившимся взором, точно сквозь дымчатую пелену, возник смутный образ матери — какой он запомнил ее на всю жизнь в последний, предсмертный ее час.

Испуганно моргнув раз-другой веками, Лешка поспешно перевел взгляд на мощеную дорогу, тянущуюся вдоль платформы. Огибая пологий склон, она спускалась в невидимую отсюда низину. Должно быть, об этой самой дороге Лешке и говорили в электричке: это она, вероятно, и убегала к Брускам — рабочему городку, который ему надо разыскать.

Перед тем как тронуться в путь, Лешка поглядел назад. По ту сторону платформы, за приземистым станционным зданьицем, громоздились устрашающие штабеля леса. Из-за них чуть виднелась крыша лесопильного завода, с черной железной трубой, длинной и тонкой, тянувшейся к выгоревшему за лето небу в белесых пятнах: казалось, кто-то плеснул в голубую краску белил и небрежно их размешал. В стороне от лесопилки строились новые дома. Один из них — большой, четырехэтажный — уже поблескивал свежевымытыми синевато-льдистыми окнами.

«Ну и ну, — подумал Лешка, поправляя за спиной потрепанный, видавший виды рюкзак. — Как в Москве… Такие вот красивые дома на улице Горького видел вчера».

Едва Лешка миновал будку стрелочника и кладбище, спускавшееся по косогору прямо к дороге, как перед ним появился деревянный горбатый мосточек с такими же деревянными, потемневшими от времени перилами. Под мосточком шумела быстрая и капризная речушка, спотыкавшаяся на каждом шагу то о крутые, извилистые берега, местами сплошь заросшие задумчивыми осинками, то о гладкий, вымытый до белизны камень или осклизлый, с разбухшей корой сук дуба, похожий на удава.

Взойдя на мосточек, Лешка глянул вниз, глянул еще рази остановился. Он родился и вырос на Волге, никогда не видел других рек и никогда не думал, что другие реки могут быть такими, как эта — ну, совсем ручеек: неглубокий и до того прозрачный, что видно все его песчаное морщинистое дно.

«Вон в том месте, — думал Лешка, поудобнее опираясь руками о шаткие перила и сам не замечая этого, — в том месте с одного берега до другого прутом можно дотянуться».

На минуту позабыв обо всем на свете, он живо представил себе, как весной будет удить здесь рыбу. А рыба в речушке наверняка водится. Лешка еще ниже склонился над перилами и вдруг задрожал от волнения, охватившего все его существо. Из-под ближайшей к мостику коряги вынырнул пескарь с зеленовато-бурой спиной. Повернувшись острой мордой навстречу течению, он замер, словно палка, как раз напротив Лешки, еле поводя плавниками и хвостом. Прошла секунда, другая, а пескарь по-прежнему стоял на одном месте, невозмутимо шевеля хвостом, будто дразня Лешку, рыбачий азарт которого все разгорался и разгорался.

В голове у Лешки уже зарождался отчаянный план… Надо осторожненько подкрасться к берегу, стать одной ногой на этот вот камень, чуть видный из набегавших на него барашков, и — раз! — выхватить пескаря из воды кепкой, словно сачком.

И кто знает, быть может, Лешка и попытался бы осуществить свой замысел, но в это время к мосточку подкатил, истошно сигналя, грузовик. Мосточек был настолько узок, что на нем невозможно было разойтись с машиной, и Лешка, в последний раз глянув на речку (пескаря уже не было и в помине), сбежал на противоположный берег и пошел дальше.

Справа тянулся луг, а слева начинались Бруски. В этом рабочем городке, вероятно, еще недавно называвшемся просто дачным поселком, вперемежку со старыми дачками стояли новые двухэтажные дома и небольшие коттеджи, окруженные невысоким штакетником. Повсюду — и на улицах и во дворах — было много сосен и елей, поражающих своим богатырским величием.

Навстречу Лешке шел очкастый старик в шляпе и плаще, застегнутом до подбородка. Он опирался на суковатую палку и всем своим обликом походил на строгого профессора. Лешка не без робости спросил его, как разыскать Лесной проезд.

Старик остановился, поправил очки и заговорил — ни дать ни взять как дедушка Пряников, сторож клуба из далекого теперь Хвалынска:

— В энтот прогал свернешь и по нему иди. Иди и иди, прямешенько в бор упрешься. Там он и есть, проезд-то.

Пошевелив ершистыми с прозеленью усами — опять-таки точь-в-точь как у дедушки Пряникова, — старик дотронулся до шляпы скрюченными землистыми пальцами когда-то крепкой рабочей руки и зашагал дальше, снова обретя осанку важного профессора.

По асфальтированной улице, очень понравившейся ему, Лешка дошел до окраины городка. Дальше уже некуда было идти: против последнего ряда домов начинался лес — старый и темный, настоящий таежный бор с гущиной мохнатых сосновых и еловых ветвей.

Тут не было ни асфальта, ни булыжника. Всюду зеленел серебристый полынок, еще влажный от дождя, а в колеях дороги тускло поблескивала мутная вода. Это и был Лесной проезд. Но где же тут искать кордон лесника? Вокруг ни души, даже спросить не у кого.

Лешка переступил с ноги на ногу, носком ботинка сковырнул липкую глинистую кочку. Он не сразу услыхал негромкий вежливый голос за своей спиной:

— Молодой человек!.. А молодой человек!

Быстро оглянувшись, Лешка чуть не попятился назад. Перед ним стояла, будто из-под земли выросла, девушка с ведрами на коромысле — невысокая, худенькая, совсем подросток. Большие оцинкованные ведра, до краев наполненные водой, были тяжелы, и девушка слегка горбилась под коромыслом, придерживая его левой рукой. Рукав серой трикотажной кофточки сполз до локтя, и Лешку поразила удивительная белизна обнаженной девичьей руки. Такая кремово-нежная, как бы согретая солнечным теплом белизна бывает только у молодых березок.

«Говорят, это хорошо… удача будет, когда с полными ведрами повстречается кто-нибудь», — подумал Лешка, опуская взгляд, и сердце его забилось учащенно-радостно и вместе с тем тревожно.

— Вы кого разыскиваете? — снова отменно вежливым голосом заговорила девушка, глядя на Лешку синими внимательными глазами с веселой смешинкой.

— Хлебушкина… лесника, — сиповато сказал Лешка и еще раз покосился на коромысло. Но девушка уже перехватила его другой рукой.

— Вот я и угадала, — весело сказала она. — Я сразу, как только увидела вас, поворожила и говорю себе: к Владиславу Сергеичу гость явился!

Большие карие Лешкины глаза, неспокойные и настороженные, глянули на девушку холодно, отчужденно.

— Да, да! — бойко продолжала она. — Я любого человека насквозь вижу. Честное слово! У меня бабушка была цыганкой. — Девушка тряхнула головой и засмеялась. — Не верите?

И тут только Лешка заметил, что на груди у девушки лежала перекинутая через плечо густая черная коса с алым бантом и что во всем ее облике — и в разрезе смелых глаз, чуть-чуть косящих, и в надломе длинных тугих бровей, и даже в матовой смуглости продолговатого лица — было действительно что-то цыганское. И хотя на душе у Лешки было далеко не весело, он все же улыбнулся.

— Ну, скажем, верю, но откуда ты… — Он запнулся и тотчас поправился: — Откуда вы все-таки дядю моего знаете?

— А я и вас знаю. — Девушка плутовато сощурилась, уже заранее предвидя, какое впечатление произведут ее слова. — Вы Алеша, из Хвалынска. Правильно я наворожила?

Лешка побледнел, побледнел так, что все веснушки — все до одной — четко проступили на его исхудалом, с ввалившимися глазами лице.

«Выходит, отец телеграмму прислал дяде Славе? — с обостренной подозрительностью подумал Лешка. — И, может, тут… уже все знают?»

И ему вдруг захотелось бежать. Бежать обратно на станцию. Ну, а потом куда? У него нет и пятака в кармане. Даже из Москвы сюда Лешка приехал без билета, а ел последний раз вчера вечером на Казанском вокзале, где он провел три ночи. И все-таки здесь ему оставаться нельзя, нет, нет.

Как бы угадывая в настроении Лешки какую-то перемену, девушка внезапно стала серьезной и строгой.

— Извините, я пошутила, — виновато сказала она. — Владислав Сергеич — наш сосед, он напротив, через дорогу живет. Ну и попросил меня… Он на целый день ушел… Да лучше пойдемте, я сразу вам все покажу — и где дом и где ключ лежит.

Девушка поправила съехавшее с плеча коромысло и добавила, вдруг вся зардевшись:

— А меня Варей зовут.

И Лешка, сам не зная почему, покорно поплелся вслед за ней.

Варя поставила ведра на скамью у калитки, бросила коромысло и кивком головы предложила Лешке следовать за ней.

Переходя дорогу, Лешка увидел небольшую ровную полянку. Лес в этом месте как бы расступился и приютил под своим крылом деревянный шатровый дом — уже старый, с замшелой, в заплатах крышей, но все еще на удивление крепкий, сложенный из сосновых кругляшей.

— Тут и живет ваш дядя, — оборачиваясь к Лешке, сказала Варя и улыбнулась. — У нас как на даче, правда?

Он ничего не успел ответить. Из леса выбежала кудлатая собачонка какой-то огненно-рыжей масти. Лая пронзительно и осатанело, она бросилась прямо навстречу Варе, и Лешка, поспешно нагнулся, чтобы схватить попавшийся на глаза осколок кирпича.

— Не надо, она не кусается. — Варя поманила к себе собаку: — Пыжик, Пыжик!

Вслед за собакой на опушке показался человек в серой кепке, небрежно сдвинутой набок, и коричневой спортивной куртке с блестящими замочками-«молниями». Внимательно приглядевшись, Лешка с удивлением отметил про себя, что незнакомец, принятый им вначале за солидного мужчину, старшего его на год или на два, не больше.

Совсем позабыв о собаке, радостно скулившей у ног Вари, Лешка не спускал насупленного взгляда с упитанного, белолицего пария с редкими узенькими усиками, без всякой нужды шлепавшего по лужам, и почувствовал, что загорается против него непонятной, казалось, ничем не оправданной, жгучей неприязнью.

А незнакомый парень, как бы не замечая недоброго Лешкиного взгляда, обращаясь к Варе, сказал:

— Варяус, Варяус, чем ты занимаус?

— Перестань, Мишка, валять дурака! — оборвала его Варя. — Знакомься: это Алеша…

Но парень не дал ей договорить, продолжая все в том же дурашливом тоне:

— Строгая Варяус, как давно я тебя не видаус!

Он еще ближе подошел к Варе, и не успела та отстраниться, как он притронулся ладонью к ее косе.

В следующую секунду от сильного удара в подбородок парень метком рухнул на землю.

Все это произошло настолько ошеломляюще неожиданно, что ни Михаил, поверженный к ногам спокойно стоявшего Лешки, ни Варя, прижавшая к груди крепко сцепленные руки, не могли сразу прийти в себя. Даже пес, поджавший под себя хвост, с недоумением взирал на сидевшего на земле хозяина.

Сунув в карманы поношенного осеннего пальто литые кулаки, Лешка рассеянно смотрел себе под ноги, не смея поднять глаз.

— Будем считать, что знакомство состоялось, — проговорил наконец Михаил, все еще не собираясь вставать. — Думаю, по этому случаю неплохо бы зайти к Никишке и пропустить за воротник.

— Ох, Мишка, Мишка! — Варя укоризненно покачала головой. — Ну чему ты радуешься?

— А ты не догадываешься — чему? — по-прежнему миролюбиво продолжал Михаил. — Знакомству с этим богатырем… твоим ржавым Алешей.

— Хватит, вставай! — сказал Лешка. Ему казалось, что на душе у него было бы гораздо легче, если бы Михаил дал ему сдачи, пусть даже избил как следует, только бы вот так не издевался.

Михаил простодушно улыбнулся, глядя на Лешку красивыми нагловатыми глазами.

— Может быть, руку протянешь попавшему в беду человеку?

— Ты случайно не клоун? — багровея, спросил Лешка и снова вытащил из карманов кулаки.

— А ведь это идея! — подхватил Михаил и, как бы дразня Лешку, начал не торопясь вставать. — Надо родительнице подсказать. А то она куда уж только не пыталась пристроить свое неразумное чадо! Снизошла даже до пушного и библиотечного институтов. Но и там не выгорело! А вот про область изящного искусства забыла…

— Ну, как ты теперь домой отправишься? — жалостливо заохала Варя, глядя на вымазанные в глине брюки парня. — Это же просто… просто кошмар! — Она закусила нижнюю припухшую губку — такую хорошенькую, — но не сдержалась и добавила, не поворачивая к Лешке головы: — И вы, Алеша, тоже… Кажется, вас не просили… Я сама могу за себя постоять.

Лешка метнул исподлобья на Варю обжигающий взгляд и, не сказав ни слова, пошел прочь. Пока он вышагивал до шатрового дома, сутулясь под съехавшим на правое плечо рюкзаком, он так и не оглянулся, хотя Варя все это время напряженно ждала: не посмотрит ли Лешка в ее сторону?



ГЛАВА ВТОРАЯ

Мать тормошила Лешку за плечо, приговаривая чуть нараспев (так умела только она):

— Олеша-а! Пора в школу, Олеша!

От ласкового прикосновения теплой материнской ладони затаяло сердце, и Лешке захотелось еще на минуточку притвориться спящим, продлить это блаженство, но… уже чьи-то чужие руки с силой тряхнули его за плечи, и он проснулся.

Вскинув голову, Лешка ошалело повел вокруг заспанными глазами. И ему показалось, что видит он уже новый сон. Лешка сидел за столом в незнакомой до жути избе с голыми стенами цвета старого воска, аккуратно разлинованными темными мшистыми пазами. С некрашеного прокопченного потолка свисала молочно-мутная электрическая лампочка без абажура, а прямо перед ним стоял молодой кареглазый мужчина в солдатской линялой гимнастерке и кирзовых сапогах, стройный и тонкий, словно девушка, стоял и улыбался, держа на блестящей пряжке ремня правую руку всего с двумя пальцами.

— Олеша, ну очнись, ну… Олеша! — говорил молодой мужчина.

И Лешка наконец понял, что это не сон, что все это самая настоящая явь и что впервые после смерти матери называют его так, как это делала она — исконная окающая волжанка.

Напряженно тараща глаза, вдруг ставшие пронзительно ясными, глянул он в упор на стоявшего перед ним человека с курносым и добрым, как у Лешкиной матери, лицом и такими же, как у нее, упругими, вразлет, бровями.

— Дядя Слава! — ахнул смущенно и радостно Лешка и вскочил, не зная, как ему поступить: не виснуть же на шее дяди, он ведь не девчонка! Но дядя сам заключил племянника в объятия и поцеловал его в порозовевшую щеку.

— Что это ты, Олеша, прикорнул за столом? — спрашивал дядя, все еще прижимая к себе Лешку. — Я вон топчан тебе приготовил, извини только, пуховиков не имею, живу все еще по-солдатски.

— А я, дядя Слава, даже на досках могу, — сказал Лешка. — Уснул я невзначай… Прочитал твою записку насчет обеда, поел как следует и уже не помню, как меня разморило. Спросонок не узнал тебя сразу. На фронтовой карточке, у нас дома, ты с бородой и усами и такой… такой…

— Выходит, я после войны помолодел? — засмеялся дядя Слава.

Освободившись из его объятий, Лешка наклонил свою вихрастую голову с крутым, высоким лбом и тяжело засопел.

А дядя Слава, оглядывая щуплую, нескладную фигуру племянника с длинными, большими руками, весело продолжал:

— В сорок третьем году, когда я на фронт отправлялся, ты вот эдаким был… под стол пешком ходил. А сейчас — гляди-ко… тоже не сразу признаешь!

Вдруг он вздохнул, повел ладонью по мягким каштановым волосам — они опять напомнили Лешке мать — и тихо, с грустью, добавил:

— Что и говорить, брат, много за эти годы воды утекло.

Лешке подумалось, что дядя Слава, вероятно, вспомнил свою сестру, единственную сестру, которая так любила его, так часто писала ему письма, тревожась о нем — живущем одиноко, словно отшельник, в далеком от Волги Подмосковье. О том, почему дядя Слава после демобилизации из армии не вернулся в Хвалынск, Лешка до сих нор ничего не знал.

За день до своей кончины мать сказала Лешке, припавшему к ней на край больничной койки:

— Олешенька, светик мой, если тебе будет плохо… совсем уж плохо, поезжай к дяде Славе, он тебя не бросит.

И правда, до чего же быстро бежит время: год минул, целый год, а как вспомнишь, кажется, будто лишь вчера обрушилось на Лешку страшное горе.

Лешка тоже вздохнул, отвернулся. Ему не хотелось, чтобы дядя Слава заметил, как у племянника подозрительно часто заморгали ресницы.

— Что же мы стали друг против друга, будто монументы! — не очень естественно усмехнулся дядя, стараясь показать, будто он и на самом деле ничего не заметил в поведении Лешки. — Давай, брат, располагайся. А я электроплитку починю и чайник поставлю. Пора ведь и ужинать.

— Разреши мне! — сказал, оживляясь, Лешка. — С электричеством возиться — это мне по душе.

За ужином говорили о разном: о Москве — Лешка три дня бродил и разъезжал по столице, о дядиной работе в лесничестве, о Брусках и даже о погоде, совсем не касаясь главного — Лешкиного приезда.

И только в самом конце ужина, когда вспотевший Лешка принялся за последний, восьмой, как он сказал, завершающий стакан чаю, дядя Слава, закуривая сигарету, будто между прочим проговорил:

— Да, тут отец телеграмму прислал. Странную какую-то. Сообщает, будто ты в Москву на экскурсию поехал. И тут же просит… Ну, чтобы я уговорил тебя домой вернуться.

Лешка отодвинул недопитый стакан и вспыхнул. Вспыхнул так, что не только лицо, но даже и волосы, казалось, стали огненными.

— Он врет, дядя Слава. Я из Хвалынска насовсем уехал, тайком удрал. Это он просто… предполагает, что я к тебе, наверно, поехал… Только не думай, будто я дармоедом… на твою шею верхом сяду. Я работать пойду. Мне уже давно хочется что-нибудь делать. — Вдруг Лешка запнулся, у него задрожали губы. — А если… если я мешаю, ты прямо скажи, и я уйду… я, дядя Слава, сейчас даже могу уйти, мне уж теперь ничего не страшно.

Легли спать в начале двенадцатого. Дядя Слава, исходивший пешком в этот день много километров по лесным тропам, уснул сразу, лишь только положил на подушку голову, а Лешка долго ворочался с боку на бок на узком шатком топчане и все вздыхал.

Под Лешкой похрустывало сухое, пахнущее мятой сено, напоминая о прошедшем лете, а за стеной по-осеннему приглушенно и монотонно гудели высокими своими вершинами сосны и ели. И что было удивительнее всего — басовитый гул этот не нарушал густой спокойной тишины, царившей вокруг.

Лешке казалось, будто он слышит даже, как поскрипывают стоявшие у крыльца двойняшки-сосенки, задевая друг о дружку тонкими хрупкими стволами. Уйдя от Вари, он протоптался с полчаса вокруг этих сосенок, ощетинившихся, словно ежи, светлыми мягкими иголочками, протоптался с полчаса, прежде чем набрался решимости переступить порог чужого дома.

«Как в деревне», — подумал он, и почему-то сразу вспомнилось волжское село Ермаково: здесь Лешка со своим дружком Славкой провел весь август минувшего лета. Они жили у Славкиного дедушки, колхозного агронома, которого даже Славке было неудобно называть дедушкой — такой он был еще не старый и крепкий. Каждое утро мальчишки бежали босиком по росистой траве к Волге и прыгали в воду с крутого высокого обрыва, в синий бездонный омут.

Лешка снова вздохнул и повернулся на другой бок. Во всем Хвалынске один только Славка знал о Лешкином решении уехать к дяде Славе. (Какое совпадение в именах: и друга и дядю зовут Владиславом. Лешке казалось, дядя выглядел бы гораздо солиднее, если бы его звали… ну, скажем, Иваном, Петром или Николаем.)

Неожиданно для себя Лешка воровато приподнялся, оперся локтем на жесткую подушку и, затаив дыхание, глянул в мглистый темный проем окна.

В доме напротив не было света. Сердце в груди почему-то заколотилось так бешено, что Лешка в изнеможении повалился навзничь.

А через минуту-другую он уже спал точно мертвый, и ему виделась девушка — веселая, чуть насмешливая, с длинной черной косой на груди. Наступая на Лешку, придерживая рукой коромысло, на котором раскачивались ведра с прозрачной светлой водой, она с задором говорила:

— А хочешь, окачу с головы до ног? Не бойся, вода наша целебная, сразу все твои веснушки смоет!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Лист клена, большой, тяжелый, с опаленными багрянцем зубцами, сорвавшись с ветки, падал медленно-медленно.

Лешка глядел в окно и сам не знал, что с ним происходит.

Вот уже около часа стоял он так, уткнувшись острыми локтями в переплет рамы, и все неотрывно смотрел и смотрел на грустную пустынную улицу, на листья, тихо опадавшие с приземистого, занявшегося пожаром с одного бока клена. Клен этот стоял почти на середине улицы, у обочины дороги, по которой изредка проезжал грузовик с дымившимся угольной пылью кузовом.

По Лесному проезду и люди не часто ходили. А из дома напротив — светло-горохового, крепко сколоченного пятистенника под голубой железной крышей и с высокими вечно запертыми воротами — и подавно редко кто показывался. И странное дело: не веселят дом напротив яркие цвета, и кажется он Лешке насупленным, угрюмым. Почему бы это? А ведь в этом доме живет Варя, девушка с черной цыганской косой. Она не замечает больше Лешку, избегает его, и Лешка тоже сторонится и не замечает ее. И он никогда не будет замечать Варю, но только почему ему так часто хочется ее видеть — ну, хоть издали, хоть из окна?..

И все же хорошо в Брусках. Хорош и тихий Лесной проезд. Бруски напоминали Лешке родной Хвалынск — тихий и зеленый город на Волге, город его озорного мальчишеского детства и отрочества. Хвалынск, Хвалынск! Как вольготно жилось на твоих деревенских, поросших просвирником улицах заядлому рыболову Лешке Хлебушкину! Но довольно о Хвалынске. Что было, того не вернешь. У Лешки теперь началась новая, совсем новая жизнь.

Минула неделя, как Лешка поступил на лесопильный завод, тот самый с длинной тонкой трубой, который Лешка приметил на станции еще в день приезда в Бруски. Работа, правда, немудрящая: Лешка подает на циркульную пилу горбыль. Другой, более опытный парень срезает у досок кромки. Вот и все. Но мастер сказал Лешке: «Будешь, голова, усердствовать, глядишь, через месяц-другой и в твоей производственной биографии сдвиги наметятся».

Самое же главное это то, что Лешке на лесопилке решительно все понравилось. Особенно полюбился ему распиловочный цех. Это было длинное, с высоким потолком деревянное здание, где вкусно пахло опилками и целый день неумолчно, как пчелы, жужжали пилы. В этом цехе в два счета разделывались с огромными бревнами. Не успеешь моргнуть глазом, а бревна уже нет: по конвейеру плывут веерообразно разваленные, будто страницы раскрытой книги, влажно-теплые наскипидаренные доски.

С лесопилки Лешка шел всегда не спеша, чуть вразвалочку, подражая мастеру — приземистому, коротконогому крепышу. Он свысока поглядывал на пробегающих в школу сверстников с портфелями и полевыми сумками, набитыми книгами и тетрадками, радуясь своей самостоятельности. Изредка Лешка смотрел на руки с опухшими от заноз ладонями и ухмылялся, довольный придуманной им хитростью: когда не было поблизости мастера, он прятал в карман рукавицы и брал шероховатые доски голыми руками. Пройдет еще неделька-другая, и руки его станут такими же, как у всех рабочих лесопилки!

У дяди Славы, застенчивого, покладистого человека, целыми днями пропадавшего в лесу, Лешке жилось на редкость привольно. Тут никто не помыкал Лешкой, никто не читал ему лекций, никто за ним не подглядывал: умылся ли он утром, съел ли в обед сначала винегрет из огурцов и помидоров, а потом картофельную похлебку; разделся ли перед тем как лечь в постель или повалился, не чуя ног от усталости, едва сбросив с плеч дядин ватник — старый фронтовой ватник, запорошенный, точно манкой, опилками.

Как будто и причины никакой нет для мерехлюндии (так Лешка называл меланхолию, грусть и всякие прочие гнилые настроения, которые могут глодать человека хуже всякой болезни), а вот на тебе!

Подойдет к окну и стоит не шевелясь, как столб, а сердце ноет и ноет. Ну чего тебе, глупое, надо? Но сердце не отвечает, оно только ноет себе — то сладостно замирая в предчувствии чего-то неясного, несбыточного, но страстно желанного, то вдруг защемит от безысходной тоски…

В эмалированной кастрюле, стоявшей на электроплитке, уже давно закипела вода, а Лешка, заглядевшись на взъерошенную синицу, что-то долбившую под окном, долго ничего не слышал. У бойкой синицы, видно побывавшей недавно в бедовых мальчишеских руках, белые щечки были выкрашены в алый цвет, и выглядела она забавно — синица не синица, снегирь не снегирь! Сердито шипя, вода стала переливаться через край кастрюли, и тут только Лешка повернулся назад, еще не сразу соображая, что такое происходит за его спиной.

— Ой! — вскричал Лешка и бросился к табурету, на котором стояла плитка с кастрюлей. Выдернув из розетки штепсель, он снял, обжигая пальцы, кастрюлю и с беспокойством глянул на тускнеющую спираль, соединенную в нескольких местах полосками железа.

«В первую же получку куплю новую спираль, — решил Лешка и подул на пальцы. — А сейчас постираю бельишко, пока дяди Славы нет». — И он сокрушенно вздохнул.

Раньше Лешке не приходилось заниматься стиркой. Когда была жива мать, она аккуратно два раза в месяц устраивала дома большую стирку. На Лешке лежала одна обязанность: натаскать в кадушку воды к приходу матери с работы.

Вернувшись из библиотеки, она кормила Лешку обедом (отец редко бывал в это время дома), закрывалась на кухне, где уже задорно потрескивали сосновые чурки в плите, и до позднего вечера стирала. А чтобы не было скучно, мать пела песни. Пела она хорошо и чаще всего — протяжные русские песни, какие теперь редко услышишь.

Затаив дыхание, Лешка на цыпочках подходил к двери на кухню и подолгу простаивал тут, прислушиваясь к негромкому грудному голосу матери.

Утром, до школы, он натягивал во дворе веревки и помогал матери развешивать белье, спорившее своей синеватой белизной с белизной снега.

А уже потом, при Матильде Александровне, новой жене отца, дома начала хозяйничать пожилая женщина, тетя Валя, говорившая басом, а белье отдавали стирать на сторону: Матильда Александровна не переносила «дурных запахов».

Очнувшись от воспоминаний, Лешка налил в умывальник горячей воды и принялся за работу. Он намочил рубашку, потер обмылком, пахнущим стеариновой свечкой, потом снова намочил и усердно зажамкал ее в оцинкованном тазу, который заменял ему корыто.

За окном уже смеркалось, по избе из углов стали расползаться фиолетовые тени, а Лешка все жамкал и жамкал свое белье, забыв даже включить свет.

Наконец он зажег лампочку и тотчас схватился за голову. По всему полу, чуть ли не до окна, разлилась лужа — белесовато-радужная, ну прямо как сказочная молочная река с кисельными берегами! Оказывается, ведро для мусора, куда Лешка сливал помои, было худое.

Кусая от досады губы, он сорвал с гвоздика посудную тряпку, намереваясь заодно уж разделаться и с полом, который неизвестно когда в последний раз мыли, но в это время кто-то громыхнул в сенях щеколдой и звонко спросил:

— Хозяева дома?

Лешка выронил из рук тряпку.

Дверь распахнулась раньше, чем он успел ответить, и на пороге появилась — кто бы вы думали? — запыхавшаяся Варя.

Варя, видимо, торопилась и убежала из дому налегке: на ней было линючее ситцевое платьице до колен, а голову покрывал полосатый шарф, концы которого она держала в кулаке под самым подбородком.

— Здравствуйте! — сказала она, и сказала это так, словно с того самого дня, когда Лешка впервые появился в Брусках, они уже встречались — встречались и разговаривали по крайней мере раз двадцать. Варя посмотрела на растерявшегося Лешку своими синими с веселой смешинкой глазами, чуть-чуть косящими, так врезавшимися ему тогда в память, и спросила, переводя дух:

— Вы разве одни? А я к Владиславу Сергеичу на минутку…

Тут она увидела под ногами у Лешки лужу, всплеснула руками и ахнула:

— Батюшки, да у вас потоп!

Лешка как-то боком подвинулся к тазу с бельем, стараясь загородить его от Вари, и, заикаясь и краснея, сказал первое, что пришло в голову:

— Н-нет… ничуть нет.

— Как нет? — оглядывая залитый помоями пол, удивилась Варя, и ее тугие брови взметнулись вверх. — Что вы такое делали?

— Ничего, — по-прежнему односложно промямлил Лешка, пятясь назад. — Это я… умывался.

Он еще раз ступил назад, поскользнулся и сел прямо в таз с мокрым бельем.

Варя опять всплеснула руками, опять ахнула и… засмеялась.

У Лешки потемнело в глазах, потемнело так, будто его хлестнули наотмашь кнутом. Проворно вскочив, он грубо оттолкнул с дороги Варю (она все еще никак не могла побороть веселого смеха, который — сама знала — сейчас был совсем не к месту) и выбежал в сени, хлопнув изо всей силы дверью.

«Что я наделала! — подумала в замешательстве Варя, теребя на груди концы шарфа. — Теперь он снова на меня рассердится…»

И она тоже метнулась к двери:

— Алеша!.. Где вы, Алеша?

Но в сенях никто не отозвался. Тогда она спустилась с крыльца и побежала вокруг дома.

Лешка стоял под кряжистой елью с широкими лапами, впотьмах казавшимися черными, стоял, доверчиво прижавшись к ее могучему стволу.

— Простите меня, Алеша, — тихо сказала Варя, с опаской дотрагиваясь до Лешкиного почему-то чуть вздрагивающего плеча. — Я не хотела вас обижать… Просто я всегда такая смешливая дура!

Лешка не ответил, он даже не пошевелился. Тогда Варя смелее потянула его за руку, ласково говоря:

— Ну, Алеша, ну не упрямьтесь… Пойдемте отсюда, а то простынете.

И Лешка, к радости Вари, безропотно побрел рядом с ней. В сенях он на секунду-другую замешкался и, как показалось Варе, украдкой вытер кулаком глаза.



Войдя в избу, Варя сказала, не глядя на Лешку:

— Оденьтесь, пожалуйста, и сходите за водой.

А когда Лешка принес воду, Варя уже мыла пол. Сбросив с головы шарф и подоткнув платье, она размашисто и сильно возила по влажным половицам тряпкой. Черная тяжелая коса ее то и дело скатывалась с плеча, и Варя небрежно отбрасывала ее мокрыми пальцами на спину.

Изумленный Лешка остановился на пороге. У Вари были музыкальные пальцы — тонкие, прозрачные, а она — удивительное дело! — не чуралась никакой работы.

Он осторожно поставил ведра и так же осторожно — ему не хотелось стеснять своим присутствием Варю — вышел на крыльцо.

Справа подступали тихие старые сосны, уже окутанные сладкой дремой. А малышки-двойняшки с растопыренными лапками, стоявшие напротив крыльца, словно нищие сиротки, чуть-чуть шевелились, как будто ежились от предчувствия близкой холодной ночи.

Прислушиваясь к домовитой возне Вари за стеной, Лешка смотрел в мглисто-лиловое подмосковное небо с первыми проклюнувшимися звездочками — маслянисто-расплывчатыми, неясными, — и ему казалось: вот-вот до них дотянутся макушки сосен. И еще ему в это время казалось, что хвалынское небо совсем, совсем другое. На Волге сентябрьскими ночами небо бездонно-синее, щемяще-пронзительное.

Голова у Лешки кружилась — то ли от горьковатых лесных запахов, то ли от долгого глядения на небо, пока еще такое незнакомое, — и в ушах тонко звенели серебряные бубенчики.

А спустя полчаса, вымыв добела полы и, несмотря на Лешкины протесты, прополоскав в холодной воде его бельишко, Варя заторопилась домой.

— Мне к семи в школу, — сказала она, набрасывая на голову легкий шарф. — Реактивным сейчас понесусь!

— В вечерней учитесь? В каком классе?

— В десятом. — Варя взялась за дверную ручку. — А вы уже кончили десятилетку?

Лешка мотнул головой:

— Последний год оставался, да вот уехал…

— А ты запишись в нашу школу, пока не поздно.

— Ну… еще успею когда-нибудь.

— Я десятый окончила бы в эту зиму, да тоже из-за переезда в Бруски год пропустила. — Варя помолчала. — А теперь… днем по хозяйству сестре помогаю, а вечером — в школу. Все бы ничего, да мимо кладбища боюсь ходить поздно из школы. Трусиха! — И она засмеялась. — Это я только с виду храбрая.

Лешка нерешительно поднял на Варю глаза.

— На себя наговариваешь?

— Нет, правда! — Варя тоже посмотрела на Лешку, и взгляды их встретились.

«Ты на меня все еще сердишься?» — спрашивали Вараны глаза, сейчас такие добрые и чуточку виноватые; они заглядывали в самую Лешкину душу.

«Нет, не сержусь», — сказали, не моргнув, правдивые Лешкины глаза — большие, карие, с голубоватыми белками.

Этот разговор длился какую-то секунду, может быть две. Но вот Варя толкнула заскрипевшую дверь, скороговоркой попрощалась и убежала. Она так спешила, что даже забыла сказать, зачем ей был нужен дядя Слава.

Не спросил ее и Лешка — ему было не до этого. Привалившись к косяку двери, он блаженно улыбался, улыбался всеми своими веснушками. И думал: какое ему сейчас коленце выкинуть — пройтись ли по избе на руках вниз головой или подпрыгнуть до потолка?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Лешка не любил смотреться в зеркало. Зачем? Ведь он и так знал, что некрасив. А свои веснушки и непослушные рыжевато-белесые вихры, которые никакая расческа не могла пригладить, он просто ненавидел.

Правда, раньше мать говорила, будто у Лешки необыкновенно красивые глаза, а такие длинные ресницы, как у него, не часто встречаются и у девочек. Но так, наверно, говорят все матери о своих детях, если даже они у них уроды.

Сам Лешка не находил ничего особенного ни в своих глазах, ни в своих ресницах: глаза как глаза, ресницы как ресницы.

И все же, собираясь встречать Варю, он изменил своей обычной привычке не смотреться в зеркало. Косясь на дядю Славу, задремавшего на постели с газетой в обнимку, Лешка снял со стены небольшое, засиженное мухами зеркальце и недоверчиво, с опаской глянул в него. И уж лучше бы он не дотрагивался до этого зеркала!

Лешка огорченно вздохнул, нахлобучил на голову кепку — причесываться ни к чему, все равно вихор на макушке будет торчать метелкой, — надел пальто, еще перед вечером почищенное мокрой щеткой, снова покосился на дядю Славу и на цыпочках зашагал к двери.

«Если дядя Слава вдруг проснется и спросит, куда я собрался, — думал лихорадочно Лешка, закусив нижнюю губу и балансируя растопыренными руками, точно он шел не по широким крепким половицам, а по тонкому бревну, перекинутому через глубокий овраг, — если он спросит, скажу: голова разболелась… хочу пройтись по свежему воздуху».

Но дядя Слава спал крепко, чуть посвистывая, и не слышал ни Лешкиных вороватых шагов, ни скрипа отворяемой двери.

На крыльце Лешка вздохнул полной грудью, довольный своим удачным побегом из дома, плутовато подмигнул сам себе и бодро зашагал к станции.

Он шел так быстро, что не заметил, как очутился на платформе. Круглые электрические часы с освещенным изнутри матовым циферблатом показывали без четверти одиннадцать. Но Лешка нисколько не огорчился, что пришел немного раньше, чем надо (занятия у Вари кончались в одиннадцать). Он решил не ходить к школе, стоявшей на горке по ту сторону железнодорожного полотна, чуть правее лесопилки.

«Подожду здесь», — сказал себе Лешка, останавливаясь у крошечного киоска вблизи переезда. Отсюда хорошо были видны ярко освещенные окна нижнего этажа школы — нового четырехэтажного здания. Да и Варя, направляясь домой, не минует переезда, и Лешка ее сразу приметит.

Киоск, возле которого остановился Лешка, был закрыт, а над окошечком, завешенным марлей, висела железная табличка, оповещающая, что здесь продают воды. Какой-то остряк написал мелом выше слова «воды» другое — «вешние».

«Почему «вешние», когда уже вторая половина сентября?» — пожал плечами Лешка. Тотчас он вспомнил, что у Тургенева есть повесть с таким названием — «Вешние воды», которую он собирался читать как-то еще в Хвалынске, но так и не прочитал.

Вдали мелькнул молочно-желтый сноп света. На секунду он пропал за деревьями, тянувшимися вдоль железной дороги, снова мелькнул и снова пропал. И вот уже послышался нарастающий шум идущего из Москвы электропоезда. Лешке вспомнился летний дождь, стеной надвигавшийся на сияющую в солнечных лучах белую ромашковую поляну в лесу, на которой он с дружком Славкой валялся от нечего делать после рыбалки. Дождь тогда шумел точь-в-точь как эта электричка.

Вдруг поезд вывернулся из-за поворота, и Лешка зажмурился от полоснувшего сырой осенний сумрак острого, искристо-холодного луча. В свете прожектора все засверкало: и ниточки рельсов, и мокрая платформа, и окна киоска, и крупные хрустальные капли на осине, стоявшей за решетчатым деревянным заборчиком, огораживающим платформу.

Не остановились еще вагоны, а на платформу запрыгали люди — из той категории публики, которая вечно спешит. А таких в Москве и Подмосковье тысячи. Лешка все еще никак не мог привыкнуть к этим одержимым молодым и пожилым людям, несущимся сломя голову по московским улицам. В Хвалынске ничего подобного не было.

Вот и сейчас за какие-то полминуты мимо Лешки пробежало около сотни брусковцев, приехавших из Москвы. Поезд еще не тронулся, а платформа почти вся опустела. Редкие пассажиры шли не торопясь, как вот этот бравый старик с широкой бородой лопатой. Старик шел не спеша, твердо печатая шаг, чуть сутулясь под тяжелым, перекинутым через плечо мешком, который он крепко держал обеими руками. Между пальцами правой руки он так же крепко зажал ненужный уже проездной билет.

За стариком шагали вразвалочку два подгулявших молодца. Оба они были в модных, с покатыми плечами пальто и узких коротких брюках. Обнимаясь, они громко разговаривали, то и дело перебивая друг друга. «Послушай, Мишка, а мы с тобой преатлично провели вечерок», — говорил один, и его тотчас перебивал другой: «Все — сволочи!.. Только одни — порядочные, а другие — непорядочные». — «Послушай, Мишка, — снова тянул первый гуляка, — а мы с тобой пре-атлично…»

Парни поравнялись с Лешкой, и он, скользнув по их лицам рассеянным взглядом, вдруг как-то безотчетно попятился назад. Он еще раз глянул на подгулявших молодцов и в одном из них узнал франтоватого Михаила, Вариного знакомого. Эта встреча для Лешки сейчас была совсем нежелательной, он не хотел, чтобы его заметили. Но Лешкина тревога оказалась напрасной: Михаил с приятелем прошли мимо, ни на кого не обращая внимания.

Лешка не видел, как умчался, гулко грохоча, поезд. Рокочущий гул с каждой секундой становился все глуше и глуше, словно уплывала, подгоняемая ветром, грозовая ливневая туча. Лешка не видел и подходившей Вари, с радостным «ах!» бросившей в него скомканной впопыхах перчаткой.

— Алеша, это ты?

Лешка засмеялся — радостно и смущенно, на лету ловя Варину перчатку. Ему было радостно и оттого, что Варя первая его заметила, и оттого, что она сказала ему «ты», и сказала это не по ошибке, а потому, что так хотела. Смущало же Лешку вот это его пребывание на платформе. Ну разве можно рассказать Варе, как он еще с утра ждал этой встречи, торопя минуты и часы?

— Ты чего молчишь? — снопа спросила Варя.

— А я ведь, знаешь, — заговорил Лешка и на миг запнулся. — Я… из Москвы только что прискакал. И вдруг вспомнил: у тебя нынче занятия! И… и решил подождать.

Варя взяла у него перчатку и, размахивая портфелем, сказала как можно естественнее, гася в глазах лукавую улыбку:

— Спасибо, Алеша. Ну и память у тебя!

Они обогнули будку стрелочника и по скользкой глинистой дороге, когда-то вымощенной булыжником, стали спускаться к смутно белеющим крестам и надгробиям старого, заброшенного кладбища. По обеим сторонам дороги тянулись сосны, роняя на землю увесистые капли, — под вечер весело прошумел дождичек, первый после приезда Лешки в Бруски.

Неожиданно Варя поскользнулась и схватила Лешку за плечо.

— Чуть не растянулась! — притворно испуганно сказала она и, покосившись на Лешку, добавила: — Взял бы хоть под руку. А то расшибусь, отвечать будешь.

Робея, Лешка просунул под Варин локоть свою руку и слегка прижал его к себе.

Лицо Вари теперь было так близко, что Лешка ощутил своими чуткими ноздрями теплоту ее нежной щеки, слабый аромат сена, исходивший от волос, и волнующий, пьянящий запах необыкновенной девичьей чистоты.

Лешка споткнулся, потом шагнул невпопад и опять споткнулся…

Варя спросила:

— Ты разве в своем Хвалынске не провожал девчонок?

— Нет, — упавшим голосом ответил Лешка, готовый провалиться сквозь землю; он проклинал в душе и свою неловкость и некстати выпавший дождь. Лицо его пылало, а длинные мохнатые ресницы трепетали забавно и трогательно.

— Не огорчайся, так и быть научу, — утешила Варя. — Я добрая.

Варя шутила и смеялась. Она не заметила, как они прошли пугавшее ее кладбище. Лешка тоже развеселился и уже не ругал дождичек; наоборот, теперь он был несказанно рад ему. Ведь если бы не дождь, Варя бы не поскользнулась и не попросила его, Лешку, взять ее под руку.

На ходьбу от станции до Лесного проезда у Лешки всегда уходило минут пятнадцать, не больше. Но нынче они с Варей шли до своего проезда целый час!

Прямая центральная улица, пересекая весь городок из конца в конец, выходила к Лесному проезду, но Варя с Лешкой прошли по ней лишь один квартал. На углу у аптеки они свернули направо, в сторону клуба.

У клуба они остановились. Клуб в Брусках был новый, с колоннами, тянувшимися по всему фасаду здания, почему-то уже покосившегося на один бок.

По мнению Вари, колонны придавали зданию сходство с чудом античного зодчества — афинским Парфеноном, а по мнению Лешки, на эти колонны зря ухлопали большие денежки.

Варя сказала, что Лешка ничего не понимает в высоком искусстве, а Лешка сказал, пусть он не понимает ничего в искусстве, но зато наверняка знает, что из кирпича, потраченного на толстые уродливые колонны, можно было бы построить еще один клуб или жилой дом, и какая бы от этого была польза! Лешка хотел сказать еще что-то, но вовремя спохватился, заметив, как Варя нахмурила брови, и замолчал.

Варя тоже молчала, глубокомысленно изучая старые афиши на доске объявлений, не обращая внимания на Лешку.

Тогда Лешка, ни разу в жизни не крививший душой, сказал — помимо воли — смущенно и униженно:

— Наверно, я перехватил лишнего… Смотрю сейчас и думаю: может, без этих колонн и на самом деле… не было бы красоты.

— Вот видишь, никогда не надо наобум говорить, — назидательно заметила Варя, — Этот клуб строили по проекту Мишкиного отца. А он — известный архитектор. — И без всякого перехода спросила: — Ты когда последний раз был в кино?

— Не помню, — буркнул Лешка. Лицо его стало упрямым и злым. Теперь уж он хмурил брови: он все никак не мог простить себе позорную сделку с совестью. А тут еще угораздило Варю заговорить про Мишкиного отца! Лешку так и подмывало уязвить чем-нибудь Варю. Не рассказать ли про встречу с пьяным Михаилом? Но он сдержался и только проговорил с плохо скрытым раздражением:

— А ты этого… своего Мишку давно знаешь?

— Почему моего? — спокойно переспросила Варя. — Мы им молоко носим… У Мишкиного отца с сердцем что-то… вот они и переехали сюда с весны. Когда сестре некогда, я разношу молоко. — Помолчав, Варя с горечью в голосе добавила: — Если бы мать не баловала Мишку… ну, разве бы он бил баклуши?

Лешка стоял насупленный, мрачный.

— Послушай… Алеша, послушай, как он поет, — вдруг кротко сказала Варя, дотрагиваясь до Лешкиной руки — шероховатой, мозолистой. Короткий рукав пальто доходил Лешке только до запястья, еще по-детски тонкого, и от этого рука казалась непомерно большой и такой надежной и доброй.

В клубе шел последний сеанс итальянской кинокартины «Вернись в Сорренто». Стены здания с античными колоннами оказались до того тонкими, что когда запел бывший коммивояжер, с завидной легкостью ставший знаменитым певцом, его сильный бархатный голос был слышен не только на улице, но, вероятно, и в домиках напротив.

Варя с Лешкой молча брели, взявшись за руки, по каким-то полутемным узким улочкам, запорошенным опавшими листьями, чуть волглыми от дождя. Ноги тонули в пружинившей листве, шуршащей, как стружки на лесопилке. Только стружки пахли смолой, а листья — будоражащим кровь вином.

Лешке вдруг захотелось пригласить Варю в кино. Надо непременно пригласить ее в кино, в тот день, когда он положит в карман первую свою получку. Но он все никак не мог осмелиться заговорить об этом. Сейчас же у Лешки все карманы были пусты: выверни их, и копейки не сыщешь! Перед отъездом из Хвалынска он продал на толкучке старенькую «лейку» — давнишний подарок отца. Денег этих еле хватило на билет до Москвы. А жить пока приходилось на заработок дяди Славы.

Лешка вздохнул — вздохнул так, чтобы не слышала Варя. Но Варя, видимо, заметила, что Лешка задумался, и спросила, заглядывая ему в лицо:

— Алеша, ты чего нос повесил до земли?

— Я? Нет. Я думал… — У Алешки чуть не сорвалось с языка: «А не сходить ли нам с тобой на днях в кино?» Вслух он сказал другое: — Иду и думаю: почему так хорошо и грустно осенью?

Варя еще раз заглянула Лешке в лицо, чуточку помедлила и сказала:

— А мне больше весна по душе. А грустить… я ни капельки не люблю! Успеем еще, когда старыми будем, наплачемся и нагрустимся.

И она рассмеялась:

— Да, совсем забыла: поздравь, я нынче четверку по алгебре получила. Так боялась, так боялась… И до чего же мне туго дается эта алгебра!

— Поздравляю, — сказал Лешка, досадуя на свою несмелость: они уже подходили к Вариному дому, а он все еще не пригласил ее в кино. — Хочешь, я тебя поднатаскаю? Для меня решать разные алгебраические мудрености все равно что семечки щелкать.

— Хвастаешь? — усомнилась Варя.

— Нет, правда. Приходи к нам… ну, хоть завтра, и посидим вечерок.

— Посидишь тут, как же! — фыркнула Варя и со злостью ударила стареньким портфелем по узким дощечкам палисадника, огораживающего фасад дома с темными окнами, затянутыми белыми занавесками. Лишь в одном, крайнем окне невесело мерцал огонек. — Этот Змей Горыныч даст посидеть вечерок, жди! У него всегда наготове дело!

— Какой Змей Горыныч? — удивился Лешка, глядя на холодно и тупо белевшие окна, за которыми, казалось, не теплилась никакая живая жизнь.

Но Варя не ответила. Она раскрыла вдруг портфель, вытащила из него книжку без переплета и сунула ее Лешке.

— Прочитай, интересная!

И убежала, не дав Лешке опомниться. Когда за Варей захлопнулась калитка, Лешка бросился к фонарю, стоявшему через дорогу, и, сгорая от любопытства, глянул на книгу.

В первую секунду пораженный Лешка не поверил своим глазам. Тогда он еще раз совсем близко к лицу поднес книгу. «Тургенев. Вешние воды» — было написано на обложке.

«Теперь уж непременно прочту, — думал он, поднимаясь на крыльцо дядиного дома. — Ну и совпадения же бывают в жизни!»

ГЛАВА ПЯТАЯ

Кругом было тихо, а с вершины прямой, как корабельная мачта, сосны падали и падали сухие иголки и мохорки тонкой молодой коры.

«Белка», — подумал Лешка, останавливаясь на поляне, шагах в десяти от сосны.

Задрав вверх голову, он долго смотрел на кудрявую макушку необыкновенно высокого и на удивление стройного дерева. На землю по-прежнему летели прозрачные оранжевые мохорки коры, но белки не было видно.

Лешка поднял из-под ног большую еловую шишку, разбежался и запустил ее изо всей силы ввысь, целясь в самую макушку сосны.

Вдруг вверху мелко задрожала хрупкая веточка, а через секунду на ней показался дымчатый пушистый комок. Ветка качнулась, готовая вот-вот обломиться, но белка, не останавливаясь, с разбегу прыгнула на стоявшую по соседству ель.

У Лешки захватило дух, когда он глядел на летевшую по воздуху белку с распушившимся хвостом, точно это была не белка, а струившееся облачко дыма. А белка, как ни в чем не бывало, изогнувшись, перескочила с ели на сосну, пробежала по ее голому корявому суку до самого конца и опять махнула на другое дерево.

Еще мгновение, и Лешка, с азартом следивший за маленькой ловкой белочкой, потерял ее совсем из виду. По лицу его все еще блуждала смутная улыбка, когда он побрел дальше, оглядывая тихую солнечную поляну, лоснившуюся сочной, изумрудно-зеленой травой, будто дружно взошедшими озимями.

Уже часа два шатался Лешка по лесу, все не уставая удивляться его красоте и поразительной близости от Москвы. И хотя он забрел сюда после работы, даже не перекусив, он ощущал в своем теле такую неуемную силу, какой еще не знал в себе раньше. А самое главное — не только вот эти могучие первобытно-дикие сосны, не только вот эта радующая глаза легкомысленно-веселая полянка были для него новыми, никогда до этого не виданными, — новыми были и его ощущения, и сам он казался себе совершенно другим. Таким он еще не был даже вчера вечером, до встречи с Варей.

Лешку здесь все поражало: и живая муравьиная куча, окруженная хрупкими березками, разбросавшими по земле золотые кругляши, и сизо-синяя елочка на светлой сквозной прогалине с навешанными на ее лапки сухими рогульками сосновых иголок, и любопытная сорока с длинным радужным хвостом, как-то боком скакавшая по кочкам.

Лешка уже давно сбился с тропы и шел теперь наугад, оставляя за спиной клонившееся за деревья солнце, зная, что рано или поздно он все равно выйдет к Брускам. А стоило ему лишь на миг подумать о Лесном проезде, всего лишь на один миг, как перед глазами сразу вставала Варя. И он ускорял шаг, а шуршавшая под ногами ломкая трава шепеляво нашептывала ему: Варя, Варя, Варя…

За поляной тускло краснел кустарник. Лешка не стал его обходить, а, раздвигая руками ветки — колючие, с дымчатым налетом, полез напрямик в самую гущу. Спугнув шумливую стайку горихвосток, слетавшихся на какое-то свое неотложное собрание, и порвав штанину, он наконец выбрался из кустарника. Но тут ему путь преградил овражек.

В овражке стояла глухая, тяжелая вода. С первого взгляда можно было подумать, что овраг этот с бездонными омутами — так черно было внизу, под водой. Подойдя к обрыву, Лешка увидел на дне овражка, черном от гниющей листвы, как-то особенно четко выделявшиеся зеленые еловые веточки с воздушными пузырьками на концах иголок и поблескивающую серебром консервную банку, еще не успевшую заржаветь.

Овраг показался Лешке пустяковым препятствием. Правда, он был все же глубок, но зато настолько узок, что перепрыгнуть через него не представляло никакого труда. Лешка, случалось, не через такие овражки перемахивал.

Он попятился назад, наваливаясь спиной на кусты — эх, разбежаться бы! — чуть пригнулся и прыгнул, выбросив вперед руки. И тотчас понял, что просчитался: овраг оказался шире, чем он думал. Но было уже поздно. Руки скользнули по отвесному голому склону, так ни за что и не зацепившись, и Лешка съехал на животе вниз, взмутив стоячую воду.

— Эк, угораздило тебя, чертяка! — беззлобно выругался вслух Лешка, медленно, с наслаждением вытирая локтем разгоряченное лицо в светлых холодных капельках.

Вода доходила до голенищ, но сапоги были новые, не промокали, и Лешку даже позабавило это маленькое приключение.

«Варю бы сюда, вот посмеялась бы от души!» — думал он, оглядываясь вокруг. Но взгляду не на чем было задержаться: ни одного кустика, ни одной кочки, будто кто-то нарочно подчистил склоны овражка.

Вдруг Лешка вздрогнул: над его головой хрустнула сухая ветка. Он вскинул голову и увидел охотничье ружье.

— Держись за приклад, — сказал кто-то сверху. — Я тебя р-раз! — и вытащу.

Лешка вцепился руками в приклад, крикнул «Тяни!» и подпрыгнул.

И вот он уже стоял на краю обрыва, красный и смущенный, а перед ним не менее смущенный Михаил — да, он, Варин знакомый, которого Лешка видел вчера на станции с каким-то парнем.

С минуту оба молчали, ощупывая друг друга взглядами: Лешка хмуро, исподлобья, а Михаил — удивленно и чуть-чуть насмешливо.

Заговорил первым Михаил, сдвигая набекрень кепку, из-под которой вылезли клочья спутанных волос:

— Встреча! Прямо как в старинном водевиле: великодушный герой спасает злодея-обидчика!

— Мог бы и не соваться… Я бы и сам вылез. А насчет злодея — поосторожнее! — не очень любезно проговорил Лешка и нарочито медленно принялся отряхиваться. Когда он выпрямился, в лице его не было ни кровинки.

А Михаил тем временем достал из кармана кожаной куртки пачку «Беломора» и не спеша задымил. Бросив в овраг расплющенный спичечный коробок, он спросил:

— Не хочешь за компанию?

Лешка склонился над предупредительно протянутой Михаилом пачкой и взял из нее папиросу. И по тому, как он ее брал, как прикуривал от папироски Михаила, было видно, что никогда до этого он не курил.

Тронулись к Брускам. Михаил, не любивший подолгу молчать, рассказал, как он, шатаясь по лесу, от нечего делать подстрелил ворону. Он достал из-за пазухи и показал Лешке помятую взъерошенную птицу с перешибленным крылом, беспокойно вертевшую головой.

— Хороша красавица? — невесело усмехнулся Михаил и снова небрежно, как вещь, сунул ворону под куртку. — Подарю приятелю одному… поэту Альберту Карсавину. Хохот будет!.. Не читал такого? У него недавно книжка вышла, а стишки то и дело в журналах появляются. Растущий талант! Сейчас про целину такую поэмищу засобачивает!

— А на целине поэт твой был? — уголком глаза Лешка глянул на бледное, нисколько не посвежевшее за время прогулки лицо своего спутника с редкими общипанными усиками, и в душе у него внезапно шевельнулась непрошеная жалость: Михаил выглядел так, будто он и сам, как эта ворона, долго сидел у кого-то за пазухой, где его изрядно помяли.

Поправив за спиной ружье, Михаил протяжно свистнул.

— На целине, говоришь? А к чему в такую даль тащиться из Москвы? Разве мало про эту целину в газетах пишут?.. Поэты, они народ с фантазией. Даже про луну могут такое настрочить, словно сами там были!

Лешка ничего не сказал. Он долго затаптывал окурок, сердито сопя. Некоторое время шли молча. Но вот Михаил поморщился, провел ладонью по лицу — снизу вверх — и пожаловался:

— Часа три, как святой отшельник, шатался по этим дебрям, и никакой пользы: башка по-прежнему трещит!

Подходили к опушке. Здесь сплошь стояли одни ели. Стволы у них были темные, точно отлитые из чугуна. Неожиданно откуда-то сверху упал косой луч солнца — последний предзакатный луч, светлый и жаркий, и стоявшая на бугре молодая ель вся так и заполыхала золотым пламенем.

Лешка даже приостановился, залюбовавшись молоденькой елкой. А Михаил ничего не заметил, он только с недоумением поглядел на Лешку своими красивыми, сейчас такими тоскующими глазами.

К Брускам они подошли с юга. Оказалось, Лешка сделал большой крюк, гуляя по лесу.

Ели сбегали с пригорка к маленькому продолговатому озерцу, багровеющему в лучах заката. По другую его сторону тянулась асфальтовая дорога на Москву, а за дорогой начинались Бруски.

Лешка и Михаил обогнули озеро и подошли к стоявшей при дороге тесовой халупе, выкрашенной в нелепый ядовито-малиновый цвет. Над стеклянной дверью этого неприглядного строения висела трехметровая вывеска: «Закусочная «Верность». Но жители Брусков не признавали этого поэтического названия, хотя некоторые из них и отличались своей стойкой верностью закусочной.

В Брусках говорили так: «Не завернем на минутку к Никишке?» Или: «А я вчера вечером Епишкина навестил». И было понятно, что речь идет о закусочной «Верность».

Вот сюда-то Михаил и пригласил зайти Лешку, когда они поравнялись с малиновой халупой.

— Зайдем… за спичками? Да ты не бойся, не укусят! — улыбнулся, оживляясь, Михаил.

Лешка вспыхнул. (Ну как ему отделаться от проклятой привычки краснеть, как девчонка, по всякому поводу!)

— А я и не боюсь, откуда ты взял? — вызывающе сказал он и распахнул дребезжащую дверь.

Переступая порог закусочной, Михаил шепнул Лешке на ухо:

— Тебе повезло.

За стойкой, как статуя, красовался, картинно развернув широкие плечи, высокий парень лет двадцати семи с пухлыми белыми руками. Сбоку, перед столиком, сидел человек, зажав между ладонями кружку пенившегося пива. Лешке показалось, что он уже где-то видел острое комариное рыльце посетителя закусочной. Оно, это рыльце, было такое же грязно-серое, как и его вытертое полупальто из солдатского сукна.

Кроме этих двоих, в закусочной, пропахшей табаком, ржавой селедкой и луком, никого больше не было.

— Епифану Никишкину! — прокричал Михаил и тотчас поправился, изобразив на лице неподдельную досаду: — Ошибся, наоборот!

Парень за стойкой даже не повел на вошедших глазом. Лишь толстые пальцы рук, лежавших на прилавке, пошевелились подстерегающе.

— У вас, Никита Владимирыч, не дом, а полная чаша, — продолжал, видимо, начатый раньше разговор человек в сером полупальто, тоже не замечая новых посетителей. Он не спускал своих пестрых зеленоватых глаз с низколобого нежно-румяного лица буфетчика. — И не хватает-то вам, извините, одной-разъединственной вещи… всего одной-разъединственной…

Осклабив в улыбке крупные сверкающие зубы, буфетчик опять зашевелил пальцами.

Михаил толкнул Лешку локтем в бок, как бы предупреждая, чтобы тот не мешал приятной беседе. Сам он не торопился подходить к стойке.

А человек с комариным рыльцем продолжал все так же вкрадчиво и наставительно:

— Для полного счастья, Никита Владимирыч, вам не хватает одной малости. Вы, должно быть, извините, догадываетесь, на что я намекаю? А?

Буфетчик кашлянул и сказал:

— Догадываюсь: подруги жизни — обворожительной и… как там дальше-то? Эх, забыл. Это я недавно прочитал в одной умопомрачительной книге, теперь таких и в помине нет!

И он засмеялся, обводя всех округлившимися глазами, засмеялся так, что в раме протяжно и жалобно зазвенели стекла.

Сжимая кулаки, Лешка толкнул плечом дверь и пулей вылетел на дорогу.

Михаил догнал Лешку в начале улицы. Засунув в карманы ватника руки, Лешка, не торопясь, шел по усыпанному листьями тротуару.

На крыльце одной из дач, за невысоким заборчиком, стоял пузатый самовар. Из длинной трубы, завиваясь колечками, тянулся синий смолкни дымок. Рядом с начищенным до блеска самоваром лежала на боку плетушка с сосновыми шишками.

Самовар, щекочущий ноздри пахучий дымок и ощетинившиеся, как ежики, шишки напомнили Лешке Хвалынск (который уж раз он вспоминал родной город в эти дни своей новой жизни в Брусках!). И сердце резанула острая боль. От прежнего настроения, властно охватившего Лешку в лесу, теперь ничего не осталось, решительно ничего…

— Ну, как типчики? — добродушно посмеиваясь, спросил Лешку совсем повеселевший Михаил, кивая головой в сторону оставшейся позади закусочной. От него уже пахло водкой и луком. — Один из них — твой сосед, это который в пиджаке. Змей Горыныч — так его Варя зовет. Муженек ее сестры.

Но Лешка, казалось, не слушал болтовню Михаила. Он упрямо смотрел себе под ноги и молчал.

Прямо в лицо начал задувать северный ветерок. Он гнал по улице сухие листья клена, березы, дуба. Издали листья были похожи на стайки диковинных желто-зеленых зверьков, перебегавших улицу.

На углу Лешка и Михаил остановились.

— А знаешь, ты мне почему-то начинаешь нравиться. По-честному говорю, — заметил Михаил, протягивая Лешке руку, но тот ее не взял. — Да, между прочим, ты видел, какие у Никишки кулаки?

— Ну, видел… между прочим, — не разжимая губ, сказал Лешка. — Ну и что же?

— А так… ничего. Забавные кувалды, правда? — И Михаил зашагал прочь, придерживая за ремень ружье.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Наступил октябрь, а дни стояли такие теплые и ясные, будто на дворе все еще топтался беспечный август, мешкая уходить восвояси.

Но уже по всему чувствовалось, что осень неотступно брала свое, хотя и подкрадывалась незаметно, исподтишка.

Рощи и перелески, совсем еще недавно охваченные ярым пламенем бесчисленных костров, постепенно, листик за листиком, теряли свой пышный пестрый наряд, постепенно поблекла и бирюза далекого неба, ставшего теперь как будто ближе, выцвели и травы в лесах, превратившись в рыжие пучки жесткого мочала. Казалось, яркие, живые краски осени таяли и таяли, словно сосульки в марте, и все вокруг приобретало необыкновенную — стеклянную прозрачность.

А это воскресное утро с подернутыми туманцем далями, как бы залитыми разбавленным молоком, и добрым, улыбчивым солнцем было особенно прелестно своей кротостью и какой-то стыдливой наготой садов и тянувшегося вдоль речушки осинового колка.

Лешке казалось, что даже в Хвалынске он никогда не видел такой чудесной осени. Он стоял у железных ворот двухэтажной дачи с нависшим над балконом полосатым тентом, стоял и поджидал Варю.

А по асфальтовой дорожке перед дачей мелкими шажками ходила сгорбленная старуха, толкая перед собой розовую лакированную коляску. В этой коляске лежал ребенок, с головой закутанный в простыню, плюшевое одеяло и пушистый голубовато-белый кроличий мех. Придавленный непомерной тяжестью теплых вещей, ребенок, видимо, чувствовал себя неловко и все время кряхтел и возился. Старуха его успокаивала, говоря приторно-слащаво и равнодушно:

— А ты спи, Коленька, спи себе! Ты у меня как на курорте устроен!

За спиной Лешки лязгнула тяжелая щеколда, и он, еще не успев оглянуться, уже знал, что из ворот выбежала Варя, угадывая это провалившимся куда-то сердцем, которое горячей волной захлестнула кровь.

— Алеша, я недолго, правда? — спросила с полуулыбкой Варя, поправляя полосатый шарф на голове, — он так был ей к лицу! Как бы догадываясь, о чем хотел спросить и не спросил Лешка, она, опуская глаза, скороговоркой добавила: — Бидон из-под молока я оставила… завтра возьму!

И Лешка, внутренне сияя, понял, что Варе, так же как и ему, хочется походить и по осиновому колку и по этой вот расстилающейся перед ними поляне, за которой виднелись луковица церковного купола с тускло поблескивающим золоченым крестом и красные крыши санатория.

— Нашего Змея Горыныча нет дома… Можно и погулять, — сказала Варя. — А в прошлое воскресенье я и на пятак не отдохнула.

— Куда же он у вас делся? — спросил Лешка, не спуская с Вари глаз.

Она засмеялась:

— На работе. У него такая работа — сутки спит, двое отдыхает.

Засмеялся и Лешка:

— Где же он так… вкалывает?

— Шофером на пожарке.

— Варя, а почему бы тебе не поступить работать? — помолчав, сказал Лешка. — Даже к нам на завод можно: у нас знаешь сколько девчат!

Варя опустила глаза.

— Они меня сюда взяли после смерти мамы… Ну, чтобы я сестре помогала. Она больная, все лечится. А сама я… даже с охотой…

Вдруг она замолчала и отвернулась.

— Пойдем отсюда, — немного погодя сказала Варя.

Не сговариваясь, они повернули влево и побрели в сторону осинника. Дачи скоро кончились, и Варя с Лешкой, поднявшись на пологий бугор, вошли в колок.

Старые осины с кочкастыми наростами на стволах поражали своей голой высотой, уходящей к блеклому эмалевому небу, а молодые тонкие деревца казались какими-то беспомощными и жалкими, уже заранее посиневшими в предчувствии близких холодов.

Вдали ненадоедливо шумела быстрая речушка, огибавшая колок, вокруг было пустынно и светло. От сухой земли, прикрытой несколькими слоями тлеющих листьев, отдавало горьковатым, кладбищенским запахом. Но когда ты не один, когда каждому из вас по восемнадцать лет, то все кажется прекрасным и отрадным: и грустный осенний лес, и запах увядания; и даже облезлый мышонок, юркнувший в норку, умиляет твою подружку, до этого как огня боявшуюся мышей, и ты тоже умиляешься с ней вместе.

— Посмотри, — сказала Варя, беря Лешку за руку, — посмотри, какой страшный курган.

Лешка повел глазами в сторону и увидел небольшой холм. На нем стояли три ели, обхватывая мшистый купол своими железными, почерневшими от времени корнями, точно паучьими лапами.

Доверчиво прижимаясь к Лешке плечом, Варя снова повторила:

— Правда, страшный и… какой-то таинственный? И как, скажи, пожалуйста, он появился тут на ровном месте?

В тон Варе, загораясь ее любопытством, Лешка проговорил осипшим, простуженным голосом:

— А вдруг под этим курганом… знаешь, что зарыто? Клад, а?

— Клад? — Варя сделала большие глаза, — Да неужели?

— У нас на Волге… там столько разных легенд про клады старички рассказывают! — Лешка замолчал, колупая носком сапога, начищенного до блеска, серый жесткий лишайник у подножия холма.

— Алеша, а если бы тут и на самом деле золото было зарыто? Много золота? — шепотом спросила Варя. — Что бы мы тогда стали делать?

Лешка пожал плечами.

— Ну, сдали бы куда-нибудь…

Вдруг он прикрыл ладонью рот, побурев лицом и стараясь сдержать душивший его кашель.

— Что с тобой? Ты простудился? — спросила Варя, когда Лешка откашлялся.

— Пройдет. Это я вчера после первой получки… семь порций мороженого съел.

Глядя в его потупленные глаза, засиявшие из-под длинных черных ресниц, Варя восторженно ахнула:

— Сумасшедший! Как ты сосулькой не стал?

А Лешка, делая вид, будто он оставляет без внимания ее слова, весело продолжал:

— Мы прошлую неделю даже чай не пили — сахару не было. Дядя Слава в ту получку чуть ли не все деньжата на меня извел — телогрейку купил, сапоги, ну, и нам туговато было. Вот я по сладкому и соскучился… Хочешь, Варя, мороженого? Пойдем сейчас на станцию, и я тебе десять пломбиров куплю!

Варя замотала головой:

— Спасибо. Я мороженого вот на столечко не хочу.

Она толкнула Лешку в грудь и побежала. Лешка кинулся вслед за ней, но она бежала легко и резво, и догнал он ее, запыхавшуюся и веселую, у зеленой прогалины, на которой паслась стреноженная лошадь с годовалым жеребенком.

— Тише, медведь! — притворно строго сказала Варя, обдавая Лешку, схватившего ее за плечи, быстрым и теплым дыханием, и снова повернула голову к навострившему уши стригунку.

Удивительную силу стала приобретать над Лешкой Варя! Один ее косящий неодобрительный взгляд может ввергнуть его в уныние, от одного ее резкого слова опускаются, как неживые, руки. Что такое творится с ним, Лешкой, в последнее время? Неужели это не он был грозой девчонок Хвалынска, всегда в обращении с ними неприступно гордый и презрительно насмешливый! Посмотрел бы сейчас на него закадычный дружок Славка, ну что бы он сказал? Лешка подавил грустный вздох и смиренно замер за спиной Вари.

— Коняшка, коняшка! — нежно говорила в это время Варя, осторожно, шаг за шагом, приближаясь к жеребенку, стоявшему в стороне от матери.

Лошадь подняла морду, поглядела на Варю и Лешку умными спокойными глазами и снова уткнулась в траву.

А жеребенок, мышастый, с черной точеной головой, косил на Варю лиловатым глазом, весь вытянувшись в струнку. Но лишь только он увидел на Вариной ладони ломтик пообтершегося в кармане пальто хлеба, как сам пошел к ней навстречу.

Съев лакомый кусочек и подобрав нежными, трепетными губами с Вариной ладони крошки, жеребенок стал доверчив и ласков. Он позволил Варе погладить себя по мягкой теплой шерстке, по вьющимся косичкам молодой короткой гривы. Варя так расчувствовалась, что поцеловала жеребенка в лоб, в белую звездочку между глазами.

Лешка стоял в стороне и с завистью смотрел на жеребенка.

Потом, по желанию Вари, вдруг сразу подобревшей, они сидели на крутояре, над речушкой, свесив вниз ноги, и бросали в воду камешки.

Она, эта крохотная капризная речушка, все еще приводившая Лешку в изумление своими игрушечными плесами, порогами и обрывистыми берегами, чем-то похожая на сидящую рядом с ним Варю, безудержно бежала мимо них, куда-то торопясь, вся извиваясь зигзагами.

Прямо под ними, стиснутая берегами, она бурлила, в ярости вскипая клубившейся пеной и перекатываясь через гладкие валуны. Зато чуть в стороне, до порога, речушка текла благоразумно спокойно, и в прозрачной голубоватой воде виднелось песчаное дно, усыпанное мелкой обкатанной галькой, словно бобами.

Варя молчала, и Лешка тоже молчал, блаженно наслаждаясь ее близостью. Она сидела рядом, совсем рядом, и стоило ему лишь слегка протянуть руку, и он прикоснулся бы к ее округлому колену, плотно обтянутому простым чулком с дырочкой на самом изгибе, в которую проглядывала розовато-смуглая пупырчатая кожа.

Варя не догадывалась обдернуть платье, обнажавшее колено, а у Лешки не хватало духу сказать ей об этом. Какое-то смутное зарождалось в Лешке желание, когда, то загораясь, то холодея сердцем, украдкой смотрел он на Варю, и оно, это желание, сладко и властно начинало его томить.

А Варя глядела своими странно мерцающими, повлажневшими глазами на кружившиеся в вихре водоворота оранжевые и блекло-лиловые листья, теребила пальцами колечки перекинутой через плечо косы и думала о Лешке. Она думала о его смешной робости перед ней, девчонкой, которой никогда и никто не пугался, думала об этом с затаенным торжеством и… и какой-то непонятной — самую чуточку — грустью и жалостью, с жалостью не то к себе, не то к нему.

— Варя… пойдем вечером в кино? — неожиданно с отчаянной решимостью сказал Лешка, смертельно боясь, как бы она ему не отказала.

И Варя, уже давно, очень давно ждавшая этого приглашения и уже также давно решившая непременно отказать Лешке, стремительно проговорила, не надеясь на свою твердость:

— Нет, не могу.

— Ну… ну почему же? — с придыханием, моля, сказал Лешка.

Изо всей силы стараясь не выдать своего волнения (сердце в груди так по-хорошему замирало!), Варя с прежней непреклонностью отрезала:

— Не могу. Весь вечер буду заниматься — у меня завтра контрольная по русскому!

И Лешка стал тише могилы. А Варя, помолчав, спросила, скосив в его сторону глаза:

— Ты вернул мне прошлый раз «Вешние воды» и ничего не сказал. Или ты просто не читал?

Так было велико Лешкино горе, что он не сразу понял, о чем она спрашивает.

— Я бы за это время, наверно, еще три книжки одолела! — насмешливо продолжала Варя, задетая молчанием Лешки. — У тебя столько свободных вечеров!

— Прочитал я, — выдавил кое-как из себя Лешка. — И еще успел не три, а целых четыре… одолеть!

— Вот как? Ну, и понравилась тебе моя книжка?

И тут уж Лешка решил выместить на Тургеневе все свое недовольство Варей.

— Нет, — сказал он жестко. — Такая препротивная книга!

Варя ласково подбодрила Лешку:

— Да? И что же ты нашел в ней плохого?

— Этот самый Санин… Ну, ну разве он хороший человек? Обманул такую… такую девушку, а сам с госпожой Полозовой… Она же его своим лакеем сделала!

Темные пятна юношеского румянца проступили на Лешкиных костистых щеках. Он намеревался сказать что-то еще, совсем убийственное, по адресу барчука Санина, но Варя опередила его, с ледяным спокойствием произнеся:

— А вот мне Санин как раз больше всего понравился. Такая любовь к женщине! Попросила бы его Полозова… ну, скажем, прыгнуть с этого берега на тот, и он прыгнул бы не задумываясь!

Куда только делся Лешкин румянец! Но Варя не видела, как побледнел Лешка. Она слегка подняла голову — казалось, это тяжелая, литая коса оттягивает ей голову назад — и усмехнулась:

— А теперь… Да разве теперь найдется такой? Прыгнет, да вдруг… ноги промочит и насморк получит?

Варя не сразу поняла, зачем так проворно вскочил Лешка. А когда он, разбежавшись, прыгнул, на лету хватаясь руками за свисавшую над речкой гибкую ветку старой березы, стоявшей на той стороне, Варя пронзительно взвизгнула и закрыла ладонями лицо.

Ей казалось, что сию минуту произойдет что-то ужасное — Лешка или расшибется насмерть, или сломает себе ноги. А Лешка уже стоял на том берегу и сам удивлялся своей удаче: расстояние между берегами было куда шире, чем тот овраг, который ему на днях не удалось перемахнуть…

Варя встретила Лешку за бурлящим порогом, у перекинутого с одного берега на другой дубового бревнышка.

— Алеша… Ведь я… нарочно все это! — у Вари оборвался голос. — Ты… ты теперь, наверно, и знать меня больше не захочешь?

— Что ты говоришь, Варя! — у Леши тоже оборвался голос.

И вдруг ему безумно захотелось схватить Варю, схватить ее такую, какой она стояла перед ним — растрепанную, жалкую и красивую, и поцеловать в горевшую жаром щеку. Но его удержал от этого смутный стыд: он только поднял руку и нежно провел кончиками пальцев по ее мокрому, мокрому от расплывшихся слезинок лицу.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Ни Варе, ни Лешке не хотелось расставаться, и по Лесному проезду они не шли, а плелись, стараясь как-нибудь оттянуть время.

Они пускались на разные хитрости. Вдруг Лешка останавливался, поднимал с земли листик клена — такие валялись на каждом шагу — и со словами: «А ты посмотри… Ну, разве не чудо?» — бережно клал его Варе на ладонь.

— Весь огненный, будто из печки! — восхищалась Варя. — А какие точки… Алеша, ты заметил на листике малюсенькие крапинки?

А спустя минуту-другую останавливалась Варя. То она замечала дятла, долбившего убогую сосенку, засохшую с одного бока, то вербу в палисаднике веселой дачки, на удивление не вовремя набравшую почки.

Они были так увлечены сами собой, что не сразу увидели Варину сестру — женщину еще не старую, но не в меру располневшую, с пухлыми короткими руками.

Стояла она у ворот своего пятистенника горохового цвета и, уткнув кулаки в бока, не спускала с Вари и Лешки недобрых васильковых глаз.

— А мне так их жалко, так жалко, — с легкой грустью в голосе говорила Варя, разглядывая ветку вербовника, сорванную Лешкой. Кое-где набухшие почки лопнули, и, раздирая глянцевую корочку, на свет белый проклюнулись пушистые язычки с сероватым отливом. — Видишь, Алеша? — продолжала Варя. — Бедненькие, ну что вы теперь будете делать, ведь скоро морозы!

В следующий миг, подняв глаза, Варя увидела свою сестру. Вначале она смутилась. Но тотчас взяла себя в руки и продолжала идти рядом с Лешкой прежним шагом.

Тут уж ее сестра не выдержала и закричала:

— Ты, красавица, может, поторопишься?

— А что такое случилось? — с видимым спокойствием спросила Варя.

Лешка вдруг остановился и стал подтягивать до колена голенище сапога на левой ноге.

Сестра Вари развела руками и сказала, играя ямочками на щеках:

— У нас гость сидит, да еще какой! Я который раз выбегаю, все глаза проглядела, а тебя нет и нет!

— Кто-нибудь из Рязани приехал? — спросила Варя, и пушистые ресницы ее взлетели вверх.

— Очень нужна мне твоя деревня!.. Никита Владимирович в гости пожаловал!

Варя подалась назад.

— А мне что от этого?

— Как что от этого? — зашипела гусыней сестра, косясь на калитку. — Никита Владимирович не какой-нибудь голодранец… человек образованный. Я и самовар поставила и стол накрыла. Беги, принарядись и мой полушалок на плечи накинь…

Варя снова отступила на шаг. Теперь уж Лешка стоял рядом с ней.

— Не хочу я никакого чаю… И видеть вашего… Никишку тоже не хочу!

— Да ты что, белены объелась? — сестра схватила Варю за руку и с силой втолкнула ее в калитку. — Ей, дуре, добра желают, а она, нате вам, хвост задирает!

— Как вы смеете! — вскрикнул Лешка, бросаясь на выручку Варе.

Но разгневанная пышногрудая женщина, тяжело дыша, плечом оттолкнула его от ворот.

— Пошел вон, сверчок… ржавая железка!

И калитка с грохотом захлопнулась.

«Вот это «больная»!» — первое, что пришло Лешке на ум, когда он, спотыкаясь, переходил дорогу, направляясь к дому дяди Славы.


Дядя Слава писал, низко склонившись над столом, и на спине его, как у мальчишки, резко проступали лопатки. А рядом с ним, на плитке, булькала в миске загустевшая лапша, словно тяжко отдувался толстяк. Тонкие лапшинки белыми нитками повисли на боках миски и все лезли и лезли из нее, но дядя Слава так увлекся работой, что про все на свете забыл. Он не слышал даже, как входил в избу Лешка, как притворял дверь. А когда тот, молча сняв пальто, направился к окну, дядя Слава поднял голову и оглянулся.

— Олеша, когда же ты вошел? — сказал он, щуря глаза. — Занялся конспектом и ничего не слышу… Есть хочешь? Я вот лапшу с бараниной… — Тут он повернулся вместе с табуретом к плитке. — Ты вовремя заявился, а то бы вместо лапши каша получилась.

Лешка, совершенно безучастный ко всему, что вокруг него происходило, смотрел в окно на стоявший через дорогу пятистенник.

Он и во время обеда сидел лицом к окну, то и дело поднимая глаза от тарелки. Калитка в воротах дома напротив оставалась по-прежнему наглухо закрытой. Прошло, должно быть, около часа, как она захлопнулась перед носом Лешки. Что сейчас происходит в этом невеселом доме под веселой голубой крышей?

Внезапно Лешка весь вытянулся, точно его приподняли за уши.

В калитке, пригибая голову, показался Никишка Епишкин в новом синем пальто и шляпе. Буфетчика провожала сестра Вари, суетливая, заискивающая. Самой Вари не было видно.

— Олеша, ты ворон считаешь? — спросил дядя Слава.

Лешка опустил глаза.

— Это я так…

После обеда дядя Слава, к радости Лешки, ушел в библиотеку.

Лешка мыл тарелки, ложки, а сам по-прежнему не спускал глаз с окна. Он думал: не пойдет ли за водой Варя? Ему так не терпелось увидеть ее, ну хотя бы на одну-единственную минуточку!

Но Варя не появлялась. Уже подкрадывались сумерки, а Лешка все не находил себе места. Вот он взял со стола учебник по лесоводству (дядя Слава готовился к поступлению в институт) и, подойдя к окну, стал его листать, одним глазом глядя в книгу, а другим на улицу.

Из книги неожиданно выскользнул какой-то белый листик и, описав в воздухе полукруг, бесшумно опустился на пол.

Лешка нагнулся, поднял его. Это была фотография. Старая, любительская фотография с засвеченным уголком. На Лешку смотрело юное, совсем юное лицо смеющейся девушки.

«А я где-то ее видел», — подумал Лешка, вглядываясь в округлое, такое простое и в то же время такое приятное девичье личико с ямочками на щеках. И вдруг он вспомнил. Ведь это же… Ну да, Нина Сидоровна, учительница биологии Хвалынской средней школы!

Лешка всегда любил ходить на ее уроки. А муж Нины Сидоровны, директор плодоягодного завода, здоровяк саженного роста, был известен в районе как смелый охотник-волчатник. Однажды, еще при матери, отец пригласил учительницу с мужем к себе в гости на какой-то праздник. Лешка даже сейчас помнил, как этот богатырь, муж Нины Сидоровны, самозабвенно пел, ни на кого не обращая внимания, про казака, гулявшего по Дону, а Лешкина мать ему подтягивала. Нина Сидоровна почему-то сидела в стороне и смущенно краснела.

Лешка опять посмотрел на фотографию. Да, теперь Нина Сидоровна уж не та, она уже не смеется так задорно, и на щеках ее что-то не замечал Лешка вот этих милых ямочек.

Но как все-таки попала фотокарточка к дяде Славе? Лешка повернул ее другой стороной и прочитал, не веря своим глазам:

«Дорогому другу Славке в день получения аттестата зрелости. Помни и не забывай, Нина. 26 июня 1943 года, Хвалынск».

Лешка машинально сунул фотографию в книгу, а книгу положил на прежнее место.

Не зажигая света, он повалился ничком на постель и так долго лежал и все думал и думал. Думал и о дяде Славе, и о себе, и о Варе… Кажется, еще никогда Лешка так много не думал о жизни, как в этот вечер.


— Заходи, заходи… не укусят! — отрывисто говорил Лешка, отворяя дверь.

Горбясь и зажимая окровавленной рукой нос, Михаил вошел в избу.

Пока Лешка наливал в умывальник воду из ведра, он стоял все так же сгорбившись, не отнимая от носа руки, сложенной горстью.

Стараясь не глядеть на Михаила, Лешка сказал:

— Умывайся: вот мыло, вот полотенце.

И, присев на корточки у подтопка, стал разжигать дрова, приготовленные еще утром.

Сухая береста, положенная под сосновую щепу — желтую, смолкую, — занялась мгновенно, едва к ней поднесли спичку. А за берестой, потрескивая, жарко вспыхнула и щепа, и вверх устремились, охватывая поленья, юркие, золотисто-алые языки.

Лешка еще с минуту зачарованно глядел на дружно загоревшиеся дрова, потом прикрыл чугунную дверку с круглыми отверстиями, и в избе сразу стало сумрачно, а в подтопке что-то загудело — весело, напористо.

Лешка встал и хотел было включить свет, но Михаил, вытиравший лицо, просительно и глухо, через полотенце, проговорил:

— Оставь, так лучше.

— Можно и оставить, — покладисто согласился Лешка, снимая телогрейку. — Присаживайся к огоньку.

Вешая телогрейку на гвоздь, он увидел вату, серым комом торчащую из рукава. Когда Лешка пытался стащить сидевшего верхом на Михаиле широкозадого парня с красным загривком, второй, тонкий и длинный, как жердь, бросился на Лешку с ножом. Но Лешка вовремя отшатнулся, и нож, скользнув по плечу, лишь вспорол острием «чертову кожу» на рукаве.

«Попал же я нынче нежданно-негаданно в потасовку», — подумал, морщась, Лешка.

Он тоже умылся, умылся с наслаждением, плеща в горевшее еще лицо пригоршни холодной воды. И подобревшим голосом спросил Михаила, сидевшего на полу у подтопка:

— Как нос?

— На месте. — Помолчав, Михаил добавил: — Если б не ты, не отделаться мне так легко..

Развешивая мокрое полотенце на веревочке у подтопка, Лешка про себя согласился с Михаилом: ему одному, пожалуй, не удалось бы справиться с этими типами, не подоспей он, Лешка, совсем случайно проходивший мимо безлюдного клубного садика.

Лешка присел рядом с Михаилом и взял из его рук, мелко трясущихся, папиросу. Он прикурил от щепки, вспыхнувшей, едва только он поднес ее к мерцающему в дверке подтопка глазку.

А сама дверка уже малиново пламенела, обдавая приятным дымным теплом, по полу бегали разноцветные зайчики, за окном мутной моросящей синевой наливались сумерки, и все это располагало к мирному отдыху и откровенному, задушевному разговору.

— Странно как иной раз все складывается, — после долгой затяжки сказал раздумчиво Михаил. — И первое наше знакомство с тобой довольно-таки забавным было, и встреча в лесу у оврага… А потом нынешний вот случай. — Михаил помял между пальцами мундштук папироски. — А ведь мы совсем разные люди. И ты меня — еще тогда, в первую нашу встречу я почувствовал — презираешь… Да разве только ты один?

Михаил, обжигая пальцы, смял папироску, со злостью бросил ее на пол.

Лешка вздрогнул от мысли, что отпускать сейчас Михаила он никак не может. Он не может отпустить его просто так, ничего не сказав. Но что он должен сказать Михаилу, какие слова?

Лешка вертел между пальцами скрученную в трубочку бумажку и думал напряженно. На его крутом высоком лбу с набухшими синими жилками заблестели горячие горошинки пота. В мыслях витая где-то далеко, он развернул бумажку, глянул на нее мельком, и тотчас спрятал в карман… Когда утром в понедельник, собравшись на работу, Лешка вышел в сени, он увидел что-то белое, подсунутое под дверь. Это было Варино письмецо — коротенькое, неразборчивое, написанное карандашом на скорую руку: «Не беспокойся, со мной ничего не случилось». Варину записочку и вертел в руках Лешка.

Михаил или что-то заметил, или ему просто невтерпеж стало сидеть с неразговорчивым Лешкой, но он вдруг поднялся и засобирался домой.

Лешка тоже встал, зажег свет и сказал:

— Куда торопишься? Сейчас придет дядя Слава и будем обедать. Оставайся!

Михаил отказался. Он стоял у порога и мял в руках фуражку.

Ругая себя всячески за то, что он так вот ничего и не сказал человеку, которого только что спас от ножа, Лешка молча подошел к Михаилу и так же молча протянул ему руку. И Михаил, весь зардевшись, крепко, очень крепко ее пожал.

— Ты… когда ее увидишь… ты… — он не договорил и запнулся.

Глаза их встретились, и Лешка кивнул:

— Нет, я ничего не скажу… Варе.

Михаил еще раз по-мужски тряхнул Лешкину руку и проворно, не оглядываясь, вышел в сени.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Снег падал хлопьями, и хлопья эти были с детскую ладошку. Они падали густо, словно где-то там, на небе, враз осыпались лепестки никогда и никем не виданных цветов. И все вокруг в несколько минут стало белым-бело.

Эти пушистые, невесомые хлопья, слепящие глаза своей пронзительной белизной, радовали и забавляли Лешку. Он не прятался под навес с колоннами, а стоял под открытым небом, на самом виду перед входом в клуб, и ловил в горячие ладони приятно холодные, тотчас таявшие снежинки.

Нынче, кажется, ничто не могло омрачить Лешкиного праздничного настроения… Три раза за прошедший месяц, терзаясь и краснея, приглашал Лешка Варю в кино, и все три раза она отказывалась. И тогда Лешка дал себе слово никогда уже больше не заикаться о кино. Но прошла неделя, и вчера, в субботу, встретив Варю с пустыми ведрами у колонки, Лешка не удержался и снова, терзаясь и краснея, позвал Варю в клуб. К его изумлению, Варя на этот раз не отказалась. Улыбаясь чуть-чуть застенчиво и чуть-чуть лукаво, она сказала:

— Только, Алеша, днем завтра, хорошо? А то вечером… Они в гости куда-то пойдут.

— Кто — они? — переспросил Лешка, все еще не веря, что Варя наконец-то согласилась пойти с ним в кино.

— Ну, они… сестра со своим Змеем Горынычем. А мне дом караулить придется. Давай на утренний сеанс сходим. Часов в двенадцать, хорошо?

И вот теперь, в половине двенадцатого, он стоял у клуба и ждал с нетерпением Варю.

Он улыбался при мысли о том, как будет рассказывать Варе о своих маленьких злоключениях, какие претерпел, прежде чем положил в карман два зеленых билетика на «Бесприданницу».

«Ловко ж у меня получилось… Перед самым носом летчика забрал последние билеты! А его девушка стояла в стороне, ну прямо, как свекла красная!» — подумал Лешка и тут же решил ничего не говорить Варе ни про длинную очередь, в которой он, как на иголках, простоял целый час, ни про офицера, пытавшегося без очереди подойти к кассе.

По асфальтовой дорожке, уже запорошенной снегом, между кустами сирени с потемневшими и обмякшими, как тряпки, листьями тянулись цепочкой счастливые обладатели зеленых билетиков (Лешке думалось, что в это воскресное утро все были счастливы, как и он).

Лешка стоял на самой середине дороги, его обходили, толкали, но он не замечал, что мешает. Он смотрел в конец аллеи, в ту сторону, откуда вот-вот должна была появиться Варя.

Неподалеку от Лешки остановился молоденький милиционер в новой, ладно сидевшей на нем шинели с горевшими золотом пуговицами.

Лешка покосился на розовощекого, круглолицего милиционера — «Что тебе тут надо?» — и отошел в сторону. Шагах в пяти от клуба, около мотоцикла, облепленного снежными хлопьями, точно он был из алебастра, стояли двое малышей — толстые, неуклюжие, совсем как плюшевые медвежата.

— А ты знаешь, он дорого стоит, — важно сказал, подражая кому-то из взрослых, карапуз в черной ушанке, вероятно, всего на несколько месяцев старше своего приятеля, поверх шапки повязанного маминым пуховым платком.

— Ага, — охотно отозвался тот, — дорого: рублей сто или десять.

На электрических часах, точь-в-точь таких же, как на станции, было без двадцати двенадцать. Минутная стрелка на этих часах просто пугала Лешку: стоит, стоит на одном месте, а потом как скакнет, словно сорока, и нет пяти минут!

Много прошло мимо Лешки веселых, улыбающихся пар. Тут были и молодые, и немолодые, совсем юные, застенчивые, быть может, как и он с Варей, впервые отважившиеся пойти вместе в кино, и совсем пожилые, бог знает сколько лет не разлучавшиеся друг с другом.

Но теперь все реже и реже проходили пары. Зато в аллее, по обеим ее сторонам, уже стояли десятка полтора парней и девушек, поджидавших своих неаккуратных друзей.

«Как на параде выстроились», — подумал Лешка, озираясь по сторонам.

Вот эта девушка в голубом модном пальто с побелевшими плечами и в пушистой пыжиковой шапке — кого она ждет? Лешка невольно улыбнулся. Разумеется, знакомого паренька, кого же еще! Ну, а вот этот нервный, преклонных лет субъект с большим красным носом клоуна и седыми клочкастыми бровями — кого он поджидает? Жену, сына или дочь? Или всех вместе?

А розовощекий милиционер, непонятно зачем затесавшийся в эту молчаливую толпу, объединенную одним чувством — ожиданием, стал проявлять заметную раздражительность. Он то снимал, то снова надевал перчатки, как будто они вдруг оказались тесными.

Занятый своими перчатками, он не заметил, как подбежала прехорошенькая запыхавшаяся девушка.

— Сереженька, я так торопилась! — проворковала она, и милиционер, сразу растаяв, подхватил ее под руку, и они умчались к лестнице с колоннами.

Лешка даже опешил. Оказывается, милиционеры не только регулируют уличное движение, задерживают хулиганов и ловят воров, но еще и влюбляются!

Ушла и девушка в голубом пальто.

— Как тебе не совестно, Татьянка, я вся продрогла! — встретила она упреком подружку в шуршащем клетчатом плаще, спокойно, неторопливым шагом подходившую к ней.

Подружка виновато улыбнулась и сказала:

— Я ело-еле разморгалась после вчерашних танцулек!

Наконец и к субъекту с большим красным носом подплыла какая-то бледно-зеленая девица. Чмокнув девицу в напудренную щеку, молодящийся субъект церемонно повел ее в клуб.

Лешка поежился, глядя им вслед.

А Вари все не было и не было… Уже прозвенели два звонка и до начала сеанса оставалось всего-навсего пять минут, но Лешка еще не терял надежды. Варя сама назначила это время, не могла же она забыть! И тут только Лешка заметил, что в аллее он стоит один-одинешенек.

Он притопнул сапогами и уже с робостью посмотрел на часы с рыхлой снежной шапкой. Длинная минутная стрелка вздрогнула и скакнула вперед, закрыв собой короткую часовую. В ту же секунду из вестибюля клуба донесся дребезжащий звонок — третий, последний.

И в груди у Лешки будто что-то оборвалось и покатилось вниз. Он не помнил, как выхватил из кармана билеты и в немой ярости порвал их на мелкие клочья.

Зеленые бумажные обрывки еще не успели упасть на землю, как к Лешке подлетела — откуда она только взялась! — подлетела, точно вихрь, Варя в зимней короткой шубейке из черного мятого плюша.

Ее синие, чуть раскосые глаза тепло улыбались, а нежные алые губы уже раскрылись, чтобы сказать, возможно, то, что говорят в таких случаях: «Ты думал, я не приду, да?», но едва она глянула Лешке в лицо, как и глаза и губы стали совсем другими.

— Что с тобой, Леша? — с беспокойством спросила Варя.

А Лешка смотрел себе под ноги, смотрел с обреченностью погибающего человека на проклятые зеленые клочья и молчал. «Все кончено, — думал он. — Варя сейчас скажет какие-то насмешливые, обидные слова и уйдет, уйдет навсегда».

— Что с тобой? — снова повторила Варя и тут только увидела на пушистом снегу зеленые бумажки.

— Ты… порвал билеты? — прошептала она, заглядывая Лешке в глаза.

— Я думал, ты не придешь, — так же шепотом проговорил Лешка и невольно зажмурился. Ему показалось, что Варя сейчас размахнется и ударит его по лицу.

Но тут случилось такое, что Лешка никак не ожидал.

— А я-то бежала, я-то бежала! — Варя взяла Лешку за отвороты пальто, совершенно белого от снега, и засмеялась.

Лешка глянул на Варю, и ему самому захотелось смеяться.

— В кино как-нибудь в другой раз сходим, — весело продолжала Варя, — а сейчас… знаешь куда давай катнем? В Москву. Там сейчас… представляю, как здорово!

— Поедем, — сказал Лешка и доверчиво улыбнулся. — А я думал… думал, ты на меня рассердишься.

— Подожди, ты весь в снегу. — Варя сняла рукавичку и принялась заботливо смахивать синеватые пушинки с его кепки, с бровей, с пальто.

— Ну, хватит, — сказал смущенный Лешка. — В двенадцать двадцать пять на Москву идет электричка. Мы опять опоздаем.

— Успеем. — Варя повернула Лешку спиной к себе и захлопала рукавичками по его лопаткам.

А потом они побежали, схватившись за руки, на станцию и всю дорогу хохотали — сами не зная над чем. Лешке было так хорошо вдвоем с Варей, что он позабыл даже спросить ее, почему все же она опоздала в кино.

Лешке приходилось бывать в Москве и раньше, уже после того, как он обосновался в Брусках, но нынешняя поездка с Варей ничем не походила ни на одну из тех его поездок. Наверно, еще много-много раз им предстоит вот так же вместе, рука об руку, бродить по шумной, многолюдной Москве, но эту их поездку он никогда не забудет!

В Брусках Лешка и Варя еле застали поезд. Войдя в вагон, они с маху сели на лавку, у окна, и Варя, поправляя на голове вязаную шапочку, съехавшую на затылок, вдруг скороговоркой, с придыханием сказала:

— Какая мордашка!.. В окно глянь… видел?

Внизу, у насыпи, стояла девочка, держа за голову глупого телка.

Девчурка и теленок промелькнули в какую-то долю секунды. Электропоезд, набирая скорость, уже мчался дальше, а перед Лешкиными глазами все еще стояли круглолицая девчонка в овчинном полушубке и длинноухий телок с большими пугливыми глазами и влажной, чуть розовеющей мордой, и на сердце у Лешки отчего-то необыкновенно потеплело.

Немного погодя Варя толкнула Лешку в бок, и он увидел в окне хрупкую, тонюсенькую березку, кем-то безжалостно поверженную на землю. Белые пушинки слегка запорошили ее желтые растрепанные косы, все еще удивительно прекрасные, и на ум невольно приходил вопрос: ну зачем так бесцельно, от нечего делать, погубила молоденькую березку чья-то злая рука?..

А уже ближе к Москве Варя и Лешка молча любовались кремовато-белой махиной университета на Ленинских горах, выросшей перед глазами как-то внезапно.

В Москве тоже валил снег, и город казался до неузнаваемости преображенным, просторным. Они вышли из метро на площади Маяковского и побрели не спеша по улице Горького — куда глаза глядят.

Крыши домов, балконы, неуклюжие смешные троллейбусы, легковые машины, скользившие бесшумно, — все было заснеженным, пушистым, невесомым. Казалось, даже воздух загустел от мельтешивших хлопьев и шагов через десять непременно упрешься в тугую дремотно-белую стену.

Крепко прижимая к себе локоть Вари, Лешка то и дело заглядывал ей в разрумянившееся лицо, отвечавшее ему каждый раз улыбкой, по-детски доверчивой, близкой.

К подножию памятника Пушкина Варя осторожно положила зеленую сосновую веточку, которую она везла из Брусков, подобрав ее по дороге на станцию. Тут же, у ног поэта, лежал букетик живых огненных гвоздик.

Поворачиваясь к Лешке, Варя шепнула:

— Гвоздички — как угольки из-под снега горят. Правда?

Вместо ответа Лешка только крепче сжал Варину руку.

А над ними, в вышине, стоял Пушкин, слегка наклонив свою курчавую белую голову, как бы благодарил за внимание.

В Столешниковом переулке (Лешка не помнил, как они туда попали) бойкие девушки в синих комбинезонах асфальтировали тротуар. Весело покрикивая, они разравнивали лопатой горячий дымный асфальт, только что сброшенный на землю самосвалом, будто намазывали на огромный ломоть хлеба зернистую икру.

Шофера самосвала, рослого, голубоглазого парня, зачем-то подошедшего к ним, девушки вдруг схватили в охапку и, визжа, повалили на снег.

— Пустите, вы, солдатки! — кричал беззлобно шофер, отбиваясь от девушек, но по всему было видно, что ему и самому хотелось чуть-чуть порезвиться.

Когда шумливые озорницы остались позади, Варя с завистью вздохнула:

— И работа у них не легкая, а все такие веселые…

— А знаешь почему? — отозвался Лешка. — Не в одиночку потому что… На народе всегда весело!

У посудного магазина с заманчивыми зеркальными витринами Варя долго стояла, разглядывая разные безделушки, китайские чашки, золоченые хлебницы и всякую другую, непонятного для Лешки назначения, посуду.

Всегда равнодушный к дорогим и красивым вещам, Лешка сейчас вместе с Варей восхищался и чайным сервизом из полупрозрачного фарфора, и пузатым, непомерной величины кофейником, разрисованным цветастым мордовским узором, и статуэткой Ванюшки-дурачка с выпученными льдистыми глазами, хватающего за хвост райскую жар-птицу.

Но особенно надолго врезалась Лешке в память в эту их прогулку по Москве выставка в салоне на Кузнецком мосту.

Здесь в огромном просторном зале с матовым стеклянным потолком перед Лешкой возник сказочный мир детства, милого и далекого, никогда и никем еще не оцененного по-настоящему.

Перед ним как живые стояли косматые лешие, головастые кикиморы, старички-полевички с хитрющей улыбочкой себе на уме. Все лесные русские чудища были сделаны руками большого художника из причудливо изогнутых стволов деревьев и узловатых корней и наростов (какая богатая фантазия у природы!).

Варя уже тянула Лешку в глубину золотисто-дымчатого зала, а ему все никак не хотелось уходить от потешных, дорогих его сердцу лесных обитателей, как бы ненадолго вернувших его в безмятежное, такое близкое и такое далекое детство.

Потом они оба застыли в стыдливом молчании возле большой, в рост человека скульптуры девушки с закинутыми за голову руками. У Лешки разгорелись щеки и молотом заколотилось в груди сердце, когда он смотрел, не в силах оторвать взгляда, на стройную, тянувшуюся вверх фигуру девушки, овеянную волнующей, обаятельной женственностью — чистой и юной.

Смугловато-телесный цвет дерева придавал скульптуре сходство с живой, трепещущей плотью. На какой-то миг Лешке показалось: вот-вот поднимется и вздохнет грудь, девушка опустит руки и прикроет ими свою целомудренную наготу.

Боясь взглянуть Варе в глаза, Лешка потянул ее за рукав кофточки и пошел, как пьяный, к выходу, ничего перед собой не видя…

Из Москвы они возвращались в сумерках. В вагоне было много свободных лавок, но Варе захотелось остаться в тамбуре, и Лешка, ни в чем ей не переча, подвел ее к закрытой двери, и тут они остановились друг против друга — оба взбудораженные и счастливые.

Когда вот теперь Лешка пытался восстановить в памяти эту их поездку в Москву, у него начинала кружиться голова.

А притихшая Варя с задумчивой рассеянностью смотрела на мелькавшие за окном черные зубчатые елочки и синие снежные пригорки. Глядя на эти волнистые пригорки, мелькавшие в скучном однообразии, невольно думалось: неужели и на самом деле так рано, совсем нежданно-негаданно, прямо вслед за Октябрьскими праздниками, наступила настоящая снежная зимушка-зима? И не то от этих мыслей, не то еще от чего-то, но Варя внезапно вздрогнула всем телом и плаксиво сказала, надув губы:

— У меня руки озябли.

— Давай я тебе согрею, — тотчас нашелся Лешка и решительно забрал Варины руки — холодные и хрупкие, в свои, большие, теплые.

Он старательно согревал их дыханием, все ближе и ближе наклоняясь к Варе, стоявшей перед ним в распахнутой шубейке.

А она дышала тяжело, прерывисто, и груди ее подымались высоко, плотно обтянутые шерстяной кофточкой.

И как тогда, в самый первый вечер их прогулки от станции до Вариного дома, затянувшейся на удивление долго, Лешка снова уловил неповторимый, пьянящий аромат юного Вариного тела.

Уже не владея больше собой, Лешка обнял Варю за плечи, подсунув руки под ее шубейку, обнял так порывисто и неловко, что Варина голова запрокинулась назад, и он, задыхаясь, не сразу нашел своими дрожащими губами ее стыдливые, еще никем не целованные губы, пахнущие молодым пресным снежком.


А через день Варя и Лешка поссорились. И поссорились, как сгоряча показалось Варе, из-за пустяка.

Вечером, как всегда в начале двенадцатого, Лешка встретил Варю на станции у киоска «Воды», и они, как обычно, не спеша тронулись к Брускам мимо кладбища, через мосточек, под которым по-прежнему журчала неутомимая, своевольная речушка с тонкими, прозрачно-стеклянными закраинами, и дальше по дороге, ставшей теперь так хорошо знакомой Лешке.

Лешка поделился с Варей заводскими новостями, не забыв мимоходом упомянуть и о том, как его избирали в редколлегию цеховой стенгазеты «Пилорама», а Варя в свою очередь рассказала о своих школьных делах.

Так бы, наверно, у них и закончился мирно этот вечер, если бы Варя не вздумала сказать:

— А я нынче утром знаешь где была?.. В Москве!

— Но? — воскликнул с завистью Лешка: он все еще был под впечатлением воскресной поездки в столицу.

— На рынок ездила, — пояснила Варя, — с сестрой.

— Покупать чего-нибудь?

— Не-ет… наоборот, продавать… Яички там, масло, творог.

Лешка опешил:

— Продавать?

— Да ведь сестра каждую неделю ездит, — смущаясь, сказала Варя. — Это меня она первый раз взяла. Тяжело было — одних яиц целая сотня… У них с Змеем Горынычем как в колхозе: и куры, и свиньи, и корова-рекордистка.

Не слушая Варю, Лешка глухо проговорил:

— И как ты могла поехать? Ведь это же… стыдно людей обирать!

— Что ты говоришь?.. Я… я не торговала. Сестра сама… Я только так, рядом с ней…

— Нынче ты просто стояла, а завтра она и тебя заставит…

— А как же быть? — Варя опустила голову. — Они ведь меня… кормят.

— Кормят! Да ты у них хуже всякой батрачки! — Взяв Варю за руку, Лешка пытался заглянуть ей в глаза. — Эх, Варя… плюнул бы я на твоем месте на этих хапуг и пошел бы работать! Хочешь, я тебе помогу?

Варя вырвала у него свою руку.

— Как ты можешь… про мою сестру!

— Да какая она тебе сестра! — все больше распаляясь, с досадой и отчаянием продолжал Лешка. — Сестра бы не заставила целый день воду из колонки таскать, да за коровой убирать, да…

— Какая ни есть, а сестра. И это уж не твое дело, — оборвала Лешку Варя.

Уже понимая, что еще одно слово, и они рассорятся, и рассорятся, быть может, навсегда, Лешка все-таки не сдержался и сказал, холодея всем сердцем от недоброго предчувствия:

— Это ты говоришь все просто так, себя утешаешь. Боишься правде в глаза посмотреть.

— Ах, вон как! — протянула Варя, изо всей силы сдерживая злые слезы, и взмахнула портфелем. — Ну, тогда можешь… можешь меня больше не встречать, раз я плохая… Чтобы я тебя больше из видела, слышишь?

И она, сорвавшись с места, побежала по безлюдной улице с такими тусклыми сегодня фонарями.

А Лешка стоял, приминая ногой скрипучий снег, стоял и не видел, как на черные глянцевые носки сапог падали скупые, крупные капли.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Лешка не находил себе покоя. Ему все стало немило, все опостылело. Даже спал Лешка тревожно, разметавшись, как в бреду, по постели… Он ложился и вставал с мыслями о Варе. Она была во всех его снах — веселая, отчаянная, сводя с ума своей беспокойной красотой. Просыпаясь среди ночи, Лешка с ужасом думал: неужели все кончено, неужели она никогда больше не захочет его увидеть?

Возвращаясь теперь с работы, Лешка старался придумать себе какое-нибудь дело, чтобы хоть на время заглушить тоску по Варе. Он колол дрова, мыл полы, готовил к приходу дяди Славы уму не постижимые кушанья, которые днем с огнем не сыщешь ни в одной книге по кулинарии. Лешка потом сам удивлялся, откуда бралась у дяди Славы терпеливая покорность, когда он ел Лешкины обеды: постный картофельный суп с пожелтевшими свежими огурцами или манную кашу с мелко нарезанной колбасой, поджаренную на сковороде с луком и перцем.

Но как ни лез Лешка из кожи, придумывая себе разную работу, все его ухищрения плохо ему помогали. Особенно трудно было вечерами, когда он обычно отправлялся встречать Варю после ее школьных занятии…

Лешке думалось, что никогда, пожалуй, не будет конца этой тоскливой для него неделе. Но он все же наступил.

В субботу была получка, и Лешка, выйдя из ворот завода, отправился в гастроном за покупками.

Он подолгу стоял то у одного, то у другого прилавка, прикидывая в уме, что выгоднее купить: топленого или сливочного масла, банку рыбных консервов или пакетик рагу в целлофане, конфет «фруктовая смесь» или сахарного песку? Не зная даже, зачем он это делает, Лешка вместе с другими покупками опустил в авоську и четвертушку водки.

А вернувшись домой, он занялся дровами.

«Давай-ка наколем на несколько дней, и порядок будет», — решил Лешка, выбрасывая из сарайчика, пристроенного к избе, звонкие сосновые плахи и чурбаки.

Войдя в раж, Лешка сбросил с себя телогрейку и, потный, жаркий, снова взялся за топор, высоко вскидывая его над головой.

Лешка не видел переходивших дорогу Михаила и высокой девушки в черной котиковой шубе. Они направлялись прямо к нему.

Остановившись чуть поодаль крыльца, Михаил и девушка невольно засмотрелись на Лешку: с виду худущий, поджарый, он был на деле сильным, сноровистым. Небрежно и размашисто, как бы играя, он с одного удара разваливал толстый, литой чурбак надвое, а потом, так же небрежно и размашисто, без передышки, крошил его на ровные, совсем ровные полешки.

Но вот наконец Михаил окликнул Лешку:

— Привет дровосеку!

Опустив к ногам тяжелый топор, Лешка оглянулся, проводя рукой по мокрому, все еще черноватому от летнего загара лицу.

— Пришли в гости, а он и замечать не хочет! — с наигранной веселостью говорил Михаил, не вынимая рук из глубоких карманов серого ворсистого пальто. — Ну иди, иди сюда, знакомить буду.

Девушка протянула Лешке руку, обтянутую тонкой надушенной перчаткой.

— Ольга, — сказала она, глядя на Лешку немигающими, чего-то ждущими глазами.

Лешка покосился на свою красную, натруженную руку и торопливо вытер ее о брюки.

Осторожно пожимая руку Ольги, Лешка забыл назвать свое имя, и девушка, стараясь прийти ему на помощь, спросила с доброй, поощряющей улыбкой:

— Мы вам помешали… кажется, Алеша?

— Да, Алексей.

Ольга опять улыбнулась и сказала:

— Это Михаил во всем виноват. Я сидела дома и читала… читала роман про девушку-студентку, которая полюбила… кажется, тоже студента. Ну, а потом она стала матерью, а он уже успел полюбить другую. Так ведь бывает, правда? Но тут за мать-одиночку вступился коллектив, и легкомысленного молодого человека проработали на комсомольском собрании. Он не спал всю ночь, а наутро — бац! — перевоспитался и опять сошелся со своей Ксюшей… Ой, что это я?.. Весь роман вам пересказала… Возможно, вы уже читали эту книгу?

— Нет, не читал.

— И не читайте, Алеша. Умереть можно со скуки. — Ольга засмеялась, показывая белые как снег зубы. — Когда явился этот… обольстительный Михаил и пригласил прогуляться в лес, мне ничего не оставалось делать, как согласиться. Не умирать же от скуки! А по дороге ему пришла в голову фантазия познакомить меня с вами.

— Не слушай ее, она сочиняет, — сказал Михаил, щуря свои красивые, нагловатые глаза. — Будущая артистка… репетирует очередной монолог.

Притопнув меховым ботиком, Ольга погрозила Михаилу пальцем:

— Как не стыдно! Не верьте, Алеша. И артистки из меня никакой не будет. Собиралась, да вот… обнаружилось, не хватает одного пустяка… таланта.

Лешка исподлобья посмотрел на Ольгу, все еще никак не понимая: шутит ли эта остроумная, чем-то располагающая к себе взбалмошная девушка или говорит правду?

Ольга наклонилась, взяла с крыльца Лешкину телогрейку и как-то просто, точно уже давно знала Лешку, набросила ему на плечи.

— Наденьте, а то простудитесь.

Весь зардевшись, Лешка пробормотал «спасибо», а Ольга, как бы не замечая его смущения, сказала:

— Мы сейчас уходим — не будем вам мешать, а вот если вечером вам взгрустнется, заглядывайте ко мне на огонек. Наша дача на улице Тимирязева… на углу, напротив аптеки. Знаете, где аптека? Приходите! Из Москвы приедут несколько знакомых. Между прочим, будет поэт Альберт Карсавин, приятель Мишеля.

— Олечка, а Саша Пушкин тоже будет? — наклоняясь к Ольге, спросил Михаил.

— Приходите, я буду вам очень рада, — еще раз повторила Ольга, не обращая на Михаила никакого внимания.

И она пошла по тропинке к сосновому бору, белому от инея, перешагивая через поленья, разбросанные по затвердевшему тонкой корочкой лежалому снегу.

Следя взглядом за Ольгой, Михаил приблизился к Лешке и негромко спросил:

— Как птаха, первый сорт?

— Н-не знаю. — Лешка вздохнул, посмотрел Михаилу в лицо и тут только заметил, что он сбрил свои усы.

— Брось притворяться, по глазам вижу — влип! — обдавая Лешку горячим дыханием, торопливо говорил Михаил. — Хочешь, будет твоя, могу уступить…

— Что ты мелешь! — оборвал его Лешка. — Ну разве можно такое про девушку?

Михаил дернул Лешку за козырек кепки и побежал, насвистывая, вслед за Ольгой.

— Заявляйся часикам к восьми, я там тоже буду! — прокричал он, не оборачиваясь, и скрылся за деревьями.

Лешка еще долго стоял, глядя на безмолвные сосны, огрузневшие под тяжестью серебристых риз, и ему уже не хотелось ни колоть дрова, ни варить наскучивший картофельный суп. В потемневших глазах его отражалась безысходная тоска.


Было уже около десяти часов вечера, когда Лешка, исколесив вдоль и поперек Бруски, остановился на углу улицы Тимирязева, напротив аптеки. Он не сразу открыл калитку, не сразу вошел в маленький садик, в глубине которого виднелась дача.

Из широких незашторенных окон на черные стволы деревьев падал холодный багряный свет, чем-то напоминая летние тревожные закаты на Волге, почти всегда предвещающие неспокойную, ветреную погоду.

Не доходя до веранды, Лешка замедлил шаг, невольно засматривая в окно. А там, в просторной пестрой комнате с огромным шелковым абажуром, свисавшим с потолка, будто огненный шар, кривлялись в незнакомом Лешке танце какие-то пары. Мелькали широкие спины молодых людей и обнаженные до плеч руки девиц.

«Зачем я сюда притащился?» — как во сне спросил себя Лешка. И все, что он видел сейчас, ему тоже казалось сном — кошмарным сном нездорового человека.

Вдруг где-то что-то упало, потом распахнулась дверь, и на темную веранду, топоча ногами, вышли двое.

— Оля… Оля, — донесся до Лешки нетерпеливый пьяный голос.

Но его тотчас перебил другой, уже знакомый Лешке:

— Пусти меня, Альберт!

Лешка поспешно поднял воротник и зашагал к выходу, уже нисколько не заботясь о том, что его могут заметить.

Он еще не успел дойти до калитки, как позади послышались шаги. Кто-то бежал, пыхтя и отдуваясь.

Лешка обернулся. Прямо на него, не разбирая дороги, без оглядки несся рослый парень, волоча за собой пальто.

— Ты-ы? — ахнул он, останавливаясь напротив Лешки.

Это был Михаил.

— Пойдем отсюда, пойдем скорее! — надевая пальто, говорил он, куда-то торопясь, словно опаздывал на поезд.

Они свернули за угол налево, потом направо и так бродили молча по Брускам, пока не устали.

У какого-то домика в глухом переулке Михаил опустился на лавку и кивком пригласил Лешку присесть рядом с ним.

— Кто она такая… твоя Ольга? — спросил Лешка, и спросил просто потому, что уже невыносимо было молчать.

— Так, никто… неудачница, вроде меня. Мать — киноартистка. Она тоже думала сделаться звездой экрана, да ничего из этого не вышло.

Вдруг Михаил повернулся к Лешке и положил ему на колено руку.

— Не думаешь ли ты… будто я убежал от ревности? От ревности к этому шалопаю Альберту?.. Нет! Мне… мне так все это надоело, так надоело!

Лешка неопределенно хмыкнул, ничего не сказав.

Вновь воцарилось молчание.

«Не затащить ли его к себе и… угостить? Купил же я зачем-то четвертинку?» — подумал Лешка, косясь на Михаила, уронившего на руки свою большую голову. Но тотчас выругал себя и стиснул кулаки.

— Смотри, в башку себе не возьми, будто я хочу тебя утешать или… читать какие-то наставления… Терпеть не могу! — сказал немного погодя Лешка, и вырвалось это как-то неожиданно даже для него самого. — Если хочешь, я… ну, расскажу тебе про себя. Не легко душу наизнанку выворачивать, я понимаю это, другому бы не стал… ни за что не стал бы.

Лешка посмотрел на свою ладонь с запутанными бороздками, еле заметными при бледном свете лампочки над их головами.

— У каждого из нас в эти годы… когда мы из желторотых птенцов вырастали, были свои… боги, — помолчав, снова заговорил Лешка, все еще что-то пересиливая в себе. — У одного — отец, у другого — учитель, у третьего — брат или старший товарищ. А у меня мать моим богом была. Справедливая, добрая… Мог бы, наверное, все самые лучшие слова, какие ни есть на свете, отдать матери. И было бы еще мало. Отец, партийный работник, вечно пропадал — то засиживался у себя в райкоме, то мыкался по колхозам, то уезжал в Саратов. И я видел его редко. Со мной всегда быть мать. Она работала в библиотеке. Книги были ее радостью, ночи напролет за ними просиживала. А когда успевала все по дому делать и мне, несмышленышу, сказки рассказывать — не знаю… Эге, я что-то глубоко в историю залез. — У Лешки покривились уголки губ. — Буду короче для ясности… Теперь я часто думаю, что отец уже давно не любил ни мать, ни меня. Но узнал я об этом невзначай, на свою беду, год назад, за несколько дней до того, как не стало матери. Вернулся раз домой часов в десять вечера из школы с комсомольского собрания, раздеваюсь в прихожей, а в столовой крупный разговор. Прислушался — отец говорит. И он даже не говорил, а кричал: «Если на то пошло, то вот, на тебе правду, — да, не люблю я тебя! Слышишь, не люблю!»

Помню… да, все помню — словно вчера было — привалился я спиной к стене, к пиджаку, который только что повесил на вешалку, и стою… Стою и не знаю, что мне делать. Слышу, мать заговорила, спокойно и сдержанно: «Почему же, Степа, ты об этом долго молчал? В трудное для себя время узнаю страшную эту новость, хотя сердце и давно чуяло что-то недоброе. Трудно мне будет носить в себе новую жизнь от человека, который так надругался надо мной. Ты ведь и Олешу не любишь, ты никого не любишь, кроме себя. Кто-кто, а я-то тебя уж раскусила… бездушный ты человек, не зря у тебя и фамилия такая — Деревянников». — Мать, помню, замолчала, а я все стоял и стоял, не двигаясь с места, как столб. Потом она снова заговорила — все так же спокойно, но чуть тише: «Сцен я тебе устраивать не стану, давай только разойдемся. Олешу я возьму с собой… Мы как-нибудь и одни, без тебя проживем». Но тут отец закричал, закричал о том, что развода он не даст, потому что не хочет портить себе карьеру… на этом слове он поперхнулся, и что было дальше, не знаю… Я не мог больше слушать. Схватил пиджак, кепку, и на улицу. А через три дня мать привезли из соседнего села… Мне сказали: она туда по библиотечным делам ездила. Отвезли ее прямо в больницу… там она и скончалась.

Лешка опустил свои длинные ресницы, сжал губы. Михаил не двигался, не задавал вопросов и, казалось, по-прежнему оставался ко всему безучастным.

— Через два месяца отец привез из Саратова новую жену. Ее звали Матильдой Александровной, — продолжал Лешка, каким-то внутренним чутьем угадывая, что Михаил не пропускает мимо ушей ни одного его слова. — Настоящее имя ее было Агриппина. Об этом я узнал случайно через полгода. Но не в имени, конечно, дело. Дело было в другом — все, чему учила меня мать с детства, все это для Матильды Александровны не имело никакого значения. Она любила красиво говорить о пользе физического труда, облагораживающего советского человека, а сама ничего не делала, нигде не работала. И так на каждом шагу обман и притворство. Вскоре отца избрали первым секретарем райкома. И тут уж Матильда Александровна показала себя в полном блеске. Ей вдруг стала тесной наша трехкомнатная квартира, и мы переехали в большой дом с садом. Выгнали из него детские ясли и переехали без зазрения совести. В кино, на рынок, к портнихе Матильда Александровна разъезжала на райкомовской «Победе»… Стыдно, так стыдно было за нее, если бы ты знал! — Лешка вздохнул. — Этим летом собирался я в деревню на уборочную с ребятами из школы, а Матильда Александровна на дыбы: «Ты там весь оборвешься, а потом все будут говорить: «Посмотрите-ка на сынка первого секретаря райкома — босяк босяком! А все потому, что не родная мать…» На целый час завела шарманку, слушать было тошно. Да я и не послушался, потихоньку улизнул, — Лешка опять вздохнул. — Эх, знал бы ты, как мать мне жалко и как за нее обидно: на кого он, отец-то, ее сменял?.. Умерла мать, и мне около отца делать стало нечего. Придет домой, меня не замечает — живу я на свете или нет, ему и горя мало… Надоела мне эта жизнь, ну хоть на стену лезь! А тут осень подошла, и я говорю себе: «Удирать, брат, надо из этого Хвалынска!» Еще раньше, при матери, загорелся я… Желание одно меня захватило… Скажу тебе наперед: пока я ничегошеньки еще не сделал из задуманного, но твердо знаю: добьюсь своего!

Нагнувшись, Лешка поднял из-под ног кем-то растоптанную детскую игрушку — маленького гуттаперчевого человечка. Он повертел в руках изуродованную игрушку и осторожно положил ее на самый краешек лавки.

— Приехал вот сюда, к дяде, научиться какой-то настоящей работе. Не столица меня влекла и не легкая жизнь, нет. Тут у меня временная остановка. На днях мастер пообещал в том месяце перевести меня в плотничью бригаду. Стандартные дома мастерят в этой бригаде для дальних строек. Наконец-то настоящим делом запахло! А весной, как полетят журавли, снимусь и я… Если уж поеду, заберусь куда-нибудь далеко-далеко… в самую дальнюю сторонушку! Поминай тогда, как звали Лешку Хлебушкина! У меня, знаешь ли, фамилия матери, а не отца, замечу тебе в скобках.

И Лешка, смеясь, шлепнул Михаила ладонью по одеревеневшей сгорбленной спине. От этой звонкой затрещины Михаил как будто очнулся, поднял голову и полез в карман за папиросами.

— Скажи, — заговорил он минутой-другой позже, — скажи… отец не просил тебя домой вернуться?

— Он не просил, а требовал, он даже грозился с помощью милиции водворить меня… в лоно семьи. Только я его не послушался, а обо всем написал в райком комсомола. Про все рассказал, что на душе было. — Лешка провел ладонью по шероховатой, холодной лавке. — Вчера письмо из Хвалынска пришло от приятеля. А в письме вырезка из газеты: оказывается, на партийной конференции прокатили на вороных моего… родителя — так ведь ты все говоришь? Значит, разобрались люди, что он за человек. — Лешка о чем-то подумал. — А мне, признаюсь, как-то жалко его стало… Ведь он, наверно, когда-то хорошим был человеком… Не могла же мать плохого полюбить!

Лешка замолчал. Михаил закурил папиросу и протянул Лешке пачку. Но тот отказался. Вдруг Михаил спросил — прямо, без обиняков:

— А что у вас с Варей? Почему ты нынче не с ней?

— Разговор у нас один вышел… и она сказала… — Лешка перевел дух, кашлянул: — Она сказала: «Чтобы я тебя больше не видела!»

— И ты… поверил?

— Она, знаешь, как сказала?

— Дурак! — брякнул Михаил. — Да она же тебя любит, ты понимаешь, любит!

— Сам дурак… выдумщик, — сказал Лешка и встал. — Пойдем-ка по домам, а то мне завтра на воскресник.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Жирные караси лежали в плетушке, устланной ежевичником — широкими сочными листьями с колючими ворсинками.

Лешка смотрел на живых, все еще бьющихся карасей, смотрел и не мог нарадоваться удачливому улову.

«Увидит Славка, весь побледнеет от зависти», — думал он, беря на ладонь скользкого, тяжелого, словно слиток потемневшего золота, карася. А карась трепыхнулся, подпрыгнул и встал на хвост.

— Хлебушкин, — вдруг басом заговорил карась, — ты зачем свалил щебень у парадного?

— Как у парадного? — от ужаса холодея всем телом, сказал Лешка. — Я в кузов грузовика свалил. Это кто нибудь другой…

Внезапно куда-то исчезли и плетушка и говорящий карась — а сам Лешка уже летел, как метеор, по вселенной, мимо загадочных небесных светил. У него захватывало дух от скорости полета среди мрака и хаоса… Вот Лешка приблизился к солнцу, испепеляющему вокруг себя все живое. Лешке хотелось пролететь мимо солнца стороной, но какая-то неподвластная ему сила толкала и притягивала его к мировому светилу.

— Ой-ой, я весь горю! — истошно закричал Лешка, прикрывая руками лицо от палящих лучей.

Но вдруг и солнце пропало. Лешка на секунду открыл глаза и увидел склонившегося над собой бледного, испуганного дядю Славу.

— Пить, — еле пошевелил опаленными зноем губами Лешка и опять полетел, полетел вниз головой теперь уже в бездонную морскую пучину…

Вновь Лешка пришел в себя утром следующего дня. Над ним парила сизая голубка в белых пятнышках, точно забрызганная сметаной. Махая крыльями, голубка навевала на Лешку прохладу, и ему от этого было легче дышать.

— Какая ты добрая, — сказал он и открыл глаза.

Рядом сидела Варя и махала над его лицом газетой.

— Который час? — спросил Лешка, нисколько не удивляясь присутствию Вари.

— Половина десятого, — сказала она и улыбнулась. — Алеша, ты поесть хочешь?

Лешка не на шутку встревожился.

— Проспал! — застонал он. — Мне же к восьми на завод… Это я после воскресника устал и проспал.

Лешка и не подозревал, что в постели он лежал уже третьи сутки.

— А ты не волнуйся, нынче праздник, — сказала находчивая Варя. — Или забыл?

Но Лешка уже спал, почмокивая пересохшими губами. Варя взяла со стола апельсиновую дольку, поднесла ее к Лешкиным губам и чуть надавила на сочную мякоть. Глубоко вздохнув, Лешка облизал губы, теперь влажные, сладко-кислые.

А к вечеру Лешка проснулся от голода, звериного голода, какого он еще никогда в жизни не испытывал. Он покосился влево и увидел дядю Славу, сидевшего на корточках у подтопка. Дядя Слава смотрел своими грустными карими глазами на огонь и о чем-то думал.

И Лешке вдруг стало жалко дядю Славу, жалко больше, чем себя, и он чуть не заплакал, на минуту позабыв о своем голоде.

Дядя Слава, будто почувствовав на себе пристальный взгляд племянника, повернул голову, и глаза их встретились.

— Как? — радуясь чему-то, спросил дядя Слава и потер руки.

— Есть хочу… прямо-таки помираю с голоду!

Дядя Слава еще больше обрадовался. Теперь все лицо его улыбалось, и улыбка эта делала лицо дяди Славы совсем юным, мальчишеским.

— Насчет еды… мигом все организую, Олеша! Тут Варя такой куриный суп сварила… язык проглотишь, — говорил он, суетясь и бегая по избе. — Ей-ей, язык проглотишь!

— А разве… она была у нас? — осторожно спросил Лешка, уже стараясь не глядеть на дядю Славу: ему казалось, что утром он видел Варю не наяву, а во сне.

— Она и нынче и вчера была… Если бы не Варя, я один тут… пропал бы! — дядя Слава поставил перед Лешкой на табурет дымившуюся тарелку с куриным бульоном — прозрачным, янтарным. — А вот сухарики. Ешь, Олеша, на здоровье, а потом подам компоту… тоже Вариного приготовления. — Он вздохнул. — Свалился ты сразу: как пришел с воскресника весь мокрущий, так и свалился. Я и водкой ноги тебе натирал и грелку… А к ночи сорок температура…

— А почему мокрый? — недоумевал Лешка.

— Разве забыл, дождь весь день хлестал? А ты отправился в худых ботинках… Сейчас на улице такая каша — прямо весна, да и на тебе!

А под вечер опять пришла Варя. Дядя Слава только что ушел в аптеку за лекарством, а Лешка от нечего делать смотрел в потемневший от копоти сучковатый потолок.

Варя тихонько закрыла за собой дверь и стала снимать пальто. Лешка притворился спящим, следя за Варей сквозь полусмеженные ресницы. А когда Варя, все так же тихонько, приблизилась к его постели, Лешка и совсем смежил ресницы и даже затаил дыхание.

— Спит? — шепотом проговорила Варя и опустила на Лешкин лоб ладонь — приятно прохладную, ласковую. Варя вся благоухала будоражащими кровь весенними запахами: шальным, прохватывающим до костей ветерком, талым мартовским снегом и горьковато-терпкими тополиными почками.

Вдруг она нагнулась (Лешка ничего не видел, но чувствовал, как Варя наклонялась, обдавая его горячим, прерывистым дыханием) и на миг, всего лишь на миг прижалась своими губами к его губам.

Лешка чуть не вскрикнул, чуть не поднял руки и не обвил ими Варю за шею.

Немного погодя, кое-как успокоившись, он пошевелил головой и открыл глаза.

Варя сидела, сложив на коленях свои белые руки, и ждала… Она ждала Лешкиного взгляда. А он все никак не отваживался взглянуть на нее. Он боялся, как бы глаза не выдали его.

— Алеша… ты на меня… сердишься, да? — нарушая невыносимую тишину, спросила боязливо Варя.

Помотав головой, Лешка закрыл глаза от подступающих слов — обильных, радостных.

— Совсем не сердишься? — не унималась Варя, — Вот ни на столечко?

— Нет, — сказал он и взял Варю за руку.

Варя помолчала, сама не зная, что бы ей такое теперь сделать, и вдруг предложила:

— Хочешь, я стихи почитаю?

— Читай, — согласился Лешка. Ему хотелось полежать просто вот так, пожимая в своей руке Варину руку, но он боялся ее обидеть и еще раз повторил: — Читай, читай, я слушаю.

Она выпрямилась, как школьница, собирающаяся отвечать урок, и, глядя в мутное, забрызганное дождинками окно, сказала:

Белая береза

Под моим окном

Принакрылась снегом,

Точно серебром.

Чуть помолчав, Варя продолжала, продолжала так же просто, без всякой декламации, немного даже глуховато:

На пушистых ветках

Снежною каймой

Распустились кисти

Белой бахромой.

— Еще, — попросил Лешка, когда Варя кончила, и попросил уже не из вежливости, совсем нет.

И Варя прочла еще одно стихотворение, за ним еще, и еще… Она читала до тех пор, пока не устала.

— Варя, — сказал Лешка, впотьмах находя и другую ее руку, — кого ты читала?

— Это мой земляк, — сказала Варя, — Сергей Есенин. Неужели ты его не знаешь?

— Нет, — признался Лешка, — я не люблю стихов… не любил до сих пор, — тотчас поправился он.

Дядя Слава все еще не возвращался, и Лешка и Варя совсем о нем забыли.


Через день врач разрешил Лешке вставать с постели. Оставшись в избе один, он надел старые дядины валенки, закутался в одеяло и подошел к окну.

В разрывах между рыхлыми дымчатыми тучами, подгоняемыми ветром, нет-нет да и проглядывала чистая бирюза неба, прямо-таки весеннего. А на рыжую, раскиселившуюся дорогу изредка падал косой бегущий луч солнца, и тогда лужи на какой-то миг жарко вспыхивали и по окнам стоявших напротив домов проносились резвые, слепящие глаза зайчики.

От недавнего снега уж ничего не осталось и в помине. Всюду бурела земля, глинистые кочки разбухли, кое-где виднелись островки молодой игольчатой травки. По траве прыгали пушистыми шариками проказливые воробьи, гомоня на всю улицу.

А старый клен, стоявший под окном, тряс из стороны в сторону своими голыми влажными ветками, словно отхватывал трепака, радуясь нежданно нагрянувшей оттепели. Уж не грезилось ли ему, что с зимой все покончено, и ей, жестокой, нет возврата, и вот вновь зашумела весна, веселая, хмельная, будоража все живое?

Лешка глядел в окно, и на душе у него тоже была весна… «Как подшутила природа, — думал он, — за какие-то полмесяца сменилось три времени года!»

Он стоял у окна долго, пока не устали ноги, томимый какими-то смутными предчувствиями и желаниями, и грудь его поднималась прерывисто, а в висках бурно стучала неспокойная, горячая кровь.

В тот же день Лешку навестили две девушки с лесопильного завода, смешливые, занозистые подружки Катя и Поля. Они работали рядом с Лешкой, за соседним станком, целыми днями распевая песни и подтрунивая над молодыми париями.

Но сейчас подружек точно подменяли. Остановившись у порога, Катя и Поля стесненно кашлянули, а потом обе враз негромко сказали:

— Здравствуй, Алеша.

— Проходите, — кивнул Лешка, у которого почему-то запершило в горле.

Девушки принесли с собой прозрачный кулек с румяными яблоками и букет белых хризантем. Они держали их в руках — Катя кулечек, а Поля газетный сверток, из которого выглядывали кудрявые головки цветов, — и обе краснели, не зная, что с ними дальше делать.

— Садитесь, — пригласил Лешка. — Как у нас там… В цехе все в порядке?

— Все, — сказала Поля, присаживаясь на край табурета, и глянула на Катю.

— Как есть все нормально, — подтвердила Катя и тоже присела.

Поля вдруг прыснула и уткнулась носом в хризантемы.

— Как тебе не совестно, — зашикала на нее Катя, но не сдержалась и сама прыснула.

— Над чем это вы? — повел бровью Лешка.

— Это я… вспомнила случай, — начала Поля и опять уткнулась в цветы.

— Мы вчера после работы… тоже вроде воскресника… в новый дом ходили, — пояснила Катя. — Теперь уж весь мусор убрали. Завтра переезжаем в общежитие. Такая красота: комнаты блестят, полы блестят…

— Ну и чего же тут смешного? — удивился Лешка.

— Василек, твой сменщик, зацепился, — поднимая от хризантем лицо, вставила Поля. — Залез на козлы… маляры на которых мажут, залез, чтобы речь сказать, и свалился.

Она не договорила: ее снова душил смех.

— Зацепился штанами за гвоздь и повис, — досказала за подружку Катя. — Висит, как куль с отрубями… Мы его целой бригадой снимали!

Лешка представил, как висел, размахивая ногами, толстый коротыш Василек, и тоже рассмеялся.

Через полчаса девушки ушли, пожелав Лешке скорого выздоровления. Кулек с яблоками и букет цветов они незаметно положили на лавку, за подтопком, где стояло ведро с водой.

Придя после девушек, Варя сразу заметила пакеты.

— Алеша, — сказала она, — откуда тут взялись эти цветы и яблоки?

— Где? — спросил Лешка.

— А вот… посмотри.

Лешке стало не по себе. Делать было нечего, и он сказал:

— Тут до тебя с завода были… навестить приходили. Наверно, они и принесли.

— А кто это — они? — допытывалась Варя.

— Ну, из нашего цеха… девушки…

— Ага, все понятно, — ледяным голосом отрезала Варя.

Она молча вымыла яблоки и положила их на тарелку. А цветы поставила в стеклянную банку из-под зеленого горошка, куда налила воды. Потом она так же молча подошла к окну и стала водить пальцем по стеклу.

Вдруг Лешка заметил, как мелко дрожат Варины плечи.

— Варя, что с тобой? — тревожно вскрикнул он, приподнимаясь на локте.

Но Варя не отвечала, а плечи ее вздрагивали все сильнее и сильнее.

Лешка отбросил к ногам одеяло, вскочил и в одних трусах, босиком бросился к Варе.

Он повернул ее за плечи и, прижимая к себе, принялся целовать в солоноватое от слез лицо, целовать горячо, исступленно, забыв про все на свете.

— Пусти, ну пусти, что ли, — слабо отбивалась Варя. — Иди к своим заводским и… с ними целуйся!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В субботу Варя весь день не приходила. Лешка истомился, ожидая ее.

Вечером он отказался от ужина, отвернулся к стене и притворился спящим.

Дядя Слава повздыхал, повздыхал и куда-то ушел. А Лешка все лежал, поджав к животу колени, смотрел на сучковатые бревна и гадал: что же случилось с Варей, почему она не забежала нынче хотя бы на минутку?

«А если покараулить ее у калитки? — спросил себя Лешка. — Одеться потеплее и выйти на улицу… Пойдет же она куда-нибудь!» И он стал торопливо одеваться. Лешка уже надел сапоги, еле разыскав их под топчаном, натянул через голову рубашку, как вдруг в сенях загремела дверь.

Варя влетела в избу, поднимая ветер, и сразу бросилась к Лешке. Простоволосая, в разорванном на груди платьишке, она уткнулась мокрым лицом в Лешкино плечо, вся сотрясаясь от рыданий.

Лешка не мог вымолвить слова и только гладил ладонью Варю по спине, боясь одного — как бы самому не разрыдаться.

— Я не могу у них больше, — сказала Варя и подняла голову. — Слышишь, Алеша?.. Они сюда идут…

В сенях послышался топот. Лешка отвел Варю к окну и посадил у стола. Сам он встал впереди, загораживая Варю спиной.

Первым в избу проскользнул Змей Горыныч, трусливо озираясь, как вор, а за ним, громыхая подкованными сапогами, тяжело ввалилась Варина сестра.

— Я говорила… Где же ей быть, как не тут! — закричала сестра Вари, взмахивая короткими руками. — Варька, паскуда, марш домой!

— Не орите. Что вам нужно? — тихо сказал Лешка, сдерживая себя. Во время болезни лицо у него как-то по-взрослому похудело и обострилось и выглядело не по летам суровым и строгим.

Змей Горыныч осторожно вышел на середину избы. Комариное рыльце его замаслилось в заискивающей улыбке.

— А нам, извините, ничего особенного… мы за сестренкой пришли. С ней, извините, припадок приключился, и она… как бы не в своем…

— Нечего! — перебивая мужа, опять закричала сестра Вари. — Хватай ее за косу и тащи отсюда!

— Варя никуда не пойдет. — Лешкины губы — всегда такие добрые, чуть припухшие, мальчишеские — эти губы сейчас властно сжались, чтобы через секунду жестко изречь: — А вы… уходите. Слышите?

— Дудки! — Сестра Вари толкнула мужа в спину, прямо на Лешку, а сама кинулась и Варе.

Но Лешка опередил ее. Он сорвал со стены незаряженную двустволку дяди Славы и крикнул:

— Вон отсюда!

Змей Горыныч шарахнулся назад. Споткнувшись о что-то у порога, он грохнулся на пол и головой распахнул дверь. За ним побежала, визит и подбирая юбки, Варина сестра.

Лешка вышел в сени и накинул на дверь крючок.

…Варя спала на Лешкиной постели, заботливо укрытая одеялом, когда вернулся домой дядя Слава.

Сбивчиво, то и дело краснея, Лешка кое-как рассказал ему о случившемся.

— Она, дядя Слава, до понедельника у нас побудет… Ну, в крайнем случае, до вторника, — свистящим шепотом говорил Лешка, вороша на голове жесткие непослушные волосы. — В понедельник на завод ее устрою. У нас как раз рабочих в новый цех набирают… Жилищем тоже обеспечат, потому что дом большой выстроили под общежитие.

— Ну и хорошо, Олеша, ну и ладно… А если заминка произойдет, пусть и еще поживет. Обойдемся, места у нас хватит, — успокоил Лешку дядя Слава. Он тоже говорил вполголоса и тоже смущался и конфузился не меньше Лешки. — На чердаке, Олеша, валяется поломанный топчан. Мы его утречком наладим, а сейчас со мной ложись. Переспим ночь!

— Нет, я на полу, — возразил Лешка. — Постелю пальто, телогрейку, а твоей шинелью накроюсь… У нас вон как жарко, не озябну.

И он принялся готовить себе постель. Он думал, что уснет сразу, лишь только ляжет, но ошибся: сон не брал его.

Лешка глядел не мигая в темноту и думал. Думал, к своему удивлению, совсем не о том, что недавно, часа два назад, так его взволновало. Перед взором проплывали бешеные реки, стиснутые отвесными берегами, нехоженые бескрайние степи, глухие таежные заросли — зелено-сизое море хвои, тянувшееся до самого туманного горизонта…

Быть может, вот так бы, мечтая о недалеком, совсем недалеком будущем, Лешка и заснул бы, но помешала ему Варя. Она вдруг беспокойно заворочалась, а минуту спустя негромко сказала:

— Алеша… Ты спишь, Алеша?

— Нет, — не сразу ответил Лешка. — А ты почему не спишь?

— Мне страшно. Сон сейчас видела… такой жуткий.

Лешка приподнял голову, прислушался. Дядя Слава спал, сладко посапывая. Тогда Лешка легко вскочил, и вот он уже у Вариной постели.

— Я посижу с тобой, и ты успокоишься, — зашептал он, неслышно опускаясь на край постели. — Варюша, ты выбрось из головы все плохое! Теперь у тебя другая, совсем другая жизнь начнется.

Немного погодя Варя взяла Лешку за локоть и сказала:

— Угадай, где я нынче была?.. У Михаила… в больнице.

— А что с ним?

— Ну, эти, его бывшие приятели… Если бы милиция не подоспела, может, и убили бы… — Варя помолчала вздыхая. — Он мне рассказал, как ты его спас, когда на него в первый раз налетели.

— Глупости, — недовольно пробурчал Лешка.

Но Варя сжала Лешкин локоть, и он замолчал.

— Этих бандитов арестовали. Они Мишку в свою шайку тянули, а он не хотел… Говорит, поправлюсь и всю муть из головы выброшу. Он еще чего-то хотел сказать, да тут сестра подошла и на часы мне показала…

Лешка нагнулся и рывком привлек к себе Варю. Одеяло сползло с нее. Кажется, еще миг, и Лешка не совладал бы с собой. Отрезвила его трогательная беспомощность Вари. Он вдруг почувствовал себя необычайно возмужавшим, готовым отвечать и за себя, и за нее, и за их будущее — как ему казалось — большое и светлое.

Бережно опустив безмолвную Варю, Лешка встал. Варя взяла его дрожащую руку и, ничего не говоря, поцеловала ее. Поцелуй этот был нежным и чистым.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Прозрачные мелкие льдинки звенели и звенели у самых Вариных ног. Можно было подумать, что кто-то нарочно раструсил вдоль каменистого берега битое стекло. Стоило же поднять взгляд и посмотреть прямо перед собой, как начинала кружиться голова.

Льдины, льдины, льдины… Осклизлые синеющие ковриги, черные клыкастые глыбы, огромные, будто необитаемые, заснеженные острова… И все это колыхалось, дыбилось на помутневшей воде, бешено крутилось на сумасшедших суводях, с треском и гулом лезло на холодные пески убогого островка, узкой горбатой залысиной протянувшегося вдоль Жигулей.

Казалось, пегая, гривастая Волга взбунтовалась от берега до берега. И уж тесно ей стало в этих берегах.

Давно ли Варя остановилась у ноздреватого серого валуна, вросшего в пеструю гальку? Минут пять, не больше. А тяжелая студеная вода жадно лизала уже подножие камня урода.

Вдруг неподалеку от Вари со скрежетом и шипением на берег выползла, словно неповоротливая белуга, многопудовая глыбища. Выползла, встала на ребро и замерла, свинцово блестя отполированными гранями.

Впервые в жизни видела Варя такой хмельной, такой всесокрушающий ледоход. Стояла, не сводя с грохочущей, гудящей Волги своих синих, чуть косящих глаз — сейчас округлых и, самую малость, пугливых.

Она даже не заметила подкатившегося к ногам пушисто-белого шарика — вертучего и как бы совсем невесомого. Лохматая собачонка обнюхала Варины черные ботики с выпачканными в известке каблуками, чихнула и вздернула вверх парусом розовое ухо.

— Откуда ты взялась, пуговица? — спросила Варя.

Собака обрадованно заюлила, завертела хвостом-метелкой. И Варе захотелось погладить забавного, ну прямо-таки игрушечного пса по курчавой спинке. Но тот внезапно ощетинился, отскочил в сторону и звонко залаял.

От нефтепромысла по желобковой, бегучей, как ручеек, тропинке вышагивали двое парней в промасленных задубенелых спецовках.

— Перестань, глупая, тебя никто не тронет, — сказала Варя, пытаясь утихомирить собачонку.

А та все тявкала, точно трезвонил бубенчик. Думалось, она готова была разорвать на куски приближающихся ребят — совсем безусых юнцов.

Поравнявшись с белым шариком, тявкающим теперь еще яростнее, один из подростков вдруг рванулся к нему и схватил за веревочный ошейник. Схватил и высоко поднял над головой перепуганную насмерть собаку.

— Что ты делаешь? — только и успела выкрикнуть Варя, с ужасом глядя на сильную длинную, руку. А в следующий миг она закрыла ладонями лицо…

Варя не сразу пришла в себя, не сразу отважилась посмотреть в щелочки между пальцами.

Юнцы же, как ни в чем не бывало, преспокойно стояли на том же месте и весело ржали.

— Эх, промахнулся малость! — минуту спустя разочарованно воскликнул длиннорукий.

— Ничего, Эдька! Здорово ты ее, стервугу! — успокоил приятеля второй юнец. — Приветик, путешественница!

Поджав зашибленную лапу, собачонка сидела на продолговатой, изъеденной сырыми ветрами льдине и жалобно скулила. Льдина же медленно кружилась на суводи, в нескольких метрах от берега, кружилась, переваливалась с боку на бок, слегка погружаясь в мутную воду.

А по тропке, от домика бакенщика, бежал малец в распахнутом полушубке и голосил:

— Отдайте моего Шарика! Отдайте моего Шарика!

Варя не помнила, как она сорвалась с места, как с кулаками кинулась на парней. Бледная, с горящими гневом глазами, она вцепилась длиннорукому в лацкан брезентовой куртки.

— Лезь, сейчас же лезь за собакой, тварь ты безмозглая!

— Па-атише! — сквозь зубы протянул парень, больно ударяя Варю по руке. — Али и сама захотела искупаться?

И опять замахнулся, щуря недобрые глаза. Но тяжелый мосластый кулак не успел обрушиться на Варину голову.

Ни отпетые юнцы, ни малец в распахнутом полушубке, ни сама Варя — никто не заметил, откуда вдруг взялся на берегу этот рослый человек в синем комбинезоне, пропахшем бензином.

Схватив хулигана за руку, он преспокойно повернул его спиной к себе и пнул в мягкое место.

Варя даже не видела, как бросились наутек парни. Она дула себе на руку, налившуюся отечной краснотой, и упрямо глядела вниз, еле сдерживая слезы, на широко, упористо расставленные ноги человека в комбинезоне.

А тот, будто догадываясь о Варином душевном состоянии, ничего ей не сказал и, чуть помешкав, двинулся к берегу.

Варя не оглянулась. Не оглянулась она и в тот миг, когда за ее спиной затрещал лед.

Минутой позже раздался истошный крик:

— Дяденька, вы утопнете! Дяденька…

Это кричал малец, только что ласково говоривший своей собачонке: «Шарик, Шаринка моя, ну, прыгай вон на эту чку, а с нее сюда, на берег!»

И в это мгновенье Варя была точно каменная. Но когда подлетел все тот же мальчишка и с ходу ткнулся лиловым лицом в подол ее забрызганной талой водой юбки, ткнулся, судорожно всхлипывая, уже не в силах вымолвить слова, Варя резко обернулась.

Разгребая одной рукой льдистое крошево, другой прижимая к груди розовато-белесый комок, человек неуклюже и медленно брел к берегу. Вот показался из воды солдатский ремень, плотно стянувший его узкую талию, вот показалось колено, облепленное прозрачными слюдяными кусочками.

— Держи, мужик, своего пса! — сказал человек, выйдя на берег. Помолчал и чуть насмешливо добавил: — Сейчас, правда, он больше на крысу похож… ты его на печку да горячим молоком…

Малец схватил свою жалкую крошечную собачонку с тонким обвисшим хвостом-прутиком, сунул за пазуху и бросился со всех ног домой. Он так торопился, что забыл даже спасибо сказать высокому поджарому парню, промокшему до последней нитки.

Вдруг Варя отважилась взглянуть в лицо этому человеку. На секунду, всего лишь на одну секунду встретилась Варя с ним глазами. А они, эти его глаза: шалые, небесно-голубые, как-то дерзко и настойчиво стремились заглянуть ей в самую душеньку.

Варя потупилась. Зачем-то перекинула на грудь свою черную цыганскую косу и сердито затеребила помятый бант тонкими пальчиками в мелких ссадинах.

Казалось, они стояли друг от друга далеко. Но вот он сделал всего один шаг и сразу очутился рядом, почти совсем рядом.

— Откуда ты такая залетела в наши края? — с хрипцой, почти шепотом, сказал парень. А потом легонько, концом студеного, твердого пальца приподнял Варин подбородок.

Она не помнила ни тогда, ни позже, что ему ответила. А может, она просто промолчала, может, она не промолвила ни одного словечка? Она ничего не помнила. И тут он нагнулся и поцеловал ее, безвольную, в холодные, как лед губы.

Всегда такая упрямая и дерзкая, Варя почему-то не возмутилась этой наглой выходкой незнакомца. Она, рюха, не только не возмутилась и не закатила ему звонкой пощечины, а даже что-то пролепетала заплетавшимся от волнения языком о его промокшей одежде, о простуде, которую он непременно схватит.

— Мне не впервой! — он засмеялся. — С ветерком домчусь до гаража, там и обсохну.

И уже с откоса, стоя на подножке слоноподобного МАЗа, прокричал — тоже с хрипцой, — но уж задорно и весело:

— Смотри, никуда не улетай! Я теперь тебя на дне морском разыщу!

Как раз в это время из-за грязно-серых гнетущих туч, весь день низко висевших над Волгой и горами, и, мнилось, готовых вот-вот обрушить на неотогревшуюся еще несчастную землю хлопья сырого метельного снега, — как раз в этот миг и проглянуло закатное апрельское солнце. Проглянуло, и так все вокруг преобразилось, что уж захотелось верить: теперь совсем-совсем недолго осталось ждать тепла, настоящего, весеннего, солнечного тепла.

Но особенно как-то четко, выпукло обрисовалось в ослепительных, прямо-таки царственных лучах солнца горбатое, вилявшее из стороны в сторону шоссе, вплотную жавшееся к Жигулям, на котором все еще стоял со своей машиной стройный этот парень.

Глыбами сливочного масла засверкали пласты снега на откосе. От прямоствольных могучих осокорей протянулись ломаные фиолетовые тени, а корявый, ободранный пенек в ложбинке, который Варя до этого не приметила, подплыл в лужице талой воды.

Парень в последний раз взмахнул рукой, хлопнул дверкой, и машина легко покатилась по дороге, оставив позади себя золотистое кисейное облачко.

Варя смотрела вслед быстро удалявшейся машине до тех пор, пока глаза не застлала горячая липкая пелена.

«А губы у него… вылитые Лешкины губы», — подумала вдруг Варя и заревела во весь голос как дура. Она так про себя и подумала: «Реву как дура, и сама не знаю почему». Но сдержаться не могла, и все ревела и ревела.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Она была рада, что товарки по комнате, в общем-то славные девчонки, куда-то ушли. Так безумно хочется иногда побыть одной! Не знай, как люди будут жить через сто лет, наверно очень и очень хорошо, но и тогда, пожалуй, если ты останешься без друга, никуда не спрячешься от горькой зеленой тоски, которую Лешка называл мерехлюндией.

Варя повернулась на живот. Задребезжали пружины ненавистной ей панцирной сетки, и на пол соскользнула с края кровати книга. Но она не подняла книгу. Уперлась кулачком в подбородок и снова задумалась.

До чего же она безрассудно поступила прошлой весной: послушалась Лешку и прикатила с ним сюда — совсем в чужие ей края. Ох, безрассудно!

Правда, вначале Варю все-то, все здесь пленяло. И лесистые лохматые Жигули, такие местами еще дикие, и светлая, широкая-преширокая Волга.

На стройку городка нефтяников они приехали из Москвы большой дружной артелью. А когда добрались до этой залитой солнцем просторной поляны, с трех сторон окруженной островерхими горами, Варя так и ахнула от удивления.

Даже бывалые, тертые калачи, успевшие повидать свет, качали головами и с грустной восторженностью говорили:

— Оно, братки, в этой благодати тыщу лет проживешь и не охнешь!

А потом как-то весело, с шуточками и прибауточками, положили начало новому городу: возвели первый двухэтажный сборный дом. В этом охристо-желтом, радующем глаз особняке поселились с детишками семейные. А холостежь чуть ли не до самых заморозков вольготно, по-цыгански, жила в походных палатках. И до чего же славное это было время!

Особенно же по душе пришлись палаточные «хоромы» и вся эта еще не устроенная жизнь Лешке.

Сидя вечером у дымного костра после трудного рабочего дня, он частенько говаривал Варе, щуря свои большие, такие просветленные карие глаза:

— А знатно здесь, эге? Ни дать ни взять — тайга, глушь.

— Ну какая же здесь тайга, какая глушь? — смеялась Варя. — В полсотне километров Волжская ГЭС, по реке трехпалубные пароходы снуют, в соседнем овраге нефтепромысел…

— Э-э, Варенька, плохая ты фантазерка! — тоже смеясь, перебивал Лешка Варю. Обнимал ее за плечи и украдкой жадно целовал в припахивающие горьковатым дымком губы.

К осени в Солнечном появилось еще три сборных дома — теперь уже для нефтяников. Были построены магазин и молодежное общежитие. Только Лешке в нем не пришлось пожить и денечка.

В одно хмурое, мутное утро в конце октября — утро до чертиков нудное и слякотное — Варя провожала Лешку в армию. Прочерневший на волжском солнце, на удивление возмужавший, в плечах — богатырь богатырем, он шагал и шагал к пристани, крепко стиснув в своей очерствевшей ладони маленькую Варину руку.

Моросил надоедливый прилипчивый дождишко, которому, думалось, не будет конца до нового потопа, а Лешка брел без кепки, клоня к суглинистой хлюпающей под ногами земле свою вихрастую, рыжевато-белесую голову с высоким крутым лбом.

За всю эту долгую дорогу до крохотного дебаркадера с перекошенной щелявой палубой они оба не проронили ни слова.

Спереди и сзади месили грязь парни и девушки, жены новобранцев, их отцы и матери, иные молодайки тащили на руках хныкающих младенцев, другие, чуть подвыпив, пронзительно голосили какие-то несуразные песий под нестройное пиликание двухрядки. И Варе показалось, что все ото происходит во сне, после чтения старой-старой книги про далекую рекрутчину.

На белый и тоже, мнилось, промокший до последней нитки пароход Лешка вбежал самым последним, когда девчурка-матрос — ей до смешного не шла форменная фуражка с «крабом», — тужась и пыхтя, убирала тяжелые мостки.

— Прилунился, налетный! — прикрикнула девчурка на Лешку, легко и красиво перемахнувшего двухметровую зеленовато-черную гулкую пропасть между дебаркадером и пароходом.

А он и ухом не повел. Встал у решетчатого борта и впился в Варю огромными глазищами — тоскующими и молящими.

И вот тут-то Варе до смерти захотелось прижать к своей груди эту вихрастую, такую упрямую голову, прижать и не отпускать от себя никуда, ни за что на свете не отпускать от себя…

Она не сразу заметила, как на подушке появились серые мокрые точки. Одна, другая, третья… Варя вздохнула, до крови кусая губы, обветренные, шелушащиеся. Потом перевернула подушку другой стороной и подняла с пола книгу.

Но ни зажигать свет, ни читать не хотелось. Ничего не хотелось. И Варя сунула книгу под скомканную подушку. Зачем этот чудак Мишка без конца пичкает ее Ремарком? Ремарка с охотой прочтешь одну книгу, от силы две. А в остальные можно и не заглядывать.

Может, Варя в чем-то и не права, она не критик, это ее собственное мнение, хотя Мишка и уверяет, что Варя высказывает не свои, а Лешкины мысли.

Мишка появился здесь совершенно неожиданно, зимой. А Варя к тому времени совсем извелась, совсем истосковалась тут без Лешки и стала подумывать о том, не вернуться ли ей снова в Подмосковье, в Бруски? Ее все время звала обратно к себе сестра. И какие это были масленые писульки! Сестра обещала Варе и то и это, ну просто златые горы! Но стоило Варе раз заикнуться в письме к Лешке о своем намерении оставить Солнечное и перебраться в Бруски до его возвращения с военной службы, как тот обрушил на ее бедную разнесчастную голову столько несправедливых и злых упреков! Варя так разгневалась, что сгоряча — в тот же день — отправила Лешке совсем коротенькую телеграмму, ну всего в несколько слов:

«Больше не пиши. Знать тебя не хочу».

Вот в это как раз тяжкое для Вари время Мишка и прискакал в Солнечное, точно снежный ком на голову скатился. Вначале приезду Мишки Варя несказанно обрадовалась. Но ненадолго. А потом и он надоел. И опять засосала Варю тоска, будто подколодная змея. День и ночь, ночь и день…

Странное дело. При Лешке Варю здесь все радовало, все веселило. Умиляли ее и березки — отчаянные близнецы-сестрицы, бесстрашно стоявшие на краю обрыва, на Сторожевой горе, в одичалом уголке, про который знал лишь только Лешка. Эти семь молодых берез срослись корнями и образовали причудливый диковинный куст.

А красавицы иволги? Прижав к губам ладошку, Варя могла простоять неизвестно сколько там минут, чтобы услышать чарующий, похожий на флейту свист невидимой в чащобе иволги, где-нибудь в глухом жигулевском овраге, куда, кроме них с Лешкой, и сам леший никогда не наведывался.

Случалось, усталые, ей-ей вконец измученные, они взбирались чуть ли не по отвесной оголенной стене горного кряжа на открытую всем ветрам маковку. Взберутся, глянут вокруг, и всю усталость словно рукой снимет. А сама-то маковка — что тебе девичий сарафан — цветами усыпана. Боже ты мой, ну какие там только не росли цветы! И махровая бахромчатая петунья, и белоголовые одуванчики, и мать-и-мачеха, и оранжево-языкастый бархатец, и пронзительной синевы колокольцы — тронь лишь стебелек, и они зазвенят, зазвенят на все Жигули!

Или вот золотые крупитчатые волжские пески. Вам приходилось когда-нибудь валяться на этих жгучих, не тронутых человеческой ногой песках? Не приходилось?..

— Варяус, Варяус, ты почему в темноте валяус? — вдруг услышала Варя над самым ухом. Она вздрогнула и, не поворачивая головы, сердито сказала:

— Мишка, это что, последние правила хорошего тона? Входить в комнату, не постучавшись?

— Извини, Варяус, но я трижды бухал в дверь каблуком.

— Странно, а я не слышала. — Варя потерла ладонью лоб. — Включи, пожалуйста, свет.

Этого Мишку теперь прямо не узнать. А ведь и живет-то здесь всего каких-нибудь три месяца с небольшим. Неужели в этих Жигулях и в самом деле, как уверял Лешка, воздух необыкновенный: весь медом пропитанный?

Приехал сюда человек без кровинки в лице, весь рыхлый какой-то, будто отечный. А сейчас — гляньте-ка на него: молодец молодцом!

Стоял вот и щерился: худущий, подтянутый, с прокаленным кирпичным румянцем на небритых остроскулых щеках.

Варя улеглась на спину и продолжала пристально и серьезно разглядывать щурившегося Мишку. Вдруг она про себя улыбнулась: глянула бы сейчас Мишкина родительница на свое чадо!

Серый нараспашку ватник, серые, обвисшие сзади хлопчатобумажные штаны, огромные порыжевшие кирзовые сапоги с загнувшимися носами. В правой руке — ушанка, тоже серая, заляпанная в двух местах суриком.

Если говорить всю правду, ох и помучилась Варя с этим вертопрахом Мишкой, когда он нежданно-негаданно заявился сюда! В Жигулях только что откуролесила шалая метель и ударили трескучие морозы, а на этом удальце одежда летняя была: синий беретик блином, осеннее пальто до колен, узкие, дудочкой, брюки, и длинноносые полуботинки на кожаной тонюсенькой подошве.

И пришлось Варе срочно обходить всех парней в общежитии. Ходила и собирала — ну, ни дать ни взять как на погорельца — всякую лишнюю одежонку для спасения тела и души этого московского хлюста! А потом все пороги обила в конторе: ни один мастер на стройке не хотел брать Мишку к себе в бригаду. И это когда в рабочих руках была такая острая нужда!

— Чего ты на меня уставилась? — спросил наконец Мишка, переминаясь с ноги на ногу и все еще добродушно улыбаясь. — Не приглашать гостя присесть — это тоже новые правила хорошего тона?

— Меня интересует: отчего ты нынче такой развеселый? — пропуская мимо ушей Мишкино замечание, проговорила Варя.

— Сама знаешь, я еще на бюллетене. Вся шея в этих самых… фурункулах. А как убить время? Тут тебе ни Большого театра, ни консерватории. Ну и поплелся после завтрака в читалку. Все газеты за неделю перелистал. — Гость придвинул к Вариной кровати табуретку и осторожно сел. — Могу доложить: прочел одну научную статейку о дальнейших поисках снежного человека. И представь себе, так и взыграло настроеньице!

— По какому же поводу оно у тебя взыграло?

— Ну как же, Варяус! — Михаил поднял на Варю свои красивые нагловатые глаза. — Все старания ученых ни к чему решительно не привели: загадочный снежный человек по-прежнему остается для мира загадкой. Представь себе, что бы стало, если б этого несчастного сцапали где-то там в Тибете? Он бы сразу же окочурился. Ну да, ты не делай большие глаза. Окочурился бы как миленький! Ведь его непременно бы начали воспитывать. Перво-наперво всего бы, как барана, остригли. Потом бы напялили на него костюм и принялись бы учить… Не подумай, будто я против цивилизации и всякого там прогресса науки и культуры. Нет, конечно. Я — за! Только иным все это что-то не впрок. Да, не впрок! Мне, скажем, вот. Или моей бывшей приятельнице Ольге. Дочке известной когда-то киноактрисы… Жаль: не познакомил я тебя с ней в Брусках… Учила, учила Ольгу маман, носилась, носилась с ней. Окончила девица киноинститут, окончила, замечу, с наградой, а толку никакого… Эх, не буду!

Михаил поморщился. А через минуту, сверкнув белозубой мальчишеской улыбкой, подбросил к потолку ушанку. Поймал и снова подбросил.

— Да, чуть не забыл… про один сногсшибательный случай. Тоже почерпнул из газеты. Где-то в Кении… да, кажется, в Кении, у некоего Адамсона с самого малого возраста воспитывалась на ферме львица. Звали ее Эльзой. Такая была кроткая и ласковая львица, просто на диво! А когда ей стукнуло четыре года, чета этих самых Адамсонов решила отправить Эльзу в джунгли. Вернуть ее, так сказать, к первобытному существованию. Супруги были весьма порядочными людьми, сообщает газета, они не просто прогнали бедную изнеженную Эльзу со своей фермы на все четыре стороны, а некоторое время готовили ее к самостоятельной жизни: обучали охоте, возбуждали в ней хищнические инстинкты. Наконец Эльза покинула своих милых хозяев. А через несколько месяцев… Ты, Варяус, даже представить себе не можешь, что произошло через несколько месяцев! Вдруг львица вернулась на ферму, к немалому изумлению Адамсонов. Она притащила в зубах — одного за другим — трех маленьких детенышей. Оставив обескураженным Адамсонам львят, Эльза преспокойно, с чистой совестью, опять удалилась в джунгли. Пусть чета фермеров воспитывает ее потомство… Вот как пагубно действует излишняя цивилизация даже на кровожадных диких животных! А ты говоришь!

И Михаил рассмеялся, опять показывая свои белые, сверкающие нестерпимым блеском зубы.

Варя не сдержалась и тоже улыбнулась. Она отлично понимала: весь этот нарочито шутовский разговор Мишка затеял лишь для того, чтобы хоть как-то развеселить ее, Варю. И вот видите: достиг своего! На душе у Вари чуть-чуть посветлело. И уж не хотелось думать ни о Лешке, ни о том нахале, который так бесцеремонно чмокнул ее в губы — там, на Волге, часа два назад.

— Отвернись, я встану, — сказала Варя. Помолчав, добавила: — А почему бы тебе, Мишка, не записаться в наш самодеятельный? Правда, из тебя первосортный конферансье получится.

— Могу, — охотно откликнулся Михаил, горбя и без того сутулую спину. — Хоть сейчас. Только мне надо побриться и переодеться.

— Ну и отлично! — уже совсем весело сказала Варя. — Не хотела я нынче идти на репетицию, а из-за тебя вот придется. Закусим сейчас чем бог послал и отправимся. Можешь даже не бриться и не переодеваться: а то ты начнешь копаться…

— Нет, — не согласился Михаил и решительно встал. — Что ты там ни говори, а я пойду и приведу себя в надлежащий порядок. Авось какой-нибудь девчонке и приглянусь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Совсем недавно — какие-то там недели две назад — в лучах чистого апрельского солнца всюду вокруг еще по-зимнему сверкали снежные сугробы. И на горах, и на дне оврага, и на берегу Волги. Снег и свет, свет и снег! Глаз нельзя было поднять от этого ликующего весеннего блеска.

А тут еще первые ручьи, подтопляющие сугробы. Вода-снежница, казалось, метала искры, и были эти искры куда ярче огней электросварки!

Особенно же привольно было в эти солнечные дни на волжском берегу. Река все еще была скована льдом, но лед побурел, и на нем там и сям светились нежнейшей лазурью озера.

Здесь как-то острее ощущалось волнующее кровь дыхание талой свежести. Горы отбрасывали на заснеженный берег мягкие голубеющие тени, и взгляд отдыхал, скользя с одного сугроба на другой. Над сугробами нависли потешные тонкие козырьки, будто матовые синие абажуры.

И как ни светило, как ни припекало с утра до ночи веселое молодое солнце, но и оно не в силах было справиться с очерствевшими снежными залежами. И тут на помощь солнцу пришла живая вода.

Дня четыре назад небо вдруг принахмурилось, а к вечеру заснеженную землю побрызгал дождь. И был-то он какой-то несмелый, а вот на тебе: напугалась зима, отступила.

Встали люди поутру, а снег весь посерел, зазернился — тронулся. Тронулся журчащими ручейками и потоками. Ни пройти, ни проехать.

— Конец зимушке, — стоя на пахнущем банной прелью высоком крылечке, сказал раздумчиво сторож молодежного общежития Мишал Мишалыч (так прозвали проказливые парии этого доброго, в меру ворчливого старика). — И всему-то виной живая водица!

И хотя все эти дни после дождя небо хмурилось, порывами налетал злой, прохватывающий до самой душеньки ветер, говорливые ручьи все так же весело, наперегонки бежали к Волге, подтачивая леденцовые шапки осевшего снега.

А нынче вот снова засияло солнце. Шла Варя на стройку и нарадоваться не могла весне.

Уж показались проталины. Почему эти первые лоскутки раскисшей весенней землицы всегда так до слез волнуют? Кто знает!

Над крышей заселенного с месяц назад дома мальчишки прибили шест со скворечником. Нечаянно глянув на корявый этот шест с новой дачкой для ожидаемых из-за моря-океана птах, заботливо покрашенной ребятней светло-зеленой краской, Варя вдруг споткнулась и замерла на месте.

Над птичьим домиком увивался взъерошенный скворец. То сядет на конек, то нырнет в окошко, то выпорхнет на крылечко да так засвистит, моргая крыльями!

— Здравствуй, скворушка, здравствуй, черномазый! — сказала Варя и зашагала дальше своей дорогой.

У опоясанного лесами дома — строители готовились сдать его к маю — было особенно грязно. Всюду валялись горько пахучие тесины, битый кирпич, какие-то бочки.

Поругивая про себя нерасторопливого прораба, не позаботившегося о мостике, Варя осторожно перешла через канаву со студеной стоячей водой, доходившей до щиколоток, с трудом взобралась на обсохший бугорок. Остановилась, перевела дух. А когда наклонилась и пожухшей прошлогодней траве — надо было разыскать щепку и очистить отяжелевшие ботики от налипшей к подошвам грязи, — Варя вдруг и увидела глаза весны. Желтые цветочки-корзиночки смело и радостно таращились на небо, тоже радостно-синеющее и такое огромное-преогромное.

Присев на корточки, Варя осторожно раздвинула одеревеневшие ржавые стебли прошлогодней осоки и залюбовалась янтарными капельками, исторгавшими из своих крошечных корзиночек еле уловимый аромат меда.

Варя не прочь бы сорвать впервые увиденные ей в эту весну цветы, но она пожалела их и оставила радоваться солнцу. А чтобы какая-то недобрая нога не втоптала цветы в грязь, Варя огородила это место, точно крепостной стеной, половинками кирпича.

В гулком же пустом здании, пока еще притихшем и невеселом, пропитанном запахами олифы, столярного клея и сосновой смолы, Варю ждал новый сюрприз.

В комнате, где она должна была красить рамы двух больших глазастых окон, на одном из подоконников стояла бутылка из-под молока. Обыкновенная впрозелень пупырчатая бутылка с водой. Из ее горловины торчали подснежники на дымчатых мохнатых стебельках. Белые-белые чашечки. Из чашечек выглядывали тоненькие ножки-тычинки: кремовые, все осыпанные пыльцой.

Сцепив на груди руки, Варя долго любовалась хрупкими полупрозрачными чашечками. Чудилось: прикоснись к ним пальцем, всего лишь подушечкой пальца, и они со звоном вдребезги расколются.

Даже через телогрейку ощущали руки бешеные прерывистые толчки сердца.

Кто, кто ходил в лес за этими подснежниками? Кто принес их сюда?

Внезапно Варе подумалось: Лешка, ну да, он, кто же еще мог отважиться в позаранки топать по липкой грязи, перемешанной с крупитчатым, точно соль, зернистым снегом? Это он бродил по сырому сосняку, с полянки на полянку, выискивая среди колючего кустарника притаившиеся подснежники.

А в эту минуту, затаив дыхание, Лешка крадется на цыпочках из коридора в комнату, чтобы нежданно-негаданно обнять ее, Варю, за плечи, обнять и крепко-крепко прижать к себе.

Варя не удержалась и оглянулась, все еще держа на груди руки. Но в комнате, кроме нее, по-прежнему никого не было.

«Глупая, — упрекнула она себя. — Ну как мог Лешка оказаться сейчас здесь, в Жигулях? Он, поди, по плацу марширует… в своем далеком Львове».

И она принялась готовить кисть и белила для работы.

Весь день Варю не покидало странное ощущение светлой радости и смутной тревоги, тревоги знобящей, лихорадящей. И еще более странно было то, что не одна она, Варя, но и другие девчата и ребята из бригады тоже были настроены на какой-то возбужденный, веселый, даже отчаянный лад. Видно, всех будоражила, ломала весна.

Не усидел дома и вышел на работу Михаил, хотя в кармане у него все еще лежал бюллетень.

Медлительный, несноровистый, он прибивал в коридоре плинтуса, то и дело о чем-то задумываясь. Взмахнет молотком, стукнет по шляпке гвоздя и окаменеет в неудобной позе.

Егозливая, кругленькая Оксана, пензячка, одна из товарок Вари по комнате, острая на язык девчонка, весь день подшучивала над незадачливым Михаилом.

Пробежит с ведром, до краев наполненным раствором, мимо натужно сопящего парня и непременно споет игривым голосом частушку:

Говорят — любовь полезна,

Любовь очень вредная.

Поглядите на него —

Вся мордаха бледная!

А Михаил — ни гугу, ни слова в ответ, только еще ниже согнет свою нескладную спину.

Пройдет немного времени, и Оксана снова примется за парня.

— Товарищ москвич… Михаил Аркадьевич, подь сюда! — закричит на весь этаж. — Ты слышишь, не оглох?

— А чего у вас там загорелось? — недоверчиво отзовется Михаил.

— Живо: одна нога там, другая тут!

Подойдет Михаил к забрызганной мелом Оксане, ловко, по-мужски, орудующей маховой кистью, а она сделает вид, словно не замечает его.

— Ну, какое у вас ко мне дело? — спросит он сдержанно.

— А разве я тебя звала? — не моргнув глазом, удивится девчонка. — Да, вспомнила… Ты не знаешь, светик, почем на рынке в Порубежке молчание продают?

Все так и покатятся со смеху. Даже Михаил, и тот грустно улыбнется, поправит на шее бинт и снова к своему делу заспешит.

— И не совестно тебе над человеком измываться? — покачает головой Анфиса — длинная, как жердь, девушка — вторая Варина соседка по комнате. — Другой бы на его месте такими тебя матюшками обложил!

— Подумаешь! — перебьет рассудительную Анфису капризная Оксана, кривя тонкие накрашенные губы. — Уж и подурачиться нельзя! Иль у тебя свои виды на этого телка?

— Пустомеля! — отрежет Анфиса и надолго умолкнет. Ее строгий иконописный лик — потемневшего золота — непроницаем, точно на десяток запоров замкнут.

«О чем она думает, чем живет?» — частенько спрашивала себя Варя, исподтишка наблюдая за молчаливой, скрытной Анфисой. Та даже вышивки свои и те никому и никогда не покажет. Сядет в угол, на прибранную, непорочной белизны кровать и ковыряет иглой что-то там на круглых пяльцах. Подойди — вмиг спрячет за спину пяльцы и строго так посмотрит на тебя серыми холодными глазами: чего, мол, пристаешь, как смола. Отойди, не мешай! Вот какая она, Анфиса, только что совестившая Оксану.

А Оксана — назло подружке — снова пела:

Я не буду набиваться,

Как она набилася:

«Проводи меня домой,

Я в тебя влюбилася».

Варя то и дело украдкой заглядывалась на подснежники. Кто все-таки принес ей эти цветы? Возможно, Мишка? Или этот вот застенчивый скуластый казах Шомурад с маленькими блестящими глазами? А быть может… нет-нет! Ведь они и виделись-то всего-навсего какую-то минуту, от силы две. Нет-нет! Да и здоров ли он после… после вчерашнего купания в ледяной воде?

В обеденный перерыв Варя пошла разыскивать Михаила.

Удобно развалившись на стружках в самом конце коридора, Михаил всухомятку грыз черствую горбушку.

Варя присела с ним рядом на кучу легких, хрустящих завитков. Присела и протянула парию бутылку с молоком.

— Не брезгуй: я из горлышка не пила.

— Вот спасибо, — обрадовался Михаил, беря бутылку. — А я думал: подавлюсь. Эта горбушка времен Ивана Грозного.

— Где же ты ее откопал?

— Где, где… в тумбочке у себя… в общежитии. Сижу на мели, жду от родительницы перевода, а она…

— Ну, это уже безобразие! — возмутилась Варя. — Когда ты, наконец, научишься на свою зарплату существовать?

— А разве я не учусь? Знала б ты, Варяус, сколько я в Москве в месяц проматывал!

Помолчали. Вдруг Варя тронула Михаила за локоть:

— Мишка, как ты думаешь, если человек… нечаянно искупался в Волге… Встал на льдину, а она развалилась… Как ты думаешь, он не заболеет?

— А зачем ему вставать на льдину? — удивился Михаил. — Сейчас же ледоход!

— Ну… я же сказала тебе: нечаянно. Вылез из воды… подумай только: до ниточки промок. Воспаление легких он не схватит? А?

Поставив в ногах пустую бутылку, Михаил повернулся к Варе, заглянул ей в глаза.

— Что с тобой, Варяус? Тебе плохо?

— Нет. Откуда ты взял? — гордо вскинув голову, Варя легко встала на ноги и засмеялась. — Это я книгу одну читаю… не твоего, конечно, Ремарка… И там герой… симпатичный такой, смелый — в полынью ухнулся.

И она опять засмеялась.

А ночью Варю мучили кошмары. Сначала ей снился Лешка — измученный, отощавший. Он брел по дикому, безмолвному лесу, продираясь сквозь черную непроходимую чащобу, раня руки и лицо, по колено увязая в тинистой, гиблой хляби.

— Это ты всему виной, — шептали распухшие, кровоточащие губы. — Для тебя пошел я в лес за подснежниками… А теперь вот погибаю. Из-за тебя погибаю.

Варя стонала, металась на койке: сердце в груди разрывалось на части от жалости к Лешке.

Но вот она поворачивалась на другой бок, и начинались новые кошмары.

Зачем-то шла Варя через Волгу на другую сторону. А лед уже тронулся. Она прыгала с одной шуршащей чки на другую, с той на третью… Ноги скользили, и она то и дело падала. И чем ближе левый берег, уныло-пустынный, с песчаными тусклыми буграми, тем льдины попадались все мельче и тоньше.

«Видно, мне не видать больше белого света», — думала Варя, с тоской озираясь вокруг.

В самый последний миг — желанный берег был совсем близко, рукой подать — Варя внезапно провалилась по пояс в воду. Судорожно цепляясь руками за острые, как стекло, края льдины, она попыталась вылезти из полыньи и не могла. Не могла, потому что кто-то цепко обхватил руками ее тонкий стан, будто заковал в железный обруч.

— Ага, попалась! — торжествующе захохотал этот кто-то. — Я тебе говорил: на дне морском разыщу. И разыскал вот!

И Варя — что было мочи — закричала, закричала, взывая о помощи.

Она не сразу очнулась, не сразу узнала Анфису, склонившуюся над ее кроватью: странно белую, призрачную.

— Ну разве эдак можно? Я подумала, тебя режут, — шепотом сказала девушка, придерживая у подбородка ворот холщовой жесткой рубашки.

— Мне сон… страшный такой, — расслабленно, точно больная, и тоже шепотом проговорила Варя. — А почему так светло? Уже утро?

— Нет. Луна в окно светит.

И верно: в самое верхнее звено рамы заглядывала луна — голая, озябшая.

Анфиса неслышно опустилась на край кровати. Ласково, ровно мать в детстве, погладила Варю по щеке ладонью, горячей и сухой ладонью.

— А ты перекстись… сотвори «Отче наш», и все страхи улетучатся.

Варя оглядела немотно-глухую, как преисподняя, комнату, осиянную лунным светом — мертвенным, равнодушным ко всему живому, и ей померещилось: начинается новый кошмар.

— Не думай смеяться, я правду говорю, — шептала Анфиса. — Меня бабушка научила. Она все молитвы знала. Она и дьявола могла отогнать…

О чем еще говорила свистящим, шепелявым шепотом Анфиса, Варя уже не слышала. Тут она вдруг заснула — спокойно и крепко.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В субботу Варя ходила в соседнее село Порубежку на почту.

Хоть Варя и не хотела признаваться себе в том, что зимой погорячилась, отправив Лешке глупую, ой какую глупую телеграмму, но где-то в тайнике души уже кляла себя за эту свою необузданную горячность. И давно ждала, каждый божий день ждала от Лешки писем, а он все молчал и молчал.

Варе надо бы самой послать ему весточку, приласкаться, загладить опрометчивый шаг, да гордость девичья мешала.

Нынче под утро Варе спились блины — масляные, с румяными похрустывающими ободками, пышущие печным зноем. Проснулась, а они, блины эти самые, всё так и стоят перед глазами — страшно вкусные домашние.

И тут Варя вспомнила, горько вздыхая, как, бывало, сестра, верившая всяким снам, певуче, со смаком, тянула: «А если, случаем, блины во сне увидеть доведется, то уж непременным образом письмо получишь. Самым непременным образом!»

«А быть может, и правда, на почте лежит для меня письмо? — думала Варя, глядя в однообразно белый, как небытие, потолок. — Вдруг Лешка послал письмо «до востребования»? Оно и лежит на почте, ждет не дождется меня?»

Вот после работы Варя и отправилась в Порубежку — старинное волжское село, укрывшееся за горным кряжем от гулливых зимних метелей.

Снег в лощине уже давно весь растаял. Его спалило солнце, источили теплые ветры. Зимняя натруженная дорога тоже давным-давно рухнула. Теперь на месте когда-то укатанной полозьями и колесами машин искристо-синей бугристой дороги тянулась унылая мазутно-ржавая вязкая полоса грязи с лужицами квасной гущи. И в село строители ходили по высокой обочине, уже пообветревшей, протоптанной среди невысокого колючего кустарника.

Но в горах местами лежал снег. Последний снег. Он просвечивал сквозь неодетый еще лес. И казалось, там, на горных склонах, кто-то разбросал холсты.

Уже показались прокоптелые рубленные из сосняка сельские баньки, разноцветными лоскутками замелькали железные крыши изб, а над ними в предвечернем небе — чистом и звучном — серебрился купол приземистого собора.

В селе жили многие семьи нефтяников. Пока строители нового городка не могли обеспечить квартирами всех работающих на промысле.

При дороге, вблизи Порубежки, стояла тонкая, грустная рябина.

Варя взглянула на одинокое, ничем не приметное деревцо. Снова взглянула и заулыбалась.

В прошлую осень, в октябре, какая это была красавица! Узкие, лодочкой, оранжевые листики трепал из стороны в сторону задиристый ветер, гнул непокорную вершину, а деревцо, увешанное сверху донизу коралловыми ожерельями, не поддавалось ему.

Всем людям на диво была эта одинокая придорожная рябина, всех она радовала, у всех вызывала на губах невольную улыбку. И ее никто не трогал, никто не обрывал с нее крупных жарких бусин — ни пеший, ни конный.

Но нашлись-таки злые люди, которым захотелось погубить деревцо, полыхающее радостным огнем.

Как-то раз, недели за две до отъезда Лешки на военную службу, Варя и Лешка возвращались вечером из Порубежки к себе в Солнечное. Навстречу им несся по дороге грузовик, распуская по ветру длиннущий грязно-серый хвост пыли.

И вдруг у самой рябины машина со скрежетом остановилась, точно споткнулся норовистый конь. На миг-другой и грузовик и деревцо сразу скрылось в густом, как бы дымном, вихре.

— Нарви, Петруха, ягод, сгодятся! — донесся до Лешки с Варей глухой булькающий голос.

— А чего тута нянчиться, мы в момент под корень ее! И и кузов! — ответил другой голос, залихватски веселый, пьяный. — А дома самогоночку на ейных ягодах настоим!

И тут Лешка со всех ног ринулся к машине, пока еще еле обозначившейся в поредевшем седом облаке.

— Стойте, бандюки! — закричал он, бесстрашный, подбегая к саженного роста верзиле, уже вскинувшему топор, чтобы сразить ни в чем не повинную рябину.

У Вари и сейчас по спине пробежали мурашки, когда она вспомнила тот случай, продолжая глядеть на тихое, такое скромное теперь деревцо с набухшими лиловатыми почками.

Под Лешкиной рябиной она постояла на бестравной земле, слушая негромкую песенку овсянки, зинькающей высоко над головой, и побрела дальше.

И Варе уже верилось: ждет ее на почте письмо, его, Лешкино, письмо.

Она так торопилась, что когда пришла на почту, смуглое цыганское лицо ее все засияло в светлых бусинках пота. Она и паспорт протянула в окошечко нетерпеливой, дрожащей рукой.

Медлительная пожилая женщина в очках молча взяла паспорт и долго-долго перебирала письма. Варя со страхом смотрела на эти мелькавшие конверты в длинных пальцах, выпачканных чернилами, будто ожидала приговора.

Но вот женщина сунула в какой-то ящик пачку чужих растрепанных конвертов, видно, опостылевших ей, и так же молча возвратила Варе паспорт.

Варе хотелось спросить: «А не лежат ли у вас где-нибудь еще письма?» Но она не спросила, она не в силах была и рта раскрыть.

Шатаясь, вышла Варя из душного помещения, пропахшего сургучной гарью и клеем. Вышла на крыльцо, прислонилась плечом к распахнутой настежь сенной двери, да и простояла так до тех пор, пока не окликнул ее проходивший мимо казах Шомурад.

В серой смушковой шапке набекрень, в новом негнущемся плаще и начищенных до блеска сапогах, этот застенчивый юноша мало чем походил на многих ребят со стройки, вечно грязных, неопрятных.

— Почему скучаете тут? — спросил Шомурад, останавливаясь у крыльца, — Кого-нибудь ожидаете?

Варя мотнула головой.

— Нет, Шомурад, — не сразу сказала она, с большим усилием овладев собой. — Я никого не жду.

Постояла так еще недолго и стала спускаться вниз — медленно, слишком медленно, точно крыльцо все обледенею и она боялась поскользнуться.

— Скучно одному… сам по себе знаю, — снова заговорил Шомурад, не глядя на Варю. — Собирался в клуб на кино сходить, духу не хватило… очень даже скучно одному. Пойдем вместе, не скучно будет.

— Я домой пойду. — Чуть косящие Варины глаза, всегда с веселой смешинкой где-то там, в глубине зрачков, в этот миг были грустными, непривычно грустными. — А вы возвращайтесь-ка в клуб, Шомурад. Там девушек много бывает… познакомитесь.

Казах как-то сразу побагровел лицом. Немного погодя, он несмело опросил:

— С вами, Варя, можно?

Они долго — через все село — шли молча: Варя впереди, казах чуть приотстав.

Смеркалось: в прозрачном, но уже как бы отсыревшем воздухе, совсем еще недавно нежно розовевшем, разливалась негустая, по-весеннему трепетная просинь.

Далеко окрест разносился колокольный звон: ленивый, печальный, нагоняющий на душу тоску. Этот звон сзывал верующих к вечерне. Варе уже повстречалось несколько женщин. Молчаливые богомолки мелкими шажками семенили в церковь, похожие, точно тени, одна на другую.

«Неужели это правда… неужели наша Анфиса тоже из таких вот? — подумала Варя, глядя в бледное лицо молоденькой девушки с опущенными глазами. Та была в темном шелковом платке, туго заколотом под самым подбородком, и в коричневом пальто — совсем в обыкновенном, стандартного пошива. Девушка бережно поддерживала под локоть согнутую крючком старушку. Казалось, они обе не ступали ногами по грешной земле, а плыли по воздуху. — Она, Анфиса, вот так же… и в глаза никому не смотрит, и молчит все».

И Варя — не первый раз за последние дни — с содроганием вспомнила недавнюю глухую полночь, пугающе-светлую, призрачную полночь, и склоненную над ней — тоже призрачную — Анфису.

У самой последней, на отшибе, покосившейся избы, крытой когда-то давно соломой впричесочку, стояли две повздорившие между собой девчонки.

— Ирка-запирка! Ирка-запирка! — твердила скороговоркой одна из них, долговязая и поджарая, в красной вязаной шапочке. Она в одно и то же время молола языком и притопывала, будто козочка, ногами.

Ее подружка, пухлая, неповоротливая, закутанная в меховую шубку, молчала, то краснея, то белея от гнева. Но вот и она наконец решила развязать язык.

— А ты, а ты, — девчурка перевела дух, вытаращила глаза со стоящими в них слезинами, — а ты… ты просто никто! Вот кто ты!

И, заревев басом, бросилась опрометью к калитке.

— Ай-ай! Ка-ак неприлично… такой маленький девочка и так нехорошо ругается! — погрозил Шомурад пальцем девчонке в красной шапочке.

Красная шапочка застеснялась, хмыкнула наморщенным носом и тоже побежала прочь от покосившейся избы, из которой все еще доносились горькие басовитые всхлипывания.

И вот уже ни села, ничего не осталось вокруг, кроме горбатых гор по сторонам да раскиселившейся дороги. Теперь сумерки круто загустели, будто их окропили фиолетовыми чернилами. А из дальнего Бирючьего оврага потянуло апрельским знобящим сквознячком… И тотчас ощутимее стали запахи весны. Пахло почками, клейко-смолистыми, сластимо-горькими, пахло талой землицей и еще чем-то на удивление хмельным, будто дурман.

Шомурад начал часто и громко вздыхать. Варя приостановилась, глянула назад.

— Что с вами, Шомурад?

Тот еще раз шумно передохнул, раздувая широкие ноздри, ровно запыхавшийся на скаку иноходец. Беспомощно развел руками.

— Лучше мне одному идти… с тобой с ума пропадешь!

Хотя на душе у Вари скребли кошки, она все же не удержалась, прыснула в кулак.

— Чем это я вам не угодила?

Протянув руку, Шомурад осторожно, одними лишь подушечками пальцев, чуть коснулся упругой Вариной косы.

— Иду, иду… всю дорогу иду и твоя коса вижу. — Казах отдернул руку, словно обжегся. — Какой у тебя волос… такой бывает грива у молодой ногайский жеребенка. Совсем-совсем молодой.

И он звонко прищелкнул языком.

Варя сошла с тропинки и холодно проговорила:

— Идите-ка теперь вы впереди. Вы ведь мужчина… Я в темноте волков боюсь.

В Солнечное они пришли затемно. На лавочке у общежития восседал в тулупе и валенках с калошами Мишал Мишалыч, располневший не в меру старик с дряблым одутловатым старушечьим лицом.

— Сумерничаете, Михаил Михайлыч? — спросила Варя и присела рядом со сторожем. И лишь тут почувствовала, как она невыносимо устала. Гудели ноги, ныла поясница, а по вискам барабанили невидимые молоточки.

— А ты, девонька, нагулялась? — вопросом ответил Мишал Мишалыч, набивая табаком носогрейку и косясь на проходившего по крылечку казаха. Почему-то старик недолюбливал этого тихого парня.

— На почту ходила, а писем нет, — вдруг призналась Варя.

Старик посопел-посопел, сказал:

— Ты дай-ка мне адресок… Я его с перчиком прочищу… А ведь какой лебедь-то был! Я в твоем этом Лешке души не чаял, а он — на тебе…

— Ну что вы, Михайлыч! — Варя испуганно схватила старика за рукав тулупа. — Он хороший… он такой хороший! Это я… я во всем виноватая!

Запела скрипучая дверь, и на крыльцо выкатилась кругленькая Оксана в пальто клюквенного цвета и на диво замысловатой шляпке. От нее нестерпимо — за версту — несло дешевыми духами.

— Привет честной компании! — пропела Оксана. Помолчав, насмешливо добавила: — А тебе, Варвара, видно, парней мало? Деда непорочного хочешь в грех ввести?

Мишал Мишалыч выпустил к черному мглистому небу с редкими расплывчатыми звездочками струйку забористого, едучего дыма. Пошевелил косматыми, как у лешего, бровями и картинно подбоченился:

— А чем я тебе не жених, егоза-дереза?

Оксана фыркнула, помахала кружевным платочком.

— Ты, дед, летом кури этот свой зверобой. Наверняка все мошки в придачу с комариками враз протянут ноги!

— Ишь, вострая на язык! Ты мне не юли, а ответь напрямки: чем же я непригожий жених?

— Все бы ничего, да толст больно. — Оксана дерзко и нахально глянула старику в глаза — по-детски наивные, с прозрачной стоячей слезиной. — У теперешних невест и кроватей таких не найдется, чтобы тебя, борова, уложить!

Добродушно хихикая, старик покачал головой.

— Пустомеля. Право слово, пустомеля! А полноту мою ты не тревожь! Полнота, она того… все к старости тяжелеют. Землица наша, матушка, и та тяжелеет. Каждодневно. На сколько тыщев тонн каждый день тяжелеет.

Мишал Мишалыч вдруг выпрямился и смерил маленькую расфуфыренную Оксану долгим презрительным взглядом.

И Оксану точно вихрем с крыльца сдунуло. Скрываясь в непроглядной стынущей тьме, она яростно бормотала какие-то ругательства.

Варя встала и поплелась к себе в комнату. В коридоре ее встретил Михаил: чистый, выбритый, в модном своем московском пальто.

— Варяус, ты где… — начал было он, но Варя сердито одернула его.

— Отвяжись, Мишка, ну, что ты, клоун, в самом деле?

И он сразу сник, зачем-то спрятал за спину руки.

— Может, в кино прошвырнемся? — тихо, смиренно спросил Михаил немного погодя, плетясь вслед за Варей на некотором расстоянии.

У дверей своей комнаты Варя оглянулась.

— Вы что все… на кино нынче помешались?

— А сегодня, знаешь ли, в Порубежке иностранный фильм крутят: «Одни неприятности». Сходим? — уже совсем молящим голосом протянул Михаил.

— Спасибо. У меня своих неприятностей хоть отбавляй! — отрезала Варя и перед самым Мишкиным носом хлопнула дверью.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Варя зажмурилась. Ей не хотелось видеть снующую по комнате веселую-развеселую Оксану. Напевая себе под нос, она то роняла табуретку, то с маху грохала крышкой огромного разбухшего чемодана, похожего на ненасытного обжору, то выходила из комнаты, то входила в комнату, каждый раз хлопая дверью так, будто где-то рядом стреляли из пистолета. Невольно думалось — эта маленькая шумливая девушка поставила перед собой цель: во что бы то ни стало поднять на ноги не только Варю, но и все общежитие.

Раньше, еще девчонкой, при матери, Варя так любила воскресные дни, свободные от школьных занятий. Особенно приятно было поваляться, понежиться утром на печке. Печь топится, потрескивают в ее черной утробе сучки, в квашне всходит пахучее ноздреватое тесто, под боком у тебя лениво мурлычет ласковая кошка, и на душе сладостно покойно, безмятежно тихо.

И жилось же тогда ей, счастливой!

В деревушке, горсточкой приткнувшейся к березовой роще, школы своей не было, и Варя бегала вместе с другими голоногими толстопятыми девчонками, в соседнее село Константиново, знаменитое на Руси село. Это здесь, в Константинове, родился крестьянский поэт Сергей Есенин…

Спит ковыль. Равнина дорогая

И свинцовой свежести полынь.

Никакая родина другая

Не вольет мне в грудь мою теплынь, —

шептали Варины губы.

И она видела — отчетливо видела — и эту росную изумрудно-сизую равнину, и веселящие душеньку березовые перелески, полные птичьего щебетания, теней и блеска, и молодой полынок на пологих буграх, и ковыль — сизый, шелковистый, зыбистый, что твоя морская волна.

Знать, у всех у нас такая участь,

И, пожалуй, всякого спроси —

Радуясь, свирепствуя и мучась…

— Варвара, хватит притворяться! — неожиданно совсем рядом зазвенел Оксанин голос — Я все вижу: давно не спишь.

И не успела еще Варя поднять обведенные синевой веки, а толстушка Оксана уже прочно уселась на ее кровать.

— Послушай-ка, что я тебе выложу! — с упоением затараторила бесцеремонная Оксана. Тяжелыми локтями она уперлась Варе в грудь. — Представь: я замуж выхожу! Ей-ей не вру!

Варя посмотрела в розовеющее круглое личико подруги. И больше из вежливости, чем из любопытства, спросила:

— И за кого же?

— Представь: за Германа Семеныча.

— Это который на нефтебазе…

— Нет, нет! Тот Семен Карпыч. Очки все втирал, а у самого ни квартиры, ни сберкнижки… Нужны мне разные голодранцы! А у этого, Германа Семеныча, свой дом в Порубежке, сад, корова…

— И лысина во всю голову в придачу, — не удержавшись, сказала Варя, вспоминая последнего обожателя непостоянной Оксаны: тощего желтолицего учителя из десятилетки.

Но Варины слова не смутили отчаянную Оксану.

— Лысина? Ну и что ж! Лысиной меня не запугаешь!

— Но ведь ему… все сорок с гаком. А тебе только двадцать… Уж лучше б за бурильщика с промысла… за Петьку… все-таки парень.

Оксана на минуту оцепенела. Остановились и ее глаза, какие-то до жути пустые.

— Говоришь, за Петьку? — придя в себя, зашипела Оксана, хватая Варю за плечи. — За Петьку? Я от подлеца этого аборт сделала… Посмеялся, и был таков! «Зачем мне жениться? Девок море-океан! Любую выбирай!» — это он мне, когда я горючими слезами обливалась… Да разве такого нахального кобеля чем проймешь? «Открой-ка, смеется, каждой из вас свое сердце — в лоскутки разорвете. А сердце раз в жизни человеку дается, его беречь надо»… Вот каков он, Петька твой! — откинувшись назад, Оксана поправила на коленях новый сатиновый сарафан в пеструю клеточку, вздохнула. — А этот, Герман Семеныч, мужчина обстоятельный, не вихляй беспутный. И учитель к тому же. Мне бы только до загса его дотянуть, а уж потом шалишь — не открутится! Вот тогда, Варечка, милости прошу ко мне в гости… в собственный дом.

— Но, послушай, Оксана, ты же его не любишь… вот на столечко не любишь! Как же так можно? — вдруг начиная волноваться, загорячилась Варя. — Не ради же разного барахла ты выходишь замуж? Зачем тебе все это? Или ты уж заодно и работу собираешься бросать?

Оксана опустила голову. В глазах ее Варя увидела слезы: они вот-вот готовы были скатиться на пухлые, все еще свежие щеки.

— Не всем же везет в жизни… не все же выходят по любви, А без своего угла, без теплого слова… тоже надоело. Так надоело! А работу я и не собираюсь бросать. Нет, с работой я ни за что не расстанусь! Пусть он хоть лопнет от злости, этот мой Семеныч.

Тут в комнату неслышно вошла Анфиса. Оксана тотчас вскочила и подозрительно, с ног до головы оглядела молчаливую девушку.

— Где ты, краля, все пропадаешь? — щуря зеленеющие глаза, насмешливо, в растяжечку, запела Оксана. — Каждый субботний вечер. А по выходным спозаранку… Вроде птахи перелетной порхаешь!

Анфиса молча сняла с плеч черную плисовую кацавейку. Так же молча сложила кашемировый вишневый платок. И лишь потом повернулась зарумянившимся строгим лицом к Оксане.

— А ты мне кто — свекровь? Я за тобой не доглядываю, твоих хахалей не считаю, и ты меня не трожь!

Колючие Оксанины глазки стали еще ядовитее, еще зеленее.

— Во-он ты ка-ак! — закричала она. — Да от тебя, тихоня, ладаном попахивает… Уж не в святые ли девы ты записалась? Поклоны господу богу бухаешь? Признавайся: чего ты, красотка, вымаливаешь — райского блаженства или земной греховности?

И Оксана, взявшись за свои пухлые бока, расхохоталась.

— Перестань, Оксана! Что это вы? — сказала Варя и бросила косой взгляд на побелевшую Анфису, чем-то напомнившую ей сейчас вчерашних жалких богомолок. — Ну чего вы не поделили?

Она боялась скандала. А скандала бы не миновать: разъяренная, вышедшая из себя Анфиса уже схватила тяжелый медный чайник, намереваясь запустить им в свою мучительницу. Но тут в дверь кто-то грохнул свинцовым кулачищем, грохнул раз, другой, третий. Все так и замерли.

Шаркая подошвами выпачканных в глине ботинок, в комнату ввалился пьяненький Михаил. Пиджак нараспашку, галстук набок, а из оттопыренного кармана выглядывало горлышко поллитровки.

Преглупо улыбаясь, Михаил галантно расшаркался:

— Пришел вас, цыпоньки, проведать.

Анфиса сунула на стол чайник, стороной обошла гостя и бесшумно выскользнула в коридор.

— Оксаночка, душка! — Михаил облапил ухмылявшуюся Оксану за плечи, жарким полушепотом продекламировал:

Пахнут спелостью губы маркие.

Мы с тобой еще не на «ты».

Но глаза твои — кошки мартовские —

Ищут свадебной темноты.

Оксана отшатнулась от Михаила. Завизжала:

— Я — кошка? Ах ты, мокрогубый!

Михаил еще что-то собирался пролепетать, но решительная Оксана наградила его оплеухой.

— Вон отсюда, пьяное рыло! Я покажу тебе, как оскорблять честных девушек!

Застегивая на груди линялый халатик, Варя подбежала к очумевшему Михаилу и, не говоря ни слова, взяла парня за руку, потащила его к двери.

— Бессовестный! — уже в коридоре зашептала она, чуть не плача. — Бесчувственный! Клялся матери за ум взяться, а сам? Ни свет ни заря, а уже нализался!

— Ты, Ва-аряус, ты… ошибаешься, — бормотал огрузневший Михаил, покорно шлепая по коридору за Варей. — Ошибаешься! Я не с утра, а еще с вечера… как ты там сказала? С вечера начекалдыкался!

— И стишки тоже… неужто не противно такие читать? — все корила Михаила Варя. — Уж не твой ли московский дружок Альберт сочинил?

Михаил покрутил всклокоченной головой.

— Ему такое сроду не сочинить! Поэмку про целину в журнале тиснул… правильную, как газетная передовая. А на целину и носа не показывал. Ску-учища! Зато приятель Альберта, критик Палкин-Сосенкин, до звезд пре-пре… превознес эту галиматью!

Варя дотащила горе-гуляку до его комнаты. В большой, провонявшей табачищем комнате стояло шесть коек, но ребята все куда-то разбрелись.

Облегченно вздохнув, Варя уложила пьяного на кровать. А бутылку с недопитой водкой выбросила в форточку. Обшарив карманы Мишкиного пиджака, забрала с собой его бумажник.

— Теперь я буду выдавать тебе деньги, — сердито говорила Варя, успевая как-то ловко и проворно все делать: и вешать на спинку стула помятый пиджак, и снимать ботинки с окаменевших негнущихся ног уже захрапевшего Михаила, и укрывать его одеялом. — Я тебя, голубчик, приучу к порядку! А матери напишу: пусть ни копейки не присылает!

Потом она пошла к себе в комнату, с тоской думая о том, куда бы ей сбежать на целый день. Не хотелось больше видеть ни пьяного Мишку, ни крикливую Оксану, ни тихую, себе на уме, Анфису.

«Смотаюсь, право слово, в Бруски смотаюсь, — говорила она в утешение себе. — Смотаюсь! Леша меня бросил, теперь я одна… что хочу, то и делаю! Не зря, видно, назвали меня Варварой… Варюха-горюха… так у Шолохова в «Поднятой целине» девушку звали. И я точь-в-точь такая же Варюха-горюха!»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Под вечер Варя все же не усидела дома. И хотя ей совсем некуда было идти, решительно некуда, она стала одеваться. И делала она все как-то неловко: то задом-наперед натянет через голову вязаную кофточку, то не на тот крючок застегнет юбку.

«Пойду куда глаза глядят, — думала Варя. — Ну почему, почему у меня так тошно на душе? Уж не завидую ли я чужому, Оксаниному счастью?.. Нет, не хотела бы я себе такого «счастья».

А неунывающая Оксана, пунцовеющая что маков цвет, тем временем хлопотала вокруг стола, готовясь к встрече своего Германа Семеныча.

— Пусть, глупышка, видит, какая я хозяйка, — разговаривала сама с собой Оксана, не замечая Вари. — Кажись, ничего не забыла: и водочка на месте, и треска в масле, и к тому же фаршированные кабачки… Ба, а про сыр-то, чумная, и забыла!

По коридору волнами разгуливал удушливый чад. На кухне в этот час многие жильцы готовили обед. Пахло и горелым луком, и борщом, и жареной камбалой…

Варя чуть ли не бежала по коридору, держа у носа скомканный платок.

На крыльце она глубоко, всеми легкими, вдохнула ядреной свежести воздух, глянула вправо на скамеечку, на которой редко когда кто-либо не сидел, и, словно пораженная громом, попятилась испуганно к двери.

Как будто бы ничего особенного не было в том, что на скамейке сидел человек. Но стоило Варе увидеть даже мельком этого мужчину, увидеть лишь его широкую могучую спину, плотно обтянутую кожанкой, готовой вот-вот лопнуть, да жилистую обветренную шею — короткую, толстую, как она сразу узнала его.

Она хотела незамеченной шмыгнуть в дверь, но не успела.

— Здравствуйте, Варя! — сказал он, вставая. На крупном, тоже обветренном лице улыбались одни глаза.

«Откуда он узнал мое имя? Откуда?» Ноги не двигались, будто их гвоздями приколотили к половицам крыльца, и Варя стояла, не зная, что же ей теперь делать.

— А меня Евгением… Женькой зовут, — говорил в это время парень, подходя к чисто выскобленному крылечку, показавшемуся теперь Варе таким низеньким, приземистым. — Вы как в воду тогда глядели: прихворнул ведь я… после той собачьей истории.

И он негромко засмеялся, все еще не спуская с Вари своих веселых глаз.

Позднее Варя не раз с удивлением вспоминала, как все необыкновенно просто было потом. Не успев сказать ни «да», ни «нет», она, подхваченная под руку Евгением, уже свободно шагала с ним рядом по твердой подсохшей дороге.

До самой Порубежки им обоим было весело. Осторожно и в то же время крепко прижимая к себе Варину руку, Евгений все время что-то рассказывал. И рассказывать он умел обо всем затейливо, с шуточками.

— Водохлеб я волжский, и родители водохлебы. У меня батя — хотите верьте, хотите нет — ведерный самовар чаю после бани выпивает! — Евгений растянул в добродушной усмешке свои большие губы. — Как есть — ведерный!

Краешком косящего глаза Варя глянула на эти влажно рдеющие, слегка вывернутые губы.

— Так уж и один?

— Это что! Отдохнет батя после чая и вдругорядь отправится в баньку хлестаться веником. А вернется… и еще самовар одолеет!

Варя ахнула.

— Он у меня лесник. Все горы и долы вдоль и поперек исходил. — Евгений повел свободной рукой на громоздящиеся по сторонам пятнистые горы. Внизу они уже дымились светлой, начавшей только-только распускаться листвой, выше чернели зарослями сосняка, а еще выше (и до самого неба) — матово розовели. В глубоких же отрогах притаились синеватые, со стальным отливом, вечерние тени. — А зверье разное батя прямо нюхом чует, — продолжал Евгений. — Глянет под ноги и скажет: «Лося следы. На рассвете на водопой на Волгу ходил». Пройдет сколько-то там шагов, и еще: «А эти царапины на сосне куница оставила». Целую книгу можно составить, если б записывать батины сказы. Все обижался, когда я в шоферы махнул. А я еще до армии к машинам пристрастился.

— Давно вернулись? — спросила Варя.

— Прошлым летом. На Курилах служил. Эх, и веселая житуха была! — чуть закинув назад голову, Евгений засмеялся, обнажая зубы — крупные, плотные, один к одному. — Раз вышел такой случай… вот смеху-то было! Рассказать?

— Пожалуйста, — попросила Варя. Ей было легко идти в ногу с этим долговязым парнем, с трогательным усердием старавшимся все время приноравливаться к ее шагу.

— В последний год службы это приключилось, — начал Евгений новый свой рассказ. — Перевозили мы раз с приятелем одного офицера на другое место. Сгрузили всякий житейский скарб — честь по чести, все в исправности доставили, а офицер спиртишком нас угостил. Изрядно выпили: по стакану, а ехать далеко. Вдруг смотрю, а впереди пост. Вовремя сообразил: плохо дело. Остановил машину, вылез из кабины — и к баку. Всосал через трубку бензина глоток порядочный… противно, а все-таки проглотил. И снова за баранку, как ни в чем не бывало. А милиционер, зараза его возьми, и не остановил. Даже обидно стало… Ну, прикатили мы в гараж, поставил я машину и в конторку. А у нас одна баба… извините, женщина служила. Счетоводом. Курила, спасу нет! «Покурить, думаю, не мешает, а то с этого треклятого бензина мутит и мутит что-то». Достаю сигареты, и ее, эту женщину, угощаю. А она уж и спичкой чиркнула, огонек в ладошках подносит. Свойская такая была. Прикурил честь по чести и дунул на спичку… Дунул, а бензиновые-то пары из меня… да как вспыхнут! А пламя на эту бабу… извините, на женщину. Даже кудерки ей ненароком опалило. Вот уж посмеялись! После меня так и звали все: огнедышащим змием. А она… до того перепугалась… Никак не могла понять: откуда у меня во рту огонь взялся? С тех пор из своих рук мне прикуривать не давала. — Евгений наклонился к Варе. — Вы только не поимейте в голове… будто я всегда так… за воротник заливаю. Разве что к случаю когда.

За разговорами они и не заметили, как пришли в Порубежку. В селе было по-весеннему оживленно, по-весеннему тепло.

В центре широкой площади взгромоздилась на столб труба-репродуктор. Из этой сверкающей глотки далеко во все стороны лилась разудалая, как весеннее половодье, русская песня. Пел Скобцов, любимый Варин артист.

— Давайте послушаем, — попросила Варя, впервые прямо, не таясь, глянув Евгению в глаза.

Они отошли к некрашеному дощатому палисаднику. Над их головами нависла ветка осокоря с молодыми усиками-листочками.

А на самой вершине высоченного дерева шла своя кипучая грачиная жизнь. Грачей в Порубежке по весне всегда бывало много. Сядет грач на толстый перекрученный сук, повертит вправо-влево головой, нагнется и, точно острыми ножницами, отрежет длинным клювом тонкую веточку. А потом взовьется вверх, неторопливо махая большими крыльями. На фоне сочно синеющего апрельского неба грачиные крылья казались непомерно большими и жгуче черными.

Вечером они пошли в кино. Они даже не знали, какая нынче картина: просто не успели посмотреть на рукописную афишку.

Билеты достались плохие — последний ряд, но они не тужили. Зазвенел звонок, и подхваченные толпой, цепляясь друг за друга, чтобы не потеряться — Евгений впереди, Варя за ним, — устремились в зрительный зал клуба. Перед этим уже было два сеанса, и в непроветренном зале стояла банная духота. Пахло калеными семечками и мятными карамельками.

Картина оказалась совсем неинтересной, хотя в ней рассказывалось про любовь. Колхозную свинарку полюбил городской парень-механик, приехавший в деревню на уборку урожая. То и дело показывали свинарник, откормленных хряков или полевой стан, комбайны… В другой бы раз Варя не усидела тут ни за какие деньги и сбежала бы домой, но сейчас — поразительное дело — ей все как будто нравилось в этом производственно-любовном фильме.

Варя с Евгением сидели на длинной, во всю ширину зала лавочке, сидели плотно-плотно друг к другу (с обеих сторон, ровно тисками, их сжимали другие зрители). Еще с самого начала сеанса Евгений осторожно взял ее маленькую руку и спрятал в своих горячих шероховатых ладонях, будто сунул в горнушку.

Так они и просидели, не имея возможности даже пошевелиться, все эти полтора часа, показавшиеся им одним мигом.

Как-то раз, чуть ли не в конце сеанса, когда молодые герои фильма наконец-то свиделись друг с другом поздним вечером, после производственного совещания, и свинарка, размахивая руками, стала доказывать любимому необходимость механизации доставки в свинарник кормов, Евгений, воспользовавшись темнотой в зале, потянулся к Варе сухими трепетными губами. Она вовремя отвернулась, умоляюще прошептав: «Не надо». Но Евгений все-таки поцеловал, поцеловал в шею, около уха, а потом прижался щекой к ее пылающей щеке…

На улице Варе захотелось пить, и Евгений стремглав побежал в клубный буфет. Вернулся он с бутылкой теплой клюквенной воды и двумя пирожными, жесткими, как булыжник.

Встали в стороночке, за кинобудкой, обитой листовым железом. Пили по очереди из одного бумажного стакана. Скоро в бутылке ничего не осталось. Грызли пирожные, посмеивались над стойкой свинаркой из фильма, с огоньком говорившей о своих хряках даже в тот момент, когда ее целовал потерявший голову от любви механик, уже твердо решивший не возвращаться в город. В Солнечное тронулись не сразу, а чуть позднее, еще с часок погуляв по затихшим улицам Порубежки.

И снова Варе было легко и весело с Евгением.

Небо заволакивала грозовая туча. Она наползала откуда-то из-за села, неслышно, без ветра, устрашающе черная, зловещая. И лишь там, за Волгой, еще теплилась беззащитная блекло-зеленеющая зоревая полоска с одинокой, но так смело и дерзко сверкающей звездой.

Замелькали редкие, расплывчатые огоньки Солнечного, когда у Вари вдруг подвернулась нога. Это произошло в самом диковатом месте: слева и справа к дороге подступал насторожившийся ракитник, за ним дыбились горы.

— Больно? — участливо спросил Евгений, приседая перед Варей на корточки и с детской боязливостью ощупывая подвернувшуюся ногу.

— Нет… сейчас ничего, — не совсем уверенно сказала Варя.

И тогда он решительно поднялся н, как былинку, подхватил Варю на руки.

— Что ты делаешь… пустите, Женя, пустите, а то я рассержусь! — залепетала Варя.

Но Евгений не послушался. Бережно прижимая Варю к своей груди, словно малого ребенка, он зашагал дальше по-прежнему легко и споро.

Лишь неподалеку от общежития Евгений, уступая Вариным мольбам, опустил ее на землю. Она сразу же метнулась к дому, на ходу прокричав: «Спокойной ночи!»

В комнате было темно.

«Вот и хорошо… наверно, спят», — подумала Варя про Оксану и Анфису. Ощупью, на цыпочках, добралась до своей кровати. Она все еще чему-то радовалась, сама не зная чему.

Тихонько раздевшись, легла на приятно студеную постель и тотчас уснула — впервые со дня отъезда Лешки без мыслей о нем.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Дня через три в теплый по-майски полдень нежданно-негаданно ослепительно блеснула языкастая молния. И тут же раскатисто ахнул гром, первый гром ранней грозы-торопыги.

Девчата красили в это время крышу почти совсем готового к сдаче дома. Они так перепугались, что сразу же, одна обгоняя другую, кубарем скатились в чердачное окно.

В этой суматохе Варя чуть не потеряла с головы развязавшуюся косынку. Тугая черная, с просинью, коса, уложенная на затылке кольцами, внезапно упруго развернулась и хлестнула Варю по спине.

И опять вполнеба полыхнула молния, осияв сумрачный чердак беспокойным заревым пламенем, и опять бабахнул гром, теперь еще оглушительнее, еще раскатистее.

«Пречистая богородица», — прошептала, как послышалось Варе, побледневшая Анфиса, прячась в глубь чердака.

На удивление молчаливая все эти дни Оксана устало присела на ящик с песком, поджав к подбородку колени, присела и замерла.

А Варя высунулась в окно и подставила разгоряченное, еще более посмуглевшее в последнее время продолговатое лицо под косо хлеставшие струи. Стояла и улыбалась.

Умылись светлым освежающим дождем возле дома клены — все рослые, статные, будто родные братья. Сочно заблестела и поляна, убравшаяся молодой травкой, с лиловатыми островками лютиковой ветреницы. А вот горы, наоборот, чуть-чуть затуманились, чуть-чуть принахмурились. Зато Волга взблескивала из-за выстроившихся по берегу осокорей серебристой чешуйчатой рябью.

По новой улице строящегося городка, еще пока на заасфальтированной, а всего лишь выстланной битым известняком, бегали, приплясывая, веселые мальчишки.

Глядя на оранжевые, зеленоватые, белые дома, возведенные еще в прошлом году, окропленные спорым дождем, Варя подумала: «Ведь все это мы делали. И невмоготу порой было с непривычки, и плакала ночью не раз, тайком от людей зарывшись лицом в подушку, а вот… И дома эти, построенные на месте, где худая трава росла, и ребятишки эти… Хорошо! Останусь ли здесь жить и дальше, уеду ли, только никогда не забуду: есть на земле такой уголок, такой… который и я старалась лучше, красивее сделать для людей!»

И только протянула Варя горсточкой сложенную ладошку под серебряную ниточку-струну, сбегавшую с крыши, как на нее тотчас села, неизвестно откуда взявшись, бабочка-крапивница.

«Ах ты, гулена!» — тихо, про себя засмеялась Варя, поднося руку близко-близко к глазам. Бабочка по-прежнему доверчиво сидела на влажной, забрызганной и краской и дождинками, ладони. Сидела, поводя тонкими усиками. Ее сложенные крылышки были похожи на черный пиратский парус.

Дождь вскоре перестал, и девушки снова взялись за свои кисти. В этот день работали допоздна.

В общежитие Варя возвращалась уставшей, но все в том же приподнятом настроении. Шла и думала о новом доме, который они днями сдадут, думала о Мишке, уже ставшем в бригаде своим человеком…

Обедали они с Михаилом на кухне, пристроившись у окна за шатким столиком. Кроме них, здесь никого не было. После своей воскресной выпивки Мишка стеснялся Оксаны и в комнату к Варе не заходил.

Михаил долго молчал, усердно работая ложкой. Кажется, впервые в жизни ему довелось поесть такой вкусной картофельной похлебки.

— Знаешь, Варяус, я под твоей опекой… не подумай, что льщу… прямо-таки воскресать начинаю. Честное благородное! — сказал Михаил, придвигая к себе стакан с чаем.

— А ну тебя! — отмахнулась Варя. — Лучше скажи, как там в Брусках? Как родители поживают? Вчера тебе, говорят, письмо было?

— И не одно, а даже два. В родных пенатах все в порядке… жизнь идет размеренно и чинно. Неутомимый родитель все проектирует. Теперь античные колонны уже не в моде. С колоннами все покончено. Теперь по его проектам строят жилые дома, похожие друг на друга, как близнецы. Эдакие высокие и длинные коробки-казармы. А родительница… она бдительно руководит домработницей, создает уют и еще… тоскует о своем неразумном чаде, вконец загубившем младую свою жизнь.

— Перестань, зачем же ты так… про родителей? — покачала головой Варя.

— А разве я что-то непотребное про них сказал? — с детской наивностью удивился Михаил. — Они люди по-своему неплохие, конечно… Родительница даже намерена отважиться приехать в июне в эти страшные дебри… то есть сюда, в Жигули. Да я ее думаю отговорить. Зачем старушке расстраиваться? Правда? Лучше уж я сам в отпуск съезжу в Москву. — Он опять взялся за стакан. Помолчал. — Это я тебе тайну одного письма раскрыл. А второе… второе получил от Ольги. Обещает выслать номера журнала «Иностранная литература». С нашумевшей «Триумфальной аркой». Конечно, она до безумия восхищена романом. Пишет: веду примерно такой же образ жизни, как герои Ремарка. Для полной иллюзии не хватает лишь одного: знаменитого кальвадоса.

— Ох, Мишка, я все забываю отдать тебе книгу… «Жизнь взаймы», — сказала Варя. — Я сейчас сбегаю и принесу.

— Посиди, куда торопиться? — Михаил окинул взглядом закопченную кухню и улыбнулся, как-то жалко улыбнулся. — Здесь, знаешь ли, даже уютно. А самое главное — приятно посидеть вдвоем. Довольно-таки редкое удовольствие в нашем общежитии… О чем это я тебе говорил? Да, об Ольге… Видишь ли, по своей ужасной рассеянности она около месяца, как водится, протаскала в сумочке письмо. Между прочим, измазала его все губной помадой. А потом спохватилась и перед отправкой приписку сделала… что-то насчет возникших неприятностей… будто ее и еще кого-то из «золотой молодежи» в провинцию хотят выдворить.

Михаил достал из кармана папиросу, но закурить не успел: на кухню вошла с кастрюлей в руках Оксана.

— Спасибо, Варяус, за обед, я пойду. Пойду почитаю, — скороговоркой пробормотал Михаил и встал.

Оксана молча разожгла керосинку. Помешала что-то деревянной ложкой в кастрюле.

Варя допила чай. Вопросительно поглядела на Оксану, приподняв длинные тугие брови. И, не удержавшись, сочувственно, не без робости, спросила:

— Оксана… слушай-ка, Оксана, у тебя уж не беда ли стряслась какая?

Имея дело с Оксаной, нельзя было заранее предвидеть, чем все это может кончиться.

Оксана не ответила. Казалось, она даже не слышала вопроса. Варя принялась убирать посуду. И вдруг за ее спиной кто-то приглушенно всхлипнул. Потом еще… и еще. Когда Варя оглянулась, Оксана, сжимая руками голову, рыдала.

— Девонька, да ты что? — перепугалась Варя, бросаясь к низкорослой Оксане, так похожей на провинившуюся школьницу. — Ну перестань, перестань…

Размазывая по лицу слезы, Оксана глянула на Варю распухшими, ничего не видящими глазами.

— «Мерси, говорит, за твои ласки»… Это Герман Семеныч мне. «Мерси, говорит, Ксюша, только жениться я раздумал». — И Оксана снова зарыдала.

Варя не сразу заметила, что они на кухне не одни. В дверях стояла высокая старая женщина — мать одной из работающих на стройке девушек, приехавшая проведать свою дочь откуда-то издалека — не то из Брянска, не то из Белгорода.

Когда-то очень красивая, она, эта женщина, еще и сейчас была на удивление хороша собой.

— Вы уж извините… горе у подруги, — как-то виновато сказала Варя женщине, продолжавшей все еще в нерешительности стоять у порога. — Проходите, проходите, пожалуйста.

Та слегка кивнула гордо вскинутой головой и направилась к противоположной стене, где в ряд выстроились три стола.

— Ненавижу… я их всех теперь ненавижу! Ненавижу этих извергов мужиков! — зашептала Оксана, сжимая кулаки. — Всех! Всех до единого! И никому теперь из них веры от меня не будет.

— Зачем ты так? — сказала Варя. — Придет время, и полюбишь… по-настоящему полюбишь… и тебя полюбят.

А через несколько минут Марьяна Константиновна — так звали старую женщину — уже знала со всеми подробностями горе Оксаны. Присев рядом с заплаканной девушкой на узкую скамейку, Марьяна Константиновна угощала ее киселем.

— Верить надо людям, без веры и жизнь не в жизнь, милая, — неторопливо говорила она, словно сказку сказывала внучке. — Я вот верю… меня и любили и бросали… Уже не молодой без памяти влюбилась в человека… уж за сорок перевалило. Пятеро детишек осталось у него на руках после смерти жены. И так полюбили друг друга: кажется, умри один, и другому хоть заживо в могилу ложись… Всякое потом было — и плохое, и хорошее, а воспитали ребят. И были они мне роднее родных. Потому что они его были, ненаглядного моего. Тоня-то вот, которую я навестить наведалась, последняя. Ей тогда, сиротинке, год всего исполнился, когда мы сошлись. И все они — и четыре парня, и она, тихая радость, любят меня как родную.

Марьяна Константиновна положила в тарелку Оксане еще большой кусок студенистого киселя и улыбнулась Варе, стоявшей у оконного косяка.

— А что толку-то, прости господи, пустышкой бесприютной быть? — опять неторопливо начала она своим приятным, чуть глуховатым голосом. — Живет в одной квартире с нами женщина… Ей уже сейчас лет тридцать восемь. Пригожая такая была когда-то: беловолосая, ясноглазая… а хохотунья страсть какая! Много молодцов вокруг Сонечки увивалось. Да тетка все мешала. То одного отошьет, то другого. Кто, видите ли, мало зарабатывает, кто будто чересчур легкомысленный… Или квартиры с удобствами нет. Полюбился раз Сонечке приятный такой скромный юноша. Вот-вот быть свадьбе. И опять тетка все испортила. «Сонечке нужен человек с образованием. А этот, подумаешь, электромонтер! Себя, поди, не прокормит». И на этот раз послушалась Сонечка сварливую тетку — родителей у нее не было: отец на фронте погиб, а мать от чахотки истаяла… А другого — молодого и, по всему видать, степенного человека, инженера, сама Соня забраковала: и лицом не вышел, и разведенный ко всему прочему. А вдруг и ее бросит? А годы-то идут, идут все. И уж давно перестали парни увиваться возле нашей Сонечки. Вдовцы нестарые стали свататься, и тем, сердечным, на дверь указывали… Скончалась в одночасье два года назад тетка, одна осталась Соня. И так что-то подурнела: и волосы поредели — а коса-то была когда-то вроде вашей вот (Марьяна Константиновна кивнула заалевшей Варе). Да, вроде вашей. И морщины появились, и глазыньки поостыли. Свободной стала Сонечка, теперь уж никто не помешал бы ее любви, да прошла, видно, пора. Минула. И живет теперь одна-одинешенька. Никому не принесла счастья, ни одному человеку. Пустоцвет пустоцветом! А все по своей глупости: то тетку слушалась, то людям не верила… Ох, заболталась я с вами, девчонки, на боковую пора. Моя-то намучается за день, поест и, что твой куренок, сразу в постель.

Ушла Марьяна Константиновна. Отвела Варя в комнату Оксану, уложила ее спать. А сама вернулась на кухню: у нее грелась в кастрюле вода.

В это время кто-то осторожно постучал в раму: тук-тук! Тук-тук! Вскинула Варя голову от эмалированного таза с бельем, а по ту сторону темного окна — Евгений. Махал рукой, звал на улицу.

«Выдь на часок, жду не дождусь!» — молили его глаза. Ох уж эти глаза! Варя только и видела их — большие, тревожно-шалые.

Повязалась Варя кое-как полосатым шарфом и понеслась по коридору к выходу.

Мишал Мишалыч куда-то видимо, отлучился, и Варя, пробежав мимо любимой скамеечки старика, завернула за угол дома. Тут-то ее на лету и поймал в свои объятия Евгений.

— Я тебя весь вечер поджидаю, — зашептал он, ища губами ее губы.

А Варя, переведя дух, прижалась лицом к его пропотевшей гимнастерке. Прижалась и затихла, не говоря ни слова.

— Ба, да ты раздетая,- — Евгений шире распахнул полы стеганого пиджака и укрыл ими Варю. — А я без тебя… так без тебя скучал после того вечера. Сил никаких не стало, взял вот и пришел.

«Боже мой, что я делаю? — думала в этот миг Варя. — Я совсем потеряла голову».

Вдруг она со вздохом оторвалась от Евгения, сказала:

— Не приходи больше! И не мечтай! — И побежала обратно в общежитие.

— Варя!.. Побудь еще минуту! — просил Евгений. — А на праздники… Варя, встретимся?

Но она даже не оглянулась.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Подобно горному обвалу обрушилась эта неприятная новость на жильцов молодежного общежития. И надо ж было случиться ей в канун майского праздника. Будто тихоня Анфиса нарочно решила всем насолить ни в какой-нибудь другой день, а непременно сегодня — тридцатого апреля.

Внезапное исчезновение Анфисы первой обнаружила Оксана. Разбудил ее шаловливый солнечный лучик, весело и дерзко заглянувший в глаза. Потянулась сладко Оксана, приподнялась на локте и, как всегда, привычным неторопливым взглядом окинула комнату. Варя еще спала, свернувшись калачиком, а постель Анфисы уже была прибрана.

«Молчунья и нынче раньше других вспорхнула», — с неприязнью подумала Оксана, продолжая смотреть в угол. И вдруг этот угол показался ей каким-то пустым, покинутым.

Хмуря тонкие ниточки бровей, Оксана приподнялась выше. И лишь тут заметила, что и правда угол-то весь пуст, одни гвозди сиротливо торчат над кроватью Анфисы. Да и постель убрана небрежно, как бы впопыхах. Исчезло и тюлевое покрывало — им-то Анфиса всегда так гордилась! Осталось все только казенное: серое грубошерстное одеяло, большая жесткая подушка и скомканное, еще сырое, полотенце, кистями свисавшее с постели до пола.

— Варвара! — испуганно вскрикнула Оксана, всем сердцем предчувствуя какую-то беду. — Да проснись ты, Варвара!

И она вскочила с кровати и босиком затопала к Варе, поправляя плечико розовой трикотажной сорочки.

И уж потом, когда решительная Оксана растормошила заспавшуюся Варю, был обнаружен на столе лист из ученической тетради.

Из Анфисиной записки они все и узнали. Начиналась она словами:

«Не вините меня, девушки, за то, что ухожу, не попрощавшись».

Дальше Анфиса писала о своем намерении служить богу. И в самом конце — скороговоркой:

«Отдайте мой долг уборщице Груне. Деньги — 10 рублей — оставляю».

Кончила Оксана читать дребезжащим голосом записку и ни с того ни с сего разрыдалась.

Побледневшая Варя скрестила на груди обнаженные руки. Смотрела на прыгавший по крашеному полу солнечный зайчик и думала: «Неужели она и вправду была такой… такой религиозной? И почему мы… почему я… как же это все случилось? Где она теперь, Анфиса? Что с ней будет?»

И она уже видела не скакавший беззаботно по неровным половицам солнечный зайчик, а строгое непроницаемое лицо Анфисы, чем-то похожее на суровый иконописный образ с леденящим душу магическим взглядом.

А в полдень — пестрый и ветреный — новый двадцатиквартирный дом уже был готов к заселению. Он стоял среди молодых кленов, опушенных танцующими глянцевитыми листочками, еще совсем-совсем крошечными. И как все вокруг было по-весеннему свежо и ново, так и дом этот был под стать празднично настроенной природе. Своей нежной желтизной он напоминал золотые ключики — цветы весны. А белизна подоконников, рам не уступала белизне пуховых облачков, пересекавших небо из края в край. Над парадной дверью уже висели кумачовые флаги, и ветерок, по-летнему теплый, то полоскал огненные полотнища, то комкал, сминал их.

Под вечер к подъезду стали подкатывать тяжелые машины, доверху нагруженные домашним скарбом. Грузовики фыркали по-стариковски, с одышкой. Скарб жильцов нового дома в Солнечном мало чем отличался от пожитков москвичей или горьковчан. Те же зеркальные гардеробы, те же кровати — и железные с никелированными шишками, и деревянные полированные, те же серванты и горки, те же розаны и фикусы, которые держали меж колен надежные руки рачительных хозяек. А вокруг дышащих гарью грузовиков шныряли гололобые пострелы-мальчишки, неизвестно когда успевшие перезнакомиться друг с другом.

— Матреша! — кричал весело и звонко крепыш-бурильщик, по пояс высунувшись из распахнутого окна второго этажа. — Э-эй, Матреш! А Валькину кроватку, видать, мы забыли?

Снизу ему ответила так же звонко и весело суетливая молодайка, поднимавшая на плечо увесистую пачку книг, перевязанную бельевым шнуром:

— Чай, не забыли! Я ее первым делом в квартиру внесла. Разуй глаза-то!

Из другого окна донесся сварливый старушечий голос:

— Вот это фатера! И что же по ней теперь на воздусях летать?

А возле крайнего грузовика чубатый шофер пожирал бойкими глазами хрупкую пышноволосую девушку, прижимавшую к себе настольную лампу с зеленым стеклянным абажуром.

— Позвольте спросить: у вас шестимесячная?

— Что вы! — заалела смутившаяся девушка. — Я отродясь не завиваюсь.

Шофер глотнул щербатым ртом воздух.

— И правильно делаете!.. Моего друга жинка ушла раз так завиваться и навсегда с лица земли исчезла. Завилась называется!

Девушка засмеялась и, еще крепче прижимая к высокой груди лампу, побежала к подъезду.

Сами же виновники радости этих простых людей, въезжающих накануне Первого мая в новые квартиры, где все блестело — начиная от чистых окон и кончая скользкими крашеными полами, — сами строители прямо тут же на поляне устроили короткое собрание.

Вручали премии, говорили о своих будущих делах.

Когда председательствующий совсем было настроился закрывать собрание, слово вдруг попросил сторож молодежного общежития Мишал Мишалыч.

Старик поднялся с трухлявого пенька молодцевато. Шевеля косматыми бровями, он вошел в круг, сердито оглядел сидевших и лежавших на лугу в разных позах рабочих.

— Оно вроде бы и не к месту перед наступающим праздником в критику вдаваться, а не могу умолчать, — заговорил Мишал Мишалыч, разводя руками. — Не могу, да и только! Без стеснения скажу: судьба меня всю жизнь не баловала, всю жизнь по кочкам бытия бросала. И всякого насмотрелся. А такое вот и не чаял увидеть… чтобы, значить, молоденькая девчурка… которая и краем глаза отродясь не видела прошлую жизнь… чтобы взяла и это самое… плюнула нам всем в глаза и сбежала, сбежала, прости господи, не делом полезным заниматься, а богу, видишь ли, служить!

Хихикнула молодая простоволосая женщина и тотчас спряталась за спину дымившего самокруткой парня в пунцовой лыжной куртке.

Мишал Мишалыч недовольно оглянулся назад.

— Не вижу, чему тут смеяться. А по мне, так плакать надо в два ручья. Комсомольцами, прости господи, называетесь, а церковники обвели вас вокруг пальца!

— Стоит ли, Мишалыч, реветь! — закричала дерзкая Оксана. — Мы уже наревелись утром… А днем прибежала из Порубежки баба и всех ошарашила: эта бесстыжая, оказывается, молодому попику на шею бросилась. Тому, который из семинарии прикатил.

— Не перебивай, егоза-дереза! — оборвал Оксану старик. — Неужто вы все… зелено-молодо… в толк не возьмете: ушла бы от вас Анфиса в попадьи, коли вы друг к дружке человеческий интерес имели? Знали бы, кто чем дышит, кто стремление какое в жизни наметил? Сбил ее кто-то с панталыку насчет религии… А указать человеку верную дорожку из вас никого не нашлось. Нехорошо, скажу прямо, по-партийному, хотя, это самое, я и беспартийный активист.

— Спасибо! — выкрикнул лежавший на животе парень, чуть приподнимая смоляную голову. — Спасибо, жаке… дедушка! — тотчас поправился он. — Спасибо за науку! Речь твоя правильная. Мы, комсомольцы, мал-мал ошибку делал.

«А ведь это Шомурад, наш новый комсорг, — подумала Варя, только что рассеянно смотревшая на вытянутые перед ней ноги в хромовых сапогах с высветленными подковками на каблуках. — А я-то гадала: чьи такие большущие лапы!»

— Критиковал нас жаке по-правильному! — кричал звонко Шомурад, размахивая длинными руками. — И мы не будем плакать: организация наша молодая, люди мы тут все новые… Говорю: не будем! А что будем? Работать будем! Комсомол всегда был впереди. На всех стройках впереди. И мы постараемся! Постараемся и всякие концерты, и громкие читки, и эти… как их… Да, вспомнил: постараемся и экскурсии интересные организовывать. Чтобы всем весело было!

Шомурад еще раз потряс над чернявой, гривастой головой руками, но ничего больше не сказал. Страшно смутился, покраснел. Присел на корточки в ногах у Вари, достал из кармана кисет и стал вертеть самокрутку.

Вечером же в самой большой комнате общежития кружок самодеятельности давал свой первый концерт. На концерт пришли не только молодые строители, но и люди женатые, пожилые. И мест в комнате всем не хватило. Многим пришлось тесниться в дверях.

Шомурад спел несколько протяжных казахских песен. За ним выступила Оксана с частушками. А когда юркий парнишка, моторист с промысла, вышел плясать «барыню», Оксана не усидела. Взбежала на помост и пошла, пошла вприсядку вокруг смазливого молодца!

Отличился и Михаил. Он вел конферанс, и его остроумные шуточки всем пришлись по вкусу. Лишь одна Варя весь вечер просидела грустной, зябко кутаясь в пуховый платок. Она готовилась прочесть «Письмо Татьяны», но отказалась, сославшись на головную боль.

И ей, правда, что-то нездоровилось. Все время хотелось пить. Концерт еще не кончился, когда Варя встала и пошла к себе в комнату.

Потопталась, не зажигая света, у столика, глядя с тоской в черный, словно бездна, провал окна, обращенный в сторону Порубежки. Как-то там устроилась на новом месте Анфиса? Но тотчас мысли ее устремились к Евгению. А что он сейчас поделывает? Думает ли о ней? Варя не спеша разделась, вздохнула и легла в постель.

«Неужели мне Евгений стал ближе Леши? — спросила себя Варя. Уж который раз в последние тревожные для нее дни задавала себе Варя этот вопрос! Задавала, и не находила ответа. — Почему… почему я не такая, как все! Зачем я оттолкнула от себя Алексея? А ведь он меня так любил, так любил!»

По щекам потекли слезы. Но Варя их не замечала. А когда все лицо стало мокрым, она вдруг спохватилась, как бы кто не вошел. И накрыла голову подушкой. И чем дольше Варя плакала, тем легче становилось у нее на сердце. Не потому ли в народе говорят: девичьи слезы что майский дождь?

Так со слезами на глазах Варя и заснула.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— Ты на меня не сердишься? — смущенно спросила Варя, подбегая к Евгению.

Он тряхнул головой. Поймал Варины руки — розоватые, свежие, и прижал их ладонями к своим щекам — горячим, слишком горячим.

— А куда мы двинемся? — спросила Варя.

— А мне все равно… куда ты захочешь, — сказал он, опуская и ее и свои руки. И засмеялся. А когда Варя ненароком встретилась с ним глазами, его глаза смотрели на нее задорно и приветливо.

— Пойдем знаешь куда? — Варя сощурилась, прикусила заалевшую губку. — Знаешь куда? — Неожиданно для себя она махнула платочком в сторону дороги, тянувшейся на нефтепромысел. — Пойдем туда… пойдем собаку навестим.

— Собаку? Какую собаку? — не понял Евгений.

— А ту самую… или запамятовал? Которую один смельчак спас в половодье. Вспомнил?

Евгений раскинул руки, точно собирался схватить Варю и крепко-крепко, до хруста в костях, сжать ее в своих объятиях. Но тотчас опустил их. Он, видимо, боялся, как бы Варя не вскипела, как бы она не сбежала от него.

И они пошли. Брели они по мокрому шуршащему бичевнику, вдоль самого берега Волги, все еще взбудораженной, все еще не притихшей и после весеннего половодья, и после недавнего, затянувшегося на трое суток шторма. У их ног с ленцой плескалась тяжелая, шафранного цвета волна — крепкий настой песка и глины. Чуть подальше вода как бы слегка бурела, и лишь на самом стрежне она отсвечивала блеклой голубизной — голубизной высокого погожего неба.

В одной тихонькой заводи на прозеленевшем камне грелась в налитых янтарным жаром майских лучах старая лягушка, тоже вся прозеленевшая, с ржавыми бородавками на спине.

Варя первая заметила задремавшую квакву. Она подняла палец и прижала его к губам.

«Тише!» — говорил ее лукавый взгляд.

Евгений тоже прижал к смеющимся губам палец и, подражая Варе, дурашливо заковылял рядом с ней на цыпочках. Но галька все так же металлически шуршала под ногами, и чуткая лягушка очнулась. Она недовольно, утробно квакнула и плашмя шлепнулась в воду, растопырив свои отвратительные перепончатые лапы.

— Какая уродина! — поморщилась Варя.

Вдруг Евгений вынул из кожанки небольшой сверточек.

— Чуть не забыл. Это тебе.

— Мне? — Варя недоверчиво покосилась на Евгения. — А тут… не лягушка? Такая же, как эта?

— А ты посмотри, — одними глазами улыбнулся Евгений.

Варя приняла из рук Евгения подарок, развернула бумагу.

— Ой, зачем же ты? — ахнула она, глядя на изящную золотисто-сиреневую коробочку. Вокруг повеяло тонким ароматом дорогих, очень дорогих духов. — Сумасшедший!

Теперь все лицо Евгения расплылось в улыбке.

А Варя все колебалась, не зная, что ей делать с этим неожиданным подарком: оставить себе или вернуть Евгению? Ей еще никогда в жизни никто не дарил дорогих духов.

Но тут сам Евгений пришел на помощь. Он снова завернул хрупкую коробочку в жесткую бумагу, завернул неумело, хотя и старался изо всех сил, и опустил сверток в карман Вариной жакетки.

Некоторое время они шли молча, оба чувствуя себя удручающе неловко.

— Смотри… уж не твой ли знакомый? — брякнул вдруг Евгений, трогая Варю за локоть.

Варя подняла глаза и увидела в полсотне шагов от себя Михаила. Сутулясь, он стоял на двух плоских белых камнях у самой кромки берега и то и дело забрасывал в воду удочку.

Секунду-другую Варя раздумывала: не повернуть ли им, пока не поздно, назад? Внезапно она поймала на себе испытующий взгляд Евгения. И сразу вся преобразилась. Гордо вскинула голову, прибавила шаг.

— Да, это Мишка, — просто сказала она.

— Бычок, которого ты откармливаешь?

— И тебе не стыдно такое мне говорить? — Варя остановилась. Раскосые глаза ее метнули на Евгения молнии. — Похоже, нам дальше не по пути!

И не успел Евгений еще раскрыть рта, а Варя, сунув ему в руки злополучный этот сверток, побежала в сторону рыболова. Легкие открытые туфельки ее проваливались в зернистую мелкую гальку, оставляя глубокие следы, которые тотчас наполнялись подсиненной водой.

— Доброе утро, Мишка! — закричала Варя звонко и резво. — Поймал хоть одну малявку?

К Михаилу она подбежала возбужденная, веселая, как ни в чем не бывало.

— И не совестно тебе было уйти одному? Почему меня не позвал?

Михаил ловко насадил на крючок извивавшегося червя, поплевал на него и забросил удочку. И только после этого как-то вскользь глянул на удивительно красивую, неописуемо красивую в это утро Варю.

— Ты спала, когда я ушел, — сказал он и еще раз глянул Варе в лицо — такое трогательно милое своими чистыми тонкими чертами. И тотчас наклонился, подвернул штанину.

Варя так и не поняла: видел ли Мишка ее с Евгением или даже не заметил?

Оглянувшись вокруг, она подошла к высокой железной банке из-под белил. Присела перед ней на корточки.

— Ого! — воскликнула пораженная Варя. — Экие шустрики!

В банке метались, поднимая брызги, черноспинные подлещики.

— В самом начале пяток схватил, — ворчливо промолвил Михаил, не оборачиваясь. — А взошло солнце, и баста. А червяков все время кто-то склевывает и склевывает… не успеваю насаживать.

— Славный у нас нынче будет обед, — рассмеялась Варя. — Жареная рыба, а потом… а потом чай с московским тортом и яблоками.

— Откуда у тебя появились московский торт и яблоки?

— А я вчера посылку получила.

— От сестры?

— Держи карман шире! — Варя засмеялась еще простодушнее. — От сестры одна песня: «Приезжай, да и все тут! Привязались болезни, за скотиной некому ухаживать, одна надежда на тебя!» В каждом письме одно и то же… А посылку Владислав Сергеич прислал. Лешкин дядя. — Она сунула руку в банку и попыталась поймать поводившего плавниками подлещика. Но тот увернулся, ударил по воде хвостом, обдавая Варю холодными брызгами. И все его собратья по плену, только было успокоившиеся, завертелись колесом в тесной банке. — Я за него, за Владислава Сергеича, так рада, так рада!

— С чего бы это? — тут Михаил оглянулся, приподнял за козырек съехавшую на самый нос кепку.

— Женился он! Понимаешь! Приехала к Владиславу Сергеичу… когда кончал среднюю школу, полюбил он девушку, одноклассницу. А уехал на фронт, она вышла замуж. Вот она — Нина Сидоровна — и прикатила из Хвалынска. — Варя поставила банку с рыбой на новое, ровное место. Поднялась. — Письмо в посылке лежало, и снимок даже. Улыбчивые такие оба, прямо завидки берут.

— А я думал… думал, он женат, — Михаил пожал плечами.

— Ох, и ненаблюдательный же ты, Мишка!

— Нет, почему же? — он что-то собирался еще сказать, но сдержался и снова потянулся к червям.

— Скажи, Варяус, а как там наш Лешка на армейских харчах поживает? Он же тебе пишет, наверно? — спросил, чуть помешкав, Михаил.

Варя ответила не сразу, ответила уклончиво:

— А ты чего спрашиваешь? Возьми да и сам махни на эти харчи! Или думаешь, они больно сладки?

— Меня врачи признали негодным… У-у черт! Опять какая-то бестия склюнула червя!

— Если уж больше не ловится, то сматывай удочку! — решила Варя. — Пойдем домой и такой пир закатим!

— Ну что ж, раз пир так пир! — тоже весело, в тон Варе отозвался Михаил. — К твоему торту и к твоим яблокам как раз будет кстати шампанское.

— Откуда же оно у тебя взялось? Зарплату нам еще не давали.

— Не думай, что одна ты посылки получаешь! Меня тоже не забыли!

Михаил спрыгнул со своих камней и сграбастал Варю в объятия.

— Пусти, шальной! Ну пусти, говорят! — Варя изо всех сил толкнула Михаила в грудь, толкнула так, что он едва не растянулся на мокрой блестящей гальке. Потом она вытерла ладонью щеку. — Смотри у меня, если когда еще вздумаешь… Я тебя тогда почище Оксаны огрею!

А через минуту, как бы жалея обескураженного Михаила, улыбнулась ему, улыбнулась ласково и тепло:

— Эх, Мишка, Мишка! Разнесчастные же мы с тобой люди!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Две недели Варя уклонялась от встречи с Евгением. И какие только хитрости она не придумывала, чтобы оставить с носом незадачливого ухажера. Варя везде появлялась или с Оксаной, или с Михаилом, или с Шомурадом.

Наконец ей самой надоели вес эти увертки. И как-то в один тишайший вечер захотелось одной пойти к Волге и посидеть на берегу, посидеть ни о чем не думая, глядя на багряную от заката реку.

Девчата и ребята из общежития отправились крикливой гурьбой в Порубежку смотреть какой-то новый кинофильм. А Варя, дождавшись, когда они скроются в березовом колке, не спеша зашагала через поляну — зеленое раздолье — к Волге, на ходу срывая то тут, то там полевые, неброские своей скромной красотой цветы.

Смеркалось. Оголенные вершины Жигулей постепенно начинали пунцоветь в последних шарящих лучах невидимого здесь, в лощине, закатного солнца, уже перевалившего за горный хребет.

Подойдя к Волге, Варя присела на старое, когда-то могучее дерево, выброшенное на берег во время шторма. Разбушевавшаяся стихия раздела дерево донага, и теперь оно было повержено на холодную прибрежную гальку — белое-белое, печальное и беспомощное…

В вершинах осокорей, стоявших на берегу, еще копошились, устраиваясь на ночлег, хозяйственные грачи. А низко-низко над Волгой носились, точно черные стрелы, только что прилетевшие ласточки. Но скоро и они угомонились. И теперь ничто не нарушало чуткой тишины.

Варя вытянула ноги к остекленевшей воде, у берега маслянисто-дегтярной и лишь там, ближе к средине, все еще тускло пламенеющей, будто на дне Волги вдруг зажгли огромные красные фонари.

«У нас тут настоящий курорт, — подумала Варя, осторожно перебирая на коленях собранные по дороге цветы. — Рассказать кому дома — не поверят».

Она не слышала, как подкрался сзади Евгений. А когда Евгений наклонился, чтобы обнять Варю за плечи, под его ногой предательски хрустнула сухая ветка. Но Варя даже не оглянулась. Она уже догадалась, что это он, Евгений. Возможно, она его и поджидала? Но кто может это знать, скажите на милость?

И большие, огрубевшие от работы руки Евгения, сейчас такие несмелые, только робко скользнули по Вариным плечам.

— Прости меня… я никогда… никогда больше ничем не обижу тебя, — прошептал Евгений над Вариным ухом.

— Сядь рядышком, — тоже шепнула Варя.

Они сидели долго-долго, бок о бок, не шелохнувшись, и обоим было на диво хорошо, так же хорошо, как тогда в клубе.

— Где-то в горах сова… слышишь, как ухает? — сказала вдруг Варя. И вздохнула.

— Угу, — отозвался Евгений. Помолчав, спросил: — Ты почему вздыхаешь?

— Тиссы жалко.

— Тиссы? — Евгений близко наклонился к Варе. — Какие тиссы?

— А вот те… которые видели восход солнца. Видели восход солнца еще в то время, когда человека не было на земле. Похоже, ты и газет не читаешь! — подосадовала Варя. — Недавно писали о тиссо-самшитовой роще… На Кавказе, где-то неподалеку от Хосты, есть роща… она осталась от тех девственных лесов, которые зеленели на нашей земле миллионы лет назад. Тебе ясно теперь?

— Ну и что же? — снова ничего не понял Евгений.

— В газете писали: тиссы на Кавказе сейчас гибнут… гибнут редчайшие деревья, гибнут по вине каких-то идиотов. Над рощей, в горах, находится известняковый карьер. И вот оттуда, сверху, на тиссы сбрасывают камни, щебень… Ну на что все это похоже? Как ты, Женя, думаешь?

Евгений махнул рукой.

— Нашла о чем печалиться! Мы эти самые тиссы, может, никогда и глазом не увидим… Скажи-ка лучше, ты на Волжской ГЭС была? Или еще нет?

— Была. Мы в прошлое воскресенье всем общежитием на экскурсию туда ездили, — оживилась Варя. — Такая, скажу тебе, красота, такая красота! Через всю Волгу — плотина, а за плотиной — море голубое. Я смотрела-смотрела и земли не увидела. Даже в машинном зале были. Только я ничегошеньки те понимаю в технике.

— А заметила на жигулевском берегу, неподалеку от ГЭС, цементный завод? Он в овраге стоит, прямо на берегу моря. Стоит и дымит трубами… Везувий, пожалуй, никогда так не дымил, как это чудо современной техники!

Варя кивнула.

— А заметила ли ты, как работнички этого завода горы наши без пощады крушат? Что ни день — то взрывы, что ни день — то взрывы. — Евгений выхватил из кармана брюк пачку сигарет. — Эдак, пожалуй, через двадцать лет от Жигулей ничего и не останется! Все горы в цемент перетрут!

— А разве завода раньше здесь не было? — спросила Варя.

— И в помине не было! Завод какие-то умники после строительства ГЭС сюда ткнули. Будто не могли подальше от Волги построить. Ведь горные отроги далеко на юг тянутся. — Евгений чиркнул спичкой. На миг дрожащий соломенно-алый язычок озарил его нахмуренное лицо с потемневшими глазами. — А наши Жигули… нигде на Волге такой красоты больше не сыщешь! Я ведь по Волге-матушке от самого от верховья до Каспия не раз плавал… до армии, когда кочегарил на пассажирском одну навигацию.

Варя повернулась к Евгению.

— А почему вы… вы, местные жители, не боретесь за свои Жигули? Почему не протестовали еще тогда… еще до начала строительства завода? Тогда надо было доказать, что ему тут не место!

Евгений снова махнул рукой.

— Да кто нас спрашивал? Это там где-то… где-то там выше умные головы думали. А местные газеты… эти так взахлеб расписывали: «У нас на Волге возводится гигант» и все прочее такое. Слов нет, и цемент, и шифер позарез нужны. И разве кто против такого завода? Только место для него надо было другое выбрать… подходящее.

Покачав головой, Варя вздохнула.

Молчал и Евгений, усиленно дымя сигаретой. Варе подумалось: он уже забыл и о кавказских тиссах и о своих Жигулях…

А немного погодя перед ее глазами встал рослый парень в синем комбинезоне, в мокром, облепленном слюдяными осколками комбинезоне, тяжко бредущий по ледяной воде среди звенящего белого крошева. Он брел то замедляя, то ускоряя шаг, боясь оступиться в яму и упасть, боясь выронить из рук дрожащий живой комок…

Евгений бросил окурок. Прочертив в наступившей темноте искристую огненную дугу, окурок упал, шипя, далеко от берега. И сразу показалось, что стало еще темнее, будто перед глазами разверзлась кромешная пропасть.

Евгений внезапно нагнулся, поднял упавший с Вариных колен букетик и стая его нюхать.

И Варя порывисто прижалась к его широкому, прямо-таки железному плечу. И ласково-ласково, совсем не выдерживая характера, проговорила:

— Видел: уже черемуха распускается? А запах… вот даже сюда доносится!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Три раза ходила Варя в Порубежку. И все напрасно. Покрутится час-другой возле шатрового домика с полинялыми, воскового цвета ставнями и уйдет ни с чем. И дом этот с одиноким кривым топольком в палисаднике казался каким-то заброшенным, нежилым. На окнах белые занавески, калитка на запоре, сенная дверь тоже наглухо прикрыта.

Как-то из соседнего двора вышла старуха. Глянула на Варю из-под руки, прошамкала:

— Ты, касатка, к молодому нашему батюшке?

Варя кивнула.

— Который раз прихожу… Постучусь-постучусь и уйду ни с чем.

— Мы и сами его не часто видим. Разве что в церкви. А матушку и подавно. — Старуха поправила на голове черный с белым горошком платок. — Бают, матушка-то до замужества на этой самой… на стройке работала в Солнечном. Ну и сбежала оттуда… денег, бают, десять тыщев у какой-то разини стянула и сбежала. А теперь и прячется от людей.

— Неправда все это, — с горячностью сказала Варя. — Ни у кого она никаких денег не брала. Уж я-то знаю: мы в одной комнате жили.

— А может, и брешут. Всякое бывает, — тем же бесстрастным голосом прошамкала старая и тотчас забыла про Варю. Повернулась к ней плоской, как доска, спиной, громко заголосила:

— Ути, ути, ути!

Нынче Варя отправилась в село в сумерках. И на этот раз ей прямо-таки повезло. Не доходя домов пять до квартиры священника, она вдруг увидела Анфису. Анфиса вывернулась из проулка, неся на коромысле ведра с водой.

Варя узнала Анфису сразу, хотя та и закутала голову газовым шарфом, надвинув его на лоб низко, до самых бровей.

— Фиса! — обрадованно вскрикнула Варя. — Добрый вечер, Фиса!

Анфиса так вздрогнула, что полные ведра на коромысле качнулись, расплескивая воду. Остановилась и сердито, исподлобья, посмотрела на Варю.

— Тебе чего от меня надо?

Смутившись, Варя не знала, что и сказать.

— Кто тебя прислал? — все с той же подозрительностью допытывалась Анфиса. — Начальство? Комсомол?

— Зачем же так?.. Меня никто… я сама решила тебя навестить. Я уж четвертый раз…

— Знаю. Видела тебя в окно.

Варя совсем опешила.

«Повернуться и уйти? — спросила она себя. — А то еще возьмет и коромыслом огреет».

Но Анфиса, конечно, об этом не помышляла. Она с каждой минутой все больше горбилась — тяжелы были не в меру большие ведра.

— Пойдем, я тебя провожу, — снова подобрев, заговорила Варя. — Или давай помогу…

Анфиса усмехнулась.

— До чего же ты жаллива, Варвара!

И первой тронулась по тропинке к дому.

— Можешь там всем сказать: я довольна судьбой. Пусть обо мне не печалятся! В особенности та… неудачливая невеста.

Вот и шатровый дом, погруженный в теплую, на удивление ясную синеву вечера. У калитки Анфиса приостановилась. По всему было видно: она здесь собиралась распрощаться с незваной гостьей. Но калитка вдруг мягко, без скрипа, распахнулась, и Варя увидела мужчину — невысокого, одетого во все черное.

— А ты не одна? — спросил он Анфису негромким, приятным голосом. И тотчас отобрал у нее ведра. — Здравствуйте, — обращаясь к Варе, прибавил мужчина. — Ну, приглашай, родная, приглашай гостью в дом.

«Наверно, это и есть Анфисин муж», — пронеслось в голове у Вари. Она хотела было сослаться на занятость и уйти, но Анфиса взяла ее крепко за руку и потащила за собой.

— Пойдем, не бойся, — шепнула Анфиса. — Он у меня добрый.

Когда Варя вслед за Анфисой поднялась по крылечку в сени, пропахшие полынком и чебрецом, а потом вошла в избу, перегороженную на две половины, уже всюду горел свет.

Хозяйка провела гостью в переднюю — уютную комнату с тахтой и круглым столом в переднем углу. На столе, покрытом клетчатой скатертью, стояла настольная лампа с белым абажуром.

— Присаживайся сюда, — Анфиса поставила стул рядом с объемистым книжным шкафом.

Садясь, Варя с любопытством посмотрела на стеклянные дверки шкафа. «Бальзак, Толстой, Тургенев», — не без изумления успела прочитать она на золоченых корешках переплетов.

Из кухни, чуть сутулясь, вошел священник, потирая большие, как у Евгения, руки, но почему-то необыкновенно белые, чересчур белые.

— Фиса, я уже поставил самовар, — улыбнулся он кротко, моргая длинными пшеничного цвета ресницами. — Ты нас, надеюсь, напоишь чайком?

Анфиса, ничего не говоря, направилась к двери, на ходу снимая с головы шарф. Вышла и плотно притворила за собой дверь.

Отважившись, Варя глянула на священника. И правда, он был еще совсем юн: розоватое девичье лицо с прыщеватым высоким лбом, маленькая, колечками, бородка, тоже светлая, как пшеничная солома. Мягкие вьющиеся волосы слегка ниспадали на ворот черной косоворотки. Брюки тоже черные, навыпуск. На босых ногах — чувяки.

— Смотрите на меня и думаете, наверно: «И что же толкнуло этого здорового парня в попы?» — покашляв в кулак, не без смущения заговорил муж Анфисы, останавливаясь у подтопка, чистого и, по всему видно, недавно побеленного.

Варя опустила глаза, чувствуя, как заполыхали огнем щеки.

Помолчав, священник продолжал:

— Мы ведь с Фисой из одной деревни, с Ветлуги. Есть такая река. В Волгу впадает между Васильсурском и Козьмодемьянском. Не слышали? Она у бабушки воспитывалась, а я с матерью. Самым старшим в семье рос. А всего нас семеро было. Отец после войны долго болел, а потом скончался. Трудно приходилось матери. И в колхозе работала и у батюшки местного хозяйство вела. Старый такой был человек, одинокий, добрый. Про попов еще Пушкин говорил: жадные, завидущие… и все прочее такое. Были и раньше такие, есть и сейчас… Только этот, отец Василий, больше походил на бессребреников из романа Лескова «Соборяне». Не читали такой роман? А вы почитайте, Лесков — хороший русский писатель… Так вот отец-то Василий и взял меня к себе в звонари, когда матери невмоготу стало с нами, малолетками. А потом в семинарию определил.

Появилась Анфиса с чашками на подносе.

— Не беспокойся, Фиса, — сказала Варя и встала. И тут она увидела в переднем углу, там, где обычно у верующих иконы, цветную репродукцию «Сикстинской мадонны» Рафаэля в узкой золоченой раме. — Уж извините меня… надо идти.

— Ну что это вы? — священник снова заморгал длинными ресницами. — Оставайтесь, право!

Анфиса не настаивала, и Варя решила твердо: «Уйду!» Священник проводил Варю до калитки.

— А вы не сердитесь на Фису, — тихо, виноватым голосом проговорил он, все еще не отодвигая засова. — Она в душе ангел, только мнительная до чрезмерности… И детство у нее сложилось трудное. Бабка до фанатизма верующей была. Маленькой Фисе все страшные сказки сказывала: и про бесов и про бабу-ягу… Она, Фиса, представьте себе, и сейчас всему этому верит… Приходите, право, еще как-нибудь, а то ей невесело бывает порой. Особенно, когда я на работу ухожу.

Всю обратную дорогу до самого Солнечного Варя думала: что она теперь, после встречи с Анфисой и ее попом, скажет Шомураду и другим комсомольцам? Что?

Над головой перемигивались редкие звезды. Даже глазам было невмочь смотреть на них — иглисто-мерцающие таинственно и призывно.

Стоило же Варе глянуть прямо на восток, как она заприметила невысоко над горизонтом еще со школьных лег знакомую ей Вегу — самую светлую, самую загадочную звезду летнего неба. Вега дрожала, точно алая капелька крови, готовая вот-вот сорваться с неба — сине-зеленого у горизонта — и скатиться на землю.

В низинке, вдоль гор, закудрявился тончайшей дымкой туманец. Вдруг в кустах ракитника, чуть ли не до самых верхушек затянутого этим колеблющимся туманцем, робко и неуверенно щелкнул соловей.

Варя остановилась.

«Ну-ну, что же ты, голосистый?» — нетерпеливо, про себя, спрашивала она соловья.

И не удивительно ли? — соловушка оказался сговорчивым. Еще раз прочистил горло да как защелкал! И тотчас в другом месте — по эту сторону дороги — ему ответил соперник на диво замысловатым коленцем.

Но тут совсем рядом в траве что-то зашелестело, точно прошагал невидимый леший, волоча за собой длинный конец толстой веревки.

Варя даже вздрогнула — так ей внезапно стало страшно одной на этой глухой тропинке.

«Да ведь это прополз уж, — принялась она успокаивать себя. — Ну да — уж. Помнишь, в детстве в деревне?.. Ты тогда их совсем не боялась».

Шуршание в траве прекратилось, но и соловьи тоже смолкли. И Варя пошла дальше своей дорогой.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Евгений нагнулся, протянул Варе руку.

— Хватайся крепче, — сказал он, с ободряющей улыбкой глядя сверху на ее растрепанную голову. — А ногой в этот выступ упрись.

На какое-то мгновение Варе вдруг почудилось, что снова вернулось прошлое лето — такое незабываемое, и они с Лешкой отправились в очередную свою расчудесную вылазку в горы.

— Ну что же ты? — поторопил Варю Евгений.

Не глядя на Евгения, она поймала его горячую, надежную руку, чувствуя, как в груди леденеет, обмирая, сердце.

Но вот сильный рывок, и Варя уже стояла на оголенной вершине скалы, высоко-высоко над землей, рядом с отчаянным Евгением, знающим, видимо, Жигули вдоль и поперек не хуже своего отца.

Варя подняла руки, чтобы поправить косынку, и увидела небо.

Отсюда этот безбрежный океан с островками застывших на одном месте облаков, похожих на айсберги с картин Рокуэлла Кента, казалось, значительно приблизился к ним, стоящим на скале.

И вот впервые за свою такую еще небольшую жизнь Варя позавидовала парившим в поднебесье величавым орлам.

Они проплывали над Жигулями, недвижно распластав огромные упругие крылья, проплывали круг за кругом, словно сторожили покой этого на удивление привольного — глазом не окинуть — края.

И чем выше поднимались в горы Евгений и Варя по еле приметной тропке, а то и без тропки, тем шире и шире расхлестывались перед ними и загустевшей синевы маревые дали Заволжья, и полноводная лазурная Волга, на стрежне игравшая золотыми слитками, и ластившиеся у нее под боком щетинистые хребты Жигулей — один хребет выше другого, один хребет изумруднее другого.

А ведь совсем еще недавно, какой-то час, а может, и два назад, Варя и Евгений были внизу, в лесистом овражке, у самой Волги, вместе со всеми жильцами молодежного общежития, решившими провести выходной на лоне природы.

И пока одни парни и девушки, недолго думая, растянулись на берегу, нежась в лучах вдоволь припекавшего радостного июньского солнца, другие ныряли и плавали, бодро покрикивая, соблазняя нехрабрых окунуться в обжигавшие еще холодом быстрые волжские струи, а третьи собирали по оврагу хворостишко для костра, Евгений и Варя решили отправиться на штурм самой высокой в Жигулях горы — Орлиного утеса. С ними было увязался и Михаил, но тот скоро поотстал, сославшись на мозоль возле большого пальца — не то на правой, не то на левой ноге. А возможно, он соврал? Просто понял, что третий тут лишний? Кто его знает.

— Нам еще далеко? — спросила Варя, жмуря уставшие глаза от окружающего ее нестерпимого блеска.

Евгений заглянул Варе в лицо — чуть обгоревшее, пышущее здоровьем и солнцем:

— А ты притомилась?

Она обожгла его бездонной синевой косящих глаз.

— Ничуть даже!

Они стали спускаться в заросшую дремотной чащобой седловину. К Орлиному утесу можно было добраться лишь с юго-востока, пройдя километра три сумеречным лесом.

Едва вертлявая каменистая стежка юркнула между приземистыми ясенями, как сразу же пропало небо. Теперь над их головами трепетали узорчатые листья, полыхая никогда ранее не виданным Варей зеленым бездымным пламенем.

А справа и слева тянулись непроходимые заросли, дышавшие в лицо ландышевой свежестью. В одном месте черные стволы деревьев, покрытые коростой лишайников, точно белыми заплатами, чуть расступились, и Варя увидела осклизлую скалу. По каменистым уступам, звеня и дробясь, сбегали прозрачные ручейки. А внизу смутно зияло отверстие пещеры. Из этой-то вот пещеры, почему-то представившейся Варе жуткой бездонной пропастью, вдруг подуло мертвящим ледяным холодом.

— Нас волки не съедят? — спросила, поежившись, Варя. Спросила не то в шутку, не то всерьез.

Евгений обнял Варю за плечо. Рука его была по-прежнему приятно горячей.

— Со мной тебя никто не тронет.

И тут откуда-то издалека — как показалось Варе — донеслось печальное нежное «ку-ку».

— Постой, — шепнула Варя. Она набрала полные легкие воздуха и певуче прокричала:

— Кукушка, кукушка, скажи, сколько мне лет жить?

Долгую, томительную минуту молчала нелюдимая кукушка, словно раздумывала: отвечать или не отвечать какой-то там девчонке? Варя с грустью уже подумала: кукушка, видать, забыла про нее, как вдруг из той же неведомой таинственной дали раздался птичий голос. Кукушка так заторопилась, так зачастила, что Варя еле успевала за ней считать… Но вдруг, точно поперхнувшись, смолкла птица.

— Ой, — заволновалась Варя, чуть не плача. — Значит, мне только шесть лет осталось жить?

Прошла еще секунда-другая, и птица снова закуковала.

Варя сосчитала до семидесяти трех. После этого кукушка совсем замолчала, будто ножом обрезала свою песню.

— Ай-ай! — Пораженный Евгений повернул к Варе свое смелое, открытое лицо, тоже чуть обгоревшее на неистовом солнце. И добавил: — Никогда… никогда еще при мне ни одна кукушка так долго не куковала.

И рассмеялся. А его диковатые шалые глаза как бы спрашивали Варю: «Тебе хорошо со мной? Ты меня любишь?»

Варя тоже повеселела.

— Это правда? Я счастливая, да?

— Наверно… Если кукушка не обманула.

Варя капризно топнула ногой.

— Я не хочу, чтобы она обманывала!

Когда выходили из леса, Евгений заметил на елочке, ершистой, разлапистой, стоявшей у самой опушки, птичье гнездо.

— Заглянем? — спросила Варя.

— Заглянуть можно, только руками не касайся, — предупредил Евгений.

Они присели перед елкой на корточки и осторожно, не дыша, заглянули в серое гнездышко с торчащими туда и сюда травинками.

В глубине гнезда уютно лежали четыре яичка — голубовато-зеленых, обрызганных темными веснушками.

— До чего же они славные! — воскликнула Варя. — Так и хочется потрогать.

Евгений отвел Варину руку.

— Нельзя.

— А какой птицы яички?

— Дрозда. Пойдем, а то вон наседка прилетела. — И Евгений потянул за собой Варю.

Теперь до Орлиного утеса оставалось несколько десятков шагов. Но они-то оказались самыми трудными и опасными.

К утесу тянулся узкий известняковый гребень с отвесными стенами. Когда подошли к этому недлинному перешейку, соединяющему горный кряж с шишкастым утесом, Варе стало не по себе.

— Я не пройду, — сказала она, со страхом глядя в разверзшуюся перед ней пропасть с темнеющими где-то далеко внизу в сизой гибельной дымке островерхими соснами.

— Пройдешь, — упрямо сказал Евгений. — Держись вот за ремень и смотри мне в спину. И никуда больше.

Он туже затянул ремень, видавший виды солдатский ремень, по-прежнему все еще надежно крепкий.

— Тронулись!

Варя в точности следовала советам Евгения. Обеими руками держалась за его ремень и упрямо, не мигая, глядела в широкую спину с крупными острыми лопатками, внезапно скрывшую от нее весь мир. На самой средине гребня она оступилась и чуть-чуть не заревела.

— Выше голову, — спокойно сказал Евгений. — Иди нормальным шагом.

И этот голос, показавшийся таким добрым и родным, и эта беззаботная божья коровка с лакированными крылышками, шустро ползущая по линялой морщинистой гимнастерке Евгения перед самыми ее глазами, приободрили Варю.

А когда немного погодя снова заговорил Евгений: «Все, Варюша, отцепляйся», Варя была несказанно поражена. Как, они уже на Орлином утесе? И так быстро? На том самом утесе, на который все мечтал взобраться в прошлом году Лешка?

Варя опустила онемевшие руки, Евгений порывисто присел перед ней, прижался лицом к ее ногам в синих тренировочных штанах.

— Умница моя! — прошептал он.

А Варя стояла и смотрела на млеющую внизу в солнечном ливне Волгу — сказочно голубую змейку. По Волге шел скорый пассажирский пароход. Но отсюда, с этой головокружительной высоты, большой трехпалубный пароход походил на пушистый белый комок — гордого лебедя, царственно скользившего по зеркальной глади будто остекленевшей до самого дна реки.

— А ты знаешь, Леша, я есть хочу, — неожиданно для себя сказала Варя. — А все мои припасы там, внизу, остались.

Евгений не сразу поднял голову, не сразу и ответил.

«Слышал он или нет, как я оговорилась? — подумала Варя, прижимая к груди свои оцарапанные руки, будто хотела унять внезапно забившееся ожесточенными толчками сердце. — Нет, нет… я дальше не могу так… я нынче же, нынче же сама напишу Леше! Что он со мной делает? Или он хочет моей погибели?»

— Варюша, что с тобой? — откуда-то издалека, точно из бездонной пещеры, долетел до нее глуховатый голос Евгения.

Придя в себя, Варя ладонью отерла мокрые щеки.

— Это я так… просто так.

Она боялась встретиться с Евгением взглядом. А он смотрел на нее снизу вверх странно остановившимися глазами.

— Пусти, мне неудобно, — попросила Варя.

Но Евгений не отпустил Варю. Он только поднялся во весь свой могучий рост и всю ее прижал к себе налившимися непоборимой силой ручищами. Ее тело напряглось, желая освободиться от этого перехватившего дух объятия.

— Пусти, что ты делаешь? — простонала Варя, закидывая назад голову.

Она хотела сказать Евгению, что любит не его, что любит другого, но не могла вымолвить слова. Жадные нетерпеливые губы, горькие от табака и пота, отыскали ее губы и слились с ними, слились, казалось, навечно…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Варе нездоровилось. Накормив обедом Михаила, она прикрыла полотенцем немытую посуду и пошла к себе в комнату.

В коридоре ее остановил Михаил.

— Варяус, ты заболела? — Он без особого любопытства посмотрел ей в глаза. А в голосе было столько неясности!

— Нет… Голова немного кружится. От жары, наверно, — ответила Варя как можно спокойнее. Но золотистая смуглость лица ее словно бы внезапно поблекла. И это не ускользнуло от Мишкиного взгляда.

— Принести пирамидон? У меня есть.

— Спасибо. Я полежу с часок, и все пройдет.

Варя пошла дальше. Но Михаил не отставал, он зашагал рядом.

— А ты все хорошеешь и хорошеешь, Варяус, — вздохнул он завистливо. — Замуж не собираешься?

— Глупый Мишка, кому я нужна? — Варя через силу улыбнулась и украдкой глянула своими мерцающими раскосыми глазами на собеседника.

— А другие, представь себе, женятся, выходят замуж, — подчеркнуто беззаботным тоном продолжал Михаил, вертя между пальцами спичечный коробок. — Вот даже Ольга… я тебе, должно быть, порядком надоел с этой своей приятельницей? — И он тотчас поправился: — С бывшей приятельницей… Получаю нынче письмо… Подумать только: замуж вышла! Чтобы не расставаться с Москвой, вышла замуж за человека на двадцать пять лет старше себя. За бодрячка-старичка, кинорежиссера, уж неизвестно сколько там сменившего разных жен… Между прочим, деловитый старичок, преуспевающий. Сейчас снимает художественный фильм о бригадах коммунистического труда.

У Вариной комнаты опять остановились.

— Ложись иди, — Михаил как бы нечаянно прикоснулся своей рукой к Вариной руке — холодной, точно неживой. — А может, все-таки принести пирамидон. А?

Варя еще раз взглянула Михаилу в лицо. Глубоко запавшие Мишкины глаза смотрели на нее с горячей собачьей преданностью.

— Нет, Мишка, мне ничего не надо, — обронила Варя, поспешно отворяя дверь.

Едва она легла в постель, не снимая с себя домашнего халата, как в комнату впорхнула Оксана.

Кругленькая, упитанная, вытирая полотенцем шею, Оксана с наигранным изумлением воскликнула:

— Светик, что с тобой?

И колобком подкатилась к Вариной койке.

— Да ничего… разве нельзя полежать? — отводя в сторону взгляд, Ответила нехотя Варя.

— А ты уж не скрывай… нехорошо! — еще более распаляясь в припадке великодушного внимания, принялась настойчиво выспрашивать Оксана. — Я с понедельника заметила… после пикника с тобой что-то неладное творится. Учти на будущее: слишком длительные прогулки вдвоем к добру никогда не приводят!

Оксана села к Варе на кровать.

— А вообще-то тебе везет. Счастливая! То Лешка — такой симпатичный парень — вокруг тебя увивался, то этот Мишка — профессорский сынок. Моргни ему глазом, и он за тобой на край света, как телок, поскачет!.. А теперь третий появился: шофер с нефтепромысла. Обожаю таких!

Кривя в улыбочке тонкие губы, Оксана пожирала Варю зелеными тревожными глазами. А Варе было невыносимо это ее разглядывание в упор.

— Я независтливая, ты прекрасно знаешь. И я так рада за тебя! — с еще большим вдохновением затараторила Оксана, не желая замечать, как она надоела Варе. — Только Лешку — раз забыл — выброси начисто из головы! Евгений куда лучше: один сын в семье, а хозяйство какое! Во всей Порубежке, говорят, другого и не сыщешь. Одних пчел десять ульев. А сад? Райский!.. Заработки же у него дай бог! И левака не промах зашибить. Сама слышала, как Шомурад сказывал: «Калымит что надо этот прохвост! Старуху какую и ту за так не подвезет». Понимаю, Шомурад от зависти…

— Оксана, ну о ком это ты? — Варя поморщилась, доведенная до отчаяния.

— К тебе с открытой душой, а ты… ну, зачем, светик, притворяться? — Оксана драматически, как заправская артистка, всплеснула руками. — О Евгении твоем толкую, о ком же еще? Желаю тебе, Варечка, большого-большого счастья… если, конечно, сумеешь удержать Евгения. К такому красавцу, само собой, все девки липнут. И он, болтают, не теряется!

Решительно приподнявшись, Варя оперлась локтями в подушку. От клокотавшей в груди ярости она мертвенно побледнела.

— Сейчас же убирайся вон с моей кровати! Я тебя видеть больше не хочу!

Оксана опешила. И все еще продолжала сидеть у Вари в ногах. Полуоткрытый рот. Круглые, точно стеклянные пуговки, глаза, готовые вот-вот выпрыгнуть из орбит.

— От такого счастья… я из Подмосковья сбежала! — Варя собиралась сказать что-то еще, но не смогла: ее душили слезы.

Она отвернулась к стене. А чтобы не разрыдаться, сунула в рот угол подушки.

Очнулась Варя вечером. Разбудил ее стук в дверь, негромкий, но настойчивый.

— Кто там? — спросила она, все еще продолжая лежать на боку.

И вдруг — совсем рядом — из открытого настежь окна послышался шепот:

— Варвара, ты одна?

Почему-то испугавшись, Варя вскочила, глянула в окно. Но под окном никого не было.

— Это я… Анфиса. Ты одна? — снова раздался тот же нетерпеливый щепоток.

— Одна, одна… А ты где, Фиса?

И только тут в проеме засиненного окна выросла высокая худущая фигура, закутанная в темный полушалок.

— Убери стол, я влезу в окно. Смотри свет не включай.

Варя послушно отодвинула столик, и Анфиса проворно вскарабкалась на подоконник, потом неслышно спрыгнула на пол.

— Дверь тоже запри на ключ, — приказала гостья. — Я не хочу, чтобы меня ваши видели.

Присели — Варя на кровать, Анфиса на стул. Сбросив с головы шелковый полушалок, Анфиса спросила:

— Тебе не противно меня видеть?

— Какая ты все же странная, — Варя пожала плечами.

Гостья молчала, быстро-быстро перебирая пальцами тяжелые длинные кисти полушалка.

— А ты знаешь, мой-то Иван… умом рехнулся. Видно, бес попутал, — всхлипнула вдруг Анфиса, по-бабьи подпирая кулаком щеку. — Не иначе бес попутал!

Варя молчала.

— Собирается от сана отречься… «Не верю, говорит, больше в бога. И не хочу, говорит, людей обманывать, не хочу на их подаяния жить».

Анфиса вытерла концом полушалка глаза, но не сдержалась и опять всхлипнула. В ее сгорбленной, поникшей фигуре чувствовалось отчаяние, безнадежное отчаяние.

— Уговаривает в Сибирь уехать. «Поступлю на стройку… У меня руки вон какие… и заживем с тобой честно, как все»… Люблю я его. Понимаешь? Люблю! Кабы не любила, бросила бы — и весь сказ!

Ничего не говоря, Варя встала, обошла стул. Погладила Анфису по плечу. Неожиданно вспомнила: в ту глухую лунную ночь в начале весны Анфиса вот так же гладила ее, Варю, по плечу. И недавно это было, и в то же время, казалось, давным-давно!

— Успокойся, Фиса. Тебе не плакать надо, тебе радоваться надо! Сердце твое любви искало, а не бога… пойми ты это!

Анфиса посидела-посидела, потом поднялась, поцеловала Варю в лоб. Постояла и еще поцеловала. И уж после этого, все так же молча, метнулась к окну, точно большая черная птица.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Все эти дни после выходного работали на рытье котлована под школу: сломался бульдозер, а ждать, когда его починят, было некогда. Земля попалась тяжелая — каменистая. Досталось всем: и парням, и девкам. Ребята копали, выворачивали ломами камни, обливаясь потом, девчата же таскали на самодельных носилках грунт. Уставали как черти.

И уж теперь после смены редко можно было услышать веселый смех, шутку. Даже Шомурад, пристрастившийся в последнее время к игре на гармошке, даже он не притрагивался к ее голосистым ладам. Поест, что попало, и на боковую.

Как-то в обеденный перерыв, прихватив с собой свертки и сетки с едой, все разбрелись кто куда: одни зашагали к Волге, застывшей в нестерпимом полуденном блеске, другие — к томившейся в зное раскудря-кудрявой рощице.

К обнаженному до пояса Шомураду, вытиравшему о лыжные штаны набрякшие свинцовой тяжестью руки, стремительно подбежала Оксана.

— Пойдем на речку? — громко, чтобы слышали все, спросила Оксана парня и, не дожидаясь ответа, схватила его за локоть.

— Жаным… сердце мое, у меня ноги деревянные, — оглядываясь на Варю, проворчал в замешательстве Шомурад, видимо, не желавший идти вместе с Оксаной.

Но та силой потащила его за собой.

Варя посмотрела на лоснившуюся от пота спину казаха, словно вымазанную дегтем, выждала, пока он и Оксана не скрылись за щетинистым в слюдяной текучей дымке бугром, подняла с земли свой пакет и побрела, прихрамывая, к первому попавшемуся на глаза деревцу. Ей хотелось идти как можно быстрее, а ноги не слушались, решительно не слушались.

Вот и молоденькая осинка, невеселая, с еле шелестящей, точно ошпаренной кипятком, листвой. На ржавую траву падала тень, негустая, с бегающими бликами, но Варя так умучилась, что ей было все безразлично. Хотелось лишь одного: упасть и не вставать. И пролежать вечность.

И она блаженно растянулась на шуршащем, нагретом солнышком пырее, почему-то пахнущем земляникой — самую так малость.

Варя лежала вниз лицом, разглядывая паутинки трещин на земле. Вот уже полмесяца не перепало ни одного дождя, и почва стала трескаться, а цветы и травы на поляне сохнуть.

Пробежал, куда-то спеша, усатый дымчатый жучок. У глубокой расщелины, показавшейся жуку бездонной пропастью, он приостановился, повел недовольно усами. А потом, свернув в сторону, опять заторопился по своим делам.

«Похоже, эта ловкачка Оксана права, похоже, я и Евгению больше не нужна, — следя взглядом за убегающим жучком, подумала с горечью Варя. — После воскресенья он и глаз не кажет».

Она уронила на обгорелые натруженные руки голову и попыталась заснуть. Но ее и сон не брал. Глухая, ноющая боль в сердце не давала покоя.

«Боже мой, какая тоска!.. А куда делся Мишка? Хоть бы он что-нибудь… хоть бы он словечко какое сказал», — и тут Варя вспомнила. Михаила нет. Его и еще двоих ребят прораб утром послал по какому-то делу на нефтепромысел.

Открыв глаза, Варя увидела прыгавшего как-то вприскочку воробья. Воробья явно заинтересовал Варин сверток с бутербродами. В одном месте газета порвалась, и на окружающий мир таращилась золоченым глазом поджаристая горбушка хлеба.

«Пусть его клюет, — решила Варя, собираясь снова сомкнуть ресницы, но внезапно вздрогнула. — Уж не мерещится ли мне?.. А может, я сошла с ума? Серьезно, я не сошла еще с ума?»

Она со страхом уставилась на сторожкого воробья, совсем близко подскакавшего к бумажному свертку. Смелую птаху будто нечаянно облили раствором известки. Лишь вертлявая головка осталась серой с коричневыми крапинками. Варя еще раз потаращила глаза. Нет-нет, ей не померещилось: воробей и в самом деле был кипенно-белым.

«Воробушка, откуда ты взялся такой диковинный?» — зашевелила Варя спекшимися губами. И уронила на руки совсем затуманившуюся голову.

После работы все отправились купаться, одна Варя не захотела идти на Волгу. Когда она подошла к общежитию, на скамейке рядом с Мишал Мишалычем сидел, покуривая, Михаил.

— Какая беда с тобой случилась? — ахнула Варя, едва увидела Мишку. Подкосились ноги, и она плюхнулась на нижнюю ступеньку крыльца.

Казалось, Михаил собрался на бал-маскарад: стащил из театрального реквизита белые перчатки маркизы и, недолго думая, напялил их до самых локтей. Только несло от этих марлевых «перчаток» вонючими больничными снадобьями.

— Успокойся, Варяус, ничего особенного, ровным счетом ничего! — Михаил подошел вразвалочку к Варе, пристроился рядом с ней на ступеньке. — Руки все целы… малость обгорели только.

— Где? Как? Да не мучь ты меня!

Михаил выплюнул окурок, затоптал его ногой. А потом принялся нескладно рассказывать:

— На промысле. Мы там крышу перекрывали у лаборатории. Ну, слезли за железом… А неподалеку работал газосварщик. Смотрю: по шлангу змейкой пламя бежит — от горелки перекинулось. А сварщик и не видит. Бросился я к шлангу, перегнул его… Спасибо богу надо сказать, что рукавицы на руках были. Тут и сварщик заметил, выключил резак и ко мне. А я в ту минуту ничего не помнил… от рукавиц клочья одни остались. Ну, меня сразу на медпункт потащили.

Варя старалась не смотреть на Михаила.

— А это так нужно было: то, что ты сделал?

— А как же. (Мишка улыбался — Варя это чувствовала по его голосу. Улыбался мягко, чуть насмешливо.) Ведь рядом баллон с кислородом стоял. Он мог взорваться.

— Ну, а если бы… если б ты сам весь загорелся?

— Оставь, Варяус! Зачем эти твои «если б»?

Мишал Мишалыч пошевелил своими косматыми бровями. Крякнул.

— Бывало, говаривали: семь раз отмерь, однова отрежь! — глубокомысленно изрек старик. — А в нынешнее время… прямо башкой в полымя норовят броситься! Эх! Одно слово: зелено-молодо!

— Очень прошу тебя, Варяус, — наклоняясь к Варе, горячо зашептал Михаил, — очень: родительнице, смотри, не напиши. А то знаешь… еще скапутится старая. А руки… руки заживут. Как, бывало, говаривали: были б кости, а мясо нарастет!

Варя сокрушенно вздохнула: ох уж этот взбалмошный Мишка! Он еще шутил!


Она кормила его, как малого ребенка, — с ложки. И было и грустно и забавно смотреть на присмиревшего, смущенного Михаила.

После обеда Варя решила вымыть в комнате полы — шла ее неделя. Болели руки, ныла поясница, но она не сдавалась.

Принесла в комнату ведро воды, намочила тряпицу и полезла под стол. Потом протерла под своей кроватью и под кроватью Анфисы. После Анфисы кровать пока пустовала, прикрытая простыней. Комендант обещал на днях перевести Варю в другую комнату, а сюда поселить двух подружек-нормировщиц.

Свежая водица ручейками растекалась по желтому полу, приятно холодила саднившие ладони, все в кровавых мозолях. С минуту Варя колебалась: мыть или не мыть под кроватью Оксаны, с которой она больше не разговаривала? Решила: надо протереть, полы не виноваты.

С трудом выдвинула пузатый чемодан, намочила и отжала тряпицу. И только встала на колени, чтобы лезть под кровать, как позади что-то сухо, отрывисто щелкнуло.

Оглянулась Варя, и тряпку выронила из рук. Оксанин чемодан стоял раскрытым: вверх дыбилась помятая крышка, а на пол свисали рукав красной трикотажной кофты и прозрачный капроновый чулок. Прямо же перед ней по влажным половицам рассыпались серые помятые конверты.

Варя вся так и похолодела. Что теперь делать? Стоит сейчас влететь в комнату Оксане, и та незамедлительно поднимет крик: «Караул, грабят!»

Она еще не совсем пришла в себя, когда потянулась собирать письма. Вдруг на удивление знакомым показался Варе почерк на одном из конвертов с лиловым уголь-ничком вместо марки. Варя взяла себя в руки. Внимательно прочла адрес. Прочла раз, другой… Да ведь это же… да ведь это же Лешкино письмо! Лешкино письмо ей, Варе!

Трясущимися пальцами подобрала и другие конверты, надорванные небрежно злой рукой. Эти письма тоже были от Лешки, и тоже ей, Варе!

Закружилась голова. Она села, ничего не замечая, на мокрый пол. На точеном, матово-смуглом лбу росинкой дрожала, переливаясь, холодная капля…

«Варюша, родная, желанная! Это третье письмо, а ты все молчишь и молчишь. Неужели между нами все кончено? Неужели я для тебя стал чужим, посторонним? Оторопь берет, когда думаю об этом».

Выпало из рук письмо. Варя прислонилась онемевшей спиной к железной койке. В глазах стояли невыплаканные слезы.

Варя не знала, долго ли она просидела так: оглохшая, слепая, будто пораженная страшным столбняком.

На коленях лежали письма, Лешкины письма, которые с таким нетерпением она ждала все эти месяцы. Рядом валялась половая тряпица, чуть подальше поблескивало оцинкованным железом ведро с помоями, а в ногах распластался чемодан с прожорливо разинутой пастью. Но Варя ничего не замечала.

Она и Евгения не сразу увидела. Он стоял посреди комнаты — пропыленный, жаркий, прижимая к выпачканной мазутом ковбойке огромную охапку сирени. Стоял минуту, другую, третью…

— Варя, ты… плачешь? Ты… уезжать собираешься? — наконец-то нашелся что сказать этот рослый, сильный парень, сейчас такой беспомощный, такой обескураженный.

Куда-то в сторону полетели цветы, и вот он, Евгений, припал к Вариным оголенным коленям.

— Варюша, да ты очнись… Варюша! Меня в командировку в Сызрань посылали. Прямо с дороги завернул к тебе… Да говори скорей, что с тобой, кровинка моя?

А ей хотелось кричать, ей хотелось реветь белугой, рвать на себе волосы. Но она по-прежнему сидела безмолвная, ко всему равнодушная.

Вдруг Варе пришла на память поездка в Москву, та их первая с Лешкой поездка, первая и самая счастливая. Хлопьями валил снег, мимо окна вагона мелькали и мелькали зеленеющие елочки-коротышки, а за ними белые, выстланные пухом поля… Промелькнула и хрупкая, тонюсенькая березка, кем-то безжалостно поверженная на леденеющую землю.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Вторые сутки гуляли над Камой обломные ветры. Даже здесь вот, в трюме, слышно было, как ревели за бортом вскосмаченные волны.

Лешка повернулся на спину, окинул тоскующим взглядом свой кубрик-каморку. Каморка — самое подходящее название этому ящику: вытянешь ноги, и упрутся они в переборку — тускло-белую, ознобно дрожащую от натужной работы дизеля. А до противоположной стены рукой можно дотянуться.

И хотя не из легких выдалась Лешке в это утро вахта (а ночью предстояла еще труднее), но спал он недолго, спал вполглаза, то и дело ворочаясь.

«Куда только девался мой бывалошный сон? — подумал он, расстегивая ворот нательной рубашки: в кубрике стояла спертая банная духота. — А поспать-то я мастак когда-то был».

Приподняв голову — все с теми же по-мальчишески непослушными рыжевато-белесыми вихрами, — Лешка подсунул под нее руки.

Полторы недели назад, выдавая новому матросу комплект постельного белья, третий штурман сказал:

— Ну, а вместо подушки, солдат, придется тебе приспособить пробковый спасательный пояс. Подушки все в расходе.

И он, этот молодой, должно быть Лешкиных лет, парень в мешковатом суконном кителе, как-то странно, вымученно улыбнулся, кривя в сторону рот.

— Сойдет! — пробурчал тогда Лешка, забирая в охапку одеяло и простыни.

Но пробковый пояс оказался на диво жестким, будто каменным. Нужда заставила Лешку стелить на ребристый пояс вчетверо сложенное «вафельное» полотенце. Но и оно не делало «подушку» пуховой. Теперь частенько Лешка ходил по судну с полосатой, разлинованной в мелкую клеточку щекой.

— Солдат, скажи на милость, отчего у тебя то левая, то правая щека — ни дать ни взять вафля от брикета с мороженым? — спросил Лешку на днях плутоватый масленщик Васютка Ломтев, всего год назад окончивший речное ремесленное училище. — Который раз ломаю голову, а все не догадаюсь.

— Тугая ж она у тебя на смекалку, малец! — усмехнулся Лешка и легонько щелкнул низкорослого широкогрудого масленщика по темени. — Подрастешь, до всего сам дойдешь!

Не хотелось уже и лежать, и Лешка вслух сказал:

— А не хватит ли тебе нежиться, солдат? Нечего зря мять казенное добро!

И он легко, пружинисто приподнялся, опустив на пол жилистые босые ноги.

Иллюминатор то и дело окатывала зеленовато-мутная стремительная волна. Иной раз на борт обрушивался многопудовый грохочущий вал, готовый, казалось, вдребезги разбить плотное стекло иллюминатора, и тогда в каюте вдруг сумеречно темнело.

Подойдя к столику, намертво приколоченному к полу, Лешка вцепился руками в края столешницы, а лбом прислонился к холодному стеклу иллюминатора.

Когда вода за бортом откатывалась, шипя, точно тысячи змей, на миг — единственный миг — перед взором открывалась зыбуче-бугристая Кама, что тебе закипевший адов котел. Но вот снова надвигался ревущий взбешенный вал, уже не мутно-зеленый, а какой-то сизо-черный, будто продымленный, заслоняя своим пенным гребнем весь белый свет. И снова глухо крякал стальной надежный борт.

Бесконечно долго сбегала по стеклу пузырчатая тяжелая вода, постепенно светлея и светлея. И внезапно перед глазами разверзалась страшная ямина бездонной глубины, в которую, мнилось, вот-вот опрокинется пароход вместе с баржами на буксире. А в недосягаемой дали маячил хмурый лесистый берег. Высокий этот берег качался, готовый тоже съерашиться в ту же кипящую смоляную ямину. И опять набегала волна, и опять ухалась о борт, и опять иллюминатор заливал мутный, бегучий поток…

Но вот Лешка отпрянул от столика, насторожился.

Голосила женщина: негромко, протяжно — так обычно в деревнях вопят о покойнике.

А может, ему почудилось? Может, это разгулявшийся на просторе ветрище завывает?

На цыпочках Лешка подошел к двери. Прислушался.

«Похоже, на Пелагею мерехлюндия навалилась, — а неприязнью подумал он. — Отворила дверь из своего кубрика и завывает волчицей».

И Лешка сразу представил себе «соломенную вдову» — так в насмешку зовет Пелагею кок судна, жена третьего штурмана Софья — властная и самоуверенная особа. Гибкая, широкобедрая, то грустно молчаливая, то безудержно веселая, Пелагея эта что-то часто в последнее время стала попадаться ему на глаза.

Случалось, Лешка видел Пелагею одиноко стоящей у борта, безбоязненно стоящей у самого края обитого железом борта. И тогда она казалась ему робкой и застенчивой девчонкой. Из-за негустых, странно кустистых бровей на мир взирали с трогательной отроческой доверчивостью широко распахнутые серые глаза — такие добрые и такие кроткие. И уж не раз тянуло Лешку осторожно подкрасться к задумчивой Пелагее, встать рядом с ней, бесстрашной, над зыбкой голубеющей пропастью, в стремительной бесконечности убегающей назад, к корме, встать близко-близко и обнять за полные плечи, туго обтянутые простенькой ситцевой кофточкой. А потом перевести дух, чуть нагнуться и заглянуть в глаза, да так, чтобы увидеть в них себя.

Но когда на Пелагею нападала хмельная веселость — уж лучше бы тогда ее вовсе и не видеть!

В кругу хохочущих парней, где-нибудь в пролете или на корме, Пелагея вдруг начинала отплясывать «барыню», отплясывать с чертовски бесшабашной лихостью, шурша надувшимися колоколом юбчонками, дразня местных «дон-жуанов» слепящей белизной оголенных ног. Не претило ей и распевать частушки и разные там песенки фривольного, как говорили в старину, содержания. Дружно ржали парни, хлопая в увесистые ладони, надрывался, склонясь к двухрядке, масленщик Васютка, а легкая на ногу Пелагея, одаряя всех лукавой, многообещающей улыбкой, плыла по жаркому кругу гордой павой.

И у Лешки, если ему приходилось видеть Пелагеины «концерты», на глазах закипали скупые слезы, а к самому горлу подкатывался удушливый комок — такая непонятная безумная жалость охватывала все его существо к этой бедовой и, по всему видно, беспутной молоденькой бабенке.

Он совсем было собрался отойти от двери, но тут в коридорчике запели громче, хотя и не совсем еще уверенно:

На речке на бы-ыстро-ой лебе-едушка кликала.

И после какого-то непродолжительного раздумья, показавшегося Лешке бесконечно долгим, голос набрал силу, и песня полилась свободно, из самой душеньки, из сокровенной ее глубины:

На быстрой, на бу-урной бе-елая кликала.

Внезапно от головы до ног вздрогнул Лешка, ровно по сердцу полоснули ножом. Невыплаканные слезы о несбывшемся, горючая тоска-лиходейка по неверному любимому — вот что послышалось ему в стонущем протяжном голосе.

«Неужели Пелагея… неужели она и такое может?» — зашевелилось в голове у Лешки сомнение. И тотчас обо всем, обо всем забыл. А песня ласково увещевала, а песня призывно и страстно манила-звала:

Ты лети, ле-эти, лебедь мо-ой,

Ты лети, ле-эти, бе-элый мо-ой!

Без тебя мне, лебедушке,

Без тебя и речка не так течет,

Без тебя мне, лебедушке,

Без тебя и в поле травка не зелена!

Лешка слушал, и ему чудилось, что это Варя кличет его… она — родная и единственная, она — радость и горе его. Она ждет не дождется своего верного Лешку.

Дрогнули распухшие обветренные губы. И чтобы не расплакаться, Лешка прижался губами к косяку двери.

Не слышал Лешка, когда оборвалась песня. Вся ли она была пропета или не вся, он не знал, да и потом не дознавался. И долго ли он простоял у двери, прижимаясь кровоточащими губами к пахнущему олифой косяку, Лешка тоже не знал. Очнулся от затаенной, отчаянной возни по ту сторону тонкой переборки.

— Отцепись, не лапай! — сдавленным, прерывистым полушепотом, видимо, от кого-то отбиваясь, угрожающе прошипела Пелагея у самой Лешкиной двери. — Не лапай, говорят тебе! Не лапай, мизгирь ты прилипчивый!

— Брось дурачиться, — тоже трудным, с хрипцой, полушепотом настаивал мужской голос. — Скажи одно слово: когда?

Снова возня, снова сопенье… и вот полетел кто-то на пол, грохнулся о переборку кубрика. С потолка посыпалась шпаклевка.

— Собирай теперь осколочки, миленок! И к своей дылде беги. Она приголубит! — Это сказала ядовито, дерзко Пелагея. Хохотнула и звонко застучала коваными каблучками по железному трапу.

Спустя минуту Лешка отворил дверь. В углу полутемного узенького коридорчика стоял, горбясь, Васютка Ломтев, стоял и тер ладонью лоб.

— Ты чего лоб чешешь? — спросил Лешка масленщика, поддергивая трусы. — Или рога прорезаются?

— Все экономим!.. Ввернули какую-то бабушкину мигушку! — Васютка зло сплюнул. И осторожно, боком двинулся мимо Лешки к трапу. — Поскользнулся впотьмах… Эко-ономия!

У трапа Васютка остановился. Наверно, все еще не хватало духу подняться на палубу на общее посмешище с такой увесистой багровой шишкой над самым носом. Снова сплюнул:

— Я б этого третьего штурмана… я б его вместе с экономией к чертям в пекло откомандировал!

Лешка не стал дальше слушать чертыхания Васютки, умевшего материться не хуже заправского, царской выучки, боцмана. Захлопнув дверь, он снял с гвоздя гимнастерку, стряхнул с нее белые блестки шпаклевки, похожие на яичную скорлупу.

И прежде чем просунуть в ворот голову, с доброй усмешкой подивился: «А какая ж она прочная, язви ее, солдатская эта амуниция! Куда какая выносливая! Два года из армии, а гимнастерка еще ничего себе… не то чтобы новой выглядела, но с годок еще потерпит!»

ГЛАВА ВТОРАЯ

Буксир зарывался носом в набегавшие на него остроребрые дымные буруны. А валивший с ног ветер срывал с водяных скал ноздреватую пену, словно метельный снег, и окроплял ею и без того мокрую палубу.

Лешка стоял у самого бушприта, чуть подавшись всем корпусом вперед, подставив грудь забористому ветру. Захлебывался ветром, продиравшим до самых ребер. Студеные брызги то и дело окатывали с головы до ног. Но Лешка будто не замечал ни свирепо ревущего ветра, ни расходившихся не на шутку косматых волн, все время норовивших захлестнуть палубу суденышка. Он, Лешка, казалось, весь отдался созерцанию разгульно-дикого, сине-седого простора.

«Вот ты какая — Кама, — думал Лешка, вперяя взгляд то в левый, крутояристый берег, как бы выставивший напоказ литые красно-бурые маковки окаменевших силачей, закопанных в землю за тяжкие, никому не ведомые грехи, то оглядываясь на правый, утыканный прямоствольными пихтами, будто позлащенными небесными пиками. — На удмуртском языке слово «кама» означает «длинная река», — продолжал думать Лешка, — а на коми-зырянском — «светлая река». Есть это слово и в древнеиндийском языке. По-индийски «кама» — любовь. Может, здесь, на Каме, и суждено мне испить свою любовь? Если посчастливится встретить Варю… неужели она-таки отвернется от меня?.. Нет, нет, не верю! Не верю!»

Лешка не помнил, как он схватился руками за конец бушприта — деревянного бруса, нависшего над носовой частью судна, как подставил мертвенно побледневшее лицо под леденящие потоки взыгравшейся волны, хлестнувшей раз, хлестнувшей и в другой раз по фальшборту.

— Уф! — гукнул Лешка, тряхнув головой. Потом провел всей пятерней по лоснившемуся от воды худущему лицу и снова всей грудью гукнул.

И тут за спиной его кто-то спокойно и сочувственно спросил:

— Ну как оно… крещение на нашей Каме?

Обернулся Лешка, а перед ним — Пелагея. Статная, большеглазая, с улыбчивыми ямочками на тугих порозовевших щеках. В сильных же, по-мужски сильных руках она держала его, Лешкину, солдатскую фуражку.

Пелагея все еще смотрела на Лешку, смотрела с очаровательной детской простотой.

И у Лешки, поднявшего в этот миг на Пелагею глаза, вдруг перехватило дыхание, точно чья-то цепкая ручища схватила его за горло. И не только перехватило дыхание, но и сердце в груди все вот так перевернулось!

— Спасибо, — сказал он совсем невнятно, когда к нему вернулось дыхание и сердце встало на свое прежнее место. — Спасибо, — повторил он, беря из рук Пелагеи фуражку. — Крещение отличное, освежающее… на все сто с хвостиком, как говорил наш старшина.

— Думала, ты спишь. — Пелагея опустила глаза. — Тебе ведь в ночь на вахту, чего ж вскочил в неурочное время? Или кто помешал?

— Нет… я сам… вот только что встал, — Лешка тоже отвел в сторону взгляд, все еще по забывчивости комкая в руках фуражку.

— Прикрой голову: продует, — не то попросила, не то приказала Пелагея.

Лешка спохватился и, почему-то весь до черноты краснея, поспешно нахлобучил фуражку на примятые волосы, осыпанные прозрачными капельками.

Захотелось отвернуться, чтобы Пелагея не видела его идиотского, совсем мальчишеского смущения, но та сама, неожиданно схватив парня за локоть, толкнула его к бушприту.

Не понимая теще, в чем дело, Лешка повернулся лицом к носу судна, глянул вдаль. И тотчас рука его поймала руку Пелагеи, крепко-крепко сжала ее.

Впереди, на левом берегу, прилепилась деревенька к высокому шишковатому бугру. Прилепилась над самой гибельной быстриной. А позади изб, стоявших вразброс, мотались на ветру березки и клены. И хотя по-прежнему низко над землей клубились сизо-аспидные тучи, налитые чугунной тяжестью, и не было никакой надежды на просвет, а деревенька, опаленная багряно-золотым пламенем веселой рощицы, вся так и лучилась, ровно на нее одну, счастливую, пал жар невидимого сейчас сентябрьского солнца.

Пелагея и Лешка, заглядевшись на проплывавшую мимо деревню, простояли рука об руку не одну, видимо, минуту… И кто знает, когда бы разъединились их сомлевшие ладони, если бы не появилась на носу Софья, облаченная в белый халат (ночью судовая повариха вполне могла бы сойти за привидение).

По-кошачьи крадучись, Софья приблизилась к паробрашпилю, поедая разгоревшимися от ехидства недобрыми глазами стоявших к ней спиной Лешку и Пелагею.

А наглядевшись всласть на застигнутую врасплох парочку, визгливо, во весь голос закричала:

— Солдат, обедать!.. Нашли тоже место, где щупаться, бесстыжие!


Обедали в красном уголке — в светлой и просторной носовой рубке. Другой такой на всем буксире не сыщешь.

При судовой кухне харчилась все больше холостежь. И готовила Софья не особенно вкусно, но в обеденный час в красном уголке всегда стоял веселый гвалт. Ведь что нужно молодым здоровым парням? Давали б вдоволь картофельной похлебки, горячей, обжигающей губы, а на второе — той же отварной картошки, заправленной поджаристым лучком и подсолнечным маслом. Ну, и еще хлеба — побольше ржаного хлебушка. Густо присыплет паренек крупитчатой сольцой ломтище в полкаравая, и так-то пойдет у него дело, только за ушами трещит! Не зря русский народ говорит: в поле — и жук мясо, на реке — и лягушка сазан.

Но вот сегодня — не странно ли, правда? — за обедом царило непривычное молчание: тягостное, удручающее. Один сосредоточенно, не глядя по сторонам, работал ложкой, склоняясь над курившейся паром тарелкой, другой в ожидании добавки задумчиво катал между пальцами хлебный шарик, третий скучающе воззрился на Доску почета, где красовались фотографии передовиков.

Лишь одна Софья была в преотличном настроении. Растягивая в улыбке ярко намалеванные губы, она то и дело тараторила:

— Митя, тебе не подлить лапшицы? А тебе, Васютка?.. Между прочим, вот и солька, вот и перчик. Все как в ресторане!

Поднял от стола лысеющую голову вдовец механик. Сощурил глаза. И, потирая квадратный колючий подбородок, медленно проговорил:

— К какой беде ты растрещалась… чисто сорока?

— Так ведь это, Иван Мефодьевич, культурное обслуживание! Глядишь, и на Доску почета удостоюсь. — Софья изогнулась крючком перед сухопарым механиком, вся тая в сладенькой улыбочке. — Стараюсь, Иван Мефодьевич, стараюсь!

Немолодой механик поморщился, точно хлебнул крепкого уксусу.

А Софья выпрямилась, гордо вскинула повязанную крепдешиновой косынкой голову.

— И к тому же столько всякой общественной работы. Ведь я — женсовет. Надо и о том подумать, и о другом постараться. К примеру, моральное поведение молодежи. Как вы считаете, Иван Мефодьевич, должна я об этом беспокоиться? А у нас появились отдельные гнилостные элементы. Я в первую очередь имею в виду матроса Пелагею Рындину.

— Тебе что здесь: собрание? — взорвался вдруг старший рулевой — обычно бессловесный работяга-парень с рыжими татарскими усиками над алеющими девичьими губами. — Подлей этой самой… ла-апшицы. Да чтобы погуще… воды, этой самой, и в Каме много. И масла не мешало бы. Капельником, что ли, масло отсчитывала?

Колюче покосившись на рулевого, Софья зачерпнула из прокопченной кастрюли полный половник загустевшей жижи с разбухшими лапшинками. Запела:

— Будь добреньким, Рустем, кушай на здоровье!

И опрокинула половник над тарелкой Рустема. Чуть помешкав, с прежним азартом продолжала:

— Конечно, у нас в данный момент не собрание. Но собрание придется созывать. Дальше терпеть такие безобразия нельзя. Час назад своими глазами видела, как солдат… даже совестно и говорить… среди бела дня щупал на носу Пелагею.

Лешка выпрямился. На костистых щеках заходили желваки.

— Не гляди тигром, я не из боязливых, — сказала Софья. Теперь на ее сером пористом лице не было и тени улыбки. — И вопрос, конечно, главным образом не в тебе… ты человек у нас временный. Прямо скажу: посторонний. Сойдешь в Перми, и поминай как звали. Гвоздь вопроса в Пелагее.

— Говоришь, я тут посторонний? — совсем тихо промолвил Лешка. — Нет, не привык я на земле нашей быть посторонним. Не был и не буду! — Он еще откинулся назад, теперь вплотную прислонившись широкой спиной к простенку между окнами. — И уж раз для меня у вас, кроме «солдата», другого имени нет, то и скажу прямо, по-солдатски: знай ты, женсовет, край, да не падай! Пелагею я не щупал — заруби себе на носу. Не щупал и другим не советовал бы!

Один из парней засмеялся — открыто, не таясь. Глянул выразительно на Васютку Ломтева и снова захлебнулся добродушным смешком. Чтобы хоть чуть-чуть скрыть набухший на лбу синяк, масленщик старательно начесал на него волнистый сивый чубик.

— Возможно, Пелагея не всегда умеет себя вести, возможно. Но тогда с ней надо поговорить, по-хорошему поговорить. А валить на человека всякую напраслину… нечестно это! — Лешка отодвинул от себя тарелку. Похоже было, он к ней еле притронулся. — Так же нечестно, как подавать людям вот эдакую бурду!

— И это самое… взять себе в каюту ни мало ни много — десяток казенных подушек. А другим спать не на чем, — вслед за Лешкой выпалил задиристо рулевой, смешно топорща свои молодые усы.

И тут вдруг ожил молчавший все время Васютка.

— Ну, хватит, солдат… как бишь тебя… Хватит, Алексей, хватит, Рустем! — он замахал руками. — Хватит вам, ребята, митинговать!

Незаметно от всех он повел бровью в сторону запунцовевшей до самой маковки Софьи. Хитрущие глаза масленщика говорили: «Удались немедля, дура стоеросовая!»

— Зачем портить друг другу настроение? — благодушно, с наигранной ленцой снова начал Васютка, когда Софья, схватив кастрюлю, скрылась в дверях. — А насчет честности… не очень-то она ходячий теперь товарец!

— Похоже, — отрезал механик. — У иного в душе днем с прожектором ее, окаянную, не обнаружишь. Даже если милицию на помощь призовешь.

Васютка расхохотался:

— Милицию, говорите?.. На какого смотря блюстителя порядка нарветесь! Этой зимой приключился со мной в Чистополе такой парадокс. — Масленщик спичкой поковырял в зубах. — Шагаю чинно от приятеля вечерком… самую малость навеселе. Так часиков в двенадцать — совсем еще детское время. И вдруг слышу: кто-то рядом всхлипывает. Гляжу, а в воротах пацан девчонку по щекам хлещет. Я, конечно, вмешался. Разве можно равнодушно смотреть, как прекрасный пол обижают? Хватаю этого необразованного типчика за рукав и командую: «Шагом марш за мной в милицию!» Отделение милиции, между прочим, за углом находилось. Девица утерла слезки, и за нами. Притопали. Выслушал меня дежурный, эдакий розовощекий младший лейтенантик, и к парочке обращается: «Так или не так обстояло дело?» — «Нет, как можно! — запищала девица. — Радик, и чтобы дрался? Этот хулиган все выдумал!» Ну и меня, как миленького, в темную!

Васютка снова захохотал.

— Вот она, честность, в наш век атомного саморазрушения!

Вдруг над Камой из края в край полыхнуло раскаленное добела пламя. Мнилось: страшное это пожарище все-то, все сейчас испепелит — и леса, и луга, и прибрежные деревни, и храбрый буксир, изо всех сил боровшийся со штормом. Но не успели глаза освоиться с гибельным ослепляющим безмолвием, как весь мир погрузился в стынущий кромешный мрак. И в ту же секунду с оглушающим грохотом раскололось на мелкие куски низко нависшее, обуглившееся небо.

Стеной хлынувший на землю дождь первым приметил Васютка. Это он все время с опаской поглядывал в окно — масленщик до смерти боялся грозы. Вдруг он подпрыгнул на табуретке и уже с неподдельной веселостью загоготал на весь красный уголок:

— Разуйте глаза, оболтусы! Наша Пелагея… ну и ну! Ну и откалывает номерки!

Лешка тоже, как и все, оглянулся назад. В окна сочился смутный, темный свет. Вот таким видит человек мир перед обмороком, когда в глазах начинает все чернеть.

Подгоняемый ветром, по Каме прогуливался дождь — волна за волной, волна за волной. А вся палуба буксира была усыпана блестящими, только что отчеканенными полтинниками. И по этой усыпанной звонкими монетами палубе грациозно вальсировала веселая, неунывающая Пелагея, прижимая к груди растрепанную куделистую швабру.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Дрожащими пальцами Лешка развернул прозрачный, похрустывающий целлофан. Нет, вода не просочилась в этот надежный, бережно упакованный сверток. Ни одна капелька не просочилась, хотя сам Лешка вымок весь с головы до пят. И надо ж было такому случиться!

Оставалось полчаса до конца вахты, когда Лешка прошел на корму. Твердо шагал вдоль скользкого борта, облепленного шапками пены, по-хозяйски оглядываясь вокруг.

Сек сыпучий косой дождь, за бортом по-прежнему бесновались волны — маслянисто-черные вздыбленные валы. В кромешной сырой мгле не было видно ни берегов, ни покорно тянувшихся за судном барж. Лишь подслеповато мигали где-то далеко-далеко печальные огоньки на мачтах барж, ровно неприкаянные потерявшиеся звездочки.

На корме Лешка постоял, глядя на волочившуюся за бортом тяжелую, многовесельную лодку. Волны нещадно били ее, и она то виляла туда и сюда, то подпрыгивала на пенных гребнях, словно была резиновой. Звенела цепь, провисая и натягиваясь.

Не поленившись, Лешка нагнулся. Надежно ли привязана лодка? И в этот момент на Лешку ухнулся с первобытной мощью гривастый вал. Подмял под себя, сбил с ног, увлек в ревмя ревущую пропасть…

Из целлофановой обертки Лешка достал комсомольский билет и фотографию счастливого, сконфуженно лыбящегося дяди Славы в окружении своего семейства — жены Нины Сидоровны и двух препотешных пухлощеких карапузов. Посмотрел на фотографию, улыбнулся, сверкая голубоватыми белками. А потом как-то особенно осторожно раскрыл комсомольский билет. Вынул из него тонкий, вдвое сложенный конверт, уже изрядно поистершийся на сгибе.

Лешка помнил наизусть коротенькое письмецо, вложенное в этот дешевый серенький конверт.

Легкое как пушинка письмецо вручил Лешке в Брусках Михаил. Вручил в первый же день после возвращения Лешки из армии.

Они сидели в столь ненавистной когда-то Лешке закусочной «Верность» и тянули из тяжелых кружек холодное янтарное пиво. В этой халупе все было по-прежнему. И пахло все тем же: крепким табачищем, ржавой селедкой и кислым луком. Лишь за стойкой красовался уж не мордастый верзила Никишка, отбывавший где-то на Колыме тюремное заключение за темные воровские делишки, а пожилой бесцветный блондин с тонкими роговыми очками на таком же тонком хрящеватом носу.

— Поздравь, — осклабился Михаил, тыча себя в грудь пальцем, негнущимся, в мелких рубцеватых шрамах. — Студент первого курса строительного института… Хватит, брат, повалял дурачка. Пора и за ум браться!

Лешка посмотрел на приклеившиеся к толстым стенкам кружки прозрачные легкие пузырьки, потом перевел взгляд на поджарого, подтянутого Михаила. Смотрел и радовался от всего сердца за этого парня. Наконец-то непутевый Мишка нашел в жизни свою дорогу.

А когда вышли из халупы на свежий воздух, Михаил вручил Лешке блекло-серый шершавый конверт.

— Я нашел его на кровати под одеялом, — сказал Михаил, не глядя на Лешку. — Вечером в тот же день… в общем, после исчезновения из Солнечного Вари. Она уехала ото всех тайком, забрав с собой годовалую дочку. Уехала через неделю после тяжелого сердечного приступа. — Он помолчал. — Евгений, муж Вари… неплохой человек, скажу тебе. Любил Варю… понимаешь, любил по-своему преданно. Месяца три искал Евгений Варю… с ног сбился. — Вдруг Михаил сорвал с клена нежно алевший листик, смял его и бросил со злостью наотмашь. — Извини, не могу я об этом… Короче — ничего с тех пор не слышал про нашу Варяус.

И Михаил, не попрощавшись, свернул в какой-то глухой переулок с желтеющими степенными березами.

А Лешка побрел дальше, но не к дому дяди Славы, а по тропке, убегавшей к синеющему вдали сосняку.

На глухой травянистой поляне, окруженной задумавшимися перед дождем старыми елями, он устало опустился на свинцово-сизый, ободранный от коры пенек. Подставил лицо, горевшее испепеляющим жаром, под первые ленивые крапинки дождя. Этот дождь неохотно собирался весь день, и неизвестно еще было, разойдется ли он вовсю. Лешке хотелось, чтобы пролил ливень.

Долго, очень долго не решался Лешка распечатать Варино письмо, возможно, последнее в его жизни ее письмо. Но вот наконец вскрыт конверт, вот трепещущий листик лег на широкую ладонь.

«Леша! Милый мой Леша!

Когда с мучительной ясностью мне открылось, что люблю только тебя, одного тебя во всем мире… я стала принадлежать другому. От него родила и дочку. Прожила с ним год — крепясь и страдая. Я не хулю его, нет, Евгений меня любил. Возможно, не меньше, чем ты меня любил. Но изо дня в день я думала лишь о тебе, лишь тебя и желала. И вот уже иссякли все мои силы, я не могу больше переносить эту муку: лгать, притворяться, глядеть в глаза мужу, когда все мои помыслы устремлены к другому… Не сберегла я свою любовь, потому-то и наказана так жестоко.

Не ищи меня. Я не достойна твоей любви.

Варя».

На другое утро Лешка собрался в дорогу. Ни дядя Слава, ни сердобольная, отзывчивая Нина Сидоровна не могли уговорить Лешку пожить у них недельку-другую. Лешка покидал Бруски, сам не зная, надолго ли, покидал места, где вспыхнула его первая любовь, такая восхитительно радостная и такая невыносимо горькая, как полынь.

Он отправлялся в Солнечное, в тот расчудесный городок в Жигулевских горах, на берегу Волги, который они вместе с Варей начали строить на голом месте.

Лешка очнулся от задумчивости. Поглядел на конверт, все еще лежавший на затекшей ладони. Вздохнул.

«Зачем, ну зачем мне тогда так захотелось увидеть этого Евгения? Что бы еще прибавилось к моим страданиям? — спросил он себя. — Но я уже не застал в живых Евгения. Говорили: он тоже страдал, мучился… А за месяц до моего приезда погиб. Нелепой смертью. Взбесились пчелы на пасеке отца. Роями кидались на прохожих. И он, Евгений, оттолкнув от двери отца, преградившего ему путь на улицу, бросился на помощь исходившему криком соседскому малышу, своим телом прикрыл его от жалящих пчел. Мальчишку спас, а сам под утро, не приходя в сознание, скончался в больнице… Люди сказывали: на красивого, завидно красивого Евгения нельзя было смотреть без содрогания во время похорон. Так он был страшен: лицо, шея, руки — все распухло и посинело…»

Теперь, когда Лешка снова завертывал в шуршащий целлофан документы, пальцы его совсем не слушались. Положив сверток под пробковый пояс, он выключил свет, лег в постель. Знобило. Знобило всего с ног до головы. И поверх одеяла Лешка набросил на себя колючую, незаменимую солдатскую шинельку.

«Пройдет. Отосплюсь, и все пройдет, — успокоил себя Лешка. — Не зря же в душевой целый час пропарился. На этих буксирах баньки дай бог… прямо святилища!»

Плотно прикрыл глаза. Попытался ни о чем не думать, а воспоминания все наплывали и наплывали.

Два года мыкался по свету Лешка в поисках Вари. Целых два года. И все безуспешно.

Пять месяцев назад судьба забросила Лешку на Каспий. По дошедшим до него слухам Варя работала на строительстве консервного завода в одном из рыбачьих поселков. Белокаменный, чистенький поселок этот, пропахший малосольной селедкой, приткнулся к самому морю — блекло-сизому, с ленцой набегавшему на бесцветную песчаную косу. Но и здесь Лешка не встретил свою любимую. Зато столкнулся нос к носу как-то раз с Шомурадом, молодым казахом, строившим вместе с Лешкой и Варей городок нефтяников на Волге.

— Аман! Привет, друг Лешка! — обрадованно засмеялся Шомурад, раздувая широкие ноздри. — Совсем-совсем неожиданный встреча!

Казах и заронил в истерзанную Лешкину душеньку новую надежду. Шомурад клятвенно уверял, что он видел Варю, своими глазами видел на одной из улиц Красновишерска на Каме в начале зимы. Будто она шла вместе с Анфисой, той самой Анфисой, которая в Солнечном вышла замуж за молодого попика.

— Узнал сразу… тот и другой в спецовках были, — взахлеб говорил Шомурад, все еще не выпуская из своей оливково-смуглой руки руку Лешки. — Понимаешь, такие оба красивые. Закричал: «Здравствуйте, пожалуйста!» А они ка-ак сиганут в первый попавший ворота. Почему убежали? Думал-думал, с ума чуть не пропал, друг мой Лешка.

— Теперь-то уж непременно отыщу я мою Вареньку, — прошептал Лешка, поворачиваясь на бок, лицом к переборке.

А немного погодя, уже засыпая, со счастливой надеждой в душе, он вдруг ощутил ласковое касание чьей-то легкой прохладной руки. Рука эта ворошила его жесткие, спутанные волосы.

— Это ты? — спросил Лешка, чуть размыкая губы, думая, что ему начинает сниться сои. Варя часто навещала Лешку в его запутанных, тревожных снах.

— Ага, я, — веселым жарким полушепотом ответил кто-то в темноте. — Ну как, оклемался малость? Это крещение у тебя было почище дневного… Я чуть не обмерла от страха… вообразила: поминай теперь, кок парня звали. Кинула тебе спасательный круг, а сама молоньей на капитанский мостик. Несусь со всех ног и ору: «Остановите пароход! Остановите пароход! Человек за бортом!»

Лешка повернулся на спину. Широко открыл глаза. Со всех сторон обволакивала его густая, липкая темь.

— Пелагея… Это ты?

— Дурачок, ну я, ну кто же еще? — и рука, сейчас уже горячая и настойчивая, еще проворнее заскользила по дремучим Лешкиным вихрам. А вот и все Лешкино лицо обдало прерывистым, по-детски чистым дыханием… Пелагея поцеловала его нежно, в самые края губ.

И Лешкой внезапно овладела властная, исступленная сила, захлестнувшая рассудок. Не помня себя, он схватил за плечи Пелагею, примостившуюся на краешке койки, прижал ее к своей груди, ходившей ходуном.

— Пусти, пусти, лешак! — приглушенно застонала безвольная Пелагея. — Пусти, девушка я. Слышишь, девушка!

Ослабли Лешкины руки, словно они и не были только что железными.

— Уходи, — сказал с трудом, лязгая зубами.

— Куда же мне теперь? В омут головой? Я как увидела тебя… как увидела, так и умом лишилась. Это ведь я только с виду озорная.

— Женат я. — Лешка помолчал. — И ребенок есть. Еду вот к ним.

Не говоря больше ни худого, ни доброго слова, он придвинулся вплотную к переборке. Его снова начинал бить озноб.

И тут ни с того ни с сего перед глазами возникла, словно живая, хрупкая хохотунья Ася, бетонщица с Волжской ГЭС. Когда это было? Год… нет, полтора года назад. Всей душой привязалась к Лешке девчонка. Они частенько хаживали вместе в кино, в театр. А как-то раз в субботний поздний вечер Ася осталась у Лешки ночевать.

И все-таки не удержала возле себя солдата бесхитростная в своих наивных ласках, свежая и юная эта девушка. Едва прослышав что-то о Варе, взметнулся Лешка, снова кинулся на ее поиски.

Наспех переодевшись после смены, Ася примчалась на вокзал провожать Лешку. А он стоял у подножки пропыленного, пышущего зноем вагона, с хрустом ломал себе пальцы. И повторял про себя последнюю фразу из одного бунинского рассказа, почему-то вот сейчас пришедшую ему на память: «Беспощаден кто-то к человеку!»

Ася подбежала к Лешке, приподнялась на цыпочки и вся замерла, положив на широкое плечо парня беспомощную влажную руку.

Уже тронулся поезд, когда Лешка силой оторвал от себя рыдавшую Асю… Но что это? Рядом потихоньку, еле сдерживая себя, горестно всхлипывала Пелагея.

— Перестань, — уже мягче проговорил Лешка. — Иди спать, Пелагея. И спасибо тебе… за все… спасибо!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Светало. Высокой стеной курился над Камой туман, такой сейчас устало притихшей и как будто бы до синяков исхлестанной ночным штормовым ветром.

Где-то на востоке уже поднималось неясное, блеклое еще пока солнце, а туман все тянулся к нему своими косматыми седыми лохмотьями.

Буксир шел медленно, ощупью, то и дело оглашая окрестности басовитым простуженным гудком.

Частенько невесомая, но плотная белесая стена придвигалась чуть ли не к самому бушприту, потом, клубясь и завихряясь, отступала, и тогда показывалась тяжелая прозеленевшая вода с колыхавшимися на ней большими разлапистыми кленовыми листьями, опаленными сентябрьским пожарищем.

Нет-нет да и начинали проглядывать берега. То явственно обрисуется горная шишка, вся ощетинившаяся молодым ершистым сосняком, как бы чудом повисшая в молочной воздушной мути, то покажется кусочек пологого берега со златым песочком и стоящей раздумчиво у самой воды, исходившей парком, белой коровой в кирпичных пятнах. И снова весь мир затянет туманной кисеей, и только слышно тогда, как где-то неподалеку, ну совсем близко, нудно тявкает глупая дворняжка.

«Ох, и медленно же мы тащимся, — сказал себе Лешка, отбивая в начищенный до немыслимого блеска колокол очередную склянку. — Зря поездом не махнул. А при таких темпах передвижения я и через неделю, пожалуй, до Перми не доберусь».

Самочувствие у него было преотличное. Перед самым заступлением на вахту Лешку затащил к себе в каюту «зараз на минутное дело» сухопарый большеголовый механик.

— Как на душе, казак? — спросил он Лешку, набрасывая на дверь остроносый крючок.

— А все в порядке, Иван Мефодьевич, — бодро отчеканил Лешка. — Отоспался.

— Присядь.

С таинственным видом механик достал из настенного шкафчика бутылку с какой-то травянистого цвета жидкостью.

«Подсолнечное масло», — прочел Лешка на бело-желтой этикетке.

— На-ка вот цибарку, причастись, — до краев наполнив граненый стаканчик, хмыкнул механик. — Ото всех болезней — и душевных и телесных — первое средство.

Одним махом опорожнил Лешка емкий этот стаканчик: на миг перехватило дыхание.

— Ох! — вздохнул он, жмуря большие карие свои глаза. А где-то там в груди уже разливался благодатный согревающий жар.

— Разные есть утоляющие средства, — сказал механик, снова пряча в шкафчик бутылку. Сам он не выпил и капли. — Но я отдаю предпочтение настоечке своего производства — водки с полынком.

— И верно: полынью в нос шибануло, когда пил, — проговорил Лешка, вытирая ребром руки влажные губы.

— От простуды незаменимое лекарство, казак, — механик похлопал Лешку по плечу тяжелой рукой. — Покойница матушка, прирожденная донская казачка, бывало, даже нас, малолеток, пользовала этим лекарством в умеренных дозах. Бывай здоров!

И, выйдя вместо с Лешкой из каюты, сухопарый этот человек, не угрюмый, но и не веселый, направился к себе в машинное отделение.

Настойка и в самом деле была, видно, лечебной: даже вот сейчас, стоя на носу буксира, Лешка все еще ощущал приятное, бодрящее тепло, разливающееся по телу — молодому, упружисто-мускулистому.

Поднялось над мачтой солнце, добросовестно, как и судовой колокол, надраенное кем-то до немыслимого блеска, и стало брать верх над туманом: седые ведьмины космы таяли, таяли прямо на глазах.

Уже окончательно спала пелена с правого, ближнего к буксиру берега. И перед Лешкиным взором открылась гряда горных кряжей — ни дать ни взять волжские Жигули. Разница была лишь в одном: осень на Волге щедрее одаривала Жигулевские горы яркими красками. Камские же кряжи выглядели сумрачнее, строже: сосны и пихты, пихты и сосны. Сизо-черные, взбираясь сплошным частоколом на неприступные скалы, они упирались острыми вершинами в самое небо. И только кое-где в низинах костерками полыхали кленовые и березовые перелески.

Над одним обрывистым утесом высилась огромная величавая пихта. Задиристые камские ветры зло пошутили с красавицей — исподволь выветрили из-под нее всю почву. И стояла теперь пихта как на ходулях: по-прежнему тянулась к обманчиво близкому небу, все еще крепко цепляясь обнаженными корнями за окаменевшую землю.

Наконец и весь левый берег стал доступен взору. А немного погодя открылись и самые далекие синеющие речные дали. И эта сквозная ликующая синь растрогала Лешку. Он смотрел вдаль и улыбался…

Полчаса спустя, как раз напротив пристани, белеющей жарким пятном, уютно прикорнувшей в тишайшей заводи, на виду у крохотного селеньица, поломалась на буксире машина. Судно еле дотащилось до заводи, волоча за собой три грузные пузатые баржи. Пришлось бросать якорь и вставать на ремонт.

Для машинной команды началась горячая страда, а для палубной — сплошной отдых.

— Братва, собирайся на берег! — кричал юркий косоглазый матросик. — Капитан разрешил!

Лешке, проходившему мимо, услужливый парень, всегда знавший самые последние судовые новости, доверительно шепнул:

— Нынче ни завтрака, ни обеда не жди: нашему коку муженек все печенки отбил. Лежит в каюте и стонет. Так что в деревне придется пошукать насчет харчишек.

— За что ж он ее? — спросил Лешка.

— Ночью с масленщиком Васюткой накрыл. — Прыткие глаза матросика разбежались в разные стороны. — Не женись, солдат, от этого бабья греха не оберешься! — И опять зычно загорланил: — Э-эй, братцы! Поплыли к девкам на блины!

Желающих прогуляться нашлось много. На берег отправились рулевые, матросы, второй штурман, жена капитана. Лешка последним прыгнул в переполненную лодку, готовую вот-вот отчалить от кормы судна.

Пристали к мосткам дебаркадера. Одни рысцой побежали, гремя бидонами, в поселок за молоком и яичками, другие — к маячившему на отшибе кирпичному зданьицу сельпо.

И только Лешка никуда не спешил. Привязал к перилам мостков лодку, спрыгнул на прибрежную мокрую гальку, будто груду чугунных слитков. Постоял, поглядел вправо, поглядел влево.

Неподалеку от пристани высился ветхий щелявый сарай. У сарая, под навесом, врос в землю верстак — не менее древний, чем сам сарай. А за верстаком работал сгорбленный дед, не спеша стругая рубанком новую тесину.

Когда шумливая ватага пароходских выгружалась из лодки, дед даже не оглянулся. Не глянул он и на Лешку, остановившегося возле него, хотя тот, поднимаясь в горку, намеренно тяжело ступал на гремящие под ногами голыши.

От добротной, слепяще-белой тесины попахивало сосновой смолкой, духовитой, приятно щекочущей ноздри. Две доски, уже гладко выструганные, стояли тут же, у сарая, возле закрытой на защелку двери.

Лешке, давненько не державшему в руках рубанка, захотелось встать на место деда, по всему видно, угрюмо-нелюдимого, так захотелось, что он, покашляв от волнения в кулак, отважился и сказал:

— Здрасте, дедуля!

Старик даже ухом не повел. Только еще ниже согнул пещерно костлявую спину, обтянутую пропотевшей, в заплатках, рубахой.

«Вот тип!» — подосадовал про себя Лешка.

А легкие шуршащие стружки, завиваясь в колечки, летели и летели к ногам деда, раззадоривая Лешку.

Помявшись, он обошел старика слева и встал почта вплотную к изъеденному древесным жучком верстаку.

И тут случилось неожиданное. Дед поднял косматую седую голову, отрешенно глянул на Лешку слезящимися глазами, кивком поздоровался с ним.

— Не притомились, отец? — сказал Лешка первое, что пришло на ум.

— Ась? — проскрипел дед. — Громче калякай, я на уши чтой-то туговат стал.

— Давайте я вас сменю, а вы отдохните! — прокричал Лешка в заросшее дремотной щетиной дедово ухо.

— А мастак ты по столярной части?.. Только не шибко ори, а то непременно глухим меся сделаешь.

Лешка заморгал длинными черными ресницами, весь расплываясь в сияющей улыбке.

— Ну-ну, попробуй в таком случае, а я перекур сделаю. — Дед выпустил из рук высветленный, отполированный рубанок и полез, кряхтя, в карман стеганых штанов за кисетом.

Когда Лешка старательно выстругал тесину и с этой и с другой стороны, охваченный безудержным желанием простоять за верстаком еще не один час, старик одобрительно мотнул бородой-метелкой:

— Тебя бы под мое начало… Бывало, я в твои-то лета…

Не договорил, отвернулся.

— А теперь за что примемся? — Лешка тронул деда за локоть.

— За гроб. Ночью с проходящего вниз парохода женщину умершую сняли. — Старик снова принялся развертывать пропахший забористым самосадом кисет. — А поутру начальство к нам всякое понаехало. Полное медицинское следствие над покойницей произвели. Сказывали: жизненная ниточка в сердце оборвалась… оттого и концы отдала, господь с ней.

Лешка озадаченно сдвинул на затылок кепку. Гробы делать ему еще никогда не доводилось. Опять водворил заношенную кепку на прежнее место. Все-таки надо помочь деду — уж очень он древний, как бы совсем не выдохся.

И вот они вдвоем принялись за работу. У подошедшего к сараю штурмана, нагруженного увесистыми кошелками, Лешка попросил разрешения остаться пока на берегу. И тот пообещал прислать за ним лодку — часа через два. Он предполагал, что часа через два-три ремонт дизеля будет закончен.

Приколачивали последнюю доску, когда пришла с пристани старуха в полушубке, держа на руках девчурку.

— Ох, Пахомыч, Пахомыч, замаялся ты у меня, болезный! — запричитала старая. — И надо ж такой беде сотвориться: ехала бабочка на курорт, болезнь свою залечить, да вот не доехала… А девчушечка-то, сиротинка разнесчастная, такая пригожая, такая ласковая.

Рукавом гимнастерки Лешка вытер с высокого замаслившегося лба испарину. Выпрямился. И вдруг увидел смуглолицую девочку, с невинной беспомощностью прижавшуюся к незнакомой, совсем чужой ей бабке.

А минуту спустя он влетел, едва не сорвав с петель дверь, в дырявый сараишко, охваченный предчувствием страшного, непоправимого горя.

Прямо на земле, прикрытая полосатой дерюгой, лежала покойница. Из-под мохристого края истасканной вконец дерюжки высовывалась голая ступня, какая-то до жути белая-белая, с просинью, будто гипсовая.

Мгновение-другое глядел Лешка остановившимися глазами на эту неживую, отталкивающую логу. Потом пересилил себя, шагнул вперед, опустился на колени. Решительно — рывком — сбросил с головы покойницы смертное покрывало. И с разрывающей сердце болью закричал не своим голосом:

— Варя! Что ты наделала, Варя!

Закричал и упал. Упал, прижимаясь лицом к холодной, бесчувственной Вариной груди.

ПОВЕСТИ

Лешкина любовь

Лешкина любовь

ОТКРОВЕНИЯ ЗОИ ИВАНОВОЙ

Почему все парни заглядываются на красивых девчонок? Да разве только одни парни? Сколько раз я со стороны наблюдала за пожилыми мужчинами, мужчинами с сединой во всю голову, прямо-таки на глазах преображавшимися, стоило им завидеть идущую навстречу смазливую девушку!

Ну, а кому нужны неприметные, некрасивые? Даже если у них золотые сердца и золотые руки? Руки вечных тружениц, без маникюра и всяких сверкающих колечек и браслеток?

Существовали бы сейчас монастыри, то мне, пожалуй, стоило постричься в монахини. Честное комсомольское!

Правда, где вы найдете другую такую дуру, которая бы по собственному желанию сбежала из большого волжского города? И ради чего? А чтобы упрятать себя в глухомань, в стародедовский раскольничий поселок. Поселок же этот затаился от всего мира среди первобытно-дикого лесного массива, расхлестнувшегося и туда и сюда на добрую сотню километров… Ой, а я, кажется, начинаю «выражаться» языком «Прожектора лесоруба», нашей районной газетки! Это сюда — в редакцию «Прожектора лесоруба» — так неожиданно забросила меня судьба десять месяцев тому назад. Точнее — десять месяцев и тринадцать дней.

Вгорячах, пожалуй, я хватила через край! От дедовского старообрядческого поселка тут, конечно, давным-давно и в помине ничего не осталось. Как, впрочем, и от «лесного массива на сотню километров вокруг». Богородск довольно-таки славный районный городишко. В Богородске приличный кинотеатр, две школы-десятилетки и множество — зачастую без нужды — всякого рода контор и учреждений. В прошлом году горсовет с помощью леспромхоза — крупнейшего в области — построил даже гостиницу на двадцать пять номеров с рестораном в придачу. Об этой гостинице и ресторане «Журавушка», оборудованном, как хвастался «мэр» города Усенко, «в стиле модерн навыворот», наша газета писала с восторгом несколько раз.

Богородском умиляются командированные, особенно пожилые, и то лишь те из них, которые задерживаются в «райском местечке» не больше недели: «Какая здесь первозданная тишина! А деревянные тротуары? Ну, просто прелесть! А рябинки и черемуха в палисадничках под окнами? Ах, ах!»

Между прочим, и деревянные тротуары, и палисаднички с кустами чахлой черемухи напоминают мне родной Старый Посад. В последние месяцы, особенно с наступлением зимы, я как будто… как будто даже чуть-чуть стала привязываться к этому чужому мне Богородску, возможно, как раз вот за это — за память о канувшем навсегда в прошлое тихом Старом Посаде, с приходом зимы, бывало, как бы погружавшемся в снежное безмолвие, где так непростительно быстро, прямо-таки вскачь, пролетело мое босоногое беззаботное детство.

Живу я неподалеку от редакции, на улице Робеспьера. (В Богородске после революции почти все улицы были переименованы. Тут чуть ли не на каждом шагу то улица Герцена, то переулок Вольтера или Марата. До прошлого года, говорят, существовал даже проезд Канта.)

Комнату мне помогла найти Нюся Стекольникова, наш корректор. Ксения Филипповна, хозяйка просторного дома, сдала мне светелку — уютную комнатку с большим венецианским окном. Сюда, на второй этаж, я поднимаюсь по скрипучей и тоже уютной лесенке.

Когда у нас не выходит газета, я рано возвращаюсь домой.

Зима выдалась метельной, морозной. Перед Новым годом суток трое бесилась непроглядная вьюга. Снежные вихри чуть не сшибали с ног. А потом, хохоча, будто в истерике, уносились прочь, на миг-другой оставляя тебя в покое, среди белого дыма. Едва же отдышишься и сделаешь с трудом десяток шагов, то и дело проваливаясь в сугробы, как опять налетит свирепо ветер, бросая в саднившее лицо пригоршни острых иголок.

На Новый год как обрезало: стихла метель и ударил мороз. Около недели лютовала стужа. И вдруг снова завьюжило. И так весь январь: то морозы каменили землю, то буранило — щедро сыпало да подсыпало сверху и днем и ночью.

Казалось, Богородск вот-вот исчезнет, исчезнет навсегда в этом кромешном снежном аду. Бредешь по самой середине улицы, а домов почти совсем не видно из-за белесо-искристых вздыбленных сугробов.

В городе чуть ли не все дома деревянные, приземистые, солидные. Надвинули избы до оконных карнизов меховые заячьи шапки и затаились, не дышат. Только хитро щурятся: «Нам не впервой и морозы эти и бураны. Мы перетерпим, а там и тепло не за горами!» И кряхтят, стонут по-стариковски. Сколько раз мне доводилось просыпаться ночью от надсадного оханья половиц, треска бревен. Мнилось: они шептались между собой — половицы, стены, двери, шептались на непонятном человеку языке.

Спасаясь от бескормицы, из леса нагрянули отощавшие снегири. Облепят, красногрудые, рябины в палисадниках и весь-то денек — в январе дни безжалостно коротки — лакомятся подмороженными ягодами.

Улицы не успевали чистить от снега, и ноги тонули по щиколотку в белой мякоти, будто ступаешь по необычайно ворсистому небесному ковру.

Мне не холодно в шубе с лисьим воротником, на ногах у меня валенки. И все же я спешу. Спешу домой. Хочется как можно скорее подняться к себе в светелку. Я к ней привязалась за целительную тишину и блаженную теплынь.

Очутившись у себя наверху, я зажигаю настольную лампу. Тут же на столе лежит раскрытая книга. Сбоку на полочке пристроился транзистор. Включаю его, когда передают музыку. Я люблю Рихтера. Чайковский, Шопен, Бетховен… с какой редкой виртуозностью и пленительным обаянием Рихтер исполняет титанов! Если играет Рихтер, я обо всем, обо всем забываю: и о запутанной, полной драматизма прозе Фолкнера, и о письмах читателей, которые собиралась подготовить к сдаче в набор. В первые месяцы работы в редакции, раньше мне совершенно незнакомой, я частенько брала домой разные там статейки, чтобы покумекать над ними в одиночестве.

Часов в семь или восемь вечера меня обычно окликает снизу хозяйка:

— Зоя Витальевна, жду вас чаевничать! Самовар на столе!

Обедаю я всегда в кафе напротив редакции, а завтракаю и ужинаю дома.

Внизу у Ксении Филипповны еще три комнаты и кухня. Все комнаты заставлены громоздкой старинной мебелью — прадедовскими буфетами с причудливыми резными башенками, шестиярусными этажерками и комодами-раскоряками на львиных лапах. А среди всего этого отжившего хлама величаво царствует по-мужски широкоплечая грузная женщина лет шестидесяти с гаком.

Муж Ксении Филипповны, умерший лет пять назад, был главбухом в леспромхозе, и семья жила припеваючи. У моей квартирной хозяйки два сына. Младший, Антоша, в армии, где-то на Дальнем Востоке в погранвойсках служит, а старший, Валетка, когда кончилась война с фашистами, не прожил под родительским кровом и года. Властной матушке пришлась не по нраву фронтовая жена сына — медицинская сестра. И Валетка — в родительницу, видно, крутой нравом, — уехал с женой и только что народившимся карапузом в столицу одной азиатской республики к боевому другу. Еще до войны парень набил руку на малевании вывесок и холстяных ковриков с пышнотелыми русалками и белогрудыми лебедушками, и это ремесло ему пригодилось на новом местожительстве. Тот же фронтовой друг, приютивший у себя временно Валетку с семьей, помог ему пристроиться в художественную мастерскую местного оперного театра. Вначале Валетка раскрашивал декорации, пристально приглядываясь к работе главного художника — выпивохи-забулдыги. Не раз и не два бражничал Валетка с главным, просаживая порой чуть ли не всю свою скудную полумесячную получку. И тот многому научил сметливого парня. А когда художник вконец спился с круга и его уволили из театра, освоившийся с делом Валетка быстрехонько пошел в гору.

В настоящее время он достиг больших высот: главный художник театра. Матушка ежемесячно получает от старшего сына переводы — когда на пятьдесят, когда на семьдесят целковых. Не забывает Валетка, точнее уж Валентин Георгиевич, и матушкины именины. В этот день Ксении Филипповне доставляют от сына и поздравительную телеграмму, и посылку с фруктами. И она до небес превозносит своего «старшого». Светелка до сих пор называется Валеткиной, хотя вот уже больше двадцати лет сын ни разочку не навестил родной город. Не приезжал он и на похороны отца.

Сейчас моя многоречивая Ксения Филипповна (она страшно негодует, когда кто-нибудь из соседей называет ее «теткой Оксей») ждет со дня на день возвращения из армии младшего своего отпрыска — ненаглядного Антошу.

Обычно за вечерним чаем, о чем бы ни начинался у нас разговор, она непременно сведет его на Антошу — «писаного красавчика, вьюношу кроткой ангельской души, застенчивого до ужасти… такой теперь даже девицы не найдешь на всем белом свете».

Правда, на фотографии, которую Ксения Филипповна показывала мне бог знает сколько раз, младший ее сынок не производит неотразимого впечатления: длинная гусиная шея, крупные оттопыренные уши, глубоко запрятанные робкие глаза, еле приметные, поджатые губы, как бы наглухо замкнутые на ключ.


Среди недели заболел Гога-Магога — так мы с корректором Нюсей Стекольниковой за глаза зовем ответственного секретаря Маргариткина, люто ненавидящего свою фамилию. И Пал Палыч — наш старик редактор — попросил меня временно исполнять обязанности секретаря. А какой из меня секретарь, когда я до сих пор шрифты путаю?

В субботу, часов в семь вечера, когда все полосы были сверстаны, получили заявление ТАСС по вьетнамскому вопросу. Ну и началась горячка!

При переверстке полос я допустила несколько промашек. Раздувая сивые усищи, Пал Палыч проворчал, не глядя на меня:

— Не появится в понедельник Комаров — не миновать мне инфаркта… огурцы соленые!

Я промолчала. А выходя из редакторского кабинета, подумала: «А у меня, усатый морж, по-твоему, веревки вместо нервов? Без Комарова и мне будет крышка!»

Комаров — заместитель редактора, на диво мягкий, обходительный человек. Не то что ворчун Пал Палыч. Сегодня Женя последний день гуляет в отпуске, В редакции его все ждут с нетерпением.

В начале десятого, пока ожидали последней полосы из типографии, отделенной от редакционных комнат мрачным студеным коридором, догадливая Нюся вскипятила чай.

— Не огорчайся, Зойк, — сказала она мне в утешение. — Наш Пал Палыч, в сущности, свойский старикан. Вот только нервы… а у кого они сейчас не сдают?

На столике, где обычно лежат пропыленные подшивки «Прожектора лесоруба» за несколько лет, Нюся расстелила чистый лист бумаги, поставила чашки. Появились, словно из-под земли, французская булка, колбаса, печенье.

— Присаживайся, — поощрительно улыбнулась Нюся, заканчивая приготовления к чаепитию. — Колбаса из райкомовского буфета. Советую обратить на нее особое внимание.

Муж Нюси, Владислав Юрьевич, работает заведующим отделом пропаганды райкома партии. Ходят слухи, что на очередной партконференции его изберут членом бюро и он займет пост третьего секретаря.

В разгар нашего «пиршества» в комнату заглянул Пал Палыч. Лицо у старика серое, под глазами лиловатые мешки.

Я, глупая, конечно, смутилась. Смутилась и поперхнулась. А Нюся как ни в чем не бывало воскликнула бойко:

— Не хотите ли, Павел Павлович, подкрепиться? Горячий чай никогда не вреден. К тому же у нас не какой-нибудь, а индийский.

Редактор оживился. Водянисто-тусклые глаза его потеплели.

— Индийский? И крепкий?.. Ну, тогда налейте.

От бутерброда с колбасой и даже от печенья Пал Палыч решительно отказался. Зато чашку черного как деготь, душистого чая он выпил не торопясь, с видимым удовольствием.

Уминая за обе щеки колбасу с булкой, Нюся ухитрялась в то же время вести непринужденно «великосветскую беседу» (так она в шутку называет свою пустую болтовню). Рассказала о намерении отца преподнести ей ко дню рождения «Москвича» новой модели, не забыла поинтересоваться у Пал Палыча здоровьем жены, успехами сына, студента Горьковского института инженеров водного транспорта. Тараторила Нюся о чем-то еще, сейчас уж не помню о чем.

Завидую легкому, смелому нраву нашего корректора! Ей и в жизни страшно везет. Дочь директора фабрики меховых изделий в Казани, она с золотой медалью окончила десятилетку. Поехала в Москву поступать в институт кинематографии, провалилась на экзаменах, зато удачливо вышла замуж за выпускника МГУ. На днях, разоткровенничавшись, Нюся призналась мне в их с мужем намерении не задерживаться долго в Богородске — «скучнейшей ссылки для престарелых». Оба они мечтают в ближайшие два-три года перебраться или в Казань, или в Горький.

Поставив на стол пустую чашку, редактор сказал:

— Благодарю. Это самое… целительный напиток. Вы, Стекольникова, должно быть, отменная хозяйка.

Нюся расхохоталась.

— Единственно, что я умею, — заваривать чай. И то отец научил. А так… у меня ведь, Павел Павлович, домработница. Она, тетя Агаша, нас всех троих вынянчила — брата, меня и сестренку. Когда же Владислава направили в Богородск, мама ко мне прикомандировала Агашу. — На какой-то миг Нюся запнулась. А потом с той же подкупающей простодушностью продолжала: — Пожалуй, она не отпустила бы Агашу, да старуха взбунтовалась против собачки. Да, да! Сестренка-девятиклассница завела себе крошечную болонку… Чудо, а не собака, а наша Агаша на дыбы: «Или я, — кричит, — или эта тварь!» Вскипела и Люська: «Пусть собирает свое барахлишко и уходит!» Тут я и воспользовалась перебранкой. «Поедем, говорю, Агаша, со мной». — Улыбаясь, Нюся подняла на редактора свои выразительные васильковые глаза. — Павел Павлович, может, еще налить вам чайку?

— Нет, нет! — Редактор поспешно встал. — Я и так основательно зарядился.

Как я заметила, ему уж давно наскучила трескотня Стекольниковой. Если говорить по-честному — мне тоже.

Тут как раз метранпаж принес сырой оттиск полосы, и наш старик заторопился к себе. От порога он пробормотал скороговоркой:

— А вы, Иванова, это самое… огурцы соленые… не серчайте на меня.

И вышел.

Понижая голос, Нюся ободряюще проворковала:

— Я же тебе говорила: старикан наш не злопамятлив!

Я отмахнулась:

— А ну его!

Нюся снова беззаботно и сыто рассмеялась.

Домой я отправилась в одиннадцать, когда в типографии во всю ивановскую грохотала печатная машина.


Безлюдны улочки и переулочки: ни единой живой души. Даже бродячие собаки куда-то попрятались от стужи. В обросших инеем домах редко где светились окна: несмело, сонно, слезливо.

Фонари на перекрестках не горели, да в них и нужды не было. Над забывшейся от повседневных тревог и потрясений грешной нашей землей полновластно царствовала луна — грустная, отрешенно одинокая. В ее резком бесчувственно белом свете искрились игольчато сугробы. Даже в густой синеве теней, отбрасываемых заборами, мерцали, казалось, голубоватенькие огоньки.

Шла медленно. Куда спешить? Меня никто не ждал. Во всем мире никому-то я не была нужна. Обжигающе-сухой морозный воздух бодрил и успокаивал. Чтобы продлить эту полуночную прогулку, я сделала изрядный крюк: на углу свернула не влево, а вправо и по улице Спартака дотопала до Базарной площади.

Посреди до жалости скучной в этот поздний час площади высился строгий серый обелиск — памятник борцам революции, погибшим в сражениях с колчаковцами. За невысоким штакетником по углам тянулись к звездам худенькие елочки. На вершине самого рослого деревца серебрился снежный шлемик. Шлемик сынишки богатыря.

Потоптавшись недолго у молчаливо-насупленного обелиска, затянутого мохнатым парчовым крепом, я побрела назад.

Возле одного дома кособочилась одряхлевшая липа. Ее седые перепутанные космы нависали над уютным крылечком, возле которого длинноногий юнец в легонькой короткополой шинельке ученика ремесленного училища прижимал к себе девушку.

Услышав, видимо, мои шаги — снег надсадно визжал под ногами, — девчонка стыдливо зашептала (я отчетливо слышала этот горячий, придушенный шепоток):

— Пусти… кто-то идет! Сеня, ну…

Но Сеня не дал ей даже договорить. Порывисто наклонившись, он исступленно принялся целовать низкорослую свою подружку.

Меня будто ножом полоснули в самое сердце. Ускоряя шаг, я подумала: «Боже мой, какая же она счастливая, эта едва оперившаяся девчонка! А меня… меня ни разу в жизни ни один парень не поцеловал. Даже просто в шутку».

И так мне жалко себя стало, несчастную, так жалко, что я едва не разрыдалась. Не скажу, что мне не приходилось раньше быть невольной свидетельницей такого рода уличных сценок. Приходилось. И они меня когда смешили, когда слегка волновали, а случалось, вызывали в душе возмущение: «Нашли тоже место где виснуть друг на друге! Бесстыдники!» Но вот сейчас… сейчас я не осуждала юнцов, я им завидовала. Жутко как завидовала!

Пока брела до квартиры — по-другому не скажешь, именно брела: ноги заплетались, спотыкаясь на ровном месте, — в душе вроде бы наступило некоторое успокоение. Вернее, на нее нашло забытье.

Высокий шатровый пятистенник Ксении Филипповны даже ночью был приметен среди однообразных, прочерневших от времени изб. А днем он похож на старинный терем. Затейливыми узорами цвели оконные наличники, кружевные подзоры фронтона. У балкончика светелки балясины ограждения витые, а по барьеру прогуливались точеные петушки да курочки.

В палисаднике перед домом стояли две большие березы, между ними кустилась сирень. Тени от берез запутанные, вперехлест, они тянулись до самой середины широкой улицы.

У меня был ключ от парадного крыльца — на случай позднего возвращения. По коридору, освещенному лунным светом — он еле пробивался сквозь оловянно-тусклые мелконькие стеклышки большой рамы с ячейчатым, как соты, переплетом, — я ступала осторожно, боясь разбудить спавшую всегда чутко хозяйку. Так же осторожно отворила я и кухонную дверь. Отворила и на миг прикрыла варежкой глаза. У потолка под молочно-белым абажуром ярко горела лампочка. На столе же пыхтел натужно самовар, испуская горячий парок, а сама Ксения Филипповна, прислонившись спиной к подтопку, что-то вязала из воздушной поярковой шерсти.

— Вы… вы не меня ли уж поджидали? — спросила я растерянно, снимая с головы заиндевелую шапку.

— Не спится, касатка. — Хозяйка подняла на лоб очки. И пристально посмотрела мне в глаза. — Гостевала, что ли, где, полуночница?

— Гостевала? — Я усмехнулась. — Не хотелось бы в другой раз так гостевать… С газетой была задержка.

Сняла шубку и стала стаскивать с ног валенки. Они на морозе как бы залубенели.

— Ой, батюшки, и беспокойная же у тебя должность. — Ксения Филипповна покачала головой. — Мой-то покойный муженек тоже, случалось, задерживался. Ну, это только во время годового отчета. А у вас — не разберешь-поймешь… когда попало! — Она достала из горнушки шерстяные носки. — Надень на, ноженьки скорее согреются. А валенки на печку… к трубе ближе поставь, там кирпичи-то, поди, еще горячие.

Когда я помыла руки, хозяйка пригласила к столу:

— Горячий чай, к тому же сдобнушки свежие. Ноне пекла. Угощайся!

Я не отказалась ни от чая, ни от пышных сдобнушек. Хотя хандра моя и не прошла, а вот поди ж ты — пока разгуливала по морозцу — проголодалась.

Ксения Филипповна налила чаю и себе. В течение дня она обычно много раз подогревала самовар. Вот и сейчас, пока я не торопясь отхлебывала из стакана обжигающе крутой кипяток, сдобренный жидкой заваркой, хозяйка уже пила вторую чашку. А чашка у нее преогромная, старинная, с румяными целующимися амурчиками.

Вытирая клетчатым платком горошины пота с низкого лба и блаженно отдуваясь, она вдруг сказала:

— Писулечку от Антоши получила: всего один месяц осталось ему служить. Так кумекаю, касатка, через пять-шесть недель быть сыночку под родительским кровом. Слава тебе, владычица… можно вздохнуть: отслужился! На этих границах-то всегда опасливо. А на Дальнем Востоке сейчас особливо.

Ксения Филипповна осанисто выпрямилась. Самодовольно-чванливая улыбка расплылась по ее крупному, мясистому лицу с удивительно крошечным, пуговкой, носом.

Из овальной табакерки-тавлинки, лежавшей на краю стола справа, под рукой, хозяйка взяла большую щепоть душистого табаку. И основательно, с толком понюхала.

Берестяная табакерка эта старинная. Она вся изукрашена тонкой кружевной резьбой и прорезью. Под прорезь искусный мастер подложил слюду, и отблескивающий фон как-то особенно четко оттенял ажурность рисунка.

Нанюхавшись табачку, Ксения Филипповна долго чихала. Чихала так же с упоением, как и пила чай. А уж потом журчаще запела, щуря хитрущие, рыже-зеленые глаза:

— Теперичко самая пора невестушку Антоше подыскивать. Самая что ни есть сурьезная пора! Да вот загвоздка: где ее, паву, в наше суетное губительное время скоро отыщешь? Невинную и кроткую лебедушку?

Я даже поперхнулась.

— Да вы что, Ксения Филипповна! Он у вас не маленький, Антоша ваш. Двадцать три ему?.. Ну, так приедет, поступит работать и… и сам найдет. Если, конечно, надумает. А потом… откуда вам знать?.. Возможно, у него уже есть…

Перебивая меня, хозяйка замахала руками:

— Не мели не дело, не мели! «Сам найдет»!.. Он сам такое веретено отыщет… потом не возрадуешься! Одни перекосы и щели образуются в молодой его жизни. Вон старшой-то мой… парень головастый был, не этому ровня по умственным понятиям, а чего натворил? Повисла ему на шею в окопах фронтовых продувная доступная бабенка, он и раскис! У меня по сю пору душа не лежит к этой мокрохвостке!

Снова с чувством понюхав, она продолжала:

— Он, Антоша-то мой, пупырчик нежный, стеснительный до крайности, не то что старшой… того война обкатала. А этот — куренок. К тому же тяжелодум и малоречив. Такому любая верти-переверти мозгу закружит. Да я не допущу! Пока жива — не допущу! Сама буду денно и нощно искать невесту.

Тут хозяйка властно пристукнула по столешнице ладонью. И потянулась за платком… Отчихавшись, она вроде бы пооттаяла, пообмякла сердцем. А в голосе появилась мечтательность.

— Мне бы обзавестись сношенькой скромной, непременно образованной. Антоша-то хотя и рукастый слесарь, да у него всего-навсего восемь классов. Ему надо жену культурную, с высокими понятиями, чтобы с образовательной стороны влияние на него распространяла.

И вдруг — без всякого перехода:

— А ты вот, Зоя Витальевна, чего дремлешь? Замуж не выходишь? Парни-кобели, прости господи, никогда ее стареют, даже в сорок лет, а девицы того… свой срок имеют.

Чувствую, как у меня начинает саднить и гореть лицо, ровно его кипятком ошпарили. Не знаю, куда и глаза девать. Но Ксении Филипповне хоть бы что! Она знай себе рубит сплеча:

— Вот-вот, чересчур, касатка, стеснительность чрезвычайную имеешь. К тому же ты, Зоя Витальевна, с мечтательностями… прости меня, грешную. Все в небо смотришь. А они, женихи-королевичи, по земле шастают! В твои двадцать-то шесть дремать не гоже!

Я больше не могла выдержать этой пытки. Пробормотав какие-то извинения, стремглав бросилась к себе наверх. В один миг одолела крутую лесенку. И захлопнув дверь, упала вниз лицом на кровать. И… и зарыдала.


В то лето — пятнадцатое мое лето — июль выдался необузданный какой-то, а точнее сказать — бешеный! Честное комсомольское!

С утра начинало печь. В полдень же, когда казалось, сгорали дотла даже не спасающие от зноя жидкие тени, уже совсем делалось тошно. Вода в неглубокой в это время года Воложке прогревалась до самого дна. И сколько бы раз ты ни окуналась в эту тепловатую, пахнущую тиной воду, облегчения не наступало.

Стоило же выйти на берег, как вялое тело со всех сторон охватывал нестерпимый жар. Будто бы ты не на берег вышла, а нырнула в пасть гигантской печи. И уж не хотелось ни о чем думать, не хотелось даже ногой пошевелить. Душа была ко всему безучастна: и к неоглядной, празднично-радостной, сверкающей реке, распростертой до шаткого в душном мареве Телячьего острова с кудрявой полоской тальников, блекло-серой, точно ошпаренной паром, и к этим вот бугристым, сыпучим пескам с мириадами раскаленных искорок кварца.

Не было отрады и в сосновом бору, с трех сторон подступавшем к Старому Посаду, таком просторном и высоком, насквозь пронзенном дымно-золотыми пиками, совсем задыхающемся от крепкого, сухого смолистого воздуха.

Брякнешься плашмя на пружинисто-игольчатую проскипидаренную подстилку, раскинешь по сторонам руки и долго-долго смотришь неподвижным взглядом в бездонное светло-голубое колодце, разверзшееся в вышине, между раскачивающимися вольно лохматыми макушками столетних великанов.

Если мы с Римкой, подружкой, уходили в лес с утра, то и оставались тут до вечера. Прихваченные с собой книги часто оставались нераскрытыми. Не хотелось и есть. Когда же одолевала жажда, мы ползали на четвереньках по затененным пестро бугоркам и полянкам с горячей поникшей травой, собирая сладкую, сочную землянику — маняще жаркие угольки.

Но вот переваливало за полдень. И на сияющем небе, зацелованном солнцем, вдруг появлялось — откуда? кому это знать! — облако, похожее на преогромный снежный ком. Величавое это творение природы медленно плыло в беспредельной выси, клубясь и меняя очертания. То оно делалось похожим на гривастую голову грозного льва, то на воздушный замок жестокой царицы Тамары. А спустя какое-то незначительное время глянешь вверх, а там, в беспредельном до головокружения воздушном океане, уже разгуливают два облака — такие будто похожие друг на друга и такие несхожие.

И чем ниже клонилось к горизонту солнце, оно пекло беспощаднее, и раскаленный воздух густел, наливался тяжестью. Тускнела белесо и вышина, и по небосводу плавало теперь, теснясь и сталкиваясь, множество облаков.

И тут мы с Риммой, прихватив косынки и книги, улепетывали домой.

Сумерки крыли изнывающую от зноя землю рано, и в окутавшем мир мглистом мраке раздавалось глухое погромыхивание. В первые минуты громыхало где-то далеко-далеко, но с каждым разом грохот этот нарастал, неумолимо приближался. Небо охватывали малиновые сполохи.

Чуть погодя налетал вихревой ветер, обдавая то палящим дыханием, то ледяной стужей. Панически метались из стороны в сторону тополи и березки. Наконец чудовищный взрыв сотрясал все живое и мертвое. Тотчас в кромешной выси появлялись белые змеи — одна проворнее другой. Они жалили и жалили свирепо небо, и оно, не выдержав этих терзаний, сдавалось. Вниз падали редкие, тяжелые, злые слезы. Проходило сколько-то долгих томительных минут, и начинался ливень. От гудящего обломного ливня захлебывалась земля.

И так изо дня в день повторялось одно и то же весь июль. Ходили слухи, что в соседней деревне Васильевке молнией убило пастуха, а в селе Русская Борковка дотла сгорела деревянная школа. Не обошло несчастье стороной и Старый Посад. Купаясь в Воложке как-то во время грозы, утонул баянист Мишка Брындин — разудалая головушка.

В июле в местном курзале — старомодном, с башенками и галереями театре, построенном еще до революции для увеселения приезжающих пить кумыс легочных больных, разных там чиновников и купчиков, — гастролировал драматический театр Самарска. В антрактах, длившихся чуть ли не по часу, играл оркестр, и любители танцев могли вдоволь кружиться в просторном фойе.

В репертуаре театра, как нарочно, почему-то были скучнейшие пьесы, и в курзал ходила главным образом молодежь. Покупали билеты на галерку и ждали с нетерпением антракта, чтобы шумной толпой устремиться в фойе, где к этому времени на хорах уже сидели рослые молодцы с начищенными трубами — оркестранты из пожарной команды.

Перед началом второго действия билетерши сами зазывали публику в полупустой партер: надо было поднимать у актеров настроение.

Обычно парни и девушки охотнее всего посещали четырехактные спектакли. И уходили из курзала счастливыми, чуть ли не одуревшими от головокружения.

Однажды тайком от родителей мы с Римкой наконец-то отважились отправиться в сводивший нас с ума курзал. Билеты на галерку купили мы заранее — дней за пять до спектакля. А чтобы не вызывать у чересчур бдительных мамаш каких-либо подозрений, облачились скромненько в ситцевые сарафанчики — в них мы обычно бегали купаться на Воложку.

Постой, постой! Зачем ты вдруг принялась ворошить в памяти все эти — кажущиеся такими далекими и ненужными — отроческие воспоминания?.. Да нет, пожалуй, не зря. Ведь там, в курзале, во время антракта, я увидела  е г о. Потом целый год он был для меня, зеленой неоперившейся девчонки, кумиром, совершенством мужской красоты!

Уж после узнала я стороной кой-какие сведения о своем кумире: студент Ленинградской академии художеств, приехал к дяде — ветеринарному врачу — отдыхать и писать этюды. Между прочим, когда-то давным-давно даже великий Репин останавливался в наших Жигулях, где он делал наброски для своих знаменитых «Бурлаков».

Долговязый юноша в черной бархатной куртке, белоснежной сорочке и с холеной русой бородкой, видимо, еще при первом посещении курзала покорил сердца многих провинциальных девиц и своей внешностью, и безукоризненными манерами галантного кавалера.

В этот же вечер он пользовался у слабого пола чрезвычайным, я бы прибавила, обостренным вниманием. Лупоглазые дурешки без стыда и совести липли к заезжему красавцу, чуть ли не сами приглашая его на танцы.

Не знаю, что творилось в Римкиной душе, но в моей все так и перевернулось. Перевернулось в тот самый момент, когда я увидела в толпе молодого человека с бородкой. На какой-то миг мои глаза встретились с его, утопающими в дремотно-длинных ресницах. Но он тотчас отвернулся, даже не заметив меня, и, склонившись над заалевшим ушком своей партнерши, что-то зашептал с непринужденностью гранда. Я же все никак не могла — не могла, да и только! — отвести взгляда от его лица.

Смолк оркестр. К великой моей досаде, он смолк так внезапно, что я вначале растерялась. Опомнившись, я насильно потащила упирающуюся Римку в тот угол фойе, где остановился юноша с бородкой. Римка о чем-то спрашивала меня, а я не слышала. То же самое продолжалось и во втором и третьем антрактах.

Я корила себя, осыпала всяческими обидными словами, твердо решая не смотреть больше в сторону смазливого юноши, но воли моей хватало на минуту, от силы — на две. А потом я снова устремляла взгляд на моего «Люсю». Почему молодого человека окрестила «Люсей» — и сама не знала. Но только с этого вечера я его иначе не называла.

В конце последнего антракта, что-то за мной заподозрив, Римка прошипела зло:

— Ты… не рехнулась умом?.. На кого ты пялишь буркалы?

— Вот еще! — не сразу возразила я, страшно возмущенная поведением старых дев, назойливо вертевшихся возле моего Люси.

— Нет, ты определенно рехнулась! — снова зашипела Римка. — Ты… ты…

Вдруг вырвав свою потную руку из моей ледяной, подружка убежала в зал. Весь последний акт она демонстративно от меня отворачивалась.

Но вот кончился спектакль. Публика же, выйдя на крытую веранду, окружавшую курзал, долго еще не расходилась, ожидая, когда приутихнет разбушевавшийся ливень.

Во время странно продолжительных вспышек, когда все вокруг захлебывалось резким, до ломоты в глазах, светом, я ни разу не видела Люсю. Мне не терпелось обежать веранду, но я боялась потерять в толпе все еще дувшуюся на меня Римку.

А дождь хлестал и хлестал. Бесновались молнии, неистовствовал гром. От иных, особенно устрашающих ударов, казалось, все мы вот-вот провалимся в преисподнюю — вместе с курзалом и стоявшими вблизи тополями.

— Ни дать ни взять — гибель Помпеи! — сказал вдруг кто-то непринужденно весело.

Я повела в сторону головой и не поверила глазам. К широким ступеням деревянного крыльца пробирался Люся. Бархатная куртка его была небрежно распахнута. Ни одна из старых дев, вертевшихся вокруг молодого человека во время длинных антрактов, не решилась пойти с ним рука об руку в кромешную ночь.

А мой Люся как ни в чем не бывало — от него все шарахались, будто от прокаженного, — спокойненько вышел на открытую площадку под обрушившиеся на него тяжелые, холодные потоки и так же спокойненько, не спеша спустился на ядовито-зеленую от молний курчавую лужайку.

«Люся! Ой, Люся, что ты делаешь?» — завопила я про себя, леденея сердцем.

А в следующее мгновенье, точно лишившись рассудка, бросилась по скользким ступеням вслед за ним, уже поглощенным ревущей, как в штормующем океане, темнотой.

Пока неслась сломя голову по лужам вслед за своим Люсей, вся, вся до последней ниточки промокла. Но мне уж на все было наплевать. В жуткие эти минуты меня преследовала одна мысль: «Догнать! Во что бы то ни стало догнать Люсю!»

Наверное, я, полоумная, сшибла бы с ног моего Люсю, с разбегу налетев на него (глаза все еще не освоились с непроглядной тьмой, плескавшей в лицо пригоршни дождя), но тут, на мое счастье, парк внезапно весь вспыхнул дымно-голубым сиянием. А прямо пред моими глазами, в двух-трех шагах, выросло зловеще черное видение — не то человека, не то обуглившегося дерева.

Испуганно айкнув, я закрыла руками лицо, с ужасом думая, что вот-вот подкосятся поги и я упаду, упаду замертво.

В этот миг над моей головой раздался ободряюще-веселый голос:

— Кто… кто так занятно пищит?

И Люся осторожно взял меня за плечи. Я же доверчиво уткнулась лицом ему в грудь.

— Ты плачешь? Тебя обидели?

Превозмогая душившие меня рыдания, я сбивчиво прошептала:

— Нет… никто не обижал. Просто я… я с подружкой повздорила.

Люся засмеялся.

— Э, не велика беда! Помиритесь. А сейчас перестань лить слезы… и без них сплошная кругом мокрядь.

Он провел ладонью по моей голове. И взял под руку.

— Пойдем, козочка. Ты на какой улице живешь?

Как-то сразу обретя душевное равновесие, я всхлипывала все реже и реже. Теперь мне не страшны были ни бесновавшаяся гроза, ни ливень, не смолкающий ни на минуту. С ним, моим Люсей, я не устрашилась бы и всемирного потопа!

Он снова спросил мой адрес. Я назвала улицу, и мы, выйдя из сквера, не спеша зашагали дальше. И прошли через весь город. Прошли как-то незаметно, потому что Люся всю дорогу весело болтал, стараясь меня рассмешить. Мне же было не до смеху. «Вот попадет тебе дома, беглянка, ох уж и попадет!» — думала я. Когда же в вышине рвалось на куски чугунно-гулкое небо и я вздрагивала, Люся теснее прижимал к себе мой локоть, как бы ободряя: «Не трусь! Со мной и море по колено!» И снова принимался рассказывать всякие забавные истории из жизни студентов — будущих живописцев.

Перед тем как свернуть на Садовую, нам надо было перейти неглубокую канаву, сейчас превратившуюся в бурную горную речушку. Недолго думая, Люся подхватил меня на руки и, чуть разбежавшись, с азартным гиканьем перемахнул через грязный булькающий поток.

— Тут мой дом, — нерадостно обронила я, когда поравнялись с палисадником, смутно белевшим новыми, не крашенными еще планками.

Остановились. Люся поднял мой подбородок, заглянул в глаза.

— Ну как, дереза?

Мне показалось, что вот сейчас, сию минуту, произойдет между нами… произойдет необыкновенное… такое, ради чего не жалко будет и умереть.

Да, я ошиблась. Люся поспешно убрал руку, словно чего-то испугавшись, и так же поспешно зашагал прочь.

И все-таки мне было хорошо. И я не сразу пришла в себя. А когда перевела остановившееся дыхание, Люся совсем растворился в сырой немотной темноте. Лишь тут я удивилась окружавшей меня гробовой тишине. Ливень, оказывается, уже перестал, а черная туча скатилась за Жигулевские горы. И отступала все дальше и дальше. Смутные, глохнувшие сполохи лишь изредка пробегали беззвучно по зубчатым вершинам гор.

В этой блаженной тишине визгливо охнувшая половица в сенях нашего дома напугала меня больше, чем ярившийся недавно гром. А потом гневно распахнулась дверь, и на крыльце кто-то появился — большой, серый.

— Зойка?.. Ты, негодница? — свистящим от негодования голосом прошипела мама. — Марш домой!

Будто на помост для казни, поднималась я по крутым ступеням на высокое крыльцо.

— Ах ты бесстыжая! — причитала плаксиво родительница. — Ах ты сопленосая! Да я тебя… да я с тобой…

Но я уже теперь ничего не боялась.

Неделю мать не выпускала со двора провинившуюся дочь. А меня и не тянуло на улицу, мне и видеть-то никого не хотелось. Все было противно, все было немило. И сама себе казалась я ничтожной пустышкой, ни на что большое в жизни не способной. Зачем я, такая провинциальная глупышка, нужна моему Люсе, быть может, в недалеком будущем знаменитому на весь мир художнику?

В конце огорода у нас стояла старая-престарая амбарушка с разной рухлядью: с рассохшимися бочатами, колченогим стулом, ржавой чугунной печуркой. А под полом находился погреб. Наверно, от погреба в амбарушке даже в самый знойный полдень всегда было отрадно, прохладно. Прохладно и полутемно. В крохотное продолговатое оконце у потолка, белесое от пыли, свет сочился так слабо, что затянутые паутиной углы амбарушки тонули в дегтярной вязкой мгле.

Тут-то вот я и валялась целыми днями на толстой войлочной кошме, расстеленной по некрашеному полу. Иногда здесь отдыхал отец, возвратясь с ночной рыбалки.

Постепенно глаза свыкались с царившим в амбарушке мягким зеленоватым полумраком (под оконцем росла бузина, да такая густолистая, что солнечные лучи застревали в ней, не пробивались в амбарушку.) И тогда я видела не только сучковатый потолок, но и не нужный никому теперь дедушкин хомут, пылившийся в дальнем углу.

Я больше лежала на боку, лицом к стене, от нечего делать разглядывая причудливые иероглифы, оставленные на бревне жучком-точильщиком. И чем дольше вглядывалась в разные там закорючки, извилинки, крючочки, как бы оттиснутые на потемневшей от времени гладкой поверхности бревешек, они и в самом деле начинали казаться мне таинственными письменами, дошедшими до наших дней из тьмы веков.

Но вот у меня начинали слипаться веки, и я забывалась тревожным сном. И тогда мне виделся мой Люся. Он бережно нес меня на руках через горный рокочущий поток. У меня от страха сжималось сердце: Люся в любую минуту мог сорваться в пропасть. И боялась я не за себя — за него боялась. Вода же в речке все прибывала и прибывала. Вначале она доходила Люсе до щиколоток, потом — до колен, наконец — до пояса. Берег был уже рядом, когда Люся, не выпуская меня из рук, вдруг начинал неистово, по-петушиному кукарекать, взмахивая пугающе-огромными алыми крыльями. Тут я просыпалась — вся в поту, дыша тяжело и прерывисто, будто поднималась по крутой тропке на вершину Молодецкого кургана в Жигулях.

За стеной и в самом деле кукарекал победно соседский петух. Он каждодневно появлялся у нас на огороде, копошась в огуречных грядках. Заметив красногрудого разбойника, мама бежала через весь двор, размахивая рьяно кухонной утиркой.

«Давай, давай, Петя! — подбадривала я мысленно петуха. — Клюй напропалую сочные пуплятки! Клюй, не теряйся, пока тебя хозяйка не погнала взашей!»

На четвертый или даже на пятый день этого монашеского затворничества мне как-то внезапно пришла в голову совершенно дикая мысль: а что, если мой Люся простудился в ту страшную грозовую ночь, когда мы с ним возвращались из курзала? Простудился и… и умер?

Кое-как натянув на себя измятый сарафанчик, я задами, через близлежащие дворы, прокралась на соседнюю улицу.

Брела по скрипучим деревянным тротуарам, затравленно озираясь по сторонам, ровно блуждала октябрьской ночью по незнакомому городу. Ведь я и знать-то не знала, на какой улице живет Люся, не знала и его имени и фамилии.

И тут — как бы из-под земли выросла — передо мной завиднелась Римка. Беззаботно размахивая клетчатой продуктовой сумкой, она шла не спеша, как бы прогуливаясь по волжской набережной.

Мне не хотелось встречаться в данный момент с подружкой, и я метнулась к узорчатой калиточке домика-терема известного на весь Старый Посад дяди Фрола — умельца на все руки, да уже было поздно.

— Зо-оенька! Здравствуй, Зо-оенька! — запела приторно-ласково Римка и понеслась вприпрыжку ко мне. — А я-то думала! Думала…

Хитрущие Римкины глазки — крохотные бусины — так и замаслились от ехидного умиления.

Я молча смотрела на подружку, ожидая от нее какого-нибудь каверзного подвоха. Риммочка на такие штучки была искусная мастерица!

— Сердце мое предчувствовало — убивается моя Зоенька! — трубкой вытягивая тонкие губы, залепетала сладенько подружка. Девчонки в классе звали Римку за глаза кислогубой. — И как тут не переживать? Уехал вчерась бородатый красавчик к себе в Ленинград. Телеграммой его вызвали: папаша под машину попал.

Взяв себя в руки, я с видимым хладнокровием спросила:

— Какой красавчик? Какой папаша?.. Ты, Римма, что-то завираться начинаешь!

— Да полно тебе, Зо-оенька, скрытничать! Ты что думаешь: я слепая была, когда ты бросилась за ним сломя голову с курзального крыльца?.. Ни убийственной грозы не испугалась, ни жуткого ливня!

Мне захотелось размахнуться и ударить Римку по ее лисьей острой мордочке. Но я сдержалась. Не стала я и реветь. Обойдя Римку, стоявшую на дороге, я поплелась, спотыкаясь, домой.

Римка что-то кричала вслед, да я не оглянулась. Ни разу не оглянулась. Прокравшись на свой двор, юркнула снова в амбарушку, накинув на тяжелую дверь тяжелый крючок. А потом упала вниз лицом на кошму и долго-долго по-щенячьи всхлипывала, закусив зубами уголок подушки.

Говорят, что слезы облегчают душу. Верно ли это? Не знаю. Наплакавшись досыта, я заснула. Крепко-крепко заснула.

Очнулась под вечер. Над дверью была щель, и в нее струился веселый, озорной лучик, точно щедрой струей лился из медогонки молодой медок.

Не знаю, сколько времени пролежала бы я так бездумно, от всего отрешившись, если б в дверь не постучал пятилетний братишка.

— Жойка, а Жойка! — картаво шепелявил Сергунька, пытаясь отворить дверь. — Айда обедать. Мама жовет!

— Иди, Серенький. Сейчас приду, — как можно сердечнее сказала я брату. И, не сдержавшись, вздохнула. Тяжело, всей грудью.

Потом села, поправила растрепанные космы. Тут-то мне и попался на глаза большой — угольником — осколок зеркала. Он с незапамятных времен торчал в пазу стены.

Приподнявшись порывисто, я схватила толстое стекло с водянисто-черной кляксой в нижнем углу. Поднесла к лицу. И в ту же минуту с испугом отшатнулась.

Я и до этого знала, что дурнушка. Жуткая дурнушка. Но вот сейчас… Неужели за эти три-четыре дня я так… так изменилась? Обезьяны, наверно, и то симпатичнее выглядят!

Зажмурилась. И стиснула зубы, чтобы не разреветься.

«Люся, мой ненаглядный Люся! — взмолилась я, немного придя в себя. Я все еще сидела на корточках, прижимая к груди холодное зеркальце. — Как хорошо, что ты уехал. Я теперь буду меньше терзаться. Тебя же я никогда, никогда не забуду. Но и видеть тебя не желаю больше. Ведь я тебе не пара. Тебя будут любить писаные красавицы, а я…»

И, отшвырнув в угол осколок зеркала, я сбросила с двери крючок. На дворовом крыльце стоял отец.

— Ну, ты чего? Особого приглашения ждешь? — проворчал он, как мне показалось, добродушно. — Мой руки — и за стол. А то рыба переварится… Мать нынче уху варила.


«Боже мой, ну зачем ты придумала себе эту пытку?» — возмутилась вдруг я, стремясь выкарабкаться из далеких воспоминаний, точно утопающая из суводи на быстряке. Во рту пересохло, мучила жажда. С трудом встала с кровати, подошла к столику. И залпом выпила стакан воды.

За окном стылое лунное безмолвие. Минуту, другую, третью стояла у окна, а там, на улице, в опаляющей жгучим морозом глухой светлой ночи — ни звука, ни скрипа. Сквозь мохнатые, заиндевелые ветки окоченевших деревьев в окошко заглядывала робко одна-разъединственная звездочка, как бы умоляя впустить ее погреться.

«Кругом тишина, покой, а у тебя в душе ревет буря, — сказала я себе, прислонясь лбом к оконному стеклу — обжигающе-ознобному. Закрыла глаза. И стало жалко себя — нестерпимо жалко. — Выпей, детка, таблетку снотворного и ложись в постель. Тебе надо просто-напросто выспаться. Хотя, кажись, и повода-то не было… бередить себе душу».

Но тут на меня вдруг сызнова нахлынули воспоминания, закружили, завертели.

После поспешного отъезда Люси я целый год не могла его позабыть. Часто видела в своих тревожных, запутанных снах, а когда, случалось, на меня наваливалась бессонница, я сочиняла в уме письма своему возлюбленному. Ну, что тут поделаешь: ведь это была моя первая любовь, первая и такая глупая, до смешного несерьезная. В своего Люсю влюбилась я с разбега, как в омут головой кинулась.

Я, дурешка, и знать тогда не знала и ведать не ведала, что настоящая моя любовь рядом ходит и частенько я с ней спорю, даже ругаюсь, потом мирюсь, а иной раз и подсмеиваюсь над ней.

Другими глазами я впервые посмотрела на него, на моего одноклассника Андрюшку Снежкова, длиннущего, несуразного мальчишку, осенью следующего года, когда мы пошли в девятый класс.

В сентябре… да, в конце сентября это случилось. Помню, как сейчас: день выдался ветреный, с поразительно странным небом — мутно-желтым, цвета серы.

У меня с утра побаливала голова, уроки еле высидела. А приплелась домой, мать хмурым взглядом будто рублем одарила:

— Переодевайся-ка в домашнее. На Воложку пойдем.

— Зачем? — рассеянно спросила я.

— Разуй гляделки: белья эвон сколько настирала!.. Полоскать надо.

На кухне, у порога, и правда стояли две корзинищи с бельем. И кажется, ничего обидного не было в маминых словах, просто она валилась с ног от усталости, но они меня в этот миг больно укололи.

Бросив на табурет портфель с учебниками, я схватила одну из корзин, самую большую, и вон из дома. Мама что-то прокричала мне вдогонку, но я даже не оглянулась.

Корзинища была страшно тяжела, точно в нее камней наложили. Я с ней просто замаялась, пока тащила до Воложки, то и дело переставляя с одного плеча на другое.

На крутояре, прежде чем спускаться к речке, постояла, отдыхая, у молодого веселого тополька, совсем будто не ждущего близких холодов. Тут когда-то маяком возвышался над рекой могучий древний тополь. Но как-то в большое половодье разразился ураган, и взбесившиеся волны обрушились на песчаный, сыпучий крутояр, смыли в Воложку, ровно корова языком слизнула, не только старое дерево, но и две хибары, стоявшие у него под боком. От корней-то старика и пошел в рост молодой веселый тополек.

Здесь ветер задувал напористее, холодя приятно разгоряченное, в крапинах пота лицо.

По речке то и дело пробегала свинцовая рябь, словно кто-то наотмашь бросал в воду пригоршни крупной гальки, песчаные отмели льстиво лизали белые крутолобые барашки. Низко, совсем низко над неприветливой Воложкой носились бестолково быстрые, верткие «рыбачки».

«Кэ-эрр! Кэ-эрр!» — пронзительно кричали маленькие беспокойные чайки.

У сырой, буро-коричневой кромки песка стоял долговязый мальчишка и, подбирая из-под ног плоские кругляши, пускал по закипающей воде «блинчики».

Неожиданно резким порывом ветра у меня чуть не сдуло с головы косынку. И в тот же миг я увидела над обрывом белый носовой платок. Как-то странно кувыркаясь, он стремительно летел под откос. Заглянула вниз и тут лишь поняла — падала чайка, оглушенная ветром. А к ней бежал, увязая в песке, мальчишка, бросавший в воду камешки.

Я затаилась, присела возле тополька. Хотелось посмотреть: поймает мальчишка чайку? И не станет ли ее мучить?

Чайка упала под самым обрывом. Она попыталась взлететь, но не смогла. Тут ее и накрыл своими огромными ручищами долговязый мальчишка.

— Ну, егоза, ну, не шали, — сказал мальчишка странно добрым, чуть ворчливым голосом. (Никогда до этого не встречала я добрых мальчишек!) — Кому говорю, — продолжал долговязый, сидя на корточках. — Не воображай, пожалуйста… никто-то тебя не испугался. И есть тебя не собираются. А крыло вот у тебя того… повреждено. Придется домой тебя тащить. Поживешь на готовых харчах, поправишься…

К моему новому изумлению, чайка вдруг совсем присмирела. Ручная стала, да и только!

В это время мальчишка поднялся на ноги, и я обомлела. Предо мной стоял… Андрейка Снежков — ходячая каланча, мой одноклассник.

Андрей не заметил меня, чему я, ошарашенная, была рада. Поправив сбившуюся на глаза фуражку, он зашагал к тропинке, сбегавшей с кручи, бережно прижимая к груди «рыбачка».

Обойдя поспешно тополек, я встала спиной к тропе. Мне не хотелось сейчас встречаться со Снежковым. Андрей, же, поднявшись на гору, свернул в противоположную сторону.

С этого дня я и стала присматриваться к Андрею — тихому, застенчивому парню. А потом….

Но… хватит! Хватит на сегодня! Я отошла от окна, разыскала в железной банке из-под вафель какие-то снотворные таблетки. Проглотила сразу две и — в постель…


В редакцию заявляюсь раньше всех. Это у меня вошло в привычку. Вначале я здорово «зашивалась», подолгу кумекая над каждым читательским письмом, над каждой заметкой. И мне волей-неволей надо было или вечерами задерживаться на работе, или приходить в редакцию чем свет. А уж потом я просто полюбила эти тихие ранние часы, когда не трещит над ухом допотопная машинка, не шлепает из комнаты в комнату крикливый Гога-Магога, переваливаясь с боку на бок, как разжиревший пингвин, не являются с просьбами и жалобами разные посетители, иногда нудно-надоедливые.

Нынче я тоже притопала ни свет ни заря. В коридоре и комнатах свежо пахло недавно вымытыми полами — цвета воска, с чуть подпущенным в охру суриком. В распахнутую форточку врывался сухой морозный воздух (ночью было минус тридцать пять!), а от голландки несло знойным жаром африканской пустыни.

Включив настольную лампу, я быстро разобрала почту — центральные газеты и журналы, лично Пал Палычу адресованные письма. А уж потом придвинула к себе всю остальную корреспонденцию. Вначале, как всегда, принялась готовить редактору папку с читательскими письмами.

Вот длинное путаное послание продавщицы из деревни Добывалово. Женщина сетовала на свою горькую жизнь: муж давно бросил, а сынок, родная кровиночка, к пятнадцати годам совсем отбился от рук. Просит помочь устроить Роберта в колонию для несовершеннолетних. Это кровинку-то родную! Баловала, баловала парня, а теперь пусть другие воспитывают!

На уголке письма написала: «В районо». (По заведенному Пал Палычем обычаю я должна была на каждом письме делать пометку, куда следует его направлять. Он же, редактор, или утверждал мою «резолюцию», или надписывал свою).

Заведующий клубом Ржавского лесопоселка рассказывал о прошедшем «шибко здорово» шефском концерте учащихся средней школы № 1 Богородска. Эту информацию я рекомендовала в номер.

Потертый, замусоленный пакет. Можно было предположить, что некоторое время его носили в кармане, прежде чем опустили в почтовый ящик. На обратной стороне конверта, наискосок, шла волнистая надпись:

«Как по закону — привет почтальону».

Свинарка второго отделения Трошинского совхоза Пелагея Сидоровна Некрасова жаловалась на падеж молодняка.

«Криком душа кричит, — писала она, — но что мы, бабы, можем поделать, когда в помещении гуляют сквозняки, в разбитые окна ветер заносит снег, корма худые, да и те завозят, когда как придется? Случается, целыми сутками поросятки наши остаются голодными».

Письмо было обстоятельное. Видимо, Пелагея Сидоровна долго думала, прежде чем села за стол, взяла в негнущиеся пальцы химический карандаш. Волнуясь, она пропускала в иных словах буквы, что-то зачеркивала…

Глядя на неровные крупные строчки этого неспокойного письма свинарки Некрасовой, родившегося в душевных муках, я вдруг припомнила один недавний визит в редакцию. Припомнила, как несколько дней назад к нам пожаловал не старый еще, но уже огрузневший мужчина в модном новехоньком пальто с бобровым воротником и скрипучих, тоже новых бурках. Не снимая шапки и не здороваясь, он властно спросил, щуря узкие монгольские глаза:

— Редактор у себя?

И проследовал в кабинет Пал Палыча. Примерно через полчаса представительный этот мужчина не спеша, с достоинством удалился. А вскоре из кабинета выглянул редактор и протянул Маргариткину, секретарю редакции, сколотую скрепкой стопку небрежно сложенных листов из большого блокнота.

— Поправьте статью Мокшина. Будем давать в очередной номер.

Гога-Магога подергал себя за красное оттопыренное ухо. (Корректорша Нюся говорит, нашего секретаря каждое утро дерет за уши жена, потому-то они у него вечно пунцовые). Морщась, он проворчал:

— Мы… полмесяца назад мы целую полосу отвели трошкинцам. Не один же этот совхоз у нас в районе!

Топчась в дверях кабинета, Пал Палыч промямлил, не глядя на секретаря:

— Совхоз новое обязательство взял…

— Да они там старое не выполнили! — резанул Гога-Магога, перебивая редактора.

Пал Палыч болезненно поморщился. Вздохнул:

— Ничего не поделаешь: райком рекомендовал напечатать…

Рывком стащив с плоского носа очки, Маргариткин принялся яростно тереть белоснежным платком и без того чистые стекла. Расплывчатые, студенистые губы его кривились в презрительной усмешке.

Само собой разумеется, пространная статейка Мокшина была напечатана в «Прожекторе лесоруба». Кроме обязательства по повышению сбора зерна, расширению посевных площадей, увеличению поголовья скота, в статье говорилось и о намерении совхоза построить на центральной усадьбе новый клуб, детские ясли и несколько жилых домов со всеми удобствами.

Еще раз внимательно перечитала письмо свинарки. Что с ним делать? Я бы опубликовала его в газете. Но согласится ли на это наш робкий Пал Палыч? Оставлю письмо до Жени Комарова. Сегодня заместитель редактора должен выйти на работу. Посоветуюсь с ним.

Взялась было за новый конверт, да тут приоткрылась слегка дверь, и в неярко освещенную настольной лампой комнату просунулась большая голова в шапке-растопырке.

— Заходите, — кивнула я.

— А нам по личному вопросу… Тоже можно? — простуженным голосом спросила голова.

Не сдержавшись, я улыбнулась.

— Можно и по личному.

Тогда дверь растворилась пошире, и в этот прогал боком пролез плотный кургузый человек в синем ватнике, таких же стеганых брюках и растоптанных валенках — серых, с рыжими подпалинами на голенищах. За лямку, волоком, он втащил в комнату чем-то набитый рюкзак.

— Проходите, — снова кивнула я. — Вот стул — садитесь.

Озираясь недоверчиво, пришедший повертел головой туда-сюда, точно опасаясь, не бросится ли на него затаившаяся на книжном шкафу рысь или, на худой конец, злая собака, и лишь после этого приблизился к моему столу, оставив рюкзак у порога.

Большие настороженные глаза. Настороженные и скорбные. И как будто чуть-чуть заплаканные. Глянула я в эти пугающие девичьи колодцы — синь бездонная, грустная. Даже у самой душу охватила беспричинная тоска.

— Вас как звать?

— Ве… Верой, — ответила девушка и присела на стул. Из-за пазухи достала измятый листок, небрежно сложенный вдвое.

— Я тут написала, — смущенно морща переносицу, начала Вера, не выпуская из рук бумажку. Руки у нее крупные, мужские. — Да уж лучше я поначалу опишу словами… из-за чего все проистекло. Можно?

— Ну конечно.

Я приготовилась слушать, стараясь не глядеть на совестливую девушку.

— На Шутихе… три года оттяпала на Шутихе учетчицей, — сказала Вера, и сказала тяжело как-то, будто задыхаясь от жгучего ветра, наотмашь резанувшего в лицо. — Да только ли учетчицей? Наравне с этими верзилами парнями… рука об руку с ними нянчила частенько неприподъемные бревешки! И никогда не хныкала. — Помолчала, неспокойно глядя на занимавшийся за окном невесело жухло-сизый, с подтеками рассвет. — Разве я думала-гадала раньше… в свои незрелые семнадцать лет, что подамся в несусветную студеную глушь? С воронежских-то вольных просторов? — Опять помолчала. — Девчонкой я красива была. И горда. Парни табуном бегали. Помню, трепались: «Ох и локаторы у этой Верки! Глянет на тебя раз, а сердце испепелит на всю жизнь!» Я на них всё поверх голов смотрела. Будто и не замечала. Пока один искуситель сам меня не приворожил. Так втюрилась… жизнь за него готова была отдать. А он… он добился своего — и был таков. Пришлось аборт делать. И бежать от позора куда глаза глядят.

Вера поискала в карманах ватника носовой платок. Не нашла. И вытерла глаза варежкой.

— Все твердят: «девичья гордость». Даже в газетах про то пишут. Вот я была гордой, а он наплевал мне в душу. Чего же мне оставалось делать? С чем ее, гордость, жевать?.. Занесла меня нелегкая сюда. Первое время держалась. Тоже отбоя не было от коблов. Один целых полгода увивался. «Оженимся, — пел, — семью заведем. Я хочу пацанят. Чтобы не меньше двух было. Душа в душу будем жить». Цыпонькой звал. Поверила, дура. А этот «семьянин» походил ко мне месяца два — и улизнул. Даже не простился. Тут уж я с горя… и пить стала, и… и доступной чуть ли не каждому столбу стала. Ко дну бы наверняка пошла, да случай один… заставил спохватиться. Не надоела я вам?

Я боялась раскрыть рот, чтобы не разреветься.

— Был у меня в последнее время хахаль. Ну, видно, поднадоела ему. И решил он вместо себя заместителя мне подсунуть — сосунка одного мокрогубого. Достали они спиртяги, напоили меня. А дело на вырубке случилось. В теплушке пили. Полез этот мокрогубый телок меня лапать… Разгневалась тут я и так двинула его по сопатке! Так двинула, что у него из носа потекло. «Отстаньте, говорю, от меня, кобели! Ненавижу вас! Чуму бы на вас азиатскую напустить». Только они оба озверели вконец, выволокли меня из теплушки, дотащили до бульдозера… на просеке бульдозер стоял, связали руки-ноги, в рот — портянку и в кабину бросили. А сами вернулись в теплушку спирт допивать. К утру бы я льдышкой бесчувственной стала, потому как ночью под сорок было. Да не пришлось подохнуть. На мое разнесчастное счастье, подвернулся с соседнего участка вздымщик. Он меня и спас от верной погибели. Тоже молодой парень. Только физиономия лица у него попорченная… ровно бы обгорелая. Это уж я поутру, когда в себя пришла, разглядела, какое у него лицо. Сказывал, народного артиста сын. Из Москвы. Да несчастье произошло в семье. Умерла мать, а отец вскорости на другой женился. С приплодом взял жену — тоже артистку. А дочка у мачехи уж большая. Вот она возьми да и втюрься в этого белобрысого парня — сводного братца. Он же — никакого ей внимания. Тогда дочь артисточки и плеснула ему в лицо кислотой… После больницы парень вначале где-то на Волге робил, а потом сюда забросила его судьбина. Три дня жил он у нас в поселке — зубы лечил. Скромняга с чувствительными внутренностями. Захотелось мне этому парню — Дмитрием его зовут — какую-то приятность… душу согревающее что-то сделать. Купила я билеты в кино на вечерний сеанс и позвала его. Сначала и слушать не хотел. Краснеет себе, бирюком смотрит. «Пойду, говорит, когда сам захочу». Уговорила все же — я ведь тоже упрямая! Сидит во время сеанса рядом, рукой боится дотронуться. А я и принарядилась: у одной девахи шубку нейлоновую выклянчила на вечер, у другой — шляпу. Сидит себе истукан истуканом, в мою сторону даже не покосится. После сеанса все же проводил до женского общежития. «Зайдем? — говорю. — Чаю попьем. А ежели накатит — найдется что-нибудь и покрепче чаю». А он… а он… а он… никогда ни один парень так не обижал. Лучше бы этот чистоплюй блажной меня не спасал!

Вера порывисто встала. Опять вытерла варежкой слезы. Бледное лицо ее в этот миг было растерянное и жалкое.

— Извините. Зря я на него… Это у меня в нутре все еще кипит, а душой… душой я понимаю. Потому-то и уезжаю отсюда. — Усмехнулась криво. — Когда-то была горячей, да вот застудилась в ваших пуржистых землях. Подамся куда-нибудь ближе к солнцу. Прощевайте!

И она чуть ли не бегом бросилась к двери, легко подхватив свой рюкзак.

А когда захлопнулась за девушкой дверь, я какое-то время не могла ни на чем сосредоточиться. На столе лежали нераспечатанные письма, московские газеты, а мне ии до чего не хотелось дотрагиваться.

«Сейчас она доберется со своим тяжелым рюкзаком до автовокзала, — думала я, как бы шагая следом за этой Верой по сумрачным еще улицам городка. — Куда она решится податься? В Рюмкино, чтобы сесть на поезд и умчаться далеко-далеко… Скажем, в родные воронежские степи или еще дальше — на Украину? И какая жизнь ее ждет? Не оступится ли сызнова?»

Вздохнув, я пододвинула к себе первую попавшуюся под руки газету. Рассеянно полистала ее. А на четвертой полосе взгляд вдруг зацепился за крохотную заметку:

«ВСПОМНИЛ

Капитан торгового флота американец Кембл позвонил в часовую мастерскую фирмы «Саут-уэст инструмент» в Сан-Педро, штат Калифорния. Он интересовался своими часами, которые оставил там для ремонта. На вопрос о том, когда он оставлял часы, последовал ответ: «В 1927 году». После поисков часы нашлись в сейфе компании. Часы ходят».

Внезапно я встала и прошлась по комнате — от стола до двери и обратно. И тут заметила под стулом, на котором сидела девушка, скрученный в тугую трубочку листик бумаги.

Размашисто, химическим карандашом на листке было написано:

«В редакцию газеты «Прожектор лесоруба». Прошу редакцию пропечатать мое обращение:

Девчонки! Те, которые хотят любить. Будьте всегда неприступными, если даже иные из вас некрасивы! Пусть эти парни не задирают свои носы, пусть не думают, что мы без них пропадем!

Вера Осипкова».

И хотя нынче не было газеты, а наша троица засиделась в редакции чуть ли не до полуночи. Я имею в виду Нюсю Стекольникову, Комарова и себя.

Нюся — как всегда — организовала чай с хрустящими бараночками, осыпанными маком, а Комаров, только-только вернувшийся из отпуска, угостил московскими шоколадными конфетами.

Для меня же самым интересным в этот вечер был его, Жени, рассказ о родном Ярославле — древнем русском городе с многовековой историей. Каждый свой отпуск — на какой бы месяц он ни приходился — Комаров проводил на родине. Краше Ярославля для него нет города на свете. О Ярославском кремле, о монастырях, соборах, многочисленных церквушечках, дошедших до наших дней из седой старины, он мог увлеченно говорить часами.

И не удивительна эта любовь Комарова к искусству древней Руси — сколько-то лет, не помню сколько, он учился в Москве в Суриковском художественном институте, но потом бросил учебу, уехал в провинцию и стал журналистом. Как-то дотошная Нюся спросила Комарова, когда он однажды мельком упомянул о Суриковском: «Что вас заставило, Евгений Михайлович, оставить институт?» Игриво хихикнув, она добавила: «Уж не роковая ли любовь?»

Смутившись до крайности, Женя взъерошил обеими руками и без того лохматые жесткие волосы, черными сосульками нависавшие на тугой крахмальный ворот белой сорочки, и проговорил негромко, терпеливо-вежливо:

— Случается, Нюся, такое с человеком… не всегда, возможно, но порой случается… когда наступает прозрение. Так и со мной… Вдруг я понял: нет у меня таланта. — Помолчав, он еще тише — с горечью — добавил: — Правда, иные «счастливцы» умеют и без таланта обходиться: заканчивают университеты, консерватории, иные даже становятся учеными. И всю жизнь малюют холсты, поют козлетоном, заведуют кафедрами. Сказал же как-то Леонид Леонов об «ученых» такого сорта: тихо высидят диплом, потом сытно кормятся, накапливают денежки на дачу, автомобиль. У меня был друг… друг детства. Химик. После института женился на сокурснице. Уехали на Север — там платят отлично и один год за два засчитывают. Через десять лет, став кандидатами наук, вернулись в Москву — жена москвичка была, — купили кооперативную квартиру, роскошную дачу, «Волгу». Книг ни у того, ни у другого нет. Да и зачем книги? И без этих кандидатов тоннами издают наукоподобный хлам другие. Живут же они, мои бывшие друзья, припеваючи. И угрызения совести не испытывают. — Комаров вновь помолчал, морщась брезгливо. — Мог бы, конечно, и я закончить Суриковский. Возможно, считали бы способным живописцем, не лишенным даже… дарования. Да я не захотел играть со своей совестью в кошки-мышки. Ну и…

— Вы же на себя наговариваете! — с наигранным жаром воскликнула Нюся, явно желая польстить заместителю редактора. — Вы так… так толково разбираетесь в искусстве. А рисунки ваши? Я же видела, когда приходила вас навестить по осени. Помните, вы болели тогда?

Евгений Михайлович отмахнулся:

— А, бросьте. Не надо!

Вот и сегодня, расправляясь активно с шоколадом, Нюся надумала пошутить над Комаровым. Заглянула пытливо в глаза Жене, дувшему на стакан с горячим чаем, который он переставлял с одной ладони на другую, и вкрадчиво молвила:

— Ты, Зоенька, заметила?.. Наш Евгений Михайлович что-то за время отпуска катастрофически похудел. Уж не зазноба ли его иссушила… эдакая стандартно-модная Ярославна двадцатого века? А?

Наш Комаров покраснел жарко, покраснел чуть ли не до слез. Собрался было что-то сказать, да поперхнулся чаем и чуть не пролил себе на брюки весь стакан.

Нюся озорновато погрозила заместителю редактора пальчиком:

— В точку… в точку попала!

— Не совсем в точку, а… — Женя метнул глазами в сторону Стекольниковой, потом поставил стакан. И мгновенье-другое как бы мешкая, прикидывая: стоит ли раскрывать душу? И с какой-то лихорадочной поспешностью полез в грудной карман пиджака.

— Посмотрите… занятно, верно?

И глаза его обожгли меня своей кипящей чернотой. На узкой же ладони с длинными нервными пальцами коробилось несколько хрустких фотографий.

На первом снимке изображен барельеф страшно хищного и в то же время празднично нарядного льва. Такого фантастического льва с невиданной гривой, когтями в поллапы не сыщешь днем с огнем ни в одном учебнике анатомии! На втором снимке красовалась женственно-пышногрудая жар-птица в обрамлении тяжелых гроздей рябины и легких заморских лиан. А вот человек-конь с натянутым луком в руках. Между прочим, у этого русского кентавра задорно заломлена набекрень войлочная шляпа посадского человека далекого прошлого.

Нюся не дала мне досмотреть все фотографии — вырвала из рук.

— Эти снимки с многоцветных керамических плиток, — пояснил Комаров, потупясь. — Они сделаны по мотивам керамистов семнадцатого века. Эдакими нарядными изразцами были украшены во многих ярославских храмах панели галерей, порталы, парапеты… Такая, скажу вам, праздничная красочность, такое узорочье.

Женя опять остановил на мне свой взгляд.

— В реставрационной мастерской города работает один смышленый керамист. Парень по уши влюблен в свое дело. У него-то в мастерской и проторчал я недели своего отпуска. А мастерская у Гохи — холодный кирпичный сарай за городом. Когда же он разожжет горн для обжига плиток — ревмя наревешься от дыма. Но я доволен. Расчудесные образцы изготовили мы с ним за это время! Ну, правда, разве не загляденье?

— И что вас заставило торчать в этой коптилке? — Нюся вернула мне фотографии.

— Как — что? — удивился Комаров. — Да пустите в массовое производство эти плиточки — их с руками оторвут туристы! Они так здорово смотрятся, когда повесишь на стену. Ведь это же захватывающая книга… удивительная глиняная книга о наших далеких предках! О нашем Отечестве! Фу-ты… понесло же меня… в риторику.

— Ну и отлично… этот ваш Гоха будет иметь славу, доход от своих плиточек, а вы? — попивая спокойно чай, продолжала наставительно Нюся. — А вы что от этого будете иметь, Евгений свет Михайлович?

— А я… — Отрочески белозубая улыбка сверкнула на смуглом лице Жени. — А я… радоваться буду! И вам с Зоей первым подарю ярославские шедевры!

— Тогда все ясно. — Нюся звонко рассмеялась. — Только когда нам ждать от вас подарки? Лет через сто?

— Не-ет, чуточку пораньше. — Теперь засмеялся и Комаров.


— Вас проводить? — спросил Комаров, пока мы поджидали у крыльца Нюсю, запиравшую редакционную дверь. Эта дверь, обитая черным дерматином, тяжелая, пухлая, напоминала спинку старомодного дивана.

— Спасибо, — ответила я, чуть помешкав. — Люблю ходить одна. — И, еще помолчав, добавила: — Вы лучше Нюсю проводите… она у нас страшная трусиха.

Насмешливо хмыкнув (или мне только показалось?), Евгений Михайлович покачал головой:

— Не думаю. Стекольникова не из робкого десятка. К тому же ее рыцарь уже тут как тут.

Я оглянулась. И правда: от райкома неспешно вышагивал плечистый коротыш в медвежьей дохе. Казалось, муж Нюси, Владислав Юрьевич, с пеленок такой: солидный, представительный, малоречивый. И улыбается не чаще одного раза в год.

Он и сейчас, подойдя к нам, не произнес ни слова, лишь слегка дотронулся рукой до мохнатой шапки.

— Ба-а, мой! — Нюся, справившись с замком, легко, вприскочку, сбежала с массивного крыльца на снег. — А я-то собиралась предложить Зое погадать… кому достанется в провожатые Евгений Михайлович. — Она засмеялась. — Хвать, тебя нелегкая принесла… ох уж эти сверхзаботливые муженьки!

Владислав Юрьевич удивленно вскинул на жену глаза. С серьезной значительностью изрек:

— Значит, лотерея отменяется?

Я поспешно попрощалась:

— Спокойной ночи. Евгению Михайловичу с вами по пути.

И, боясь, как бы меня не окликнули, заспешила на противоположную сторону улицы.

Вот я всегда, глупая, такая: колючая, нелюдимая, мнительная. Мнительная до умопомрачения! Если люди ко мне внимательны, предупредительны, то я бог знает что начинаю думать: и внимательность-то их не искренняя, сострадательная… Дурнушек ведь всегда жалеют. И т. д. и т. п.

К чему мне было сейчас обижать Комарова? Не из предосудительных же побуждений собирался он провожать меня? Не помышлял он, конечно, и о так называемой благотворительности, что ли. Я-то знала Евгения Михайловича: никогда этот человек не был притворщиком и лгуном.

Горело лицо, всю меня бросало то в жар, то в озноб. Нагнувшись, я зачерпнула с гребня сугроба пригоршню тяжелого снега, чтобы приложить его к щекам, и тут только заметила: посерел, отволг снег. И под ногами он уже не скрипел певуче, как утром.

Небо тоже было серое, жухлое. Жухлое и угрюмое, без единой звездочки. Глянула на крутую крышу дома, мимо которого шла, а она вся стеклянными штыками ощетинилась.

«Ой, а ведь нынче первое февраля! — ахнула про себя. — Помню, еще дедушка Игнатий говаривал: «Он, батюшко-то февраль, бокогрей. То водичку подпустит, то морозцем сопельки подберет. Балуется перед веснушкой!»

Поднесла к лицу снег, а он как-то по-особенному пахнет… вроде бы подснежниками.

И тут я вздрогнула. Подснежники! Первые весенние цветы, первые и самые желанные. Никогда мне — ни раньше, ни позже — никто не подносил таких радостно-лиловых, хрупких до звонкости колокольцев, как в тот далекий год, в год окончания десятилетки. Что верно, то верно: все тут истинная правда.

Это произошло в конце марта: я возвращалась поздно из школы после комсомольского собрания. Брела, печально опустив голову, не замечая ни прохожих, ни сиреневых луж… В большую переменку, язвительно ухмыляясь, Борька Липкович объявил всему классу (имея в виду, конечно, главным образом меня): «Па-азвольте, други, об Андрее Каланче новостишку сообщить. Отбыли Снежковы из Старого Посада… извиняюсь, отбыли при таинственных обстоятельствах в направлении туманно-неизвестном!» Закончив свой неудачный, как всегда, витиеватый каламбур, Борька покосился в мою сторону.

После девятого Андрей Снежков поступил в школу электросварщиков при конторе Гидростроя, и я его видела редко, видела мельком. В то лето он как-то сразу до неузнаваемости повзрослел. И от неуклюжего сутулого подростка и в помине ничего не осталось. Появились у Андрея и новые черты в характере: чрезмерная замкнутость и задумчивость.

По весне трагически погиб электросварщик Гидростроя Глеб Петрович Терехов — расчудеснейший человек, квартирант Снежковых. И они оба — и Андрей и его мать — долго не могли прийти в себя от горя: любили Глеба Петровича, как родного.

И вдруг через год после смерти Терехова новость: уехали из Старого Посада Снежковы. Уехал Андрей, уехал мальчишка, которому я первая назначила свидание, уехал, даже не попрощавшись. И какой мальчишка! Прошло с тех пор более семи лет, а я вот не могу, не могу, да и все тут, забыть своего Андрея…

Вечером того самого дня, когда препротивный Борька Липкович с злорадством объявил об отъезде Снежковых из Старого Посада, меня и подкараулил неподалеку от дома Максим Брусянцев. Он, Максимка, еще раньше Андрея, своего друга, оставил школу — мой родитель помог ему устроиться и на работу, и на курсы электромонтеров. Максим тогда остался единственным кормильцем больной матери — в конце зимы от них ушел отец.

Вот Максимка-то и напугал меня, внезапно заступив дорогу, представ эдаким галантным кавалером. А в руках у него трепетно дрожал, распространяя вокруг запах талого снега и смолкой хвои, букетище подснежников.

— Зойк, тебе! — выдохнул горячо и смущенно Максим.

— Ты слышал: Снежковы уехали, — придя в себя от испуга, накинулась я на Максима. — Это верно? Или очередной треп Борьки Липковича?

Клоня книзу голову, Максим почему-то шепотом обронил:

— Да… уехали. К сестре матери… куда-то под Ульяновск. Там тоже начинается большая стройка.

И Максим, невесело и рассеянно глянув на подснежники, замялся, не зная, что ему теперь с ними делать.

Все еще потрясенная отъездом Андрея, я почти бессознательно взяла из рук Брусянцева цветы, даже не посмотрев на них. Хотела еще о чем-то спросить замирающего от робости Максима, да не успела — он неожиданно сорвался с места и опрометью убежал.

Те-то подснежники Максима я и вспомнила сейчас, поднося к лицу пригоршню отволглого снега, пахнувшего на меня далекой весной.

Застенчивый, тихий Максимка, может, даже и любил тогда меня, а вот Андрей, к которому я так тянулась, тянулась, как слабая былинка к солнцу, ни капельки не имел ко мне никаких чувств. Не потому ли со временем и очерствела я душой? Или я наговариваю на себя лишнего?

Я стряхнула с варежки липкий снег и прибавила шаг.

У ворот дома Ксении Филипповны меня поджидала дочь соседки — востроглазая Лизурка.

С этой востроглазой, шустрой Лизуркой — так ее звали и мать, и все соседи вокруг — у меня было шапочное знакомство.

К моей хозяйке Лизурка почему-то никогда не заходила. Лишь изредка на улице встречала я молодую женщину, так похожую на резвую восьмиклассницу. Лизурка постоянно куда-то спешила.

— С добреньким вечером вас! — пропоет на ходу, сияя глазищами, и уж нет ее.

В воскресные дни, случалось, подойду к окошку, а Лизурка носится прытко по дороге, запрягшись в легкие саночки. А в саночках королевичем восседает, закутанный по самую курносую пуговку, ее сынище.

Видела как-то: на повороте санки опрокинулись и малыш плюхнулся в сугроб. Другая бы мамаша до смерти перепугалась и с причитаниями бросилась бы поднимать дитятку. Лизурка же, глядя на барахтавшегося в снегу сына, беспечно расхохоталась, махая руками.

Вот эта самая неунывающая Лизурка и метнулась ко мне навстречу, едва я поравнялась с калиткой:

— Беда-то какая! На вашу хозяйку беда-то какая свалилась… говорить даже страшно!

У меня клещами сдавило сердце.

— Беда… у Ксении Филипповны? Какая же?

— Ой, и не говорите! — Хлюпая носом, Лизурка схватилась руками за голову. — Сына у нее… младшего… убили.

Я не поверила своим ушам:

— Лиза, ну что это вы…

— В последний будто раз перед концом службы в дозор пошел Антон… И нате вам — диверсанты сунулись через границу. — Лизурка опять всхлипнула. — Письмо от командира заставы пришло. Героем Антошу называет.

Я кинулась было к калитке, но Лизурка схватила меня за руку.

— Ни-ни! К ней теперь никак нельзя. Вроде полоумной сделалась тетка Оксинья. Мама моя с ней. А вы пойдемте к нам. А то у меня Афоня один.

Плелась за Лизуркой, то и дело спотыкаясь. Не слышала я, что она и тараторила скороговоркой, нет-нет да всхлипывая, эта шустрая, обычно такая веселая маленькая мама, похожая на школьницу.

Я начала писать эти свои заметки о Лизурке, поджидавшей меня у калитки дома Ксении Филипповны, лишь спустя дня четыре после случившегося. Нацарапала страничку и бросила… Снова берусь за свою объемистую тетрадь через две недели.

За это время Комаров, Гога-Магога и я подготовили и тиснули в «Прожекторе лесоруба» целую полосу, полосу о нашем земляке Антоне Шустове, погибшем в неравной схватке. На странице были опубликованы и письмо командира заставы, на которой служил сержант Шустов, и заметка мастера ремонтной мастерской, куда пришел после восьмилетки будущий воин, и фотография Ксении Филипповны. Молодые ребята, собиравшиеся весной в армию, обещались быть верными сынами Родины, такими же отважными и мужественными, как их земляк Антон Шустов.

Между прочим, в редакцию до сих пор поступает много писем-откликов на эту нашу подборку о земляке-герое. Похвалила нашу полосу и областная газета.

Но вот сейчас мне снова хочется вернуться к той глухой тревожной полночи, когда соседская Лизурка пригласила меня к себе в дом.

Не слушая мои заверения: «Сыта, ничего не хочу», молодая хозяйка разогрела самовар, достала из печки не остывший еще лапшевник, нарезала сала.

— Кушайте на здоровьечко, сало-то свое, не покупное: Борьку по осени закололи… восемь пудиков, шельмец, вытянул!

За поздним ужином, чуть успокоившись, Лизурка и рассказала о себе, о своей трудной любви.

После техникума она была направлена в Пермь на машиностроительный завод. На заводе ее сразу же зачислили на должность инженера по технике безопасности. Как потом узнала Лизурка, на эту безответственную, по мнению начальства, должность назначали всегда новичков.

В конце первого месяца работы Лизурка и познакомилась с будущим своим мужем, познакомилась при неприятных обстоятельствах — после одного несчастного случая в инструментальном цехе.

Она, Лизурка, до смерти перепугалась, когда ее срочно вызвали на участок.

— Беги, девка, там, кажись, хлопца пришибло! — сказала рассыльная, сказала странно-равнодушно, торопясь куда-то еще.

И лишь в цехе чуть отлегло от сердца: не убит токарь, жив. Ранен в голову. В медпункте перевязали и домой отправили.

Вгорячах Лизурка собралась было остановить участок до тех пор, пока не поставят ограждение. Но на нее с угрозами обрушился начальник цеха: «Вы с ума спятили? У меня и так горит план!» И Лизурка перепугалась пуще прежнего. А когда составляли акт, прибежал профорг, и тоже с нареканиями: «Без премий хотите оставить рабочий класс? Спасибо за это вам никто не скажет!»

«Что же мне делать?» — взмолилась заплаканная девчонка. Профорг, тертый калач, почесал за ухом и с ленцой в голосе, как бы оказывал превеликое одолжение, посоветовал: «Сходили бы к этому Всеволоду. Парень он покладистый, может, и откажется от больничного. А нам больше ничего и не надо».

Покумекала, покумекала разнесчастная Лизурка и отправилась в поселок разыскивать какого-то Всеволода, совсем незнакомого ей человека.

Когда же увидела пострадавшего с забинтованной головой, смирно лежавшего на койке, снова разревелась.

Смущенный и растерянный, не зная, как ее утешить, бровастый этот парень выпростал из-под одеяла большую свою пятерню и потянул Лизурку за рукав, приглашая присесть.

— Ну, ну… экая же вы чувствительная. — Глуховатый, срывающийся на полушепот голос выдавал его сильное волнение. — Ну, успокойтесь. Сами видите: ничего со мной погибельного не произошло. Так, чуть по башке задело.

Не сразу Лизурка заметила, что ее рука лежит в шероховатой Всеволодовой — такой умиротворенно-надежной. Робко, но в то же время и настойчиво Лизурка попробовала освободить руку из ласковой руки токаря.

— Говорю вам по совести: ни беса мне не больно! Ну, разве что вначале, когда болванкой звездануло… А сейчас нормально, — горячо заверил парень Лизурку, с неохотой выпуская ее руку. — Я же и от бюллетеня отказался. Так что ни акта, ничего не надо: морока одна!

А сам все не спускал с пришедшей своих цепких, вприщур, завораживающих глаз.

Была Лизурка у Всеволода дома и на другой день, и на третий. Др этого девушка никого не любила, как огня боялась ухажеров. И вдруг нате вам! Скоро и Всеволод, и Лизурка души друг в друге не чаяли.

— Не помыслите, пожалуйста, будто я, растаяв от любви, и про работу свою тогда забыла, — сказала внезапно Лизурка, перебивая сама себя. — Нет, не тут-то было. Я тогда же, по горячим следам, разработала план первоочередных мероприятий по технике безопасности. Кое-что Всеволод подсказал, потом со старыми производственниками советовалась… Месяца через четыре после знакомства отправились мы с Всеволодом в загс, так в это время в инструментальном уже были поставлены надежные ограждения. Ну, а потом и ряд других работ удалось провернуть по заводу. Так в счастье и согласии прожили мы с мужем три с лишним года. Любил он меня, любил и Афоню. Да только я простить не могла мужу одного попрека. Ушел Всеволод в ночную смену, я наскоро собрала чемодан, подхватила сына и — на поезд. Теперь вот второй год у мамы живу, кладовщицей на складе работаю.

— Чем же вас обидел муж, что вы решились на такую крутую с ним расправу? — спросила я, пораженная смелостью и решительностью этой хрупкой, слабой с виду женщины.

А она, Лизурка, смутно и жалостливо улыбаясь, водила по узору клеенки пальчиком и молчала. Долго молчала.

— Возможно, я тогда и лишку хватила… погорячилась сверх меры, — проговорила она наконец-то в задумчивости. — Вышло так, что одному новичку палец оторвало. Ну и Всеволод прилетел домой и давай орать: «К Сурковикову не бежишь, как ко мне тогда?.. Все ведь знают, каким манером ты со мной конфликт уладила!» Вот… вот чего он мне ляпнул. Потому и уехала: не могла незаслуженную обиду простить мужу. А парень же тот, Сурковиков, ни по моей, ни по чьей другой… только по своей вине без пальца остался… А вы, Зоя Витальевна, так лапшевничек-то наш и не попробовали?

— Спасибо, — отмахнулась я. — Но как же вы дальше, Лиза, собираетесь жить?.. Ведь сыну отец нужен!

Лизурка подняла от стола глаза, и бледное до того лицо ее все так и озарилось.

— Не зря говорят: кому горе, а кому радость. Тетке Оксинье… вон какую жуткую весть письмо доставило, а мне мое — неожиданное воспарение духа. Разыскал-таки нас с Афоней Всеволод! Пишет: прости, прости, прости! И приехать разрешение вымаливает.

— Письмо нынче получили?

— Да. От соседки почтальонша сразу же к нам заскочила. Не хотите ли взглянуть, как почивает мой Афоня?.. Да и нам с вами пора укладываться.

На цыпочках мы прошли в жарко натопленную комнатку, слабо освещенную ночником с оранжевым абажурцем.

На деревянной, огороженной сеткой кроватке сладко спал, сбросив к ногам одеяло и простынку, большеголовый бутуз.

— Весь, как картинка, в отца: и ушки, и бровки, и нос горбылем, — шептала ласково Лизурка, заботливо укрывая сына. — Вот уж обомлеет от радости мой Афоня, когда прискачет отец, вот уж обомлеет!

В простенке между окном и диваном, украшенным ручной вышивкой, я вдруг увидела икону. На меня смотрел испытующе внимательно и в то же время как бы с улыбкой, простодушно-доброй, всепрощающей, необыкновенно лобастый дед с курчавой апостольской бородой. И еще… и еще столько было в этом взгляде народной, чистосердечной мудрости, что я как бы растерялась и не сразу отвела глаза от иконы — охристо-темной, с сияющим тускло, точно из дали веков, золотым нимбом.

— Вы… верующая? — спросила я, запинаясь, Лизурку. Она вся так и вспыхнула.

— Ну, что вы… я комсомолка! В этой комнатухе до прошлого года бабушка жила… после нее образ остался. Помню, говорила старая, будто чудотворная она, эта икона. Из какого-то раскольничьего скита Никола-чудотворец.

— Ваш Никола на моего дедушку похож, — вдруг проговорила я, проговорила даже для себя неожиданно. И это была правда: вот таким или почти таким, как этот мудрый Никола старинного письма, запомнился мне, девятилетней, дед Игнатий, мамин отец — удивительной доброты человек, заядлый сказочник и побасенщик.

Лизурка постелила мне в горенке на кровати, сама же легла в комнате под боком у сына.

Уснула я сразу, едва коснулась головой пуховой подушки. И хотя легли мы невероятно поздно, но в семь утра — по привычке — я уже была на ногах. Одевшись, вышла на кухню.

У Лизурки топилась печь, а сама она раскатывала тесто. На сундуке сидел, перебирая игрушки, Афоня — серьезный и сосредоточенный не по годам малыш.

— И рано встали? — спросила я молодую хозяйку.

— Рано! — кивнула она и зубами подтянула к локтю опустившийся рукав бумазейковой кофты. — Я и к соседке успела слетать.

— Ну и как там Ксения Филипповна?

— Мама сказала: под утро уснула. А до того всю ночь вопила… Все порывалась туда… к Антоше своему. Садитесь, я вам чайку свежего заварила.

Когда же я собралась уходить в редакцию, Лизурка, к тому времени отмывшая от муки приятно полноватые свои руки, сунула мне под мышку какой-то плоский сверток.

— Это вам, — шепнула она мне на ухо. — Пусть этот Никола… дедушку вашего вам напоминает.

— Да что вы такое выдумываете? — заупрямилась я. — Узнает ваша матушка… да и вообще…

— Мама у меня не шибко верующая. К тому же у нее свои иконы есть. Берите, берите! Вместо портрета дедушки он у вас будет — Никола Чудотворный.

Я не смогла отвертеться от Лизуркиного подарка — такого неожиданного для меня. А по дороге в редакцию даже и обрадовалась ему в каком-то роде. У нас дома не было ни одной фотографии дедушки Игнатия, даже самой маленькой. А сейчас вот гляну на этот образ и представлю себе деда. Я его так любила!


Я теперь не без робости и замешательства возвращаюсь домой. Я стала побаиваться своей квартирной хозяйки. Моментами на нее как бы находит. (Лизуркина мать, кроткое, безобидное создание, сказала про Ксению Филипповну с трогательной снисходительностью: «На нее и сетовать-то нельзя: разумом, старая, от горя тронулась».)

Забежала этими днями в обеденный перерыв за деньжатами, — Алла, наборщица типографии, уступила мне шерстяную кофточку, присланную ей из Перми, — а Ксения Филипповна суетятся у печки. Не в меру веселая, разнаряженная как на праздник. Увидела меня, руками всплеснула молодо:

— Зоя Витальевна! Бог-то тебя принес! А у меня радость светозарная: Антошу с часу на час жду!

Я так и оторопела. И не знала, что делать — уносить ли ноги вон из дому или сделать вид, будто ничего странного не заметила за своей хозяйкой.

Сказала, отводя в сторону взгляд:

— Я на минутку, Ксения Филипповна… рабочий день еще не кончился.

— Все небось пишешь? Ох уж вы мне писучий народец! — Старуха отерла краем передника руки. — Ну, ну, торопыга! Уж после работы не мешкай. Милости прошу на угощение.

Не помню, как я слетала к себе в светелку, как опрометью выбежала на улицу.

А вечером, прежде чем идти домой, зашла за Лизуркой.

— Проводите меня, пожалуйста. Боязливо что-то идти одной, — призналась я.

Сговорчивая Лизурка будто только и ждала моего приглашения.

— Это мы мигом. Мам, пригляди за Афоней.

Она замотала голову черным, с пунцовыми розами полушалком и так налегке — в домашнем платьице — отправилась «сопровождать» меня.

Большой кухонный стол у Ксении Филипповны был заставлен тарелками с кусками пышных, подрумяненных пирогов, домашними кренделями и ватрушками, вазочками с вареньем.

— А вот и мы, тетечка Окся! — от порога запела смелая Лизурка. — С добреньким вечером вас!

Ксения Филипповна не удивилась незваной гостье. Поклонилась — низко, церемонно. Изрекла:

— Почто без матери! Беги-ка за ней. И своего стригунка прихвати. Ноне двадцатый денек… помянем по христианскому обычаю новопреставленного раба Антона.

И весь вечер была со всеми ласкова, предупредительна. Лишь однажды немного всплакнула, показывая Лизурке фотографию сына.

Как-то в другой раз я застала хозяйку у раскрытого сундука, обитого железом. Она раскладывала вокруг себя на стульях какие-то вещи, белье и сама с собой разговаривала:

— Эту рубашечку Антоша, сокол мой ненаглядный, и надевал-то всего раз… перед самым отъездом на службу. В клуб на танцы ходил.

Заслышав скрип двери, оглянулась, кивнула мне:

— А-а, это ты, касатка. Разбираю Антошино добро. Кое-что Валетке пошлю — может, когда и вспомнит меньшего брата, а другую которую одежку людям раздам.

Показала мне белую матроску с блекло-синим выгоревшим воротником и короткие штаники с аккуратной заплаткой.

— Когда Антоше седьмой пошел… тогда я ему справила костюмчик. Цельными днями, бывало, в моряки играл.

Вздохнув, прибавила слезливо, прижимая к груди детские эти вещички, трогательные своей теперешней ненужностью:

— Себе оставлю. Как живой перед глазами стоит: шустрый, проказливый вьюн. В матросском костюмчике он, отрок, мне ноне днем пригрезился. Прилегла на сундук — голова чтой-то закруговертилась… прилегла на сундук… Ну, толечко-толечко прилегла, а он, Антоша, из кухни и вбегает в горницу. «Маманя, — кричит, — вот и я!» Глянула, и верно: как есть мой Антоша… в отроческом своем безвинном возрасте. Резвый, щеки розанами горят и весь-то здоровьем сияющий. Возрадовалась я, протянула руку, чтобы по головке стриженой сыночка погладить, а уж от слез ничего не вижу. А он, Антоша, сызнова возглашает: «Ну, почто, маманя, ты плачешь? Ты лучше на меня в последний раз погляди. Думаешь, хотелось мне, такому молодому, жизни борения и услады еще не изведывавшему, голову свою сложить?» Приподнялась тут я, вытерла глаза кулаком, а предо мной уж не отрок, а вьюноша… тот Антоша, что на карточке солдатской: в полной военной амуниции, словно бы в сраженье идти собрался. Заголосила отчаянно: «Антоша, кровинка моя!» — и на шею сыну вознамериваюсь броситься, а он отстранился, вырвал с силой руку свою из моей. И так жутко-непреклонно изрек: «Тебе не положено меня касаться. Но не тужи, не печалься, маменька, скоро мы свидимся». И… и пропал.

Протягивая в мою сторону руку, Ксения Филипповна добавила:

— Вот как вырывался, касатка, даже синяк на руке у меня образовался.

Морщинистое запястье старухи с набухшими венами обхватывала браслетом пунцово-кубовая полоса.

Вздрогнув, я прислонилась к косяку двери. Хотела в волнении спросить Ксению Филипповну: не обожгла ли она кипятком руку, да вовремя сообразила — сейчас ни о чем не надо с ней говорить… Чуть успокоившись, я робко пролепетала:

— Не буду мешать вам… Пойду к себе наверх.

Хозяйка не ответила. Она, видимо, уже забыла про меня, бережно, с любовью разглаживая на коленях форсистый сыновний шарф — алый шелк с черными витушками.


Спустя еще несколько дней, за чаем Ксения Филипповна вдруг встревоженно проговорила, вперив в меня провалившиеся глубоко, совиные глаза:

— А тебе, Зоя Витальевна, тоже ведь письмецо было. Да не помню, куда я его дела.

— Письмо? — переспросила я. Мне редко писали, обычно лишь из дома от мамы я получала скудные весточки (родители все еще дулись на меня за эту опрометчивую, по их мнению, поездку в несусветную глушь, когда была возможность остаться в Самарске). — Сегодня было письмо?

Хозяйка покачала головой.

— Не-ет, что ты. В то еще утро было… да я в горе-то своем несказанном совсем запамятовала, куда его задевала.

И Ксения Филипповна приумолкла, тугим узелком стянув губы.

За последние эти недели хозяйку как бы подменили. Словно бы и та, прежняя, предо мной была Ксения Филипповна, и в то же время не та — другая, осунувшаяся, совсем «хизнувшая» (по ее же собственному определению). На низком, бугристом лбу четче обозначались морщины — кровавые запекшиеся ссадины, вокруг глаз круги, словно черные печати, испепелились и тонкие рыбьи губы.

— Мозга за мозгу зашла… Не припомню, да и на тебе! — снова засокрушалась хозяйка, очнувшись от своих невеселых дум. Помолчав, добавила: — Уж шибко не гневайся. Авось вдругорядь и просветление наступит… Не должно бесследно сгинуть письмо. Наутро все углы и закоулки обыщу.

Пропавшее письмо она вручила мне через день.

— Еле отыскала. И ума не приложу: к чему я его в подпечек сунула… в корчагу с яичками?

Быстро глянув на помятый конверт, я закусила нижнюю губу. Письмо было от Максима Брусянцева. Он, только он, Максим, так аккуратно выводил буковку за буковкой, точно нанизывал на нитку наливные горошинки. А я-то думала!..

Поблагодарив хозяйку, я проворно поднялась в светелку. Мне не терпелось поскорее прочесть Максимово послание. Авось… авось в нем есть хоть одна строчечка и об Андрее? Моем Андрее?


Наш Пал Палыч лишь вчера вернулся из Перми с областного совещания редакторов районных газет, а уж нынче с утра учинил сотрудникам разнос.

Первого на «исповедь» вызвал Маргариткина. Из своей комнаты я видела приготовления секретаря к встрече с редактором. Вначале Гога-Магога тщательно взбил расческой жиденький хохолок на макушке, затем сунул на слегка вдавленную вишневую переносицу съехавшие к тупому кончику носа очки. На все три пуговицы был застегнут пиджак. А подхватив со стола пухлую папку с длинными черными тесемками, похожими на шнурки от ботинок, Маргариткин осторожно приоткрыл дверь редакторского кабинета и спросил бодрым, петушиным голоском:

— Можно?

Недолгим было свидание секретаря с Пал Палычем. Он выскочил из кабинета как из парной — запыхавшийся, растрепанный, ожесточенно размахивая запотевшими очками. А немного отдышавшись, Гога-Магога заковылял на мою половину, переваливаясь с боку на бок.

— Просят! — мрачно буркнул он, глядя рассеянно в окно. — Теперь за тебя примется. — Повертел в руках купленный мной недавно сборник рассказов Сергея Воронина. — Ну, хоть было бы за что, черт подери! — продолжал шипуче секретарь. — А то весь сыр-бор зачадил из-за этого фигляра… очковтирателя Мокшина! Зачем, видите ли, мы авторитет крупного хозяйственника подрываем!

— Как… подрываем? — опешила я.

— А вот так: печатаем компрометирующие передового директора совхоза письма!

— Выходит, наш Пал Палыч против правдивого письма свинарки Некрасовой?

Маргариткин только махнул рукой:

— Ступай, кайся!

Хочешь не хочешь, а идти надо. Редактор даже головы не поднял от подшивки газет, когда я вошла в комнату. Молчал, тяжело супясь. А сивые усищи его потешно так топорщились.

Решила и я молчать. Остановилась у стола и жду грома.

Минуту спустя под Пал Палычем прокряхтел по-стариковски стул. А чуть погодя и сам он заскрипел, все еще не поднимая от стола головы — гладкой, поблескивающей льдисто в жарком луче мартовского солнца:

— Что же это вы… кхм… Зоя Витальевна? Не кто-нибудь, а вы… кхм, кхм… вы персонально в ответе за входящие и выходящие жалобы. И тем более за те, что публикуются в газете.

Меня всю так и перекорежило. Сдерживая себя, я лишь пожала плечами:

— Не понимаю что-то. Конкретно: о чем речь? В чем моя промашка?

Тут редактор укоризненно вскинул на меня серые, водянисто-серые, тусклые глаза.

— Не притворяйтесь! Отлично знаете, о чем речь! Маргариткин, огурцы соленые, наверняка уж растрезвонил, за что мне в райкоме… кхм, кхм… зачем меня в райком вызывали!.. Какую-то неделю не был в редакции, и — нате вам! — натворили!

— Вы имеете в виду письмо свинарки…

— Вот, вот… именно это пись-ме-цо!

— По совету Комарова — вы были в отъезде — я позвонила в совхоз нашему рабкору Висулькину и просила проверить. Через день Висулькин сообщил: «Я только что вернулся с свинофермы второго отделения. Положение на ферме из рук вон. Все факты, приведенные в письме Некрасовой, подтвердились». О разговоре с Висулькиным я доложила Комарову. Ну и Евгений Михайлович…

Редактор перебил меня брюзгливо:

— С Комаровым в райкоме особый разговор будет! А вот вы… вы и без Комарова знаете, что Трошинский совхоз — передовой в районе совхоз. Совхоз, который взял на себя повышенные обязательства!

— Ну и что же? — как можно наивнее спросила я, хотя уж давно готова была взорваться.

— Как это — и что же? — Поперхнувшись, Пал Палыч закашлялся. У него, у бедняги, даже слезы на глазах выступили… Вдруг он устало выдохнул: — Идите!

Вскоре Пал Палыч куда-то незаметно удалился, никому ничего не сказав. А под вечер в райком вызвали Комарова.

Надевая пальто, Евгений Михайлович шутливо проговорил:

— Благословите меня, други. Отправляюсь на суд праведный.

Кончился рабочий день, а Комаров все еще не заявлялся в редакцию. Мы с Гогой-Магогой решили подождать возвращения из райкома заместителя редактора. За это время Маргариткин издымил с десяток сигарет.

К нашему радостному изумлению, Евгений Михайлович прибежал в бодром, приподнятом настроении.

— Меня дожидались? — улыбнулся Комаров, вытирая носовым платком высокий лоб. И снова белым месяцем сверкнула на его смуглом лице улыбка.

— Стружку с вас, по всей видимости, не снимали? — У повеселевшего Маргариткина замаслилось одутловатое лицо. — А мы тут и носы было повесили.

— С какой же это стати? — задорно спросил Комаров. И заходил по узкой «приемной», стиснутой с одной стороны кабинетом редактора, а с другой — нашей с Нюсей комнатой. Здесь наискосок к окну царственно возвышался стол секретаря — громоздкое черное чудовище, прозванное в редакции катафалком. — Стружку с меня собирался снимать Стекольников, — наконец заговорил Евгений Михайлович. — Кстати, а где его драгоценная половина? Что?.. А-а, ребенок прихворнул… Так вот: Владислав Юрьевич собирался снимать стружку, да мне повезло. Лишь принялся Стекольников толкать речугу о важном значении советской печати и т. д. и т. п., как в его обитель вдруг вошел первый секретарь Костенко. Поздоровался со мной за руку и спрашивает с хитрущей эдакой ухмылкой: «За что вас распекает мой агитпроп?» Доложил я вкратце Костенко суть дела. Выслушал с интересом нашумевшую историю о повышенных обязательствах Трошинского совхоза. Сообщил я и о своей недавней поездке в Трошино… Не выполнили, сказал, ранее взятых обязательств и — бац! — поспешили раструбить о новых — явно невыполнимых. К справедливой же критике руководство совхоза относится нетерпимо. Ну, когда я кончил, Костенко спрашивает Стекольникова: «А что вы на это скажете?» Владислав Юрьевич развел руками: «Я здесь ни при чем. Второй секретарь дал указание напечатать в газете статью Мокшина. Было также рекомендовано всячески… э-э… поддерживать почин совхоза, всесторонне освещать успехи». Тут первый секретарь насмешливой репликой прервал заведующего отделом пропаганды: «Освещать успехи, которых нема?» Владислава Юрьевича даже пот прошиб. Прощаясь со мной, Костенко пообещал: «Я сам разберусь с Трошинским совхозом». Вот, други любезные, и весь инцидент.

Мы с Маргариткиным воспрянули духом. Громко переговариваясь, стали собираться по домам. Но не успела я еще снять с вешалки шубу, как в редакцию пожаловал поздний посетитель.

Этот приземистый, рукастый человек в шубняке нараспашку, не спеша подойдя к двери «приемной», так же не спеша обнажил по-юношески курчавую, но с проседью голову и уж после этого с достоинством пробасил:

— Доброго здоровья вам! Прошу прощенья: в неурочное время беспокойство причиняю.

Глядя в красно-бурое, скуластое лицо вошедшего с поразительно молодо синеющими глазами, я только собралась ответить: «Проходите», но меня опередил Комаров. Он зачем-то убегал в свою крохотную каморку, расположенную у самого прохода в типографию, и вот, возвращаясь по коридору обратно, весело зачастил:

— Здравствуйте, здравствуйте!

Остановившийся в дверях посетитель посторонился, пропуская заместителя редактора, а тот, неожиданно взмахнув руками, обнял гостя за крутые плечи:

— Какими судьбами к нам, Илларион Касьяныч?.. Да вы проходите, проходите!

Глянув на Евгения Михайловича чуть суженными глазами, гость посветлел лицом.

— А я вас попервоначалу… не сразу признал, товарищ…

— Комаров, — подсказал заместитель редактора.

— Точно — Комаров, — еще более расплываясь в улыбке, гудел здоровяк Илларион Касьяныч. — Спасибо вам: не погнушались, заглянули в нашу забытую и богом и дьяволом берлогу, когда на той неделе на участок пожаловали… Ну, здравствуйте еще раз!

И он протянул Евгению Михайловичу клешневатую, натруженную руку в черных точках, словно бы утыканную дробинами.

Обращаясь к нам с Гогой-Магогой, Комаров сказал:

— Знакомьтесь: знатный передовик вздымщик химлесхоза Салмин Илларион Касьянович!

— Надо ж… такое прославленье, — сконфузился гость. — Смотрите, я и сбежать могу.

Но Комаров, посмеиваясь, подтолкнул Салмина вперед, приглашая проходить в большую — нашу с Нюсей — комнату. Поравнявшись со мной, Евгений Михайлович шепнул: «Организуем чаек, а?»

Кивнув утвердительно, я помчалась в коридор, где в закутке, за перегородкой, стояли на тумбочке электроплитка и чайник, а в самой тумбочке находились запасы сахара, сушек и чай в железной экзотической баночке с тиграми, слонами, львами и обезьянками.

Когда же заявилась в комнату с бурлящим чайником, Евгений Михайлович и гость до того оживленно беседовали, что не сразу меня и заметили. (Маргариткин давным-давно смотался домой: ему надо было писать в завтрашний номер статью о работе комсомольских организаций района.)

— Он-то — горячий стрепет, душа винтом, — и взбулгачил бригаду, и сорганизовал эту петицию, — говорил Салмин, разминая между пальцами папиросу. — А тут нарочный с участка: езжай, мол, Салма, в Богородск, прибыль у тебя в семейных кадрах объявилась! Раненько я и в путь тронулся. И Дмитрий этот самый прямо-таки силком приневолил меня взять сию грамоту. Сам, слышь, и забежишь в редакцию, потому как другому кому не доверяю наше письмо. Вот я и пожаловал к вам, товарищ Комаров, в непригожем виде жалобщика. Сам я, к слову, не терплю разные там кляузы. Евгений Михайлович спросил:

— Выходит, вас надо поздравлять? С сыном, с дочерью?

Раскуривая папиросу, гость, как мне показалось, нарочно постарался скрыться в облаке едучего дыма.

— С сыном, — прогудел он. — У меня одни сыны плодятся. Пятый по счету.

— Ого! — Заместитель редактора, никогда не куривший ранее, вдруг потянулся к лежавшей на краю стола помятой пачке «Беломора». — Так вам, Илларион Касьяныч, не двухкомнатную, а трехкомнатную квартиру надо!

— Где уж там… от этой-то, нареченной, и то поворот дали!

Я подала чай. Сказала Салмину:

— Поздравляю вас! Какое же имя дали новорожденному?

— Кузьмой будет. В честь деда.

Гостю мой чай понравился. Он выпил подряд три стакана. И все рассказывал и рассказывал с воодушевлением о своем подручном Дмитрии, толковом, работящем малом, книголюбе, фантазере.

— Завяжите узелок, — заметил Комаров, кивая мне. И с силой потушил папиросу в пепельнице. — Почему бы молодого человека не завербовать в наши корреспонденты? Как его фамилия, Илларион Касьяныч?

— А у него и фамилия душевная… по его нраву! — улыбнулся Салмин. И назвал фамилию своего помощника. — Промежду прочим, вы в корень смотрите, товарищ Комаров. Мой Дмитрий запросто может писать вам в газету. Писучий он у нас: нет-нет да в час роздыха чтой-то себе в блокнотину и писанет. В другой раз целый вечер не выпускает из рук самописку. Верно, славный бес, хотя за вожжу приходится порой придерживать.

Меня внезапно осенила догадка: уж не этот ли парень спас от неминуемой смерти несчастную деваху с Шутихи? Ведь ее спасителя, кажется, тоже Дмитрием звали? Я спросила:

— У вашего подопечного нет какого-нибудь… дефекта на лице?

Илларион Касьяныч посмотрел на меня суженными глазами, точно так же, как он глядел на Комарова в самом начале своего появления в редакции.

— Есть изъян, милая девушка. По этой причине наш Дмитрий и забрался в глушь лесную. Из-за изъяна его личности, должно быть, и того… и дерзок, и неуживчив порой бывает. — Помолчав, Салмин добавил, потрогав себя за острый кадык: — Лицо у Димы… попорчено, это верно.

Когда мы проводили гостя, Евгений Михайлович некоторое время потолшился у стола, читая и перечитывая оставленный Салминым документ. Потом сказал:

— Пять лет обещало руководство химлесхоза рабочему квартиру. Наконец летом заверили: «Отстраиваем дом. За тобой двухкомнатная на третьем этаже». А на днях при заселении нового дома Иллариону Касьяновичу кукиш показали. Обещанную ему квартиру отдали Тамарову. Новоиспеченному председателю рабочкома — радетелю интересов рабочего класса.

Побарабанив по крышке стола пальцами, Комаров покосился в мою сторону:

— Что же теперь остается делать передовику производства Салмину с многодетной семьей? Как вы думаете? Ждать еще несколько годков… другого дома? Ведь он уж попривык за пять лет к своему бараку, не так ли?

— А мы… право, не знаю, как нам ему помочь, — растерянно пролепетала я.

Наверно, по-детски наивно, если не глупо, прозвучали мои слова, потому что заместитель редактора неожиданно рассмеялся — зычно, взахлеб.

Но сразу же посерьезнев, Комаров запустил в густущие, жесткие свои волосы обе пятерни, взъерошил их. И решительно заявил:

— Пока я с собой возьму эту бумагу. Завтра позвоню директору лесхоза. Ну, а потом… утро вечера мудренее! Так ведь говаривали наши предки, Зоя Витальевна? А?

Я не успела ответить, как Евгений Михайлович, глянув на часы, заторопился:

— Без трех десять. Лечу в свою келью. Мне в десять должны звонить из Ярославля.

И убежал. А я стала собираться домой.


Около полумесяца назад получила я письмо от Брусянцева. И это неожиданное посланьице незадачливого Максима все еще волнует, будоражит мою душу. Читаю и перечитываю его чуть ли не каждый вечер.

Вот и нынче… Вернувшись домой, напоила чаем Ксению Филипповну, поставила ей на затылок горчичник (у хозяйки повышенное давление) — и к себе в светелку. И сама не помню, как очутился в нетерпеливых моих руках ядовито-желтый конверт с мордастой улыбчивой каменщицей на фоне многоэтажного дома-башни.

Кажется, все-то все заурядно и обыденно было в письме прямодушного Максима. Правда, кого удивит в век счетно-вычислительных машин, сверхзвуковых лайнеров, дерзновенных полетов чудо-спутников к загадочной Венере историйка о легкомысленно-ветреном папаше? Этот папаша бросил когда-то семью, за темные делишки побывал энное количество лет за решеткой, а теперь вдруг востребовал через суд алименты с сына! Ну, разве так уж редки в жизни подобные историйки? А строчки из письма Максима о Римме, закадычной моей подружке школьных лет, расставшейся с мужем-выпивохой и вновь свившей — уютное на этот раз — гнездышко вкупе с удачливым бессемейным вдовцом из райконторы «Плодоовощ». Мало ли на свете сходятся и расходятся?

Повздыхала, читая о нашей любимой учительнице, классном руководителе девятого «Б» Елене Михайловне.

«Недавно встретил ее на улице и еле узнал, — писал словоохотливо Максим. — Подурнела, постарела наша Елена Михайловна. А помнишь, Зойка, до чего же обворожительно-симпатичной была наша географичка! Сколько вокруг нее увивалось ухажеров! Один химик Юрочка прямо-таки не давал проходу (между прочим, этот Юрочка высоко взлетел — преподает сейчас в Самарском пединституте)».

Я тоже помню уморительно-потешного очкарика Юрочку, частенько поджидавшего у школьных осокорей Елену Михайловну. И вот — нате вам — одинокая, постаревшая… Все с тем же объемистым портфелем, битком набитым ребячьими тетрадками, каждое раннее утро отправляется в школу наша, и уж не наша теперь, Елена Михайловна. Максим писал и о том, что полгода назад вместе с другими учителями района Елена Михайловна была награждена орденом. Жаль, что я узнала об этом поздно, а то поздравила бы любимую учительницу телеграммой.

В конце письма Максим горевал о кончине матери-страдалицы… Более десяти лет она была прикована к постели, мать многотерпеливого Максима. И он, заботливый сын, окружил ее вниманием и лаской, хотя порой и вздохнуть некогда было: работа, учеба, домашние дела.

«Теперь я остался один. Прихожу в свою комнату и не с кем словом обмолвиться, не о ком позаботиться… ведь я так привык за эти годы оберегать мать как малое дитя! Все чаще и чаще думаю: а не махнуть ли мне куда-нибудь на край света? Чтобы забыть и свое горе, и всякие свои разочарования? Наверно, я зажился в Старом Посаде. Сейчас город наш чуть ли не перещеголял областной Самарск и многоэтажными домами, и гранитной набережной, и ультрасовременным кинотеатром, и чистотой асфальтированных улиц. И все же я охотно бы снялся с якоря… помани кто-то, замаячь на горизонте улыбчивая звездочка».

Максиму я тоже посочувствовала в душе, как уже не раз до этого, перечитывая письмо, а потом, торопливо перевернув листок, заглянула в конец, где он скороговоркой (какая жалость!) писал об Андрее Снежкове. Андрей работал под Саратовом на Балаковской ГЭС. Уже года четыре, оказывается, он женат. Читала равнодушно-скупые эти строчки — так мне думалось — и не верила: нескладный Андрюха, ходячая каланча, и… глава семейства! Боже ты мой! Обзавелся женой, дочерью. Глянуть бы хоть со стороны на это счастливое семейство!

Между прочим, тоже скороговоркой, точно запыхавшись, ничего не забывающий Максим сообщил, что дружок даже фотокарточку ему прислал, с которой надменно-равнодушно взирает на мир земной привлекательная брюнетка с модной прической, круглолицая девчурка с полуоткрытым от удивления ртом и большеносый улыбающийся глава рода Снежковых Андрей!

Заметила: у меня дрожат руки. Неужели… неужели я дико завидую чужому счастью? И до сих пор не могу спокойно думать об этом — сейчас таком далеком мне — человеке? О человеке, для которого я совсем не существую? Но — теперь всё! Никаких надежд. И мне надо… если уж не возненавидеть его лютой ненавистью, то хотя бы забыть. Забыть навсегда!

Сжимая кулаки, твердо решаю — не прикасаться больше к этому письму. Ни-ни! Даже под ножом! А Максиму Брусянцеву, выцыганившему у матери мой адрес, как-нибудь отпишу. А может, и нет. Ничего заранее не знаю.

Сунула письмо в толстенный том одного удачливого современного литератора, заброшенный мной из-за немыслимой скучищи, и принялась разбирать постель. Пора, пора уж и на боковую: перевалило за двенадцать.

Но мне не спалось. Ворочалась с боку на бок, зачем-то прикрывала ухо малюсенькой подушечкой, хотя и так все вокруг заполняла тишина — пугающе-жуткая. Даже крепко-крепко смеживала веки, надеясь так скорее заснуть. Ничего не помогало. В голову лезла всякая всячина-перевсячина. Например, хотелось узнать, растут ли на острове Пасхи арбузы. А потом припомнилась к чему-то любимая мной когда-то песенка:

Называют меня некрасивою,

Так зачем же он ходит за мной

И в осеннюю пору дождливую

Провожает с работы домой?

Кажется, я тянула ее себе под нос и в тот ветреный мартовский вечер, когда поджидала в пустом, таинственно-темном классе Андрея, чтобы вручить ему письма Борьки Липковича.

А зачем, зачем я собиралась тогда отдать Снежкову те гнусно-льстивые, таящие в себе трусливую угрозу писульки мелкого пакостника? Да, зачем?

Откинув с уха горячую подушечку, я улеглась на спину, вытянув во всю длину кровати ноги. И посмотрела в потолок. Иногда я подолгу разглядываю дощатый потолок светелки. Это случается обычно в выходные, если появляется желание полежать с книгой. Тогда-то темные, цвета дубовой коры, сучки на потолке начинают казаться или ликами святых, или головами животных и птиц. Но сейчас в комнате было так сумрачно, что и потолок-то еле угадывался в вышине.

Ах, да, вспомнила: как-то я пригласила Андрюху в кино, а он в ответ проворчал сердито… будто я, гоняясь за Борькой, дошла до того, что сама пишу ему любовные записочки. Вот-вот. Потому-то я и попросила в тот вечер Снежкова подняться на третий этаж после комсомольского собрания.

Теперь в моей цепкой памяти все всплыло до мельчайших подробностей. Я стояла в гулком классе у окна, поджидая Андрея, От нечего делать смотрела на мглистые, в дымке, Жигули, где тогда начиналась большая стройка, и негромко пела:

И куда ни пойду, обязательно

Повстречаю его на пути,

Он в глаза мне посмотрит внимательно,

Скажет: «Лучше тебя не найти».

В этот-то миг и вошел в класс Андрей, да так осторожно, как бы крадучись, что я не сразу услышала старческое оханье прикрываемой им двери.

В те годы необыкновенно популярной была эта песенка о некрасивой девахе, за которой тем не менее навязчивой тенью волочился эдакий стеснительный малый, заботливо прикрывавший своим пиджаком в дождь или ветер плечи непривлекательной с виду возлюбленной.

Сейчас почему-то забыли, решительно забыли сентиментально-грустный гимн не теряющих надежды на любовь дурнушек. Или перевелись на свете некрасивые девчонки? Вряд ли. Просто они, дурнушки, вроде меня, потеряли всякую веру… Ведь и без них столько красивых!

Но разве они, смазливые, все счастливы? Возьмем нашу Елену Михайловну. Я, бывало, с завистью засматривалась на учительницу географии. Да и не одна я — все девчонки класса, положительно все, были в нее влюблены. А вот не повезло же, видно, Елене Михайловне в личной жизни. И красота оказалась ни при чем… Выходит, кроме красоты надо что-то еще иметь за душой?

Приподнявшись, я включила лампу под абажуром, стоящую у меня в головах на тумбочке, и взяла книгу Сергея Воронина. В этом сборнике меня особенно как-то задел за живое великолепный, на мой, конечно, взгляд, рассказ… Вот он, этот рассказ с таким замысловатым названием: «Зимовка у подножия Чигирикандры».

В рассказе всего-навсего восемь небольших страничек, а по глубине человеческих чувств, знанию жизни он не уступает иному пухлому роману. Честное комсомольское — без преувеличений!

Безлюдная тайга. Зимовка у большой сопки с отвесными склонами — Чигирикандры. Трескучие морозы. Тяжелая, полная лишений жизнь изыскателей. Среди геологов была и она, Шура, — высокая, нескладная, с мужским крупным носом девушка. В ту счастливую для Шуры зиму ей исполнилось двадцать шесть. Как мне сейчас. И ее никто не любил. Добавлю опять же — как и меня.

Однажды поздним вечером на зимовку забрел Василий — тоже изыскатель, но из другого отряда. Попросился переночевать. Шура не отказала. Даже накормила малоразговорчивого парня. А потом… потом он спросил:

«— Ты бы, наверно, уже спала, если бы я не пришел?

— Наверно.

— Так ложись.

Она задула свечу и стала раздеваться».

Немного погодя Василий опять спросил:

«— А я где лягу?

Она ничего не ответила. И тогда, сбросив одежду, он пошел к ней».

Невозможно пересказать этот рассказ. Я пыталась представить себя на месте Шуры, пыталась уж не один раз, и не могла.

«Несколько позднее, чуть ли не враждебно, он спросил ее:

— Чего ж ты не сказала, что у тебя никого не было?

— Никого не было, — тихо ответила она.

— Теперь это я и без тебя знаю, — раздражаясь все больше, сказал он.

— А почему ты сердишься?

Он не ответил.

— А я знала, что так у нас будет, — сказала она, и в голосе ее слышалась улыбка».

К весне все изыскания были закончены. И Василию думалось: теперь-то самое время порвать эту связь. Но так случилось, что и Василий и Шура возвращались домой в одном поезде. Она, умница, все понимая, не мешала ему играть в преферанс, читать. В Ленинграде, на вокзале, они расстались. Как чужие. Почти как чужие. Шура вместо того, чтобы заплакать, рассмеялась, крепко пожимая бесчувственную руку Василия.

И, казалось, всё. Автору можно ставить точку. Кто возразит, что такие истории в жизни не бывают? Но дома затосковал Василий. Ни товарищи, ни рестораны не могли заглушить какой-то большой внутренней пустоты. И, вдруг вспомнив, что у него случайно остался адрес Шуры, Василий мчится к ней на Литейный. (Ни разу не была в Ленинграде, интересно, красив этот Литейный? Наверно, красив. В Ленинграде, по-моему, все улицы и проспекты красивы.)

«Он легко отыскал ее дом. Ее квартиру. И позвонил. Дверь тут же открылась, будто его ждали. В дверях стояла она и смеялась.

— Ты чего смеешься? — спросил он.

— А я знала, что ты придешь.

— Это почему же еще? — как всегда злясь на ее смех, грубо спросил он.

— Да потому, что я люблю тебя!

И это прозвучало как Чигирикандра!»

Не успела закрыть книгу, а на страничку — кап, кап.

Упали, одна за другой, две слезинки. Ох уж эти мне слезы! Но сейчас они появились не от горя, нет, нет. Легкие, светлые они были: я радовалась от всей души за неизвестную мне Шуру, цельную, смелую девушку, большая, сильная любовь которой, преодолев все преграды, победила!

Так, с мокрыми ресницами, не успев даже выключить свет, я куда-то ухнулась. Ухнулась с приятно щемящим замиранием сердца. И всю ночь проспала каменным сном.


Утром, по дороге в редакцию, забежала на почту. И, недолго думая, отправила Максиму в Старый Посад такую телеграмму:

«Получила письмо спасибо Пришли фото Андрея Зоя».


Чудилось: это безликое серенькое утро не предвещает ничего хорошего. Но денек повеселел, разгулялся, и разгулялся на диво яро.

В обеденный перерыв, когда мы с Комаровым отправились перекусить в кафе через дорогу, наш Богородск, ослепленный нестерпимо горячим солнцем, думалось, весь поплыл. Стекольникова с нами не пошла в кафе, и я не жалела. Почему-то в последнее время у меня к ней душа не лежит.

С крыш дружно капало. Золотые, полновесные бусины дырявили снег — мелкий, зернистый, словно бы сквозь сито просеянный. А вся середина улицы превратилась в озеро расплавленной бирюзы.

— Да-а, потоп! — смеялся Евгений Михайлович, помогая мне перебраться через лужу. — Сюда, сюда ставьте ногу… Не бойтесь, кочка надежная.

— А у меня голова закружилась, — призналась я, с облегчением ступая на деревянный тротуар. — Глянула вниз… и почудилось — бездонная глубина подо мной!

— Бывает, — кивнул сговорчиво Комаров.

У кафе, в палисаднике, стояла радостно розовеющая березка. У самого комля стройного деревца уже образовалась лунка: снег кольцом стаял до самой земли, и она, земля, курилась на солнце легким парком.

— Леший баню затопил, — заметил Евгений Михайлович, окинув взглядом березку. — Бабушка, бывало, все так говорила… Сокодвижение началось. — И тотчас, без перехода, добавил: — А не закатиться ли нам, Зоя Витальевна, в «Журавушку»? А? Признаюсь, мне до чертиков надоела эта забегаловка!

— Выдумали! — испугалась я. — За час мы не успеем пообедать, да и… к чему? В рестораны как будто по праздникам ходят.

— А у нас сегодня как раз праздник: Герасим-грачевник, — упорствовал Комаров, обнажая в улыбке нестерпимо белые свои зубы. — Грач с утра зиму расклевал, потому и мокрядь несусветная. А во-вторых… во-вторых, была получка. Наконец-то я при деньгах после отпуска!

И он решительно подхватил меня под руку.

Чтобы сократить путь, мы свернули с Интернациональной в какой-то заброшенный переулок. И чуть не утонули.

Стоило наступить на твердый с виду, зашершавившийся наст, как он трескался, похрустывая, и нога по щиколотку проваливалась в снежницу. Мне в резиновых ботиках было нипочем, а вот Евгению Михайловичу каково в ботинках? Но он не унывал, упрямо продолжая идти вперед.

По-видимому, здесь всю зиму не чистили снег. Торосистые сугробы и заледенелые глыбы тянулись горными хребтами по обеим сторонам переулка.

Возле одного дома с резным петухом на коньке шустрый дед с лихими буденновскими усищами бойко орудовал большой деревянной лопатой, кромсая на куски осевший сугроб, точно мраморную глыбу. Поддевая такой же лопатой увесистые кубы, внук-подросток бросал их в плетушку на полозьях.

— С весной вас, труженики! — поздоровался Комаров, когда мы поравнялись с дедом и его внуком. — Не запарились?

— Своя ноша не тянет! — осклабился дед. — Погреб снегом набиваем… самая пора!

И осадил назад облезлый малахай.

— Передохни, Ванятка!

С размаху воткнув в сугроб лопату, Ванятка тоже сдвинул набекрень шапку. По его розовеющему, слегка заветревшему лицу струился светлый жаркий пот.

— Завидую, — вздохнул Евгений Михайлович немного погодя. И оглянулся на оставшихся позади старика с внуком. — С таким бы азартом покидал сейчас в погреб снежок. А потом спрыгнул бы в творило и утаптывать стал.

— Приходилось? — поинтересовалась я.

— А как же! Не по-барски рос… без фруктовых соков и мороженого. Все приходилось делать: и дрова колоть, и воду из колодца таскать. А летом, в деревеньке у бабушки, и траву косил, и с ребятами в ночное закатывался. Здорово было… право слово!

На крыше кособоко-убогой избенки стоял, растопырив ноги, препотешный пестробокий козленок.

— Бэ-э! Бэ-э! — канючил он жалобно на весь переулок.

Комаров прищелкнул языком:

— Занесла же тебя нелегкая!

Схватив полные пригоршни липкого водянистого снега, проворно скомкал его и, размахнувшись, запустил в козленка.

Снежок шлепнулся в ногах у пострела, окатив его синими брызгами. Взвившись на дыбы, козленок прыгнул на приткнутый к избенке сараишко, а с него — во двор. И тут распахнулась калитка, и в нее выглянула горбоносая, вислощекая старуха.

— Шпаси тебя владычича! — прошамкала старая, глядя на Евгения Михайловича поразительно веселыми, девичьими глазами. — Чаша два уговаривала бесенка спуштиться с выси, а он знай себе коварничает.

— Рад, бабуся, что угодил! — улыбнулся Комаров.

Когда мы наконец-то выбрались из переулка, утопающего в снежном месиве и голубых, небесных лужах, на проспект Маркса, Евгений Михайлович спросил:

— Вы хотите знать о результатах моего разговора с Карпенко? Управляющим химлесхоза?

— Да, — кивнула я. — Мне давно хотелось узнать у вас…

— Звонил ему утром. Говорит: «Под давлением свыше отдал предназначенную Салмину квартиру. Стекольников из райкома распорядился. Не очень-то хорошо, конечно, получилось. — Это все Карпенко оправдывался. — Но у меня другого выхода не было. Придется Салмину еще подождать»… Вот так-то, Зоя Витальевна.

— Значит, — начала было я и замолчала. Сама не знаю — почему.

Уже показалась вдали новая гостиница с пристроенным к ней рестораном «Журавушка». Тут Евгений Михайлович заговорил снова, морща лоб и глядя куда-то в сторону, точно он чего-то совестился:

— Сами понимаете, какая сложилась ситуация.

Помолчал.

— Повесил трубку и спрашиваю себя: «Что делать?» Пораскинул туда-сюда мозгами и решил — отправлю-ка письмо рабочих в областную газету. Там, в промышленном отделе, меня знают. Само собой, приписочку сделал. Замечу в скобках: Карпенко я ни слова, ни полслова не сказал о лежавшей у меня на столе жалобе… Не одобряете мои действия или как?

— Почему не одобряю? — сказала я. — Очень даже одобряю. Так хочется помочь этому Салмину с семьей! Кстати, меня уже пытали: не поступил ли в редакцию сигнал… или что-то в этом роде…

— Да что вы? — воскликнул с живостью Комаров. — Разумеется, интересовалась Стекольникова?

— Она.

— Понятно. Карпенко после моего звонка, не мешкая ни минуты, звякнул Владиславу Юрьевичу в райком. А тот — жене… цепная реакция!

— Похоже.

— Что же вы ответили Стекольниковой?

— Сказала: ко мне никаких жалоб на неправильное распределение квартир не поступало.

— Умница!

— Но так ведь и есть, Евгений Михайлович! Я ни на вот столечко не соврала Нюсе!

Ресторан ослепил нас огромными окнами во всю стену. Остановившись у лестницы, Комаров шутливо-церемонно поклонился:

— Прошу, мисс Зоя!

И покраснел, покраснел, как мальчишка.

В «Журавушке» чинная продымленно-золотистая тишина. Занято было не больше трех-четырех столиков.

Мы прошли в дальний угол и сели напротив пустующей эстрады. Я с любопытством огляделась по сторонам.

Сизовато-трепещущие столбы света, властно врываясь в эти чудовищные окна, отражались, дробясь на мириады сверкающих искр, в расставленных на столах приборах, бокалах, в стеклянных колпаках новомодных люстр и настенных бра, придавая продолговатой зале необычную праздничность.

— Вы разве здесь не бывали? — спросил Евгений Михайлович.

— В начале зимы забегала раз, когда проходил слет лесорубов. Надо было интервью взять.

— Напрасно! Столько денег вбухали в эти вот колонны и окна-витрины, а вы, Зоя Витальевна, того… предпочитаете довольствоваться всякого рода сомнительными харчевнями.

Мы оба засмеялись. Подошла молоденькая официантка.

— В вашу сторону, Зоя Витальевна, упорно поглядывает один молодой человек. Из-за столика у противоположной стены. Их там трое, — сказал немного погодя Евгений Михайлович.

Я пожала плечами.

— Меня в Богородске никто не знает. Возможно, это вас разглядывают?

— Нет, не меня.

А минутой позже к нашему столу не спеша подошел роскошный брюнет с холеным лицом.

— Извините, — поклонился он. — Мне показалось, что я встретил землячку с Волги. — И уставился на меня нагловато-выпуклыми глазами. — Вы не Зоя Иванова? Простите, не знаю отчества…

— Борис?.. Липкович? — совсем тихо, чуть ли не с испугом, произнесла я.

— Он самый! — Брюнет заулыбался как-то вымученно и угодливо. — Такой случай! Совершенно редкостный, сказал бы я, случай! Встретил землячку… и где? Невероятно!

— Знакомьтесь, Евгений Михайлович, — оправившись от смущения, обратилась я к Комарову. — Мы с Борисом…

Но Липкович, почему-то пунцовея, перебил меня:

— С товарищем Комаровым в каком-то роде я уже знаком. В райкоме на совещании на днях сидели рядом.

И запнулся.

— Садись, Борис, — сказала я. — Жаль, что мы уже закругляемся.

— Нет, нет… меня ждут. Я на секундочку, — скороговоркой произнес Липкович, присаживаясь тем не менее к столу. — Должен внести некоторую ясность, Зоя… э-э…

— Просто Зоя.

— Спасибо. Я, знаешь ли, осенью женился. Ну и… ну и при регистрации взял себе фамилию жены. Она настояла. «У тебя, милый, — сказала, — неблагозвучная фамилия».

Борис достал платок и вытер со лба испарину.

— А мне, признаюсь, и самому моя фамилия… всю жизнь как кость поперек горла.

Внимательно разглядывая все более и более смущающегося Бориса, Евгений Михайлович кашлянул в кулак.

— Одобряю! — кивнул он головой. — Не все же, черт побери, женам носить мужнины фамилии! Как-никак у нас равноправие! И…

— Да, да, да, — зачастил Борис, пытаясь улыбнуться. И повернувшись ко мне: — Ваш покорный слуга Тамаров!

Я чуть не выронила из рук вилку. А Борис, делая вид, будто ничего не замечает, с наигранной растроганностью продолжал:

— Приглашаю, Зоя, заходить к нам. У меня гостеприимная жена. Ну, в общем и целом, созвонимся. Непременно надо повидаться!

Липкович-Тамаров встал.

— Извините, меня ждут.

Уже отойдя от нашего столика, оглянулся и помахал нежно так ручкой.

Первое, что я сказала, когда Борис скрылся с моих глаз:

— Ну, скажите на милость, откуда у него появились эти пышные кудри?

— А что, разве раньше их не было? — насмешливо сощурился Комаров.

— Вот именно — не было!

— Не удивляйтесь. Ваш находчивый землячок наверняка факир… факир зыбкого атомного века. Ему ничего не стоит сменить фамилию, заменить шевелюру и, может быть, переменить при необходимости свои убеждения! Честное комсомольское! — выражаюсь вашей излюбленной поговоркой… Он что-нибудь кончал, этот Тамаров, кроме десятилетки?

— Да. Строительный институт… Вот уж не думала, что Липкович…

— Тамаров, — поправил меня Евгений Михайлович.

— Да, Тамаров, — машинально кивнула я. — Совершенно… совершенно невероятная… нелепая встреча!

— Еще древний философ изрек: мир тесен…

— Простите. — Я встала и заторопилась к выходу, Мне было не до шуток.

Комаров догнал меня уже на улице. Всю дорогу я молчала. Евгений Михайлович тоже не проронил ни слова. И я была благодарна ему за это.


Вечером слушала Рихтера. Концерт пианиста транслировали из Большого зала Московской консерватории. Сонаты Бетховена, в том числе и «Патетическая», Гайдн, Дебюсси… Отрешилась от всего на свете. Забыла и робкого Пал Палыча, и хитрущую Нюсю, и Липковича-Тамарова к ним в придачу!


Только вчера переступила порог своей светелки. Весь апрель и даже Майские праздники провалялась в больнице с крупозным воспалением легких.

До сих пор гадаю: где и когда так сильно простыла? Во время ли поездки в Порубки (там я участвовала в рабкоровском рейде по проверке бытового обслуживания рабочих лесопункта)? Или по возвращении в Богородск? После партийного собрания? Ведь тогда я чуть ли не до рассвета бродила под секучим дождем по ночному городу.

Должно быть, в Порубках я схватила легкий грипп, а дома во время ночного бдения под дождем добавила себе болезни (как раз на следующий день, под вечер, у меня и подскочила температура до сорока).

Ну, коли я заговорила о партсобрании, доставившем мне столько горьких переживаний, вкратце расскажу о нем, чтобы никогда больше к этому не возвращаться.

Если бы в то безнадежно-серое, с ленцой, февральское утро, такое сейчас, мнится, далекое, дышавшее в лицо мягкой сыростью, знала я, какие неприятности обрушатся на мою головушку из-за иконы Николы-чудотворца, ну, разве приняла бы я от соседской Лизурки ее подарок? Но откуда мне было знать все это заранее!

А вот та самая икона, которую видели в то утро в редакции Комаров и Стекольникова, и фигурировала в грязной анонимке. Неизвестный, не пожелавший из трусости назвать себя, писал:

«Кандидат в члены партии Иванова является верующей в бога, держит в квартире иконы, и такой, с позволения сказать, двуличной особе не место ни в партии, ни в советской печати».

Да, так и настрочил: не место ни в партии, ни в советской печати!

На собрании мне пришлось рассказать все как было тогда: и про свою вынужденную ночевку у соседей, и про Николу, поразившего меня сходством с дедом Игнатием, и про добросердечную Лизурку, чуть ли не насильно принудившую меня взять икону. Рассказала и про то, как, заявившись в редакцию, я показала икону Стекольниковой и Комарову, которые были поражены тонкой работой древнего мастера.

Маргариткин и Комаров в своих выступлениях отмели вздорные обвинения анонима. К тому же Евгений Михайлович спросил Ивкина, секретаря нашей парторганизации, печатника типографии, зачем он вынес на обсуждение недостойный серьезного внимания «документ».

Но сам Ивкин, желчный, чахоточный человек, с длинным, точно кормовое весло, носом, поддерживаемый Стекольниковой, заявил ни больше, ни меньше как следующее: раз Иванова приняла в подарок предмет религиозного культа, значит, она верит в бога!

И тогда, к моему глубокому изумлению, взял слово наш редактор. Негромко, то и дело покашливая, Пал Палыч решительно встал на сторону Комарова и Маргариткина. И внес предложение: рекомендовать Ивановой вернуть дарительнице ее подарок. И на том поставить точку.

Ивкин и Стекольникова, требовавшие вынесения мне строгого выговора, пошли на попятный. Я же пообещала наутро вернуть соседке ее икону.

В больнице, во время выздоровления, у меня было много времени обдумать всю эту, с виду такую никчемную, историйку с гнусной анонимкой. И я теперь почти уверена в том, что донос в парторганизацию нацарапан по наущению Стекольниковой после того, как в областной газете было опубликовано письмо рабочих химлесхоза. А оно, это письмо, столько наделало шуму в Богородске! Гораздо больше, чем жалоба свинарки Некрасовой в «Прожекторе лесоруба», хотя после нашего выступления работа Трошинского совхоза и подверглась резкой критике на бюро райкома.

Хитрец Липкович-Тамаров, занявший обещанную вздымщику Салмину квартиру, поспешно оставил ее «по собственной инициативе», переехав в снятый на время частный дом, о чем он уведомил редакцию областной газеты. Нам он прислал копию.

Ну, а при чем здесь Стекольникова, спросят меня? А она-то, наша корректорша, оказывается, находится в прямом родстве с женой Бориса. Да, да: жена Липковича-Тамарова двоюродная сестра Стекольниковой! И Борис попал в Богородск на тепленькое местечко при содействии четы Стекольниковых. Они и заподозрили, видимо, меня и Комарова чуть ли не в организации коллективного письма рабочих химлесхоза в защиту своего товарища, Салмина. Но на Евгения Михайловича у Стекольниковых пока не поднялась рука, а мне решили насолить. Так думаю я… Но хватит об этом! Достаточно потрепали мне нервы, достаточно пролила я слез.

В больнице меня не оставляли друзья. К радостному моему удивлению, друзей у меня оказалось довольно-таки много.

Не раз навещал и Евгений Михайлович. Он всегда приносил интересные книги, свежие номера журналов. Забегала и застенчивая Алла, наборщица типографии. Эта ласковая, быстроглазая коза-дереза собирается поступать в заочный полиграфический институт, и я зимой частенько занималась с ней по русскому языку и литературе. Бывала и Ольга Степановна, жена Пал Палыча, добродушная толстуха. Она пичкала меня всякими сластями, а однажды, в воскресенье, принесла курник. Этим сдобным, поджаристым пирогом, еще дышавшим печным зноем, я угостила всех своих соседок по палате.

По-матерински опекала Ксения Филипповна. Она никогда не приходила с пустыми руками, хотя я и умоляла ее не беспокоиться: кормили в больнице сносно, к тому же аппетита у меня никакого не было.

В начале апреля приезжал Валентин Георгиевич, старший сын квартирной хозяйки. Гостил он у матери недолго, но и это мимолетное его пребывание под родительским кровом взбодрило старую.

Каждый раз, заявляясь ко мне в палату в узком и коротком больничном халате, делавшем ее до смешного похожей на повариху из кафе напротив редакции, Ксения Филипповна, степенно сложив на коленях землистые руки, громким шепотом рассказывала о своем Валетке: и каким солидным и вальяжным он теперь выглядит, и какое на нем было модное заграничное пальто, а костюм из дорогой шерсти — черной, в искорку. Подробно описывала она и подарки, привезенные старшим.

— Апельсинчиков, касатка, принесла тебе, — шептала Ксения Филипповна, расплываясь в улыбке — самодовольно-горделивой. — Нет, нет, и не моги отказываться: из собственного сада Валетки фрукты — один к одному, а душистости, ароматности — прямо-таки райской! Кушай на здоровьечко! А еще компотику сварила — из куражки. Курага эта тоже первокачественная, без червоточного изъяна. Питайся, Зоя Витальевна, поправляйся! А то эвон какая стала… одна видимая прозрачность! У меня-то теперь после Антоши… Валетка да ты… акромя никого из близких нет.

Перед отъездом в Пермь приходила попрощаться соседская Лизурка. Она вся светилась весенним, солнечным счастьем. И как ей было не ликовать: помирилась с мужем, своим Всеволодом. Привез муж и приветы с завода. Там не забыли исполнительную, прилежную Лизурку. И завтра, забрав Афоню, не отходившего от бати даже на час, они все трое отправляются снова в Пермь.

Пожелала Лизурке большого счастья. Когда она ушла, вздохнула с облегчением. Мне все эти полчаса, проведенные Лизуркой у моей койки, было мучительно стыдно за свой поступок — возвращение ей от души преподнесенного подарка — Николы-чудотворца.

Праздничным сюрпризом оказался для меня первомайский номер нашей скромной газеты, торжественно врученный Евгением Михайловичем вместе с букетиком хрупкой ветреницы. На третьей странице «Прожектора лесоруба» был опубликован рассказ молодого вздымщика Дмитрия, подручного Салмина.

Трогательной непосредственностью подкупал этот первый литературный опыт молодого рабочего. В зарисовке повествовалось об ученике оператора волжского нефтеперегонного завода, полюбившего такую же юную, как и он, девчонку с глазами-омутами. Герою казалось, что худенькая, быстроногая Леночка, самая красивая, самая добрая на свете девушка, отвечает ему такой же горячей преданностью, такой же пылкой любовью. Но вот с Кириллом случилась беда. Когда тушил цистерну с нефтью, вспыхнувшую во время грозы, у него обгорело лицо. И милая, обаятельная Леночка вдруг отвернулась от своего Кирилла. Она даже ни разочку не навестила его в больнице… Я чуть не всплакнула, читая рассказ. Уж не о себе ли, подумала, написал автор?

Но, тсс… кто-то пришел: слышен снизу приглушенный разговор. Не ко мне ли? А вот и зычный, вопрошающий возглас Ксении Филипповны:

— Зоя Витальевна! Ты не спишь, касатка?.. Гость к тебе пожаловал!

Прежде чем ответить, надо скорее сунуть под подушку тетрадь.


Уверена: если б в мою светелку поднялся… ну, скажем, египетский фараон Рамсес II, я бы и то не была поражена до такой степени, как при появлении франтоватого Липковича-Тамарова. Честное комсомольское!

А Борис, ни мало не смущаясь, с улыбочкой, по-приятельски добродушной, бодро так проговорил:

— Высоко забралась… Здравствуй, болящая! Только вчера чисто случайно узнал… а то бы непременно-обязательно в больнице навестил. Извини уж грешного!

И, ужасно фасоня, преподнес с полупоклоном коробку шоколада, обвязанную пурпурной ленточкой.

— Не надо, хотя ты и сногсшибательно любезен… Не избалована богатыми приношениями, — это я, ошеломленная, сказала, не приглашая непрошеного гостя даже присесть. Я и вправду была так ошеломлена, что не поправила даже всклокоченных волос на голове. Ровным счетом мне было наплевать, как я выгляжу и что подумает обо мне лощеный Липкович-Тамаров.

Он же, продувная бестия, не замечая будто моей холодности, небрежно сунув коробку на стол и щурясь слегка от солнца, по-хозяйски смело врывавшегося в окно, изучающе окинул цепким, быстрым взглядом всю комнату, все ее простенки и углы.

Было еще утро — не больше девяти, а оно, майское солнце, уже честно работало: грело застудившуюся землю, ласкало деревья и робкую, беззащитную травку, вылезшую на свет божий из щелявых тротуаров, улыбалось всему живому и даже вот ему — Липковичу-Тамарову. Про себя отметила, к великой досаде, что бывший мой одноклассник имеет довольно-таки смазливую внешность.

— Милая комнатка… просто картиночка, — заключил покровительственно Борис, поворачиваясь ко мне все с той же благодушно-липкой улыбочкой на чувственных губах. И бесцеремонно прочно уселся на круглый, покрытый плюшевой накидкой табурет. Спросил участливо, положив ногу на ногу: — Ну, как теперь себя чувствуешь? Помогла медицина?

— Послезавтра на работу, — это я ответила с неохотой. Надо ж было что-то говорить. Хотя и непрошеный, а все же гость.

Поправляя галстук — весь в серебристых блестках, — точно выставляя его напоказ, и по-прежнему не замечая моего к нему нерасположения, Борис снова пустился словоблудить, стараясь придать голосу искреннюю, чуть ли не интимную задушевность:

— Я, конечно, не забыл, Зоя, твоей ко мне… как бы точнее?.. ну, неприязни, что ли. Я имею в виду наши школьные годы. Надо полагать, у тебя были на то основания. Что поделаешь: мальчишки в переходном возрасте немало всяких шалостей совершают. А с девочками, случается, несправедливо дерзки бывают. И я сейчас о многом сожалею. Не всегда у меня складывались добрые отношения с некоторыми одноклассниками. Скажем, с Максимом Брусянцевым, и с этим… Андреем… забыл его фамилию! Вертится вот на уме, а…

— Зачем врешь? — Это я перебила Бориса. Мне даже смотреть на него было тошно. — Ты же прекрасно помнишь его фамилию! И никогда — слышишь! — никогда не забудешь.

Удивилась своему голосу: я почти кричала.

— Ты его… все еще любишь? — это он спросил сочувственно-снисходительно. — Вспомнил-таки: Снежкова?

— Какое твое дело? — Я уже по-настоящему озлобленно кричала, не в силах себя одернуть. — Какое, спрашиваю, твое дело?

— Не надо, Зоя Витальевна, расстраиваться. — Это он, Борис, опять проговорил. — Извини… я не хотел… честное благородное слово, не хотел…

И замолчал, так и не сказав, чего он не хотел. Уставился на стену над кроватью. Как раз над кроватью и висела икона Николы-чудотворца, подарок доброй Лизурки.

Еще совсем недавно, просыпаясь по утрам, я какое-то время, прежде чем вставать, смотрела на умного, лобастого старца, поразительно похожего на дедушку Игоню.

Вдруг я сказала — самой на удивленье:

— Видишь, в стене еще гвоздик торчит? Над кроватью, куда ты воззрился? Видишь теперь? Икона висела, из-за которой меня на партсобрании прорабатывали. Ты, догадываюсь, в курсе?

В упор посмотрела Борису в лицо — такое сейчас бледное, смятое какое-то. Но Липкович-Тамаров отвел торопливо глаза — выпуклые, расплывчато-пустые, с морщинками преждевременной старости под нижними веками.

— Молчишь? — снова раздраженно громко спросила я. — Надо полагать, ты затем и притопал, чтобы… чтобы разнюхать: не висит ли у меня в переднем углу иконостас? С десятком икон? Не так ли?

Гость вымученно заулыбался:

— Вот видишь, землячка!.. Ты все еще с прежним недоверием относишься ко мне. А ведь надо бы старое забыть. Когда я приметил тебя в ресторане… хочешь — верь, хочешь — нет… я натурально, искренним образом обрадовался! «Ба, подумал, кого неожиданно вижу! Зоеньку Иванову!» Честное благородное, так и подумал: «Зоеньку Иванову!» А насчет какой-то там иконы… считаю нелепым недоразумением… это ваше собрание. Так же как и ту историю, в какую я попал по вине Карпенко… со злополучной квартирой. На всю область ославили, а я-то и знать ничего не знал о том, что она другому предназначалась.

— Но ты не прогадал. — Это я колюче вставила. — Вместо двухкомнатной, слышала, перед маем трехкомнатную отхватил!

— Квартира осталась после главного инженера Вихляева. — Это Борис смиренно продолжал. — Вихляева в Сыктывкар перебросили. А назначенный на его место Пестряков собственный дом имеет. Так что я сейчас никому не перешел дорогу… Но оставим все это. — Он пожевал губами, как бы собираясь в это время с мыслями. — Пришел я к тебе, Зоя Витальевна, не затем, чтобы что-то высматривать… как ты выразилась, а с чувством дружеской заботы. Случайно узнав о твоем нездоровье… вернее, о том, что ты перенесла воспаление легких в тяжелой форме, подумал: «Моей землячке недурственно бы сейчас погреться под южным солнцем!» А к нам в рабочком как раз путевки в Крым поступили. Понимаешь? Вот и навестил тебя с благим предложением. Если твой редактор позвонит Карпенко… мы с превеликой охотой уступим редакции одну путевочку. И через каких-то там десяток деньков ты будешь блаженствовать на Черном море! Верно, недурственно получится?

Во мне все кипело. Я задыхалась. И не знала, что делать: схватить ли с тумбочки настольную лампу и запустить ею в этого преподлого кривляку? Или плюнуть ему в бесстыжие, нахальные зенки?

Выручила Ксения Филипповна. Остановившись в дверях светелки, она отдышалась и запела, по-кошачьи щуря хитрые рыжевато-зеленые глаза:

— Зоя Витальевна, а не угостить ли нам дорогого гостечка чайком? У меня и самовар на полном взводе. Ты уж, касатка, не сумлевайся… я мигом соберу на стол!

И крупное, мясистое лицо ее с махоньким, пуговкой, носиком все так и замаслилось от приветливости и благожелательства.

Липкович-Тамаров не успел еще и рта открыть, когда я сказала — вежливо и холодно:

— Спасибо, Ксения Филипповна. Гость торопится. Проводите его, пожалуйста. А я, возможно, вздремну.

Борису ничего другого не оставалось, как поспешно встать и так же поспешно удалиться.

Шикарную же коробку с шоколадом я отнесла в редакцию, когда вышла на работу. И угощала конфетами всех, кто бы ни заходил в нашу комнату. Даже Стекольникову — подчеркнуто любезно. Лишь сама к ним не притронулась.


У меня радость. Большая-пребольшая (так любила говорить я маленькой): прислал наконец-то Максим фото Андрея!

Вскрыла конверт, а из него на стол выпала глянцевито-скользкая, размером с открытку, фотография. Это уж потом я слегка удивилась, что в конверте даже писульки в пару строк не оказалось. После догадалась и о том, что присланная карточка переснята с той, семейной, о которой писал Максим. В тот же миг, когда коробящаяся слегка фотография пружинисто выскользнула из конверта и я увидела открытое, по-деревенски простовато-бесхитростное лицо Андрея, меня будто ударило током. И я припала губами к холодному глянцу снимка, содрогаясь от неистовой нежности к моему Андрею.

Мне все было дорого в этом человеке: и его глаза — доверчивые, добрые, и большие оттопыренные уши, и все еще по-мальчишески непокорно дыбившиеся на макушке волосы, и эти вот грубые, как у наших пращуров, сильные и надежные руки, которых он, глупый, видимо, стеснялся, неловко пряча между коленями…

Долго сидела я так, не поднимая от стола лица, словно бы в забытьи блаженном, а перед зажмуренными глазами проплывали — бессвязно, обрывок за обрывком — воспоминания, одно милее другого.

…Я его встретила на улице. Он возвращался из артели «Красный мебельщик», где наш класс проходил производственную практику. Андрей до сих пор не знал, кто ему подсунул в «Лунный камень» записку. Я страдала от его равнодушия ко мне и в то же время радовалась… радовалась его, Андрея, недогадливости. Меня даже сейчас бросало в дрожь, стоило завидеть Андрея. Я сгорала от стыда, сгорала от нестерпимой сердечной боли.

Вот и в этот раз… я обрадовалась, встретив его случайно на улице, и в то же время безумно испугалась. Все во мне дрожало, когда я, стараясь казаться невозмутимо спокойной, позвала Андрея в кино (мы с Римкой и в самом деле собирались пойти в кинотеатр на дневной сеанс). Смотрела на него по-собачьи преданными глазами, прося судьбу: «Заставь, заставь его послушаться меня!»

Но Андрей досадливо отмахнулся, сказав, что у него нет времени. Я же все канючила, вымученно улыбаясь:

— Ну, не хмурься, Андрейка, погляди солнышком!.. Правда, сходим, а? У нас три билета (тут я врала)… одна девочка собиралась, а потом передумала. Не пропадать же билету!

Завидев подбегавшую Римку, поспешно добавила:

— Риммочка, вот и компаньон нам! Только ломается что-то…

И тут совсем неожиданно Андрей пробурчал уступчиво:

— Ладно уж… пойдемте!

Воспрянув духом, я без промедленья вознеслась на седьмое небо!

В кинотеатре хотела посадить Андрея в середочку — между собой и Римкой. Но они друг друга терпеть не могли, и Андрей сел на первый от края стул. Рядом с ним — я, а справа от меня — надувшая губы Римка.

Демонстрировали какую-то пустопорожнюю, совсем не смешную комедию — я смотрела на экран рассеянно. Наслаждалась же не кинокартиной, а близостью Андрея. Как бы невзначай положила я руку рядом с его рукой (стулья стояли вплотную один к одному, и так же плотно друг к другу сидели и зрители). Андрей даже не заметил, что наши руки слегка касаются, я же вся млела от этой тайной близости к нему, будившей во мне первые, пока еще не совсем осознанные чувства…

После сеанса, выходя из полутемного, душного зала на мартовский забористый сквозняк, я украдкой прижала к губам свою руку, еще горячую от прикосновения его руки.

А в другой раз, тоже, по-моему, в марте, на исходе марта — этого последнего года нашего совместного учения, мы брели лениво из школы по отмягшей дороге. Мы — это Колька Мышечкин (или Мишечкин? — точно не помню сейчас), Римка, Андрюха и я. Вдруг из Гончарного переулка резво выбежал Донька Авилов с футбольным мячом.

— Полюбуйтесь: герой! — ядовито покривилась желчная Римка. — На уроках его нет, а баклуши бить мастер!

— Так уж и баклуши! — беззаботно рассмеялся Донька. — Мать не отпустила в школу. У нас Милочка заболела… врача жду.

И гаркнул мальчишкам, подбрасывая вверх мяч:

— Сыграем, робя?

Колька сразу же сунул перекосившейся Римке портфель с книгами. И похлопал азартно в ладоши:

— А ну подбрось!

Андрей огляделся по сторонам, ища сухое местечко, куда бы положить полевую сумку (я тогда не раз думала: откуда у него эта старая, залоснившаяся сумка?). Но тут я сказала:

— Давай уж… подержу.

Он отдал мне, покорной, не только разбухшую от книг и тетрадей сумку, но и пиджак с шапкой в придачу.

— Раз напросилась, так держи! — сказал он с ухмылкой. И, как бы чего-то застыдившись, тотчас отвернулся, побежал за пролетевшим мимо мячом. Мяч шлепнулся в лужу. Обжигающими искрами взметнулись к небу крупные брызги.

По высокому же небу, высокому по-весеннему, синевы необыкновенной — мартовской, проплывали озабоченно-угрюмые, прямо-таки нездешние диковинные облака, порой заслоняя могильной своей чернотой солнце. И тогда становилось вокруг ощутимо прохладно. Но уж в следующую минуту опять показывалось над землей доброе светило, и тебя обдавало блаженным зноем.

В одну из таких райских минут я вдруг наклонилась, не отдавая себе отчета, что делаю, и уткнулась лицом в перевернутую вверх тульей старую шапчонку Андрея. И миг-другой жадно вдыхала запах его волос.

Никогда не забуду и тот пестрый, празднично-солнечный денек, когда на Черном мысу я ломала пламенеющие, будто раскаленные в горне железные прутья, гибкие ветки вербовника с замохнатившимися барашками.

От исконно первобытных запахов — оттаявшей земли, забрызганных зеленью бугров, клейких веток — у меня чуть-чуть кружилась голова. А возможно, она кружилась еще от другого? Через два часа я условилась с Максимом Брусянцевым встретиться на плацу, чтобы вместе пойти в больницу к Андрею.

Две недели назад произошла эта трагедия на Волге, когда утонул в майне Глеб Петрович Терехов, а нашего Андрюху вытащили из воды чуть ли не полумертвым. Целых две недели я просила небо: «Помоги ему выздороветь! Помоги ему встать на ноги!» И вот сегодня мы с Максимом будем в больнице, и я увижу Андрея. Говорят, ему разрешили уже вставать с постели.

Я волновалась. Волновалась безумно. И все ломала и ломала с восторгом податливый вербовник. Одна тонкая веточка хороша, а другая еще пригожее. Не заметила даже, какой ворох очутился у меня в руках!

Села на пригретый солнышком бугорок в игольчатой изумрудной травке и стала разбирать свой веник. А когда составила букет, прижалась лицом к пушистым барашкам — прохладно-свежим, с горьковатым миндальным ароматом.

Больница стояла на холме у дубков — за городом. Не помню, о чем мы говорили с невеселым Максимом, шлепая по раствороженной в жарких ручейках дороге, зигзагами поднимавшейся в гору. Кажется, о многом и ни о чем значительном. Отвечала на его вопросы, сама про что-то спрашивала, а думала, думала лишь об одном — о предстоящей встрече с ним, Андреем, таким глухим, равнодушным к моим тревожным, унизительно-заискивающим взглядам, маленьким хитростям, когда я, словно бы случайно, встречалась с ним нос к носу.

Тешила себя надеждой: после болезни, возможно, прозреет он, откроются наконец у него глаза? И он… страшно даже думать… И от этого вот страха, видимо, и ополоумела я, когда подошли мы к старым больничным воротам, сложенным из прокаленного кирпича — багрово-сургучного цвета.

Внезапно сунув в руки Максима вербу, я понеслась по склону вниз, легко и быстро, точно летела в пропасть, совсем не слушая его оторопело-удивленного оклика:

— Зойка! Да куда ты?.. Постой, антилопа быстроногая!

…Много еще всяких — бередящих сердце — картин проплывало перед моим взором, может, для кого-то пустых, вздорных, пока я сидела склонившись над присланной фотографией. Но для меня все эти воспоминания, даже крупицы какие-то, связанные с Андреем, были самыми сокровенными, самыми бесценными!

Два дня провела на лесосплаве.

В эту зиму выпали обильные снега, а весна пришла дружная, веселая, и малая петлявая речушка, по которой сплавлялся лес, сейчас взыграла, выплеснулась из берегов.

Материалу собрала на две статейки. Одну из них вчерне набросала вечером, засидевшись в нарядной до часу ночи. Писала при свете керосиновой лампы. Назойливые комары мельтешили перед глазами, больно жалили руки, лицо, шею, но работалось споро, и я не очень-то обращала на них внимание.

Здесь же, в нарядной, и заночевала на голом топчане. Разбудили меня на рассвете неистово голосистые соловьи. Вряд ли еще когда удастся услышать такое до жути ликующее пение! Честное комсомольское!

Часам к одиннадцати утра я прикончила все свои дела и в ожидании попутного грузовичка в Богородск присела на лавку под старой корявой ветлой у крутояра.

Внизу, под глинистым обрывом, бежала, лихо играя на стрежне солнечными бликами, полноводная речка. Во всю свою зыбучую ширину была она усеяна бревнами и ноздреватыми шапками пены. Местные жители зовут эту пену «цветом».

Левый отложистый берег затопила снулая, пузырившаяся вода — где на километр, а где и на два. Она подкралась вплотную даже к деревеньке на гриве, под сенью могучих берез. Затоплена была чуть ли не по самую крышу банешка в низинке, на спуске к реке, а махонькая, как бы кружевная деревянная церквушка в стороне — за выгоном — оказалась совершенно отрезанной от суши.

К острову-пятачку с древней той церковкой прибило сот пять бревен. Если в ближайший день бревна не оттащат на фарватер, а паводок спадет, они обмелеют. А сколько еще останется в ериках, среди лугов заготовленного зимой строительного леса? Дно реки заиливается, бревна разлагаются, отравляют воды. Вот об этих и других бедах и промашках на сплаве я и писала вчера до полуночи в нарядной.

У тенистой ветлы остановился невзрачного вида плосколицый старик. Пегая — с рыжиной — востренькая бороденка его, казалось, век была нечесана.

— Это ты, дочка, в Богородск оказию поджидаешь? — спросил старик, приподнимая над непорочно розовой лысиной войлочную шляпу.

— Да, — кивнула я.

— Ну, так и мы обождем.

И, бросив на лавку брезентовый плащ, уселся рядом со мной. Багажа у него никакого не было.

«Не очень вежливо, наверно, сидеть молча», — подумала я.

— Вы к кому-то в гости? — спросила. — Или живете в Богородске?

Старик тотчас встрепенулся, словно он только и ждал моего вопроса.

— Сынище у меня в городу, — бойко заговорил он. — Девица сманила, с которой до службы погуливал. Она, разлучница, язви ее в печенку, в Богородск в ателью швейную пристроилась. Такая краля: себе на уме с горошком! Ну и мой Емеля сразу же взбрыкнул, как из армии возвернулся: «Не останусь дома! К Надежде подамся!» Бабка в слезы — у нас еще бабка жива, матушка моя. Сто осьмой с Алексея божьего человека пошел. Ну, это самое, бабка в слезы, старуха моя скулит, Глашка, замужняя дочь, коровой ревет. Сплошное водополье! А он, мохнорылый, железная душа, на своем стоит: «Уеду, и все тут! Не могу без Надежки дня прожить!» Ровно Надежка эта болтами к сердцу прикрутила губошлепа. И перед Октябрьской мотанул в Богородск.

Поглаживая ладонями острые свои колени, старик ухмыльнулся в редкие усы. И чуть ли не с восторгом хвастливо сказал:

— Отчаянный! Весь в батю! Три грамоты получил в части и опять же значок за отличие. В нутре любой машины… случая не было, чтобы заблудился. К нему еду. Навестить.

Придвинувшись ко мне ближе и обдавая запахом мяты и крепкой махорки, зачастил в нетерпении, весело щурясь:

— Загодя до возвращения Емели из войска купил я билетик вещественной лотереи. Я и допрежь тратился — когда штучки три, а когда и пяток покупал. Да все впустую! Так что старуха моя роптать принялась: «Хватит, мол, денежки сорить! Из ума, похоже, ветрогон, выжил!» Ну и я охладел. А тут меня вроде как осенило: «Тридцать копеек не деньги. А вдруг на сыновнее счастье и того… выпадет стоящий выигрыш?» Купил билет — и ни гугу. Припрятал подальше. И уж забыл про него даже, про билетик-то. А вот вчерась несется Ален-ка, почтарша, несется на велосипеде и булгачит: «Люди добрые, таблица! Проверяйте, кто выиграл!» Пошел под вечер в Совет, будто по делу, чтобы в эту самую таблицу заглянуть.

Снова погладил старый колени. И, озираясь по сторонам, прошептал мне на ухо:

— Счастье-то, дочка… и сам не кумекаешь, когда оно бухнется тебе в руки! Ей-ей, не хвастаю: «Москвич» выпал на билетик-то! Повезло этому паршивцу Емельке! Ох-хо-хо-хо!

Я не успела ничего сказать — подошел бригадир, мужчина необыкновенной высоты, вечно хмурый, малоречивый.

— Я тебе, старая калоша! — погрозил он деду, даже не улыбнувшись. — Она, бабка-то, бороденку тебе останную выдерет! Будешь знать тогда, как к молодкам прицеливаться!

Старик заливисто рассмеялся, мотая туда-сюда головой.

— Это вестимо… было время, брат, и драла! Перья летели!

Обращаясь ко мне, бригадир процедил сквозь зубы:

— Могу порадовать: вечером, не раньше, пойдет в Богородск машина.

— Ой, что вы? — вырвалось у меня.

Мрачный этот человек лишь пожал острыми плечами, намереваясь идти по своим делам. Вдруг меня осенила одна мысль.

— Постойте, — сказала я. — Вы не знаете, где тут находятся вздымщики? Мне бы хотелось повидать Салмина.

Бригадир уставился на меня глубоко провалившимися глазами так, будто впервые увидел.

— Иллариона Касьяныча?.. Как не знать, знаю! Во-он в том массиве его монашеская обитель.

Приставив к губам рупором сложенные руки, он зычно прокричал:

— Э-эй, Маклай! Вернись-ка сюда! Сюда, Маклай!

Я встала и посмотрела на просеку, начинавшуюся чуть в стороне от временного этого табора — десятка вагончиков на колесах. Из-за березки вывернулся человек. Остановился, поглядел в нашу сторону.

— Сюда стартуй! — снова прокричал требовательно бригадир. — Да живее, нече прохлаждаться!

Немного погодя к ветле приблизился вразвалочку тонкий, легкий малый, странно похожий на индейца: горбоносый, узкоглазый. Черные, с отливом, прямые волосы челкой падали на лоб цвета спелого ореха.

— Здрасте! — нехотя обронил он и бесцеремонно так оглядел меня с головы до ног.

— Ты, Маклай, на вырубку? — Бригадир достал из кисета щепоть крупной махорки. — Али еще…

— Знаешь, а спрашиваешь! — гонористо перебил бригадира парень и отставил правую ногу в резиновом сапожке с подвернутым голенищем. На плечах у него была наброшена небрежно нейлоновая куртка пурпурно-алого цвета. — Кроме вырубки куда тут сунешься?

Скрутив не спеша цигарку и так же не спеша послюнявив конец газетного обрывка, бригадир прикурил от зажигалки. Казалось, он забыл и про меня, и про этого экзотического парня, прислушиваясь лишь к доносившемуся из-под берега протяжному бабьему голосу:

— Ми-итри-ий! Брига-адир… пес тебя за хвост!

Уже повернувшись к нам спиной, уже на ходу, ходячая эта жердь вдруг бросила жестко через плечо:

— В целости и сохранности доставь к Салмину… данную корреспондентшу!

— Да я, — начал было парень, но бригадир прицыкнул:

— Тебе по пути! И больше не вякай, мухомор!

И зашагал озабоченно крупно к пристани. А подойдя к изволоку, обернулся, махнул мне широко рукой:

— Часам к шести… К шести вертайтесь! А то на машину опоздаете!

— Фигура! — сплюнул парень, зверовато сверкая белками. — Наполеон местного значения!

Я сказала, примирительно улыбаясь:

— Если вам так уж трудно… покажите дорогу, я сама найду.

Ершистый этот парень презрительно фыркнул:

— Да я скорее доведу, чем буду разъяснения давать! Пошли, ежели готовы.

Старик приподнял над головой шляпу:

— До шести, дочка! Не задерживайся. Вместе-то веселее будет трястись.

— Веселее! — кивнула я деду. Взяв легкую свою сумку, припустилась догонять провожатого.

— Вы, товарищ Маклай, — начала я, поравнявшись с парнем, шагавшим легко и споро, — вы на валке леса работаете?

— Маклай? Ха-ха-ха-ха! — расхохотался он, запрокинув назад гривастую свою голову. — Товарищ Маклай?

И снова заржал по-дикарски.

Я недоуменно проговорила, чувствуя, как горячая кровь прихлынула к щекам:

— Чего же тут смешного?

— Маклай — не фамилия моя, а кличка, — разъяснил парень, вытирая кулаком глаза. — В честь Миклухи-Маклая! Великого путешественника! Не верите? Точно! А зовут меня Ювалом — тут все Ванькой. А фамилия — ежели доподлинно все хотите знать — Шепкалов. Ненец я.

— А… а откуда этот… Маклай взялся? — не удержавшись, снова спросила я.

— Ввиду моих странствий. С пятнадцати лет… куда только круговращенье космоса меня не забрасывало. По всей стране блудил.

— Вы хотите сказать: блуждали?

— Нет — блудил! — упрямо, как бы с вызовом, повторил парень. — Вкалывал в Братске, на целине работал, бороздил Белое море. Даже на Дальний Восток шайтан как-то занес. И где видел несправедливость, жадность… мой дух на дыбы вставал. Там всегда разные истории проделывал! В Тбилиси, к примеру, отправляюсь вечером на рынок и всему частному сектору в бочках с вином коловоротом дыры наверчу. К утру — будьте спокойненьки! — пустыми окажутся бочки! В Гурьеве… в Гурьеве с браконьерами-хапугами боролся: лодки ко дну пускал! Раз еле ноги унес. — Ювал беспечно усмехнулся. — Про все мои похождения скоро не расскажешь!.. Вот они, здешние бродяги, и приклеили мне эту прозвищу — Маклай. Правда, после того, как я им книжку читал про Миклуху-Маклая.

Помолчав, спросил:

— А вы из какой газеты?

— Из районной.

— Салмина будете расписывать?

— Не собираюсь.

— И не надо. У них в бригаде свой сочинитель объявился.

— Вы его знаете?

— Димку-то? Еще бы! — Нагибая голову, Ювал поднырнул под сосновую лапу, нависшую над тропой. Несколько минут назад мы свернули с разбитой, ухабистой дороги на юркую тропу, змеившуюся по окрайке соснового бора. — Осторожнее, фасад личности можете попортить! — предупредил он. — И под ноги смотрите. Тут корни и кочки… на каждом шаге.

— Расскажите мне что-нибудь про вашего Дмитрия, — попросила я.

— А чего про него сказывать? Человек… и есть человек!

Вдруг Ювал замер на месте, предостерегающе подняв руку. Я тоже остановилась. И задрала голову к нависшей над нами первозданно зеленой путанице.

Тишина. Девственная тишина. Лишь где-то далеко-далеко куковала кукушка.

— Посмотрите на вершину вон той сосны, — одними губами сказал Ювал. — Видите маленько?

— Нет, — тоже шепотом ответила я. — Одни ветки.

Ювал сказал:

— А там, на вершине, белка. Хвост колечком и умывается. Чистюля!

— У вас и зрение! — подивилась я.

— Ночью тоже как днем все вижу, — похвастался он. — У меня никталопия.

— Что, что?

— Особое свойство глаз… видеть в темноте.

Обернувшись ко мне, Ювал спросил:

— А кто такие были расстеадорес?

— И понятия не имею.

— А гекатомба? Сезострис? Обсидиан?

— Что с вами? — засмеялась я смущенно. — Откуда вы…

Но парень не стал меня слушать. Снисходительно поморщившись, он снова зашагал по тропе, сбегавшей в низину к небольшому озерку.

В прозрачно чистой — лесной — воде озера отражалось высокое зачарованное небо и вершины невозмутимо спокойных сосен, как бы осененных неведомой нам неземной мудростью.

Мы уже миновали это одичалое озерко, в загадочную глубь которого хотелось смотреть, смотреть и смотреть, ни о чем не думая, когда Ювал брюзжаще протянул:

— Вы разные институты кончали. В газете людей уму-разуму учите. А у нашего Дмитрия восемь классов за плечами. Но спросите-ка его, чего он не знает? Эти разные Сезострисы и Спинозы… от его зубов как семечная шелуха отлетают! Не вру!

Я молчала. Умолк и странный этот парень. Но ненадолго. Чуть погодя он запел фальшиво:

Называют меня некрасивою,

Так зачем же он ходит за мной…

Вся вздрогнув, я вскричала взволнованно:

— Ювал! Миклуха-Маклай! Откуда вы знаете эту песенку?

Сорвав длинную тонкую травинку, парень пожевал ее и уж потом ответил сумрачно:

— Димка… его любимая.

Прошли еще с километр. Ювал остановился и сказал:

— Вам вправо, мне влево.

— По этой тропе? — спросила я.

— Да. Тут совсем-совсем близко.

Парень собрался было идти дальше, но уж по своей стежке, еле приметной в высокой траве, но я схватила его за рукав.

— Минутку. Скажите, а здесь… на лесоучастке… вы еще не блудили?

Ювал выпятил нижнюю губу.

— Много будете знать, скоро… на луну попадете… товарищ корреспондентша!

И, резко повернувшись ко мне спиной, так, что с правого его плеча соскользнула куртка, ходко зашагал прочь.

…Вздымщики ютились в небольшом зимовье — срубовой избе с низкими сенцами.

Илларион Касьянович Салмин сидел в тени сеней на широкой устойчивой скамье и острым ножичком вырезал замысловатый узор на ясеневой палке.

— Здравствуйте, — сказала я, приближаясь к зимовью.

Салмин глянул на меня вопросительно чуть сощуренными глазами. Одет он был по-домашнему: просторная сатиновая косоворотка без пояса, синие диагоналевые галифе. На босых ногах разношенные чувяки.

Замедляя шаг, спросила:

— Не узнаете?

— Кажись, признаю, — не совсем уверенно промолвил Салмин. Отряхнул с колен завитки стружек, встал. Вдруг скуластое, медно-бурое его лицо посветлело. — Здравствуйте, здравствуйте! Присаживайтесь, барышня из редакции. А то с дороги поустали. Очень даже удачно вы… в самый как раз наш выходной пожаловали, а то и не застали бы ни души. Дворец-то наш цельными днями пустует.

Я присела на скамью, поставив к ногам сумку.

— Чем прикажете вас потчевать? Чайком с сушеной земляничкой али грибной похлебкой?

— Ни тем, ни другим. Я недавно завтракала. Вы вот садитесь, Илларион Касьяныч. И расскажите, как ваша семья… довольна ли квартирой?

— И не говорите! — Салмин взмахнул большой про-черневшей рукой, снова присаживаясь на скамью. — Жинка балакает: «Мы, Касьянушко, только теперь свет увидели! Не жизнь, а настоящий ро́ман!» Я уж писал товарищу Комарову — благодарил за подмогу.

Взглянув на растворенную дверь в сени, завешенную марлевым пологом, полюбопытствовала:

— Вы один?

— Молодцы мои в поселок закатились. Еще с вечера. А Дмитрий… этот по рани на тракт улепетнул. Гостью провожать отправился. Татьяной ее зовут. Такая, скажу вам, скромница. И работящая. Все полы нам перемыла, всю посуду. Приезжала навестить нашего отшельника. Школьные товарищи Димы — они в армии сейчас — просили Танюшу прокатиться. Издалека деваха-то. Чуть ли не из-под самой Москвы. Вместе они учились. Забыл, как деревня прозывается, откуда Дмитрий.

— Как из деревни? — переспросила я и прихлопнула на руке раздувшегося от крови комара. — А мне кто-то говорил: из Москвы ваш Дмитрий, сын народного артиста…

— Пустое! Это он понарошке… любопытствующим всякую напраслину возводит на себя.

Не удержавшись, я разочарованно протянула:

— А я ведь только из-за него шла. Хотела познакомиться.

Салмин задумчиво посмотрел на стрекочущую надоедливо сороку, восседавшую на трухлявом пеньке через полянку. Вздохнул. Потом закурил.

— Душа у него — песня. Но человек он для общения трудный. Не сразу ладит с людьми. Может из-за пустячка раскипятиться. Или, случается, насупится, сбычится, и слова не добьешься. Прямо Печорин! Он и Татьянку спервоначала чуть взашей не прогнал. Ка-ак взовьется: «Ты зачем? Тебя кто звал?» Не будь меня в этот час дома, она, голубка, может, и сбежала бы. Это уж он потом отмяк.

Снова вздохнув, Илларион Касьянович вдруг встал, развел руками:

— Не гневайтесь шибко. Побегу самоварчик налажу. Редкостных гостей и встречать надо по-ладному!

Чай мы пили в прохладной, продуваемой сквознячком избе с нарами до потолка. В переднем углу бросалась в глаза одна постель: байковое одеяльце заправлено без единой морщинки, подушка взбита, в изголовье — репродукция с картины Джованни Беллини «Мадонна с младенцем». Над постелью же висела затейливая самодельная полочка, тесно заставленная книгами.

Я уставилась вопросительно на Салмина, пившего с блюдца душистый, обжигающий губы чай, и он кивнул утвердительно:

— Его угол!.. А вы медком, медком сотовым побалуйтесь. Он у нас свой, не купленный. Пять ульев в бригаде. Угощайтесь на здоровье!

Уже после чая подошла я к подвесной полочке. И была поражена разнообразным названием книг. Вот запись из моего дорожного блокнота: «Анатомия», «Минералогия», «Вторая древнейшая профессия» Роберта Сильвестра, однотомники Пушкина и Лескова, «Календарь природы», «Высшая математика», «Архитектурные памятники русского Севера»… Пожалуй, хватит и этих перечислений.

Повернувшись к Салмину, все еще попивавшему чаек, я спросила, не теряя еще надежды:

— А фотографии Дмитрия… нет у вас под рукой?

Илларион Касьянович покачал головой.

— Ни одной не видел. Прежние он не держит, а в теперешнем своем виде… не снимается.

Вдруг спохватившись, Салмин добавил:

— Эта Татьянка… она по секрету показала мне карточку Димы, когда он в восьмой ходил. Приятственный такой парнишечка. Завлекательной внешности для девушек!

Крякнув, Илларион Касьянович взял со спинки самодельного стула полотенце и старательно вытер лицо, шею.

В четыре часа хозяин зимовья проводил меня до тишайшего лесного озерка. А уж от него рукой было подать до табора лесосплавщиков.

Говорливый дед в войлочной шляпе все еще терпеливо, будто петух на нашесте, восседавший на лавочке под ветлой, встретил меня, как родную.

В шесть мы выехали в Богородск на пятитонке, направлявшейся за продуктами.


И везет же мне в последнее время!

Вскоре после возвращения из командировки на лесосплав я получила отпуск. И решила, недолго думая, провести его в путешествии по Каме и Волге. Последние дни мая стояли холодные и дождливые, и на пристани в Перми я свободно купила билет на теплоход, идущий до Астрахани и обратно. У меня одноместная каюта первого класса. Можно ли пожелать себе чего-либо лучшего?

Чуть ли не целыми днями бродила по палубе, любуясь Камой, ее лесистыми берегами, горными кряжами. Камские горы напоминали мне родные Жигули.

Изредка моросило. Откуда-то сверху разъяренным коршуном падал на палубу сырой, прямо-таки октябрьский ветер. Но я не боялась непогоды. Кама была по-своему красива и в эти сумрачные дни.

Лишь в сильный дождь, когда даже на палубе негде было укрыться от студеного косохлеста, я шла в каюту и, устроившись у окна, читала.

Тихо. Тепло. Оторвешься на миг-другой от книги, посмотришь на пегую, вскосмаченную Каму, на еле проступающие за дымкой дождя смутно-синие, точно суровое видение, нелюдимые взгорья, бесконечно чуждые всему живому, и так отрадно станет на душе, что даже… даже всплакнуть захочется. Честное комсомольское!

После Тетюш стало больше солнечных дней.

Вчера записала в свой дорожный блокнот:

«В полнеба полыхает тревожно закат. Барашки, бегущие навстречу пароходу, в косых лучах солнца кажутся золотыми слитками».

В тот же вечер, но позднее, еще нацарапала:

«Черная Волга, и белые ленты пенных волн».

А нынче прочла эти свои каракули и перечеркнула их крест-накрест. Наверно, мне надо бы не в редакции работать, а в школе преподавать русский и литературу. Хотя, откровенно говоря, не испытываю и к школе ни малейшего влечения. Неужели так всю жизнь и не найду себя?

Не хотелось брать в руки ни Голсуорси, ни любоваться пейзажами…

На одной убогой пристаньке горланили до самозабвения подвыпившие лохматые недоросли:

Ах, семечки каленые,

Огурцы соленые! Ах…

По палубе который уж день томно вышагивают две насурьмленные девицы, разочарованно и зло косясь на огрузневших пенсионеров, резавшихся в карты.

Как-то, проходя мимо меня, одна из этих расфуфыренных особ жеманно заметила:

— Я, знаете ли, обычно нравлюсь мужчинам с тонким художественным вкусом!

Оглянулась и чуть не прыснула. Девица, так высоко о себе мнившая, была выдра выдрой.

В Старый Посад мы приходили ночью, и я не стала беспокоить маму телеграммой, чтобы она приехала на пристань повидаться. Постараюсь встретиться с ней на обратном пути. Возможно, к тому времени я чуть-чуть загорю, чуть-чуть посвежею от целительного волжского воздуха, и мама не будет смотреть на свое неудачливое чадо чересчур грустными глазами. Ограничилась лишь тем, что опустила в пристанской почтовый ящик открыточку.

А потом чуть ли не до рассвета стояла на палубе и не спускала глаз с проплывавших мимо Жигулей. Они были по-своему пленительны даже ночью.

Под утро были в Самарске. Здесь теплоход стоял несколько часов, но я так и не поднялась с постели, не глянула даже в окно на город, в котором проучилась целых шесть лет.

Помню Горький с его древним кремлем и памятником Чкалову над головокружительным обрывом. В Казани была всего раз, студенткой, но до сих пор не без сердечного трепета вспоминаю университет — старейший в России, с такими строгими, внушительными колоннами. А трогательно экзотическая башня Саюмбеки на кремлевском холме, разве ее забудешь? Башню замечаешь еще с Волги, когда пароход, плавно разворачиваясь, направляется к дебаркадеру. Нравится мне и зеленый Саратов, и полуазиатская Астрахань, когда-то славившаяся обилием всякой рыбы. Лишь вот к Самарску, ничем не хуже других волжских городов, я совершенно равнодушна. Почему? И сама не знаю.


Поднялась рано. Стояла на самом носу теплохода и, щурясь, глядела на огненно-рубиновый диск солнца, выкатившийся из-за черных холмов. Пылало небо. Пылала спокойная гладь реки с ползущим над водой малиновым туманней.

Древней Русью повеяло на меня от этой величаво-суровой картины. Мнилось: выплывет сейчас лениво из-за сыпучих нехоженых песков купеческая расшива, а наперерез ей от горного берега устремятся легкие струги удалых молодцов.

Минутой-другой позже из-за белесой косы и на самом деле показалась… только не медлительная купеческая расшива, а быстроходная самоходка — большое сухогрузное судно, птицей летящее нам навстречу.

На нижней палубе теплохода какая-то старушка в белом платке, низко опущенном на лоб, умиленно пропела:

— И матушки мои, скороходка-то какая прыткая!

Узкоглазая девчушка-марийка с толстой косой вдоль спины, приткнувшаяся локоть в локоть к сухонькой этой старушке, весело сказала:

— Не скороходка, баба, а самоходка! Кольча наш… точь-в-точь на такой мотористом служит!


В Саратове случилось непредвиденное.

Расскажу обо всем по порядку. Теперь, спустя дня три, я немного успокоилась. И могу снова взяться за перо.

Итак, перед нами Саратов. Многие пассажиры собирались в город: одни знакомиться с достопримечательностями, другие что-то купить, третьи просто погулять бесцельно по центральным улицам. Для всего времени будет достаточно — по расписанию стоянка теплохода в Саратове пять часов!

Я тоже решила отправиться в город. Вначале хотела побывать в художественном музее, а потом навестить бывшую однокурсницу Нину Левину, работающую здесь в одной из средних школ.

Но перед самым подходом к дебаркадеру по судовому радио вдруг было объявлено, что из-за опоздания в пути стоянка сокращается до двух часов.

«Что же теперь делать? — спрашивала я себя, глядя на медленно приближающийся город, утопающий в молодой яркой зелени. — Есть ли смысл куда-то идти? Не лучше ли посидеть на палубе эти два часа с книгой?»

У дебаркадера стоял трехпалубный красавец «Космонавт Гагарин». К нему-то мы и причалили. Счастливчики с «Гагарина» гуляли, должно быть, по солнечному Саратову: палубы теплохода были безлюдны. Лишь резвушка лет четырех в белом платьице бегала вприскочку по второй палубе, оказавшейся как раз на уровне с нашей. Девочка держала за нитку воздушный шар, стремившийся во что бы то ни стало вырваться из ее рук.

С беспокойством подумала: «Где же родители? Так не долго и до беды… сорвется за борт — она вон какая шустрая!» И почему-то тотчас подумала о другом: «А ведь мне надо бы сойти на берег и починить босоножки».

И, встав с шезлонга, направилась к борту, чтобы спросить курносого матросика, протиравшего тряпицей перила, есть ли поблизости от пристани мастерская по ремонту обуви.

В этот-то миг пробегавшая по палубе «Гагарина» девочка в белом платьице упустила свой оранжевый, с переливами шар. Стремительно и косо шар полетел в сторону нашего теплохода.

Резвушка даже не успела ахнуть или закричать: «Мой шарик, мой шарик!», как он уже был у меня в руках. Это произошло совершенно случайно: я еще не дошла до сетчатого барьера, когда шарик налетел упруго на меня, и я схватила его за нитку.

Придя в себя, девочка заревела — голосисто, с прихлипываниями.

— Сейчас, крошка, принесу я тебе шарик, — сказала я. — Ну, не плачь, я сию минуту… Только стой на том же месте.

И поспешно пошла вниз. Когда я поднялась на палубу «Гагарина», пропахшего соленой рыбой (все пролеты внизу были заставлены огромными бочками), зареванная девочка, увидев меня, побежала навстречу, размахивая пухлыми ручонками.

— Держи крепче свой шарик, — говорила я, приседая на корточки перед светловолосой резвушкой. — И не упускай его больше.

Хлопая длинными мокрыми ресницами, она взяла не без радости ниточку, потянула к себе беспечно подпрыгивающий шар. И все смотрела и смотрела мне в глаза — серьезно-пресерьезно, словно взрослая.

— Рита, что же ты не благодаришь тетю? — сказал кто-то позади меня.

Почему-то вздрогнув, я проворно встала и оглянулась. Напротив меня стоял, улыбаясь смущенно, высокий молодой мужчина с фотоаппаратом в руках.

Видимо, я побледнела или пошатнулась — откуда мне знать? — только он, быстро шагнув, взял меня под локоть. И участливо спросил:

— Вам плохо?.. Присядьте вот на лавку.

Я села, прислонилась спиной к стене. Закрыла глаза. Подумала: «Боже, какая встреча! Только, наверно, в романах… по произволу авторов… могут происходить такие ошеломляющие встречи».

Пересиливая себя, сказала, все еще не размыкая ресниц:

— Благодарю вас. У меня голова… закружилась.

И еще подумала, прежде чем посмотреть на окружающий мир: «Он меня не узнал. Неужели я так безобразно подурнела?» А сердце стучало, стучало и стучало, мнилось, на всю Волгу.

Андрей, по-прежнему растерянно смущенный, стоял рядом, держа за руку присмиревшую дочь.

— Спасибо, — снова повторила я, пытаясь улыбнуться. — Уж все как будто прошло.

— Не проводить ли вас к врачу? — все так же участливо спросил он.

Я покачала головой. Огляделась боязливо по сторонам. Палуба по-прежнему была безлюдна, свинцово блестя недавно вымытыми полами.

«А где же его жена? — спросила я себя. — Или он только с дочкой?»

И вдруг — сама не знаю, откуда у меня взялась эта отчаянная храбрость, — сказала:

— Извините, возможно, я обозналась. Но мне показалось, будто где-то и когда-то… мы с вами встречались?

Дико как-то, чуть ли не с испугом глянул Андрей мне в лицо, отвел взгляд и снова уставился мне в глаза.

Я заметила: у него задрожали слегка вывернутые губы, все такие же яркие, как и в те — мальчишеские — годы. Наконец он с трудом прошептал:

— Зоя?.. Ты?

И уж громко и радостно (или мне почудилось?):

— Зойка Иванова! Ну и ну, встреча! А я тебя… сразу и не узнал.

Присел передо мной, взял мои ледяные, как бы совсем неживые, руки в свои большие, большие и горячие… Казалось, Андрей весь пропах волжским зноем и скошенной травой.

Наш теплоход простоял у борта «Гагарина», идущего вверх до Москвы, не два, а три часа. И все три часа эти промелькнули для меня, как три секунды.

Мы сидели с Андреем на лавочке и говорили, и говорили. Вспомнили и Старый Посад, и школьные годы, и наших ребят и девчат. Андрей сказал, что месяц назад Максим Брусянцев телеграммой приглашал его в родной город на свадьбу. Женился Максим на Маше Гороховой — была у нас в классе такая неприметная тихоня. Я же в свою очередь рассказала о Липковиче-Тамарове, неожиданно объявившемся у нас в Богородске. Вот уж хохотал Андрей! У него даже нос покраснел. Нос у Андрюхи и раньше, бывало, краснел, когда он или смущался, или ржал до упаду.

Уснула Рита, положив доверчиво свою курчавую головку мне на колени. И вот тут-то Андрей, ссутулившись и помрачнев, вдруг открыл мне свою душу, поведав о горе, свалившемся на него нежданно-негаданно.

— Заявляюсь с работы домой, а на столе записка, — говорил он тяжело и глухо, теребя между пальцами скрипучий ремешок от фотоаппарата. — Я эту ее записку наизусть выучил: «Уезжаю с другим. Не ищи. Я тебя никогда не любила, не люблю и дочь. Не люблю потому, что она от тебя. Можешь отдать ее в детдом и быть свободным. Мне она не нужна. Алевтина».

Андрей умолк. Я тоже молчала, не зная, что говорить. Да и надо ли было что-то говорить?

— Взял отпуск. К матери под Ульяновск еду, — помолчав, сказал Андрей все тем же глухим, не своим голосом. — Она… она не хотела, чтобы мама жила с нами. И мама все эти годы у сестры в совхозе… Везу Ритку туда. Мне ведь… мужское ли это дело хозяйство одному вести, о дочери беспокоиться? За ней глаз да глаз нужен! А мама рада будет, она любит внучку. До осени пусть живет там, а потом…

И он снова замолчал.

По моим щекам текли слезы. И думала я лишь о том, чтобы Андрей не заметил глупые эти слезы старой девы. Но он заметил. Вдруг покосившись в мою сторону, Андрей растерянно пробормотал:

— Ты… Что это? А?

И, достав из кармана платок, принялся неумело как-то вытирать мне глаза. Я сказала через силу:

— Оставь, не надо. Я сама…

Когда над нашим теплоходом раздался басовито второй уже гудок, я отнесла Риту в каюту Андрея. Мне было приятно прижимать к себе это живое существо, такое сейчас беспомощное, такое послушное. Положив спящую девочку на диван, поцеловала ее с волнением в полуоткрытые губы. Мне казалось, я целую Андрея.

Он проводил меня до сходней, переброшенных с одного борта теплохода на другой. Бежали, перегоняя друг друга, опаздывающие пассажиры. А курносый матросик торопил:

— Пра-аворпее! Пра-аворнее! Мостки убираем!

— Будь здоров, Андрей! — торопясь на свое судно, сказала я скороговоркой и шагнула к мосткам.

Но он поймал меня за руку и в этой шумной толчее, на глазах у посторонних людей, привлек к себе.

— Дай я тебя поцелую, старушка, — сказал он. И поцеловал меня в губы. Поцеловал крепко-крепко.


Астрахань встретила нас азиатской жарищей. Даже плавился жирный, как черная икра, асфальт на тротуарах.

Посасывая брикетик мороженого, я поплелась на почтамт по душным улицам без признаков тени. Я надеялась получить письма.

На глухой стене одного старого обшарпанного дома, неподалеку от почтамта, висел огромный щит-объявление. Я даже остановилась, чтобы его прочитать:

«Астраханский рыбокомбинат выпускает разнообразную продукцию из рыб осетровых пород: икру зернистую, икру паюсную, икру пастеризованную, расфасованную в удобную мелкую тару, балыки осетровые, балыки белужьи, балыки севрюжьи.

Вкусно! Питательно! Покупайте!»

На почтамте, в окошечке «До востребования», меня и на самом деле ждали письма. Целых три.

Одно из писем было от брата Сережи, служившего на флоте, другое от мамы, а третье из Богородска от Комарова.

В письме Евгения Михайловича столько было новостей! Наш старик Пал Палыч собирается уходить на пенсию. Совершенно неожиданно уволилась Стекольникова. Она уехала в Казань к больной матери. С матерью случился удар, когда арестовали отца, замешанного в крупных махинациях с мехами. По предположению Евгения Михайловича последние дни сидит в райкоме и Владислав Юрьевич — муж Стекольниковой.

Из Ярославля от керамиста Гохи получена посылка с новыми образцами плиток.

«Не плитки — одно загляденье! — восторгался Женя. — Вам отложил парочку — самых колоритных».

В конце письма Комаров сообщал о том, что наш молодой литератор Дмитрий прислал в редакцию новый рассказ.

«Этот рассказ, полагаю, не отказались бы опубликовать даже столичные журналы, — писал Евгений Михайлович. — К вашему возвращению мы напечатаем новое произведение Димы. Уверен — у этого парня большое литературное будущее. «Честное комсомольское» — как вы говорите».


В Богородск я возвратилась в конце июня поездом, всего лишь за день до окончания отпуска. И сама себе удивилась: мне казалось, я возвращаюсь в близкие сердцу места, ставшие мне как бы второй родиной. Мне не терпелось подняться в свою тихую светелку, отправиться в редакцию, где так приятно пахнет типографской краской и сигаретами «Дымок», которые беспрерывно курит Маргариткин, увидеть улыбчивого Евгения Михайловича.

В моем столь позднем возвращении в Богородск виновата была мама. Это по ее настойчивой просьбе сошла я с теплохода в Старом Посаде. А свою каюту уступила молодой женщине с мальчиком, знакомой родителей, отправляющейся как раз в Пермь. (Все мама подстроила!)

Дома прожила неделю. Родители были на редкость заботливы и внимательны ко мне. И я не жалела, что мне пришлось добираться до Богородска поездом, да еще с пересадкой.

Ксения Филипповна долго меня обнимала, долго целовала. И даже всплакнула. А потом дала телеграмму.

— Ра-ано поутру принесли сегодня, — сказала хозяйка квартиры. — Читай скорее, касатка. Дай бог, чтобы без неприятностей была. Я ужасть как боюсь этих телеграмм!

Телеграмма была от Андрея. Вот она:

«Выезжаю Ритой Андрей».

Сначала я ничего не поняла. Перечитала телеграмму раз, потом еще раз… и лишь тогда до меня дошло: Андрей, мой Андрей едет в Богородск! Едет ко мне!

И, точно испугавшись чего-то, снова поднесла к увлажнившимся глазам этот будничный серый листок бумаги:

«Выезжаю Ритой Андрей».

Ксения Филипповна тормошила меня за плечо, о чем-то спрашивала, а я не могла вымолвить и слова.

СЧАСТЛИВОЕ ЛЕТО

I

Прежде чем юркнуть в заросли ветельника над речным обрывом, Женька с опаской огляделся по сторонам.

Ни души вокруг. Ни птичьего звеньканья. Одуряюще сонная, предвечерняя тишь. Не шелохнется даже сурепка, истомленная дневным зноем.

«А мне почудилось, крадется кто-то за придорожным орешником», — подумал, успокаиваясь, Женька. Вертелось в голове: не Санька ли Жадин? Санька повстречался на бугре возле ветряка. И так зыркнул ехидно раскосыми шарами! Надо бы по морде вредному съездить, да с ним опасно схлестываться. Что там ни говори, а Жадин на два года старше меня. И здоровущий: вон какое пузо отрастил!»

Раздвигая ветви, Женька нырнул в горьковато-душные заросли ветельника. А чуть погодя, выбравшись из кустарника к отвесному обрыву, маханул с кручи, не долго думая, на манящую своей нетронутой белизной песчаную косу заводи.

В этом овражке в обнажившихся пластах перегноя всегда водились крупные жирные черви — самая лакомая приманка для прожорливых язишек, густеры, подлещиков.

Дед Фома, сосед, сказывал: лет сорок назад на этом месте стоял хутор одного ермаковского богатея, разводившего племенной скот. Но однажды по весне началось небывалое половодье, причинившее людям большие бедствия. Уровень воды в Усе, тишайшей речушки, в двух километрах от Ермаковки впадавшей в Волгу, поднялся метров на пять. Затопило все низинки, ложки. В воде сказались даже банешки, приткнувшиеся тут и там вдоль песчаного берега. С Волги же верховый ветер все гнал и гнал в Усу бель-воду — бурые пенные потоки. Как-то в ночь верховец достиг ураганной силы, и вспученная, взбесившаяся Уса яростно обрушилась на неустойчивый берег, подмывая его, опрокидывая целые глыбы в кипящую черную пучину. В ту самую ночь и не стало богатого хутора, ураганом разнесло по бревнышку мужицкие банешки, рухнула в речку и древняя деревянная часовенка, помнившая еще Ермака Тимофеевича.

Кучи навоза, оставшиеся на месте хутора, занесло со временем песком, из песка полез ветельник, и уж ничто не напоминало здесь о былой жизни. Многие ермаковцы забыли о хуторе, прозванном когда-то Бирючьим, да три года назад, тоже в половодье, берег подмыло, и обнажились слежавшиеся пласты перегноя, кишащие, к удовольствию рыбаков, червями.

Женька любил уединенный овражек. Вытащив из-за пазухи жестянку с крышкой, он спросил себя: «А что, если я сначала искупаюсь? А уж потом покопаю? Никуда они, эти черви, от меня не денутся. Денек-то нынче душный-предушный был. Все тело горит. А побултыхаться времени не было — плетень на огороде чинил».

Облизывая солоновато-сухие, спекшиеся губы, он глянул из-под руки на полноводную еще в июне Усу. Садившееся позади обрыва, за усольскими отрогами, солнце вкось золотило расточительно водную гладь без единой морщиночки до противоположного горного берега. Отвесные склоны кургана Семь братьев на той стороне, которые не под силу было взять приступом островерхим соснам, сверкали в закатных лучах прожилками розоватых, пепельно-серых, пунцовых и мерцающе-белых доломитов.

Но как ни велико было желание поскорее сбросить с себя майку и штаны и кинуться вниз головой в речку, Женька сдержался.

«Нет уж, сначала накопаю червяков для зоревой рыбалки, а потом и накупаюсь всласть», — решил он и, присев на корточки, сразу же приступил к делу.

Не обращая никакого внимания на острокрылых стрижей, носившихся бешено над его головой, Женька палкой ковырял податливый, табачного цвета перегной, собирая из-под ног в банку извивающихся змейками чернильно-лиловых червей, стремившихся поскорее зарыться в песок.

— Экие хитруги! — говорил червям Женька. — Нет уж, у меня не спрячетесь — всех соберу!

Увлеченный работой, Женька и не видел, как все ближе и ближе подкрадывались к нему четверо босоногих мальчишек, прижимаясь к нависшему над головами уступу. Уже двое из них, похожих друг на друга, отделившись от приятелей, перебежали на противоположную сторону овражка, чтобы отрезать Женьке отступление, а тот, ничего-то не подозревая, беспечно напевал песенку, только что им самим придуманную:

Что нам луна, что нам луна?

Мы Марса схватим за рога!..

В этот миг и закричал зычно Санька Жадин — самый драчливый мальчишка в Ермаковке:

— Хватайте его, доносчика!

С кошачьей ловкостью вскочил на ноги Женька.

Вот их сколько! Прямо перед ним статуей красовался длинноногий Санька, предводитель наспех сколоченной ватаги, выпятив барабаном живот и щуря нахально мышиные глазки. Чуть позади него почесывался трусоватый Петька Свищев, закадычный приятель Жадина, по-стариковски горбатя мосластую спину. Справа же стояли Хопровы — братья-одногодки: Гринька и Минька. Наверно, хитрущий Санька посулил что-то смирным братьям, жившим неподалеку от Женьки. Ведь он, Женька, никогда отроду не ссорился с Хопровыми.

«Ничего не скажешь, ловко они меня обложили!» — пронеслось в голове у Женьки. Сердце бухало кузнечным молотом, поясницу покалывало ледяными иголками. Стараясь не выдавать своей тревоги, Женька спросил с твердостью в голосе:

— Чего вылупились?

— А ты чего? — ехидно сощурился Минька Хопров.

— Помолчал бы, ирод! — презрительно сплюнул Женька. У его старенькой бабушки Фисы это слово было самым ругательным.

Заливаясь до ушей краснотой, Минька заморгал белесыми ресницами.

На выручку Хопрову пришел Петька Свищев:

— Хочешь, Женюля, я тебе на сопатку клеймо поставлю?

— А ты хочешь? — вопросом на вопрос ответил Женька.

— Нет, сперва ты скажи: хочешь? — хорохорился Петька, кривляясь и так и эдак.

Но тут Санька, отмахнувшись от приятеля рукой: заткнись, мол, пошире раздвинул ноги и по-боксерски выставил вперед свои большущие, в цыпках, кулачищи. И, в упор глядя на Женьку, процедил сквозь зубы:

— Сейчас мы из тебя бешбармак состряпаем! Будешь наперед знать, как брехать языком!

— А я и не брешу! — Женька тоже раздвинул ноги, как бы стремясь врасти в землю.

— Не брешешь? — усмехнулся зловеще Жадин. — А кто трепанул прорабу со стройки? Про то, что нам во двор…

— А что — не правда. Не правда это? — возмущенно выпалил Женька.

— Тебе-то какое дело, — опять заюлил дворнягой Петька Свищев. — Не твое же добро…

— Эти ворюги Жадины… — начал было Женька, но побелевший до синевы Санька не дал ему договорить. Рывком бросившись на Женьку, он, не размахиваясь, сунул ему кулачищем под самый подбородок. Лязгнув зубами, Женька рухнул навзничь.

— Ну, а вы чего? — гаркнул Санька, понукая приятелей.

Но ни Петька, ни братья Хопровы не сдвинулись с места. Тогда Санька, чертыхаясь, снова пошел на Женьку.

Когда же пузан чуть ли не вплотную приблизился к Женьке, все еще распластавшемуся на песке, тот, не медля ни секунды, вдруг изо всей силы пнул его ногами в живот. И тут уж Санька, совсем не ожидавший ответного удара, полетел на землю.

Проворно вскочив и отчаянно крича: «Всех с копыт свалю, только суньтесь!» — Женька бросился наутек.

Метрах в ста от оврага в гору карабкалась крутая тропинка.

«Лишь бы успеть подняться наверх! Если погонятся, на стройку припущусь, — думал Женька, по самые щиколотки увязая в песке. — Туда они, вражины, не сунутся».

Уже поднявшись на кручу и глянув на миг вниз, Женька увидел тяжело топавшего Саньку. Его трусливая армия гуськом тянулась за ним.

«Прибавь, машина, ходу! — приказал себе Женька. — Жадин хотя и брюхат, да ноги у него длиннущие. И бегает что тебе колхозный иноходец Метеор!»

Вдали маячила белая коробка строящегося санатория. Женька частенько наведывался на стройку, чтобы посмотреть, как с помощью крана легко скользили вверх преогромные панели, как рабочие ловко, крючками, подтягивали к себе неприподъемные махины, и так же ловко, точно играя, устанавливали их на свое место. Проходил час, другой, и прямо-таки на ваших глазах вырастала стена этажа с окнами и балконными дверями.

В сторону стройки и несся птицей Женька. Длинноногий Жадин, взобравшись в гору, весь вытянулся в струнку, преследуя так дерзко одурачившего его щуплого пацаненыша.

С каждой минутой расстояние между Женькой и Санькой все уменьшалось и уменьшалось. Женька уже слышал свистяще-сиповатое дыхание запыхавшегося вконец своего преследователя.

«Умру, а не дамся в руки! — с непреклонным отчаяньем думал он, напрягая последние силы. — Мне бы только вон до котлована дотянуть… только бы до котлована под котельную добежать!»

II

У котлована стояло три самосвала. Поставив свой МАЗ в очередь, Серега зашагал не спеша к первой машине, тяжело шаркая о землю подошвами кирзовых сапог.

Присев на поросший тощим полынком бугор, шоферы от нечего делать дымили. И нет-нет да и снисходительно, с ленцой, гоготали, слушая злоязыкого Урюпкина, начиненного неисчерпаемым множеством всякого рода историй и побасенок.

Анисим, хозяин головной машины, покладистый кругломордый парень, кивая подходившему Сереге, сказал:

— Приземляйся. Загорать придется. Грунт, видишь, какой пошел?

Серега остановился у края котлована. Вместо клыкастого ковша к тросу экскаватора был подвешен многопудовый клин. Тупоносая чушка то натужно, со скрипом, подтягивалась к вершине хобота ажурной стрелы, то стремительно падала вниз и ухалась так, что в разные стороны пенными брызгами разлетались осколки известняка.

— Молчун, — крикнул весело и развязно Урюпкин. — Иди швартуйся, я новую былину начну разматывать из своей многогрешной жизни.

Не слушая надоедливого болтуна, Серега вытащил из кармана солдатских брюк помятую пачку дешевеньких сигарет, но закурить ему не пришлось.

От Ермаковки с крестами антенн над крышами изб, видной отсюда с увала как на ладони, бежала с гиканьем и свистом стайка голопятых мальчишек. Впереди ребят, улепетывая от погони, несся вихрастый шустряк. Ничего словно не видя, он летел прямо к воронке котлована.

— Эй! Куда ты? — загорланил предостерегающе Серега, но было уже поздно.

Споткнувшись о булыжину, мальчишка, кувыркаясь, полетел на дно котлована.

Многопудовый клин, только что подтянутый к вершине стрелы, навис, чуть раскачиваясь, казалось, над самой головой пострела.

За секунду-другую до того, как туша клина ринется черной молнией вниз, Серега прыгнул в котлован.

Он не помнил, как сграбастал в охапку мальчишку и метнулся в сторону. Прикрывая его своим телом, Серега прильнул к шероховатой стене котлована.

Парни потом уверяли: ухнувший затем клин врезался в ту самую выемку, где минутой назад распластался, скатившись сверху, вихрастый парнишка.

Взметнувшиеся к небу комья и густая белая пыль скрыли на какое-то время воронку котлована.

— Ты жив, Серега? — прокричал Анисим, подбегая к обрыву. И, не дожидаясь, когда осядет едучая муть, прыгнул вниз.

Он-то и взял из рук Сереги щуплого, перепуганного насмерть мальчишку.

— Я тебя сейчас! — сказал незлобиво Анисим, ставя на ноги голопузого проказника в задравшейся до плеч линялой грязной майке.

Чихнув раз-другой и обретя прежнюю прыть, тот вдруг бросился вон с горушки. А когда медлительный Серега вылез из котлована, мальчишки и след уже простыл.

Из кабины экскаватора выглянул, ворча ругательства, машинист:

— Живы?

— А чего ему сделается, этому медведю? — язвительно усмехаясь, сплюнул в ответ Урюпкин. — Я думал, он своими плечами яму эту всю в прах разворотит! Право слово!

Бледный Анисим укоризненно покачал головой:

— Хватит тебе скалиться!

Повеселевший экскаваторщик пошутил:

— Серега, с крестником тебя! Не спросил, как его звать?

Серега только махнул рукой. С трудом стащив с себя гимнастерку, он принялся подолом вытирать лицо, шею.

— Да ты, шайтан, иди искупайся! У тебя и в волосьях с пуд землищи и щебня! — посоветовал третий шофер.

И Серега побрел через кустарник, минуя укатанную дорогу, к разнежившейся от тепла и солнца Усе. Почему-то его слегка пошатывало.

Раздевшись, Серега постоял на сыром песке, глядя вприщур на жарко пламенеющие на той стороне горы. Натруженные, сопревшие в сапогах, ноги ласкали шаловливые волны.

В это время он и услышал позади себя натужное посапывание. Оглянулся, а неподалеку стоит вихрастый мальчишка, сцепив на затылке руки.

— Это ты и есть? — спросил Серега, с любопытством в упор разглядывая головастого, с оттопыренными ушами паренька.

— Ага, я! — охотно кивнул тот.

— Звать тебя как?

— Женькой… А тебя?

— Серегой. — Шофер усмехнулся и почесал грудь — широко развернутую, упруго напруженную. — Пойдем искупаемся, что ли?

Женька опустил руки. По-серьезному, испытующе глянул Сереге в глаза.

— А за уши меня не будешь драть?

— За уши?. Да за что же?

— Ну, за это… сам знаешь за что!

— Не буду, — пообещал Серега. И вошел в речку.

Не успел он сделать и пяти шагов, как Женька, опережая его, бросился вниз головой в теплую воду. А вынырнув метрах в десяти от шофера, отфыркиваясь, пылко закричал:

— Догоняй!

Тут уж и Серега кинулся в Усу. Он плыл тяжело, саженками, и за увертливым мальчишкой ему, пожалуй, не так-то просто было угнаться.

* * *

В эту ночь Сереге не спалось. Не спалось, хотя и лег рано, лег лицом к щелявой, засыпной стене, чтобы как-то избавиться от колючих, неумных насмешек подвыпившего Урюпкина.

Уже кончили чаевничать и улеглись на свои постели и немногословный Анисим, и глуховатый, в летах, бетонщик Кислов, с лицом желтым, точно репа, четвертый жилец комнатухи, наконец, утихомирился и несносный Урюпкин, досыта напаясничавшись за долгий вечер, а Серега все разглядывал и разглядывал от нечего делать на скорую руку оструганные доски простенка.

Июньские ночи на Волге поразительно коротки, настороженно светлы: перевалило за двенадцать, а сучки и сучочки на стене до того отчетливо были видны, что их можно было без труда пересчитать.

Сначала Серега думал о головастом Женьке, в минуту смертельной опасности так доверчиво, так по-сыновни прильнувшего к нему тщедушным телом, потом почему-то вспомнил свое безрадостное детдомовское детство.

Сереге было лет восемь-девять, как, наверно, и этому вот мальчишке из Ермаковки, когда их детдом перекочевал из шумного прокопченного рабочего городка в большое степное село.

Прямо за окнами длинного кирпичного корпуса — когда-то в давние времена здесь находилась графская конюшня — нежно розовело бескрайнее гречишное поле, а справа по муравчато-зеленому склону упрямо карабкались в гору махонькие березки. В березовой роще на полянке стоял великан дуб, подпиравший своей кудлатой головой небо. Из-под обнажившихся корней дуба, похожих на щупальца страшного спрута, бил светлый журчащий ключ. Местные жители считали источник целебным.

Сережка первым среди детдомовской саранчи обнаружил в лесу прозрачный неиссякаемый ключ. Однажды он прибежал к источнику со своим дружком пучеглазым Илюшкой. Подивясь лесному чуду, Илюшка вдруг воскликнул: «А давай, Серый, на спор: кто больше выпьет воды? По рукам?» Загорелся и Сережка: «По рукам!»

И первым подставил рот под журчащую струю. Вначале он пил с жадностью студеную светлую водицу. Потом у него заломили зубы, по спине забегали колючие мурашки, но из боязни, как бы в споре не победил Илюшка, все глотал и глотал ледяную струю, глотал до тех пор, пока не захлебнулся.

— Ну, и слабак же ты! — сказал насмешливо Илюшка. — Аж посинел весь. Вот погляди, как я буду.

Тут Илюшка наклонился к источнику. Но после первых же глотков надрывно закашлялся.

— У меня нынче чтой-то с горлом… вроде как пробку в него засунули, — схитрил пучеглазый, не глядя на дружка. — Давай в другой раз…

— Проспорил, проспорил, проспорил! — закричал Сережка. А чтобы хоть чуть-чуть согреться, принялся дико прыгать вокруг смущенного Илюшки.

Вдруг откуда ни возьмись, на детдомовцев налетела стайка сельских мальчишек. Кто-то из них пронзительно завопил:

— Бей, робя, бездомовцев!

Илюшка и Сережка отчаянно защищались, но силы были неравные и дружкам пришлось улепетывать во все лопатки под улюлюканье и свист победителей.

Перед самым детдомом ребята залезли в кусты бузины, чтобы передохнуть.

— Ладно хоть вывески не раскровянили, дьяволы толстомясые, — прошептал Илюшка, зализывая на руке кровоточащую царапину.

— Пусть уж лучше б синяков наставили. Они-то сойдут, а вот рубашку у меня… глянь как разорвали, — вздохнул опечаленно Сережка.

Илюшка утешил приятеля:

— Авось Самураиха пока не заметит. А ночью твою рубаху подсуну Сеньке рыжему из соседней комнаты, а его тебе… Он, ябедник проклятущий, пусть тогда попляшет!

После обеда воспитательнице кто-то нашептал о случившейся драке в лесу. И она позвала на суд праведный сбычившихся дружков. Илюшка вскоре был отпущен с миром, а Сережке Самураиха строго сказала:

— Вот тебе игла, вот тебе нитки. Зашивай сам, не барин. А мы все группой пойдем купаться на озеро.

Сережку заперли одного в комнате. От слез, застилавших глаза, он не видел ни иглы с ниткой, ни дырищи на новой лединоровой рубашке, еще пахнущей фабричной краской. Исколов в кровь пальцы, Сережка в отчаянии бросил рубаху на пол, а сам взобрался на подоконник.

Высохли слезы, приутихла горечь обиды. А стремительные ласточки, носившиеся над полевым простором, будто нарочно развлекали невезучего мальчишку. Иные из них, быстрокрылые, подлетали чуть ли не к Сережкиному окну.

Распахнув настежь створки, Сережка искрошил хлебный завалыш, припрятанный в тумбочке на всякий случай. И, поудобнее усевшись на подоконнике, все протягивал и протягивал руку с крошками в сторону мельтешивших вблизи ласточек. Но они, крохотули, похоже, не нуждались в хлебе, охотясь рьяно за мошкарой.

Когда же вдали, в дрожащем мареве жаркого полдня, появился легкий силуэт направлявшегося к селу человека, Сережка забыл про ласточек.

По струившейся ручейком тропе, невидимой отсюда, шла женщина, неся на согнутой в локте руке плетушку.

Внезапно Сережку пронзила сладостно-жуткая мысль: «А не моя ли это мама идет? Узнала, в каком я детдоме, вот и приехала за мной?»

Не помня себя от возбуждения, он перемахнул через подоконник и припустился со всех ног навстречу женщине с плетушкой. Высокая, легкая на ногу, она подходила к околице, когда разгоряченный, запыхавшийся Сережка остановился как вкопанный. Он остановился в нескольких шагах от незнакомки, поразившей его лилово-алым праздничным сарафаном.

Она тоже встала, глядя с удивлением на гололобого, босопятого мальчишку в непростиранной мешковатой майке, с перекрученными плечиками и таких же больших, до колен, трусах.

— Обознался? Думал, мама? — чуть погодя сказала женщина с доброй улыбкой на добрых губах. — Ты чей?

И тотчас признав в Сережке детдомовца, почему-то покраснела, покраснела пронзительно, до корней пушистых волос.

Моргая ресницами, страшно боясь, как бы ему не разрыдаться, Сережка попятился назад.

— Подожди, я тебе сейчас гостинец городской дам, — засуетилась женщина, нашаривая что-то рукой в корзинке, но Сережка, помотав головой, сорвался с места и побежал, побежал к белевшему на бугре детдому, уже ничего не видя полными слез глазами…

Вдруг с потолка ни с того ни с сего дробинами посыпались на Серегу комки окаменевшей глины.

«Руки бы отсохли у тех, кто ляпал этот барак!» — подумал он сердито, возвращаясь к действительности.

Лег на спину. На койке напротив по-медвежьи похрапывал Урюпкин. Он завалился на постель поверх мятого байкового одеяла в засаленном до черноты комбинезоне и пропыленных ботинках.

«Неужели мне на роду написано всю жизнь маяться по детдомам, казармам и таким вот вонючим опостылевшим баракам? — спросил себя Серега, брезгливо морщась. — Неужто у меня никогда ни своего угла не будет, ни семьи?»

В ногах, вплотную к его койке довоенного образца, местами облупившейся от краски, местами поржавевшей, стояла точь-в-точь такая же, и на ней сладко, по-младенчески, посапывал тихий Анисим.

«Счастливый! — позавидовал соседу Серега. — Характер у парня покладистый, мухи не обидит. Ему не в шоферы бы идти — собачья работенка, а куда-нибудь… эдакую бы деликатную профессию подыскать: допустим, брадобрея или еще выше — официанта в ресторане. И спит Анисим всегда отменно, стоит лишь до логова добрести. Таким же вот по праву и мой детдомовский дружок Илюшка был».

Вдруг Урюпкин озверело прокричал: «Кому говорю? Отчаливай, отчаливай, змей!»

И, как бы отвечая ему, забормотал жалобно, скороговоркой Кислов: «Померла Венедиктовна, и душу мою… зачем она… в могилу унесла?»

«Бесплатный концерт! — горько, про себя, усмехнулся Серега. — Анисим, а ты чего молчишь?»

А потом он сызнова думал о Женьке. Что-то сходное было в их невеселых судьбах. Но потому ли и не выходил из головы Сереги этот шустрый большеголовый мальчонка?

III

Бабушка Фиса слегка поворчала. Поворчала больше по старческой привычке, подавая шатущему внуку кружку козьего молока и горбуху ржаного хлеба, когда он в сумерках, крадучись, заявился домой.

Благоразумно помалкивая, Женька в два счета расправился с едой и, чмокнув бабушку в дряблую обвисшую щеку, побежал во двор. В это лето отвоевал он себе право спать на сеновале. Сараишко стоял в конце двора, на грани приусадебного участка.

Заслышав Женькины шаги, заблеяла тоненько Милка, тычась рогами в дверь.

— Не балуй! — строго сказал Женька. Чуть приоткрыв дверь, сунул Милке хлебную корку.

Как бы благодаря хозяина за лакомое угощение, коза помотала белой, клинышком, бородой.

— Сластена! — теперь уж добродушнее пробурчал Женька, запирая дверь на засов.

По крутой лесенке поднявшись на сеновал, он ползком добрался до постели. И, недолго раздумывая, укрылся с головой дубленой шубой, попахивающей самую малость квасной кислиночкой.

Уснул Женька сразу же, едва коснулся головой жесткой подушки. Сновидения беспокоили его не часто, ночь пролетела точно один миг, и каждое утро бабушке Фисе стоило большого труда докричаться до Женьки.

Случалось, выйдя из себя, она поднимала с земли чурку или старую калошу — что попадется под руку — и бросала в дранковую крышу сарая.

— Христос милосердный! — призывала старая на помощь бога. — И за какие грехи наказал ты меня таким лежебоким внуком!

Но в это утро Женьку разбудила не бабушка Фиса, а молодой котишка Дымок, вернувшийся после ночного бродяжничества. Дымок подлез под шубу и, преданно мурлыча, принялся старательно лизать Женьке подбородок.

— А ну тебя, Саньк! — забормотал Женька. — Я не хочу с тобой целоваться! Отстань же, кому говорю!

Тут Женька очнулся. Сбросив с головы полу жаркой шубы, он увидел, к своему удивлению, пушистого шельмеца, щурящего умильно огненно-зеленые глазищи.

— У-у, бессовестный! — заворчал Женька, отталкивая от себя кота. — Нет, чтобы в ногах пристроиться, он лизаться лезет!

Смущенный Дымок попятился, юркнул под шубу. Немного погодя он и на самом деле покорно свернулся клубком в ногах у хозяина.

А Женька, подложив руки под белесую свою голову, принялся глядеть на струившийся сквозь дырявую крышу веселый солнечный лучик.

«И приснилось же такое: будто Санька Жадин с мировой ко мне лез, — подумал Женька. — Да только дудки — я с этим коварным пройдохой мириться не буду. Ни за какие монеты! Он теперь будет знать как задираться. — Крупные Женькины губы растянулись в улыбке до самых ушей. — И трусливые Санькины приятели хвосты подожмут. Ну, а если еще сунутся, за меня Серега заступится. Шофер вон какой здоровущий. Мускулы на руках горой из-под кожи выпирают. Увидел корягу у берега — илом и песком ее позанесло… увидел Серега коряжищу, поднатужился и как рванет ее из воды! А потом над головой поднял — в коряге, поди, пудиков десять было — и на берег выбросил. Вот он какой, Серега! Он как даст, как даст… целый полк Санек в Усе утопит! Ему это все равно что раз плюнуть. — Женька снова заулыбался. — После купания вчера Серега со мной за руку прощался. На той неделе уговорились смотаться рыбалить с ночевкой. На Гаврилову косу. Чай, дед Фома одолжит лодку, не пожадничает».

Женька почесал искусанную комарами шею (вот, вредные, неужто они под шубу ночью забрались?). Потом повернулся на бок, лягнув нечаянно ногой Дымка, недовольно мяукнувшего.

— Я тебя, нежное создание! — огрызнулся Женька на кота. Потянулся было, чтобы схватить Дымка за жирный загривок, да напала лень.

Неподалеку от подушки, по вздыбившейся торчком травинке, ползла вверх божья коровка. Взгромоздившись на самую макушку хрупкого стебля, божья коровка приподняла красные в черных точках лакированные надкрылья, собираясь куда-то лететь.

«Обожди! — попросил Женька букашку. — Куда торопишься, утро только начинается».

И крохотная эта букашка послушалась мальчишку — не улетела. Сложив яркие свои надкрылья, она замерла на макушке стебля, поводя туда-сюда еле приметными усиками-антеннами.

«Надо же! — подивился Женька. — Малая козявка, а на тебе — соображает! Мозгов нет, а соображает! А вот если б у человека вынули из головы мозги, как он? Обошелся бы без них? Когда бабушка серчает, она меня все так корит: «Эх ты, безмозглая твоя головушка! О чем ты думал?»

Тут Женька вспомнил, что вчера привезли из соседнего совхоза старые рваные мешки в починку и сегодня бабушка собиралась их стирать. Хотя совхозное начальство и скупилось, платя гривенник за выстиранный и залатанный мешок, а что оставалось делать? Сам он, Женька, и копейки еще не зарабатывал, а пенсию от колхоза бабушка получала мизерную — всего-навсего десятку. На десятку в месяц разве двоим прожить?

«Хватит валять дурака, пора вставать да воду из колодца чалить, — упрекнул себя Женька. — Эти проклятущие мешки до того всегда грязны, на них водищи не напасешься. Ведер пятьдесят, а то и больше уйдет!»

Он рывком отбросил в сторону шубу, перекувыркнулся через голову раза три на мягко пружинившем сене, распугав всех витютней, мирно ворковавших под застрехой.

На землю Женька спустился в один миг. Так же в миг он проскакал на одной ноге и расстояние от сарая до избы.

Бабушка Фиса возилась у печки, разжигая лучинку для самовара. Рядом с прозеленевшим от времени бокастым самоваром валялась плетушка, а вокруг сосновые шишки.

— Доброе утро, ба! — пробормотал скороговоркой Женька. Присел на корточки и принялся собирать рассыпанные по полу крупные ощерившиеся шишки.

— Ай, яй, яй! — протянула удивленно старая. — На чем же нам зарубку сделать? На матице, что ли?

— Какую зарубку? — ничего не понял Женька.

— Да как же! — продолжала напевно, с улыбкой, бабушка. — В кои-то веки золотой-перламутровый мой внучек сам встать соизволил. И звать-будить не пришлось!

— Ладно тебе, ба, причитать, как по покойнику, — поморщился Женька, не поднимая головы.

— А похороны-то, слышь-ко, не за горами были, — сказала старая, отходя к окну. Самовар теперь весело гудел от занявшихся дружно в его нутре светлым пламенем сухих смолких шишек. — Люди сказывают, еще бы один секунд промедления, и от твоего кормильца, Анфиса Андревна, ничего бы не осталось и в помине.

Пригорюнилась, печально завздыхала.

Страшась бабушкиных слез — у нее теперь глаза частенько на мокром месте были, — Женька с досадой проговорил:

— Ни свет ни заря, а уж набухвостил тебе кто-то! Слушай всех, набрешут всякое… целый воз и маленькую тележку!

Бабушка махнула сухонькой рукой, отвернулась.

А Женька, чтобы увильнуть от неприятного разговора, сунув в подпечек корзину с шишками, воровато выскользнул в дверь. Из сеней он прокричал:

— Ба, пока самовар, то да се, пойду воды в бочку потаскаю!

«Кто натрезвонил старой? Кто? — возмущенно гадал Женька, направляясь с бренчащими ведрами к колодцу в конце улицы. — Кроме Саньки и его шатии… кому же еще? Они, наверно, раззвонили по всей Ермаковке. Да еще приукрасили!»

Было бы удобнее и легче носить ведра с водой на коромысле. Об этом Женьке и бабушка Фиса не раз говорила. Но он и слушать не хотел.

— Не мужское дело с разными коромысликами вожжаться! — кривил он губы. — Пусть девчонки… им сподручнее!

До завтрака Женька вылил в бочку, стоявшую позади избы, у куста радостно-улыбчивой калины, ведер двенадцать. А когда заглянул в ее сумрачное нутро, дышащее в лицо старым замокшим дубом, то чуть не ахнул от огорчения.

— Ну и утроба! — присвистнул Женька, вытирая липкую испарину со лба. — До самого вечера таскать мне не перетаскать!

После завтрака на скорую руку он снова отправился к колодцу с огромным скрипуче-визгливым колесом. На лужайке перед своим домом играли в «ножички» братья Хопровы.

— А такое, Миня, видел? А? — азартно выкрикнул Гринька.

И с ловкостью циркача, картинно приставив перочинный нож острием к подбородку, бросил его так, что тот, перевернувшись в воздухе, воткнулся в землю чуть ли не до половины блестящего лезвия.

Если б года два назад, а может, и все три Гринька не съерашился с осокоря на Усе, отделавшись легкими ушибами и глубокой ссадиной на виске, протянувшейся бруснично-пунцовым ремешком наискосок от грязно-пегих жестких волос к надбровью, братьев Хопровых было бы нелегко отличить друг от друга не только посторонним, но даже и матери. Оба лобастые. Оба беловекие. Оба приземистые крепыши одного роста.

Поравнявшись с братьями, Женька отвернулся. Возвращаясь от колодца с полными ведрами воды — холодно-прозрачной, прямо-таки родниковой, — он старался идти по самой середине просторной улицы и тоже не смотрел на Хопровых. Куры, зарывшись в дорожную пыль, блаженно квохтали, нисколечко не боясь проходившего рядом Женьки.

Когда Женька опять направился к колодцу, Минька и Гринька уже затеяли борьбу. Наскакивая друг на друга, как драчливые перволетки-кочетки, они подзадоривали себя:

— Слабоват, брат!

— Нет, это ты, Гринь, мало каши ел!

— Вот положу на обе лопатки…

— А… а такое видел?

Хопровы прыгали на самой дороге, поднимая облака удушливо-теплой пыли. Куры, громко негодуя, разбегались в разные стороны.

«Хряки краснорожие!» — выругался про себя Женька, обходя братьев.

Вдруг Минька, увернувшись от Гриньки, отскочил в сторону и чуть не вышиб из рук Женьки ведро.

Не успел Женька огрызнуться, как Гринька, щерясь в улыбке, сказал так, будто они и не были вчера врагами:

— Женьк, глянь-ка на Миньку! Крепко ему Санька вдарил? Кулаком под самый глаз!

Женька намеревался пройти мимо, но мстительное любопытство взяло верх, и он поднял от земли взгляд.

Под левым глазом у Миньки и правда красовался багровым тавром здоровенный синяк.

— Это вчера его Санька, когда мы со стройки домой вертались, — продолжал словоохотливо Гринька. — Я, говорит, Минь, так пламенно в тебя втрескался…

— Хватит накручивать, вруша! — перебил брата Минька. — Он тебя собирался по морде съездить, да я заступился.

— Заступи-ился! Влепил тебе дулю, ты и сиганул взлягошки!

— Из-за чего не поладили с Санькой? — вырвалось у Женьки как-то помимо воли.

Гринька замялся, прикидывая, стоит ли говорить правду, а Минька, не умея скрытничать, выпалил без утайки:

— Санька обещал новый крючок с блесной, если мы пойдем с ним и Петькой…

— Меня бить, да? — подсказал Женька. Кивну», Минька продолжал:

— А когда ты съерашился в котлован, а мы бросились назад… Ну, идем, значит, в Ермаковку, я и говорю Саньке: «Давай обещанный крючок с блесной». А тот кукиш показывает: «А этого не хочешь? За какое геройство я вам крючок с блесной выложу?»

Женька усмехнулся:

— Не зря сказал я вечор на Усе, что вы продались Саньке!

Взмахнув пустыми ведрами, он собрался уходить, но тут его поймал за руку Гринька:

— Мы теперь с этим Жадиным не водимся.

— В жизни не будем водиться! — подтвердил и Минька. — А знаешь, Женьк, на заливном огороде у нас… Знаешь, что мы нашли?

Минька сделал большие глаза.

— Ну? — поторопил Женька.

Перебивая друг друга, братья заговорили оба сразу:

— Нору!

— Крысиную пору!

— Водяной крысы. Хочешь, вместе пойдем выливать?

— Ее, длиннохвостую, расшибись, а надо поймать. А то, тятя говорит, спасенья никакого не будет от потравы.

— Тоже мне невидаль — крыса! — как можно равнодушнее протянул плутоватый Женька, хотя предложение братьев Хопровых было куда заманчивее его скучной однообразной работы.

— Такой крысы — лопни мои глаза — ты не видел! — убежденно выпалил Гринька. — Отверстие норы во-о какое. Прямо вроде барсучьего.

— Махнем, Женька? Втроем мы с крысой в момент расправимся, — не отставал и Минька. — А потом в разбойников будем играть.

— Не-е, лучше в индейцев, — возразил брату Гринька. — У нас и луки со стрелами спрятаны в тайнике. И перья петушиные. Мы их в волосы натычем и сделаемся всамделишными индейцами.

Женька раздумчиво почесал затылок. И все с тем же притворным безразличием сказал:

— Ей-ей, что-то нет охоты.

Чуть помолчав, прибавил, кивая на ведра:

— Да и время не подходящее. Воды бочку — тресни, а натаскай. Бабушка стирку затеяла.

Братья переглянулись. И снова дружно выпалили:

— А у нас ведер нет? Чай, подмогнем!

— Мы мигом! Сбегаем за ведрами, и мигом натаскаем твою бочку!

Женька намеревался отказаться от помощи братьев Хопровых, но не успел и слова вымолвить.

Минька и Гринька, обгоняя друг друга, рысью помчались к себе во двор.

IV

В одной руке у Сереги бутерброд с колбасой, в другой — эмалированная кружка с чаем, а на коленях толстая растрепанная книга. Книгу эту без начала и конца он выпросил у бетонщика Кислова. И вот уже который вечер зачитывался описанием рискованных похождений отважных, никогда не унывающих мушкетеров.

Напротив Сереги за шатким столишком ужинал не спеша, основательно степенный Анисим. Прикончив миску вареной в мундире картошки, он аппетитно тянул теперь из такой же, как у Сереги, кружки крутой кипяток, изредка бросая в рот стеклянные карамельки-подушечки. Обжигался, фыркал, жмуря блаженно васильковые, не омраченные невзгодами глаза.

— Серега, — уже в третий раз окликнул Анисим товарища по комнате, — у тебя, чумной, закрайницы ледяные в кружке наросли!

Но Серега и ухом не повел.

— Почаевничал бы со смаком, а потом баловался бы книжкой, — ворчал осуждающе Анисим, отрезая от папошника внушительный ломоть. — Ни малейшего проку организму человеческой личности от этой рассеянной еды. Напрасный перевод пищи.

Бетонщик Кислов, отдыхавший на койке после ужина — он раньше других вылез из-за стола, — спросил Анисима, приставляя ладонь к уху: — Чего ты все долдонишь?

— Лежи себе, глухарь! — отмахнулся Анисим от Кислова. Отпив из кружки, продолжал все так же рассудительно: — А по мне эти книги… какая от них конкретная польза? Никакой! Газеты там — туда-сюда. В газетине про всякие новости мирового кругосветного масштаба можно прочесть. Или происшествия. Да только не часто происшествиями нас балуют.

Анисим вновь наполнил кипятком кружку, вытер полотенцем отрочески малиновое — колесом — лицо. И лишь собрался спросить Кислова, много ли у того в объемистом чемодане еще всяких романов, как дверь резко распахнулась и на пороге появился Урюпкин — черномазый дикоглазый красавец с нервными тонкими губами.

— Там грамотея нашего спрашивают, — сказал он зычно, презрительно ухмыляясь.

— Кого надо? — переспросил Кислов.

— Па-авторяю: ученого мужа… какой-то пащенок вызывает!

Анисим подошел к койке Сереги, потряс его за плечо. Серега поднял на Анисима глаза — всегда грустновато-тихие, затененные пушистыми ресницами.

— К тебе кто-то пришел, — сказал Анисим.

Положив на кровать книгу, а кружку сунув на стол, Серега, дожевывая бутерброд на ходу, направился к двери, не замечая кривляний Урюпкина, отдающего ему честь.

По узкому коридору, полутемному даже днем, шофер шагал по-солдатски размашисто.

На лавочке у входа сидел, болтая грязными босыми ногами, Женька. Завидев показавшегося в дверном проеме Серегу, он спрыгнул на землю и сказал, сказал не бойко, но и не боязливо:

— Здрасте!

Женька обещался забежать в общежитие к шоферу к концу недели, а вот нате вам — прискакал раньше.

— Привет, — кивнул Серега, хмуря слегка брови, — больше от смущения и радости: нашлась же на свете хоть одна живая душа, которой он стал нужен!

— Я… я не помешал? — тоже тушуясь вдруг, проговорил с запинкой Женька.

— Не-е, — протянул Серега. И спросил ни с того ни с сего: — Есть хочешь?

Пунцовея, Женька решительно затряс головой.

— Я показать что-то тебе хочу.

— Тогда пошли в нашу халупу.

Женька вновь мотнул головой.

— Лучше… пойдем куда-нибудь.

Помешкав чуть, Серега сказал:

— Обожди тогда минутку. Я сейчас.

И скрылся в дверях. Женьке слышно было, как тяжелый на ногу Серега шлепал по хлябающим половицам сумрачного коридора.

Когда немного погодя Серега вышел из барака с газетным свертком в руке, они, не сговариваясь, зашагали по пыльной, разбитой грузовиками дороге. Барак этот, на скорую руку сооруженный под общежитие для строителей, стоял при дороге — между Ермаковкой и возводимыми корпусами санатория.

Вначале и Серега, и Женька чувствовали себя как-то неловко. После происшествия в котловане это была всего-навсего вторая в их жизни встреча — взрослого и мальчишки, совсем еще недавно даже не подозревавших о существовании друг друга.

Первым нарушил смущающее молчание Женька. Легонько потянув Серегу за рукав клетчатой рубашки, он сказал:

— Пойдем лучше через Галкин колок. А то по дороге скучно как-то.

— А куда? — спросил шофер.

— Махнем давай… знаешь куда? К Ермакову ерику. Там Уса не такая, как тут.

Оживляясь, Женька сбежал с дороги на худосочный пропыленный мятлик.

— Я тебе сейчас дуб старый покажу. Его молния обожгла. А на вершинке гнездо коршуна. Да вот как санаторий тут заладили, коршун бросил гнездо. Наверно, в горы подался.

— А почему лесок Галкиным прозывается? — поинтересовался Серега.

У Женьки смешно наморщилась переносица. Сбросив со лба сивую прядку, обгоревшую на благодатно жарком волжском солнышке, он небрежно так зачастил:

— Девка одна в Ермаковке была… Галина. Заневестилась, и уж, кажись, даже просватали ее за усольского избача, да война тут грянула. Погиб на фронте Галкин жених, а она после того заговариваться стала. А потом совсем умственности лишилась. Все по этому колку ночами плутала, и его, своего Валерку, звала. Потому как они оба здесь раньше миловались… Так сердобольные бабы нашинские судачат.

И сразу же, без перехода, Женька весело выпалил:

— Ястребок! Гляди, гляди, как он за вороной истребителем мчится. Да вправо смотри, куда ты уставился?

К березовому колку летела всклокоченная обезумевшая ворона, отчаянно махая крыльями, а ей наперерез стремительно неслась большая светло-бурая птица.

Серега и Женька остановились, следя за исходом неравного поединка.

Казалось, миг, еще миг, и острые сильные когти ястреба вонзятся хищно в свою добычу.

И вдруг случилось непредвиденное. Ворона нырнула в стоявший на опушке ветхий шалашик с прочерневшей соломой. А ястребок, распустив упругие свои крылья, с той же стремительностью пропарил совсем низко над шалашом.

Тут Серега, придя в себя, схватил из-под ног гладкий увесистый голыш. И, разбежавшись, запустил его в ястреба.

— Я тебя, бандюга!

Хищник невозмутимо и царственно взмыл ввысь, нестерпимо поблескивая в лучах солнца кипенно-белыми подкрыльями.

— Ну и хитрущая! Даром что ворона! Оставила с носом ястреба! — засмеялся от души Женька, глядя из-под руки на величаво парившую в поднебесье одинокую птицу.

А потом, спохватившись, поддернул штаны и припустился бегом к унылому шалашику. Но пока Женька бежал к опушке, ворона, придя в себя, вылетела из шалаша и скрылась в березняке.

Поджидая шагавшего к нему Серегу, любопытный Женька не поленился заглянуть в заброшенный шалаш с нависшей над лазом ломкой серой соломой.

Не обнаружив в шалаше ничего мало-мальски примечательного, он подхватил валявшийся рядом тонкий гибкий прут. Вообразив себя гарцующим на горячем скакуне чапаевцем, Женька принялся размахивать направо и налево острой своей «сабелькой», поражая насмерть ненавистного «врага».

Не часто в последнее время у Женьки было такое приподнято-резвое настроение, когда даже сам не знаешь, чего тебе хочется! Парить ли вольной птицей в беспредельно голубом небесном океане? Или нестись на быстрой «Ракете» по Усе и Волге? А может, прижать к своей груди и кудрявый, звенящий от солнечных бликов березовый колок, и синеющие на той стороне Жигулевские горы, и родную Ермаковку, где ему, Женьке, неумолимая судьба взвалила на неокрепшие еще плечи непомерно тяжкие испытания?

— И от тебя улизнула пройдохистая ворона? — улыбнулся, подходя к Женьке, Серега.

— А ну, прямо! — Женька пренебрежительно мотнул головой, и как-то нечаянно, совсем незаметно для себя взял шофера за руку. Два-три года назад он до слез завидовал своим сверстникам, шагавшим по Ермаковке рука об руку с отцами. — Я тебе сейчас… верно-наверно… такое покажу! — добавил Женька, увлекая за собой шофера.

— Ну, покажи! — опять улыбнулся Серега, добрея сердцем. Брести с этим непоседливым, говорливым мальчишкой, сжимать в своей огрубелой пятерне его руку — такую до смешного малую — было на диво легко и весело.

И вот они в Галкином колке, насквозь просвеченном совсем уже низким и совсем уже кроваво-кумачовым солнцем. Шагали и шагали между призадумавшимися к ночи березками, минуя пригорки и буераки, тучные от цветов и трав, кое-где доходивших Сереге до пояса.

На другом конце колка, в сухом вечернем тепле, колдовала загадочно и печально вечная бездомница кукушка, а в сыролесье комариного овражка пробовал сладчайший свой голос соловей.

Пока брели до Ермакова ерика, Женька показал Сереге не только одряхлевший дуб, когда-то опаленный безжалостной молнией, с грустно чернеющим на его вершине никому-то не нужным теперь гнездом грозного коршуна, но и хомякову нору под корнем пошатнувшегося осокоря, и грибную полянку, где в середине лета можно насобирать целую плетушку крепеньких маслят. Не забыл Женька подвести Серегу и к зарослям дикой малины, обдавших их дурманяще-медовым духом.

— Этой ягоды тут каждый год… ешь не хочу! — говорил с жаром Женька, стараясь как можно с лучшей стороны показать приезжему свои родные места. — А на Гавриловой косе… на Гавриловой косе ежевики тьма родится. Сам увидишь, когда рыбалить отправимся.

В одном месте над тропкой дугой нависла тонюсенькая березка.

— Здорово согнулась? — сказал Женька. — А ежели туда вон в сторону податься… к такой же осинке выйдем.

— Отчего они гнутся? — спросил шофер. — От снега?

Чуть помешкав, Женька смущенно, с улыбкой, промолвил:

— Бабушка так все говорит: лешата потешаются ночью. Ухватятся за макушку молодого деревца и раскачиваются в свое удовольствие! Что тебе на качелях!

— Какие лешата? — ничего не понял Серега.

Конфузясь еще больше и уже краснея, Женька пояснил:

— Детки лешего… или черта. Все по-разному называют рогатого.

Серега засмеялся:

— Ну, уж это она загнула, бабушка твоя!

— Старая, — примирительно вздохнул Женька. — Она и в бога и в черта верит. Вертятся космонавты вокруг шарика, а баба Фиса перед сном Николу-чудотворца на коленях просит даровать им благополучное возвращение на Землю. А когда молодые годы станет вспоминать, ну, скажем, про то, как к ней муж ее первый после смерти в глухую полночь прилетал, жуть даже берет.

— Галлюцинации у нее тогда были, — пояснил Серега.

— Ага, галлюцинации, — охотно согласился Женька.

V

Они сидели над самым обрывом. А внизу кипела, колобродила суводь, штопором закручивая мутную в бездонных яминах воду. Сорвись нечаянно с бугра — глинистого, в осклизлых мазутных трещинах, и поминай как тебя звали: завертит воронка, затянет вглубь гиблое место! Немало было случаев, когда тонули здесь даже лихие, удалые головы. Родители всегда стращают ребятишек Ермаковым ериком.

Но Женька не из пугливых и уж не раз нырял с обрыва. А сейчас рядом с ним Серега. И, уплетая за обо щеки колбасу и непропеченный сельповский хлеб, он беспечно поглядывал на дрожащий точно в ознобе куст вербовника, каким-то чудом прилепившийся к самому подножию яра.

— Экая вку-уснющая колбаса, — сказал Женька с благоговейным придыханием, отправляя в рот последний кусочек. — Баба Фиса обещала: «Получу на мешки денежки, разорюсь, внучек, а уж колбаски тебе куплю малость. Тут и матери будет година».

Помолчав, добавил:

— Может, и вправду купит.

Серега, от нечего делать вырезавший острым перочинным ножичком замысловатый кружевной узор на вязовой палке, сбоку глянул на Женьку:

— Давно она у тебя, мать-то…

— Два года через месяц будет.

Женька собрал с колен хлебные крошки, бросил их в рот и тыльной стороной руки вытер губы. Вздохнул.

— А отец? — поколебавшись, спросил Серега.

— Он через год после моего рождения погиб. Вертался по осени с рыбалки, а на Волге штормище разыгрался — света вольного не видно. Лодку у него волной перевернуло, а до берега далече было. В ту ночь еще двое рыбаков утонуло из соседней Климовки. Волга, она кого любит, а кого — губит.

Надолго приумолк Женька. Кажется, за всю свою небольшую жизнь впервые он так разоткровенничался, нараспашку открыл свою душу стороннему человеку.

Молчал и Серега. И сызнова ему подумалось, как и в тот вечер, после смертельно опасной встречи с Женькой в котловане, что судьба ни того, ни другого из них пока еще не баловала. У того и у другого за плечами сиротское неприласканное детство. Тот и другой чувствовали себя в этом большом мире одинокими.

Вдруг Женька достал из глубокого кармана стареньких заплатанных штанов, где он хранил самые бесценные свои сокровища, небольшой сверточек. Покосившись на Серегу, еле слышно промолвил:

— Хочешь, я тебе покажу… только чтобы ни-ни… ни словечка никому? Хочешь?

Задерживая вздох и с радостью дивясь мальчишеской отходчивости, непривыкшего еще долго горевать, Серега поощрительно кивнул:

— Покажи.

— Но ты правда… не проболтаешься?

— Ни-ни!

— Честно-расчестно?

— Честно-расчестно!

Подозрительно оглядевшись вокруг, Женька плотнее придвинулся к шоферу. Развернул осторожно чистую тряпицу.

— Руками, смотри, не вздумай прикасаться.

На его ладони лежал пористый камешек — пепельно-зеленый, с еле приметными прожилками купороса.

Уставясь на Серегу лучисто-жгучими глазами, Женька таинственным голосом спросил:

— Угадал… что это за камень?

Серега пожал плечами.

— Никогда не приходилось видеть этакой диковины.

— То-то же мне! — торжествовал счастливый Женька. — Лунный. Настоящий лунный камень!

— Лунный? — как можно серьезнее переспросил шофер, за мохнатыми ресницами тая ласковую улыбку.

— Верно-наверно! Но не пытайся спрашивать, как он у меня очутился. — Женька приставил к Серегину уху губы: — Большая тайна! Пока об этом никто не должен знать!

Тот понимающе кивнул, а Женька тем временем принялся с предосторожностями завертывать удивительный этот камешек в дырявую тряпицу.

Немного погодя Серега спросил:

— Ты в какой класс перешел?

— В шестой еле переполз.

— Отчего ж так?

— И сам не знаю. Учительница говорит: ленюсь.

— А книги любишь читать?

Помолчав, Женька по-прежнему невесело проговорил:

— Не больно-то. Да и книжки наша школьная библиотекарша все скучные под нос сует. А спросишь про Тома Сойера, или Гека Финна, или «Последнего из могикан»… всегда один ответ: «На руках. Запишись на очередь». Записался прошлой осенью, и до сих пор все жду. Очередь дойдет, наверно, когда у меня борода вырастет!

И Женька рассмеялся своей шутке. Оживляясь, он продолжал:

— У нас прошлым летом новая агрономша стояла на квартире. Месяц какой-то. И дала мне одну книжку. Про Магеллана. Не читал?

— Нет.

— Вот это книга так книга! Про великого путешественника. Он, этот Магеллан, со своими парусниками кругосветное плавание совершил. Самое-самое первое в истории! И знаешь, когда? В одна тысяча пятьсот… уж точно не помню сейчас. Чуть ли не четыре года длилось плавание. И бунты случались на кораблях, и голодали… столько всего натерпелись моряки, зато весь свет повидали, новые земли и проливы разные открыли. Ты прочти, я у нее, у Таисии Сергеевны, попрошу для тебя эту книгу.

— Спроси, — кивнул Серега. — А я сейчас про трех мушкетеров читаю. Тоже занятная. У нашего бетонщика Кислова взял. Прочту, тоже для тебя выпрошу. Скупущий, правда, этот Кислов, дрожит над своими книжками, да я уломаю его.

* * *

И снова они долго молчали, теперь уже тесно прижавшись друг к другу. Никогда еще после смерти матери на душе у Женьки не было так отрадно.

Хороша Уса в разгар пылающего лета, хороши и лесистые глухие отроги на той стороне. На ветельник позади Сереги и Женьки, на береговой обрыв и даже на неспокойную в этом месте позеленевшую Усу легли тяжелые вечерние тени, а вершины Жигулей все еще холили последние — беспокойно шарящие — нежаркие лучи уходящего на покой солнца, так притомившегося за долгий-долгий день.

Вывернувшуюся из-за Гавриловой косы бударку — легкую рыбацкую лодчонку, черную от густо просмоленных бортов, — первым приметил Женька.

Он пристально глянул раз, еще раз на бесшумно скользившую посудину и наконец сказал:

— Похоже, неугомонный Фома с уловом вертается.

Поймав на себе вопросительный взгляд Сереги, добавил:

— Дед один, наш сосед. За семьдесят старому, а рыбака удачливее во всей округе не сыщешь. Баба Фиса все пророчит: «Фома Митрич и до ста дотянет. Он весь насквозь, до последней косточки прокопченный. И зуба ни одного вставного не имеет».

Стоило бударке, обогнув острие песчаной косы, устремиться наперерез реки к этому берегу, как Женька, приставив к губам рупором сложенные руки, протяжно и голосисто прокричал:

— Де-еда-а Фо-ома-а!

А когда старик помахал шапкой, Женька снова — уже весело-задорно — прогорланил:

— Сю-уда, сю-уда правь!

Ниже обрыва раскинулась широкая удобная бухточка, в нее и завернула увертливая бударка, врезавшись в песок острым носом.

— Честной компании! — басовито прогудел Фома, молодцевато спрыгнув на отлогий берег.

Могуч и крепок был этот статный бывалый волгарь. Думалось, не властны над ним годы. И веяло от него завидным здоровьем: забористой махрой, деготьком от сапог, живой рыбой, речным зноем, дымком от костра.

— Зорюете? — спросил он, помолчав. — Чувства души просторами нашими ублажаете? Для приезжего человека — со стройки, чай? — у нас тут особливо окрылительно.

— Да, — смущенно промолвил Серега. — Ваша правда: душа тут отдыхает.

Фома достал из кармана брезентовых штанов кисет из сыромятной кожи, скрутил цигарку и протянул кисет Сереге:

— Дыми.

Присели на бесцветно-тусклый в этот час остывающий песок. Скупо погладив Женьку по вздыбленным непокорным вихрам ладонью — широкой, с желваковатыми длинными пальцами, дед снова прогудел:

— А ты, быстроногий, уж новым знакомством обзавелся?

Краснея почему-то, Женька слегка пригнул голову.

— Евгений, соколик наш, правильным растет человеком. Весь в мать-заботницу пошел. Та куска чужого в жизни не прикарманила. И правду-матку любому в глаза резала: незначительная ли ты личность или пуп начальственный.

Обращаясь к шоферу, Фома прибавил:

— Иные наши ермаковцы выгоду норовят от стройки заполучить. Кто там лес тягает, кто кирпичишко, а кто и на грузовиках норовит по хозяйственной своей надобности туда-сюда смыкаться.

По обветренному, жгуче-кирпичному лицу Фомы в окладистой сиво-рыжей бороде скользнула презрительная усмешка.

— Но, само собой, не все такие. Тот же наш Евгений…

Пуще прежнего алея, Женька умоляюще протянул:

— Деда Фома, ну… ну не надо.

— Помолчи, когда старшие гуторят. Есть у нас в деревне хомяки-хапуги Жадины. Один ваш пройдохистый шофер… усатый такой… Жадиным этим самым кирпичу со стройки задарма привез по ночному времени. А Евгений наш возьми да прорабу про то намекни. Так Санька — младший Жадин решил проучить ходатая за правду.

— А какой толк от моих слов? — не вытерпев, взорвался Женька. — Никакого! Мне нынче Минька и Гринька Хопровы шепнули: этот самый прораб со стройки вчерась у Жадиных гостевал до полночи. И курочкой жареной ублажали, и рыбкой копченой, и, само собой, горькой за белой головкой. От всякой снеди, слышь, стол ломился!

Крякнул бывалый рыбак.

— Жареной курочки у меня не предвидится, согревательной тоже нет, а вот ушицей… ушицей из живой рыбы могу попотчевать. Малость поймал за Шоркиным буераком. Даже соменка заарканил. — И, не дав сказать никому и слова, Фома распорядился: — Беги, Евгений, за сухим валежником для костерка, а ты, добрый человек… как тебя звать-величать прикажешь?.. Ну, а ты, Серега, рогульки осиновые для котла готовь. Сварим ушицу — на воле она ох как сладка, и Ермака Тимофеевича помянем. Он, атаман, вольная душа, покоритель Сибири, любил, балакают, в этом ерике со своей отчаянной ватажкой пировать-гулять опосля удачной добычи. И кумачом дорогим поляну эту разукрашивать приказывал. Широкой натуры и государственной умственности был грозный атаман!

VI

Женька еще помнил, как мать частенько говаривала, бывало, про свою свекровь, говаривала с ласковой застенчивостью:

— У нашей мамаши до чего же легкая рука! Ткнет в землю прут, а по весне глянешь ненароком, а прутик-то ожил: усики пустил! Или, к слову, уродится чамристый козленок. Думаешь: «Не жилец». А мамаша с недельку на особицу попоит хилого парным молоком, пошепчет ему на ушко всякие задушевные слова и уж носится взлягошки глупыш по двору! Она и кровь мастерица заговаривать. Истинное слово!

Да и сам Женька знал, какая у бабушки Фисы «легкая рука».

Раз прошлым летом дед Фома по рани пересунул бабушку с внуком на своей легкой бударке на Гаврилову косу. Самая пора подоспела собирать ежевику.

Вошла бабушка Фиса в ежевичник и ахнула. Все кусты сверху донизу были осыпаны крупными спелыми ягодами, слегка подернутыми дымчато-сизым налетом.

— Казистая ягодка! — умильно воскликнула старая, осторожно поднимая тяжелую плеть, поблескивающую холодной росой. — Эдакого преобилия да-авно не помню!

Задолго до полудня они вдвоем насобирали ежевики три больших корзины (одна предназначалась в дар Фоме). А потом, перекусив, отдыхали на берегу, поджидая лодку.

Бабушка прикорнула в тени осокоря, а Женька в свое удовольствие плавал, нырял, ловил майкой увертливых мальков в застругах с ленивой стоячей водой. А когда выскочил на берег — до черноты лиловый, весь в крупных гусиных мурашках, то порезал об осколок бутылочного стекла большой палец на правой ноге. Из глубокой раны цевкой забила алая кровь.

— Ба-а, — взревел Женька, прыгая на здоровой ноге. — Смотри-ка, я порезался.

Очнувшись от дремы, бабушка Фиса спокойно проговорила:

— Сядь и зажми рану пальцами. А я сей момент…

Охая, она поднялась с земли и засеменила к заводи с высоким камышом.

Вернулась с гибкой камышинкой. Промыв водой рану на ноге внука, она ободрала с камышинки кожицу и приложила к все еще кровоточащему порезу белоснежную, ровно вата, мягкую сердцевину. И туго обвязала ногу своим головным платком.

— Не хнычь, ты ведь у меня мужик, — сказала бабушка. — К вечеру, стрикулист, бегать зачнешь.

Стоило старой выйти поутру на крыльцо с плошкой месива, как ее тотчас окружали куры и цыплята. А иной петушишка даже на плечо взлетит и, хорохорясь, прокукарекает хрипло, совсем еще несноровисто.

Не боялись бабушку Фису и выпавший из гнезда галчонок, и витютень-слеток с перешибленным крылом, и беззащитный и глупый сирота зайчишка. Все они находили у старой приют и заботу. Один грачонок прожил в избе всю зиму и научился даже говорить.

Каждое утро Гришка голосил, усевшись на подтопок:

— Ка-ашки! Гр-ришке ка-ашки!

— Обожди, торопыга, — ворчала добродушно бабушка. — Вот внука провожу сейчас в школу и кашку свою получишь.

В закутке за печкой, в чулане, в сенях у бабушки Фисы висели пучки всевозможных целебных трав. Варила она из них отвары и настойки и, странное дело, спасала иных односельчан от разных немочей.

Однажды нагрянул к бабушке из районной больницы пузатый очкарик, долго с ней о чем-то судачил, дотошно выпытывая целебные свойства трав, которые она собирала по лесам и долам. Напоследок очкарик выпросил у старухи несколько пучочков. А уезжая, сказал председателю колхоза:

— Годков бы ей сбавить… этак десятка четыре, вашей Анфисе Андреевне, да подучить малость… цены бы не было женщине!

Бодливого озорника Фирса, страшилища всей Ермаковки, когда тот, разъярясь, срывался с привязи и мыкался по деревне, могла усмирить лишь бабушка Фиса.

Держа в руке невзрачные стебельки никому не ведомой травы, она бесстрашно шла навстречу обезумевшему Фирсу, рывшему копытами землю. Шла неспешным шагом, ласково приговаривая:

— И не совестно тебе, бугай ты глупый? Не топочи ножищами, не ворочай бельмами, не испужалась я тебя нисколечко! Ну, кому я говорю?.. Утихомирься, батюшка, ведь я к тебе с добром иду!

Замирал бык на месте, испуская тяжкий вздох. А потом поднимал от земли слюнявую морду и тянулся к бабушкиной руке за травкой.

А она, вплотную подойдя к черномастому, в репьях Фирсу, гладила его между острыми, ухватом, рогами, поднимала обрывок цепи и вела присмиревшего быка на скотный двор.

Был и такой случай. Как-то прошлой осенью сидели внук и бабушка на трухлявом крылечке, грузди готовили к засолу, и вдруг, откуда ни возьмись, ежик подкатился. И прямо в бабушкины ноги смело носом тычется.

— Ежик, ба, видно, ручной? — подивился Женька. — У Хопровых, поди, из клетки улизнул.

Покачала головой старая.

— Не то балабонишь, внучек. С бедой, похоже, пожаловал колючий. Выручай, мол, человек, ты разумнее меня.

Взяв на колени доверчивого ежа, бабушка принялась терпеливо перебирать острые его иголки.

— Так оно и есть, — сказала она чуть погодя. — Во какие здоровенные пиявки присосались к телу. Они и не давали живой душе покоя.

Пораженный Женька минуту-другую сидел не шелохнувшись. А потом удивленно и даже с обидой протянул:

— Почему же он непременно к тебе? А почему не ко мне сунулся? Я бы тоже этих пиявок-паразиток раздавил.

Посмеиваясь благодушно, бабушка Фиса степенно промолвила:

— А откуда мне знать, горячая твоя головушка?

Пожевала иссохшимися губами и раздумчиво и горестно заговорила:

— Примечаю, внучек, приветливости и душевности в человеках мало стало. А они, животины всякие да птахи бессловесные, чуют, кто к ним с добром, а кто с лихостью. Сколько тварей полезных без нужды изничтожается. А дубравы? А реки? Опять же не бережем. Грибов — примечаешь? — год от году все меньше и меньше родится. И ягод тоже. Рыбу, почитай, всю перевели. А до войны этой рыбищи-то всякой на Волге и на Усе невпроворот было. Да и после… после изничтожения фашиста еще водилась рыбка. Помню, как наш удачливый Фома… только что с фронта возвернулся мужик, ну и отправился порыбалить. Понять человека можно: истосковался бывалый рыбак по Волге. Ну, отправился на зорьке на своей бударке, а под вечер такого осетрища приволок! И стар, и мал сбежались подивиться. На дроги его, сердечного, еле взвалили, осетра-то. — Помолчав, положила на худое плечо Женьки невесомую свою руку. — Мне скоро помирать, но ты, Евгений, попомни мои слова: ежели вы, молодая зеленая поросль, не впряжетесь в оберегание природности людей окружающей, горькая будет ваша жизнь. — Снова помолчала, обирая теперь с крошечного груздочка сосновые иголки. — Днями по радио слышала: икру на заводах невсамделишную начали делать. Дойдет и до того, что ученые умы и мясо с рыбой таким же манером состряпают. Одна от того, может, будет выгода — без костей обойдется дело.

И старая грустно-грустно улыбнулась.

К бабушке Фисе частенько забегали и соседки, и молодайки, даже с другого конца Ермаковки. Одна просила подсказать, как надежнее солить грузди, другая — много ли надо тратить сахарного песку на ежевичное варенье, третья сомневалась: вкусны ли будут яблоки, если их положить в кадушку с квашеной капустой?

Учила старая заневестившихся девчонок и вязанию кружев крючком и на спицах, а также цветному вышиванию крестом и гладью.

Прошлую зиму, вспомнив молодость свою, бабушка связала белый пуховый платок необыкновенной красоты — весь в «морозовом узоре». Этот невесомый платок можно было свободно протянуть через обручальное колечко.

Гостив