Book: Лицом к лицу



Лицом к лицу

Йожеф Леньгель

Лицом к лицу


Лицом к лицу


JOZSEF LENGYEL

CONFRONTATION

(TRANSLATION FROM THE HUNGARIAN)


Лицом к лицу

ЛИЦОМ К ЛИЦУ

(ПЕРЕВОД С ВЕНГЕРСКОГО)


Лицом к лицу

Предисловие

Имени Йожефа Леньгеля, одного из крупнейших современных венгерских писателей, в «Краткой литературной энциклопедии» не найти. Но не потому, что она — краткая. Жизненный опыт Й. Ленгеля, честность, с какой он рассказывает о пережитом, закрыли писателю дорогу на страницы советской энциклопедии, дорогу к советскому читателю.

Жизненный путь венгерского писателя, его биография типичны для европейского интеллигента XX в., поддавшегося соблазну коммунизма. В 1919 г. 23-летний поэт принимает активное участие в венгерской революции, редактирует «Красную газету». После революции бежит в Австрию, продолжая свою революционную деятельность, затем переезжает на родину мирового пролетариата и в Москве редактирует газету на венгерском языке. В 1937 году эта типичная биография европейского коммуниста прерывается ночным стуком в дверь номера гостиницы «Люкс». Приговор мягкий: 8 лет лагеря. Правда, трудности послевоенного периода задерживают освобождение на 26 месяцев. Правда, освобождение из лагеря не означало еще полного освобождения — следуют годы ссылки. Только в 1955 г. Йожеф Ленгель возвращается на родину. В 1963 г. высшая государственная награда — премия Кошута — отмечает его заслуги перед венгерской литературой. Но повесть «Лицом к лицу» цензурой запрещается.

Сегодня можно было бы составить насчитывающую десятки томов библиотеку: «Иностранный коммунист в советском лагере». В нее вошли бы воспоминания югославского коммуниста А. Чилиги, арестованного уже в 1930 г., австрийского коммуниста А. Вайсберга и немецкой коммунистки Э. Липперт, арестованных в 1937 г., испанского коммуниста Кампесино, арестованного в годы войны… Представители всех компартий мира, бежавшие в Москву от фашистской полиции, приглашенные на руководящую работу в Коминтерн или для руководства научными институтами, — все они перемалывались гигантской мясорубкой террора. Те, кто выжил и попал на Запад, рассказали о пережитом: ожидание неизбежного ареста, арест, пытки, тюрьма, лагерь. Все это пережили и миллионы советских граждан, перемолотых мясорубкой террора. Иностранцы добавили недоумение почетных гостей, обнаруживших незнакомое, совершенно неожиданное для них лицо хозяина, и ужас европейцев, стукнувшихся о жестокую реальность советского социализма в советском лагере.

Книга Йожефа Леньгеля занимает и среди воспоминаний иностранных коммунистов особое место. Прежде всего это повесть. Но быть может еще важнее то, что автор ее продолжает жить в Венгрии. Это придает книге особую силу — силу свидетельства, подтвержденного мужеством.

«Лицом к лицу» — рассказ о встрече двух старых друзей, двух старых коммунистов: Лассу, освобожденного в 1948 г. из советского лагеря, и Баницы, просидевшего годы войны в гитлеровском лагере и приехавшего в Москву на должность советника венгерского посольства. Сталкиваются — лицом к лицу — два жизненных опыта, два лагерных опыта, два отношения к коммунизму, два человека, некогда служивших одному делу. Но два протагониста книги — венгры. Поэтому — лицом к лицу — сталкиваются Венгрия и коммунизм. Еще только 1948 год. В Венгрии еще коалиционное, многопартийное правительство. Матиас Ракоши еще только постепенно (он назовет это: тактика салями — кусок за куском) прибирает власть к рукам. Для Лассу, видевшего социализм в действии, — будущее очевидно: в Венгрии все будет так же, как в Советском Союзе. Бывший его ученик и друг Баница, глядящий на Москву сквозь зеркальные окна посольства, верит, что венгерский социализм — будет другим.

Трагическое понимание неизбежности повторения советского пути для всех стран, возглавляемых коммунистами, пронизывает книгу Й. Леньгеля. Но для венгерского писателя, проведшего 18 лет в лагерях и ссылке, советский — не значит — русский. И он настоятельно это подчеркивает. Рассказ о своей жизни в лагере — «От начала до конца» — он заканчивает благодарностью русским людям, протянувшим ему руку или помогшим пусть даже только взглядом: «Спасибо вам, Иван Тимофеевич, Кондрат Иванович, Иван Осипович, спасибо вам, многие Иваны…» В повести «Лицом к лицу» русская женщина Елена дарит венгру Банице, дарит товарищу по лагерю — и Елена отведала лагерного супа — минуты счастья.

Минуты. Ибо книга заканчивается словами: «Конец — их конец». Конец Елены и Баницы — их опять арестуют. Конец вере и надеждам. «Понимаешь, — говорит Баница Елене, — машина, которая нас затянула, в действительности очень проста. Она может сказать лишь „да“ или „нет“. „Да“ означает тюрьму и остальное, мы знаем все это. „Нет“ значит, что машина выпускает нас, выбрасывает из своих расчетов. По крайней мере на время; и тогда нам кажется, что это на веки вечные, и мы кричим: „Вот она, свобода!“ Но для машины это просто: „да“ или „нет“. Но может быть это только затмение солнца? Будущее человечества — ослепительное, прекрасное солнце. Сегодня на его пути холодная луна. Но не надолго… Надежда есть…»

Есть ли надежда? Лицом к лицу — человек и машина. Кто победит? Суровая, сдержанная, и от этого особенно выразительная, проза Й. Леньгеля позволяет верить, что человек еще может надеяться.


М. Геллер

1. Лассу ищет Баницу

Арбатская площадь. Схожу на сверкающий мраморный пол станции метро. Оскользаюсь. Сразу же исчезают спокойствие, ощущение безопасности, которых я набирался, сначала бесцельно шатаясь по станции Комсомольская, будто бы в ожидании следующего поезда, а потом проскальзывая в захлопывающиеся двери вагона. Это меня успокоило. Не думаю, чтобы за мной следили, но я должен себе это доказывать снова и снова, по десять раз в день. Для собственного удовлетворения. Мания преследования? Нет. По крайней мере, не совсем. А если да, то весьма легкий случай, учитывая причины и следствия — те причины, которые вызвали или могли вызвать такую манию. Я не уверен, что эта станция, такое надежное бомбоубежище сегодня, будет неуязвимой для бомб завтра. Знаю только одно: я больше не уверен ни в чем.

Я — часть стада. Вместе со всеми прокладываю себе дорогу в пышно разукрашенном, чересчур освещенном зале. Стадо разбивается на крутых берегах эскалатора; волна, а я — капля в этой волне, серо-черная капля на янтарном берегу лестницы.

Арбатская площадь.

Это действительность. Восемнадцать лет назад я видел ее в первый день моего приезда — или, самое позднее, на следующий день. И много раз после того, всегда очень спокойно: никто не гнался за мной, я ни за кем не гнался.

Улицы разбегаются от площади наподобие изможденных пальцев раскрытой ладони, серые, изголодавшиеся, тощие, послевоенные. И запущенные. Запущенные? Но ведь эти улицы и прежде были точно такие; ничто не изменилось. Как злит это равнодушие, эта здешняя неизменность.

По вечерам в ресторане «Прага» играли цыгане. Поют ли еще они там? И все те же, что тогда? Даже если и не те, выглядят они так же… Женщины не могли приходить сюда одни. За рюмку водки они нанимали себе на улице эскорт. Здесь гуляло жулье, приезжее, конечно, не московское. Из каждых двух посетителей один всегда был агентом. А может, один из трех. Они сидели трезвые, при исполнении обязанностей.

Так было раньше. А сейчас тем более. Как же иначе? Разница во мне, вот в чем дело. Тогда меня это не касалось, я смотрел извне и не боялся их.

В этом вся разница. И только в этом. Все остальное осталось неизменным; это бесит, да, но в то же время и успокаивает своей неподвижностью, как бы отражающей объективность существования мира. Ну, тут я перехватил, надо бы удержаться от философствования.

Мы с Ниной приходили сюда восхищаться цыганскими вибрирующими контральто. И светловолосый коренастый русский паренек играл тогда в оркестре. Нина знала его — один из ее учеников в музыкальной школе. Потом он бросил школу. Тут ему давали водку, большие чаевые — к чему еще школа? Паренек всегда смущался, завидев Нину. Шлюхи осаждали столики гуляк, все моментально напивались. Только мы, Нина и я, сидели трезвые. Не считая агентов.

Стою спиной к выходу из метро. Если разжать левую руку, ладонь будет напоминать эту площадь: большой палец указывает в сторону Гоголевского бульвара, безымянный и мизинец повторяют — не совсем точно — развилку Никитского с древним, по луразв а лившимся домом посередине; за помутневшими окнами на первом этаже когда-то располагалась булочная. Она все еще там.

Указательный палец направлен к Арбату, а средний — к улице Воровского. Сейчас я иду туда. Надо быть осторожным: мои ботинки не выдержат слякоти.

В то время, когда я захаживал в «Прагу», и до того, и некоторое время после — ничего страшного не было в Арбате. Но потом стало страшно. Здесь пролегал маршрут черных автомобилей, автомобилей с пуленепроницаемыми стеклами: они вылетали из кремлевских ворот, с грохотом неслись по Воздвиженке, пересекали Арбатскую площадь и по Арбату мчались за город — к дачам.

Лучше убраться отсюда побыстрее. Сорок тысяч милиционеров стережет Москву, а здесь они кишат особенно густо. Они стоят на месте, прогуливаются, требуют документы. Показывают свою незаменимость, свою занятость. И это правда — работы у них достаточно.

Таганка… вот уже десять лет, почти точно десять… Тот сапожник был еще не в себе, когда его втолкнули в камеру. Был, наверное, пьян до очумения: ни стрижка, ни баня его не отрезвили. От него несет водкой.

— Замели вместе с аккордеоном…

— За что?

Медленно качает головой:

— Должно быть, орал я…

— Что орал?

— Что не жизнь это, а мука-мученическая.

Старожилы пожимают плечами. Нормально. Пункт десятый: агитация.

Они ошибались. После обеда мы уже знали, что парню пришили не «десятый», а «восьмой» — терроризм. Оказывается, буянил он не где-нибудь на окраине, а на самом Арбате — хотя и случилось это в половине третьего утра… Завтракал он уже с нами на Таганке. По словам старожилов, «восьмерка» всегда идет в паре с пунктом одиннадцатым — «организация», следовательно — срок клеился от пятнадцати до двадцати лет.


Надо двигаться. Но не торопиться. Люди глядят. Пальто на мне не мое. Пальто Дмитрия Сергеевича. Выглядит оно точно так же, как по меньшей мере сто тысяч других московских пальто середины тридцатых годов. Считались они шикарными: мягкие, теплые, с каракулевым воротником. Только это не по мне, великовато. В его размере, в каждой складке сохранились и проглядывают наружу черты Димы: грузность, легкая сутулость, и мне кажется даже — его близорукость и очки, которые он носит на своем круглом лице.

Но это, конечно, мне просто кажется. Плечи сидят хорошо, спереди только чуть широковато и слишком длинно… На базарах продают пальто всех умерших и погибших, откуда им знать, что именно это принадлежит живому: милейшему геологу, очень похожему на Пьера Безухова? Каждый десятый, нет, каждый пятый здесь носит такое пальто, особенно старики. Чаще встречаются лишь поношенные армейские шинели и новенькие шинели милиционеров. И у меня было такое пальто в тридцать восьмом. То, что я носил, когда меня посадили в машину и увезли. На Лубянку. Ворота открылись сами собой, и мы оказались в сводчатом тоннеле. Наружные ворота закрылись, внутренние — во двор — открылись. Мы въехали во двор. И внутренние ворота тоже затворились.

Интересно, делают ли еще такие пальто в Москве? Во всяком случае, получше не видно, поэтому кто может донашивает старое. И у меня бы оно осталось, если бы я не взял его с собой в тюрьму. В тридцать восьмом оно было немного потертое, но я любил его. В первый же день в тюрьме воротник рассыпался в прожарке. Высох и рассыпался, как хрупкий осенний лист… Пальто, что сейчас на мне, видело войну из шкафа: Дима был в армии. В институт и обратно он ходит в шинели — привык, а может быть, просто так говорит, чтобы я мог одолжить на один день его пальто. Те, кого брали летом, оставляли свои пальто в шкафах. Постепенно становилось все больше пальто, и все меньше людей, которые могли бы их носить. Зато на базарах появилось их великое множество. Вместе с трофейным барахлом, привезенным солдатами с войны: часами, желтыми штиблетами, плащами. Стоило такое пальто дорого, но ведь оно по-настоящему защищает от холода: поднятый воротник закрывает горло и уши.

Но я не собираюсь поднимать воротник. Закрыться — значит, выдать страх, тем более, что сейчас совсем не холодно. Пока опасно одно: стоять на месте. Хотя опасно и выглядеть колеблющимся. Еще хуже — спешить. Это не мания преследования. Я не думаю, что они охотятся именно за мной. Просто милиционеры всегда стараются показать свою бдительность. Мой паспорт покоится в пришитом вручную внутреннем кармане телогрейки. В нем отмечено, что я отбыл срок. Здесь, на Арбатской площади и около нее, он равняется ордеру на арест. Для каждого милиционера, сексота или дворника это доказательство, что Москва для меня — закрыта, а если уж на то пошло, то не только Москва, но и вся область. Они говорят, они говорили, чеканя каждый слог, — тут я спорить не буду: «Не смейте показываться в Москве». Хорошо. Сорок тысяч людей кормится, охотясь за мной. Еще сто двадцать тысяч им помогает. А может, полтора миллиона? Время от времени, разумеется, приехать в город необходимо; они об этом знают и будут смотреть сквозь пальцы. Но ты должен быть начеку и не попасться при проверке документов… Все мои друзья приезжают в Москву, выезжают из нее. Может быть, у них сильнее нервы, или они менее осторожны, или просто хитрее. Но все же, лезть на рожон не стоит.

Все венгры ищут контакта с Баницей. Баница обещал помочь. Он знает, что я буду здесь. Он передал: приезжай. И вот я приехал. Если он вообще кому-либо помогает, он поможет мне. Человеку не хочется быть все время загнанным зверем. Баница сейчас советник в посольстве. Я — залегший в кустах раненый зверь. Но меня мучит жажда. Я выхожу. Я был его командиром в будапештском подполье. Он — моим связным. Теперь я хожу в страхе, как тогда в Будапеште. Загнанный зверь.

Я отбрасываю свой страх, заталкиваю его глубоко внутрь, в горло, еще ниже, сгоняю с моего лица. Мои руки не дрожат, ноги не порываются бежать. Я овладел своим телом. Глаза тоже не выдают. Я перехожу через улицу безмятежно, а не как заяц на большаке. Мне известны все правила поведения в большом городе, правила, затверженные в подполье: никогда не торопиться, не кидаться из стороны в сторону, держаться подальше от толпы, не глазеть на несчастные случаи и тогда тебя не возьмут в свидетели, знать свой маршрут, изучив заранее план города, никогда не спрашивать дорогу у прохожих…

Спокойствие. Уже без усилия: мое естественное состояние. Оно приходит извне, останавливает дрожание в животе, регулирует биение сердца. Дыхание тоже отрегулировано. Абсолютно размеренное дыхание. Этого достичь труднее всего, но вот уже внутренний ритм организует мои движения, проникает в мозг. Мозг дает команду, он находит спокойствие первым, — но и последним.

Я лениво прохаживаюсь. Поглядываю вокруг. Почти так, как в тот прохладный, солнечный, весенний день, когда я впервые ступил на улицы Москвы, переполненный блаженством встречи с новой родиной, с планом города, отпечатанным в памяти, потому что я не знал ни слова по-русски и не умел прочесть ни одной буквы.

Удалось перейти улицу. Вхожу в булочную. Здесь подозрительны только болтуны, не сдерживающие недовольства и жалоб. Таких можно подвести под пункт десять: агитация. Я зашел, чтобы вдохнуть запах горячего хлеба, сейчас же снова на улицу.

В тот первый раз я пришел с противоположной стороны, от Тверской, с вокзала. Это был последний день апреля 1930-го, а может быть, двадцать девятое. Первого мая я прошел здесь снова с демонстрацией. У меня был билет на трибуны, но я и не подозревал, какая великая честь стоять на трибуне, мне хотелось идти вместе со всеми… Мы маршировали рядом, восемь человек, Пали Гайду и я в одном ряду… Это был мой последний первомайский парад. Последний? Нет, наверное? Или все же да? Не могу вспомнить другие. Один, в Берлине, да, там я маршировал на улицах, не только Первого мая, много раз.

Я возвращался из Берлина, а Пали Гайду должен был меня встретить на вокзале. Его не было. Я знал, что так вышло не по его вине. Он всегда был лучшим из товарищей — его арестовали до того, как дошла моя очередь.

Я потратил много времени, пытаясь найти его на вокзале. Потом купил в газетном киоске план города. Я не мог спросить дорогу, выбрать нужный трамвай. Но с планом в руках, я дошел, в конце концов, до дома, где жил Гайду. Через вот эту Арбатскую площадь. С тех пор план Москвы мне запомнился навсегда. В лагере, бывало, я вспоминал его: в моей памяти город был похож на фотографию с воздуха. Гайду жил в старом доме, бывшем особняке, на тихой улочке. Такие дома разделялись на множество маленьких жалких квартирок, деревянные простенки перегораживали обширные залы. В этом особняке когда-то останавливался Наполеон — так сказал Гайду, а он, должно быть, знал. Я не пойду в ту сторону; не хочу знать, стоит ли еще этот дом теперь, когда Гайду — это я знаю — уже нет. Знает ли Баница, что Гайду нет? Конечно, знает, все знают. Он воевал в Испании… Вернулся… Ни один венгр из тех, кто воевали в Испании, не остался в живых. Или я ошибаюсь? Из русских один бывший капитан, теперь маршал, остался. Он даже знаменит; но что касается других…



Вкусный кислый запах хлеба в булочной с окнами, запотевшими от дымящихся буханок и от дыхания покупателей.

Хватит об этом. Надо выходить отсюда.

Дом на углу Воровского — аптека. Как и раньше. Чугунные перила и вход по ступенькам… Улица проглотила старинный сад, окружавший некогда дом. Теперь все замощено. Сколько я ее знаю, улица носит имя Воровского. До того она была Поварской. И на этой, начинающейся у старой аптеки, улице, с таким не поэтичным названием, немного дальше по той же стороне, что аптека, стоял дом Ростовых.

Я всегда ходил по этой стороне, потому что на другой — примерно в половине улицы — расположился дом, к которому я направляюсь сейчас. В старые времена я не хотел и близко к нему подходить. Венгерское посольство. Теперь там Баница. «Иштван Баница, первый советник посольства». Кое-что все-таки изменилось. Уже не Королевское Венгерское посольство, претендующее быть легитимным представителем Королевства Венгрии, этого «королевства без короля», а посольство Венгерской Народной республики. Так будет написано на двери, и Баница передал мне, чтобы я приходил. Мне хочется уже быть там, однако я не тороплюсь, иду неспешной, но деловой походкой. Тихая, элегантная улица, должно быть, множество агентов.

Вот шведское посольство, здание начала двадцатого века. Милиционер, наверняка, на посту. Напротив — посольство Норвегии. Прохожу мимо железной ограды, вилла за ней — афганское посольство. Любопытно, лежит ли еще в земле маленького садика тело прекрасной женщины? Она должна была похитить тайны афганского посла. Все еще лежит? Но что же от нее могло остаться? На севере в вечной мерзлоте она сохранила бы свою красоту, но здесь все гниет…

Посол носил ключ на шее, на тонкой цепочке… Женщина в его постели перекусила цепочку плоскогубцами, осторожно подкралась к сейфу. Посол открыл глаза; он даже не поднялся с кровати; револьвер лежал у него под подушкой. Лежа в постели, он убил ее одним выстрелом. А потом аккуратно закопал в садике виллы. Собственноручно… Жалел ли он ее? Очень красивая женщина, оскорбленный восточный самец, никого не позвал, сам убил, сам закопал… Никакого официального следствия не было, а посол никому ничего не сказал. Вот так.

И вот я у цели. Напротив — венгерское посольство. Гм… Вполне симпатичный маленький особняк. Должно быть, принадлежал какому-нибудь промышленнику или купцу средней руки. Для посольства довольно скромно. Никакой богатый русский заводчик не стал бы жить в таком небольшом доме. Морозовский особняк стал посольством Японии. Стоит на Воздвиженке — сплошь покрытый арабесками, раз в пять больше этого. А недалеко от него — большой многоквартирный дом, в котором жил Бела Кун… На втором этаже… на втором или на третьем? Не помню…

Теперь можно перейти улицу. Или лучше не надо. Пройду дальше и перейду вон там…

Иду дальше. Вот британское консульство. Тяжелое здание из почерневшего камня. Как будто его выстроили в Англии и перевезли сюда вместе со своими туманами и копотью…

Напротив — желто-белый особняк Гагарина, стиль ампир. Потом Ленинская школа. Теперь в ней Литературный музей имени Горького. Самое красивое здание на этой улице, и я смог бы зайти в него просто так. Посмотреть рукописи под стеклом. Нет, лучше уж смотреть на эмбрионов в банках… Здесь, в гагаринском особняке была Ленинская школа… Венгерская группа… Что стало с ребятами? Баница расскажет…

Теперь Ленинской школы нет, может быть, ее перевели в другое место. Как Коминтерн. С Манежа его убрали куда-то за город — в нем уже не нуждались. Потом он совсем исчез. Труп умер окончательно, не о чем говорить… Особняк Гагарина: его построил Растрелли. Растрелли или, во всяком случае, какой-то итальянец. Растрелли. Расстрелять. Дом Коминтерна… расстрелы… расстрелы… пули, пулька, биллиард… ах, да, это здание построил Джильярди. Джильярди — еще один итальянец, тот, который совсем обрусел. Джильярди, биллиарды, пули, Джильярди, жиголо, шляпа Джирарди, венские кофейни, венский уют — гемютлихкейт, венский шик…

Джильярди, Растрелли — итальянцы. Они пустили здесь корни, рыли котлованы в этой земле. Марко Поло шел на Восток… Эти итальянцы тоже пришли на Восток. Купцы отправились дальше, архитекторы остановились здесь. Дальше на Восток не нуждались в архитектуре. Москва была последней остановкой. Жадность, тщеславие, бедность. Сначала, видимо, итальянцами строились стены и башни Кремля. Потом, двести лет спустя, пришли Растрелли, Джильярди. Основали семьи. Их сыновья продолжали строить здесь и в Санкт-Петербурге, строили дома. Они нашли родину. «У пролетария нет родины» — но я приехал на родину пролетариев, на мою вторую родину…

Тут уже больше нет посольств, но агенты, конечно, есть. Их так же легко заметить, как милиционеров в мундирах. В старом Будапеште шпиков звали «господами с тростью» за их форму: котелок и трость вишневого дерева. Здешняя форма: сверкающие, лакированные ботинки и добротный синий костюм. Тяжелая работа — стоять или топтаться на одном месте в зимнюю слякоть. Хотя у них ботинки хорошие, а я чувствую, как в моих промокают подошвы…

Асфальт мостовой темного цвета, цвета долго лежавших в земле костей. Черный, как земля, с прозеленью от скрытых ядовитых соков. Эта асфальтовая почва болит, как кости, когда бьют лежачего.

Дома тут тоже стоят обшарпанные, равнодушные, с отсыревшими, чешуйчатыми стенами. Правда, это не посольства и не административные здания.

Около британского консульства стоит крикливое строение в стиле «сецессии», поставленное, вероятно, в начале века, когда еще жил Лев Толстой. Знал ли он, что в этом доме был масонский храм? Как не похоже на тот старый масонский храм, который он представил — а, может быть, и знал?.. Теперь это Клуб писателей. Пьер Безухов не ходил бы в этот клуб, наверняка обходил бы его за версту. Но не по моей стороне, он прошел бы еще немножко по той стороне, потом перешел бы улицу под прямым углом, прямо в широкий подъезд маленького особняка… мимо которого я сейчас иду.

Этот желто-белый особнячок с приземистой колоннадой и низкими флигелями по обе стороны широкого фасада — дом Ростовых. Тут, в этом дворе, Наташа с переполненным горестью сердцем, печальная Наташа распорядилась выгрузить из повозок ценную мебель и сундуки с семейным фарфором, все, что осталось от имущества Ростовых. Повозки нужны были раненым под Бородино солдатам. Их провезли через всю Москву, они ехали, трясясь на булыжной мостовой, лежа на окровавленной соломе в телегах, запряженных смертельно измученными лошадьми. И среди них — Андрей Болконский…

Здесь встретились вечно непримиримые Война и Мир. Умер Болконский, нет Наташи. Уже не может быть семьи Ростовых. А Пьер? Да, он может быть… Пальто на мне принадлежит такому Пьеру: Дмитрию Сергеевичу Рыхлину. Сейчас он дрожит в нетопленной комнатке, дуя на пальцы; на его коленях изъеденный молью красно-зеленый в клеточку плед. Я сказал ему: «Если меня арестуют, прощай, пальто». Он смеется. «Не говори о веревке в доме повешенного». Улыбка — да, он умеет улыбаться; он коренаст, сутул, в очках с толстыми стеклами. Каждое лето он ездит в геологические экспедиции. Потеет, отдувается, лазает по скалам, опасаясь, прежде всего, за свои очки, оберегая их от летающих вокруг осколков. Когда его молоток бьет по камню, в воздухе летают искры и осколки. Он никогда не хотел сам увидеть Бородино, даже поглядеть не хотел, не то, что сражаться; но приютить меня в своей единственной комнатке — этого сделать Дмитрий Сергеевич Рыхлин, Дима, Димка, преподаватель геологии, не побоялся.

Так или иначе, я только проведаю Баницу, потом забегу к Диме, а потом — обратно в Александров. К чему Диме из-за меня рисковать. Я не останусь у тебя ночевать, Дима, не буду тебе обузой, чтобы не потерять твоей любви… мне очень нужна твоя дружба, ты это понимаешь, правда?

Дома серые и безжизненные, безжизненные и серые люди. Много пальто, вроде того, что на мне. Это хорошо. И в прошлом часто эти дома, эти люди бывали, как нынче, жалкими и безжизненными. Когда раненые из-под Бородино тряслись по булыжной мостовой к городским воротам. И в голод времен гражданской войны. И теперь. И до этого. Сколько раз? Все это так мучительно похоже, и в то же время всякий раз немного меняется, ничто не повторяется точно так же. В лагере я знал: если останусь в живых, когда-нибудь мне придется прийти сюда. Я уже почти пришел. Этот дом — часть территории новой Венгрии. Но только внутри. Внутри — Баница…

Когда я был там, далеко, город всегда представлялся мне с птичьего полета. И почему бы и нет: ведь мы годами не видели поездов, а только эскадры самолетов, проносившиеся над головой. С востока на запад, всегда с востока на запад. По ним мы угадывали, как идут дела на фронте, узнавали много вещей.

Я видел себя в самолете с кинокамерой. Улицы звездой расходятся от Арбатской площади; под тупым углом к ней подходит бульвар, перекосившись, как полузатопленное дерево с раздвоенным стволом. Веду камеру над улицей от аптеки к дому Ростовых и обратно. Крупным планом здание посольства, потом — панорама к Тверской. Камера следит за мной и белокурой норвежской девушкой: мы идем от гостиницы «Люкс» к Институту Ленина. Исчезаем в особняке Джильярди — там, где сейчас Литературный музей — и снова появляемся. Девушка даже не обернется на норвежское посольство, я не смотрю на посольство королевства Венгрии. Мы лишь подмигиваем друг другу — граждане не наших стран, а мира, интернационалисты. Сворачиваем в маленькую улочку. Столовая? Посудная? Тут вокруг у всех улиц какие-то кухонные названия. Воровского была Поварской… Воровского — новое название, а у других остались прежние. Но где же норвежская девушка? И где я? Впрочем, не нужно продолжать… В этом районе, на бывших окраинах города, некогда обитали царские умельцы, работавшие для двора. Потом окраина отступила, дворяне стали строить здесь свои особняки, помещики, не любившие Санкт-Петербурга, — свои зимние резиденции. А потом выросли жилые многоквартирные дома, а еще позже в особняках разместились иностранные посольства — после того, как Москва стала столицей, а улице дали имя Воровского. Совсем напротив, у выхода улицы на кольцевой бульвар, виднеется двадцатиэтажная конструкция, утопающая в украшениях, причудливая и вульгарная. Стиль Сталина — Кагановича, «советский купеческий», как зовет его Дима Рыхлин, даже дома произнося эти слова шепотом. Но именно так его называют в университете, и геологи тоже, даже геологи… Я бывал в нем, но не дальше первого этажа, где гастроном. Мрамор, стекло, бронза. Икра, но и хлеб тоже, иногда консервы, время от времени сахар. Зайти сейчас? Зачем? Чтобы пускать слюнки, обозлиться, потерять твердость? Откуда это неодолимое желание заглядывать во все шикарные продовольственные магазины? Достаточно того, что я потерял самообладание на улице Горького и забежал в большой магазин, где мы с Гертой покупали когда-то холодные закуски к нашим ужинам всухомятку. Мы его называли «свиной собор».

Перехожу на другую сторону и возвращаюсь.

Вот красивое новое здание, строгое, без излишних орнаментов. Раньше я его почему-то не заметил. Да, правда, тогда я глазел на дом Ростовых.

Нет, все правильно. Когда я был здесь десять лет назад, этот дом как раз строился. Театр? Или, может быть, клуб?

На небольшой черной доске золотыми буквами написано: «Экспериментальный театр киноактера». Теперь вспоминаю… Его строили для общества старых большевиков и общества политкаторжан. Дом новый, чистенький, ухоженный… Почти Баухауз… К тому времени, когда его закончили, старые большевики переехали на Лубянку, в Таганку. Конечно! Вот как сюда попали киноактеры. Интересно, помогло ли это делать хорошие фильмы? Впрочем, неважно, не мое дело… В Москве не осталось старых большевиков. А может дюжины полторы и наберется. Так много? Что им делать с собственным клубом? Во всяком случае, лучшие из стариков в живых не остались. А другие? Неважно. Сейчас это не имеет никакого значения… Просто любопытно.

На этой стороне улицы есть и магазины. Мелкий, захудалый, старый мир. Для посольств тут не покупают. В свое время покупки для дипломатов делались в закрытых магазинах, да и теперь, наверное, так и осталось. Тогда мне казалось, что это в порядке вещей. Ах, разумеется: «Кто играет в уравниловку?» Может быть, сейчас мое «бытие» определяет мое «сознание»? Когда-то было по-другому: даже тогда мне не нравилась «игра в неравенство», просто я «понимал»… По меньшей мере это я могу сказать: мне не нравилось. Сказать больше было бы бесстыдной ложью…

Почта. Я забыл о почте. А ведь я был на ней однажды и даже посылал кому-то письмо… Кому?.. Посылал, вероятнее всего, заказным, иначе зачем было входить внутрь. Тогда почта была хорошая, новая, с зеркальными стеклами, она и сейчас выглядит неплохо. Кому же я мог писать? Я писал так редко. Должен бы помнить… Неважно… конечно, сейчас это не может иметь значения… А дальше на углу арбатская аптека, в которой за рубль семьдесят купили лекарство для Наташи… Неважно…

Над почтой пять этажей, жилой дом. Настоящие трущобы. В каждой квартире по пять-шесть квартирантов. Краны и раковины постоянно протекают, в уборных гремят ужасающие водопады. Стены в разводах сырости гниют от тающего снаружи снега, внутри от холода лопаются трубы. Случалось ли мне заглядывать когда-либо в такие квартиры? Димина комната на Моховой такая. И в большинстве домов. Преувеличение? Посмотрите сами. Хотя, конечно, была война…

Все вокруг как было, только на десять лет старше, запустилось и заплесневело после военных бед. И я тоже опустился, устал, хуже держу себя в руках, лучше присматриваюсь к миру; но и огрубел в то же время, стал равнодушнее. По ту сторону бульвара стоит все то же новое здание со «свиным собором» на первом этаже — в былое время я бы оглядел его получше, разволновался бы из-за него: бетонные колонны, лепные украшения, статуи… как будто из гигантского тюбика расписали кремом весь двадцатиэтажный праздничный торт. Я бы довел себя до бешенства, размышляя о его уродливости, стоимости, выброшенных деньгах. А теперь? Чем хуже, тем лучше.

«Это голос врага».

Чепуха! Нужно еще определить, где враг. Голос, требующий уважения сейчас, — это голос трусливой, подлой, визжащей свиньи!

Если бы я был историком, я не смог бы позволить себе говорить в таком тоне. Я бы старался отличить события, которые были необходимы за последние десять-пятнадцать лет в этой стране, от событий случайных. Случайности — но они вызвали длинную цепь неотвратимых последствий, по законам суровой логики. Когда существует возможность нескольких еще не полностью определенных ситуаций, достаточно тени толчка, чтобы направить события в неожиданном (то-есть, не поддающемся точному предвидению) направлении — опять-таки, в случайном (это хорошее слово) направлении. Итак, судьба порождается рядом случайностей. Но что сделало возможным Сталина и его «изм»? Какой-то кардинальный просчет? А в таком случае, был ли этот просчет уже в ленинской концепции? Он же видел опасность со стороны бюрократии, отвоевавшей себе независимость. Он хорошо это видел. Но его лекарство оказалось плохим. Он прописывал свое лекарство тем, кто не хотел его принимать. Крысам он прописал мышьяк, бюрократам предложил ликвидацию бюрократии. Думал, что они еще не превратились в бюрократов? Если бы он жил, если бы видел, что происходит, он бы потребовал революционных действий. Он, наверное, понял бы, что к чему. Но вот вопрос, теперь, без него: чем хуже, тем лучше? Ждать развития революционной ситуации?

…Я пришел. Еще раз пройтись туда и обратно мимо дома? Эти ленивые милиционеры не так глупы, чтобы меня не заметить, а тогда пункт восьмой… Прохожу около агента в штатском. Нечаянно прохожу мимо двери, хотя должен был остановиться. Но дверь закрыта, закрыта, а у двери звонок. Иду дальше, оставляю за собой милиционера и за углом сворачиваю в боковую улицу, и — сразу же наискосок во двор посольства.

Проскочил. Большой автомобиль едва не задевает меня на выезде. Но иначе мне сюда не войти, у парадной двери пришлось бы ждать смены милиционера; теперь я внутри, пять-шесть ступенек наверх — и человек из застекленной швейцарской вырастает передо мной.

— Стой! — Краснолицый венгр, сержант с завидной мускулатурой.

— Я хочу видеть Иштвана Баницу.

Он пристально смотрит на меня. Его профессиональный глаз проникает под мое весьма приличное пальто, как будто видит под ним поношенную телогрейку. Быстрый взгляд на мои ботинки: да, я пришел пешком.

— Входа нет. — Это наш общий язык, незамысловатый венгерский язык.

— Пойдите и скажите Иштвану Банице…

— Здесь входа нет. Главный вход за углом.



Сюда и прежде заявлялись обтрепанные типы, но этому сержанту на занятиях вдолбили в голову, что с плохо одетой братией церемониться нечего. Этому он выучился. Отучится ли он когда-нибудь?

Я еле выговариваю слова. Презрение и ненависть давят мне горло. Но я говорю — охрипшим, сухим, угрожающим голосом:

— Я хочу видеть Иштвана Баницу. Понятно? — я задыхаюсь.

Швейцар стоит прямо передо мной. Я делаю шаг вперед. Если его ударю, буду целиться ребром ладони в кадык, чтобы раздробить ему горло. Этот венгр еще хуже, чем русские охровцы. Может быть, из-за своей уродливой рожи? Или здесь, в этом месте труднее с таким примириться? Я все холодно взвешиваю и быстро решаюсь: убийцам в лагерях легче, чем политзаключенным.

Парень, наверное, не трус, он тоже свое повидал на фронте. Он смотрит на меня, знает, что мы оба на волосок от смерти.

Он пожимает плечами и вдавливает кнопку звонка. Я тяжело дышу. Горло высохло, как после многих дней на пустыне.

Приходит еще один, какой-то чиновник.

— Этот человек, — говорит сержант-швейцар, — хочет видеть первого советника товарища Баницу.

Они оценивают меня глазами, страдая от жажды на меня наброситься, скрутить. Вопросов уже не задают. Думают. Я выкрикиваю команду:

— Немедленно доложить, что Эндре Лассу хочет с ним говорить. Он будет знать.

Они продолжают колебаться. Я ору изо всех сил:

— Кругом! — в моем горле тысячи игл. — Быстро!

Получается рев. Они сразу же принимают заученные на парадах позы, чиновник делает строевой поворот через плечо.

Швейцар устраивает комедию:

— Садитесь, пожалуйста. — Он выносит в узкий проход стул.

— Я не устал, — голос отказывает. Я шагаю взад и вперед у швейцарской. Колени трясутся. Напряжение еще больше, чем тогда на улице. Пытаюсь успокоиться, или наоборот — привожу себя в ярость? Но вот входит Баница. Седой, ростом выше, чем мне помнилось. Костюм в еле заметную клеточку. Я узнаю его, или, вернее, знаю: это он, и я рад, что у него такой элегантный вид.

— Банди![1] — кричит он.

Он обнимает меня, но во мне все еще клокочет.

— Гончие почуяли нищего, — киваю я в сторону швейцара.

Баница хмурится. Сержанту прекрасно известно, что означает, когда Начальство встречает гостя лично, а не посылает за ним чиновника. Вытянувшись, сержант широко распахивает дверь в коридор, тесно прижимается к стене, задерживает дыхание, когда мы проходим мимо него. Показывает выучку.

Я иду по темному, обшитому деревом коридору, Баница крепко, по-мужски, обнимает меня за плечи. Брат, сын, отец. Он на шесть лет моложе меня…

Из коридора проходим в парадный вестибюль, я вижу закрытую дверь, в которую не осмелился позвонить. Минуем еще одну дверь, оказывается в неком подобии гостиной с выкрашенными в белую краску стенными шкафами, тут чувствуется запах и чистота частной квартиры.

Баница помогает мне снять пальто Дмитрия Сергеевича — мою маскировку, и я стою, как голый, в лагерной телогрейке. К счастью, перед Баницей не нужно притворяться. К тому же я ее выстирал и залатал.

Меня беспокоит только одно — не знаю, замечают ли это другие, — мне не часто удается принять ванну. Но я помылся.

Он просит меня пройти в кабинет. Все новенькое. Удивительно, что нет запаха столярной мастерской. Ореховый стол, ореховые шкафы, полки, серый, покрытый чехлом диван, черные и серые кресла. Белые стены. Картины, передающие краски венгерской пуш-ты, омытой солнечным светом. Такие картины писал Кароль Ференци или Коста.

И в этой чистой, светлой комнате меня, лишенного защиты без моего пальто, в нищенской одежде, Баница усаживает в кресло. Свою телогрейку я мыл и дезинфицировал сотни раз, она совсем чистая и все-таки выглядит, как будто ее вытащили из канавы. Мои широченные штаны, выкроенные из толстого одеяла, подарок от Благова, болгарского коммуниста, в день моего освобождения — какой это был замечательный подарок! — здесь кажутся грубыми, неловкими. Ботинки тоже. Я чистил их, грязи на них нет. Но вот швейцар все равно заметил.

Баница усаживает меня в кресло, как больного. Он пододвигает другое кресло, берет меня за руку. Это ощущение братской близости тел — то, в чем я нуждаюсь. Теперь это он, это тот Баница, только мое горло горит, как высушенная солнцем пустыня.


— Знаете, Банди Лассу, я часто о вас думал, — говорит он мягким и приятным голосом. — И всегда вспоминал, чему вы меня учили.

Я ловлю себя на том, что пожимаю плечами. Приятно слышать такие разговоры, но мой жест был искренним.

— Помните, чему вы меня учили?

— Нет.

— Действительно не помните?

— Нет.

Баница смотрит на меня с сочувствием, мальчишескими глазами. Он видит во мне развалину, разбитого человека.

— Я часто повторяю ваши слова и себе и другим. Погодите, сейчас вспомню точно. Вы сказали это на улице Радай. Не забыли еще нашей подпольной штаб-квартиры?

Передо мной возникают мельчайшие подробности маленькой комнатки: жестяной умывальник, жестяной кувшин, занавешенное окно…

— … Где я был вашим связным, — добавляет он, глядя вопросительно и с беспокойством.

— Что же я тогда сказал? — я вижу узкую деревянную койку, слышу запах котов на лестнице. — Я помню Радай, но что касается какой-то особой премудрости…

— Тогда я вам напомню. Вот: «Не следует платить за статьи в зависимости от объема, нужно давать премию за краткость». Вот что вы сказали, слово в слово.

— Вполне возможно. Но, должно быть, это было раньше, наверное, в Вене. В подпольной газете мы за статьи не платили, — я пытаюсь внести поправки в воспоминания Баницы.

— Нет, это было на Радай. Забыл, по какому поводу. Вы, Лассу, сидели спиной к окну, а я стоял к нему лицом. В тот же день — отлично помню — вы еще говорили, что это лучший способ скрыть свое лицо, в то же время следя за собеседниками.

— Другие времена… все это… кажется очень далеко.

Действительно далеко, и, тем не менее, я тронут. Значит, было место, где я жил даже, когда меня еще не существовало?

— Вы были моим учителем, моим образцом.

— А вас, — говорю быстро, чтобы скрыть волнение, — вскоре после этого арестовали. Я тогда спокойно уехал в Вену.

— Для меня это было большое облегчение.

— А потом, — я показываю в окно на Москву, — меня тоже взяли. Здесь. Почему? Мне никогда и в голову не приходило защищаться…

— Я понимаю, — он жмет мне руку. — Весной вы будете дома, не успеют созреть первые вишни. Поверьте мне, Банди Лассу, дома все вернется к норме.

— Вы думаете? — Я и верю тому, что он говорит, и не могу поверить. Передо мной возникают блестящие красные вишни. — Вишни у нас созревали в конце мая, — отвечаю я и чувствую, как снова начинает саднить горло.

— Да, — говорит он с улыбкой, — но я имею в виду первые вишни, те, что приходят из Келабии. В конце апреля или же в начале мая. Я хочу сказать…

— А если не Келабия, то Сибирь — это вы понимаете? Да, да, снова Сибирь…

— Вы немного… конечно, чему удивляться. Но вы говорите нелепости. Немного…

— Немного заразился манией преследования? — кричу я в ярости. — Слушайте, Пишта Баница! — не унимаюсь я. И теперь я хватаю его за руку. — Пусть я тронулся, пусть у меня мания преследования, если так нравится Всевышнему в коммунистическом небе. Только вы еще доживете до такого времени, когда поймете, что это я трезво смотрел на мир — будь он проклят, этот мир!

В его глазах недоумение, тревога. А я должен высказать ему все до самого конца в награду за мой страх, за мое святение.

— Давайте карты на стол. Сколько я смогу продержаться, живя под Москвой, под полицейским надзором? А даже если бы я смог, как долго милиция будет отворачиваться и смотреть в сторону? Баница, вы же знаете, что для таких, как я, одно пребывание в Москве — уже преступление. А уж пребывание в иностранном посольстве — это же явное доказательство моей шпионской деятельности.

— Банди Лассу! Это посольство Венгерской народной республики! Вы считаете, что никакой разницы нет?

— Хорошо, будем надеяться, что есть. Но когда я приехал сюда эмигрантом, я ведь взял советское подданство. Тогда было ясно: сравните единственное пролетарское государство в мире с тогдашней Венгрией… Но сейчас они могут сказать, я-то их знаю — если будет нужно, они скажут: «Ага! Значит, вам не нравится Советский Союз?»

— Будем говорить по-деловому, вопрос восстановления вашего венгерского гражданства может немного затянуть дело. Не более того.

— Значит, уже не май?

— Именно поэтому май. Прежде чем что-либо обещать, я всегда учитываю возможные трудности.

— Учитываете трудности?

Он не реагирует. С тем же успехом я мог бы сказать: «Знаю, что меня ждет». Он хлопает ладонью по подлокотнику моего кресла:.

— Какая нелепость!.. Вы же еще не завтракали!

Он не дожидается ответа, вскакивает, выбегает из комнаты. Мне хочется осмотреться, но он уже возвращается. Улыбаясь, он пододвигает свое кресло еще ближе и садится.

— Правду говоря, я уже завтракал. Но, знаете ли…

— Знаю, знаю, — отвечает он, и я чувствую, что все снова прекрасно. — Конечно. Ведь я был в Маутхаузене.

— Так что обжоры, который не верит голодающему, среди нас нет?

Баница наклоняется, обнимает меня.

Дверь открывается. Входит красивая женщина, изысканно одетая, полная. Она, улыбаясь, ставит на стол поднос с едой. Я встаю, представляюсь, глядя ей в глаза. Она сжимает мою руку своими мягкими, холеными ладонями, уверенная, что мне это будет приятно. И это, действительно, приятно.

— Ах, я вас так хорошо знаю. У нас дома нельзя не знать Эндре Лассу! Пишта часто о вас говорит, вы его идол.

— Это, верно, другой Эндре Лассу… которого он когда-то… когда-то знал… который был…

— Который был и который остался, — говорит женщина, перехватывая благодарно счастливый взгляд Баницы. Жена дипломата — умеет помогать мужу. — Мы вас дожидались. Мы знали, что вы в Александрове, товарищи нам говорили.

Опять приятно ее слушать.

— Будьте любезны, садитесь. Вам столько нужно рассказать друг другу… Я должна уже идти, нет, действительно… Извините… Обязанности хозяйки… Да, Пишта, — она показывает на изящную, полированную шкатулку из березового корня (те из нас, кто был освобожден от тяжелой работы, делали такие шкатулки), — не забудь о сигаретах.

Баница смеется:

— Я так и остался невоспитанной деревенщиной. Сам не курю и всегда забываю угостить. Спасибо, Илона, дорогая.

Она улыбается, делает прощальный жест и торопливо уходит.

— Курите, Банди Лассу? — он протягивает мне полированную шкатулку, ставит ее на столик, разливает в две чашки чай.

— Курю.

— Жаль.

— Неважно. К чему бросать? Разве жизнь так хороша, чтобы беречь здоровье? Я и так курю только махорку. Позволите?.. — и я вынимаю самодельный кисет.

— Пожалуйста. Уверен, что скоро вы станете думать по-другому. Я не приучился курить даже в самые плохие времена.

Я не закуриваю. Во все глаза я смотрю на ветчину, икру, яйца, масло, бутерброды с огурцами. Ножи и вилки. Ножи, конечно, мы сами делали, но вот вилок не видели годами. Тарелки, ножи, вилки, все нестерпимо сверкает, отутюженные салфетки накрахмалены до хруста.

— Вы отдаете себе отчет, что я все это съем?

— Я надеюсь, — смеется он. — Только не переборщите. Знаете, если вдруг…

— Конечно. Но я в еде практикуюсь уже два месяца. Вреда не приносит. Хотя когда мои хозяева в Александрове дали мне выпить пятьдесят грамм водки, я свалился с ног. Они думали, что мне конец. Теперь я могу есть сколько влезет.

— У меня тоже появился аппетит, когда думаю о тех давних днях в Будапеште, днях и месяцах.

Мы съедаем все до последней крошки. После этого Баница собирает тарелки, приборы на большой поднос и выносит, оставляя чай. Я закуриваю самокрутку, откидываюсь в кресле… Какие вещи вокруг… кресло… Я могу курить в кресле…

Баница снова возле меня.

— Начинать? — спрашивает он.

— Пожалуй.

— После того, как меня схватили — десять лет в тюрьме. Будапешт, Бак, Сегед, — небрежным жестом он отгоняет все это. — Потом Маутхаузен. Там было потяжелее. Потом освобождение, снова дома. Сначала то, другое, наконец, дипломатическая работа. Теперь это место. Женился, как видите.

— Вы же, насколько я помню, инженер. Откуда же дипломатия?

— Увы, это необходимо. Нам отчаянно не хватает людей. Старик Вираг, — он показывает на потолок, — посол, неспособен работать, да ему и не хочется. Единственная его заслуга в том, что не был хортистом. У нас не так много историков без фашистского прошлого.

— В свое время я читал его книги.

— С ним все ясно. Сторонник Габсбургов, монархист. По сравнению с фашистами — демократ, гуманист.

— Не очень захватывающая формулировка.

— Да, но она может стать захватывающей. Не сам Вираг, конечно. Он просто играет для нас роль ширмы. Более того, он это знает и старается свою роль играть как можно лучше. Вот и все. Пока, по крайней мере. Он, разумеется, был в Сопротивлении, но это к делу не относится. Речь идет о другом. Впрочем, перестанем о нем. Например, бывший посол веймарской Германии в Москве граф Брокдорф-Ранцау — гораздо более интересная фигура.

— Что-то смутно помнится… Это не он отказался подписать версальский договор?

— Совершенно верно. Он был до мозга костей проникнут феодальным духом, терпеть не мог буржуазии, Презирал капитализм. А поскольку феодализм давно похоронен, почему бы не союз с Советской Россией против победителей Первой мировой? Перескочить через капитализм — это была мысль Брокдорфа-Ранцау.

— И что же?

— И его придавили.

— Как?

— Придавили. Новое словечко из будапештского жаргона, придавить — значит дискредитировать кого-нибудь, сломать карьеру, уволить с поста. Ранцау надеялся прийти к нам прямо из феодализма, миновал эру буржуазии. Любопытно, правда? Биограф назвал его «странником между двумя мирами». Образ этого человека меня очень интересует.

— Погодите, вы сказали, его «придавили»? — я вдруг пробуждаюсь.

— Именно.

— Кто? Веймар?

— Веймар.

— Что ж, это, действительно, не лишено интереса. Значит, уже в веймарские времена делались попытки добиться того же, что с такой помпой праздновалось в тридцать девятом году? Кажется, в тридцать девятом? Даты вылетают из головы, все равно можно проверить в книгах. Короче говоря, Ранцау хотел того же, что потом исхитрился сделать Риббентроп? Или другая сторона? Помните, когда они обнимались и целовались с Молотовым?

— Ну, насчет поцелуев… они, конечно, не…

— А мне сдается, что да. Но не в этом суть. Суть в самом союзе. Не то чтобы я много о нем знал. Нам только изредка попадались обрывки газет. Мы их пускали на самокрутки… Так вот, я прочел однажды, что все недоразумения между великим германским рейхом и великим Советским Союзом были махинацией троцкистов.

— А вот этого уже я не читал. В то время я отдыхал в Маутхаузене… Или нет, я все еще сидел в чиллагской тюрьме, в Сегеде.

— Мне не очень нравится — извините, что рублю сплеча, — мне совсем не нравится этот ваш повышенный интерес к разным дипломатическим хитросплетениям. Брокдорф-Ранцау… С какой стати вы бросили инженерскую работу? Что, вы обязаны быть дипломатом? Все время живете за границей, так сказать профессионально оторваны от рабочего класса. Мне кажется, по сравнению с вашим прошлым это понижение.

— Это и есть понижение. Именно понижение. Я как раз это и хотел сказать, но вы поняли, вы выразили это.

— Нетрудно понять. Но я вижу, вы втянулись в эту работу.

Я жду, что он нахмурится, что на его лице появится старое, знакомое мне выражение. Вовсе нет.

— Я не люблю ее, но мне интересно. А когда у меня есть работа… В старые времена дипломаты делали настоящую работу. И они должны были представительствовать! К примеру, Пал Эстергази, современник Сечени. Он жил в Лондоне в такой роскоши, что даже их сиятельства лорды были поражены.

— И что же, его уважали? С ним считались?

— Нет. Как человек Эстергази веса не имел. А кроме того, ему не удалось прибавить себе веса богатством. Он тратил больше, чем могли давать даже поместья Эстергази.

— Задам вам тот же вопрос: на что вам все это?

— Мне хочется знать всю подноготную моей профессии. Если уж начал заниматься… К тому же, интересно путешествовать. Молодые атташе по-настоящему знакомятся с жизнью. Здесь, в дружественных странах, конечно, не совсем то, но тут тоже есть что делать. Да вот хотя бы я: помогаю всем вам как можно быстрее попасть на родину.

— Насколько я понимаю, это ведь консульская работа?

— Разумеется. Собственно политика в наши дни находится в других руках…

— Находится в других руках и делается без вашего участия. И тем не менее, вы должны ее представлять, защищать, бороться за нее. Так ли уж это хорошо?

— Мне нравится. Те из нас, кто приехал с Запада — с запада для здешних, — прямо говоря, своего рода «аккредитированные шпионы».

— Но вы же ничем не рискуете. Если дипломат окажется болваном, в ответе за него другой.

— Но его карьера все же летит к черту.

— Какой ужас! Карьера! Кстати, полетела к черту карьера британского военного атташе?

— Британского атташе? О чем это вы?

— Всего лишь о том, что было во всех газетах пару дней назад. Этот атташе якобы переоделся в какой-то измазанный комбинезон и в этом костюме сделал с москворецкого моста несколько снимков завода имени Орджоникидзе. Говорят, что индустриальные объекты имеют военное значение, хотя я в этом сомневаюсь. Что может иметь значение? Силуэт? С расстояния в три километра? Сказочки для детей или взрослых идиотов, да и те могут не поверить.

— Знаете, есть такие вещи, как длиннофокусные объективы.

— Все равно, даже с такими объективами. А на кой дьявол маскарад? Почему он шел пешком и вообще, почему не купил те же снимки у профессионального фотографа за пятьдесят рублей? Самое большое, за пятьдесят.

— Вы помните его фамилию?

— Мак-Аллен или что-то в этом роде… Или МакКормик. Хотя нет, МакКормик это такой комбайн, кажется, был у нас один дома… А что, это важно?

— Очень важно, Банди. Вы совсем упустили из виду тот факт, что наш атташе — шотландец. А пятьдесят рублей… — он поглядывает на меня, чтобы увидеть эффект, и, на самом деле, я не могу удержаться от смеха.

— Да, дорогой Пишта Баница, ответ, достойный истинного дипломата. Недурно, поздравляю!

Мне действительно смешно и в благодарность за шутку я не выкладываю свой козырь: ведь тот атташе мог спокойно сфотографировать завод из машины, если уж так дорожил своими рублями.

Смех раздобрил нас обоих, и Баница продолжает разговор прежним мягким голосом:

— Откровенно говоря, я во сто крат предпочел бы работать директором какого-нибудь оптического завода или телефонной фабрики. Но там, у нас, меня все время хвалят за надежность — и, следовательно, держат подальше от дома.

— Да, хорошего мало. Даже если они выбирают верно, то всегда по принципу «обратного отбора». Поезжай и будь надежным за границей, потому что дома ты стал бы директором завода, и тебя нельзя было бы завтра же уволить. Значит, уже дошло до этого? Быстро, быстрее, чем здесь. Правда, у них уже был здешний опыт.

— Ну… не совсем… Это не так просто. Возьмите наши успехи. Мы положили конец инфляции. Сами понимаете, какое это было достижение.

— Не спорю, не спорю.

— Во всяком случае, там ситуация другого рода. Скажем, то, что я занимаю этот пост…

— Что ж, тем лучше для меня… только бы они вас послушали. И все-таки… я чую носом: что-то не так, Баница.

— Сейчас, сегодня, вы душевно изранены, недоверчивы, я все понимаю. Поверьте мне, когда вернется здоровье, когда найдете себе снова настоящее дело…

— Что снова? — Его успокаивающий взгляд не помогает. — Снова? Вы воображаете, что я когда-либо смогу найти себе укромное местечко, снова стану поддакивать — потому что у нас так много правильного, хорошего, генеральная линия верная и тому подобное, а случались всего только отклонения и искажения, и «то, что нас разделяет» несравненно менее важно того, что нас объединяет, и так далее, и так далее?.. И «первым делом объединение». Нет! Говорю вам это сейчас, пока вы еще не принялись меня отсюда вытаскивать. Все дело в том, что, понимаете, я — коммунист. А те, кто всему поддакивают, — они не коммунисты. Некоторые из них, может быть, когда-то и были коммунистами. Некоторые. Большинство не было никогда…

— А куда вы меня соизволите отнести? Никогда не был или сейчас перестал? — Наконец-то он выходит из своего убежища, забывает о роли.

— Кем вы были когда-то, теперь значения не имеет. А кто вы сейчас, не знаю — еще не знаю. А вы сам знаете?

— Я коммунист.

— Верю, что вы так о себе думаете. Иначе я не сидел бы здесь с вами вместе. В лучшем случае, был бы у вас в бюро и стоял бы перед вашим столом. Этого достаточно?

— Достаточно.

— А дома, в Венгрии, сегодня, никто не строит из себя хозяина? Нет нахального бюрократизма?

— Никто. Этого нет.

— И не будет? Не может быть?

— Я об этом тоже много думал. Я жил здесь много лет, был рабочим, пошел в инженерный институт. Своими глазами я видел процесс. Люди придают больше значения, чем нужно и можно, тому, за что они несут ответственность. Из этого положительного отношения — ибо чувство ответственности хорошая вещь, положительная черта, — если перегнуть палку, рождается зло. А из убеждения, что ты постоянно должен повсюду вмешиваться, иначе все пойдет прахом, произрастает заносчивость и…

— И узкий горизонт, сознание собственной непогрешимости.

— Да, можно сказать и так. Однако намерения в корне правильны. Помните это! Нашим идеалом был «безжалостно стремящийся к добру». Об этом и стихи были…

— Стихов я не знаю, но мысль помню хорошо. Сам себе я тоже представлялся таким же. К сожалению, нужно признать, что мысль эту использовали для оправдания принципа «обратного отбора». Этот образ стал ангелом-хранителем всех глупцов, глупости самой.

— Ну, знаете…

— Вам кажется, что я защищаюсь, вот так безжалостно — да, безжалостно — подводя итоги? Но при таком рассуждении я должен отрицать сам себя. Хорошо, что вы напомнили: я ведь тоже был одним из тех, кто видел спасение в безжалостном стремлении к добру. Но, возможно, вы сознаете, что в мире не существует ни одной политической системы, которая бы не действовала по тому же принципу. «Цель оправдывает средства» до тех пор, пока, наконец, средства не становятся самой целью. И с демократами и либералами то же самое. Там у вас, в Маутхаузене, следовало уничтожить сионских мудрецов и коммунистов. Здесь избиению подлежали «троцкисты», «шпионы», «изменники», и еще «диверсанты», и еще «агитаторы».

— Я надеюсь, вы не собираетесь ставить на одну доску гитлеровский фашизм и то, что, к несчастью, произошло тут?

— Я бы рад этого не делать… если мне объяснят, почему нельзя ставить на одну доску?

— Потому, что там люди и целые народы уничтожались во имя реакционнейших целей. Идеалом был антигуманизм, врагом было даже христианство.

— А здесь?

— А здесь, несмотря на все ошибки, цель состояла в изоляции врага. Мотивы были гуманными.

— Мотивы или лозунги — обо всем этом можно спорить. Оставим мотивы, а сперва поглядим на факты. А факты таковы: там ликвидировали действительных или подозреваемых врагов, здесь же — товарищей по оружию. Меня, например. Я говорю о себе, но мог бы сказать то же о миллионах других. А в живых осталось — вроде меня — всего несколько тысяч. Там лозунгом был антигуманизм и расовое превосходство, тут всему аккомпанирует показной гуманизм. Это высшее бесчестье. Вот почему, если хотите знать, я не уравниваю двух позоров. Тут они лжесвидетельствовали от имени наших идеалов. Они унизили рабочее движение, унизили социализм, великий идеал человеческого освобождения, все то, за что вы и я готовы были отдать наши жизни. После этого, какой для нас смысл жить дальше? Вы ведь согласитесь, что победа рабочего движения, социализма отброшена, по крайней мере, на полвека?

— Начнем с конца. Во-первых, рабочее движение и социализм нельзя задержать надолго — даже если произошли самые серьезные ошибки.

— Вам недостаточно половины столетия?

— Во-вторых, — пожимает он плечами, — вы никогда не видели Маутхаузена и Освенцима, или Бухенвальда, или Равенсбрюка; вы никогда не испытали на своей шкуре и под шкурой того садизма, который нацисты высвободили в немцах.

— Согласен. Это я прекрасно сознаю и готов прибавить, что русский народ — это звучит весьма «ненаучно», но тем не менее абсолютная правда — что огромное большинство русских людей не склонно к садизму. Вертухаев, применявших оружие при случае или даже когда того требовал устав, было немного. Хотя и такие были… Но следователи были не лучше немецких.

— Только тот, кто с ними не встречался, может сказать такую вещь.

— Но и вы не познакомились со здешними. Впрочем, возможно, лично мне не посчастливилось.

Он отрицательно машет пальцем, но я кладу его руку обратно на подлокотник кресла.

— Не прерывайте. Скажу вам кое-что, с чем вы наверняка согласитесь. Насколько я понимаю, среди переживших Маутхаузен нет ни одного, кто питал бы симпатию к немецкому народу. Или есть?

— Нет.

— Видите. Вот мы нашли разницу номер один. Потому что я, несмотря ни на что, люблю русский народ. Я имею в виду простых людей — ив этом нет никакого «народнического» романтизма. Они обладают огромной уверенностью в себе, непоколебимой верой в свою неистребимость. У них есть ироническая пословица: «человек не свинья, все стерпит». Они сами подсмеиваются над своим терпением, своим умением страдать. Но в них нет жажды власти. Знаете почему? Потому что они не второсортная раса, и им нет нужды непрерывно доказывать и себе и другим свое превосходство. В этом смысле они стоят выше немцев.

Он кивает головой и я добавляю:

— Вожди и это хотели изменить, приложили немало усилий. Все изобретения должны были быть сделаны русскими. Книгопечатание уже в X веке, когда в стране не набралось бы сотни знающих грамоту. Хорошенький марксизм! Радио и пенициллин тоже изобрели русские. Все изобрели. Тут есть наемные писаки, которые строчат такие вещи. Только русским на это наплевать. Они просто не слушают. И без всякого вранья русские знают, что они — великий и непобедимый народ — немцы же хотели бы в это верить, но им трудно убедить даже самих себя. Верно?

— И да и нет. Потому, что это — с вашего позволения — еще одна расовая теория. Только у вас низшая раса — немцы. Не какие-то зловредные качества народа превратили немцев в зверей, а политическая система.

— Частично.

— И соответственно, русские порядочны, так как их система верная.

— Теперь вы применяете к обществу лысенковские теории о том, что приобретенные характеристики непосредственно наследуются. Вы, конечно, знаете идеи Лысенко?

— Допустим, знаю.

— Так вот, если принять их, принять, что воздействие окружающей среды передается по наследству, то скоро мы увидим конец мира. За последние сорок лет окружающей средой были войны, массовые убийства и убеждение в неотвратимости будущих войн.

— Вам не кажется, что наша дискуссия несколько выходит из научных рамок?

— Вы меня обвинили в построении расовой теории. Не знаю. Вы считаете, что обвинение справедливо? Не скрою, по-моему, причина огромной жизнеспособности нашего народа лежит, между прочим — подчеркиваю, между прочим, — в том, что в карпатском бассейне венгры не могли не смешиваться с другими народностями и смешивались до почти полной потери первичных национальных черт. Непрекращающиеся завоевания, постоянные миграции — но все это дало венграм новую силу; их кровь хорошо смешивалась… У русских было нечто похожее: с татарами и другими восточными племенами. Отсюда их неисчерпаемые запасы энергии.

— Другими словами, вы делаете из русских сверхнарод?

— Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. Здесь есть люди отвратительные. Все руководители после Ленина — воплощение восточного предательства и западной бесчеловечности, ибо истинная бесчеловечность идет с Запада. — Я наклоняюсь к его уху: — Здесь подслушивают?

— Нет, — нервно отвечает он. Он имеет право сердиться, я хотел его поддеть своим вопросом, и даже если бы здесь и были микрофоны, он не смог бы ответить иначе. Но я зол на него: он увиливает от прямого разговора.

— Нам не дано знать, — начинаю я громко, и тут же пальцем на столе выписываю большими буквами имя АДОЛЬФ, а вслух говорю: — ли учился у — снова пишу на столе: ИОСИФА, — или наоборот. Я бы сказал, что они учились друг у друга. Шучу, конечно. Они просто соревновались. Только трюки первого действовали, а второго водили за нос.

— Откуда вам это известно?

— Факты. Когда Белу, — рисую букву К, — арестовали, было восемь часов вечера. В одиннадцать венгерское радио сообщило об этом. Венгры, которые были здесь, узнали об аресте, слушая Будапешт… и, конечно, не верили. Утром Золи Терек — знаете его, — звонит на квартиру: «Я хочу говорить с товарищем» — снова на столе буква К. — Трубку откладывают. Он звонит еще раз — с тем же результатом. Это не единственный случай. В тридцать седьмом здесь арестовали немецкого коммуниста. На следующий день «Фолькишер беобахтер» расписывала огромным шрифтом на первой странице: «Предатель предан». Геббельс в тот день, наверное, закатил пир. Все это можете сами проверить. Еще многое ждет разъяснений. Я, по крайней мере, жду.

— Все разъяснится, — говорит он хмуро. Он в ярости на меня за то, что я не произношу, а выписываю имена на столе, за то, что я защищаю его. Радости встречи как не бывало. Он испытывает ко мне чувство жалости, чтобы не жалеть самого себя.

— Для нас, однако, к несчастью, не имеет смысла стараться найти ответ на этот вопрос, — добавляет он.

— Ах, да, пытаться найти ответ — большее зло, молчание — меньшее. Так?

— Примерно, так.

— Тогда слушайте, что я вам скажу, дорогой Пишта Баница. У меня было время передумать о многом. И я открыл, что лишь только мы начинаем выбирать «меньшее зло», мы в тот же миг отказываемся от того единственного, к чему всегда должен стремиться революционер.

— Вы, конечно, знаете, что сказал Ленин о компромиссах? — говорит он с облегчением, думая, что я переключился на его волну.

— Знаю, разбойники на большой дороге. Они отбирают у тебя часы, ты не сопротивляешься, боясь за свою жизнь, а потом бежишь в ближайшую деревню и ставишь на ноги полицию. Все это мы знаем наизусть. Я тоже практикую такие компромиссы, поэтому я еще жив и поэтому я делаю вот это, — я снова выписываю ИОСИФ на столе, — а не говорю вслух. Но компромисс имеет смысл только в том случае, если он ведет не к меньшему злу, а к безусловному добру.

— Или смерти.

Он пышет сарказмом, по-настоящему взбешен. А я все чаще злю его намеренно, потому что и сам взбешен не меньше его.

— Иногда и к смерти. Я боялся столько раз, что уже начинаю отвыкать. Но это не так просто. К слову говоря, я ужасно боялся пройти сюда, в этот дом. Но это не так уже важно. Если позади меня падает полено или связка ключей, или мальчишка стреляет из бумажного пакета, я подпрыгиваю до потолка. Сердце начинает биться, как сумасшедшее. Но это не в счет. Если бы я заранее знал, когда меня уведут на расстрел, внешне я был бы спокоен. А по ночам я боюсь. Мне часто снится: они приходят, хотят меня арестовать, я убегаю, скрываюсь и знаю, что все напрасно, мне некуда убежать.

— У меня тоже все это было. Я знаю ваши ощущения. Это пройдет.

— Совсем?

— Может быть, не совсем, но повторяться будет все реже.

— Ваше счастье… — Не надо его дразнить. Как он на меня смотрит… еще немного, и в моих глазах тоже появятся слезы. Но нельзя дать ему сорваться с крючка, нужно высказать все. — Баница, я знаю, что вам было нелегко, что себя вы не щадили. Но вас пытали враги. А меня, меня пытали свои. Это две очень разные вещи. Вы полагаете, что сваливать вину за случившееся на коммунизм — логика узколобых тупиц. Но так ли это? Как я могу забыть мои личные обиды — а поймите же, наконец, что эти обиды не личные, прежде всего не личные… А даже если бы и личные… Вы понимаете, что значило бы для меня — забыть о них? Значило бы только одно: согласие принять все, что тут произошло, как необходимый элемент построения коммунистического мира. Буржуазная аргументация еще иная: для них это не просто элемент, а база, сама сущность. И компромисс тут тоже не легкая вещь. Не стоит бить головой о стенку, если стенка прочнее головы. И в то же время человек стыдится такого взвешивания — за и против, я знаю, это чувство неловкости сейчас в нас обоих. Вы меня понимаете? Я хотел выжить, берег себя. Никогда не работал, даже в полсилы. «Искупить грехи»? Мне нечего было искупать. Но я молчал. Или, точнее, сперва я тщательно присматривался к своим собеседникам. И если кто-нибудь не понимал, что происходит, я не старался ничего объяснять. «Кошмарное недоразумение» — вот была моя постоянная присказка, моя додонова загадка. Между прочим, даже такое поведение было небезопасным. Вы знакомы с Дьюлой Гармошом, инженером, бывшим замнаркома?

— Он возвращается на родину на будущей неделе.

— Я слышал об этом. Знаете, что с ним случилось? В разговоре с тремя знакомыми он сказал всего лишь: «Если бы Ленин жил сегодня, многое выглядело бы иначе». Баста! На следующий день за ним пришли. Один из троих его соотечественников донес на него той же ночью, а может, на следующее утро.

Следователи на допросе цитировали эту фразу со всеми знаками препинания. Хотите знать имя доносчика? Сейчас он на высоком посту в Венгрии, и не сомневаюсь, что дела свои он обделывает по-старому. Да, да, он дома, в вашей Венгрии. Хотите знать, кто это?

— Гармош нам сказал. Мы проведем расследование.

— Случай с Гармошом, кстати, не так уж типичен. Обычно доносы не были главным. Я знаю случаи, когда показание, что кто-то якобы намеревался убить Сталина, пришивалось к делу, а человека не арестовывали. И вдруг, в один прекрасный день, еще одна капля, и чаша — то-есть, дело, — переполнялось. Так было с Гармошом. Количество заведенных дел оценивают, примерно, в шестидесять миллионов. Сами можете подсчитать процент, вы инженер, подсчитайте-ка! Тогда вы легко представите себе размеры гекатомб. И какие люди погибла! Платтен, швейцарский коммунист. Тот Фриц Платтен, который организовал переезд Ленина в Россию, сопровождал его через всю Германию в запломбированном вагоне. Во времена Керенского распространялись слухи, что он был немецким шпионом. Вместе с Лениным. В тридцать восьмом он опять превратился в немецкого шпиона. Какие люди, один за другим! — и я начинаю выписывать пальцем буквы: Б-Л-Ю, но он останавливает меня нервным жестом, и я громко и отчетливо произношу имена: — Блюхер, Тухачевский, Пятницкий, Постышев, чудесный Петр Петрович. Из-за того только, что все они были лучше его, и это было понятно каждому. В один день с Блюхером расстреляли Лайоша Гавро, командира кавалерийской дивизии, венгерского шахтера. Его женой была Катя, вдова Фурманова, чапаевская пулеметчица. Та самая Катя. Или еще пример: младший брат вашего нынешнего начальника, министра иностранных дел, был со мной в лагере. Мы прожили вместе два года… Какой замечательный человек… Он там погиб, он уже не вернется! Перечислять дальше? Еще фамилии?

— Поговорим лучше, где вы будете работать после приезда домой.

— Надеюсь, нигде.

— Ну, ну, это вы сейчас так говорите. Дома увидите все более трезво. Тухачевский, между прочим, был предателем.

— Вы уверены?

— Было расследование.

— Ах, ах! и вы поверили! С каких это пор? То же говорят о Бела Куне, и он был предателем. Этому вы тоже поверите?

— Тут другое. Но нельзя отрицать, что были некоторые исключения.

— Естественно, отрицать этого нельзя, и все же досадно, что вы с такой готовностью верите всему, или хотя бы тому, что попадались неясные дела, в которых легко было ошибиться. Но случай Тухачевского совсем другой — он оскорблял одним своим присутствием. При живом Тухачевском нельзя было бы с такой легкостью фальсифицировать историю великой польской кампании.

Рука Баницы притрагивается к моему плечу.

— Я очень хорошо понимаю ваше потрясение, после всего пережитого. Наоборот, было бы ненормально, если бы арест и…

— Арест? Одно из лучших воспоминаний. Гораздо лучше, чем еженощное ожидание их прихода. Я ведь просто ждал, ничего не делал. Я не прятался, не бежал, не доставал поддельных документов. Я ждал, как тяжелобольной ждет смерти. Я знал, что они придут, и все время верил, что это невозможно. Когда они, наконец, появились, я сказал Герте: «Я ни в чем не виноват. Если бы я что-либо сделал, я бы знал, какой может быть приговор. Но поскольку я не виновен, а они меня забирают, обратно меня не жди».

— И она не ждала?

— Она ждала — некоторое время. До начала войны. Послала мне две или три передачи. А потом… но это естественно, в конце концов.

— Не скажите, это зависит.

— По-моему, это было естественно.

— Вы сказали, что не вернетесь. А что вы думали в действительности?

— Я думал, что меня поставят к стенке и расстреляют безо всякого следствия. Вместо этого, меня держали две недели в герметически закрытом подвале. Сквозь него проходили трубы отопления. Температура в этом подвале была выше 40 градусов. Оставим это. Вы слышали о вещах похуже, да и встречались с вещами похуже. Но они добивались признаний и моей подписи! Сперва донести на самого себя, потом — на двоих, завербовавших меня, и еще на двоих, которых завербовал я лично. Гестапо тоже хотело такого?

— Там все было по-другому.

— Да, по-другому. Но и у нас было разное: как-то охранник пришел за мной и повел в подвалы, подталкивая дулом ружья в ребра. Мы шли по бесконечным пересекающимся подземным переходам. Сколько мы шли? Я потерял меру времени. Часы, может быть, минуты. Вполне возможно, даже очень вероятно, что только минуты. Я ждал пули в затылок. Но мы все шли и шли в этом подвальном лабиринте. Во дворе стояли фургоны КГБ с заведенными моторами. Я начинаю понимать: для того, чтобы заглушить выстрелы… Про это рассказывали. Но мы все идем. Потом внезапный толчок дула направляет меня к какому-то отгороженному закоулку. Кафельные стены, течет вода. Значит, здесь… Потом они смывают кровь. «Раздевайся!» Спокойно снимаю одежду, спокойствие приходит ко мне. «Входи!» — он показывает винтовкой на дверь. Открываю дверь: краны, души. Он говорит: «Обожди», и вручает мне обмылок. После бани ведет меня наверх, передает меня в другие руки; там меня заталкивают в фургон и назад в Таганку… Ничего страшного, в конце концов. Но с той поры я знаю, как приходит смерть, я понял, что жизнь — ничто и все в одно и то же время. Впрочем, вам это так же хорошо известно, как и мне.

— Это случилось на Лубянке?

— Да, но не на большой Лубянке, не в главном здании. Там сидели большие шишки, те, кого взяли центральные органы. А я попал всего лишь на Лубянку № 14, может быть, как раз в этом мне повезло. Ордер на мой арест выдало московское областное НКВД, я был в его ведении. Кстати, тот, кто подписывал мой ордер, спустя месяц сам стал трупом: расстрелян. Его звали… Забыл. Черт с ним. Пусть не почиет в мире. Тогда у него уже была репутация… Но и Ежов полу-годом спустя превратился в труп. Под карикатурами писали: ежовые рукавицы. Мне лично все эти трупы не помогли, да и не помешали тоже. Мне наплевать на Ежова и на того, другого. Меня интересует только один человек: младший лейтенант Маркусов, жив ли он?

— А кто он?

— Он избивал меня. Вот этими руками, — говорю я очень медленно, подчеркивая каждое слово, — я подвесил бы его к люстре за яйца, а госпожу супругу посадил бы на него в качестве балласта… Ну, это я вздор несу. Не смог бы. Но ты ошибаешься, если считаешь, что страдания облагораживают.

— С немцами было иначе, — бормочет он. Потом отводит взгляд и внезапно снова на меня смотрит: — Снаружи не видно, что вас так пытали.

— Нет. Ведь я подписался на точечках внизу листа, что я был диверсантом и шпионом.

Он глядит на меня, точно проглотив язык, потом роняет ледяным, режущим тоном:

— Мы никогда не делали таких вещей. Скорее смерть.

Он уверен, что теперь-то он взял верх.

— Только, дорогой товарищ, у вас было за что бороться, за что умирать. А у нас украли даже это — нашу моральную силу. И к тому же, нам легко тоже не было. Иначе мне бы не запомнился по сей день младший лейтенант Маркусов. Однажды я подписал признание, что намеревался убить Димитрова, а потом, в камере, отрекся от признания. Меня опять вызвали на допрос. Я опять подписал. И так продолжалось пятнадцать месяцев, до тех пор, пока меня перестали вызывать. Они просто бросили мной заниматься. А я получил свои восемь лет. Нас вели, по сотне за раз, мимо маленькой будки. Каждому сквозь какую-то щель протягивали для подписи клочок бумаги. В этой бумажке говорилось, что мы ознакомились с приговором, вынесенным особым совещанием, или, в другой версии, чрезвычайным судом. Ровно через день нас погрузили в продовольственные фургоны, набили сорок этих фургонов. Мне пришлось отсидеть не восемь, как говорилось в бумажке, а почти десять лет. Но несмотря на это, показаться здесь, в Москве, для меня — преступление.

Он еще раз наливает чай. Сначала мне, потом себе. Его стакан полон, но он все льет. Замечаю это я, а не он. Мы вскакиваем, тычем салфетками в лужицу, как напроказившее мальчики. Потом я продолжаю:

— Меня арестовали в феврале. Первого мая было обострение режима в тюрьмах. А третьего один из товарищей крикнул мне в отверстие банного вентилятора: «Смотри, видишь вон там красный флаг?»… Потому что все это время мы были уверены, что попались в лапы контрреволюции. Вот как…

— Нас поддерживало сознание нашей будущей и неизбежной победы.

— А нас поддерживало бешенство. Кроме того, вся эта ситуация была такой иррациональной. Они — социализм, мы — «враги народа». И это бешенство, даже гордость, позволяла нам, побежденным, презирать позор победителей.

— Мне кажется, вам это пришло в голову позже. Побежденные не борются за жизнь.

— Это спорный вопрос. Я не уверен, что мы хотели жить. Многие не хотели. Но факт, что в лагере мы часто промокали до последней нитки по десять раз в день, наши стеганки — вроде этой телогрейки — высыхали по десять раз прямо на теле, и весь день были насквозь мокрыми. И никто не обращал внимания. У охранников были непромокаемые плащи, крепкие сапоги. Но даже если бы кто-либо из них захотел, он не смог бы отвести нас назад в зону, такие приказы ему не давались. Самые порядочные ничего не могли поделать… А нам не удавалось схватить даже пустякового насморка. Как мне тогда хотелось заболеть! И не простудиться, а получить прямо воспаление легких. Пойти в санчасть, лежать в кровати.

— У немцев больницы были преддверием смерти.

— Здесь нет, это верно. Воспаление легких… Не умереть от него, просто отдохнуть несколько недель, получить больничную пайку — вот о чем мы мечтали… Да, в больнице можно было передохнуть. Еда была военного времени, неудивительно, конечно. Да и воровали порядочно. Но есть все же давали неплохо, так что многие пытались остаться в больнице, ели соль, пили воду. Их разносило, как бочки, почти все до одного они отправились на кладбище. Нескольких счастливчиков отправили в «больничную бригаду».

— Большая разница.

— Верно. Русские не садисты. По крайней мере, не по своему характеру.

— Постойте! Не разницы в характерах, а разницы в системах, вот что следует искать. Тут система выступала во имя гуманизма. А это…

— Постойте! Теперь вы постойте! Если не ошибаюсь, на воротах вашего лагеря готическим шрифтом было написано: «Арбайт махт фрай». На наших — русскими буквами говорилось почти то же. Практически то же самое.

Он нехотя, с видимой болью в душе, кивает.

— Именно эти гуманные лозунги выжгли у нас все внутри. И надо было терпеть издевательства настоящих контрреволюционеров: «заварили кашу, сами расхлёбывайте».

— Ага, значит, встречались настоящие контрреволюционеры, верно ведь? До сих пор вы говорили так, словно в лагерях были только невинные ангелы.

— Были и контрреволюционеры. И не случайно. Поначалу мне казалось, что я разгадал ту логику: лучше уничтожить девяносто девять невинных, чем выпустить из рук одного виновного. Потом я стал искать исторические аналогии. Вот, скажем, «смешанная система» во время Французской революции. Сажали вместе троих аристократов, двоих священников, парочку проституток, пяток-десяток якобинцев — и всех скопом на гильотину. У меня было время поразмыслить обо всем, да и личный опыт помогал. И я открыл, что «метод» — назвать это просто безумием было бы недооценкой явления, хотя это и впрямь было безумием, — метод заключался, примерно, в следующем: «Тот, кто однажды осмелился поднять руку на какую-либо, — обратите внимание, на какую-либо власть, — может осмелиться еще раз». По этому методу система, сталинская система, привела к общему знаменателю старых большевиков, бывших белогвардейцев, кронштадтских моряков, ветеранов испанской войны, австрийских шуцбундовцев и нас, конечно, — иностранных коммунистов, искавших в Союзе убежище. Это была главная масса. Не могу представить соотношений в цифрах, но добавьте к этому тех, кто «что-то сказал», и тех, кто не говорил ничего, но на кого донесли соседи. Прибавьте тех, чье положение вызывало зависть других: директоров заводов, военных, работников безопасности, кулаков — или тех, кого так называли, а кто и вправду мог не одобрять методов коллективизации. Даже тех, наверное, у кого была приличная квартира…

— Но возьмите венгров — среди них некоторые остались на свободе, хотя были и беженцами и настоящими коммунистами.

— Было несколько таких. Например, Гармош, о котором мы только что говорили. Следователь ему сказал: «В главную кампанию вас пощадили, но теперь мы, к сожалению, получили на вас донос». Некоторые порядочные венгры-коммунисты остались на свободе, но их можно сосчитать на пальцах одной руки.

— Ну, ну…

— Ладно, пусть больше. Сорок из четырех тысяч. И около того — сорок — вернулись назад. Но что осталось от меня, который — чудо из чудес! — вернулся?

— Остался переживший сильное потрясение интеллигент. Я понимаю ваши колебания, но ведь и ваше классовое происхождение и ваше прошлое делают вас одним из нас.

— Моя вера в нынешнюю форму рабочего движения, моя вера в справедливость коммунистического государства пошатнулась.

— Типичный пример интеллигентского шатания.

— А вы сами/ вы никогда не ощущали таких шатаний?

— Нет. Моя вера в коммунизм еще больше окрепла после всего, что я видел на Западе.

— Это вполне возможно. Но если вы по-настоящему верите, если вы тут воплощаете рабочий класс, какого дьявола вы вообще со мной разговариваете? Почему вы не приказали своему вьпнибале-капралу, или кто он там, сержант, — выкинуть меня за дверь? Почему я все еще здесь? Выгоните меня, еще есть время. Вам не придется на меня доносить. Ну, выгоняйте же!

Последние слова я выкрикиваю во весь голос.

— Я уважаю в вас товарища-коммуниста. Очень уважаю. И я не говорю «бывшего товарища», я…

— В таком случае уважьте меня и дайте мне ясный ответ, — говорю я, успокаиваясь. — Скажите мне, какая разница между здешней системой и той, на Западе. Я не говорю, что разницы нет. Но будьте добры, товарищ советник посольства, дайте мне точное определение: какая разница?

— Здесь они строили.

— Самый слабый аргумент из всех возможных. В других странах тоже строили. А теперь, после войны, будут строить в Англии, Италии, у нас дома в Венгрии, и в Западной Германии тоже. А Гитлер, разве он не строил?

— Да, но для кого?

— Вот именно, для кого? Поэтому строительство как абсолютная ценность — вздор.

— Здесь нет эксплуатации. Не будем говорить о рабах в лагерях. Но рабочие, разве они владеют заводами? Заводами владеет государство. А насчет государства…

— Это государство правит от имени рабочего класса.

— От имени. Хорошо сказано. От имени, и ничего больше. Рабочий может стать директором — это хорошо и очень важно. Но социализм — это что-то другое. Потому что едва бывший рабочий становится директором завода, он превращается в слугу государства. А интересы рабочих и интересы государства покрываются только до известной степени.

— Пролетарская диктатура в то же время и пролетарская демократия. Интересы рабочего класса как такового не всегда совпадают с интересами отдельных рабочих. Это совсем другой вопрос.

— Правильно. С этим я не спорю. Суть дела не в этом. Но почему вы не хотите признать, что такие доводы тоже служили только предлогом, а наш «отец и учитель» все это время уничтожал друзей социализма во имя социализма. Звериная система Гитлера была в своем зверстве более прямолинейной. Истребляя своих настоящих и мнимых врагов, он, по крайней мере, пользовался антигуманитарными лозунгами. Я предпочел бы оказаться в руках гитлеровских палачей.

— Так можно говорить, никогда в их руках не побывав.

— Прекрасно, согласен. Это было, вероятно, куда страшнее физически. Но ведь вы не станете спорить, что — пусть и не совсем в библейском смысле, — не хлебом единым жив человек.

— Не хлебом единым — но и без хлеба тоже нет, — он подносит часы на уровень глаз: близорукость. Элегантный мужчина. Советник посольства. — Я думаю, время обедать, — он поглядывает на меня.

— Я… впрочем, спасибо, — вряд ли отказ прозвучал бы искреннее.

Он рассчитал, как по расписанию — в дверь стучат, как будто подслушав его слова.

— Пройдемте в другую комнату. Обед на столе, — говорит, входя в кабинет, жена Баницы.

2. Наблюдения Илоны

Я уже его знаю. Лучше, чем он думает. Пишта говорил мне о нем, но это не все. Запах его пальто… Для меня важен запах пальто. Это у меня еще с детства. Дома я любила дамские шиншиллы и мужские бобровые воротники. Любила угадывать, кому принадлежат эти пальто, характер тех, кто их носит. Потом по запаху пальто парней я могла угадать, что каждый из них делал до прихода ко мне, какая девушка им нравилась, как и где они жили… Я просто чувствовала все это — по запаху одеколона, лука, кофе. И я знала, что такой парень делал за три дня до нашей встречи, любил ли он ее, а она его…


Это сегодняшнее пальто только что вышло из шкафа, да, из шкафа в затхлой комнатушке, пахнущей сном и стряпней. Нафталиновые шарики и пыль. Несколько мужчин, ни одной женщины. Запах хлора — от его телогрейки, недавно стиранной. Это не его пальто…


Завтрак они съели весь, до последнего кусочка. Наверное, было слишком мало. Как это похоже на Нуси. Я беру поднос, иду на кухню. Аннушка сидит на табурете, руки сложены на коленях. Я не бранюсь, теперь это не принято, особенно в моем доме. Она прекрасно работает, ну и отлично. Я всегда хорошо с ней обращаюсь; другие могут позавидовать её месту. Хорошее обращение с прислугой меня тоже успокаивает.


— Аннушка, дорогая. — Она сразу же поднимается, когда я с ней говорю, как ее научила старшая сестра, Юлишка, та, что была кухаркой у папы. — Наш гость остается на обед, Аннушка.

— Слушаю, сударыня. Что подать?

— То, что у нас на сегодня. Что-нибудь легкое, как для товарища Баницы, но побольше.

— Грибной суп, на второе — телячье рагу.

— Хорошо. Продуктов достаточно?

— Да.

— Минуточку, дорогая. Дай подумать… Приготовь в два раза больше, чем обычно для нас четверых. — Аннушка привыкла, что у нас нет отдельного стола для прислуги, когда мы едим втроем, я всегда заказываю на четверых. Очень неглупая деревенская девушка, она знает, что к чему. Где еще они могут получать такую еду в наши дни, после войны?

— Кажется, столько у нас не будет… Это значит, обед на восемь персон…

— Вышли шофера за покупками, пошли Гезу. На него можно положиться, он знает, где покупать. Но пусть он поторапливается, телятина бывает редко даже в посольских магазинах. Советник — Аннушка зовет его «сударь», хотя Пишта очень этого не любит, но говорить «товарищ» для нее было бы слишком трудно, — советник, как ты знаешь, Аннушка, ест только белое мясо.

— Да, сударыня. На сколько кувертов накрыть стол?

— На четыре, как я сказала.

Аннушка глядит на меня в замешательстве. Я ничего не объясняю, просто улыбаюсь. Она сразу же догадывается.

Даже слишком. На ее лице гримаска. Эти деревенские свысока смотрят на бедноту, на голодных. Этого я не люблю. Если уж я кого-нибудь приглашаю к своему столу, то критиковать его не позволяю. Говорю более суровым тоном:

— За дело.

Нуси вынимает из кухонного стола список продуктов. Пока все в порядке.

Иду к Ричи. Он слоняется по комнате в ожидании репетитора. Для него не очень хорошо пропускать школу, но такова жизнь дипломатов. Невозможно согласовать со школьным распорядком.

Ричи поднимает глаза, молчит — ждет, что будет.

— На обеде будет гость. Веди себя прилично.

— Благодарю за поучения.

Нахал. Как все подростки.

— Пожалуйста. — Надо отплачивать той же монетой. Ему было бы несравненно полезнее в школе со строгой дисциплиной, с учителями, с другими ребятами.

— По-твоему, мне нужны твои нравоучения? — спрашивает он обиженно.

— К сожалению, очень нужны.

Я делаю беглый осмотр комнаты, поправляю подушку на кровати. Чернильница стоит на самом краю стола, отодвигаю ее подальше. Кладу на полку линейку, которой он обычно опрокидывает чернильницу. Стоит дать ему дополнительные объяснения, и я говорю:

— Наш гость — старый партийный товарищ. Он вышел из тюрьмы. Сам понимаешь, что нужно быть очень вежливым.

— Он знал папу?

— Нет, не знал.

— А из какого он лагеря?

— Понятия не имею. Они сидят в кабинете. В молодости они очень дружили. Это очень важный товарищ… я хочу сказать… Во всяком случае, прошу тебя, Ричи…

— Будь спокойна, мама, — говорит он с насмешкой, — я не посрамлю имени Тренда, имени Баницы и даже — кривит губы — имени госпожи Баница, урожденной Илоны. Это тебя удовлетворяет?

— Положим.

— Тогда, если не возражаешь… Мне нужно заняться геометрией.

Он сбрасывает со стола все книги в одну кучу на кровать — на зло мне. Кладет на стол чертежную доску, швыряет на него линейку, которую я убрала на полку. Одним словом, выставляет меня за дверь.

— Ты сделал домашнюю работу?

— У и, маман.

Незачем продолжать разговор. Это его только раззадорит. А потом он надуется, будет вести себя грубо за столом, наделает хлопот.

Выхожу из комнаты. Мне все равно, абсолютно все равно. Этот наглый, холеный, толстощекий мальчишка похож на меня, но это настоящий Тренд. Моя полная противоположность, и все-таки немножко я. Вымахал, как каланча, почти мужчина, а на меня — ноль внимания. Просто наглец…

Сегодня Баница совсем потерял голову с этой своей старой дружбой. Со мной-то он головы не теряет. Я растолстела от слишком удобной жизни, и мне осточертело воспитывать Ричи, осточертели потуги Баницы воспитать меня, сделать из меня жену коммуниста. Обойдусь без его указаний. Быть женой Тренда было нелегко, быть женой Баницы — смертная скука. Супруга дипломата. А он — мямля, бюрократ, не слишком умен по мне, да еще боится за свою карьеру. Когда датский посол начинает давать волю рукам, Баница смотрит в другую сторону. Слова не проронит. У него вроде бы принцип: не считать меня своей личной собственностью. Сперва говорил, что отдельные спальни — это снобизм, я настояла, а теперь он сам доволен. Раньше или позже его коммунистическая этика не помешает ему взять себе секретаршу в качестве моей заместительницы. Но с этим пусть побережется… Пока держит секретаря-мужчину, верно, во избежание соблазна. Хотя, может, и лучше было бы с секретаршей… И я была бы посвободнее…

Сидят в кабинете, наслаждаются: коммунист с коммунистом. Старый друг… За обедом буду красивой и милой, покажу, что умею нравиться, хотя, конечно, о нем нечего думать. Для меня — под запретом. Да он и так не захочет. Но дело не в этом. Для меня он исключен. Для меня… Я свое отгуляла, когда была военной вдовой, а брат уехал из Будапешта. Голод, не голод, у меня всегда были мои вишни в коньяке. Не только картошка или там сало. И все, кто ко мне приходил, были вымыты и выбриты, а я никогда не шла на это за картошку и сало, — их мне и так давали, — а только, если мне самой хотелось. Теперь, когда я делаю из Баницы дипломата, все они избегают меня, а я все толстею…

Массаж — вот что мне нужно, энергичный массаж, а мужчина или женщина, это все равно. А сейчас я прилягу немного, закроюсь с головой одеялом, Аннушка меня разбудит, когда все будет готово к обеду…

Аннушка стучит. Что? Уже готово? Да, да, можно накрывать. Выглаживаю лицо — никакой косметики, естественный цвет кожи. Крохотная капелька духов. Простое платье, пояс на четвертую дырочку. Худым мужчинам нравится видеть, что под платьем кое-что есть. У меня есть. Хотя и не для него. Есть кое-что, и пока нет нужды этого скрывать. Вот так будет хорошо.

Стучи к ним в дверь. Выходят рука об руку. Он ведет гостя к своему месту, сам садится на стуле Ричи. У него лицо в пятнах, повышенное давление, глаза покрасневшие. У гостя тоже красные глаза. Словно плакали там, в кабинете, или не спали несколько ночей подряд. Гость улыбается неловко, застенчиво. Входит Ричи, очень вежливо представляется, верх совершенства. Его место напротив меня, это хорошо, можно будет за ним следить.

Приподнимаю крышку супницы. Старый герендский фарфор, половник тоже фарфоровый. Разливаю суп. Три пары глаз следят за моими руками. Пусть знают, что такое красивые руки.

— Много времени прошло с тех пор, как мы с вами обедали, Баница.

— Как странно, — я чувствую, что нашла нужные слова, — такие старые друзья, как вы, и все еще придерживаетесь каких-то формальностей.

Этот Эндре Лассу переводит глаза на меня и спокойно, тихо отвечает:

— У нас, в старом подполье, это было в порядке вещей. Когда начинаешь говорить по имени с первого раза, выходит легко. А уж если с самого начала привык обращаться на «вы», не так просто вдруг отвыкнуть.

— Разве что выпьем на брудершафт, — говорит Пишта, напуская на себя непринужденную веселость.

— Пора бы, — говорю я. Мне удалось взять верный тон, Пиште это нравится, Ричи тоже любит, когда я говорю таким голосом. «Это твой телефонный голос, мама, у тебя по телефону такой милый голос», говорит он, когда я к кому-нибудь так обращаюсь. Он знает, что мне случается сказать пару слов совсем другим тоном, и он никогда не упустит об этом напомнить. А этот Лассу думает, должно быть, что у меня такой голос всегда.

— Да, конечно, — он кивает головой. — Понимаете, в таком формальном обращении был своего рода протест. Мы избегали фамильярничать, это было модно в мещанской среде, а с другой стороны, нам не хотелось казаться богемой. Таким образом можно было подчеркивать, что мы — другие. Верно, Пишта?

— Для меня это было достаточно просто, почти все были старше меня. Мне неудобно было тыкать. — И добавляет притворно беспечным тоном: — Это были времена. Жаль, что так давно это было.

— Что это ты, напрашиваешься на комплименты? — говорю я, зная, что это тоже ему нравится, когда я немножко его задираю.

— Конечно, — отвечает он. — А пока, может, сначала отобедаем, а потом уж потолкуем.

Лассу ест с удовольствием. Он очень худой, но не больше, чем Баница, когда мы впервые встретились. Лассу наслаждается супом, тарелкой, из которой он ест, даже цветом супа. Ведет себя за столом очень корректно. Баница тоже. Мне не нужно было ему давать уроков хорошего воспитания, за исключением нескольких деталей. Они не облизываются, не чмокают, не заглатывают с шумом. Я слежу, чтобы едва Лассу кончит, долить ему еще. Он поглядывает на меня и видит, что мне доставляет истинное удовольствие его аппетит, что я с радостью подбавляю.

— Вижу, что вы понимаете, — говорит он, улыбаясь.

— А мне можно еще супа? — спрашивает Пишта и льстиво добавляет: — Когда такой замечательный суп, все бывшие лагерники требуют добавки.

— И мне тоже, пожалуйста, — подает голос Ричи. Это действительно победа: он никогда не просит добавки супа. Обезьянка.

Когда Лассу кончает, я кричу в сторону двери:

— Нусика…

Нуси вносит на большом серебряном блюде телячье рагу, картофельное пюре в желтой иенской вазе и темно-красную свеклу на сверкающей тарелке.

— Иногда нам везло, тогда мы тоже делали картофельное пюре, — говорит Лассу и тут же смущается.

— Значит, вам было легче, чем нам, — отвечаю я. — Во время войны картошка ценилась на вес золота. Кто пережил осаду Будапешта, тот знает…

— Разумеется, — в голосе Баницы слышится сарказм.

— Я говорю, конечно, только о продуктах. Да и длилось это всего несколько недель, а вы провели там годы. Ужасно…

— Если мы выдержали, значит, можно было выдержать, — сухо замечает Баница. — Правильно, Банди Лассу?

— Верно. Лагерная жизнь, — обращается он ко мне, — совсем не бесконечное ожидание смерти. В лагере тоже смеются, я бы сказал даже, что настроение бывало, в среднем, не хуже, чем на воле.

— У нас бывало хуже, — с горькой усмешкой говорит Баница.

— А я думаю, — вмешивается Ричи, — что мой отец в Маутхаузене не слишком веселился. — Он хмуро оглядывает всех по очереди, Лассу, своего отчима, наконец задерживает взгляд на мне. Я отворачиваюсь.

Лассу чувствует потребность объясниться:

— В жизни ведь так всегда: пока человек жив, он смеется. Повсюду есть смешные ситуации, везде и всегда. Я вам расскажу новый анекдот, уже послевоенный, — говорит он, обращаясь к Пиште. — Дело происходит где-то на Урале, забыл название местности. Из Германии везут трофейное добро для колхоза. Все, конечно, собираются, чтобы посмотреть. И вот проводят мекленбургов, это такие битюги, флегматичные, с громадными копытами, — объясняет он Ричи, — вроде наших ломовых лошадей, только еще покрепче. Тут одна крестьянка говорит другой: «Глянь-ка. Ну и лошади!» И все. Ей дали десять лет. Причина: восхваление западной техники.

Ричи прыскает, ржет, как жеребенок. Я тоже смеюсь. Так смеются, когда в кафе отпускает остроту несимпатичный клиент. Этому я научилась буфетницей — нужно было работать, чтобы получить хлебные карточки. Буфетчицам положено смеяться, и если случается услышать по-настоящему смешное, чувствуешь признательность.

Только Баница сидит недовольный.

— Что с нашим обедом?

Я передаю блюдо Лаосу. Он накладывает себе полную тарелку и, глядя на меня, говорит:

— В приятном обществе я уж и не стесняюсь.

— Большего удовольствия вы мне не можете доставить.

— Потому что я знаю — на завтра останется. У моих русских друзей… Они тоже меня угощают, и очень радушно, только даже когда они настаивают, мне все время кажется, что на завтра им не хватит еды.

— Ах, такая жизнь, это страшно, — говорю я, стараясь не сболтнуть лишнего, и, немного погодя, добавляю, показывая, что и я не проста: — Бытие определяет сознание.

Он даже не удостоил внимания этого «бытия» и «сознания», продолжает о русских.

— Это факт, — говорит он мне с поучающим видом, — русские очень интеллигентный и очень гостеприимный народ.

— Но они такие примитивные. Это несносно! — он мог бы понимать, что есть разница — сидеть за моим столом или с этими русскими.

— Совсем не несносно, — отвечает он. — И они не так уж примитивны. Например, что касается чистоты, то они спокойно дадут пару очков вперед, скажем, венграм. Чище немцев. В субботу вечером в русской деревне, особенно в Сибири, не найдется ни одного, кто не пошел бы в баню. Это освященный обычай. А бани у них парные. Так что в русском поезде, в третьем классе, со всеми этими деревянными скамейками, вовсе нет того незабываемого зловония, какое бывает у нас на родине.

— Не считая вони махорки, — возражает Пишта.

— А по мне махорка не воняет, — говорит он, — я к ней привык. Люблю махорку.

— Это замечательно, то что вы говорили о банях, — я стараюсь сказать что-нибудь, чтобы расшевелить Баницу, который сидит с каменным выражением лица.

— Мы ходили в баню даже в лагере. Все ходили, раз в неделю. А повара — каждый день. Когда я был санитаром, мне удавалось мыться в бане раза три в неделю.

Он и теперь выглядит чисто, опрятно. Только нет в нем ничего мужского, когда-то, может, и было… Даже очень, пожалуй… А сейчас нет…

— Лагерные бани, — возражает Баница и пренебрежительно машет рукой.

— Конечно, ничего особенного. Но за всю мою жизнь я столько не мылся. А однажды, — он шутливо подмигивает, — я был в бане четыре раза в один и тот же день. В тридцать восьмом. Сперва утром. До того, как нас забрали из Таганки. Такое правило: если переводят, первым делом баня и дезинфекция. Приезжаем на Лубянку, там допрашивали. Но сначала — баня и дезинфекция. Только по каким-то причинам допросов нет — что-то там произошло. — Он обращается только к Пиште: — Ежов по шапке получил, а Берия, видимо, все еще рвался в гору. — И продолжает невозмутимым голосом рассказчика: — Значит, опять назад! Уже был вечер. И перед отправкой: баня и дезинфекция. В Таганку прибываем уже на рассвете. И как вы думаете, приказ есть приказ: баня и дезинфекция. Четыре раза за двадцать четыре часа.

Я позволяю ему досказать до конца, потом зову:

— Нусика, дорогая, кофе, пожалуйста.

Тут я внезапно вспоминаю:

— Ах, как жаль! Мы не пили вина, но ведь на брудершафт вы должны выпить!

— Обязательно, — говорит Пишта, и объясняет: — Я почти никогда не пью. Хотя на приемах без этого не обойдешься. Приходится притворяться.

— Я тоже не очень хорошо переношу вино, — говорит Лассу, — от пищи желудок не отвыкает, но от алкоголя даже очень. А кроме того, у меня не было доступа к выпивке.

— А у других? — спрашиваю я, хотя больше меня интересует, был ли там у них доступ к женщинам.

— Вы знаете, даже в лагере есть свои бедные и богатые. Это целый мирок, замкнутый в себе, но со всеми социальными различиями внешнего мира.

Нуси приходит с вином и огромным количеством каштановой массы со взбитыми сливками. Я даю Ричи побольше, чтобы не надоедал потом. Он ест и смотрит, как его отчим и Лассу исполняют ритуал брудершафта. Они неуверенно целуются.

Я наливаю кофе. Лассу все смотрит на мои руки. Так, как некоторые смотрят на произведение искусства.

— Большое вам спасибо, — говорит он и встает. — Вы знаете, что для меня было здесь, у вас, самым важным? — Я сижу с выжидающим видом, это лучший способ, когда не знаешь, о чем речь. — Самое важное то, что я ел этот чудесный обед ножом, вилкой и ложкой. У нас были только ложки, все больше деревянные. Ножи мы сами делали, после каждого обыска — новые. Но вилок мы и в глаза не видывали. Это и есть самое важное… И то, — он поворачивается ко мне, — что рука хозяйки прикасалась к еде. Вы понимаете, как это прекрасно?


— Не находишь, что тут пахнет мещанским душком? — шутит Баница. Он даже не способен понять, что этот Лассу, этот незнакомец, умеет говорить с женщиной… Умеет обращаться… хотя я об этом и не думала… Не знаю почему, мне кажется, что в нем совсем нет ничего мужского. Но это вернется… Не для меня, правда… я… Но кто знает…

3. Баница нападает и защищается

Он постепенно успокаивается, лицо перестает нервно кривиться — спасибо Илоне. У нее недурно получается, и соображает она быстро. Нет, я не так плохо выбрал, в конце концов… Илона старается, дирижирует обедом, создает семейную атмосферу. Сам обед тоже неплох: не слишком изысканный, но и не бедный, такой обед подают к приезду брата. А что касается первоклассных обедов… Я точно знаю, что моя антипатия к Кертешам — то-есть, к Покорным[2], конечно, Покорный, — крупный партийный работник, — началась с того обеда, когда они подали на закуску лососину и бананы. С тех пор не могу себя заставить пойти к ним снова. Сегодня все прошло отлично; малыш Тренд тоже показал себя молодцом, Лассу с ним не говорил, оба чувствовали себя не совсем ловко, но, скорее, из-за симпатии друг к другу а времени было маловато, чтобы найти общий язык.


Мы вернулись в кабинет, снова расселись в креслах. Мне кажется, что немного есть на свете людей, так мне близких, как этот Банди Лассу, а по его тону можно думать, что и он меня любит. Я благодарен ему за то, что он не напугал Илону и мальчика. Он не дурак, знает, когда можно говорить, а когда лучше помолчать. Но надо спросить его о деньгах… и сколько…


— Ну, Банди, — начинаю я, — могу ли я тебе дать немного денег, мы ведь пили на брудершафт, помни это!


Пусть он скажет, сколько…

— Я не могу тебе дать расписку… Она сразу бы поехала в бухгалтерию, а бухгалтерские книги, сам знаешь…

— Никакой расписки не нужно, обойдемся, — прерываю я. — Пять тысяч? Хватит?

— Много очень, даже слишком.

Я поднимаю телефонную трубку — он следит за моей рукой, набирающей номер, — и говорю:

— Товарищ Кардош, — он напряженно прислушивается, словно готов в любую минуту удариться в бегство, — почему он мне не доверяет? — Принесите мне, пожалуйста, в кабинет восемь тысяч.

Кардош спрашивает, из какого фонда, и я отвечаю так, чтобы все было ясно:

— Из особого фонда, товарищ Кардош. — Готово. Кладу трубку: — Восемь. Думаю, тебе пригодится.

— Пусть будет по-твоему, Пишта.

Он, кажется, успокоился. Еще один вопрос, до сих пор я не решался задать его:

— А твой брат, доктор… Что с ним? Что-нибудь о нем знаешь?

— Умер. По слухам, в Казахстане. Вообще-то врачам было легче, чем другим, но мой брат… — намек на то, что старший Лассу был инвалидом, — брат не мог в лагере выдержать…

— Это был замечательный человек, и великолепный врач. В лагере наверное…

— Очень возможно. Среди врачей было много порядочных людей, большинство. Подлецы тоже, конечно, случались, вымогатели, интриганы. Но таких было из сотни один, а то и меньше.

— В немецких лагерях было наоборот.

— Понимаешь, они были своими людьми, связаны с нами той же веревочкой. Ко мне они очень хорошо относились. Хотя мне не посчастливилось встретить врача-венгра. О них рассказывали по всем лагерям, за тысячи километров. Не считая брата, я слышал только о двоих: Лачи Поллачек и Йожеф Маджар. Ты их знал?

— Само собой. Лачи был врачом Белы Куна, работал в кремлевской больнице. А старика Маджара я знал еще в Будапеште. Что с ними?

— Понятия не имею. Вообще говоря, врачи держались лучше, им было легче устроиться. Можно полагать, что они выжили.

Стук в дверь. Входит Кардош. Он не может удержаться от поклона, вторая натура. Лассу он тоже кланяется. Потом отсчитывает банкноты и, по привычке, добавляет:

— Пересчитайте, пожалуйста.

— Вы еще никогда не ошиблись, товарищ Кардош, — говорю я. Этот пухлый, одутловатый человечек сияет, завоевав признание начальства. Лассу тоже бросает на меня благодарный взгляд. Кардош удаляется. Я пододвигаю пачку к Лассу.

— Желаю удачи!

— Ловко сработано, Пишта, — говорит он, и мне вдруг становится легко и весело.

— Значит, они пользовались доброй славой, — возвращаюсь я к разговору о врачах, чтобы дать ему время спрятать деньги и закончить этот денежный эпизод. — А старого Маджара я очень любил…

— Я не очень его знал. Но Лачи… Один русский, крестьянин, как-то мне сказал: «В каждой вечерней молитве я поминаю имя Ладислава Антоновича». А нужно признать, что в тех условиях не так просто было спасать людей, даже в чисто медицинском смысле.

— Скажите, Лассу, — опять на «вы», но тот близкий мне Банди как-то все время ускользает, — а для врачей не было опасно пользоваться среди пациентов такой популярностью?

— Нет.

— Вот видите! У нас даже это было смертельно опасным.

— Не пытайтесь доказать, что я не вижу разницы, — огрызается он.

— Не стоит пререкаться, — утихомириваю я, — мы же… У нас такое прошлое. Ничего важнее не может быть…

— Это правда.

— И знаешь, мне было приятно, когда ты хвалил советский народ. Моя жена вступила в партию недавно и еще тянется к так называемой «западной культуре». Ей не помешает знать, например, что русские тоже моются.

— Ясно, но я начал об этом только потому, что это чистая правда. С той же уверенностью я мог бы объявить русских лучшим народом, чем немцы. Везде есть свои негодяи, но у русских меньше, чем у других. И жизнью своей я обязан как раз порядочным, добрым русским. Но были и страшные вещи, о них я тоже должен говорить, и говорю — это мой долг.

— И все же, Лассу, вы за столом говорили не так, как тут, в кабинете, до обеда.

— Совершенно верно.

— Значит, вы признаете, что нельзя высказываться обо всем перед каждым встречным.

— И все же я как раз так и намерен делать. Но я не могу кричать об этом со всех крыш. Поэтому я не стал говорить перед вашей женой и мальчиком. Только вы, Баница, можете выслушать и переварить все, что я тут сказал. Это тоже ваш долг — понять. Если бы я принялся выкладывать все, что на душе, перед вашей женой, у вас не осталось бы другого выхода, как сообщить обо мне куда следует.

— Итак, Лассу, к счастью, ваш здравый рассудок и коммунистическая честность тормозят ваши же хорошие намерения.

— Какая логика! Откуда она вдруг?

— Я только что сказал.

— Полнейшее заблуждение. В этом доме вашим долгом станет рассказать обо всем. И не только в этом доме! Никто и ничто не может освободить вас от этой обязанности, Иштван Баница. То, о чем говорю я, вы должны передать дальше. Но независимо от того, передадите ли вы или оставите при себе для личного пользования, я, если буду жив, раскрою миру все, что знаю сам, и все, что я, наконец, понял.

— Когда это безопасно, Банди, когда ты ничем не рискуешь, — снова зову его Банди. Я очень спокоен теперь, и очень зол. — Но в таком случае, это перестает иметь смысл, не думаешь?

— А, понял… Совсем нет. Избежать этого нельзя. А смысл будет огромный, это дело будет самым срочным и самым важным. Оно создаст… Нет, скажем точнее. Только откровенное разоблачение случившегося может создать ситуацию, в которой будет возможно все основательнейшим образом проветрить, впустить струю свежего воздуха. Одно вытекает из другого именно в таком порядке: сначала разоблачение, потом свежий воздух, другого пути нет и не будет. Только в случае, если нам удастся зайти так далеко, мучительное настоящее превратится в прошлое, в уроки для будущего, в историю.

— А где вы предлагаете начать эти разоблачения? На своей родине, Лассу? Или вы поищите более безопасного места?

— Ага, понятно, куда вы гнете… Я не собираюсь бежать на Запад. Но позвольте узнать, Баница, откуда у вас право задавать мне такие вопросы?

— Вы сами, Лассу, даете мне такое право, — разъяряюсь я. Теперь я на самом деле хочу его ранить в самое больное место. Но сразу же меняю тон: — Я отнюдь не подозреваю тебя, Банди. Не злись. Но на мой взгляд, ты перестал во что-либо верить, у тебя нет доверия ни к чему.

— Разрешите мне, Баница, старый товарищ и свежеиспеченный брат, разъяснить этот пункт. Верить? Нет, я не верю в непогрешимость партии. Доверять? Да, я доверяю силе коммунистического строя. Но это доверие основано на нескольких предварительных условиях. Во-первых, как я сказал, полное, идущее до конца раскрытие правды; затем разгон узкой руководящей касты на верхах, касты, уверенной в себе, окопавшейся на постах наподобие феодальных правителей, еще более консервативной, чем верхний слой буржуазии. Сегодня здесь секретарь обкома располагает властью большей, чем губернатор в старое время. То же и в Венгрии. Берегитесь! Вы идете по тому же пути. Я имел возможность прочесть несколько венгерских газет, и таково мое впечатление. А если учесть тип людей, с которыми имеешь дело… то нам уже недалеко идти. Возьмем хотя бы вашего швейцара — он похуже любого русского.

Мне казалось, что худшее позади — судьба его брата, вопрос денег, но нет… Я пытаюсь отвечать хладнокровно, выйти на теоретическую почву.

— Ленин указывал, что полуфеодальные страны — самое слабое звено капитализма.

— Да, указывал. Но вопрос-то не в том. Между прочим, я не называл бы здешнюю систему феодальной. Такое сравнение дает неверное впечатление. Аналогии всегда вводят в заблуждение — это трюизм. Я возьму термин самого Ленина: бюрократия. Наглость бюрократов. Власть мелких царьков. Все это начало расцветать еще при жизни Ленина. А сегодня бюрократы составляют уже независимую прослойку, не класс, а наглую изолированную прослойку. Преувеличением ли будет, если скажу, что эта прослойка чужда народу? Преувеличение или нет, неважно, но их интересы никак не совпадают с интересами пролетариата. С внутрипартийной демократией они покончили быстро. Что же касается выборов, вы не станете отрицать, что это всего лишь комедия… — Он смотрит на меня вызывающе: — Ну, что вы скажете?

— А вы бы хотели многопартийной системы? Нам ясно, что это безумие.

— Я еще не знаю, каков путь истинного прогресса. Но я хочу, и хочу сейчас, немедля, потому что можно начать уже сегодня, чтобы все должностные лица избирались из числа пяти или шести кандидатов. Это единственный способ иметь на постах порядочных людей. Само собой разумеется, это не панацея, но это маленький шажок к улучшению положения вещей, не откладывая в долгий ящик.

— У нас на родине это было бы преждевременно, — говорю я, сам не зная, злиться ли на него или соглашаться с его выводами. В конце концов, когда-то была улица Радай, наши встречи, дружба. У меня нет брата, только младшая сестра, с немногими я был так близок, как с ним, с Банди Лассу. Но так же, как это бывает при семейных ссорах, он умеет вывести меня из себя скорее, чем кто-либо другой. И я повторяю:

— У нас это было бы преждевременным.

— Вы думаете? — отвечает он.

Я не спорю: он готов обвинить меня в том, что мне неизвестна обстановка у нас дома.

— Но здесь, — тычет он пальцем в стол, — здесь это не преждевременно. А тут все направлено в противоположную сторону. Это, конечно, гораздо удобнее. Насилие может нам дать даже ощущение безопасности и стабильности. Как видно, люди умеют «сидеть на штыках» со сравнительными удобствами, нужно лишь иметь достаточно толстую кожу на заду. И такая благодать, если не нужно прислушиваться к сокровенным желаниям народа, не нужно чувствовать биения его сердца. Это и к вам относится, Баница. Осторожно! Сегодня — преждевременно, допустим, что так оно и есть. Но в один прекрасный день может быть слишком поздно, — он умолкает и ждет ответа. Я не отвечаю. Пусть продолжает, пусть говорит.

И он продолжает:

— Вот какое у меня доверие к силе коммунистического строя.

Он протяжно и глубоко вздыхает и замолкает.

— Этой силы можно достичь только единством.

— А единства — только хирургическим скальпелем. Обнажить очаг инфекции, вычистить гангрену, ибо бинтовать — напрасный труд, а намордник тоже не поможет.

— Верно, нужна операция, но в такое время и такими средствами, чтобы пациент не умер на столе.

— Но и так, чтобы успеть, пока инфекция не разрушит всего организма. Что-то мне кажется, Баница, что вас сильно пугает скальпель.

— А вас, Лассу, не испугали бы и реки крови.

Пожалуйста — сцепились насмерть, едва чокнувшись на брудершафт. Однако…

— Банди, ты полагаешь, что вся эта беседа к чему-либо ведет? — спрашиваю я, пытаясь как-то его успокоить.

— Пишта, я тебя очень люблю, вот что я полагаю, и поэтому…

— И поэтому ты хочешь меня спасти? А между тем, мы хватаем друг друга за глотки. Позволь мне сначала воспользоваться кратким перемирием. — Он смеется, я тоже. — Правду сказать, не перемирием, а миром. Я же хорошо знаю, что мы, партия, мы сплоченные воедино, мы — как Прометей, приносящий на землю огонь. Давай поговорим о том, с чем мы оба согласны: о Венгрии.

— Милая безопасная тема… если говорить вообще, без деталей, — он снова хмурится. — И не будем вмешивать сюда Прометея, ладно?

— Что-то не похоже на перемирие. И что ты имеешь в виду своим «вообще»?

— Только то, ничего больше. Вообще, без деталей. Я говорю с дипломатом, черт побери. Меня интересуют общие перспективы нашей внутренней и внешней политики.

— Сударь, вы мне оказываете большую честь.

— Сударь, вы ее достойны. Жаль, что вам мое отношение безразлично. Я уважаю вас и прекрасно вижу, что ваше положение далеко не просто. Венгру трудно преодолеть «комплекс одиночества», назовем его так, за неимением лучшего термина. Как говорил Кошут: «Нас, мадьяров, так мало, что нам следует прощать даже отцеубийство». Правильно?

— Слово в слово.

— Память у меня стала хуже. Особенно что касается цитат. Я уже бросил цитировать.

— Из-за этого не стоит беспокоиться, — ободряю я его, но он пренебрежительно отмахивается.

— Но если бы нам удалось победить в себе этот «комплекс» и не прощать отцеубийцу только потому, что он венгр, у нас было бы больше шансов устроить свою жизнь в согласии с заповедью: «человек человеку не должен быть врагом». Тогда мы достигли бы универсальной человеческой сферы. И тут у нас, венгров, есть одно преимущество, результат нашей малочисленности: ничто не заставляет нас быть солидарными с «великими народами». Вы понимаете меня?

— Нет.

— Нам не нужно стоять грудью за разные славянские или арийские, не говоря уже о туранских, идеалы, они всегда в корне ложны, их нам навязывают во имя какого-то несуществующего превосходства. Таким образом, нам легче объективно оценивать стремления развитых народов, так же, как стремления стран экономически отсталых, так называемых примитивных народов. Мы не принадлежим ни к тем, ни к другим. И к слову сказать, кое-кому не помешало бы знать, что Неру врос в культуру браминов прежде, чем к ней присоединилось кембриджское образование, — раза в три больше культурных ценностей, чем у наших государственных мужей.

— Это, однако, ничего не изменило. Экономическая отсталость Индии…

— Знаю, — прерывает он. — Так же хорошо, как и вы. Скоренько же вы сворачиваете в сторону! Лучше повернем обратно: я говорю о преимуществах нашего народа и малых народов вообще. Мы все знаем об экономических препятствиях и минусах, но не нужно забывать и плюсы. То, что мы — маленький народ и маленькая страна, дает нам огромное преимущество, нам не нужно стремиться заполучить атомную бомбу, ни для себя, ни для других. Мы с полной уверенностью знаем, что для нас не может быть победных войн, а только войны проигранные. В нашем положении мы можем предвидеть то, о чем «великие народы» догадываются лишь задним числом. Мы не нуждаемся в лживых лозунгах. Мы знаем, что можем жить только, если живут другие. Нам нельзя подписываться под двойной моралью. Простите меня, Баница, я не вел бы речь о таких вещах, которые, возможно, не совсем относятся к нашей теме, но у меня такое чувство, что мы разговариваем в последний раз.

Что он там говорит! Его рассуждения — скучища, а кроме того, я и сам не знаю, что мне следует думать. Не буду замечать этой путаницы у него в голове.

— Ладно, Лассу, ладно, — мне становится скучно и чтобы навести его на более общие вопросы, я говорю: — Не будете же вы отрицать, что есть буржуазная мораль и мораль пролетарская?

Я не очень искренен в этот момент, и он мне как-то меньше симпатичен, чем раньше.

— Я просто утверждаю, что наш народ, благодаря своей немногочисленности и разным историческим причинам, мог бы стать наилучшей почвой для воспитания интернационализма и человечности. Не только мог бы — может! Вот почему, по-моему, в Венгрии была возможна пролетарская диктатура в 1919 году.

— Классовая диктатура, прошу заметить!

— Очень мягкая диктатура. Оставим на другой раз дискуссию о том, привела ли мягкость к чему-либо хорошему, или наоборот. Если, конечно, у нас будет другой раз.

— Не разглашая никаких тайн, могу тебя заверить, что в Венгрии следующим шагом будет диктатура. Это неизбежно.

— Если неизбежно, то неизбежно. Но те, кто в ответе, действительно ли они хотят — не на словах, а на деле, — чтобы этот этап был всего лишь этапом? Предваряя, так сказать, некий другой тип государства? Ибо в таком случае нельзя загораживать дорогу к очередному этапу.

— Дорога не будет короткой.

— И вас это радует?

— Нет, я спокойно констатирую факт.

— Отдаю должное вашему спокойствию. По нему можно заключить о вашей вере и непоколебимости. Только…

— Только на уме у вас не то, что на языке, — говорю я и резко добавляю: — Что за «только»?

— Только я беспокоюсь… А скорее, вы должны беспокоиться. У вас — в ту минуту, когда вы начнете сознавать, что количество переходит в качество, — хватит ли у вас силы духа дать сигнал остановиться?

— А почему вы думаете, что будет такой переход? И к тому же, о каких качествах и количествах идет речь? Будьте любезны, Лассу, выражаться точнее. Если в таком тоне…

Теперь мой черед думать, что мы и на самом деле видимся в последний раз.

— Пожалуйста, буду любезен, — отвечает он, — но должен попросить немного терпения.

— У меня его предостаточно. — Я не стараюсь уколоть, просто возвращаю уколы.

— У меня тоже. Тридцать лет прошло с тех пор, как я был в Венгрии в последний раз, и, естественно… Но даже отсюда я смог заметить некоторые вещи. Порой мне попадаются венгерские газеты. Они на целые страницы размазывают все, что могут выудить из заметочки в здешних газетах. От этого тошнит. Ничего, кроме плевков и ядовитой слюны. Я немного оговорился, когда сказал тут о количестве, которое будет переходить в качество. Оно уже перешло, уже родилось другое качество. Не демократическую диктатуру, а демагогический абсолютизм, вот что мы скоро получим.

Он глядит на меня, будто хочет просверлить насквозь.

— Ну, что ж, дорогой бывший безжалостно-стремящийся-к-добру, а теперь гласящий мелкобуржуазные…

— Белу Куна давно отпели, о нем едва ли вообще упоминают… А 1919-й? Было ли это вообще? А если было, разве у его вождя была задница вместо головы?

— Спокойнее, зачем так грубо? — увещеваю я его.

— Я знал Белу Куна еще раньше, чем вы. А сегодня некий товарищ, который знает детали жизни Куна не хуже меня, во всеуслышание фальсифицирует историю встреч Куна с Лениным, чтобы подогнать ее к биографии «великого вождя». К чему, куда это ведет? Это не ошибка суждения, нельзя сослаться на то, что он не знаком с фактами. Наоборот. И тот, кого восхваляют, и восхваляющий, оба равно знают — это бессовестное вранье. И все же распространяется заведомая ложь. А вы, Баница, знаете это так же хорошо. Знаете или нет?

— Кун тоже не был ангелом.

— Правильно. Но ответьте на мой вопрос. Правду я говорю или нет?

— Да. И это довольно противно.

— Противно! Не более того! Просто противно?

— Зовите, как вам нравится, Лассу. А вам никогда не пришло в голову, что меня засадили в этот дипломатический курятник именно потому, что я принадлежу к старой гвардии?

Он долго смотрит на меня. И потом говорит сипловатым голосом:

— Наконец-то вы проговорились, Баница. За искренность плачу искренностью. Может быть, я уже сказал раз, но повторю еще: мой глубочайший личный позор заключается в том, что не было ни малейшего повода меня арестовывать. Я вел себя тише воды, ниже травы, лежал тихонько, как дерьмо в кустах. Само собой, оправдание было под рукой: «то, что нас объединяет, важнее того, что нас разделяет». Разве было бы плохо, товарищ дипломат, поучиться чему-нибудь на моих ошибках? Пока еще есть время?

— Мы учили такие вещи: «Среди преступников молчание — соучастие».

— Кто это сказал?

— Один поэт, Бабич[3].

— Не знал.

— В 1938 году. «Книга Йонаша».

— А, да. Но я и так бы ее не прочел… Тогда я был фанатическим приверженцем Ади[4]. Мы же по любому вопросу раскалывались на два лагеря.

— А Бабич хотел это изменить… Тоже слабость с его стороны.

— Со мной дело обстоит так — если я начинаю улавливать смысл происходящего, отречься от своего знания я уже не в состоянии. Послушай, Баница, — настаивает он совсем мягким тоном, — я знаю, что ты не трус. Именно поэтому для них ты — человек ненадежный. Понимаешь, в чем суть? Трус — это постоянный фактор, базируясь на котором они могут вести свои расчеты. Трус — это во все времена фундамент и опора существующего государства.

— Его фундамент и опора — моральное право.

— В известной мере. А трус — фактор постоянный. Человек смелый — переменная величина, оттого он и ненадежен. Из всего, чему я здесь научился, самым поучительным было постепенное превращение смелых людей в трусов. Поучительным и самым страшным. Я тоже был смелым — а стал трусом.

— Я этого не вижу.

— Видишь, конечно. Я, смелость, все так смешалось, сплошная неразбериха. Но пока я не распутаю все сам, я не могу называть себя коммунистом.

— Ты был коммунистом, Банди, и остался им.

— К несчастью, это не совсем так. Я говорил тебе о принципе, по которому нас вылавливали и сгоняли в одно стадо: тот, кто отважился поднять бунт однажды в прошлом, может взбунтоваться и в будущем. Они переоценивали нас. Грустно признаваться, но по крайней мере в моем случае, они нас переоценили. Во мне не осталось ни крупицы силы воли, я уже не мог протестовать. Я хотел схорониться в мышиную норку. Арест был для меня честью, которой я не заслужил. Теперь, с опозданием на десять лет, я пытаюсь оказаться достойным оказанной мне чести. И следовательно, я обязан высказаться, объяснить всем то, что ясно мне самому, — а именно, что партия не есть мистическое существо, неспособное совершить ошибку.

— Но…

— Я знаю, что ты хочешь сказать, Пишта: ошибается «диктатор». Но не только он, партия тоже. А разница в том, что диктатор не может не ошибаться. Поэтому он стремится построить партийную машину, которая провозгласила бы его непогрешимость. В конце концов, он сам начинает в нее верить, но приходит к этому, мне кажется, уже когда партийная машина работает полным ходом… Так или иначе, такая машина может быть налажена и пущена в ход лишь путем истребления всех сколько-нибудь выдающихся, честных людей, одаренных какими-то благородными качествами, истребления всех, у кого хоть в самой малой степени можно заподозрить такие качества. Всех таких людей машина ликвидирует сама или отдает другим приказ ликвидировать, даже если «подозрение» не имеет никаких реальных оснований. По мысли диктатора, доверия достойны лишь те, кто стоит и, как он думает, падет вместе с ним, ибо они занимают свои посты не по личным заслугам, а единственно по милости и прихоти диктатора. А они, со своей стороны, должны защищать своего хозяина, разделять его страхи, служить ему, превращаясь в вице- и вице-вице-диктаторов. В конечном итоге диктатор ошибается и в преданности своих вице- и вице-вице-вождишек, так же, как он ошибается во всем другом. Его пешки будут служить ему с диким энтузиазмом, пока он остается диктатором, но те, кто его свергнет, нигде не смогут найти более подобострастных лакеев, чем бывшие диктаторские приспешники, нигде не найдут таких раболепствующих, заискивающих, низких псов. Их нельзя будет отодрать от начальственных постов и с помощью подъемного крана.

— Ты уверен в этом? А я? Я тоже буду таким же?

— К чему молоть чепуху? Ты думаешь, я не понимаю твоего положения? Вы сами только что сказали, Баница, — кажется, я снова стал «Баницей», — почему вас сделали советником посольства. Не обижайся, Пишта — теперь опять Пишта, — тебе тоже нужно быть начеку. И не только для твоего собственного блага. Власть — как раковая опухоль… Она пожирает живые клетки того, что в человеке человечно. В его глазах цель становится пустым призраком, и за власть он начинает цепляться во имя самой власти.

— Я прекрасно могу представить себе человека, который бы не цеплялся за власть.

— Конечно, но даже это не доказывает, что он лучше других. Возможно, он настолько устал, что потерял даже свое властолюбие. Если первый болен раком, второй — страдает чахоткой.

— А что делать с человеком, чувствующим, что польза дела требует от него держать власть в своих руках?

— Все было бы в порядке, если только это не был самообман. А как быть в этом уверенным? Вот здесь-то и собака зарыта. Сказать: «власть — это рак» недостаточно. Власть действительно уничтожает нормальное в человеке, она раздувает самомнение, пока не происходит взрыв, но она еще хуже рака, она заразна, как чума. Чума нашего времени — это и есть власть бюрократии, власть руководящих лиц. Она распространяется молниеносно и не поддается контролю. Даже смотреть на нее со стороны опасно для людей здоровых, они теряют стремление к жизни.

— Ты, как я вижу, потерял стремление бороться.

— Я — исключение из правила.

— Что ты говоришь! Может, как раз то исключение, которое предназначено к власти?

— Предназначено быть врагом власти.

— Назовем белое белым: анархист.

Он прищуривает левый глаз, точно безжалостно целится в меня из ружья, во взгляде вопрос: «Вытащил из запасов словцо, чтобы запугать?» Некоторое время он молчит, все так же прицеливающе глядя на меня, потом медленно, подбирая слова, начинает говорить:

— Можете называть это как угодно, Баница, но такова должна быть позиция каждого последовательного коммуниста, если мы не хотим забывать о целях, которые лежат перед нами. Собираемся мы или нет взяться за строительство как раз такого государства? Как это написано?.. «Диктатура превращается в свою диалектическую противоположность и становится концом всякой государственной власти». Так ведь? Мне давно не приходилось приводить столько цитат.

— Цитата правильная, — пожимаю я плечами. — Но проблема заключается во времени. Вам не терпится ликвидировать государство сейчас же.

— Я бы и сделал это сейчас, если бы мог. Но даже если этого нельзя сделать сегодня, я бы старался к этому подготовить завтрашний день. Точнее: я бы не делал и не позволял делать ничего, что могло бы помешать — как это называют ученые мужи? — «диалектическому процессу». А тем более, когда начнут падать преграды, умышленно вознесенные узурпаторами власти на пути к цели. Мне кажется, это называется объективной силой истории.

— Примерно. Никто в этом не сомневается. Но, к сожалению, это далекий путь.

— Я бы предпочел, чтобы ваше сожаление было искренним, а не стилистической связкой. Но…

Он совсем охрип: горло пересохло от центрального отопления. По-видимому, ему не часто случается так много говорить.

— Чуточку свежего воздуха, — говорю я, открывая окно.

— Где тут найти немного воды?

— Минутку. — Я выхожу, перерыв нам только на пользу. Я тоже устал… Возвращаюсь со стаканом воды. Он пьет.

— Паровозы… — Он показывает в открытое окно. — Там я слышал моторы над головой, но поезда не видел годами. Ни паровозного гудка. А потом нас вдруг гонят к какому-то железнодорожному пути, на боковой ветке грузят в вагоны для скота… Между прочим, они лучше тех вагонов, которые тут по сей день зовут столипин-скими… Прогрессивная традиция… Во всяком случае, едем. Куда? Где-то нас выгружают, уводят — и снова не видим поезда многие годы. А после освобождения я ехал неделями в поезде. Под конец мне удалось пробраться в товарный вагон, как-нибудь еще расскажу… Ехал я месяц. Но не буду тебя утомлять своими историями.

Я не отвечаю, и он продолжает:

— Сейчас я живу в Александрове, в доме, где дни и ночи слышен шум и грохот с сортировочной станции. В Александрове к составам прицепляют паровозы дальнего следования. Большой железнодорожный узел… туман, паровозы свистят, похоже, что они воют и стонут… В тумане кажется, что все звуки ближе, не так ли? Больше нигде в мире у паровозов нет такого пронзительного, жуткого гудка, этого предвестия катастрофы.

— Гудок, по поводу которого вы так негодуете, необходим при частых здесь крушениях в тумане и снегах.

— Знаю, но это меня как-то мало утешает. С вашего позволения, Баница, лагерь сыграл дьявольские штучки с моей нервной системой. Не говоря о том, что до ареста я проводил ночь за ночью, ожидая, когда за мной придут. Скажу — с должным почтением, — что тут была не одна, а тысяча и одна варфоломеевская ночь.

Как он смеет такое говорить, это отвратительно! Я спрашиваю ледяным тоном:

— Вы их считали?

— Нет. Счет продолжается. Можно закрыть окно?

— Разумеется.

Дым выветрился, но в комнате стало холодно и осталась махорочная вонь. Я сижу напротив него. Попробуем его немного одернуть:

— Скажите мне начистоту, Банди Лассу, вы бы рассказали, допустим, о тех же бесчисленных так называемых варфоломеевских ночах моей жене или, к примеру — нашему швейцару?

— Это и есть вопрос, на который у меня нет ответа. И тут дело не только в опасности, — как ни парадоксально это звучит, но мне все еще хочется жить, — мой страх всего лишь один из факторов. Меня удерживает еще что-то. Даже в школе дети не начинают с алгебраических уравнений. Я хочу сказать, — не разбираясь правда, особенно в таких вещах, — что, по-моему, это похоже на второй закон термодинамики: все движется ко все большей потере энергии.

— Ну, это не вполне точно.

— Без сомнения. Ваша сфера. И все-таки Эйнштейн был прав, говоря, что политика сложнее физики.

— Но если дело обстоит именно так, не кажется ли вам, что открытия и публикации открытий требуют большей осмотрительности в политике, чем в науке?

— Согласен, все это очень запутанно и взаимосвязано. Человек — сложный механизм. А в человеке есть мозг, который понимает то, что нужно понимать, даже если он этого не хочет.

— Или не понимает, даже если хочет.

— А в вашем случае, Пишта Баница?

— Хочет.

— Должен сказать, что мне трудно понять, почему человек вообще стремится жить, ведь ему и так предстоит умереть. Великая тайна, смысл жизни, на мой взгляд, в том, что человек хочет жить. Но еще глубже прячется куда большая тайна: почему человек не хочет жить в бесчестии. Вот вам философский камень.

— Или, может, просто интеллектуальный выкрутас.

— Оставим в покое интеллектуализм. Вы, Баница, теперь дипломат. А ваш отец был мужиком, повидавшим Америку, если хорошо помню.

— Память у вас отличная, Эндре Лассу. Убежден, что вы проверили каждую деталь моей биографии прежде, чем взяли меня своим связным.

— Уверен, что ваш отец намного лучше разбирался в общественных порядках и в обществе, чем мой папаша, лояльный либерал урожая 1848 года, знаете, булавка с тюльпаном, «поддерживайте венгерскую промышленность», и все такое. Но когда началась война и первым патриотическим лозунгом стало: «золото для железа», он отнес в пункт сборки свое обручальное кольцо. Это была единственная золотая вещь в нашем доме. Крестик, который мать носила на шее, был из серебра. В 1919-ом папаша выходил из себя: оба сына подались в коммунисты. Он был в отчаянии. Бедный учитель истории и географии из маленького городка, пятеро детей, трое из них — дочери без приданого и сыновья, еще не кончившие учиться, которые вдруг уходят и становятся коммунистами. Мой старший брат, Йоска, как раз сдавал последние зачеты на медицинском, а я бросил гимназию, чтобы записаться в Красную Армию.

— Я не хотел сказать, что интеллигент… — но он прерывает.

— И все-таки вы непрочь наподдать разика два интеллигентам в задницу. Это модно теперь. Я мог бы ответить старым примером: Носке был рабочим, а Ленин — нет. Так что поймите, что ваше крестьянское происхождение, ваше собственное рабочее прошлое со временем изнашивается до дыр. Так же, как вся благородная генеалогия валится в тартарары, стоит какому-нибудь юному отпрыску оказаться ублюдком. Когда-то благородная кровь считалась действенной и неизменной от поколения к поколению. Теперь мы живем быстрее. В течение одной жизни происхождение теряет свою действенность.

— Не лучше ли выразиться — может потерять?

— Как хотите.

Он очень устал. И это он ведь настоящий сектант. Я вижу, насколько он изнурен, и сам чувствую усталость, раздражение, пропал даже интерес к разговору. Он снова нацеливается в меня сощуренными глазами. Я размышляю, о чем бы еще поговорить. Наконец, спрашиваю:

— А что вы делали в лагере?

На самом деле мне все равно. Ведь он выжил, он не стал еще одним несчастным Ричардом Трендом.

— На общих работах. Лопата, пила, кайло, тачка. Потом врачи меня спасли — взяли в санитары. Это означало работу под крышей, не нужно было вскакивать до рассвета и бежать вкалывать в темноте и холоде… Потом снова кайло и лопата, и снова работа санитаром. Врачи брали меня под свою опеку. А вы, Баница?

— Работал в гараже.

— Завидное место. Как-то я протянул целую зиму лишь благодаря помощи одного венгра, который работал в гараже. У него всегда была еда, по крайней мере, картошка была всегда. Я повстречал там много замечательных людей…

— Вам что-нибудь известно о судьбе брата?

— Только то, что он умер.

— Я его хорошо помню. В последний раз я его видел, когда он лечил старого Буйтора в госпитале на передовой, в 1919-ом. Старик был из моей деревни. Это было время, Банду Лассу…

— Так кажется, когда мы о нем думаем сейчас, созрев и во всех отношениях… — я вижу, что его не тянет говорить на эту тему. Он вдруг спрашивает: — Вы давно женились?

— Моя жена — вдова товарища по лагерю.

— Очень милая женщина. Вам, по всему видно, посчастливилось.

— Мне нужна как раз такая жена, — говорю я. — Она знает языки, на приемах умеет себя показать. Пролетарский дипломат поневоле, вроде меня, может быть только счастлив и благодарен за такую помощь.

— Конечно. Но почему поневоле? Не надо скромничать. Я уже убедился, что вы умеете играть настоящего дипломата, Баница, а не просто ответственного за репатриацию бывших заключенных.

— Умоляю, не надо меня расхваливать! — наконец-то мы одновременно ловим на своих лицах улыбку. — Ведь я, видите ли, еще не бросил виды на то, что когда-нибудь найду место директора симпатичного большого завода. На исследовательскую работу надежды нет — слишком поздно. Но я бы еще сумел обучить нескольких первоклассных технологов. Это моя сокровенная и старая мечта.

— Это было бы замечательно, — говорит он, почти совсем смягчившись.

— Мы скоро уладим ваши дела, а потом, может быть, пошлем месяцев на шесть в санаторий — подлечиться. А потом… где бы вам хотелось работать?

Все это звучит довольно туманно, да и он не дает прямого ответа.

— Скажем, картографом. Я мечтал об этом, когда был мальчишкой. Конечно, сначала я хотел стать великим путешественником, исследовать все белые пятна на карте. Те, которые поближе к экватору, помните, Жюль Верн… А теперь я хотел бы просто быть картографом. В каком-нибудь бюро… Но как достать работу? Никто ведь не примет бывшего зека.

— Что за вздор! Какие-то фантазии. Шесть месяцев в приличном санатории как рукой снимут этот ваш… пессимизм.

Я стараюсь ободрить его болтовней вроде «все будет в порядке», но ведь он не несчастный Ричард Тренд. Это сильный человек, отнюдь не слабее меня самого.

— Вы так считаете? — снова набрасывается он на меня. — Санаторий… нервное расстройство и прочее? Позвольте тогда мне повторить: пусть я страдаю манией преследования, если так угодно всемогущему коммунистическому Богу. Но у меня печальное предчувствие, что я вовсе не схожу с ума, говоря: или очень скоро я уеду отсюда, то-есть из Александрова, на родину, или, если это дело запоздает, поеду прямым путем обратно в Сибирь.

— Ерунда! В истории ничто не повторяется.

— Согласно Марксу, трагедия иногда повторяется, но уже в виде комедии. Но в этом случае так не выйдет, разве что мы назовем комедией ту же трагедию, во многократ более трагичную. Будь что будет, а я хочу остаться свободным.

— Вы добиваетесь абсолютной свободы?

— Ах, гак приятно немножко поиздеваться над интеллигентом, не так ли, Баница? Я вам скажу прямо, чего я хочу: я хочу иметь записную книжку, чтобы записывать фамилии и телефонные номера моих друзей. Не так уж много, верно? И еще я хочу не ходить в вечном страхе, что моя записная книжечка может означать катастрофу для моих друзей и знакомых. Хоть столько свободы есть сегодня в Венгрии?

— Возможно.

— А вы сами, Баница, у вас такая книжечка имеется? А если да, то вы случайно не боитесь за своих друзей, будь позволено мне задать такой вопрос?

Это ехидство выводит меня из себя, но я сохраняю самообладание.

— У меня нет такой книжки, по той простой причине, что необходимый мне список знакомств находится у моего секретаря.

— Ответ достойный дипломата. А такие адреса, которые лучше не доверять секретарю, такие адреса у вас есть?

— Нет.

— И мой адрес вы тоже дадите секретарю?

— Естественно.

— Смело. Хоть какое-то утешение. В самом деле. — Он встал. — И мне уже пора идти, пока утешение еще действует…

— Я могу добавить, неофициально, что Венгрия просит о репатриации девяноста семи человек, каждый из которых срочно необходим на родине. Все, кто хочет вернуться, могут быть репатриированы, но по государственным причинам есть приоритетные случаи. С этим, я надеюсь, вы не начнете спорить? Кстати, в этом списке вы на третьем месте.

— Какое счастье! Какое счастье! А кто номер Первый?

— Начи Зоргер, переводчик, лингвистический гений.

— А, да, ему первое место принадлежит по праву. Говорит на двадцати семи языках, переводит с одного на другой.

— Вы с ним встречаетесь?

— Конечно, он тоже живет в Александрове. Изучает латвийский. Похоже, что кроме латвийского ему уже нечему учиться. А кто идет после него?

— Менее известный товарищ. Он, видимо, пошел в гору в те годы, когда мы были изъяты из обращения.

— Возможно. А кто составлял список?

— Будапешт, министерство внутренних дел.

— И я на третьем месте?

— Как видите.

— По сути дела, мне следовало бы веселиться. Я и рад бы, но что-то слишком устал.

— Я тоже. Но нужно сказать еще кое-что. Мы весь день напролет как бы поглядывали на лакмусовые бумажки: покраснеет ли голубая? Станет ли голубой красная? Кислота или щелочь? Щелочь или кислота? Очень утомительно, когда двое людей, близких людей, ведут такой эксперимент.

— Утомительно, но и грустно тоже. Вину за это сложим частично на мое нервное истощение. Хотя причина, конечно, не только в этом…

— Я отлично понимаю, что вас гложет ненависть. Отсюда и все предубеждения. Хотите вы этого или нет, но я считаю, что в этом виновато состояние ваших нервов, Лассу.

Он идет первым. Проходя в дверь, говорит:

— Мы не докопались еще до самого сердца проблемы. По мне, глубочайший и основной вопрос заключается вот в чем: возможно ли излечение от разрушительных последствий случившегося в психике людей — я говорю людей, но мог бы сказать: всего человечества, — и, что еще важнее, можно ли избежать повторения случившегося в будущем. Вот о чем я думаю, хладнокровно и бесстрастно, скидывая со счетов личные обиды, как врач, которого не может отвлекать симпатия к пациенту. Именно так я думаю о брате.

Внезапно он хватает меня за руку, втаскивает обратно в комнату и закрывает дверь:

— Я не хочу кончить разговор этими словами, пусть последним будет еще одно: я могу быть коммунистом только в случае, если будет открыто признано и объявлено всему миру, что ответственные за все, что произошло, коммунистами не были.

— Это вопрос тактики.

— Тактики? Тогда вот еще, лично вам, Баница. В будущем дважды подумайте, прежде, чем повторять, как попугай, что Тухачевский был предателем.

— Откуда вы знаете, что он не был?

— Я знал стольких предателей, которые были честными людьми, что мне трудно поверить в вину хотя бы одного из тех, кого осудили за измену. Хорошо, я знаю, что вы собираетесь ответить. В таком виде это, возможно, преувеличение. Но никакого преувеличения нет в случае Тухачевского. А тем более в случаях еще более простых и очевидных. Так что…

Мы пожимаем руки, он обнимает меня. Записывает свой адрес в Александрове. Я пишу на вырванной из блокнота страничке мой адрес и телефон в Будапеште и вручаю ему. Он кладет его в карман, приметанный к телогрейке. Мне знакомы такие карманы.

Ни я, ни он ни слова не говорим, придет ли он еще раз. Зову Илону. Ей он говорит:

— С вашего разрешения, я зайду через недельку-две. Извините, что побеспокоил и так засиделся.


Пустые любезности. Илона оставляет нас одних. Она чувствует то же, что и я: пронзительное ощущение последнего прощания. Что еще мы можем сказать друг другу?

Проходим в переднюю. И там, уже надев пальто, он бросает взгляд в зеркало. Я стою за ним, и мы одновременно видим самих себя и друг друга. На его лице маска ужаса. Он поворачивается ко мне. Мы смотрим друг на друга в упор, стараясь выдержать эти взгляды. Разве можно упрекать меня за то, что произошло? Разве все это моя вина?

— Ты, Пишта, рассуждаешь, как старенький целитель трипперов, которого после двадцати лет практики разоряет пенициллин.


Я еле удерживаюсь, чтобы его не ударить. Зачем он это сказал? Илона тоже, наверное, слышала… из коридора. Разве это моя вина?

Он открывает дверь, кивает на нее, нет на стену. Да, стена. Сколько подлости в этом прощании!

4. Что важно для юного Тренда

Мама приходит только если ей что-нибудь нужно. Например, ей не нравятся мои ботинки, и она хочет купить мне новые. Но если мне захочется получить новые ботинки и я иду к ней, это ей не нравится. Она совсем меня не любит, ни капельки. И я тоже маму не люблю. И знаю, почему. У меня множество причин, только сказать ей я не могу. Зачем ее расстраивать? Не стоит. А почему мы вообще должны любить друг друга?.. Лучше так, как у нас. Она сказала, что через два года меня пошлют в среднюю школу. Я не хочу с ними жить. Пойду в техникум. Отчим против идеи средней школы, потому что и сам в нее не ходил.

Он вовсе не плох. Он, может, любит меня больше, чем мама, только я не его сын. Не его. И не хочу быть его сыном. И если пойду в среднюю школу, то назло ему. Я мог бы пойти в армию, в связисты… Утром мама пришла предупредить, что «придет друг отчима, из лагеря». Отца он не знал, так что неинтересно… «Веди себя прилично». Могу, конечно. Мне все равно. Отец умер, а другие из лагерей для меня — ноль. А вообще, и так никаких лагерей уже нет.


Я знаю, как отец умер. Баница принес нам записную книжку, в которой отец вел записи. Мама сказала спасибо, завернула в папиросную бумагу и запихнула под простыни в шкаф. И никогда больше не вынимала, я проверял. Сделал на бумаге отметку и смотрел много раз. И читал эти записки на зло им всем. Никто больше не читал. Только я. Но это было потом.


Отец был настоящим трусом. Он не хотел убежать. Баница предлагал ему бежать, но отец сказал, что он слишком устал. Устал? Трус! Он там позволял себя бить. Я бы никому не позволил. И писал все про свои глупые старые влюбленности. Он этим рано начал заниматься, как дурак, когда еще был мальчишкой… Это не мой стиль. Хорошим спортсменам девчонки не нужны. Сначала я стану олимпийским чемпионом по плаванию на сто метров. А потом, уже чемпионом, встречу там девушку, тоже чемпионку по плаванию, как я…

Отец писал, мол, хорошо знать, что дома его никто не ждет, никто в нем не нуждается. Маме-то он и вправду не был нужен. А мне, думаю, тоже нет.

Когда Баница принес эту книжку, мама расплакалась, а потом говорит: «Ах, я не могу этого читать, мне слишком тяжело». Баница говорит: «Прочтете в другой раз», а мама завернула отцовскую книжку в белую бумагу. Я еще маленький был, не любил читать. А перед тем, как мы сюда приехали, прочел. Жалко, что в последний день, мы как раз собирались уезжать, повсюду шум, балаган, беготьня с вещами.

Там написано, что отец оставил свое завещание в Гёде. Я его найду. Как только уедем отсюда, поеду в Гёд. Мама еще говорила, что отец жил в летнем доме у дяди Геза, до того, как его забрали. Дядя Геза ушел с немцами, теперь живет в Австралии, а дом его совсем развалился. Но я буду там кругом копать, делать раскопки, как в руинах в Аквинкуме. Там они находят какие-то идиотские камни, а я найду завещание.

Маме на Гёд начихать. Гёд — это было имение, частная собственность. Мы больше не верим в частную собственность, Баница мне объяснял. Мне тоже на Гёд наплевать; на Балатоне лучше. В Гёде я просто буду делать раскопки, как в Аквинкуме. Он мне только для этого и нужен. Аквинкум. Не хочу учить латынь. И на что мне ходить в среднюю школу? Буду радиомехаником и буду конструировать телевизоры, получше, чем теперь делают. Сделаю большой… И его можно будет трогать, только коробка будет стеклянная и видно будет, как в витрине магазина. Вроде той витрины в Лондоне, которую мы с мамой видели на Бонд Стрит, но не разные восковые манекены и пластмассовые штучки, а движущиеся, живые, хотя они будут передаваться за сорока тысяч километров. Нужно построить очень, очень высокую башню для передач, потому что волны идут только по прямой. Если встречается гора, они задерживаются. Но с очень высокой башни их можно передавать. Мама таких вещей не понимает. Она даже звонка не починит.

Баница доволен, что я умею чинить звонок. Когда он возится с электричеством, всегда мне показывает, что и как сделано, купил мне ящик с инструментами. Мама хочет, чтобы я учил языки. Теперь я должен зубрить русский и английский. С языками у меня дело идет туговато, но маме позарез нужно, чтобы я их знал. А я сиди, как приклеенный, в этой комнате, пока не кончу домашней работы. Все время думаю о том, что мне запретили идти кататься на коньках, что я должен сидеть на месте, и никаких новых слов не могу запомнить. Катаюсь немного тут в комнате. Пируэт на полу, паркет натертый до блеска, потом прыжок, на выходе из прыжка опять пируэт. Останавливаюсь как раз, когда входит мама. Она сердится. Ну на кой мне учиться русскому и английскому? Мне еще слишком рано знать языки…

Мама всегда сердитая. На меня она сердится все время и на дядю Пишту тоже очень часто. И всегда командует, гоняет туда, сюда. Хотела, чтобы я звал дядю Пишту «папой». А для меня он просто «Баница». Не собираюсь говорить «папа», да он сам не хочет: «Говори, как тебе нравится», я и зову его дядя Пишта. А когда о нем думаю, обычно: Баница. Когда мама говорит с Нуси, она его зовет «товарищ советник». С Нуси она всегда добрая: «Нусика, дорогая». По телефону тоже: «Алло-о, дорогой!», «Ах, как мило!» А только отложит трубку, сразу же другой разговор: «Прекрати! Я этого не выношу!» И так все время.

История с Баницей тоже началась по телефону, этим ее нежным телефонным голосом, этаким приторным голоском.

— Ах!.. Да, да… я… Да, конечно… Но ведь — ах!. Вы знали его? — потом очень печально: — Несчастный… Ох, хорошо… буду вам очень признательна… Благодарю вас. — Потом о нашей квартире: — Да, да… Могло быть хуже… моя старая квартира была разрушена в осаду, теперь мы кое-как устроились, кое-какую мебель набрали — из кафе «Нью-Йорк», в таком стиле… Но все же! Лучше, чем ничего… С продуктами? Вы знаете, какие условия… перебиваемся потихоньку… Да, да, мой сын тоже… Вы привезли его записи… Боже мой!.. Хорошо… да, да, конечно, меня это интересует… Это было бы замечательно… Хорошо, тогда заходите… Когда нам удобно? В любое время. Только не сегодня. Не сегодня.

Понятно, не сегодня. На сегодня у тебя, небось, свидание.

— Конечно же, вы нам нисколько не помешаете, в любое время, поверьте… Я всегда дома по вечерам. Но лучше позвонить заранее. Я работаю секретаршей… — Баница, видно, спросил, не нужно ли нам чего. — Нет, ничего, серьезно. Ничего. — Потом: — Да… О, да… Просто так… разумеется, в наши дни модно жаловаться, но я не люблю жаловаться… Во всяком случае, не присылайте, а принесите сами, ладно?

Но потом, когда Баница явился — не на следующий день, еще были телефоны и разговоры, — это я пошел открывать. Шаркаю своими сандалиями по коридору, открываю дверь, говорю: «Вам кого?», хотя я слышал голос в трубке и сразу догадался, что он — Баница.

Он глядит на меня, ни слова, но мама тут же приходит:

— Товарищ Баница?

Баница пожимает ей руки, в стиле «глубочайшее почтение». Ну, я, конечно, ухожу. Но слушаю, что происходит, за дверью.

— Мебель ужасная, — говорит мама извиняющимся томом и гладит черный буфет с такими резными ма-дьярами-кочевниками. — Что попалось под руку. Но это неважно. Представьте себе, Ричард был специалистом по мебели. А я занимаюсь художественным ремеслом. Хотя… нужно быть благодарным за то, что остались в живых… Садитесь, прошу вас, и расскажите все по порядку.

Мама усаживает его и подходит к буфету, который только что раскритиковала в пух и прах, хотя это очень приличный буфет, вынимает полбутылки водки, ставит на пластмассовый поднос пару хрустальных стаканчиков.

— Я знал Ричарда Тренда еще по Будапешту, — говорит Баница. Тут я навострил уши и принялся заглядывать в полуоткрытую дверь.

На маме черная юбка и свеженькая, шелестящая только что выстиранная и выглаженная блузка; лицо у нее тоже белое и прекрасное.

— Смерть Тренда для всех большая потеря, — говорит он; тут, наконец, стало ясно, что отец умер.

— Да, — говорит мама, и они долго молчат. Потом он спросил, где мама работает, она делает гримаску.

— Художественное ремесло? — спрашивает Баница.

— Работаю секретаршей. У нас нет ни сырья, ни клиентов… Не очень веселая работа. А мой шеф не знает орфографии. Но после всех передряг спасибо и на этом.

Баница немного хмурится, смотрит на маму и говорит с холодком:

— Со временем мы научимся орфографии.

— А что вы делаете? — спрашивает мама.

Вот как это началось. А скоро он к нам заглядывал каждый день… «Ах! Я несчастная!» Еще немного, и Баница занял место всех, кто был и во время войны, и после войны. Во второй или третий раз мама спросила:

— У вас есть секретарша?

— Разумеется.

— Красивая?

Он качает головой.

— А вы не хотели бы меня взять в ваше бюро? Или вы и без того довольны?

— Не то, что доволен…

— Значит, красивая?

— Пожилая вдова. Но даже если бы она была самой красивой в мире, директору не пристало флиртовать с сотрудницами.

— Ах, в таком случае, — и мама смеется, сверкая белыми зубами, — в таком случае лучше уж вы меня не принимайте.

Баница понял, что она имела в виду, и я тоже. Мама отдала ему отцовскую книжку.

— Возьмите ее с собой, пожалуйста. Вы мне скажете, что там написано, ладно?

— Это длинная, длинная история, — вздыхает Баница.

— Не завтра же. Когда-нибудь. Вы мне расскажете? Когда-нибудь в будущем?

Как только слышу, что Баница ушел, запускаю сандалием в стену.

— Что это за типчик?

— Как ты выражаешься? Он был другом твоего отца.

— … и будет твоим.

— Не смей говорить непристойностей.

— Когда ты начинаешь угощать водкой…

— Ах, ты, грязный звереныш… — Она показывает на одну из дверей. — Соседи!

— Ну да, что ты думаешь, у них нет глаз и ушей? — я смеюсь.

— Звереныш, — говорит мама и уходит. И забирает на кухню стаканы.

Немного погодя вся история начинает сводиться к жилищному вопросу. Мама сказала Банице, чтобы тот постарался получить квартиру побольше или же вытурил наших соседей. Баница повертелся и кое-что сообразил, достал маленькую квартиру, отдал ее соседям, а к тому времени я выточил для Баницы отдельный ключ от квартиры. Я в этом толк понимаю.

Но звать его «папа»? Еще чего! Тоже мне папа! Он неплохо устроил делишки, что верно, то верно. Маме он объяснял, что легче получить новую квартиру, чем выгнать из нашей соседей, то есть, конечно, относительно легче. И все равно мама сказала, что не слишком он умен. Чистая правда — не очень умный. В том смысле, что не смог для себя отхватить то, что Кертеши.

— Покорные, значит, — заграбастали: дачу, большое авто, деток возят в школу в персональной машине. Но все же ловкости ему не занимать, хватило, чтобы занять папино место.

И можете быть уверены, папино место он занял. Никак не меньше. Это устроить ему удалось.

А к чему это? Зачем ей это нужно, пускать пыль в глаза? Почему? Могла бы заиметь хахаля, приходил бы себе и уходил, но притащить сюда «папу», да еще с полоумной идеей, чтобы он для меня стал отцом… И не то, чтобы он плохой… Но это просто невозможно… Это не…

А мне ничего этого не надо. Уйду отсюда вообще, ненавижу все это. Ненавижу Кертешей, которых звали — какое мне дело, как их раньше звали, — и хочу уехать отсюда. Мама…

Баница влюблен в маму. А она? Не знаю. Она никогда не разговаривает об отце. Мама очень красивая, я бы хотел на такой, как она, когда-нибудь жениться. Только спорта она не любит. Ест немного. «И так толстею».

Я бы ее взял с собой на каток. Тогда она могла бы есть и не толстеть. Когда она входит домой с улицы, щеки у нее такие свежие и холодные, так приятно к ним прижаться. Она тогда как хорошенькая девочка.

Мама все обнюхивает. Я тоже. «Мой маленький песик», так она меня называет, когда я ее обнюхиваю.

Не люблю, когда мама нюхает вещи и при этом морщит нос, она тогда некрасивая. Сегодня она тоже нюхала в прихожей. Ноздри у нее еще дрожали, когда она пришла ко мне. И тут она бросилась все раскладывать по местам и прибирать. Линейку, потом тушь.

Поправила подушку, такими легонькими шлепками. Я подглядел — она себя тоже вот так же приглаживает шлепочками, чтобы быть красивой. Она прекрасно видела, что я делал домашнюю работу, и все же не могла не спросить: «Ты сделал домашнюю работу?» Одна и та же пластинка. А у меня своя: «Уи, маман». И я все кидаю, где лежало. Вынимаю циркули, кладу чертежную доску на стол. Хотя Баница это называет «учить геометрию».

Все чего-то хотят. Владимир Петрович хочет, чтобы я знал геометрию и понимал, что он мне там объясняет по-русски. И еще хочет, чтобы Нуси накладывала ему полную тарелку. Владимиру Петровичу приносят есть в мою комнату. Он всегда долго жует и пережевывает, у меня тогда минута отдыха. Растягиваюсь на диване. До меня доходит вонь его потных подмышек — это он режет мясо, двигает руками. Мама называет его «бедняга», должно быть, потому, что он так любит поесть. Нуси заглядывает: «Добавки?» А Владимир Петрович на седьмом небе: «Да, да, добавки» — и хохочет. С дивана видна его пасть и черные зубы.

Сегодня я позволил ему поспрашивать меня немного по русской грамматике. Потом он хотел перейти к геометрии, но я сказал, что не сегодня. Он что-то там начал бурчать, но я высовываюсь в дверь и зову Нуси маминым голосом: «Нусика, дорогая, принеси, пожалуйста, первую добавку!»

Когда он уже налопался, я показал ему книгу о картинах Мункачи и дал полистать репродукции. «Великолепно, великолепно». Тем временем я могу полеживать на диване и думать, какой он из себя, этот гость из лагеря…

Только я не могу сосредоточиться, пока Владимир Петрович листает книгу. Ну, закрыл. «Великолепно». Пожимает мне руку, выходит в переднюю. Чуть не перепутал пальто. Только когда положил руку в карман, заметил, что не его, а гостя. Наконец, перемирие. Уходит. Великолепно.

Пальто гостя как две капли воды похоже на то, что носит Владимир Петрович, только не так пропитано потом и сильнее пахнет нафталином.

Этот человек вернулся из лагеря. Баница тоже вернулся. А отец нет. Баница нам говорил, что хотел его положить в санчасть. Почему же не положил? Отец был слабый, а Баница сильный. Мог его поднять! Отнести в санчасть на руках. Вместо этого он приходит сюда, чтобы рассказать, что отец… Не хотел он, вот что… А потом пришел еще раз, и еще, и остался. Он муж мамы — добился-таки. Мама — теперь его. А она его даже не любит. Мама любит только меня, или вообще никого. Да, я знаю, что любит. Я ее не люблю. Иногда, да. Иногда очень люблю. Но не чересчур. Не слишком. Когда она возвращается домой из города, и лицо у нее холодное, и я могу прижаться к нему щекой, тогда да.

Отец написал: «Банице этого не понять». Отец понимал.

Рву картон, прикалываю чистый лист к доске, и тут входит мама. «Это на завтра». На старом листе я и так ошибся. Прячу его, но потом нужно будет его куда-нибудь сплавить, в уборную нельзя, может забить трубу.

Мама больше не показывается. Нуси зовет меня обедать. Все идет лучше, чем обычно. Корчу из себя паиньку — это для мамы, кланяюсь, представляюсь. Дядя Пишта сидит на моем месте, а я — напротив мамы, на стуле, который всегда пустует. Так лучше, можно смотреть прямо на маму. Тот из лагеря носит телогрейку. Его зовут Лассу. Интересно, у отца тоже была такая? Нет, у него был полосатый халат. Дядя Пишта надел свой наилучший элегантный костюм, чтобы всех поразить, могу спорить, что раньше на нем такого не было. Он — «товарищ советник». Этот из лагеря очень тощий, но плечи у него широкие. Наверное, был хорошим спортсменом. Отец никогда не был. Мама говорила, что он не любил спорта. Немножко плавал, больше ничего. Я знаю… Он ходил смотреть на девчонок. А я атлет, я сильный. Если кто-нибудь меня ударит…

Мама ведет разговор своим телефонным голосом; суп разливает нежно, по-телефонному.


Я молчу, что мне говорить? Это было бы неприлично, и кроме того, он и так не знал отца. Его одежда… пальто в прихожей пропахло нафталином, точно такое же, как у Владимира Петровича. А на нем, наверное, тюремная телогрейка, хотя полос нет. Он, видно, очень сильный. Хочет развлечь маму. Все мужчины, которые к нам приходят, всегда стараются развлечь маму. Как его водили в баню четыре раза в день. Потеха. Поучение: русские хорошие и умные. У дяди Пишты тоже заготовлена такая лекция. А потом, как по телевизору, о ломовых лошадях, а какая-то старая крестьянка говорит: «Ну и лошади!», а потом оказывается, что она хвалит иностранную технику. Лопнуть можно от смеха. Только мама не очень смеется, дядя Пишта тоже нет, и тогда этот Лассу становится похож на мальчишку, я, наверное, так выгляжу, когда ребята из посольств приходят к нам на чай, и мы не можем понять друг друга. Там все французы, англичане, китайские ребята говорят по-русски, а я вообще не говорю. Я старше их, ужасно не люблю носить эту матросскую курточку, шея в ней торчит из воротника, как палка… Когда такие приемы, я пихаю в себя пирожные, фиги, финики. Вкуснее всего ореховая масса со сливками. Дома тоже иногда дают.


Мама ставит вино для брудершафта. Лассу и дядя Пишта стоят и пьют вино рука об руку, а потом целуются таким сахарным поцелуйчиком, умора. Здорово, могу идти. Кланяюсь, как миленький вежливый мальчик — почему бы не порадовать немножко маму? И к черту их всех.


Наконец, один. Никто не приходит. Не терплю этой доски с чистым картоном, заталкиваю ее за комод. Она падает в щель. Потом — тройной прыжок на диван. Не вышло, прыгнул, как трус. Встать, еще раз! Внимание, старт! Вот как надо — с разбега. Ударяюсь носом, падаю на живот, из рук вон плохо.

Как мне сделать маму счастливой? На самом деле, по-настоящему счастливой? Кланяться в столовой, это вовсе не по-настоящему, это так… А я не знаю, как нужно по-настоящему, соберу вещи и уеду, мама не будет обижаться и я тоже не буду. Уеду — и все. И дядя Пишта будет доволен, и мама… А меня уже не будет.


Совсем темно. Сколько я спал? Хлопает дверь. Голос мамы. Она кричит на Баницу. Быстро, включить свет! Хватаю учебник грамматики, по крайней мере, не сможет придраться.


Выскакиваю из комнаты на цыпочках. Крадусь в коридор. Клепки немного скрипят. Бах! Сквозняк затворил дверь в столовой. Направляюсь в уборную, вдруг захотелось. Мама замечает меня.

— Иди в свою комнату!

— Мне в уборную, — говорю я, и это чистая правда.


Она закрывает дверь. Теперь они понижают голос. Дядя Пишта говорит, как всегда, тихо; а мама тоже, только она так говорит, чтобы я не услышал. А дядя Пишта шепчет, потому что чувствует себя виноватым. Когда я уеду, заберу маму с собой. Вот будет здорово, для нее тоже. Я стану электриком, а мама может делать абажуры. Она уже делала абажуры, когда я был маленький. Баница к нам пришел, а она все еще делала. Это было лучше, чем когда она ходила в бюро, потому что так она весь день сидела дома. А когда работала в бюро, приходила домой поздно и приводила дядю Белу, который меня целовал своим вонючим ртом и хлопал меня по голове. Вонючий Бела. Потом пришел Баница — и прощай, Вонючий Бела. Теперь есть Баница. Только мама его тоже не любит. Мама злится на всех. На Нуси она тоже злится, я знаю. Я знаю, а Нуси нет. Дядя Пишта тоже не знает и, может быть, мама сама не знает, а я знаю. Когда я стану инженером-электриком, мама перестанет на меня злиться. Мы поедем вместе на море, не на Балатон, а на настоящее заграничное море, где растут бананы, и фиги, и финики. Не будет больше чаев с посольскими ребятами. Сам буду срывать с деревьев… Или куплю бананы на большом базаре за собственные деньги, и буду маме давать на расходы. Но ей они будут вовсе не нужны, она ведь станет делать абажуры. Будет их делать только по вечерам, когда я сплю или делаю разные схемы. Каждый день мы будем вместе ходить купаться и никогда не будем ссориться, потому что я уже стану электриком, и никаких геометрий и грамматик. Никаких Владимир Петровичей. И разные гости из лагерей не будут приходить. И Иштвана Баницы тоже больше не будет. Теперь у меня нет отца. Никого мне не надо — только я и мама.

5. Письменные столы меняют место

Хлопает дверь. Ушел. Иди к черту, Эндре Лассу. Я снова в кабинете. Вот увидишь, я тебе покажу… А что я покажу?

Нет, я тебе покажу… Стыдно, Лассу, стыдно так поступать: втихомолку, ничем не рискуя. Он же знал, что мне может сказать любое свинство, а я и так ему помогу. Я для него готов на все, это он знает. И знает, что у меня достанет смелости защищать его, хотя Кертеш, то-есть Покорный, будет говорить: «Поня-я-атно… стали поддерживать контрреволюционеров, товарищ Баница?» Но я буду держаться… я скажу: «Такие люди, как вы, сделали его контрреволюционером или почти контрреволюционером, не совсем… Эндре Лассу верный товарищ, он доказал это в прошлом…» А Покорный свое: «Знаем таких субчиков, знаем, как они доказывали». И пойдет ораторствовать… А мне нечего будет сказать. Ничего?

Я устал, как собака, все тело горит, в голове стучат колеса, словно целыми днями сидел в поезде. Теперь уже не отдохну, всегда так, стоит разволноваться.

Что это за грохот в столовой? Что за шум?

Поворачивается дверная ручка. Дверь распахивается, ударяясь о буфет. Врывается Илона с растрепанной прической, ни слова не говоря мчится к окнам, с треском раскрывает одно, потом другое. Вот тебе на, все окна открыты, все двери — настежь. Двери захлопывает сквозняк, дверьми грохочет моя верная супруга. Затем финал драмы:

— Нет, я в жизни ничего подобного!.. Такого я еще!.. Прийти на рассвете и просидеть до полуночи! Дымить махорку, когда тут множество сигарет, что это такое? Смрад, как в приемной, как на вокзале, как… как… Ни с кем, кроме тебя, он бы не посмел!

В комнате тянет холодком. Я встаю, прохаживаюсь, чтобы разогреться. Она продолжает:

— Одного часа достаточно, чтобы поболтать обо всем, буквально обо всем.

Я не отвечаю, незачем. Не стоит тратить порох. Это ее особый голос, можно бы глушить радиопередачи. У нее есть голос на каждый случай. Совсем недавно появился новый: голос супруги дипломата, элегантной дамы. А еще есть телефонный, как его зовет мальчишка. И голос торговки; когда речь заходит о деньгах… И голос буфетчицы, и ангелочка, и члена партии, и василькового колокольчика. Но сейчас — голос-глушитель. А какой вообще голос у василькового колокольчика? Понятия не имею… Рта не раскрою, пусть бесится. Я даже не знаю, действительно ли она злится. Это я взбешен.

— Отвратительный тип! — визжит она.

Я ограничиваюсь кивком, и она понимает: «Мне нет дела до того, что ты думаешь». Вопрос не в том, что она думает, а в том, чего она хочет.

— И ты собираешься помочь ему вернуться в Венгрию, чтобы он там занимался своей агитацией? — Вот оно что, подслушивала за дверью.

— Собираюсь. — Я смотрю в стену.

— Я бы не советовала. Это полоумный, ты что, не видишь? Опасный тип.

— Насколько мне помнится, я твоего совета не спрашивал. — Вот тебе за подслушивание!

— Ах, так! — голос торговки срывается в голос-глушитель. — Конечно, старый член партии, надежный товарищ! А вы, сударь, подставляйте за него свою шею, защищайте его, а может, возьмите его на иждивение!

— Ну и что? Тебя-то я взял на иждивение. — Получай оплеуху!

Она бежит из комнаты. Какая-то перепалка с мальчиком в коридоре. Возвращается, но только для того, чтобы перетащить кресла на свои места. Ни слова больше. Благодарение господу, она обиделась, она уходит. Появляется Нуси и закрывает окна. Хорошо еще, что окна целы. Нуси крадется на цыпочках, будто в доме больной. Бесшумно движется по кабинету, без единого звука закрывает за собой дверь. Полная тишина. Наконец-то. Уф, все кончено…

Стало холодно, весь дрожу. Но пока посижу еще за столом. Махорочный дым воняет, в холодной комнате запах еще сильнее. В каком тут все состоянии! Можно подумать, что во всем доме недели напролет шла пьянка, что тут трескали водку и блевали на все стороны, что пьяницы в грязных сапожищах часами лягали мебель. На ней не осталось и намека от давешнего безукоризненного блеска. Нуси поставила все на свои места, но следы все еще здесь, их можно закрыть, спрятать от чужих глаз — но не от меня. Все перевернуто вверх ногами. И этого уже не исправить.

А может, и мне приложиться? Выбить стекло в книжном шкафу, опрокинуть стол, схватить Илону, зажать ей горло между стеной и краем стола, чтобы не смогла высказать вслух моих собственных мыслей?

Только… это неправда. Я этого не думаю — и не сделаю. Это неправда.

Илона — настоящая дама. Чашку держит двумя пальчиками, мизинец оттопыривает крючком. Что называется, благородные манеры. Это она нахваталась в Будапеште. А здесь даже жена французского посла то, что нужно держать, держит мертвой хваткой, орудует ножом, как любой смертный. К дьяволу все эти благородные манеры! Рабочие тоже едят порядочно, без жадности, без прожорливости, чисто и ловко. Приятель официант в Будапеште показал мне, как обращаться с ножом для рыбы, ничего больше мне и не понадобилось из всех этих тонкостей. А о том, что нельзя толкать соседей локтями, я и раньше знал… Илона знает английский с детства, а мне пришлось долбить теперь. И все-таки, кроме меня, никто здесь не говорит по-русски. Ее здравый смысл? Чересчур здравый, я бы сказал. Здравый до пошлости.

— Послушай-ка, Банди Лассу, — начал бы я, если мы все-таки встретимся. — Послушай, Банди Лассу, я понимаю, что ты сыт по горло тактикой и стратегией. Но почему бы не сказать откровенно, что ты не собираешься пробивать головой стенку? Когда ты меня назвал старым целителем трипперов, ты же знал, что не в стену толкаешься. Вот что меня так бесит… Зачем срывать с петель открытые двери?

Забыть о разговоре? Отлично. Хочешь стать картографом? Учителем географии? Чтецом в издательстве научно-популярной литературы? Мы все устроим, и научное звание дадим в придачу.

Но он посмотрит на меня, сощурив глаз:

— А мне сидеть тихо? Следовать твоему примеру?

— Мой пример не подходит. Мы установили разницу. Меня били враги, и падение фашизма спасло мне жизнь. Понимаешь? Думаешь, иначе я бы выжил? Если бы Сталин не разгромил Гитлера, меня давно не было бы в живых, в этом сомневаться не приходится. А ты? Ты, должно быть, считаешь, что Гитлер освободил бы тебя из лагеря? Тебя, бывшего коммуниста? Это же бессмыслица! А кроме того, мне нет нужды менять мои взгляды.

Он бы взглянул на меня:

— И мне тоже нет нужды, я был коммунистом и остался им. И я безжалостно стремлюсь к добру.

Мне он по-геройски кидает в лицо оскорбления, а в другом месте, небось, и не пикнет.

— Да, если у меня не будет выбора. Буду молчать и ждать, если только Иштван Баница не напишет на меня доноса.

— Я тебя не выдам, ты это знаешь. И про подслушивание ты меня спросил не потому, что боялся, — тебе известно было, что никаких микрофонов нет, — ты спрашивал из чистого зловредства. Ты мог говорить свободно и понимал это. Или нет? Или ты стал последним лгуном и считаешь меня провокатором?

— Нет, ты ни слова не сказал, чтобы меня спровоцировать; наоборот, тебе вовсе не понравилось, когда я стал откровенничать.

— И можно сказать, что мы доверяем друг другу? Взаимно друг друга уважаем?

— Да. Точнее, мы уважаем себя самих, какими мы были, нам не в чем себя упрекнуть за наше прошлое и, может быть, и настоящее. Но что происходит в глубине души, в мозговых извилинах…

Хватит. Я продрог, сидя здесь в кабинете. Встаю. Пинаю ногой кресло, в котором он только что сидел.

— Все, что здесь было сказано, нереально, не существует — исчезло до единого слова.

— Как тебе хочется, чтобы так было! — в его глазах сарказм, и я беззвучно кричу, как в кошмаре.

— Замолчи! — кричу я на весь город, этот крик, как взрывная волна, налетает на поезд, которым он сейчас едет, вдребезги разбивает оконные стекла. Поезд тарахтит где-то возле Болшево; он сидит в облаках плотного махорочного дыма, сутулит плечи, боится заговорить с соседом, чтобы его не выдал венгерский акцент.

Я немного успокаиваюсь. Не кричу, потому что мой голос уже рядом с ним:

— Хочешь ты этого или нет, но того, о чем мы разговаривали, я не скажу никому и никогда. Это бесполезная болтовня. Она причинит больше вреда, чем молчание. Понимаешь? Публично стирая наше грязное белье, мы помогаем врагам. Слабые, нерешительные станут еще слабее и нерешительнее.

— А если тебе начнут задавать вопросы? Придет такое время…

— Это другое дело. Тогда я отвечу.

— А если будет слишком поздно? Тебе не только будут задавать вопросы, с тебя спросят за все.

— Я отвечу, возьму на себя ответственность за отказ от преждевременных разоблачений.

— То, что кажется преждевременным сегодня, может оказаться запоздалым завтра. Провести операцию опасно; отложить ее может быть еще более опасным: начнется гангрена.

— В практике сегодняшнего дня это невозможно. Тебе это известно так же хорошо, как и мне. Там, на родине, мы окрепнем. Окрепший организм преодолевает болезнь собственными силами. Организм сам по себе убивает вирусы.

— Значит, врач нам не нужен?

— Нет.

— Тело само по себе поборет болезнь. Ну хорошо, но из этого следует, что мы и в партии не нуждаемся. Все устраивается само собой. Экономические условия регулируют будущее, общественные отношения, путь исторического развития. И нет никакой необходимости осуществлять нашу волю, и партия не нужна, чтобы нашу волю объединять.

— Абсурд, это и тебе видно.

— Не я придумал этот абсурд. К нему приводит весь ход твоего мышления.

— Умышленно ложное толкование. Я уверен, что партия сознает опасность. Сознает, что она борется с болезнью, набирается новых сил.

— Ты совсем не уверен, просто притворяешься, напускаешь на себя этакий показной оптимизм.

— Я отказываюсь продолжать в таком тоне! — Опять срываюсь на крик. Он поднимается в проходе между деревянными скамьями в дребезжащем вагоне, опускает окно. Неужели стекла целы? Разве взрывная волна не разбила их на куски? Теперь он кричит на меня:

— Ты будешь продолжать! С этого дня ты уже не успокоишься, живи десять, двадцать, хоть сто лет — тебе уже никогда от этого не избавиться!

Он ошибается. Глубоко ошибается. Вот я здесь, в моем кабинете. Я поднимаю с пола кресло, опрокинутое пинком, передвигаю стол. Нога побаливает — здорово ударил, только теперь почувствовал. Я говорю, уже не обращаясь к нему:

— Я беру на себя всю тяжесть молчания. Это груз потяжелее. Но мои плечи выдержат, наверняка выдержат. И я буду молчать — чтобы не повторилось то, что могло случиться лишь один раз. На родине это не повторится… Ты меня понимаешь? — говорю я ему, — мы достигнем цели без твоей помощи, без помощи таких, как ты. — И я называю эту цель: слово станет точным отражением дела, а дело — воплощением слова. Мы придем к этому вместе — мы, партия.

Раздавать такие обещания — значит, принижать великую цель, это ведь так очевидно, так элементарно. И это отнюдь не лозунг для успокоения Банди Лассу, это язык фактов, обращенный ко всему миру. Я знаю, что мне делать. Можешь считать, что я прячусь внутри самого себя, внутри кружка посвященных. Так только кажется. Я напишу эссе. Название: «Московский посол». Этот посол — граф Брокдорф-Ранцау. Сейчас же за работу. Можешь ухмыляться со своим презрением интеллектуала к неотесанному пролетарию. Мне нет дела до разных истериков и невротиков вроде Лассу, пусть смеются над самоучкой-рабочим!

В дверь стучат. Илона. Уже вернулась? Только что вышла и уже пришла обратно? За ней шофер с каким-то огромным свертком. Она вносит с собой с улицы морозец. Это приятно. Значит, прошло много времени…


— Добрый вечер, милый. — Она прижимается порозовевшей от холода щекой к лицу Баницы. Приятно. Поворачивается к шоферу со свертком: — Спасибо, Марци, положите сюда. — Шофер выходит.

— Смотри, можно подумать, что Марци тащит невесть какую тяжесть. А тут всего десять фунтов! Достала в посольском магазине. Пледы из верблюжьей шерсти. Жена британского морского атташе говорит, что лучших не бывает даже на Бонд Стрит. Замечательно, правда? — Она священнодействует над свертком, ее руки летают, как у дирижера. — Три мы оставим, будут одеяла, а остальные перешьем на пальто для тебя и Ричи, а если хватит, для меня тоже.

— Что же, мы такие богачи?

— Они безумно дешевы, даже смешно. Разумеется, никто и не подозревает их настоящую цену. Легонькие, как пух, чистая верблюжья шерсть. Они тут понятия не имеют. И хорошо, что в больших отрезах, я сама займусь кройкой.

— Я не вижу причин для дикой радости.

— Нет, серьезно, не стоит беспокоиться. Мы можем себе это позволить с избытком, при твоей-то зарплате.

— Не в этом дело.

— А в чем?.. Смешно! Жена итальянского посла скупает иконы, пригласила меня посмотреть. На этом можно заработать.

— Мы тут не для того, чтобы зарабатывать.

— Какой ты смешной! Я все знаю, знаю и совсем не спорю. Мы не занимаемся торговлей, покупаем не для продажи, а для собственного пользования, для нас. Я понимаю и уважаю пуританизм великого Иштвана Баницы. Мне и не снится ничего другого, я не собираюсь тебя менять.

Баница нервно кивает. Его жена знает этот молчаливый ответ, другого она и не ждет.

— Куда мы идем сегодня? — спрашивает она с притворным спокойствием.

— К болгарам.

— Скучно будет.

— Возможно.

— Это неважно. Дома сегодня и так нет ужина. Мне уже одеваться?

— Будь добра.

— Хорошо. Иду в ванную — это недолго.

Баница ходит туда и обратно по кабинету. Ванная скоро будет свободна, и он начинает готовиться к выходу.

Спустя полчаса они сидят рядом в машине. Не разговаривают. Они давно отучились разговаривать в машине.

У Илоны такое свежее личико, она очень красива и совсем не скучает на приеме. Когда Баница подходит к ней и говорит, что устал и хотел бы вернуться домой, она соглашается, не колеблясь ни секунды. Со стороны — образцовая пара, воплощение истинной супружеской гармонии.

Дома жена проделывает ставший правилом ритуал короткого прощания и удаляется в свою спальню. Баница отвечает кивком головы и уходит к себе в кабинет. Он тут же запирает дверь на ключ. С каких-то пор это стало домашней рутиной: она в спальне, он в кабинете. Началось, когда Илона произнесла несколько речей в защиту практических удобств отдельных спален. Баница позволил себя убедить, а потом и сам был рад, что так получилось. И еще вошло у него в привычку запирать двери кабинета, едва он оставался один.

Он открывает ящик своего большого лакированного стола, включает медную настольную лампу с зеленым абажуром, снова идет к двери и проверяет запор. Потом включает верхний свет.

Но ведь никому и в голову не придет мешать ему, никто никогда не нарушает его ночного уединения. Ему нужно ощущение замкнутости, это внутреннее желание осталось у него с лагерных лет, а может быть, скрывалось в еще более глубоком, более старом слое сознания, — страх перед внешними запорами, стремление оставить себе возможность запереться изнутри. Его работа — тоже секрет. Не государственная тайна, просто личный секрет, о котором он никогда никому не рассказывает. Он уже жалеет, что приоткрыл уголок этой тайны, говоря о своем интересе к личности Брокдорфа-Ранцау. Он мог заранее предвидеть одинаковую у всех реакцию: «Ты же инженер! Какое тебе дело до Брокдорфа-Ранцау?» Если бы он собирал почтовые марки, все бы поняли. Если бы накалывал жуков на булавки, все согласились бы: как же, интерес к естествознанию.

Если бы писал мемуары: «Крестьянский парень в 1919 году», со всех сторон доносились бы благожелательные бормотания: «Очень и очень похвально». Но это — что это, в сущности, — конек? Он хочет сделать понятным человека, переступившего границы своего класса, опередившего буржуазию и пришедшего к пролетариату. Ведь он действительно зашел так далеко. Нет, это не конек, это полезное дело — проследить ход жизни этого человека…

Из открытого ящика Баница вынимает папки: синюю, серую, черную и зеленую. В черной папке алфавитный указатель источников: авторы, взгляды современников, все в безупречном порядке. В серой папке: биографические заметки, речи, письма. В зеленой — материалы, относящиеся к московскому периоду деятельности Брокдорфа-Ранцау. В синей — снимки и карикатуры. На самом верху: рисунок Георга Гроша — чопорный мужчина в высоком воротничке, мучительно регулярные, высокомерные черты лица. Подпись под рисунком: «Здесь воняет чернью».


Правильно… Этот феодал, нордический граф презирал простолюдинов, они воняли. Но он считал простолюдинами не только рабочих, для него чернью были все нувориши, все буржуа, даже либеральный промышленник Ратенау. И совсем уж лютой ненавистью он ненавидел тех, кто наживался во время войны, и еще больше — после нее, всех новых капиталистов во главе с их прототипом, мерзким, противным до тошносты Стиннесом. Если бы Брокдорф-Ранцау дожил до появления следующего помета — Гитлера, Гиммлера, Геббельса, Геринга, высовывающих свои гротескные хари из навоза, — он умер бы от отвращения. Но он умер вовремя, послав Гинденбургу серьезное предостережение, свое прощальное, очень пророческое письмо.


Он вынимает из папки письмо, которое читал и перечитывал уже столько раз.

Меня глубоко огорчает факт, что я не сумел добиться всего, к чему стремился, о чем мечтал, принимая мое московское назначение.


Он не добился ничего, ровным счетом ничего. Он был Кассандрой, предсказывал будущее, не умея ничего в нем изменить. Неужели его стремления были напрасны? Неужели пропали даром? Но человеческий разум еще повернет штурвал государственного корабля. Может повернуть. Неверно, что существует лишь один путь. Всегда есть несколько — нужно выбирать, встречаются распутья, но есть воля людей, есть объединение этой воли в одну могучую силу. Поистине, Риббентроп помог понять… Но это другая история. Лассу, конечно, смеется над этим, и зря. Правда заключается в том, что правильное и нужное в то время оказалось заблуждением десять лет спустя… То, что может быть наилучшим выходом в одно время, в другое получается худшим… Только бы мне удалось все это продумать как следует и сформулировать с научной четкостью…


Между прочим, пакт с Риббентропом объясняется очень убедительно: французы и англичане не были готовы заключить с нами союз, поляки не соглашались пропустить советские войска через свою территорию… Объяснение есть, оправданий множество, я, дипломат, их понимаю и принимаю. Но я — рабочий? Вот где Лассу попадает в точку…


История Брокдорфа-Ранцау — это история вечных неудач, одни неудачи. И все же, какая роль ему выпала! Германский министр иностранных дел едет в Версаль. Клемансо заставляет его стоя выслушать условия победителей. Он стоит — он, человек, который не терпел стоять, он не любил даже ходить. Он ненавидел муштру еще с тех пор, как был в армии. «Стой! Смирно! Шагом марш!» Он презирал армейскую дисциплину, направленную на уничтожение личности. В армии он научился ненавидеть стойку смирно, маршировку, но теперь он стоит. Он должен стоять и слушать победителей… он, побежденный. Но для ответа готового устава нет. Клемансо кончает. Брокдорф-Ранцау садится и сидя отвечает: «Нет». Получайте, господин Клемансо.

Его «нет» не превратит поражения в победу, и, разумеется, новый министр на крыльях летит в Версаль, чтобы принять любые условия.

А теперь Лассу играет роль Брокдорфа, а я роль Вирта? Глупое сравнение. В Лассу нет ни грана от государственного деятеля — человека, рискующего, когда есть тень шанса на успех. Брокдорф-Ранцау добился моральной победы, и это сказалось позже. Если нужно будет так поступить, я сделаю это, сделаю больше. Только не тогда, когда Эндре Лассу заблагорассудится указать: «время пришло», а когда выбор сделаю я сам, когда сам решу действовать. Когда я буду не советником посольства, а министром иностранных дел. Тогда, да, тогда…

А сейчас? Разве я молчу из-за этого?

Нет, просто еще не пришло мое время.

Кстати, самое-то интересное не столько Брокдорф-Ранцау, сколько Чичерин. Ранцау с самого начала был трагическим героем, он не мог не пасть на поле боя. Он сам к этому стремился, а если не стремился, то знал. «Я потерял все иллюзии в тот десятый день ноября 1918 года, когда Вильгельм II перешел границу Голландии». И снова, в письме Гинденбургу: «Я умираю с радостью; я потерпел поражение во всем, чего добивался… Все рушилось… Я умер тогда в Версале».

Чичерин был его противоположностью. Он не колебался, не блуждал, как призрак прошлого, между двумя мирами. Долгое время он жил полностью в новом мире, с отчетливым сознанием всего происходящего. Поэтому его история интересна… Стоит потратить время…

Но чичеринская папка пустая. В ней всего лишь один анекдот, да и тот из биографии Брокдорфа. Брокдорф-Ранцау приезжает в Москву и Чичерин начинает разговор: «Поначалу мы чувствовали себя несколько неловко, приветствуя среди нас в качестве представителя Германии графа, члена старого императорского дипломатического корпуса». А Ранцау парирует: «Перед моим приездом сюда, господин Чичерин, я обратил внимание на историю вашей семьи. И мне сдается, что родственник Нарышкиных, а значит — потомок Рюрика, — не самый подходящий человек для того, чтобы упрекать меня в моем феодальном происхождении…»

Все остальное такие же анекдоты. Оба они были закоренелыми холостяками, оба работали по ночам, а днем спали, оба пили много коньяку, их взгляды во многом сходились… Но для истории Чичерина нужны другие данные. Царский дипломат и подпольный большевик, он мог бы составить прекрасный контраст Брокдорфу-Ранцау… но где тут, черт побери, место для Эндре Лассу?

Все, что я знаю о Чичерине, кроме анекдота, едва ли займет больше десяти строк. Заметка в энциклопедии. Здесь, в Москве, работники министерства иностранных дел, служащие отдела печати и архивов смотрели на меня с осуждением. Еще чего! Венгерский дипломат интересуется Чичериным? Почему? Для чего?

В папке копия моего письма. Написано на официальной бумаге из посольства, но я отметил, что просьба чисто личного порядка. «Будьте любезны облегчить мне исследование архивов, содержащих исторические материалы, относящиеся к деятельности Чичерина…» Дурак… Еще раз читаю наизусь заученный ответ:

…Продолжается собирание материалов, и до тех пор пока работа не завершится, невозможно соответственным образом оценить деятельность покойного. Исходя из этого, мы с сожалением должны сообщить, что обеспечение доступа к запрашиваемым Вами материалам в настоящее время не является возможным. Тем не менее, как только закончится работа по сборке материалов, мы с радостью предоставим Вам возможность изучать собранные данные и материалы, о чем сообщим Вам безотлагательно.

С тех пор ни слова. Вроде того, как отсылают надоевших искателей работы, говоря с улыбочкой: «Оставьте ваш адрес. Нам не пишите, мы вам напишем». Бросить все это или сделаться писателем и догадываться самому, каким был Чичерин в действительности? Без всяких точных данных? Но писатель тоже ищет опорные точки… Кратчайшая линия между двумя точками — прямая. Писатель нашел бы тот или другой подход и пустился бы чертить такую прямую. Глупо! В действительности между двумя точками ничто не укладывается на прямой. Таких точек нужно как можно больше, они и на одной плоскости не будут лежать… Только воссоздав густую сеть переплетающихся отношений между людьми и событиями, мы, в конце концов, могли бы приблизиться к действительности…

Сумею ли я найти материалы? Это ведь зависит от меня самого. То, что скрывают здесь, спокойно лежит в венских архивах, покрываясь пылью. Многие тайные доклады и досье австро-венгерской монархии дожидаются историка. Исчезнувшая монархия не имеет тайн, никто этих тайн не хранит. Только здесь да в Ватикане архивы заперты на сотни ключей, и часть из них потеряна, а другие выброшены.


В 1909 году Брокдорф-Ранцау был генеральным консулом в Будапеште. В 1905… в 1905 был советником посольства в Гааге. Во время русско-японской войны. Плеханов и Катаяма встретились тогда в Гааге — или это было в Амстердаме? Катаяма, благодушный старый японец с пергаментным лицом, которого я потом встретил в Москве, году в двадцать седьмом, когда приехал в первый раз. Но что Брокдорф-Ранцау мог знать о встрече Плеханова и Катаямы? А если знал? Тут могла бы быть первая опорная точка… Он должен был знать!

Два социалиста из двух воюющих стран встречаются, обнимаются, целуются. В газетах об этом должны были писать. Брокдорф-Ранцау — дипломат, знающий свое дело советник посольства — ищет скрытый смысл этой встречи. Именно тогда, да, тогда он улавливает первые контуры идеи, завладевшей им позднее целиком. Позже, в Москве, он попытается ее высказать: «Придет время, когда сокровеннейшая сущность связи между людьми не будет больше прятаться под покровом понятия нации». Он выражается осторожно. Ах, как хорошо было бы сравнить его слова с высказываниями Чичерина…

Здесь в Москве состязаются в идиотской осторожности. «Мы осторожны. Это не повредит». Не повредит? Очень много вреда можно причинить, скрывая то, что и так не составляет никакого секрета — в Лондоне я и так смогу получить все материалы о Чичерине. И в Вене… Это чистейшая бюрократия, страхующая и перестраховывающая свои собственные интересы. Но то, что говорит Лассу, — злостное обобщение, умышленно преувеличенное и раздутое, одним словом, ложь…


Германское посольство в Гааге на все встречи вроде той, где обнимались Плеханов и Катаяма, посылало собственного агента — в этом сомнений нет. Их агент должен был составлять рапорт в письменном виде, в этом тоже можно быть уверенным. Первый советник посольства должен был прочесть донесение, он мог даже сам послать того агента. И далее, вполне возможно, что советник был единственным человеком, прочитавшим это донесение. В те дни посольские служащие были, наверное, не прилежнее наших.


Разумеется, в такое «незначительное» место он послал какого-нибудь третьесортного агента, кого-нибудь похожего на будапештского шпика, мелкую дворняжку из тех, которые околачиваются на всех рабочих собраниях. Дворняжки знают свою работенку, вынюхают то, другое, никогда, впрочем, не вникая в суть дела. Докопаться до самого дна — работа человека, читающего донесения.


Тогда Брокдорф-Ранцау был примерно в моем возрасте. Можно предположить, что он докопался до сути.

Предположим просто, что такой рапорт существовал. И не менее правдоподобен факт его позднейшего исчезновения: собравшиеся за день бумаги, не представляющие особого интереса, летят в мусорную корзинку. Романист восстановил бы все это. Я не должен этим заниматься — мне нужны документы и только документы.


Но в этот момент Баница уже мысленно читает на лежащем перед ним чистом листе бумаги донесение агента, он видит даже неуклюжие буквы, разбирает неумелый почерк. После сорок пятого года ему пришлось много раз просматривать донесения полицейских агентов, докладывавших о предосудительной деятельности некого Иштвана Баницы и других коммунистов. Бумаги хранились в архивах большого дома на улице Зринил — главного управления будапештской полиции. Некоторые прилежно написанные на официальных бланках, но большинство — накорябанных послюнявленным химическим карандашом на вырванных, из записных книжек страничках. Один дотошный исследователь принес ему как-то для просмотра целую кипу таких донесений — одолжил на время, конечно. Состряпать что-нибудь в таком духе было бы детской игрой… Но историк не должен…

А может, попробовать перо? Почему бы и нет? Написать и спрятать в стол, хоть что-нибудь оставить после себя… и не экзальтированную чепуху в стиле Ричарда Тренда… хотя что плохого в экзальтации?..

Он встает и подходит к небольшому буфету, который его жена — когда-то жена Ричарда Тренда — наполнила «всем, что нужно дипломату» в его кабинете. Шотландское виски, русская водка, Мартини, вермут и другие модные напитки. Красивые этикетки. Ему это совсем не нужно. Угощать гостей — да, но не для себя. Ему нужен только кофейник. И кофейник тоже стоит в буфете.

Он кладет в чашку шесть ложечек кофе с верхом — двойная порция. Илона говорит — тройная или четвертная. «И так не смогу заснуть». Он ходит взад-вперед, пока дымящаяся черная жидкость не начинает струиться из крохотного кофейника.


Он пьет стоя. Потом зажигает сигарету — ему редко случается курить, — садится и начинает писать. Его почерк меняется. Почти бессознательно он начинает подражать неуклюжему почерку тупоголового шпика. Он держит свою элегантную лондонскую шариковую ручку, сжимая побелевшими от напряжения пальцами ее кончик, отогнув наружу указательный палец. Языком он смачивает палец на левой руке и, всякий раз начиная новую строку, увлажняет бумагу, чтобы лучше писалось. Так писал главный надсмотрщик Боглар в центральной тюрьме, и эту же манеру он заметил в одном маленьком темном кафе в Будапеште: шпик в котелке и галстуке на резинке трудолюбиво писал что-то в уголке, в то время как Баница сидел за столиком возле окна и давал знак товарищам держаться подальше.

Нижеподписавшийся Карл Шульц имеет честь доложить, что сего дня между семью и восемью часами вечера в большом зале здания Рабочего союза в Амстердаме известный русский нигилист и социал-демократ Георгий Плеханов и японец, называющий себя Сеном (или Шеном) Катаямой, после произнесения в высшей степени оскорбительных для государства и общественной морали речей с трибуны вышеназванного здания, обменялись объятиями и поцелуями, каковой факт шумно приветствовался собравшейся публикой в количестве до четырехсот человек, причем провозглашались возмутительные возгласы против текущей русско-японской войны, в частности, и против государства и нравственности вообще, таким образом производя злостную агитацию путем яростного сопротивления вооруженным силам государства во всех странах. Эти действия особенно громко одобрялись немецкими участниками митинга, фамилии которых я имел честь привести в моем вчерашнем донесении…


Смоченная слюной бумага легко продавливается под нажимом шариковой ручки. Баница просматривает короткое «донесение».

Именно так написал бы мелкий задерганный полицейский, безграмотный, работающий за гроши, повсюду шныряющий шпик. Мне так хорошо знаком этот стиль. Написано верно, но ведь это не подлинник, это не на самом деле. Как говорил Аттила Йожеф, приветствуя Томаса Манна… «Писать правду, а не то, что кажется ею». Я написал правду, но этого «нет». Литература. Но я не хочу литературы. Странная, двусмысленная профессия — искажения, постоянные изменения, менять взгляды — естественнейшая вещь, это часть игры. Нет уж! У меня своя гордость. Я мог бы заниматься историей. Мог бы написать воспоминания, если они будут настаивать, чтобы я остался «дипломатом». Воспоминания, проникнутые горечью, — оттого, что мне так и не позволили стать директором завода, строить вычислительные машины, умные, спокойные машины. Если бы я был писателем, я придумал бы для Брокдорфа в Москве какого-нибудь молодого секретаря, боготворящего своего шефа. Секретарь носил бы высокий накрахмаленный воротничок, давно вышедший из моды, — только потому, что такой воротничок носил Брокдорф-Ранцау на протяжении последних тридцати лет, с тех пор как мода перестала для него существовать. Восторженный молодой человек, не боясь насмешек, подражал бы даже неровной походке графа. А по вечерам, на свежую память, вел бы записи в дневнике. Или уже облысевшим стариком-подагриком на пенсии писал бы мемуары, попивая французские ликеры и французское шампанское — ибо его идеал, не терпевший самих французов, не брал в рот ничего, что не было французским…

Но у меня нет такого секретаря, никогда не было и не будет. Я сам был таким — боготворил Эндре Лассу, в подполье на улице Радай… Он и теперь бы остался для меня тем, чем был… если бы не пришел сегодня…


Нет, не для меня подменять историю литературой, подперчивать скудный материал сплетнями о холостяке Брокдорфе, о его симпатии к юному секретарю. Светловолосый, высокий, милый, добрый юноша… неестественное чувство… По мне это даже не преступление, просто омерзительно. Никогда не стану писать таких вещей, не буду потакать грязненьким мыслишкам читателей…


Это дело не для меня! История тоже. И мемуары… Мне нужно действовать, пусть в самом малом, нужно всегда отталкиваться только от реальности, во всех моих спорах, вопросах, заботах, нужна связь с настоящим. И с тем прошлым, о котором мы говорили с Банди Лассу. Да, с прошлым, пересмотренным и критикуемым в истинно партийном духе, в рамках конструктивной критики… так, так, я формулировал и буду формулировать. Слово — образ действия, действие отражается в слове. Не обещать невозможного, не восхвалять недостойного, говорить, что все в порядке, когда все на самом деле в порядке, называть свободу свободой. Но все это может сделать только партия…


Он и без кофе не смог бы заснуть. Вот уже много лет переутомление работой днем и чрезмерное возбуждение лишали его ночного сна.


Как хорошо, что квартира большая. То, что казалось ему ненужным, излишним, сейчас стало великим счастьем. Не нужно идти в спальню, лежать в кровати с бессоницей, ворочаться с боку на бок, мешая спать жене. Не нужно извиняться в ответ на заспанное вопросительное бормотание. Первым из этих удобств была ванная. К ней он привык уже давно. А теперь отдельные спальни. Со временем уединение становится все более и более необходимым… К утру он все-таки засыпает.

Он бежит по бесконечным коридорам, спасаясь от громыхающих за ним трамваев, перебегает на другую сторону, едва не попав под колеса. В лицо бьет порыв дрожащего воздуха. Скрежещут тормоза. Резко пахнут нагретые рельсы. Он озирается, тяжело дыша. Бросается наперерез вылетевшему на него грузовику, хватается за борт кузова. Шофер оглядывается, намертво останавливает машину. Он прыгает вниз… падает, падает в пропасть. Он выскакивает из окна на втором этаже, его пиджак цепляется за выгнутый фланец жестяного подоконника. Материя медленно рвется, он снова падает, снова бежит… Преследователи все ближе, еще ближе, прямо за ним — Эндре Лассу. Лассу, наверное, хочет ему что-то сказать о преследователях, но он не слышит. Он оборачивается, пытаясь прочесть на губах Лассу значение слов. Лассу говорит печально, с горькой иронией… Он понимает: «Письма, выкинутые из поездов, всегда находят адресатов… Теперь твой черед писать». Разве Лассу тоже преследует его? Он тоже? Лассу дает ему знак: стой, спрячься за меня! Он останавливается. Лассу быстро накидывает на него непромокаемый плащ, дождь барабанит по жесткому материалу, а Лассу нагибается над ним и шепчет: «От дождя предохраняет тонкая пленка равнодушия, американская работа, но у нас тоже начинают производить…» Преследователи исчезают.


…Бледно-зеленые кафельные стены, ванная комната. Он снимает дождевик, на вешалке — купальный халат. Другой халат растопыривается перед ним, его держит Илона, помогает надеть. На Илоне японское кимоно. На ней шитая золотом и пурпуром по черному комбинация. Она помогает ему надеть халат, который заворачивается ему на голову. Халат коричневый, без рукавов, это новенький плед из верблюжьей шерсти. Плед душит его, он пытается освободиться, наступает на волочащийся по земле угол пледа, падает, лягает ногами, срывает…

Он приходит в себя. «Опять». Это старый сон, новый вариант все того же старого сна…

Он снова засыпает, мечется, как в лихорадке, и просыпается. Но как ни старается, не может вспомнить, что ему снилось дальше.


Он спал не больше часа, проснулся зверски уставшим от всех этих снов, сейчас бы отдохнуть. Он не может дождаться когда, наконец, подойдет время вставать.

Но вот на часах, которые он забыл снять, семь часов. Он идет в ванную, смотрит на знакомые купальные халаты: его голубой, Илоны белый и мальчика красный. Он принимает ванну, тщательно бреется, берет чистое белье, одевается. Илона и мальчик еще спят. Едва он входит в кабинет, как всегда пунктуальная Нуси подает утренний чай и булочку с ветчиной. Чайный прибор из иенского фаянса, булочка лежит на маленькой стеклянной тарелочке. Нуси выглядит как всегда, но не совсем, есть что-то новое… Ее тело излучает тепло, словно эта женщина знает, что будет его спасением, его последним шансом повернуть назад, завершением дружбы. Но Баница сидит неподвижно, он не протягивает руки, чтобы коснуться мягких бедер, не поворачивается к женщине, которая предлагает себя в первый раз, это неповторимый миг — сейчас или никогда. Сейчас или никогда.

Нуси выходит. «Это было бы чересчур! И попотел бы я, объясняясь перед Покорным».

Он приводит себя в порядок, прежде чем идти к послу. Посол обычно принимает его как раз в это время. Старик скажет, как говорит ежедневно:

— Продолжайте, продолжайте, вы начинаете понимать нашу работу. Вы прекрасно ведете все дела посольства. Увы! Я очень устал и несколько нездоров…

В голосе сарказм, замаскированный под дружелюбие, всегда один и тот же тон. Баница встает, чтобы откланяться, но старик задерживает его… Сегодня что-то необычное… Наклоняясь вперед, придерживая распахивающийся на груди домашний халат, посол произносит продуманную, старательно построенную фразу:

— Мне кажется, наступает время, когда останется сожалеть, что наше взаимное сотрудничество, столь приятное для нас обоих, закончилось так сравнительно скоро. — Он кутает свое тощее тело в широкий халат, дружелюбно улыбается и погружается в молчание.

Баница вежливо кивает головой. Он не понимает, о чем идет речь.

— Мне думается — я уверен в этом, дорогой советник, — старик хитро подмигивает, — что вам было известно еще раньше, чем мне, о вашем назначении в Лондон на более ответственный пост.

— Я ничего не знал, — отвечает Баница. И это правда. Но он уже не дебютант, выражение его голоса и лица не отрицает и не подтверждает предположение посла.

— В таком случае я рад, что мне первому выпало сообщить вам эту приятную новость. Я предвижу для вас большое будущее, — говорит старик искренне и иронически в одно и то же время.

— Ваше превосходительство, я глубочайше признателен за ваше любезное мнение о моей скромной персоне, — холодно отвечает Баница, легко применяясь к тону разговора.

— Боюсь, мне уже не найти такого исполнительного и… как бы получше сказать… необычайно полезного коллеги, готового, в некотором смысле, снять бремя с моих плеч.

— Лишь столько, сколько вы соизволили доверить, ваше превосходительство, — отвечает Баница.

— Да. Более или менее, — улыбается посол, но в его глазах пляшет гневный огонек. — Более или менее… Кстати, я бы хотел, чтобы вы сходили сегодня в голландское посольство вместо меня. Я устал, хочется почитать перед сном, и вообще… Не знаю, почему я должен туда идти…

— Хорошо, Ваше превосходительство.

— Тогда, по-моему, на сегодня все… Остальное — рутина, катится само собой.

— Точно так, Ваше превосходительство.

Ваница со сдержанной вежливостью кланяется и выходит. Спускаясь по лестнице, он думает: «Ему недурно удалась жизнь». Всегда консерватор, умеренный реакционер, антинацист — поддерживал Габсбургов. Завладел хорошим исследовательским материалом, умело использовал то, что выкапывали другие… «Систематический ум» — на этих дрожжах замешаны все выдающиеся историки. А сейчас мы держим его для показа. Он понимает, что играет роль ширмы, и ему все равно. Так удобнее. Усталый, озлобленный и высокомерный. По ночам читает детективные романы. Однажды утром, когда он был болен, я видел у него разноцветную бумажную обложку детектива — рядом с лекарствами и стаканом несвежей после ночи воды с жемчужным отливом, и надо всем стоял неподвижно-тяжелый запах старого тела. Такая безопасная, спокойная жизнь… и вот сейчас — немощный старик, на пороге смерти. Сегодня он разозлился… Из-за моей карьеры. Какое ему дело? А может, он чувствует приближение смерти? А разве моя смерть так далеко?

Точно в восемь тридцать он входит в свое бюро, выслушивает доклады двух секретарей, просматривает телеграммы и телефонные сообщения, полученные ночью; излишний труд. В том редком случае, когда случается нечто из ряда вон выходящее, секретарь звонит ему на квартиру. Военный атташе еще не пришел. Должно быть, засиделся у болгар. Неважно. И так никакой нужды в его присутствии нет… В девять он кончает работу.

Получаса в день достаточно для всех дел. Он оставляет инструкции секретарям: в случае необходимости, он дома. Дело не в том, что бывают экстренные случаи, просто так заведено.

Придя домой, он сразу направляется в кабинет. Осторожно, чтобы не разбудить жену. Закрывает ставни.

Он знает, что жена еще спит, мальчик тоже. Или Ричи уже вышел? Может быть, Ричи и есть тот счастливый гибрид, о котором думал Лассу… Он включает свет и стелит себе на диване. Потом выходит на кухню.

Нуси чистит серебро. На ее лице словно отражаются все движения рук.

— Нусика, я посплю до семи.

— Да, сударь, — отвечает Нуси тем же тоном, каким он сегодня разговаривал с послом. От мелькнувшей утренней близости не осталось и следа.

— В случае чего, скажите жене…

— Хорошо.

Этого, однако, недостаточно. Нуси может не заметить, когда встанет жена. Он берет со стола какой-то бланк и пишет: «До семи часов прошу не стучать». Идет в столовую и оставляет записку на столе возле вазы. Возвращается в кабинет, поворачивает ключ в двери, ведущей в столовую, и в другой — в переднюю.

— Чичерин и Брокдорф-Ранцау спали днем. Неплохая привычка.

Во избежание неожиданностей он принимает снотворное.

И действительно, ровно в семь вечера он просыпается освеженный и отдохнувший. Принимает ванну, второй раз бреется, в халате идет к спальне жены и стучит.

— Войди. — Жена одевается перед зеркалом. Нагнувшись, он целует ее в плечо.

— Добрый вечер, — говорит Илона в зеркало.

— Меня посылают в Лондон.

— Старуха мне уже говорила. Ты доволен? — раздраженно спрашивает она. Старуха — это жена посла.

— Сам не знаю.

— А я знаю. Я рада.

— Тому, что вы с мальчиком едете в Будапешт? — спрашивает Баница.

— … Едем в Будапешт?!

— Мне кажется, Ричи не должен так часто менять школу, товарищей, ты сама говорила об этом.

— Как хочешь, — говорит Илона зеркалу. И начинает пудриться, не обращая больше внимания на Баницу, словно его и нет в комнате.

На него сильно действует этот маневр. Он подумывает, не отказаться ли от своего внезапного решения, еще не совсем продуманного, хотя и созревавшего в нем уже некоторое время, еще до того, как он узнал о назначении в Лондон.

— Тебе еще долго?

— Десять минут.

— Жду.

Быть холостяком, в роде Брокдорфа-Ранцау или Чичерина — вот это жизнь… К браку у меня способностей еще меньше, чем ко всем другим обязанностям, с которыми поневоле приходится мириться дипломату. И что мне терять? Илона была мещанкой и осталась мещанкой, не изменилась ни капли. Да и могла ли она вообще измениться? Жена Кешеру из рабочей девушки превратилась в дипломатшу. Разве это лучше? И сам Кешеру, что он мог поделать?

Он быстро одевается и входит в столовую. Нуси уже подает сытный омлет, их обычный ужин перед выходом на дипломатические приемы.

— Спасибо, Нусика.

Девушка улыбается и выходит, покачивая бедрами… Но что-то было уже не то… Что-то дешевое появилось в ней, какой-то след замашек тайной соблазнительницы. «Она проскочила бы в барыни в два счета» — пытается он оправдать свою утреннюю трусость.

Илона не задерживает его. Они вместе выходят, садятся в машину, как обычно, сидят в молчании. Илона еще не решила, с какого фланга вести атаку. И атаковать ли вообще. Может быть, лучше делать ставку на большую квартиру в Будапеште.

В машине Баница думает о письме, которое он собирается написать Эндре Лассу. Просто четыре слова: «Мы согласны во всем»! Но этого нельзя посылать по почте. Лассу мог бы поплатиться из-за такого письма.

Мне-то оно не повредит. Лучше кого-нибудь попросить, чтобы позвонил Лассу и пригласил зайти еще раз перед отъездом.

Но он уже понимает, что не будет ни писать, ни звонить. Незачем. Слова излишни. Подождем до Будапешта. А там я покажу ему, что я не целитель трипперов, что гнев его мелочен и бессмыслен.

В приемной голландского посольства они с женой сразу же и самым непринужденным образом расходятся в разные стороны. Илона осматривает выстроенные в один ряд на дубовой полке старинные оловянные кувшины и кружки. Жена голландского посла что-то о них рассказывает дамам. Баница встречает датского морского атташе, и оба отдаляются от женского кружка.

Высокий флотский офицер отлично знает, что маленькая сухопутная Венгрия не охотится за его секретами. Баница — приятный собеседник; а Банице, в свою очередь, нравятся невинные глаза датчанина и его манера держаться, его полное самообладание и проскальзывающее в каждом жесте доскональное знание своей профессии, столь редкое у дипломатов. Да, Банице нравится, что датчанин так же, как и он сам, не считает эти приемы частью своей настоящей работы. И то, что в их дружеских отношениях как бы воплощается взаимная симпатия маленьких стран. И то еще, что этот крепко сложенный, еще молодой блондин — офицер флота Дании, страны, в которой даже король остался до конца искренним антифашистом. Банице всегда казалось, что с этим юношей он мог говорить о вещах, по-настоящему интересных. И, зная, что в дипломатических кругах его за глаза зовут «слесарем», с датчанином он мог себе позволить даже некоторую грубоватость поведения.

— Как вы думаете, почему Соединенные Штаты стали вдруг так лихорадочно вооружаться? — спрашивает он.

— Ну, это объясняется просто. Все делают то же самое.

— А мне кажется, что не так уж это просто. Возьмите две мировые войны. Штаты начали вооружаться спустя долгое время после начала войны. По-моему, Америке это очень помогло.

— Скорее, помешало. Подумайте о Пир л Харборе!

— Извините меня, но я стою на своем: именно потому, что они начали поздно, их вооружение было самого современного, наилучшего образца. Они могли планировать производство оружия в зависимости от характера военных событий.

— Это верно, но они потеряли в Пирл Харборе весь свой флот.

— Разумеется. Но учитывая потенциал Соединенных Штатов, это был весьма маленький флот. Его потеря была, конечно, сильным ударом. Мне хотелось бы, однако, высказать взгляды страны, не имеющей никакого флота, — если мне позволено говорить от ее имени: именно потому, что американцы потеряли сравнительно небольшой флот в самом начале, они смогли в военное время построить флот гигантский.

— У них такие верфи, что можно построить любой флот.

— И еще одно: в мирное время американцев не изматывали налогами, поэтому в нужде они способны платить все, что с них требуют, и даже больше. А результаты нам известны.

— Вполне возможно. Но после такого Пирл Харбора ни одна другая страна не смогла бы оправиться.

Баница кивнул. Было очевидно, что парень не слишком интересуется этой темой. Его занимает только маленький флот родной страны. И вообще, ему очень хотелось бы уйти подальше от всяких флотов, и двинуться по направлению к столам с выпивкой.

— Маршал Сталин все время говорит о бдительности, — с легкой улыбкой произносит атташе. — Ведь верно? Война может разразиться молниеносно, в любой момент. Поэтому — бдительность! От такого бдения, глядишь, и заснешь.

— Вы танцуете? — спрашивает внезапно Баница.

— Как можно реже, если, конечно, удается избежать.

Я предпочитаю менее опасные яды. Голландские коньяки замечательны, хотя и не так разрекламированы, как шотландские или французские.

— Несомненно. Но прежде, чем вы займетесь коньяками, или в перерывах между ними, не будете ли вы любезны пригласить танцевать мою жену?

— Прекрасную венгерку! С великим удовольствием.

— Премного благодарен. Дело в том, что я не умею танцевать. Я не идеал дипломата. Но я убежден, что флотский офицер готов встретить лицом к лицу любую неожиданность…

Белокурый датчанин пожимает плечо Баницы и отправляется искать в толпе его жену.

Баница остается один. Он удаляется в угол и с облегчением смотрит на чуждый ему оживленный беспорядок, на люстры, отражающиеся в отполированных паркетных полах. Минуту назад он пытался поговорить о чем-то серьезном. И любопытно было узнать, что американские приготовления не считались указанием о надвигающейся войне.

Он усаживается в укромном уголке. И неожиданно снова выскакивает с вопросом Эндре Лассу. Это «датский» вопрос, прямо из сказки Андерсена, только у Лассу все всегда получается наоборот: «А что, если они подбросили утиное яйцо в гнездо лебедя? Что, если они превратили не принца в лягушку, а лягушку в принца?»


Он стоит, нагнувшись, над кроликами в полутьме большой кроличьей клетки. Там-та-та, там-та-та, там-тата, тамта… где-то на соседском дворе ритмический стук: набивают обручи на бочку.

Вот он сидит на корточках, на крыльце, залитом солнцем, и кошка трется о его ноги. Он берет ее на руки, прижимает ее теплую головку к своей щеке; теплокровные животные, они любят друг друга — кошка, он и солнце.

Он с Кестрелем, их лошадь. Он растирает горячие конские ляжки пучком соломы, как делают гусары. Этому его научил отец.

Холодные отблески на политуре мебели: «Никогда не ставь сюда стакана, после остается тусклый след и буря гнева».

На лошадином боку рубец от кнута — какая жестокость в этом мальчишке… Я не хочу больше никого бить, пусть Банди Лассу старается меня раздразнить, пусть из кожи вон вылезает. Он хочет гореть, пылать, как полено в печке, а я не хочу ничего, кроме нежного мурлыкания кошки; мне хочется обнять ладонями женскую грудь, не Илонину, какой-нибудь женщины, хуже или лучше ее — все равно, простой, неказистой или прекрасной — все равно, но другой женщины. И жить, все равно как, — и не бояться смерти…

Вчера было лучше… просто уныние, просто нехорошие мысли, бледные тени, прыжок вниз головой девушки-акробатки, взгляды, приклеенные к ее ногам, мы — ничто, никто — как падающие звезды, рухнувшие с высоты, вконец запутавшиеся, прячущие свою трусость… И конечно же, я знал все то, о чем он говорил, знал так же хорошо, как и он. Но теперь стало хуже: он гонит меня — обнаженного, беззащитного — сквозь строй чиновников в парадных мундирах. Свинство! Он не лучше меня! С какой стати он читает мне проповеди? Пусть выйдет на улицу, пусть там покричит! Но там он нем, как рыба. Тогда почему он не молчит в моем доме? Он заблевал мою полированную мебель, мою мебель, разумеется. Ему вытирать не нужно. Вонючие коты пожирают собственную блевотину, я никогда больше не позволю им тереться о мое лицо, я больше не хочу слышать ритма ударов в пустую бочку… Зачем мне бочки, если я больше не хочу вина, я ненавижу вино и толстозадых женщин… «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Прочь аскетизм! Полная жизнь, жертвы и проникновение в суть вещей — из этого рождается диалектика. Единое из многообразия, сознание, суммирующее жизнь… Солнечный свет тоже часть всего этого, и деревья, и все человеческое, женщины и лошади со сверкающим крупом. И я тоже… да, да, и я тоже!.. А если мне случайно повстречается кто-нибудь из моей деревни, я скажу ему, этаким небрежным тоном: «Разводи кроликов, потом их не сочтешь. Французы считают, что кролики вкуснее телятины»… Лассу такое и в голову не придет — налоги, реквизиции, оборона страны, патриотический долг, пролетарская солидарность, интернационализм, — а может быть, мы станем плодящимися в течке кроликами, к которым смерть приходит в образе человека? А может, крысы сожрут кроликов, подточат балки конюшен, в подвальной темноте изгрызут ноги узников, изгложат весь мир? Да, Эндре Лассу, вот, что я тебе скажу: я организую, я завожу порядок. Я вижу будущее, я разделяю и властвую. И я говорю им: «Долой!» Если они не понимают другого языка, я скажу: «Долой, убирайтесь вон!» Только не нужно в этом находить какого-то дьявольского наслаждения. И это все.


Он нервно вскакивает. Подходит Илона, которую сопровождает молодой датчанин. Она спокойна, ее осанка безукоризненна. Только в глазах отраженный блеск голландского коньяка.

— Мы пойдем? — спрашивает Илона.


Дома он идет спать в спальню жены. Они ложатся вместе, но она отворачивается. Хорошо. Он этого и хотел.


На следующее утро его официально уведомляют о снятии с московского поста. Документ не называет будущего назначения. Согласно протоколу об этом ему скажет министр иностранных дел на родине. Почти никаких дел, чтобы передать преемнику, не осталось. Вся работа велась изо дня в день, он сам следил. Подчиненные его не любили, считали придирой со скверным характером. Он знал об этом и не хотел ничего менять. Для него подчиненные и сотрудники были выскочками, карьеристами, ненадежными, поддельными пролетариями. А другие — молодыми хамелеонами из дворянства, по долгу службы шпионившими за своими коллегами. Вскоре они сочли это своей основной работой и принялись с наслаждением доносить друг на друга и Банице, хотя это не было их прямой обязанностью. Но они старались заработать благосклонность начальства.

Единственным настоящим рабочим среди них был Бела Кешеру, литейщик из Будапешта. Но Баница его тоже не любил. Кешеру быстро изменился. Очень скоро жена оседлала его. Хорошо сложенная, загорелая рабочая девушка из Пештуйгели в ужасающем темпе преобразилась в звезду московского дипкорпуса. Начала она с подражания «тетке Гизи», жене посла, учительнице иностранных языков в отставке. Тетка Гизи была четвертой дочерью обедневшей, но благородной — лучшего происхождения, чем сам посол, — семьи, в девичестве Шагели. Иногда она носила на шее гигантский медальон — наследство пра-пра-прабабки. Или же украшала свою старческую шею старинными брюссельскими кружевами — кружева были желтоватого цвета, ее шея тоже, и все это почему-то казалось недомытым. Госпожа Кешеру нашла себе вскоре более подобающий наряд — черное, с лиловато-розовым узором вечернее платье, раньше принадлежавшее какой-то английской леди. Это платье, которое могло совсем неплохо выглядеть на высокой, уже немолодой леди, совсем не шло нашей миловидной, маленькой, полнощекой девочке. Нож и вилку она держала, оттопыривая мизинчики — наверное, у Илоны подметила. На приемах частенько слишком громко шумела, а иногда бывала, наоборот, надутой и молчаливой. В такие дни она давала гневным шепотом своему мужу советы, как следует себя вести, что весьма смущало этого мирного, всегда спокойного бывшего рабочего. Баница наблюдал за ними, всегда сохраняя каменное лицо, и только в душе морщился, слушая, как госпожа Кешеру с Илоной называли друг друга «душечка» и «милочка». Илона за глаза звала Кешеру «гусыней», а та Илону — мещанкой и курицей. Но на Баницу госпожа Кешеру тоже косилась. С какой стати он командует ее мужем? Эти свои чувства она очень изящно сообщила Илоне: «Слушай, дорогуша, тут все равны». С тех пор в разговорах с Баницей Илона перестала называть ее гусыней, они стали сообщницами. А в то же время Бела Кешеру постепенно становился его врагом. Баница чувствовал это, но не удостаивал внимания.

Теперь, накануне ухода с этого поста, он начал искать вокруг себя лицо, которое с радостью встретил бы еще когда-нибудь в будущем, но не мог найти. Кешеру первым обозлился на Баницу, но тот и не старался добиваться его дружбы. Самым приемлемым был бухгалтер Кардош — тот хотел казаться добросовестным служащим, и был им на самом деле. Кроме Кардоша — никого. В конечном итоге Баница был рад предстоящему отъезду, возможности встретить новых людей, другие лица. Хуже не будет…

Он не искал дружбы среди дипломатов. Ему достаточно было в соответствии с принятыми нормами представлять его маленькую родину, и делать это не без достоинства. Большего никто бы не сделал для тогдашней Венгрии. Единственным, может быть, полюбившимся ему человеком был датский морской атташе, который не мог скрыть своего отвращения к посольским кабинетам. И над рюмкой водки они могли бы стать друзьями… Но, по правде, из этого тоже ничего бы не вышло, ведь Баница не любит пить… Все-таки парню не помешает попробовать венгерских водок, а вдруг ему придутся по вкусу еще больше голландского коньяка. Еще лучше — найти ему какую-нибудь особенную, хитрую бутылочку. В подвалах посольства осталось несколько приличных бутылок после этнографической выставки. Он пошлет датчанину трехлитровую, с выдержанной абрикосовой водкой. Такие бывают только в посольствах, на рынке их ни купить, ни продать. Парню наверняка понравится абрикосовая водка — «барак» — специальность неизвестной маленькой сухопутной страны, которой ему никогда не придется повидать… Да, это нужно сделать, он пошлет ему абрикосовую водку. Принц Уэльский во время своих частых визитов в Будапешт так к ней привязался, что и часа не ходил трезвый, зато выучил одно венгерское слово: «барак»… Принц Уэльский… Пусть датчанин пробует на здоровье.

Только… он ведь захочет как-нибудь отблагодарить. А это поведет к объяснениям с третьим секретарем. Третий секретарь посольства — политуполномоченный. В таких делах он начальник. «Пошлю бутылку в последнюю минуту перед отъездом… у парня не будет времени слать ответных подарков… в самый последний день. Третий секретарь и так начнет вынюхивать, напишет донесение, будет задавать вопросы… Пусть доносит… Это отвратительно, унизительно! Гм… Неужели влияние Эндре Лассу? Или я и раньше все это считал отвратительным? Да, конечно, но у меня для всего было оправдание: бдительность, коммунистическая бдительность, для которой причин множество».


Снова и снова он задает себе тот же вопрос, спрашивает у собственного страха: «Неужели нет другого выхода?»

По утрам он остается в бюро, хотя работы мало. Жену встречает только на обедах.

— Мы можем сбыть наши рубли без труда, — сообщает ему жена. — Я продам мебель. Госпоже Кешеру.

— Тебе виднее, дорогая.

Юный Ричард Тренд, который сидит теперь на своем обычном месте рядом с матерью, тоже думает о покупках:

— Мама, купи мне меховую шапку.

— Неплохая мысль, но давай купим каракулевую.

— Как у генералов?

— Примерно.

— Здорово!

— А ты, — обращается Илона к Банице, — что тебе нужно?

— Я думаю, ничего.

— Да, конечно, ведь ты едешь в Лондон.

Баница не отвечает. В душе он уже выговаривал себе за желание поехать в Лондон без них. Хотя так лучше для всех. Они уже там были вместе и очень неважно ладили.

— Купить простыни?

— Конечно, — рассеянно отвечает он.

Они поспешно кончают обед. Илона тут же выходит за покупками, забирает с собой Нуси.

В посольском магазине их влечет свежий запах льняного белья, только что привезенного с фабрики. Едва войдя, Нуси хватает угол отреза, мнет его, расправляет. Илона безошибочно ориентируется в путанице проходов по запахам. Пожилой продавец семенит к ним.

— Разрешите продемонстрировать, — улыбается он. Непринужденно достав из кармана спичечный коробок, зажигает одну спичку и подносит ее к выдернутой из пряжи шерстяной нитке. Неприятный запах гарантирует превосходное качество шерсти. Илона соглашается, одобрительно кивает, но не проявляет интереса.

— Мы бы хотели посмотреть постельное белье.

— Сюда, прошу вас, — указывает направление продавец.

Когда они входят в отдел белоснежного белья, продавец сильными и уверенными движениями стаскивает с полок рулоны. Тяжелый материал с глухим стуком ложится на прилавок.

— Мне готовые простыни и наволочки, — говорит Илона и добавляет, обращаясь к Нуси: — Полотно тоже стоит купить.

— Если недорого, — говорит Нуси, вынимает кошелек и начинает подсчитывать свои сбережения.

— О, порядочно тут, — улыбается Илона, заглянув в кошелек.

Илона покупает простыни целыми дюжинами, наволочки и чехлы для перин. Нуси за все деньги покупает на метры полотно.

— Ну, хорошо, — говорит Илона, — теперь пойдем к одеялам. Лучше чистого полотна не найти, — говорит она Нуси, поджидая, пока та кончит свои покупки. Илона берет еще шесть пледов из верблюжьей шерсти.

Нуси выносит тяжелый рулон полотна и огромный сверток пледов к ожидающей их машине.

Из посольского магазина они едут в комиссионный. Нуси остается в машине.

Илона покупает громадный письменный стол и полный гарнитур к нему. По сторонам она не смотрит, она давно уже точила зуб на эту ампирную мебель кавказского красного дерева. Бронзовая оковка, львиные когти на темно-красном, поблескивающем дереве. Истинное сокровище — сделано полторы сотни лет назад, а продержится еще несколько веков. Это делали крепостные каких-то князей или графов, по указаниям, которые их господа привозили из Парижа. Стулья и стол гораздо больше парижских моделей. В этих русских дворцах такой простор, много дерева, и мастера были частью недвижимостей. Да, настоящая мебель, словно для гигантов — гигантов, которые могли писать великие произведения литературы или составлять и подписывать самые важные документы империи. Стол как новый, ни одной царапинки. Гораздо красивее того стола, за которым Лев Толстой писал свои толстенные книги — Илона видела стол Толстого, когда они были с экскурсией от посольства в Ясной Поляне. Но дипломатам столы нужны самые большие, такой обычай. Так было во всех посольствах. В Будапеште большие письменные столы так и называют: дипломатические. Только там никто и не видывал таких огромных. Красное дерево, и какая работа! Почти невозможно заметить стыки — крепостные делали, им спешить было некуда.

Она платит за мебель. Еще остались деньги. Она покупает позолоченные, с лепными украшениями, каминные часы. С именем парижского мастера на эмалированном циферблате. И два подсвечника, они очень подходят к часам. От денег за проданную госпоже Кешеру мебель еще немного остается. Она выбирает пять восточных ковров — молитвенных, сотканных сотни лет назад в Бухаре и Таджикистане. Но потом она начинает сомневаться насчет ковров. Об этом еще нужно подумать. Пусть сначала привезут мебель и часы с подсвечниками.

Ковров не надо. В Будапеште такие можно купить, хотя там они дороже и не такие красивые. Потом в задней комнате магазина Илона смотрит старые иконы. Очень красиво… Библиотека Ричарда Тренда, музеи, которые они вместе посещали, Равенна, Венеция, ее собственный инстинкт и унаследованный от отца вкус — все это придает Илоне уверенность в вопросах искусства. Она быстро подсчитывает, сколько она сможет выгадать, купив иконы. Они очень дешевые, русские икон не покупают. Мысленно она уже видит новую пятикомнатную квартиру. В большой передней висят волшебные, темные с огненными бликами картины. Эта итальянка понимает толк в вещах. Но Баница не захочет в своей квартире икон. В передней все бы их видели, потому-то они и должны бы там висеть. В конце концов, святой образ для православных — это произведение искусства для нас, жителей Будапешта. Серьезно, Баница должен купить. Как будет хорошо в передней, никто и не подумает, что мы их прячем…

Илона нюхает иконы. Дерево пахнет мышами: запах красок и лака улетучился за долгие столетия.

Она сердито оставляет иконы. «Я его уговорю… а вернее, и о себе надо подумать, хотя бы раз. Ведь это тоже важно».

Она снова едет в посольский магазин и покупает еще девять пледов из верблюжьей шерсти, все, что осталось.

— Не сможете ли вы зайти после первого? — говорит продавец на очень вежливом немецком языке: — Мы ждем новую партию.

— Гут.

Они приезжают домой. Илона ждет, пока Нуси и шофер разгружают машину. Потом входит в квартиру и стучит в дверь Баницы.

— Я все это продала, — описывает она круг руками.

— Ладно.

— Сейчас будут выносить к Кешеру.

— Хорошо.

— Вынь, пожалуйста, твои вещи из ящиков.

— Не сейчас.

— Они приносят новую мебель.

— Какую мебель?

— Я купила. Восхитительную. И почти даром.

— Пусть вносят.

— А куда они ее поставят, если можно спросить? Тут же все заставлено.

— Меня это не касается.

Илона поворачивается на каблуке и хлопает дверью. Нуси ждет ее в передней, придерживая свертки с покупками.

— Отнесем к мальчику.

Ричард Тренд-младший слышит шум в коридоре, когда вносят покупки. Сейчас он сидит за своим столом, уткнув нос в книгу, — воплощенное прилежание. Он сердито смотрит, как Нуси открывает локтем дверь и протискивается в нее вместе с огромными рулонами. Что они, не могут оставить его в покое? Пледы из верблюжьей шерсти в двух тюках нужно проталкивать силой в широко распахнутую дверь. Дешевая оберточная бумага рвется. Мальчик с отвращением смотрит на тюки, один из которых занимает весь диван, а второй — половину пола. Он встает, тычет в мягкие рулоны, заглядывает под коричневую бумагу, и пускается в пляс по комнате, еще не занятой пледами.

Верблюды одногорбые,

Двугорбые,

Трехгорбые,

И более того… —

выкрикивает он модную в Будапеште эстрадную песенку.

— Перестань дурачиться!

Раздраженный нетерпеливый голос матери веселит его еще пуще:

Верблюды одногорбые,

Двугорбые,

Трехгорбые,

И более того… —

он скачет и прыгает, как сумасшедший.

На глазах его матери выступают слезы гнева. Она выбегает из комнаты и снова хлопает изо всех сил дверью. Нуси тихо выходит вслед за ней.


Баница сидит за столом. Он не вынул бумаг из ящиков. Весь вечер он спрашивает самого себя, спрашивает Эндре Лассу: тот, кто не боится убийств, — труслив он или отважен? Кто не боится убийств — трус или храбрец?

— Кто меньше боится убийств? Трус? Храбрец?

— Трус.

— Храбрый человек. А ты храбрый человек, Лассу. Ты убежал с легким сердцем, а я остался; и скажу тебе вот что: в течение долгих десяти лет, несмотря на все ужасы, я не жалел, что остался. И я был рад, что тебе удалось пробраться в Вену. А теперь — поверишь ли? — теперь это я оказываюсь трусом. Мне не хотелось тебя ранить, вот почему я молчал. Но теперь посмотри, наконец, правде в лицо: ты у меня в долгу. И не думай, что у тебя есть право меня оскорблять, обзывать «целителем трипперов». А кто ты сам, Лассу? Ты почти готов передать власть буржуям, неофашистской буржуазии, во имя абстрактной правды вложить им в руки оружие против меня, против нас! Ситуация проще простого. Эксплуатации нет. Там, где нет эксплуатации, все дороги открыты. Так ли это мало, по-твоему?

— Но эксплуатация существует, — отвечает издалека голос, долетая через весь огромный, утонувший в тумане город. Он говорит тихо, но звуки его голоса крепнут, они доносятся издалека, но от них чуть не лопаются барабанные перепонки. Баница с трудом разбирает слова в этом оглушительном крике, но он отвечает:

— Саул-Павел? Не только Саул может превратиться в Павла, но и Павел может стать Саулом. Как ты. Это случилось с тобой, брат Банди, да, с тобой!.. Ты не веришь в Святую Коммунистическую Церковь и в непогрешимость ее земных пап и представителей. Но это делает тебя всего лишь протестантом. Я достаточно понимаю в дипломатии и могу говорить на этом жаргоне.

— Я не протестант, — отвечает он со злостью — наконец-то он злится! — Я не верю в доктрину предопределенности всех событий. Если бы жил Ленин, лагеря не были бы предопределены. В книге судеб не написано, что дьюла должен был получить пять лет благодаря нежным заботам своего соотечественника.

— Теперь легко говорить, что все было бы иначе, лишь бы Ленин жил. А если бы не было большой разницы? Возьми мой пример. Или ты скажешь, что пост советника посольства и обеды, которые варит мне Нусика, определяют мое сознание? Это ложь. Да, из того, что уже есть, я хочу развить, построить, выколдовать зеленую дорогу, которая поведет в бесклассовое общество. Если бы ты сказал: «мы снова и снова должны выбираться из тупиков», это было бы правдой. А ты думаешь, Лассу, что тебе дано все предвидеть? Легко пророчествовать, что будет через сто лет, это детская игра, и лучше всего в ней то, что ничего нельзя проверить. Для меня же важно, какой шаг нужно сделать сейчас, сегодня, чтобы завтра было лучше. В этом суть ленинского учения: «конкретный анализ конкретной ситуации». Легко понять, что обстановка сложная. Преодолеть препятствия, выбраться из лабиринта — вот что трудно, вот что важно…

Тихий звонок домашнего телефона.

Вкрадчивый голос секретаря:

— Извините за беспокойство, но пришли два товарища с письмом, которое они хотят вручить лично товарищу Банице.

— Какое письмо? Откуда?

— Из министерства иностранных дел, или внутренних, не знаю. Они в штатском.

— Иду.

Иду в бюро. В другую дверь входит двое мужчин. На них почти одинаковые синие костюмы. Оба дюжие, широкоплечие. Смахивают одновременно и на боксеров, и на тюремных надсмотрщиков, и на служащих. Вид угрюмый. Тот, который помоложе, держит желтый портфель из коровьей кожи. У второго в руках нет ничего. Можно спорить, что их задние карманы оттопырены, это сразу видно по их походке, манере держаться. Мне наплевать. Это курьеры, они должны носить оружие. Старший — плохо выбритый мужчина — вытаскивает из кармана ключ и открывает портфель, который ему протягивает товарищ. Старший вынимает из портфеля большой конверт с пятью сургучными печатями и лист бумаги. Бумагу он кладет на стол.

— Подпишите, пожалуйста, что печати не тронуты. И будьте добры проставить точное время вручения: день, час, минуты.

Я киваю. Демонстративно осматриваю печати. Ни трещинки. Подтягиваю манжету, чтобы проверить время, вписываю дату, час, минуты в предназначенное для этого место на бланке, подписываю и пододвигаю им бумагу. Они не двигаются.

— Будьте добры, поставьте личную печать и печать бюро.

Я открываю несгораемый шкаф, вынимаю свою печать, тискаю под подписью. Вызываю звонком секретаря. Он моментально является, должно быть, подслушивал.

— Попросите, пожалуйста, шефа протокола, — говорю я, не называя фамилии, — зайти ко мне в бюро со своей печатью.

Курьеры стоят неподвижно, следя за движениями наших губ. Понимают по-венгерски? Вряд ли. Если бы понимали, не оставались бы в курьерах… Секретарь возвращается с начальником бюро. Подписи, печати. Я кладу бумагу на край стола.

Старший курьер берет ее, кладет в портфель, который продолжает держать его младший товарищ, поворачивает в замке ключ. После этого они выходят — очень обыкновенно, как все люди. С улыбкой и вздохом облегчения.

Что могло их так угнетать здесь, в венгерском посольстве? Почему они смотрели с таким подозрением? Чего они боялись?

Секретарь и шеф протокола уходят. Конверт лежит, все еще запечатанный. На нем виднеется гриф министерства внутренних дел. Ломаю печати. В большом, тяжелом конверте крохотное письмо на тонкой бумаге. В нем с полным уважением говорится, что:

…ответе на ваш запрос, касающийся 97 (девяноста семи) лиц, подвергшихся репрессиям и отбывшим сроки заключения, считаем нужным сообщить вам о начатой нами процедуре, имеющей целью оформление запрошенных разрешений на выезд. Учитывая, однако, что нам до сих пор не удалось укомплектовать надлежащим образом материалы, относящиеся к данному делу, проведение необходимых мер должно быть на некоторое время задержано, несмотря на отсутствие, в принципе, каких-либо возражений относительно целесообразности данного мероприятия. С просьбой принять вышесказанное во внимание остаемся…

Министерство внутренних дел. Но Министерство иностранных дел пишет так же, почти слово в слово. Теперь это репатриация репрессированных, «отбывших наказание» венгров. Тогда речь шла о биографических данных покойного Чичерина. Всегда что-то «на некоторое время задерживает проведение необходимых мер». Тогда — исследования архивов. «Материалы еще не собраны и пополняются. А поскольку эта тема лишена актуальности в данный момент, работа в этом направлении не ведется, хотя, в принципе, никаких возражений по этому поводу не имеется». Опять «в принципе» нет возражений. На этот раз даже не пишут об актуальности. Но нет ничего, что было бы до конца определившимся, окончательно установленным, завершенным. Потому что только неопределенное всегда безопасно…

Письмо не адресовано ни послу, ни посольству, а мне лично. Показать послу? Можно показать. По крайней мере избегу насмешек. Письмо я положу в несгораемый шкаф. А потом, согласно обычаям и правилам всех посольств, запру и запечатаю этот проклятый шкаф.

Написать письмо Эндре Лассу — теперь? Может быть, как я хотел написать сначала? «Факт, что ты возвращаешься на родину, сам по себе доказывает, что все устроится. У нас много общего. Конечно, ожидание войны, военная истерия — могут наводить уныние. Но на родине мы с полным доверием будем рассчитывать на твое сотрудничество». И так далее, и так далее. К чертовой матери! Как я теперь могу писать Лассу? Хорошо, что ничего не написал. Жизни бы не хватило смыть позор.

Когда я возвращаюсь в кабинет, новая мебель уже расставлена. Совсем неплохая, пойди она к черту! К счастью, мой стол еще стоит в передней. Вынимаю мои бумаги и бросаю в ящик нового стола. Он большой — это хорошо. А остальное меня не касается. Все равно. Наплевать на все. И на Брокдорфа-Ранцау тоже.

Илона — плевать.

Нуси? Мгновение. Все прошло.

Самоубийство! Слишком поздно. Теперь я уже боюсь смерти.

В американском журнале писали, что лучше всего — онанизм. Оставим это им.

Я буду суровым и требовательным начальником и начну писать воспоминания. Но только до 1945 года. А дальше? Я никогда не напишу, что было дальше…

6. Лассу спорит с голосом

Из Москвы люди могут выезжать свободно. Тех, кто уезжает, железнодорожные патрули не трогают. Стремительный, сверкающий поезд с протяжным воем мчится мимо пригородных станций.

Я убрал пальто обратно в шкаф Дмитрия Сергеевича. На мне старая телогрейка. Хорошо, что здесь тепло. Телогрейка — ношеная, солдатская — внимания не вызывает. Она из лагеря, тертая, вся в пятнах, но носить еще можно. Хотя тепла не держит — от бесчисленных стирок материал совсем истончился. Старые разбитые сапоги снова промокли насквозь, но тут, в поезде должны просохнуть.

Пальто в шкафу. Вернувшись домой, Дмитрий Сергеевич поначалу и не заметит. Он повесит свою шинель за дверью, сядет и будет ждать. А когда в семь часов меня еще не будет, он спросит: «Ко мне никто не приходил?» И только потом заглянет в шкаф… Он обидится, что я не подождал, а потом, конечно же, почувствует облегчение. Сядет и начнет мечтать… Он устал… и я тоже устал. Я не смог бы ему рассказать, о чем мы говорили с Баницей. Да и так Дмитрий Сергеевич не одобрил бы. Он заварил бы чай, угостил меня хлебом с маслом, и объяснил, что с ним, человеком беспартийным, я могу говорить о чем угодно, он поймет все. Но доверяться партийцу, прямая обязанность которого — немедленно доложить о каждом сказанном ему слове!.. Все это Дмитрий Сергеевич знает по собственному опыту, и если бы я ему сказал, что доверяю Банице, он огорчился бы еще больше. Ибо в таком случае дело оборачивается «подпольной организацией», «фракционной деятельностью» — вот как научили беспартийных думать о партии. Вот как думает Дмитрий Сергеевич. И он верит в это, его пугают партийные проблемы, они надоели ему до смерти. Его беспокоит, что друг снова лезет в это болото. «Геологические формации гораздо проще, я никогда в них не нашел и следа политики» — вот весь Дмитрий Сергеевич, Дима, который весь диамат вызубрил наизусть. Наизусть — самый удобный способ, если вам приходится читать лекции в университете. Единственное, что выводит из себя университетскую компанию, — это лысенковские мошенничества с генетикой. Это чересчур даже для геологов…

Хорошо, что мы не поговорили. Ему все понятно, и он счастлив, что «всего лишь геолог».

Когда я ухожу, все вздыхают с облегчением, даже те, кто меня любит.

Электричка летит, как птица. Одна остановка уже была. Следующая станция — Загорск. Последняя. Пассажиры готовятся к выходу… Подъезжаем, нужно пересаживаться. Только бы здесь не нарваться… Тут строгая проверка. Многие сходят с поездов дальнего следования и дачными поездами пробиваются в Москву. Без багажа это не особенно сложно. Вчера мне самому удалось. Но с багажом — пропащее дело…

Пригородный поезд в Александров должен прийти через час. Он стоит в Загорске полчаса, а еще через полчаса я буду на месте. Сяду в первый вагон, он останавливается далеко за станцией. Потом пройду по шпалам к мосту, а оттуда уже недалеко до дома. Неплохое место для жилья, не нужно тащиться через весь город. В такое время это совсем неплохо… Правда, я жаловался Банице на железнодорожный шум. Но пусть сам попробует: всю ночь напролет жуткий, ужасающий вой: свистки, ревуны.

Хорошо бы стать невидимкой. Колени окоченели, пальцы у ног тоже, и я боюсь. Сапоги вовсе не просохли. Мороз. Я мог бы зайти в буфет, но там дорого. Деньги у меня теперь есть, но именно поэтому нужно экономить. С деньгами Баницы можно будет жить. Если бы у меня было всего несколько рублей, я наверняка зашел бы в буфет, не мерз бы на дворе. Но теперь, со всеми деньгами и с полным желудком…

Мне уже не терпится сесть в поезд. Тут же засну. Всегда, когда еду до конечной остановки, засыпаю в поезде. А сегодня особенно. Устал я зверски, внутри сосет пустота. Эти деньги лишают меня сил, само сознание, что и завтра и послезавтра, может быть, все время, пока останусь в Александрове, я смогу нормально есть… Когда проходит сверхъестественное напряжение, я прямо валюсь с ног, меня могло бы опрокинуть дуновение ветерка. Несчастья закаляют каждый нерв, каждую клетку тела, а приходит облегчение — и с ним бессильность высохшего осеннего листа, плывущего по реке. Ветер гонит листок, он мокнет, тонет, разлагается, превращается в ил, гнилой осадок на дне… Не так ли добро превращается в зло? Глупости. Хочется спать.

Само путешествие не утомляет. Но пересадки, ожидание — это трудно вынести. Символ? Ясный, как день. Физиологи могли бы, наверное, объяснить, почему нервы тратят столько энергии на ожидание.

Скоро электрички будут ездить до самого Александрова. А вообще линию электрифицируют прямо до Урала, Красноярска, Владивостока. Электрические поезда на всей бесконечной транссибирской дороге. Ну и правильно. Но меня тогда уже не будет.

Стоило бы посмотреть Загорск. Если бы можно было ходить свободно… Посмотреть святой город, спрятанный за исполинскими крепостными стенами и бастионами. Сейчас я всего лишь проезжий. В последний раз я был тут давно, ходил потрясенный красотой похожих на луковицы золотых и небесно-голубых куполов с прибитыми к ним большими золотыми звездами — детское небо за толстенными стенами, где под низкими башнями холодящие сердце глубокие проходы ведут в подвалы, а высоко под сводами висят образа святых. Церковь и крепость — до банальности знакомая связь. Мы осознаем все больше и больше связей, и в то же время все вокруг нас становится более и более сложным. Число неизвестных растет в геометрической прогрессии по сравнению с взаимосвязами, которые мы начинаем понимать. Картины Рублева… Стоило бы посмотреть. Но еще лучше пойти посмотреть на александровский кремль. Там, по крайней мере, мне ходить не запрещено. Мало таких мест, но александровский кремль — одно из них.

В «нашем городе» Иван Грозный убил своего сына. И через Загорск, в котором я сейчас сижу, шли к нему крестным ходом толпы людей с мольбой: «Вернись в Москву». Когда тиран уходит, народ идет к нему и просит вернуться. Это мог быть «организованный» народ, но все же народ. Народ, который во что-то верит, чего-то ищет. Завтра после базара пойду посмотреть. Или нет, сначала занесу хлеб домой.

Иван прятался здесь от бояр. Сталин хочет считаться его преемником. Оба они — бесстрашные строители империи, великие вожди. Петра Великого он тоже берет в свои предшественники. Алексей Толстой даже заказ взял — расписать Петра в сталинском стиле. Для него — бывшего эмигранта, нынешнего придворного фаворита, прихлебателя — нет слишком высокой цены, а грубые намеки так порадовали «хозяина»! Этот красный граф, бывший эмигрант, до самой смерти оставшийся князем литературного двора, был, по-видимому, порядочным подлецом. Но по сравнению с Иваном и Петром, Сталин — просто щенок. Иван или Петр никогда не позволили бы надуть себя какому-нибудь Гитлеру. Они не искали романтических аналогий. Они просто были. И не беспокоились о сохранении видимости.

Строители империи — вот общая черта всех троих. А может быть, жестокость их общая черта? Иван убил своего сына сам, Петр приказал другим убить сына. Вот что было у них общего: все трое боялись наследников. Беспрерывный страх, что кто-нибудь потихоньку соберет силы — и приберет наследство к своим рукам.

Иван Грозный… В моей стране его имя переводят: «Иван Страшный». Может точнее был бы перевод: «угрожающий». Тот, чьи действия невозможно предвидеть, кого мания преследования превращает во все-сущую, ежеминутную угрозу — Иван Грозный…

Завтра с утра пойду на базар купить хлеба. Но на этот раз куплю не хлеб, а хлебные карточки. Хватит замызганных буханок, завернутых в грязные тряпки, купленных украдкой в какой-то подворотне. Хватит бояться, что продавец убежит с моими деньгами, в то время как он дрожит от страха, что ты убежишь с его хлебом… Я оборачиваюсь, он оборачивается — вечный страх и слежка. Теперь буду ходить туда, где толпятся жены милиционеров — возле водочных магазинов. У них всегда есть хлебные карточки. Я их хорошо приметил… Милицейских жен можно отличить по их самоуверенности, по виду — краснощекие, крепкие бабенки, не то, что другие. Они знают, когда бывают налеты — когда их нет. Мужья предупреждают — в постели, должно быть? Или по утрам, когда застегивают свои широкие кожаные ремни, заправляют складки гимнастерки?

Купить кашне? Вязаное, шерстяное… Шерстяные носки тоже не помешают…

Они мне нужны, но покупать не буду. Если бы я заработал эти деньги, тогда другое дело. Но их мне дал Баница. Второй раз уже не попрошу. А разве я просил? Почти. Нечего стыдиться. Я деньги взял. Мы — товарищи. Он их дал по-товарищески, без задних мыслей.

И за это я на него напал? Вцепился, как бешеный… «Целитель трипперов»… Если бы он оставался официален, высокомерен, дал что-нибудь поесть, но не пригласил бы к столу вместе с семьей, тогда-то я бы на него не бросался.

Но ведь в том, что я говорил, когда мы сидели в кабинете, было больше уважения к нему, чем если бы я закрыл рот, закрыл глаза, не нарушал его безмятежного спокойствия. Я заставил его смотреть: «взгляни на меня, взгляни на мир!»

И какой же мир я предложил ему? Я подставил ему под нос кривое зеркало.

Убил бы я этого Маркусова? Он приказал мне стоять лицом к стене и думать о моих преступлениях, а сам в это время болтал по телефону о своей новой квартире, о продаже коллекции почтовых марок, купленных им в тот день. Разве я мог бы его убить? Он заслужил смерть. Таких людей нужно убивать. Я не должен с ужасом отворачиваться или бояться замарать руки. Но пытки? Нет! Перед его женой? Нет! Тогда к чему было устраивать это представление? Худо, если Баница поверил, еще хуже, если не поверил, совсем плохо. Я говорил со стыда, мне стыдно, что я все перенес, что все объяснял тактикой, стыдно, что оказался дураком, покорной безобидной овцой. Я не был ни настолько глуп, чтобы хорошо работать, ни настолько смел, чтобы серьезно вредить.

Хотя это тоже не совсем верно. Я неплохо поработал, когда был санитаром. Сделал все, что мог. Все, что мог? Просто — много сделал. А с другой стороны, слишком тяжелых мешков таскать я не брался. Только… Я не бунтовал против этого рабского труда, я просто откладывал пилу, едва отработав свои полнормы. А потом шел греться. Полнормы, товарищ Баница, потому что тогда мне не могли пришить «вредительства». Нам выгоднее было получать меньшую пайку за полнормы, чем надрываться за несколько дополнительных калорий. Мы все строго рассчитывали. Я себя берег, верно, но почему бы и нет? «Искупи свои преступления трудом»? Но никаких преступлений и не было. Но… я вел себя очень тихо… Слишком тихо? В зависимости от обстоятельств.

Но разве нет другого способа? Отсюда — из Загорска — царские приспешники увозили боярыню Морозову, мученицу за старую веру. Ее увозили отсюда, из Загорска, а она стояла в санях, гордо выпрямившись, одетая в шубу, вроде тех, которые сейчас носят крестьянки. Есть такая картина, очень хорошо ее помню. Ворота крепости все еще стоят, и стоят так же, как тогда, в старое время. Да, есть другой способ…

Баница в своем лагере никогда не был таким трусом, каким я был в моем. Он считал, что я утратил элементарную порядность, что я искренен только, когда нет никакого риска. Но я еще выскажусь, увидишь, выложу все там, где будет нужно. И, между прочим, господин советник посольства, с сегодняшнего дня мы стали соучастниками, даже если оба будем молчать. По крайней мере, этого мне удалось добиться.

Они глупо сделали, оставив меня в живых. Китаец Чен — он все излагал по-своему — доказывал, что они не такие дураки. «Они должны знать, — говорил он с улыбкой, — что сидеть верхом на тигре — опасно, но соскочить с него еще опаснее». Мы соскочили. И теперь сами превратились в кровожадных тигров — все мы стали тиграми — и мы еще разорвем их в клочья. Так, по крайней мере, они думают — увы, какое преувеличение! А может, они и не считают нас опасными. Но все равно полиция найдет себе работу. Колесики должны вертеться. Поэтому время от времени они вскакивают на наши тигровые спины, которые в действительности — всего лишь ослиные хребты. Но если Баница не поможет мне вернуться домой — как можно скорее! — тогда снова тюрьма, снова «Столыпины», место назначения — Сибирь. Смогу ли я выдержать все это еще раз? И стоит ли держаться?

В конце концов, хорошо, что я ему сказал. Пусть наш разговор останется в нем навсегда, как ноющая рана, пусть будет ему раной и лекарством, а мне — утешением до конца моих дней, утешительной мыслью, что жизнь прожита не совсем бесполезно… А если я зашел слишком далеко? Если был с ним слишком груб, превратил его в своего врага?

Надо было по-другому… спокойно, бесстрастно. Не нужно было рычать на него, кидаться, как бешеный пес, мучить единственного оставшегося мне друга, единственного человека, которого, как мне казалось, я любил и уважал… Неужели я никого не люблю? Что же от меня осталось?

Годами я держался, потому что не любил никого — и меня никто не любил. Я закопался под толстым слоем осыпавшихся листьев, надо мной гнилые листья, подо мной гнилые листья, под ними — вечная мерзлота, под мерзлотой теплый грунт, потом земля, все жарче и жарче, полужидкие плотные языки пламени, огненное ядро земли…

«Если бы с тобой не приключилось этого несчастья, — говорит он тихо, — ты бы по сей день остался верным членом партии; тебе никогда не пришло бы в голову сомневаться в непогрешимости партии. А если бы пришло, ты первый счел бы это преступлением.

— В таком случае Сталин был бы для меня орудием благодати, он осветил мне путь, вывел меня из потемок сомнения и неверия. Сталин — изгнанный семинарист — орудие благодати! Неплохая шутка. Настоящая мистика. Но оставим это. Баница, а ты сам веришь?

Спокойный голос отвечает:

— Фанатизм — вера интеллектуалов. А я научился у Маркса и обязанности сомневаться.

— Я тоже. И еще научился понимать пути, какими случайность превращается в рок — вернее, то, что кажется простой случайностью. Гитлер был случайностью, вероятностным событием — и в то же время не был. Он выплыл на поверхность, вероятно, потому, что капитал в своей безграничной самоуверенности не обращал должного внимания на политику, не видел ее двусмысленного характера… А Сталин? Тут, наоборот, социалистическое государство и экономика переоценили значение политического лидера. Они сами своими заклятьями вызвали человека с сильной рукой, который тут же схватил их за горло. Им казалось, что только твердая рука — путь к объединению, величию, непогрешимости. Вот уж, действительно, случайность…»

Поезд в Александров еще не подошел. И пока даже не видно. Но он темнеет где-то неподвижной громадой… В темноте… Я сижу на перроне в круге света от фонаря и не вижу ничего, кроме света. Свет мешает видеть… Его замечаешь издали, но из-за него в темноте не видно ни зги. Совсем как бог…

И вот я сижу здесь, окруженный ослепительным сиянием. Я должен сидеть здесь. Патрули шарят вокруг, пронзают фонариками все темные углы… Поэтому я сижу тут… Какой я стал ловкач, сколько во мне накопилось опыта… Как много хорошего мог я в себе воспитать за это время — если бы не было отчаянной необходимости бороться за жизнь. Хитрецы — это противоположность чистых сердцем, достигших чистоты ума. В борьбе за жизнь разум отступает на задний план.


Встаю. Топчусь по освещенному кругу, пальцы у ног начинают сильно болеть, я их отморозил в тайге. Я стою под фонарем, но его свет не влечет меня, как ночного мотылька летом. Наоборот. Все это хитрость и расчет…


…а завтра куплю хлеб у какой-нибудь милицейской женушки. Я и раньше мог бы купить, только денег не-хватало. Они продают сразу по недельному пайку, на меньшее сил не тратят.


Хлебные карточки, вот что надо купить. А кашне и носков не буду… Еще чего! Так недолго и о сапогах возмечтать, вообразить, что без сапог ни в какую. Нет уж. Мне нужен хлеб, картошка, подсолнечное масло… Милицейские жены, лоснящиеся, пышные базарные торговки… Хотя не все. Есть среди них одна тощая, с шафраново-желтым лицом, жена одного полупомешанного пьяницы, добродушного Васьки. Этот Васька, верно, лучше всех других. В маленьком городке все знают каждого милиционера. Полоумный, вечно пьяный Васька лучше трезвых. Вот как разум правит миром, и здесь, и везде. Разум? Ум? И все-таки жить нужно по уму, а не по вере. И я не собираюсь называть верой неистовствующего, кровожадного инстинкта. Но всегда ли нужно винить только кровожадность инстинктов? Это тоже не совсем верно, тоже не вся правда…

Сталин — не только кровавый инстинкт. А вдруг он был камешком, обрушившим за собой лавину, нарастающую по своим собственным законам?… Но ведь камешек катится только там, где есть наклон; значит, с самого начала плоскость была наклонной… Этот наклон не случайность, и следовательно… Хальт! Стоп! Стой! Крикни на любом языке — и тот, кто идет по еле заметной, занесенной снегом тропинке в тайге, услышит тебя. И услышит тот, кто идет вдоль купающегося в солнце ржаного поля… Односложные, твердые слова — на любом языке.

«Он, несомненно, зашел слишком далеко, но его заслуги важнее его ошибок». — Это Баница способен признать, столько он может «уступить». Но «заходить слишком далеко» стало обычным явлением, ничего другого он и не делает; и этого уже не назвать ошибкой. Мы шептали в лагере, что он сумасшедший — но он куда хуже. Может, и сумасшедший. Но как этот маниак сумел взобраться на самый верх? Бывает, что в какой-то династии трон наследует сын-дегенерат — но это совсем другая вещь. Он прибрал к рукам ленинское наследство постепенно, медленно и методически. И как получилось, что предупреждения Ленина развеялись по ветру? «Этот интриган…» Был ли он сумасшедшим с самого начала? Или сошел с ума уже после? Конечно, тут хватало людей, которым нужен был безумец на троне. Чтобы можно было в мгновение ока привести его в бешенство, запугать мрачными предсказаниями.

Лакеи делают царей, даже разумных царей. Как-то утром — мы сидели и пили кофе у него дома — Кун сказал: «Слушайте, Лассу, однажды я сказал этому дураку Пали поворчать на Петера. Он тут же накинулся на Петера, как бешеный пес, принялся рвать на нем одежду, лязгать зубами! Разве я этого хотел? Я сказал только поворчать…» Бедный Кун, бедный Петер. И бедный бешеный пес Пали. Тогда он только что вернулся из Испании, его арестовали еще прежде меня…

Если поразмыслить, тут не только Сталин виноват. Большинство в лагере тоже так думали и никогда не переставали писать ему прошения.

Посмотрим на вещи проще, старым, испытанным способом: кому это на пользу? Или, вернее, кто думает, что это пойдет ему на пользу? Всемогущему вождю достается только власть. Все материальные привилегии идут слугам…

А если вернуться в Сибирь добровольно? Многие так и делают. Тут работы нет. Такие, как мы, работы не получают… «Лучше устроиться самому… Раньше или позже нас и так вышлют обратно». Правда. Так и будет.

Жить в спокойствии… В крепкой, теплой, деревянной избе возле ручья. И крепкая светловолосая женщина будет каждую неделю печь большие коричневые буханки хлеба в большой, вымытой добела печи, — как делала мать… Не мираж земли, не ложь, а сама земля — вот что важно. Столько земли, чтобы выращивать для самого себя овощи. Не карта, а спокойная зимняя заря, видеть столбы дыма над избами, когда выходишь с добрым топором в лес, оборачиваясь с мостика через ручей на разгорающееся вдали сияние. Этот дым… пар этот — зимняя радуга; солнце вот-вот взойдет на безоблачном небе.

И хотеть малого, как можно меньше — это будет моя хартия свободы. Зимой рубить деревья. Летом собирать грибы, ягоды, лечебные травы.

И все-таки добровольно не поеду. Они и так не допустят до идиллии. Мне ли не знать, что лес, деревья, даже нежная красавица приходят лишь к тем, кого не гонит «крайняя нужда». Я останусь здесь: дожидаться «крайней нужды».

А тогда? Я умею косить, умею валить деревья, брать воду в ручье. Может, даже коровой разживусь… Когда придет нужда.

Но прежде — завтра, например, — пойду в александровский кремль. Там стоят православные церкви, возведенные на вере, ликовании, страхе и крови. Золотые звезды на куполах, как детские рождественские рисунки. Стены такие толстые, что по верху телега может проехать. Стены построены на века, скреплены известью, гашеной в соленой воде людского пота.


Никакого света нет, хотя наш дачный поезд трясется по великой транссибирской дороге. Но я различаю лицо моего соседа. И узнаю его. Снег светится отраженными бликами. Нас двое в купе. Он тоже отсидел срок и живет в третьем доме от моего по улице Железнодорожников.

Мы не разговариваем. Не хотим замечать друг друга. Не хотим быть свидетелями друг против друга, в случае, если наше «преступление» раскроется, если узнают, что мы уезжали из Александрова. Из города, в котором мы не можем найти работу, но имеем право жить — если сумеем. На базаре и в соседних деревнях беспокойно — много воров, и люди смотрят на нас с подозрением. Они пугаются, завидев нас в лесу, куда мы ходим, чтобы принести домой мешок хворосту или несколько связанных ремешком сучьев… Воры никогда не ходят в лес; их лес — базары… И все-таки люди нас боятся. Тем не менее мы как-то живем. Родители и дети, друзья и родственники помогают — как, какими путями, неизвестно. А мне — мне помог Баница.

Надо было сказать Банице, что я вовсе не считаю себя лучше его. В мою обязанность входило знать все, о чем сейчас я знаю слишком хорошо, а я убежал от этого знания в погоне за личным спокойствием. Но я мог знать. Евгений Евгеньевич Киш — просто Йено Киш — знал и говорил мне об этом, потому что доверял мне. Во время чистки оказалось, что он «потерял» свой партбилет год назад, но позабыл доложить о пропаже. Потерял… Мне он доверился: «Когда цены на хлеб выросли втрое, а никакой партийной дискуссии на эту тему не было, и рядовые члены ни о чем даже не знали, — тогда я понял, что сыт по горло». Я хотел убедить его остаться в партии, почти теми же словами, которыми сегодня убеждал меня Баница. «Против этих ошибок бороться можно только изнутри, будучи в партии». Неужели я верил в это? Да, верил. Но это не оправдание: я боялся бы не верить, боялся бы потерять смысл всей моей жизни, идею, за которую готов был не только жить, но и умереть. Йено Киш, Евгений Евгеньевич только улыбался — очень печально. Его, разумеется, исключили из партии. Странно, что его не арестовали — именно его оставили в покое; а потом, забыл, кто мне рассказывал, он в первый день войны пошел в армию. Может быть, ему казалось, что после войны родится новый мир? Или он просто искал смерти? Теперь уже не узнать. Пошел добровольцем в первый же день. А что стало с его женой, удивительно красивой женщиной, которую он звал своей «Мэри Пикфорд»? Йено Киш, деревенский учитель из дьорской области, старый партиец, его взяли в плен в 1916 году. Неужели у него не осталось никого дома?


— Слушай, Баница, мы с тобой никогда не пытались устроить нашу жизнь с помощью партбилета, и — несмотря на все разговоры об обязанности сомневаться — мы верили, что этот маленький билет был пропуском в рай. Мы ошибались. Партбилет не дает спокойствия ни в этом, ни в каком-либо другом мире. Мы были как Прометей, которому в огонь взял да и помочился новый Зевс. А кто помог — на Сталина мне наплевать! — кто помог ему взобраться наверх, кто позволил этому случиться, кто его поддерживал? Мы сами! А потом нас передали в руки Маркусовых. Меня передали — и тем самым отдали тебя тоже, Баница. Понимаешь? Даже для тебя это должно иметь значение. Вот Маркусов — тот был настоящим материалистом. Между допросами он хлопотал — тут новая квартира, там альбом с марками. Конечно, это был заурядный, мелкий человечишко, не стоящий пинка в зад. Но другие, чуть менее заурядные, были настоящими недочеловеками, прототипами нацистов. Из того сорта, который пытается доказать себе, товарищам, всему миру, что он — истинный сверхчеловек. Точь-в-точь как немцы. А поскольку ничего у него не получается, не может получиться, он терпит поражение в собственных глазах — и приходит желание самоуничтожения, а вместе с ним желание уничтожать все вокруг, приходит геройство безнравственности… и лучшие друзья, должно быть, становятся первыми жертвами. В их глазах, в их опущенных глазах он читает презрение. И он ищет новых друзей, не может их найти, и не мог бы им доверять, даже если бы нашел, — и тогда он находит слуг. Холуев, которые исполняют любой приказ, которые не умеют и не осмеливаются думать, которые и не хотят думать. А те, кто когда-то думал, давно отвык — путем длительной тренировки. Еще годятся те, кто корчат фанатиков, прячутся под маской фанатизма… Вроде того, как я в лагере прятался под маской неловкого простака — и с большим успехом, как видишь…

— И тем не менее мы меняемся.

— Да, да. За двадцать четыре года — я не ошибаюсь? — все наши клетки обновилися три раза. Но может измениться нечто большее. Я — пусть я сломан, иссушен, нем и глух — я остался собой. Но ты, Баница, — прости мне эти слова — стал другим, стал Баницей, потерявшим смелость, хотя смелости у тебя все еще больше, чем…


Поезд останавливается. Скоро подъедем к Александрову. Еще четыре километра. Сверкают огни здешней текстильной фабрики… Каждую неделю тут задерживают одну-две дюжины воров и забирают в Александров. Воров. Их ловят у выхода, они наворачивают на голое тело два, три или пять метров материи… какие желтые, тощие тела! Прибитые, пепельные лица, изможденные тела… Но здесь крадут и целые километры тканей, если верить одному инженеру. Настоящие воры приезжают на фабричный двор грузовиками, у них всегда есть пропуска, они продают ворованный материал на рынке рулонами. И они не боятся. На том самом рынке, куда я собираюсь идти за хлебом. Это не настоящий рынок, на нем нет ни лотков, ни ларьков, не слышно зазывного пения торговок… Чего я хочу?.. тир, качели, карусель… Попасть в яблочко, выиграть вазу, самому стоять мишенью, такой деревянной куклой, пусть в меня бросают кольца, потом уйти с разноцветным бумажным флажком… Я хочу уйти сейчас — за моим братом Йоской. А вдруг удастся найти его могилу? При жизни мы не часто встречались… Для тебя, Йоска, честь всегда была важнее жизни; и я тоже так думал когда-то, но сейчас молчу. Укрыться бы в женщине, между грудями женщины я был бы в безопасности. На день, на час, на минуту…

Честь? В лучшем случае не бесчестье, не позорное бесчестье с обнаженной до мяса душой… Ибо что другое остается, когда слишком поздно даже умереть. Ведь даже для самоубийства нужна молодость, нужны силы. Нет, Баница, я больше ничего не хочу. Я уже в безопасности.

Закрываю глаза…


В окно заглядывает румяная, красноносая баба с развевающимися волосами. Махонькая лачуга, нора с крохотным окошечком, затянутым провисшей, пузырящейся марлевой сеткой от мошкары. Женщина упирается лицом прямо в сетку, сетка натягивается, едва не лопается. На этой красномордой бабе вечернее краснобелое платье с оборками и гофрированным воротником. Она заглядывает в комнату, старается увидеть ее всю. Я подхожу ближе, и как только ее лицо начинает давить на сетку, хватаю за нос, стискиваю пальцами и сильно вывертываю.

— Свинья, грязная свинья! — визжит она, тараща на меня стеклянные глазки, вырывается и убегает… Звать на помощь.

Появляется сопливый парень, останавливается у другого, широкого и очень высокого окна. Я подаю воронье перо одному из моих товарищей в телогрейках. Воронье перо вылетает из сетки, как бумажная стрела. Парень швыряет ее обратно. Он вопит: «Она отравлена! У них томагавки и автоматы!»

— Иди сюда, собака, у меня даже ножа нет, — и я распахиваю дверь.

Они входят.

Они лезут. Мягкозадые, толстобрюхие, белесые парни. Они идут лишать чести наших женщин. Банда жирных, гладких импотентов, они несут палки и прутья, чтобы палками и прутьями насиловать наших женщин. Но теперь я их бью, молочу, убиваю. Они бросаются на меня, у меня ранена нога…


В этом отвратительном, темном вагоне ужасный холод. Боже мой, как мерзнет нога. Всегда нога. Я чувствую мои обмороженные пальцы, порванные сухожилия. Терпение не поможет. Отмороженная часть тела не выносит холода. Мы никак не привыкнем к этому: что болело однажды, будет болеть все время.

Вонь холодного махорочного дыма. Снаружи не намного холоднее…

Луна. От ее мягкого света, от чистоты снега какая-то неосязаемая, невесомая, туманная красота парит над крышами домов, красота более зыбкая, чем театральные декорации, нарисованные на воздушных кусках марли. Внутри дома провоняли потом, но сейчас это мне и нужно: тепло.

Хорошо бы сидеть в освещенном, теплом вагоне, читать детективный роман… забавляться отгадками… Кто убил?..

Опять трогаемся. До Александрова еще несколько минут…

Этот беспутный, нищий юноша, воспитанный в самой гнусной из всех семинарий, всегда голодный, обученный лгать; этот бывший семинарист, готовый отречься от Бога, человека, человечности. Хороший замес для революционера. Умеет проповедовать, умеет и предавать…

Не в этом суть. Кем он был, откуда явился, не имеет значения. Там, где он сейчас, — на самом верху, — отомстить так легко, что месть не дает удовлетворения. Когда власть почти безгранична, теряет смысл обычный мотив, легальный аспект преступления: преступник тот, чьим интересам служит преступное действие… Шаткость правления Ричарда III… как ее сравнить с уверенностью его хватки? Без соперников, практически без наследника… Но даже величайшему обжоре, которому доступно все, власти всегда недостаточно. Самая полная власть — над женой. А если нет жены? Власть над собакой. Но если у кого-нибудь двести миллионов слуг, он не может вынести, когда хотя бы один из них отказывается служить.

Владыки и хозяева все одинаковы, как марионетки, дергающиеся на одной бечевке. Разницы никакой.

Er sitzt beim Länderschmause

Bis er die Welt erwirbt,

Ich hab ein Lieb zuhause

Das weinet wenn ich stirb…

Их жадность способна проглотить весь мир; чем хищник мельче, тем прожорливее. А дома у меня никого не осталось, кто мог бы по мне заплакать, да и самого дома не осталось, ничего. Останься что-нибудь, нашлось бы оправдание для трусости. Но нет ничего, ничего, кроме моего собственного ничтожества. «Откуда ты, путник?» Это бы знать и то счастье.

А я рассказывал анекдоты жене Баницы. Самому себе в глаза не плюнешь… Плюну ли я в глаза всему своему прошлому, через прошлое — в глаза настоящему, через настоящее — в глаза будущему? Нет, я не могу. Поезд начинает тормозить. Скоро остановимся. Домой, только бы попасть домой, не может быть, что я и дома не найду работы. «Эксплуатация человека человеком кончилась. Из царства необходимости мы шагаем в царство свободы…» Как? И когда? Когда мы впрягаемся в плуг, как крестьянин, потерявший лошадь… И если бы только это! Но они распрягают Баницу и шлют его на дипломатическое пустынное жнивье. А ведь он был достаточно покорной лошадью. Жалко только, что он не залягал своих жестоких, злых хозяев насмерть…


Как выйти из вагона — на перрон или с другой стороны? Нет, на другую сторону глупо. Если милиция здесь, они стоят с обеих сторон, и хватать будут сначала тех, кто сойдет не туда, куда все.


Стою на подножке… толчок, стук. Остановились. Схожу. Милиции нет. Слишком холодно, им-то мерзнуть незачем. Захотят меня взять, дома найдут. Они найдут меня в любой момент, в любом месте… Но в зал ожидания не иду — там, в тепле, могут околачиваться. Иду вдоль пути, мимо водонапорной башни, огороженной забором. Длинный товарный состав. Открытые вагоны, доверху загруженные бревнами, на которых лежат шапки снега. Мы оценивали человеческую жизнь по времени, нужному для загрузки такого вагона, — иногда больше, иногда немного меньше.


После московской мглы и слякоти — сверкающее звездами небо, твердая корочка снега, ни ветерка. Паровозный дым поднимается столбом, горячий пар клокочет между колесами, мечется жаркими барашками, в небо улетают кудрявые облачка. Такая красота, почти блаженство. Лед на Балатоне… я больше никогда его не увижу.


Кто-то идет за мной. Это меня не беспокоит — они уже давно могли меня сцапать. Им следить не нужно. Сказать: Стой! — и я остановлюсь.

— Эй! Сосед!

Это мой молчаливый попутчик, тот, который живет на той же улице. Зачем он меня зовет, что ему нужно? Мы же вообще никогда не разговаривали. Зачем разговаривать? Это вредно. Власти не любят, когда мы собираемся вместе. Бывает, конечно, что любят… Это когда присылают стукачей. Но такой шпион — знак прогресса: прежде никто не давал себе труда за нами шпионить. «Вот тут подпишись, сволочь» — и никаких шпионов не нужно.

Он подходит ближе. Станционные фонари и тусклый свет из-за забора еле освещают худое лицо соседа, его моржовые усы.

Он даже не считает нужным представиться. Но я смогу узнать, как его зовут, завтра утром у хозяйки.

— Ну, и что вы теперь скажете? — начинает он и умолкает, дожидаясь ответа. Он говорит гулким басом, его голос сильнее, чем он сам. Но кто он? Хозяйки знают все, они обмениваются сплетнями, относят паспорта в милицию, следят за своими жильцами.

— О чем? — спрашиваю я осторожно. Я не хочу ни о чем разговаривать, особенно, когда мне задают вопросы.

— Хозяин и Тито наклали друг другу по задницам.

— Это их дело.

— Их дело? — он говорит на безупречном русском языке, с еле уловимым певучим акцентом. Может быть, еврей, здесь их считают «национальным меньшинством». — Их дело? — повторяет он. — Гм. Когда наверху дерутся, внизу тумаки собирают.

— Старая и верная поговорка.

— Тито не дурак. Сначала всех югославов забрал к себе на родину, а потом — Хозяину по зубам.

— Если забрал домой, так зачем ему ссориться? — спрашиваю я, прикидываясь дурачком, совсем как в лагере.

— Не в этом же дело. Вы действительно не знаете, почему они ссорятся?

— Откуда мне знать?

— Это же проще простого. Хозяин хочет, чтобы Тито раскулачил своих мужиков.

— Ну и что?

— А Тито не хочет… Не такая уж он дубина! Крестьяне стояли за него, это они разнесли немцев вдребезги. Если он выступит против крестьян, кто станет его поддерживать? В крестьянской-то стране? Ни одна душа.

— А тогда?

— А тогда он волей-неволей потянется к Хозяину за помощью. На коленях приползет.

— Разве вы думаете, что Хозяин откажет?

— Вот еще, откажет! Он поможет, да так, что будет править югославами во веки веков безо всякого Тито.

Он так ломит напрямик, что я не осмеливаюсь отвечать. Но ведь здесь, на путях, свидетелей нет, это не провокация. Если он задумал на меня донести, он мог бы сказать любую ерунду. И он не боится, что я донесу. Тем не менее я осторожен. Мне не нравится его самонадеянное прямодушие.

— Откуда вы все это знаете? — спрашиваю я небрежно.

— Так в Москве говорят. Там все знают. Вы не слышали?

— У меня нет осведомленных знакомых.

— А у меня еще осталось несколько.

— Как они это объясняют?

— Кому объясняют, мне? Я сам себе могу все объяснить. Хозяин не терпит популярных людей. Он ненавидит всех, у кого есть хотя бы видимость власти. Такие люди в его глазах — предатели, троцкисты, фашисты, диверсанты, шпионы. Из людей ему нужна только такая дрянь, на которую и собака не захочет взглянуть. Страной правит банда мошенников.

Может, он все-таки пытается меня спровоцировать?

— Ну, что вы, — отвечаю я, — они же выиграли великую войну.

— Да, войну. Но кто ее выиграл? Он! Великий военный гений, великий организатор, великий ученый. Пусть кто-нибудь попробует сказать, что это не он выиграл каждое сражение, до самого последнего. На следующий день его — хлоп! — и капут.

— Это уже другой вопрос.

Он видит, что я уклоняюсь от откровенного разговора и умолкает.

Мы доходим до железнодорожного моста, сворачиваем в улицу — до нашей еще две поперечные.

— Вы что покупали? — спрашивает он своим глубоким басом.

— Ничего.

— Вы были там и ничего не купили?

— Нет.

Слышно только наши шаги. Вокруг ни души. Только в нескольких домах горит свет. Но тут, между двух рядов домов, мой тощий сосед говорит иначе, чем раньше, на путях. Даже его голос становится более пронзительным, или, может быть, более хриплым. Все-таки, не провокатор.

— Например, — говорит он и тут же перебивает себя: — я даю только пример, разумеется, — если бы мне пришлось еще раз ехать в город, или если кто-нибудь из ваших знакомых приедет из Москвы, попросите привезти коробку тресковой печенки. Вы когда-нибудь пробовали?

— Нет, — отвечаю я, хотя это неправда: я пробовал. Дмитрий Сергеевич угостил меня почти прозрачной печенью в беловатом маслянистом соку. Консервы остались после какой-то геологической экспедиции.

— Объедение, а стоит в десять раз меньше картошки, — продолжает сосед. — Если считать калории, конечно. Одна банка стоит столько же, сколько килограмм картошки. Здорово, правда?

— Надо будет попробовать.

Мы дошли до угла нашей улицы.

— Ну, я пошел, — говорит он. — Всего хорошего, сосед. Уж действительно, этот Тито…

Я замедляю шаг, и он проходит мимо меня. Все, что он говорил, мне кажется грубым, примитивным, банальным и полным враждебности. Но он мне сказал то же, что я говорил Банице: об отборе худших людей на лучшие места. Баница, наверное, думает обо мне так же, как я о моем собеседнике. Или у меня есть право так говорить и думать, а у него нет? Возможно ли, что у нас с ним одинаковые принципы, те же мотивы? И могу ли я себе это позволить?

Вот как я продолжаю думать: позволить или не позволить. Будто у нас есть какой-то философский камень; тогда, конечно, Сталин среди нас — его настоящий и верный хранитель. А в таком случае — тем лучше, что у него твердый кулак, стальная воля, он ведь делает то, что мы считаем правильным и нужным. А значит, прочь нытье, «сентиментальность», уныние, «голос врага». Будем презирать неуверенных!.. Так ведь, Баница?


Я переживу презрение. Но меня смущает другое: почему я смотрю на этого человека, моего попутчика, точно так же, как ты, Баница, смотрел на меня? Не мне ли его понимать? Только он ведь типичный беспартийный интеллигент, а мы с тобой, Баница, — хранители всеобъемлющей правды, призванные защищать даже некоторые ошибки… правда ведь? Хороший аргумент — во имя священного объединения. Ибо идет сражение… сражение продолжается, и так далее, и так далее.


Иду по улице. Как много похожих друг на друга деревянных домов. Их построили сразу, в одно время для семей железнодорожников. Но теперь они уже стали разными. Те, кто в них живет, — разные, это видно по облику домов, построенных пятнадцать лет тому назад. В конце улицы, где я живу, стоит самый захудалый домик. А рядом с ним — лучший в роде, хотя живут в этих домах свояки. То-есть, жили, конечно, пока жил мой хозяин.

Если мой тощий сосед сказал правду, мне никогда не уехать домой. Разве Баница об этом не знал? Нет, наверное, а если бы и знал, не мог же он делиться со мной дипломатическими сплетнями. Он сделает все, что в его силах. В этом я уверен. Хороший человек может многое сделать.

Только я ничего не могу, ничего. Только ждать. Никуда я не еду. Захотят меня взять — пожалуйста. Высохший лист на середине большой реки. Может быть, так лучше… сухой лист на реке. Ему не место на реке, не то, что рыбам. Рыбы живут в воде, плывут, куда хотят, а в конце концов попадают в сети. Или в пасть щуки, это уже все равно…

Завтра куплю карточки, посмотрю монастырь, в котором Иван Грозный совершил убийство, в котором томилась жена Петра Первого. Отдохну, высплюсь, все обстоятельно продумаю. Буду есть хлеб, который продают из-под полы милицейские жены. Не буду есть — умру. Но человек умирает даже когда ест. Это хорошо. А то сволочи жили бы вечно — свиньи, жадные до власти свиньи.

Я все продумаю еще раз, Баница, старый друг, все. Веры больше нет. Но, может быть, лучше заменить ее хладнокровным размышлением? Ты изменился больше меня, но в тебе было столько честности, что много еще ее осталось.

…Философского камня, унаследованного от Маркса, нет. Наши враги, однако, эти ужасные в своей хитрости буржуи, вовсе не отказались поучиться у Маркса. Наоборот, дорогой Баница, они изучили каждое слово Маркса, все его анализы, все предсказания об углублении периодических кризисов. Рассматривая факты и их возможные последствия, они, возможно, молчали о Марксе, но их окончательный вывод звучал: «Диагноз доктора Маркса верен». И следующий шаг: «Мы поищем наиболее пригодное для наших целей лекарство».

Это было нелегко. Нужно было понять, что вооружение и война не лечат всех болезней. Нужно было найти потребителя растущего производства. Кому стать потребителем? Рабочему народу, который до сих пор только желал потреблять. «Очень хорошо, — говорит буржуа, — мы будем наживаться не на нищете рабочих, а на подхлестывании потребительских аппетитов. Пусть рабочие едят вдосталь, пусть покупают всякое ненужное барахло. Наша прибыль в безопасности, пока технология производства опережает постоянный рост заработной платы».


…Я хорошо знаю, что все гораздо сложнее… И знаю, что все это совращает рабочих, подрывает их сознательность. Но нас тоже совращает, Баница. Мы тоже неравнодушны к искушению богатством. И в то же время мы сознаем, что голод еще существует, он просто переселяется на другие континенты, и, к сожалению, Баница, все наши обвинения — пустые фразы, слова, может быть, и достаточно правдивые, но лишенные плоти — мы не можем прибавить им веса хлебом.


Конечно, Баница, мы планируем. Увы, мы планируем только рост производства — сколько электричества и сколько газетной бумаги будет через пятнадцать лет, какой тогда будет общий объем оберточных материалов и прочее, и прочее. Но когда пролетарская демократия заменит диктатуру — на какой год запланировано это? Насколько прогрессирует демократия, скажем, за одну пятилетку? Насколько продвигается процесс «отмирания государства» после всех усилий укрепить это государство? Ведь «отмирание государства» все еще осталось нашей целью, не так ли? Неужели именно это отмирание должно произойти само собой, стихийно?.. Знаю, что ты хочешь сказать. Капиталистическое окружение, пока ничего нельзя сделать. Позже… Но народ хотел бы получить скромный аванс, как колхозник — чтобы дожить до конца года, когда делаются отчеты и рас-счеты. Нельзя получить аванса? Тогда пусть не отбирают того маленького аванса, который мы все-таки получили пару десятков лет тому назад.

Безнадежность? Что касается меня — безнадежность полная. Пойми меня правильно, Баница, но в твоей жизни тоже не осталось много надежды. Но до тех пор, пока я говорю, что хочу сказать, пока сомневаюсь во всемогуществе этого механизма, который нам приказано считать необходимостью, — до тех пор, и несмотря ни на что, остается маленькая толика надежды.


О чем тут думать? Все ясно и просто. Я знаю наверняка, знаю до боли отчетливо: живой или мертвый — домой я уже не уеду.

Я знаю. Знаю, но не верю. И пока не верю — живу. Я буду делать все, что в моих силах, чтобы не поверить в то, что знаю — и все-таки добраться домой…

Но куда? И зачем? Где дом, где моя родина? Там не осталось никого, ни друга, ни любовницы, мать уже умерла. Мои друзья лежат в земле здесь — и под сожженной солнцем испанской глиной… Теперь я вижу мою родину, как купе в поезде между Будапештом и нашим старым домом. Я студент. Я возвращаюсь в Будапешт после сбора винограда. Третий класс, деревянные скамейки, запах чеснока. Смотрю в окно на Балатон. Фоньод, Боглар, Фельдвар. В осеннем небе, на фоне синих холмов и серой полосы воды вдоль берега медленно плывет паутина, длинных волшебных волос которой, как радуги, нельзя коснуться рукой. Осенняя паутина, печальная, как нити медлительной слюны, качающиеся под мордами запряженных волов, но освобожденная от своего веса, прощальная, затуманенная даже в своем свечении… Я еду, потому что мне нужно учиться и учить ребят; потому что я не могу не быть первым в классе, и я учусь изо всех сил, потому что я из бедной семьи, учусь на стипендию…

И так всю жизнь — напряжение; как натянутый лук, жизнь вопреки. И сейчас то же самое. Вот почему я причиняю боль Банице, вот почему я не хочу умереть.

Но хватит, хватит… позвольте мне, наконец, верить в то, что я знаю. Тогда я передохну, пропадет напряжение — и тут-то мне конец… Ну и что?.. Плывет осенняя паутина, и нет никакого ярма… Но нет, я куплю хлебные карточки, немного поторгуюсь, безо всякого результата, конечно…

Нет, не буду торговаться. Не стоит бесполезно расходовать силы. Я не буду торговаться, я заплачу все, что с меня спросят, полную цену — и даже больше. Но я не умру, мои враги сдохнут раньше… Разве это важно? Только тогда, когда считаешься с мнением тех, кто вокруг тебя.

А потом? Осенняя паутинка, трепетная вечная прерывистость, тонкая, упругая вуаль. Она может вывести меня домой, а если нет, я подхвачу ее, когда она начнет рваться, накину на себя, закрою лицо, серое, мертвое лицо, чтобы добрые люди, которые меня похоронят, которые работают не за деньги, не задрожали, увидев мое страшное лицо. Те, кто меня будет хоронить, работают не за деньги, они будут заботиться только о том, чтобы воздух не отравился мертвечиной… и гроба не будет… за эти похороны не платят…

Или стоять здесь, на острове? Бесконечная, пугающая вода, и мелко, повсюду, куда ни взглянешь, едва по колено. Корабль не пройдет… идти вброд?.. Но сколько удастся пройти? Разве что на лодке, очень маленькой, ведь брать придется так мало. Вода не соленая, но пить нельзя. Волны невысокие, но пенятся и бушуют, открывая дно. Рыбы небольшие, но прожорливые, как акулы.

Чего я хочу? Отомстить им? Но когда Баница будет среди них или около них…

Ах, Иштван Баница! В конце концов я должен признать, что ты остался тем, кем был. Поэтому — пусть сопутствует тебе счастье и вера. Если… если ты этого хочешь, Пишта…

7. Тот, которого ждут

«Пип-пип-пип: восемнадцать часов ноль минут»… Если через пять минут его не будет, значит, придет около полуночи. Он так и сказал: полночь…

Не будь он такой простодушный и неловкий, я бы не беспокоилась. Но я волнуюсь, даже очень. Мне нужно за кого-нибудь волноваться; а ему нужно, чтобы кто-нибудь о нем беспокоился.

Снова Чайковский. Музыка, лекции. Лекции, музыка. Без остановки, с пяти утра до часу ночи. Выключить? Старая ведьма тут же снова включит. Единственная передышка — когда она выходит за покупками. Потом возвращается, включает радио и уже после снимает пальто. Когда я иду за хлебом и стою в очереди, у меня часа два тишины. Стоит потолкаться… Но полной тишины нет никогда. В доме все балки и перегородки дрожат от рева динамика; музыка, речи, прогнозы погоды барабанят по моей пустой голове, как горох. Но сейчас дают время: это хорошо. «Восемнадцать часов…» Пять минут уже наверняка прошло. Значит, до полуночи.

Чаще всего я почти не слышу этого шума; он заполняет весь дом, обволакивает меня со всех сторон, я перестаю его замечать. Не слышу даже сигналов времени.

Вот уже десять лет, как у меня нет часов… Интересно, кто их сейчас носит, мои плоские, платиновые часики? В Севастополе Костя сходил с мостика «Парижской коммуны» сразу за капитаном. Такой загорелый, красивый. Я ждала его на набережной, он подошел ко мне, пряча их в кулаке, а потом вдруг взял и застегнул на моем темном от загара запястье… Севастополь тогда был красив безумно. Когда «Парижская Коммуна» шла через Босфор, Костя стоял у штурвала… И в тот же день мы пошли купаться в море, а на следующий день я в первый раз испекла пирог. Пока мы ждали «Коммуну», я жила у его сестры. Мне было семнадцать лет, но я была уже взрослой женщиной, и все флотские офицеры приходили флиртовать со мной. «Маленькая Валькирия» — вот как они меня звали, и еще «золотоволосая». Крупные одесситки — брюнетки или шатенки — завидовали мне, да и плавать так хорошо, как я, они не умели. Они говорили: «Красивая, да глупая», и я шутила с Костей: «Вы знаете, Константин Владимирович, что я девушка красивая, но глупая?» И мы хохотали вместе и бегали наперегонки к морю, однажды я забыла снять эти часики, так мне захотелось в воду, но он только засмеялся, и весь день мы искали часовщика… Только один взялся их починить — старый бородатый еврей-частник, и Костя сказал мне потом: «Он спрашивал, графиня ли ты, но я ничего не ответил, я не сказал, что ты — дочь рыбака». «Хорошо, — сказала я — они сами могли догадаться и поглядеть на мои руки, вон какие они у меня сильные». «Это часть твоей красоты», — ответил он. И он знал, что мозги у меня тоже есть. Тогда ему нравилось, что вокруг меня всегда толпились мужчины, девушек — ни одной, у меня никогда не было подруг, только приятели-парни… Потом он стал ревновать, но в Севастополе не ревновал нисколечко. Мы не любили офицеров-черноморцев, мы были балтийцы. Костины друзья все были в балтийском флоте. Я была флотской женой, до сих пор осталась. Они ухаживали за мной — иногда застенчиво, иногда по-пьяному, — приводили художников писать мои портреты… На фоне моря. «Глаза Елены, как море». А я позволяла им сходить с ума. Севастополь — это ослепительный блеск, потоп цветов, но нашим домом был Ленинград, в котором мои глаза и волосы напоминали море, дюны… Я жила бы с Константином Владимировичем и сегодня. Он ревновал, но никогда ничего не говорил. У него были причины ревновать — были и не были. Я никогда бы не оставила его, нет, никогда, если я хотела кого-нибудь, то просто так, на один раз, — ив конце концов скандал разразился только потому, что я вопреки всем оставалась ему верной. А все прочее, даже если и случалось что, — только сплетни, если и правда, то неправдивая правда. Я любила тебя, Костя, любила до самой твоей смерти, и я все еще тебя люблю, люблю даже сейчас…


«Восемнадцать часов тридцать минут. Слушайте наше…» Нет, нет и нет! Не буду слушать. Даже дружеских советов не буду слушать. Теперь я беспокоюсь о нем; я хочу о нем беспокоиться, мне нечего больше тебе дать, Андрей[5]… Гаврилович. Я вижу дурные признаки и не только признаки…

Неужели его могли арестовать? Был здесь этот Вида, тоже венгр, он рассказал, что какого-то их земляка забрали ночью… как его звали?.. не помню. Глаза у Виды были иудины, прямо-таки маслились от похоти. Он спросил, где Лассу и когда вернется. «Он ходит, ищет работу», говорю я. Вида знает, что это неправда. «Вы думаете, что для нас здесь есть работа?» «Возможно, что для Андрея Гавриловича есть». Он весь дрожал от возбуждения, трогал мои волосы. Я притворилась, что ничего не заметила, и вела себя так, словно мы с Андреем уже принадлежим друг другу. Так оно и будет. Я это уже чувствую, хотя пока ничего не случилось, а он, наверное, и сам еще не знает.

Хозяйка храпит. Если подкрасться, можно выключить радио. Но как только станет тихо, она проснется. Она лежит на кровати одетая и храпит…

С Константином Владимировичем тоже так было. Я захотела его, хотя мне было всего шестнадцать, а ему — двадцать семь. Я шла из деревни, несла тетке овощи, увидела, как он выходит из вагона и идет к воротам. Я побежала за ним и упала, разбила себе голову, на волосах было немного крови. Он прижимал носовой платок к моей голове, к моим окровавленным волосам, пока со станции не прибежали сделать перевязку. Моя голова лежала у него на коленях. А потом мы собрали все, что высыпалось из корзинки, и пошли к поезду вместе, и он поехал со мной, а я смотрела, не замарался ли его щегольской офицерский мундир — он был военным инженером. Я хотела его, и он уже хотел встретиться со мной еще раз. И мы гуляли по Петергофу, и когда он сделал то, чего я ждала от него, он очень удивился, ведь я была еще девушкой. Он не мог этого понять. А потом снова все шло так, как хотела я. Тогда я была еще ребенком… Но я больше не бегала купаться голышом с мальчиками и девочками в прозрачном и добром море… Я стала его женой.

Когда я соблазнила его, я была девушкой, и он не мог ничего понять… Я работала машинисткой в Адмиралтействе; спустя две недели он забрал меня оттуда и стал приносить мне работу на дом. С тех пор я только для него перепечатывала данные о заливах и замерах глубины… Тогда, за машинкой, я выучилась правильно писать… В деревенской школе я проучилась всего четыре года. Писала я неважно, зато читала хорошо, и он очень радовался, что я люблю читать. Учение мне давалось легко. И к нам домой приходила учительница английского; по вечерам он заставлял меня повторять все уроки. Слух у меня был хороший, и я говорила с оксфордским акцентом. В Севастополе я уже говорила совсем бегло, и он гордился мной, и был очень влюблен.

Одни наши друзья отправлялись в полярную экспедицию. «Возьмите меня с собой!» Из-за него я бросила работу в Адмиралтействе. Но уговорить меня отказаться от экспедиции ему не удалось. Он просто устроил так, что мне не дали разрешения. «Вы знаете, Елена Андреевна, с женщиной на борту очень трудно, хотя, конечно, вы не уступите любому парню. Но начальство смотрит иначе». Это мне сказал приятель-навигатор. Тогда я в первый раз разозлилась и позволила другим за мной ухаживать. И все-таки он знал, что я никогда не брошу его, что я самая верная и самая любимая, потому что я никого и ничего не боялась.

Не я… он ушел от меня, когда его увели, а я осталась в пустой комнате, осталась сидеть, словно оглушенная, а слез не было. Я смотрела на него в оцепенении, и он понял, что я всегда оставалась верной ему, и останусь верной, и моя верность не знает слез. Когда утром они вернулись за мной, я сидела все так же на краешке кровати, на том же месте, один из них взял меня за локоть. Я старалась не упасть, это было трудно, но я не упала, и второй помог мне надеть шубу прямо на мягкий белый халат, который я накинула, когда они застучали ночью в дверь. А утром, когда они пришли за мной, дверь на лестницу все еще стояла открытой…


Хорошо, что шуба была длинной и прикрывала халат. Когда меня впихнули в общую камеру, я была как деревянная. Женщины посадили меня, и я снова сидела на краю койки. Я не отзывалась ни словом. И не плакала…


«Сознавайся, твой муж был шпионом». Я качала головой — нет… Много, очень много дней прошло, а я все молчала. Один из них ударил меня кулаком по голове. Волосы, как будто, должны смягчать удары, вовсе нет. Но я не заплакала. Ни за что на свете…


На этапе я тоже не плакала. Но тогда я уже говорила, немного — пару слов. Нам хотелось есть, пить. Аннушка была певицей в Москве. Мы пели вместе. Когда какому-нибудь конвоиру вздумывалось попечалиться, он приходил, давал нам немного воды, и мы пели. Я хотела научиться петь. Но тогда я пела не очень часто. Только про себя… а потом уже там, когда кормила телят из бутылки с соской и стелила им солому:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит,

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

В нашем старом доме на дюнах каждый год был маленький теленочек. Они были мои, я их нянчила… У нас не было дороги, только море, куда уходили и пропадали баркасы наших мужчин. Один теленок… Но там я управлялась с целым стадом. Здесь плохо то, что нет тяжелой работы, от которой ночью спится без снов. Что я могу делать? Набрать воду из колодца и раз в неделю выскрести полы во всем доме. Получается дешевле за квартиру, и хозяйка не ворчит. И так я плачу очень много за этот платяной сундук, на котором сплю. Когда открывают дверь в сени, ужасно холодно. Но мне это не мешает, вот только бы динамик не орал через все перегородки…

Сейчас, наверное, уже семь с чем-то. Хозяйка храпит все громче. Она валяется вот так, не снимая одежды, с пяти часов, когда ее дочка ушла в ночную смену. В десять она проснется, разденется, поворчит, и снова завалится спать. В два часа ночи дочь вернется, тогда она снова откроет глаза, может, даже выдавит из себя несколько слов. С тех пор, как умер ее муж, она спит еще больше, раньше ей мешал спать мужнин кашель… Она рада, что он умер — тихий, худой машинист. Она на него не обращала никакого внимания, даже когда он уже был смертельно болен, все время ругала: «Едва домой пришел, тут же бежишь на свою рыбалку, ясно, что простудился! Дом валится, а тебе хоть бы что, только удочки и крючки! А поймаешь рыбешку с палец — радость какая». Теперь она морочит всем голову по конторам, вымаливает пенсию. Но ей не дают. Возраст еще не подошел, пусть работает, да и дочь зарабатывает… Она нами, жильцами, живет.

«Девятнадцать часов ноль минут. Говорит…»

Всего семь! Храп такой, я думала, что прослушала сигнал. Сяду, займусь чем-нибудь. Пошью… «Жена» из жалости дает мне кое-что для починки. Не за деньги, за жалкую подачку: бутылочка масла, десять кило картошки, старые тряпки. «Вы так хорошо шьете, вы сможете их привести в порядок, сами будете носить». И угощает меня чаем — муж настаивает, — потом дает мне мою милостыню, и — домой, с огромным узлом, я в ужасе, что задержат, проверят документы и отправят сидеть…

Смотреть за телятами было лучше… но если меня снова арестуют, убегу или вырвусь на переезде и под поезд… под вагоны, груженные бревнами, которые так ненавидит Андрей Гаврилович. Что он скажет, когда узнает, что приходил Вида и что одного из них арестовали, как его звали? Рааб… ужасная фамилия, почти раб… Я его не знала, он никогда не приходил, но Андрей Гаврилович будет знать — венгры все друг друга знают. «Потому что нас мало», говорит он. Второй раз я не дамся. С меня достаточно. А как мы сейчас живем? Разве это жизнь? «Лагерница»… все считают хуже шлюхи. Каждый мужик сразу лезет, а если я не хочу, обижается — какая мне разница, а он меня покормит ужином или возьмет домработницей при жене… Вот лежат их вонючие тряпки. Его жена была машинисткой в Адмиралтействе, а он — швейцаром в вестибюле и работал в органах, в каком-то чине. Я к ним относилась хорошо. Тамара полная, лицо у нее всегда лоснится. Костя их и взглядом не удостаивал. Как он был прав! У них дача и машина. Она меня ненавидит. И боится, потому что я не сплю с ее мужем, и ей кажется, что тут какая-то подлость с моей стороны. Она знает, что Семен Поликарпович обещал прогнать ее к черту. «Скажи только словечко». Сначала я думала, что она подслушивала, но нет, муж сказал ей то же самое. Я этого словечка не говорю, и Тамаре кажется, что это унизительно, хуже, чем если бы я сказала. Думает, что она в моих руках, что я в любой момент могу сказать, только я и не собираюсь, мне его и даром не надо…

Моя золовка хочет выдать меня замуж. Даже нашла одного. Глупого, добродушного, толстомордого кондитера. «Ты не задирай носа, знаешь, пищевая промышленность нынче…» Что это она себе воображает?

Что их Костя вывел меня в люди? Что этот кондитер мне пара? Даже Тамара слышала о кондитере и подозревает неладное, потому что за него я тоже не цепляюсь.

Как-то, когда золовка тоже приехала к ним на дачу, в машине Семена Поликарповича, я им сказала: «Я выберу себе кого-нибудь моего звания». Золовка глядела на меня своими непонимающими, блеклыми, добрыми глазами. «Кого-нибудь из моего университета». Они таращились и ничего не понимали. «Из того же университета, из лагеря». «Ну, знаешь, милая, если тебе так приспичило отворачиваться от своего счастья…» Счастье — это кондитер. Тогда я сказала, чтобы их позлить: «Если я найду такого, даже в загс не пойду, прямо в постель с ним». Лассу тогда еще не приехал… Но теперь, когда буду отвозить обратно вещи, скажу им: «Я встретила мое несчастье».

Действительно ли я этого хочу? Если хочу, так и случится.


На следующее утро Семен Поликарпович узнал, что я говорила, и пришел ко мне. Я сидела за швейной машиной, ставила заплаты на их простыни. Он нагнулся надо мной: «Подумайте, подумайте хорошенько»…

«Я подумаю». Это я ему сказала со злости, чтобы его подурачить. Раньше я не любила таких шуток, он тоже хорошая пара. Мы могли бы растить фруктовые деревья, сдавать в наем комнаты, возить в его машине корм для скота. На даче они начали разводить поросят. Он достает корм по блату… старые связи, он сам говорил…

Но сегодня — сегодня я буду хотеть!


Уже, наверное, больше восьми. Посмотрю на кухне, просохла ли стирка. Тамара ненавидит меня, все тряпки, которые она мне дает, заскорузли от грязи и воняют страшно. Прямо вижу, как ее муж воротит нос с отвращением. Дура! А потом удивляется, что он теряет голову от моего запаха, я всегда пахну чистотой, щелоком и мылом… Я никогда не душилась, даже в старое время. Но чистой была всегда, мои волосы пахли ромашкой. Этим летом я тоже собирала ромашки, в лесу вдоль тропинки.

Тряпки высохли. Теперь быстренько угля и шишек в утюг, вот они разгораются, теперь немного помахать для тяги… Надо пойти в лес, шишки кончаются. Хозяйка жжет их в самоваре, но это ее право, она дает мне утюг и гладильную доску.

Платье золовки было чистое, еще чувствовался одеколон. Это платье я распорола, простирнула, завтра перешью по новой моде. Она мне дает немного денег, и даже не очень жадничает. Сколько попросить? Она дает уроки языков в Москве, русский для иностранцев, французский и английский для русских. Не хочет, бедняжка, возвращаться в Ленинград.

Утюг уже горячий, он шипит под мокрым пальцем. Сейчас будет тепло, хорошо… Рука легко летает вслед за утюгом…

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

Мое тело под сорочкой становится влажным. Немного от пота и — от желания, когда материал трется о мои груди. Утюг скользит туда-сюда, пар поднимается от рубахи Андрея Гавриловича. Его портянки тоже чистые. Люблю их гладить. Они будут поджидать его, гладкие и сухие, на ночном столике или на кровати.

Мужчины… нет такого мужчины, который не побежал бы ко мне в постель со всех ног. Даже этот коротышка, будущий хозяйкин зять. Я его не хочу, конечно, но мне нравится, когда мужчины смотрят на меня с вожделением… Сосед, который был механиком в депо, тоже… Теперь ему снова захотелось женщины, раньше он интересовался только водкой. Его жена мне однажды прошипела: «Оставьте моего мужа в покое». Я ей говорю: «Не нужен мне ваш муж, дорогая». Она тоже обиделась и тоже не поверила. С того разговора она меня зовет шлюхой — за моей спиной. Пускай. А когда приходит сюда, старается ко мне подмазаться: «Ах, ах, вы знали лучшие времена», и принесет только что купленный отрез материала, чтобы я выкроила из него блузку, а если получиться — и передник. Пожалуйста, все, что пожелаете. Они вместе выстроили себе дом, она с мужем, сразу же после того, как поженились. И держат его в такой чистоте!.. Своими руками выстроили дом, это не то, что дача у Семена Поликарповича. Тот говорит: «Весь стройматериал достал, когда сносили лагеря, прямо задаром» — а у самого на лице виноватая улыбочка. А в доме одни свежеструганные балки, только дверные рамы из лагерей. Ему, впрочем, ничуть не мешает, что я все вижу. У него в гараже запасной мотор для машины. Поставил себе центральное отопление — приспособил печь из немецкого бункера. Даже тогда у него было свободное время, за транспорт он не платил, одним словом, что хотел то и делал. И холодильник у него есть. Неизвестно откуда… Стоит в их спальне, как алтарь. Тамара боится им пользоваться — испортится. Мои платиновые часики тоже, наверное, у таких, как они… «С аукциона, почти даром». Проучить бы ее за то, что дает мне эти гнилые лохмотья. Но к чему унижаться? Самой марать руки? Пусть себе остаются вместе, навсегда. Пусть не возвращается в свой родной Крым, пусть сидит тут с ним. Пусть и в гроб вместе сойдут.

Ну, это чистое… Обратно в корзину. Андрея Гавриловича рубашка неплохо выстиралась. Еще одна-две стирки и опять будет белая.

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб дыша вздымалась тихо грудь.

Готово. Корзинку в угол. Сложить рубашку и еще раз утюгом!.. Та-ля-ля…

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

Около десяти, должно быть. Пол на кухне чистый. Разложу тут золовкино платье и переделаю «по моде». Здесь удобно кроить. Можно бы работать на столе у хозяйки в комнате, но там посуда расставлена, крошки… и нужно бы спрашивать…


Ползаю на коленях. Благо, спина у меня здоровая, никаких болей, никакого колотья. А золовка: «Ах, милая, у вас золотые руки…» «Человек всему может научиться, Елизавета Владимировна, любую работу нужно уметь делать, так и проживешь». «Да, конечно, конечно». «Я только вот чего не пойму: почему вы хотите меня выдать за этого кондитера? Вы же знаете, что я без него обойдусь, мне его помощь не нужна. Но вам так хочется, потому что ваш братец-офицер был для меня слишком хорош, зато теперь — пожалуйте с кондитером…» «В старое время брат на вас никогда не женился бы». Теперь она так не говорит, это когда я была совсем молоденькой… Но я и тогда ей не отвечала. А могла сказать: «Старое или новое, он и так был бы мой, стоило бы мне захотеть». Но я не отвечала.


Андрей Гаврилович иностранец, но он такой, как я. Кровная связь лагерников. И он не стал трусом. И не думает, что возьмет меня за обед. И нет у него жены в запасе… Он даже руки мне никогда не стиснул значительно — мы подаем друг другу руки: брат, сестра, товарищ. А теперь пришла пора — мы начнем желать друг друга. По-настоящему. Нет времени…


А что, если его арестовали?.. Если уже слишком поздно, даже сегодня слишком поздно? Мы хотим отдать все, мы можем стать друг для друга всем… Неужели забрали? Может быть, его заберут, но меня — никогда. Не позволю. А если арестуют, туда не пошлют. Скорее под поезд брошусь, под длинные, запорошенные снегом вагоны с бревнами… Или… умереть вместе?

Не буду ему об этом говорить. Я не должна. Но ведь это может быть выход…

Возьму из его комнаты рубаху, у нее воротник прохудился. Поставлю заплатку.

Выхожу один я на дорогу…

У него тут одна рубаха, другую он носит. Ничего с ними больше не сделать, жалко — я люблю приводить вещи в порядок… Я бы просто так, по-дружески. Я могу ведь дать только собственный труд…

Кончено… Теперь ведро воды в корыто.

Как приятно раздеться, вымыться. И плескаться можно, потом вытру.

Теперь старуха увидела, что и после нее убираю, и больше не мешает мне мыться. Она думает, что это неморально. Хорошо, что спит. По субботам они с дочерью ходят в баню, и все равно ухитряются дурно пахнуть.

От полотенца вся начинаю сиять. Мои соски маленькие сейчас, но они ждут, готовятся отвердеть, припухнуть… от одной мысли… столько времени уже, столько времени…

Чистая сорочка, валенки, полушубок. Вот… еще ведро воды в корыто, ему нужна будет вода, когда придет с мороза…

А теперь к колодцу, бегом. Два раза с двумя ведрами. Так поздно сосед не станет глазеть, его жена тоже, а то подумали бы, что лагерная грязнуля носит воду, чтобы пофорсить своей талией перед мужиком… Мне нужна тяжелая работа. У меня сильные руки. Очень осторожно открываю дверь, стараюсь не бренчать ведрами…

Сверкающий снег, хрустит под ногами. Не слишком холодно. Минус десять, не больше. Колодец. С грохотом падает цепь. Тащу… Вытягиваю… Бегу. Подальше от колодца, глубина меня тянет… Ревнивые женщины, бедные дуры. Интересно, что они думают. Мне никогда не было нужды ревновать.

Еще раз. Два в корыто, два про запас.

Больше ведер нет, жалко. Я бы еще принесла. Сколько сотен ведер я натаскала для своих телят, для полов, для коровника, всякого мытья. Руки уставали смертельно, а я засыпала, едва ложилась. А теперь усталость у меня внутри, и бессоница… Но я не хочу умереть, не хочу. Если бы я могла умереть! Когда придет последняя крайность. Я буду знать, когда…

Уехать отсюда. Здесь раньше или позже придет эта крайность… Подальше от Москвы… может быть, там я смогу жить спокойно. Меня взяли бы на фабрику. Я могу работать машинисткой или швеей. Или быть женой. Потому что Андрей Гаврилович уедет к себе домой. А если нет, то снова попадет в тюрьму. В очередях шепчут: «Теперь не тюрьма, а пожизненная высылка в Сибирь; но лучше поехать добровольно». Андрей Гаврилович, а вы поедете добровольно? Он хочет вернуться на родину. Он возьмет меня с собой. «Никаких обязательств». «Но пускают только жен», отвечаю я. «Можно устроить формальный брак». «А почему вы хотите взять именно меня?» «Потому что у вас никого нет, сестрица». А сумеет ли он оставаться… с сестрицей? Я не хотела бы этого…

Расчесываю волосы. Чувствую свои плечи, руки. Но я люблю только волосы… Там, после бани, охранник не решился их коснуться. Нас готовили к этапу. «Опасность вшей». Я чешу волосы и гребнем и щеткой, всегда — и до лагеря, и после, никаких вшей у меня никогда не было. Женщины мной восхищались: «У вас есть еще силы…» Есть. Когда-то были… Я потеряла все силы, я смертельно устала.

Старуха ворочается, потягивается. Громыхание ведер все-таки ее разбудило, хотя я так старалась не шуметь. Может, она проснулась от плеска воды в корыте.

Она тяжело дыша расправляет кости. Теперь она разденется и снова ляжет. Когда придет дочь, снова проснется. Потом обе будут спать до десяти утра… Радиоточка все еще работает… и опять начнет в пять часов…

Выхожу в сени, задвигаю щеколку на дверях, она щелкает. Тихо возвращаюсь в полной темноте. Ложусь в кровать и прикрываюсь всеми одеялами и наверх кладу одежду.

Постель холодная…


«Ноль часов ноль минут». Уже…

Если он придет, то должен прийти сейчас, через десять-пятнадцать минут, самое большее — через двадцать…

Ревут паровозы… Тише тут не бывает. Я знаю, что он не выносит этих хриплых гудков, и поэтому тоже их ненавижу.

Приехал… вот он идет… идет… Я считаю его шаги, вот он идет вдоль путей, если поезд пришел во время, конечно. Идет… подходит все ближе… Сую ноги в валенки, набрасываю свой белый халат, я все-таки его сохранила. Только поясок украли, теперь вместо пояса шнурок, еще в лагере свитый из белых бумажных ниток. Столько времени этот шнурок был монашеским поясом… может, сегодня не будет…

Сижу на кровати. Он должен вот-вот прийти. Халат я сохранила: он белый и слишком легкий, его не украли, и выменять на хлеб тоже никто не захотел. И поэтому остался? Нет, я берегла его, хорошо, что он остался…

Хрустит снег. Это он. Скрип калитки. Выбегаю в сени. Мы у дверей одновременно — я здесь, он на крыльце. Со стуком откидываю щеколду.

— Все в порядке? — жму его окоченевшую руку.

— В порядке.

— Я что-нибудь подогрею. Есть немного…

— Нет, большое спасибо. Меня накормили.

— Тогда заварю чай. Все готово…

— Чай — да, это хорошо…

Зажигаю примус. Тем временем он умоется. Ставлю корыто на табуретку.

На кухне еще сохранилось тепло от печки. Он раздевается до пояса и моется, а я стою рядом с ним и держу полотенце, как давным-давно, когда отец возвращался продрогший с зимней ловли. Отец, правда, больше ходил в баню. Но мы всегда грели для него воду…

Он вытирается и что-то бормочет. Я не разбираю слов, но не спрашиваю. Он сам повторяет вслух, подчеркивая каждый слог: «Распалась связь времен; зачем судьбой проклятой рожден был я, чтоб их соединить?!» Я знаю эту цитату, он уже ее говорил.

— Почему вы, может, это и не ваше дело? — отвечаю я.

— Чье же тогда?

— Ничье. Есть как есть. — Почему он начал об этом говорить? Спрошу: — Это вы о друге думаете?

— Кажется, он не изменился. Накормил меня, дал денег, сказал, что буду дома к весне.

— Значит, все улаживается, — говорю я. Он верит в свое возвращение. Порядочные люди всегда верят тому, что говорят другие. Костя тоже был такой… Может быть, он и прав, что стал им доверять. Одно время у меня было такое чувство, что все слова — сплошная ложь. Это чувство снова во мне. Я знаю. Но что я ему могу сказать? И я веду себя так, словно тоже верю. — Какое счастье, — говорю я, и мне становится его жалко, жалко, как маленького хворого мальчика. — Ложитесь поскорее, выпьете чай в постели.

— Нет, я подожду.

Чай готов. Идем в его комнатушку. Двери нет, проход завешен куском мешковины. Сегодня это мешает. Табурет надо запихнуть под столик, только тогда можно сесть вдвоем на кровати. Кладу в стаканы сахар и наливаю чай. Холодно. Я плотнее запахиваюсь в халат, потуже завязываю мой белый монашеский поясок. Пьем чай. Молчим. Ставлю стаканы на ночной столик.

— У меня никого нет, — тихо говорит он.

— Вы об этом узнали только сегодня. А я знала все время.

Глажу его руку. Но во мне лишь жалость к нему, только жалость. А он… целует мою ладонь, мою руку, я встаю, мои волосы падают на плечи. Я даже не знаю, хочу или нет… Но он привлекает меня к себе и я не сопротивляюсь… Он ищет мои губы; я прижимаюсь к нему изо всех сил… Я хочу… но не ребенка… Не надо ребенка…


Мы слышим, как приходит хозяйкина дочь. Потом начинает работать радио, а мы все спим, тесно обнявшись, спим и любим друг друга, и снова спим.

Светлеет. Его вещи валяются на полу, мой халат лежит поверх одеяла… Не знаю, откуда он тут взялся. Он ведь был на мне; он порвался ночью…

Мы вместе. Сплетение двух одиночеств. Это хорошо, я так и хотела, я хотела, чтобы и он хотел этого; я даю ему блаженство, в этом мое счастье… как никогда раньше…

Он поворачивается, сжимает меня в объятиях…


«Девять часов ноль минут… Передаем последние известия…»

— Надо вставать, — шепчу я.

— Еще полежим…

— Лучше встать. Они скоро проснутся.

— Какое нам до них дело?

— Мне и нет дела. Просто не хочется, чтобы глазели. Я встану. Ты лежи, спи.

Иду на кухню. Ставлю корыто на пол и моюсь. Кувшином набираю воду и обливаюсь, долго, пока не становлюсь чистенькой, как маленькая девочка. Как мне хочется еще раз искупаться в море, в живой воде Балтики…

Зажигаю примус, ставлю чайник, тихо вытираю пол. Стелю мою постель, вынимаю гребень из мешочка, который лежит в изголовьи вместо подушки, в волосах проскакивают искорки.

Чай заварился. Наливаю немного масла на черную сковородку, ставлю ее на огонь. Нарезаю ломтиками хлеб и поджариваю… Он спит. Пойду разбужу: надо есть, пока горячее. Но потом я должна буду сказать ему, что его земляка…

Одна только ночь — счастье. Я осторожно откидываю волосы с его лба. Он открывает глаза, смотрит на меня, берет мою руку, сжимает ее в своей…


Хозяйка встает, сопя и вздыхая, выходит разжечь печку и почистить картошку. Пьет чай, принимается готовить завтрак; я все слышу… Вот она сует в печь кастрюлю. Вот одевается и идет со своей авоськой на базар за хлебом. Она любит ходить на базар, почесать язык с бабами, она ходит туда каждый день… Ее дочь еще спит; она скоро проснется, вынет из печки готовый завтрак и сядет есть, не дожидаясь матери.

У нас осталось еще немного хлеба, масло в бутылке тоже — пальца на четыре. Андрей сказал, что утром пойдет на базар за хлебными карточками. С этим можно подождать до завтра. И так мы не чувствуем голода… только любовь.

Мы сидим на кровати, прижавшись друг к другу. Он просит меня — и мы раздеваемся. Мой халат порвался, на нем длинная прореха. Все эти годы он продержался в лагере, а сегодня порвался. Я рада, что так случилось.

Теперь нужно ему сказать о Виде. Нет, подожду еще немножко…

— Как тебе показался твой друг?

— Это очень честный человек, он таким всегда был, таким и остался. Но он стал меня немного бояться. Когда я сказал, что хочу бороться, исправлять ошибки.

— Зачем ты ему сказал? Зачем вообще говорить о таких вещах?

— Потому что я должен. Пойми — должен.

Он так уверен в себе, совсем, как Константин Владимирович.

— Что значит, должен? Кто должен? И можно ли вообще? И почему ты?

— Я. Это мое дело. Потому что слишком много таких, которые будут стараться оберегать «родину» от «великого потрясения».

— И что дальше? Что ты ему сказал?

— Все. Это и все остальное. Сказал, что здесь произошло, что происходит, чего нельзя терпеть.

— И не будет неприятностей?

— Нет, из-за этого разговора не будет.

— Ты уверен?

— Более, чем уверен.

— Скажи, а Виде ты тоже так доверяешь?

— Нет, конечно, нет. Только потому, что он венгр? Конечно, нет.

— Хорошо. Потому что я сразу поняла, стоило мне поглядеть ему в глаза — это иуда. Он тебя продаст. Сначала тебя, потом меня. И скидку сделает, за двадцать серебреников продаст.

— Ну, этого я не знаю… Но у тебя верный глаз. Может, и продал бы.

— Я многого не понимаю, но на людей у меня чутье.

— Мне с ним и говорить не приходилось, кроме «Здравствуйте, как поживаете?» А вообще, мне сдается, что он больше интересуется тобой, чем мной.

— Это не имеет значения. Даже если и так, тем более будь осторожен. Он тут был вчера. Сказал, что забрали одного, фамилия Раб или Рааб, ты его знал?

— Знаю, кто он… Значит, такие дела! Я шел со станции с одним здешним, нашим соседом, он говорил, что рассчитывать на возвращение сомнительно. Хозяин и Тито передрались между собой, а ты знаешь, для нас, лагерников, сложить два и два…

— Конечно. Раз началось…

— Вот именно. Я говорил об этом с Баницей, я сказал ему.

— Думаешь, это имеет смысл?

— Да. Я ему сказал, что нужно торопиться, если он хочет мне помочь. Он порядочный человек, честный и верный товарищ. Мы обо всем говорили, надо было выяснить все. Видишь, у меня может оказаться мало времени, я с ним разговаривал по праву последнего слова. Понимаешь?

— Понимаю. Но ты ведь не был там обвиняемым.

— Не был. Но он тоже нет. И все-таки я напал на него, словно генеральный прокурор… Я, именно я — примитивный жалкий дурак, полчеловека, вытерпевший все, вместо того, чтобы умереть, вместо того, чтобы давным-давно сойти с ума.

— Это еще может случиться, и довольно скоро.

Он смотрит на меня, и я ласкаю его руку:

— Но я уверена, что у нас в запасе еще месяц, или два, а может, даже три… Пока суд да дело, пока нас найдут… — Я слышала, что уже месяц назад арестовали нескольких «жен», но ничего не говорю.

— Может быть, а может быть и нет. У нас считанные дни, минуты.

Я не отвечаю. Я сама это знаю и вижу, что он в отчаянии.

— Но ведь вполне возможно, что тебе удастся уехать к себе.

— Мы поедем вместе.

— Зачем? Чтобы висеть у тебя на шее?

— Не говори глупостей. Мы поедем домой, вместе. Вместе… Поедем?

— Я поеду позже, ты за мной пришлешь.

Я чувствую, что поеду… поеду в Казахстан, в Сибирь… Может быть, это он будет для меня обузой… Так всегда — или один или другой… Я начинаю жалеть его, во мне уже больше жалости, чем любви.

— Обо мне ты не беспокойся, — говорю я, стараясь его успокоить. — Никого у меня вроде нет, но меня уже приглашали приехать. В Казахстане есть подруга, она пишет, что там можно устроиться. Младшая сестра тоже приглашает, у нее муж моряк, это совсем другие люди, чем старшая сестра. У той муж в органах. Когда они поженились, он был сереньким захолустным пограничником, а теперь — майор. А тот моряк хороший.

Когда напьется, плачет, и сестра пропет, что он меня любит.

— А майор?.

— Что? А, нет, он не следователь. По крайней мере, так сестра говорит. Но она боится меня приглашать.

— Ты совсем одна, видрппь, совсем одна.

— Да, после того, как отец умер в ленинградскую блокаду. Он меня любил больше всех, однажды взял меня к себе на шхуну, хотя они не пускают женщин на борт. Я помогала чинить паруса. Это тяжелая работа, но я справлялась не хуже парней.

— А теперь — воплощенная женственность.

Я глажу его руку. Потом беру его рубаху и портянки.

— Пойду намочить.

— Нет, не надо, оставь, пожалуйста.

— Что ты, такая мелочь. Я это сделала бы для каждого.

— Ты сильная…

Он произнес это в тот самый момент, когда я собиралась сказать: «давай покончим с собой вместе». Зачем это говорить? Может быть, это не ему нужно, а мне? Выношу его вещи на кухню и возвращаюсь с распоротым платьем золовки.

— Не шей сейчас.

— Так время быстрее идет.

Он немного обижается. Так быстро?.. Но он сразу же мирится, и я обещаю ему, что мы вместе пойдем за карточками и картошкой. Потом он сказал мне, что сосед, с которым он вчера возвращался со станции, советовал покупать тресковую печенку, потому что она дешевле. А потом, сметывая платье, я рассказала ему, как рассказывают маленьким детям, об отце, уходившим за рыбой в море, о сетях, которые мы развешивали сушить на солнце. Отец просиживал во дворе весь день, и все время молчал, только пыхтел своей трубкой. А когда я подходила, он гладил меня по голове. Никто, кроме меня, не осмеливался к нему подходить.

А теперь он мне гладит голову. Он просит меня встать. И смотрит на мои волосы, светлые, густые, такие длинные, что падают ниже талии…

— Охранники снимали волосы каким-то химическим средством, но мне один сказал: «Давай, проходи быстрее. Не могу такое сделать»…

— В тебя каждый мужчина влюбится.

— Если перестанут влюбляться, незачем больше жить.

Я снова могла сказать: умрем вместе. Но я не говорю. Он счастлив, что я принадлежу ему — и я молчу. Я любила принадлежать только самой себе… Этого я ему тоже не говорю. Но и не скрываю.

— Я уж так устроена, — мне кажется, он должен понимать, о чем я говорю, — когда меня били, по голове — вот тут, в затылок — я не плакала. Ни за что. Я решила, что эта сволочь не дождется моих слез. А когда он сказал: «К чему упрямиться? Ваш муженек сознался, как миленький», я не поверила ни на секунду. Я же знала, что ни предателем, ни шпионом, ни врагом Константин Владимирович не был. И знала, что он не наговорил бы на себя, не дал бы ложных показаний. Я была дочкой рыбака, а Костя — дворянским сынком, учился в Морском кадетском корпусе. В 1917 году он был уже мичманом. Но из нас двоих он был настоящим коммунистом. Вы, мужчины, живете в воображаемом мире.

— А ты?

— Я раньше его увидела, что происходит. Тогда он говорил: «В нашей стране невиновных не арестовывают». Я ему говорила: «А твои товарищи, Костя? Как ты можешь так говорить?» А он отвечал: «Всех невиновных освободят». Тогда я ему говорила: «Наш черед тоже придет», но он не верил. И говорил, что я не разбираюсь в политике. Это верно, я не разбираюсь и не строю из себя ученой, но все же я была права… к несчастью.

Андрей смотрит на меня:

— Я был немножко, как Константин Владимирович, и немножко, как ты. Я все время сам с собой спорил…

— А потом… следователь показал мне его фотографию… Знаешь, в профиль и анфас. Он поседел за те несколько недель, бедняга, и в глазах у него стояли слезы.

— Это могло быть отражение, за аппаратом всегда лампы.

— Нет! Слезы. Я-то знаю.

Теперь он смотрит перед собой.

— Что касается меня, то я все понимал еще до ареста. Не потому, что я был умнее, а потому, что был штатским, нас меньше сжимали рамки таких понятий, как дисциплина, предательство, заговор.

— И что ты сделал, когда понял?

— Ничего. Ждал. Напуганный, беспомощный. Трус.

— Я бы убежала, честное слово, если бы за мной не пришли той же ночью, убежала бы. Женщине легче улизнуть.

— Конечно. И ты была бы в своей стране.

— Это тоже важно. И еще я думала бы о мести. За Константина Владимировича… Извини, что я все о нем… В Бутырках меня посадили в общую камеру, там сидело, наверное, больше сотни женщин. Они плакали, ругались, некоторые старались найти оправдание, как будто это кому-нибудь было нужно… А я сидела на кровати и качалась взад-вперед, как китайский болванчик. Я не проронила ни слова несколько недель подряд. Они думали, что я тронулась. А я просто вспоминала всю мою жизнь, все думала и поняла, что все кончилось. Кончилось тогда, кончается сейчас…

— Не кончается! Сегодняшний день еще наш. А может быть, и завтрашний, и мы сами не знаем, сколько еще будет таких дней. Поверь мне, Елена, это большое счастье — каждый день любить друг друга, зная, что нельзя рассчитывать на следующий день. — Он обнимает меня: — Хочешь?

— Да, — отвечаю я и позволяю ему делать все, что он хочет. Но теперь это уже не так, как в первый раз, когда это я его взяла…

— На всю жизнь, — говорит он.

Я тоже верю, что на всю жизнь, но чувствую, что мы причиним себе много страданий. Но он говорит правду. У него характер тверже, угрюмее, чем у Кости, он мог бы даже меня убить; а я… я буду более нетерпеливой, более жестокой. Я буду всегда стирать его рубахи и портянки, буду стоять возле него с полотенцем, пока он будет мыться. Но он, как Костя… будет думать только о том, что хочет меня, и никогда не задумается о моих желаниях. И пусть так будет, я не скажу ни слова, я захочу, может быть, избежать боли, обиды, и поэтому все обернется горем и страданием. Костя страдал моча, а меня это выводило из себя… Почему я не могу быть сама по себе, одна, совсем одна… но не как тут, не как до вчерашней ночи…

— А тебе не кажется, что будет лучше, если ты уедешь, а я останусь?

Он не понимает, что я имею в виду, и не верит в мою искренность.

— Нет, мы поедем вместе. Или ты приедешь ко мне. Я добьюсь! Без тебя я не хочу жить.

— Хорошо. — Я уже знаю, что его путь лежит на восток, только он еще не хочет этого понять. Я поеду за ним, хотя ничего хорошего из этого не выйдет… Хорошее только здесь, сейчас… А потом…

— Что бы ты хотела больше всего? — спрашивает он.

— Ничего. Или… отомстить — за Костю.

— Нам не месть нужна, а исправление всего, что произошло. А может быть, просто продолжать жить вместе — ты и я — просто жить, жить… в тумане желания.

— Ты хочешь жить больше, чем я. Вы, мужчины, верите в цели, в разум.

— А ты?

— Я ни во что не верю, кроме настоящего, того, что в этот момент…

— Я тоже, ведь я тебе говорил.

— И даже в то, что сейчас, не очень… Сожми мою руку, крепко, крепко!

Он сжимает мою руку, ему она нужна, поэтому я попросила… Я уже знаю, что сильнее его, и что я должна притворяться слабее.

Что это, игра?

Стемнело. Он лежит возле меня. Спрашивает:

— Вот мир, какой он, ты его понимаешь?

— Да, понимаю… но не умом, а жалостью, хотя он и не стоит этого.

— Послушай, — приподнимается он, опираясь на локоть. — Бывает смирение, но бывает и сопротивление, — говорит он медленно, чеканя слова: — То, что мы знаем под именем исторической необходимости, заключает в себе обе возможности.

— Будет смирение…

— Но могло быть иначе.

— А почему ты думаешь, что это ты обязан вытягивать весь мир на правильный путь?

— Не только я…

— Тогда о чем беспокоиться? Ты же знаешь, что жизнь — это всего один день.

Милый бедняжка, зачем портить ему удовольствие? Я же ему не строгая мамаша, я его любовница.

Радио надрывается, но сегодня это не мешает, скорее, наоборот. Иначе сквозь стенки слышно было бы каждое наше слово. Правда, они не слушают. Им все равно. Если кто-нибудь подслушивает, сразу ясно — стукач, другие не слушают.

Он снова начинает строить планы. Мы купим картошку, целый мешок, возьмем у хозяйки санки, накупим хлебных карточек.

— Тебе нужно кашне.

— Нет, никаких товаров «постоянного пользования»!

— Но кашне тебе, на самом деле, нужно, и носки тоже. Или давай купим шерсть, я свяжу…

— Не будь мамашей, — просит он.

— Знаешь, когда у меня вязанье, я становлюсь, как маленькая девочка. Меня научила вязать бабушка, мать отца. Мы, женщины, сидели спиной к печке и всю зиму вязали. Рыбакам нужны теплые фуфайки.

— Ты любила бабушку?

— Любила, наверное, так мне помнится.

— А кого ты любила больше всех?

— Отца.

— А мать?

— Ее тоже. Только мать всегда сидела дома и вмешивалась во все, что мы делали. А отец уходил в море, иногда на несколько дней. Зимой ловили рыбу подо льдом. Отец не был, как дом, стол, печь, как мать. Они всегда были на месте. А отец исчезал, чаще всего его просто не было, а потом он вдруг возвращался. Вот почему мы любим рыбаков и моряков.

— Значит, ты меня любить не будешь, потому что я буду сидеть дома.

— У тебя не такой характер, чтобы все время сидеть дома. Сейчас другое дело… это наш медовый месяц.

— Да, да, медовый месяц. Это наше свадебное путешествие в этой орущей, трясущейся деревянной коробке…

— Нет, мы еще не путешествуем, мы сидим тут, как русские сидят перед отъездом. Есть такой обычай: если предстоит далекое путешествие, надо в последний момент после всех сборов сесть и недолго посидеть.

— Да, я знаю. Нужно сидеть молча.

— Это для того, чтобы сосредоточиться, тогда можно увидеть будущее.

— Давай попробуем? Посидим?

— Так не получится.

— Прошу тебя, попробуем.

— Не надо…

Но все же мы идем на кухню. Там два табурета. Мы садимся. Молчим.

— И что? — спрашивает он.

Я раскачиваюсь всем телом, как качалась тогда, в тюрьме.

— Скажи, ну, сделай это для меня…

— Мне… мне кажется, что мы будем жить долго. У тебя даже будут удачи, но мы не принесем друг другу счастья. — Его лицо темнеет, и я поспешно добавляю: — Но это все неправда. Мы же не прощаемся со старыми местами, а видеть будущее невозможно. Может быть, нам посчастливится, и мы скоро умрем… А теперь твоя очередь.

— Я вижу озеро у меня на родине, тихое, чистое и теплое озеро. И мы с тобой, ты прекрасна, а я возле тебя: старый, бородатый, спокойный.

Я только качаю головой. То, что я видела, случится. И я почти плачу. Хотя мне казалось, что мои слезы давно высохли. Я не плакала с тех пор, когда была маленькой девочкой. Я люблю Андрея, я очень его люблю…

— Можно встать? — спрашиваю я, улыбаясь. Но он замечает слезы, которые не хотят литься.

— Прости меня. Ты же не веришь в эти предрассудки?

— Верю.

— Не надо… Понимаешь, машина, которая нас затянула, в действительности, очень проста. Она может сказать лишь «Да» или «Нет». «Да» означает тюрьму и остальное, мы знаем все это. «Нет» значит, что машина выпускает нас, выбрасывает из своих расчетов. По крайней мере, на время; и тогда нам кажется, что это на веки вечные, и мы кричим: «Вот она, свобода!» Но для машины это — просто «Да» или «Нет». Но может быть, это только затмение солнца? Будущее человечества — ослепительное, прекрасное солнце. Сегодня на его пути холодная луна. Но не надолго… Надежда есть. Бывает «Да» и бывает «Нет».

— Можно просто играть в орла и решку.

— Машина действует по-своему. Когда она работает нормально, «Нет» случается чаще, чем «Да». Или столько же. Но ее безумные хозяева колотили в нее молотками. Машина помнит удары, в ней перегорели какие-то лампы.

— Помнит? Мой белый халат… он тоже будет помнить, что порвался этой ночью?

— Да, потому что если ты его выбросишь…

— Я не выброшу его до самой смерти.

— Ну, скажем, потеряешь. Ведь можно потерять.

— Можно сказать. Потерять нельзя.

— Допустим тогда лишь на одну секунду: он порвался и потому попал к тряпичнику. Если бы он не был порван, то жил бы еще некоторое время. Может быть, говорить «помнит» не совсем точно, но случившееся с ним припечатало его судьбу, или то, что мы называем судьбой. Попав на скалы, корабль тоже…

— Но я люблю его… Я сошью его малюсенькими стежочками, он будет, как новый, я починю его в благодарность за то, что он дожил до этой ночи.

Я умолкаю. Теперь он вдруг осознает, что я предвидела нашу судьбу.

— Теперь мы будем бояться только друг за друга…

— Да, — отвечаю я. Но я думаю, что он должен взбунтоваться, говорить, как он говорил вчера со своим другом — бывшим другом… Потому что Константин Владимирович, если бы он жил, снова бы пошел во флот. Он верил бы и дрался бы до конца за свою родину!

— Мы уже никогда и нигде не будем по-настоящему счастливы, — говорю я.

— Даже вместе?

Я не отвечаю. Но я желаю — желаю изо всей мочи, — чтобы сейчас, сегодня, было настоящее счастье… И счастье приходит…

Большего я не смогла бы дать даже Константину Владимировичу.

Пип-пип-пип. Восемнадцать часов ноль минут. Передаем прогноз погоды и программу наших вечерних и утренних передач. Прогноз погоды: завтра…

Конец — их конец.

Примечания

1

Банди — уменьшительное от Эндру.

2

После 1945 г. венгры меняли имена, звучавшие по-немецки или по-еврейски, на чисто венгерские.

3

Михай Бабич (1883–1941) — венгерский поэт.

4

Эндре Ади (1887–1919) — венгерский поэт.

5

Русская форма венгерского имени Эндре.


home | my bookshelf | | Лицом к лицу |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу