Book: Страна идиша



Страна идиша

Дэвид Г. Роскис

Страна идиша

Воспоминания

Предисловие редактора

Книга воспоминаний исследователя идишской культуры — это интересно само по себе. Не меньший интерес вызывает семья автора: бабушка профессора Дэвида Г. Роскиса, Фрадл Мац, была владелицей крупного идишского издательства в Вильно, его мать, Маша Роскис, в молодости выступала с песнями на идише, а в зрелые годы и до старости держала литературный салон в Монреале. Сам он, будучи студентом, был знаком с крупнейшими фигурами послевоенной идишской литературы — Ициком Мангером, Авромом Суцкевером, Рохл Корн.

Жизненный путь самого Дэвида Г. Роскиса, несмотря на внешнее благополучие, полон внутреннего драматизма. С ранней юности он пытался найти себя — в еврейской религии, в идишской культуре, в непростой семейной истории, подававшейся мамой порционно, вместе с переменами блюд на семейных обедах, в строгой очередности, с заранее известными и ожидаемыми лакунами. В юности он влюблялся, метался между странами и компаниями друзей, оставаясь верным только одному — языку идиш. Ах, да — и литературе на нем. В зрелые годы… Впрочем, книга о зрелых годах еще не написана. О них мы можем судить только по его плодотворной работе преподавателя, исследователя и писателя, — нет, уже не на идише, а на английском (а теперь и в русских переводах).

Более того, за образами благопристойных еврейских матрон, бабушки и матери, скрывается настоящая драма Софокла — или, если хотите, мыльная опера. Бабка, которая выходит замуж по сватовству, вслепую, за пожилого респектабельного господина, рожает ему кучу детей, хоронит нескольких из них, — и только после его смерти находит свою любовь, выходит замуж, рожает дочь (которой завидуют и которую, кажется, ненавидят старшие дети). Семья отца, — точнее, отец и его братья с женами, которые почти буквально в последнюю минуту успевают уехать из Европы, где набирает силу фашизм, — уехать, оставляя на смерть главу семьи, настоявшего на этом отъезде, и сестру. Мать, вышедшая замуж за влюбленного в нее успешного технолога, которого она пленила пением, а сама продолжала любить другого… Мать, которая не может подойти к постели умирающей маленькой дочки, — ибо она ничего не может поделать, в первый — и, кажется, в последний раз в жизни. Мать, которая… Именно образ матери, такой домашний, такой жутковатый, стоит в центре этой книги. Маша Роскис, блестящая, мрачная, почти устрашающая фигура, — и ее сын Дэвид, любящий сын, который пытается вырваться из душных объятий — и не потерять то, что они ему дали…

Перед вами не просто книга воспоминаний — перед вами роман. Роман, который разворачивается в Стране Идиша.


Хава-Броха Корзакова

В подарок Арье-Лейбу

чтобы ты стремился читать и рассказывать истории

* * *

Наши мудрецы учили: тринадцать вещей сказано об утреннем хлебе — [он] спасает от жара и холода, от ветров и демонов; дает мудрость простецам; дарует победу в суде, позволяет изучать Тору и обучать ей; слова [того, кто ест утренний хлеб] бывают услышаны и учение его сохраняется; тело его не потеет, он живет со своей женой и не желает других женщин; и [хлеб] убивает глистов в его кишках. А некоторые говорят: также изгоняет зависть и привлекает любовь.

Вавилонский Талмуд, трактат Бава мециа, 1076

Дер икер из дер пас-шахарис.

Утренний хлеб — самое важное.

Маша Вельчер-Роскис

Часть первая

Застольные беседы

Глава 1

Ребе Элимейлех

Первым, что я услышал, появившись на свет, было пение моей мамы. Пела она великолепно! Мама могла бы петь мне по-русски, на польском, иврите, идише или украинском: у нее было богатое прошлое, она обладала талантом к языкам и цепкой памятью, так что выбор языков был велик. Однако, учитывая, что недавно мы переехали подальше от ассимилированных евреев Вестмаунта в район Монреаля, где говорили в основном на идише, я думаю, что она могла петь только на священном родном языке — идише.

Поскольку второе марта 1948-го, день моего рождения, по счастливой случайности совпало с праздником Пурим, мама должна была выбрать песню Гоп, майне гоменташн[1] — в этой песне, — исполнявшейся на украинский народный мотив, рассказывалось о «героических» усилиях домохозяйки Яхне-Двоси по выпечке партии треугольных пуримских пирожков. Однако мама, которая всю жизнь «молилась по собственному сидуру», то есть жила своим умом, заменила эту песню другой, больше подходившей ее настроению: праздник — праздником, но не связывать же свою радость с местечковой дурочкой.

И разве не было у нее повода радоваться? Ведь Пурим празднуется в память только об одном нашем избавлении от злодея Гамана, а мама обставила судьбу дважды: сумела убежать из Европы вместе с мужем и детьми, а сейчас, спустя десять лет — ей уже сорок два, — родить здорового, прелестного мальчугана. Такому моменту подойдет только песня из ее богатого репертуара — вот она и выбрала тишлид, веселую застольную песню, которую она обычно напевала за столом, или тишем, после сытного ужина.

Раньше пение — соло или в хоре — уже не раз помогало ей, когда становилось туго. Например, когда в варшавской больнице ей, беременной на седьмом месяце моим братом Биньомином, оперировали внутреннее ухо. Если мама это и пережила, то лишь благодаря псалму, который она велела петь всем собравшимся у ее больничной койки. И вот, в час моих родов, она исполнила Аз дер ребе Элимейлех.[2]

Какой чудесный выбор! На неискушенный слух ее акушерки, это была всего лишь одна из песен Старой Родины — о хасидском ребе-чудотворце по имени Элимейлех, который, веселясь на исходе субботы, все больше и больше погружался в религиозный экстаз и заставил играть сначала своих скрипачей, потом — цимбалистов, в конце концов — барабанщиков. Но мама знала, что это не просто обычная хасидская народная песенка. Прежде всего, потому, что этой песне она научилась от своей сестры Аннушки, которая, в свою очередь, услышала ее в поезде от двух еврейских актеров из Америки; кроме того, ее автор разрешил себе изрядную вольность в обращении с хасидскими религиозными мотивами. Виртуозность же, требовавшаяся для исполнения припева, в котором певец должен был голосом передать звуки инструментов каждой из групп музыкантов, была лучшим лекарством, заставлявшим забыть о терзающей тело боли.

Все вместе — танцевальный темп, вольнодумные стихи и имитация звучания инструментов — совершили чудо. Не успели еще все скрипачи, цимбалисты и барабанщики клезмерского оркестра доброго ребе Элимейлеха отыграть, как я просунул свою склизкую голову в этот мир. И с тех пор больше никто не слышал, чтоб мама пела Аз дер ребе Элимейлех. Но вы не беспокойтесь, эта песня живет в моем преподавательском репертуаре. Я использую ее как иллюстрацию «искусства творческого предательства»: оно воплотилось в произведениях американского идишского поэта Мойше Надира,[3] который переложил на еврейский лад английскую балладу «Старый дедушка Коль был веселый король».

Вскоре после моего рождения произошли еще кое-какие непредвиденные события. Первым, кто появился в родильном отделении, был не отец, а мой брат. Когда медсестра сказала маме, что ее хочет видеть «мистер Роскис», мама в зелено-голубом больничном халате выскочила в коридор — и тут же густо покраснела, обнаружив там собственного сына — семнадцатилетнего парня со школьным портфелем. Медсестра приняла Бена за моего отца.

Но, если коротко, мое рождение было встречено с большой радостью. Как любила вспоминать мама, папочка, то есть мой отец, разразился хохотом, когда она сказала ему, что беременна; и им стоило бы назвать меня Ицхоком — что означает «он будет смеяться», — как патриарха Исаака, но в семействе Роскис Исааков и так более чем достаточно. Когда она открыла ту же новость Бену, он схватил ее на руки и сплясал джигу. А после, притащив в свой угол календарь (за этим занятием его видела моя сестра Рути[4]), попытался определить дату зачатия.

Выбор имени для меня тоже был делом серьезным, и эмоций вокруг него было много. Довид был патриархом нашей семьи, папиным отцом. Он погиб в Белостокском гетто, а Вторая мировая еще была свежа в памяти каждого. Мою сестру Еву, родившуюся в Канаде во время войны, чуть не назвали Викторией в честь победы Монтгомери[5] над Роммелем[6] при Эль-Аламейне,[7] но мама предпочла имя Ева, в честь ИВО — виленского Еврейского исследовательского института, ныне находящегося в Нью-Йорке.[8] Однако за шесть месяцев до моего рождения кузены Нат и Салли назвали своего первенца Давидом, что для мамы означало необходимость выбрать какое-нибудь другое имя. Но на этот раз, по-видимому, последнее слово оказалось не за мамой. Назвать меня именем отцова отца было не просто проявлением почтения к родителям — это было актом искупления, возвращения сыновнего долга, данью памяти о последнем семейном пасхальном седере[9] в Белостоке. Прошли годы, и стало ясно, что имя Давид было выбрано правильно: отрастив бороду и начав покрывать голову, я стал выглядеть точь-в-точь как дедушка на портрете, заказанном у монреальского художника Александра Берковича.[10] В особенности после того, как мне прооперировали отслоившуюся сетчатку. Ту же операцию в Бостоне сделали моему отцу и тем спасли его от слепоты.

Сейчас мне кажется, что, встретив мое появление на свет песней на идише, мама тонко намекнула на литературную подоплеку моего зачатия. Семейное предание гласит, что меня не было бы на свете — если бы не идишский поэт Лейб Файнберг.[11] После рождения Евы мама была готова запечатать свое лоно: у нее один за другим случались выкидыши, причиной которым был бездарно сделанный накануне их бегства из Европы аборт. Но в один прекрасный день она заметила в Дер Тог — ежедневной нью-йоркской газете на идише — статью, поздравлявшую поэта Лейба Файнберга с рождением четвертого ребенка. «Дер алтер кокер кен, — воскликнула она, — ун их кен нит? — Этот старый пердун может, а я нет?!» (По случайности, моего отца тоже звали Лейбом.) Она была уверена, что у нее родится именно сын. Уверена настолько, что поспорила с Мишей Хофманом на золотой амулет с Десятью заповедями, — и в результате Мише с большою неохотой пришлось с ним расстаться. (Она выиграла пари, но двенадцать лет спустя я потерял мамин выигрыш во время уроков плавания в лагере Масад.[12])

Какова моя роль в нашем семействе, я узнал очень рано. «Биньомин-Биньямин, — говорила она, — венец главы моей. Рутеле-Рути — счастье мое. Евале — радость моя. А ты, Доделе, моя жизнь… Нет, гораздо больше — ты мой подарок от Господа, майн ойсгебетенер бай Гот — выпрошенный у Бога». В соответствие с этой шкалой, поспешила она уверить меня, братья и сестры не смогут доставить мне огорчений, и все будет не так, как в ее семье там, в Европе, — ведь ее мама, Фрадл, столь явно предпочитала своего Биньомина, «Нёню», всем остальным.

Уступив мое первое имя Роскисам, родне мужа, мама настояла, чтоб моим вторым стало имя Григорий — в честь ее любимого брата Гриши. На своем туалетном столике она держала его фотокарточку: одну половину выдающегося фамильного носа Мацев не видно в тени, а другая сияет благородным блеском. На фото Грише 16 лет — именно столько ему было, когда разразилась Первая мировая война и Софья Соломоновна, основательница и директриса русско-еврейской гимназии Софьи Каган, спешно отослала Гришу в Екатеринослав,[13] доверив ему эвакуацию всей ее школы! Еще более героической была его поездка из Харькова к смертному одру своего брата Нёни. Когда Гришин поезд был остановлен большевиками, он вскарабкался на крышу и, обращаясь к воинственному сброду, возопил: «Братья!», дабы уверить их в международной солидарности всех страждущих. Позже, в 1940 году, как рассказывала маме Соня Тенцер, уже во время советской оккупации, Гриша в одиночку открыл прачечную для заполонивших Вильнюс еврейских беженцев, все прибывавших и прибывавших из оккупированной немцами Польши.

Своего первенца, Биньомина, мама назвала в честь брата Нёни. Он выказывал музыкальные способности чуть ли не с рождения. Но вместо карьеры пианиста мой брат занялся текстилем, чтобы некоторое время спустя спасти семейный бизнес — Хантингдонскую швейную фабрику.[14] Рут должны были назвать Еленой, в честь одной из шести маминых сводных сестер. Как-то раз в молодости эта Елена имела наглость затеять за обедом спор об Иисусе. Даже называть его так, а не Йошке Пандре,[15] было непристойностью, уже не говоря о пении ему славословий, — но для Елены это было в порядке вещей. Первый муж Фрадл, Юда-Лейб Мац, повернулся к свой жене и сказал: «Фрадл, как это Божье наказание оказалось в нашем доме?» Он произнес это на идише, но его русскоязычные дочери запомнили эти слова и передали их моей маме, самой младшей из сестер: вот так родители должны держать своих детей в узде! Позднее, в тридцать четвертом, Елена подхватила революционную горячку, развелась со своим мужем Самуилом Вилинским и, забрав троих детей — Ифу, Веру и Аркадия, — отправилась в Еврейскую автономную область, в город Биробиджан. Там «комиссар Вилинская» преследовала еврейских писателей, прибывших туда строить новый Советский Сион. Целеустремленной Рут, которая привыкла воплощать все свои мечты и не скрывала этого, так и не удалось перещеголять Елену. Даже когда на вершине свой карьеры она с мужем и тремя детьми на руках уехала в Израиль.

Ах, вот бы Гриша закончил медицинское училище в Кракове! — часто сетовала моя мама. Однако отсутствие медицинского образования не помешало Грише попасть на ужасно ответственную должность — управляющего санаторием ТОЗ[16] для голодающих и туберкулезных детей — после смерти основателя и директора санатория доктора Цемаха Шабада,[17] того Шабада, который обожал Фрадл Мац. Ах, если бы только Гриша не осыпал Мальвину Раппель[18] после каждого представления идишского кабаре розами, купленными на ее приданое! Еще хорошо, что Гриша не наплодил детей со своей красавицей женой Наденькой. Впрочем, для этого он был слишком занят — не только управлял ТОЗ, Обществом защиты здоровья, но и руководил Еврейским театральным обществом. Тем не менее папа так и не простил ему промотанного маминого приданого. Когда они столкнулись на Парижской всемирной выставке[19] — у Гриши была своя ложа в «Фоли-Бержер»[20] — папа был с ним предельно холоден. Интересно, она когда-нибудь рассказывала мне — да нет, никогда, — что Софья Соломоновна не только усыновила Гришу, но и сделала его своим любовником? Она — сорокалетняя дама, а ему только шестнадцать!

Да, каждый из нас получил подходящее имя, в особенности я, обладатель двойного наследства: Давид, по имени патриарха, и Григорий — в честь искателя удовольствий. Полученное мною от Гриши имя послужило мне в грядущие годы тонким предупреждением не следовать сердцу своему и очам своим, с такой легкостью вводящим меня в соблазн.[21]


Данными мне именами и своей прекрасной песней она ввела меня в мир идиша — мир построенный, разрушенный и воздвигнутый заново прежде, чем я там оказался. Гей шойн, майн гелибтер, теперь — иди, мой любимый — сказала она — ун фаргес холиле нит — и никогда не забывай — вер с'гот ди эрште цу дир гезунген — кто пел тебе первым.



Глава 2

Дибук[22]

Рожденная в 1906 году между пятой и шестой свечами Хануки,[23] мама принадлежала уже к новому поколению литовских евреев. Из всех своих братьев и сестер она первой пошла в детский сад, а не в традиционный хедер, ее учили по-русски, а не на идише, и она первая росла в доме, где был рояль. Этот рояль ее мама Фрадл купила в «Барском доме», продав после смерти мужа, набожного и властного Юды-Лейба Маца, свои бриллиантовые серьги. Он умер в возрасте 71 года, Девятого ава[24] — символическое совпадение, ведь именно в этот день был разрушен Храм в Иерусалиме, вслед за чем возникла новая культура, без пророков и священников; со смертью же Юды-Лейба в 1902-м его вдова Фрадл стала главной хранительницей времени, источником откровения, морального наставления и музыки. Цепочка традиции теперь начиналась с нее — матриарха, опоры всех поколений.

Я, рожденный уже в совсем другом поколении в день Пурима 1948 года, с малых лет понимал, что время раскололось на две части: Время До и Время После. Когда мама говорила: «Дос из гешен ин ферцикстн йор — то-то и то-то случилось в сороковом году», — я знал, что она подразумевает не просто 1940-й, a все Чермное Море Обстоятельств, отделивших Старый Мир от Нового. Поскольку все обладавшее прочной ценностью было уничтожено, поскольку ее письма, хранящиеся в резной деревянной шкатулке, были написаны в основном по-русски — на языке, на котором я до сих пор не умею читать, и поскольку я был еще слишком маленьким, чтобы помнить тот случай, когда она отправилась в Нью-Йорк, а моя сестра Ева уломала отца рассказать свою версию семейных событий, для меня мама оставалась единственным связующим звеном между Временем До и Временем После, над пропастью времени. Как Моше (Моисей) на горе Нево.[25]

Это знание было страшным наследством. Мы, дети, могли бы делиться друг с другом этими переживаниями — но возрастная разница между нами была слишком велика: двое родились в Европе, двое в Канаде, как будто у разных родителей. Мы, конечно, знали достаточно много, чтоб не выносить сор из избы. Мы и не имели такой возможности. Даже на Хаскле, который с двенадцати лет был моим лучшим другом, я не мог проверить, как среагирует на мои рассказы внешний мир: Хаскл и сам был переполнен историями, услышанными от собственной матери.

Мы пытались самовыразиться с помощью театра. На сцене мы старались играть так же хорошо, как и мама, правда, для большей аудитории, но произносили при этом такие же звучные и запоминающиеся реплики. Рут проявила наибольшую преданность театру. Каждую субботу мы с Евой слушали ее по радио в «Детском театре», в постановках прославленных Дороти Дэвис и Виолетты Вальтере. Жаль, но мне так и не довелось увидеть Рут в ее лучшей роли — осиротевшей матери из романа Моше Шамира «Он шел по полям».[26] Наверняка именно эта роль должна была привести Рут к браку с Джерри Левином, игравшим ее мужа-кибуцника[27] — по крайней мере, так всегда утверждала мама.

Лучшей Евиной ролью была Лея в англоязычной инсценировке пьесы Дибук, поставленной Хайеле Гробер.[28] И как только Гробер смогла угадать, что моя сестра Ева, тихая и книжная девочка, сумеет оживить дибука, заговорить его голосом, браниться и богохульствовать?

Что до меня — доморощенного фокусника, — то я нашел себя не в ивритоязычном, не в английском театре, а в театре на идише. Препятствий на пути к успеху было множество: нужно было научиться выговаривать еврейский согласный «р», произносить гласные чисто, без дифтонгов, различать мягкий и твердый «л». Но о моем дебюте (я выступил в роли Шлоймеле из Кидуш га-Шем,[29] поставленном Дорой Вассерман[30]), на следующий день после представления написали в Кенедер одлер («Еврейский орел») — единственной канадской газете на идише. Ее бессменный редактор, Исраэль Рабинович,[31] отмечал, что на сцене «Роскис был как рыба в воде».

И лишь на маму это, казалось бы, не произвело никакого впечатления. Во-первых, она боялась сглаза. Вложив столько усилий в поддержание метафизического равновесия между своими живыми детьми и мертвыми, которые никогда не умирали, она не могла допустить, чтобы случайное замечание, дежурный комплимент — что-нибудь вроде «Маша, какая у вас талантливая дочь (сын)!» — нарушили это равновесие и вывели ее из себя. Во-вторых, никакое исполнение не могло сравниться со спектаклями ее молодости. Когда-то давно она решила во чтобы то ни стало посмотреть Дибука Анского[32] в оригинальном исполнении Вилнер трупе,[33] в постановке ее бывшего гимназического учителя Мордхе Мазе,[34] погибшего впоследствии в Треблинке. Ее не остановили ни недавняя смерть матери, со дня которой едва минули тридцать дней, ни выговоры и запреты отца. «Папа, — сказала она ему по-русски, — если бы я знала, что через год от моего горя не останется и следа, разве я пошла бы на спектакль? Но мое горе останется со мной на всю жизнь». В этой постановке играла мамина дальняя родственница с чудесным сценическим псевдонимом Лея Наоми, она пожалела юную сиротку и бесплатно провела ее в зал. С этого дня идишский театр стал для Маши отчим домом и святилищем.

Дибук — это драма о преследуемых злым роком возлюбленных — Хононе и Лее. Лея обручается с другим, и Хонон умирает при загадочных обстоятельствах. Когда Лея уже стоит под свадебным балдахином, в нее вселяется дух Хонона, и люди призывают на помощь двух старцев: цадика[35] из Мирополья, потомка многих поколений чудотворцев, умевших изгонять духов, и местного ребе, главу раввинского суда. В течение всего действия то появляется, то исчезает таинственный странник, выполняющий роль греческого хора. Какая из этих ролей более других запечатлелась в душе пятнадцатилетней сироты, моей мамы? Глядя на фотографии стройной, задумчивой девушки с еще не остриженными дивными черными косами, — всякий бы сказал, что ей больше всего подходит роль Леи. Но она сама отождествляла себя со странником.

И я ей поверил. Только мама умела посредничать между двумя мирами — этим и тем. Ее пророчества всегда были безошибочны. Она, казалось, стоит над временем. Конечно, сегодня все это видится мне в другом свете: я бы сказал, что она затвердила сразу все роли и переняла черты каждого из персонажей.

Как и цадик, она с болью осознавала свою слабость по сравнению с поколением былых чудотворцев. Свою праведницу-мать Маша превзошла годами не в награду за свои заслуги, а лишь благодаря современной медицине. Но вот вопрос — обладала ли она способностью Фрадл противостоять силам зла?

Совсем как реб Шимшон, упомянутый ребе, она наставляла нас в кодексе благопристойности и требовала его неукоснительного исполнения. Но вне всякого сомнения, мама походила и на богача реб Сендера: она тоже заточила себя в золотую клетку буржуазного комфорта. Ее туалет занимал больше часа, с таксистом она обращалась как со своим личным шофером и на протяжении многих лет загружала мадам Лефлер заказами, породившими невероятную коллекцию шляп, при виде которых все пять клерков Канадского имперского коммерческого банка забывали о своих занятиях. Как и реб Сендер, она боялась, что когда-нибудь, каким-то неведомым образом, в наказание за некий давно забытый проступок ее богатство и безопасность в одночасье канут в небытие. Поэтому в ней было что-то и от Хонона, юного каббалиста-аскета, ходящего по краю бездны, — она, думаю, не погнушалась бы и связаться с дьяволом, окажись это единственным способом достижения ее цели.

Но самое глубинное и страшное родство мама обнаруживала с дибуком. В минуту домашнего покоя она вдруг могла впасть в невероятный, нечеловеческий гнев, разорвать тонкое покрывало лжи и лицемерия своей сотрясающей небо богохульственной яростью. «Сволочь!» — орала он на специально предназначенном для непристойностей языке — русском. Заклясть этого демона было нельзя. Единственный ответ — бегство из дома.

Обычно я мог потушить готовый вот-вот вспыхнуть пожар: подойду к ней, глажу по руке и говорю: «Мама, я твой кавалер, ведь правда?» Разумеется, я произносил это на идише. Ни на одном другом языке и ни с одной другой женщиной этот трюк не срабатывал. Бог ведает, сколько раз я пытался.

Не означали ли проявления дибука в ней — это чистейшее пламя неукротимого гнева, изливавшегося на весь сонм избегнувших кары грехов, — и то, что прошлое все еще полно сил и требует расплаты? Ведь главным преступником не может быть рожденное в невинности поколение. Это всегда родители и родители их родителей — те ее современники, которые сейчас переселились в Монреаль и думают, что, скрывшись за ширмой внешнего благочестия и благотворительности, отказавшись от всех языков, кроме английского, они обманули весь мир? Ха-ха-ха! Мама готова была вывести их на чистую воду. Если уже никто в Монреале не помнит, что доктор и профессор Самуил Вейнингер оставил в Варшаве внебрачного сына, то пусть, по крайней мере, ее Довидл знает об этом. Пусть хотя бы он понимает, что усмирить не знающую узды память возможно, лишь затолкав ее в систему оппозиций — Время До и Время После, Этот Мир и Мир Грядущий, Безмятежность и Гнев, лишь усвоив образ упадка поколений и научившись петь.

Глава 3

Кафе Рудницкого

Почему же она не вышла замуж за Бориса Зайдмана, великую любовь своей жизни? Он был высок ростом, прекрасно говорил по-русски, владел одной из самых больших бакалеи в Вильно. Когда мы оставались вдвоем — только мама и я — за едой во время школьного обеденного перерыва, шансы узнать истину были велики как никогда. В последний раз в Европе они встретились в кафе Рудницкого, на углу Тракайской и Немецкой улиц. Все было с точностью спланировано заранее. Из двух кафе Рудницкого в Вильно мужчины и женщины их положения в обществе обыкновенно встречались в том, что на улице Мицкевича. Тем не менее веские причины заставили их предпочесть Рудницкого на Тракайской, в самом центре старого района. Всего лишь в квартале оттуда, на ул. Завальной, 28/30 был тот дворик, где мама родилась, а за углом рос каштан, у которого она впервые встретилась с Зайдманом вскоре после смерти ее матери, когда она осталась с отцом одна. Они выбрали это место еще и по другой причине — Борису требовалось алиби, а поскольку до магазина «Зайдман и Фрейдберг» от кафе пройти надо было всего один квартал, люди могли подумать, что он просто вышел перекусить. Разумеется, Маша пришла не одна: она вела за руку моего шестилетнего брата. Возлюбленные не могли просто так, взяв дрожки, отправиться на Замковую гору, откуда открывался вид на весь Старый и Новый город — а что, если бы их заметил кто-нибудь из Мацев? Ее сводный брат Гриша работал тогда за городом, в санатории ТОЗ, но вот его жена Наденька могла, щеголяя своим бледно-голубым зонтиком, разглядывать витрины магазинов на улице Мицкевича. Поэтому лучшее, на что они могли рассчитывать, — это, расположившись за мраморным, окованным железом столиком, выпить чашку чая с пирожным или рюмку коньяка, пока мамин первенец Биньомин был занят — подольше бы — выбором коробки от Веделя,[36] ведь в кафе Рудницкого был отличный выбор шоколада, мамин любимый назывался «Провинциалка». Шоколад Веделя и по сей день продается в жестяных красных коробках в форме сердца. А ведь в такую коробку можно положить — думал, наверное, Биньомин — запасные части к моему новому поезду на батарейках! Железная дорога Биньомина была предметом жгучей зависти его лучшего друга, Диди. Тогда в Румынии, любила говорить мама, такая игрушка была, кроме Биньомина, только у одного мальчика — сына короля Пароля II.[37] Я так и вижу маленького Биньомина с коробкой веделевских конфет в руках, лепечущего что-то по-польски официантке у кассы. Поверх черной блузы у нее был белый кружевной передник — точно как у Зоей, их служанки, — и Биньомин улыбался, вспоминая, как сотрясаются ее неохватные сиськи, когда она натирает паркет, обмотав тряпками голые ступни. Иногда на этом скользком полу они танцевали вдвоем — пока в один прекрасный день за этим занятием их не застала мама. Погруженный в эти сладостные раздумья, Биньомин совершенно не подозревает, что высокий говорящий по-русски господин с залысинами, с которым сегодня совершенно случайно столкнулась его мама, специально назначил ей встречу, причем попросил ее прийти именно с ним. Сын… Общего сына у них никогда не будет.

Как моя семья оказалась в Черновицах,[38] бывших тогда частью Румынии, — это отдельная история. Об этом мама тоже рассказывала мне за столом. Но сейчас не время для этой истории. Я ограничусь несколькими деталями: в Черновицах мой отец целыми днями был занят на фабрике резиновых изделий, а у мамы была гувернантка по имени Пеппи, ходившая за ее новорожденной дочерью, что оставляло маме массу свободного времени для переписки с Зайдманом. Кто-то посредничал между ними — может быть, ее племянница Сала? — в общем, кто-то, кто был обязан моей маме и потому ни за что бы ее не выдал. Десять, а потом и двадцать лет спустя, в Монреале, вдали от всех событий бурной молодости, в той же роли для мамы будет выступать ее маникюрша — назовем ее, скажем, Маргарет, поскольку она еще жива. А тогда, специально поехав в Вильно под предлогом визита к родственникам, моя мама встретилась с Зайдманом в кафе Рудницкого. Какое долгое путешествие ради коротенького свидания! Даже если учесть, что в 1937-м границ для этого приходилось пересекать куда меньше, чем сейчас.

Собственно, Борисом Зайдманом назвал его я. Имя Борис звучит вполне по-русски, вспомним хотя бы Бориса Годунова («Борис Годунов» был моей любимой пластинкой с трехлетнего возраста), а фамилия Зайдман вполне соответствует его ремеслу.[39] В моей истории он выступает под псевдонимом, поскольку его внучка Моника, ныне живущая в Ньютоне, Массачусетс, не хотела бы, чтобы все узнали эти подробности жизни ее деда. А вот мама наверняка бы порадовалась: вымышленное имя только добавляет Зайдману лоска. Нигде в нашем доме — двухэтажном доме на улице Паньюэло — не было у мамы фотографий Зайдмана: ни в драгоценных альбомах, пронумерованных от ι до 4, ни в надежном укрытии — в конверте, лежавшем внутри ее резной деревянной шкатулки. Отец Моники, по каким-то своим соображениям, отказался поделиться принадлежащими ему двумя фотографиями. На них изображен широкоплечий лысеющий мужчина со стрижкой под индейца апаш. Тогдашний европейский идеал мужской красоты, видимо, сильно отличался от нашего, если девицы, встретив такого мужчину на улице, всякий раз чувствовали сердечную дрожь.

Официальную версию маминого разрыва с Зайдманом перед свадьбой с моим отцом мы все хорошо знали. Однажды вечером, во время свидания, перед клубом гребли «Макаби» они увидели нищего. Мама, как всегда импульсивная, высыпала тому все свои деньги, а Зайдман не расщедрился и на злотый. Мама тут же решила: за такого скрягу она не должна и не станет выходить замуж.

Мы с Евой, восхищенно слушая за обедом мамины рассказы, воспринимали эту историю буквально и делали естественный вывод, что наш отец, не в пример Борису, был до крайности щедр — и тем заслужил ее любовь. Причин в этом сомневаться не было, поскольку каждую субботу я видел, как отец, сидя в своем кабинете, выписывает чеки всевозможным благотворительным организациям, просившим о помощи, — начиная с Любавичской ешивы[40] и заканчивая Канадским обществом по борьбе с раком. Если бы моим отцом был Зайдман, всем им пришлось бы искать вспомоществования в другом месте. Но муж моей сестры, домашний психоаналитик, считал, что маму напугала вовсе не прижимистость Зайдмана. Мама, говорил он, чувствовала себя в жизни слишком неуверенно, чтоб связать свою жизнь с мужчиной, которым она не могла управлять.

Но за какой же именно проступок Зайдман лишился маминой любви? Однажды, за минуту до того, как гудок школьного автобуса прервал мои раздумья, мама припомнила, что Зайдман ей как-то сказал: когда они поженятся и она будет беременна, ему придется прибегать к услугам проститутки. Так он раскрыл свои карты! Вообще-то ни в одном из ее рассказов он не обвинялся в неискренности. В конце концов, ведь именно Зайдман сообщил маме, что в нее влюблен Лейбале Роскис! Хотя, разумеется, студент в старом пиджаке с заплатанными локтями был не такой уж удачной партией — в то время как с Зайдманом, пусть он и скряга, она могла бы купаться в роскоши.

Но сейчас я спрашиваю себя: может быть, дело в том, что она так и не оправилась после смерти матери и поэтому ей больше всего нужен был мужчина, на которого она могла бы положиться? Если бы Зайдман «временно оставлял» ее каждую беременность, то, может быть, он мог бросить ее и еще когда-нибудь? Вдруг осознав невозможность на него положиться, мама — с той же импульсивностью, с какой она отдала нищему все деньги, которые были у нее при себе, — разорвала отношения с Зайдманом навсегда.



Мамина история, собранная по кусочкам в течение тысяч обедов, представляла собой полную противоположность судьбам ее сестер. Все они, одна за другой, связались с женатыми мужчинами, презрев суровое предупреждение моей бабушки Фрадл: «Дочь моя, у мужчины может быть миллион прекрасных качеств: привлекательная внешность, утонченность, богатство. Но смотри не прогляди один крошечный недостаток — может, он уже женат?» Мораль была ясна: не укради радость другой женщины, — но все дочери Фрадл не выдержали столкновения с реальностью. Маша же не могла оступиться, поскольку — как однажды она объяснила мне за обедом (мы пили компот): «Их бин а гезалбте, — я была избрана Богом, — их тор кит шлофн мит кейн ман, — и не могу спать с мужчиной вне брака». Короче говоря, мужчинам нет веры, ибо жизнь — это поле битвы, и женщинам вроде Фрадл Мац и ее младшей дочери Маши предстояло самим решать, где проходит линия фронта.

Вскоре после свидания в кафе Рудницкого Зайдман женился на Юдифь Кренской, женщине, которая была много старше мамы. Она была врачом и тоже принадлежала к русскоговорящей элите. У них родилась дочь, Фрида, которая, как и мы, росла, зная, что именно Маша была любовью всей жизни ее отца.

Сам Зайдман не оставлял надежд. Однажды он пригласил тетю Мину, мамину сводную сестру, в кафе и сказал ей: «Передай Маше, что я все еще люблю ее». В Виленском гетто он разыскал Надю, жену дяди Гриши, и, щедро заплатив ей за педикюр, при всех поинтересовался, не знает ли она Машин новый адрес в Канаде. Именно так он нашел ее после войны, и первое его письмо к ней, присланное из Швеции, начиналось словами: «Я Онегин, пишу моей Татьяне». (Если я когда-нибудь выучу русский, то прочту это письмо в первую очередь.)

Из маминых братьев и сестер в живых остался лишь наш дядя Александр, который бросил свой зубной кабинет и жену, старше его на шесть лет, и отправился на корабле в Америку, где жил инкогнито, чтоб не разводиться со своей женой. Четырнадцать лет спустя дядя Гриша дал ей халице, освободив ее от статуса агуне[41] (см. Втор., 25:7–9[42]), после чего она наконец-то вышла замуж, но вскоре умерла от рака. Под предлогом поездок к Александру в Нью-Йорк мама опять стала встречаться с Зайдманом, который тогда уже перебрался в Манхэттен. Как раз во время одной из таких поездок Ева уломала оставшегося дома отца рассказать собственную версию этой истории… Но на своем присутствии у смертного одра Зайдмана отец все же настоял.

Если бы маминым мужем стал Зайдман, я потерял бы отца куда раньше, да и, вообще, возможно, не появился бы на свет, поскольку маме в достаточно зрелом возрасте ребенок был бы не нужен. А еще я точно не вырос бы в убеждении, что безвозвратно теряешь ты именно то, что любишь больше всего.

Глава 4

Хлеб

«Во время войны даже раввины покидают свою паству».[43]

В столовой нашего просторного монреальского дома за столом, напротив хозяйки, сидел ее наперсник, рабби Барон. Кое-что в беседе с мамой его просто потрясло — нет, не неожиданное и, казалось бы, ни на чем не основанное сравнение мирного Монреаля и Вильно времен Первой мировой и не то, что знаменитый раввин Хаим-Ойзер Гродзенский,[44] главный объект маминых обвинений, жил прямо напротив нее, на углу улиц Завальной и Тракайской. На самом деле его ошарашило мамино заявление, что, когда немцы вошли в Вильно, в Судный день[45]1915 года, раввин Гродзенский уже убежал на восток, оставив Вильно без руководителя. Рабби Барон, отлично знавший, что вся еда и посуда на нашей кухне трефная,[46] — мама обожала говорить, что треф не то, что входит в рот, а то, что из него выходит, — все же не смог отказаться от чашки горячего чая. Услышав мамины слова о раввине, он вдруг оторвал от чашки окруженные аккуратно постриженной бородой губы и покачал головой.

«Госпожа Роскис, этого не может быть. Его святые кости недавно были перенесены советскими властями на новое виленское кладбище — естественно, за большие деньги».

Мама была настолько оскорблена скептицизмом рабби Барона, его недоверием к ней, так шокирована его наивностью в делах прошлого, что отказывалась приглашать его в течение последующих шести месяцев, и я — в то время десятилетний мальчик — стал единственным хранителем не только этой истории, но и всей семейной хроники времен первой немецкой оккупации.

«Как только она могла оставить все это?» — риторически вопрошала мама неделю спустя (она стояла спиной к раковине и будто бы разглядывала кухню). Она конечно же имела в виду мою бабушку Фрадл Мац, которая в 1915 году уже сорок лет жила во флигеле по адресу ул. Завальная, 28/30. Под «этим» подразумевались несчетные молитвенники, Библии и грошовые дурацкие книжки на идише, которые выпускал «Печатный дом» Маца.

Мне, в отличие от рабби Барона, не требовалось пояснений: я и так знал, что будет дальше. Если речь заходила о Фрадл, то все последующее, несомненно, должно было описывать ее ежедневный героизм. И конечно: «…если бы не женщины, — говорила она, — у мужчин не было бы дома, куда можно было бы возвращаться. Только посмотри, ну посмотри же, как нынешние жены потворствуют своим распутным страстям! Где любовь? Где верность?» Что же касается раввинов: «Довидл, как раз на прошлой неделе мы воочию убедились, из чего на деле скроены эти раввины!» — она подразумевала их всех — от Вильно до Монреаля.

Нёня, или Биньомин, любимец Фрадл, который умел играть на балалайке, как настоящий цыган, еще в июле записался добровольцем в царскую армию. Шестнадцатилетний сын Фрадл Гриша тоже скоро должен был уехать: начиналась эвакуация виленских учебных заведений — сначала детского сада Кочановской, который был у них во дворе, а затем и гимназии Софьи Каган. Софья пришла к Фрадл и умолила позволить юному Грише сопровождать ее в Екатеринослав — глубоко в русский тыл, где она обещала о нем прекрасно позаботиться. Фрадл согласилась. Но не успела она подумать, что у нее теперь двумя ртами меньше, как ее замужние дочери Мина и Анна вернулись, каждая со своим выводком, в родимое гнездо. И тут Вильно был сдан немцам.

Хлеб стал главной валютой, он спасал от смерти.

«Уж конечно, не канадский хлеб», — театрально смеялась мама в этот момент. Я кивал.

Приехав в Канаду осенью 1940 года, мама была приглашена на обед к своей золовке. На столе был только «чудо-хлеб»[47] — эдакая белая воздушная штуковина. Когда мама попросила у тети Манди кусок настоящего хлеба, та резко ответила, что именно это едят в Канаде и ей тоже стоило бы к нему привыкнуть, и тогда мама разразилась слезами. Тетина версия этой истории — ее мы услышим на маминой шиве,[48] — конечно, совсем другая. У тети Манди выходит, что это был папа: именно он, по ее словам, заказал в квебекском ресторане свой первый канадский бутерброд — и выплюнул чудо-хлеб.

Той страшной зимой 1916-го хлеб распределялся строго по карточкам, и очереди за ним стояли огромные. Однажды, продолжала мама, присев за стол рядом со мной, когда ее сестра Лиза вернулась домой с пустыми руками и такая голодная, что в один присест проглотила целый котелок шкварок, в голове мой десятилетней мамы созрел план. Булочная находилась у них во дворе, и у пекаря Баданеса была дочка примерно маминого возраста. Дело было перед самым Пуримом. Со склада «Печатного дома» Маца мама добыла прелестную Мегилас Эстер[49] и биркас-гамозндл — миниатюрное издание благословения после еды, в обмен на которые дочка Баданеса разрешила маме впредь отоваривать семейные хлебные карточки без очереди.

История о том, какими еще способами женщины умудрялись добывать хлеб во время войны, была рассказана позже, и уже мне одному. И рассказана не за один обед, а маленькими порциями. Или во время одной из моих обычных простуд, когда я не ходил в школу. Настало самое подходящее время узнать, что же на самом деле произошло с тетей Аннушкой, когда ее муж был на фронте.

Ее родители во всем шли в ногу со временем, рассказывала мама, когда я лежал на застекленной веранде, закутанный в теплое ватное одеяло. Они определили ее в детский сад Кочановской, где воспитательницами были фрёбелички,[50] специалисты по дошкольному воспитанию, а учительницей музыки — мамина сестра Аннушка собственной персоной. Когда Глаша Кочановская обручалась, Аннушка конечно же была приглашена на торжество, устроенное в просторном зале детского сада, в том же дворе, где был дом маминых родителей. Весь вечер Аннушка протанцевала с женихом Глаши, известным своим мужским обаянием Варшавским. Но свадьбу не успели сыграть: Глашу эвакуировали вместе с родителями. В Вильно катастрофически не хватало хлеба, и Аннушка отправилась в Комитет выяснить, не удастся ли ей задействовать какие-нибудь связи. И кого же она там встретила — Варшавского, которого только что назначили директором «Хлебоснабжения»! Фрадл, видевшая такие вещи насквозь, запретила своей дочери принимать приглашение Варшавского в ресторан. Когда и где возлюбленные все-таки встретились, моя мама так никогда и не узнала.

Так в военное время хлеб стал валютой любви. А теперь мы перейдем к главной истории. Эта история могла рассказываться за любой трапезой, поскольку повествуется в ней о самой чистой любви — любви Фрадл к ее обожаемому сыну Нёне.

Как добровольца и выпускника гимназии — российской средней школы — Нёню очень скоро произвели в офицеры, и он стал служить в медицинских частях Красного Креста. Как только пришли немцы, вести с фронта перестали поступать. Поэтому Фрадл дала обет: если Господь возвратит ей возлюбленного сына, то она, даже прежде чем заключить его в объятия, отведет его в «Печатный дом» Маца и поставит в полном обмундировании — в сапогах, шинели, портупее и всем остальном — на огромные промышленные весы. И пожертвует столько хлеба, сколько он весит, еврейским сиротам.

Вместе с остатками своего полка Нёня попал в плен к немцам. Будучи офицером, он подал свои документы немецкому коменданту. А тот, лишь бросив взгляд на имя Вениамин Львович Мац, закричал: «Verfluchter Jude!»[51] — и дважды ударил Нёню по лицу, в кровь разбив ему нос. Той же ночью они оказались на деревенском постоялом дворе, и немцы, заперев Нёню и его людей в конюшне, отправились выпить. У Нёни, занимавшегося, среди прочего, рекогносцировкой, еще сохранились необходимые карты, и он рассчитал, на каком они расстоянии от линии фронта. Под покровом темноты он и его люди, выбив двери конюшни и реквизировав пару лошадей с телегой, добрались до ближайшей железнодорожной ветки, где остановили военный товарный поезд и были спасены. Царь пожаловал ему медаль за храбрость.

А в Вильно Фрадл продолжала надеяться. Потом случилась революция, Россия запросила мира, и Нёню демобилизовали. Он возвратился, как и воображала себе Фрадл, в полной экипировке. Сестры пошли встретить Нёню на станцию, а самая младшая из них, моя мама, вновь — для меня — заново переживая этот момент, говорила, что нашла его «бледным, возвышенным, полным затаенной грусти». Сестры ввели его в дом, пройдя между двумя «болванами» — полуобнаженными мужскими торсами, поддерживавшими балкон с парадного входа во двор. Верная своему обещанию, Фрадл немедленно повела его в упаковочный цех и поставила на весы. Он весил четыре с половиной пуда, то есть 180 фунтов.[52] Именно столько хлеба заказала Фрадл, чтобы немедленно пожертвовать его детям из талмуд торы.[53] Это было нелегко сделать — но Фрадл исполнила клятву.

Побывка Нёни была недолгой. Сначала случилась история с мошенником, выдававшим себя за его однополчанина из Казани. Как-то поздней ночью он, приставив нож Нёне к горлу, забрал его часы, всю новую одежду и сбежал. Еще большим бедствием было присутствие немцев в его собственном доме. Неважно, что эти офицеры были евреи и влюблены без памяти в его сестер. Нёня не мог забыть тех двух затрещин, полученных от немецкого коменданта. Кровь на его лице, говорил он, еще не запеклась. Без всякого предупреждения Нёня вернулся в русский тыл.

Жуя намазанный маслом пумперникель[54] — ближайшее — из того, что можно было достать в Монреале, — подобие грубого русского черного хлеба, который я впервые попробовал в Москве, — мама воскрешала в памяти дальнейшие события этой истории. Нёня направился в Екатеринослав, куда раньше уехали Гриша с Софьей Каган. Софья сдержала свое обещание хорошо позаботиться о Грише: она отправила его в Харьков изучать медицину, и поэтому его не было в Екатеринославе, когда Нёня приехал туда. Видимо, именно от старой мадам Каган Нёня и заразился инфлюэнцей. Возможно, будучи медиком, он пытался лечить больную. Когда это известие дошло до Гриши, он помчался к своему умирающему брату и еще успел услышать голос Нёни. Брат сказал по-русски: «Привет от мамы».

Гриша настолько был потрясен смертью Нёни (старая мадам Каган выжила), что решил бросить учебу и вернуться домой. Все были связаны круговой порукой хранить от Фрадл тайну Нёниной смерти, боясь, что эта новость убьет ее. Однажды Фрадл вошла в Гришину комнату и увидела над его кроватью портрет Нёни; Гриша поспешно объяснил: «Просто мне его ужасно не хватает». Действительно, были все основания опасаться за жизнь Фрадл. Она кашляла кровью, и мама, возвращаясь из школы, каждый раз боялась, что не застанет свою мать в живых. Однажды, в 1920 году, мама пришла домой и обнаружила Фрадл при смерти. Она была настолько плоха, что лишь мамин вопль — во весь голос, во все легкие — отпугнул ангела смерти. (В том, что мама в состоянии своим криком так напугать меченосного ангела, что тот забудет, зачем его прислали, и зайдет как-нибудь позже, я никогда не сомневался.)

Нёнину смерть они сохраняли в тайне в течение трех лет. Но как-то раз Фрадл шла по Немецкой улице — и услышала, как какая-то женщина говорит свой дочери шепотом: «Видишь, милая? Это идет Фрадл Моисеевна, такая трагедия — ее сын умер во время большой эпидемии!» Той же ночью Фрадл явился во сне ее первый муж, Юда-Лейб Мац. («Лица его я не видела, — объясняла она маме, — ведь сейчас я живу с другим мужчиной!» — с ее вторым мужем Исроэлом Вельчером.) «Биньомин жив», — сказал Юда-Лейб на идише.

Вскоре после этого Фрадл умерла от туберкулеза. И еще семьдесят восемь лет ее дочь продолжала есть черный хлеб трижды в день.

Глава 5

Молитва за царя

Говорящие на идише никогда не спутают сейфер и бух.[55] Бух можно читать всюду, даже в уборной, а сейфер — ни в коем случае. Ведь сейфер написан на святом языке о святых вещах, тогда как к бух ни то ни другое не относится. Что же касается идиша, то святость жива в нем, покуда он верен своему изначальному предназначению — соединять вселенское и земное, слово Господа и человеческую жизнь. Каким же образом? На идише написан тайч, буквальный перевод, который обычно печатают на той же странице, что и фрагмент священного текста. В результате мужчины могут изучать то, что наверху страницы, а женщины — читать то, что внизу. Между этими двумя крайностями — сейфер и бух — находится Майсе-бух[56] — это книга легенд на идише, доступная каждому и в то же время обладающая достаточной святостью: ведь ее истории берут свое начало в классических текстах.

О сейфер всегда судят по обложке. Заглавная страница молитвенника, например, указывает на то, какому канону он принадлежит, ашкеназскому или сефардскому, — а это очень важная особенность, отличающая литвака[57] от польского хасида. Всякий молящийся по ашкеназскому канону — по определению, холодный рационалист, который ест гефилте фиш,[58] приправленную перцем. А последователь сефардского канона — это, напротив, страстный мистик и любитель сладкой гефилте фиш. Конечно, не надо путать хасидов, молящихся по сефардскому канону, с настоящими сефардами — евреями, изгнанными с Пиренейского полуострова, для которых все рецепты гефилте фиш одинаково отвратительны.

Мамина семья была литвацкой до мозга костей. Патриархом семьи считался изготовитель шрифтов и печатник Элиэзер-Липман Мац, по словам моей мамы — прямой потомок самого Виленского Гаона.[59] Его сын Юда-Лейб сделал «Печатный дом» Маца одним из самых больших в городе: его типография уступала лишь знаменитому издательству «Вдовы и сыновей Ромм».[60] Юда-Лейб, рассказывала нам мама, был человек строгий. Он был настолько строг, что запрещал пользоваться мылом в субботу и развелся со своей первой женой, поскольку она была недостаточно благочестива. (Их единственная дочь крестилась.) Большего литвака представить себе невозможно.

История, которую я собираюсь рассказать, ославит некоторых литваков и в чем-то будет походить на содержание тех копеечных уродцев, которых производил «Печатный дом» Маца и служанки охотно покупали на Рыбном рынке накануне субботы. Это тоже были сборники историй на идише, но им, в отличие от Майсе-бух, не суждено достичь святости никогда. Но как бы то ни было, я расскажу эту историю, раз того требуют мои «традиционные источники».

Итак, Юда-Лейб остался вдовцом в сорок пять лет с двумя — от своего второго брака — детьми на выданье.

А Фрадл Полачек была пятнадцатилетней минской красавицей с феноменальным голосом, который недавно обнаружил стесненный в средствах молодой импресарио из Санкт-Петербурга. Он намеревался забрать Фрадл с собой в качестве жены и протеже и превратить во вторую Аделину Патти,[61] певицу, колоратурное сопрано, которую англичане ласково звали Пэтти. И Фрадл всего бы добилась — с помощью уроков вокала и природной красоты, если бы не…

Груня Золц, ее злая мачеха. Груня была страстной картежницей, и в один прекрасный вечер она проиграла крупную сумму. Судорожно ища, что бы заложить в ломбард (следует полагать, что ее бриллианты уже давно были проиграны), она вспомнила о своей падчерице. И вот Груня отправилась в родной город Вильно в поисках подходящей партии, где очень скоро напала на след богатого вдовца Юды-Лейба Маца, предложившего ей кругленькую сумму.

Коварная мачеха возвратилась в Минск и, понимая, что ее муж Мойше никогда не согласится на брак красавицы дочери со своим ровесником, представила ему младшего брата будущего жениха — «худощавого тридцатилетнего холостяка с каштановыми волосами» (так говорила моя сестра Рут, первый летописец нашей семьи).

Вообразите себе изумление стоящей под венцом Фрадл: ее фату приподняли — лишь настолько, чтоб она смогла произнести благословение над вином, — и она впервые увидела сурового крупного господина, который должен был вот-вот стать ее мужем.

Что произошло потом? Фрадл плакала три дня и три ночи, пока Юда-Лейб не сжалился над ней. Он сказал: «Фраделе, если ты так несчастна со мной, я готов расторгнуть брак (еще не скрепленный ложем) и отправить тебя домой». И тут она поняла, что на самом деле дома, куда бы она могла вернуться, у нее нет, смирилась и родила мужу четырнадцать или пятнадцать детей (некоторые оказались мертворожденными). А еще Фрадл стала его доверенным компаньоном.


В отличие от бух, сейфер никогда не лжет, никогда ничего не придумывает для развлечения читателя. Как же мы, дети, должны были реагировать на рассказы о Фрадл Мац, чей царственный портрет висел над кроватью наших родителей и чьи мудрые речения неизменно сопровождали все наши действия? Повзрослев, мы отправились в мир в поисках сейфер, который смог бы подтвердить эти истории.

Как-то раз знойным днем моя сестра Рут — ей тогда был двадцать один год, и было это во время ее медового месяца, ни больше ни меньше, — оказалась в книжной лавке на улице Алленби в Тель-Авиве, где разговорилась со стариком продавцом — присыпанная табачными крошками спутанная борода, черный костюм и мягкая фетровая шляпа. Они, конечно, разговаривали на идише. Рут спросила, нет ли у него на продажу каких-нибудь книг, изданных Фрадл Мац.

«Фрадл Мац? — переспросил он. — Она была самой прекрасной женщиной Вильно».

Вот оно! Стоило только произнести ее имя — и древние мощи превратились в романтического воздыхателя. Тогда моя сестра приобрела Корбн минхе,[62] двуязычный (на иврите и идише) женский молитвенник на все случаи жизни, опубликованный в 1909 году. Этот увесистый том, название которого приблизительно переводится как «хлебное приношение», оказался одновременно приношением нашей матери, которое, без сомнения, ее порадовало, и подтверждением книжной любовной истории Фрадл, поскольку на титульном листе этого тома стояли имена И. Вельчера и Ф. Мац.

Исроэл Вельчер, господин приятной наружности из города Юзефув-Люблинский, был оптовым торговцем святыми книгами. Он часто сотрудничал с Фрадл. Девятого ава 1902 года, после смерти Юды-Лейба, Фрадл поклялась никогда больше не выходить замуж по расчету, но продолжительное вдовство суждено ей не было. Исроэл уже долго ждал своего часа, и, узнав, что она свободна, он — будущий мой дедушка — немедленно сбрил бороду, сменил хасидский лапсердак на модный пиджак и сделал Фрадл предложение, утверждая при этом, что он бездетный вдовец. Влечение, очевидно, было взаимным, так как Фрадл сказала «да», после чего Исроэл вернулся домой, развелся с женой и постарался устроить будущее своих четверых детей, сына и трех дочерей. И вот на титульном листе Корбн минхе, которую Рут привезла из Израиля, были начертаны имена соединенной книгой пары.

Как самый младший, а также как главный специалист в делании приятного мамочке, я был полон решимости превзойти свою сестру. Поскольку моя наблюдательность обострилась под руководством «Мальчиков Харди»,[63] я отметил следующее: когда Рут подарила маме этот молитвенник, мама листала страницы так, словно что-то искала. Что-нибудь спрятанное там? Или что-нибудь напечатанное? Сказать наверняка я не мог. Что бы это ни было — ее поиски не увенчались успехом. И вот однажды, за нашим совместным обедом, когда мама вернулась с особенно богатым уловом покупок из Огилви,[64] я спросил ее, что же она надеялась обнаружить в книге.

При немецкой оккупации в Вильно, сказала она, смотря куда-то вдаль, что обещало длинную историю, жить было не так уж плохо, кое в чем даже лучше, чем при царе. Свое первое соло — «Они зовут меня Жамеле» — мама исполнила в парке в сопровождении хора Слеппа; среди слушателей тогда щедрой россыпью были разбросаны такие забавные увенчанные пиками каски немецких солдат. Никогда прежде песня на идише не звучала в общественном месте.

Однако немцев, в отличие от русских, было куда труднее подкупить, а когда дело касалось цензуры, они проявляли просто невероятный фанатизм. Немцы не разрешали печатать ничего, что не просмотрели бы особые назначенные армией цензоры, умевшие читать на иврите и идише. Цензоры должны были специально приезжать в Вильно. Нельзя также было продавать молитвенники, содержавшие обязательную прежде молитву за здравие царя. А долги все росли и росли. Однажды, когда мадемуазель Каган, мамина учительница французского, отметила, что дом Фрадл выглядит богатым, та принесла свой голубой кожаный портфель и продемонстрировала перевязанную бечевкой пачку долговых расписок, ни одна из которых не была погашена с начала войны. Наконец, из Берлина прибыли два цензора-еврея: Эрлих и Корникер. Они определились на постой в дом Фрадл и были пленены чарами пяти сестер Мац, которые прекрасно пели и аккомпанировали себе на рояле — том самом, что Фрадл приобрела в «Барском доме», заложив свои бриллиантовые серьги. Сейчас, когда не стало Юды-Лейба, прежде указывавшего жене, как следует поступать, Фрадл снова ввела музыку в свою жизнь, если и не для себя самой, то хотя бы ради талантливых дочерей, в особенности ради Розы, поразительной красавицы, певшей дуэтом с унтер-офицером Корникером… Так вот, в этой ситуации даже Эрлих не мог разрешить Фрадл продажу запрещенных книг, содержавших молитву за здравие царя, если бы он это сделал, он рисковал бы попасть под трибунал. Так что запрещенный товар лежал мертвым грузом, не покидая пределов родного двора семьи моей матери, — в подвале «Печатного дома» Маца.

Фрадл и Исроэл лихорадочно искали выход из сложившегося положения. Вырвать беззаконную станицу означало — в будущем, с возвращением русских — возможное обвинение в агитации против царя с последующим смертным приговором. Оставить же ее — обречь себя на голодную смерть. Если все же решиться на опасное дело, то кому его поручить? Решение было достаточно очевидным. Единственным ребенком, на кого можно было положиться и кто точно помог бы сделать работу быстро и умело, была девятилетняя Маша, ребенок, рожденный в любви.

Представляю себе, как эта троица, вооруженная опасными бритвами, трудилась глубокой ночью при свете керосиновых ламп. Семья жила на верхнем этаже в богатой части этого двора, и я так и вижу, как эти трое на цыпочках преодолевают три лестничных пролета, в тишине пересекают двор и пробираются в расположенный напротив подвал издательства. К некоторым книгам, я знаю точно, прикасаться было нельзя, например, к тем, которые в прошлом июле за десять тысяч золотых рублей купил Ромелгольский, книготорговец из Гомеля. Этим книгам — упакованным и готовым к отправке — суждено было так пролежать всю войну и даже пережить самого царя. Наверное, у мамы и ее родителей был какой-то свой заранее определенный план. Скажем, начали они с будничных молитвенников, затем перешли, наверное, к Корбн минхе для женщин и окончили свой труд махзером[65] для каждого из главных праздников: Рош га-Шоне, Йом Кипер, Суккес, Пейсах и Швуэс.[66] Когда все неугодные страницы были вырезаны, типография и «Печатный дом» Маца оказались готовы к возвращению в деловой мир.

А мне вернуться домой с победным трофеем удалось лишь в 1993 году — тридцать шесть лет спустя, ни много ни мало. Я тогда преподавал в Москве. В синагоге в Марьиной роще, где мы молились каждую субботу, я обнаружил кипу книг на иврите и идише. Куда же еще, как не сюда, было советским евреям относить старые ненужные книги — в единственную настоящую синагогу в Москве в последние семьдесят лет. Сфорим[67] были значительно старше книг на идише, а их рваные переплеты настолько походили друг на друга, что после двух недель поисков я сдался, но мой друг Йейл Рейснер не прекратил «раскопок» и наконец наткнулся на жемчужное зерно — пасхальный махзер Бейс Исроэл — «Дом Израиля» — и еще один молитвенник для праздника Швуэс, изданные «Печатным домом» Маца в 1911 году. Первым делом я принялся листать книги, обнаружил благословения, которые произносятся при открытии ковчега и выносе Торы, перевернул страницу — и там, увы, моим глазам предстала набранная крупным шрифтом молитва за здравие Царя, Царицы и Цесаревича — в целости и сохранности.

Я не посмел выдать свое разочарование, боясь обидеть Йейла, который на следующий день снова вернулся сюда со мной, чтобы просить раввина Лазара[68] сделать исключение из строгого правила, запрещавшего уносить книги. Благодаря Йейлу я получил оба молитвенника в обмен на скромное пожертвование.

Если бы это был бух, цель которого — лишь доставить удовольствие читателю, я бы соврал: рассказал бы, что той самой страницы ни в одной из книг не было, вернулся бы триумфатором в Монреаль и был бы награжден маминой любовью, даже большей, чем заслужила моя сестра. И кто оказался бы умнее? А когда бы потребовались доказательства, я бы мог вырезать изобличающую страницу, и моя история, сколь бы длинной она ни была, завершилась бы ко всеобщему удовлетворению.

Но титульная страница открывает нам гораздо больше, чем может показаться с первого взгляда.

В полете из Москвы домой я обнаружил некую особенность, объединявшую оба спасенных молитвенника. На обложке были указаны не только имена Фрадл Мац и Исроэла Вельчера. Их предваряло имя Александра, сына покойного печатника Юды-Лейба Маца, да будет благословенна его память. Меня не было в Нью-Йорке уже целый семестр — и поэтому я не мог тут же полететь в Монреаль, так что загадка оставалась неразгаданной еще два месяца.

«Смотри, что я привез из Москвы», — почти прокричал я, демонстрируя находку, и, чтобы скрыть свое разочарование наличием в махзере той самой злополучной страницы, я значительно преувеличил размеры книжных залежей синагоги в Марьиной роще. Я получил то, что хотел, — широкую улыбку: она была и вознаграждением за сувенир, и знаком прощения за столь продолжительную разлуку с мамой. Когда я, как бы между прочим, спросил маму, как случилось, что имя Александра попало на обложку, она неожиданно сильно разволновалась.

«Да, — сказала она, сердито намазывая себе маслом кусок черного хлеба, — это произошло примерно в те годы». Мама долго болела и только начала приходить в себя после скарлатины, голова все еще была как в тумане, как вдруг до ее ушей из гостиной донеслись страшные крики. Фрадл передвинула мамину кровать, чтобы ребенок всегда был в поле ее зрения, поэтому и маме хорошо было все видно. Старший сын Фрадл, размахивая кочере, то есть кочергой, орал: «Я тебя убью, сволочь!» — и вид его демонстрировал всю серьезность намерений. «Я тебе башку проломлю!» Он гонялся за отчимом. Фрадл кричала: «Сашенька! Сашенька!» — пытаясь остановить сына.

Кончено, я уже знал подоплеку этой истории, ставшей прелюдией к многотрудному существованию мамы. С появлением Исроэла в доме Мацев — теперь Мацев-Вельчеров — произошел раскол. Старшие дети Фрадл настолько презирали своего отчима, что, когда он входил в комнату, мамины братья и сестры обычно театрально шептали: «Жид идет!» С самого начала Маше был предоставлен выбор: одно из двух, либо их любовь, либо его. Она выбрала любовь сводных братьев и сестер. Они разговаривали с ним, если вообще разговаривали, по-русски — на языке, который он едва понимал, а Маша, его плоть и кровь, звала родного отца «дядей» и на «вы». (Лишь той глубокой ночью, вдали от их любопытных глаз, она могла сидеть рядом со своим отцом, в полной тишине, в тайне вырезая бритвой страницы.) Почему они так его ненавидели? Да потому, что он был хасидом из польской глубинки; потому что Фрадл вышла за него по любви; и потому что он спас «Печатный дом» Маца от банкротства.

Доказательством коммерческой прозорливости ее отца был тот самый молитвенник «Дом Израиля», который я привез из Москвы. Название «Дом Израиля» наверняка было выбрано неслучайно: оно явно намекало на него самого, Исроэла-Израиля Вельчера. История публикации молитвенника была такова. Маме было около года или двух, не больше — как бы то ни было, Исроэл осознал всю глубину падения унаследованного им печатного дома. Тогда он сел на корабль, идущий в Америку, а шесть месяцев спустя вернулся со сказочным богатством: нью-йоркское издательство «Hebrew Publishing Company» согласилось дать ему в аренду свинцовые пластины с набором того самого молитвенника на покаянные дни[69] и праздники, который раскупали великолепно. За пятьдесят тысяч рублей печатный станок был оснащен мотором, а в типографии был установлен телефон — первый домашний телефон во всем Вильно, — и дело резко пошло в гору. Мамин отец имел теперь все права на единоличное владение, но, представьте себе, он ограничил свою долю 25 процентами. Он, ее отец, хотел лишь одного и мечтал лишь об одном — поместить свое имя на обложках книг, выходивших в типографии, рядом с именем Фрадл Мац.

Пока не разразился тот самый скандал с его пасынком, Александром, по поводу исключительного права поместить свое имя на эмблеме издательства.

В качестве жеста примирения Исроэл согласился поместить имя Александра первым. Сколько книг было опубликовано таким образом, она не знала, но не слишком много, поскольку вскоре Александр сбежал в Америку.

Александра, размахивающего кочергой, мне трудно себе представить: это никак не вяжется с тем его образом, который запомнился мне по поездкам в Нью-Йорк. Когда родители представили мне его и назвали фетер Александер,[70] я ответил: «Аза дарер фетер?»[71] Я делал вид, что недоумеваю, как такой худой человек может быть моим фетером — дядей, ведь фетер означает и «дядя», и «толстяк». Это был мой первый каламбур на идише. Так я поделился своим удивлением с мамой — и тут ее голос понизился до того зловещего регистра, которого я давно научился бояться.

«Ты помнишь, — сказала она, — как он любил Биньомина, своего обожаемого племянника». Ее голос начал дрожать, и теперь в любую минуту она могла взорваться. «Даже опубликовал стихотворение — один из своих глупых стишков — в «Голосе Белостока». Называлось «Моему племяннику к бар мицве».[72] Он думал, что эта уловка сработает и его позовут в Монреаль на бар мицве Биньомина. Но я запретила Александру приезжать на бар мицве. Он писал мне, умолял передумать. У него не было телефона, поэтому я позвонила ему в Белостокское благотворительное общество Нью-Йорка. Александр, — сказала я, — и тут она перешла на крик. — Это расплата за все, что ты сделал моему отцу!» Она схватила махзер и стала им размахивать, как будто хотела запустить в призрак Александра.

«Ой, гоб их им бацолт, — кричала она. — О, я отплатила ему! За все сразу! Шойн эйн мол бацолт!»[73]

Год спустя вандалы сожгли синагогу в Марьиной роще, и вся библиотека погибла. После были и другие поездки, с моей женой Шейной. Розыски она взяла на себя: в любом месте, как бы ни был ничтожен шанс что-нибудь найти, она перерывала кипы старых книг. Благодаря ей из Польши мы возвратились с Майне лошн[74] (Юда-Лейб Мац, 1887) — сборником молитв и священных текстов, которые принято читать около могилы праведников (его мы заполучили от безумного собирателя еврейских древностей, жившего в лесу близ Ланьцута); в женской части бухарской синагоги в Самарканде (во время последней войны Узбекистан стал убежищем для 250 тысяч говорящих на идише евреев) мы нашли книги Левит и Числа с традиционными комментариями (Фрадл Мац, 1906–1909)· Наконец, летом 2003 года в Бердичеве, во время путешествия по еврейской Украине с группой исследователей, наши поиски были вознаграждены по-царски.

Тому у меня сорок один свидетель и вдобавок сам сейфер — махзер для Судного дня с русским переводом Пирожникова и Пасса (Мац и Вельчер, 1909), подаренный мне раввином в обмен на еще более скромное, чем московское, пожертвование: там было несметное число новых молитвенников с переводом на современный русский язык.

Не единожды нас постигало разочарование, и мы с Шейной иногда сомневались в существовании того, что мы искали.

— Может, эту молитву произносили не в Йом Кипер? — спрашивала она.

Однако в этом затейливом махзере с русским переводом страницы были пронумерованы римскими цифрами, и наконец-то на месте молитвы за здравие царя мы обнаружили красноречивый знак работы маминых рук — тонкий срез, не угрожавший сохранности переплета и не привлекавший к себе внимания: страницы 391 _ 394 отсутствовали.


Итак, дорогой читатель, в качестве компенсации за чтение столь длинной истории, тебе полагается не один, а целых два урока. Во-первых, хоть титульные страницы и важнее всего, внутри сейфер есть своя история. А во-вторых, литваки тоже не лишены страстей.

Глава 6

Ошибки переписчика

Тетя Аннушка окончила Берлинскую консерваторию. Со своим вторым мужем Левой Варшавским она поселилась в Ковно, держала там детский сад и исполняла песни на идише — и соло и в хоре Энгеля. 26 октября 1943 года ее вместе с семьей депортировали из Каунасского гетто, и она погибла в одном из эстонских трудовых лагерей, предназначенных для последних остатков литовского еврейства.

Однако мама никогда не рассказывала об этих ужасах. Но не потому, что она подвергала прошлое цензуре, как будто знание о том, как евреев выслеживали и безжалостно убивали, сбрасывали с идущих поездов, хоронили в безымянных могилах, душили и перемалывали в золу или аккуратно складывали в погребальные костры — слой поленьев, слой тел (так поступали в Эстонии), — может навсегда разрушить мою душу. В ее рассказах были другие эпизоды, слушать которые было гораздо труднее. Например, из ее обычных шуточек я узнал, что мадам Каган в Екатеринославе стала любовницей моего дяди Гриши — и именно по этой причине он, а не какой-нибудь другой шестнадцатилетний подросток понадобился ей для помощи в эвакуации гимназии Софьи Каган. Это известие было куда труднее переварить, в особенности учитывая, что в честь дяди Гриши я был назван: буква «Г.» — мое второе имя — означает Григорий, Гриша. Об их смерти мама умолчала — только для того, чтобы сохранить их собственную ответственность за их жизни, чтобы «главная учетная книга» оставалась открытой.

Жизнь человека, говаривала она, как свиток Торы. Если все буквы в свитке Торы безупречны, безупречен и он сам. Ни один свиток не может быть более святым, чем другой, но малейшая ошибка в нем делает его поел,[75] ритуально непригодным. Более того, свиток Торы, если вы в него верите, может защитить от зла вас и вашу семью. Именно это когда-то случилось с моей тетей Аннушкой. Осмелюсь сказать, что, когда мне поведали об этом эпизоде из ее жизни, важна была не аналогия с другими событиями, а внутренняя логическая структура этого рассказа. В качестве ответной любезности я прошу лишь, чтобы вы не вставали из-за стола до окончания обеда, пока мама не завершит свой рассказ.

На первое — суп с грибами и перловкой, который в разговорах с англоговорящими внуками мама называла «супи-супи». А речь пойдет о вечеринке в честь обручения Глаши Кочановской, происходившего в детском саду, где любимая мамина сестра Аннушка вела музыкальные занятия. Детский сад был расположен в том же дворе, что и мамин дом, так что всю ту ночь напролет дома были слышны вальсы и фокстроты. Всю ночь Аннушка танцевала с женихом Глаши — по-мужски обаятельным Варшавским, — глядя мечтательным взором ему в глаза… И как только Глаша эвакуировалась в русский тыл, Варшавский загорелся желанием немедленно жениться на Аннушке, но Аннушка была тогда замужем за неким Самуилом Исаковичем, который всю войну просидел вместе со своими родителями в Гомеле, за линией фронта. Варшавский достает военный Schein, или пропуск, и храбро пускается в путь; наконец он предстает перед Исаковичем — инкогнито, разумеется, — чтобы заставить его дать Аннушке разводное письмо.[76] («Сколь бы эмансипированными они ни были, — говорила мама, — они все еще следовали законам Книги».)

«Я знаю, почему она просит развода! — кричит Исакович посланнику из Вильно. — У нее есть любовник. Пусть только он мне попадется, и я пристрелю его как собаку!»

Мама прерывается, чтоб спросить, не дать ли мне еще кусок хлеба, и это мне подсказывает, что кульминация уже близка. Сначала на идише, а затем, как бы в подтверждение точности цитаты, она произносит следующую реплику в ее русском оригинале: «Когда ее розовые щечки побледнеют, а чудные кудри поседеют, тогда и я дам ей развод!»

И мы с мамой разражаемся смехом.

Прошел еще год, и теперь настала очередь Аннушки совершить полное опасностей путешествие в глубь России. Она утверждала, что едет вернуть из России брата Нёню, и к ней присоединилась Софья Гуревич, вписанная в пропуск Аннушки в качестве фиктивной тети. (То, что Нёня умер в одной истории, не означало, что он не может быть жив в другой; но, несмотря на отсутствие какой бы то ни было хронологической канвы, постарайтесь представить себе ситуацию и примерные временные рамки: война продолжается, а Нёне еще предстоит сыграть важную роль.)

Почему Аннушка вдруг почувствовала такую острую необходимость разыскать своего давно потерянного брата? Потому что Нёня мог избавить ее от мужа. Причина, по которой две изящно одетые дамы сопровождали демобилизованного русского солдата домой, заключалась в следующем: по пути они должны были сделать остановку в Гомеле. Там Аннушка предпримет еще одну попытку, на этот раз отрядив Нёню в качестве своего эмиссара. И эта тактика сработала! Исакович был несказанно рад увидеть своего зятя, вместе с которым служил в медицинских частях в начале войны. Затем Нёня поднимает вопрос о гете, или разводе, и рассказывает, что Аннушка сейчас в городе, и в этот момент Исакович выпрыгивает из своего кресла с криком:

«Эйб а гет, из шойн![77] Если ей нужен развод — то хоть сейчас!»

Откуда такая неожиданная перемена? Ну, говорит мама, для всего в жизни нужно в первую очередь удачно выбрать момент. Исакович связался с другой женщиной, и она от него забеременела — что было неизвестно Аннушке и ее помощникам. Будучи человеком порядочным, он, наверное, собирался признать этого ребенка и участвовать в его воспитании. И вот Нёня с этой новостью бежит назад к сестре, она зовет раввина, и тот велит писцу подготовить разводное письмо. Уже поздний вечер, работа писца вот-вот будет окончена, но примерно в полночь писец совершает ничтожную ошибку — и это лишает законной силы весь документ.

«Мне так жаль, мадам Исакович, — говорит раввин, — но придется отложить наше дело до завтра».

Аннушка в панике. Слишком хорошо она знает своего мужа — либо сейчас, либо никогда.

«Ребе, — умоляет она, — мой пропуск вот-вот закончится, рано утром мне придется уехать. Здесь, — говорит она, раскрывая свой кошелек, — здесь все, что у меня есть. Возьмите и заплатите писцу, чтобы он написал для меня новый гет».

Писец сидит до утра, пишет новое разводное письмо, а затем Исакович вручает его Аннушке в присутствии двух свидетелей.

Когда новость дошла до его родителей, те прибежали и бросились Аннушке на шею. Почему он так поступил? — причитали они. Они обожали Аннушку. Но испытание еще не кончилось, поскольку остался нерешенным вопрос с Любочкой, их четырехлетней дочерью. В присутствии раввина Исакович связывает свою бывшую жену клятвой: когда Любочке исполнится четырнадцать лет, она переедет к отцу в Гомель.

Прошло десять лет, и Аннушка исполняет свое обещание: она отправляет дочь в Гомель в сопровождении своей старшей кузины Салы. Мама, кончено, забывает упомянуть, что между тем к власти пришли большевики, и после провальной кампании по захвату Польши,[78] которая запомнится нам навсегда благодаря бабелевской «Конармии», они провели между двумя странами границу, и основали к востоку от нее Белорусскую Советскую Социалистическую республику.[79] (И здесь я не знаю точных дат, но, по моему не лишенному оснований мнению, это произошло не позже 1929 года, во время так называемой новой экономической политики,[80] пока граница между Польшей и Советским Союзом была еще достаточно проницаемой.) Однако вернемся к нашей истории. Сначала приходили письма, сообщавшие о чудесных успехах Любочки в школе; потом письма стали появляться все реже и реже. В конце 1938 года Аннушка в поисках своей дочери пересекает границу Советского Союза. Приехав в Ленинград, где Любочка училась в институте, она выясняет, что ее дочь была арестована как троцкистский агент и отправлена на Дальний Восток, куда именно — неизвестно.

В Ленинграде Аннушку узнает экскурсовод от Интуриста, женщина по фамилии Гольдберг, в прошлом — жительница Вильно. «Анна Львовна, я должна вам что-то показать», — говорит экскурсовод и ведет ее в величественный Казанский собор, превращенный советской властью в Музей атеизма. Там, среди мистических останков мировых религий, в стеклянной витрине стоит свиток Торы с табличкой следующего содержания: «Этот пергаментный свиток в богато расшитом бархатном футляре с драгоценными камнями был преподнесен еврейской общиной в дар царю Николаю II во время его визита в Вильно. Принадлежал семье Мац».

«Видишь, — говорит мама, доедая суп, — Аннушка потеряла своего ребенка, но нашла свиток Торы нашей мамы».

Мама подает разложенное по тарелкам второе — телячьи отбивные в сухарях, мое любимое блюдо, — и объясняет мне: Тора была фамильным наследием, доставшимся от Юды-Лейба Маца (Юда-Лейб во всех ее историях служил образцом величайшего благочестия). По понедельникам и четвергам, чтоб не молиться с простонародьем, он собирал в своем доме кворум из еще девяти мужей.[81] Даже в Вильно, где были десятки синагог и домов учения — больших и малых, — этот свиток Торы был уникален, и поэтому в 1913-м депутация во главе с банкиром Бунимовичем пришла к Фрадл. Его императорское величество царь Николай II намеревался прибыть с августейшим визитом, и старейшины общины искали какой-нибудь роскошный подарок самодержцу от литовского Иерусалима.[82] В пользу принадлежащего Фрадл свитка Торы говорил его скромный размер и изысканный футляр: два обращенных друг к другу льва, вышитые чистым серебром, с глазами из изумрудов. «Назовите вашу цену», — сказал Бунимович.

Ценность этого свитка, возможно, объяснялась также его магическими свойствами, ибо последний раз он был извлечен из своего миниатюрного ковчега, когда Фрадл слегла с пневмонией и наверняка умерла бы, не соберись в ее доме миньен и не будь произнесена молитва Ми шеберах[83] за ее выздоровление во время чтения этого самого свитка. Возможно, один из мужчин, стоящих сейчас перед ней, хрупкой, но как всегда величественной, был свидетелем этого чуда.

Как бы то ни было, Фрадл не стала входить в долгие переговоры. Этот свиток, сказала она, не продается. Он будет ее даром общине. Община же пусть закажет у почтенного писца, прославленного своим искусством восьмидесятилетнего старца, новый свиток, а в качестве платы пусть возместят лишь стоимость футляра Торы.

Зная, что свиток Торы безупречен, если безупречны все его буквы, Фрадл настояла на том, чтобы прибегнуть к услугам почтенного писца, который начертит короны над всеми буквами с абсолютной точностью,[84] — и была рада поменять драгоценный футляр на что-нибудь простое и полезное в быту. Кроме того, ей приходилось вести большое хозяйство, и деньги было на что потратить.

Семейство Мац занимало дом, где каждая комната — вот какая, — мама, передав мне миску с салатом, широко разводит руки (обычай подавать салат как отдельное блюдо ввел в семейный обиход мой брат, женившийся в Париже на девушке из аристократической семьи, которая происходила из богатого нефтью Баку), — в два раза больше нашей гостиной, с канделябрами желтой меди и огромным роялем, встречавшим каждого посетителя, как будто там все еще жил граф Тышкевич.[85] В этих апартаментах места было достаточно для того, чтобы там могли поместиться Фрадл, шесть ее дочерей и две внучки, Сала и Любочка. Когда немцы заняли Вильно, все достаточно крепкие мужчины либо ушли на фронт, либо скрывались, и резиденция Мацев стала вотчиной женщин, которых некому было защитить от немцев, начавших обходить дома и реквизировавших все медные изделия: дверные ручки, инструменты, котелки и кастрюли.

«Круппу и Ко» нужна была медь, чтобы производить оружие. Поэтому для немцев наибольшую ценность представляла огромная медная цистерна для использовавшейся в домашнем хозяйстве питьевой воды, которую трижды в день пополнял Тодрос-водонос. Женщины услышали, как во двор въезжает телега, и со своего третьего этажа сумели разглядеть, что она заполнена медными трофеями. Стучат в дверь. Фрадл приглашает немецкого офицера пройти в салон. Он осматривается.


«Bitte sehr, — обращается к нему Фрадл по-немецки, — берите все, что сочтете необходимым».

Он так стушевывается перед ее царственной внешностью и учтивыми манерами, что лишь бормочет: «Genedige Frau, пожалуйста, примите мои извинения за то, что я побеспокоил вас и вашу дочь», — и уходит с пустыми руками.


«Видишь, дитя мое», — говорит Фрадл, обращаясь к своей младшей, — свиток Торы защитил нас от зла».


Ключ к этой части истории — купернер йецер-горе.[86] Но я, черт побери, не имею представления, что это значит. Медная страсть? Глубоко скрытое желание? Обронзовевшая ностальгия? И чья страсть была сделана из меди? Простодушный читатель укажет на немцев. Но я, с высоты прожитых лет, знаю, в чем тут дело. В маминых историях истинный негодяй всегда имманентен, враг всегда внутри. Так кто же он?

Обдумывая первое блюдо, то есть прилагавшуюся к супу историю, я заметил, что Нёнина роль была весьма незначительна, и его спасательная операция не увенчалась бы успехом, если бы сам Исакович не стремился устроить собственное будущее. Так это Исакович, мстительный и непредсказуемый? Или силач Варшавский? Мне кажется, он заслужил женщину Аннушкиных талантов, умевшую танцевать, петь и играть на рояле. Но бедная Любочка… Ее никто не спрашивал, хочет ли она переезжать к отцу, которого она едва помнила. Это делает Аннушку наиболее сомнительным персонажем. Почему вдруг ей пришлось сдержать именно эту клятву, хотя все прочие клятвы были скопом нарушены? Она все так же трепетала перед Исаковичем? Или просто хотела жить собственной жизнью, после того как закончила консерваторию и осела в Ковно с Левой Варшавским? На эти вопросы все еще возможно найти ответы, ибо мама возвращается с кухни с двумя стаканами чая.

Аннушка не отправилась прямиком домой. По пути из Ленинграда она навестила в Черновицах маму. Они не виделись целых шестнадцать лет. Представьте себе, о скольком нужно было переговорить! Когда они встречались в последний раз, мама еще не была замужем, а теперь у нее двое детей, и отец заведует фабрикой с сотнями рабочих. Аннушка совершенно сражена случившимся с ее дочерью.


«Аннушка, — говорит мама, пытаясь ее утешить, — если бы в то время я уже была замужем, всего этого бы не случилось! Я бы ни за что не позволила тебе отослать Любочку. Я бы взяла ее к себе и вырастила, как родную дочь».


Здесь история заканчивается, одновременно — более или менее — с концом трапезы. Мы продолжаем беседовать о моих планах на вечер. На улице цветет сирень; завтра я повезу ее на Бобровое озеро, где мы не были с тех пор, как умер отец. Она наденет свою широкополую оранжевую шляпу, и всю нашу прогулку, держа маму под руку, я буду изумляться, насколько отличается поколение основателей семейства Мац от своих потомков, перевернувших в собственной жизни все с ног на голову. Мы начали со свитка Торы, принадлежавшего сначала патриарху Юде-Лейбу Мацу, а потом его мудрой и практичной жене Фрадл, которая в минуту религиозного вдохновения заменила тот свиток другим, продолжавшим оберегать ее семью от зла. У Фрадл было много дочерей. Одна из них, по имени Аннушка, была маминой любимицей, она учила маму музыке в детском саду Кочановской, первой наставляла ее в игре на рояле. Но Аннушка позволила своему ребенку погибнуть в ГУЛАГе. Это возложило на Машу, ее самую младшую дочь, рожденную от другого брака, обязанность сохранить жизни двух своих собственных детей, а также спасти от забвения грустную повесть об Аннушке и Любочке.

Не желая повторяться, я все же прибавлю к этой истории постскриптум. В январе 2006 года, возвращаясь из Казанского собора в Санкт-Петербурге, я узнал от своего друга Валерия Дымшица,[87] что свиток Торы Фрадл сейчас находится в постоянной коллекции Государственного этнографического музея. Футляр свитка точно такой, как мама его описывала. Валерий пообещал, что в следующий раз он устроит, чтобы я его увидел.

Глава 7

Мальвинины розы

«Эклер» на Западной 72_й улице был нью-йоркским подобием кафе Рудницкого, местом, куда можно пойти на первое свидание, где днем более десятка мраморных, обрамленных железом круглых столиков были заняты ярко накрашенными пенсионного возраста дамами — некоторые были с носами, усовершенствованными пластической хирургией, некоторые со своими собственными. Так Мальвина демонстрировала мне, что значит приятно проводить время; со своими обесцвеченными перекисью и подстриженными по моде волосами она и тогда выглядела как актриса до мозга костей, — и это место подходило ей идеально. Во время нашей первой встречи я заказал «пич-мельба»,[88] чтобы понять, может ли «Эклер» соперничать с «Румпльмейером» на улице Центральный Парк Саут, куда нас с Евой дважды водили родители (нет, соперничать он не мог, а клубничное варенье было просто приторным), и узнал, что Мальвина сейчас замужем за бывшим оперным певцом, который, разбогатев, запретил ей появляться на сцене. Позднее от Макса, владевшего древностями из частной коллекции Моше Даяна[89] и державшего золото в швейцарском банке, мне стало известно о существовании штибла[90] Боянера на Западной 81-й улице, — там, подобно какому-нибудь кающемуся грешнику из романа И. Башевиса Зингера,[91] тот молился всякий пятничный вечер. Ради него Мальвина соблюдала в доме кошер;[92] ее трапеза из отбивной с печеной картошкой перед Судным днем поддерживала мои силы в пост пять или шесть лет кряду.

Выскребая остатки ванильного мороженого со дна стеклянной креманки — извините за упоминание мяса и молока в соседних абзацах, — я спросил Мальвину о розах, и она разразилась смехом. Она также не помнила, чтобы когда-либо спала с мамой в одной постели. Но когда мы встретились в следующий раз и уселись за ее любимый столик, она все-таки достала из замшевой сумочки свою студийную фотографию в образе Юного Хасида.

Групповые фотографии оркестра Стругача, или коротко — Ди Банде, театра-кабаре, со скоростью вихря покорившего Вильно, в мамином альбоме были самыми выразительными. Вот они сгрудились вокруг Гришиного радио, и каждый являет собственную маску восторга и удивления. Все они расписались на оборотной стороне фотографии под словами — «Машен, дер мамен фун дер велт — Маше, Матери Мира».

Маша была их талисманом, а театр был ее домом. Она и сама недурно играла, поскольку к тому времени уже лишилась матери и дома, сначала жила с отцом, потом со своей единоутробной сестрой Миной, а в конце концов поселилась со своей лучшей подругой, Ривале Амстердам; и это вопреки полуночному визиту господина Амстердама, который предложил «утешить» подругу своей дочери.

Все они были ее приятелями: Залмен Гиршфельд,[93] Йосеф Камень,[94] его жена Надя Карени[95] (такая же экстравагантная, как ее сценический псевдоним), а также сестры Эстер[96] и Мальвина Раппель. Мальвина почему-то получала самые «сочные» роли — Дервиша, Клоуна, Юного Хасида, и самую известную — Уличной Женщины. Из-за Уличной Женщины еврейский Вильно чуть не передрался, так как Оля Лилис из конкурирующей труппы «Арарат» представляла эту песню в грубоватом, брехтовском, стиле, в то время как Мальвина исполняла ее с меланхолическим изяществом. Любители кабаре резко разделились на олистов и мальвинистов. Мама, конечно, поддерживала Мальвину, имитируя ее исполнение перед завсегдатаями Гришиного дома.

История ее единоутробного брата Гриши сама была бы достойна сцены. Когда он вернулся из Харькова, не доучившись год до получения врачебного диплома, его принял на работу доктор Цемах Шабад в качестве заместителя директора ТОЗ, Общества защиты здоровья, и Гриша женился на красивой и талантливой Наденьке, единственной дочери владельца Банка Виниского. Они жили на Малой Погулянке, на холме, и Надина коллекция кукол появляется на каждой групповой фотографии, снятой Гришиной «лейкой» во время сборищ, которые кажутся одной бесконечной вечеринкой, и в особенности та фотография, где мама, Ривале и все ее друзья-студенты ставят свой собственный «Трокайский концерт» в импровизированных костюмах (мама в мужской одежде с прилипшей к ее темным губам сигаретой, ее левое плечо обнимает мужская рука). «Мы не знали, где заканчивается сцена и начинается жизнь», — сказала она, листая альбом, и, поскольку Ди Банде соглашались выступать только на сцене, собравшаяся у Гриши компания распределила роли между собой.

Мама освоила Мальвинин репертуар. Как-то раз, прямо перед открытием нового шоу, Мальвина безуспешно пыталась выучить слова «Х'вил нит зайн кейн ребе», «Я не хочу быть ребе», записанные для нее кириллицей, поскольку она только говорила, но не умела читать на идише, а пародийно-ученый стиль требовал еще и знания иврита: «Как говорит Раши,[97] если трое едят за одним столом, они должны прочесть благословение после еды,[98] но как следует поступать, если один человек ест за двоих или за троих?» Поэтому маме, с ее образцовым еврейским образованием, пришлось ночевать в гостинице в одной кровати с Мальвиной. На следующий вечер Мальвина сорвала овацию — она выглядела такой комично-несчастной с двумя трогательными прядками у ушей, в большой черной, чуть набок, ермолке, и в длинном, доходящем ей до ботинок, лапсердаке, а Маша запомнила слова, которые ее подруга «впела прямо в ее душу».

Мама завидовала свободе Мальвины — муж и ребенок оставлены где-то в каком-то городе — и завидовала тому вниманию, которое ей уделял Гриша. После каждого выступления Гриша посылал Мальвине букет роз, и мама была убеждена, что за розы уплачено из ее приданого, трех тысяч рублей, вложенных в Банк Виниского после женитьбы Гриши. Предполагалось, что деньги будут сохраннее в сейфе его тестя. Это приданое было для Маши пятном позора.

К 1928 году она и Лейб Роскис уже обручились и собирались пожениться, но из родного города моего отца — Белостока — пришло сообщение, что им придется подождать, — сперва нужно выдать замуж тетю Переле.[99] Это была официальная причина. На самом же деле мои дедушка и бабушка[100] тянули время. Одл уже нашла непорочную юную леди из Белостока и противилась тому, чтоб ее Лейбушке взял девочку-сироту из Вильно, а когда Лейбушке опередил их, сообщив о своей помолвке, дедушка с пониманием улыбнулся из-за темных очков[101] и произнес: «Гайнт гоб их гегат а гезек фун цен тойзнт рубл, сегодня я потерял десять тысяч рублей. Майн зун гот хасене. Мой сын решил жениться».

Три тысячи рублей смягчили бы горечь утраты, но вытянуть их из Гриши оказалось невозможно. Он считал, что деньги принадлежат ему, как, впрочем, и все наследство «Печатного дома» Маца.

Гриша ненавидел Исроэла Вельчера еще сильнее, чем Александр, ведь после смерти Фрадл Исроэл запер типографию на висячий замок, чтобы Гриша не утащил все подчистую. Гриша решил поквитаться. Опираясь на один из параграфов завещания Юды-Лейба Маца, гласивший, что, если Фрадл снова выйдет замуж, деньги перейдут к ее детям, и не испытывая доверия к еврейским судам, Гриша подал гражданский иск против собственной матери от имени собственного отца, причем обоих родителей в живых уже не было. Фрадл выиграла дело. Исроэл, в качестве ее мужа, получил по суду 18,5 процентов сверх имевшихся у него изначально 25 процентов от общего дела, то есть вместе вышло 43,5 процента. Только после смерти Исроэла в 1925 году Гриша завладел бизнесом и попробовал свои силы в публикации нот идишской музыки, прежде чем сумел продать весь запас сфорим Гурского ребе.[102]

Гриша крепко держался за это приданое, несмотря на энергичное вмешательство братьев Роскис. Енох апеллировал к нему лично, предлагая в обмен на приданое долговые обязательства, а у Шийе был план предложить Грише дорогую мебель. Гриша, сказал Енох во время нашей последней беседы, проведенной в целях установления фактов, был просто очарователен — такое отношение к Грише отцу, насколько мне известно, было чуждо.

Среди полуночников, собиравшихся в Гришином доме, некоторые уже были врачами, адвокатами и журналистами. Если они не исполняли жалобную песнь еврейского гангстера из Варшавы, заимствованную у «Арарата», или не разыгрывали очередную пародию на ребе-чудотворца, любезно предоставленную Ди Банде, то придумывали пародии друг на друга и пели последние польские хиты двадцатых годов, переведенные на идиш Лейбом Стоцким,[103] тем вундеркиндом, который в тринадцать лет переводил Пушкина.

«Безумство охватило Вильно, — пели они, — все с ума посходили по Мальвине».

Завсегдатаями были Гриша, Наденька и Ривеле; Пинхес Кон,[104] адвокат и историк-краевед; Шмуэль Дрейер,[105] еще один адвокат и ведущий журналист виленского Тог; Шлойме Гиттель, какое-то время работавший в бюро по переписи населения; Фима Каплан; племянник Клецкина Саша Розен; и Йосеф Тейтель. Из всех них в живых остался только доктор Либо,[106] франтоватый капитан команды Маккаби[107] по гребле, — они с женой прятались в землянке, да Мальвина, которая по чистой случайности играла в театре на Второй авеню, когда Гитлер вошел в Польшу.

К концу своей жизни она играла роль богатой вдовы, окружив себя приживальщиками, которые о ней заботились. Старость была к ней куда милосердней, чем к маме, и поэтому ее смерть в 1987 году оказалась для меня полнейшей неожиданностью. На похоронах в «Плазе», где я произнес в память о покойной надгробную хвалебную речь, было немноголюдно. Эстер, беспокоясь о своем наследстве, прилетела из Израиля.

Мой формальный, литературный идиш ни на кого не произвел впечатления, кроме Феликса Фибиха,[108] с которым мы ехали на кладбище в одном лимузине. Фибих, родившийся в самом сердце еврейской Варшавы, как я узнал тем дождливым вечером, был сыном хасида, владевшего рестораном «Симхе» и согласившимся оплатить его учебу в актерской студии молодежного театра. Михл Вайхарт,[109] этот холодный ум, научил Феликса дышать диафрагмой. Когда из-за конфликта с правительством молодежный театр развалился, он занялся танцем, и в итоге женился на своей наставнице, Юдит Берг. (Я тоже влюбился в нее, увидев, как она танцует, в идишской версии фильма Дибук.) После вторжения немцев они вместе бежали в оккупированный Советским Союзом Белосток и там встретились со знаменитым Шлойме Михоэлсом,[110] который пришел от них в такой восторг, что решил создать еврейский танцевальный ансамбль, ведь из всех советских народов такого не было только у евреев. Но на самом деле Михоэлс хотел как-то выразить свое еврейское горе или утопить его в водке; как и Перец Маркиш,[111] читавший после представлений свои стихи танцорам, среди которых была старинная любовь Феликса, Элла Любельска, в прошлом игравшая в белостокском Театре миниатюр под руководством Джигана и Шумахера.[112] Маркиш следовал за ней повсюду. Она была любовью его жизни, «еврейской танцовщицей» из его великой поминальной песни польскому еврейству.[113]

Когда разразилась германо-советская война, Элла эвакуировалась в Ташкент и там прошла пешком пятьдесят километров, чтоб записаться на курсы медсестер. Для польской еврейки было не так-то просто добиться зачисления медсестрой в Красную армию, но она не сдавалась, пока, насмотревшись на все там происходившее, не растеряла иллюзий и не присоединилась к Польской армии в изгнании. Война закончилась, и Элла отправилась назад в Москву, в надежде возобновить отношения с Маркишем. Он не просил ее остаться. Тогда она вышла замуж за польского еврея, вместе с ним вернулась в Польшу, родила от него дочь и перебралась в Нью-Йорк. В 1956 году когда вдруг открылось, что Маркиш вместе с другими советскими идишскими писателями был расстрелян на Лубянке 12 августа 1952-го, Элла покончила с собой.

С тех самых пор и по сей день несчастная любовь Эллы к великому идишскому поэту ассоциировалась для меня с исключительным вниманием Гриши к певице идишского кабаре — это единственный эпизод его жизни, пробуждающий во мне симпатию к нему. Хиастически[114] жестокосердие Маркиша по отношению к своей возлюбленной предвозвестило то, как Мальвина поступит с Феликсом. Ведь в качестве одного из Мальвининых душеприказчиков — а ее завещание содержало распоряжения относительно изрядного состояния Макса, швейцарского золота, а также коллекции древностей, которая была передана, в соответствии с его волей, в дар Музею Израиля, — я должен был одобрить то, что Феликс, который так много для нее сделал, получил жалкие гроши. Больше я Феликса никогда не видел. За одно золото пришлось заплатить такие судебные издержки, что я был совершенно поражен, получив чек на 30 000 долларов, — мою половину платы за услуги душеприказчика. Но не мама. Она отнеслась к этому совершенно спокойно. Даже во время телефонного разговора мне казалось, что я вижу ее улыбку.

«Трать эти деньги со спокойной душой, — сказала она мне, — с нами расплатились за Мальвинины розы».

Глава 8

Водонос

Ломившийся от фруктов, варений и чая стол дяди Гриши — а эта компания полуночников никогда не выпивала, никогда не прибегала к каким-либо посторонним искусственным возбуждающим средствам — был местом спевок и протестов. Вильно все-таки был местом рождения (в 1897 году) Еврейского рабочего Бунда[115] России и Польши, некоторые из основателей которого, например Анна Розенталь, и в те времена еще маршировали во главе каждой первомайской демонстрации. Однако объектом протеста мамы и ее товарищей был не внешний классовый враг, а враг внутренний, еврейский. Так объяснила мама моему другу Майклу Станиславскому,[116] которому поручили провести с ней серию интервью в рамках проекта «Еврейские народные песни в их социальном контексте». Польша 1920-х годов, утверждала она, была пропитана еврейским самоненавистничеством, тем, что она называла комплект,[117] неврозами, и лучшим способом борьбы с ними были пародийные песни на идише.

Никогда еще серия встреч-интервью не проходила так легко. Он побывал у мамы двенадцать раз и ни разу не ушел ненакормленным — если Ксения, наша домработница-украинка, в этот день не готовила, то и бутерброды с анчоусами считались едой, — и только на двенадцатой встрече он вспомнил, что нужно заполнить формальный вопросник — ее имя, место рождения, число лет учебы и прочее, ведь никто не мог и подумать, что от одного информанта можно записать 127 песен на шести языках — идише, иврите, польском, русском, украинском и одну песню на цыганском, услышанную ею в возрасте восьми лет от нищего во дворе на Завальной, 28/30.

Те ее песни, которые она называла «бундовскими», были самыми озорными и вызывающими, например «В штетле,[118] что неподалеку», антихасидские куплеты — наполовину на идише, наполовину на польском — в конце каждой строчки в них стояло междометие «ой».

В штетле, что неподалеку, (ой)

Жил-был Ре бе недалекий, (ой)

Кормился он, не чудеса творя, (ой)

А от своих хасидов, глупых зверят! (ой-ой-ой)

В следующей строфе, где сына ребе застукали в кустах с шиксой,[119] тот пытается наспех оправдаться:

Папочка, папочка, только не волнуйся, (ой)

Шикса кошерная, Богом клянуся, (ой)

Сын наш еще станет талмудистов красой, (ой)

Да пребудет Господь наш вечно с тобой! (ой-ой-ой)

Настоящие бундовские песни — о свержении царя или о рабском труде швей — она почти никогда не пела, хотя и испытывала определенную симпатию к бедным и угнетенным. Во-первых, во дворе на Завальной, 28/30 находился детский дом, и иногда она слышала играющих и поющих на идише детей. Летними каникулами она проводила время в компании кнейчеркес,[120] женщин, которые закладывали бумагу в печатный пресс, и так полюбила слушать их рассказы и песни, что во время обеденного перерыва, когда они посылали кого-нибудь за селедкой, редиской и клубникой, мама заказывала у повара все точно такое же и ела вместе с ними.

Эта симпатия и не распространялась на бундовцев самих по себе (и здесь мы покинем вооруженного бобинным магнитофоном «Волензак»[121] исследователя идишских песен и обратимся к более примитивным средствам биографического исследования) хотя бы из-за того, что они сделали с моей бабушкой Фрадл летом 1906 года, во время революционных беспорядков, когда она была беременна моей матерью. Фрадл зашла по делам в типографию Ромма, и тут кто-то прибежал с известием, что группа бундовских агитаторов только что пыталась напечатать запрещенные листовки, но была остановлена десятником. Сейчас они наверняка направляются в типографию Маца. Когда Фрадл добралась туда — у женщины в ее положении это должно было занять минут двадцать, — печатные станки, понятно, уже были реквизированы, рабочих заставили вернуться на свои места, и всем этим заправлял молодой человек, размахивавший пистолетом. Приблизительно через час нагрянула полиция, и все бросились вон, выпрыгивая на улицу через окно первого этажа. Рядом с Фрадл, которая, очевидно, была не в состоянии куда-либо бежать, остался только хранивший ей почти сыновнюю верность Мойше Камермахер — вся его жизнь прошла в этой типографии. Обоих схватили и потащили в Лукишкинскую тюрьму, где содержались самые отъявленные уголовники и политические арестанты. Фрадл охватил смертельный ужас. Однако по пути им повстречался водонос мит фуле эмерс, с полными ведрами воды, и это, поняла Фрадл, было добрым предзнаменованием. Зачем же зря тратить на меня воду, подумала она, если я теперь всю жизнь проведу в тюрьме? Полиция таким частым гребнем прочесала революционное подполье, что все камеры огромного Лукишкинского централа были заполнены до отказа. Поэтому Фрадл и Мойше Камермахера перевели в главный полицейский участок, где за пару медяков они получили подушки и одеяла. Дни шли, складывались в недели, и Фрадл все больше приходила в отчаяние.

Между тем ее муж Исроэл известил об аресте Фрадл ее племянницу Наоми, управляющую книжной лавкой Сиркина в Санкт-Петербурге, и эта молодая дама немедленно отправилась к виленскому губернатору, который был одновременно ее покупателем и другом, просить за свою тетю. А он, представьте себе, был так пленен Наоми, что занялся этим делом лично, разыскал папку с делом Фрадл в соответствующем ведомстве и уничтожил ее.

«Передайте свой тете, — сказал он, — что она обязана вам жизнью, потому что при нынешней политической ситуации она, скорее всего, так и умерла бы в тюрьме, не дождавшись суда».

Фрадл выпустили, но условием своей свободы она поставила освобождение Мойше Камермахера, самого верного своего работника. Этот случай стоил ей двух передних зубов, выпавших от страха или отчаяния, и Маша, когда подросла, была поражена, обнаружив, что у ее матери — такой красивой и совершенной — не хватает двух зубов, но благодаря этому она узнала об аресте свой матери и о Мойше Камермахере, на чью любовь и преданность Фрадл отвечала тем же; величайшее уважение, которое она проявляла по отношению к своим рабочим, могло бы послужить образцом для многих: она приглашала их к столу, когда они заходили по делу в дом, угощала их чаем из самовара и вареньем, а иногда и пивом, так что еще задолго до революции Фрадл не делала различия между собой и своими рабочими; поэтому для Маши было совершенно естественно подружиться с кнейчеркес из типографии матери и есть с ними одну пищу, и это продолжалось и в Канаде, ведь каждый раз, когда Пальмер Гарт приезжал из Хантингдона, чтобы заняться разными мелкими домашними работами, она подавала ему тот же обед, что и нам, — телячьи отбивные с картофельным пюре, и он своей единственной рукой управлялся за столом так же искусно, как мы двумя.

Однако к Бунду особой любви она не испытывала. Однажды она прогуливалась по Сан-Савёр, где монреальская идишская колония каждое лето снимала дачи. Там она наткнулась на Шлойме Абрамсона, главу варшавского Бунда, который спасся в особом поезде Гурского ребе,[122] и тот представил ей своего старинного товарища Шлойме-Файвиша Гилинского.[123]

«Познакомься с Машей Роскис, — сказал Абрамсон, — она из Вильно».

«Вильно, — произнес с улыбкой Гилинский, — было моим первым заданием. Центральный комитет командировал меня туда напечатать листовки на идише. Но не успели мы захватить типографию, как прибежало начальство, однако под дулом моего пистолета оно сразу успокоилось».

«Начальство, — сказала мама, — кого вы имели в виду?»

«Фрадл Мац, — сказал он. — Пистолет был заряжен, и я держал его у виска Фрадл, пока мы все не закончили. Еврейские бандиты, сами понимаете, я не мог позволить ей закричать, а она и так каждую секунду теряла сознание, настолько я ее напугал, но на курок я бы не нажал никогда».

Мама прожгла Гилинского уничтожающим взглядом и пошла дальше.

Когда мама прочла в «Джуиш дейли форвард» объявление о его смерти, она была зла как черт.

«Он чуть не убил мою мать, — орала она, — да если уж на то пошло, чуть не убил меня, еще до рождения. Иш, герой! Настоящий герой — это моя мама, и Мойше Камермахер, и одинокий водонос, ламед-вовник,[124] ее скрытый праведник».

Глава 9

Дрожжи

Дрожжам для завершения своей работы требуется двенадцать часов. Об этом я узнал не из курса естественных наук (в которых я совсем плох), а от своего отца, магистерская дипломная работа которого в университете Стефана Батория[125] была посвящена свойствам дрожжей. Хуже всего, говорил он нам, было не долгое ожидание, а всепроникающий запах, который вызывал у него такое же отвращение, как и вкус турнепса, его главной пищи в Москве и Саратове во время Первой мировой войны. Большую часть 1927 года папа провел среди тошнотворного запаха дрожжей на первом этаже здания химического факультета, расположенного за пределами университетского комплекса зданий. Кажется, на меня пахнуло этим запахом, когда я стоял перед этим зданием почти пятьдесят лет спустя.

Умирая от скуки, особенно по воскресеньям, отец заполнял это двенадцатичасовое ожидание, напевая самому себе. Что он пел? Не революционные гимны (это нарушило бы конспирацию) и не последние шлягеры кабаре (да и разве мог этот живший на хлебе и воде студентик хоть одним глазком заглянуть в кабаре?). Вильно недавно стал частью Польской республики, поэтому пение по-русски могло заклеймить его как большевика, а польский он только что выучил, затвердив наизусть русско-польский словарь. Отец вырос в строго традиционном доме, и, несмотря на годы войны, изгнания и революции, ему достаточно было закрыть глаза, чтобы его снова подхватил поток священных мелодий раннего детства. Так он и коротал время в химической лаборатории, распевая отрывки молитв и любимейшие канторские мелодии покаянных дней.

И вот одним воскресным утром он слышит стук в дверь. Входит дворник. Проше пана, вежливо обращается к нему дворник. Молодого человека, говорит он, убедительно просят петь про себя, поскольку прямо над ним, во втором этаже, живет герр доктор профессор Эгер, глава химического факультета, и пение мешает ему работать. Юный джентльмен обещает помалкивать и некоторое время даже справляется с этой задачей, по крайней мере до тех пор, пока в дверь не стучат снова. На этот раз разговор куда более напряженный, но отец подкупает дворника своей искренностью: он твердо обещает больше не петь. Третий раз, отбросив вежливость, дворник велит отцу следовать за ним наверх. Отец оказывается в кабинете профессора Эгера. Восседая за столом красного дерева, тот меряет взглядом стоящего перед ним низенького еврея в очках.

«Как видите, молодой человек, я живу прямо над лабораторией. Ваше постоянное пение мешает мне сосредоточиться».

Отец вкладывает в извинения все свое знание польского и уже собирается пообещать навсегда покончить с пением, как вдруг его проницательный взгляд ученого обнаруживает висящий слева от стола портрет. Эгер следит за взглядом молодого человека и отвечает понимающей улыбкой. Там изображен раввин, голову которого покрывает большая ермолка. Черная шапочка составляет резкий контраст с широкой белой бородой, переходящей в роскошную белизну его мехового воротника. Уберите бороду, и в лице с задумчивым взглядом обнаружится сходство.

В отличие от мамы, чьи истории вряд ли соответствовали нашему возрасту, отец дожидался, пока мы достаточно повзрослеем, чтобы оценить его иронию. От лерера[126] Дунского,[127] нашего учителя истории, мы узнали о выдающемся раввине Акиве Эгере[128] и разных его потомках, раввинах и галахистах,[129] — все они были знатоками Закона. Была ли то поздняя поросль, иная ветвь семейства Эгеров, избравшая другой путь, ветвь, один из потомков которой превратился в образцового польского профессора? Но почему тогда он так гордился своим еврейским происхождением? И если он действительно так им гордился, зачем вся эта суета по поводу меланхолических песнопений отца? А может, Эгер просто хотел поближе рассмотреть новое поколение польских евреев?


После того как я услышал эту историю, я успел провести еще некоторые исследования исторических свойств энзимов. Я узнал, что сила энзимов из дрожжевых клеток была так велика, что, невзирая на мировой кризис, невзирая на экономический бойкот евреев, невзирая на восхождение Гитлера, они творили свои органические чудеса: мой отец, Лейб Роскис, переехал из своей спартанской обители на улице Завальная в Вильно в дом на территории фабрики в Кросно, а затем в роскошные апартаменты на холме в Черновицах, и все это в течение шести лет. И даже когда летом 1940 года было потеряно все, микроскопические одноклеточные грибки сумели поразительным образом приспособиться к суровому канадскому климату, и мой отец начал все сначала, правда, в области текстиля, а не резины, и как младший компаньон, а не как герр директор.

Проблема была в том, что в этом хлебе было слишком много закваски, так как теперь Лейбл воссоединился с тремя своими старшими братьями, которые, согласно «Выпуску к золотому юбилею» идишского «Дейли игл» (1957),[130] воплощали собой неразрывную связь Торы и текстиля, литовской учености и хасидской величавости и совместно противостояли непрерывным проявлениям коммунистической агрессии в Москве, Белостоке, Черновицах и Будапеште; проблема была в том, что Лейбл и его жена Маша, уроженка Вильно и потомок известной семьи печатников Мацев, хотя и удостоились почетного упоминания, в списке оказались последними, после самого старшего брата Шийе и его жены Эстер-Малки, «высокообразованной дамы», после их дипломированных сыновей, после его покойного брата Ицке (Исаака), который, если бы пожелал, мог стать великим талмудистом, после Еноха, бывшего президентом Белостокского центра с 1943 по 1950 год, после сына Еноха и Манди Ральфа, который в том году занял первое место среди «не менее 2000 учеников старших классов в провинции Квебек» и был прекрасным пианистом. Проблема была в том, что битва несовместимых энзимов перекинулась из одной молекулярной среды в другую, из фабрики в дом, от братьев к их женам.

Из прошлого был вырван кусочек старого теста, называемый пекарями закваской, наиболее удачный штамм дрожжей, при добавлении в хлеб придающий ему особый вкус, и когда мои родители обнаружили, что после переезда с англоязычных холмов Вестмаунта в Утремон, где во множестве обитали говорящие на идише иммигранты, у них появилась возможность воспроизвести ту богатую культурную смесь, которая сначала и свела их там, в Вильно, и этот кусочек старого теста, добавленный к новому, еще лучше управлял процессом ферментации. В Утремоне, где Лейбл произвел на свет новых детей и выучил новые языки, идиш стал лингва франка нашего дома и средством культурной деятельности отца в свободное от работы время.

Даже месье Ганьо, владелец заправочной станции на Ван Хорн в Блумфильд-Хиллз, наполняя бак, обычно приветствовал отца тремя известными ему словами на идише. «Мистер Лео, — говорил он, — вы онгештопт мит гелт».[131] Мистером Лео звали моего отца на Хантингдонской шерстяной фабрике, чтобы отличить его от мистера Исаака, мистера Еноха, мистера Генри, мистера Ната, мистера Бена и так далее по генеалогическому древу Роскисов, а месье Ганьо когда-то работал на Хантингдонской фабрике и теперь наслаждался возможностью посмеяться над своим бывшим боссом. Я часто задавался вопросом: что отец находил более отвратительным — такую вульгаризацию идиша или то, что его считали «набитым деньгами»?

Дома гелт[132] было «непроизносимым» словом. Однажды к нам пришел чиновник, проводивший федеральную перепись, и, когда он задал отцу вопрос о его годовом доходе, тот отвечал ему шепотом, будто раскрывая грязную тайну. После обеда в ресторане, в воскресенье или на каникулах, когда нам приносили счет, отец приподнимал очки с толстыми линзами, делал вид, что очень внимательно его изучает, и затем произносил: «Амецие,[133] просто бесплатно!» — чем всегда вызывал наш смех, в особенности когда один «поднос пу-пу»[134] стоил больше, чем две порции ребрышек. И хотя давно уже канул в прошлое его единственный и неповторимый пиджак с заплатами на локтях, пришитыми его матерью для защиты от сглаза и от глаза хищных девиц, он бы и сейчас с радостью так одевался каждый день, если бы мама не следила за его гардеробом и не пополняла его коллекцию галстуков, — одни были куплены в шикарном магазине «Бриссон и Бриссон», другие на Кейпе, позднее — в Майами-Бич, а еще позже — в Швейцарии, галстуков, наполнявших его кладовку — ту, что наверху, в конце лестницы, — ведь отец никогда не выходил к завтраку без галстука, за исключением каникул, однако, по-видимому, предпочитал носить серые галстуки, некоторые с невыводимыми пятнами, и лишь изредка принимал мамин экстравагантный выбор цветов, хотя, несомненно, и восхищался ее алхимическими и магическими снадобьями, благодаря которым ее лицо сохраняло такую свежесть; она, например, натирала щеки огуречной кожурой, а после ежедневного омовения следовал час за туалетным столиком, ломящимся от кремов, пудры и дорогих одеколонов, там я был единственным зрителем — например, когда она вместо своих густых бровей проводила дерзкую линию карандашом, и только я знал о тайных приобретениях в «Огилви» и «Итоне», не говоря уже о модных платьях и подбитых мехом пальто, сшитых на заказ мадам Лефлер с улицы Шербрук, о мамином нескончаемом запасе шляп, шляп всех возможных фасонов, фактур и цветов, шляп, просачивавшихся в любой свободный чулан, каковых было предостаточно, шляп, которые в конце концов были подарены монреальскому Идишскому театру, — сегодня их можно увидеть в любой музыкальной комедии в постановке Доры Вассерман; а отец всячески пытался сохранить в тайне свои нескончаемые проблемы со здоровьем, скрыть от меня надеваемый теперь из-за грыжи бандаж, повторяя, всегда с доверительной улыбкой, оптимистический лозунг «с'вет зайн гут,[135] главное спокойствие, все еще обернется к лучшему», за исключением одного случая, когда он возглавлял комиссию по слиянию Фолкшуле, Еврейской народной школы, которую все четверо его детей закончили с отличием, и школы имени Переца, — длинное, полное враждебности заседание происходило в нашей гостиной, и отец, в красно-синем шелковом галстуке, с суровым видом сидел во главе стола.

В этом водовороте событий у отца не было времени размышлять о прошлом, и эпизод, когда он надевал лаборантский халат и пел канторские шлягеры, таял где-то в туманном далеке, тем более что мы посещали синагогу три раза в году, только по большим праздникам, как и большинство евреев в Монреале, и, когда я сидел подле него в Эдат Исраэль,[136] он никогда не казался особенно заинтересованным происходящим. В то же время наш рабби Бендер максимально соблюдал внешние приличия и не одобрял каких-либо проявлений религиозного энтузиазма. Вплоть до выпускного года в колледже, когда родители навестили меня в семинарии общины Хавурат Шалом,[137] я никогда не видел, чтобы он действительно давен.[138] Мама, ужасно сердитая, сидела в соседней гостиной, но папа — единственный из всех присутствовавших в пиджаке и галстуке — остался и, к моему величайшему изумлению и радости, в конце концов присоединился к кругу танцующих. Надо же, в нем текла хасидская кровь, а я и не знал…

Итак, запас дрожжей непрерывно пополнялся, пока мистер Бен, мой брат, не скончался скоропостижно в возрасте сорока трех лет. Когда отец примчался из Хантингдона в Главную еврейскую больницу, тело уже спустили в морг. «Вы один, мистер Роскис?» — спросила старшая сестра, и в ответ отец повернулся к стене и стал биться об нее головой, не говоря ни слова, так его и обнаружил мой шурин полчаса спустя; отец держался за жизнь, пока это было необходимо, чтобы позаботиться о собственности Бена, но теперь он проводил вечера дома, шагая взад-вперед в темноте под звуки похоронного марша Шопена, доносившегося из его стереопроигрывателя, — все это мне рассказала мама, когда я подвозил ее в Канадский имперский коммерческий банк. Она никогда бы не подумала, что настанет время, когда какой-то мужчина, уже не говоря о ее собственном муже, сочтет ее общество недостаточно интересным.

Поскольку отец умер в первый день Рош га-Шоне, похороны были отложены до конца праздника. Траурная процессия по пути из дома похоронных торжеств Пепермана на кладбище на Де-ля-Саван сделала небольшой крюк. Возглавлявшие ее два лимузина и целый караван машин с включенными фарами медленно проехали по авеню Ван Хорн, прямо перед Фолкшуле, где точно в час дня вся школа — дети, учителя и обслуживающий персонал — собрались во дворе, чтобы посмотреть на нас.

Сыновний долг чтения кадиша[139] лег теперь на мои плечи.

Среди множества мест, из которых можно было выбирать в Верхнем Вест-Сайде, куда я переехал летом 1975 года, для чтения кадиша я выбрал лембергский[140] штибл на Вест-Энд-авеню. В этом трехэтажном особняке, весь второй этаж которого был превращен в дом молитвы, у меня была возможность говорить на идише с некоторыми старцами. Согласно обычаю, по утрам я должен был вести службу. Они терпимо относились к моему современному ивритскому произношению и познакомили меня с горьким вкусом шнапса.

В течение одиннадцати месяцев я произносил кадиш, стараясь не думать о приближающейся годовщине, йорцайте отца, который выпадал не на будни, а на первый день Рош га-Шопе, Новолетия. Лембергский раввин отвел меня в сторону и сообщил, что в дань уважения памяти моего отца я должен прочесть гафтару[141] для первого дня Рош га-Шоне. Для человека, выросшего в традиционном доме, такая задача была бы парой пустяков, но хазан[142] Эдат Исраэль[143] Гольдбергер обучал меня моей гафтаре методом зубрежки. Почему? Да потому, что так ему было легче. Для заучивания новой гафтары потребовались бы недели. Поэтому мы пришли к компромиссу: я выучу начальные псалмы к молитвам Рош га-Шоне. Мое исполнение было таким страшным провалом, что туда я решил больше не возвращаться. На следующий же день я присоединился к нескольким беглецам из старой Хавуры, создавшим собственную общину в Верхнем Вест-Сайде. Мы встречались в переполненной людьми гостиной, вдоль стен которой стояли сделанные из фанеры и красных кирпичей книжные шкафы, шумно смеялись и играли дети, но женщина по имени Арлин, обладательница ангельского сопрано, вела службу так, как раньше слышать мне не доводилось. При поддержке вновь обретенных друзей я в конце концов научился вести всю утреннюю службу на Рош га-Шоне. Это заняло у меня пять лет. В первый год я был так перепуган, что забыл все, за исключением начальных псалмов. Ко второму году я разобрал лейтмотив. К третьему году я знал на «отлично» все «повторы ведущего».[144] К четвертому году я чувствовал себя достаточно уверенно для того, чтобы импровизировать. Сегодня моя полуторачасовая утренняя служба в память об отце считается одной из вершин литургического цикла нашей общины. Страх и трепет, предшествующие этому моменту, рассеиваются, когда я начинаю возвышать голос на концовках код,[145] однако они мне мешают менять тональности. Случается, мне не совсем удаются точные переходы, и тогда я вставляю — то здесь, то там — хасидский напев, будто я тоже родился в Белостоке и пел для химика и для портрета рабби, расположившихся этажом выше.

Глава 10

Любимая отчизна

Моя первая летняя работа в монреальском офисе Хантингдонской шерстяной фабрики представлялась мне гигантским шагом вперед. По утрам я был учеником мистера Гольдберга, старшего продавца, наставлявшего меня — в промежутках между рассказами о Варшавском гетто — как продавать одну и ту же материю разным покупателям по разной цене, и августа, в двадцатую годовщину селекции[146] на фабрике Курта Рёрлиха, когда другой Голдберг вышел из строя, чтоб вместо него отправиться на Умшлагплац,[147] считанные сантиметры спасли нас от столкновения с фонарным столбом. Но все это не шло ни в какое сравнение с редкими обедами в компании дяди Еноха, когда Гольдберг уходил по своим делам. Один такой обед — мы заказывали его на фабрику в каком-нибудь ресторане — стоил десятка домашних, поскольку истории Еноха, которые он извлекал из своей подобной архиву памяти, были конкурирующим, еретическим вариантом семейного предания, патриархальным повествованием о резком и смелом уме моего дедушки.

«Этот двор на Завальной улице, — сказал дядя Енох, радуясь возможности рассеять мои иллюзии, — эта святая святых твоей матери? Да это была просто помойка. Люди выкидывали мусор прямо из окон, как в Средневековье, а дети какали посреди двора».

«То были приютские дети», — возразил я.

«Дворцом это место считалось только номинально — Тышкевичу оно принадлежало, что ли? По сравнению с дворцом Браницких в Белостоке дом, где жила твоя мать, — просто собачья конура».

«Во времена Фрадл этот двор принадлежал графу Буковскому, — поправил я его, — который дефилировал с тросточкой с золотым наконечником, а щеки у него были нарумянены, как у гомосексуалиста».

«Да, да, Маша знает, как придать своим историям пикантности, но я тебе говорю о другом. Я тебе говорю о Роскисах. Твой дедушка Довид жил собственным умом. Весь еврейский Белосток повторял его выражения».

«Какие, например?»

«Например, а фете котлет брент зих пит цу — жирная котлета, да? Не подгорает. Ты знаешь, что это значит?»

«Жирная мошна спасет от острого рожна».

«Замечательно. Хороший перевод. В общем, благодаря твоему дедушке голод и смерть всегда на шаг отставали от нашей семьи. Сначала они убежали от наступавших немцев и оказались в Павловском Посаде, совсем рядом с Москвой, где Довид построил процветающую текстильную фабрику, которую он попытался удержать за собой и после прихода большевиков к власти. И что, ты думаешь, сделал Довид, когда фабрику в конце концов экспроприировали? Он уговорил их позволить ему управлять фабрикой от имени государства. А когда стало совсем плохо, он сбежал от ЧК, продав оставшиеся ткани на черном рынке».

Енох редко говорил со мной на идише, возможно, он считал мою страстную любовь к идишу неким видом сверхидентификации с мамой, хотя дома (как я знал от мамы) с тетей Манди он говорил исключительно на этом языке, а та отвечала ему на своем безупречном венском немецком.

Я не выудил из дяди Еноха других историй о дедушке Довиде, чье имя я ношу и чей масляный портрет, написанный с фотографии Александром Берковичем, висит слева от моего письменного стола, только потому, что единственным интересовавшим меня патриархом был человек, который никогда не вел себя как патриарх.

«А правда, что папа был коммунистом?»

«Кто это тебе сказал?»

«Однажды я услышал, как Рути упомянула об этом в разговоре с Гарри Бракеном».

И вот что он мне рассказал. Лейбл был самым младшим, бабушкиным любимцем. В 1918 году, в год его бар мицвы, он услышал разглагольствования Троцкого перед толпой на Красной площади. Позднее великий эксперимент захватил и его душу. И когда Роскисы пробрались назад в Белосток, чтоб ты знал, без копейки денег, ограбленные до последней нитки на польско-советской границе, на острове на Березине, где польские бандиты забрали их бриллианты и драгоценности, каждый из них пошел своей дорогой. Дядя Ицке не только отказался от раввинской карьеры. Он сам устроил собственный брак с худенькой и образованной Идой. Что до него самого, Енох никогда не был особо практичен и поэтому решил изучать философию, тогда как Лейбл отправился в Краков учиться на агронома. Настанет день, и он создаст еврейскую сельскохозяйственную коммуну на Украине или в Крыму и покажет миру, какие чудеса евреи могут совершать на земле. Но евреям заниматься агрономией было запрещено — нельзя же было позволить им, чтоб ты знал, и дальше осквернять польскую землю, и поэтому Лейбл переехал в Вильно, где встретил товарища-студента по имени Хаим, а этот Хаим, входивший в коммунистическую ячейку, намеревался по заданию партии перевезти через польско-советскую границу двести рублей наличными. Уйма денег по тем временам.

«Да, — перебил я его, — двести рублей — это половина платы за обучение в ешиве, куда послал тебя дедушка».

Енох улыбнулся.

Итак, Лейбл, все еще верный общему делу, помог Хаиму собрать нужную сумму и организовал тайный переход границы. Для перехода границы двое молодых людей наняли опытного проводника, часть денег дали ему авансом, а остаток пообещали заплатить, когда он возвратится в Вильно. В завершение «сценария» они придумали тайный пароль, который Хаим сообщит проводнику, когда будет в безопасности по другую сторону границы. А поскольку словесные игры в семье были весьма популярны, они выбрали слово ким'ат, что значит «почти» на идише и иврите; напишите это, как слышится, и получится акроним для Куш-Мир-Ин-Тохес, «поцелуй меня в зад».[148] Задание было выполнено, однако Хаим исчез — возможно, он был арестован как польский шпион, а в Белостоке мать Хаима начала преследовать отца того юноши, на которого она возлагала вину за смерть своего сына. В качестве меры предосторожности Довид всегда ложился спать с пачкой купюр под подушкой, если паче чаяния ему придется откупаться от пришедшего за ним полицейского, и, когда почти через год Лейб вернулся домой, дедушка стал называть его Красный Фишке.

«Знаешь, откуда это?» — спросил Енох, доедая сэндвич с копченым мясом.

«Да, из романа Менделе[149] "Фишка-хромой"».[150]

«Когда-нибудь ты станешь профессором идиша, точно как твоя сестра».

Перед тем как убежать на встречу с Ютексом,[151] самым большим клиентом Хантингдона, Енох одарил меня последней повестью из своего секретного архива. В 1938 году когда он привез в Черновицы свою молодую жену, мама свела знакомство с ее горничной. После тайной инспекции составленных тетей Манди списков покупок моя мама заявилась к ним домой и объявила, что ее невестка совершенно некомпетентна в ведении домашнего хозяйства.

Моя мама вполне была в состоянии расплатиться той же монетой. Во время школьной большой перемены она изливала на меня истории о любовных похождениях Еноха, словно они произошли только вчера. Эпизод с Верой Гакен[152] был ее любимым — я чуть не расхохотался, разглядев огромную бесформенную фигуру и жидкие волосы миссис Гакен на литературном вечере в Нью-Йорке много лет спустя, — а еще мама припомнила одну из острот дедушки, отпущенных по поводу Еноха. Вернувшись как-то ранним утром со свидания, он обнаружил, что дедушка еще не ложился и дожидается его.

«Доброе утро, Нисн!» — воскликнул он.

«Нисн? — переспросил Енох. — Почему вдруг я стал Нисном?» («Нисн» на идише это «Нисан».)

«Вайл нисн из кит вайт фун uep»,[153] — дивный каламбур, простой смысл которого в том, что еврейский месяц нисан рядом с месяцем ияр, а не-такой-уж-простой смысл — «ведь куда бы Нисн ни пошел, он всегда не слишком далеко от нее».

Так каким же образом возможно было добиться женщины — скажем, такой, как моя мама? Причем сделать это так, как следует, не через родственников, которые устраивают брак, и не с помощью любовной интрижки, когда вся семья вовлекается в скандал. Одно ясно. Вопреки заверениям Еноха, Вильно все-таки был романтическим городом.

Одной из любимых маминых тем во время моих тридцатипятиминутных больших перемен — ни одной минуты там не было потрачено на разговоры о школе — была «о пользе ума».

Когда Вильно стал частью новой Польской республики,[154] а из больших городов он последним приобрел этот статус, очень немногие представители еврейской молодежи поступили в университет, во-первых, потому что их не принимали, а во-вторых, новое правительство отказывалось признавать русские дипломы. Мама, например, не хотела снова записываться в гимназию. Заболев тифом, она пропустила выпускные экзамены и получила аттестат только благодаря специальному вмешательству родителей. А потом ее мать умерла. Зато папочка, мой отец, всего лишь шестнадцати лет от роду, совершил невозможное. Он без посторонней помощи выучил польский, заучивая наизусть стихи Мицкевича (это мамина версия), и пошел сдавать экзамены по-польски в высшее учебное заведение.

Знал ли я, что его чуть не выгнали за обнаруженную в экзаменационном вопросе ошибку? «Если ты меня еще раз перебьешь, — предупредил его экзаменатор, — я вышвырну тебя вон». Его спас инспектор, прибежавший сообщить об этой ошибке. В итоге папочка получил высший балл. А вот сочинение по-польски он сдал только на «удовлетворительно». Тема сочинения — «Наша отчизна» — была весьма чувствительной. Польша, как вы помните, только что возродилась, и папочка был так воодушевлен поэзией Мицкевича, что перегнул палку, употребив выражение kochana ojczyzna, «любимая отчизна», трижды. Когда вы говорите о своей «отчизне», наставлял его профессор, она, по определению, «любимая». Никогда больше, сказала мама, нельзя было обвинить папочку в том, что он майофисник,[155] ливрейный еврей-жополиз.

Если, будучи евреем, вы слишком хорошо овладели польским, вы могли показаться слишком умным и становились удобной мишенью для унижений и оскорблений. Слишком уж вы стараетесь, господин еврей. Вы уж не лезьте из кожи вон, доказывая свою полезность, свою преданность, свою любовь. Видали мы таких, как вы. Сейчас, когда наше заветное желание осуществилось и мы наконец свободны, едины, мы никому ничего не должны. Отныне мы определяем, кто свой, а кто чужой, и, даже если вы, евреи, сумеете дотянуть до требуемых баллов, обращаться ли с вами, как с равными, — это наше решение.

Однако поменяйте местами в этой истории начало и конец, и, возможно, ключом к сердцу женщины окажется предложение «никогда больше», то есть сама способность дать отпор.

«Глядя на папочку в его вечных очках с толстыми стеклами, вы никогда бы не догадались, насколько он бесстрашен», — сказала мама, открывая тем еще один свой обеденный монолог. Как-то он прогуливался со своими белосток-скими приятелями по Большой Погулянке и наткнулся на польских легионеров. Услышав, что они говорят на идише, офицер бросил отцу в лицо перчатку, которую тот презрительно отшвырнул в канаву. Это так разозлило офицера, что он вытащил пистолет. «Ну, давай, стреляй», — закричал отец, разрывая рубашку на груди. Офицер опешил, а потом, весь багровый от гнева, потащил отца и его друзей в полицейский участок.

«И что было дальше?»

«Их обвинили в неподобающем поведении и выпустили».

Ничуть не устрашенный случившимся, отец продолжал сражаться за униженных и оскорбленных. Однажды его соученик по фамилии Белинсон предстал перед Еврейским студенческим советом по ложному обвинению — какому именно, она не помнила, — и папочка встал на его защиту. Когда все обвинения были сняты, папин однокашник Рудницкий, который не фигурировал ни в одной другой истории, поднялся и прокричал из дальнего конца зала: «Была бы у нас хоть сотня таких Лейблов Роскисов!» А потом воскликнул на идише (заседание проводилось на польском): «Лейбке, гоб гихер хасене! Лейбке, женись побыстрее!»

Они называли ее Словик, «соловей» по-польски, и ее фигура, особенно в спортивных штанах и блузе во время занятий в гимнастической секции Еврейского академического спортивного клуба, с лихвой компенсировала ее несколько мужской нос. Теперь, когда изначальный план Маши Вельчер эмигрировать в Палестину с дипломом специалиста по раннему детскому воспитанию фрёбелевских курсов имени Песталоцци в Берлине полностью провалился, она, в сущности, тянула время. Ее отец уже вложил необходимую сумму на мамино содержание в Виленской еврейской общине, когда с ним случился едва не убивший его инфаркт. Сейчас она никак не могла оставить Вильно и поэтому записалась вольнослушательницей в университет Стефана Батория, а также стала заниматься в спортивном клубе.

Благодаря пению и мацевскому фамильному голосу ее постоянно окружала толпа поклонников. В судьбоносный двадцать первый мартовский вечер 1925 года, когда утомленные тренировкой спортсмены решили прогуляться в Закретском лесу, Меир Минский попросил ее спеть романтическую балладу Юлиана Тувима[156] «Bajki cudowne», что означает «Чудесные сказки», в мастерском переводе на идиш Лейба Стоцкого.[157] Логичный выбор, ведь Тувим, еврей, был сверхпопулярен. «Напомни мне о детства золотых годах, — запела она, — Годах давно уже минувших, / О чудесах и полных чар преданьях, / Напомни бабушкин волшебный тихий сказ». Она почувствовала, что кто-то взял ее под руку, и весь остаток ночи они уже не расставались. Прощаясь, Лейбл сказал: «Шрайб мир дос ибер, перепиши мне ее, будь так добра».

Эту просьбу Маша так и не выполнила, не потому, что он ей не нравился, наоборот, нравился и она его жалела, — такой наивный мальчик, не знавший прежде женщины, даже никогда с женщинами не встречавшийся, на что ему связь с такой сложной, как она, особой? А она все еще встречалась с Борисом. С сердцем у ее отца стало еще хуже. А тут еще этот Лейбл, для которого сейчас главное (приняла она альтруистическое решение) — это закончить университет. И кто кого в конечном счете соблазнил? Она пением заманила его в свои сети. Перепиши она эту балладу, и Лейбл оказался бы у ее ног.

Итак, Лейбл, дожидаясь своего часа, сублимировал сердечную страсть в химической лаборатории, распевая канторские напевы, пока этому не положил конец профессор Эгер, однако к окончанию университета в 1928 году они уже были помолвлены, как раз когда он направился на службу в далекий промышленный город Кросно, откуда посылал ей любовные письма, на которых адресат обозначался с вызовом — «Obywatelka Masza Welczer, гражданке Маше Вельчер». Я беру тебя в жены не из-за твоего происхождения, как бы говорила эта надпись, я беру тебя в жены, чтобы вместе строить свободную Польшу и светлое будущее еврейского народа.

«Это был лишь символический жест, — говорит мама, — ведь чтобы добиться меня, ему пришлось расстаться с мечтой об агрономии и разбогатеть».

Глава 11

Черный балдахин

Всякий раз, когда мы проезжали мимо католического кладбища на Маунт-Рояль, того, что напротив Бобрового озера, отец произносил одну и ту же фразу: «Кладбище… отличное место для того, чтобы миловаться с девушкой». Поразительно было слышать от отца, что Эросу и Танатосу[158] сама природа заповедала делить ложе, ведь он никогда не пускался в романтические воспоминания, и это казалось еще более поразительным тому, кто знал о роли кладбища в мамином прошлом. Она бы никогда не стала заниматься этим среди могил, но если отец имел в виду не ее, то кого же?


Мама начала посещать кладбище после смерти отца, и не только в элуль, месяц, посвященный общению с усопшими нашего семейства,[159] но и всякий раз, когда мне случалось бывать в городе. Поездка на кладбище в Де-ля-Саван была чем-то вроде семейной прогулки, учитывая, что после смерти моего брата отец продал могильный участок в Эдат Исраэль, которым владел в течение 40 лет, и приобрел права на другой, самый близкий к могиле Бена, какой он только смог найти на новом еврейском кладбище. Стоя у могилы Бена — может быть, потому, что рана не хотела заживать, а может быть, потому, что она еще не была осознана, — мама говорила мало, однако становилась разговорчивей, когда мы подходили к ее собственной могиле, на которой по ее требованию была начертана цветистая эпитафия отцу, «унзер эйнцикер, нашему единственному и неповторимому», и где ее собственная эпитафия — «шма колену, услышь голос наш» — однажды будет высечена на маминой части их общей с отцом могильной плиты. Услышь голоса наши, о Господи, услышь наш вопль, наш протест, Тебе не вырваться из наших цепких объятий, о Бог отмщения, прежде чем Ты завершишь свой труд.

Как-то в сентябре, бодрым пятничным утром, мама надела свой черно-коричневый твидовый костюм и соответствующую ему шляпу. Из кармана жакета она извлекла камень почти жемчужной белизны, который хранила специально для этого посещения кладбища в канун Рош га-Шоне.

«Ты знаешь, — сказала она, вертя камень в руках, — когда я еще была ребенком, Девятого ава, в годовщину смерти Юды-Лейба Маца, Фрадл нанимала три коляски, чтобы отвезти всех десятерых детей Маца к его могиле на Старом виленском кладбище в Шнипишках и прочитать там кадиш. Сама мама всегда оставалась дома. Когда я достаточно подросла, чтобы спросить ее почему, мне было дано следующее объяснение: Их гегер шойн нит цу им, я уже не принадлежу ему».

«Потому что теперь она была замужем за твоим отцом?»

«Ты прав. Юда-Лейб уже не имел духовных прав на мою мать. Но своенравное потомство Фрадл все еще было обязано произносить кадиш».

Оглядывая однообразный пейзаж, мама вдруг начинает возмущаться.

«Интересно, как это миссис Оберман удалось уговорить кладбищенские власти поставить скамейку прямо у могилы мужа, а мне приходится стоять? Я просила рабби Барона походатайствовать от моего имени и сделала им очень выгодное предложение, но все бесполезно!»

В праведном возмущении и, возможно, думая о собственной смерти, мама рассказала мне об одном из событий, сформировавших ее личность, неизвестную мне ранее историю открытия памятника ее матери.

Со смертью Фрадл Маша оказалась на попечении человека, который был ей безразличен. Ее отец отвергал все предложения женитьбы и отказался съезжать с их квартиры на Завальной, 28/30. Теперь их было только двое, да еще служанка. О том, что произошло потом, имеются лишь отрывочные сведения, поскольку следующая глава этой истории начинается через одиннадцать месяцев, когда, в соответствие с еврейским обычаем, настало время открытия памятника Фрадл, и Маша, вместо того чтобы втиснуться в последнюю коляску вместе со своими братьями и сестрами, отправилась на новое еврейское кладбище в Заречье в отдельной коляске вместе со своим отцом. Она плохо представляла себе, чего ожидать, поскольку обо всем позаботилась сестра Роза, которая вернулась домой после прекращения романа с унтер-офицером Корникером. Насколько я помню, теперь Роза могла заключить брак с Корникером, поскольку его жена покончила жизнь самоубийством во время войны, и помолвка должна была состояться в Берлине, где унтер-офицер Корникер должен был встречать ее на вокзале. И он был там в назначенное время, ждал ее на Лейпцигер-Банхоф, но только вместо похитившего ее сердце человека — удалого офицера при полном параде, с таким совершенством аккомпанировавшего ей на фортепьяно, — она увидела заурядного еврейского бюргера, по правде сказать, немного комичного в тесной жилетке и сюртуке.

Надпись на иврите на обелиске черного мрамора была проста и абсолютна недвусмысленна:

Любимая мама

и достойнейший человек

ФРАДЛ, дочь МОШЕ,

МАЦ

18. X.1921

Маша не могла поверить своим глазам. Все они стояли там — ее единоутробные братья и сестры, ради которых она отвергла своего отца, — и они вычеркнули ее из семьи. «Вое бин их эпес, а мамзер? — закричала она, обернувшись к Розе. — Ты что думаешь, я незаконнорожденная?» Фамилии Вельчер, которую Фрадл носила в течение восемнадцати лет, не было нигде. Теперь Маша Вельчер осиротела во второй раз.

Мы устроились на скамейке миссис Оберман, мама тяжело дышит.

«Это был самый тяжелый день в моей жизни», — произносит она, взяв меня за руку, ничего объяснять не надо, я все понимаю: родившая меня женщина сама родилась в тот самый момент, ее самоощущение определил однозначный разрыв с остальными детьми Фрадл Мац, их кровная месть ее отцу, их петушиный снобизм. И я понимаю, почему в маминых историях имя Розы связано с Корникером, который стоит на вокзале в своем цивильном платье. Так мама смаковала горечь последствий соблазнения Розы более ловким из двух бывавших в доме офицеров.

«Мои сестры ведь так никогда и не простили маме, что она вышла замуж по любви. Их семейная жизнь? Лучше не спрашивай. Да болото, а не жизнь. Если бы не святость окружающих нас сейчас мертвых, я бы рассказала тебе о Суравиче, вдовце, за которого моя сестра Роза в конце концов согласилась выйти. Жена Суравича, как и жена Корникера, покончила с собой».

«А что насчет Аннушки и ее второго брака с Варшавским?»

«Разводы тогда были делом обычным, как, в общем, и сейчас. (Последняя часть фразы была брошена на мой счет, ведь мой первый брак стремительно приближался к концу.) Но у людей моего круга было принято поступать, как подобает, однажды и навсегда, и мы остались тверды там, где они оплошали, поскольку сумели найти лебнс-баглейтер, настоящего спутника жизни, а не просто товарища по постели».

Под «своим кругом» она имела в виду Залмена Меркина, известного как Макс Эрик,[160] и его юную невесту Иду Розеншайн. Вильно повидал множество маскилим,[161] светских образованных евреев, но не случалось еще, чтобы сын банкира и орденоносный офицер с дипломом по юриспруденции бросил все, чтобы посвятить себя борьбе за модернизм и идишскую литературу. Каждая его лекция о Менделе, Переце[162] или экспрессионизме становилась манифестом. Из всего курса он выбрал Идочку, не самую блестящую студентку, но, несомненно, самую красивую, она ответила взаимностью, что доказывает — девушку можно заполучить с помощью одного лишь интеллекта, поскольку преподаватель — толстенький и рано облысевший — больше походил на сына банкира, чем на enfant terrible.[163] Она имела в виду также Шмуэля Дрейера, который был небезразличен к моей матери. Он женился на Ривче,[164] и это была во всех отношениях образцовая партия — адвокат, идишский журналист и будущая основательница Майдим, первого виленского кукольного театра.

И конечно, она имела в виду Лейбла (упомянут последним, но не потому, что он несущественен), пребывавшего в нескончаемом ожидании: сначала того, что Маша порвет с Зайдманом, потом того, что его сестра Переле найдет себе мужа. Отличным примером идеализма Лейбла может служить выбор 13 февраля днем их свадьбы, он считал тринадцать счастливым числом, так как тринадцать — это возраст бар мицвы и дата «Чуда Пилсудского на Висле».[165] Многие его друзья обошлись без хупы[166] и кидушин,[167] но Маша обещала матери перед ее смертью религиозную церемонию, со свадебным балдахином и кантором, а Лейбл поначалу проявлял изрядную почтительность по отношению к своим еще здравствующим родителям.

Но если у этой истории счастливый конец, то почему мама все сильнее и сильнее сжимает мою руку? Я унаследовал тонкие длинные пальцы отца. Им уже больно.

Взгляды на Лейбла и его отца-ортодокса несколько отличались друг от друга. Когда Лейбл вернулся в Белосток магистром химии — один из трех евреев, вышедший в этом году из Стефана Батория с дипломом магистра, — Довид приветствовал его стишком: «Шолем-алейхем, вос ба тог эст эр ун ба нахт шист эр; Ну, вот и мистер-магистр, с утра пирожки жует, а до утра девок дерет».

Довид прекрасно знал, что его сын ничем таким не занимался, но именно это как раз и может объяснить его враждебность: Довиду нравились люди с хесрейнес, с недостатками, вроде Гриши, например, или известного своими любовными похождениями Еноха. Поведение Лейбла, напротив того, было чрезмерно безгрешным, за исключением того случая с отчаянным тайным переходом Хаима через границу в Советскую Россию.

Свадьба эта была из серии «сделай сам», в полную противоположность семидневной белостокской феерии его сына Шийе с сотнями гостей и десятками раввинов. К тому времени Довид уже ослеп, путешествовать ему было трудно, и поэтому Одл, мать Лейбла, в компании Переле отправилась в Вильно. Однако в последнюю минуту женщины сообщили о непредвиденной задержке, что совпало с телеграммой от Еноха, единственного брата Лейбла, которого тот по-настоящему любил, извещающей, что обстоятельства не позволяют ему приехать. Лейбл проплакал всю ночь в уверенности, что Еноху запретили приезжать на свадьбу, а на следующее утро призвал свою невесту к могиле ее матери.

Два трупа пустились в пляс — так говорит мама, описывая тот промозглый февральский день, она называет это шварце хупе, черным балдахином, который когда-то использовали для усмирения чумы.[168]

Они у могилы! У той самой могилы, где невеста пережила ужасное предательство своей сестры Розы и прочих славных отпрысков семейства Мац. Знал ли об этом отец? Стремился ли он со своей ученой дотошностью создать некое подобие симметрии? Ее снова предали, в день ее собственной свадьбы, только в отличие от 1921 года не ее единоутробные братья и сестры, а родители мужа и весь презренный клан Роскисов.

Кантор был на месте, однако, в виде протеста, свадебный балдахин отменили, а хазана, собственно, позвали, чтобы пропеть за упокой души Фрадл молитву Эль мале рахамим.[169] Лейбл обручился со своей женой в присутствии двух свидетелей. Первым свидетелем была ФРАДЛ, дочь МОШЕ, МАЦ, спящая вечным сном в своей могиле, а вторым — стоявший у ее могилы хазан. Хотя по еврейским законам такое обручение и не имело законной силы, моим родителям была важна именно эта церемония.

Одл и Переле прибыли четырнадцатого, и ради них устроили кошерную свадьбу в Гришином доме; мамино изящное подвенечное платье белого шелка резко выделялось на фоне черных и несколько безвкусных платьев гостей из Белостока.

Придавленные этой грязной тайной и маминым изрядным весом, оттягивавшим мою левую руку, мы наконец направились назад к машине.

В этот визит на кладбище я был слишком озабочен другими вещами и не подумал разузнать побольше об этой истории, да и забыл о ней, когда обрел спутницу жизни и мое существование вернулось в нормальное русло, пока однажды Енох, один, без сопровождения, не прибыл к нам домой со смелым визитом.

Сидя в гостиной на зеленом вращающемся стуле вне пределов досягаемости маминого слуха, он поведал мне, что предсвадебный «черный балдахин» наших родителей — лишь одна из картин ее бурного воображения и что если отец и плакал всю ночь, то из-за колита, а не из-за какого-то бойкота. На том и порешили. Но в неделю маминой шивы, перебирая содержимое ее резной деревянной шкатулки, мы наткнулись на присланное из Ровно письмо Еноха, написанное на идише, с бесконечными извинениями за пропущенную свадьбу и предлинным объяснением: он всегда был рассеянным, некий еврей остановил его на улице, и он пропустил поезд в Вильно, а потом, не зная, что свадьба отложена на день, вернулся к своим делам, а не сел на следующий поезд и так далее. Мама хранила это письмо все время своего замужества и потом, это было Вещественное Доказательство Номер Один в ее неустанной борьбе против Еноха.

Даже в новом мире она продолжала сражаться за отца, а также вела многие другие битвы, применяя стратегию «разделяй и властвуй», однако провозглашала ежегодное перемирие 14 февраля, бывшего, как она обнаружила, Днем святого Валентина, праздником вселенской любви и ухаживания, ведь каждый год, в дополнение к десятку роз на длинных стеблях и любовному письму, отец вез ее в отель «Линди» на тройное празднование с Куппершмидтами и Розенфельдами, годовщины свадеб которых практически совпадали, и мои родители развлекали своих друзей «Песней Маш-Лейб», дуэтом, написанным одним из приятелей в честь их свадьбы в Вильно четырнадцатого февраля тысяча девятьсот тридцатого года.

Глава 12

Первомай

Может быть, Рут и была семейным летописцем, но первым мамин запрет на возвращение в прошлое нарушил мой брат Бен. Война, настаивал он, уже закончилась, а прошлое — это не оккупированная территория. Его достопамятная серия поездок за границу, как оказалось, была актом самопознания, увенчавшимся самым смелым маневром — алией, иммиграцией в Израиль. Таким образом, он первым из нас начал использовать прошлое для добывания воображаемого будущего — и терпеть неудачу.

Его заграничное турне торжественно открыла поездка в Баку, СССР, к родственникам его жены, где они познакомились с ее младшим двоюродным братом Сашей Векслером. Саша был страстным сионистом, а поскольку в начале шестидесятых такое еще было в диковинку, Бен контрабандой вывез его поэму «Я еврей» и на ближайшем семейном седере зачитал ее нам в английском переводе. Приехав в Москву, Бен умудрился разыскать (через маминых друзей в Варшаве) адрес Иды Эрик.

По сделанным Беном фотографиям невозможно определить, была ли Ида напугана их встречей и было ли ей трудно рассказывать об аресте Эрика и его смерти в советском лагере (слово «ГУЛАГ» тогда еще не вошло в наш лексикон). Мама мельком взглянула на фотографии Бена и рассеянно улыбнулась, в ее воображении возник круг ее друзей — таких маленьких на фоне массивного виленского вокзала, — которые пришли провожать Эрика, Иду и их полуторагодовалую дочь Нелли. Эрик ехал в Минск получать профессуру в учреждении Белорусской академии наук, для польского еврея конца 1920-х годов достижение мессианских масштабов — Советский Союз был средоточием неслыханных мечтаний.

«Советский Союз — это нечто совершенно удивительное, — писал оттуда Эрик, — на центральном вокзале вас встречает надпись МИНСК на идише и русскими буквами, и Лейбл был бы здесь очень полезен, но для Маши тут все слишком грубо».

В мамином мире у городов, как и у людей, был определенный моральный статус. На любое человеческое обиталище имелось Божественное изволение. Был Бейт-Эль,[170] и был Содом, были вместилища пороков Египта, и был утраченный Храм в Иерусалиме. В обезумевшем мире, в котором царили произвол и распад, были устроены также несколько городов-убежищ.

Еврейский Вильно и советский Минск, как я знал с юных лет, располагались на противоположных полюсах, первый был символом верности, а второй — предательства. Поэтому, когда Макс Эрик упаковал свою библиотеку и сел вместе с женой и малюткой дочерью на поезд в Минск, это никак нельзя было счесть мудрым или даже смелым шагом на пути к карьере. Он отвернулся от Вильно. Не важно, что в Вильно этот выдающийся ученый в лучшем случае мог надеяться на почасовое преподавание литературы в еврейском Реалгимназиум, профессиональном училище с научной и идишской программой, которое польский министр просвещения отказывался признавать, в то время как в Минске, в Белорусской академии наук, он бы получил профессуру, возможность вести исследования и постоянно публиковаться. (Сегодня его научные труды и критические статьи — мой кусок хлеба с маслом.) Эрик покинул Вильно, усыновившую его Матерь Всех Городов, и перешел на Другую Сторону. Минск, в немалой мере благодаря громадному таланту Эрика, превратился в теплицу радикальной идишской культуры Советского Союза, и оказался в 1937 году первым кандидатом на чистку, Сталин же служил орудием Божественного гнева.

Как обычно, предполагалось, что я должен самостоятельно соединить разрозненные части. Мамино воображение все еще было приковано к той сцене на виленском железнодорожном вокзале, более в наставление Бену, чем мне, ведь ее первенец не слишком часто удостаивал ее своими посещениями, из-за его женитьбы на Луизе у мамы началась менопауза, не говоря уже о глупейшей затее дать всем трем детям имена на букву J,[171] вместо того чтобы назвать их в честь умерших родственников, и еще, совсем недавно, додуматься переехать в новое еврейское предместье Коте-Сент-Люк, дабы быть принятыми в синагогу рабби Гартмана, Тиферес Иерушалаим,[172] — с каких это пор ее чадо стало столь набожным, что возникла потребность в руководстве раввина? Сему блудному сыну, несомненно, нужно напомнить о его корнях, и, соблазняя его единственным доступным матери способом, она предлагает Бену сесть за фортепьяно и сыграть ту русскую балладу, которую она когда-то пела, а он так любил слушать, но Бен заехал только показать ей фотографии и не может остаться даже на чашку компота, поэтому она удовлетворяется моим обществом и, усевшись напротив меня за покрытый белой эмалью кухонный стол, начинает рассказывать, как пять месяцев спустя та же компания друзей собралась, чтобы проводить ее с моим отцом, уезжавших в противоположном направлении, на фабрику в город Кросно, известный своими стеклодувными фабриками, в Южной Польше.

Долог был этот день, четырнадцатый день февраля 1930 года, Маша тогда наплакалась вдоволь, особенно когда Лейбл поднялся за столом в доме Гриши и дерзко провозгласил: «Я поднимаю этот бокал за детей Фрадл Мац!» Крепко державшие ее нити рвались одна за другой, и вот в последний раз она среди своих лучших друзей — Ривеле, Пинхес, Шмуэль и Ривче Дрейер, Йосеф, Шлойме, Фима, Саша, теперь наступил их черед спеть ей последний шлягер Мойше Бродерзона,[173] который благодаря дерзким рифмам превратился в постоянного сочинителя песен для «Арарата», обошедшего Ди Банде и ставшего ее любимым кабаре. И вот, отринув страх, они громко поют в польском городе Вильно:

Оставь-ка заботу, надежду отринь,

Пока еще длится сегодняшний день.

Песня была выбрана просто чудесно — отчасти романс, отчасти гимн, праздник любви, пролетающего мгновения, неослабевающей власти песни и того, что связывало их всех:

Поодиночке не горюйте, братья,

Ведь наша доля — надеяться и ждать.

Поодиночке не горюйте, сестры,

Над ерундой не стоит нам рыдать.

А ведь эта песня была пропета за вторым блюдом, фрикадельками под кисло-сладким соусом поверх картофельного пюре не только в качестве магического созыва так называемого Круга Друзей, предмета зависти моего скудного друзьями детства, но и ради того, чтобы избыть собственную вину… Разве она не согрешила точно так же, как Макс Эрик, променяв еврейский Вильно на Кросно, с его ужасающим фабричным комплексом, почти в сорока пяти минутах ходьбы от центра города, где было не к кому зайти и особенно нечем заняться? Поскольку эта «пустыня ассимиляции» не создала новых песен, Маше пришлось обратиться к существующему репертуару. На дуэты времени не было. Лейбл в лабораторном халате целыми днями бегал по фабрике и бесстрашно готовился к осуществлению акта промышленного шпионажа. Просто наблюдая, как главный химик смешивает ингредиенты для производства резины, он смог похитить коммерческую тайну. Немедленно трем молчаливым партнерам из Швеции было предписано отправиться восвояси, и Лейбл стал совладельцем и директором фабрики «Вудета».

В свою очередь, в Кросно мама не тратила времени попусту и быстро стала превращаться в Мать Мира. В это время, на седьмом месяце беременности, она подхватила воспаление внутреннего уха, такое серьезное, что спасти ее могла только трепанация, которую делали только в Варшаве. «Все было бы прекрасно, — сообщил Енох Ривале Амстердам в Вильно, — если бы жена Лейбла была не такой болезненной». Бедняга Енох, мама никогда не простила ему этого письма.

Дело это было весьма рискованное. Перед операцией ей обрили голову — что уже само по себе было травмой, поскольку напомнило ей тиф и утрату дивных кос. Две недели она пролежала в жестокой горячке, под неусыпным присмотром лучших терапевтов Вильно — доктора Шабада и доктора Яшпана. На бритье головы настоял Яшпан, чтобы облегчить лихорадку и избежать вшей. Маша горько рыдала. Когда Фрадл заметила, что ее собственные волосы начали выпадать, она призвала доктора Шабада, и тот ответил ей в особой врачебной манере: «Мадам Вельчер, вы сумели сохранить волосы до преклонных лет. Парик не повредит вашему здоровью», — намек на прославленную набожность ее покойного мужа, который знал ей меру, когда речь шла о дивных локонах его жены. Когда Маша выздоровела и была вознаграждена зеленой шелковой шляпой, покрывавшей целиком ее голову, она все еще ощущала вину за неуклонно редевшие волосы своей матери. И вот, на койке варшавской больнице, Маша спрашивала себя: «Ви блайбт мен лебн! Как мне пережить это ужасное испытание?»

Ответ ее был таков: просить группу собравшихся у ее постели друзей, среди которых был Енох с его тогдашней подругой, спеть ту единственную песню, которая была способна вселить в нее мужество.

Поодиночке не горюйте, братья,

Ведь наша доля — надеяться и ждать.

Поодиночке не горюйте, сестры,

Над ерундой не стоит нам рыдать.

Роды были не меньшей травмой. Мама то теряла сознание, то приходила в себя, и она помнит, как полька-акушерка истошно кричала: «Вернитесь, пани Роскисова, вернитесь!» И она вернулась, в отличие от своей близкой подруги Кристины, умершей во время родов неделей позже. Когда мой брат в конце концов появился на свет, было чудесное Первое мая, и все рабочие фабрики «Вудета» собрались под окном с весенними цветами в руках и пели польские песни.

Традиция требовала назвать его Исроэл, именем покойного Исроэла Вельчера, но она все еще испытывала противоречивые чувства по отношению к отцу, хотя перед смертью он возложил ей руки на голову и прочел священническое благословение.[174] Вместо того чтобы наконец решиться принять его любовь, Маша предпочла как-то восполнить потерю своего возлюбленного брата Нёни, любимца Фрадл, и поэтому назвала своего первенца Биньомин. Будучи Матерью Мира, она отказалась брать кормилицу, и у нее было много молока, несмотря на операцию и тяжелые роды. Если бы только Кристина не умерла, она, как самая старшая в огромной католической семье, показала бы маме, как выпускать газы у младенчика, чтобы Биньомин не срыгивал после каждого кормления, что заставляло родителей сильно беспокоиться за его будущее, и это беспокойство он всеми силами пытался развеять, выкрикивая: «Нарцизн! Нарциссы!» — еще трехмесячным крохой (это был сокращенный вариант его любимой песенки «Дети, купите мои нарциссы»), а всякому, кто интересовался, он торжественно сообщал: «Jestem polskim Zydem. Я польский еврей». Он был дитя нового, нарождающегося века, мой брат.

Глава 13

Деревянная шкатулка

После поездки в Москву и Баку мой брат почувствовал еще большую страсть к путешествиям и как-то вернулся из Парижа, куда ездил один, с целой кипой фотографий Пеппи. Кто такая Пеппи? Пеппи была гувернанткой Рут в Чернови-цах, ее наняли, чтобы третий мамин ребенок избежал злой судьбы второго и чтобы освободить маме вечера для исполнения песен в клубе Масада, а утра — для возобновления тайной переписки с Заидманом. Пеппи так прекрасно проявила себя в воспитании германоязычной Frauline[175] — немецкий был обязателен в таких местах, как Черновицы, — что семейный фольклор сохранил афоризм моей трехлетней сестры.

«Тетя Элке, — она прославилась этим своим наставлением Элке Кисес (увы, не знаю, кто это такая), — женщина не должна испытывать замешательства перед другой женщиной».

Каким-то образом Бен узнал, что Пеппи все еще жива, пережила войну в Париже и так и не вышла замуж. Мама надела очки для чтения, чтобы получше рассмотреть фотографию, и приняла решение привезти Пеппи в качестве гувернантки для младшего сына Рути, чтобы дать Рути возможность заняться академической карьерой. Пеппи уже собиралась иммигрировать во франкоговорящий Квебек и воссоединиться с нашей семьей, но автомобильная авария сделала ее инвалидом.

Хотя мне так и не довелось увидеть Пеппи или услышать ее французский с немецким акцентом, я знаю, что благодаря страсти Бена к приключениям на свет Божий была извлечена важная реликвия. Тем вечером, когда Бен ушел домой, а отец отправился на одно из своих бесконечных заседаний в Еврейской народной школе, мама поднялась наверх, нашла огромную связку ключей, открыла кедровый шкаф и достала оттуда деревянную резную шкатулку. Внутри, как я увидел, лежали пачки конвертов — самые старые были перевязаны красной тесьмой, более новые стянуты красными резинками. Осторожно развязав красную тесемку, она в считанные секунды нашла конверт, который искала, достала из него отрезанные на память прядки нежных светлых волос и положила их на правую ладонь, это был подходящий момент — поскольку сейчас она сидела в библиотеке, бывшей прежде комнатой Рути, — расположиться на полу напротив нее и этим показать свою готовность слушать.

Я знал без маминых объяснений, что эти волосы принадлежали Оделе, ее первой дочери, а не блондинке Рути, которая должна была ее заменить. Но знал ли я, что Черновицы были большой удачей отца? В 1934 году его пригласили строить первую фабрику резиновых изделий в Северной Румынии, и уже через год «Кауром» (в сокращении «Каучук Румыния») приступил к производству. Они жили на Урбан Ярник, 4а, в респектабельном районе, с вышеупомянутой Пеппи в качестве гувернантки и личным шофером по имени Стефан, который привозил и увозил директора с фабрики. «Паккард» ехал настолько плавно, насколько роскошны были обитые кожей и отделанные по бокам красным деревом сиденья, что Лейбл не чувствовал булыжников мостовой. Он не считал эти связанные с его положением удобства чем-то само собой разумеющимся, поскольку, во-первых, все еще держался демократических принципов, а во-вторых, постоянно страдал от боли — результат колита, который, возможно, усилился после смерти матери. Он был призван к постели Одл ухаживать за ней, пока к ней не вернется здоровье, и сам заразился дифтерией. И Оделе была названа в честь моей бабушки.

В то время как Кросно был временным жилищем в пустыне, в Черновицах моя мама как будто вернулась домой. Огромные неоклассические торсы на фасаде здания еврейской общины напомнили ей двух «болванов», полуобнаженных атлантов, стерегших вход в ее двор на Завальной, 28/30. Кроме того, актеры «Арарата» могли приехать в город, поскольку Черновицы гордились собственным идишским театром, расположенным лишь в квартале от здания оперы. Теперь они могли собираться не за Гришиным столом, а за ее собственным, и фотографировал не Гриша, а отец, и горничная Зося в полном облачении служанки стояла на почтительном расстоянии от иностранных гостей. В Кросно единственным достойным внимания предметом в доме был инкрустированный деревянный стол, а здесь они могли покровительствовать искусствам — например, была приобретена картина Леона Копльмана, изображающая ветерана войны на костылях, которую Маша, однако, нашла столь отталкивающей, что потребовала спрятать под диваном. С этого момента все художественные инициативы стали ее исключительной привилегией. Лейбл настоял на своем только один раз, когда в город приехал писатель Бер Горовиц.[176] Он запретил приглашать к ним в дом этого прославленного сердцееда, опасаясь, что тот соблазнит горничную, кухарку и Пеппи, всех за одну ночь. Поэтому отец потребовал поселить его в гостинице. Однако же Горовиц заставил Стефана отвезти их с Машей в Карпаты, и там они искали хижину, где во время войны он провел три безумно счастливых месяца с юной русинской крестьянкой. Из-за этого шестичасового путешествия на машине новорожденная дочь лишилась утреннего кормления.

Появление на свет Рут, как я уже говорил, было компенсацией за потерю Оделе, ее миловидность и теплота были под стать живости Биньомина. Через шесть недель после переезда в Черновицы — они едва успели разобрать чемоданы и купить новую мебель — Оделе заболела менингитом и «сгорела» за пять дней. В свой последний день она все время кричала из детской: «Мамочка, мамочка!» — но мама отказалась войти туда, ведь там она оказалась бы лицом к лицу с полнейшей беспомощностью, не только с бессилием матери спасти свое дитя, но и с собственным чувством незащищенности, владевшим ею со дня смерти ее матери, и никто ни при каких обстоятельствах не должен был узнать, в каком страхе она пребывает. Посему Оделе умерла одна в своей детской, а через три месяца мама публично дебютировала (дружеские собрания дома у Гриши не в счет) в качестве исполнительницы идишских песен на ежегодном ханукальном концерте в клубе Масада.

Оказывается, эта резная деревянная шкатулка — единственная уцелевшая из целой коллекции таких шкатулок, Маша начала покупать их еще в Польше, до своего замужества, она относилась к первому поколению евреев, которое своими путешествиям по мелким городкам и селам заявило о своем праве на собственную страну, они принадлежали к движению Ландкентениш,[177] созданному по образцу польского движения «Знай свою землю», которое ограничивало прием евреев и игнорировало важные исторические памятники еврейства. Не то чтобы мама проявляла особый интерес к местной еврейской истории. Зачем отправляться в однодневную поездку в какой-нибудь из близлежащих штетлов, этих причудливых говорящих на идише торговых городков с их ароматом жизни еврейского простонародья, если она может присоединиться к пропагандируемому ее братом Гришей движению — ведь Гриша в 1935 году опубликовал книгу «Оздоровительные курорты и туризм в Польше», эпохальное издание с современной идишской орфографией, рекомендованное читателю шестнадцатью ведущими врачами и другими представителями здравоохранения Польши во главе с самим Гришей, — и мама достигла совершенства в искусстве превращения велосипедных прогулок, катания на лыжах или плавания на байдарках в походы за покупками.

Лучшие шкатулки, конечно, делали в горах Закопане, на высоте 1898 метров над уровнем моря, их вырезал местный мастер в национальном костюме, и у каждой шкатулки был свой особый ключик. По мере увеличения ее коллекции росла также и связка ключей, которые висели на кольце чистого серебра, — сейчас они объединились с увесистой связкой обычных ключей ко множеству шкафов и замков от чемоданов для заграничных путешествий, в Израиль, Францию, Бельгию и Швейцарию, но только не обратно в Вильно, Кросно или в переименованные из Черновиц Черновцы, совершенно неподходящим образом присоединенные к Украине, где в 1999 году, во время моей собственной поисковой экспедиции, я видел огромную фабрику резиновых изделий, построенную на месте разрушенного «Каурома», нашел свидетельство о рождении Рут в кафкианском отделе записей актов гражданского состояния, прогулялся рядом с мавританского стиля синагогой (ныне кинотеатр), в которую мои родители никогда не ходили, и сфотографировался у разукрашенной могилы Элиэзера Штейнбарга[178] в той же позе, что и мои родители на черно-белой фотографии 1936 года. Но когда я в телефонном разговоре спросил маму, где она исполняла свои песни — в идишском театре или в зале Дома еврейской общины, оказалось, что она забыла эту несущественную деталь, и это был наш последний разговор, так как спустя три дня она умерла, умерла «мирно», как было сформулировано в сообщении о ее смерти в «Монреаль газет», и поэтому мне придется привести собственную версию.

Встречи Сионистского клуба, в который входили представители сильного пола — доктора, адвокаты и инженеры, — а также их жены (по румынским законам, как-то объяснила мне мама, женщинам было запрещено заниматься свободными профессиями), возможно, проходили на втором этаже здания общины, в зале, с легкостью вмещавшем триста человек. На маминой шиве тетя Манди рассказала, что на тех праздничных концертах среди артистов было всего две женщины: толстая исполнительница фольклорных песен, певшая слишком громко, и Маша, аккомпанировавшая себе на фортепьяно. Из всей ее виленской коллекции песен, ее, если так можно выразиться, приданого, для исполнения подходили лишь так называемые тишлидер, застольные песни, и, может быть, пара-тройка бундовских песен, поскольку перед незнакомой публикой лирические песни нельзя было исполнить по-настоящему. Главной ее целью здесь было убежать от боли, преодолеть страх, а не будить отчаяние.

Она не ограничивалась переработкой старых песен. Из Кракова донесся новый голос, голос Мордехая Гебиртига,[179] и его песни, привезенные в Черновицы Йосефом Каменем и Надей Карени из «Арарата», «были в тон ее настроению», поскольку, в отличие от фривольного и нередко грубого репертуара времен Вильно, эти новые песни говорили о воспитании ребенка, как колыбельная «Янкеле»; о юношеской любви, как неизменно популярная «Рейзеле»; о выдавании замуж «Трех дочерей»; о «Золотой земле» где-то там за океаном; и самая главная песня — о танцующем чарльстон Лейбке. Эта полуджазовая песенка, прославляющая способность чарльстона стирать идеологические различия между сионистами, бундовцами и членами ультраортодоксальной Агуды,[180] — в которой певица обращается к своему парню по имени Лейбке, стала маминым боевым кличем. Мамино возбуждение перед публичным исполнением этой песни усиливала возмущенная реакция ее свекрови Одл на следующие слова, впервые услышанные ею в мамином исполнении:

Обними меня, Лейбке, милый ты мой,

Уж знаю, ты это умеешь.

Как можно было приписать столь бесстыдное поведение самому ее младшему и самому любимому сыну?

Когда Камень и Карени сообщили Гебиртигу, что в Черновицах живет женщина по имени Маша, исполняющая его песни как никто другой, он прислал ей экземпляр Майне лидер («Мои песни») со своим автографом, и в приложение к нему — рукопись с несколькими еще не опубликованными песнями. Петь песни из этого песенника, все слова которых она знала наизусть, для Маши было «как молиться по сидуру матери».

Таким образом, в Черновицах, в месте ее «второй миграции», она обрела веру в то, что песни, раньше, в Вильно, полностью ей не принадлежавшие, перешли теперь в ее полноправное владение, «песни, которые мы не допели до самого конца»; сцена стала для нее местом общения — «By их гегер, зенен але, мое место там, где все остальные», провозгласила она. Ее сестра Аннушка тоже принимала участие в некоей спасательной операции — в далеком Ковно она записывал идишские народные песни и даже исполняла их на литовском радио. По чистой случайности Маша во время своего короткого пребывания в Кросно купила запись Аннушкиного концерта на радио. Однако тем временем за кулисами разворачивались иные спасательные операции, и 22 июня 1940 года (так утверждает моя сестра Рут), когда Маша и ее двое детей сели на последний покинувший Черновицы поезд, чтобы присоединиться к Лейблу, который в Бухаресте отчаянно боролся за получение выездных виз для всей семьи, она в спешке забыла на столе три самые дорогие вещи: портрет отца, аттестат зрелости, на пергаменте, с отпечатанной на нем ее лучшей фотографией, и Майне лидер Гебиртига.

Ну что же, теперь финальная сцена? Я видел мою мать в тяжелые времена, я видел моменты, когда ее личная трагедия и внешняя опасность подтверждали ее глубочайшую уверенность в том, что жизнь — это поле битвы, и могу засвидетельствовать — чем хуже шли дела, тем спокойнее она становилась. И в захватившем ее на Урбан Ярник, 4а, водовороте событий мама сохранила достаточное присутствие духа, чтобы опустошить все свои деревянные резные шкатулки и запереть каждую из них. Она вернула локоны тонких белокурых волос в конверт и тяжело поднялась с обитого серой тканью стула в комнате Рути. «Кому бы ни досталось награбленное, — произнесла она с усталой улыбкой, — ему пришлось бы взламывать замки. А какая польза от прекрасной деревянной шкатулки, если замок у нее сломан?»

Глава 14

Последний пасхальный седер

После всех этих историй вы могли бы подумать, что самая главная — о нашем исходе из Европы — была наверняка выловлена из моря маминой памяти, эпизод тут, обида там, особенно если это событие связано с пасхальным седером, ведь наши седеры в Монреале были пропитаны раздражением. Но не по тем причинам, по каким вы думаете, — не из-за необходимости перевернуть весь дом в процессе предпраздничной уборки, уничтожая всякий след квасного,[181] вплоть до последней изобличающей крошки; не из-за специальных блюд, хотя по вопросу о времени подачи Ксениных кнейдлех, традиционных клецек из мацы,[182] возникало изрядное напряжение между мамой, управлявшей кухней, и отцом, который руководил седером, — а по поводу списка гостей. Список начинался с поэта Мелеха Равича[183] и его гражданской жены Рохл Айзенберг[184] — ее мама ненавидела, поскольку та была коммунисткой. Мама наверняка чувствовала, что ненависть была обоюдной. (В дневниках Равича, ныне хранящихся в Национальной и университетской библиотеке в Иерусалиме, в записях за 1952–1966 годы, последний — год ужасного разрыва мамы с Равичем из-за некой фразы, сорвавшейся с его языка, который он обычно строго держал на привязи, мы находим полное документальное свидетельство жесткого спора между Рохл и Равичем по поводу их участия в седере семьи Роскисов.) Я уже не говорю о вегетарианстве Равича, что непредвиденно усложняло меню из хорошо прожаренного ростбифа и недоваренной спаржи, венцом которого был шоколадный торт с грецкими орехами производства миссис Гаон,[185] такой пышный, что никто не верил, что он пейсехдик, кошерный на Лесах. Добавьте к этому списку Штайнеров, тестя и тещу моего брата. Мишу Штайнера все, конечно, любили, поскольку, если седер проходил гладко, мама обычно удалялась в гостиную и там аккомпанировала Мишиным русским сентиментальным романсам, которые тот завершал молодецким свистом. Нет, дело было в его жене, Ганучке, как бы сошедшей со страниц Диккенса даме, ярко накрашенной, в вуали и темных очках, — ее мама терпеть не могла. Но более всего маму возмущало присутствие на нашем седере неевреев, на самом деле только одного, профессора Гарри Бракена, которого вряд ли можно счесть среднестатистическим гоем,[186] поскольку он преподавал философию в университете Макгейл. Но даже один гой Гарри — это было слишком много. Его пригласила моя сестра Рути — так проявлялся ее «бунт», ее недовольство. Для мамы приглашение нееврея на семейный седер было только разминкой, за которой должны последовать провокационные выступления Рути на самом седере. Когда мы подошли к повествованию о пяти раввинах в Бней-Браке, которые всю ночь рассказывали историю Исхода,[187] моя сестра Ева, со ссылкой на классного руководителя, лерера Дунского, открыла нам, что на самом деле они готовили восстание Бар-Кохбы[188] против Рима, но Рути противопоставила подобному героическому прочтению этого отрывка современную сказку Эдмунда Вильсона, изобразившего появление пророка Элиягу в компании Мессии на седере у еврейских интеллектуалов в Верхнем Вест-Сайде на Манхэттене. В полном раздражении от этих романтических бредней мой брат Бен разражается смехом. Слава Богу, Равичу удается водворить мир, когда он высказывает предположение, что имя Исраэль — это акроним «Исаак, Сара, Рахель, Авраам и Лея». Тут и я вклиниваюсь с историей о кольце царя Давида с универсальной надписью — «Гам зе яавор, и это пройдет», которую я охотно повторял из года в год в надежде, что отец не призовет меня к ответу, когда настанет время вопроса: «Мацо зо — алъ шум ма! Эта маца, что она означает?» Отец требовал от нас собственного объяснения, и мы никогда не знали заранее, какой из лежащих на пасхальном блюде предметов нам придется толковать,[189] и даже не знали, на каком языке нам придется это делать, поскольку Гарри Бракен, со всеми своими познаниями в иудаизме, не понимал ни слова на идише. Когда дело доходило до ивритской фразы хаяв одом[190] — каждый человек без исключения должен считать, будто он сам вышел из Египта, отец поднимал от Агады глаза на нас, дабы узнать, не поступит ли в этом году каких-либо новых предложений. Если мы отвечали неудовлетворительно или от мамы начинали поступать сигналы, требующие ускорить темп, то громоподобное пение дай-дайейну[191] не только возвещало о достаточности многообразных чудес Господа, но и сообщало, что с нас уже достаточно и нам не терпится перейти к кнейдлех.

В этот переломный момент седера, когда мама разливала по тарелкам дымящийся бульон, а Рути и Ева разносили тарелки гостям, — всем, кроме Равича, — мама, возможно, вспоминала, как отвратительно ей было тащиться из Черновиц в Белосток на семейные седеры Роскисов, на улицу Польная, 20, куда старший брат ее мужа, Шийе, который постоянно открывал и закрывал окна, рассматривал в зеркале свое горло и регулярно мерил себе пульс, каждый год приезжал из Будапешта со своей напористой женой, Малкией, которая первым делом отправлялась исследовать кладовую и так мечтала о дочери, что заставляла Артура с рождения до девяти лет носить челку. Еще там был Иче, отвергший карьеру раввина, он привозил из Тарнова свою надутую жену Иду похвастать их прелестными дочками Гелой и Соней, обладательницей достойного мужчины ума и традиционного еврейского образования, выступавшей в роли любимой внучки. Енох в конце концов остепенился и женился на венской девице Манди, чьи стройные ноги служили предметом зависти жен остальных братьев. И только Переле, сестру моего отца, все это не касалось. Никто не мог сказать о ней дурного слова. Ведь в конце концов именно Переле опекала дедушку в этом огромном доме с темно-красными крашеными полами, где она жила вместе со своей семьей. Все остальные мои дяди и тети со стороны Роскисов выжили, погибли только они.

Если бы отец подхватил мамину историю, то напомнил бы нам, что в это время дедушка Довид уже овдовел и совершенно ослеп; тем не менее в своей высокой белой ермолке и шитом шелком белом китле[192] он вел седер — в гостиной, за огромным столом, уставленным фарфором, серебром и хрусталем, и все это переливалось в свете свечей. Не подхвати Биньомин и Рути скарлатину, из-за чего нашей семьи не было на седере, восьмилетнему Биньомину пришлось бы встать и продекламировать Четыре Вопроса[193] на последнем семейном седере в Белостоке. Но эта честь, по-видимому, выпала моей кузине Рохеле, старшей дочери Переле. В настоящий момент единственной хранительницей памяти остается моя тетя Манди, благодаря которой, да еще благодаря неопубликованной автобиографии моей кузины Сони, я сумел по кусочкам собрать произнесенную моим дедом речь, те самые переменившие нашу жизнь слова. Мама, если бы она там присутствовала, рассказала бы эту историю по-другому, а может быть, нашла бы дополнительные причины не рассказывать ее вовсе.

Он поднял руку, и этого было достаточно, чтоб воцарилась полная тишина. «Как вы думаете, — начал он, — возможно, нам стоит покинуть Европу, пока еще не поздно?» Затем он изложил совершенно невероятный и фантастически простой план. Пункт назначения — Канада, «хорошая страна и для жизни, и для того, чтобы построить текстильную фабрику». Он считал, что в такой свободной стране обязательно есть и либеральные иммиграционные законы, по крайней мере по отношению к иммигрантам с нужными умениями и капиталом. Ведь в Европе, несомненно, начнется война, и Гитлер наверняка захватит Польшу, точно так же, как сейчас он проглотил Судеты. Следующие на очереди — Венгрия и Румыния. Нельзя больше терять время. Дедушка постучал рукой по столу, призывая к порядку возроптавших сыновей, и постучал еще сильнее, когда объявил порядок их отъезда: сначала — специалист по текстилю Иче вместе со старшим внуком, Генри, который, хоть и сбежал с гувернанткой своего младшего брата, кое-что понимает в этом деле и немного говорит по-английски. Затем седер продолжился, а позднее, чтоб рассеять мрачное настроение, Довид призвал собравшихся, когда они устроятся, взять к себе и своего престарелого отца.

Это было в апреле 1939 года. К июню Иче уже выехал в Канаду, пообещав вернуться за своей женой и детьми в течение восьми недель. Шийе, рассчитавший, что война начнется, скорее всего, осенью, после сбора урожая, отправился вместе со своей семьей в путешествие по Франции и Англии, после чего они взошли на «Королеву Мэри», шедшую на всемирную выставку в Нью-Йорк, туда же направились и Енох с Манди. Когда Гитлер вторгся в Польшу, из всех сыновей Довида на европейской земле оставался только Лейбл.

Если бы Довид выслал вперед Иче и Генри, а два других брата не последовали за ними, — дайейну.

Если бы два других брата последовали за ними, но не смогли бы перевезти свои семейства и жен, — дайейну.

Если бы они перевезли свои семейства и жен, а Иче не перевернул небо и землю и не истратил бы деньги семьи до последней копейки, чтоб выкупить свою жену и двух дочерей, — дайейну.

Если бы Иче перевернул небо и землю и истратил все деньги семьи до последней копейки, чтобы выкупить свою жену и двух дочерей, но никто не смог бы вызволить Довида и Переле из Белостока, — дайейну.

Никто не смог вызволить Довида и Переле из Белостока, и Лейбл, мой отец, винил в этом себя.

Лейбл, мой отец, винил себя за Довида и Переле, а Маша, моя мать, обвиняла его за то, что он предпочел свою семью ее семье.

Вдобавок Лейбл, мой отец, не смог открыть в Канаде свой собственный бизнес и был вынужден присоединиться к своим братьям.

Но если бы Лейблу, моему отцу, не пришлось присоединиться к своим братьям в Канаде, мы не переехали бы в Утремон, где, хотя бы на Лесах, мы могли приглашать, кого хотим, толковать Агаду, как нам заблагорассудится, и избегать пересказа истории последнего семейного седера в Белостоке.

Глава 15

Лиссабон

Разве можно забыть первые кадры «Касабланки»,[194] лучшего фильма всех времен, когда звучный голос за кадром проводит зрителя, чьи географические познания оставляют желать лучшего, по наиболее благоприятному для бегства из Европы маршруту? Помните место, откуда отплывает корабль к свободе? Да, это Лиссабон, тот самый портовый город, куда прибыли родители вместе с моими братом и сестрой судьбоносным летом 1940 года.

Мамины европейские фотоальбомы, пронумерованные от I до 4, охватывают куда больше, чем «Братья Уорнер». Разве не хотелось бы вам увидеть Ингрид Бергман задумчивой одиннадцатилетней девочкой? Ее огромную семью? Ее первые выезды с друзьями, полуночные вечеринки? Взглянуть на Ингрид Бергман в платье в стиле 1920-х годов с ниткой жемчуга на шее, или, еще лучше, в мужской одежде? Особенно если вы не можете просто включить видео и снова прокрутить ту сцену на залитом дождем асфальте, где влюбленные расстаются навеки, а вынуждены ждать и ждать, пока ваша мама придет в подходящее настроение, достанет из-под белья в своем любимом комоде вожделенные альбомы и предложит полистать их вместе с ней.

Любая из этих фотографий может неожиданно на целый день привести ее в хорошее настроение, например, фотография с концерта, экспромтом устроенного Гришей и ее друзьями, одетыми в импровизированные костюмы. Эрик, смеется она, порвал вот такую фотографию, когда узнал в обнимающем ее плечи человеке Пинхеса Кона, мит ди пухке левовес,[195] либеральнейшего демократа. Обратите внимание на семейный портрет в черновицком альбоме, для которого Бен отказался позировать, за что был наказан мамой — она не взяла его с собой в последнюю поездку домой в Вильно в 1939 году. Я прекрасно понимаю, что тогда чувствовал мой брат, поскольку со мной она проделала тот же фокус, когда родился мой сын Арье и я имел глупость за обедом в нашей столовой показать фотографии родов. Шокированная этой непристойностью, мама в тот вечер бойкотировала мою лекцию в Еврейской публичной библиотеке.

Счастливее всего мама выглядит с младенцем на руках, что резко контрастирует с одним-единственным изображением ее матери, Фрадл Мац, миниатюрным вариантом портрета натуральных размеров, висящего над кроватью моих родителей. На ней высокий кружевной воротник, чуть приоткрытый на шее, тиара из собственных русых кос и, присмотритесь внимательнее, все еще высокая, туго стянутая корсетом грудь невесты — ведь она брала кормилицу для каждого из своих десяти детей, половина которых к тому времени уже родились.

Когда наконец появляется отец, примерно к концу альбома № 2, его еле можно узнать без очков, которые он тогда еще снимал, фотографируясь: в той черной рубашке революционного стиля; среди других студентов, танцуют в хороводе; в химической лаборатории в университете Стефана Батория. Мало узнаваемым делает его и задумчивый, почти угрюмый, взгляд. Только после помолвки в начале альбома № 3 он становится похож на самого себя, с очками в черной оправе и такой знакомой улыбкой — неопределенной, почти извиняющейся, как бы говорящей: «И как такой парнишка, как я, вдруг оказался на короткой ноге со всеми этими писателями, художниками, адвокатами и докторами?» Он смотрит в Гришин фотоаппарат с усталой улыбкой даже в день их свадьбы, а здесь я надеялся увидеть хоть слабый отблеск триумфа по поводу Черного Балдахина, тайного бракосочетания, инсценированного им за день до этого (если в этом есть хоть доля правды). Посредине кросновского альбома — еще один его мужественный снимок: он стоит у входа на фабрику «Вудета» в белом лабораторном халате, и другой, в твидовом костюме, уже в качестве директора фабрики резиновых изделий «Кауром» в Черновицах. Если бы только сохранились снимки, где король Кароль вручает ему медаль за заслуги перед страной!

Хотел бы я знать, спустя какое время после той фотографии в твидовом костюме отец сказал: «Их кен нит лейфн, я не могу бегать, их кен нор форн, я могу только ездить», что побудило его в одиночку отправиться в Бухарест за выездными визами, выдаваемыми на условиях невозвращения? Еще раньше в этом году уже заходила речь о том, чтоб мама с детьми укрылась у Аннушки в Ковно. Если я сейчас уеду, сказала она отцу, мы никогда больше не увидимся. И если бы только сохранилась фотография Бонцеску влюбленного в Фейгеле, замужнюю сестру тети Малкии, нееврея, который поступил на службу в румынскую пограничную охрану как раз вовремя для того, чтобы предупредить маму о советском наступлении, и благодаря этому, когда утром 22 июня 1940 года раздался телефонный звонок, у мамы оставалось ровно два часа, чтобы собраться и успеть на последний отходящий из Черновиц поезд, однако по прибытии в Бухарест двенадцать часов спустя у нее началось кровотечение из-за сделанного врачом-шарлатаном подпольного аборта («Одно неверное движение, мадам Роскис, и вы мертвы»), а четырехлетняя Рутеле сошла с поезда с кишечным расстройством, и отец, невзирая на сообщения о приближающемся погроме, о котором их предупредил дружелюбно настроенный к ним греческий консул, и несмотря на нечто вроде нервного срыва, пошел через весь город на рынок, чтобы купить ей яблоко.

Каждый из этих эпизодов — это уже готовый сценарий. Интересно, буду ли я обладателем авторских прав после того, как выйдет эта книга?

Следующий эпизод относится к моей сестре Рут. Хотя Рути и не смогла занять место Оделе в мамином тоскующем сердце, моя сестра, с ее арийскими белокурыми косами, очевидно белокурыми даже на черно-белой фотографии, и безупречным немецким, оказалась важнейшим достоянием нашей семьи, что доказывает подаренная ей женой консула корзинка для вышивания, которую Рут хранила в течение тридцати лет; но лучше всего она помнит — благодаря этой фотографии, где все они вчетвером позируют перед Акрополем «в ярчайшем солнечном свете, спиной к славе Греции», я цитирую Рути, — улыбающихся британских солдат в коротких хаки, которые заставили нескольких беженцев сойти на берег в Гибралтаре, и, конечно, последние судьбоносные дни в Лиссабоне.

Все в порядке, визы уже готовы, их уже ждут четыре койки на трансатлантической «Новой Элладе», однако, когда корабль причалит в Нью-Йоркском заливе, им потребуются транзитные визы — всего только на несколько часов, за которые они вместе с багажом успеют погрузиться на поезд, идущий в Канаду, и, прямо как в книжке Шолом-Алейхема,[196] американский консул настаивает на проверке зрения, в данном случае у отца, страдавшего ужасной близорукостью, им называют местного офтальмолога, но он, как выясняется, уехал в отпуск и вернется только после отплытия корабля. Все четверо опять тащатся в консульство, где отец на своем зачаточном английском излагает возникшую проблему и просит направить его к другому специалисту. Консул отрицательно качает головой. Тут отец впадает в ярость, как во время той стычки с польским легионером на улице Большая Погулянка в Вильно, он хватает консула за руку и кричит:

«Вы сумасшедший человек! Вы хотите погубить этих детей? Назовите мне другого врача или я вас убью!»

Хронологически это было первое произнесенное по-английски предложение в моей истории.

Все потеряно, не сомневается мама. Уж не знаю, что подумал в этот момент консул, но тут вдруг проскочила какая-то искра, и, высвободившись из рук отца, американец указал на фотографию белокурой девочки и сказал:

«Ваша дочь, мистер Роскис, напоминает мне мою собственную. Я дам вам визы».

В соответствие с семейным преданием «Новая Эллада» подняла якорь во второй день Рош га-Шопе, а если верить «Чужакам в раю»,[197] этот же корабль увозил от опасности Франца Верфеля[198] и Генриха Манна.[199] Корабль вошел в нью-йоркскую гавань в канун Йом Kunуpä,[200] само путешествие породило множество счастливых историй, некоторые из которых сдобрены греческими словами, а в качестве драматического финала немецкая подлодка потопила «Новую Элладу» на обратном пути в Европу. Остававшиеся им несколько дней на земле Европы мой брат Бен использовал, чтобы сделать еще несколько фотографий, среди них тот откровенный случайный снимок, где родители идут по центру мощеной лиссабонской улочки, а на заднем плане — кирпичное здание и другие пешеходы. А поскольку отец на полшага опережает маму, кажется, что они одного роста, они оба хорошо одеты, выглядят, как пара во время второго медового месяца, и старательно улыбаются. Но мамина голова чуть склонена влево, будто ее отвлекает некий внутренний голос, а отец смотрит прямо вперед, словно хочет шагнуть прямо из фотографии.

Часть вторая

Я начинаю возражать

Глава 16

Раскладывая пасьянс

Я ненавидел коллективные выезды на природу, скаутские игры, командные соревнования и вообще все чересчур соревновательное, если только результат не неизвестен заранее, как в игре «обрадуй мамочку», но это еще не значило, что я не мог соревноваться сам с собой. Например, все мальчики моего класса собирали карточки, и я научился выменивать или выигрывать их у лучших игроков. Но карточки, которые мне были особенно важны, я никогда не ставил на кон первыми. Дикий Запад с портретами и биографиями Джесси Джеймса,[201] Вайетта Эрпа,[202] Дикого Билла Хикока[203] и Анни Оакли[204] были такими живыми, что в нос ударял запах пота и лошадиного навоза. Однако в Канаде большинство еврейских мальчиков были зачарованы только Одиноким Ренджером,[205] Роем Роджерсом[206] и Дейл Эванс.[207] Так или иначе, но по-настоящему я любил карточки, воспроизводившие в миниатюре первые полосы «Ворлд», «Нью-Йорк тайме» и других газет того времени. По трем причинам я бы никогда не проболтался, что собираю «первые полосы»: (i) они стоили 25 центов за пачку и были дороже бейсбольных карточек, а тем, что родители меня балуют, не стоило слишком хвастать; (2) поскольку они были квадратными, а не прямоугольными, в них было очень трудно играть; и (3) кого, кроме особых умников, интересуют вчерашние новости? «Первые полосы» еще более утверждали меня в моем убеждении, что все самое важное случилось до моего рождения.

После почти года собирания коллекции мне недоставало всего двух карточек до полного набора из 125 штук. В последнее время, однако, мне попадалось много дубликатов, как будто производители карточек нарочно меня испытывали. Поэтому однажды субботним утром я решил — хватит! Сегодняшняя попытка будет последней! И чтобы повысить ставки, я положил в карман только 25 центов. На подходе к магазину Капланского, на углу Бернар и Макэхран, рядом с синагогой общины Эдат Исраэль, которая, если бы я не поторопился, скоро начала бы изрыгать из себя Штернталей и прочие знакомые мне семейства, внутренний голос заговорил со мной и сказал: «Давид, в этот раз ты сорвешь куш». С тех пор я слышал этот голос только еще один раз. Но это уже другая история.

Мистер Капланский, господин с редеющими рыжеватыми волосами и веснушчатым лицом, приветствовал меня, как обычно, он ничего не подозревал. «Одну пачку «первых полос», пожалуйста», — сказал я, выкладывая волшебные четверть доллара. Чтобы скрыть дрожь в руках, я повернулся к нему спиной и разорвал желто-синюю упаковку. И вот что я обнаружил внутри вместе с квадратной пластинкой присыпанной пудрой жвачки: СТЭНЛИ ВСТРЕЧАЕТСЯ С ЛИВИНГСТОНОМ, ПАДЕНИЕ ФОНДОВОЙ БИРЖИ, АМЕЛИЯ ЭРХАРТ ПРОПАЛА В МОРЕ, УБИТ ЭРЦГЕРЦОГ ФЕРДИНАНД и ХИЛЛАРИ ВОСХОДИТ НА ЭВЕРЕСТ — по меркам мира сего, в основном это были дурные вести, но для меня это была победа. Первая и четвертая были теми самыми карточками, которых мне не хватало.

К тому моменту, когда по почте пришел набор идишских карточек — от издательства «Вильнер Фарлаг», под ред. Л. Рана,[208] Джексон Хайте, Нью-Йорк, — моя страсть к коллекционированию уже давно испарилась. На всех карточках были изображены не ковбои, а разные идишские писатели с указанием дат жизни и главных произведений. Кто такой этот Л. Ран, я тогда не знал, но одно было ясно — в карточки он не играл. Он поделил пачку на десять групп по десять карт, и каждая группа охватывала определенный период в истории идишской литературы. Там были Основатели, Первопроходцы, Борцы и Бунтари, Мыслители и Историки — эти категории поразили меня своим полным несоответствием духу игры. Пытаясь создать собственную игру, я начал составлять колоду из писателей, с которыми встречался лично.

Можно было выбрать похожего на пророка X. Лейвика[209] (Первопроходец), но выбрать его было бы мошенничеством, поскольку, в отличие от моего лучшего друга Хаскеля, сам я не видел Лейвика во время его последнего посещения Еврейской публичной библиотеки, и, таким образом, старейшим кандидатом оказался Авром Рейзен[210] (родившийся в 1876-м, один из Борцов и Бунтарей). Каким бы коротким ни был его визит в наш дом, во время которого в основном говорила мама, рассказывая истории о его брате Залмене (карта 87, Исследователи идиша), я успел объявить, что Рейзен — это мой зейде, дедушка, которого у меня никогда не было, а он ответил на этот комплимент, сказав на встрече с членами Рабочего кружка в Нью-Йорке, что, пока на идише говорят такие мальчики, как Довидл Роскис, умамелошн[211] еще есть надежда. К Рейзену добавились Равич и Суцкевер[212] (поколение Катастрофы), а также Исаак Башевис Зингер, которого я видел лишь однажды в доме у моей сестры. Четыре из ста — мне кажется, явный проигрыш.

Если распределить «первые полосы» по десятилетиям, сразу можно понять, когда жить было интереснее всего, — в бурные двадцатые; набор карточек, выпущенный Раном, давал только одну возможность — следовать линии жизни автора, начинавшейся у большинства из них в 1880-e годы, и у десятка, может быть, — в 1890-е. Что касается прочих, к их распределению в своем зеленом альбоме я приступил с большими сомнениями в успехе предприятия. Считая Зингера[213] (родился в 1904-м) и Суцкевера (родился в 1913-м), только семь писателей родились в двадцатом веке, а из этого ничтожного числа троих уже убили: Имануэля Рингельблюма[214] (родился в 1900-м) и Гирша Глика[215] (родился в 1922-м) — немцы, Ицика Фефера[216] (родился в 1900-м) — советская власть. Таким образом, остается четверо. Только четверо, еще одна жалкая четверка в колоде из ста карт! Посчитайте — когда мне исполнится пятьдесят или шестьдесят, у меня не останется карт, с которыми я смогу играть. Разве что, разве что… Да, единственная возможность продолжить игру — это самому стать идишским писателем! Только я, родившийся в 1948 году, мог бы сохранить жизнь идиша для грядущего века. Может, действительно Рейзен был прав?

Ах, если бы я только знал, как склонять определенный артикль! Несмотря на весьма неплохие оценки и десять лет лучшего школьного образования, я не имел никакого представления о том, когда следует использовать дер, ди, дос и дем. В огромной библиотеке моих родителей, которую мы с Евой уже год как всю заново расставили по полкам, была книга Вайнрайха[217] «Идиш для студентов университетов», где на 48-й странице я обнаружил то, что искал, — простые слова, прозвучавшие для меня величайшим откровением: «На идише любой предлог требует дательного падежа».

Это прямолинейное правило, моя одиннадцатая заповедь, никогда не передавалось по традиции, и я не понимал почему, пока не решил ее соблюдать. Это значило учить все заново, запоминать, к какому роду относится каждое идишское существительное. Начать можно было с легких слов, таких, как ди гас и ди шул,[218] по звучанию, в общем, женского рода, но кто мог бы подумать, что вайб, означающее «жена», среднего рода? Уж точно не сын родителей-литваков, которые средний род и используют-то редко. Тем временем, чтобы практиковаться, я сделал себе набор карточек и придумал одну уловку: если сомневаешься — используй уменьшительную форму. Не можешь вспомнить, какого рода тиш? Просто скажи: дос тишл.[219] Подобным образом, дос штейндл, дос беймеле, дос хейфл или хейфеле.[220] Мой разговорный идиш неожиданно стал просто народным и задушевным.

Оставалась проблема правописания. Наша школа, созданная еще при царе Горохе, не приняла пропагандируемое ИВО и одобренное Вайнрайхом идишское правописание.[221] Мне нравится, как по-современному выглядят правильно написанные слова и в особенности диакритические знаки над определенными буквами и под ними, которые не только позволяют отличить эй от ай, бейс от вейс и пей от фей, но также, что еще более важно, отличить идиш от иврита. Поскольку наша школа всегда настаивала на их неразрывной связи, в юношеском запале я был полон решимости сражаться за освобождение идиша.

Вооружившись правильной грамматикой и современной орфографией, я написал настоящий, довольно длинный идишский рассказ — он назывался «Международный» — о том, как ООН, оказавшись в безвыходной ситуации, проголосовала за превращение идиша в международный язык. Потом перепечатал его на своей портативной ивритской печатной машинке «Гермес» и от руки расставил диакритические значки.

Куда отослать мой рассказ, чтобы обеспечить себе место в ряду идишских писателей? Конечно, Мелеху Равичу, в этот банк памяти идишской культуры. Равич, вне всякого сомнения, вышел бы победителем в карточной игре Рана, а потом сыграл бы и еще двумя колодами из всех известных ему авторов, чью переписку он хранил в папках, расставленных в образцовом порядке, и чьи биографии вылетали из-под его пера одна за другой, составляя том за томом его личной литературной энциклопедии. Я знал об этих книгах, потому что раньше работал секретарем в книжной комиссии Мелеха Равича: регистрировал чеки и участвовал в организации торжества в его честь.

Мне поручили читать на этом торжестве рассказ «Мой первый день в двадцатом веке» о народной школе в Галиции, в которой он учился, и о том, как на балу по случаю Нового года он был настолько напуган множеством священников, что не мог вспомнить, сколько лет в веке, и в его семилетней голове вертелась только одна зловещая польская фраза: «Świat się kończy, świat się kończy, грядет конец света», что вызвало бурные аплодисменты.

Поэтому я посвятил «Международный» Мелеху Равичу его семидесятилетнему юбилею, и отослал рассказ по почте. Один корифей хорошо, а два — лучше, и поэтому я отправил еще одну копию Исааку Башевису Зингеру. Может быть, он помнит меня по церемонии в доме моей сестры, на которой Зингер, коген,[222] проводил обряд выкупа ее первенца?[223] И стал ждать первых откликов на свое творчество.

Равич никак не давал о себе знать, пока, как обычно, не пришел с Рохл Айзенберг на субботний ужин. Рассказ ему очень понравился, и он спросил, когда было это заседание ООН и как мне случилось там оказаться. Что касается посвящения — он был очень тронут, но его день рождения, к сожалению, еще только через семь недель. От Зингера я получил лишь коротенькую записку в старомодной орфографии нью-йоркских ежедневных газет. «Я прочитал Ваше эссе «Международный», — говорилось в ней, — и нисколько не сомневаюсь, что вы обладаете журналистским талантом, а может, даже и талантом писателя». Если Канада, написал он в конце, дала миру пятнадцатилетнего юношу, столь мастерски владеющего идишем, то у этого языка есть будущее.

Воспользовавшись несколькими полезными советами ведущих игроков, которые рады были оказать поддержку, вполне возможно выучить правила. Но чтобы по-настоящему сложить этот идишский пасьянс, требуется внутренний голос, который будет громче отповеди тех, кто, убеждая в своей вере в будущее идишской литературы, на самом деле не верили в нас; нужно достаточно безумия, чтоб поставить на заведомо проигрышную карту, чтоб пойти против истории, против легиона смерти, против, как кажется порою, Самого Бога, и все ради одной цели: вновь усадить идиш живым игроком за ломберный стол культуры.

Вот какого счета мне удалось добиться в качестве капитана собственной команды, не привлекавшего других игроков: биографии в девятнадцать строк (мною же написанной) в последнем томе «Биографического словаря современной идишской литературы»[224] (буквы от куф до тав), через несколько страниц после Мелеха Равича и Лейзера Рана и не слишком далеко от Аврома Рейзена.

Глава 17

Званый вечер

Многие профессиональные писатели убеждали ее заняться этим серьезно. «Маша, фар вос шрайбт up нит?[225] — обычно спрашивали они. — Маша почему вы все-таки не записываете ваши воспоминания?»

Не только Мелех Равич (литературный псевдоним Зхарии Бергнера), который показал, как это делается, опубликовав «Длинными зимними ночами», автобиографию своей матери Гинде Бергнер,[226] — при щедрой материальной поддержке моей матери, впоследствии он отказался воспользоваться всеми деньгами, — но даже Хаим Граде.[227] Видели бы вы реакцию Граде, когда в невинной беседе мама — как будто она могла сказать что-либо невинное — угостила его следующим афоризмом:

«Перед смертью Фрадл, моя праведница-мать, сказала: Але эревс зенен шейн, все кануны прекрасны — канун субботы, праздника, канун помолвки. Нор дер эрев тойт из битер, только канун смерти горек».

Граде, и мама наверняка знала это, был неравнодушен к материнской мудрости — он вскочил с дивана в гостиной и провозгласил: «Маша, если ты не запишешь эти слова, то это сделаю я — в моем следующем романе!»

Но он этого так и не сделал.

Не сделала этого и моя мама, у который на это и прочие увещевания всегда был один ответ: «Я слишком занята».

Занята чем? Тем, чтоб стать доселе невиданной в Монреале патронессой идишских искусств. По легенде, на это ее подвигнул Я.-И. Сегаль,[228] наш самый почитаемый поэт.

«Вер, ойб нит Маша?»[229] — цитировала она его. «Кто, кроме Маши, сможет мобилизовать войска?»

Когда Равич ходил из дома в дом, собирая деньги на покупку идишских печатных машинок для уцелевших в Катастрофе евреев, живущих за границей, мама первой внесла пожертвование. Благодаря Хайеле Гробер был возвращен к жизни Монреальский идишский театр, и здесь мама тоже внесла свою лепту. Никто не продал больше, чем она, билетов на премьеру «Между двух гор» Переца, через Идишское театральное общество мама подружилась с Давидом Элленом и другими молодыми сценическими дарованиям и познакомилась с художником Александром Берковичем, которого наняла писать масляный портрет моего покойного дедушки, тот самый, что сейчас висит слева от моего компьютера. Через Берковича она свела знакомство с другими художниками и купила у Гиты Кайзерман[230] огромный портрет Хайеле Гробер, чтобы повесить его над роялем. К тому времени, когда она вызволила нас из снобистского, самоненавистнического, англоязычного Вестмаунта и перевезла семью в двухэтажный коттедж на Пратт-авеню, где мы попали в окружение амхо[231] — евреев нашего типа, говорящих на идише, все уже было на месте — поэты, музыканты, актеры и художники, — и мама созрела для того, чтобы откликнуться на призыв: Вер, ойб нит Маша!

Домашние заметки моего брата — эти наспех выполненные свидетельства — описывают некоторые из первых сборищ с Авромом Рейзеном и Владимиром Гроссманом,[232] а моя сестра Рут отчетливо помнит, как она сидела на кухне на Пратт-авеню с поэтом Ициком Мангером.[233] В это я верю с трудом, потому что еще в Черновицах он стал персоной нон грата для моих родителей. Мангер, уроженец Варшавы, весьма там преуспел и приобрел огромную популярность. В доме моих родителей в Черновицах готовились к приему в его честь, когда прибежал доктор Вишницер[234] и рассказал маме, что произошло накануне вечером в гостиничном номере Мангера, где Вишницер провел целый час, бинтуя раны на голове Рохл Ауэрбах,[235] гражданской жены Мангера, которую тот нещадно избил. Такому монстру не было места в цивилизованном обществе. А в Монреале — разве не разорвал обожавший Мангера Сегаль всякое знакомство с ним из-за его безумного поведения? Одно я знаю наверняка, так как присутствовал при этом лично: Мангер по телефону назвал маму фете идене,[236] жирной коровой, и это стоило ему последнего литературного вечера, который мог бы состояться в нашем доме. Поэтому я увиделся с ним только в Еврейской публичной библиотеке, на встрече с Монреальским идишским детским театром Доры Вассерман, когда он поднял на смех мое идишское произношение с английским акцентом.

Могу поспорить, что мамины званые вечера начались не раньше, чем мы перебрались в наш тринадцатикомнатный дом на Паньюэло-авеню. Помните, она говорила: «Идиш муз гейн шейн он-гетон, идиш нужно красиво одевать»? Вот наш новый дом на холме и был элегантен по любым стандартам. Вы входите в дом и сразу видите стеклянные двери, ведущие в устланную коврами гостиную, а рядом с ней — столовая с паркетным полом, в которой в обычные дни сидений хватало только на десять взрослых, — если считать сидениями и зеленый вертящийся стул, и скамеечку у рояля, поэтому я должен был приносить складные стулья из подвала, в котором я держал свою электрическую железную дорогу. На вечеринке нам было позволено попробовать бутерброды, а к яблочному штруделю и шоколадно-ореховому торту от миссис Гаон, стоившим целое состояние, приближаться было строго-настрого запрещено, и ни под каким предлогом нельзя было никому открывать, как на самом деле зовут миссис Гаон, чтобы Дора Розенфельд, так же как и мама претендовавшая на роль патронессы искусств, не дай Бог, не заказала бы те же кондитерские изделия для своих мероприятий. Шпионы Доры могли быть где угодно.

Те, кого никто не подвозил на машине, должны были подниматься в гору от 29-го трамвая, а позднее от остановки 129-го автобуса на набережной Св. Катрин. Рохл и Равич всегда шли пешком, возможно, принципиально, он — из-за своего мягкого характера, а она — как коммунистка. Но мне было неприятно, если никто не подвозил лерера Дунского, тем более что лерера Вайсмана,[237] который мог бы за ним заехать, всегда кто-то подвозил. («Лерер» на идише означает учитель в светской школе, это почетное звание.) Как-то раз лерер Хосид[238] приехал на автомобиле, перед этим он женился на блондинистой клавте (сучке), настаивавшей на том, чтобы говорить только на иврите. И что только он в ней нашел? Мама говорила, что ей был нужен только мужчина в постели, и это, наверное, так, поскольку когда лерер Хосид состарился, она сдала его в Больницу Надежды и сбежала из города.

Сколько идишских званых вечеров я высидел за свою жизнь? Наверное, не более десятка. А сколько раз с тех пор я пытался воспроизвести их в памяти? Тут я уже сбился со счета. Все они срослись в один вечер, и там мне пятнадцать лет, потому что в собственных глазах мне всегда пятнадцать, — я только начинаю прокладывать свой собственный путь в жизни и уверен, что мне никогда не достичь их уровня.

Со своего обычного места под роялем я всегда легко узнавал говорящего, даже с закрытыми глазами. Отец, выступавший по бумажке, произносит вступительное слово.

«Хошеве ун либе фрайнд,[239] — говорит он, — этот вечер для нас с Машей особенный. Как все вы знаете, мы прибыли в эту страну двадцать три года назад, в разгар крушения еврейской жизни в Восточной Европе, жизни, исполненной духовного богатства, глубины, очарования и мелодической гармонии, да, мелодишер зингевдикейт, и, прежде всего, особой теплоты. Сойдя на этот благословенный берег, мы поняли, что обязаны создать не только теплый дом для себя и своих детей, но и среду, свиве,[240] в которой можно будет ощутить хотя бы отголосок того духовного великолепия. Эти литературные собрания — скромный плод наших усилий. Поэтому сегодня мне особенно приятно праздновать выход в свет книги, предпринимающей попытку, хотя и не на идише, воскресить наше недавнее резко оборвавшееся прошлое и донести нашу историю до остального мира. Надо признаться, Машу и меня с этим произведением связывает личный интерес, и тем не менее мы призываем вас к откровенности. Автор еще молод, ему есть чему поучиться. И спасибо, что пришли к нам в такой холодный вечер».

Теперь наступила очередь Равича открывать дискуссию, и папин прочувствованный литвацкий идиш уступил место польско-галицийскому диалекту Равича, все еще сохранявшему частичку венского щегольства. Как обычно, у Равича нашлось немало добрых слов: он отмечает мастерство описания эпизода в этой книге, которая, как он смеет предположить, возможно, была вдохновлена не только «Эпизодами моей жизни» Аврома Рейзена (Вильна, 1929), но его, Равича, собственной «Книгой историй из моей жизни».[241]

«Какая жалость, — сказал Равич с улыбкой в голосе, — что эта книга не была написана на идише, ведь по длине любая ее глава в самый раз подойдет для воскресного приложения к Тог Моргн Журнал».[242] (Смех.) Хотя, скорее, учитывая особый интерес автора к сексу, ее принял бы Форвертс.[243]

«Равич! — прерывает его Рохл Айзенберг. — Он не имел никакого права цитировать твой неопубликованный дневник!»

«Рохл, Рохл, не нервничай. Эксгибиционизм, как и сцена секса в 19-й главе, все это, увы, заимствовано у Ицхока Башевиса, он же Варшавский, он же И. Б. Зингер, потакающего самым низким инстинктам, который столь популярен в наши дни среди читателей идишской литературы в переводе на английский. Он хотел это опубликовать и считал, что нет иного способа».

«Секс здесь — совсем не главное, — вставила Рохл Корн[244] скрипучим голосом, ее речь перебивал кашель курильщицы, — а вот где социальный ландшафт? Читатель едва ли сможет понять, что евреи были меньшинством в Вильно, менее тридцати процентов населения. Будем считать, что двор на Завальной, 28/30 — это удобное, даже необходимое, литературное, так сказать, увеличительное стекло, но почему ни единым словом не упомянут, например, Алексей, типографский рабочий, который обитал в подвале типографии Маца и прожил более ста лет? Я сама слышала — Маша не раз рассказывала о нем. Он мог бы быть прекрасной темой для стихотворения. И еще — свести весь конфликт богатых и бедных к горстке так называемых бундовских песен! Евреи жили не в социальной изоляции, пусть это и верно в отношении Маши, в особенности в Кросно с его процветающей еврейской общиной».

«Не только социальный ландшафт! — вскричала Хава Розенфарб,[245] ее голос легко было узнать, поскольку она была единственной из Лодзи. — Рохл, ты обратила внимание, что во всей книге упомянуты только два дерева: каштан в Вильно и одинокий клен, тот самый, что на лужайке перед домом? (Она пропустила липы в главе 27.) Где, я спрашиваю вас, текущая сквозь Вильно река Вилия или мощный Святой Лаврентий, огибающий Монреаль? Автор думает, что он уже выполнил свои писательские обязанности, просто перечислив названия улиц».

«А мне понравилась глава о названиях иерусалимских улиц, — это мягкий голос моего учителя, лерера Дунского, — мне бы тоже хотелось как-нибудь познакомиться с этим Лейбом Рохманом. Кажется, он очень обаятельный».

На Розенфарб все это не произвело впечатления. «Язык хорошо подвешен, только и всего». А может быть, подумал я, на самом деле она спорила с политической линией Рохмана. «Долг писателя, по моему мнению, состоит в том, чтобы преодолеть солипсизм своих героев».

«Солипсизм, — эхом отозвался Йегуда Элберг,[246] со своим легким варшавским акцентом, — Солипсизм — это ключ к характеру Фрадл Мац, женщины властной и даже мстительной. Посмотрите, как она ласкова со своими сыновьями и как она жестока к своим дочерям, как она стравливает своих детей друг с другом, — но тем не менее Фрадл изображена сущим ангелом. Если Фрадл была такой уж святой, как Маша стала такой, какая она есть?»

Наступило неловкое молчание. Я зажмурил глаза еще сильнее. На помощь пришел лерер Вайзман.

«Сиз мерквердик, — начал он свою лекцию на идише, не выдававшем принадлежность к какому-либо диалекту, — как любопытно, что, даже будучи написанной по-английски, эта книга читается, как перевод. Разве автор не предпринимает попытку показать английскому читателю сущность светской идишской культуры? С той же проблемой столкнулся и я, переводя Дос Пассоса и Хемингуэя на иврит. Это было в те времена, когда разговорная лексика еще не проникла в литературный иврит. Так что перед автором стояла непростая задача: как передать языковую мозаику — идиша, иврита, русского, польского, немецкого, столь чуждых уху его читателя? Посмотрите, что делает Альфред Казин[247] в «Бродящем по городу». Из двух слов на иврите и одного на идише, которые Казин втискивает ради местного колорита, он умудряется все три передать неправильно. Бошер кошер[248] написано у него на вывеске! Он не понимает разницы между шин и син в босер. Он путает именительный падеж с дательным и заставляет свою мать произносить дер гейм,[249] вместо ди гейм!


Только французский диалог с женой аптекаря, миссис Соловей, передан верно, но, если вас интересует мое мнение, слишком верно для четырнадцатилетнего подростка из Браунсвилл. Что касается рассматриваемого произведения, я должен сказать, что Маша выглядит скорее как персонаж Шолом-Алейхема, а не Толстого или Тургенева, которым она принадлежит по праву.

«Но только в одной главе, — спешит на выручку Шолом-Алейхему лерер Дунский, — если вы спросите меня, это довольно интересный ход — дать читателю представление, как звучит настоящий Машин монолог».

«Ничего нового, — говорит Сима Даванг,[250] она всегда возражает, — Менделе использовал тот же самый прием в четырнадцатой главе Фишке дер крумер («Фишка-хромой»).

«Ты упускаешь главное! — восклицает Элберг. — Несмотря на экспрессию ее речи, меткость слова, Маша — не типичный представитель! Сколько идишской культуры она впитала, живя идишем всего девять лет своей жизни, со смерти матери в 1921 году и до переезда в Кросно в 1930-м? Как жаль, что автору не удался образ его отца, ведь Лейбл вышел из самой сердцевины идишского мира, хотя его еврейское образование и оборвала война. И кроме того, Лейбл — это персонаж, живущий в реальном мире. Для него история не закончилась в 1940-м».

«Не в обиду моему ученику будет сказано, — говорит лерер Дунский, — но с раввинистической культурой он тоже обошелся весьма поверхностно. Юда-Лейб Мац, несмотря на все его достоинства, не происходил из рода Гаона».[251]

«Машина неуверенность, — возвещает Рохл Корн, ведя свою линию, — это неуверенность целого поколения. Между Машиными восемью и шестнадцатью годами Вильно переходил из рук в руки семь раз. А из описания ее затворнического существования читатель получит лишь весьма смутное понятие о политических потрясениях тех лет».

«Пусте рейд, это пустая болтовня, уж вы меня простите». (Чей же это голос?) «Пришло нам время признать, что эти мемуары порочны по самой своей сути, не важно, кто находится в центре внимания». (Может быть, это голос лерера Хосида? Прежде я никогда не слышал, чтобы он выступал на маминых званых вечерах. Неужели это то, что происходит с мужчиной, когда к нему в постель запрыгивает крашеная блодинка?) «Автор заблуждается самым печальным образом. Он полагает, что писательство есть акт искупления. Абсурдна сама мысль о том, что он в состоянии каталогизировать наши жизни, даже занявшись генеалогией, и что, оплакав смерть своей матери, он может оплакать конец цивилизации. Не поймите меня неправильно, этот кадиш идет из самого сердца, нет никакого сомнения. Но нам его кадиш не нужен. А им, его английским читателям, не нужны погребальные причитания, которые распевают, сидя на полу. Идиш нужен им только для того, чтобы было над чем посмеяться».

Мама поаплодировала, обозначив этим окончание формальной части вечера. На пути к столу с легкой закуской меня отвел в сторону лерер Вайзман и предложил больше никогда не использовать слово клавте. Это придает мне сходство с Филипом Ротом.[252]

Глава 18

Кейп-Код

Неужели мы не понимаем? Мы ее так торопили, что она чуть не забыла запереть свои драгоценности в кедровом шкафчике! Шейн волтн мир ойсгезен,[253] Господи, а если бы мы забыли влажные салфетки для лица, уже так жарко, а нам еще ехать и ехать, слава Богу, мы уже пересекли границу с Америкой, она беспокоится, в порядке ли наши паспорта. Увидев наш багаж, пограничник не поверил, что мы едем всего на две недели. Нам удобно сзади? У ее ног полно места для еще одной подушки.

Как жаль, говорю я себе, что мы не поехали по мосту Мерсье, — пересекли бы границу у Малона и взглянули по дороге на гигантские типи[254] рядом с Канаваки, но тогда нам пришлось бы остановиться в Хантингдоне, введя отца в искушение заскочить на минутку на фабрику, а это была бы не просто еще одна задержка, а дополнительная возможность напомнить нам, как мама настояла на своем после их приезда в Канаду: никогда больше она не станет жить в промышленном городке, это подходит Нату и Салли, таким способом они экономят деньги, а ей хватило четырех лет в Кросно, где единственным развлечением были прогулки в город и обратно: каждая мамаша толкает коляску со своим младенцем, и ты пытаешься показать им, какая ты хорошая мать, а после смерти Кристины при родах ей почти не с кем было словом перемолвиться, и, если бы мы жили в Хантингдоне, Довидл мог бы упасть с крыши, как кузен Давид, и охрометь на всю свою жизнь, упаси Господи. А не спеть ли нам «частушку»?

По улице ходила

большая крокодила

она, она голодная была![255]

Замечательно — так скоро запеть песню, всегда вселявшую в нас бодрость духа. «Огромная-преогромная крокодилица прогуливалась по улице, и она всегда была такая голодная». Как вы думаете, что она вчера прочитала в Тог Морген Журнал? Что это была любимая русская песня Давида Бергельсона,[256] и, когда за ним пришла советская тайная полиция, он как раз пел ее своей внучке.

Кроснинская тема снова возникла, когда мы успешно пересекли границу в Шамплэн, как следствие папиной похвалы ее новой летней шляпке. Вот смешно! Это напомнило ей визит Шмуэля Дрейера, когда тот приехал в Кросно посмотреть, как устроилась ее жизнь после свадьбы. Он, в смысле Дрейер, входит в дом, оглядывается и хвалит стоящий у них в столовой инкрустированный деревянный стол. «Вос вундерсту зих?[257] — сказал папочка после отъезда Дрейера обратно в Вильно. Что еще было в нашей квартире, что можно было бы похвалить? То же самое с ее летней шляпкой.

На самом деле кто мог нам завидовать? Конечно, не остальные Роскисы. Вы только посмотрите, как папочка из кожи вон лезет, лишь бы не рассердить своих братьев или их жен, долгих лет им и доброго здравия. Поэтому, «чтобы не лезть им в глаза», он отказывается покупать новый «олдсмобиль» и будет ездить на старом, пока тот совсем не развалится. Посмотрим, не спустит ли у нас колесо, как прошлым летом? Вот уж видели бы мы «паккард», который был у них в Черновицах. Даже у короля Кароля была машина не лучше. Папа неохотно согласился на автомобиль с шофером, но у него, директора «Каурома», не было иного выхода, пока они не приехали в Лиссабон, чтобы дожидаться корабля. Там у причала стоял корабль, который мог бы отвезти их в Уругвай. Но папочка сказал — нет. Если уже они должны покинуть Европу, то только ради страны, где все жители равны. Уругвай, считал он, как и Румыния, — это страна с продажным правительством, крошечной элитой и бесправными крестьянами-батраками. Папочка всегда был таким демократом! Не то что его братья, которые всегда третировали его. Этот его братец, сущий гангстер без револьвера, забрал все, что у них было, чтобы выкупить свою жену и дочерей, и не позволил Биньомину стать партнером, — вместо этого он отослал его в Линдсей, чтоб убрать с дороги, и обманом лишил папочку и Бена их доли в «Лайон раббер». Если бы только Даар не умер перед самым их приездом в Канаду, они открыли бы бизнес с ним и оставили бы Роскисов вариться в собственном соку. Пришло время бундовской песни. Папочка, ты пой за хор.

Я — портняжка у тех, кто у всех на слуху.

Хор: На слуху!

Нашему раввину я шью шубу на меху.

Хор: На меху!

Отпорол подкладку, подшивку я расшил,

Старыми тряпками все внутри набил.

Йа-ба ба-бам, йа-ба-ба-бам,

Йа-ба ба-ба, йа-ба-ба ба-а-м.

Когда отец поет — это всегда добрый знак. А Ева, уже десятиклассница, пытается втянуть отца в разговор, используя свои познания в канадской истории. Разве крестьяне Квебека, спрашивает она, не в рабстве у церкви? Крошечная англоговорящая элита управляет банками и тяжелой промышленностью, точно как тогда немцы в Румынии. А евреи застряли где-то посредине. У Канады нет собственной конституции. Мы все еще подданные королевы! «Как ты можешь сравнивать! — наконец отвечает отец — Королева правит только номинально. Правительство, промышленность, университеты открыты для каждого. Когда вырастешь, Евале, ты сможешь стать, кем захочешь, — историком, писателем, даже политиком». — «Да, только королевой она стать не может!» — вклиниваюсь я, позволяя тем самым маме вступить в разговор. Как-то, рассказывает она нам, на день рождения королевы Елены объявили, что вся Румыния должна вывесить пурпурные флаги. Тогда в Бухаресте жил бедный еврейский портной, у него не было денег на отрез пурпурной ткани, и поэтому он взял и вывесил в окне пурпурные панталоны своей жены. «Смотрите! — закричали железногвардейцы.[258] — Жиды насмехаются над нами!» — и устроили евреям ужасный погром.

Но их ненависть к нам, сказала мама, несравнима с нашей ненавистью к самим себе. Теперь, когда она оседлала своего любимого конька, мы уже понимаем, каков будет следующий номер — песня об еврейских девчонках, «Жидовкес»:[259]

Эти жидовки — что им за радость?

Болтают по-польски, будто идиш — это гадость.

Чтобы не сказал никто и никогда,

Что они — гусыни еврейские, да-да.

Они думают, что польский — это то, что модно,

А кудахтать на идише — фи, неблагородно.

Пойлиш из бай зей а шпрах,

Идиш из амиесе зах.[260]

В последней строфе самоненавистницы получают по заслугам — их выдают их собственные носы, единственное, что они не в состоянии «закамуфлировать», и это ужасное слово, закамуфлировать, звучит хуже любого ругательства. От него несет гнилью, как от того убийственного определения, «malheur de richesse»,[261] которое она держит про запас для особо ненавистных ей людей: всех этих святош ее круга, всех этих нуворишей, под которыми она подразумевает евреев Вестмаунта, шикарного района, где они поселились по прибытии в Канаду в 1940-м, чтобы жить поближе к остальным братьям Роскисам. Уж ей это нужно было меньше всего, но разве она могла выбирать? И вот однажды она попала на свадьбу в Шаар га-Шомоим[262] — в «храм», который отстроили себе эти вестмаунтские евреи. Война была в самом разгаре, и новости из Европы были такие — хуже некуда. Кому вообще могло прийти в голову устроить в такое время эдакую затейливую свадьбу? Как только невеста появилась в проходе между креслами, оркестр разразился «Песней без слов» Мендельсона — и мама была потрясена. Почему именно эта мелодия? Авром Рейзен написал к ней слова, когда во время погрома 1919 года был убит драматург А. Вайтер,[263] — польские легионеры выволокли его на улицу и расстреляли в упор, прямо сквозь его подругу, которая пыталась своим телом заслонить Вайтера, и на похоронах вся шедшая за гробом молодежь Вильно, все главы общины пели:

Любимый мотив и прекрасная песня,

Не пой их, когда все вокруг так чудесно,

А пой, когда грустно,

Пусть песня звучит,

И слава пускай гремит и звенит,

Хотя время нашей весны и прошло,

Хотя наше солнце и село, зашло,

Хотя наш поэт и убит.

Как они посмели осквернить этот священный гимн, использовав его для заурядной свадьбы? В тот момент мама решила — с нее достаточно. Она перевезет нас в еврейский район, подальше от всего этого лицемерия. Таким образом, благодаря песне Мендельсона мы переехали в Утремон, там она записала нас в Фолкшуле, и наши идишские учителя вырастили нас такими, какие мы есть, — гордыми евреями.

Она оказалась права. Точно перед озером Георга у нас спустило колесо, в том самом месте, где в прошлом году нас остановили за превышение скорости. Что с этим озером Георга? Когда они уже наконец закончат строить шоссе номер 87 между штатами, чтобы мы могли его объехать? Готова поспорить — нас выдают наши квебекские номера. Спустившее колесо меняют целую вечность, и по тому, с каким овечьим выражением лица отец достает свой кошелек, мы понимаем — заплатить придется от души. Может быть, потому, что оправдались самые худшие ее ожидания, или, как обычно в действительно трудные моменты, она успокаивается и забывает про тишлидер, бундовские песни и гимны. Теперь настал час Александра Вертинского,[264] самого популярного сочинителя песен их молодости, — эти песни она споет и по-русски и на идише, в неподражаемом переводе того самого вундеркинда, Лейба Стоцкого, — их он переводил именно для нее, Маши, «Соловья», и еще он хотел доказать всем этим ассимиляторам, что виленская молодежь поет на идише не по незнанию русского, ведь идиш — это их личная гордость, это их мир.

Пей, моя девочка, тринк же, майн мейделе,

Пей, моя милая, цартинке, эйделе,

Это плохое вино, от дем фарцойертн войн.

Оба мы нищие, оба унылые, мир, фил гелитене, бейде, фарбитерте,

Счастия нам не дано, мир кенен гликлех нит зайн.

И что это был за мир, мир влюбленных, пьющих горькое вино, приговоренных к вечной скорби и презрению, но всегда в столь совершенных рифмах.

Мама сотворила свое чудо, точно так же, как и той мартовской ночью в Закретском лесу, где она околдовала отца еще одним переводом Стоцкого, на этот раз с польского, а не русского, поскольку становится поздно, и мы должны заночевать в мотеле, «в мотле» — ради смеха отец произносит это слово как идишское имя, и нужно доставать все из багажника. А завтра, после сытнейшего завтрака, мы вновь отправимся в путь, Ева и я прилепимся носами к противоположным окнам, погрузившись в серьезнейшее соревнование — после того, как выедем на Масс-Пайк,[265] — кто найдет самые экзотические номерные знаки, она кричит — Оклахома, а я ей в ответ — Миссисипи. И это занимает нас, пока наша машина не съезжает на шоссе номер з — мы уже совсем рядом с Кейп-Кодом. Здесь мы встречаем караван солдат с какой-то секретной армейской базы, тех самых отважных бойцов, что освободили Пауля Трепмана[266] из Берген-Бельзена, и одному из них, у которого была ампутирована нога, кузина Соня радостно подарила свою девственность на корабле, везшем ее в Америку, где она была единственным гражданским лицом, поскольку тогда, перед самым концом войны, обменивали военнопленных. Они махали нам из кузовов армейских грузовиков и кричали: «Квебек! Эй, Квебек!» Вот мы почти уже в безопасности, и две недели проживем в деревянном коттедже с крышей, покрытой дранкой. Мама часами будет просиживать в сосновом лесу за чтением идишских газет, эти сосны наверняка напоминают ей какое-то другое место, возможно Друскининкай[267] или дачу в Ритро,[268] где отец попросил ее пришить пуговицу к пиджаку, поскольку должен был навестить больную мать, и Бейлис, увидев их идущими вместе, сказал — Фун айх вет зайн а шейн порл, когда-нибудь из вас получится чудесная пара, а они даже еще не начинали встречаться, и она еще не порвала с Зайдманом.

Глава 19

Двойная польза

Монреаль, как и Вильно, — город католический, с множеством монастырей, женских и мужских, иезуитских школ, построенных наподобие Лукишкинской тюрьмы, только значительно более зеленых, с бродящими по улицам стайками монахинь и огромным распятием, загорающимся над Маунт-Рояль. Самым запретным деянием были аборты. Следующим за ним — посещение кинотеатров. «Драйв-ины»[269] были запрещены, чтобы защитить молодых католиков от того самого на задних сиденьях «консервных банок», и никого моложе шестнадцати не пускали даже в обычный кинотеатр — чтобы предотвратить пожары, наподобие того страшного пожара 1927 года в кинотеатре «Палас», где неизвестно сколько детей погибло в огне. Исключение делалось только для «Белоснежки», «Дамбо»,[270] «Десяти заповедей» Сесиля де Милля,[271] — при условии, что тебя сопровождал взрослый.

Но при всем при том рука церкви была коротка для Хантингдона, преимущественно англоязычного протестантского городка, расположенного совсем близко от американской границы, она не дотягивалась и до Кейп-Кода, где мы проводили каникулы. В кинотеатре Провинстауна чуть не каждый день шли новые иностранные фильмы, и поэтому, если мы не ужинали с Гоффманами, можно было посмотреть целых три или четыре фильма с субтитрами, в дополнение к двойному сеансу в «драйв-ине» «Велфлит», а также долгой и непонятной пьесе Юджина О'Нила[272] в драматическом театре Провинстауна и летнему ассортименту в деревеньке Хаянис. Итальянские, французские, испанские и греческие фильмы с субтитрами были особенно важны, поскольку из них мне стало известно, что церковь не слишком популярна в Европе, а некоторые особенно смелые режиссеры, вроде Луиса Бунюэля,[273] даже смеялись над Тайной вечерей. В «Том, кто должен умереть»[274] жители греческой деревушки заново распяли своего местного Иисуса. Любовные сцены этих фильмов были чрезвычайно откровенны — теперь понятно, почему мои родители услали меня в лагерь Масад, где, к своему ужасу, я обнаружил, что утренние молитвы обязательны, — режим, как сказала бы мама, не хуже католической школы. Тем летом я нацарапал что-то совсем уж непристойное на стене нашей палаты. Мои соседи поклялись молчать, и по сей день держат в тайне мое преступление, а через год Всевышний смилостивился надо мной и дал первому монреальскому Международному кинофестивалю открыться в отеле «Лоз», где в течение одной дивной июньской недели я мог каждый божий день смотреть по пять запретных фильмов. Ради удовольствия быть единственным мальчишкой-старшеклассником среди всех этих говорящих по-французски людей, выглядевших так, словно они ни разу не бывали в церкви, стоило протранжирить все деньги, в течение года выдаваемые мне на карманные расходы.

Но я был одинок, и мне не с кем было обсудить, почему английскому рабочему классу так тяжело влюбляться и поддерживать романтические отношения, тогда как для французов ничто в этом деле, даже брак, не станет помехой, или по какой причине только поляки и русские все еще снимают фильмы про Вторую мировую войну, и так продолжалось, пока я не подружился с Генри Фаркасом, кинообозревателем утремонской школы «Рострум». Как-то в октябре, в пятницу вечером, через несколько дней после Симхас Тойре,[275] Генри позвал меня на просмотр «Олимпии», части I, Лени Рифеншталь[276] в кинообществе университета Макгил. Никто не спросил у нас студенческих билетов, и вход стоил всего пятьдесят центов. По дороге домой Генри, не переставая, говорил о призрачном освещении, о посекундном монтаже, о крупных планах и стратегическом использовании эффекта замедленного действия. А я пытался обсудить прославление фашизма и то, как негр Джесси Оуэне в конце концов вышел первым. Мама объяснила мне, что Генри — еврей-самоненавистник, как и все вышвырнутые из Венгрии коммунисты. После этого я ходил в кино один.

У кинообщества было три программы: «Зарубежные фильмы», «Немое кино» и «Артхаус». Мы с организаторами клялись на одной Библии, поскольку до моего отъезда в колледж они показали почти половину списка Паркера Тайлера «Классика зарубежного кино», насчитывавшего шестьдесят восемь фильмов, и поклонялись тем же режиссерам: Эйзенштейну,[277] Лангу,[278] Ренуару[279] и Бергману.[280] Я жил ради этих пятничных вечеров. Поскольку я ходил туда в одиночку, я никому не должен был признаваться, что экспериментальные фильмы лежат за пределами моего понимания. Поначалу, смотря немые фильмы с живым сопровождением на фортепьяно, я смеялся, но потом понял, какую пользу они могут оказать в деле соблазнения Эстер.

У Эстер хранилась самая большая папка моих рассказов. Это были не заданные мне во втором классе классные сочинения-экспромты на идише и английском, и не боевики-приключения, которые я придумывал в лагере Масад — в этом мы состязались с моим двоюродным братом Давидом перед сном, а похотливые сказки, которые я сочинял в Митлшул, идишско-ивритской средней школе, вечерами по вторникам и четвергам, каждый из рассказов умещался на двух сторонах сложенного вчетверо листа линованной бумаги, с иллюстрацией на заглавной странице и выходными данными. Все девочки читали их во время уроков, а потом сдавали Эстер на хранение.

Истории, услышанные мною от мамы, были мощным оружием в руках соблазнителя, едва ли не таким же могущественными, как песни, а сидеть с девушкой в темном кинозале — это уже почти секс. Когда Эстер сидела на уроке позади меня — из всех девочек только на ней под коротким платьицем не было колготок, — я мог провести правой рукой по ее ноге, и после месяца усилий, когда лерер Хосид встал к нам спиной и никто больше на нас не смотрел, она позволила мне дотронуться до нее «там», хоть и на кратчайший миг, и я понял, что теперь мне остается только найти подходящую обстановку, но не дома у Эстер, там ее бабушка каждый раз появлялась в гостиной, как только я покрывался испариной.

Я не стал бы тратить зря свидание на фильм из «зарубежной программы», субтитры которого отнимали все мое внимание. Немые ленты смотреть было легче, и, в качестве дополнительного преимущества, они шли в обход Квебекской комиссии цензоров, которую не беспокоила какая-то сотня студентов, набившихся в аудиторию факультета естественных наук университета Макгилл. Но были и другие неожиданности. Оказалось, что немая эра в СССР продолжалась дольше, чем в других местах, поскольку фильм Александра Довженко[281] «Земля», как это доказывает трафаретный оттиск данных о фильме, был снят в 1930 году. В этом фильме я увидел православного священника, вроде того, который запретил Тевье встречаться с его собственной дочерью Хавой, пока она не выйдет замуж, после чего Тевье отказался от нее, что оказалось искрой, зажегшей пламя жестокого спора между Эстер и лерером Хосидом, в котором он выступал в защиту поведения Тевье, и весь класс поддерживал Тевье и лерера Хосида против Эстер, которая впоследствии отомстила нам, выйдя замуж за нееврея, отец которого, как говорили, был офицером люфтваффе.[282] В фильме была также потрясающая сцена родов, а после нее произошло нечто совсем уж поразительное. Невеста Василия, узнав о его смерти, сорвала с себя всю одежду и стала бегать по избе совершенно голая, и, хотя в тот раз я впервые в жизни увидел на экране обнаженную женщину, эта невеста-истеричка с большими грудями и черным шерстяным треугольником между ног была точной копией мамы, которая имела обыкновение бродить нагишом по верхнему этажу на Паньюэло. Так вот где мама научилась этому! То была ее русская кровь.

Месяц спустя в кинообществе показывали «Рождение нации»,[283] версию длиной в два часа сорок пять минут. Сегодня или никогда! Я занял боковое сиденье, а Эстер села слева от меня. Зал был переполнен. То ли потому, что батальные сцены были такими завораживающими, то ли из-за того, что я действовал левой рукой — той, что обнимал ее за плечи, но я мало в чем преуспел за первые полтора часа. Однако потом мне открылось, насколько проще дело пойдет с правой рукой, которой мне и в самом деле удалось расстегнуть две верхние пуговицы ее блузки. И в тот самый момент, когда Элси Стоунмен, которую с совершенством невинности сыграла Лилиан Гиш, собрался изнасиловать продажный слуга-негр — сколь бы фантастически это не прозвучало, и пусть мои подруги-феминистки оторвут мне за это голову, — за секунду до того, как Элси была избавлена от горшей, чем смерть, участи доблестным офицером «Ку-Клукс-Клана», я просунул руку под лифчик Эстер, и она прошептала: «Не будь таким пай-мальчиком».

Хотя из кино мы вышли поздно, Эстер настояла на том, чтобы я проводил ее домой, и, когда мы сошли с автобуса в Вестбари, я понял почему. Она хотела, чтобы на сон грядущий я поцеловал ее так же страстно, как в кино, а я слишком мало знал для того, чтобы сказать ей: «Эстер, я не научусь целовать женщину прежде, чем достигну двадцатилетия, в Иерусалиме, где Амит Розенвассер дожидается, пока ее парень не отправится на сборы в Синай, чтобы приняться за меня».

По пути домой в 129-м автобусе я решил, что самый простой способ заставить женщину раздеться — это стать кинорежиссером. Я послал в Варшаву маминой подруге Регине Дрейер-Сфард, преподававшей в Лодзинской киноакадемии, письмо, в котором спрашивал о курсах режиссеров. Она ответила на идише, что на эти курсы не принимают людей моложе тридцати лет, поскольку прежде, чем снимать фильмы, нужно набраться жизненного опыта. Но как я мог приобрести жизненный опыт — ведь мне было так трудно попасть в обычный кинотеатр?

Глава 20

Что связывает мужчин

В Талмуде сказано: Аба бар Кагана открыл свою проповедь стихом: «И учите им сыновей своих» (Втор., 11:19). Если отец не достаточно учен, он обязан нанять для своего сына наставника,[284] как сказал Йегошуа бен Перахия: «Сделай себе учителя; приобрети себе товарища».[285] Откуда это известно? Потому что написано: ве-лимадтем — «и учите», но это можно прочесть и как у-лмадтем, «и учитесь». Наставник обязан быть возраста отца, возможно — старше, но не моложе, чем на пять лет, как сказал раббан Гамлиэль: «Найди себе учителя и избегай сомнения».[286] Наставник должен стать его педагогом[287] — вести его праведными путями и защищать от греха, как сказал Йосе бен Йоханан из Иерусалима: «Не умножай разговора с женщиной, и мудрецы сказали: всякий, кто умножает разговоры с женщиной, наносит вред самому себе, и пренебрегает изучением Торы, и концом его будет Гегином,[288] как сказано: «И не будете следовать сердцу вашему и очам вашим, которые влекут вас к блудодеянию» (Чис, 15:39).[289]

Давар ахер,[290] вот еще кое-что: сказал Абайе от имени рабби Гамнуны:[291] Случай с Монреалем, канадским Иерусалимом, с его многочисленными школами для еврейских детей. В двух школах дети учились, не покрывая головы, упаси нас Господь! Мальчики и девочки вместе, однако их учителя обладали большой ученостью, изучали Тору за морями. Такой учитель может заниматься Торой с ребенком частным образом, как сказано: «И учите им сыновей своих».

Рабби Шимон бен Лакиш сказал: «Приведу сравнение. Чему это (нанять частного учителя) подобно? Царю, у которого было четверо детей, два мальчика и две девочки. Пока царь был молод, он сражался во множестве битв и был погружен в государственные дела. Заботы об обучении своих детей он оставил царице. Но в дни старости, увидев, что царство утвердилось прочно, он вспомнил о своих отцовских обязанностях. Что сделал царь? Он решил наставлять своего младшего сына в трех вещах: плавании, самообороне и книгах мудрости. В плавании, потому что написано о дочери фараона: «И нарекла ему имя Моше, потому что, говорила она, ведь из воды ты вынула его» (Исх., 2:10). И царь назначил наставников, чтоб обучали его сына спортивной жизни. Но ребенок боялся воды, а занятия спортом на свежем воздухе вызывали у него отвращение. Самооборона, ибо как-то раз, когда он проходил мимо храма язычников, несколько бирйоним, хулиганов, схватили царевича, отобрали кошелек и надавали ему тумаков. Но сын отказался изучать боевые искусства и обходил стороной языческие капища. Книги мудрости: в царской столице жил престарелый писец, известный также и как философ. И царь сказал своему сыну: «Я найму этого человека, и будет он твоим наставником, и он научит тебя самообороне, как сражаться с невежеством и сомнением, и как плавать в Море мудрости». И учились они вместе пять лет, пока сын не уехал, чтобы учиться самостоятельно.

Рав Гуна и рабби Ирмия сказали от имени рабби Шимона, сына рабби Ицхака: «В двенадцать лет мальчик найдет себе бен гиль,[292] товарища на всю жизнь. В тринадцать он найдет себе учителя». Когда Довид-Гирш учился в школе, у него был одноклассник Хаскл. Хаскл был толстым, а Довид-Гирш худым. Хаскл был бедным, а Довид-Гирш богатым. Хаскл в раннем детстве потерял отца, и у него не было братьев и сестер, а Довид-Гирш был самым младшим из четырех. Но Хаскл, когда сердился на свою маму, запирался в туалете и читал, а читал он так много, что всякий раз, когда Довид-Гирш неверно цитировал какой-либо источник, а это случалось очень часто, Хаскл всегда замечал это. И так они стали лучшими друзьями. Они ехали в автобусе, Довид-Гирш повернулся к нему и сказал: «Будешь моим другом?» И Хаскл сказал: «Да».

Рабби Ханина бар Папа спросил рабби Акиву: «Почему сказано: [Господь] даст дождь земле вашей вовремя, ранний дождь и поздний (Втор., 11:14), и вслед за этим: «Берегитесь, чтоб вы не совратились, и не стали служить богам иным, и не поклонялись им» (Втор., 11:16)? Потому что летом у мальчика много товарищей, но мало учителей. Зимой у него много учителей, но меньше (настоящих) товарищей. Летом мальчик соблюдает заповеди спустя рукава. Зимой его контролируют.

Рабби Абагу учил: «Сказано о Довиде-Гирше, что однажды летом он совершил позорный поступок. Войдя в возраст мицвот,[293] Довид-Гирш проявил непокорность и отказался принять заповедь «И навяжи их в знак на руку твою, и да служат они начертанием на лбу твоем» (Втор., 6:8).[294] Наставники боялись, что это станет прецедентом. Если освободить одного молодого человека от мицвы тфилин[295] (во время утренней молитвы), что помешает и другим отказаться от выполнения этой заповеди? Главный Наставник хорошенько все обдумал и нашел решение: вставать раньше всего лагеря, произносить утренние молитвы в одиночку, а затем садиться с Довидом-Гиршем и вести беседу на святом языке, и так шесть раз в неделю, пока весь лагерь на молитве. Только в субботу, когда тфилин не накладывают, Довид-Гирш будет вместе с остальными, не важно, молится он или нет.

Рабби бар рав Гуна спросил: «Что Главный Наставник обсуждал с ним? Как-то утром он толковал стих: «Вот, лестница поставлена на земле, и верх ее касается неба» (Быт., 28:12). На верхней ступеньке лестницы (так он разъяснил) стоят наиболее благочестивые, любящие Землю Израиля, а также те, кто совершенно свободно изъясняется на святом языке. На следующей ступеньке стоят менее благочестивые, хорошо говорящие на святом языке и пламенеющие любовью к Израилю. Еще одной ступенькой ниже — те, кто сбросил бремя Торы, но говорят на святом языке, пусть и с запинками, и никогда не отрекались от своей любви к этой Земле. А на самой нижней ступеньке стоят нечестивые заики, которые тем не менее любят Землю Израиля». Довид-Гирш обдумал рассказ о лестнице, который Главный Наставник явил перед ним магической силой, но не смог найти там для себя места, хотя бы на самой нижней ступеньке. И он упал на свою койку, и проплакал всю ночь.

Так как Довид-Гирш выбрался из этой пучины отчаяния?

У него был учитель по имени реб Шимшен, которого ученики с большой любовью называли лерер Дунский. И Довид-Гирш начертал своему наставнику послание, исполненное злости и отчаяния, и в ответ получил от него пятнадцать написанных чудесным почерком станиц. И слова его учителя стали бальзамом для скорбящей души его, как сказано: «И запах масел твоих лучше всех ароматов! Сладость источают уста твои» (Песнь Песней, 4:10–11). Ни одна лестница не совершенна, писал он, и нет единственного пути. Иерусалим — сердце народа Израиля, но Сура и Пумбедита, великие центры вавилонских евреев, — это его мозг, Севилья и Гранада — его торс, Вильно и Люблин — его руки и ноги. Чтобы подняться с одной ступени на другую, требуется сила духа, самоанализ, строгость ума; и не только в расцвете юности, но и в течение всей жизни. Вернувшись в город, Довид-Гирш стал учеником реб Шимшена.

Рабби Хама бар Ханина спросил: «Сколько тогда было лет реб Шимшену? Ему было шестьдесят два. А сколько было Главному Наставнику? Восемнадцать или девятнадцать. Как сказано: «Сеющие в слезах — жать будут с пением» (Пс, 126:5). Посмотрите, как Главный Наставник сеял зерна сомнения, а исполненный годами учитель вел к мудрости.

У кого реб Шимшен учился Талмуду? У своего дедушки, Гиршла-мельника. Сказано, что Гиршл построил за свою жизнь пять мельниц, одна совершеннее другой. Гиршл-мельник был очень строг со своим внуком. Однажды он застал его за чтением первой книги Шмуэля.[296] Вайберише захн, насмехался он, чтиво только для женщин.

Когда внуку, ребенку нежной души, исполнилось восемь лет, Гиршл нанял ему геморе-меламеда, учителя Талмуда. Когда они закончили трактат, учитель поцеловал маленького реб Шимшена в лоб. Увидев это, Гиршл вскричал: «Эр гот им ин ганцн авекгегаргет, он убил ребенка насмерть!» Позднее учитель стал побирушкой. Под холмом, на котором стояла мельница, был сарай, в котором спали крестьяне, а позднее — безумные бродяги и нищие. Реб Шимшен тоже жил там вместе с двумя тетками и другими родственниками. Он спал на кровати своих родителей.

Когда началась Первая мировая война, русские обвинили Гиршла в том, что он использует мельницу для передачи сообщений немцам. Они приказали закрыть мельницу. Но мельницу открывали снова каждый раз, когда ветер был достаточно силен. Когда немцы подошли совсем близко, русские разрушили мельницу, и Гиршл устроил подпольную винокурню. Немцы поймали его и оштрафовали, но поляки были еще хуже. Они чуть не до смерти избили брата реб Шимшена.

Когда Довид-Гирш сидел рядом с реб Шимшеном, его наставник указывал на место в Талмуде своим кривым указательным пальцем, и ДовидГирш представлял, что этот палец изменил свою форму не столько из-за возраста, сколько из-за написанного с его помощью. Когда он повторял урок, реб Шимшен ходил туда-сюда по кабинету и поправлял его по памяти.

Каков был порядок обучения? Реб Шимшен держался литовского обычая и начал с трактата Бава мециа,[297] с законов об утерянных и найденных вещах, и он переводил каждую фразу на идиш. Но они не следовали установлению реб Тувьи, учителя реба Шимшена в знаменитой ешиве Эйшишока,[298] пропускать все разговоры и идти напрямик к закону. Мало того, реб Шимшен заглядывал в книги вроде «Арамейско-английского словаря» Ястрова,[299] а за такое могли и выгнать из ешивы, я уже не говорю о прочих вспомогательных научных изданиях, которые он постоянно использовал, таких, как Тосефта кифшута Либермана.[300] В Эйшишоке студенты читали «Анну Каренину» и раскачивались взад-вперед, притворяясь, что читают Талмуд. Однажды реб Шимшен удостоился чести лицезреть знаменитого на весь мир рабби Хафец Хаима,[301] Светоча нашего Изгнания, когда тот посетил Эйшишок.

Школа рабби Ишмаэля спрашивает: «Не согрешил ли реб Шимшен, наставляя своего ученика по утрам в субботу? А разве мы не учили, что он даже обучал Талмуду монахиню?»

Мудрецы говорят: реб Шимшен во всем следовал методу литваков. Он отвергал крайние проявления благочестия и насмехался над теми, кто выставлял напоказ свои пейсы и обшитые мехом шапки. Реб Шимшен нерегулярно ходил в синагогу и присоединился к общине реконструктивистов.[302] Что это? Еврейская секта, которая не молится сверхъестественному Богу и не требует от мужчин накладывать тфилин. А что касается монахини, это правда. Довид-Гирш столкнулся с ней утром в одну из суббот, когда пришел на урок. Но она училась не более шести недель, некоторые говорят, что из-за того, что мать-настоятельница запретила ей учиться дальше, а другие говорят, что она запуталась в талмудических тонкостях.

До семидесяти лет реб Шимшен учил детей, подростков и взрослых во все дни недели.

До семидесяти пяти он преподавал гешихте (еврейскую историю), агаду[303] (раввинистический фольклор) и Танах (еврейскую Библию).

К восьмидесяти годам он завершил публикацию критического издания Мидраш раба к пяти Свиткам {Шир га-Ширим, Песнь Песней; Рут, Руфь; Эйха, Книга Плач Иеремии; Когелет, Екклесиаст; Эстер, Эсфирь) с параллельным переводом на идиш.

Он обучил тысячи учеников, как сказано: «И учите им сыновей своих». Все они были его детьми. Однако он вырастил лишь одного последователя, как сказано: «Чтобы ты и сын твой, и сын твоего сына почитал Господа, Бога твоего» (Втор., 6:2).

Все годы, что они учились вместе, Довид-Гирш только один раз видел, как учитель рассердился. Новое издание рассказов И.-Л. Переца должно было выйти с глоссарием ученых фраз,[304] составленных реб Шимшеном. В один прекрасный день пришло письмо от издателя в Буэнос-Айресе. Эти пять томов собирались издать под названием Хамишо хумшей Перец, то есть Пятикнижие Переца. «Горе мне, — вскричал реб Шимшен, — какое кощунство! Я запрещаю им использовать мой глоссарий».

А в другой раз он отругал Довида-Гирша за то, что тот дотронулся до соученицы во время урока, и привел стих: «И не следуйте сердцу вашему и очам вашим, которые влекут вас к блудодеянию» (Чис, 15:39)) и процитировал рабби Йосе бен Йоханана из Иерусалима, который говорил: «Не умножай разговора с женщиной», и мудрецы сказали: «Всякий, кто умножает разговоры с женщиной, наносит вред самому себе, и пренебрегает изучением Торы, и концом его будет Гегином. Ад».

Глава 21

Этюды

Никогда я не видел, чтобы мама так хохотала. Молодежный идишский театр Монреаля под руководством Доры Вассерман готовил вечер импровизаций под названием «Этюды», первым его номером была пантомима. Каждый из юных актеров должен был придумать себе роль и исполнять ее рядом с четырьмя другими членами труппы, однако совершенно независимо от них. Я выбрал Троцкого — таким, как я себе его представлял, произносящим пламенную речь перед толпой на Красной площади. Встав на деревянный ящик, как на трибуну, я начал свою «речь» в глубокой задумчивости, делая паузы, и постепенно довел себя до исступления. Я знаю, было нечестно с моей стороны похищать внимание публики у всех остальных актеров, но что я мог поделать… Больше всего моей маме полюбился эпизод, где я срываю свои очки и начинаю размахивать ими в воздухе, — на самом деле пару недель тому назад я наблюдал, как это со своей кафедры проделал рабби Гартман. По случайности волосы у меня были той же длины, что у Троцкого, поскольку уже целый месяц мы репетировали «Как важно быть серьезным»[305] в Утремонской средней школе, что не только освобождало меня от занятий латынью с мисс Каупер и уроков химии мистера Гордона, но и давало мне особое разрешение отращивать волосы. Я знал, что Рона Алтроус в роли тети Августы опять затмит всех прочих актеров, как и в прошлом году, когда она играла Леди Макбет — моя гуттаперчевая и вечно взъерошенная подруга Рона, которая могла выразить нашу юношескою ярость пятистопным ямбом, при этом даже не повышая голоса. А вы говорите «юношеская ярость»! В Норсмаунтской школе репетировали «Суровое испытание[306] с Эстер в роли Ребекки Нёрс и искрометной Анной Фёрштенберг[307] в роли Элизабет Проктор. В постановке Мариона Андре[308] этих милых пышек, наряженных в пуританские платья, на самом деле охватило безумие. Брайна Ситринбойм в роли Ханы Сенеш,[309] ожидающей казни в гестапо, была единственной женщиной на сцене, которая заставила меня хотеть смерти, а сейчас, в «Суровом испытании», столь многие из них должны были взойти на костер. Но я ненавидел этого Мариона Андре. На показе «Дибука» 1937 года[310] в ИМХА[311] он поднял на смех декорации. Ну и что, если могильные камни не настоящие? Все остальное снималось на натуре, в самом сердце предвоенной Польши, а потом актеры погибли во время войны — по крайней мере, некоторые из них, я тоже стану снимать идишские фильмы, когда закончу колледж, а может, даже и раньше, поскольку Джулс Дассен,[312] который женат на Мелине Меркури,[313] только что приобрел права на «Последнего из праведников,[314] и он собирается поставить его целиком на идише.

Чего мне действительно хотелось, так это сделать на сцене что-то свое, перестать получать оценки за разученный мною чужой репертуар, мне хотелось придумывать по ходу дела, сыграть Троцкого, не боясь осуждения. Разве мамин истерический хохот не служил доказательством того, что я и в самом деле способен на это? Пришло время действовать.

«Мне шестнадцать лет, — так начиналось письмо, — и последние пять лет я принимаю участие в днях памяти еврейских мучеников. Должен отметить, что мемориальная программа нынешнего года меня разочаровала, я считаю ее невнятной».

Это первый раз, продолжал истец, что пригласили двух основных докладчиков — поэта Якова Глатштейна,[315] чтобы выступить с официальным обращением на идише, и еще одного, чтобы обратиться к публике по-английски, последнее, по-видимому, для привлечения молодежной аудитории. Однако, как может засвидетельствовать самый младший представитель этой аудитории, эта стратегия провалилась. Большинство пришедших не нужно было увещевать по-английски вспомнить свою погибшую родню.

«Дорогой Давид, — очень скоро пришел ответ от Леона Кроница, возглавлявшего Восточный регион канадского Еврейского конгресса, — возможно, Вы правы… и нам не удалось привлечь к участию в днях памяти не говорящую на идише публику. Но не могли бы Вы нам сообщить, что именно предприняли бы для этого Вы?»

Что бы я предпринял? Я скажу вам, что я предпринял бы! Я бы выбросил на помойку весь этот мертвый формат и начал бы все с нуля. Какой молодой человек в здравом уме придет, чтоб выслушать не одну лекцию, а целых две? Кого интересует, что некий кантор сделал из поминальной молитвы арию? Что шесть вертлявых школьников позвали зажечь шесть символических свечей? Единственный настоящий момент был тогда, когда все поднялись и запели «Партизанский гимн», но ради этого не требуется организовывать массовое сборище нацистского образца. Привлечь молодежь было бы можно, если дать ей рассказать историю, сыграть, встряхнуться. Ведь, в конце концов, это наша история! Кто написал «Партизанский гимн», разве не Гирш Глик? Он родился в 1922 году. Значит, он его написал в возрасте двадцати одного года. Сколько лет было Мордехаю Анелевичу,[316] возглавившему восстание в Варшавском гетто? Двадцать четыре. Что я предпринял бы? Верните идишу молодость. Вложите идиш туда, где ему место, — в уста людей, способных встать на борьбу.

И я уже знал, кем будут мои братья по славе, ибо зарождалось неведомое Леону Кроницу движение за возвращение идиша, без конгрессов и без компромиссов. Он не знал о еще одном отосланном мною письме, моем первом письме на идише человеку моего возраста. Его звали Габби Трунк, из Нью-Йорка, мы провели вместе воскресный вечер за игрой в электропоезд, ширококолейный «Американ флайер» с двойным трансформатором, к которому он, истовый бундовец, был безразличен, да и я этот поезд, по правде сказать, тоже уже перерос; на самом же деле вечер доставил нам такое удовольствие потому, что мы решили говорить между собой на идише. Неловкость возникла, когда вдруг открылось его лагерное прошлое. Если ему пятнадцать, как он мог оказаться в концлагере? Может быть, в лагере для перемещенных лиц? Другие бундовцы моего возраста, такие как Хаскл, тоже родились на Другой Стороне. Оказалось, что Габби имел в виду лагерь Гемшех,[317] бундовский летний лагерь в штате Нью-Йорк, куда мама решила меня не отправлять, поскольку туда поехали дети Артура Лермера,[318] но сама она лагерь называла зумер-колонье, летняя колония. Сойдясь с Габби поближе, мы остановились на нейтрально звучащем «кемп».

В ночь отъезда Габби в Нью-Йорк я написал ему письмо. Я предложил создать собственный идишский журнал. Габби зачитал мое письмо своим одноклассникам на уроке идиша в Еврейской учительской семинарии,[319] и преподаватель, доктор Мордке Шехтер,[320] убедил их принять вызов. Двадцатью годами раньше, напомнил он им, Уриэль Вайнрайх основал и стал выпускать Югнтруф, «Призыв юности» — отличное название для журнала. Зачем же на этом останавливаться? Югнтруф сможет мобилизовать говорящую на идише молодежь всего мира. Таким образом, на уроке идиша сложилась предварительная редакция призыва к действию, который опубликовали все идишские газеты свободного мира, а через сеть лагерей Гемшех мы создали отделения в Нью-Йорке, Филадельфии, Монреале и Торонто. Международное идишское молодежное движение.

Вызвав Югнтруф из небытия, мы стали учредителями Монреальской еврейской молодежной конференции (MJYC, поизносится как «Майк») вместе с Молодежью Бней Брит[321] (из ассимилированных семей), Пирхей Агудат Исраэль[322] (из мира ешив), тремя отделениями Молодежи Объединенной синагоги (из консервативных[323] синагог) и, самое главное, сионистскими молодежными движениями Бейтар,[324] Бней Акива,[325] Дрор,[326] Га-боним,[327] Молодая Иудея,[328] Га-Шомер га-цаир.[329] Анна Фёрштенберг принадлежала к Га-Шомер га-цаир и в соответствии с марксистским учением обходилась без макияжа и бюстгальтера, а я был счастлив называться лакеем буржуазного капитализма, лишь бы Анна приняла участие в первом в истории праздновании годовщины восстания в Варшавском гетто, организованном еврейской молодежью. Молодежь написала сценарий и поставила представление. (Монреаль, как и Вильно, был сверхорганизованной общиной. Даже взбунтовавшись, вы просто оказывались на каком-то другом участке политического спектра. А каков был этот спектр! Ведь можно было сбежать из любавичской ешивы и в итоге очутиться с половой щеткой в руках в кен, гнезде, Га-Шомер га-цаир — каждую пятницу, по вечерам.) Как выяснилось, импровизировать на сцене куда легче, чем работать в комиссии. Текст нашего меморандума пришлось редактировать еще целый месяц, поскольку нужно было учесть точку зрения каждого, и мы никак не могли прийти к согласию относительно того, как уравновесить идиш, иврит и английский. Бундовцы и я настаивали на том, что язык мучеников, идиш, достоин особого места. Анна возражала, что избыток идиша отпугнет молодежь, которую мы так стремимся привлечь.

Управлять нашим местным отделением Югнтруф было не менее сложной задачей. Чем еще было заниматься, кроме рассылки писем? К счастью, наша учредительная конференция должна была открыться в воскресенье, 30 августа, в Нью-Йорке, и набралось немало важных дел, которые было необходимо распределить. Нью-йоркское отделение, вдохновляемое доктором Шехтером, назначило каждого каким-то ответственным лицом, с официальным наименованием должности, эту практику Анна, когда я стал хвастать перед ней, безжалостно высмеяла. Поэтому я скрыл от нее, что, как Главному Инициатору, мне было поручено председательствовать на открытии конференции и произнести приветственную речь.

Мы поехали на поезде, вся комиссия, и Рейзл Фишман была запевалой. То, как на нас смотрели другие пассажиры, напомнило мне мамину историю о летнем лагере в окрестностях Кракова, где песнями на идише она вместе с виленской группой склонили на свою сторону ассимилированных «ополяченных» еврейских студентов. Теперь настала моя очередь.

Мы встретились в главном зале Института ИВО на углу Пятой авеню и 86-й стрит, в воскресенье, когда ИВО обычно был закрыт. Комиссия по украшению повесила большой лозунг над возвышением, гласивший: «Первая заповедь — говори на идише», и еще один над портретами основателей — где были, среди прочих, портреты Зигмунда Фрейда и Альберта Эйнштейна — с цитатой из поэта Мани Лейба:[330] «И евреи говорят на идише, и идиш так прекрасен».

В эту субботу я впервые встретился с доктором Шехтером и был поражен тем, насколько пылкая риторика его статей и писем не соответствовала его внешности. Он был маленького роста, лысеющий и смотрелся очень по-восточноевропейски. Тем не менее на этот раз выступать и голосовать разрешалось только молодым, и сейчас, в виде исключения, нас в этом зале было больше, чем лысых голов и седых бород. Ради такого торжественного случая все мы приоделись, даже Габби.

Молодежь как авангард перемен — такова была тема моего приветственного выступления; я произнес свою речь с величайшей убедительностью, без единого подглядывания в свои карточки 3×5 и не забыв уроков красноречия, вбитых в меня мастером идишского слова Герцем Гроссбардом[331] на индивидуальных занятиях, которые, чтобы вы знали, устроила мама в качестве поддержки Гроссбарда, ведь на доходы чтеца высокой литературы существовать он не мог. Если бы не смущение, я бы стащил с носа очки. За этим последовало чтение многочисленных отчетов, последним из которых был отчет пятнадцатилетнего Берла Пинчука о публикациях. Берл рекомендовал, чтобы мы, по причине отсутствия средств, выпускали журнал в трафаретной печати, но тут со своего места вдруг вскочил Мордехай (Матвей) Бернштейн,[332] представлявший Еврейский социалистический Альянс,[333] и попросил у меня слова. Взойдя на помост, Бернштейн поклялся перед всей ассамблеей от имени старшего поколения, мильонендике масн,[334] миллионов евреев Большого Нью-Йорка собрать для нас пятьсот долларов, чтоб Югнтруф вышел в свет настоящим типографским журналом. Он был великолепен. Мне казалось, что я в прошлом, в Варшаве на первомайском митинге.

Перед самым перерывом на обед Лейбл Зильберштром, старше нас эдак лет на пять, зачитал «Призыв Югнтруфа к действию», и каждый, кто был готов его подписать, получал право голоса на послеобеденных дискуссиях. Главной задачей конференции было принятие нашей конституции, что должно было превратить нас в полноценное движение.

Никогда прежде я не видел, чтоб идишское заседание проводилось таким образом. Вооруженная протокольными правилами, которые загодя напечатал на машинке доктор Шехтер, консультационная комиссия представила делегатам наши десять принципов, каждый из которых по очереди ставился на голосование, и даже знай я идишские термины, я не мог бы принять в этом участия, поскольку, в отличие от большинства делегатов, никогда не был членом студенческого комитета и никогда не изучал «Правила порядка Роберта», и поэтому совершенно не имел представления, что такое «дружеская поправка» или когда можно ставить вопрос, а по тому, как Матвей Бернштейн шептал что-то на ухо историку Исайе Трунку,[335] отцу Габби, я понял, что старшее, рожденное в Европе, поколение тоже находится в полнейшем замешательстве, и благодаря логике и строгости этих правил не разгорелась битва за принцип номер девять, призывавший к изгнанию любого члена, «стиль жизни которого не соответствует основополагающим принципам движения», и только Тамар Миллер с ее невероятным тактом и упорством, председательствовавшая на послеобеденном заседании, заставила нас принять менее жесткую формулировку. Югнтруф был школой гражданского повиновения.

Ближе к концу дня произошло еще два события. Первое, ко мне подошел Лейбл Зильберштром и сказал, обращаясь на «вы»: «Фрайнд Роскис,[336] вам, как основателю движения, не подобает говорить на идише с английским акцентом. Вы должны тренироваться перед зеркалом произносить рейш». Второе, доктор Шехтер представил меня легендарному Максу Вайнрайху,[337] основателю ИВО, который похвалил мою речь, а потом, сурово взглянув на меня своим единственным зрячим глазом, произнес: «Фрайнд Роскис, ди идиш-форшунг дарф айх гобн, идишистика нуждается в вас». Неважно, что я планировал стать самым молодым идишским кинорежиссером в истории — либо став учеником Жюля Дассена, либо отправившись изучать кинематографию в Лодзь.

Часть третья

Как говорят евреи?

Глава 22

Адрес Суцкевера

В конце мая 1967 года у нас дома, в Монреале, моя мама взяла телефон и набрала номер идишского поэта Аврома Суцкевера в Тель-Авиве. Из громких заголовков трех идишских ежедневных газет, которые мы выписывали, она узнала, что Генеральный секретарь ООН У Тан[338] уступил требованиям египетского президента Гамаля Абделя Насера[339] вывести войска специального назначения ООН с Синая. И теперь египтяне и сирийцы, готовясь к войне, стягивали свои войска на границу с Израилем, который был брошен остальным миром на произвол судьбы. Мама предложила перевести деньги, чтобы Суцкевер, его жена Фрейдке и их дочь Миреле могли уехать в Канаду и не подвергаться опасности.

Что ответил ей Суцкевер, я так и не узнал. В течение долгого времени они не были лично знакомы: когда мои родители в 1930 году покинули Вильно, Суцкевер, родившийся в 1913-м, был еще подростком, и их пути никогда не пересекались. Однако мамин монреальский салон, не менее известный, чем ее вспомоществования идишским поэтам и художникам, был неотъемлемой частью говорящего на идише мира, и в конце пятидесятых они все-таки встретились. Я предполагаю, что он посмеялся над ее предложением помочь ему покинуть Израиль.

Как бы то ни было, я в это время учился в Бостоне, на втором курсе Брандайса,[340] и был убежденным «галутным евреем»,[341] учеником Джорджа Штайнера,[342] идейно я не был предан ни одной стране и не чувствовал себя обязанным никакому месту обитания. Я, в свои космополитические девятнадцать лет, считал, что никто не имеет права облекаться в мантию еврейского морального авторитета, учить подлинной традиции или говорить от имени святых мертвецов, если он не родился и не выучился в Старом Свете, как теологи Авраам-Йегошуа Гешель[343] и Йосеф-Дов Соловейчик,[344] писатели Эли Визель[345] и Исаак Башевис Зингер, и ученые — такие, каким был Нахум Глатцер[346] из Брандайса. Или, в качестве диаметральной противоположности, такие, как Герберт Маркузе[347] — еще одно европейское светило в Брандайсе, находившийся тогда на вершине своей славы.

Вместе с миллионами сверстников я начал петь гимны протеста под предводительством одного из наших, Боба Дилана (он же Циммерман).[348] Но когда дело доходило до соблазнения девушек, я прибегал к идишу, впитанному мной с молоком матери. Самой «эффективной» песней в моем репертуаре была «И под звездной белизною», написанная Суцкевером и положенная на музыку в Виленском гетто во время Второй мировой войны.[349] «И под звездной белизною, — пел я, — Протяни мне длань свою. А слова мои слезами, / Тянутся под сень твою». Как я узнал из маминых рассказов, идишские песни неизменно творят чудеса, но что происходит потом, она мне никогда не говорила.

Однако в мае 1967-го, даже будучи убежденным космополитом, я испытывал к еврейскому государству чрезвычайно сильные чувства. Меня вдвойне разочаровала реакция моих родителей, когда в первую неделю июня — а то, что война неизбежна, уже было ясно всякому — я попросил их разрешения отправиться добровольцем в израильскую службу тыла. У тебя же нет никаких практических знаний, говорили они. И, кроме того, если война завершится победой Израиля, то ведь уже запланировано, что через два месяца ты поедешь в Иерусалим и проведешь там весь учебный год. Они были правы; я остался. Действительно, к концу лета я приехал в Израиль в составе самой большой группы студентов, которую когда-либо отправляли Американские друзья Еврейского университета,[350] — почти триста человек. К тому времени реальная армия, состоявшая из парней как раз моего возраста, изгнала арабского врага и освободила Старый город Иерусалима.[351]

Помимо университетских курсов по идишской литературе, я собирался познакомиться с идишским ландшафтом Израиля. Очень скоро я нашел всех, кто тогда еще был жив. В одной телефонной книге Тель-Авива было больше идишских писателей, поэтов, эссеистов, журналистов, актеров, режиссеров, мыслителей, ученых и общественных деятелей, чем я мог надеяться повидать за десять месяцев моего пребывания на Святой Земле. Запасясь телефонными жетонами, я обзванивал весь идишский мир, используя одно и то же вступление: «Х'гейс Довид Роскис. А студент фун Канаде. Х'волт зер велн зих бакенен мит айх» («Меня зовут Довид Роскис. Я студент из Канады. Я бы очень хотел познакомиться с вами»).

Во главе моего списка стояли живые легенды из Вильно, знавшие моих родителей в студенческие годы. Я начал с Изи Розеншейна и перешел к доктору Александеру Либо, лихому капитану команды Маккаби по гребле; он прятался в подземном бункере и единственный из ближайшего круга моих родителей пережил войну, причем в свои почти восемьдесят лет все еще работал врачом в Тель-Авиве. Пациенты, сидевшие в его приемной, были так же стары, как он сам, и говорили на всех европейских языках, на иврите, правда, не говорили. За стаканом грейпфрутового сока, израильского напитка, без которого я уже не мог жить, Изя Розеншейн рассказал мне, что в 1944 году, когда Красная армия освободила Вильно, госпожа Либо думала только о том, покажется ли стильным ее платье женщинам в надземном мире.

Большего я ожидал от встречи с Марком Дворжецким,[352] еще одним известным виленским врачом, в то время жившим в Тель-Авиве на улице Дизенгоф.[353] Крупный мужчина с огромными черным бровями, совершенно лысый, он встретил меня у дверей квартиры, довольно прихотливо обставленной. Будучи моложе доктора Либо почти на двадцать лет, он тем не менее говорил на том же виленском идише, что и остальные бывшие партизаны, — Палевские из Нью-Йорка и Тевке (Тэд) Шерес из Монреаля, — в живой, остроумной манере.

Я принес ему свою пьесу Гинени, которую мы играли в Брандайсе, — английский оригинал и идишский перевод. В драме о потерпевшем неудачу восстании в Виленском гетто реплики от автора были слово в слово заимствованы из его эссе «Апология врача», написанном в Париже вскоре после окончания войны. «Мысли метутся, воспоминания лишают покоя», — читал он, сдвинув свои огромные брови. «Как прежде мои деды, я поднимаюсь в полночь, чтобы оплакать разрушенный Храм. Это древний обряд ночного бдения в новой форме и с новым содержанием». Он хотел узнать, как я изобразил Якоба Генса, главу юденрата,[354] и известно ли мне, что сын Зелига Калмановича,[355] Шалом Лурия,[356] обосновался в кибуце? Он ничего не спросил обо мне и не поинтересовался, каким образом юный еврей, родившийся в Канаде, так хорошо говорит на идише. Я вернул его к скорбным воспоминаниям, и этого было достаточно.

В Израиле моей тайной целью было опубликовать десятый выпуск нашего идишского студенческого журнала, Югнтруф, опираясь исключительно на местные дарования. Поделиться этими честолюбивыми литературными планами я мог лишь по одному адресу, в северной зажиточной части Тель-Авива.

Пока лифт, с трудом вмещавший троих, медленно полз на верхний этаж, я воображал себя молодым писателем из провинции, добравшимся до самой Варшавы с ивритской рукописью в руках, чтоб застыть у порога великого И.-Л. Переца. Перец встретит меня в сатиновом жилете, с трубкой или сигарой в зубах, определит, в чем моя сила — в лирической поэзии или реалистических зарисовках, и объяснит, почему мне следует перейти с иврита, на котором читают считанные тысячи, на идиш, на котором говорят миллионы.

Голос, раздавшийся внизу из переговорного устройства, мог принадлежать только Фрейдке. «Ф. Левитан» посвятил юный Авром Суцкевер свою поэму «Моя свирель-бродяга», когда они полюбили друг друга. «Что остается делать в такой час, — писал он. — О, мир мой тысяч красок, лишь складывать в котомку ветра багряную красу и в дом ее нести, как хлеб вечерний». Не было еще жены поэта с таким подходящим именем — Фрейдке, что означает «радость». Господи, как молодо она еще выглядела, с черными как смоль волосами!

В квартире, даже в полуденный зной, было прохладно и спокойно, на всех стенах висели Шагал и другие бесценные картины. Некоторые из них изображали самого Суцкевера на различных этапах его жизни: тут в очках в темной оправе, там с копной темно-русых волос над синей водолазкой. На кофейном столике в беспорядке лежали книги на идише, иврите, русском, польском, французском и немецком. С дивана, на котором мы расположились, был виден рабочий стол Суцкевера с грудами книг и папок, набитых рукописями и литературной корреспонденцией. За этим столом, воображал я, он вносил последние исправления в свою великую эпическую поэму Гегейм-штот, «Тайный город», о последних десяти евреях, живших в сточных трубах под Вильно.

На Суцкевере была клетчатая рубашка с короткими рукавами, воротничок был расстегнут. С нашей последней встречи на незабываемом праздновании Хануки в Монреале в 1963 году его волосы поредели. Его лоб теперь блестел, как адамант, и был тверже кремня.

Зачем я шел в такую даль в эту жару?

«Вайл вер эс кумт цу айх из ойле-регл» («Потому что тот, кто приходит к вам, подобен паломнику»), — хотел я сказать, ведь приход сюда означает восхождение. Но вместо этого ответил, именуя его почтительно в третьем лице: «Разве его честь не живет на самом верхнем этаже? Или даже выше?» Фрейдке, вернувшаяся в тот момент с грейпфрутовым соком в высоком стакане, встретила радостным смехом мою аллюзию на знаменитый рассказ Переца о святом хасидском ребе.

«Ах, — сказала она, — здесь у нас дом с лифтом, но как ужасно Абраша скучает по своему почтальону!» Когда они жили в квартире на третьем этаже в другом районе, подхватывает Суцкевер, почтальон обычно кричал ему с улицы на идише: «Суцкевер! Лейвик только что прислал вам рукопись!», «Суцкевер! Здесь большой конверт от Опатошу»![357]

Теперь пришла моя очередь смеяться. Я смеялся над вторжением в частную жизнь писателя. Я смеялся над хуцпе, наглостью простого еврея, выкрикивающего, как на базаре, — чтобы все слышали! — великие имена идишской литературы. Я смеялся над вольнодумством израильского почтальона, орущего на идише в ивритском городе Тель-Авиве. Действительно, идишские писатели, как правило, не скрывали от читателя свои адреса. Но сейчас, когда Перец больше не жил на Иерусалимской, 83 и Гилель Цейтлин[358] уже не разглагольствовал на Слиской, 60, в Варшаве, квартира Суцкевера оставалась единственным местом, где любая идишская рукопись еще могла обрести свой дом. Когда-нибудь, если будет на то Божья воля, и моя рукопись тоже.

Подобно почтальону, вы не могли бы прийти к Суцкеверу с пустыми руками. Обязательно принесите новости из внешнего мира, предпочтительно, новости из мира идиша. Но подойдут и вообще любые еврейские или литературные новости. Вот я и рассказал Суцкеверу о профессоре Хоне Шмеруке,[359] его родственнике со стороны жены, у которого я учился в Иерусалиме, и о том, что мне сообщали из дома. Да, моя мама и поэт Мелех Равич действительно поссорились. Откуда ты знаешь, что на сей раз это всерьез? Потому что она велела убрать бронзовый бюст Равича из нашей гостиной и унести его в подвал. Был ли я в Нью-Йорке на похоронах Уриэля Вайнрайха, чью блестящую научную карьеру в идишской лингвистике оборвала лейкемия? Нет, не был. Я даже не успел познакомиться с этим человеком, который должен был бы стать моим учителем в этой области.

В окружении всех этих книг и произведений искусства, защищенный от жары и непереносимой влажности, сидя на диване между Суцкевером слева от меня, а Фрейдке справа, я понимал, что перейти сейчас к деловому разговору, к обсуждению возможности публикации нашего студенческого журнала в Израиле было бы сущим кощунством. Целью этой беседы было создать настроение, расшевелить, подготовить почву для воспоминаний, ведь под тонким покрывалом наших слов затаились, прячутся у мелового круга нашей близости силы зла, только вчера уничтожившие Вильно, уничтожившие идиш, уничтожившие наш народ. Наши земные байки — как и поэзия Суцкевера — удерживали этих демонов на привязи.


Вильно, 1928. Дождь шел как из ведра, а у пятнадцатилетнего Абраши Суцкевера за душой не было ни гроша. Что же делать? В «Пикадилли» напротив показывали новый фильм, и он решил, что не сойдет с места, пока не достанет денег на билет. И вот он оглядывается кругом, и опять оглядывается кругом, и вот — в канаве валяется целый злотый. На сдачу он купил себе мороженое.


Вильно, 1943– Суцкевер и еще тридцать девять пленных евреев работали в здании Идишского научного института — ИВО — за пределами гетто, в составе «Бумажной бригады»,[360] определявшей местонахождение культурных ценностей, чтобы немцы смогли их разграбить. (Настоящие сокровища они сокрыли от немецких глаз, но эту историю я узнал значительно позже.) Он и Рохл Крински[361] работали вместе, когда он неожиданно повернулся к ней и сказал: Рохл, подойди к этой полке и достань седьмой том Шаса (Талмуда), и я обещаю, что ты найдешь внутри американские доллары». Рохл, уже давно околдованная чарами Суцкевера, вытянула седьмой том — Гитин («Разводы»), кажется, это был он, — пролистала огромные, в фолио, страницы и нашла 125 долларов.

Скептики скажут, что Суцкевер сам спрятал там деньги. Но я спрашиваю вас: где бы идишский поэт в оккупированной немцами стране смог раздобыть такую невероятную сумму в иностранной валюте? Поэтому единственным рациональным объяснением может быть ясновидение Суцкевера. Я, правда, не спросил, как они поступили с деньгами — купили ли на них еду или боеприпасы. Но разве это имело значение?

В других историях, разыгравшихся на фоне разных декораций: в гетто, в партизанских отрядах, в Москве на пике послевоенного сталинского террора, — Суцкевер вновь побеждал верную смерть благодаря своей способности читать иероглифы истории. В тени Кремля он сказал своей жене: «Фрейдке, ты еще увидишь. Настанет день, и во всей Москве не найдется достаточно грузовиков, чтобы свезти все эти статуи Маленького Отца (Сталина) на помойку». Фрейдке, лучезарно улыбнувшись, кивнула.

После войны Суцкевер трудился не покладая рук ради спасения шеймес («имен»), священных обрывков, написанных погибшими. В Вильнюсе молодой человек по имени Авремл Голубь подбежал к нему и шепотом спросил: «Гебн ци нит гебен?» («Отдавать или не отдавать?»), — то есть сдавать архив Ковенского гетто в НКВД или нет? «Hum гебен!» («Не отдавать!») — провозгласил оракул.

В первый свой визит я пришел не с пустыми руками и ушел тоже не с пустыми руками. Кроме последнего выпуска Ди голдене кейт («Золотая цепь»), идишского литературного журнала, который Суцкевер редактировал с 1949 года, он подарил мне последний роскошно изданный том своих стихов, набросав на титульном листе автопортрет, достойный помещения в раму. Может быть, это было воздаянием за мамину щедрость? Почему же она — и не только она — была с ним столь щедра? Или славу поэта не стоит измерять одной лишь его поэзией? Ах, мне еще так многому нужно было учиться.

Шесть недель спустя, ясным сентябрьским днем, Суцкеверу нужно было по делам в центр города, в издательский дом Переца на улице Алленби, и я с радостью составил ему компанию. Представится ли лучшая возможность спросить его, не знает ли он кого-нибудь, кто мог бы набрать наш студенческий журнал, со всеми необходимыми диакритическими значками? О его наборщике, объяснил он, когда мы садились в автобус, не может быть и речи; печатающая его типография — это кооператив, входящий в израильскую профсоюзную федерацию, Гистадрут. Вдруг я услышал, что водитель зовет нас к себе обратно.[362] Суцкевер пропустил меня в автобус, что — как я подумал — было проявлением вежливости. На самом деле он имел в виду, что я куплю ему билет. Не обращая внимания на мое смущение, он тут же выложил деньги за проезд.


После тех лет, что я водил дружбу с писателями и художниками в доме моих родителей, я чувствовал себя совершеннейшим невежей. И, что гораздо хуже, я провалил проверку на религиозное воображение, я, считавший, что умею тонко подмечать проявления священного в мире повседневности. Суцкевер был не просто поэт или умелый рассказчик. Поэзия была его Писанием, его дом — святилищем, а сам он — священным оракулом. Пилигримы приносят к алтарю подношения, пусть даже самые скромные. Чем я отличаюсь о них?


Но это еще было не все. Наблюдать его встречу с директором издательства Шлойме Швейцером и ярость, излитую Суцкевером на этого несчастного из-за нескольких опечаток в их последней совместно изданной книге, было просто страшно. Упаси меня Боже когда-нибудь оказаться в положении Швейцера. Но потом, как бы в качестве компенсации за сцену, которой я был свидетелем, и за мое постыдное поведение в автобусе, он настоял, чтобы я заглянул к нему на легкий ужин.

Мы ели, сидя на диване в гостиной, сказали лехаим,[363] и они с Фрейдке рассказали историю, которую мне хотелось услышать больше всего.

То была повесть их чудесного перелета к свободе в 1944 году благодаря его эпической поэме о войне Коль нидрей.[364] Партизан по имени Юргис пешком пришел в Москву и донес рукопись. После ее публичного чтения на собрании, организованном Еврейским антифашистским комитетом[365] председатель Комитета актер и режиссер Соломон Михоэлс и писатель Перец Маркиш организовали через Юстаса Палецкиса,[366] главы Советской Литвы в изгнании, отправку самолета Красной армии в лес для спасения великого партизанского поэта. Прилагая титанические усилия, Абраша и Фрейдке добрались до взлетной полосы на льду замерзшего озера. В кабине крошечного двухмоторного самолета хватило места только для пилота и для идишского поэта; Фрейдке они привязали к фюзеляжу и чудом взлетели. Кстати о телах — Фрейдке прерывает монолог Суцкевера, — мне следует знать, что мужчины-партизаны в Нарочанских лесах проявляли абсолютное безразличие к грязи и вшам; а она каждый день вместо бани обнаженной каталась по снегу.

Суровый лоб и полные тоски глаза — таким, думал я, явился пророк Йехезкель вавилонским изгнанникам: Йехезкель, который, чтобы спасти слово Господа, проглотил свиток, исписанный плачами, погребальными песнями и стенаниями; Йехезкель, который ради немногих сохранивших веру все повторял и повторял свои преображающие душу слова о видениях кары и спасения. Благословен я, что удостоился быть сопричисленным к ним, а также обрести доверие миссис Йехезкель.

В прихожей, прощаясь с Суцкевером, я обратил внимание на затерявшуюся среди картин маленькую покрытую ржавчиной жестяную табличку. На ней была надпись: «Вилькомирский, 14».

«А! — сказал я. — Это ваш адрес в Шнипишках, где вы жили на чердаке с мамой. Там, на Хануку, когда вы трудились над своей первой поэмой, она подарила вам перьевую ручку в кипарисовой коробочке».

«Ты знаешь об этом?» — спросил Суцкевер с явным удовольствием.

«Я слышал, как вы читали поэму об этом в Монреале».

«Да, — ответил он, чуть помедлив, — что это был за вечер!»

В автобусе на пути к междугородной автобусной станции в Тель-Авиве, я прокручивал в уме тот вечер, и вдруг все стало на свои места.

В 1963 году Суцкевер ездил с лекциями по Соединенным Штатам и Канаде и несколько раз выступал в моем родном городе. Сначала состоялось официальное мероприятие в гостинице «Риц Карлтон», которое финансировал Гистадрут и от участия в котором я был избавлен. А тогда был первый вечер Хануки, и виленские земляки пригласили Суцкевера на дружескую встречу в Монреальской Еврейской публичной библиотеке. Моих родителей не было в городе, а сестра Рути, организовавшая несколькими годами раньше его приезд в Монреаль, по какой-то причине тоже не смогла прийти. Поэтому нашу семью представлял я.

За исключением чая с пирожными, поданных перед началом, а не в конце официальной программы — что дало мне возможность подойти к Суцкеверу, вручить ему экземпляр моего первого рассказа на идише, «Международный», и рассказать о своих творческих планах, — вечер продвигался как обычно. Выступили все записные докладчики: мистер Гроссман,[367] взвизгивающий, как школьная учительница, и наш старейшина Мелех Равич, вознесший хвалу уважаемому гостю за то, что он возложил на свои плечи моральную ответственность за всю идишскую литературу. Затем настала очередь мистера Ривуша.

Ривуш не был опытным оратором. Говоря с сильным русским акцентом, он начал вспоминать гетто, облавы, потом перешел к Понарам,[368] где были убиты тридцать пять тысяч евреев, к «ночи желтых пропусков»,[369] рабочим бригадам, аресту Ицика Виттенберга,[370] командира боевых дружин гетто, подавленному восстанию, бегству в лес, окружению, предательствам и чудесному перелету Абраши и Фрейдке. Когда он закончил, поднялась Фрейдке. Предполагалось, что она поблагодарит собравшихся гостей, но она была не в силах говорить — ее душили рыдания. Тогда из компании собравшихся выскочил мистер Мандельбаум и попросил выступить. Сейчас, сказал он, мы должны оживить в нашей памяти праздник Хануки в лесу двадцать лет назад с Абрашей, Фрейдке и Шмереле Качергинским,[371] вспомнить, ради чего они зажигали свечи, — в память о древнем чуде, свершившемся в Храме, или в честь миллионов погибших? И какие именно слова они произнесли, и как потом, когда им в нос бил смрад немецких трупов, горящих по всем дорогам, то был запах отмщения, и они клялись отомстить, создавая бригаду Некоме, «Месть». Тут он зарыдал, и жене пришлось увести его из зала.

Последнее слово предоставили Суцкеверу Словно в трансе, он шел по комнате, выкликая имена старых виленских друзей: Чужой, друг, с которым он ходил купаться на дальний берег Вилии; Тевке Шерес, «с таким твердым и целеустремленным взглядом, что он мог испепелить врага». Суцкевер на глазах помолодел. Он перенесся в прошлое, в допогибельные времена, и, перебирая в памяти вызванные из прошлого образы, праздновал зажигание первой свечи Хануки.

То было в 1928 году, сказал он, ему было пятнадцать (точно как мне), когда его мать в розовой косынке поднялась на их промерзший чердак на Вилькомирском, 14, в виленском предместье Шнипешик, и нашла его погруженным в сочинение поэмы. Поэма, которую он прочтет нам сейчас, написана в память о той первой поэме.

Когда автобус свернул налево на улицу Ибн-Гвироль по направлению к Центральной автобусной станции, я вспомнил, как сердился на Суцкевера за то, что он выбрал именно эту поэму о своем детстве, воспевавшую подаренную ручку в кедровой коробочке.

«А чего ты хотел? — спросил мой друг Хаскл, сам начинающий идишский поэт, когда на следующий день я высказал свое недовольство. — Чтобы он отбарабанил «Учительницу Миру»,[372] которую мы учили в первом классе?» Из кедрового дерева, напомнил мне Хаскл, был сделан ковчег, предназначенный для спасения от вод потопа.

«Он должен был прочесть одно из стихотворений, написанных в партизанах, — протестовал я, — не чернилами, а малиновым ягодным соком».

А сейчас я понимаю, что Хаскл был прав. От смерти Суцкевера спас не военный самолет, а его Муза, навещавшая его и сегодня, и вчера, и третьего дня, будь на улице трескучий мороз Вильно или изнурительный зной Тель-Авива. А чтобы эта небесная почтальонша не заблудилась в пути, Суцкевер — быть может, в день, когда евреев Вильно окружили и согнали в гетто, а может, позднее, когда от них остался только пепел, — сумел уберечь эту жестяную табличку со своим шнипишкским адресом, чтобы спустя десятилетия муза на самом верхнем этаже могла заключить своего помазанника в пламенные объятия.

Глава 23

Лейблов ковчег

Найти его улицу, Йордей га-Сира, «Отплывшие в лодке»,[373] было делом нелегким. Эта узкая улица проходит полукругом по иерусалимскому району Катамон,[374] где массивные арабские дома окружены одичавшими садами с узловатыми деревьями. В отличие от Тель-Авива, Иерусалим не строился по заранее составленному плану. Кроме того, я не ожидал, что у ворот меня будет приветствовать лаем собака, поскольку большинство известных мне идишских писателей собак ненавидят.

«Шекет, шекет!»[375] — закричали изнутри. Хотя был уже шестой час вечера, мистер Лейбл Рохман[376] появился на пороге в темно-бордовом купальном халате, с взъерошенной копной черных волос, как будто я пробудил его от послеобеденного сна. Прежде чем я открыл рот, чтобы напомнить ему о нашем телефонном разговоре, он помахал перед моей физиономией написанными от руки листками очередной статьи из серии, посвященной Шестидневной войне, которую, как он объяснил, необходимо отослать завтра утром в Нью-Йорк, в идишскую газету Форвертс. Вы можете себе такое представить? За несколько дней до начала войны похоронное братство Большого Тель-Авива привело в состояние боеготовности могильщиков, чтобы копать тридцать тысяч могил для тех, кто, как ожидалось, погибнет на фронте или дома. И если бы не чудо еврейского оружия, нас всех снова уничтожили бы и на наших кладбищах не хватило бы места.


Тем временем он провел меня через узкую кухню, которая служила и входом в их часть дома, в столовую, где на потолке и на всех стенах я увидел их: море торсов, обнаженных рук, ног, задов, грудей и бесчисленных глаз; нарисованные черным углем, некоторые красные, оранжевые и желтые — извивающиеся, рождающиеся, пляшущие, умоляющие, у одних лица скрыты в космах волос, другие с огромными черепами и проникающими в душу взглядами, анатомически невероятные, но поразительно живые, эротичные и при этом целомудренные. И дальше, в следующую комнату, — в салон, где между человеческими фигурами втиснулись несколько коз, одновременно жертвенные и несущие благо. Так могут попирать законы гравитации только ныряльщики или пловцы в некоем небесном эфире.

К этим фрескам, нарисованным его дочерью Ривкой[377] в возрасте двенадцати лет всего за несколько недель, прилагалась история. «Мне нужны стены!» — кричала она, как кликуша, и по ее требованию они убрали всю тяжелую мебель и позволили ей преобразить стены.

«На горе Сион, — цветисто завершил мистер Рохман, — сухие кости облекутся плотью и кровью. Точно по слову пророка».

Его звали Лейбл, как и моего отца, но, в отличие от последнего, да и вообще от всех, кого я когда-либо знал, Рохман не разговаривал, а изрекал пророчества.

Они лишены всякой гордости, его народ, Израиль. Язычники плевали им в лицо, а они говорили «Божья роса». Столетия самообмана настолько притупили их чувства, что даже сейчас, когда и враг, и друг признают чудо возрождения Израиля, лишь немногие избранные склоняют ухо к зову. Он, упаси Боже, не имеет в виду меня, он говорит о других людях моего поколения, готовых проливать кровь за какое угодно дело, только не за свое собственное. Разве не маршировали молодые польские евреи, такие нарядные в своих блузах и шейных платочках, по улицам с красными знаменами Первого мая? И что им дало их самоотречение? Когда пришел враг, их первыми отдали на заклание. Я думаю, что, как у всех истинных пророков, гнев Лейбла свирепее всего изливался на собственный народ.

Мой звонок оказался для него неожиданностью, во-первых, потому, что наш общий друг, писатель Йегуда Элберг из Монреаля, не сообщил ему о моем приезде, и, во-вторых, потому, что в те времена никто не предупреждал о своем приходе телефонным звонком. Люди заходили запросто — в любой час с пяти утра и до полуночи — на чай, компот, домашний ореховый пирог, испеченный Эстер, миниатюрной брюнеткой, в тот момент она уехала в город за особым набором пастели для Ривки и скоро должна была вернуться; позже, когда большинство иерусалимских жителей отходят ко сну, здесь подают ужин, и в крошечной кухне хватит угощения для всякого, кто забрел в этот дом; лай Морвы сообщает о каждом новом госте. В зависимости от происхождения они в беседе переходят с идиша на иврит, изредка на французский, но только не на польский. На этом языке Эстер читает глубоко за полночь. Она читает Хемингуэя и Фолкнера, Бальзака и Пруста. Она всегда уступает мнению Лейбла в литературных и метафизических вопросах, как в конце концов и всякий, севший за стол, — либо восьмиугольный деревянный стол в столовой, либо со стеклянной столешницей стол в гостиной, которая также играла роль спальни хозяев.

В отличие от Суцкеверов, где из молодых людей бывали только дети других идишских поэтов, — например, дочь Качергинского, говорившая на богатом идиомами виленском идише с легким испанским акцентом, — дом Рохмана был открыт для молодежи, особенно после того, как распался неформальный семинар Лейбла по идишской поэзии, куда приходили поэты, профессора и переводчики, такие, как Хана Файерштейн[378] и Роберт Френд.[379] Рохман скучал по временам, когда они обсуждали Кафку и читали сказки рабби Нахмана из Брацлава[380] с его учеником Аароном Аппельфельдом,[381] ныне женатым человеком, отчаянно стремившимся прорваться в ивритскую литературу.

Они приходили отовсюду: журналист Ленеман[382] и переводчик Литвин,[383] бывшие парижские приятели Лейбла; его нынешние коллеги по нью-йоркскому Форвертс, которым случилось путешествовать по Земле Израиля; писатели Йехиэль Гоффер,[384] Мойше Гросс-Цимерман[385] и похожий на гнома художник Мойшеле Бернштейн[386] — четыре месяца спустя он, взобравшись на стол, сыграет на скрипке в честь бар мицвы Шийе Рохмана.[387] Короче говоря, здесь бывала вся идишская диаспора, от Мельбурна и Йоханнесбурга до Мехико и Виннипега, а также, к моему удивлению, и такие фигуры из ивритского пантеона, как Авраам Яари[388] и Шломо Цемах.[389] Они искали компании Рохмана ради одного — поговорить на родном языке, как будто — так мне казалось — сам идиш был главным прибежищем, заменявшим им дом. Их беседы, однако, в основном вращались вокруг прошлого: Минска-Мазовецкого,[390] города, когда-то насчитывавшего шесть тысяч евреев, из которых спаслись единицы, включая Лейбла и Эстер; Порисовского ребе[391] и его двора в Варшаве; парижских лет, — хотя больше всего Рохман любил улицы Иерусалима и бурлящее настоящее.

Поэтому мое появление в доме Рохмана было воспринято как знаменательное событие. Впоследствии я и впрямь ввел в круг Рохмана многих людей моего поколения, целую роту молодых говорящих по-английски, на иврите и идише интеллектуалов: всю нашу группу Шомрей га-ума[392] из Монреаля, моих соратников по Югнтруф, соученика Давида Шульмана[393] из Айовы; всех моих подружек по очереди: Лею (прежде Линдси) из Хайланд-Парка в Иллинойсе, Тами из Кирьят-Хаима, Илану из пригорода Филадельфии и Дасси (сокращенное от Гадаса) из Бруклина, ради которой я сбрил отращенную в Брандайсе бороду, чтоб играть виленского партизана.

Среди всех их, молодых и старых, я был на особом положении.

Только я жил у Рохманов во время ужасной снежной бури в феврале, когда в нашем общежитии сломалось отопление.

Только я пел соло на праздновании бар мицвы Шийе.

Только я помогал Лейблу вычитывать гранки его романа «Слепыми шагами по земле» о переживших Катастрофу, где герои движутся одновременно в различных временных рамках, — огромное произведение, которое могло бы изменить лицо литературы о Катастрофе, если бы в живых осталось достаточно людей, способных читать на идише.

Только мне как-то в полночь Лейбл прочитал вслух всю апокалипсическую поэму Мойше-Лейба Гальперна[394] «Ночь», из варшавского издания его книги в Нью-Йорке 1927 года, благодаря чему мы обнаружили вариант текста, неизвестный даже профессору Шмеруку. В этом издании пародия Гальперна на Нагорную проповедь подверглась суровой цензуре — и это не первый раз, заверил меня Рохман, когда текст, в котором изливался еврейский гнев на гоев,[395] был вымаран из книги, и не последний.

Только я составлял компанию Эстер, когда Лейбл был занят редактированием новостей для идишских передач на радиостанции Коль Исраэль.[396]

Только я постоянно, в любое время суток, гулял с Лейблом по Старому и Новому Иерусалиму.

Только я был влюблен в его дочь.

Правильнее, наверное, будет сказать, что я был влюблен в мечту о влюбленности в нее. С тех пор как я узнал от мамы, что Хана Миранская, исполнявшая роль седьмой ханукальной свечи, а я — шестой, на карнавале по случаю Хануки в Еврейской народной школе (располагавшейся тогда еще в старой части Монреаля), была дочерью идишского поэта Переца Миранского[397] из Вильно, — информация для меня не особенно полезная, поскольку, когда мы закончили третий класс, Миранские переехали в Торонто, я был в поисках другой литературной партии. Встреча с дочерью Качергинского у Суцкеверов только зря раздразнила мое воображение: каковы шансы, что девице, живущей с любовником-арабом, когда-нибудь захочется познакомить меня с Иерусалимом?

И вообще, Рохманы отчасти сами были виноваты. Эстер проявляла глубокую заинтересованность в моих отношениях с противоположным полом — быстротечных романах — и даже не преминула как-то вечером напомнить мне о других талантливых молодых людях, у которых были властные матери, — например, о Марселе Прусте. «Если бы, — смеялась она, — Пруст начал шляться по злачным местам послевоенного Парижа с идишскими писателями и беженцами — тогда он обрел бы свободу!» О, какие истории она знала!

В рассуждениях Лейбла темы совокупления и продолжения рода также играли значительную роль.

«Шнаим шнаим,[398] — как-то сказал он мне шутя, описывая собственное семейство, — зо-хор у-некейве,[399] точно как Бог заповедал Ноаху каждой твари по паре, мужского пола и женского». Он имел в виду своих животных — Морву и Ложу; первая была названа в честь белой пятнистой суки, сторожившей амбар Шубе в самые последние месяцы войны, после того как упорные слухи о спрятанных евреях и сексуальное напряжение между ними и их спасителями сделали укрытие за перегородкой, а потом в глубокой яме на ферме тетушки и Фелека ненадежным; второй — уличный кот — смеху ради носил имя коровы Фелека; эти животные как-то сосуществовали у Рохманов, как и пара попугайчиков, которых Эстер держала в одной клетке, и — да не будут они помянуты рядом — как Ривка и ее младший брат, Шийе, подающий надежды скрипач.

Проход во двор через узкую, извилистую улочку в Старом городе напоминал Лейблу родовой канал, а когда мы однажды пили чай, это породило в его уме следующую реплику: «Заниматься любовью — это как лить кипяток на чайные листья. Посмотрите, как они раскрываются».

«Лейбл, — хватило у меня духа ответить, — я пока все жду кого-нибудь, кто погадает мне на чайных листьях».

И виновата была Ривка — в собственной неприступности.

С одной стороны, из всех молодых людей лишь со мной она разговаривала на идише, окрестив меня с самого начала Дувид-ерш, как будто мы с ней повстречались в пассажирском поезде между Минском-Мазовецким и Варшавой. Лишенная мрачной чувственности Эстер, пятнадцатилетняя физиономия Ривкале была все еще детской, чуть не ангельской, ее кудри были пострижены коротко, почти по-мальчишески, и тем не менее обнаженные тела, плывшие над головой, были щедро одарены сосками, грудями и лоном. Единственной отсутствующей деталью были мужские гениталии.

С другой стороны, за столом Ривка разговаривала мало, ограничиваясь тем, что воспроизводила на иврите рассуждения Лейбла. Время от времени она могла вовлечь в разговор моих приятельниц. В ту зиму в ее комнате за немалые деньги была установлена небольшая раковина; с тех пор могла вовсе не выходить оттуда, разве что для удовлетворения грубых телесных нужд.

Однажды в пятницу вечером, в апреле, случилось так, что только Ривка могла вывести погулять собаку, и я предложил ей составить компанию. Морва была в восторге. Однако вместо того чтобы направиться в парк, Морва повела нас в противоположном направлении, сначала вверх по улице Билу[400] и направо на улицу Мишмар га-ам, Национальной Гвардии, где двадцать лет спустя Давид Шульман купит дом на углу улицы Негба и будет растить там детей, и дальше на Га-Ламед-гей, улицу Тридцати Пяти,[401] где следующим бурным летом 1969 года на сцене чудесным образом появилась Эбби — такая же беспечная и легкомысленная, как ее мягкая голубая шляпка и очень короткое желтое платье. И однажды после ужина в пятницу вечером, приготовленного с избытком чеснока в качестве афродизиака, за полночь, когда Берни и его тогдашняя подруга Шарона уснули прямо на полу, я неожиданно ощутил рядом с собой обнаженное тело Эбби. Мои воспоминания обо всех этих местах еще не сложились. А пока что Морва тянет нас к родильному дому Мисгав ладах[402] на углу улицы Ковшей Катамон,[403] где Лея, она же Линдси, моя первая любовь, чуть не умерла от кровотечения в последнюю из своих девяти беременностей, и дальше в конец улицы Тридцати Пяти, где строились новые жилые здания, — эта часть улицы будет потом переименована в память об Эли Коэне, которого казнят как шпиона в Дамаске в 1971 году.[404] Пунктом назначения Морвы была полная камней и заросшая дикой ежевикой рощица в конце Га-Гдуд га-иври, улице Еврейского легиона[405] — настанет день, и наш собственный рабби Гартман[406] воздвигнет там названный в честь своего отца храм учения, который соберет вместе евреев, христиан и мусульман для постижения Божьего слова, — но поскольку этот день еще не настал, Морву наконец спускают с поводка, а я набираюсь храбрости и спрашиваю:

— Поговори со мной, Ривкеле, расскажи мне об этих фигурах, которые ты нарисовала на стене.

— Что ты хочешь узнать, Дувид-ерш?

— Они живые или мертвые?

— А что ты думаешь?

— Я думаю, что это мертвецы.

Она очень быстро кивнула головой, и это походило на израильское «да».

— Что еще?

— Поговори со мной, — сказал я, — и расскажи мне, кто они.

— Это те, кого Бог отказался взять в ковчег.

— Ты видишь их в иллюминатор?

Она опять кивнула.

— Что они говорят?

Я надеялся, что в ответ на этот вопрос она прочитает стихотворение на иврите, одно из самых личных, обращенное к Богу. Вместо этого она повернулась ко мне и сказала:

— Спой мне песню, которую ты пел на бар мицве Шийе, ту, о высыхающих реках.

И я спел ей мою любимую идишскую песню, плач девушки, которой не повезло в любви и которая чувствует, что она как пустой колодец, когда все питавшие его ручейки пересохли, что она как порожний кувшин, который никто не придет и не наполнит. На этот раз я пел не фальшивя.

Назад домой мы пошли через Эмек Рефаим, улицу Долины призраков.

Глава 24

Между двух гор

Мы боронили поле при Доме Паккарда,[407] экуменическом центре в Стоутоне, Массачусетс. Джоэль обливался потом, под глазами залегли серые тени.

«Духовное обновление, — сказал он, — всегда исходит из этих мест. Уолденский пруд[408] тоже неподалеку отсюда. А Ручейная ферма[409] была в Вест-Роксбари».

«Что такое Ручейная ферма?» — спросил я, испытывая благодарность за передышку. Я знал, что студенты Брандайса ездили к Уолденскому пруду с книгами Торо, испещренными их пометками.

«Социалистическая коммуна, — объяснил Джоэль, — Хоторн[410] работал там девять месяцев, он намекает на это в "Блайтдейле"».

«Теперь понятно, почему все мы здесь оказались, — сказала Кэти, поправляя косынку, — Новая Англия — родина утопических экспериментов».

Я бросил взгляд на Шамая, единственного среди нас, кто работал в отглаженных брюках и белой рубашке, а его выдающийся нос и дивно взъерошенные волосы только усиливали странное впечатление.

«Шамай, — громко сказал я, — напоминает мне халуцим.[411] Зажмурьте глаза, и мы окажемся на берегу Кинерета».

«Да будет воля Твоя, — напыщенно возгласил Шамай, — чтобы семена, которые мы сеем, удостоились равного благословения».

«Амен», — ответили в унисон мы трое.

Сельскохозяйственными работами мы занимались за кров и стол. Живший в Доме Паккарда рабби Эверетт Гендлер,[412] который только что вернулся сюда после года, проведенного в Мексике, с радостью предложил дать нам практические наставления в древнем искусстве земледелия. Сейчас нас было сорок, в два с половиной раза больше, чем при основании центра. В сентябре мы должны переехать в собственное здание, нелепый трехэтажный деревянный дом на Колледж-авеню в Сомервилле, за углом от Тафтса.[413] Нашей первой задачей было укрепить общину, и поэтому мы провели пять дней вместе, возделывая землю Новой Англии, преломляя хлеб и стараясь преодолеть свою страшную застенчивость.

Джордж из Гловерсвилля[414] большую часть времени проводил в кровати с мигренью. По вечерам Кеннет, существо из иного мира, играл на рояле барочную музыку в сопровождении безмятежно красивой Элизабет. Оказалось, что немногим настоящим парам — Арту и Кэти, Барри и Джанет, Ронни и Мане, Михаэлю и Рути, Чарльзу и Кэтлин — было проще всего. Я пытался найти холостяков, самых тихих, прилежных и общительных. Джоэль и Майк присоединились к моему кругу позже, когда я предложил обучить их идишским песням.

Единственным человеком, которого знали мы все, был Артур Грин.[415] Когда я был первокурсником, Арт навестил Брандайс, свою альма-матер, и мы разговаривали с ним на идише. Он был единственным идишским студентом профессора Михла Астура.[416] Как-то раз Арт опоздал на занятие и обнаружил, что профессор — настоящий литвак — уже начал лекцию перед пустой аудиторией. Мы весело посмеялись, и я пригласил Арта на следующую конференцию Югнтруфа в Нью-Йорке, где он учился на консервативного раввина. Пять лет спустя самые талантливые и лучшие из его группы — включая самого Арта — стали ядром преподавателей общины Хавурат Шалом, официально признанного штатом Массачусетс. Хавура была детищем Арта, и это детище достигло совершеннолетия.

Мое вступление в группу произошло легко, без «бури и натиска». Меня не интересовали восточные религии, и я никогда не жил в монастыре. Я не искал освобождения от службы в армии США в качестве «служителя культа». Я никогда не принимал мескалин.[417] Но я вернулся из Израиля с сильнейшей потребностью ощутить себя частью чего-либо, чего-либо передового и жизненно важного. Несмотря на множество новых личных связей, романтика идиша уже не так меня захватывала, даже тогда, когда я сражался за объединение евреев с помощью языка. Однако поиски нового языка, которому грозило исчезновение, но предопределено было выживание, который был связан со временем, существовавшим до времени, привели меня на Франклин-стрит в Кембридже, где небольшая группа молодых евреев делала свое дело и где гостям разрешали посещать утренние службы по субботам. Во время одного из таких посещений мой отец пошел танцевать в хоровод, обнаружив врожденный хасидский пыл, о котором я и не подозревал. А еще я не подозревал, что в этой компании было два вида членства: были те, кто занимался в Хавуре полный день, и те, кто учился где-то еще, но кого очень хотели видеть и в Хавуре. Я принадлежал ко второй группе. Ирония заключалась в том, что я был им столь желанен именно благодаря моей принадлежности к миру идиша, живой связи с восточноевропейским еврейским прошлым.

Главным предметом моих занятий должен был стать хасидизм, не в смысле этих Бубер-майсес, расфасованных сказочек, которые Мартин Бубер[418] извлек из безбрежной хасидской библиотеки для развлечения ультраассимилированных немецких евреев и их сторонников, а настоящий. Поскольку я читал на иврите и обладал степенью бакалавра по семитологии и иудаике, меня приняли в качестве подготовленного ученика. В сентябре мне предстояло участвовать в семинаре Арта для продвинутых участников. Июль и август были ничем не заняты, и поэтому первым делом я должен был вернуться в Иерусалим и приступить к составлению собственной хасидской библиотеки. По счастью, на первой субботней трапезе у Рохманов я встретил Аарона Аппельфельда, и он предложил поводить меня по книжным магазинам Меа-Шеарим.[419] Меня поразило тамошнее убожество, хасиды задрипанного вида, облаченные, невзирая на средиземноморскую жару, в длинные черные лапсердаки; эти фигуры нельзя было сравнить с их торжественным, даже царственным обликом у Котеля, Стены Плача,[420] где мы вместе с ними молились и танцевали. Нас с Аароном ошеломили налепленные на каждую грязную стенку прокламации, вопиющие против посмертного вскрытия трупов, израильского правительства, нескромной одежды и телевидения. А он был не в меньшей степени поражен, увидев, как я выхожу из книжного магазина Шрайбера, сгибаясь под тяжким бременем хасидского учения. Вот что я купил: Толдос Яаков — Иосеф, двухтомник Сейфер Бааль-Шем-Тов, Дегель махане Эфраим, Ноам Элимелех и Кдушас Леей;[421] каждый из этих священных томов, как объяснил мне Аарон, назван в честь написавшего его праведника. Потом, дойдя до перекрестка Меа-Шеарим и улицы Штраус, мы столкнулись с Артом и Кэти. Я устроил грандиозную демонстрацию всех моих приобретений и по выражению глаз Аарона понял, что вел себя как чересчур усердный студент, подлизывающийся к своему профессору. Чтобы сохранить лицо, я пригласил их в открытый дом Рохмана.

Вот так я свел две горы.

Морва счастливо залаяла, когда мы с Артом и Кэти входили в дом: Арт — высокий, полный и серьезный; Кэти — черноглазая, маленькая, тонкая. Арта никак не тронули похожие на галлюцинации фрески. «Гм… Уильям Блейк, — сказал он, — они очень сильно похожи на рисунки Уильяма Блейка». У него была привычка предварять каждое свое высказывание паузой, заполненной глубокомысленным «гм…», как будто он хотел выдохнуть идею, и тут я услышал от него то же самое на иврите, поразительно бойком, ученом, но тем не менее современном иврите. Лейбл, как обычно, сидел на стуле с подлокотниками во главе восьмиугольного стола. Кроме него и Эстер был еще только один гость, некий Шимон, — по темно-бордовому берету, аккуратно вложенному под погон его формы цвета хаки, мы поняли, что он был из элитарной десантной бригады. Лейбл пытался вытянуть из него рассказ об успешной диверсионной операции на Зеленом острове у Суэцкого канала,[422] но Шимон отвечал неохотно, односложно. Присутствие Шимона, очевидно, вдохновляло Лейбла.

«У-ва, вое их гер![423] — воскликнул Лейбл, поворачиваясь ко мне. — Ты не поверишь, что мне рассказывал Шимон! У тебя волосы встанут дыбом». После моего возвращения Лейбл начал дружески обращаться ко мне на «ты»,[424] как к члену семьи.

В представлениях необходимости не было. Лейбл прекрасно знал, кто такой Арт, а я, со своей стороны, тоже постарался подготовить американских гостей. Когда Лейбл и Арт начали сравнивать две великие школы хасидизма: брацлавскую и школу Элимелеха из Лейзенска, все остальные безнадежно потеряли нить. Смысл беседы стал мне понятнее, когда перешли к протомодернизму стиля рабби Нахмана, предвосхитившему модернизм Новейшего времени, и к близости его сказок к творчеству Кафки. Лейбл чувствовал себя как рыба в воде.

«Да, мы живем во времена чудес, — в конце концов провозгласил он, — и только здесь возможно воссоединить искры святости».

«Гм… Искры можно извлечь из их оболочек[425] также за пределами Земли Израиля, — возразил Арт, — рабби Нахман учит нас, что душа ищущего рождается в мир лжи, и именно там должна вестись битва за Избавление».

«О чем вы говорите? — сказал Лейбл, наклоняясь вперед на своем кресле. — Кем был рабби Нахман и как он явил себя? Прямой потомок Бааль-Шем-Това,[426] этот гигант духа отказывался от роли вождя народа, пока не ступил на землю Израиля».

«И немедленно вернулся на Украину», — улыбаясь, ответил Арт.

«Святая Земля была безлюдна. Он побывал здесь во время наполеоновских войн. Если бы Нахман жил в наше время, он сидел бы на своем деревянном троне. Вы его видели? (Арт кивнул.) Его кресло в Умани было разломано на пятьдесят кусков и с величайшим тщанием собрано в Иерусалиме его учениками. Годы, десятилетия они тайно вывозили каждый кусочек из России. А сейчас кресло стоит и ждет своего нового хозяина, ждет прихода Мессии».

«Величайший цадик своего поколения, Нахман верил, что он — предвестник Мессии. Его краткое пребывание на Святой Земле — лишь маленький эпизод мессианской драмы».

«А как насчет остальных ее эпизодов?»

«Гм… В один из моментов его судьбоносного путешествия в Святую Землю, когда казалось, что все потеряно, рабби Нахман принял такое решение: если его продадут в рабство и запретят исполнять заповеди, он все еще сможет соблюдать их в духовном смысле. Вот почему многие его герои скрывают свой истинный лик от мира.[427] Все они, как учит Йосеф Вайс,[428] суть «аспекты»[429] самого Нахмана, и их святая обязанность — бороться с идолопоклонством и ущербностью материального мира. Ради этого им приходится порывать связь с собственными учениками, с молитвой, с внешним исполнением заповедей».

«А! Теперь я понял, куда вы клоните! — вскричал Лейбл. — К вашей так называемой Хавуре. Вы называете себя Братством, Орденом Святости, а вы, я полагаю, Мастер Молитвы!»[430]

«Мне, мистер Рохман, медведь на ухо наступил. Когда я молюсь,[431] я фальшивлю».

«Именно так», — поддержал его я, надеясь остудить гнев Лейбла.

«Вы как… — продолжил Лейбл, проигнорировав мое замечание, — как господа изрядного возраста в коротких штанишках. Создали какую-то воскресную школу для начинающих, для детей из ассимилированных семей, которые до сей поры пребывали в полном неведении, ничего не зная о нашей культуре, о мощном потоке еврейской жизни. Но вы, — сказал он, глядя мне прямо в глаза, — вы, реб Авром, и, ты, Дувид-ерш, евреи до мозга костей. Вы разговариваете на наших языках. И жить вы можете только как евреи. К чему же тогда ваши детские игры? Сидите здесь, в Иерусалиме, Иерусалиме, который снова объединен, и болтаете о прерывании связей, о сокрытии от мира. И я вам скажу почему. Вы боитесь покориться собственному еврейству. Страшитесь сделать неизбежные выводы. Бежите от ответственности на историческом перепутье».

«Хаверим,[432] принадлежащие к нашему братству, весьма разные, — ответил Арт, его голос зазвучал еще глубже, чем обычно, — но желание у нас одно — мы хотим подчинить наши личные чувства и устремления — интеллектуальные и профессиональные — требованиям Духа. Каждый из нас ищет святости, каждый ищет свой неповторимый путь прославления Божественности жизни. Мы основали — для себя и для других — Хавуру, стремясь воплотить Царство Божие в делах человеческих…»

«Святость! Царство Божие!» — заорал Лейбл. — Скорее духовный онанизм. Проливаете зазря свое семя. Сплошное потворство собственным желаниям. Вы уж простите меня за резкость тона. Слова Торы собрали нас вместе. Я знаю, что вы за человек. И поэтому я так поражен. Ваше место здесь, среди нас. Где, как не в Израиле, такой еврей, как вы, сможет воплотить Царство Божие в человеческих делах?»

«Гм… Чтобы человеческий дух выстоял в наш век, потребуется множество таких попыток. Для ее участников Хавура — это часть великого усилия спасти человеческие ценности и религиозные истины, которые в других местах уже сброшены со счетов. Израиль — еще одна такая попытка».

«Вы что же, сошли с ума? Да как вы можете их сравнивать?! Иерусалим и Сомервилль! Говорите о святости, воображаете себя, наверное, наследниками ессеев[433] — «подчинить личные нужды требованиям Духа». Легавдилъ, легавдиль![434] Эти вещи абсолютно несопоставимы. Ессеи отвергли все — свои семьи, хлеб насущный, Иерусалим, Храм. Ходили в звериных шкурах. Жили ради времени, когда римляне уйдут с этой Святой Земли. Только не в Бостоне они жили, а в Иудейской пустыне. Святость… Святость дается очищением через страдание. Родители, теряющие, упаси нас Боже, своих детей, подвергаются высочайшему испытанию, как написано, би-кровай экадеш, «близкими ко мне освящусь», и тут же сказано «И умолк Аарон».[435]

«У страдания много форм», — сказал Арт и бросил быстрый загадочный взгляд в сторону, где сидела Кэти.

«Скажите мне вот что: ваше подчинение, ваш отказ от себя — разве это не личный выбор?»

«Это так. Каждый хавер по собственной воле входит в завет».

«О, как велеречиво. Как соблазнительно. Вот и Шимон, нисколько не сомневаюсь, тоже с радостью по собственной воле войдет в завет и проведет остаток дней, изучая Ноам Элиме-лех и Кдушас Леей. Клянусь, родители Шимона, такие же, как я, осколки Катастрофы, такие же сироты, как я, будут просто счастливы, если их дети запишутся добровольцами в службу спасения всеобщих человеческих ценностей. Но у Шимона есть страна, которую он должен защищать, люди, которых он должен защищать, его родители, которых он должен защищать, и родители Шимона не спят по ночам, волнуясь за своего сына. Они не играют в добровольный завет».

«И мы не играем».

«Может быть, по сравнению с искателями сладкой жизни. Я не сомневаюсь в вашем идеализме. Но к чему он в конечном итоге вас обязывает? Вот что я хочу знать. Почему ваш завет не становится обязанностью? Когда вы прекратите выбирать и перебирать?»

«Гм… Мы преданы, сейчас и вовеки, духовному обновлению и осмысленному религиозному существованию еврейского народа. Пути к достижению этой цели могут меняться. Конкретный путь должен меняться. Чтобы оставаться продуктивным и правильным, он должен быть объектом внутренней критики и эксперимента».

Шимон, все это время молчавший, собрался уходить и, встав из-за стола, произнес: «Шалом, господин Рохман, — затем повернулся к Арту и сказал: — Я как-нибудь разыщу вас в Сомервилле. Только где это вообще-то? Никогда о нем раньше не слыхал».

«Недалеко от места, которое называется Уолденский пруд», — сказал я.

«И от Ручейной фермы», — сказала Кэти.

Глава 25

Коцк

Научившись молиться, мамино поколение училось петь любовные песенки, революционные гимны и сатирические куплеты. Они были убеждены, что прогресс — это улица с односторонним движением. Потом на смену им пришло мое поколение. Мы решили развернуться на сто восемьдесят градусов и стали изучать традиционную культуру.

Если бы, если бы я только мог выносить молчание.

Полный отказ от мяса был не самой большой проблемой в сомервилльской Хавуре, где готовили исключительно молочную и макробиотическую пищу. Калифорниец Джоэль привнес в нашу жизнь авокадо, и мы, благодарные жители «Дядюшкиного дома», окрестили его Адмиралом Авокадо. Со временем мы научились и тонкому искусству поедания артишоков, что особенно приятно делать в темноте, мы наслаждались португальским вином и ирландским хлебом и освоили трудоемкие рецепты из «Вегетарианского эпикурейца».[436] А в те дни, когда мир был слишком жесток к нам, мы находили утешение в домашнем яблочном мороженом у Стива или в пицце у Симоны. Трапезы и их приготовление занимали большую часть нашего времени. Когда мы первый раз встречали субботу, Рути учила других женщин печь халу,[437] а в честь Рош га-Шана Кэти возродила рецепт гефилте фиш[438] своей бабушки из Канзас-Сити.

Отдельная лестница вела из общей кухни наверх, в мою комнату на втором этаже. Там не было двери, а одно из двух окон, на которых не было штор, было разбито. Чарльз, ведавший всеми починками в нашем Убежище, понял, что я беспокоюсь за свое право на уединение, и сделал мне новую дверь, а Рути предложила мне сшить на своей швейной машине шторы из фиолетовой ткани. Хотя у нас был строго установлен порядок дежурств и вопреки словам Писания, которые Дэнни повесил в ванной: Наки капаим у-вар левав, — «тот, у кого чисты руки и непорочно сердце» (Пс, 24:4) в доме всегда было грязно, и я месяцами бродил как сумасшедший и выключал свет, чтобы сэкономить электричество. Глядя на косяки, разбросанные по комнатам, Шамай был убежден, что нас скоро загребут в полицию, а я опасался проверки Министерства здравоохранения. Но только до тех пор, пока не обнаружил на дверных косяках отметки с именами Кристофера, Пенни и Джейми, написанные разноцветными чернилами, совсем как имена Евы и Довида в чулане у нас дома. Я решил, что этот дом живет собственной жизнью. И когда пришло время ремонта, я проголосовал за ярко-желтый цвет и получил в свое распоряжение сектор семь (включавший «потолок, столбы и перила крыльца, а также решетку под ними и стену с дверью», но не включавший «полы и ступени», которые отошли в ведение Эпи, сектор восемь). Результаты моего труда всем понравились, как и керамическая табличка, сделанная в Иерусалиме, которую я заказал на Виа Долороза,[439] когда уезжал из Израиля. Ивритские слова Хавурат Шалом были написаны на ней изящными буквами с тончайшим мастерством, подобающим художнику, чей отец бежал из Армении во время резни. Эта табличка и по сей день приветствует всех, кто заходит в здание со стороны Колледж-авеню. Что касается кота Кришны, то я запретил ему входить в комнату из-за моей аллергии.

Молчание. Если бы я только мог выносить молчание. Молчание за общими трапезами. Молчание перед молитвами, во время и после молитв.

Хавура, как я понял, была задумана в молчании. Основатели утонули в мелководье молитвенника, его слова и мелодии казались им устаревшими, если не безнравственными, и уж точно неправильными и затасканными, и часто оказывалось, что если ни одно слово из богослужения не представлялось верным, то слов вообще не произносили, поскольку общее правило требовало следовать за тем, кто вел молитву. К счастью, ко второму году нашлись такие, кто пробил стену молчания и изобрели новые удивительные способы молиться, в то время как остальные все еще учились и запинались. В седьмом классе я изучал сидур с лерером Дунским по часу каждую пятницу (это было единственное время, когда мы должны были покрывать голову), и я быстро научился молиться (давенен): как выделять определенные фразы интонацией, какие молитвы можно пропеть, как Хвалебные гимны перетекают в благословения, благословения — в просьбы, просьбы — в славословие ангелов, славословие — в Амиду, которую читают стоя, а Амида — в чтение свитка Торы,[440] лежащего на специальной подушечке с широкой бархатной накидкой. То, что пытался мне сказать текст на иврите — иногда такой темный, а иногда такой ясный, — я решил просто принять на веру. Если те, кто был лучше меня, боролись и победили, мне этого было достаточно.

Мой дебют в качестве ведущего молитву должен был состояться в Шмини Ацерес, восьмой день праздника Суккес, и я попросил Ларри, который поступил в Брандайс на год раньше меня и отрастил окладистую бороду, дать мне соответствующие указания. Но Ларри, любивший подшутить над ближними,[441] не предупредил меня, что во время трех паломнических праздников,[442] одним из которых был Суккес, порядок молитв сильно отличается от будних дней и субботы, и Арту пришлось поправлять меня прямо посреди богослужения, причем он сделал это, напевая указания, ведь от реб Залмана Шехтера[443] мы узнали, что ради того, чтобы «спеть Господу песнь новую» (Пс, 149:1), не только можно, но даже похвально переходить на английский, когда тобой овладевает Божественное вдохновение. И хотя выполненный Филипом Бирнбоймом перевод молитвенника Сидур га-шалем[444] (сефардского извода), сотни экземпляров которого мы унаследовали после закрытия синагоги в Роксбари, не предназначался для столь творческого прочтения, мы все равно распевали его текст, заменяя некоторые совсем уж архаичные слова на современные. Поэтому, когда на 333-й странице Арт перебил меня, пропев написанный курсивом текст: «В праздники читать начинают отсюда», меня это не очень задело. Мне так нравился молитвенник, я ощущал такую любовь к каждой пометке и каждому подзаголовку в нем, что, когда в обычное субботнее утро опять наступила моя очередь, я стал распевать примечания Бирнбойма, не отделяя их от псалмов. Много лет спустя я встретил Филипа Бирнбойма в Нью-Йорке, на автобусной остановке на Бродвее. Этот гебраист, урожденный американец, был очень польщен, узнав, сколько радости доставил нам в Хавуре его молитвенник. Мелкие детали в этом разговоре я опустил.

Но чего я не мог вынести, так это молчаливой медитации.

Мы сидели в восточном стиле на полу на подушках, мужчины и женщины вперемешку, а те, кому требовалось сосредоточить свою духовную энергию — Стив З., Жанет, Арт, Барт, Майкл Б., Ноам, Ричи, — демонстрировали это, завернувшись в талесы[445] и молча раскачиваясь из стороны в сторону, но почему же все остальные тоже должны были сидеть в тишине, опасаясь, что их движения и песнопения нарушат внутренний покой тех, кто был настроен более мистически? Меня обижало их показное духовное превосходство, намек на то, что они приблизились к Богу больше, чем все остальные. Я полагал, что молчание — это нееврейская форма самовыражения.

Реб Залман, человек крупный и мускулистый, наш старший товарищ, первый из нас, кто женился и развелся, находил все новые способы заполнить молчание. Однажды он посвятил субботнее утро пантомиме и движению. Мы должны были служить Всевышнему языком тела; он демонстрировал нам разные манеры шокла,[446] то есть раскачивания из стороны в сторону, характерные для хасидов разных направлений — у хабадников одна, у гурских хасидов другая, у карлинских третья, еще у каких-то — четвертая; точно так же у каждой группы был свой собственный способ служить Всевышнему с помощью музыки, а поскольку на эту субботу пришелся еще и день рождения Баха, то в оставшееся время службы мы слушали Бранденбургские концерты в записи студии «Нонсух».

Главным из учеников реб Залмана был Ричи. В отличие от меня, Ричи ждал до тех пор, пока не почувствовал, что он полностью готов, и это совпало с субботой, которую Хавура проводила в приюте братьев-маристов.[447] «Пожалуйста, садитесь на пол», — пригласил он нас, когда мы вошли в большую комнату с ковровым покрытием, откуда были вынесены все стулья. Потом мы стали делать под его руководством дыхательные упражнения, закрыв глаза и расслабив мускулы, чтобы очистить разум. Звучал только его голос. Но все равно ты чувствовал хавера рядом с собой и касался его руки кончиками пальцев. Вместе мы освободились от власти обычных часов и погрузились во временную стихию субботы, времени над временем, отмеряемого особыми звуками: НЕ-НЕ-НЕ, ША-ША-ША, МА-МА-МА, НЕ-ША-МА, НЕ-ША-МА (что на иврите означает «душа»), а пока мы произносили эту мантру, лежа на спине, Ричи объяснял, в чем состоит кавана,[448] то есть духовное значение этого слова, которое столь естественно и неостановимо вырывалось из наших уст, — у него общий корень с «дыханием», НЕ-ШИ-МА, поэтому с каждым вздохом мы возносим хвалу Господу, а потом мы стали разбирать псалом КОЛЬ ГА-НЕ-ША-МА ТЕ-ГАЛ-ЛЕЛЬ ЙА, всякое дыхание будет славить Господа, га-ле-лу-йа. Одно-единственное слово, учил нас Ричи, будучи произнесенным с должной каваной, всеми фибрами внутреннего естества, стоит целого богослужения, стоит целой субботы.

Были такие, чья способность хранить молчание вошла в легенды. Стив З. получил приглашение присоединиться к Хавуре после того, как они с Артом полчаса сидели, смотрели друг на друга и улыбались. Этот оскал Чеширского кота появлялся всякий раз, когда вы достаточно долго смотрели на Стива. Стив З. жил на просторном чердаке вместе со Стивом Е., с которым его объединяли еще две черты: способность к поистине марафонскому молчанию и подружка Рози. Однажды я видел ее в ванной, и на еврейку она была непохожа. Воображая, чем они там втроем занимаются помимо курения травки, я не мог уснуть ночами в те полгода, когда ждал возвращения Эбби из Израиля. Родители Стива З. пережили Катастрофу, и он мог бы говорить со мной на идише, если бы вообще разговаривал. У Стива Е. была совсем другая история. Отдалившись от своего отца, кинопродюсера, который делал, что хотел, употреблял наркотики и владел квартирами в Гринвич-Виллидж, Токио и Париже, Стив был ближе к матери, входившей в пятерку самых успешных деловых женщин Америки, но с тех пор, как он присоединился к Хавуре, он предпочитал общаться с дедом, ортодоксальным раввином. Стив Е. заново родился как еврей на вершине горы Кадиллак в штате Мэн. Он забрался на гору, чтобы насладиться пейзажем и тихим голосом Бога, звучащим в цветах и мхах. Там в одиночестве, одетый только в талес, он любовался природой, изучал цветовые сочетания — растений и мертвого гранита, земли и неба, пока талес не превратился в шкуру, в которую первобытный человек заворачивался, чтобы защитить себя от холода, а сам Стив не стал Адамом. Он начал давать имена всему увиденному и принес в жертву на самодельном алтаре ягоды и травы. С тех пор Стив Е. исполнял те заповеди, которые были дарованы ему на его личном Синае.

Среди прочего мы изучали суть речи, и эта хасидская премудрость была очень далека от ясности. Овладеть ею можно было только с помощью учителя, как Арт научился от Авраама-Йегошуа Гешеля.

«Все твои слова, сказанные во всякий день, связаны друг с другом, — переводил Арт из Ликутей йекарим,[449] самого старого из известных источников учения Бешта, Бааль-Шем-Това. — Все они восходят к первым словам, которые ты произносишь[450]». Если верить Арту, это означает, что нужно особенно тщательно следить за своим языком по утрам, как раз в то время, когда мои мысли норовят обратиться к самым разным совершенно неподходящим предметам, за исключением тех случаев, когда я, спустившись утром, обнаруживаю наших учителей за каббалистическими занятиями. После этого Бешт предостерегает нас от страшных последствий необдуманных речей, небрежно брошенных слов. «Тот, кто говорит, не подумав, — читаем мы, — подобен тому, кто — Боже сохрани! — проливает свое семя зря, ибо среди сынов человеческих мысль — это цельное творение, человеческий образ. Доказательство в том, что, когда человеком владеет посторонняя мысль во время соития, он порождает образ, и даже когда мысль не отягощает его во время соития, он не может довести его до конца. Мысль — это мудрость, а речь может быть уподоблена родам, потому что, когда человек думает, возникают буквы, которые придают мысли вид написанного, а значит, если человек не думает о том, что он говорит, он растрачивает свое семя, ибо речь — это квинтэссенция его существа».

Оказалось, что Бешт знал все о ночных излияниях, как знал, что посторонние мысли в постели могут привести к катастрофе. Арт деликатно поощрял нас становиться сосудом для слов, колебаться и мучиться, размышляя над ними, и самым преданным учеником, способным произносить собственные слова истины, не переходя при этом границ, была Маня. Маня была моим товарищем в учебе и первой замужней женщиной, с которой я почувствовал духовную близость. Маня не стала бы смеяться, расскажи я ей о своей проблеме. А моя проблема заключалась не в сексуальной наглядности воображаемого, а в поисках смысла в хаотичном и вихрящемся потоке свободных ассоциаций, уводящих от одной загадочной реальности в другую. Где я это уже слышал? Почему это казалось таким странным, но в то же время таким знакомым? Еще бы. Ответ, очевидно, лежал на поверхности: писец Бааль-Шем-Това говорил то, что говорила моя мама! Если ты не можешь уследить за логикой, сам виноват. Если ты не разобрал условные знаки, видимо, ты еще не готов. Разве мне нужно было учиться еще какому-то тайному языку? Хотя Арт ясно показал нам, что дело того стоило, я так и не попытался.

Наши общие трапезы, которые должны были проходить в молчании, могли бы стать звездным часом для наших записных насмешников Арни и Ларри или для Эпи с его радостным смехом, если бы наши основатели забыли о том, как совсем недавно они ездили в летние лагеря, где преисполнились глубочайшей ненависти к общему пению и стучанию по столу во время еды. Никаких тишлидер или бундовских песен у нас за столом! Стол был нашим алтарем, и общая трапеза требовала, чтобы все чтили святость Храма. И тут пришел Шамай. Семья Шамая унаследовала книжный магазин Гольденбергера на Элдридж-стрит в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде, а сам Шамай вырос под звуки настоящих хасидских пластинок, где на конвертах было написано, что их нельзя ставить по субботам и еврейским праздникам. Благодаря вмешательству Шамая правило о молчании за едой стало нарушаться, и мы принялись напевать двейкес-нигуним,[451] навязчивые мелодии без слов, повторяющиеся вновь и вновь, или меланхолические песнопения на слова из молитв.

А потом наступало Субботнее Наслаждение. В то время как на трапезу после кидуша[452] все обычно расходились по домам или по маленьким компаниям, третью субботнюю трапезу[453] мы совершали к концу дня вместе, неформально. Разве есть лучший способ познакомиться с новыми членами группы, нежели выслушав слова их собственной Торы! Кеннет рассказывал о своем сильном желании принять монашеские обеты после нескольких месяцев, проведенных в траппистском[454] монастыре, и о том, как он самостоятельно выучил иврит, переводя книгу Иова. Джоэль описывал мистическое путешествие, после которого он заговорил на хасидском иврите.[455] В чем тут логика, было непонятно, но это было красиво. После заранее подготовленной речи, которую я произнес на тему своих поисков символов в восточноевропейском еврейском прошлом, Маня сказала: «У меня такое чувство, что человек, который выступает перед нами, когда мы сидим за столом, устраивает нам пир. Просто пир». И мы опять затянули нигун.[456]

Но где же было это молчание, когда мы больше всего в нем нуждались? Когда вместо молчания мы встречали друг друга враждебностью и негодованием? Уже в ноябре, всего через два месяца после начала нового года, группа мятежников, которых мы называли дортниками, потому что они жили в основном дортн, «где-то там»,[457] с той стороны Порохового завода,[458] стали призывать к радикальным переменам. Некоторые люди, кричали они, имеют ученые степени, а некоторые нет; некоторые могли бы их получить, а некоторые нет. Как бы то ни было, их академическое будущее никак не зависит от успеха или неудачи Хавуры. Дортники желали, чтобы Хавура стала общиной с большой степенью риска, где люди готовы были поставить на карту свою духовную жизнь. Невозможно, предупреждал их Шамай, «залезть каждому в кишкес»,[459] то есть добиться полной открытости и близости с каждым членом группы. Поэтому всем хаверам было предложено собраться на торжественный конклав и выступить с декларацией.

Никто не забудет пророческого гнева, охватившего Джима в тот вечер. Именно потому, что он не высовывался, будучи одновременно председателем Еврейского антивоенного братства,[460] возглавляя городской центр для отказавшихся от призыва и изучая иврит и основы иудаизма в Хавуре; потому, что он окончательно порвал со своим привилегированным прошлым; потому, что он был человеком сдержанным и редко улыбался, — каждое слово Джима имело большой моральный вес. «Мы ненастоящая община, — заявил он, как будто сообщая об очевидном факте, — просто кучка друзей, которая открыла семинарию и пригласила других друзей, которые хотят отложить военный призыв, чтобы заниматься своими делами». Ссылаясь на брит,[461] самый первый договор, составленный Артом в первый год существования Хавуры, Джим утверждал, что только маленькая, но сплоченная группа может взять на себя обязательства жить посвященной Божественному жизнью, будут ли ее члены проживать по отдельности или как братья и сестры, в отбросившей материализм общине с общностью всех доходов. Джим хотел ограничиться небольшим ядром страстных любителей духовности. «Задача вести жизнь сверхъеврея, — читал он заранее написанную речь, — кажется мне очень трудной без единой общины сверхъевреев. В частности, в случае конфликта между еврейскими и другими интересами — а для меня это настоящий конфликт, а не просто фигура речи — поддержка ядра общины становится необходимой для победы во мне еврейского начала».

Было решено создать внутри большой группы маленькую, состоящую из людей, подобно Джиму, заинтересованных в полном погружении, во главе с «остепененными» членами, вроде Джоэля и Майкла С. Чтобы поддержать общинную идею, один вечер в неделю теперь проводили у камина, просто чтобы пообщаться. Те, кто учился на раввина в Американской еврейской теологической семинарии,[462] рассказывали о царящих там отупляющих и выхолощенных порядках. Звучало страшновато: такой-то постоянно унижает своих студентов, а такой-то не умеет вести себя за столом, а такой-то еле языком ворочает. (Когда шесть лет спустя я попал в Семинарию, мне нетрудно было соотнести эту пародию с конкретными людьми.) Кто-то рассказывал о своих психоделических странствиях, предпринятых, естественно, за пределами общины. Опыты Арта с ЛСД,[463] описанные от имени некоего Ицика Лодзера на страницах «Респонс мэгэзин», уже стали классикой андеграунда.

«Расскажи, как ты провел Швуэс!» — потребовал кто-то у Ронни, который после некоторого колебания вышел в центр круга. Участниками этой истории, с нервным смехом рассказал этот парень с буйной черной шевелюрой и густыми усами, были он сам, Маня, Кеннет, Лиззи и Шамай. Они остановились в домике на границе между Массачусетсом и Вермонтом — домик с одной стороны границы, а туалет с другой. Это, пояснил он, важно для нашей истории. Шамай, занятый решением проблемы зла, был в дурном настроении, поэтому друзья решили разыграть его возрождение, составили огромную матку из собственных тел, а когда он вышел «возрожденным» из родовых путей, закутали его в талес. Но тут кислота подействовала, и они увидели крылатых огненных животных, которых описывал пророк Йехезкель.[464] «Отлично, — прервал его тот же голос, — но откуда взялась кислота?» Ронни покачал головой. Может, от самого Тимоти Лири?[465] Шамая, которого можно было бы спросить, рядом не оказалось.

Посреди этого небесного явления, продолжал рассказчик, в дверь стучится сосед, и тут Ронни приходит в голову — это же хорошо, потому что кто же найдет наши тела, если мы тут умрем? Сосед, кажется, что-то быстро говорил, а Ронни мог выдавить из себя только отдельные слоги, и тут ему ужасно приспичило пописать, и он направился в уборную в Вермонте, но там было занято. Кто бы это мог быть? У Ронни настолько поехала крыша, что он пустился в мучительный спор сам с собой, решая, что лучше — писать или молиться. Тем временем Кеннет тоже вылез из домика и полез на дерево, а Лиззи в ужасе пыталась заставить его спуститься, а в это время Ларри, который просто не мог сдержаться, распевал «Я поднимаю глаза к Господу, ибо от Него мое спасение» Карлебаха.[466]

«Спасение мое придет из Вермонта!» — заорал я в экстазе.

Община у нас наконец сложилась. Нам осталось только оправдать вторую часть своего названия — Шалом.[467] В пятницу, 9 ноября 1969 года, мы отправились в Вашингтон, тридцать девять человек на нескольких машинах. Джим с нами не поехал. Ни один человек, утверждал он, ни одна община, ни одна демонстрация ни разу не остановили войну. Я ехал с Чарльзом, Кэтлин, Ронни и Маней. Путешествие заняло двенадцать часов, и все это время шел проливной дождь. Бампер к бамперу, от самого Балтимора. Апокалипсическая пробка. Как будто Сыны Света выстроились против Сынов Тьмы, точно как в пророчестве секты Мертвого моря,[468] только это был символизм наоборот, потому что те, кто поддерживал зло во Вьетнаме, включили фары, а машины, где сидели улыбающиеся люди с пальцами, разведенными в виде буквы «V», — нет. Поскольку мы явились протестовать как евреи, нас приютили и подкармливали в Центре социальных активистов Союза американских еврейских общин, расположенном в одном квартале от посольства Южного Вьетнама. Наши песнопения и субботняя трапеза были внезапно прерваны криками четырех тысяч детей, которые несли красные флаги и скандировали ХО, ХО, ХО-ШИ-МИН, а во главе них шли Уэзермены[469] в белых мотоциклетных шлемах и черных кожаных куртках (интересно, был ли среди них мой друг Хаскл?), через несколько секунд послышались крики, звук, похожий на хлопок, и запахло газом. «Он разъедает глаза, — писал я Эбби, — а если потекут слезы, станет еще больнее. Ты начинаешь неудержимо кашлять, у тебя течет из носа, а между приступами кашля ты жутко чихаешь. Тебе хочется убежать от самого себя и спрятаться. Умереть таким образом, — закончил я, — должно быть, неописуемо ужасно». В субботу мы тоже шли, взявшись за руки, распевая песни Карлебаха и субботние гимны, предоставив свои тела для участия в ритуале протеста, а на пути домой мы смотрели на длинный ряд машин, который чудесным образом редел за Делавэром и Нью-Джерси. В Массачусетсе шел снег, и это мягкое одеяло начала зимы подарило мир всему миру от Старбриджа до Фремингема.[470] Было раннее утро, и мы запели «Вот восходит солнце».[471]

Теперь, когда мы снова были дома и привели себя в порядок, я пригласил хаверим к себе в Монреаль на зимние каникулы. Весь дом будет в нашем распоряжении, а мои родители, уехавшие навестить Бена с Луизой и детьми в Израиле, вообще об этом не узнают. Как я ни старался убедить родителей, что Хавура — это повторение их собственного юношеского идеализма, мама даже слышать этого не хотела. Прежде всего она сердилась на то, что я читал письма Эбби раньше ее писем. Как она могла об этом узнать? То же самое было с Сашей Гелибтером, когда тот уехал учиться в Вену. Он оставил больную мать и девушку, и всякий раз, когда приходили письма из Вильно, он сначала читал письма от девушки. А Саша, чтоб я знал, очень плохо кончил, его убили немцы. Кроме того, мама сердилась, что я перестал звонить им по вечерам в пятницу. Единственный телефон в Хавуре стоял на кухне, рядом с помещением, где мы молились, и как бы я ни старался говорить потише, молящиеся слышали, как я бубню что-то на идише. Ну и, наконец, она не верила в нашу учебу. Можно было изучать Библию, но не библейскую критику, потому что критика ведет к скептицизму, а скептицизм, в свою очередь, к смешанным бракам.

В конце концов, только несколько хаверим откликнулись на мое приглашение, а в снежную бурю попал один Джоэль. Это была вторая настоящая зима в его жизни, первая случилась, когда он уехал из Калифорнии, чтобы вступить в Хавуру. Снега выпало чуть ли не на метр, и даже Монреаль, со всем его парком снегоуборочных машин, был парализован. Джоэль в своей курточке на рыбьем меху тоже был к такому не готов. Нас завалило снегом, и делать нам было нечего. Тогда я позвонил Рохл Корн, жившей на холме, в пятнадцати минутах ходьбы от нас (в нормальную погоду), и спросил, не могли бы мы с Джоэлем зайти к ней якобы за экземплярами сборника ее прозы на идише, опубликованного частным образом в Монреале. На самом деле я просто хотел познакомить с ней Джоэля, страстно любившего идиш. И вот мы двинулись вперед, прокладывая путь в снегу, который все шел и шел. Джоэль восхищался «этим странным, похожим на манну веществом», а я, воодушевленный собственным вариантом восхождения на гору Кадиллак, посреди чиста поля, подумал, что самой подходящей для этого путешествия была бы песня паломника, идущего в польский город Коцк, где когда-то жил великий учитель рабби Менахем-Мендл,[472] мой предок по отцовской линии; она стала моей песней благодаря Якову Зипперу,[473] директору школы имени Переца, научившему ей Рут Рубин,[474] которая записала ее на пластинку, откуда я ее и запомнил. И я запел эту песню странника Джоэлю, чтобы направить наши стопы и возвысить наш дух, а он выучил эту песню настолько хорошо, что перевел ее на английский:

В Коцк не ездят верхом, только ходят пешком,

Ведь ныне Святыня — в Коцке,

Ныне Святыня — в Коцке,

И в Коцк обязательно нужно пойти,

Обязательно нужно пойти.

Джоэль не хуже меня знал, что в нашем символическом лексиконе Коцк находился не в Польше; Коцк был в Сомервилле; если где-то и есть «Святыня», то это Хавурат Шалом.

«Регель»,[475] ты знаешь, значит «нога».

В Коцк не ездят, лишь ходят пешком.

Поют и пляшут притом.

Ведь хасид, как только отправится в Коцк,

Он сразу пускается в пляс.

Ведь хасид, как только отправится в Коцк,

Он сразу песню затянет.

Мы были новыми хасидами. До сих пор не вполне понятно, почему из всех возможных путей мы выбрали хасидизм. Может быть, потому, что хасидизм учил нас, что Богу надо служить бегашмиют,[476] воссоединив дух и тело, тогда как слишком многие из нас бросались в одну из крайностей, а отступать уже было некуда — ни в штетл, ни в Израиль, ни обратно в пригороды, ни в разобщенный иудаизм.

«Регель», ты знаешь, значит «привычка»,

Так привыкни ходить ты в Коцк!

И петь, и плясать притом!

Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,

Они сразу пускаются в пляс.

Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,

Они сразу песню затянут.

Когда мы с Джоэлем привезли эту песню в Сомервилль и научили ей всех во время третьей субботней трапезы, она стала нашим неофициальным гимном, поскольку идиш был языком, связывавшим нас с нашими хасидскими предками, идиш воплощал в себе все, к чему мы стремились и чего никогда не могли достичь. И где бы мы ни встретились, сколько бы лет ни прошло, я всегда возьмусь за руки с Джоэлем и Джорджем, двумя моими хаверим, с которыми мы вместе запевали песню о Коцке и пели так громко, что даже безнадежно фальшивый голос Арта сливался с хором. Мы пели о месте, где молились и протестовали, радовались и спорили, где молчание, будучи правильно использованным, могло стать сильнее слов.

«Регелъ», ты знаешь, значит «йомтев»,[477]

Гут йомтев,[478] гут йомтев, гут йомтев, гут йомтев!

Пой и пляши притом.

Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,

Они сразу пускаются в пляс.

Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,

Они сразу песню затянут.

Я искал Кросно, Черновицы, Вильно, искал Вильно в Иерусалиме, искал сам Иерусалим, а нашел вместо этого Коцк.

Глава 26

Продажа Иосифа

Когда И. Б. Зингера однажды спросили, почему он не пишет для театра, он, по слухам, ответил: «Потому что все пьесы на идише на самом деле совершенно одинаковые. Они все начинаются с душераздирающего кадиша и заканчиваются бурной свадьбой».

Ну что же, дело почти дошло до свадьбы.


На самом деле Эбби никак не подошла бы на роль жены члена Хавуры. Она разъезжала на спортивной машине и тратила кучу времени на подкрашивание глазок. Можно ли себе представить, что она на несколько часов погрузится в молчание для разрешения внутренних противоречий? И, кроме того, Эбби не знала идиша — за исключением единственного слова, кохлефл, в буквальном смысле означающее «половник», а в переносном — хлопотливого человека. Однако в устах Эбби оно могло означать что угодно — от ругательства до ласки. Не то чтобы Мири говорила на идише, но это не помешало ей организовать в Брандайсе идишский театр, и, когда я, будучи популярным в университете учителем идиша, не пришел на прослушивание, она предложила мне эпизодическую роль, которая не требовала от меня заучивания текста, и при этом обещала стать лучшей ролью в спектакле. Разве я мог отказаться? Мой эпизод — веселая сценка, основанная на «Идиш-английском и англо-идишском словаре» Уриэля Вайнрайха, — вызвал бы невольную улыбку даже на лице Зингера.

После вечера, устроенного для актеров, я узнал, что Мири присматривала за домом пожилого раввина в его отсутствие, а когда тот вернулся, ей некуда было податься. Поэтому казалось совершенно естественным предложить ей пожить у меня, тем более что мне уже осточертела жизнь в коммуне, а всего за i20 долларов в месяц миссис Фьорелло сдала бы мне двухэтажную пятикомнатную квартиру. У меня было полно места, и я готов был поделиться им с Мири, чьи пожитки легко помещались в старенький «фольксваген». Так что Мири распаковала свой багаж, состоявший из блузок в деревенском стиле и длинных юбок, книг Абрагама Маслоу,[479] реформистского молитвенника и экземпляра Вайнрайха. Мы решили говорить на идише и соблюдать дома кошер.

Мири с ее длинными косами, узкими бедрами и маленькой грудью пришлась ко двору в Сомервилле. Ее слегка раздражало, когда ее звали Покахонтас[480] из-за мексиканских кофточек и юбок, но и хаверим не нравилось, что она звала их идишскими именами. Арт у нее превратился в реб Аврома, Кэти — в Крейндл, Майк — в реб Мордхе, а Джоэль — в реб Йойла. Но при этом все признавали, что наш союз заключен на небесах, все, кроме Эбби, недоумевавшей, почему, несмотря на все ее усилия, я поддался своим глупым фантазиям, Бена, разочарованного тем, что его младший брат не женился на девушке, в которой он сам души не чаял, — и еще мамы. Позже остальных ее детей я понял, что нас, по ее мнению, не был достоин никто.

До этого я был послушным сыном — разве кто-нибудь сможет доказать, что я читал письма от своей девушки раньше маминых? Но теперь, когда мама столь решительно воспротивилась моему выбору, мне пришлось настоять на своем. Мы с Мири перенесли дату свадьбы с сентября на начало июня.

Мы устроили самую простую свадьбу, абсолютно непохожую на бракосочетание моей сестры Евы в Монреале, в синагоге Тиферес Иерушалаим, где присутствовали сотни гостей и полдюжины раввинов. Хавура договорилась отметить веселый праздник Швуэс в ливанском католическом монастыре в Метьюене, штат Массачусетс, недалеко от фабрики йогуртов «Данон». Поскольку Швуэс символизирует брак между Израилем и Торой, вполне логично было устроить в этот день свадьбу. За час до приезда гостей хаверим вспомнили о том, что в епископском зале, где стояло привезенное из Монреаля угощение, состоявшее из копченого лосося и виски «Краун рояль», надо бы снять распятия. Кто пришел, тот пришел. Из моих родственников была только Рут со своей семьей и, как ни странно, родители. Со стороны Мири не было никого.

Порядки Хавуры чувствовались во всем. Церемонию проводили на улице, в хасидском стиле. С помощью нескольких замужних женщин невеста приготовила нарядный талес, украшенный вышивкой в стиле индейцев навахо, из которого сделали хупу, а дружка жениха Джоэль всю ночь трудился над ктубой,[481] выписывая аккуратные еврейские буквы разноцветными чернилами, по образцу ктубы, составленной реб Залманом для Рути и Майкла, а также «Алфавита творения» Бена Шана.[482] Чарльз играл на флейте, а Джордж на гитаре, и обряд сопровождался медленным и навязчивым модзицким[483] нигуном «Святыни Царя» из пятничной вечерней службы. Наконец, вели церемонию два раввина: Арт со стороны Хавуры и Мэнни Голдсмит[484] со стороны идишистов. После того как я разбил стакан — один из последних хрустальных бокалов, которые мама вывезла из Черновиц, — музыканты-клезмеры грянули фрейлейхс,[485] и все пустились в пляс.

«Ты устроил какой-то пуримшпиль,[486] — сказала мама, когда мы с ней шли к машине. Отец и Мири брели сзади и не могли нас слышать. — Смешная пародия на нашу хупу у могилы Фрадл. Жених сердится на родителей, поэтому переносит свадьбу на более раннюю дату: совсем как твой отец, только тогда он всю ночь рыдал, а теперь твой друг всю ночь не спит и пишет ктубу. Невеста практически сирота — еще более одинокая, чем я когда-то, если учесть, что у меня был еще брат Гриша».

Она назвала все это действо пуримшпилем. С того момента она действительно напоминала мне праматерь Рахиль, плачущую в могиле, когда ее сына Иосифа продают в рабство:

ПРАМАТЕРЬ РАХИЛЬ:

О Иосиф, сын мой, приключилась с тобой беда.

Сидя за столом со мной, ты плохо урок свой учил всегда.

Лишь от несчастной любви твоему отцу я сказала «да».

При виде Зайдмана бросало в жар меня даже в зимние холода.

К Мири тебя затащила в постель глупая жалость. Вот ерунда!

Ведь только ты, одинокий шут, ей в темноте светил как звезда,

Ты благороден! Ты ее спас! Она получила тебя без труда.

А я ведь просила: не будь дураком. Не повторяй мою жизнь никогда.

Ведь будущего не было у меня, и юность моя утекла как вода.

Меня ты не слушал, Иосиф, мой сын, и вот и с тобою случилась беда.

ИОСИФ:

Но я-то думал, что она похожа на тебя!

Смелая, выдумщица. Так любит идишский театр.

Мы могли бы столькими вещами заниматься вместе.

Она верила в то же, что и я, только еще сильнее.

Разве мы не ставили идишские пьесы — оригинальную пьесу для детей о Варшавском гетто и пуримшпиль в традиционных костюмах?

Профессору Шмеруку так понравился мой праотец Яаков, что он уговаривал меня стать идишским актером. Мы с Мири даже написали вместе книжку о восточноевропейских евреях.

У нас должен был получиться брак, основанный на идеалах, совсем как у вас.

Мы написали свои имена на внутренней стороне обручальных колец, точно как вы.

Мы уехали в чужую страну, точно как вы.

Мы устроили у себя дома кружок чтения, подражая вашим вечерам.

Мы говорили только на идише, переписывались на идише, мечтали на идише.

(ИОСИФ разражается слезами, падает на могилу ПРАМАТЕРИ РАХИЛИ и, рыдая, говорит):

Я хотел не пародировать твою жизнь, а повторить ее —

без бедствий, без войн, без утрат.

Я хотел прожить ее заново и как надо!

ПРАМАТЕРЬ РАХИЛЬ

(замогильным голосом говорит из-за картонного надгробия):

Так что же случилось?

ИОСИФ

(заливаясь горькими слезами):

Заниматься театром ей надоело.

Жить в Израиле ей надоело.

Говорить на идише ей надоело.

И я ей надоел.

(Прежде чем ПРАМАТЕРЬ РАХИЛЬ успевает утешить его ласковыми словами, мидианитяне, переодетые казаками, утаскивают беднягу ИОСИФА в Египет.)

Глава 27

Два болвана

Когда Ида Эрик вырвалась из советского плена, мама отказалась с ней встречаться. И это несмотря на то что в 1967 году мой брат одним из первых поехал в Москву (а за ним в 1971-м поехал и я); несмотря на Великий Исход из Советского Союза, за который мы боролись, устраивали демонстрации и писали петиции, хотя никогда не надеялись, что он осуществится; несмотря на то что Ида приехала в Нью-Йорк по приглашению ее свояка доктора Леона Меркина;[487] и, что самое ужасное, — несмотря на то что Ида провела пять дней в Монреале в гостях у Рохл Корн, жившей совсем неподалеку от нашего дома на холме. Они переписывались, они разговаривали по телефону, но мама не желала с ней встречаться. «Шей-не билдер, — говорила она, цитируя любимую остроту поэта Я.-И. Сегаля, — муз мен кукн фун дер вайтн, на красивые картины надо смотреть издалека».

Возможно, это достойная позиция, когда у тебя в голове портретная галерея, но если ты никогда не видел оригинальных картин и целых двадцать три года собирал репродукции на открытках? Когда летом 1971 года у нас дома раздался таинственный телефонный звонок и меня с молодой женой пригласили прийти в помещение сионистского молодежного движения Бней Акива в колледже Купер Юнион[488] в деловой части Манхэттена по поводу возможной поездки за рубеж — это было как будто нам дали билет в Лувр.

Тоже мне Лувр. У стойки в приемной под портретами двух бородатых мужчин — Теодора Герцля[489] и какого-то раввина — сидел аккуратный седой господин, представившийся, как Арье Кролл.[490] На нем была белая рубашка с расстегнутым воротничком и короткими рукавами, закатанными выше некуда, в кибуцном стиле. Его выдавали только глаза цвета голубой стали. Эти глаза никогда не знали страха. Чтобы продолжать спектакль, одному из нас нужно было заговорить на иврите. Это сделал я. Оставшуюся часть интервью Арье провел по-английски с британским выговором, оставшимся с эпохи мандата; а может быть — кто знает? — со времен Гаганы[491] и достопамятного корабля «Эксодус».[492]

Мы немедленно перешли к делу. В самом начале Шестидневной войны Советский Союз разорвал дипломатические отношения с Израилем. Однако одновременно с этим власти разрешили тонкую струйку алии, то есть эмиграцию в Израиль, и появившаяся тонкая струйка репатриантов из этого огромного и практически не открывавшегося ранее загона для евреев должна была со временем превратиться в настоящий поток. (Да, настоящий кибуцник.) При этом существовало множество препятствий к эмиграции. Чтобы подать просьбу о получении выездной визы, необходимо было заручиться личным приглашением от родственников из Израиля, реальных или вымышленных.

«Все евреи ответственны друг за друга»,[493] — продемонстрировал я свое знание классических древнееврейских цитат.

«Голландское посольство в Москве, — продолжил он без улыбки, — выступает в качестве посредника».

Так в чем же заключается наша роль?

Израильское правительство было чрезвычайно заинтересовано в поддержании контактов с советским еврейством, и теперь, когда израильтяне не могли попасть в Советский Союз, на их место должны были заступить молодые американские евреи, знакомые с Израилем. Мы будем путешествовать под видом туристов, первым классом. Наша задача состояла в том, чтобы передать небольшую партию учебников иврита. Кроме того, нам нужно было посетить синагогу и ответить там на вопросы.

Когда мы прибудем туда, за каждым нашим движением будут следить. В наших гостиничных номерах, скорее всего, будут установлены «жучки». Нам нельзя ходить в гости в частные квартиры, и ни при каких условиях мы не должны пытаться что бы то ни было вывезти оттуда. Даже крошечный листочек бумаги. Адреса проходили по другим каналам.

Именно так. Чем осторожнее мы будем, тем меньше вероятность, что властям станет известно об этой операции. С 1968 года там побывало множество молодых людей, даже моложе нас. Некоторых из них преследовали. Нескольких выслали. Однако если нас посадят в тюрьму, израильское правительство ничем не сможет нам помочь. Нужно просто держать свою линию. Ни в чем не признаваться, и все будет хорошо.

«Мы еще никого не потеряли, — сказал он, буравя нас своими стальными глазами, — пока».

Что касается маршрута, то он зависел от нас. Мы могли выбирать между Россией и среднеазиатскими республиками. Что, у меня есть связи в Вильнюсе? Прекрасно. В таком случае нас пошлют в Москву, Ленинград, Ригу и Вильнюс. У меня как раз оставалось время для того, чтобы оформить новый канадский паспорт. Ни в коем случае нельзя показывать русским, что я бывал в Израиле.


Москва тоже была тот еще Лувр, там было дождливо и холодно. На общем сером фоне выделялись только красные знамена и плакаты, прославлявшие XXIV съезд партии, который прошел тем летом. Серый и красный — других цветов не было. Гордостью последней пятилетки была новая гостиница «Интурист», где мы остановились, — гигантское бельмо на глазу за углом от Кремля. Похоже, что туристический сезон впервые затянулся до сентября, и наш интуристовский гид сбивалась с ног. Эта дама была очень довольна нами — молодоженами, отправившимися в запоздалое свадебное путешествие, — а мы были довольны, потому что, если верить моей простенькой карте, синагога на улице Архипова находилась всего в пятнадцати минутах ходьбы оттуда.

Даже нам, людям несведущим, было ясно, кто они. Это были молодые бородатые ребята с израильскими флажками на лацканах, которые приветствовали друг друга особым рукопожатием, подражая членам Лиги защиты евреев,[494] а на современном иврите говорили так, что мне было стыдно за себя. Они были юными «идеалистами» из маминых рассказов. Теперь портретная галерея начала приобретать для меня определенные очертания.

«Йеш лахем сфарим?»,[495] — спросил он меня, прежде чем сказать шалом.[496] Его звали Авигдор Левит,[497] и он руководил самым крупным из пяти московских подпольных ульпанов — курсов по интенсивному изучению иврита. К сожалению, извинились мы, учебники, привезенные нами, предназначались не ему.

«Беседер. Хорошо».

Он признал, что в Ленинграде, после того как сотни книг были конфискованы и сожжены во время недавних показательных процессов, учебников не хватало еще сильнее, чем в Москве. Хуже всего было с деньгами. Восемьсот отказников, как мы узнали от Арона Хесина,[498] были уволены с работы по случаю начала XXIV съезда партии.

«Знаете, — сказал Леонид Золотушко, еще один член этой тройки,[499] — если бы члены московского профсоюза пекарей забастовали, весь город остался бы голодным».

Мы не поняли шутки. По советским законам, объяснил он нам, уклонение от производительного труда считается преступлением. Поэтому еврейские интеллигенты нашли себе работу — они развозили хлеб. Арон, в отличие от других, удержался на своем месте и продолжал работать осветителем в знаменитом Театре кукол Образцова,[500] потому что за него заступился сам Образцов.

«Дай Бог ему здоровья», — сказал Леонид.

«Амен», — ответил Арон.

Авигдор с радостью взял пятьдесят рублей, которые мы дали, чтобы оплатить помещение за октябрь.

Все это произошло за первый час нашего пребывания у синагоги. Мы договорились еще раз встретиться с отказниками, говорившими на иврите, после чего к нам подошел хорошо одетый человек чуть за сорок, который обратился к нам на хорошем английском.

«Меня зовут Лев Наврозов,[501] — сказал он. — Поскольку жизнь советского еврея начинается заново с того дня, когда он подает документы на выездную визу, то я сущий младенец; мне всего два месяца».

Наш двухмесячный знакомый оказался переводчиком без постоянной работы, которого это обстоятельство избавило от общих треволнений, связанных с увольнением. Он предложил познакомить нас с самой известной еврейской переводчицей в России, которая стояла на другой стороне улицы.

В этом городе, где преобладала утилитарная одежда серых тонов, она выделялась элегантным брючным костюмом и шелковым шарфиком. Волна тщательно уложенных темных волос подчеркивала гладкость ее лба, а изящные очки овальной формы привлекали внимание к смеющимся красивым глазам. Для полноты картины она поприветствовала нас по-французски.

«Познакомьтесь с Эстер Маркиш»,[502] — сказал Наврозов.

«Английский?» — спросила она.

«Идиш», — ответил я.

За все наше путешествие по четырем советским городам, продолжавшееся целый месяц, Эстер Маркиш была единственной из встреченных нами женщин, которая стала активистом сионистского движения по собственному почину, а не в качестве соратника своего мужа. Но чем больше мы узнавали друг друга — а каждая встреча, какой бы короткой она ни была, оставляла впечатление на всю жизнь, — тем больше я понимал, что она действительно была соратником своего мужа, и именно в этом кроется источник ее стойкости. Эстер была еще довольно молода, когда погиб ее муж Перец Маркиш, идишский Байрон, идишский Маяковский, первый посланник Октябрьской революции к варшавской молодежи, самый бесстрашный из идишских писателей, которых арестовал, пытал и казнил Сталин.

Я знал о нем все: от Мелеха Равича, который вместе с Маркишем положил начало экспрессионистской революции в идишской поэзии; от Аврома Суцкевера, встречавшегося с Маркишем в 1944 году, когда тот был на вершине советского идишского пантеона; от Рохл Корн, посвященной в тайны любовных связей Маркиша; от профессора Шмерука, проникшего в суть трагического противоречия между Маркишем-евреем и Маркишем — преданным коммунистом; и от профессора Хрушовского,[503] наслаждавшегося богатой просодией Маркиша.

«Этот молодой человек изучал творчество Маркиша, — объяснила Эстер по-русски нескольким своим почитателям. — Маркиша хорошо знают на Западе». Потом, обернувшись ко мне, она сказала на идише: «Я приглашаю вас к себе домой прочитать лекцию на литературную тему».

«Эстер, — зашептал ей кто-то на ухо, — вы не боитесь?»

«Боюсь? — ответила она. — Это они пусть меня боятся».

Сливки советской еврейской интеллигенции пришли послушать мою лекцию об основных течениях в современной литературе на иврите. Эстер переводила с идиша на русский. Ей оставили только половину квартиры на престижной улице Горького, где они жили до войны; вторую половину занимала приехавшая из деревни русская семья. В гостиной царил письменный стол Маркиша. На нем стояли фотографии, лежало множество его книг — не те экземпляры, которые конфисковали в ночь его ареста, а другие — те, что многие годы дарили ей друзья. Прежде чем я начал лекцию, сын Эстер Давид[504] подошел к телефону, прокрутил диск до нуля и закрепил его карандашом. Так, объяснил он, Три Буквы (кодовое название КГБ) не смогут использовать их телефон как прослушивающее устройство. Потом кинорежиссер Моисей Калик[505] развлекал нас свежими байками. Он подал запрос в Государственный банк на перевод денег в Израильскую ассоциацию кинорежиссеров, чтобы заплатить членские взносы. Вчера он получил ответ от банка — его просьба принята к рассмотрению. К тому моменту, как я уезжал из Москвы, я уже точно знал, что нужно оставить Давиду Маркишу в залог новой встречи на израильской земле. Я подарил ему свою вязаную красную с черным ярмулке,[506] на которой было вышито на иврите имя ДАВИД.

«Она все еще ждет, когда опять постучат в дверь», — сказала Эстер об Иде Эрик, имея в виду крайнюю осторожность Иды и ее нежелание освободиться от цепей и присоединиться к сопротивлению. Как парадоксально! Макс Эрик был первым в Польше, кто возвестил о Переце Маркише и «языке идишского экспрессионизма». Более того, в маминых рассказах Эрик всегда с едким сарказмом относился к виленской мелкой буржуазии. Я никогда не слышал от нее, чтобы он хоть о ком-то сказал доброе слово. На занятиях он всегда насмехался над студентами за недостаток сообразительности, но к маме, похоже, никогда не придирался. Однако на третий день моего пребывания в Москве я несколько неохотно позвонил Иде — ее номер дал мне Бен. Она говорила на идише с некоторым усилием, и казалось, что ей не хочется говорить на этом языке по телефону.

Они жили вчетвером в небольшой квартирке: Ида, ее родственница Регина, дочь Иды Нелли и внук Саша — всеобщий любимец. От своего брата я уже знал о неудачном, давно уже распавшемся браке Нелли с каким-то украинцем. Регина не открывала рта, Нелли тоже больше молчала, а сама Ида говорила очень тихо и какими-то полуфразами.

«Это был только вопрос времени, — говорила она, пока я пил горячий чай с вишневым вареньем. — Институт уже закрыли, а некоторых из ведущих академиков уже арестовали. Они пришли поздно ночью 10 апреля 1936 года. Где тут у вас оружие? — спросили они. Вот мое оружие, — ответил Сала». (Так Ида называла своего мужа.) И он указал на ручку, лежащую на столе.

«Да, — неохотно согласилась она, — у нас есть несколько писем Салы, которые он писал мне и Нелли из тюрьмы и из лагерей. Нет, они не здесь, я не держу их при себе».

Я знал, что она лжет. Но я помнил о строгих указаниях из Нью-Йорка не пытаться ничего провозить.

«Как он погиб? Его не били, не пытали. Он получил легкий приговор. Всего пять лет принудительных работ. Ему было тридцать восемь лет, когда его арестовали. Он мог бы выжить, если бы захотел. Люба Эпштейн, его бывшая студентка — спросите о ней у вашей мамы, — была в лагере медсестрой. Он рассказывал ей, что он собирается сделать. Он вскрыл вены. Не от страха. Из протеста. Жить дальше значило бы примириться с величайшим обманом — с самым большим обманом за всю историю».

«Хотите кусок пирога?» — спросила Регина.

«Вероятно, Максу Эрику я обязан тем, что появился на свет», — выпалил я, надеясь отвлечь их от горестных воспоминаний. И я рассказал им о письме, которое Эрик послал из Минска моим родителям в Вильно. «Советский Союз — это нечто совершенно удивительное… — писал он, — но для Маши тут все слишком грубо».

«Правда? — резко ответила Ида. — Тогда почему же для меня это оказалось не слишком грубым?»

Когда я рассказывал об этом разговоре маме и дошел до этого места, она расхохоталась. Я знал: этот смех означал, что она получила подтверждение — и это была ее месть. Бедная Ида. По какой-то загадочной, необъяснимой причине ей было суждено страдать, а Маше было суждено прожить жизнь в мире и безопасности. Увидеть Иду лицом к лицу после всех этих лет значило бы встретиться с давним противником.

«Я проезжала мимо вашего дома, — говорила мне позднее Ида в нью-йоркской квартире своего свояка на Вест-Энд-авеню. — Это дом из красного кирпича, а на лужайке перед ним рос большой клен. Но она меня даже на порог не пустила».

Хуже того, показать Иде наше изобилие, все эти тринадцать комнат с вместительными шкафами, где каждую стену украшали картины (все до единой — оригиналы), где полки были заставлены китайским фарфором, книгами и всякими штучками, означало бы переписать заново мамину историю о сиротстве, заброшенности и предательстве. И зачем еще Сталин и Гитлер пришли к власти, если не затем, чтобы сделать прошлое безвозвратным?

А может быть, ее отказ был просто продолжением того незабываемого момента на виленском вокзале в конце 1929 года, когда Ида и ее блистательный муж уезжали в одну сторону, а Маша и ее надежный Лейбке — в другую?


Вильно[507] был еще одним советским городом, где у меня были личные связи. Мне нужно было разыскать Рохл Гурдус, сестру Любы Блюм, которую я встречал в Монреале. То ли потому, что мне надоело жить, как шпиону, то ли потому, что Люба была вдовой знаменитого Абраши Блюма,[508] лидера Бунда и героя восстания в Варшавском гетто, я позвонил Гурдусам прямо из гостиницы, даже не потрудившись найти телефонную будку. Муж Рохл тут же пришел, и тут удивилась даже наш гид из Интуриста: увешанный наградами бывший офицер Красной армии, директор одной из лучших в Вильнюсе средних школ, Залман Гурдус[509] говорил на идише во всеуслышание.

Я уже наводил справки про известный двор на Завальной, 28/30, где родилась мама, и узнал, что теперь там находится школа милиции. Тем не менее Залман полагал, что он может воспользоваться кое-какими знакомствами и сделать так, чтобы нас пустили внутрь.

«Вы только посмотрите, — сказал он, когда его попытки не увенчались успехом, — всех евреев в Вильно они убили, а этих двух булванес[510] — полуобнаженные торсы, поддерживающие козырек над входом, — оставили».

Залман не ходил в марте вместе с тремястами другими вильнюсскими евреями в Понары зажигать поминальные свечи на том месте, где недавно были найдены останки шестерых детей. Его собственные дети, Лида и Виня, остались там, и сам он не спорил с теми, кто, подобно Эйтану Финкельштейну,[511] призывал всех уезжать в Израиль. Но сам Залман Гурдус, родившийся в Вильно, не хотел к ним присоединиться. Он гордился своей школой, а учителя и ученики гордились им. Там, в подвале, они устроили единственный в СССР музей памяти жертв Катастрофы. Две ужасно застенчивые девочки в коричневой форме провели нам экскурсию на школьном английском.

В портретной галерее «выдающихся евреев», как я ее тогда себе представлял, не было места для людей, подобных Залману Гурдусу. Его имя не значилось в отчете, который я послал своему «начальству» в Нью-Йорке. Гурдус умер так же, как и жил, — гордым советским евреем.


Через двадцать девять лет я наконец вошел во двор маминого дома, и когда я проходил между двумя свежепокрашенными болванами — весь Вильнюс казался тем летом свежепокрашенным — длинный и просторный двор был пуст. Школа милиции переехала, а Вильнюсский университет (бывший университет Стефана Батория, альма-матер моего отца) еще не вступил во владение зданием. Можно было увидеть только три большие липы в центре двора, трехэтажный жилой дом с большими старомодными окнами и двухэтажное строение, завершавшее прямоугольник. Если бы я пришел один, я просто сел бы там на одну из узких скамеек под липами и сидел бы до темноты, и у меня даже не возникло бы ни желания, ни потребности вырезать свое имя на одном из деревьев — жалкой замене горячо любимых когда-то каштанов, срубленных на дрова во время Второй мировой войны. Но поскольку нас было пятеро, я усадил всех на булыжник и рассказывал им виленские истории, которые я собирал для своей книги. Никто не возражал. Даже Илья, наш юный гид, признал, что я знаю больше него. Здесь, рассказывал я, был детский сад Кочановского; здесь — печатня Юды-Лейба и Фрадл Мац, а впоследствии — Фрадл Мац и Исроэла Вельчера; здесь — сиротский приют, а здесь — пекарня Баданеса. Нет ни одного места в Вильнюсе, ни одного места на свете, которое было мне таким родным.

Хотя деревянные двери были открыты, я не смог заставить себя войти внутрь. Что мне в этих комнатах, если там нет ни огромного медного чана, до которого не добрался кайзер, ни огромного рояля, у которого еврейские цензоры Эрлих и Корникер ухаживали за тетей Розой, ни маленького шкафчика, где хранился бесценный свиток Торы в футляре?

Глава 28

Йом Кипур

Для Лютова — альтер эго Бабеля — идеалом мужественности был казак. В финальной, последней, политически выдержанной версии «Конармии», Лютов уезжает на рассвете верхом, как казак. У меня в сознании тоже живет эталон мужественности по имени Давид. С тех пор как я встретил Тами, моя мечта — прогуливаться по берегу Средиземного моря, держа за руку прекрасную сабру[512] и беседуя на иврите без акцента. Как бы ни неправдоподобно это звучало, я все еще пытаюсь воплотить этот идеал в жизнь.

Тами (уменьшительное от Тамар) учила меня семиотике имен в разговорном иврите. Давид — так обычно произносится мое имя на иврите, с ударением на втором слоге. Но когда израильтяне действительно сближаются с кем-то, они переносят ударение на первый слог. Почему? Потому что таким образом они подражают родителям этого человека — ведь если они из Польши, они произносят это имя именно так. Для уха сабры это звучит чуть старомодно, непринужденно и мило. Когда Тами начала называть меня Давид, я даже обиделся, решив, что Тами была, как сказала бы мама, моей «платонической возлюбленной». В тот год, что я учился в Израиле, она взяла меня под свое крылышко, как это часто бывает у женщин. В отличие от своих приятелей — тех, кто остался жив, ведь все они участвовали в Шестидневной войне, — Тами ходила почти на те же идишские курсы в Еврейском университете, что и я. Почему Тами Азулай[513] изучала идиш? Потому что она была из Кирьят-Хаим. В Кирьят-Хаим, городке, расположенном к северу от Хайфы, идиш можно было изучать в старших классах школы как иностранный язык по выбору. Она выбрала идиш для начинающих, и ей понравилось. Как и ее брату Шмулику.

Она много думала про Шестидневную войну, когда мы бродили по центральной лужайке кампуса Гиват-Рам.[514] Дай я расскажу тебе, предложила она, как я ездила в учебку, где сидели несколько моих друзей в самом конце войны. Мы дурачились в одном из бараков. А потом Игаль взял какие-то ботинки и стал играть ими в «горячую картошку». «Гиштагата? Ты с ума сошел?» — набросилась я на него. Это были ботинки Гади, которого убили накануне возле Кунейтры.[515] «Ma йеш! — ответил Игаль. — Ну и что? Если бы меня убили, Гади бы делал то же самое». И он продолжал игру. И знаешь что, Давид? Игаль был прав.

Тами была смелой и независимой, особенно это было видно в иерусалимском Старом городе. Мне страшно себе представить, что думали арабские торговцы о ее гибкой фигуре в коротеньких шортиках и сандалиях. Их закутанные в покрывала женщины отводили взгляд. Когда к ней начинали приставать ребята помоложе, она просто не обращала на них внимания: дикий цветок, явно равнодушный к своему экзотическому запаху. Она в жизни не показала бы, как много значили для нее эти прогулки по заваленным мусором улочкам так недавно отвоеванного Старого города, и даже я, ее доверенное лицо, редко видел, что на самом деле происходит. Однажды она взяла меня на гору Сион, чтобы показать мне место, где перед войной она часами стояла и мечтала так близко, что почти могла коснуться стен Старого города, и так, что бойцы Иорданского легиона точно видели ее. А однажды, когда мы болтали, сидя в 15-м автобусе, в переднюю дверь вошел солдат, и она вдруг вскочила. Тами застыла на каких-то две-три секунды, а потом опять упала на сиденье рядом со мной. «Я могла бы поклясться, что это Боаз! Он так похож на Боаза!» Она закрыла глаза, чтобы не расплакаться.

Азулай относились ко мне, как к родственнику. Госпожа Азулай отдала мне комнату Шмулика, а его самого отправила спать к приятелю. Я брал велосипед Шмулика, когда мы с Тами ездили на пляж. Именно там я впервые начал грезить о том, что я гуляю вдоль Средиземного моря с кем-нибудь, кто так же свободен духом, как Тами, и без усилий говорю на израильском иврите. На следующее утро Азулай-отец разбудил меня в 5:i5– Он настаивал, чтобы я сделал зарядку вместе с «ребятами». Господин Каган, директор той самой школы, уже ждал нас в машине. Оба мужчины начали упражняться. Немного поплавав в море, Азулай десять минут ходил на руках. «Бен-Гурион[516] мог делать это по полчаса», — сообщил он мне.

Я был у Азулаев еще один раз, летом 1969 года. Потом я потерял с ними связь.


Когда в четыре часа дня зазвучала сирена, я подумал: какая удивительная страна Израиль. Они напоминают людям, что скоро будет Неила[517] и закроются Врата молитвы. Но когда мы с Мири подошли к синагоге, нам велели бежать домой и включить радио. Египет внезапно напал на Израиль на всем протяжении Суэцкого канала. Так началась Война Судного дня.

В отличие от других «англосаксов», которые приехали в Израиль насовсем, купили квартиры, воспользовавшись помощью государства, и вообще имели всяческие зхуйот, то есть привилегии на покупку машин, холодильников и телевизоров, мы с Мири жили на мою стипендию в неотапливаемой съемной квартире. Государственные субсидии должны были получать те, кто действительно в них нуждался, — многочисленные репатрианты из Советского Союза. Мы взяли только помощь в оплате аренды за квартиру на месяц.

Так что у нас не было телевизора и не с кем было его смотреть, и поэтому мы не видели, как наши израильские друзья падали духом и плакали, когда перед камерами проходили ряды военнопленных в Египте. Мы не видели, как падали израильские самолеты. Мы не знали и не хотели знать, как близки мы были к гибели. Вместо этого мы с Мири решили продолжать обычную жизнь. Конечно, я сдал кровь в американско-канадском землячестве в Израиле, которое случайно оказалось по соседству, и умудрился потерять при этом сознание. По ночам мы честно закрывали окна черной бумагой.

Каждый день люди внимательно просматривали списки погибших в газетах. Я воображал, что мне не о чем беспокоиться. Я не знал никого, кто носил бы форму.

Но я ошибался.

По пути в Национальную библиотеку меня остановила Хава, моя бывшая однокурсница, и спросила: «Ты слышал, что случилось с Азулаями?» Самолет Шмулика, рассказала она, подбили над Сирией. Меня больше удивило, что маленький Шмулик стал летчиком, чем то, что он погиб. А зять Тами Шимон, командир танка на Голанских высотах, пропал без вести. «Знаешь, — приглушенным голосом, почти шепотом, сказала Хава, — сирийцы очень плохо обращаются с пленными».

Я поблагодарил ее за сообщение и пошел дальше.

Что я должен был делать?

Я должен был сесть на автобус и отправиться на север, в Хайфу, а из Хайфы в Кирьят-Хаим. Дорогу я знал. Язык я тоже знал. Это заняло бы у меня немного больше времени, чем обычно, потому что большинство автобусов было передано на военные нужды, но до дома Азулаев я бы добрался.

Я бы обнаружил, что дверь открыта. Я бы вошел молча, как принято входить в дом скорбящих, я, наверное, увидел бы Тами сидящей на низенькой табуретке, как предписывает традиция, рядом с родителями и сестрой. Скорее всего, на столе лежал бы альбом с фотографиями — два альбома, один с фотографиями Шмулика, а один со свадьбы, потому что его сестра Тами недавно вышла замуж и, похоже, беременна. Как прекрасно выглядела Тами на этих свадебных фотографиях в чулках и нарядном платье! Я бы сидел с ними и пил миц эшколийот, грейпфрутовый сок, и, наверное, я был бы там, когда пришел офицер с ужасными новостями о Шимоне, — что сирийцы взяли его в плен, пытали, разрубили тело на части и засунули гениталии в рот.

Арабский военный кодекс, спросил бы я себя, требует, чтобы тело врага разрубали на части после того, как он умрет, или до? Требует ли этот кодекс, чтобы сердце все еще билось, когда отрезают гениталии? Мне нужно было это знать, потому что сейчас так много говорят об арабской чести. И сколько своих пленных они возьмут в обмен на его истерзанное тело? Никто не умеет проворачивать сделки так, как сирийцы.

Если бы я пришел, мои слова никого бы не утешили. Госпожа Азулай все равно так и не оправилась бы после смерти сына и зятя. Но я, по крайней мере, был бы там, вместе со своим другом Тами, вместо того чтобы сидеть в Национальной университетской библиотеке и читать брошюры на идише.


Единственное, чем я горжусь — и это была идея Мири, а не моя, — перед тем, как уехать из Израиля, мы вернули всю сумму субсидии на съем квартиры, все до копейки. Это стоило нам некоторых усилий, потому что Министерство абсорбции не приспособлено принимать возвраты. Мы сделали это в отличие от одного из наших американских друзей, который с большой выгодой продал квартиру в районе Гива-Царфатит,[518] вернулся в Штаты, а потом написал книгу, развенчивающую сионизм. В каких бы прегрешениях, которых не искупит никакая Война Судного дня и никакая молитва Судного дня, я ни был виновен, я совершил их по ошибке.

Мы уехали из Израиля в начале июня 1975 года. Из иллюминатора самолета Эль-Аль[519] я увидел по пояс голого человека, который работал в люке возле ангара. Было два часа дня, и было очень жарко. Что бы он ни делал, сказал я себе, он в большей степени человек, чем я. Теперь, когда я заново переживаю этот решающий момент своей жизни, я хочу сказать — и в большей степени еврей.

Глава 29

Нью-йоркский еврей

Ну ладно. Ты вылетел из Хавурат Шалом. Ты изменил своей мечте — и мечте твоего брата и сестры — жить в Израиле. Может быть, следующим шагом должно стать преподавание в Семинарии? И вот наступил 1985 год, и ты уже доцент. А что плохого, позвольте спросить, в том, чтобы быть нью-йоркским евреем? Рут отдала бы свою правую руку, чтобы жить на Манхэттене. Но твоя сестра застряла в Монреале — крупная рыба в мелком прудике.

«Лучше быть хвостом льва, чем головой лисицы» — так сказано в «Поучениях отцов», 4:15.

Хватит уже. Все равно ты тут. Так воспользуйся этим. Ты сказал себе, что начинается культурное возрождение.

Когда я говорил такое?

В девятой главе.

Не совсем. Я писал там, что «несколько беглецов из старой Хавуры… создали собственную общину в Верхнем Вест-Сайде». Вряд ли это можно назвать возрождением.

А как же ИВО? Фонд Атрана? Редакция Форвертс! Ратнеры? «Огурчики Гасса»?[520] Если идиш где-нибудь и жив, то он жив в Большом Яблоке.

Какую еще ложь ты произнесешь, какую еще неправду? Что Морис Шварц[521] играет Гершеле Дубровнера[522] в Еврейском художественном театре? Что Яков Глатштейн ждет тебя в кафе «Рояль»?

Смотри, Роскис, ты каждый год организуешь поездку на кладбище Маунт-Кармель в Глендэй-ле, в Квинсе, нанимаешь автобус, чтобы посетить могилы Шолом-Алейхема и Мойше-Лейба Гальперна. Ты ведь все еще любишь Шолом-Алейхема, правда?

Оставь меня в покое!

Погоди, погоди. У меня есть идея получше. А как насчет вдов? Я только что вернулся от Ирвинга Хоу.[523] Вот тебе нью-йоркский еврей! Ты знаешь, чем он занимается? Он пишет мегилу,[524] вот что он делает, о еврейских вдовах и о том, как они заставляли его лезть вон из кожи. Но ты-то им понравишься. Они будут потчевать тебя чаем и рассказами.

Эй, кто ты такой вообще? Что ты ко мне пристал? Ты не видишь, что я занят?

Занят тем, что бьешь себя в грудь. Занят тем, что ставишь банки трупу.

Покажи свои ноги!

Что?

Я тебе поверю, если ты покажешь мне ноги!

Тут-то он и исчез, потому что, как известно, у всех чертей, от самого маленького бесенка до печально известного благодаря Талмуду Кетева Мерири,[525] есть гендзен-фислех, гусиные лапки, — и еще это слово означает «кавычки».


Подначки моего чертика не давали мне покоя. Не столько задача стать нью-йоркским евреем, сколько упоминание вдов, которое заставило меня вспомнить об Эвелин.[526] О нетребовательной Эвелин, которая месяцами ждала моего звонка.

Где конкретно будет ее место в списке еврейских вдов? Конечно, не среди женщин-борцов, вроде Эстер Маркиш, или вдов — хранительниц традиции, вроде Эстер Рохман. После безвременной смерти Лейбла в возрасте шестидесяти лет Эстер пыталась поддерживать у себя открытый дом. Я слышал, что люди все еще приходили к ней на чай, компот и домашний ореховый пирог, несмотря на пустующее место во главе стола. Одно было несомненно: Эвелин не входила ни в список Хоу, ни в какой другой.

Если бы не разговор с Бенджамином Хрушовским, моим учителем и уроженцем Вильно, считавшим Михла Лихта[527] великим нераскрытым талантом; если бы не моя лекция на тему «Три еврейских модерниста: Глатштейн, Лейелес[528] и Лихт» в Еврейской публичной библиотеке в Монреале; если бы не старый друг Михла Шийе Таненбаум, который просматривал идишскую прессу в поисках любых упоминаний имени Лихта, — я бы с ней и не встретился.

Мне передали из Монреаля записку, написанную изящным почерком по-английски, с приложенным к ней приглашением на мою лекцию, на котором имя Лихта было обведено синей ручкой. Записка была от Эвелин, приглашавшей меня в гости, когда я буду в Нью-Йорке. Обратным адресом значился дом 80 по улице Ла-Саль — я хорошо знал этот многоквартирный дом в районе Морнингсайд-Гарденс, потому что он находился всего в одном квартале от Семинарии. «Радость человеческая, — всегда говорила мне мама, — лежит у самого порога».

Эвелин была прямой противоположностью мамы. Во-первых, она была миниатюрной. Женщина, встретившая меня у двери, была очень похожа на барышню с архивных фотографий, которые мне попадались, разве что немного располневшей и больше не носившей прическу пажа. Она говорила высоким голосом, в ее речи слышалось достоинство, достойной была и ее небольшая квартира. Ее излюбленная цветовая гамма отличалась от маминой — она ненавидела приглушенные «цвета менопаузы» — и во время нашей первой встречи она была в светло-желтой блузке, поверх которой был надет простой темно-красный джемпер. Стены в ее доме, как и у мамы, были увешаны картинами маслом или пастелью, только все эти пейзажи и натюрморты были ее собственной кисти. Пейзажи она писала во время ежегодных летних каникул в итальянском городе Сорренто. Самым удивительным было ее меню. На протяжении следующих десяти лет она потчевала меня историями, сопровождаемыми чаем, джемом и тостами, — тостами, сделанными из простого белого хлеба из ближайшего магазина. Американцы, даже художники, и вправду это едят.

Набросок портрета Михла в натуральную величину, сделанный ею в начале двадцатых годов, был единственной видимой данью его памяти. Разве было что-то, в чем Михл Лихт не был знатоком? Григорианское пение[529] (которому он учился у священников восточных церквей), классическая музыка, опера, джаз, живопись, скульптура, эстетика, философия, история литературы и, конечно, поэзия — он изучал все. Искусством верховой езды он овладел в детстве, проведенном в поместье княгини Понятовской,[530] — там «маленького принца» растила тетушка, а обучал Яков Берри, стоматолог и адвокат, пославший сочинение Михла по «Носу» Гоголя самому Льву Толстому. Граф ответил, что у девятилетнего мальчика большой литературный талант. Нью-Йорк вполне мог оказаться слишком тесным для него.

Был ли какой-нибудь знаменитый писатель, с которым Михл не находился в приятельских отношениях? Как только в возрасте двадцати лет он приехал в Америку, он тут же сошелся с Эзрой Паундом,[531] Т. С. Элиотом,[532] Гертрудой Стайн,[533] Уильямом Карлосом Уильямсом[534] (большим другом евреев) и Марианной Мур.[535] Под разными псевдонимами он публиковал свои стихи в журналах «Паган», «Плейбой» (первоначальный), «Смарт сет» и «Литтл ревью», полные подшивки которых все еще хранились у Эвелин.

Так что в рассказах Эвелин Михл играл ту же роль, что Вильно в маминых. Но что было общего в их репертуаре, излагаемом в назидание впечатлительному юноше, который сидел за столом у них на кухне и, поедая хлеб, старался все запомнить, так это тема сексуальной распущенности.

Как много сердечных тайн раздирало изнутри нью-йоркский идишский литературный мир! Никогда не спрашивай идишского писателя: «Как поживает ваша жена?» или «Как здоровье вашего мужа?» На всякий случай лучше спрашивать: «Как там ваша семья?»

Жизнь втроем? Даже не спрашивай. И никогда об этом не пиши.

Помню ли я Регину Ферштер? Ее мужа убили во время революции. Так вот, в один прекрасный день приходит она в редакцию Дер тог на Восточном Бродвее и спрашивает, нельзя ли воспользоваться их туалетом. Через несколько минут она громко зовет Льва Ландау, который прибегает и видит, что она стоит в туалете совершенно голая. (Я могу спросить Ландау. Он еще жив.)

Что же касается Михла, то Хава Минков говаривала: «Вы единственный человек на Восточном Бродвее, которого я могу поцеловать, и никто не станет подозревать меня, что я с ним сплю». На самом деле Хава жила у них, когда сбежала от мужа. И на ком в итоге женился дядя Эвелин, филандерер[536] доктор Исер Гинзбург[537] в возрасте восьмидесяти лет? Правильно. На Хавале Минков!

У дяди Исера был собственный, постоянно зарезервированный столик в кафе «Рояль» на Второй авеню, за которым сидели уже немолодые признанные поэты Авром Лесин[538] и X. Лейвик, потому что он всегда их угощал. Это давало ему право называть Лейвика Биндер-блиндер-дергойлем, что означает нечто вроде «слепой глиняный истукан», потому что он написал знаменитую пьесу «Голем».

Когда Глатштейну понадобилось триста долларов на аборт — забеременела одна из его студенток из школы Рабочего кружка,[539] — он, вполне естественно, обратился к Михлу, который раздобыл немалую сумму, продав небольшого Шагала. (Еще одной темой была всеобщая неблагодарность. Глатштейн так и не отдал ему те деньги, а этот Шагал теперь стоит целое состояние.)

И не просто так Михл носил костюмы из белого льна. Именно в таком виде он впервые появился на лекции, которую антрополог Александр Голденвейзер[540] читал в анархистской колонии в Стелтоне, штат Нью-Джерси. Там большинство коттеджей снимали идишские писатели. Эвелин было тогда всего восемнадцать лет, и она училась в Ратгерсе.[541] Так вышло, что они с Михлом ехали домой на одном и том же поезде, и на станции Ньюарк, где им надо было пересаживаться, он побежал за ней и спросил: «Куда ты пойдешь искупать грехи?» А она ответила: «У меня вообще нет грехов».

Эта духовная чистота питала его творчество. Михл трудился ради евреев, но писал для себя. Он никогда ни цента не заработал на своей поэзии, это уж точно. Все книжки он печатал за свой счет, а Эвелин рисовала обложки. Ей больше всего нравилась обложка к сборнику Вазон, где буквы складывались в букет роз. Он ночами работал в Дер тог, где делал рекламу, а иногда переводил на идиш популярные песенки для Молли Пикон,[542] которые потом передавали на еврейской радиостанции WEVD.[543] Редактор Дер тог предложил Михлу писать театральные рецензии, но тот отказался. Журналистика, утверждал он, пачкает перо. Но когда весь коллектив Дер тог объявил забастовку, а Глатштейн и Лейелес ее нарушили, Михл порвал с ними все связи — навсегда.

«Спасибо, — сказал я Эвелин, — такие уроки очень ценны. Теперь я вижу, что они действительно сделали Михла тем, кем он был — уникальным свободомыслящим человеком двадцатых и тридцатых годов. Как вы думаете, а меня бы сделали?»

«Давид, — ответила она, — что вам действительно нужно, так это пообщаться с неевреями. В Нью-Йорке полно неевреев. Вам нужно просто выйти с Верхнего Вест-Сайда». И как будто бы она была моей феей-крестной, всего через десять дней в моем почтовом ящике обнаружилось объявление, где говорилось о том, что в Нью-Йоркском университете состоится «Гуманитарный семинар для приглашенных исследователей» на тему «Теория и практика биографии». Конечно, чтобы попасть в число участников, я должен был заняться написанием биографии, что не вполне входило сейчас в мои планы. Но разве это было важно, если я уже загорелся? С благословения Эвелин и благодаря легкому подзуживанию моего собственного говорящего на идише чертика я послал заявку.


До Нью-Йоркского университета еще надо было добраться. Обычно я не ездил в такие места, куда нельзя было добраться на велосипеде, а тут нужно было вылезти из поезда на Таймс-сквер и дождаться нерегулярно ходившего трамвайчика, который должен был отвезти меня на 23-ю улицу. Но если судить по списку участников, казалось, что мне повезло. За исключением знаменитого биографа Кеннета Сильвермана,[544] который должен был вести семинар, только четыре из тринадцати исследователей носили явно еврейские имена. Одна из участниц, Бренда Вайнэппл,[545] закончила Брандайс через год после меня. Но больше всего меня поразило в собратьях-евреях то, что они все сознательно избрали предметом культуру большинства. Эдвин Гиттльман[546] писал о Роберте Гулде Шоу,[547] авторе известного литературного памятника, посвященного Гражданской войне. Герб Лейбовиц[548] составлял биографию Уильяма Карлоса Уильямса. Гейл Левин[549] составляла аннотированный каталог произведений художника Эдварда Хоппера,[550] а Бренда начала работу о Джанет Фланнер.[551] Удивительнее всех был сам Кен Сильверман, который получил Пулитцеровскую премию за биографию Коттона Мазера.[552] Коттон Мазер! Это как писать об Иисусе. Он переплюнул даже Михла. Чтобы принадлежать к «ним», говорили все эти люди, надо войти в «их» святая святых и стать там первосвященником.

Что же касается меня, то у меня на лбу было написано «еврей». Я был исследователем из Еврейской теологической семинарии, который (предположительно) составлял биографию… Шолом-Алейхема. (Ах, если бы я знал русский, я когда-нибудь правда смог бы написать его биографию. А пока мне нужно было мастерски притворяться.)

Став поневоле придворным евреем, я должен был играть и еще одну роль — отца-исповедника. Что ни неделя, очередной участник семинара открывал мне свою истинную сущность. Алден Гордон,[553] писавший о маркизе де Мариньи,[554] пожелал сообщить мне, что он гордый еврей-реформист с Юга. Потом он поинтересовался, что я думаю о достоинствах Гаскалы, еврейского Просвещения. Майкл Врежин[555] поведал мне, что его отец был первым евреем, допущенным на Нью-Йоркскую фондовую биржу, а в своем докладе Майкл посвятил уйму времени рассуждениям о ненависти Дуайта Макдональда[556] к евреям как частном случае его ненависти к Америке. И хотя Мэри Эллен В. никак не могла быть еврейкой, за обедом она рассказала, что ее муж — израильтянин, а сама она свободно говорит на иврите. Поcле моего доклада, последнего на этом семинаре, Кен поведал собравшимся, что его мать родилась в Вильно, хотя и приехала в Америку в довольно раннем возрасте, а Жак С., преподаватель Американской морской академии в Кингс-Пойнт, до этого не обменявшийся со мной ни единым словом, рассказал мне в туалете, что ему нравилось слушать произведения Шолом-Алейхема на идише — языке, который из всех присутствующих был понятен только ему одному, поскольку его родители были польские евреи, участники французского Сопротивления, и т. д. и т. п.

Тем утром я прочитал на семинаре доклад о жизни и эпохе Соломона Рабиновича, известного и любимого во всем мире под именем Шолом-Алейхем, господина «Здравствуйте». В его личности, утверждал я, воплотился крайне динамичный тип русского еврея, который разрывается между буржуазными устремлениями и врожденным еврейским фатализмом; человек столь ненадежный и столь склонный манипулировать людьми, что он превратил писание рассказов и писем в способ соблазнения; короче, персонаж, склонный к нарциссизму. За последнее утверждение меня похвалил за обедом Кен Сильверман. Как я пришел к такому смелому выводу? Это просто, объяснил я. В Шолом-Алейхеме меня привлекали поведенческие модели и семейные особенности, знакомые мне по собственному дому. Соломон Рабинович — это мужская версия моей матери.

«В таком случае, — спросил меня Кен, — почему бы вам не написать ее биографию?»

Так что оказалось, что только четверо из тринадцати моих коллег по биографическому семинару — а это был мой шанс попасть в мейн-стрим — были действительно неевреями. Если уж так и не удалось стать по-настоящему космополитичным нью-йоркским евреем, решил я, то следует пообедать с Эвелин и почитать чертовски сложные стихи ее покойного мужа.

Глава 30

Партизанский гимн

Назовите мне любой город или местечко в Польше, и я скажу вам, как его называли евреи. Гура-Кальвария? Гер. Опатув? Апта. Жешув? Рейше. Тышовце? Тишевиц. Хелм? Хелем. Эти места — столицы идишской страны моей души. Они существуют в отдельном измерении, у них собственная география, и поэтому я все время оттягивал поездку в эти места.

Весной сорок четвертого года моей жизни я принял приглашение от Министерства культуры Польши помочь в принятии решения относительно «судьбы Освенцима» — задача странная и невыполнимая. Рафаэль Шарф[557] с его польскими манерами, британским остроумием и еврейским сердцем постарался облегчить себе эту задачу, взяв меня и профессора Хоне Шмерука на пешеходную экскурсию по Кракову. Число сорок четыре, объяснил нам Шарф, процитировав драматическую поэму Мицкевича[558] «Дзяды», имело глубокое мистическое значение для польского национального поэта, которого звали Адам. Это имя на иврите означает «человек», и числовое значение трех составляющих его букв — алеф-далет-мем — в сумме равняется сорока пяти.[559] Невероятно, но даже профессор Шмерук пытался рассмешить меня. «Знаете, как раньше говорили? — задал он риторический вопрос. — В жизни есть три невозможные вещи: еврей, сидящий в дрожках без узла рядом, полицейский, который совершает обход с зонтиком, и проститутка в очках». Кстати о проститутках — Шарф тут же показал, где находился самый известный бордель в довоенном Кракове: как раз напротив двора, где жил Гебиртиг, на улице Берека Йоселевича.[560] «Ясное дело, — сказал Шарф, — ни в одной из его песен об этом не упоминается».

Им было легко воскрешать в памяти утерянные миры польского еврейства. Они тут родились. А куда было возвращаться мне, кроме этой тоскливой и бесполезной конференции? Когда еще после этой импровизированной экскурсии перед конференцией я услышу в Польше живой идиш? Мне удалось еще раз поговорить на идише в Варшаве, это была слишком мучительная тема, чтобы выразить ее словами. Рута Саковска,[561] никогда не покидавшая Польшу, потому что кому-то надо было заниматься изданием архива Варшавского гетто, сказала мне тихонько, чтобы директор института не расслышал: «Унзер эйнзамкайт из умбашрайблех, наша изоляция и наше одиночество неописуемы». Так кого же они пытались обмануть своими школьными шуточками? Сложите два и два! Мне хотелось крикнуть своему старшему товарищу и предполагаемому наставнику: сорок четыре года означают, что я достаточно стар, чтобы свободно говорить на мамелошн, но слишком молод, чтобы слышать, как на нем говорят здесь, где когда-то на идише разговаривал каждый десятый, а в больших городах — и каждый третий.

Рабочим языком нашей встречи, продолжавшейся пять дней, к большому неудовольствию французских делегатов, был английский. По-английски говорили организатор мероприятия Джонатан Веббер,[562] американская и английская делегации, да и вообще это был язык посткоммунистической Польши. Благодаря вмешательству Джонатана к языкам, на которых приветствуют посетителя в концлагере Освенцим, недавно добавили иврит. Предполагается, что туда приходят только люди европейского происхождения, потому что ни арабских, ни китайских, ни японских надписей нет. Ванда, женщина с черными как смоль волосами и высокими славянскими скулами, провела стандартную экскурсию на безупречном английском. Она извинилась за свою относительную неопытность. Она здесь работает всего пятнадцать лет. Вчера, рассказала она, они похоронили одного из старейших экскурсоводов — бывшего французского заключенного, прожившего здесь сорок семь лет.

Единственное слово, которое давалось Ванде с трудом, было Hollow-Cost,[563] и причина этого прояснилась по мере того, как мы шли по лагерю, от печально известных ворот с надписью, прославляющей труд, и переходили из одного барака в другой по булыжным мостовым, рассматривая регистрационные фотографии заключенных поляков-христиан в блоке № 6 (евреям выкалывали татуировку с номером, объяснила она, но никогда не фотографировали) и выставки, посвященные заключенным других национальностей (болгарская была настолько одиозной, что ее недавно закрыли, тоже после протестов Джонатана), а оттуда в блок смертников № и, где Ванда чрезвычайно оживилась, показывая нам двор для экзекуций с крюками, залом для инсценированных «судебных заседаний» и подземными карцерами, в одном из которых горит негасимая свеча — ее зажег Папа Иоанн-Павел II в память об отце Кольбе,[564] и ее голос задрожал, когда она рассказывала нам «неизвестную» историю о солдатах Армии Крайовой, которых тут пытали и убивали. Все это, в том числе (восстановленные) виселицы рядом с крематорием № 1, где повесили коменданта Гесса, — общепринятая история о жертвах, чьи родные страны почтили их память национальными павильонами. История Hollow-Cost-a все еще не собрана воедино. Только в последнее время Ванда заговорила о еврейских жертвах и о том, что еще предстоит окончательно подсчитать, сколько же их было. Там больше надо было смотреть, а не слушать: канистры с циклоном «Б»[565] в блоке № 5, помещения с волосами, расческами, щетками, протезами, обувью, котелками, чемоданами, — этот ужас, где есть названия предметам, но который не поддается нашим ученым попыткам описать его словами.

Как только мы вошли в блок № 27, единственный, посвященный «страданиям и борьбе евреев» — звучание и скрытая симметрия этих слов уже выдают сталинистскую демагогию, — кто-то прибежал сказать, что приехала официальная израильская делегация, самая первая. Джонатан ворчал, что это нарушит наше расписание, но наша группа решила присутствовать на церемонии. И действительно, на площадке между блоком № 27 и стеной, заслоняющей пресловутый крест кармелитского монастыря,[566] выстраиваются офицеры, представляющие все подразделения израильской армии. Подразделение польских кавалеристов в забавных головных уборах и причудливых мундирах выстроилось в карауле, группа израильских старшеклассников ужасно шумит. Я ищу своих коллег Элвина Розенфельда[567] и Майкла Штейнлауфа,[568] предчувствуя, что нам понадобится взаимная эмоциональная поддержка.

Потому что если и есть язык, на котором можно говорить об этом месте, считает Эгуд Барак, который возглавляет делегацию в качестве начальника Генерального штаба Армии обороны Израиля, то этим языком должен быть иврит — насыщенный, богатый ассоциациями, высокий литературный иврит. Никто не переводит его речь, может быть, не так важны его слова, как то, что говорит именно он — еврейский солдат, а не человек, переживший Катастрофу; сам Барак, а не его референт. Европа, заявляет он, ждала, что евреев уничтожат; любой народ мог бы взяться за это. И совсем другим тоном он добавляет, хотя большинство слушателей не понимают ни слова, что его армия, стоящая на трех столпах — силе, праве и дальновидности, — опоздала сюда на пятьдесят лет. Мне тяжело понимать его произношение и продираться через сложный синтаксис. Мне не до того — я плачу.

На следующий день мы приехали в Биркенау место, куда большинство туристов не ездят, поскольку там почти не на что смотреть, только заросшие травой железнодорожные пути, уходящие в никуда, бесконечный ряд труб — метафорические остатки бараков, которые были разобраны на дрова вскоре после войны, несколько восстановленных смотровых вышек и километры ржавой колючей проволоки. Почему здесь так холодно, даже в апреле, даже в теплом белье и в нескольких слоях одежды? Потому что Биркенау был построен на болоте. Почему бы Джонатану было не разрешить нам побродить среди труб, пытаясь представить себе, где были бараки под названием «Мексика» (средоточие разврата, где были бордели для немецких солдат) и «Канада» (островок изобилия, куда стекались вещи, награбленные в прибывавших транспортах)? Потому что мы должны были осмотреть достопримечательности, например памятник советским военнопленным, до которого сорок минут езды по грязи. Я не думал о них много лет.

Вот мы тащимся в пробке, возвращаясь после воскресенья, проведенного в Сент-Агате, в папин «олдсмобиль» нас набилось шестеро. Нелли и Фима, которые обычно не вспоминают о войне, заговорили о еде, и Фима рассказал нам историю о картофелине, украденной у него в Освенциме; о том, как он тщательно прятал эту картофелину и, потеряв, захотел умереть, однако через десять лет он получил ее назад на свадьбе в Тель-Авиве от бывшего кацетника,[569] спавшего в бараке напротив него и укравшего эту картофелину, чтобы спасти собственную жизнь. Это напоминает Нелли о советских военнопленных, которые остались вообще без еды и пытались выжить, поедая человеческое мясо.

Так вот он, памятник их воспоминаниям, и каждую минуту становится все холоднее, но Джонатан торопит, потому что нам нужно посмотреть еще кучу ложек и вилок, лежащих прямо на земле, и это гора была намного выше, пока охотники за сувенирами не стали их оттуда таскать, и душегубку, которая, возможно, станет центром новой экспозиции, или капеллы, или еще чего-то, и сам монумент жертвам Освенцима, который нам предстоит обсуждать в ближайшие дни, и развалины газовых камер и остатки крематориев III, IV и V.

Но Джонатан — не единственный, кто посвятил жизнь увековечению безымянных погибших. У меня собственные планы. Я привез поминальную свечу в матовом стекле из самого Нью-Йорка, и я предлагаю прервать нашу обязательную программу и найти место, где можно зажечь эту свечу, например здесь, среди развалин крематория IV, сожженного членами зондеркоманды[570] во главе с Лейбом Лангфусом и Залманом Градовским[571] 1 октября 1944 года, и прудом на месте ямы, куда собирали пепел; и все, кто хочет, могут зажечь эту свечу вместе со мной, но, поскольку все продувается ветром, наша свеча гаснет, прежде чем мы успеваем допеть «Партизанский гимн» Гирша Глика, слова которого помнят только четверо из нашей почетной группы исследователей, а Джонатан никогда даже не слышал этой песни, хотя и знал о ней. Я выбрал именно эту песню, потому что, по сведениям из воспоминаний Градовского, которые я опубликовал в своей обширной антологии, снабженной массой примечаний, ее пели в газовой камере заключенные из чешского транспорта, поэтому нам тоже следует ее спеть, но всего четверо из нас знают слова, и от апрельского ветра нигде не укрыться, и наши голоса теряются в огромном пространстве Биркенау, но я все равно задыхаюсь от идишских слов, а внутри меня кричит другой голос, кричит так громко, что я забываю возглавить хор в предпоследнем куплете, где говорится о завтрашнем солнце, и о рассвете, и о грядущих поколениях, которые всегда будут петь эту песню.

Голос внутри меня кричит по-английски.

Глава 31

Ханукия

Люблин после Кракова показался мне оазисом феминизма. Несколько делегатов-женщин в Кракове, даже если у них и было что сказать по поводу «судьбы Освенцима», уступили это право мужчинам. Джонатан, представлявший одну из крайних точек зрения, хотел, чтобы весь мемориал состоял из аутентичных предметов и стал мемориалом еврейским мученикам. Рафаэль Шарф, активист еврейско-польской дружбы, и Сташек Краевский, отвечавший за взаимодействие с польской церковью, выступали против культа прошлого. По их мнению, достаточно было сохранить часть, которая свидетельствовала бы о целом.

В Люблине меня немедленно окружили сразу пять обожательниц: Моника, ее мать, Иоанна, Агнешка и Эва. Три последние были не замужем. Все они были нееврейки, но всех их, как и меня, зачаровывало польско-еврейское прошлое. Они были единодушны в мнении, что я самый обаятельный мужчина из всех, кто когда-либо приезжал к ним из Нью-Йорка, и что темноволосые еврейские мужчины вообще неотразимы. Но с чем я не мог смириться, так это с интонациями их английской речи. Все, кроме матери Моники, которая говорила по-английски неуверенно, разговаривали как-то нараспев и повышали голос в конце фразы. Как получилось, что персонаж Беллоу[572] (а я всегда восхищался описаниями этого автора) Мозес Герцог[573] ни разу не обратил внимания на то, как его польская возлюбленная Ванда говорила с ним по-французски?

Их свободный английский свидетельствовал о годах, проведенных за границей — в изгнании или во время учебы, — и о духовной свободе, которая особенно ярко проявлялась в восхищении всем еврейским. Моника приезжала в Штаты изучать идиш, и именно тогда я с ней познакомился, а теперь она представила меня своим родственникам и друзьям. Ее волосы показались мне в этот раз чуть жирноватыми — а после второй беременности они были сухими, как солома, — но ее серо-зеленые глаза сверкали точно так же, как на вечеринке по случаю ее отъезда с Вашингтон Хайте.

Пока мама Моники угощала меня невероятно вкусным шоколадным тортом и гефилте фиш, приготовленным по традиционному еврейскому рецепту, сама Моника и ее подруги потчевали меня рассказами, которые сливались в один архетипический рассказ, сложенный, возможно, специально для слушателя: историю о том, как каждая из них открыла для себя исчезнувших евреев Польши.

Во время беседы в органах госбезопасности, обязательной для получения разрешения провести месяц в Оксфорде для научной работы над диссертацией о «Винни-Пухе» и других классических английских детских произведениях, Монику не предупредили, что во время второго чаепития в университетской гостиной ее британские коллеги, невзирая на идеальное воспитание и пресловутое английское самообладание, упомянут о печальном польском антисемитизме и недостойном поведении поляков во время Катастрофы. Какой антисемитизм? — удивилась она, и ее голос звучал на октаву выше, чем обычно. Польша всегда была символом терпимости! Ведь еще в шестнадцатом веке, когда по всей Европе полыхали костры, Польша была для евреев безопасной гаванью. Мы не говорим вам про шестнадцатый век, ответили хозяева; мы говорим про двадцатый. Моника вернулась в Польшу в большом волнении. Через год в Люблин приехал ее английский друг по переписке, и они стали рассказывать друг другу о себе.

«Кто ваш любимый писатель?» — поинтересовалась Моника.

«Исаак Башевис Зингер».

«А кто это?» — спросила Моника.

«Вы не знаете? Он много писал о чертях и о польских евреях».

«Да что вы! Вы не могли бы прислать мне несколько его книг?»

Вот так это все и началось.

У Эвы прозрение наступило намного ближе к дому. Эва родилась и выросла в Варшаве. Она была дочерью классового врага — ее отец воевал в Армии Крайовой и участвовал в обреченном на неудачу Варшавском восстании. Когда ей было восемь лет, ее повели гулять. «Здесь, — услышала она, — где кончаются трамвайные пути, у стен гетто». Эва боялась отца, и ей хватило ума не спрашивать, что такое гетто и кто тут жил. Это она выяснит сама, за годы, прожитые в изгнании, в Детройте.

На памяти Агнешки самый первый конфликт с отцом случился как раз по поводу евреев. Однажды за обедом он вспомнил инцидент, который произошел в его родном городе после войны. Туда вернулся еврей, и той же ночью его убили. И хотя все знали, кто это сделал, никто не выдал убийцу. Агнешка, которая училась на адвоката, пришла в ярость. Этот человек был виновен в убийстве. Конечно, жизнь тогда стоила дешево, шла почти гражданская война, но убийство есть убийство, и за это убийство несут ответственность исключительно поляки. Отец встал из-за стола и вышел из комнаты.

Может быть, еще одной причиной, по которой я им так нравился, было то, что я не был похож на их отцов. Моника, например, вышла замуж за Криса, полную противоположность ее мускулистому и целеустремленному отцу. В тот день, когда я приехал, ее отец отправился в Ганновер в футболке и шортах цвета хаки, как будто собирался всю дорогу идти пешком. Только подумайте, Моника познакомилась с Крисом на первой публичной лекции по иудаике, состоявшейся в Люблине, в Католическом университете. Удивительными путями Крис вернулся из шахтерского городка в Онтарио, где он родился и вырос, в Польшу, и, хотя он происходил из семьи, члены которой уже не ходили в церковь, он пришел к глубоко выстраданной католической вере.

Иоанна смеется над его грамматическими ошибками, но она ревнует, потому что Крис боготворит землю, куда ступила Моника. Мы с Крисом пошли посмотреть двор и дом, где выросла Моника, дом ее дедушки и бабушки. А стол, за которым мы едим, с гордостью рассказал мне Крис, сделал ее прадед, и массивный комод тоже. Крис принял ее предков так же, как мои приятельницы приняли евреев.

Они соперничают друг с другом, пытаясь показать мне как можно больше. Иоанна хочет знать: Моника уже водила меня посмотреть на модель Иерусалимского Храма в бывшей Люблинской ешиве? Конечно, не водила! Крис, со своей стороны, полагает, что Иоанна сделала глупость, сводив меня в популярную забегаловку у ворот Старого города «Под дьявольской лапой». Зачем забивать мне голову глупыми местными легендами? Агнешка, которой не особенно нравится Иоанна, приглашает меня домой на обед. Она живет в первом жилом районе послевоенной постройки, который называется Оседле, «поселение», — почти все люди ее поколения разъехались оттуда по всему миру, как ее брат, который покинул Польшу еще в семидесятые годы и теперь живет в Денвере. Но когда умерли ее родители и квартира перешла к ней, Агнешка подумала — а почему бы и нет? Что плохого в том, чтобы вернуться туда, где я выросла? А на годичный отпуск я смогу уезжать в Ратгерс, если захочу.

Эва работает в местном отделении «Газеты выборчей», самой крупной ежедневной газеты в Польше. Она очень хочет познакомить меня с господином Гонигом,[574] одним из последних евреев в Люблине. Однажды она написала о нем материал, где сравнила его с Лазарем, воскресшим из мертвых, потому что господин Гониг пережил Майданек, Белжец и Травники.[575] Мы говорим с ним на идише, и Эва нас не понимает. У них не хватает двух человек до миньена, жалуется он, и это в Люблине — великом центре еврейской жизни, где до войны было тридцать восемь больших синагог, не считая множества домашних молитвенных собраний. Он показывает мне старое еврейское кладбище, за которым ухаживает, и горько жалуется, что его планам реконструкции не дают хода. Кто? Представления не имею. Да, он помнит, как в 1934 году Яков Глатштейн приезжал на похороны своей матери. Но от кладбища почти ничего не осталось. Немцы использовали надгробные камни для мощения дороги.

Влодек, еще один приятель Моники, предложил мне съездить к нему на дачу в местечке Горецко на природу, но Моника настаивает, чтобы мы поехали на экскурсию по зингеровской Польше. Она стала выдающимся переводчиком Зингера с идиша на польский; на самом деле единственным, потому что американский издатель Зингера настаивает, чтобы все переводы делались с английского, а не с идишского оригинала. Нет смысла ехать в Крешев (по-польски говорят Кшешув, а пишут Krzeszöw), потому что над городом все еще висит проклятие, о котором писал Зингер.

«Вы с Крисом должны организовывать экскурсии по исторической Польше И. Б. Зингера, — предложил я с заднего сиденья. — Взгляните на чердак, где Ичеле Зингер впервые читал Спинозу! А вот где изгнали беса из Рейхеле![576] Посетите город, где отец Зингера когда-то служил раввином. Проведите день на даче, куда Зингер привозил многочисленных любовниц!» Вместо того чтобы засмеяться, Моника начинает плакать.

В большинстве городков не на что смотреть, кроме парковки или сквера на месте, где когда-то была рыночная площадь. Все окрестные дома, как нам заведомо известно, когда-то принадлежали евреям. Моника нашла книгу, где приводятся соответствующие цифры:

Билгорай (1921): 3715 евреев при общей численности населения 5603 человека.

Фрамполь (1921): 1465 евреев из 2720 человек.

Горай (1921): всего 394 еврея из 2331 человека.

Тишевиц (Тышовце) с его 4420 жителями в 1921 году, из которых был 2451 еврей, 1592 — поляки и 377 — украинцы, придется оставить на следующий раз, потому что он находится далеко от нашего маршрута. Но истинная, не высказанная вслух причина состоит в том, что я написал книгу об этом местечке и знаю там каждый дом, в том числе дом учения, каждое отхожее место, а Моника оберегает меня, ведь я бы ничего там не узнал. Чуть подольше мы остаемся в Юзефуве-Люблинском, потому что там до сих пор сохранилась синагога и, что самое удивительное, живет один еврей.

4 января 1993 г.

Заведующей библиотекой

Муниципальная библиотека Юзефува

Юзефув, Польша


Сударыня,

Как Вы, вероятно, помните, в апреле я посетил Вашу библиотеку в обществе своих друзей Криса и Моники Г. из Люблина. По этому случаю Вы были так любезны, что представили нас госпоже Марии Дануте Бил, последней еврейке города Юзефув. Мы были очень рады повстречаться с ней. Перед отъездом я пообещал подарить Вашей библиотеке ханукальный светильник («ханукию»). Как я надеялся, увидев ханукию, посетители осознают, что это здание, одно из крупнейших и старейших в городе, когда-то служило синагогой, а в самом Юзефуве обитала процветающая еврейская община. Вот эта ханукия.

Позвольте мне, однако, добавить кое-что от себя. Вернувшись домой, я, Дэвид Роскис, узнал, что мой дед по матери Исроэл Вельчер, родился в Юзефуве. Более того, в метрике моей родной матери, Маши Вельчер, указано, что она родилась в Вашем городе (в декабре 1906 г.), хотя на самом деле она родилась в Вильно (Вильнюсе). Кроме того, родственники моего отца семейство Вайнтрауб и моя покойная тетя Малкия (род. в 1889 г.) происходили из Юзефува! Поэтому, когда вы поставите ханукию в нишу, куда обычно ставили свитки Торы (и где в апреле, когда мы были у Вас, висел женский портрет), мы попросили бы Вас повесить рядом надпись на польском и английском языках:

«В ПАМЯТЬ ОБ ИСРОЭЛЕ БЕН ААРОНЕ ВЕЛЬЧЕРЕ

(1862–1925),

РОДИВШЕМСЯ В ЮЗЕФУВЕ.

Дар его дочери

МАШИ ВЕЛЬЧЕР-РОСКИС (Монреаль, Канада)

и внука

ДЭВИДА Г. РОСКИСА (Нью-Йорк)».

Хотя эта ханукия не старинная и не обладает материальной ценностью, ею пользовались у нас дома, в канадском городе Монреале, на протяжении пятидесяти лет. Моя мать, бежавшая из Европы в 1940 г., просила меня подарить Вам ее от нашего имени.

Искренне Ваш, Дэвид Г. Роскис

Глава 32

Дом мечты

Это был дом маминой мечты, и моей тоже. Трехэтажный дом из красного кирпича с парадной дверью, выкрашенной в ярко-синий цвет. Тринадцать комнат, не считая бельевой, кладовой, винного погребка и вместительных стенных шкафов. В некоторые помещения, например на застекленную террасу или в подвал, она никогда не заходила, что делало их идеальными убежищами, потому что она всегда была начеку с того момента, как меня выдавал скрип половиц, и до вечернего а гуте нахт.[577] Подвал был идеальным местом, туда я мог убежать к электрической железной дороге, печатному станку, студии звукозаписи или воображаемым друзьям. И до сегодняшнего дня дом на улице Паньюэло остается домом, где я соблазнял всех женщин, которых я когда-либо желал, когда-либо предавал. Удивительно, как они все в итоге попадали туда: Эстер, Лея, Илана, Эбби, Мири, даже Тами Азулай из Кирьят-Хаима. Однажды, через много лет после развода, мне приснилась Мири, лежащая на маминой стороне кровати, промокшая от менструальной крови, а в другой грезе я заставил Эбби дать мне сесть за руль своей спортивной машины, припаркованной на подъезде к нашему дому, хотя я так никогда и не научился переключать передачи.

Каждый этаж обладал собственным характером. Наверху только мама расхаживала в неглиже. Остальные держали двери закрытыми. Но всем нам запрещено было сидеть на кровати — может быть, это был пережиток какого-то суеверия или проявление домашней скромности. На первом этаже все столы были маминой епархией: белый эмалированный кухонный столик, стол в комнате для завтрака, заваленный газетами на идише и старыми новогодними открытками, и шикарный стол в столовой, где она после смерти отца всегда принимала гостей.

Кто по сравнению с ней Мальвина? А кто тогда я — не более чем суфлер, подающий реплики, если беседа вдруг прервется, а это случалось нечасто. А как она умела импровизировать! Ни одно выступление не повторялось. Я однажды попытался сосчитать. Предположим, в ее репертуаре было 150 разных историй, в пять раз больше, чем глав в этой книге, но всякий раз она комбинировала их по-разному, поскольку всякий раз что-то другое наводило ее на воспоминания, возбуждало гнев или негодование, поэтому вариантов исполнения оказывалось огромное множество. Глаза ее загорались, а голова слегка наклонялась вбок, когда она начинала свой монолог — многословно, как Шолом-Алейхем, и величественно, как Яков Гордин.

Когда под конец запал ослабевал, я получал возможность поучиться ее способности — методу Маши, методу, который, будучи применен правильно, подойдет в любом случае, — связывать все со всем. В тот раз я пришел один, потому что мой сын Арье все еще боялся ее, а моя жена Шейна так и осталась для нее чужой. У меня не было при себе ключей, и мне пришлось позвонить в дверь. Через цветное стекло я видел, как она с трудом вышла из кухни. Пока она не открыла дверь, я не видел ее волос. «Борис Клецкин![578]» — выпалил я. Ее волосы совсем поседели. Ассоциация, которая должна была отвлечь ее, попала в цель, и она рассмеялась. Тогда я крепко обнял ее и добавил уже мягче: «Гот цу данкен, грой геворн, слава Богу, поседела».

История про Бориса Клецкина такая.

Все, что выходило в виленском издательстве Бориса Клецкина, которое специализировалось на современной идишской литературе и науке, ожидалось с особенным нетерпением, не только из-за прекрасной бумаги, четкой печати и обложек с металлическими уголками и портретами Йосефа Опатошу, Давида Бергельсона, X. Лейвика и Мойше Кульбака,[579] но и потому, что Клецкин был маминым хорошим другом. На самом деле даже не сам Клецкин, а его любовница Эстер Нотик,[580] мамина любимая учительница иврита из женской школы Иегудия.[581] Клецкин сошелся с ней во время Первой мировой войны, когда ему пришлось отослать жену и ребенка во внутренние губернии России, и если бы не несколько абортов, то Эстер, его пилегеш,[582] то есть сожительница, могла бы тоже родить ему детей, потому что Клецкин был из семьи землевладельцев и мог позволить себе сорить деньгами. Однажды, когда мама ходила по домам, собирая деньги для Еврейской студенческой организации, он, не раздумывая, вытащил из кармана купюру в двадцать злотых; а еще, когда Клецкин навещал Фрадл на даче, он уходил гулять в лес и посылал Эстер к ней одну, чтобы не оскорблять религиозных чувств Фрадл. В общем, издания современной идишской классики Клецкина были большой ценностью, и, когда брат Гриша завел специальный книжный шкаф памяти Нёни в университете Стефана Батория, мама подарила роскошные полные собрания Лейвика и Опатошу, стоившие целое состояние. Но славные дни Клецкина подходили к концу, и, когда он разорился, все сразу узнали об этом, потому что он вышел на Малую Стефановскую улицу, и все увидели, что его густая черная борода совершенно седа. Владелец издательства Клецкина больше не мог позволить себе красить бороду.

Я находчиво связал этих двух славных уроженцев Вильно, известных своим вкладом в идишскую культуру и свободным образом жизни, и отдал предпочтение маме, поскольку если Клецкин разорился, то Маша все еще была вполне платежеспособна и просто решила, что пришло время не стесняться своего возраста.

Вторая ассоциация более конкретна и еще больше подходит к ситуации.

Небольшая компания друзей собралась у Гриши по случаю маминого шестнадцатилетия.

«Так что, Маша, — спрашивали они, — как ты видишь свое будущее?»

С трехлетнего возраста привыкшая выступать перед важными людьми, она ответила: «Я вижу себя с вандер-штехн, посохом изгнания, в руках. Длинная дорога лежит впереди. Я иду по ней и дохожу до шестидесяти лет. Тогда я смотрю на себя в зеркало и говорю: Гот цу данкен, грой геворн; слава Богу, поседела!»

Такой была мама в пожилом возрасте — абсолютно зацикленной на себе. Только она сама могла оценить собственный триумф. Тогда это была чистая бравада, потому что дожить до шестидесяти лет казалось ей когда-то недостижимой целью, ведь ее собственная мать умерла раньше — в пятьдесят восемь. Но много лет спустя, в восемьдесят три года, мамина «официальная» седина уже могла считаться поводом для радости.

Кроме того, если бы мама посмотрела на себя в зеркало, она увидела бы, что нескольких зубов не хватает, и не по вине этих отвратительных бундовцев, из-за которых попала в тюрьму ее праведная матушка, а потому что она плохо о них заботилась. А еще она бы заметила, что если Фрадл исхудала от туберкулеза, то ее дочь с годами располнела до такой степени, что трудно представить себе, каким образом она, живя одна, умудрялась затягивать на себе корсет. Даже подняться по ступенькам в спальню стало для нее подвигом.

Поскольку ели теперь всегда в столовой, стол был постоянно накрыт. Картины Александра Берковича, Сильвии Ари[583] и Йосла Бергнера[584] все так же висели на стенах, и я не мог не улыбнуться, глядя на натюрморт Бергнера с разрезанной рыбой, вспоминая рассказ о том, как он ходил покупать эту рыбу на рынок Кармель в Тель-Авиве.

«Молодой человек, — спросила у него на идише торговка рыбой, — а для чего она вам нужна?»

«Их дарф эс аф цу молн, — ответил он, что означает — она мне нужна для рисования».

«Фиш, — засмеялась она, думая, что он имел в виду молн в значении «перемалывать», — фиш дарф мен преглен, нит молн, рыбу надо жарить, а не перемалывать».

На первое был суп из свежих грибов с перловкой, специально сваренный Ксенией в честь моего визита и принесенный Евой вчера.

«Никто нас сегодня не побеспокоит», — пообещала мама.

В последнее время, призналась она, она много думала о своем отце. Как дурно обращались с ним ее сводные браться и сестры, особенно Гриша! Они ужасно ревновали, ревновали и его, и ее — единственного ребенка, рожденного по любви, плод смешанного брака между польским хасидом и чистокровной литвачкой. Как они смеялись над ней, всегда посылая ее с бессмысленными поручениями, лишь бы спровадить ее из дому. Она даже не будет рассказывать мне, как они ее обзывали.

Так вот о чем она думала. После смерти Фрадл она осталась с отцом и его прислугой. Однажды она очень поздно вернулась со свидания с Зайдманом. Было, наверное, около половины первого. Швейцар пустил ее во двор, но прислуга уже пошла спать, поэтому мама не смогла попасть в квартиру. Там было выступ (где? как?) на который можно было сесть и заглянуть в спальню отца, и она решила просидеть на нем до утра. Часы пробежали быстро — так она загляделась на гадрес-понем[585] отца, то есть его величественный, царственный облик. В семь утра проснулась служанка и открыла ей дверь, и мама отправилась спать и спала, спала, спала…

«Подожди минутку! — почти закричал я. — А на каком языке вы разговаривали? Ты говорила с ним по-русски? Все еще звала его «дядя»? Или обращалась к нему еще более формально?»

«Как ты можешь такое говорить? Когда мы оставались вдвоем, вдали от их ядовитой ненависти, мы говорили на идише. Мой отец еле-еле говорил по-русски».

«Так это он научил тебя говорить на идише?»

«Ой, оставь меня в покое!»

На второе были галушкес, а также голубцы — еще одно фирменное блюдо Ксении, с гарниром из картошки и свеклы. Блюдо, богатое углеводами, как раз как я люблю.

«Как ты думаешь, сколько лет мы провели вместе? — вызывающе спросила она. — Первый инфаркт у папы случился вскоре после маминой смерти. Но я была настроена жить. У меня была особая сила, их гоб гегат аза кейах, и я преодолевала любые трудности».

«После этого инфаркта я была ужасно одинока. Поэтому однажды я села и написала письмо Мише Йосиповичу».

«Кому?»

«Мише Йосиповичу, это моя первая любовь».

«Ты имеешь в виду еще до Зайдмана?»

«Да. Я тебе раньше никогда о нем не рассказывала. Моя сестра Мина снимала квартиру у Розенгартенов, а Миша был их племянником. Он незадолго до этого уехал из Москвы, жил в Лодзи и иногда их навещал. Он был моего роста. Мы были примерно из одного круга. И он прекрасно говорил по-русски».

«Как ты с ним познакомилась?»

«Я же тебе только что сказала. Я приходила к Мине поиграть на пианино, а он навещал Розенгартенов.

В общем, я села и написала ему письмо. И на следующий день, еще до того, как письмо дошло, я выглянула в окно, а там под каштаном напротив моего окна стоит Миша. Ангел мой. Он снял шляпу, я выбежала из дома и бросилась в его объятия. Мы сразу пошли к Мине, и там я играла для него весь день».

«Почему вы расстались?»

«Мне было семнадцать, а ему двадцать один, и он был очень нетерпелив. Он хотел, чтобы я спала с ним. Я не могла пойти на это. Мама меня предупреждала».

«Потому что ты была избрана Богом?»

«Точно. Так что я порвала с ним, написав ему письмо».

«А зачем писать ему, если он и без письма мог понять, чего ты хочешь?»

«Аф ништ цу бадарфн. На всякий случай».

«Может, ты мне тоже поиграешь?»

«Ой, Довидл, ты знаешь, ты меня вдохновил. А ведь я так давно не играла. Есть кое-что, что я хотела бы тебе сыграть, русская песня, которая так нравилась Биньомину, что он пригласил меня в Израиль только ради того, чтобы послушать, как я ее играю. Луиза просила меня ноты, но я не дала».

Она медленно встала из-за стола и побрела в гостиную, но сначала остановилась передо мной и сказала: «Гост нох ди компот ништ гегесн, ты еще не съел компот».

По тому, с каким трудом она передвигалась, я понял, что ее путешествия закончены, — больше не будет походов и катания на лыжах с движением «Знай свой край»; больше не будет поездок по магазинам в Закопане; больше не будет прогулок в сосновых лесах Кейп-Кода. Конечно, никакое место не могло заменить Вильно, но Монреаль стал для нее настоящим убежищем. Пусть ее дети ищут святыни где угодно; она больше не пойдет за ними. Здесь, в доме ее мечты, она царила безраздельно, и ее власть над прошлым была неоспорима. Мы, трое выживших из ее детей, могли путешествовать по миру ее воспоминаний. Или обратиться к записям ее песен на шести языках, двенадцать кассет с записями которых хранились сейчас в шкафу рядом с комнатой Евы. Или слушать, как она играет.

Следующие двадцать минут я сидел в столовой, но не ел компот, а царапал что-то на бледно-голубой салфетке, а она играла: для Миши, своей первой любви; для Биньомина, своего первенца; для Фрадл, передавшей детям свой музыкальный дар, хотя муж не выносил никакой музыки; для Гриши, брата, которому она все простила; для сестры Аннушки, научившей ее играть; для папочки, студента в пиджаке с заплатками на локтях, очарованного ее песнями. Она играла по памяти на пианино, которое уже много лет не настраивали, пальцы ее были сведены артритом, и она напевала по-русски сама себе, потому что ее младший сын, единственный, дарованный ей Богом, не мог понять ни слова.

Личности, упомянутые в книге

АНСКИЙ, С. (псевдоним, наст, имя Шлойме-Зайнвл Раппопорт; 1863, Витебск — 1920, Варшава). Революционер, этнограф, русский и идишский поэт, драматург и прозаик. Его пьеса «Меж двух миров», или Дибук, впервые поставленная в Вильно в 1920 г., стала самой знаменитой пьесой, написанной на идише. Мамин класс встречал Анского, который приходил к ним в школу после своего бегства из Петрограда в 1918 г.

АСТУР, МИХЛ (настоящая фамилия Чернихов; 1916, Харьков — 2004, Сент-Луис). После недолгого периода преподавания идишской и русской литературы в университете Брандайс Астур много лет был профессором античной и древней ближневосточной культуры в университете Южного Иллинойса (Эдвардсвилль). Всю жизнь был территориалистом, с детства близко дружил в Вильно с Авромом Суцкевером. В 1933 г. взял псевдоним Астур, что означает «ястреб».

БЕРГНЕР, ЙОСЛ (р. 1920, Вена). Крупный израильский художник, сын идишского поэта Мелеха Равича. Детство провел в Варшаве, в 1937 г. эмигрировал в Австралию и, отслужив в австралийской армии, в 1950 г. поселился в Израиле.

БЕРКОВИЧ, АЛЕКСАНДР (1891, Херсон — 1951, Монреаль). Художник и сценограф, учился в Иерусалиме, Петербурге, Мюнхене и Средней Азии, в 1926 г. поселился в Монреале. Отец известного литературоведа Саквана Берковича и художницы Сильвии Ари.

БЕРНШТЕЙН, МОРДЕХАЙ (Матвей) (1905, Бытень, Белоруссия — 1966, Нью-Йорк). Всю жизнь сохранял идеалы Бунда; после войны жил в основном в Аргентине.

БРОДЕРЗОН, МОЙШЕ (1890, Москва — 1956, Варшава). Плодовитый поэт-экспрессионист, автор популярных песен и центральная фигура идишской Лодзи в межвоенный период. В 1970 г. был перезахоронен в Хайфе.

ВАЙНРАЙХ, МАКС (1894, Голдинген, Курляндия, ныне Кулдига, Латвия — 1969, Нью-Йорк). Крупнейший исследователь языка идиш, основатель и директор Института ИВО.

ВАЙСМАН, ШЛОЙМЕ (1899, Диновиц / Дунаевцы, Украина — 1985, Монреаль). Ивритский и идишский писатель, переводчик и выдающийся педагог. В 1913 г. приехал в Канаду, где с 1920 по 1969 г. руководил Еврейской народной школой.

ВАЙТЕР, А. [псевдоним Исаака-Меера Девенишки; 1878, Бенякони, Белоруссия — 1919, Вильно). Идишский драматург. Активный участник Бунда, действовал под именем Товарищ Арон. Его убийство польскими легионерами, вытащившими его из собственной квартиры, потрясло еврейскую интеллектуальную элиту Вильно.

ВАРШАВСКАЯ, АННА (урожденная Мац; ок. 1890, Вильно — 1943, Эстония). После окончания Берлинской консерватории поселилась в Ковно вместе со своим вторым мужем Левой. В Ковно она держала детский сад и выступала, исполняя песни на идише, как соло, так и в хоре Энгеля. Вместе с мужем и двумя дочерьми, Беллой и Фифой, была депортирована из Ковненского гетто 26 октября 1943 г.

ВАССЕРМАН, ДОРА (урожденная Гольдфарб; 1919, Житомир — 2003, Монреаль). С 1935 по 1939 г. училась у Соломона Михоэлса в училище при Государственном еврейском театре (ГОСЕТ). После войны вернулась в Польшу вместе с мужем, который был оттуда родом, а в 1950 г. переехала в Монреаль. В 1957 г. основала и возглавила идишскую театральную группу, сначала под эгидой Еврейской народной школы, а с 1967 г. в рамках Центра Сайди Бронфмана. Также руководила Молодежным идишским театром в Еврейской публичной библиотеке. После того как Дора перенесла тяжелый инсульт, группу возглавила ее младшая дочь Брайна.

ВЕЛЬЧЕР, ИСРОЭЛ (i859, Юзефув-Люблинский — 1925, Вильно). Ортодоксальный хасид, книготорговец. Имел четырех детей от первой жены, с которой он развелся, чтобы жениться на моей бабке. После смерти Фрадл отказывался от всех брачных предложений.

ГЕБИРТИГ, МОРДЕХАЙ (1877, Краков — 1942, Краковское гетто). Самый популярный идишскии поэт-песенник в межвоенной Польше, а возможно, и во всей истории идишской культуры.

ГИЛИНСКИЙ, ШЛОЙМЕ-ФАЙВИШ (1888, Лингмяни, Литва — 1961, Лексингтон, штат Нью-Йорк). В соответствии с официальной биографией в первом десятилетии XX в. был агитатором сионистов-социалистов и только в 1921 г. вступил в Бунд. Я предпочитаю версию моей мамы.

ГЛАТШТЕЙН, ЯКОВ [ЯНКЕВ] (1896, Люблин — 1971, Нью-Йорк). Один из основателей группы Ин зих (интроспективистов) в поэзии на идише, а также идишскии романист, журналист и литературный критик.

ГЛИК, ГИРШ (1922, Вильно — 1944, эстонские леса). Поэт и партизан, автор «Партизанского гимна».

ГОРДИН, ЯКОВ (1853, Миргород — 1909, Нью-Йорк). Русскоязычный журналист и народник. В 1891 г. эмигрировал в Соединенные Штаты, где его пьеса «Сибирь» вызвала реформу идишского театра, после ее написания и до самой смерти занимал ведущее место в идишской драматургии по всему миру.

ГОРОВИЦ, БЕР (1895, деревня в Карпатах — 1942, Станиславов). Поэт-неоромантик и прозаик, писавший короткие рассказы. Во время поездки в Черновицы написал портрет моего брата Бена, где он напоминает юного Пушкина.

ГРИН, АРТУР (1941, Паттерсон, Нью-Джерси). Исследователь еврейского мистицизма и теолог. Изучал идиш у Михла Астура в университете Брандайс и хасидизм у Аврагама-Йегошуа Гешеля в Еврейской теологической семинарии, где в 1967 г. получил звание раввина. При его участии в 1968 г. была создана Хавурат Шалом, где он играл ведущую роль.

ГРОБЕР, ХАЙЕЛЕ (1898, Белосток — 1978, Хайфа). Одна из основательниц московского театра Габима, впоследствии гастролирующая идишская актриса.

ГРОССБАРД, ГЕРЦ (1892, Лодзь — 1994, Холон, Израиль). Один из основателей Виленской труппы. Также выступал на немецкой сцене. Мастер «театра одного актера» на идише. Жил в Монреале с 1951 по 1971 гг.

ДАВАНГ, СИМА (1907, Вильно — 1986, Монреаль). Учительница идиша, получившая образование в Вильно; пережила Катастрофу. В 1951 г. переехала в Монреаль и в том же году начала преподавать в Еврейской народной школе.

ДВОРЖЕЦКИЙ МАРК (1908, Вильно — 1975, Тель-Авив). Врач, исследователь и автор воспоминаний о Катастрофе. Выступал свидетелем на процессе Эйхмана в 1961 г.

ДРЕЙЕР, ШМУЭЛЬ (i895, близ Белостока — 1941, близ Белостока). С 1921 г. штатный корреспондент газеты Вилнер тог. В 1924 г. получил степень в области права в Вильно, активно участвовал в еврейской общинной жизни.

ДРЕЙЕР-СФАРД, РЕГИНА / РИВЧЕ (1910, Белосток — 1991, Иерусалим). Основательница идишского театра марионеток Майдим в Вильно. Училась в Москве с Сергеем Эйзенштейном, преподавала историю кино в Лодзинской киношколе, а после изгнания из Польши в 1968 г. — в Тель-Авивском университете.

ДУНСКИЙ, ШИМШЕН (1899, Яшиновка, близ Белостока — 1981, Монреаль). Специалист по иудаике, талантливый педагог, преданный идеям сионистов-социалистов Поалей Цион. С 1927 по 1969 г. работал заместителем директора в Еврейской народной школе, опубликовал двуязычное академическое издание Мидраш раба к Пятикнижию.

ЗАЙДМАН, БОРИС (1895, Вильно — 1961, Нью-Йорк). Это не настоящее его имя, но все, что о нем известно, тщательно воспроизведено. Его внучка живет в Ньютоне, штат Массачусетс.

ЗИНГЕР, ИСААК БАШЕВИС (1904, Леончин — 1991, Нью-Йорк). Лауреат Нобелевской премии по литературе 1978 г. Подобно автору этой книги, Зингер большую часть жизнь провел на Манхэттене, но мечтал о других городах.

КАМЕНЬ, ЙОСЕФ (1900, Вильно — 1942, Уральск). В 1921 г. присоединился к Вилнер трупе и продолжал выступать с ней даже после ампутации ноги в 1935 г.

КАЧЕРГИНСКИЙ, ШМЕРКЕ (1908, Вильно — 1954, Мендоса, Аргентина). Поэт и партизан, один из основателей группы Юнг Вилне («молодой Вильно», идиш), а также член Коммунистической партии Польши.

КЛЕЦКИН, БОРИС (1875, Городище, Белоруссия — 1937, Вильно). Обосновавшись в 1885 г. в Вильно, он использовал свое внушительное состояние для развития светской еврейской культуры. Издательство Клецкина, основанное в 1910 г., установило высокий стандарт для литературных и академических изданий на идише.

КОН, ПИНХЕС (? — 1941, Виленское гетто). Поселился в Вильно в 1919 г., выучился на юриста и стал практикующим адвокатом. Опубликовал множество научных статей об истории и культуре виленского еврейства.

КОРН, РАХЕЛЬ (1898, Подлиски, деревня в Восточной Галиции — 1982, Монреаль). Поэтесса и прозаик, мастер описания галицийского сельского пейзажа. Мать доктора Ирен (Рени) Купфершмидт, нашего семейного врача.

ЛЕЙВИК X. [Лейвик Гальперн] (1888, Игумен, Белоруссия — 1962, Нью-Йорк). В истории идишской литературы за ним закреплена роль пророка.

ЛИБО, АЛЕКСАНДЕР (1890, Вильно — 1970, Тель-Авив). Начал медицинскую деятельность в 1913 г. в Вильно. Пережил Виленское гетто и в 1958 г. уехал в Израиль.

ЛИХТ, МИХЛ (1893, деревня на Волыни — 1953, Нью-Йорк). Член нью-йоркского кружка Ин зих. Играл в нем скромную роль по причине болезни сердца и бескомпромиссной преданности высокому модернизму.

ЛИХТ, ЭВЕЛИН [урожденная Маркуль] (1905, Нью-Йорк — 1993, Нью-Йорк). Художница и учительница рисования.

МАЗЕ, МОРДЕХАЙ (188o, Борисов — 1942, Треблинка). Учитель физкультуры в виленских еврейских школах, директор женской школы Йегудия. Один из основателей и первый директор Вилнер трупе. Возглавлял театральный отдел в организации еврейской взаимопомощи в Варшавском гетто.

МАНГЕР, ИЦИК (1901, Черновицы — 1969, Тель-Авив). Enfant terrible и крупнейший лирический поэт, получивший известность своими балладами и «Песнями Пятикнижия».

МАРКИШ, ПЕРЕЦ (i895, Полонное — 12 августа 1952, подвалы Лубянки, Москва). Основатель экспрессионистского движения в идишской поэзии. Лауреат ордена Ленина.

МАРКИШ, ЭСТЕР [урожденная Лазебникова] (1912, Екатеринослав — 2010, Ор-Йегуда, Израиль). Дочь богатого нефтеторговца из Баку, в 1929 г. вышла замуж за Переца Маркиша. Закончила Московский институт иностранных языков и стала одним из ведущих переводчиков французской литературы на русский. После двухлетней борьбы с советскими властями в ноябре 1972 г. получила разрешение уехать в Израиль вместе с сыном Давидом. Жила в Бат-Яме.

МАЦ, ГРИША [Гирш] (i899, Вильно — 1941, Вильно). Один из основателей виленского ТОЗ, Товарищества охраны здоровья, которое он возглавил после смерти в 1935 г. доктора Цемаха Шабада. Некоторое время управлял печатней Фрадл Мац и опубликовал книгу «Курорты и туризм в Польше» (Варшава, 1935) — первое сочинение такого рода на идише, а также был председателем Идишского театрального общества в Вильно. Был женат на дочери банкира Наде Виниской. Убит в первые недели немецкой оккупации Вильно.

МАЦ, ЮДА-ЛЕЙБ (1832, Вильно — 1902, Вильно). Сын Элиэзера-Липмана Маца, создателя еврейского шрифта, которым пользовались по всей Восточной Европе и Америке. Издательство Мац, основанное Юдой-Лейбом в 1869 г., специализировалось на ивритских молитвенниках и сборниках назидательных рассказов на идише. Семейство Мац никак не связано с Виленским Гаоном (хотя мама утверждала обратное).

МАЦ, ФРАДЛ [урожденная Полачек] (1863, Минск — 1921, Вильно). Не став певицей, в 1878 г. вышла замуж за Юду-Лейба Маца. Их свадьбу обессмертил своей песней известный свадебный бадхен («шут», идиш) Эльйокум Цунзер (1836 или 1840–1913) — Она родила ему множество детей, десять из которых выжили. Вот их имена по старшинству: Александр, Елена, Мина, Роза, Нёня (Биньомин), Аннушка, Лиза, Мария, Гриша и Натан. Судьба Елены неизвестна. Мина, Роза и Мария погибли в Виленском гетто. Натан был помещен в психиатрическую больницу в Койданове. Маша, моя мать, — единственная выжившая из детей Фрадл от второго брака, брака по любви, с Исроэлом Вельчером.

ПЕРЕЦ, ИЦХОК-ЛЕЙБУШ (ок. 1852, Замосць — 1915, Варшава). Ивритский и идишский поэт, прозаик, драматург и главный идеолог еврейского культурного возрождения в рамках языка идиш.

РАБИНОВИЧ, ИСРАЭЛЬ (1894, Бытень, Белоруссия — 1964, Монреаль). Специалист по этнической музыке и редактор Кенедер одлер («Канадский орел»), единственной в Канаде ежедневной газеты на идише, в 1932–1952 гг.

РАВИЧ, МЕЛЕХ [псевдоним Зхарии Бергнера] (1893, Радымно, Галиция — 1976, Монреаль). Поэт-экспрессионист, секретарь идишского Пен-клуба в Варшаве. С 1940 г. обосновался в Монреале. Известен в основном многотомными воспоминаниями Дос майсе-бух фун майн лебн («Истории моей жизни», идиш). До того как мама ужасно поссорилась с ним на втором году моего обучения в колледже, бронзовый бюст Равича стоял у нас в гостиной. С тех пор он перекочевал в Еврейскую публичную библиотеку.

РАН, ЛЕЙЗЕР (1912, Вильно — 1995, Нью-Йорк). Узник ГУЛАГа, историк еврейского Вильно. В 1953 г. переехал в Нью-Йорк.

РАППЕЛЬ, МАЛЬВИНА (1901–1987, Нью-Йорк). Родилась в семье идишских актеров: ее отец Лейзер был ведущим актером и совладельцем театра Элизиум в Варшаве; ее мать Зина — ведущей актрисой; три младших сестры Эстер, Зила и Аня также выступали на сцене и пели.

РЕЙЗЕН, АВРОМ (1876, Кейданы, Белоруссия — 1953, Нью-Йорк). Современный народный поэт, который писал на идише короткие рассказы в стиле Чехова. Входил в ближний круг Переца, постоянно поселился в Америке, когда началась Первая мировая война.

РОЗЕНФАРБ, ХАВА (р. в 1923 г., Лодзь) — ведущая романистка в идишской литературе, узница Лодзинского гетто, в 1950 г. поселилась в Монреале.

РОСКЕС, ДОВИД (1860, Заблудово — 1943, Белостокское гетто). Младший сын Гершла и Фейгл Ройжкесов, в 1880 г. женился на Одл Най (1863–1932). Он был слепым патриархом, который предвидел немецкую оккупацию и побудил мою семью бежать из Европы. Среди его детей выжили Шийе (1884–1961), Иче (Исаак) (1895–1955), Переле (1897–1943), Хенах (Енох) (1900–1985) и Лейбл (Лео, мой отец) (1905–1976).

РОСКИС, БЕНДЖАМИН [Биньомин] (1931, Кросно — 1974, Монреаль). Старший сын Маши и Лейбла, талантливый музыкант, поэт. Занимался производством тканей.

РОСКИС, МАША [урожденная Вельчер] (1906, Вильно — 1999, Монреаль). Единственная выжившая из детей Фрадл Мац и Исроэла Вельчера. 13–14 февраля 1930 г. вышла замуж за Лейбла Роскиса и родила ему пятерых детей, четверо из которых выжили.

РОХМАН, ЛЕЙБ (1918, Минск-Мазовецкий — 1978, Иерусалим). Вырос в хасидской среде, один из немногих евреев своего местечка, кто выжил в Катастрофе. Больше всего известен повестью о том, как ему удалось выжить — Ун ин дайн блут золсту лебн (1949; «В крови своей живи», идиш; Иез., 16:10). Позднее стал израильским корреспондентом газеты «Джуиш дейли форвард» и редактором новостных программ радиостанции Коль Исраэль на идише.

СЕГАЛЬ, Я.-И. (1896, Солобковцы, Украина — 1954, Монреаль). Старейшина среди идишских поэтов Монреаля, где он поселился в 1911 г.

СТОЦКИЙ, ЛЕЙБ (1902, Вильно — ок. 1941, Сибирь). Поэт, полиглот и журналист.

СУЦКЕВЕР, АВРОМ [Абраша] (1913, Сморгонь — 2010, Тель-Авив). Величайший идишский поэт XX в., основатель и в 1949–1995 гг. редактор журнала Ди голдене кейт («Золотая цепь», идиш). «Первое стихотворение» опубликовано в его Поэтише верк («Поэтические сочинения», идиш), т. 2. Тель-Авив, 1963. С. 503–505– С 1947 г. жил в Тель-Авиве.

ФАЙНБЕРГ, ЛЕЙБ (1898, Кодыма, Украина — 1969, Нью-Йорк). Идишский поэт и переводчик русской литературы.

ФИБИХ, ФЕЛИКС (р. в 1917 г., Варшава). Танцор и хореограф, был женат на танцовщице и хореографе Юдит Берг (1905–1992). С 1950 г. жил в США.

ХОСИД, МОРДЕХАЙ (1909, Секуран, Бессарабия — 1988, Монреаль). Преподаватель идиша и иврита в Монреале с 1950 г.; идишский поэт.

ХРУШОВСКИЙ, БЕНДЖАМИН (р. в 1928 г., Вильно). Основатель и ведущий теоретик тель-авивской школы поэтики и семиотики, а также ивритский и идишский поэт. В 1986 г., сменив имя на Харшав, покинул Израиль и возглавил кафедру ивритской литературы и сравнительного литературоведения в Йельском университете.

ШАРФ, РАФАЭЛЬ (1914, Краков — 2003, Лондон). Учился юриспруденции. В 1938 г. уехал из Польши в Англию, где работал журналистом и активно занимался польско-еврейскими связями.

ШЕХТЕР, МОРДКЕ (1927, Черновицы — 2007, Нью-Йорк). Исследователь и идеолог языка идиш. В 1951 г. эмигрировал в Нью-Йорк, где воспитывал детей на идише и привил любовь к этому языку нескольким поколениям студентов.

ШМЕРУК, ХОНЕ (i92i, Варшава — 1997, Варшава). Преподаватель литературы на идише в Еврейском университете. Один из немногих персонажей моего рассказа, кто умер в том же городе, где родился.

ШОЛОМ-АЛЕИХЕМ [псевдоним Соломона Рабиновича] (1859, Переяслав — 1916, Нью-Йорк). Один из величайших писателей-юмористов в мировой литературе; чтобы его прочитать, стоит выучить идиш.

ШТЕЙНБАРГ, ЭЛИЕЗЕР (1880, Липканы, Бессарабия — 1932, Черновцы). Мастер-баснописец.

ЭЛБЕРГ, ЙЕГУДА (1912, Згеж, близ Лодзи — 2003, Монреаль). Автор рассказов и новелл на идише, узник Варшавского гетто, с 1951 г. жил в Монреале.

ЭРИК, МАКС [псевдоним Залмена Меркина] (1898, Сосновице — 1937, ГУЛАГ). Польский офицер, юрист, литературный критик и ученый. Он преподавал моей маме идишскую литературу и женился на ее однокласснице Иде Розенштейн. Крупнейший историк ранней литературы на идише, Эрик получил пост профессора в Белорусской академии наук в Минске, а впоследствии стал профессором идишской литературы и литературной критики в Киеве. Был арестован 10 апреля 1936 г.

Примечания

1

Гоменташн (гоменташи) — традиционные пирожки треугольной формы со сладкой начинкой, которые принято печь на праздник Пурим. На идише они называются гоменташн — «кармашки Гамана», на иврите — озней Гаман, «уши Амана».

2

«Когда ребе Элимейлех» (идиш).

3

Надир Мойше (настоящее имя — Ицхок Райз, 1885–1943) — поэт, прозаик и переводчик, писавший на идише. С 1898 г. жил в Нью-Йорке, примыкал к поэтической группе Ди Юнге.

4

Вайс Рут (р. в 1936 г.) — профессор идишской литературы и сравнительного литературоведения в Гарвардском университете. Преподавала в Университете Мак-Джилла, Еврейском университете в Иерусалиме и в Тель-Авивском университете. Публицист и переводчик. На русском языке вышли ее книги «Евреи и власть» (М., 2008), «Современный еврейский литературный канон. Путешествие по языкам и странам» (М.-Иерусалим, 2008).

5

Монтгомери Бернард Лоу (1887–1976) — британский фельдмаршал (1944), руководивший силами союзников во втором сражении при Эль-Аламейне.

6

Роммель Эрвин (1891–1944) — немецкий генерал-фельдмаршал (1942) и командующий войсками Оси в Северной Африке.

7

Эль-Аламейн — город на севере Египта, на побережье Средиземного моря, в 106 км к западу от Александрии. В июле 1942 г. войска союзников под началом К. Окинлека остановили здесь наступление германо-итальянских войск под командованием Роммеля. 23 октября — 5 ноября состоялось повторное сражение при Эль-Аламейне, которое знаменовало начало отступления войск Роммеля в Африке.

8

YIVO — Идишер Висншафтлехер институт — организация, основанная в 1925 г. в Вильно, Польша (сейчас Вильнюс, Литва). С 1940 г. штаб-квартира ИВО располагается в Нью-Йорке. Институт занимается исследованиями истории и культуры ашкеназского еврейства в Восточной Европе и обеих Америках.

9

Седер — ритуальная трапеза в первые два (в Земле Израиля — только в первый) вечера праздника Лесах.

10

Беркович Александр (1891–1951) — еврейский художник. Родился и вырос в Херсоне, учился в Мюнхене и в Одессе, работал в Одессе, Москве, Ленинграде, Ашхабаде. Участвовал в росписи Одесского оперного театра и театра Габима в Москве. В 1926 г. эмигрировал в Канаду.

11

Файнберг Лейб (настоящее имя — Леонид Гребнев; 1898–1969) — литератор, журналист и поэт, писавший в основном на идише. Переводчик русской литературы на идише. Участвовал в поэтическом движении имажинистов, дружил с С. Есениным. В молодые годы уехал в Америку.

12

Лагерь Масад — детский еврейский летний лагерь в Западной Канаде, существующий уже более 50 лет.

13

Современный Днепропетровск.

14

Хантингдон — небольшой город в Квебеке (Канада). В XX в. основой экономики города была текстильная промышленность.

15

Словарь талмудического арамейского языка М. Ястрова утверждает, что фамилия отца Иисуса была Пандера, что означает — «пантера».

16

Товарищество охраны здоровья — созданная в 1923 г. Джойнтом в Польше сеть еврейских медицинских учреждений.

17

Шабад Цемах (1864–1935) — врач и общественный деятель, член парламента Второй Польской республики (1928), соучредитель и вице-президент ИВО. В 2007 г. в Вильнюсе был установлен памятник д-ру Шабаду, отражающий любопытный факт: д-р Шабад был прототипом героя Корнея Чуковского доктора Айболита.

18

Раппель Мальвина (1912–1987) — еврейская актриса.

19

Здесь речь идет о Всемирной выставке в Париже в 1931 г.

20

Фоли-Бержер (фр. Folies Bergère) — знаменитое варьете и кабаре в Париже. С 1890 по 1920 годы пользовалось большой популярностью. Кабаре открыто и в наши дни.

21

См. Числ., 15:37–39: «И сказал Господь Моше говоря: Говори сынам Израиля и скажи им, чтобы делали себе кистицицит. И будет вам кистью, чтобы видели это и помнили вы все заповеди Господни и исполняли их, и не будете следовать сердцу вашему и очам вашим, которые влекут вас к блудодеянию…»

22

В еврейском фольклоре — злой дух или бесплотная душа. Дибук овладевает телесной оболочкой того или иного человека и вещает его устами. Нередко это сопровождается мучительными болями и припадками безумия.

23

Ханука — еврейский праздник, продолжающийся восемь дней. Праздник был установлен во II в. до н. э. в память об очищении Иерусалимского Храма, освящении жертвенника и возобновлении храмовой службы Маккавеями. Главный обычай Хануки — ежевечернее зажигание свечей: одной в первый день, двух во второй и так далее.

24

Девятое ава — национальный день траура еврейского народа — день, когда были разрушены Первый и Второй Иерусалимские Храмы.

25

Гора Нево предположительно находится на западе современной Иордании. См. Втор. 34:1: «И взошел Моше с равнин Моавитских на гору Нево, на вершину Писги, что против Иерихо, и показал ему Господь всю землю Галад до самого Дана… И сказал Господь ему: Это земля, о которой Я клялся Аврааму, Ицхаку и Яакову, говоря: Твоему потомству дам ее. Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но туда не перейдешь. И умер там Моше, раб Господа, на земле Моава, по слову Господа».

26

Шамир Моше (1921–2004), — израильский писатель. Автор более десятка романов, около 20 пьес, большинство из которых были поставлены в израильских театрах, статей и других произведений. «Он шел по полям» — первый роман Шамира. В романе описываются жизнь кибуцников и бойцов Пальмаха. Книга выдержала более десяти переизданий, Шамир переработал текст романа в пьесу и в киносценарий.

27

Кибуц — сельскохозяйственная коммуна в Земле Израиля, а затем в Государстве Израиль.

28

Гробер Хая (1898–1978) — идишская певица, актриса и писательница, уроженка Белостока. Одна из первых актрис московского театра Габима. После 1927 г. уехала из СССР, гастролировала в США, Южной Америке и Израиле. В 1967 г. репатриировалась в Израиль.

29

Пьеса по одноименному роману Ш. Аша (1880–1957), еврейского писателя и драматурга.

30

Вассерман Дора (настоящее имя — Дора Гольдфарб; 1919–2003) — деятельница идишского театра, уроженка Житомира, с 1950 г. жила в Канаде. Основательница и режиссер Еврейского театра в Монреале.

31

Рабинович Исраэль (1894–1964) — специалист по этнической музыке и журналист.

32

Ан-ский С. (настоящее имя — Шлойме-Зайнвл (Семен Акимович) Раппопорт; 1863–1920) — фольклорист, общественный деятель (эсер) и писатель. В 1912–1914 гг. организовал экспедиции по еврейским местечкам Волыни и Подолии, в ходе которых был собран огромный фольклорно-этнографический материал. Материал экспедиций послужил также основой его знаменитой пьесы Дибук, первоначально написанной по-русски и озаглавленной «Меж двух миров». Дибук был впервые поставлен на идише в авторском переводе Вилнер трупе в 1920 г. На иврит пьеса была переведена с идиша Х.-Н. Бяликом и инсценирована в театре Габима.

33

Вилнер трупе (Виленская труппа) — театральная группа, организованная как кружок любителей в Вильно в 1916 г. Выступала со спектаклями на идише. В 1917 г. перебралась в Варшаву. Спектакли Вилнер трупе отличались превосходным ансамблем и режиссерской выдумкой. Самыми известными постановками были Банахт афн алтн марк («Ночью на старом рынке») И.-Л. Переца и Дибук С. Анского, принесшие труппе международную известность. В 1921 г. Виленская труппа совершила триумфальное турне по Англии, Франции и США с пьесой Дибук. В 1930 г. труппой была поставлена пьеса Г. Лейвика «Голем». Основатель Вилнер трупе Мордхе Мазо и его жена артистка Мирьям Орлеска погибли в Варшавском гетто во время Второй мировой войны.

34

Мазе Мордехай (1880–1942) — преподаватель, театральный деятель. Один из основателей и первый директор Вилнер трупе.

35

Цадик (иврит — «праведник») — глава хасидского движения. Хасиды считают своего цадика образцом морального совершенства.

36

Ведель — E.Wedel (с 1999 Cadbury-Wedel Polska) — знаменитая польская кондитерская компания, основанная в 1851 году.

37

Кароль II (1893–1953) — король Румынии в 1930–1940 гг. Принадлежал к династии Гогенцоллернов-Зигмарингенов.

38

Черновицы (с 1944 г. Черновцы) — город в Западной Украине, в Предкарпатье, на правом берегу реки Прут. С 1918 по 1940 г. входил в состав Румынии.

39

В переводе с идиша — «шелковый человек», «торговец шелком».

40

Ешива — еврейское религиозное учебное заведение для взрослых мужчин, где изучают прежде всего Талмуд.

41

Халице (иврит в ашкеназском произношении) — обряд освобождения вдовы человека, умершего бездетным, от обязанности выйти замуж за его брата (левиратный брак). Агуне (иврит в ашкеназском произношении, буквально — «связанная») — замужняя женщина, которая по какой-либо причине разъединена с мужем и не имеет права выйти замуж вторично, либо потому, что муж не дает ей развода, либо потому, что неизвестно, где он, и нет точного свидетельства того, что он умер. Агуной считается и вдова бездетного, чей оставшийся в живых брат не хочет или не может сделать халице (иврит — халица).

42

«Но если не захочет муж этот взять невестку свою, то пусть взойдет невестка его к воротам, к старейшинам, и скажет: «Отказывается деверь мой восстановить брату своему имя в Израиле, не хочет он жениться на мне». И призовут его старейшины города его, и переговорят с ним; а если он настойчиво скажет: «Не хочу взять ее», — то пусть подойдет к нему невестка его пред глазами старейшин и снимет башмак его с ноги его, и плюнет перед ним, и возгласит, и скажет: «Так поступают с человеком, который не хочет восстановить дом брата своего».

43

Парафраза выражения из Мишны, Coma, 8:47: «А во время заповеданной войны все выходят, даже жених из (свадебного) покоя своего и невеста из-под (свадебного) балдахина своего».

44

Гродзенский Хаим-Озер (1863–1940) — религиозный общественный деятель, духовный лидер литовского ортодоксального еврейства. Отрицательно относился к сионизму и светскому образованию, ратовал за укрепление веры и религиозное воспитание, основанное на изучении Торы и Талмуда.

45

Судный день (идиш Йом Кипер, Йом Кипур, День искупления) — в еврейской традиции — самый важный из праздников, день поста, покаяния и отпущения грехов.

46

Трефа (иврит, буквально «растерзанное») — животное, умершее от ран или физических дефектов и поэтому негодное в пищу. В разговорной речи бытует обыкновение называть трефа все некошерное, то есть недозволенное и непригодное с точки зрения еврейских религиозных законов.

47

Чудо-хлеб (wonder bread) — вид хлеба, производимого в Канаде компанией «Вестон».

48

Шива («семь», иврит) — основной период траура, продолжающийся в течение семи дней после похорон. В это время ближайшие родственники покойного находятся дома, сидят на полу или низких скамьях, а более дальние родственники и знакомые приходят утешать скорбящих.

49

Свиток Эстер, библейская книга Эстер (Эсфири).

50

Последователи Фрёбеля. Фридрих Вильгельм Август Фрёбель (1782–1852) — немецкий педагог, теоретик дошкольного воспитания.

51

Нем. «жид паршивый!».

52

Около 82 кг.

53

Талмуд тора (ивр. «изучение Торы») — возникшие в Европе на исходе средних веков учебные заведения для мальчиков. Претерпев различные изменения в ходе своего развития, они существуют и поныне. У ашкеназов в школах талмуд тора обучались сироты и мальчики из неимущих семей, в то время как дети более состоятельных родителей посещали хедер.

54

Хлеб, приготовленный из ржаной муки грубого помола.

55

Оба слова имеют значение «книга», но ивритским словом сейфер обозначаются священные книги (Библия, Талмуд и другие классические еврейские тексты), а идишским словом бух — любая несакральная книга.

56

Майсе-бух («Книга рассказов») — собрание 257 рассказов на идише. Впервые опубликовано в i602 г. в Базеле под названием Айн шейн майсе-бух («Замечательная книга рассказов»). Сюжеты книги заимствованы из Талмуда и мидрашей, агиографических повествований, рассказов, частично представляющих собой переработанные в еврейском духе популярные сюжеты из нееврейского фольклора и литературы. Много раз переиздавалась.

57

Литваки — этнографическая, языковая и религиозная подгруппа ашкеназских евреев. Литваки являются носителями северного диалекта восточноевропейского идиша, обыкновенно в разговорной речи именуемого «литовским». Этот диалект был исторически распространен на территории большей части современных Белоруссии, Литвы, Латвии, а также в некоторых прилегающих районах России, Украины и Польши. Распространение хасидизма (укоренившегося в Польше и Украине) мало затронуло этот ареал, главным образом благодаря влиянию Виленского Гаона, сторонников которого называли миснагдим («протестующие, сопротивляющиеся», т. е. сопротивляющиеся хасидизму). Что касается молитвенного канона, то изначально все восточноевропейское еврейство пользовалось ашкеназским обрядом, но в XIX в. он сохранился только у литваков, поскольку хасиды молились по сефардскому обряду.

58

Тефилте фиш (идиш) — фаршированная рыба.

59

Виленский Гаон — Элиягу бен Шломо-Залман (1720–1797), раввин, каббалист и общественный деятель, один из выдающихся духовных авторитетов ортодоксального еврейства, противник хасидизма.

60

Ромм — семья печатников и издателей. Основателем дела был Барух бен Реувен Ромм. С 1799 г. печатня работала в Вильно; вышли в свет Библия (1830) и Вавилонский Талмуд (1835–1854). В 1860 г. фирму «Типография вдовы и братьев Ромм» возглавила Двора Ромм. В i88o-i886 гг. фирма осуществила новое расширенное издание Вавилонского Талмуда, позднее неоднократно воспроизводившееся. Издательство выпускало также произведения раввинистической литературы, литургические книги, в том числе женские молитвенники на идише. Издавались и светские литературные произведения. Фирма Ромм сумела просуществовать до 1940 г., когда она была национализирована советскими властями.

61

Патти Аделина (1843–1919) — оперная певица (сопрано) итальянского происхождения. Дебютировала в 1859 г. на сцене Итальянской оперы в Нью-Йорке. Пела во многих странах, с 1869 г. неоднократно в России. Обладала голосом чистого, звонкого тембра, блестящей виртуозной техникой. Пользовалась огромной популярностью у европейской публики.

62

«Послеполуденная жертва» (иврит).

63

Серия подростковых детективных историй.

64

«Огилви» («Ogilvy») — сеть бутиков в Канаде.

65

Махзер — специальный праздничный молитвенник.

66

Рош га-Шоке, Йом Кипер, Суккес, Пейсах и Швуэс (идиш; на иврите — Рош га-Шана, Йом Кипур, Суккот, Песах и Шавуот) — главные еврейские праздники.

67

«Книги» (идиш), от сфарим (иврит).

68

Лазар Берл (р. 1964 г.) — раввин и общественный деятель. В 1988 г. впервые посетил Россию. В 1990 г. стал раввином хасидской общины в Марьиной роще (Москва). В 2000 г. на съезде еврейских общин Российской Федерации Лазар был избран главным раввином России. В том же году он стал председателем объединения раввинов СНГ. Член совета при Президенте Российской Федерации по взаимодействию с религиозными объединениями и организациями.

69

Покаянные дни (также «грозные дни») — период (10 дней) между Рош га-Шоне и исходом Йом Кипера, когда определяется предначертание грядущего года. В эти дни принято предаваться раскаянию и молитвам.

70

«Дядя Александр» (идиш).

71

«Такой худой дядя?» (идиш).

72

Бар мицве — религиозное совершеннолетие. Мальчики достигают возраста бар мицве в 13 лет.

73

«Отплатила уже!» (идиш).

74

Название сборника на иврите — Маане лашон («То, что выразит язык»).

75

Поел (идиш), от пасулъ (иврит) — «непригодный».

76

Разводное письмо (гет) — документ, необходимый для оформления религиозного развода. Письмо вручается мужем жене.

77

«Ладно, вот вам гет!» (идиш)

78

Советско-польская война началась 25 апреля 1920 г. наступлением польских войск на Киев. 26 мая Красная армия перешла в контрнаступление и в середине августа вышла к Варшаве и Львову. В результате контрудара польских войск Красная армия отошла на линию Августов, Липск, Беловеж, Опалин, река Западный Буг до Владимира-Волынского. Завершена мирным договором, подписанным 18 марта 1921 г. в Риге.

79

Белорусская ССР была образована до советско-польской войны — I января 1919 г. Западная Белоруссия по Рижскому договору 1921 г. отошла к Польше. В 1922 г. Белорусская ССР вошла в состав СССР. В ноябре 1939 г. к Белорусской ССР была присоединена Западная Белоруссия.

80

Новая экономическая политика (нэп) была принята весной 1921 г. X съездом РКП (б) и сменила политику «военного коммунизма». Она быстро привела к восстановлению разрушенного войной хозяйства страны. С середины 1920-х гг. начались первые попытки свертывания нэпа, и к началу 1930-х гг. он фактически был свернут.

81

Некоторые молитвы разрешается произносить только в миньене — кворуме, состоящем из ю совершеннолетних мужчин. Миньен (идиш), отминъян (иврит) — буквально «счет».

82

Вильно (особенно в Новое время) называли Йерушалаим де-Лита, то есть «литовский Иерусалим».

83

Ми шеберах (иврит) — «Тот, Кто благословил…», специальная молитва за индивидуума или группу; здесь — за выздоровление больного.

84

Буквы в свитках Торы, тфилин и мезузах украшают «коронами», или венчиками (небольшими дополнениями сверху).

85

Тышкевичи — магнатский род в Великом княжестве Литовском. В XIX в. несколько представителей этого рода были известны как исследователи истории Литвы, археологи и собиратели предметов искусства.

86

«Медное дурное побуждение» (идиш и иврит).

87

Дымшиц Валерий (р. в 1959 г.) — химик-органик, идишист и историк, директор центра «Петербургская иудаика» Европейского университета в Санкт-Петербурге.

88

Десерт из персиков и мороженого с малиновым сиропом.

89

Даян Моше (1915–1981) — израильский военный и государственный деятель. Министр обороны Израиля во время Шестидневной войны 1967 г. Входил в состав многих израильских правительств. Был археологом-любителем, коллекционером.

90

Штибл (идиш) — небольшая синагога.

91

Зингер Исаак Башевис (1904–1991) — еврейский писатель, критик и журналист. Писал на идише. В 1978 г. ему была присуждена Нобелевская премия по литературе.

92

Кошер (идиш, на иврите кашрут) — дозволенность или пригодность с точки зрения еврейских религиозных установлений. Понятие кошер может относиться к широкому кругу юридических и ритуальных проблем, однако в обиходе чаще всего этот термин связан с вопросом о пригодности пищи к употреблению.

93

Гиршфельд Залмен-Лейб (1902–1989) — идишский актер, муж Эстер Раппель. Уроженец Польши, в начале 1930 — х гг. уехал в Аргентину, а в 1963 г. репатриировался в Израиль, где играл в театре Габима.

94

Камень Йосеф (1900–1942) — еврейский актер.

95

Карени Надя — идишская актриса и певица, после войны жила в Польше.

96

Раппель Эстер (ум. в 1980 г.) — актриса и певица, жена Залмена-Лейба Гиршфельда.

97

Раши (сокр. отрабену Шломо Ицхаки, 1040–1105) — автор самого авторитетного комментария к Библии и Талмуду. Приведенная фраза является не цитатой из Раши, а общеизвестным религиозным правилом.

98

Благословение после еды читает и один человек, но, если вместе едят трое мужчин старше 13 лет, они читают его вместе после ритуального приглашения (зимун), а если десятеро (минъян), то формула ритуального приглашения несколько меняется.

99

Роскис Переле (1897–1943)

100

Довид (1860–1943) и Одл (1863–1932) Роскисы.

101

Довид Роскис был слеп.

102

Династия гурских (из польского города Гура-Кальварья) хасидских цадиков была основана рабби Ицхаком-Меиром Альтером (1798–1866). Здесь речь идет, видимо, о труде рабби Йегуды-Арье-Лейба Альтера (1847–1905) Сфат эмет («Язык истины»).

103

Стоцкий Лейб (1902–1941) — поэт и журналист из Вильно, погиб в Сибири.

104

Кон Пинхес (?-1941) — адвокат и историк-любитель, занимался историей и культурой виленского еврейства. Погиб в Виленском гетто.

105

Дрейер Шмуэль (1895–1941) — виленский журналист и адвокат.

106

Либо Шмуэль-Александер (1890–1970) — уроженец Вильно, впоследствии израильский врач и деятель идишской культуры.

107

Маккаби — с распространением сионистской идеологии группы еврейской молодежи начали создавать гимнастические клубы, видя в физическом оздоровлении еврейского народа необходимую предпосылку для реализации сионистского идеала. Всемирное спортивное общество Маккаби — международная еврейская спортивная организация, названная в память исторического героя еврейского народа Йегуды Маккавея.

108

Фибих Феликс (р. 1917 г., Варшава) — танцор и хореограф.

109

Вайхарт Михл (1890–1967) — преподаватель, адвокат, журналист и актер.

110

Михоэлс Соломон (наст, фамилия Вовси, 1890–1948) — советский еврейский театральный актер и режиссер, педагог, общественный и политический деятель, главный режиссер Московского государственного еврейского театра (Московский ГОСЕТ), председатель Еврейского антифашистского комитета. Убит сотрудниками МГБ в 1948 г.

111

Маркиш Перец Давидович (1895–1952) — еврейский поэт, писатель и драматург, писал на идише и по-русски. Уроженец Украины. Был арестован в 1949 г. и расстрелян 12 августа 1952 г. вместе с другими деятелями Еврейского антифашистского комитета.

112

Джиган Шимон (1905–1980) и Шумахер Исраэль (1908–1960) — идишский комедийный дуэт, выступали вместе с 1927 г. После германского вторжения в 1939 г. перебрались с СССР, были арестованы при попытке вступить в Польскую армию в изгнании, в 1946 г. получили помилование и в 1948 г. вернулись в Польшу, откуда в 1950 г. репатриировались в Израиль и продолжали выступать вместе вплоть до смерти Шумахера.

113

Речь идет о цикле стансов Переца Маркиша «Танцовщица из гетто» (1940).

114

Хиазм (от др. — греч. χιασμός) — риторическая фигура, заключающаяся в крестообразном изменении последовательности элементов в двух параллельных рядах слов, например: «Есть, чтобы жить, а не жить, чтобы есть» (из анонимной «Риторики к Гереннию», I в. до н. э.). Термин «хиазм» связан с крестообразной формой греческой буквы «хи».

115

Бунд («союз», идиш) — Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России, еврейская социалистическая партия, действовавшая в этих странах с 90-х гг. XIX в. до 40-х гг. XX в. В настоящее время группы бундистов существуют в США, Канаде, Австралии, Израиле и Великобритании.

116

Станиславский Майкл Ф. (р. в 1950 г.) — историк и историограф, занимается историей российского и восточноевропейского еврейства.

117

«Комплексы» (идиш).

118

Штетл (идиш) — местечко (от польского miaste-czko — городок) — поселение полугородского типа в Восточной Европе (в пределах бывшего Польско-Литовского государства и граничащих с ним областей), чаще всего с преобладающим еврейским населением.

119

«Нееврейкой» (идиш).

120

Букв, «сминалки» (идиш).

121

«Воллензак» — популярная в 1950 — 1960-е гг. американская фирма, производившая звуковую технику и кинокамеры.

122

В результате тайных переговоров и за большие деньги во время войны была организована эвакуация Гурского ребе рабби Авраама-Мордехая Альтера из Польши (1940), a также Бельзского ребе рабби Аарона Рокеаха и Сатмарского ребе рабби Йоэля Тейтельбойма из Венгрии (1944).

123

Гилинский Шлойме-Файвиш (1888–1961) — социалист-сионист, бундовец.

124

Ламед-вовник (идиш), от ламед-вав, «зб» (иврит) — один из тридцати шести живущих в одно и то же время и неведомых людям праведников, которым мир в любой момент обязан своим существованием.

125

Университет Стефана Батория действовал в Вильно в 1919–1939 гг.

126

«Учителя» (идиш).

127

Дунский Шимшен (1899–1981) — исследователь, преподаватель. С 1927 по 1969 г. работал заместителем директора в Еврейской народной школе, опубликовал двуязычное академическое издание Мидраш раба к Пятикнижию.

128

Акива Эгер (Гюнс, 1761–1837) — выдающийся ученый-талмудист, один из духовных лидеров европейского еврейства XIX в., враг реформистов.

129

Галахист — знаток Галахи — нормативной части иудаизма, регламентирующей религиозную, семейную и гражданскую жизнь евреев.

130

Ежедневная газета на идише, начала выходить в Монреале в 1907 г. под ред. К. Адлера.

131

«Вы набиты деньгами» (идиш).

132

«Деньги», букв, «золото» (идиш).

133

«Находка» (идиш), отмециа (иврит).

134

«Поднос пу-пу» — блюдо американской китайской кухни, от гавайского «пу-пу» — «закуска», «блюдо, подаваемое для возбуждения аппетита». Обычно состоит из жареного мяса, морепродуктов и т. д.

135

«Будет хорошо» (идиш).

136

Эдат Исраэлъ (иврит, «Общество Израилево») — еврейская община в монреальском районе Утремон, основана в 1930 г.

137

Хавурат Шалом (ивр. «Товарищество мира») — созданная в 1968 г. неохасидская еврейская коммуна в Сомервилле, Массачусетс, относящаяся к движению «еврейского обновления», основанному Залманом Шехтером-Шаломи. Рассказ об этом далее.

138

«Молился» (идиш).

139

Кадиш — славословие Богу, выражающее веру в праведность Его суда. Кадиш — неотъемлемая составная часть общественной молитвы, которую нельзя произносить при отсутствии миньяна. Существует несколько разновидностей кадиша: кадиш ятом («кадиш сироты») старший из сыновей должен читать в течение одиннадцати месяцев после смерти отца или матери; а потом — в годовщину смерти (йорцайт) по еврейскому календарю.

140

Т. е. львовский.

141

Гафтара — отрывки из книг пророков, которые читают в синагоге по субботам и праздникам сразу после чтения соответствующего раздела Торы. Тема гафтары всегда связана с темой недельного раздела или значением праздника.

142

Кантор.

143

Кантор Евгений Гольдбергер служил в общине до 1965 г.

144

Публичное возглашение кантором «молитвы стояния», центральной части традиционной литургии, после того, как все молящиеся прочли ее про себя.

145

Кода (ит. coda — «хвост, конец, шлейф») в музыке — дополнительный раздел, возможный в конце музыкального произведения.

146

В концентрационном лагере или лагере смерти — отбор заключенных для принудительных работ или уничтожения.

147

Место отбора (нем.) — площадь в Варшавском гетто, где производился сбор отправляемых в лагеря смерти.

148

Акроним в данном случае получается только в случае фонетической записи, потому что по правилам орфографии эта фраза пишется по-другому.

149

Менделе Мойхер-Сфорим, псевдоним; настоящее имя Шолом-Яаков Бройде, по паспорту Абрамович Соломон Моисеевич; 1835?-1917) — писатель, основоположник новой еврейской классической литературы. Писал на иврите и на идише.

150

Роман «Фишке-хромой» вышел в 1869 г.

151

UTEX Industries — компания по производству изоляционных материалов, основана в 1940 г.

152

Гакен Вера — идишская поэтесса.

153

«Потому что нисан недалеко от ияра» (идиш). Название месяца нисан и ашкеназский вариант произношения имени «Нисанн» звучат одинаково — нисн.

154

В 1920 г.

155

Майофисник (идиш) — выражение происходит от первых слов субботней песни Ma йофис (ашкеназский вариант произношения слов Ma яфит («Как ты прекрасна») из Песни Песней, 7:7). Первые буквы куплетов являются акростихом, содержащим имя «Мордехай бен Ицхак» (поэт, живший, по-видимому, в XIII в., автор известной ханукальной песни Маоз цур, «Скала упования»). Историк Хоне Шмерук (упоминающийся у Роскиса) считал, что Майофис был популярен среди польских евреев в XVI–XVII вв., хотя первое упоминание этой песни относится к 1763 г. Согласно легенде, автор сочинил эту песню в субботу, получив известие об убийстве своего единственного сына, и, когда она была услышана на Небесах, сын вернулся к жизни. Возможно, песня часто исполнялась еврейскими музыкантами на нееврейских торжествах и в результате стала ассоциироваться с образом еврея, который пытается подольститься к неевреям; использовалась также в антисемитских представлениях.

156

Тувим Юлиан (1894–1953) — польский поэт.

157

Стоцкий Лейб (1902 — ок. 1941) — идишский поэт, журналист.

158

Любви и смерти (греч.).

159

Месяц еврейского календаря, соответствует обычно августу — сентябрю. По традиции, это месяц покаяния и милосердия.

160

Эрик Макс (наст, имя Залмен Меркин; 1898–1937) — юрист, литературный критик и ученый.

161

Маскилим (в ед. ч. — маскилъ) — приверженцы еврейского просветительского движения еврейского Просвещения, Гаскалы, возникшего во второй половине XVIII в. в Германии и распространившегося по всей Европе.

162

Перец Ицхок-Лейбуш (1852–1915) — писатель, один из основоположников новой литературы на идише. Писал также на иврите.

163

«Ужасное дитя» (фр.).

164

Дрейер-Сфард Регина (1910–1991) — еврейский театральный деятель, историк кино. Одна из основателей театра марионеток Майдим, который специализировался на политической сатире. С 1968 г. — преподаватель Тель-Авивского университета.

165

Чудо Пилсудского на Висле — Варшавская битва (13–25 августа 1920 г.) — одно из ключевых сражений советско-польской войны, в котором польские войска под командованием Ю. Пилсудского смогли остановить наступление Красной армии и достигнуть перелома в ходе войны. Исход Варшавской битвы привел к сохранению Польшей независимости и позволил ей подписать с Советской Россией мирный договор, по которому к Польше отходили обширные территории Западной Украины и Западной Белоруссии.

166

Хупа — в иудаизме обряд бракосочетания, названный по одноименному навесу, под которым происходит сам обряд. Навес, символизирующий будущий дом, в который жених вводит невесту, представляет собой ткань, накинутую на четыре столба.

167

Обряд освящения невесты, кульминация свадебной церемонии.

168

Во время эпидемий для отвращения заразы устраивали свадьбы нищих на кладбище.

169

«Господь, полный милости» — заупокойная молитва.

170

Бейт-Эль — «Дом Божий» (иврит). Место, где Иаков построил святилище Бога Израиля (Быт., 28:22).

171

Приведена латинская буква, поскольку имена не указаны.

172

«Краса Иерусалима» (идиш, англ.).

173

Бродерзон Мойше (Моше, 1890–1956) — еврейский поэт и режиссер. Писал на идише.

174

Благословение «Да благословит тебя Господь и да сохранит, да будет к тебе милостив Господь, да обратится к тебе Господь и да дарует тебе мир» произносят когены (потомки Аарона), благословляя народ во время главных праздников, а также родители, благословляя детей (например, при наступлении субботы).

175

«Барышни» (фройляйн — нем.).

176

Горовиц Бер (1895–1942) — идишский поэт и переводчик. Погиб во время Катастрофы.

177

Краеведение, буквально «узнавание земли» (идиш).

178

Штейнбарг Элиэзер (Штейнберг; 1880–1932) — еврейский баснописец, общественный деятель и педагог. Писал на идише.

179

Гебиртиг Мордехай (1877–1942) — один из самых популярных идишских поэтов-песенников, уроженец Кракова, погиб в Краковском гетто.

180

Агуда, или Агудат Исраэлъ («Объединение Израилево») — всемирное еврейское религиозное движение, объединенное в политическую партию, ставящее своей целью сохранить устои еврейской религии и традиции. Основано в 1912 г.

181

Квасное (на иврите хамец) — обычный, т. е. квасной, хлеб и любые продукты, в состав которых входят злаки, запрещенные к употреблению в пищу и даже к хранению в течение пасхальной недели.

182

Маца — опресноки из муки и воды, заменяющие хлеб, запрещенный к употреблению на протяжении всей пасхальной недели.

183

Равич Мелех (псевдоним, настоящее имя Зхария-Хоне Бергнер; 1893–1976) — еврейский поэт и эссеист. Писал на идише.

184

Айзенберг Рохл (1906-?) — в 1926–1954 гг. была библиотекарем в Еврейской публичной библиотеке в Монреале. На протяжении многих лет была подругой Мелеха Равича.

185

«Гений» (иврит). Имеется в виду, вероятно «гений-кондитер».

186

В данном контексте — неевреем.

187

Сюжет из пасхальной Агады — сборника молитв, гимнов и отрывков из Библии и Талмуда, посвященных Исходу из Египта, который читается в ночь пасхального седера.

188

Бар-Кохба («Сын Звезды») — руководитель антиримского восстания в Иудее в 132–135 гг. н. э.

189

На пасхальный стол ставится специальное блюдо с ритуальными яствами, имеющими символический смысл.

190

«Должен человек…» (иврит).

191

«Достаточно, достаточно нам» (иврит) — слова из гимна перед завершением первой части пасхального седера.

192

Праздничный халат.

193

Отрывок из текста пасхальной Агады, который, по традиции, декламирует или поет младший ребенок в семье.

194

«Касабланка» (1942) — американская романтическая кинодрама режиссера Майкла Кёртица с Хамфри Богартом и Ингрид Бергман в главных ролях, студия «Братья Уорнер».

195

«С добрейшим сердцем» (идиш).

196

Шолом-Алейхем (наст, имя Шолем (Соломон) Рабинович; 1859–1916) — один из основоположников идишской литературы, писатель и драматург, уроженец Украины, с 1905 г. жил в Швейцарии и Германии, в 1914 г. переехал в США.

197

Речь идет о книге Дж. Р. Тейлора «Чужаки в раю. Голливудские эмигранты. 1933–1950» (1983) — документальном повествовании об эмигрантах из Европы, обосновавшихся в Голливуде.

198

Франц Верфель (1890–1945) — австрийский писатель, поэт и драматург еврейского происхождения.

199

Генрих Манн (1871–1950) — немецкий писатель и общественный деятель, старший брат писателя Томаса Манна.

200

Йом Кипур наступает на восьмой день после Рош га-Шоне.

201

Джесси Вудсон Джеймс (1847–1882) — знаменитый грабитель и убийца из Миссури.

202

Вайетт Берри Стэпп Эрп (1848–1929) — знаменитый игрок и шериф на американском Западе.

203

Джеймс Батлер Хикок (1837–1876), известный как Дикий Билл Хикок, — герой фольклора американского Запада, знаменитый стрелок и шериф.

204

Анни Оакли (Феба Анн Моей, 1860–1926) — знаменитая женщина-стрелок, выступала на ярмарках.

205

Одинокий Ренджер (конный полицейский) — персонаж популярной американской культуры, появился в 1930 г. Техасский ковбой в маске, который в паре со своим спутником, индейцем Тонто, борется за справедливость на Диком Западе.

206

Рой Роджерс (Леонард Франклин Слай, 1911–1998) — американский певец и актер ковбойских боевиков, четвертый муж Дейл Эванс.

207

Дейл Эванс (Франсис Октави Смит, 1912–2001) — американская писательница, актриса и певица, третья жена Роя Роджерса.

208

Ран Лейзер (1912–1995) — историк, исследователь виленской еврейской общины, работал в ИБО.

209

X. Лейвик (наст. Имя Лейвик Гальперн, 1888–1962) — идишский писатель, известный в основном благодаря драматической поэме «Голем». Родом из России, с 1915 г. жил в Америке.

210

Рейзен Авром (1876–1953) — идишский поэт и писатель. Уроженец Минска, с 1914 г. жил в США.

211

«Родной язык» (идиш).

212

Суцкевер Авром (1913–2010) — один из крупнейших идишских поэтов XX в. Уроженец Вильно. В 2010 г. вышла книга избранных стихотворений и поэм Аврома Суцкевера в переводе на русский язык Игоря Булатовского «Буквоцвет» (СПб.).

213

Башевис Зингер Исаак.

214

Рингельблюм Имануэль (1900–1944) — еврейский историк и общественный деятель, уроженец г. Бучача (Австро-Венгрия, теперь — Украина). Погиб в Варшавском гетто. Благодаря его усилиям были собраны и сохранены многочисленные документы, касающиеся Катастрофы в Польше.

215

Глик Гирш (1922–1944) — еврейский поэт и партизан, уроженец Вильно. Автор ставшей гимном еврейского партизанского движения песни «Не говори, что ты идешь в последний путь» на мотив песни братьев Покрасс «То не тучи — грозовые облака».

216

Фефер Ицик (1900–1952) — еврейский поэт и общественный деятель, уроженец Украины. Арестован и расстрелян вместе с другими членами Еврейского антифашистского комитета.

217

ВайнрайхУриэль (1926–1967) — филолог, уроженец Вильно. Занимался общей филологией и языком идиш.

218

«Улица» и «школа».

219

«Стол» — «столик».

220

«Камешек», «деревце», «дворик».

221

Было разработано в ИВО в 1930-х гг.

222

Из священнического рода, потомок Аарона.

223

В Библии рассказывается о том, что изначально первенцы были посвящены Богу и исполняли жреческие функции, а затем эти функции были переданы потомкам Аарона — когенам, поэтому ныне первенца следует ритуальным образом «выкупить» у когена. Церемония совершается в присутствии гостей и проводится на 31-й день со дня рождения первенца.

224

Leksikon Fun Der Nayer Yidisher Literatur/ Inc. Congress for Jewish Culture (ed.). New York, 1956–1968, 7 vv.

225

«Маша, почему вы не пишете?» (идиш).

226

Гинде Бергнер (Розенблатт, 1870–1942) — мать поэта Мелеха Равича; в своей автобиографии описывает жизнь галицийского местечка конца XIX в. Вероятно, погибла в лагере уничтожения Белжец.

227

Граде Хаим (1910–1982) — один из крупнейших идишских писателей XX в. Уроженец Вильно, в годы Второй мировой войны находился в СССР, с 1948 г. жил в США.

228

Сегаль Янкев-Ицхок (1896–1954) — идишский поэт, родом с Украины, с 1911 г. жил в Канаде.

229

«Кто, если не Маша?» (идиш).

230

Кайзерман-Рот Гита (1923–2005) — художница, уроженка Монреаля, дочь еврейских эмигрантов из Румынии.

231

Амхо (идиш), от амха (иврит) — «простой народ» (букв, «народ твой»).

232

Гроссман Владимир (1884–1976) — еврейский общественный деятель, журналист и историк. Родился в Темруке (Северный Кавказ). После Первой мировой войны жил в Париже, в начале Второй мировой войны перебрался в Канаду, последние годы жизни провел в Швейцарии.

233

Мангер Ицик (1901–1969) — идишский поэт. Родом из Черновиц, жил и работал в Бухаресте, Варшаве, Париже, Лондоне и Нью-Йорке, в 1967 г. репатриировался в Израиль.

234

Возможно, речь идет о Марке Вишницере (1882–1955), еврейском историке, социологе, издателе и общественном деятеле, который по роду деятельности много путешествовал по Галиции, Австрии и Германии. С 1941 г. жил в США, вел обширную переписку с идишскими писателями и учеными.

235

Ауербах Рохл (Рахель) Эйга (1903–1976) — еврейско-польская писательница, историк и эссеистка. Уроженка Галиции, впоследствии жила в Варшаве. Во время нацистской оккупации заведовала благотворительной столовой в Варшавском гетто, позднее жила под чужим именем в арийской части города. В 1950 г. репатриировалась в Израиль, занималась сбором архивных материалов по Катастрофе.

236

«Жирная еврейка» (идиш).

237

Вайсман Шлойме (1899–1985) — ивритский и идишский писатель, переводчик и педагог. В 1913 г. приехал в Канаду, где с 1920 по 1969 г. руководил Еврейской народной школой.

238

Хосид Мордехай (1909–1988), писатель и преподаватель иврита. Уроженец Украины, с 1929 г. жил в Финляндии, с 1944 г. в Канаде.

239

«Уважаемые и дорогие друзья» (идиш).

240

«Свиве» (идиш), от «свива» (иврит) — «среда».

241

«Досмайсе-бух фун майнлебн» (1962–1975)

242

«Ежедневный утренний журнал» (идиш). Возможно, имеется в виду Дер Тог Морген Журнал, издававшийся в Нью-Йорке в 1938–1971 гг.

243

Форвертс (на идише «Вперед»; английское название — «Джуиш дейли форвард», с 1982 г. — «Форвард»), еврейская газета (в 1897–1982 гг. — ежедневная, с 1982 г. — еженедельник), выходящая в США.

244

Корн-Геринг Рохл (1898–1982) — идишская поэтесса и писательница, уроженка Галиции. Во время войны бежала вместе с дочерью в Советский Союз и была эвакуирована в Узбекистан, вся остальная семья погибла. С 1948 г. жила в Канаде. Лауреат премии имени И. Мангера (1974).

245

Розенфарб Хава (1923–2011) — идишская поэтесса, выжила в Освенциме. Уроженка Польши, с 1950 г. жила в Канаде.

246

Элберг Юда (Йегуда, 1912–2003) — идишский журналист и писатель. Уроженец Польши, принимал участие в восстании в Варшавском гетто; в 1948 г. эмигрировал в США, с 1950 г. жил в Канаде. Лауреат премии им. И. Мангера (1977).

247

Казин Альфред (1915–1998) — американский писатель и литературный критик еврейского происхождения. «Бродящий по городу» — автобиографический роман, вышел в 1951 г.

248

Вместо босер кошер, т. е. басар кашер, «кошерное мясо», в ашкеназском произношении.

249

«Дом» (идиш) — существительное женского рода, что и обозначается соответствующим артиклем.

250

Даванг Сима (1907–1986) — учительница идиша, уроженка Вильно. В 1951 г. переехала в Монреаль, преподавала в Еврейской народной школе.

251

Гаон — имеется в виду Виленский Гаон.

252

Рот Филип Мильтон (р. в 1933 г.) — популярный американский писатель, потомок еврейских эмигрантов из Галиции, обычно описывающий закомплексованных американских евреев, известен откровенными описаниями и употреблением нецензурной лексики.

253

«Можно себе представить» (идиш).

254

Типи (на языке индейцев дакота) — традиционное переносное жилище кочевых индейцев Великих равнин и Центральной Америки с внутренним очагом в форме слегка наклоненного конусообразного шалаша на каркасе из жердей, покрытых обработанными шкурами бизонов или оленей.

255

В оригинале текст приведен по-русски латинскими буквами.

256

Бергельсон Давид (1884–1952) — идишский писатель и драматург. В 1921 г. уехал в Берлин, в 1929 г. вернулся в СССР. Арестован в 1949 г. сотрудниками МГБ и расстрелян вместе с другими деятелями Еврейского антифашистского комитета.

257

«Что вы удивляетесь?» (идиш).

258

«Железная гвардия» (Garda de Fier, румынск.) — название крайне правой политической организации, действовавшей в Румынии в период между двумя мировыми войнами.

259

«Жидовкес» — жидовки (идиш).

260

«Польский для них — это язык, а идиш — презренная вещь» (идиш).

261

«Несчастье богатства» (фр.).

262

«Врата небес» (иврит в ашкеназском произношении).

263

А. Вайтер — псевдоним Исаака-Меира Девенишки (1878–1919), идишского драматурга и активиста Бунда.

264

Вертинский Александр Николаевич (1889–1957) — артист эстрады. Выступал с 1915 г., с 1919 г. за рубежом, с 1943 г. — в СССР. Его изысканно-интимная манера исполнения отличалась разнообразием интонаций, выразительностью жестов. Автор музыки и текстов ряда песен. Снимался в кино.

265

Название участка 90-го федерального шоссе.

266

Трепман Пауль (1916–1987) — идишский писатель, журналист и общественный деятель, уроженец Варшавы. С 1948 г. жил в Канаде и был видным деятелем канадской еврейской общины.

267

Друскининкай (до 1917 г. официальное название Друскеники) — город в Литве, нар. Нямунас (Неман). Курорт.

268

Деревня в горах на юге Польши.

269

Кинотеатры под открытым небом, в которых зрители смотрят фильм, не выходя из машин.

270

Фильмы У. Диснея.

271

Сесил Блаунт де Милль (1881–1959) — американский кинорежиссер, продюсер. «Десять заповедей» — фильм 1956 г.

272

О'Нил Юджин (1888–1953) — американский драматург, реформатор американской сцены.

273

Бунюэль Луис (1900–1983) — испанский кинорежиссер, сценарист, международно-признанный лидер «авторского» направления в мировом киноискусстве.

274

Фильм американского режиссера Ж. Дассена (1957).

275

«Радость Торы» (иврит в ашкеназском произношении) — восьмой в Израиле и девятый вне Израиля день после наступления праздника Суккот.

276

Рифеншталь Лени (1902–2003) — немецкая актриса, кинорежиссер.

277

Эйзенштейн Сергей Михайлович (1898–1948) — кинорежиссер, теоретик кино.

278

Ланг Фриц (1890–1976) — немецкий кинорежиссер.

279

Ренуар Жан (1894–1979) — французский кинорежиссер.

280

Бергман Ингмар (1918–2007) — шведский режиссер театра и кино.

281

Довженко Александр Петрович (1894–1956) — советский кинорежиссер, драматург.

282

Военно-воздушные силы Германии в период Третьего рейха.

283

«Рождение нации» — историческая драма режиссера Д. Гриффита 1915 г.

284

Рамбам, Мишне Тора, Законы об изучении Торы, 1:3. Книга «Знание». М.: Лехаим, 2010. С. 339.

285

Пиркей авот, 1:6.

286

Там же, 1:16.

287

Букв, «ведущим ребенка» (греч.).

288

В талмудической литературе ад обозначается термином Гегином, происходящим от названия долины Гей бен (или бней) Гином к югу от древнего Иерусалима, где в жертву Молоху сжигали детей.

289

Пиркей авот, 2:6.

290

Букв, «другая вещь» (иврит).

291

Здесь и далее — не настоящие цитаты.

292

«Сверстника» (иврит).

293

«Заповедей» (иврит), т. е. ему исполнилось 13 лет.

294

Т. е. заповедь о тфилин (филактериях).

295

Тфилин — написанные на пергаменте отрывки из Торы, которые помещены в коробочки из кожи. Тфилин прикрепляются к голове и левой руке, напротив сердца. Обычно тфилин накладывают во время утренней молитвы. Наложение тфилин, наряду с обрезанием и соблюдением субботы, считается одной из важнейших заповедей.

296

В русской традиции — 1-я Книга Царств.

297

Трактат Талмуда.

298

Эйшишкес, или Эйшишски — город на юго-востоке Литвы, на границе с Белоруссией.

299

Ястров Маркус-Мордехай (1829–1903) — раввин и специалист в области еврейской лексикографии, философии и истории, автор классического словаря талмудической лексики.

300

«Тосефта согласно простому смыслу» (иврит) — критическое издание Тосефты под редакцией Шауля Либермана (1898–1983), выходило в 1954–1988 гг.

301

Каган Исраэль-Меир (Коген, 1838–1933) — известный раввин, исследователь Галахи и этики, духовный лидер еврейства Польши и России. Часто упоминается как «Хафец Хаим» («Желающий жизни») по названию одной из своих книг.

302

Реконструктивизм — еврейское идейное течение, рассматривающее иудаизм как развивающуюся религиозную цивилизацию, которая, подобно любой другой цивилизации, обладает, наряду с религией, также собственной историей, языком, социальной структурой, правилами поведения и духовными и общественными идеалами. Основано в 1922 г.

303

Букв, «сказание» — те части еврейских традиционных текстов, которые не содержат собственно законов.

304

Т. е. цитат из еврейских источников — Танаха, Талмуда и др., которые И.-Л. Перец приводит не на идише.

305

Пьеса английского поэта, писателя и драматурга Оскара Уайльда (1854–1900), впервые поставлена в 1895 г.

306

Пьеса американского драматурга Артура Миллера (1915–2005), написана в 1953 г. и посвящена Салемскому суду над ведьмами.

307

Фёрштенберг Анна — канадская актриса и драматург.

308

Марион Андре (Тененбаум Марион Анджей, 1920–2006) — театральный режиссер и драматург, вырос во Львове, после войны жил в Польше, с 1957 г. — в Канаде.

309

Сенеш Хана (1921–1944) — поэтесса (писала на венгерском и иврите). Родилась и выросла в Венгрии, в возрасте i8 лет переехала в Палестину, во время войны в составе группы еврейских парашютистов была заброшена в немецкий тыл по заданию британского командования, была арестована и расстреляна нацистами.

310

Фильм Михаля Важинского на идише.

311

YMHA (Young Men's Hebrew Association) — Еврейская ассоциация молодежи, основана в 1854 г. в Балтиморе, США, с целью помощи еврейским эмигрантам.

312

Жюль «Джулс» Дассен (1911–2008) — американский кинорежиссер, сын евреев-эмигрантов из России. Попав в «черные списки» во время маккартизма, переехал во Францию. Отец известного французского певца Джо (Йосефа-Айры) Дассена (1938–1980).

313

Меркури Мелина (1920–1994) — греческая певица, актриса и политик.

314

Роман Андре Шварц-Барта (1908–2006) о гибели еврейской семьи во время войны, вышел (по-французски) в 1959 г., удостоен Гонкуровской премии. Семья самого Шварц-Барта, польского еврея, погибла во время войны.

315

Глатштейн Яков (1896–1971) — идишский поэт и литературный критик. Уроженец Польши, с 1914 г. жил в США. Один из основателей группы интроспективистов, которые провозгласили самонаблюдение (интроспекцию) исходным моментом художественного творчества.

316

Анелевич Мордехай (1919–1943) — деятель движения Сопротивления, комендант Еврейской боевой организации, руководитель восстания в Варшавском гетто.

317

«Продолжение» (иврит).

318

Лермер Артур (1908–2001) — экономист, еврейский общественный деятель и публицист, уроженец Кракова (Польша), жил в Канаде.

319

Еврейская учительская семинария была основана в 1918 г. с целью подготовки учителей идиша и проведения исследований в области идишистики, существовала до 1970-х гг.

320

Шехтер Мордке (Мордехай; 1927–2007) — лингвист-идишист, писатель и педагог. Уроженец Черновиц, с 1951 г. жил в США, с 1947 г. работал в ИБО. Лауреат премии им. И. Мангера (1994).

321

Бней Брит («Сыновья Завета») — одна из наиболее известных и старейших еврейских общественных организаций, основана в Нью-Йорке в 1853 г.

322

Молодежная организация Агудат Исраэлъ.

323

Консервативный иудаизм — религиозное течение, возникшее в середине XIX в. в Европе. После Второй мировой войны консервативный иудаизм охватывал наиболее значительную часть евреев США, принадлежавших к религиозным конгрегациям.

324

Бейтар (сокр. от «Брит Йосеф Трумпельдор» — «Союз Йосефа Трумпельдора») — молодежная ревизионистская организация, основана в Риге в 1923 г.

325

Бней Акива («Сыновья Акивы») — молодежное крыло религиозно-сионистского рабочего движения, названное в честь талмудического мудреца рабби Акивы, основано в Иерусалиме в 1929 г.

326

Дрор («Свобода») — сионистско-социалистичес-кое движение, основано в 1917 г. в России.

327

Га-боним («Строители») — молодежное еврейское движение, основано в 1929 г. в Великобритании.

328

Молодая Иудея — молодежное сионистское движение, основано в 1909 г. в США.

329

Га-Шомер га-цаир («Юный страж») — молодежное левосоциалистическое сионистское движение, основано в 1916 г. в Австро-Венгрии.

330

Мани Лейб (Мани-Лейб Брагинский, 1883–1953) — еврейский поэт, уроженец Украины, с 1905 г. жил в США.

331

Гроссбард Герц (1892–1994) — еврейский актер и чтец. Лауреат премии им. И. Мангера (1972). Уроженец Лодзи (Польша), в 1934 г. эмигрировал в Аргентину, в 1951–1971 гг. жил в Канаде, с 1971 г. — в Израиле.

332

Бернштейн Мордехай (Матвей; 1905–1966) — деятель социалистического движения. После войны жил в основном в Аргентине.

333

Основан в США в 1921 г.

334

«Миллионных масс» (идиш).

335

Трунк Йехиэль-Йешаягу (1887–1961) — писатель и историк, исследователь истории польского еврейства. Уроженец Польши, с 1941 г. жил в США.

336

«Товарищ (или друг) Роскис» (идиш).

337

Вайнрайх Макс (1894–1969) — филолог-идишист, зять доктора Цемаха Шабада, отец Уриэля Вайнрайха, издателя Идиш-английского и англо-идишского словаря. Уроженец Кулдиги (Латвия), когда началась Вторая мировая война вместе с семьей был за границей, впоследствии эмигрировал в США. Основатель еврейского исследовательского института ИВО (1925)

338

У Тан (1909–1974) — бирманский дипломат, с 1961 по 1971 г. — Генеральный секретарь ООН.

339

Насер Гамаль Абдель (1918–1970) — второй президент Египта (1956–1970), известный деятель пан-арабского движения.

340

Университет Брандайс — частный университет, расположенный в городе Уалтаме, Массачусетс. Основан в 1948 г. Назван в честь Луиса Брандаиса (1856–1941), первого судьи иудейского вероисповедания в Верховном суде США (был назначен президентом В. Вильсоном в 1916 г.).

341

Т. е. еврей, живущий в диаспоре и считающий, что это в порядке вещей.

342

Джордж (Фрэнсис Джордж) Штайнер (р. в 1929 г.) — еврейско-американский критик, эссеист, философ, писатель, переводчик и преподаватель. Известен своими трудами об отношениях между языком, литературой и обществом, писал также о влиянии Катастрофы европейского еврейства на послевоенное общество. Родился во Франции.

343

Гешель Авраам-Йегошуа (1907–1972) — американский консервативный раввин и теолог польско-еврейского происхождения, потомок известного хасидского праведника Авраама-Йегошуа Гешеля из Апты (1748–1825). Родился в России.

344

Соловейчик Йосеф-Дов (1903-199З) — один из крупнейших еврейских мыслителей XX в., лидер движения современной ортодоксии, раввин и преподаватель. Родился в Польше.

345

Визель Эли (р. в 1928 г.) — писатель, журналист и общественный деятель, лауреат Нобелевской премии мира 1986 г. Родился в Румынии.

346

Глатцер Нахум Норберт (1903–1990) — еврейско-американский исследователь, теолог и издатель. Родился в Австро-Венгрии.

347

Маркузе Герберт (1898–1979) — еврейский философ, социолог и политический теоретик, один из создателей франкфуртской критической школы философии, считается одним из главных идеологов нового левого движения. Родился в Германии, с 1934 г. жил и преподавал в США.

348

Боб Дилан (Роберт Аллен Циммерман, р. в 1941 г.) — американский автор-исполнитель песен, поэт, художник, киноактер; культовая фигура в популярной музыке. Многие его песни стали гимнами движения за гражданские права и антивоенного движения в США.

349

Песню «Под твоими белыми звездами» на слова Аврома Суцкевера положил на музыку Авром (Авремл) Брудно (погиб в 1943 г.).

350

Американские друзья Еврейского университета — некоммерческая организация, которая устраивает специальные мероприятия, организует проекты и сбор средств в пользу Еврейского университета в Иерусалиме. Основана в 1925 г.

351

Речь идет о Шестидневной войне 1967 г., третьей войне между Государством Израиль и арабскими странами, продолжавшейся с 5 по 10 июня 1967 г. В результате Шестидневной войны Иерусалим был объединен, к Израилю были присоединены Голанские высоты, имеющие стратегическое значение. Под контроль Израиля перешли Синай и западный берег реки Иордан.

352

Дворжецкий Марк (1908, Вильно — 1975, Тель-Авив). Врач, исследователь и автор воспоминаний о Катастрофе. Выступал свидетелем на процессе Эйхманав 1961 г.

353

Дизенгоф Меир (1861–1936) — еврейский общественный и политический деятель, уроженец Бессарабии, с 1905 г. жил в Палестине; один из основателей Тель-Авива, первый мэр этого города.

354

Юденрат (нем. Judenrat — «еврейский совет») — еврейское административное самоуправление во время немецкой оккупации. Юденрат отвечал за обеспечение порядка в гетто и исполнение распоряжений оккупационных властей.

355

Калманович Зелиг (1881 или 1885–1944) — еврейский филолог, переводчик, историк и общественный деятель, с 1929 г. — директор ИВО (см. далее). Погиб в концлагере. Сохранился его дневник, описывающий жизнь еврейского гетто в Вильнюсе во время немецкой оккупации.

356

Лурия Шалом (1920–2011) — ученый-идишист, исследователь творчества Менделе Мойхер-Сфорима, переводчик, профессор Хайфского университета. Авром Суцкевер посвятил ему поэму «Золотая цепь» (см. далее).

357

Опатошу Йосеф (настоящее имя Йосеф-Меир Опатовский, 1886–1954) — идишский писатель. Родом из Польши, с 1907 г. жил в США.

358

Цейтлин Гилель (1871–1942) — ивритский и идишский журналист и литератор, исследователь хасидизма и философ-мистик. Родом из Могилева, жил в Польше, Германии и Палестине и снова в Польше (Варшаве). Был застрелен немецким охранником на пути в лагерь уничтожения Треблинка.

359

Шмерук Хоне (1921–1997) — еврейский филолог и историк, исследователь идишской литературы. Родом из Польши, с 1949 г. жил в Израиле. Лауреат премии имени И. Мангера (1983). Скончался в Варшаве, где читал курс лекций.

360

В I941 г., после занятия Вильнюса немецкими войсками, оккупационные власти приказали специально отобранной группе еврейских интеллектуалов (среди них был и А. Суцкевер) провести сортировку еврейских собраний в библиотечных фондах Вильнюса. Члены группы, многие из которых состояли в еврейском подполье, называли себя «Бумажной бригадой», наиболее ценные материалы они прятали в гетто и в домах у нееврейских сообщников.

361

Пупко-Крински Рохл (Рахель; умерла в 2002 г.) — деятельница идишской культуры, преподаватель. Уроженка Вильно, после войны жила в США.

362

В Израиле обычно платят за проезд водителю при входе в автобус.

363

«За жизнь» (иврит) — тост, застольное приветствие.

364

Коль нидрей (арам. «Все обеты») — молитва, с которой начинается праздничное служение вечером в Йом Кипур. Суть молитвы — отказ от всех обетов и необдуманных обещаний.

365

Еврейский антифашистский комитет — общественная организация, созданная в 1942 г. из представителей еврейской интеллигенции, в основном с целью пропаганды и сбора средств за границей. Распущен в 1948 г. Члены ЕАК подверглись репрессиям, С. Михоэлс в 1948 г. был убит, а в 1952 г. тринадцать подсудимых по делу ЕАК, среди которых были крупнейшие идишские литераторы, были казнены.

366

Палецкис Юстас (1899–1980) — литовский политический деятель, писатель. В 1940–1967 гг. председатель Президиума Верховного совета Литовской ССР.

367

Гроссман Джейкоб (Яаков; 1899–1982) — еврейский общественный деятель, идишист. Родился в Польше, учился в Вильно, с 1941 г. жил в Канаде. Принимал участие в деятельности различных еврейских организаций, в том числе ИВО, издал две книги эссе и монографий.

368

Понары (Панеряй), в 10 км к югу от Вильнюса, — одно из основных мест массового уничтожения евреев нацистами в Литве в годы Второй мировой войны.

369

Из показаний свидетеля А. Суцкевера на Нюрнбергском процессе: «23 декабря [1941 г.] ночью приехал Мурер [референт по еврейским делам] и раздал населению 3 тысячи желтых билетов, так называемых «генаусвайс». Владельцы этих 3 тысяч желтых билетов имели право прописать у себя родных, приблизительно 9 тысяч человек, а в гетто было тогда приблизительно от 18 до 20 тысяч. Те, которые имели эти желтые бумажки, утром вышли на работу, а в отношении остальных, которые были в гетто и не имели этих бумажек, началась резня в самом гетто. Убивали тех, кто не хотел идти на смерть. Остальных увезли в Понары». Нюрнбергский процесс в 7 томах. М., 1959– Т. 4– С. 732.

370

Виттенберг Ицик (1907–1943) — первый командир еврейской боевой организации, созданной в Виленском гетто в январе 1942 г. С его смертью связана драматическая история: когда гестапо потребовало его выдачи под угрозой поголовного уничтожения населения Виленского гетто, он, по разным версиям, сдался добровольно или был выдан своими товарищами и погиб в тот же день.

371

Качергинский Шмарьягу (Шмерке; 1908–1954) — еврейский поэт. Писал на идише. Весной 1942 г. оказался в Виленском гетто, где принимал участие в работе подпольной организации, спасал от уничтожения еврейские рукописи, старые книги, музейные редкости, которые узники прятали в особом бункере. Автор песен о гетто и партизанах.

372

Стихотворение Аврома Суцкевера, посвященное Мире Берштейн, до войны — директору Виленской гимназии, во время войны руководившей народной школой в гетто.

373

«Отплывшие в лодке» — эта улица названа в честь двадцати трех бойцов Пальмаха (подразделения еврейских вооруженных сил в Палестине в 1941–1948 гг.), которые вместе с сопровождавшим их британским офицером пропали в море, направляясь на подрывную операцию в Триполи (Ливан) в мае 1941 г.

374

Происхождение названия Катамон неясно — возможно, оно происходит от арабского «крушить» (рядом были каменоломни) или от греческого «ката», «около» (неподалеку от монастыря Сен Симон).

375

«Тихо, тихо!» (иврит).

376

Рохман Лейбл (Иегуда-Арье-Лейб; 1918–1978) — идишскии писатель, уроженец Польши (из города Минска-Мазовецкого недалеко от Варшавы), с 1950 г. жил в Израиле. Его дом был одним из известных литературных центров Иерусалима.

377

Рохман Ривка (Ривка-Мирьям; р. в 1952 г.) — дочь Л. Рохмана, впоследствии известная израильская поэтесса.

378

Файерштейн (Блох) Хана — пишущая по-английски поэтесса, переводчица (в основном поэзии с иврита на английский), исследовательница поэзии и преподаватель.

379

Френд Роберт (1913–1998) — англоязычный поэт и переводчик, уроженец США, с 1950 г. жил в Израиле, преподавал английскую литературу в Еврейском университете в Иерусалиме.

380

Рабби Нахман из Брацлава (1772–1810) — знаменитый хасидский праведник, основатель Брацлав-ского хасидизма. Его основные произведения: Ликутей Могаран («Собрание поучений учителя рабби Нахмана»), где собраны его изречения, записанные учениками, и Сипурей маасийот («Сказочные истории»), куда вошла большая часть волшебных сказок, которые рабби Нахман рассказывал своим хасидам.

381

Аппельфельд Аарон (р. в 1932 г.) — уроженец Буковины, в годы войны был в концентрационном лагере в Транснистрии и бежал. В1946 г. приехал Израиль. Пишет на иврите. Преподавал еврейскую литературу в Университете им. Бен-Гуриона в Негеве.

382

Видимо, имеется в виду Леон Ленеман (1909–1997), автор книги «Еврейский мальчик из Витебска. Марк Шагал» (идиш, 1983) и других, лауреат премии им. И. Мангера по литературе на идише (1991).

383

Литвин Мордехай (1903-199З), — переводчик на идиш с французского, лауреат премии им. И. Мангеpa (1973), литературный и театральный критик. Уроженец Литвы, с 1944 г. жил в Париже.

384

Гоффер Йехиэль (1906–1972) — идишский поэт и писатель. Уроженец Польши, в 1948–1951 гг. жил в Париже, в 1951 г. переехал в Израиль. Лауреат премии им. И. Мангера (1971).

385

Гросс-Цимерман Моше (1891–1974) — ивритский и идишский писатель и публицист, лауреат премии им. И. Мангера (1973). Уроженец Украины, приехал в Палестину в 1937 г.

386

Бернштейн Моше (1920–2006) — известный художник, иллюстратор и поэт. Уроженец Польши, приехал в Палестину в 1947 г.

387

Рохман Шийе (Йегошуа) — впоследствии известный скрипач.

388

Яари Авраам (настоящая фамилия Вальд, 1899–1966) — израильский историк и библиограф. Уроженец Галиции, приехал в Палестину в 1920 г. Автор не мог его встретить в доме Лейба Рохмана в 1967 г. и только слышал о нем.

389

Цемах Шломо (настоящая фамилия Галеви-Гомбинер, 1886–1974) — израильский писатель и деятель просвещения. Уроженец Галиции, приехал в Палестину в 1904 г.

390

Минск-Мазовецкий — город в Польше, входит в Мазовецкое воеводство. Родной город Лейба Рохмана.

391

Хасидская династия Порисов основана р. Йегошуа-Ошером Рабиновичем, сыном Яакова-Ицхака, Святого Еврея из Пшисхи. Лейб Рохман, осиротевший в пятилетнем возрасте, в юности бежал из дома к хасидскому двору цадика из Порисова в Отвоцке; в шестнадцать лет он получил там звание раввина, а уже в семнадцать отошел от религии и стал публиковаться в прессе на идише. Видимо, двор в Отвоцке возглавлял в то время р. Ури-Йегошуа-Ашер-Эльханан Ашкенази (1861–1941), который был Порисовским ребе перед Второй мировой войной.

392

«Стражи нации» (иврит).

393

Шульман Давид (р. в 1948 г.) — израильский ученый, преподает в Еврейском университете в Иерусалиме. Уроженец США, приехал в Израиль в 1967 г.

394

Гальперн Мойше-Лейб (1886–1932) — поэт, писал на идише. Уроженец Украины. В 1908 г. эмигрировал в США. Поэма «Ночь» была впервые опубликована в 1916 г.

395

Гои (иврит) — неевреи (буквально «народы»).

396

«Голос Израиля» (иврит).

397

Миранский Перец (1908–1993) — еврейский поэт и писатель. Уроженец Вильно, участвовал в еврейском вооруженном сопротивлении, в 1949 г. эмигрировал в Канаду.

398

«Два по два» (иврит).

399

«Мужское и женское» (иврит в ашкеназском произношении). Аллюзия на Быт., 1:27: «По образу Божию сотворил его; мужчину и женщину — сотворил Он их».

400

Билу (первые буквы стиха Бейт Яаков леху ве-нелъха, «Дом Яакова, идите — и пойдем», Ис, 2:5) — движение, предшествовавшее сионистскому, было основано в 1882 г. в Харькове. Его участники, билуйцы, были первыми светскими репатриантами в Палестине.

401

Улица Тридцати Пяти названа в честь отряда, состоявшего из 35 бойцов, в основном студентов, который во время Войны за независимость в январе 1948 г. вышел на помощь находившимся в осаде поселениям района Гуш-Эцион (к югу от Иерусалима), однако был обнаружен арабами, окружен и полностью уничтожен после ожесточенного боя.

402

Мисгав ладах («Опора для немощного») — иерусалимская больница. Первое здание было построено в Старом городе в 1854 г. на пожертвования барона Меира-Аншеля Ротшильда, после ухода из Старого города в 1948 г. больница занимала здание в районе Катамон; современное здание в том же районе было построено в 1987 г.

403

«Покорителей Катамона» (иврит).

404

Автор допускает неточность: Эли Коэн (1924–1965), один из самых известных израильских разведчиков, был казнен в Дамаске i8 мая 1965 г.

405

Еврейский легион — соединения, состоявшие из евреев, в составе британской армии во время Первой мировой войны.

406

Гартман Давид (р. 1931 г.) — философ, педагог и общественный деятель, представитель либерального направления ортодоксального иудаизма. В 1976 г. основал в Иерусалиме названный в честь своего отца Институт им. Шломо Гартмана, который занимается исследованием современной еврейской мысли, а также подготовкой преподавателей и общественных лидеров.

407

Дом Паккарда — небольшая гостиница и конференц-зал в лесу под Бостоном. Построен во время Первой мировой войны Г. Паккардом, врачом, профессором Бостонского университета, с пятидесятых до начала семидесятых годов служил экуменическим центром.

408

Уолденский пруд — озеро в Массачусетсе, район озера является заповедником. Озеро знаменито тем, что на его берегу жил писатель и философ-трансценденталист Генри Дейвид Торо (1817–1862). Его самая известная книга так и называется «Уолден, или Жизнь в лесу» (1854)

409

Ручейная ферма, или Институт производства и образования «Ручейная ферма» — утопический эксперимент по совместному ведению хозяйства и проживанию. Ферма была основана Джорджем Рипли и его женой Софией в Вест-Роксбари, Массачусетс, в 1841 г., под влиянием идей транцендентализма и фурьеризма. Ферма разорилась в результате пожара и была закрыта в 1847 г.

410

Хоторн (Готорн) Натаниел (1804–1864) — американский писатель. Работал на Ручейной ферме до своей женитьбы в 1842 г. В романе «Блайтдейл» Хоторн описал историю своего разочарования в фурьеризме.

411

Сионистские первопроходцы (иврит).

412

Гендлер Эверетт (р. в 1928 г.) — американский раввин, известен активной деятельностью в различных прогрессивных движениях, таких, как движение за права человека и эгалитарное еврейское движение Хавура. Некоторое время был раввином в различных общинах Латинской Америки, в том числе в Мексике.

413

Университет Тафте — частный университет в Соммервиле, Массачусетс. Основан в 1852 г.

414

Город в штате Нью-Йорк.

415

Грин Артур (Авраам-Ицхак; р. в 1941 г.) — исследователь еврейской мистики и деятель неохасидизма, один из основателей движения Хавурат Шалом (1968 г.), консервативный раввин, писатель.

416

Астур Михл (Михаэль; наст, фамилия Чернихов; 1916–2004) — историк, преподаватель идишской и русской литературы и истории в университете Брандайс. Родился в Харькове, в 1924 г. его семья переехала в Вильно, учился в Париже, в 1939–1950 гг. сидел в сталинских лагерях, потом жил в Польше, в Париже, в 1959 г. обосновался в Америке. Известен трудами по истории и топонимии Ближнего Востока.

417

Мескалин — психоделик натурального (из кактусов) или синтетического происхождения, приводит к появлению галлюцинаций, эйфории и мистических переживаний. В большинстве стран производство и распространение мескалина запрещено.

418

Бубер Мартин (1878–1965) — философ и общественный деятель. Один из самых ярких и оригинальных мыслителей XX в., создатель особой версии религиозного экзистенциализма — «философии диалога», исследователь хасидизма, сыгравший для современной европейской культуры роль первооткрывателя еврейской духовности. В 1923 г. Бубер возглавил кафедру еврейской религии и этики Франкфуртского университета. После прихода к власти нацистов и закрытия кафедры эмигрировал в Швейцарию. С 1938 г. — в Иерусалиме; профессор Еврейского университета. В 1960–1962 гг. — президент Академии наук Израиля. Автор ряда сборников авторских переложений хасидских историй. Бубер-майсес — здесь презрительное от идишского бобе майсес, «бабушкины сказки».

419

Меа-Шеарим («Стократ») — район в Иерусалиме, где живут ультраортодоксальные евреи. Основан в 1874 г.

420

Стена Плача (в европейской традиции; на иврите — Га-Котель га-маарави, Западная стена) — часть (длиной 485 м) уцелевшей после разрушения Второго Храма (70 г. н. э.) подпорной стены Храмовой горы в Иерусалиме.

421

Классические труды по хасидизму (автор перечисляет их в ашкеназском произношении): Толь-дот Яаков — Йосеф («Потомство Яакова — Йосеф», 1780) Яакова-Йосефа га-Когена из Полонного (ум. в 1782 г.); Сефер Бааль-Шем-Тов к Торе (1938), компиляция под редакцией Шимона-Менахема-Мендла Водника, Ноам Элимелех («Благолепие Элимелеха», 1787) Элимелеха (Липмана) из Лейзенска (Лежайска; 1717–1786); Кдушат Леей («Святость Леви», 1798) Леви-Ицхака из Бердичева (ок. 1740–1810); Дегелъ махане Эфраим («Знамя лагеря Эфраима», 1809) Моше-Хаима-Эфраима из Судилкова (1742–1800).

422

Зеленый остров — небольшой искусственный остров в Красном море, во время Второй мировой войны — английская крепость. В июле 1969 г. во время Войны на истощение между Израилем и Египтом укрепление было захвачено и разрушено израильским десантом.

423

«Ой, что я слышу!» (идиш).

424

В оригинале «ду» («ты», идиш).

425

Согласно хасидским представлениям, во всех проявлениях реальности, от наиболее возвышенных до самых низменных, скрываются плененные искры Божественного света, освобождение которых является непосредственной задачей Израиля и всего человечества. Представления эти основываются на каббалистической концепции о «разбиении сосудов», космической катастрофе, случившейся на начальных этапах творения, в процессе которой оболочки — «сосуды» не выдержали давления Божественного света и разбились один за другим. Часть света вернулась к своему Источнику, а остальной свет низвергся вместе с осколками сосудов, и вокруг павших искр образовалась грубая материя и сопутствующие ей оболочки — темные силы зла, паразитирующие на отблесках Божественного света.

426

Бешт, Бааль-Шем-Тов (р. Исраэль бен Элиэзер, 1698–1760) — основатель хасидизма, родился в местечке Окуп; согласно преданию, в молодости он днями прислуживал в хедере, прикидываясь невеждой, а по ночам возносился в Высшее Училище, где постигал тайны Торы. Женившись на сестре одного из крупнейших раввинов того времени, р. Авраама-Гершона из Кутова, вел уединенную жизнь в карпатских горах, пока в тридцатишестилетнем возрасте повелением свыше не принужден был открыться миру. В 1735 г. он открыто выступил с проповедью своего учения. Впоследствии Бешт основал дом учения в Меджибоже, в который стекались многочисленные ученики из различных общин Подолии и Волыни.

427

Многие герои сказок р. Нахмана из Брацлава, в первую очередь, важнейших из них — «Мастер молитвы» и «История о семи нищих», — это мессианские личности, которые являются миру в образе увечных нищих.

428

Вайс Йосеф (1918–1969) — исследователь хасидизма.

429

«Аспект» (на иврите бхина) — основной технический термин учения рабби Нахмана; иногда обозначает аналогию или сравнение, иногда указывает на какие-либо иные связи между двумя понятиями или идеями. В одном месте р. Нахман прямо говорит: «Моя Тора — это одни "аспекты"» имея в виду, что эта сложная и расплывчатая сеть ассоциаций как раз и составляет суть его метода толкования.

430

«Мастер молитвы» — один из героев сказок р. Нахмана, мессианская личность, возвращающая миру утерянную некогда полноту.

431

В оригинале давен (идиш).

432

Товарищи (иврит).

433

Еврейская секта, известная со II в. до н. э. и до конца I в. н. э., отличалась благочестием и аскетизмом.

434

Не рядом будь помянуто, букв, «да разделится» (иврит).

435

Раввинистический комментарий к истории о смерти двух сыновей Аарона, см. Лев., 10:3: «И сказал Моше Аарону: это то, что говорил Господь, когда сказал: близкими ко Мне освящусь и пред всем народом Я прославлюсь. И умолк Аарон».

436

«Вегетарианский эпикуреец» — кулинарная книга, написанная писательницей и сценаристом Анной Томас, вышла в свет в 1972 г. Книга, содержащая сотни рецептов, имела большой успех и стала классикой вегетарианской кухни.

437

Субботний и праздничный хлеб, обычно плетеный. Слово хала первоначально означало часть теста, которую отделяют для священников-когенов.

438

Фаршированной рыбы (идиш).

439

Виа Долороза (лат. Via Dolorosa, букв. «Путь скорби») — улица в Старом городе Иерусалима, по которой, как считается, пролегал путь Иисуса к месту распятия.

440

Хвалебные гимны, благословения, просьбы, славословие ангелов, Амида, чтение свитка Торы — различные элементы традиционной литургии.

441

В оригинале кибиц (идиш).

442

Три паломнических праздника — собирательное название праздников Песах (Пейсах), Шавуот (Швуэс), Суккот (Суккес), в которые, согласно предписанию Торы, следовало совершать паломничество в Иерусалим и приносить жертвы в Храме.

443

Шехтер-Шаломи Залман (реб Залман, р. в 1924 г.) — раввин, ученый и общественный деятель, один из основателей движения «еврейского обновления». Общественную