Book: Непрочитанные письма



Непрочитанные письма

Калещук Юрий Яковлевич

Непрочитанные письма

Непрочитанные письма

МЕСЯЦ УЛЕТАЮЩИХ ПТИЦ

ГЛАВА ПЕРВАЯ. КОРАБЛИ НА РАССВЕТЕ

— Пошли в аэропорт, ага? — снова предполагает Годжа. — В футбол сыграем...

За окнами туман, не виден даже пузатый стакан емкости для дизтоплива, который всего-то метрах в тридцати. Вездеход, увязший по фары, похож на перевернутое корыто, брошенное в затухающий костер, — над ним поднимаются ленивые белесые клубы. До аэропорта — четырех ржавых балков, неловко, прилепившихся друг к другу, небрежно укатанной песчаной полосы вдоль берега моря и скворечни-диспетчерской с высокой антенной — полкилометра по пружинящему брезентовому рукаву, через который качают соляр.

Холодно и сыро; мы лежим, зарывшись в спальники, и ждем, когда закипит чайник. Сквозь туман с буровой доносятся глухие нервные удары.

— Погода нелетная, бортов не будет, ага. Прямо на полосе и сыграем.

— Да не дойти сейчас до порта, Годжа.

— Вот еще. Толян каждый день ходит. Он же в порту живет. Рядом с радистами... — Годжа вздыхает и, выпроставшись из спального мешка, пытается натянуть мокрые сапоги. — Прошлый раз они Баку поймали... Чисто-чисто было слышно. Сводку погоды передавали. «Температура воды в Каспийском море — двадцать пять градусов»! Представляешь?

Под вялое шипение чайника я встаю, открываю пачку вьетнамского чая. Годжа гремит ведром, доставая из него масло, хлеб и консервы, — и в тамбуре тотчас же поднимается суматоха, нетерпеливо скулит и скребется в дверь коротконогое патлатое существо, в котором трудно пока предположить собаку.

— Пошли в порт, Ева. — говорит, открывая дверь, Годжа. — Я тебя с Нордом познакомлю.

Резко взмывает рев дизелей, дробно ударяясь о стекла. Годжа прислушивается.

— Опять подъем начали... Никак эти сто метров непропороть! Неделю топчемся. Почти две тысячи отпахали — а сотню взять не можем...

Ну вот: еще сто метров, еще две тысячи, вира — майна, устье — забой, работа, до работы, после работы — одно и то же на севере и на юге, на западе и востоке, в стихах и прозе, в пустыне и за Полярным кругом. Меня не было здесь, когда турбобур, сдирая мох и разбрасывая мерзлую землю, прошел самый первый метр, но, быть может, и впрямь в этом нет ничего необычного — в конце концов, в тот же день я в то же мгновение от разных причалов без нас уходили корабли, и ширилась непреодолимая полоска тусклой воды, и вот уже не дотянуться — не хватает рук, и вот уже не увидеть — не хватает взгляда, а нас с вами не было ни на причалах, ни на кораблях, и мы даже не знали, что корабли уходят...

— Робу получил? — заглядывает в дверь мастер. — Держи каску. Вишь, какую я тебе сыскал — белая.

— Как у этих, в кино, — восхищенно говорит Годжа.

— Или у тех? — насмешливо произносит мастер. — А? Поглядим, какой она после вахты станет. Теперь вот что, — он протягивает мне замусоленный обрывок плаката, — запомни это, чтоб без никаких. Осознал?

«Обязательный минимум проверки состояния техники безопасности при приеме-сдаче вахты, — читаю я. — Третий помощник бурильщика (буровой рабочий). Работы запрещаются, если: а) машинный ключ — имеются трещины на теле ключа; растянуты шарниры челюстей, пальцы шарниров не...»

Выходить будешь с четырех, в вахте Подосинина.

«...не зашплинтованы; нет вертлюгов крепления рабочего и страхового канатов; отсутствует...»

— Осознавай. До вахты два часа.

Белая каска не дает Годже покоя, он вертит ее в руках, прощелкивает костяшками пальцев.

— Ни на одной буровой таких нет, повезло тебе, ага. Теперь-то все сладится...

Мы знакомы неполные сутки, он моложе меня на добрый десяток лет, но с первого мига усвоил не то чтобы покровительственный, а скорее успокоительный тон, из чего я заключаю, что все мои старания держаться несуетно и независимо, пожалуй, тщетны, и нервозность ожидания, умноженная незнанием предстоящего, отчетливо заметна стороннему глазу. Вот только белой каски мне еще не хватало. Нахлобучиваю ее на голову. Ей-ей, вид абсолютно дурацкий.

— Местная достопримечательность» — бормочу я.

— Что ты сказал? — переспрашивает Годжа.

Я повторяю.

— Досто?.. — недоверчиво тянет Годжа. — А я думал, это слово иначе звучит. По радио только и слышишь: «Гости осмотрели гостепримечательности столицы». Ну, это в смысле — такие места, которые лишь гостям примечательны.

Он наливает чай, нюхает его зачем-то, добавляет варенья.

— Возьмем сто метров — в отпуск пойду, я два года дома не был, ага. Бесплатный билет меня подвел...

— Билет?

— Ну. После техникума меня оператором по добыче нефти назначили. Все бы ничего, а до работы на четырех автобусах добираться. Стал искать что поближе. Нашел. Не по специальности, правда, зато рядом, на железной дороге. Год проработал, получил отпуск и бесплатный билет — езжай, куда хочешь. А тут все: Тюмень! Тюмень! Решил поглядеть, что за Тюмень такая, ага. Приехал. Гляжу. Железная дорога есть — устроился. А надо мной хихикают: «Ну, Годжа, как только ласточки улетят, и ты улетишь. Ты же растение ю-у-у-ужное!» Это еще мы посмотрим, кто тут растение, говорю. Первый снег выпал — я по нему босиком. Ничего.

— Ничего?

— Ну, сначала, конечно, чего, а потом — ничего. Растираюсь — и ничего.

— Так это про тебя писали, что ты в один день в двух морях искупался — утром в Карском, вечером в Каспийском? Я еще подумал, когда читал: «Вот псих!»

— Почему псих? Человек правду написал. Почему же псих? Купался, ага. Ну, не в один день — я в тот раз неделю до дому добирался...

— А как ты сюда попал?

— Да так. Пошли морозы, все укутались, а я в фуфаечке бегаю. Старший диспетчер у пульта в ушанке сидит и всякий раз, когда ему алекнуть надо, ухо меховое задирает. Ухожу я от вас, говорю я ему, скучно мне с вами, ага. Тот обрадовался: «А я что говорил!..» Прямо светится весь от счастья, что все он вот так предугадал. Спорить с ним, что ли? Вот еще. Я документы забрал — и в Карскую экспедицию. Ее как раз тогда организовали...

— Совсем рядом с домом, Годжа.

— На четырех самолетах, ага. — Он набрасывает на худые плечи защитную куртку и становится похож на птицу. — Все же пойду к радистам. Может, снова Баку поймают...


Кажется, впервые за последние пять дней никуда не надо спешить. По крайней мере, до вахты.

Пять дней назад я лежал в темном чулане на детской холодной клеенке, с ног до головы опутанный проводами и облепленный датчиками, и непонятно откуда возникал металлический голос, недовольно бормочущий странные вопросы, от которых начинала хрустеть на зубах придорожная пыль, а уши заполнял свистящий клекот вертолета, идущего на посадку. Потом психолог мрачно бросил на стол карандаш и желтоватый листок с тускло оттиснутыми бессмысленными строчками: госенвыкжлэерифзусэл... Щелкнув секундомером, он предложил зачеркнуть все «к» и «р». К стене был придвинут ящик с уступами, образующими три ступеньки. «Теперь бегите, — сказал психолог. — Раз-два-три, три-два-раз, вверх-вниз, вниз-вверх». Затем опять включил секундомер, протянув новый листок: акзивкуэфуюжбмяамбшрое... «Раз-два-три, три-два-раз, раз-два-три, три-два-раз, вверх-вниз, вниз-вверх!..» Пять дней назад отдел кадров Карской нефтегазоразведочной экспедиции, обретавшийся на окраине Тюмени, выдал мне направление: «На медицинское освидетельствование в лабораторию физиологии труда. Возраст — 36 лет. Специальность — помощник бурильщика». Лаборатория физиологии труда находилась в небольшой квартирке обыкновенного жилого дома и изучала возможности адаптации организма к условиям Крайнего Севера, по договору с нею работали врачи разных больниц, и во всех концах города на всех белых порогах я натыкался или обгонял одну и ту же стайку молодых «организмов». Сначала мы просто кивали друг другу на бегу, потом расспрашивали, приостанавливаясь: «Ну, как? Лютует?», или кричали: «Беги, там еще наши — успеешь!» — беготня приближала к общему делу, а значит, и неизбежно сближала; в Тюмени в те дни стояла континентальная жара, перемежающаяся тропическими ливнями, и это были метеодополнения к условиям погони за фиолетовым штампиком «годен».

Позже, когда все пороги и кабинеты были позади и напряжение погони сменилось напряженной пустотой ожидания, когда даже монастырская тишина областной библиотеки была пронизана ожиданием, для меня наступила странная пора объяснений с самим собою. Мою трудовую книжку, распухшую от вкладышей, кадровики берут в руки с содроганием. Сроки командировок обычно бывают замкнуты между необходимостью возвращения и невозможностью примириться с тем, что ты никогда не узнаешь, что же случится здесь в другие, не твои уже дни, — и когда эта раздвоенность становится особенно невыносимой, в трудовой книжке появляется очередной штамп, я в графе «Занимаемая должность» слово «спецкор» мирно соседствует со словами «матрос», «учитель», «грузчик»... Однако простейшее, служебное или, скорее, профессиональное объяснение, пожалуй, не так уж полно, в нем есть некое лукавство, ибо в каждом из нас неистребимо мужское тщеславие «как-же-это-я-и-не-смогу?».

Можно было бы извлечь из памяти мучительную музыку чужих стихов, приспосабливая их к своим куцым и прозаическим планам: «В один ненастный день, в тоске нечеловечьей, не вынеся тягот, под скрежет якорей, мы всходим на корабль, и происходит встреча безмерности мечты с предельностью морей...» — однако все тяготы моего предшествующего состояния сводились к довольно интересной и отнюдь не сидячей работе, а перманентные споры с редактором вряд ли могли послужить причиной «нечеловечьей тоски». Уже давно подросли, окончили школу — вот они шуршат страницами в монастырской тишине читального зала — девочки и мальчики, родившиеся в тот год, когда действие любой повести следовало начинать на вокзале и когда движение и было действием. Что ж, такое уже бывало, и потертое удостоверение давно не существующей газеты «Молодой целинник» с желтоватым пятном на месте фотографии (целиноградский рынок, ателье «Моментальное фото»: цена — три рубля, стойкость изображения — неделя) хранится как память о лучших днях. Но уже прошедших.

«За причалами, молами начинается мир. А уже мы не молоды. И Колумбы — не мы. Но обманчиво светел затухающий вальс. Корабли на рассвете уплывают без нас...» Только это проще всего — согласиться, будто все предрешено, образом жизни, профессией, привычным житейским ритмом, возрастом, в конце концов. «Как-же-это-я-и-не-смогу?..» Нет, я хотел бы узнать — пускай это малость, — смогу ли научиться делать то, что так нравилось, когда это умело делали другие, а я только дышал в их спины, только следил за движениями рук и, кажется, все понимал, а уходя отогреваться в балок, торопливо записывал: «Бурильщик гнал таль-блок вверх на огромной скорости, но тормозил элеватор точно у люльки верхового; не видя, не слыша, как закрылись воротца элеватора, но чувствуя, зная это наверняка, он мчал свечу вниз, останавливая ее у самых клиньев...» Что знал и чувствовал в этот миг верховой? помбур? буровой рабочий? Наверное, и это я мог бы предположить — в буровых бригадах бывал не раз, кое-что видел и слышал. Но теперь, когда приказ о зачислении подписан, назначен день вылета на Харасавэй экспедиционного Ан-24, в душе неожиданно поселился холодноватый неуют: бурение — занятие артельное, и то, что не сделал один, вынуждены делать другие, а потому не слишком ли беспечно, самонадеянно, эгоистично заставлять других расплачиваться за свое паршивое мужское тщеславие? Хотя... сомнения эти запоздалы и бесплодны.

Часы, оставшиеся до отлета, я потратил на одну из самых романтических книг — вузовский учебник «Технология бурения нефтяных и газовых скважин».


Утро было пасмурным. По слухам, рейс отложили до вечера, но верить в это не хотелось: хотя здесь еще шел дождь, небо светлело, и, по утешительной привычке всех аэропортовских бичей, думалось, что в этот час небо светлеет везде. И оно светлело везде. Короткий разбег, взлет, Тюмень — Мыс Каменный, полторы тысячи километров, песчаная полоска вдоль губы, посадка. Теперь предстояло пересечь полуостров с юго-востока на северо-запад. От воды к воде, от Обской губы к открытому морю, а внизу тоже бесконечная вода: озера, речки, ручьи и редкие буро-зеленые пятна, которые вряд ли можно назвать сушей. Паренек в кресле рядом сосредоточенно читал «Территорию», я заглядывал ему через плечо, искал и находил знакомые строчки: «А теперь задайте себе вопрос: почему вас не было на тех тракторных санях и не ваше лицо обжигал морозный февральский ветер? Может быть, именно это поможет ответить на недовольство, которым мучаем мы себя во время бессонницы в серый предутренний час, когда светлеют окна, гаснут звезды, а мир и людские души обнажены сном или тишиной...» Самолет развернулся, августовское солнце прошило его насквозь сначала слева направо, а потом справа налево, рваное пламя газового факела трепетало над самой землей, в распадок медленно и неуклюже сползал спичечный коробок вездехода, лениво пылил самосвал, огибая песчаный мыс, тусклое жирное пятно расплылось вокруг вышки, балки, стоявшие в стороне, были похожи на пакетики рафинада в синей дорожной упаковке. «Вот мы и дома, — сказал сосед, закрывая книгу и заглядывая в блистер. — Буровая на месте. И Норд встречает: значит, порядок». В вихре песка, поднятого винтами, отчаянный пес старался перегнать самолет; когда тот начал выруливать на стоянку, пес держался впереди, невозмутимо отступая, словно аэродромный лоцман «фолоу-ми». «Факел видишь? — спросил сосед. — Это база. Или «горка», — как хочешь зови. А твоя буровая, «десятка», — вот она».

Справа таилось море, вдоль берега забитое льдами; слева, в распадке между двумя холмами, поднималась буровая вышка. По серой нитке, слабо натянутой между озером и буровой, шагал человек, нервно покачивая руками; на северных откосах и внизу, где зарождалась хилая речушка, лежали грязные сугробы.

Потом сугробы исчезли, обнажив на склонах сопок сухую острую траву, а в распадке расцвели торопливые бледно-голубые и желтые цветы...

Рассеялся туман, и буровая — два ряда балков, между которыми проложены деревянные мостки, вышка с дизельным сараем и насосной, соединенная с балками шатким подобием тротуаров, — кажется надежным островком живого тепла среди холодного однообразия тундры; резво полощется над вышкой выцветший флаг, вялятся на антенне спинки муксунов и язей, дымятся трубы, поднятые из скважины, и протяжно звенят, став на подсвечник. В окне столовой мелькает белый фартук, раскручиваются катушки магнитофона, и какие-то оболтусы надрывают свои слабенькие голоса: «Листья закрюжжжят, листья закрюжжжят — и улетят, очень мне нужжжен, очень мне нужжжен синий твой взгляд...» Старательно светит солнце, на мостках сидят двое, прилаживают на валенки самодельные галоши, один спрашивает у другого: «Ты на «горке» был?» — «He-а. Чего я там не видел? Там суета одна».

Кажется, пора заняться инструкцией по технике безопасности:

«...или снят страховой канат; на заделке канатов менее трех зажимов, канаты повреждены, диаметр каната менее 16 мм; сработаны сухари; б) полы, проходы, лестницы на буровой — отсутствуют ступеньки, перила...»

Читаю, повторяю, хотя никак не могу вспомнить, как он выглядит, этот машинный ключ.


Лениво дымя, четверо молча наблюдают за тем, как я напяливаю на себя брезентовую робу, новенькую, со склеенными штанинами и рукавами. Эти-то четверо — мрачный крепыш, мальчик с залихватским чубом, кудрявый мужичонка с длинной шеей и постным лицом, ослепительный красавец в черной от мазута кацавейке — давно уже переоделись.

— Рукава внизу шнурками перевяжи, — советует крепыш. — Чтоб раствор не попадал. Вот так. Зовут меня Петро.

— Каска есть? Ого, Гаврилыч парадную не пожалел. Ну, а подшлемник я тебе достану, — говорит мальчик и протягивает руку: — Ибрагим. Или Игорь зови — я привык.

— Или баскарма, — хихикнув, добавляет красавец.

— Будешь вахту принимать — проверь ломы и лопаты, Калязин. — И кудрявый почему-то повторяет фразу в обратном порядке: — Лопаты и ломы проверь, когда принимать вахту будешь.

— В Самаре не бывал? — спрашивает красавец. — Ну, я угорел. Вот это ты напрасно. — Отступив на шаг и щелкнув каблуками, он величественно сообщает: — Михаил.

— Иначе говоря, Мишаня, — невозмутимо поясняет Ибрагим.

— Готовы? — заглядывает в сушилку рослый парень с хитрыми глазами; брезентовая роба сидит на нем, как ратные доспехи. — Тогда пошли. А то опять Ослин будет лалакать.

— Толяна нет.

— Да вот он. Идет. Опять цветочки тащит... Ну, бес.

«Бес» бородат, лукав и весел, букетик несет осторожно, как стакан, наполненный до краев водою.

— Калязин, ты пойдешь с Игорем, — распоряжается рослый парень. — Помоги ему. Да и поучишься заодно...

— Это мне-то учиться? — морщится Калязин. — Я, Гриша, бурильщиком семь лет работал и в экспедицию по шестому, между прочим, разряду принят.

Обычные, каждодневные слова, я даже смысла их не улавливаю, просто запоминаю машинально.



— Начнутся «четверки» — останешься на нижних полатях, а Игорь отправится на верхние, — терпеливо разъясняет рослый парень. — К вечеру ветер будет, не иначе. — Поворачивается ко мне: — Подосинин. Григорий. А вообще-то, знакомиться после будем. Возьми верхонки, — он протягивает мне брезентовые рукавицы. — Ты пока это... с Петром начнешь работать. У ротора. Концы гонять будем. Пока на вира. Ну, это просто. Понял, да?

Сначала из скважины надо вытянуть все свечи (каждая свеча — комплект из двух или трех труб), потом увесистые туши утяжеленных бурильных труб и турбобур вслед за ними. Все так просто, я видел это тысячу раз: разматывается барабан лебедки, спускается вниз элеватор, хомут для захвата труб, — значит, мне нужно встать на стол ротора и оттолкнуть элеватор, чтобы он не задел, не повредил муфту свечи, висящей на клиньях, потом, одной рукой придерживая строп, другой подтянуть элеватор и захлопнуть стальные воротца...

Но «собачка» не закрывается. Она встает на дыбы, беснуется, показывает язык, злобно урчит, жалобно взвизгивает, никак не желая смиренно улечься в пазы и замкнуть элеватор. Петро терпеливо ждет, потом кладет свою руку на мою — назад, вверх, вперед, щелк!

— Нормально.

Грохочут дизели, таль-блок тащит инструмент наверх, обнажая дымящиеся бока очередной свечи, по которой стекает раствор. «Лей!» — говорит Гриша, и я хватаю шланг, струя бьет по трубе, смывая глину, верхонки сразу же промокают, вода хлюпает под ногами, хлюпает в сапогах; «чах-чах-чах-чах!» — сипло бормочет автоматический ключ, раскрепляя свечи; Петро толкает на муфту разрезанный вдоль железный бочонок, который игриво зовут «юбкой». Где-то была щеколда — где? где? где? — я же помню, как «юбка» запахивалась на лету, едва коснувшись трубы. Где же щеколда? где? Под «юбкой» бурлит раствор, бьет в щели, и желтые струи, острые, как спицы, настигают повсюду. Вроде удалось... Теперь надо взять крючок и поставить свечу на подсвечник. Да что она, живая, что ли?! Свеча болтает меня над ротором, нет, лучше бы она была резиновая или ватная — пожалуй, лучше ватная. Петро коротко говорит: «Пусти!» — и подталкивает свечу еле заметным движением кисти, и вот уже свеча стоит как вкопанная на своем месте, в батарее других — все так просто, только от лихого стереотипа «как-же-это-я-и-не-смогу?» остается лишь потная растерзанная оболочка, а от инструкций, воспоминаний, сомнений и скоротечных книжных познаний — слипшийся бумажный комок, плотно заполнивший подчерепное пространство.

Гриша замер у тормоза и, не поворачивая головы, не отрываясь, разглядывает щит гидравлического индикатора веса; Петро после каждой свечи выходит на козырек, посматривает на пустынную тундру, на пустое небо, на туманное море, но едва элеватор нависает над ротором, как Петро уже здесь и спокойно, невозмутимо, без спешки и Суеты делает свое дело — он все всегда успевает.

Год спустя мы сидели с Гришей за бутылкой отпускного вина, и он говорил мне: «Я в тот день чуть шею себе не сломал. Шея затекла, а повернуться я не мог. Некуда повернуться. Везде ты — на арене выступаешь. Петру хорошо — он на козырек выйдет и давится там от смеха. А я не могу, у меня рука на тормозе. — И он улыбнулся, сверкнув своими хитрыми глазами: — Ну, ты хорош был... Олег Попов». — «А я-то думал...» — «Ну, и правильно думал. Мы и хотели чтобы ты так думал. Будто я своей первой вахты не помню! Петро не помнит! Помним, все помним...»

С маху закрыв воротца — это надо же! — отступаю назад, невероятно довольный собой. Спотыкаюсь о шланг. Падаю.

— Тише ты, — говорит Гриша. — Свечи переломаешь.

Сколько прошло времени? Наверное, вахта подходит к концу. Скорее бы. Хотя нет — ведь ужин в половине восьмого, а еще никто не ходил. Неужели даже трех часов не прошло? Не может быть... Солнце... Нет, по солнцу не поймешь. Оно висят как пришитое. Прибитое гвоздями. Из скважины выползает свеча, и раствор светлеет, высыхая. Петро смотрит на часы.

— Сколько?

— Начало шестого.

Всего один час?!

— Стоп, — говорит Гриша. — Четырехдюймовые трубы пошли. Надо клинья менять.

Оказывается, дует ветер. В полнеба цветет тройная радуга.

— Это что, — говорит Гриша. — Тут сияния бывают — слова не подберешь. Змеи по небу так и ходят, так и ходят. Или еще миражи. Раз я город видел. Большой, весь огнями залит. Машины идут, люди куда-то спешат...

— Музыка играет, — подхватывает Петро насмешливо.

— Нет, насчет музыки не скажу.

— Вот это ты зря.

За взлетной полосой копошатся тракторы, пытаясь поднять вышку. Там будет еще одна буровая, тринадцатый номер. На «горке» рассыпаются брызги электросварки — монтируют каркас механических мастерских. Вглубь полуострова плывет вертолет с подвеской.

— Гляди, у гусей какое-то толковище. Во-он за тем озерцом. Видишь, Петро?

— Родительское собрание. Толкуют, как им своих пацанов брать в науку.

— Пусковое совещание, ага.

— Пора. Они же когда начали их высиживать? В середине июня. Мы как раз на «десятке» забуривались. Теперь облетывать пацанов готовятся.

— Ну. Дорога-то у них долгая.

Петро и Гриша продолжают оживленно обсуждать поведение гусей. Я никаких птиц не вижу. Далеко они, что ли? Калязин сосредоточенно перебирает ключи, крючки, стропы, шпильки, потом распускает на пряди обрезок пеньки, мастерит кисточку. Сокрушается:

— Какой квач пропал — вот жалость! Я его из морской травы делал.

Достает из-под верстака изогнутый прут, вздыхает.

— Крючок поправить надо, — говорит он мне и, насколько я понимаю, для «лучшего усвоения материала» повторяет: — Поправить надо крючок. Бери кувалду, Юра. Кувалду, Юра, бери. Крючок на элеватор клади, на элеватор клади крючок...

— Давай наверх, Калязин, — говорит Гриша. И ухмыляется: — Наверх, Калязин, давай.

— Там и одному делать нечего, — заявляет Калязин независимо. — Я в насосную пойду — клапана менять надо.

Петро удивленно поднимает брови, качает головой. Гриша хмуро улыбается:

— «Четверки» гибкие, да они длиннее на двенадцать метров, да если еще ветерок разгуляется... Одному Игорю не удержать.

— Я бурильщик, Гриша. Бурильщик я. А не верховой.

И Калязин уходит.

Петро поворачивается ко мне:

— Попробуешь? На нижние полати иди. Сейчас я туда Мишаню пришлю — покажет, как и что.

Полати нижние, но идти надо наверх.

В двадцати пяти метрах над ротором — первая люлька верхового, нижняя, в тридцати пяти — вторая. Буровой инструмент комбинированный: пятидюймовые свечи — двадцать четыре метра, комплект из двух труб: четырехдюймовые — тридцать шесть, три трубы, соединенные в одну свечу для экономии времени при спуске или подъеме.

Один поворот трапа, второй, третий... Высокая вышка. Балки далеко внизу. Аэропорт внизу. И новая буровая за взлетной полосой внизу. И птицы — вот они — тоже внизу.

Только море вровень.

На горизонте дымы. Далеко за «горкой» два силуэта у берега. Корабли стоят под разгрузкой.

Однако при чем здесь корабли? Таль-блок всплывает над полатями, едва не задевая ограждение, и стотонная вышка ходит ходуном.

— Один конец перебрасывай, — говорит Мишаня. — Подтягивай его к себе. — Теперь вместе давай. Р-р-раз!

Свеча скользит за «палец» — металлический выступ, запирающий батарею бурильных труб.

Я тут как-то стою, зимой дело было, а бурильщик легость упустил. «Лови!» — кричит. Я, дурак, хватаю. А верхонки мокрые от раствора, к металлу пристыли. И меня понесло. Я пальцы разжал — и обратно на полати. А верхонки так и несутся к кронблоку. Ну, я угорел.

— Эгей! — доносится сверху.

Это Ибрагим.

— А чего кричит? Чего кричит? Эй, Ибрагим! Чего кричишь, баскарма?

Ибрагим спускается к нам, молча достает портсигар. Он невысок, но непостижимым образом умудряется смотреть сверху вниз, чуть откинув назад голову — словно всадник на пешего. Молча курим. И, только поставив ногу на ступеньку трапа, чтобы вернуться к себе, Ибрагим говорит:

— Когда я крючком трубу перетаскиваю на место в батарее — шкимарями ее поддерживайте.

Полати защищены поясом из бурукрытия, толстой прорезиненной ткани, но это — «вид сбоку». Атмосферы хватает. После вахты Ибрагим скажет: «Сегодня ветер был против нас — все время свечу из рук рвал». Дело было не только в ветре, теперь я понимаю это, спасибо, Игорь. А тогда думал, что вместе с Мишаней и впрямь тебе маленечко помогаю... Конечно, между понятиями «желание помочь» и «умение помочь» — приличное расстояние, и все же оно преодолимо. Об этом я тоже узнаю позднее, но сначала почувствую, сколь необходимо здесь ощущение того, что ты не один, что ты рядом и вместе с другими.

— Поддержива-а-а-ай!

У ротора внизу Петро. Отсюда, сверху, его движения напоминают медлительный и плавный танец. Раз-два-три — вперед, шаг в сторону, три-два-раз — назад, с подседом и плавно, шаг в сторону, разворот, шаг в сторону. Батарея растет, заполняя подсвечник. Кажется, туда не воткнешь и спячку.

Последняя свеча. Турбобур.

— Надо на долото взглянуть, — бормочет Мишаня. — Ослин чуть не всю вахту упирался — пяти метров не взял.

Вокруг ротора мрачно расхаживает мастер, руки назад, тяжелый подбородок вперед, капюшон куртки поднят, лица почти не видно — будто монах из зарубежной фильмы про старинную жизнь, полную интриг, приключений, любви и дуэлей на шпагах, из фильмы тех лет, когда слово это было еще женского рода.

Стальные щетки сдирают с долота породу, сильная струя воды смывает раствор, обнажая на выступах глубокие царапины, одна лапа чуть не начисто стерта, словно на забое турбобур елозил по металлу.

Все это настроения мастеру не поднимает.

— Придется долбить. Возьмите долото поуже — попробуем пройти метров пятьдесят, потом будем расхаживать ствол до проектного диаметра.

Калязин хлопочет у верстака, с грохотом роняет стальные переводники, ставит их на место, грозит пальцем: ни-ни. Подтаскивает долото, долго роется в карманах, достает складную линейку, с подчеркнутым старанием вымеряет диаметр.

— Семерка. Пойдет. Гаврилыч?

— Валяйте.

Мастер уходит, ссутулившись, шаркая сапогами; Гриша смотрит ему вслед, говорит Калязину:

— Ты это... долото убери. У него шарошки заклинены. Другое возьмем.

Калязин недоверчиво трогает шарошки, круглые зубчатые ножи, которыми долото вгрызается в породу. Так и эдак — ни с места.

— Я его еще две вахты назад выбросил, — говорит Гриша. — Понял, да?

Калязин вновь лезет за складным метром.

— Ужинать идите, — нетерпеливо говорит Гриша.

Консервированные щи с тушенкой, тушенка с пюре из сушеной картошки — нечто вроде глины, разведенной рыбьим жиром, консервированный компот. Это ужин. Впрочем, для ночной вахты — это обед, а для утренней — завтрак.

Ну, а теперь спуск бурового инструмента. И вновь бунтует «собачка» на воротцах элеватора, снова свечи болтают меня, как хотят, барахлит автоматический ключ («Машинный давай!» — ну да, вот он, машинный ключ, — железная клешня, подвешенная на тросе), опять туман, и опять солнце, подсвечник пустеет, два ряда осталось, один, кто-то хватает за руку, я поднимаю глаза и вижу, что на буровой стало тесно, — ночная вахта пришла. Смена.

— Послушай, дай крючок, а? — говорит Годжа. — Ночевать ты здесь, что ли, собрался?

— Как Баку?

— Поймали, ага. Знаешь, песня какая была: «Представить страшно мне теперь, что я не в ту открыл бы две-е-ерь...»

— Не ту.

— Не в ту, ага. Хорошая песня.

— Приходи к нам в балок чай пить, — говорит мне Ибрагим.

Чай? Неужели они еще собираются пить чай? До спальника бы добраться.

— Это что, — говорит Гриша. — Вот у нас в Грозном — с трех тысяч за вахту концы гоняли. И еще забуриться успевали, долото отработать.

— С трех тысяч? — насмешливо спрашивает Петро.

— С трех. А когда и с трех с половиной.

Солнце, едва коснувшись моря, снова отправляется в путь. Наверное, это один из последних дней, когда оно так, без передышки, — август все-таки.

По трапу неторопливо спускается вниз маленькая фигурка. Инструмент на забое. Сейчас пойдет бурение.


Нет, чай после вахты значительно вкуснее чая до вахты. Точно говорю.

Сидим на рундуках вокруг табурета, уставленного кружками. Калязин, отвернувшись к стене, листает «Справочник бурового мастера». У порога, так и не сняв новенький, необмятый ватник, притулился на корточках толстогубый парень с сонным лицом. Неудобная поза не мешает ему держаться несколько покровительственно.

— А Толян где? — спрашивает он. — Я, можно сказать, специально повидать его приехал.

— Что, завтра обратно на «горку», Валера?

— He-а. Я у вас теперь старшим дизелистом буду.

— Ну, я угорел, — восхищенно говорит Мишаня.

— А ты все в «помазках» ходишь? Ну что ж: помощник дизелиста, если дизелист Толян, — это тоже почетно, ха-ха.

— Привезут в навигацию машины — на «Урал» уйду, — говорит Мишаня. — Или на «Ураган».

— Валяй, — великодушно разрешает Валера. — Только не прогадай. Как-никак, у вас десятый номер, «надежда мыса Харасавэй»! Не читали? Я газету привез — там все про вас сказано.

— Все?

— Ну, почти все.

— А Толяна ты давно знаешь? — спрашивает Ибрагим. Еще бы. Мы с ним когда на Ямал приперлись? В шестьдесят третьем. Тут тогда комплексная экспедиция была, на берегу губы. Нам едва по шестнадцать было. Мы с ним северные набирали по два раза. Под потолок.

Северная надбавка — это десять процентов к окладу: первые три года — каждые полгода, потом раз в год. За пять лет набегает восемьдесят процентов. Это предел. Дальше — стоп, хоть сто лет работай. Но при любой перемене работы, исключая перевод, надбавки аннулируются, и надо все начинать сначала.

— Сейчас на третий пошли?

— Ну.

— У меня скоро два года будет, — пошевелив губами, сообщает Ибрагим. — Через семь месяцев... Нет, через восемь.

— Басмач ты, Ибрагим. Женился — и от жены на полюс.

— Зачем от жены? — обижается Ибрагим. — Зачем на полюс? Ты, Миша, неправильный человек. Не совсем правильный.

— А кто вместо Тюмени в Пермь попал? Я, что ли? Ну, ты даешь, баскарма!

— Было дело, — улыбается Ибрагим. — Я со свадьбы летел — в самолете уснул...

— То-то.

— Это что, — говорит Валера. — Я в Тюмени на углу Мельникайте и Республики в троллейбус сел, а проснулся в поезде, который к Москве подходил. Станция Перловская какая-то. И ту без остановки проскочили.

— А в Москве что?

— Ничего. Полетел в Тюмень. Прилетел в Салехард.

— Бывает...

— Ну.

— Зимой был случай, — говорит Мишаня. — Вертолет вахту вез, ну, а все, конечно, вмазанные. Один парень сидит и курит. Выходит пилот: «Брось папиросу». Он: «Сейчас». Открывает дверцу, выбрасывает папиросу. И сам следом вниз! Все: «Ах! Ах!» Вертолет на посадку. А парню повезло — он на кусты какие-то, на снежный скат, в сугроб. Вылез. Видит: дорога, зимник, по нему машина едет. Поднял руку. Шофер удивился: на двести верст ни дымка — и человек. Остановился. «Ты откуда?» — «А я, — говорит, — с вертолета упал». Шофер решил, что парень сбрендил. Но тут уже и вертолет сел...

— Знаю я про это, — говорит Калязин. — В газете читал. Там еще писалось, что парень десантник бывший и сумел спланировать. На ватнике.

— Ну, я угорел... Десантник, ватник... Сам ты ватник! Вмазанный он был! — убежденно заявляет Мишаня. — Если б не вмазанный, у него бы сердце разорвалось!

— А где Варфоломеич? — вдруг вспоминает Валера.

— В отпуске.

— В Москву поехал?

— В Москву... Возле пятьдесят третьего номера он — знаешь, где вышкари кран утопили? Там у него лодка, палатка...

— Значит, с рыбой будем, — удовлетворенно заключает Валера.

— Занятно, — говорит Мишаня. — Есть ли здесь все-таки нефть?..

Такой поворот беседы никого не удивляет. Наивно, конечно, предполагать, будто они думают только об этом и не смыкают глаз, не обсудив геологические капризы здешних структур. И все же думают они об этом больше, чем говорят, хотя и говорят немало. Еще на Самотлоре я поразился тому, что слова, которые, казалось бы, безнадежно ушли из живого языка в линотипные кассы, здесь по-прежнему означают реальные отношения между людьми, по-прежнему приносят радость и причиняют боль, порождают азарт и смятение, унижают и возвышают. Наверное, я путаю причины я следствие: это радость и боль, азарт и смятение работы возвратили словам их живое значение.

— Сейсмики считают, должна быть.

— Что сейсмики! Самим охота поглядеть.

— Если горячку пороть не будем, увидим, — говорит Петро. — Засуетимся — подзалетим, как на втором номере.

— Да-а... — вспоминает Валера. — Как тогда скважина плевалась! С двух тысяч был выброс?

— Ну.

— Я целый месяц каждый день барит швырял, — говорят Мишаня. — Как в пасть.

— Да все тогда швыряли. И сухой барит, я моченый. А барит, если влажный, одна лопата килограммов тридцать весит. Руки пообрывали.

— Этому, с Ямальской, надо было руки пообрывать, — ворчит Гриша.

Беседа течет, прихотливо петляя, и в ее поворотах общие воспоминания соседствуют с особенностями характеров, но пока мне не дано знать, что именно, кроме давних воспоминаний и сегодняшнего штатного расписания, соединяет этих людей и что, помимо несходства голосов, интонаций и внешности, разделяет их. Пока мне кажется, что они едины, слитны, что здесь не место ссорам и распрям, что крепкий чай, снимая послевахтенную усталость, вымывает из души и шлак перегоревших обид.



Меня всегда тянуло к людям, выбравшим жизнь на краю или на пределе. Край — это не обязательно окраина в географическом или административно-территориальном смысле. Скорее — это черта, за которой человек вынужден или обязан действовать в полную, предельную свою силу, и такие действия продиктованы обстоятельствами и пониманием долга перед людьми и собою. Издали мне казалось, что эти люди, пренебрегшие бытовыми подробностями, неспособны к мелочному выяснению отношений, невосприимчивы к житейским драмам, которые иногда поглощают нас целиком в служебном или домашнем быту. Позже, наблюдая их вблизи — на рыболовецких траулерах и в отрядах изыскателей, в геологических партиях и выбросных лагерях туннелестроителей, — я замечал в них порой суетное тщеславие, капризное себялюбие, способность к вздорным размолвкам, но такое забывалось быстро, а помнилось другое, главное, и тяга к этим людям не угасала. Да и сюда меня привело прежде всего желание быть рядом с ними. Сейчас, когда вахта была позади, и волнения, страхи, сомнения, предшествующие ей, ушли далеко или спрятались поглубже, снова проснулся и заурчал самодовольный тщеславный человечек «как-же-это-я-и-не-смогу?», но я был к нему снисходителен. Наблюдая за неторопливым, извилистым током ночной беседы, я уже воображал себе, как промелькнет время — скорее бы! — и у меня тоже появятся воспоминания, и я смогу хрипло бормотать, прихлебывая горячий чай: «Помнишь, на десятом номере у нас обрыв инструмента был? Сколько мы тогда уродовались! А, Метро?» Мы и на первом номере могли загреметь, — говорит Петро. — Просто чудом спаслись.

— Ну да, — подтверждает Гриша. — Этот, с Ямальской, кричит: «Давай-давай, забуривайся!» — а утяжелителя нет. Ни барита, ни гематита.

— Без утяжелителя нельзя, — авторитетно заявляет Калязин. — Нельзя без утяжелителя. Эго же сразу на выброс нарвешься. Я когда в Тазу бурильщиком работал...

— Как насосы, Калязин? — неожиданно спрашивает у него Гриша.

— Насосы? Насосы... A-а, насосы! Красота. Поменял клапана. Часа четыре упирался. Да, знаешь, Гриша, по-моему, там поршень не то поет.

— Ты в этом уверен? — спрашивает Петро.

— Семь лет работал, знаю.

— У меня в Грозном помбур был, — говорит Гриша. — Путевый паренек. Вроде как ты, Калязин. Всегда чем-то занят. Бурение идет, я у тормоза, а он из насосной не вылазит, что-то там ремонтирует. Деловой. Все время слышу: «тук-тук, тук-тук» — ключами, значит, работает. А тут нам пора на вира. Зову-зову его — не слышит. «Тук-тук, тук-тук» — ну, заработался. Я к тормозу верхового поставил, сам к насосам. Гляжу — а помбур мой за кожухами лежит, один ватник подстелил, другим укрылся, в руке ключ, рядом ломик, и он рукой ритмично так во сне шевелит: тук-тук, тук-тук!

— У тебя! В Грозном! Паренек! — взрывается Калязин. — Ты, Сынок, не очень-то. У тебя воспоминаний больше, чем биографии. Ты когда к тормозу встал? Когда? Я уже бурильщиком работал, а ты еще долото от лопаты отличить не мог! Сынок!

Возникает неловкое молчание, и становится слышно, как неумолчно грохочут дизели, звенят серьги стропов, ударяясь о вертлюг, — это бурит ночная вахта, это бурит Годжа, пробурит сто метров и улетит в отпуск...

Калязин смотрит решительно и зло, Гриша растерянно улыбается.

— Пора спать, — говорит Петро.


Такси ныряет в долину, заполненную до краев туманом, и смазанные пятна фар встречных машин отлетают, как недосказанные слова. Поговорим потом. После. «Кто может знать при слове «расставанье» — какая нам разлука предстоит?..» Скорее. Щелкает электрическое табло: «Рейс задерживается... задерживается... задерживается...» Беги, там еще наши — успеешь. Льет дождь. Шуршат страницы в монастырской тишине. Хлещет раствор. Вертлюг похож на перевернутый цветочный горшок. Деревянная кадка с забинтованным цветком. Внуково? Тюмень? Мыс Каменный? Назад-вверх-вперед-щелк! Корабли на рассвете уплывают без нас. Ты долото от лопаты не отличишь. Сынок. Рейс задерживается... задерживается... задержива...

Представить страшно мне теперь, что я не в ту открыл бы две-е-е-ерь!.. — радостно кричит Годжа, и я просыпаюсь.

Какое-то мгновение мир еще продолжает сохранять свою четырехмерность. Потолок балка кажется похожим на старую штурманскую карту с катышками снятой ластиком бумаги и причудливыми следами полустертых курсов. Приглушенный и ровный звук дизелей напоминает гул двигателей самолета, набравшего высоту. Шорох одежды похож на замирающие шаги в высокой траве. Годжа, наполовину снявший свитер, спеленуто подергивает руками, словно пловец, опутанный водорослями.

— Земляк, — неожиданно спрашивает он, — ты «80 тысяч километров под водой» читал?

— Давно...

— Да? Не помнишь, чем там кончилось? У нас на четвертом номере была эта книжка. Только без конца. Они в какой-то водоворот попали, ага... Спаслись?

— Спаслись.

— Да? И я тут одному земляку говорил: должны спастись. Не верил.

— Как вахта? Бурили?

— Бурили, ага. Ротором крутили — турбобур скис. — Годжа надевает яркую рубаху, ремень с бесчисленными кнопками, смотрится в кривой осколок зеркала. — Здесь турбобуры-ой-ой-ой. Пока пароходы новых не завезут — наломаемся.

Сквозь прорехи бурукрытия, висящего на окнах, пробивается вялый, неровный свет.

— Гришкин отец, правда, обещал нам собрать хоть один...

— Подосинина отец?

— Гришкин, ага. Он на «горке» работает, в мехмастерских. Тут была эпопея... Сначала он мастером был, а Гриша у него в бригаде бурильщиком. Как вахта, так он: «Сынок, смотри!», «Сынок, осторожнее...» Потом его перевели. А тут и Гришке не повезло — пальцы под автоматический ключ подставил. Месяца два в больнице проторчал. Вышел — а его кинули в помбуры, ага. Он в бурильщики только на этой скважине вернулся, месяц назад, когда Морозов в отпуск улетел...

Вот как: вахту Подосинин принял недавно. Вахта — это шестеро: бурильщик (стало быть, Гриша), первый помощник бурильщика, помбур (судя по всему, Петро), второй помбур — верховой рабочий (Ибрагим), третий помбур — буровой рабочий (выходит, я), дизелист (бородач с цветами, Толян, живущий в аэропорту «рядом с радистами»), помощник дизелиста — «помазок» (Мишаня). А... Калязин?

— Годжа! А Калязин?

— Что — Калязин? Перерыв у него был. Он с Севера уезжал, вообще из бурения уходил. Давно практики не было. Пока второй верховой, ага... — Годжа прислушивается к звукам буровой, замечает: — Опять на вира пошли...

Слышен надсадный, захлебывающийся рев.

— Туго дело идет.

— А бригада Эрвье — слыхал? — добурила третий номер, обсадную колонну спускает. Испытания скоро, три пласта стрелять будут. Да-а... Любопытно, что же там, в этих пластах...

ГЛАВА ВТОРАЯ. ЧАС НЕ РАВЕН ЧАСУ

— Да что мне Эрвье! — кричит мастер в микрофон рации. — Что мне Эрвье! Ну и пусть колонну спускает! Пусть! Мы успеем. Успеем, говорю! Ты мне турбобур давай! Осознал?

Он швыряет трубку в гнездо и, продолжая ворчать, устало опускает голову на сплетенные руки.

Зуммер рации писклявый, капризный. Мастер морщится, но трубку не берет, отмахивается, как от надоедливой мухи.

— Будто я третий номер не знаю... Что там не бурить? Там геология спокойная.

— Верно говоришь, Гаврилыч, — охотно подтверждает Калязин. — Третий номер я тоже знаю.

Но мастера эта поддержка неожиданно раздражает.

— Верно, говоришь? Нет, неверно. В бурении вообще ничего спокойного не бывает. Осознал? Да-а...

Наверное, ему за сорок. И все же, если бы не усталость, он был бы похож на плакат — правильное лицо, ясный взгляд, решительно сжатые губы. Именно таким, похожим на плакат, он показался мне в первый миг нашего знакомства. Повертев в руках мое направление, он не выразил никаких чувств, хотя я знал, что людей в бригаде у него не хватает. И после, выслушав пояснения, разочарования своего не показал, только произнес меланхолически: «Людей не успеваю по технике безопасности инструктировать. Отстоит вахту-другую — и на «горку», а мне опять новеньких шлют: учи, дескать, Гаврилыч!» Пояснения же мои сводились к следующему: направление, где говорилось, что «Калещук Ю. Я. является помощником бурильщика 3-го разряда», — не более чем аванс, и звание бурового рабочего мне еще предстоит заслужить.

Приглядевшись к мастеру, я заметил, что он изрядно утомлен, держится на пределе, и скорее всего усталостью, а не свойствами характера объясняется некоторая замедленность реакций. За месяц с небольшим его бригада прошла почти две тысячи метров. Однако последние несколько дней проходки практически нет. Ну, что к этому добавить? Что небо голубое, снег белый, а трава зеленая? Тяжело поднявшись из-за стола и знаком предложив следовать за ним, мастер провел меня по буровой, на ходу коротко бросая: «Это насосы... желоба... вибросита... манифольд... лебедка... вспомогательная лебедка... ротор... а это идет спуск инструмента...» Потом мы вернулись к нему в балок, поговорили немного о Самотлоре и Уренгое, чуть меньше — о Москве и Тюмени. Вызвав базу по рации, он сказал кому-то: «Так мы будем ставить этого товарища. Вроде он манифольд с канифолью не спутает...» — и, написав несколько строчек на узенькой ленте газетных полей, отправил меня на «горку» за спецодеждой. «Сегодня осмотрись, а завтра...» Так ты, говоришь, в Уренгое бывал... А кого там знаешь? — спрашивает мастер у меня.

— Хуснутдинова...

— Недавно получил выговор в приказе по главку.

— Анищенко...

— О, это был охотник! Лихой!

— Салова...

— Салова? — ревниво переспрашивает Калязин. — Когда это ты его видел? Он же на Кубань уехал. Домой.

— Уезжал, — говорю я. — Года на Кубани не проработал...

— Вернулся — бурильщиком взяли?

— Да, в бригаду Глебова.

«Вот видишь!» или: «А я что говорил?» — так или примерно так читается взгляд Калязина, обращенный к мастеру. Но тот не замечает этого взгляда.

— Послушай, — говорит он мне. — А вот на Самотлоре... Там, поди, мастера редко на буровой бывают? Из дому по телефону позвонил — то да се, так да эдак... Или подъехал на пару часов. Там же бетонка?

— Бетонка. И телефоны в квартирах, верно. Только все равно на буровой сидят. Когда что серьезное — и ночи и недели безвылазно.

— На Самотлоре от скоростей все с ума посходили, так они думают — и здесь сойдет, — ворчит мастер. — А здесь не Самотлор. Здесь Ямал. Разведка... И первая скважина с такой глубиной проекта. Первая!

Над рацией висит пестрая бумажная простыня. «Геологотехнический наряд на строительство поисковой скважины № 10 Харасавэйской площади, — читаю я. — Проектная глубина — 3200 метров. Проектный горизонт — юра. Способ бурения — роторно-турбинный. Интервалы возможных осложнений: до 400 метров — возможны оползневые явления при растеплении...»

— Да какой на Самотлоре север? — говорит Калязин. — Придумают тоже... Там огурцы выращивать можно.

— В Тюмень, что ли, слетать? — вслух размышляет мастер. — Поди, грибы уже пошли... Какая там погода, а?

— Жарко.

— А дожди были?

— Были.

— Вот и славно. Дожди, говоришь, были...

«...возможны оползневые явления при растеплении многолетнемерзлотных пород, поглощение глинистого раствора...»

А дальше — прихваты, обвалы, газо- и нефтепроявления.

— Целый букет.

— Осложнений? Какой там букет! Сад и огород.

— Сад вроде бы прошли, — осторожно замечает Калязин.

— Да-а... задумчиво произносит мастер, не обращая внимания на реплику Калязина. — Надо нам продолбить семьдесят метров. Семьдесят...

— А после?

— Технической колонной займемся. Первая техничка у нас на две пятьдесят. Вот когда сад расцветет — подставляй руки.

«...Цель бурения: разведка на нефть и газ. Конструкция скважины: кондуктор на глубину 500 метров... первая техническая колонна... вторая техническая колонна... эксплуатационная колонна...»


Отступление в историю с географией


Ея Императорское Величество Самодержица Всероссийская Елизавета Петровна заинтересовалась Севером.

И повелела следовать на Ледовитое море по прибытии там имеющихся островах которые ведомы тамошным ясашным самоятцам справитца обстоятельно как велики и сколь далече от матерой земли и каких зверей на них те ясамные самоятцы ловят также как оные острова называются и расстояние назначить мерными верстами кроме самой невозможности».

Казачий сотник из Березова Иван Усков, на которого пал выбор, усмотрел для себя в этом деле всего две невозможности: оленей маловато и языков не знает. Решительное его нахальство вызывает восхищение; к тому же был он неуступчив.

«Хотя де у него Ускова имеютца собственные ево олени точию весьма малое число и одними без перемены в такое отдаленное место також и собаками тамошных поморских тундренных местах и за великими снегами також и за неимением лесов в которых и пищи сварить нечем и за неимением им корму никак следовать невозможно и просил: дабы де указом повелено было как ему так и при ем будущим казакам пот провиант и ружье от Березова до означенного ледовитова моря определить указное число подвод давать ясашным остяком и самоятцом и от юрт до юрт також и в вожи брать по одному человеку и для переводу их языка толмача Федора Палтырева а без оного следовать и о тамошних островах подлинного известия получить никак невозможно».

Отчаянный мужик, — одобряет мастер; он сидит у рации, нудно переругиваясь с диспетчером «горки». — Без оного невозможно — и все дела! Хотя и самодержица...

Калязин берет у меня книгу, рыскает глазами по ерам и ятям, задумывается.

— Усков? Усков. Усков... Что-то я читал про него... Хотя нет — это в Тазовской у нас помбур был Усков. Точно — Усков. Невысокий такой, с усиками. Мы еще смеялись: Усков — и с усиками. Помнишь, Гаврилыч?

— Не идет инструмент, не идет! — кричит мастер, объясняясь с базой. — Не идет, говорю, инструмент. Затяжки, да, затяжки... Графит? Есть графит, есть...

Пять дней Березовская воеводская канцелярия чесала затылки. Еще неделю составляла указ. Спасибо канцеляристу Никите — все изложил, как было. И что же? С перекладными просто решилось, а вот что касается переводчика, то здесь ответ был туманный — отдать толмача Ускову «по окончании ясашного сбора». Тюркское словечко «ясак» давно упокоилось в словарях, хотя прежде имело немалое хождение, и для различных толкований был в нем простор — от сигнала тревоги до определения чужого, условного языка. Века четыре назад оно утвердилось в значении натуральной подати, и лег на нем отблеск соболиного меха и отсвет дорожных костров, и пахло оно дымом, порохом, кровью. Низовья Оби и Таза, тяготеющее к ним побережье Ледовитого океана издавна входили в сферу торговых и политических интересов России. В XVII веке здесь стремительно взошла и закатилась звезда Мангазеи, а в начале следующего столетия, лет за тридцать до того, как дщерь Петрова повелела Березовскому воеводе снарядить экспедицию на Север, обер-секретарь петровского Сената Иван Кирилов завершил описание России, озаглавленное им «Цветущее состояние Всероссийского государства». Несколько строк этого обширного труда посвящено теперешней столице Ямало-Ненецкого автономного округа: «В Березовском уезде на устье реки Оби близ моря есть острожек, называемой Обдорской, в него посылаются служилые люди для сбору ясачного, подле ево живет остяцкой князец...» То ли сбор ясака в год предполагаемой экспедиции казачьего сотника Ивана Ускова шел туго, или самодержица «отлучилась властвовать», охладев к наукам, только дальнейшие следы Ускова теряются, и толковых сведений о Ямале до середины прошлого столетия не поступало. Отряд мог пропасть в долгой и трудной дороге, а если сотнику и удалось достичь студеного океана и благополучно вернуться в Березово — не думаю, чтобы незнание языка его остановило, — то отчет об экспедиции скорее всего сгинул в дебрях всевозможных канцелярий. Такие примеры в истории знаменитой российской бюрократии не редкость.

Почти в те же, усковские времена, только по другую сторону Урала, на Европейском Северо-Востоке, был разыгран драматический сюжет из начальной практики российской энергетики. Архангелогородский рудоискатель Федор Прядунов пытался ввести в экономический обиход своей страны новое слово и новый продукт «нефть» — и был смят бюрократической машиной.

Это был человек неиссякаемой предприимчивости и редкостного упрямства. Пробовал он заняться морским извозом, но его «новоманерный гукар «Святый Симон» затонул во время бури, щепки парусника разнесли штормовые волны, а холодный океан принял в себя триста ведер водки, тысячу ведер вина, десять четвертей яичного солоду и три тысячи пудов соли. Забрался Прядунов на остров Медвежий, отрыл там «шахт «Дай Бог Счастья», нашел серебро. Только никому оно не было надобно: далеко. Год продирался на таежную речку Ухту, ибо прослышал, что выходит там на поверхность «керосин-вода», наладил отстойники, организовал сбор нефти, собрал за сезон то ли сорок, то ли семьдесят пудов, отправился с обозом в Москву. В декабре 1748 года Государственная берг-коллегия докладывала Правительствующему Сенату:

«По неже не токмо в России, но и в прочих северных странах, добывание нефти где б было неслышно. Как только что в Персии оная есть и великий прибыток от нее тамошняя нация получает, употребляя у себя и отпуская повсюду. Помянутая же нефть в показанном месте Российской Империи и так отдаленном в северном месте не без пользы не может быть. А сыскана тщанием и собственным капиталом означенного рудоискателя Прядунова недавно в Архангелогородской губернии, в Пустозерском уезде при малой реке, именуемой Ухтой. И он той нефти достав в Москву привез Берг-Коллегии в лабораторию для пробы и передвойки и передвоена им, Прядуновым, в оной лаборатории...»

Дальше переписки дело, однако, не пошло. К концу жизни Прядунов был не в состоянии заплатить даже десятинный налог с добытой нефти, составлявший 35 рублей 23 копейки. И все же именно с него, Федора Савельевича Прядунова, посадского человека из Архангельска, купца-раскольника, неутомимого искателя и патриота, начинается история русской нефти.

И пусть это вновь всего лишь совпадение во времени — слова «нефть» и «Север» рядом стоят не случайно. Не случайными эпизодами в российской истории были и ухтинское открытие Прядунова, и ямальская экспедиция Ускова, а заштатному городку Березову, известному ранее лишь по меншиковской ссылке, суждено разделить свое название с одним из самых крупных геологических открытий нашего века.

Ждал своей поры и Ямал.

В 1930 году в Свердловске вышла тоненькая брошюра В. Евладова «В тундрах Ямала» (тогда название полуострова писалось именно так, через дефис). Книжечку эту, напечатанную ничтожным тиражом и ныне затерянную в пирамидах иных изданий, подарил мне известный полярный летчик Михаил Николаевич Каминский. Долгие годы посвятил он Северу и людям Севера, а со мной щедро делился живыми знаниями, да еще помог сориентироваться в книжном потоке. На этой, евладовской, брошюре он просто подчеркнул несколько абзацев.

Вот один из них:

«Теперь явилась возможность обратить внимание на разработку естественных богатств Ямальского полуострова. В первую очередь внимание приковывается к морским зверобойным промыслам в Карском море. Ряд других мероприятий по развитию пушного звероводства, по изменению ведения оленеводства будут способствовать хозяйственному развитию тундры, социалистической перестройке ее хозяйства».

Казачьи отряды Ермака, Ускова стремились на восток и на север в поисках незнаемых, вольных земель, Морские лейтенанты Скуратов, Малыгин, Овцын укладывали неизвестность в строгую географическую сетку меридианов и параллелей. Неутомимый искатель Прядунов и кабинетный затворник Кирилов мечтали о приумножении богатств Российского государства. В новой, послеоктябрьской, эпохе едва ли не самым главным, определяющим стало слово «преображение». Оно выразило смысл государственной политики, а осуществляли политику не только декреты и постановления, но прежде всего люди — неукротимые, как во времена Малыгина и Прядунова, и бескорыстные, как само время породившее и породнившее их. Летчик Каминский каждым днем своей работы на Севере споспешествовал переустройству жизни людей тундры. Партийный работник Евладов размышлял о преобразовании ее хозяйственной деятельности. Геолог Губкин определил новое направление экономического развития этого края.

В 1932 году, через два года после выхода евладовской брошюры, академик Губкин, выступая в Свердловске на Урало-Кузбасской сессии Академии наук СССР, ввел в перечень богатств Севера мелькнувшее и исчезнувшее во времена Прядунова наименование: «Надо поставить вопрос о поисках нефти на восточном склоне Урала...»

— Забой тыща девятьсот восемьдесят! — кричит мастер. — Восемьдесят, да, восемьдесят! Да понимаю я, что проект! Понимаю...

Неподалеку от приемного моста, раскачивая связку труб на невидимом отсюда тросе, снижается бело-голубой вертолет, вызывающе нарядный для такого рода занятий, отдает замок, и связка, глухо охнув, замирает, принятая раздавшейся тундрой. Курсовым ориентиром для захода на разгрузку пилот выбрал почему-то балок мастера, отличающийся от других только антенной, — а может, все дело в муксунах на антенне? При каждом подлете балок начинает мелко дрожать, словно стараясь отползти в сторону. Рейс, другой, десятый — буровая ненасытна. Что такое скважина, завершенная бурением? Колонна металла от устья до забоя, укрепленная цементом, — инженерное сооружение. Ревнивые ведомственные лингвисты редко говорят — скважину пробурили. Нет — скважину построили.

«... Конструкция скважины: кондуктор на глубину 500 метров... первая техническая колонна... вторая техническая колонна... эксплуатационная колонна...»

Почему конструкция такая сложная? — спрашиваю я. — Две технички...

— А глубина какая? А пластов сколько вскрываем? Пласты изолировать надо. Гляди, какой здесь разрез — АВПД, аномально-высоких пластовых давлений. Тут всякое может быть. Да к тому же, — недовольно качает головой мастер, — про давление только и известно, что оно — аномальное, а какое, сколько атмосфер — кто знает...

— Ну и что — АВПД? Ну и что — АВПД? — бубнит Калязин. — Они же прогнозируются. Взяли градиент разрыва...

— Бери, Калязин. Только не надорвись.

Калязин смотрит на мастера укоризненно, приоткрывает рот, готовясь высказаться, но в горле у него что-то булькает, и он сконфуженно умолкает. Битый час он томится ожиданием подходящего момента, чтобы перевести разговор в необходимое ему русло, однако всякая попытка начать издалека, словно бы непринужденно, не вызывает поддержки у мастера, а сказать или спросить напрямик Калязин не решается. Выспавшийся после вахты, старательно и неумело выбритый, одетый в серенький пиджачок поверх синего спортивного свитера, он хотел бы выглядеть безмятежно и сдержанно, однако напряжение во взгляде, с каким ловит он каждое движение мастера, суетливое мельтешение рук, независимо от его волн перекладывающих старые газеты на столе, выдают его беспокойство и нестерпимое, мучительное желание о чем-то спросить.

— Гаврилыч, — вновь начинает Калязин.

Мастер задумчиво разглядывает старые суточные рапорта.

— Чего тебе? — не сразу откликается он.

— А если... если кто из бурильщиков в отпуск уйдет, то тогда как?

Вертолет проходит над самой крышей балка. Хлопают двери, дребезжат стекла. Отдав замок и сбросив трубы, машина не взмывает вверх, а, сипло посвистывая, прижимается к земле, выбирает островок посуше, осторожно мостится, словно наседка, устраивающаяся на яйцах. Свист стихает, но винты продолжают вращаться; на траву падают два чемодана, рядом с ними появляется человек в длинном кожаном пальто и маленькой шляпе, которые принято называть тирольскими.

— Явился, красавец! — вдруг повеселев, говорит мастер. — Ну, смелей, смелей, приди в мои объятия...

— Как же ты решил, Гаврилыч? — торопливо спрашивает Калязин. Видно было, как долго готовился он задать этот вопрос, да вот незадача — пришлось проговорить его скомканно, впопыхах. — Решил как?

— Калязин, Калязин... Никак я не решил. Не могу я тебя бурильщиком ставить. Не могу. Не имею права.

— Ты же меня по Тазовской экспедиции знаешь!

— По Тазовской — знаю. По Карской — не знаю. А вообще...

Слышится тяжелый топот, сопение, гнусавые чертыхания, и в балок вваливаются два чемодана и тирольская шляпа, за ними — рыхлый мужик с брезгливо поджатыми губами и обиженным выражением лица.

— А вообще — Панов будет это решать, на его усмотрение оставляю. Здорово, помощничек! Не утомился, отдыхаючи? А, Михалыч?

Михалыч смущенно разводит руками: дескать, нет слов.

Голос его я услышу позднее. Зато в таких дозах — нет, не хочу вспоминать: до сих пор мне чудится, будто звучит в ушах сварливое дребезжание, а перед глазами стоит лицо, к которому пристыла маска незаслуженной обиды...


На вахту идем, вытянувшись рваной цепочкой на низких мостках, которые разрезают унылый студень обнаженной тундры. Впереди шагает Петро, размеренно и невозмутимо. Ибрагим, сам того не замечая, старается, чтобы походка была такой же независимой и привычной, но не поспевает, частит, припрыгивает. Калязин смотрит под ноги, наклоняется, подбирая ржавые гайки и обрезки проволоки. Толян легко несет на плече деревянный ящик с инструментами — и мостки прогибаются под ним, кряхтят, выплевывая мутные фонтанчики. Мишаня помогает Толяну советами. Я илу следом за ними. Уже миновали первые дни, когда тяжелые сны и смутная тревога при пробуждении означали невнятную связь с оставленными заботами и делами, когда отголоски незавершенных споров внезапно рождались в далеком гуле самолетов, соединяющих прошедшее время и предстоящее пространство. Нет, сейчас я сосредоточенно думаю только о том, что надо успеть втянуть голову в плечи перед входом в насосный сарай: каска мне велика, сползает до бровей, над дверями труба водоподачи, и вчера я ударялся о нее четырежды, по дороге на вахту, на ужин, с ужина, с вахты. Я все время помню об этой трубе, но, конечно же, налетаю на нее снова: оглянувшись, я еще успеваю заметить, как Гриша прячет улыбку. Он идет последним, долго стоит у приемного мерника, огромной стальной ванны, в которой бродит желтоватый кисель раствора, проходит вдоль желобов, поглядывая на решетки вибросит (они отделяют раствор, вернувшийся с забоя, от шлама, обломков выбуренной породы). Раствор ворочается, дышит тяжело, над ним поднимаются струйки теплого воздуха — но это нездешнее тепло и нездешнее дыхание.

«Раствор — кровь бурения!» Эту фразу я впервые услышал на Самотлоре, и сначала она показалась мне высокопарной. Но только сначала.

Вообразите, что буровая вышка — это не просто сто тонн холодного металла, а нечто живое — вы же умеете одушевлять свой корабль, свой токарный станок, свой самолет, свой трактор и свою машину, — и тогда вы поймете, что жизнь, которую вы вдохнули в стальную громаду вашим воображением, зависит уже не от вас, а от теплого и стремительного тока раствора.

Из приемного мерника, где заканчивается его бег, чтобы начаться снова, насосы гонят раствор по артериям манифольда в буровой рукав, в бурильную колонну, к забою.

Надо помочь шарошкам долота разрушить породу.

Вынести выбуренные частицы на дневную поверхность по затрубному пространству. Укрепить стенки скважины. Суметь постоять за себя и за буровую, сопротивляясь давлению пластов. Защитить инструмент от коррозии.

Но и это лишь часть забот, взятых на себя раствором.

Послушав насосы, Гриша поднимается к ротору. Спрашивает у бурильщика утренней смены:

— Что, Гена, прихватывает?

— У меня не очень-то, — лениво отвечает тот, освобождая Грише место у пульта. Облегченно разминает пальцы и добавляет, грозя кулаком ротору: — Я эти штучки все-е-е знаю!

— Порвали мы пласт, Гена, — говорит Гриша. — Уходит, уходит раствор...

Вечно ты умничаешь, — вяло отмахивается сменщик. — Ты еще скажи: «У нас в Грозном...»

— Возьми тормоз, Калязин, — говорит Гриша. — Давай потихоньку. Я к мастеру.

Калязин включает ротор.

Я не вижу его лица. Вижу только окаменевшие плечи, руку, застывшую на тормозе, вытянутую шею — глазами он приклеился к циферблатам индикатора, показывающим нагрузку на долото. Когда она увеличивается и стрелка уходит вправо, это значит: шарошки раскромсали породу, инструмент повис над забоем, напрягая талевой канат всей полусотней тонн своего веса, и надо слегка отпустить тормоз, подать долото вперед... Месяца два спустя Гриша предложил мне: «Попробуешь?» Я знал, что талевой канат, переброшенный над кронблоком, надежно удерживает тяжесть бурильной колонны, знал, что Гриша стоит рядом — только протянуть руку, но едва коснулся отполированной верхонками рукоятки тормоза, почувствовал, как навалился на плечи свинцовый сейф с заостренными углами, а пальцы судорожно сжались, ощущая лишь холод стальной рукоятки, а не живую дрожь инструмента. «Да ты дыши, дыши, — говорил Гриша. — Под водой ты, что ли?» За десять минут рука онемела, словно я висел, вцепившись в карниз небоскреба...

Мелькают маслянистые стенки квадрата. Раскачивается буровой рукав, цепляясь металлической оплеткой за исцарапанный стояк манифольда.

Стрелка пошла вправо.

Калязин отпускает тормоз. Скрипит, поворачиваясь, барабан лебедки...

А стрелка резво метнулась назад! Слишком резво.

И снова — вправо. И снова — назад.

Вздрагивает квадрат, дребезжит вал, не унимается стрелка.

Появляется Гриша.

— Ну, что ты стоишь, — говорит он спокойно. — Прихват. — И мягко отстраняет Калязина. — Скажи Толяну: даю по газам.

Помедлив мгновение, он решительно увеличивает нагрузку.

Угрожающе басят дизели, набирая мощность. Стрелка пересекает пять делений...

Квадрат неподвижен.

...десять...

Квадрат неподвижен.

...пятнадцать...

Квадрат неподвижен.

В дверях дизельного сарая застыли Толян с Мишаней.

...двадцать!..

— Порвешь таля! — кричит Калязин.

Квадратная штанга нехотя ползет вверх, и дизели успокаиваются: обвалившиеся стенки скважины все-таки отпустили инструмент. Ибрагим достает портсигар. Петро стоит на козырьке, разглядывая море. Калязин, зажав коленями резиновый шланг, пытается вставить в него металлический наконечник. Гриша шарит ногой по полу, нащупывает тяжелую челюсть машинного ключа, вешает ее на тормоз. За лебедкой мелькает капюшон мастера. Мастер подходит к ротору, трогает ребра квадрата, словно пересчитывает их. Коротко бросает:

— Промывка!

И еще:

— Графит!

И еще:

— Сто мешков!

И еще, показывая на меня и на Калязина:

— Ты! И ты!

Графитный порошок в бумажных мешках по полцентнера каждый. Задача незатейлива, как детская считалка: достать мешок из контейнера, подняться с ним на трехметровую высоту по самодельному трапу — наклонной доске с набитыми поперек планками, разрезать мешок, если по дороге он не успел порваться, высыпать графит в глиномешалку. Смешавшись с раствором, графит должен улучшить смазку долота и уменьшить трение бурильной колонны о стенки скважины. «Эники-беники, ели вареники, эники-беники — клёц! Вышел кудрявый матроц». Почему — матроц? «Эники-беники...» Для начала графит уменьшает трение подошв о ступени трапа: бумага рвется, порошок рассыпается, ноги скользят, скользят пальцы, сжимающие мешки, брезентовая роба серебрится и хрустит, как фольга. Через час короткая дорога от контейнера до глиномешалки выглядит так, словно все чертежники мира затачивали здесь свои карандаши.

Контейнер пустеет, пошла рвань — четверти мешка в руках не удержишь. Калязин приносит пожарные ведра.

— Бери ведро, Юра, — говорит он. — Ведро, Юра, бери.

Скребем по углам, по стенкам, по днищу железного куба.

— Графит ничего не даст, — бормочет Калязин.

— Почему?

— Прав был Григорий — порвали мы пласт. Не даст ничего графит...

— Ты учителем не был? — спрашиваю я.

Он вытягивает шею, смотрит на меня, как петух на пуговицу.

— Был. Мастером производственного обучения. В нашем ПТУ, где помбуров готовят.

— Понятно. «Бери ведро — ведро бери».

— Что — понятно? Что — понятно? Я в Тазу работал, квартира была, все как у людей. А жена мне: «Тебе учиться надо. Надо учиться». Как пластинка: уедем да уедем. Переехали... В Тюмень. Поступил в геологический — наш же профиль: какая геология без бурения? Выучился. Диплом получил — профессию потерял. Докембрий, палеозой, мезозой... Ну, какой в Тюмени мезозой? Какая в Тюмени юра? Так, сто пятьдесят миллионов лет назад. Геологическая эпоха Глава в учебнике. А ведь юрский период — это же красота. Красота, понимаешь?!

— В юру появились на земле первые птицы...

— Птицы! — выдыхает Калязин, глядя на меня почти с сочувствием. — Птицы... Мезозой — это нефть! Юра — это проектный горизонт! Проектный горизонт нашей «десятки»... — Он возится с крышкой нового контейнера, пытаясь открыть ее, и уже обычным, нудным своим голосом продолжает: — Принеси секач и кувалду. Кувалду и секач принеси...

Спускается к нам Петро, прикидывает глазами расстояние до трапа, потом до другого контейнера, стоящего под стенкой, и, не сказав ни слова, уходит. Когда я возвращаюсь с кувалдой и секачом, он, подкатив одну за другой две пустые бочки из-под машинного масла, ставит их на попа между контейнерами, одним ударом кувалды вышибает шпильку замка, откидывает крышку — та с грохотом падает на бочки, образуя нечто вроде недостроенного моста. Петро проходит по нему на контейнер, прижатый к стенке — теперь его голова чуть ниже настила глиномешалки, — поворачивается к нам:

— Ты будешь подавать мне мешки. Ты — принимать наверху.

В три пары рук мы опустошаем трехтонный контейнер за полчаса.


Бесшумно скользит по желобам потемневшая влага. Недвижен квадрат, и безмолвна лебедка. Только насосы стучат, не замирая, и раскачивается буровой рукав под толчками раствора.

— И все-таки пласт принимает, Петро, — говорит Гриша.

Бурение — всегда тайна или таинство. Каждый сантиметр в глубь земли — это движение не через пространство, а сквозь спрессованное время. Турбобур едва шелохнулся, наткнувшись на неожиданное препятствие, но это не камень попал под шарошки, а пищаль казачьего сотника Ивана Ускова, это не базальт, а окаменевший пепел погасших костров, это не алевролиты сжали буровой инструмент, а непроходимые чащи миоценовых лесов и затаенное дыхание умолкнувшего времени...

Что же там, на дне двухкилометрового колодца? Мы вглядываемся в эти глубины, словно в самих себя, следим за судорожными движениями самописцев каротажного агрегата, как следят за изменчивым почерком электрокардиографа.

— Пласт принимает, — вслед за Гришей повторяет Петро.

— Как же это могло произойти? — спрашиваю я. — В чем тут причина?

— А-а... — качает головой Гриша. — Тыща причин. Или содрали корку при вращении ротором — низ легкий, колонна вихляется, или при спуске намотали сальник и гнали раствор инструментом, как поршнем. А может, вышли на пласт с меньшим давлением, в аномальных горизонтах такие пироги бывают: пласт с высоким давлением, пропласток с низким... Надо было взять градиент разрыва, — вставляет Калязин.

— Да-да, — говорит Гриша. — И коэффициент аномальности. Красиво излагаешь. Только где их взять, а?

— А мог быть и сальник, — не уступает Калязин. — Скорей всего. Ты, Григорий, всегда майнаешь, словно за тобой с исполнительным листом гонятся.

— Не знаю, не пробовал. А инструмент майнать можно и быстрее. Если грамотно. Если не лалакать: «А-а, я эти штучки все-е-е знаю!»

— А когда прихват был, чего ты рвал? Расхаживать надо было, расхаживать: вира — майна, вира — майна... Постепенно.

— Видел я, как ты расхаживал, — добродушно улыбается Гриша. — В основном мысленно. А тут сразу брать надо было, тепленьким. Понял, да?

— Таля мог порвать, Григорий. Порвать мог таля.

— Да у меня в запасе еще пятьдесят тонн было. Не меньше.

Спор продолжается вяло, ибо слова очерчивают лишь контуры происходящего, а на самом донышке их значений накапливается тревога. Энергия дизелей и мощные толчки насосов, стальной напор бурового инструмента и самолюбивое упрямство вахты — все это зря, все это впустую, все это не дает движения, не дает результата: долото застряло на отметке 1980 — в семидесяти метрах от проектной глубины спуска первой технической колонны.

Мы толкуем, гадаем, следим за слаженным полетом гусей, идущих на вечернюю кормежку, и тут происходит странное и неожиданное событие, смысл которого откроется нам позднее. Проскочив едва ли не над кронблоком и сделав нелепый вираж, рядом с буровой садится вертолет. Метрах в пятидесяти от приемного моста. Всей вахтой толпимся на козырьке, ждем, что же будет дальше: время для вертолета довольно непривычное.

— Свежую картошку привезли, — мечтательно говорит Калязин. — А что? Разгрузили пароход и привезли. Красота!

— Пиво, — высказывает столь ж невероятное предположение Мишаня. — Чешское.

— Эх, чадо, — сокрушенно говорит Толян. — Никакой у тебя фантазии. Пиво «жигулевское». Бочковое. И Варфоломеич с рыбалки прилетел. Начальник экспедиции, — мрачно говорит Петро. — С гортехнадзором.

— Долота привезли, — говорит Гриша. — Румынские, скоростные.

— Письма, — шепчет Ибрагим.

Из вертолета выходят двое — один обвешан фотокамерами, в руках у другого амбарная книга. Бодро направляются к нам. Один проваливается по пояс через пять шагов, другой, с амбарной книгой, замирает, подняв ногу и не решаясь ее поставить. Тот, что увяз по пояс, деловито прицеливается в нас объективом; второй, продолжая стоять на одной ноге, что-то быстро записывает. Потом он помогает выбраться первому, и оба возвращаются к вертолету.

И улетают.

— Коллеги, что ли? — спрашивает у меня Гриша.

— Не знаю, — растерянно отвечаю я.

Ну, откуда мне знать? Возможно, и впрямь срочно потребовалась героическая фотография на первую полосу с лаконичной и мужественной подтекстовкой: «Самая северная буровая. Отважные нефтеразведчики-первопроходцы...»

Год спустя мы узнаем, что дело было не в фотографии на первую полосу.

— А вчера там можно было пройти, — задумчиво говорит Петро. — Я ходил, знаю. — Он приглядывается к каротажному агрегату, станции для геофизических испытаний скважины, смонтированной на ГАЗ-66. Красно-желтый кузов его виден за стеллажами труб, напротив приемного моста. — Раскочегарилась тундра. Вон каротажка похилилась...

— А что? — говорит Калязин. — Лето.

— Ну, Калязин, — улыбается Гриша. — Ты просто у нас календарь природы.

— Чадо, — говорит Толян.

— Как бы не пришлось нам техничку спускать сейчас, — озабоченно произносит Гриша. — Да-а... Не дотянули мы до проекта.

— Ерунда, — решительно говорит Калязин. — Второй техничкой пласты перекроем, до двух с половиной тысяч. Никуда они не денутся.

— Калязин, — медленно произносит Гриша. — Иногда мне кажется, что у тебя в голове тектонический сдвиг. Мы же конструкцию скважины тогда потеряем — ты что, не понимаешь, что ли?

Калязин застываете раскрытым ртом и вытянутой шеей, плечи его приподняты, а локти отведены в стороны. Толян долго присматривается к нему, потом разочарованно вздыхает:

— А я думал — ты закукарекаешь...

— Жалко, если потеряем конструкцию, — говорит Петро. — Жалко... Три двести — это три двести. Здесь может быть нефть...

— Должна быть...

Что такое нефть?

Комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения. Энергия ядерных реакций Солнца, расчетливо припрятанная Землею. Тепло зверей и растений, живших миллионы лет назад. Миллионы, сотни миллионов лет сберегала Земля это живое тепло.

Самолет, оторвавшись от заправщика, выруливает на старт и набычивается, дрожа от нетерпения и восторга, от предвкушения полета и сознания своей мощи, — нет, это птеродактиль расправляет неуклюжие крылья.

Вездеход, урча, в сизом облаке выхлопов, выбирается из трясины — нет, это стегоцефал, исчезнувший в триасе, вновь надувает свои шершавые бока.

Заряд толуола, утрамбованный в шурфе, разносит в прах скалу, мешавшую проложить дорогу, — это эхо разлома, разделившего Европу и Африку в раннечетвертичную эпоху. Дождь стучит по крыше уютного домика над рекой — это не рубероид, а магнолии палеоцена защищают вас от стихии своими листьями, и ваши усталые, растрескавшиеся от работы руки пахнут не вазелином, а лепестками цветов, облетевших в юрский период...

На рубеже двадцатого столетия весь мир добывал двадцать миллионов тонн нефти в год — сегодня это чуть больше месячной нормы одного Самотлора. Есть мрачное предположение, что запасов нефти на земле хватит лишь до середины XXI века.

Каких-нибудь сто лет... В долгой дороге человечества — эпизод, современной истории — эпоха, в геологии — мгновенная вспышка. Чиркните спичкой, прикуривая сигарету или зажигая газ под кастрюлей, — вы даже не запомните этого мига. Еще через сто лет забудут слово «нефть». Останется лишь формула — комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения.

Но в эту формулу ворвутся, расталкивая привычные ядерные связи, несбывшиеся мечты и неудовлетворенное тщеславие, мгновения удач и полосы разочарований, тревоги и надежды, солнечные ночи и жаркие черные дни на берегу холодного моря.

Здесь должна быть нефть...

Пустынная плоская земля. Шинельный цвет травы. Свинцовый отблеск озер. Солнце утонуло в море, и там, где оно исчезло, светится розовое пятно. По деревянным мосткам, разрезавшим тундру, движется цепочкой ночная смена.

— И все-таки не нравится мне, что каротажка похилилась, — говорит Петро. — Тут что-то не так.


Ритуальный чай возвращает нас в мир безмятежной тишины и сентиментального равновесия. Толян и Ибрагим толкуют о Ташкенте. Валера пробует научить Калязина играть в «тысячу», но из этой затеи ничего не выходит.

— Чего ты напридумывал? — возмущается Калязин. — Ну, чего? Десятка старше короля? Да быть этого не может! Это же все одно как «помазок» старше бурильщика! — ему и тут не дают покоя должностные несоответствия.

Гриша чертит какую-то схему на обертке печенья «Привет». Петро и Мишаня перелистывают растрепанный журнал без конца и начала, обмениваясь многозначительными вздохами (Мишаня) и скептическими репликами (Петро) по поводу фотопортретов наших замечательных современниц.

— Гляди-ка! — неожиданно восклицает Петро, удивленно разглядывая цветную полосную фотографию. — Аркалык. Вот уж не думал, что из этой дыры получится что-нибудь путное...

— Ты там бывал? — недоверчиво спрашивает Мишаня. Он привык к тому, что роль бродяги и непоседы твердо закреплена за ним, что соперничать с ним в рассказах о дальних и ближних дорогах некому. Мишане нет тридцати, это тот возраст, когда пройденные километры легко считать главной мерой прожитых дней. Со мной так тоже бывало. Но время по-своему отцедило воспоминания, и в памяти осталась не веселая яркость первых впечатлений, а тревожное, тревожащее ощущение того, что многое прошло незамеченными неузнанным и теперь это уже непоправимо. С Петром мы ровесники, однако он кажется мне старше, словно жизнь прожита им плотнее, последовательнее, глубже. Он не отличается разговорчивостью, но это от сдержанности, а не оттого, что ему нечего сказать.

— Бывал... — отвечает он Мишане.

Но тот не унимается:

— Строил ты, что ли, этот город, а?

— Я сюда лес возил в шестидесятом... нет, в шестьдесят втором. Здесь, кроме тюльпанов в мае, сурков в августе, снега зимой и пыли летом, ничего не было. А сейчас, гляди — город. Областной центр. Аркалык. Да-а...

— Ну, я угорел, — бормочет Мишаня.

— Дай-ка взгляну, — прошу я журнал.

Зимой шестьдесят второго я жил в приземистом дощатом бараке, с трех сторон заметенном сугробами, а с четвертой было крыльцо, к которому жались тяжелые грузовики, как лошади к коновязи. Барак носил длинное и звучное имя: «Дом приезжих треста «Тургайалюминьстрой», в его больших и темных комнатах, где стояло по два десятка узких и скрипучих коек, жили шоферы, взрывники, бульдозеристы, маляры, инженеры, снабженцы, плотники. Одна дорога, присыпанная красноватой пылью, вела к бокситовым рудникам, другая, изрезанная гусеницами вездеходов, — в геологический отряд. Третья была или казалась давно заброшенной: в ста метрах от барака утыкалась она в серый щелястый ящик недостроенного панельного дома, единственного на всю округу и потому невыносимо нелепого.

Меня привел сюда приказ по редакции краевой молодежной газеты: «Командировать для сбора материала о будущем городе и его людях, добывающих «крылатый металл». И еще — любопытство: о Тургае я услышал впервые в университетскую пору от своего друга.

Редакционное задание предполагало светлый и ясный романтический очерк, а я каждый день и каждый вечер .выслушивал длиннейшие и запутанные бытовые истории; неясные и трагические рассказы о поисках воды для будущего города и завода в безводной степи; производственные драмы, суть которых от меня ускользала, как я считал тогда, из-за непонимания терминов, которыми она обозначалась, и, как сейчас думаю, из-за непонимания самой сути. Я терпеливо переписывал эти истории, рассказы и драмы в свой блокнот, а на полях добросовестно рифмовал «пурга» и «Тургай», «Аркалык» и «орлы», «Бестюбе» и «без тебя».

«Крылатый металл», высыпаясь из кузовов самосвалов и перемешиваясь со снегом, превращался в липкую тягучую грязь. Я мучительно вглядывался в пустое пространство степи, пытаясь отыскать знакомые по рассказам приметы, но кругом лежал одинаковый снег, и не было ни следов, ни примет, ни воспоминаний. Мой друг приехал сюда школьником, стал здесь шофером, а вернулся домой поэтом. «Степь, одурев от гремячего солнцеворота, гонит меня с раскаленных своих сковородок, будто играет со мной в гигантский крокет. Гонит к реке. Мы потерялись, потеем в горячих морщинах — я и машина! Ноздри раздув, самоваром кипит радиатор. Чертов театр! Где Вы, вода! Где Вы льетесь, сочитесь, впадаете? Плошку прохлады живительной Вашей подайте с туч, из ключа, с ледяного потока вершины — мне и машине!..» Это были его воспоминания, и они не могли стать моими — я об этом слышал, а с ним это было, было не игрой, не поиском слов или подбором рифм, а работой, которая мучительно и запутанно соединяет и с незнакомой землей, в с чужими людьми.

Барак пустел рано, еще затемно, еще до восхода зимнего солнца, но вечерами здесь засыпали долго и трудно. Мой сосед, сумрачный паренек, недавно получивший новую «татру», поднимался к ней среди ночи, курил, потрескивая едкими щепками «Прибоя». Однажды поутру он вернулся с разнарядки и сказал неожиданно весело: «На станцию грузы пришли. Стройматериалы. Будем бить зимник к железной дороге», — и все тогда посмотрели на сиротливую тень недостроенного дома... Первого дома несуществующего города, у которого было только название — Аркалык...

На журнальной фотографии разноэтажные дома выстроились причудливо и многоцветно, словно смешанный осенний лес.

— Первый рейс, помню, зимой был, — вспоминает Петро. — Шли, как в корыте: колея глубокая...

— Весь Казахстан я на этих «зилках» объехал. Да-а... А попал на Конду — знаешь, где первую нефть в Тюмени нашли? — и угодил в бурение. Потом еще смеялся — никуда от судьбы не уйдешь. Братан — шахтер, да и я до армии уголек рубил. Так вот, братан меня всю дорогу пилил: «Мы потомственные горняки, а ты...» А меня, и верно, все в пампасы тянуло. Теперь выходит — тоже горняк, — заключает Петро.

— Я первый раз когда на буровую попал, у нас там, в Газлях, — торопливо включается в разговор Ибрагим, — они мне тут же: «Пойдешь верховым». Ладно, думаю, хоп — это по мне. Спрашиваю: «А где конюшня у вас?» Они давай смеяться...

— Басмач ты, Ибрагим, — улыбается Мишаня.

— Зачем басмач, Миша? Верховой — это же что? Это же всадник, да?

— Мать почему-то страшно не хотела, чтобы я, как отец, в бурение шел, — вспоминает Гриша. — У нее свой план был: чтобы я на заводе инженером работал. А я обед отцу принесу — сам сижу, смотрю... Но после техникума — а я механический заканчивал — направили меня на завод. Ну, пока новые линии налаживали — это еще куда ни шло. А потом... Разве с буровой сравнишь? У отца знаешь какая бригада была? С сорок седьмого года ни один человек не уволился. Ни один! Кого хочешь спроси...

— В Грозном?

— У нас в Грозном.

— Кого же спрашивать, — усмехается Петро, — если у вас в Грозном и если все, как один...

— Ну, я угорел, — говорит Мишаня. — С сорок седьмого? Тридцать лет ту же ручку вертеть?

— А хоть сто. В бурении каждый час по-другому.

— Но тридцать лет... Нет, пусть сначала меня закопают. В натуре.

— Может, все-таки с шестьдесят седьмого? — переспрашивает Петро. — А, Гриша?

— С сорок седьмого, — отрезает Гриша. — Понял, да?

Петро уже не впервые вот так, слегка подтрунивая, осаживает Гришу. Гриша не обижается. Или делает вид, что не обижается, — пока мне трудно понять и это, и многое другое. Та внезапная стычка Гриши и Калязина в ночь после первой вахты как будто давно забыта. Гриша незлопамятен, а Калязин вообще держится в балке особняком, полагая, что его назначение на место второго верхового — не более чем досадное недоразумение и потому в вахте он человек временный.

Хотя бесплодным своим объяснением с Гаврилычем Калязин удручен, но все же не настолько, чтобы отказаться считать себя бурильщиком. Просто пока он не у дел, но о нем еще вспомнят.

Отношения в вахте не так просты, как могло бы показаться на первый взгляд, и есть в них все: дружба и противостояние, соперничество и равнодушие, зависть и стремление помочь — все это выражено или скрыто словами, отсутствием слов, дрожью бурового инструмента и скрипом лебедки, часами вахты и часами отдыха, воспоминаниями и мечтами.

Послевахтенный треп, добродушные насмешки и довольно злые подначки — естественное дополнение к неизменному чаю, и здесь нет равных Миша не, он овладевает трибуной прочно и надолго. Но и на Гришу частенько накатывает. В такие минуты Петро словно бы напрягается, внимательно следит за ходом беседы и небрежным подтруниванием старается увести разговор в сторону. Иногда мне начинает казаться, что Петро просто беспокоится за Гришу и не реплику, подходящую к случаю, подает, а протягивает участливую руку старшего брата. Гришу нередко заносит, причиной тому — нескрываемое желание выглядеть взрослее, чем есть он на самом деле. А если вспомнить еще кличку Сынок и обстоятельства, при которых она получена, — как удержаться от того, чтобы не услышать в его монологах неудержимое стремление выдать желаемое за действительное? И все-таки надо удержаться. За десять секунд я пробегу шестьдесят пять метров, а Валерий Борзов — сто. За неделю я прочитаю «Сагу о Форсайтах», а вы, быть может, выучите английский язык. Грише двадцать семь, ему мало быть только сейчас хорошим бурильщиком, быть только здесь хорошим бурильщиком — он был везде, всегда? А как же армия? техникум? завод? Не сходится арифметика? Подождем. Толян молчалив и насмешлив, Петро основателен и насмешлив, Валера всегда кажется полусонным или насмешливым, Калязин самолюбив до занудства — это слабое пятно света, а остальное размыто, затеряно, спрятано за теневой чертой. Еще в первый день я запутался в хронологии и географии бесконечных Мишаниных приключений, но разве важно всего лишь свести концы с концами?

— Мы как-то в Самаре сидим с корефаном, — туманно и значительно начинает Мишаня (по примеру одного из героев О’Генри он все время норовит вставить «изюминку разговора в пресное тесто существования», и я начинаю подозревать, что он тайно поливает и холит небольшой виноградник). — Или нет, не в Самаре — в Харькове. Толкуем о смысле жизни. Подходит один, ну, всю душу мне расковырял. В Красноводске, — говорит, — есть карьер, КрАЗами его выгребают. Хорошо гребут. Я в Красноводск. КрАЗов полно, в натуре, карьер тоже есть, вполне из себя паршивенький...

— И тогда ты в Тюмень?

— He-а. Там сейнера стояли, в порту. Я на них глядел, глядел... Занятно, думаю: кастрюля кастрюлей, а движок — лошадей триста. Тут, гляжу, по пирсу «мазуты» идут. Хотя и при параде, ясно, что «мазуты». «Работа есть, джентльмены?» — «Работа, — говорят, — есть. Путина у нас». Пошел на путину.

— И что?

— Движок как движок. Ничего особенного.

— Пеногон ты, Мишка, — говорит Валера.

— Чадо, — смеется Толян.

Сильный порыв ветра сотрясает балок. Даже рубахи, висящие на гвоздях, приходят в движение, пошевеливают рукавами.

— Все, — говорит Гриша. — Теперь точно колонну пускать придется, слышишь, какой ветер? Я давно уже эту подлую натуру приметил: как колонну пускать — обязательно мордотык метров на тридцать в секунду.

— Всегда здесь ветер, — вздыхает Ибрагим. — Особенно зимой.

— Вы что — чай пить сюда приехала или работать? — раздается сварливый голос, и громоздкий шкаф, на который напялено длинное кожаное пальто, заполняет дверной проем. — Опять Подосинин лекцию читает, знакомит с передовыми приемами в бурении? Как там в Грозном, а?

— Что на буровой, Михалыч? — спрашивает Гриша.

— Спуск с проработкой.

— Мастер там?

— Какой мастер — Гаврилыч, что ли?

— Кто же еще?

— В отпуске Гаврилыч. В очередном трудовом отпуске. Я здесь теперь мастер — Панов Виталий Михайлович. Понятно?

— Не очень.

— Ничего, поймаешь... Осознаешь, как говаривал Гаврилыч. Теперь вот что: прошаблонируем скважину — пойдем колонну кидать. Понятно?

— Вполне. Сломали конструкцию...

— Любоваться ею, что ли? — зло говорит Панов. — И вообще, спали бы вы. Завтра с утра пойдете — перевахтовка.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СОЛНЕЧНЫЕ НОЧИ

Ветер подкрадывается по приемному мосту, взлетает над козырьком, с размаху бьет по трубе, висящей на элеваторе. Труба тяжелая, словно китовая туша, и все же она раскачивается, болтается над ротором, как помпон на колпаке дурака.

Гриша, присев на корточки, вглядывается в неровное кольцо соединения, кивает:

— Тяните от стояка манифольда!

Нужно, чтобы труба висела строго вертикально и неподвижно, иначе не навернуть ее: резьба мелкая. К проушине элеватора привязан шкимарь — тонкий пеньковый тросик. Вцепившись в него, скользя на залитом раствором полу, пытаемся остановить раскачивание трубы. Шкимарь рвет верхонки, врезается в ладони.

— Еще немного!

— Нет! — кричит Панов. — От козырька надо тянуть!

Тянем от козырька. Что такое неполных триста килограммов нашего веса против двух тонн и ветра? Сапоги скользят. Труба не шелохнется.

— Нет! — кричит Панов. — Давайте от шурфа.

Тянем шкимарь от шурфа, из которого торчит ненужный сейчас квадрат, пытаемся развернуть элеватор, выравнивая трубу. Тянем от подсвечника. Тянем снова от стояка манифольда...

Тяжелый цилиндр нехотя поворачивается, и верхушка стального цилиндра замирает. Вот так. С обиженным всхлипом делает оборот ниппель, одна нитка резьбы исчезает под муфтой, а через края течет выдавливаемая смазка. Вторая нитка, третья... Рванул ветер, рванулась веревка, и труба покосилась.

— Нет, не удалось Артему устроить брата в депо, — слышу я рядом чей-то сожалеющий голос. Поднимаю голову — вижу паренька с веселым лицом и лихими усами, в желтой щегольской курточке и коротких сапогах. Наверное, технолог. Приехал с «горки» на спуск колонны.

— Надо было от козырька, — сварливо говорит Панов.

Гриша сдвигает на затылок каску, моргает часто-часто, словно глаза ему запорошило. Снова присаживается на корточки, щурясь, вглядывается в нитки резьбы. Подходит к нам, наматывает шкимарь на руку, дергает элеватор, отклонившись назад всем телом.

— Держите так.

Держим. Хищно щелкают челюсти машинного ключа. Не вижу ничего, кроме лопаток Петра. Не слышу ничего, кроме дыхания Калязина, уткнувшегося мне в спину.

— Нормально.

— Полчаса с одной трубкой упирались, — бубнит Панов. — Гляди, Подосинин... Нам только в первой секции шестьдесят шесть трубок кидать... Гляди.

— Зато скважину вы больно быстро прошаблонировали, — говорит Гриша. — Прямо-таки спринтера.

— Ты за своей вахтой следи, Подосинин. — ворчит Панов. — А что в других вахтах — так на это мастер есть. Догадываешься? То-то.

И уходит.

Гриша отдает тормоз лебедки, и колонна ползет вниз. Над верхней муфтой вскипает раствор и обрушивается на нас метров с четырех. Раствор теплый, но это единственное утешение. Ибрагим машет рукой с приемного моста, и новая труба, со звоном роняя предохранительное кольцо ниппеля, нависает над ротором. Гриша и паренек в желтой курточке, склонившись голова к голове, изучают резьбу, потом, распрямляясь, показывают одновременно, откуда надо тянуть шкимарь. В разные стороны показывают, конечно.

От козырька. От шурфа. От стояка манифольда. От подсвечника. Ветер переменил направление, дует со стороны выхлопных труб; хватаем горький дым раскрытыми ртами, бегаем по буровой из угла в угол. От шурфа. От козырька. От подсвечника. Хищное пощелкивание челюстей машинного ключа. Держите так. Держим. Плеск раствора, сорвавшегося вниз с четырех метров, влажный холод между лопатками, хлюпающие сапоги, скрип лебедки, неподвластная тяжесть элеватора. Непослушные руки, едва прикрытые расползшимися верхонками, сжимают ускользающую веревку...

— Ты что, Володя, — спрашивает Гриша у паренька в желтой курточке, которая, впрочем, стала уже грязно-серой, а усы, облепленные раствором, приклеились к лицу, как холодные макароны к тарелке, — из бригады Эрвье ушел? В технологи перевели?

— На «горку», точно. Хватит, говорят, элеваторы ворочать — пора шевелить мозгами.

— Как Эрвье? — спрашивает Калязин. — Колонну спускает?

— Колонна на забое, — отвечает Володя. — Цементаж идет.

— Цементаж? Красота!

— Тяните от лебедки, — говорит Гриша, и мы повисаем на шкимаре вчетвером — Володя, подпрыгнув, тоже хватается за какой-то узел. — Вот так.

От подсвечника. От шурфа. От козырька. Держите так. Держим. Почему столь неистребимо это мелкое тщеславие, когда случайная причастность к неслучайному делу пробуждает чувство превосходства над теми, кто к этому делу непричастен? Что было бы, если бы все вцепились в одну и ту же веревку? Земля сорвалась с орбиты? Или всего лишь отдавили ноги кому-то в несуразной толкотне? Держите так! Держим. От козырька. От подсвечника. От стояка манифольда...

Кажется, это двадцатая труба. Для нас — по крайней мере в эту вахту — последняя.

— Не шибко, — говорит Гриша. — Теперь Панов будет неделю изгиляться.

— А то.

Бредем в сушилку, опустив головы.

Не шибко.

Но вот роба, с которой продолжает стекать раствор, развешана на крючках, сапоги голенищами вниз распялены на кольях — и вместе с тяжестью сырой одежды постепенно сползает с плеч, просачивается меж пальцев усталость, отступает отчаяние неудачи. Так ты из Москвы, старина? — спрашивает Володя. Его поселили в нашем с Годжой балке, и он, раскатав спальный мешок на верхней полке, протягивает мне руку: — Я тоже из Москвы. Ну, почти из Москвы — из Лобни.

За пять минут выясняем, что мы с Володей Шиковым дважды земляки: работали в Москве под одной крышей. Он — в брошюровочном цехе журнального корпуса «Правды», а я — в журнале «Смена». Потом он припомнил — или из вежливости сказал, что вспомнил, — будто читал мои сменовские очерки о самотлорских буровиках, бригаде бурового мастера Виктора Китаева, и спросил:

— А как они сейчас? Ну, эти, из китаевской бригады?

— Пошли на сто тысяч. В июне двенадцать триста пробурили.

— Крепко. Толковый мужик, видать, этот Китаев...

— Не без того.

— А ты долго у них был?

— Восемь раз за полтора года. По две-три недели каждый приезд.

— Ага... Значит, когда ты по новой приезжал, они уже читали, что ты там про них написал. Ну и как?

— Что — как?

Я понимаю, о чем хочет спросить Володя, но это непростой для меня вопрос, и я тяну время. Как бы ни разбухала моя трудовая книжка и сколько бы новых штампов в ней ни появилось, прежде, до Самотлора, случалось не так уж часто, чтобы я встречался с людьми, про которых уже писал. Я увидел один день из жизни человека, и этот день был таким или я увидел его таким — какая разница? — а странное сходство этих разных людей, когда они оказывались на газетной или журнальной полосе, можно было легко объяснить верностью определенным характерам, стойкостью интереса к однажды избранному типу героев. Или незнанием?

Как-то я попал в Уренгой. Был конец весны или начало лета. Течение моей командировки обмелело, иссякло в тот день, когда семь с половиной часов лету на Ан-24, два часа на Ан-2, час на вездеходе, двадцать минут на обласке, лодке-долбленке, полтора часа на вертолете Ми-6, соединившись с днями ожидания в каждом пункте стыковки перекладных, составили две недели и ломаный маршрут от Бумажного проезда в Москве до Р-25 — разведывательной буровой на бестолковой речке Арка-Есета-Яха. Три дня, еще три дня и еще три дня (раз в трое суток прилетал вертолет) я бродил меж балками, топтался по буровой, разговаривал, молчал, слушал, но все никак не мог понять, почему они здесь, что у них здесь. Я улечу, я поеду дальше, а они останутся. Я буду рассказывать друзьям о долгом перелете, искать на краю карты эту затерянную точку, год буду вспоминать двадцать минут экзотического плавания на обласке, а они останутся. Вертолет — это всего лишь автобус в час «пик», обласок — это лифт до шестого этажа, а однообразная и мучительная работа — что ж, это привычное дело. Одинаковые люди в одинаковых мокрых робах спускаются с приемного моста, одинаковые люди в одинаковых, пока еще сухих робах толпятся вокруг ротора; в блокноте застыли отчетливые буквы имен и неровные столбики диалогов, слова и словечки, житейские детали и пейзажные подробности, но лица героев пока неразличимы, они размыты туманом привычного полузнания, — а его так удобно складывать в слова, строчки, абзацы...

Я снова полетел на тюменский Север, приехал на Самотлор, потом полтора года ездил в одну и ту же буровую бригаду, и каждый новый приезд в Нижневартовск, каждая новая встреча с людьми, о которых я писал, была для меня не только радостью, но и испытанием...

— Как они к тебе относились? — повторяет Володя.

— Нормально. Не мне же тебе объяснять, что буровики — народ великодушный...

— Ну, а ты — врал много?

— Случалось. И глупые бывали ошибки, и обидные. Однажды забавно вышло: есть там Витя Макарцев, он одно время сменным мастером был у Китаева. Так вот, когда геофизики на каротаж приезжали, Витя от их агрегата не отходил — с замерами подгонял — да просто сам все хотел сделать, чтоб скорее и лучше. Геофизикам что? У них пять бригад, а для Макарцева эта — своя. И так слились у меня в памяти Макарцев, каротаж, красно-желтый агрегат геофизиков, что в одном из очерков я машинально написал: «Макарцев приехал на своем красно-желтом агрегате». Так ты думаешь что? Начальник управления позвонил Макарцеву в четыре часа утра и говорит: «У меня машины в разгоне, а тут жену одного товарища надо срочно в аэропорт подбросить. Ты свой красно-желтый агрегат не одолжишь?» Похихикали. Всякое было...

После одного очерка мы вдребезги разругались с главным инженером управления Усольцевым. И только потом, год или два спустя, когда уже вышла книжка о бригаде, Китаев прислал мне письмо, в котором были и такие слова: «Между прочим, Усольцев считает, что тогда ты был прав». Тогда я был прав, когда-то не прав — этого так мало. Час не равен часу — но давно ли я понял это?..

— Про меня написали однажды: «В дверях выросла огромная фигура Шикова». А во мне сто семьдесят пять с каской...

— Да это понятно, Володя. Надень робу, болотники, схвати в охапку цепной ключ «Вулкан» — ну, чем не гигант? Мне на Самотлоре парни казались великанами, когда я на них во время вира-майна со стороны смотрел. А в городе встретимся — этот вровень, этот на полголовы ниже, а третий тощ, как вермишелина. Зато в работе, в своем деле — каждый выше. И на голову, и на две.

— И ты, что ли, решил подрасти?

Году в шестьдесят третьем я вернулся из сельдяной экспедиции, торкался в двери различных изданий, предлагая свой замечательный очерк про рыбную ловлю в Норвежском море, в журнале «Вокруг света» очерк читали дольше, чем в других редакциях, и долгота ожидания уже порождала какую-то надежду, на журнальном щите лучших материалов висел тогда рассказ Олега Куваева «Берег принцессы Люськи», в редакционных разговорах только и слышалось: «Куваев обещал», «Куваев сказал», «Куваев звонил», очерк в конце концов мне вернули; через год в командировке на Сахалине я купил маленькую книжечку Магаданского издательства со знакомым именем — Олег Куваев, прочитал и «Берег принцессы Люськи», и «Не споткнись о Полярный круг», и «Где-то возле Гринвича» — в книге была точность, надежность, отвага и вера. После я не раз читал его книги, читал их так, как читаешь письма друга, уже я знал про него многое, восхищался его мужеством, жалел, что филологический диплом не дает мне ни малейшего шанса встретиться с автором в геологическом маршруте, а я хотел с ним встретиться, мне хотелось поговорить о многом, но я откладывал встречу, потому что нельзя было приходить с пустыми руками, а руки оставались пустыми и после Норвежского моря, и после Сахалина, и после целины, и после Мангышлака, я все надеялся и верил, что сейчас или вот сейчас должно получиться что-нибудь путное, я поеду на Ямал, я давно собираюсь на Ямал, поеду не в командировку, ну а потом... Но не будет «потом». Куваев умер вскоре после «Территории», умер в сорок лет, продолжая до самой смерти тянуть две непосильные лямки — геологию и литературу. «Так почему же вас не было на тех тракторных санях и не ваше, а чье-то другое лицо обжигал морозный февральский ветер?..» Меня не было там, и изменить это невозможно.

— Надолго сюда? — спрашиваю я.

— Не знаю... Хочется, конечно, на буровую. Да тут еще установка такая... Любопытно!

«Буровая установка Уралмаш ЗД-67. Проектная глубина — 3200 метров. Проектный горизонт — юра. Интервалы отбора керна...»

— Вообще-то, здесь наша бригада должна была работать, — с неожиданной грустью произносит Володя. — На пятом номере мы забурились позже, чем Гаврилыч на четвертом, но догоняли, должны были догнать — сюда рвались. Вышкари как раз «десятку» сдавали. Да-а... Не удалось Артему устроить брата в депо. И, между прочим, я подвел, я...

— Как это?

— Так это! Мы превентор крепили, знаешь? Ну, а там надо трактором затягивать. Трактора долго не было, и мы пошли обедать. Я перед этим муфты паром отогревал, зима еще стояла. Положил шланг, а он все время соскакивает. Тогда я его шпилькой прижал. Только отошел — звяк! Я назад, туда-сюда — нигде нет шпильки. Кранты, — думаю, — в скважину угодила. Представляешь? Нам же колонну спускать, а шпилька-то, особенно если она где-нибудь наверху застряла, могла ее пропороть. Могла?

— Наверное...

— Наверняка! А я еще думаю: сказать или не сказать? сказать или не сказать? Да-а... Иду к бурильщику: Зульфир, так и так. А Зульфир — ну, его надо видеть! — скучно мне говорит: «Валяй к мастеру, Шикович, делать нечего, будем ловить...» Я к мастеру. А тот: «Что ж, спускайте «паука»...»

— Паука?

— Ну, берут трубу, режут полосы на конце — чтобы от удара о забой они загибались...

Похоже. Здесь умеют давать вещам точные имена. Длинная шея стояка манифольда наверху выгнута и заканчивается фланцем, к которому крепится буровой рукав. Этот конец стояка называется «гусаком». Направляющий желоб скважины — «утка». Опоры, вбитые в землю и удерживающие оттяжки фонаря буровой вышки, — «мертвяки». Шаткие полати верхового на гулкой высоте — «люлька». Тяжелые шары противозатаскивателя, бессильно падающие вниз и запирающие тормоз лебедки, когда таль-блок рвет страховочный тросик... Ну нет, как называются эти шары, я скажу в другой раз.

Опустили «паука» инструментом на забой. Ударили. Начали медленно поднимать. Пусто! Еще одного «паука» — опять пусто. Ребята мне: «Может, показалось?» Попробовали еще раз, магнитом. Ни черта. Спустили тогда долото. Крутанули — начало прыгать. Шпилька. Затолкали ее, конечно, а три дня потеряли. Да-а...

Он так расстроен, словно это произошло вчера, словно три дня, которые они потеряли в апреле, лишили их не только возможности работать на новой буровой установке, но и открыть в себе нечто новое. И в августе, и в новом апреле им будет не хватать этих трех дней, и вся жизнь будет короче на целых три дня...


Гриша чертит очередную схему на очередной обертке печенья, Петро и Валера наблюдают за ним: Петро с интересом, Валера, по обыкновению, полузакрыв глаза.

— Сюда пару «пятерок» варим. Здесь кольцо. Понял?

— Пожалуй, Гриша. В этом что-то есть.

— А то. У нас в Грозном...

— Гриша, — укоризненно говорит Петро.

— У нас в Грозном, — твердо произносит Гриша, — мы никогда с колонной не мучились. Понял, да? Просто готовились грамотно, инженерно — и за две вахты кидали до забоя.

Валера приоткрывает один глаз, поглядывает на чертеж.

— А если сделать так? — говорит Петро, подвигает листок к себе и берет карандаш. — Убираем автоматический ключ — долго его снять, что ли? Ставим два угольника — вот так, на конус...

Валера открывает оба глаза, говорит восхищенно:

— А вы это... хотя и не механики, но... Толково. М-м, вполне. Только кто делать будет? Кольцо, трубы приварить — это ерунда, мы мигом. А вот люльку?..

Насколько я понимаю, Гриша предлагает следующее: метрах в десяти над ротором, на уровне второго пояса, приварить к фермам фонаря пятидюймовые трубы, установить на них съемную люльку — из нее верховой мог бы регулировать центровку труб колонны при спуске. Это надежнее, чем топтаться с веревкой.

Можно было бы, конечно, просто отмахнуться от Гришиной затеи, объявив ее очередной выдумкой, несуществующей подробностью избыточной биографии. Но час ритуального трепа уже прошел, и в силе теперь другие законы — законы дела. Впрочем, дело — так повелось издавна — не отпускает мужиков и во время трепа. Есть и еще одна немаловажная деталь: Гриша, как мне кажется, относится к тому неудобному типу людей — это качество от возраста не зависит, либо оно дано, либо отсутствует начисто, — чье изначальное нежелание поступать как принято, как велено, как поступают другие причиняет беспокойство и сулит неустройство и неуют прежде всего им самим. Они могут подчиниться и подчиняются правилам, когда эти правила осмыслены, прожиты и приспособлены ими к конкретной ситуации — как подгоняют ремни рюкзака в зависимости от груза и ширины плеч и грудной клетки. Им случается нести больше, чем несут другие, но в их действиях запоминается не реальность поступка, а размышления о причинах, побуждающих к действию, не результат, а сомнения, раздумья перед первым шагом..

Калязин откладывает в сторону «Справочник бурового мастера», заглядывает через плечо Ибрагима, который рассматривает схему, глубокомысленно морщит лоб. Мишаня вертит кругляш настройки транзистора, и в балок врываются чьи-то крики и возбужденные голоса.

— Футбол, — говорит Мишаня.

— Попробуем, — задумчиво произносит Ибрагим. — Я — что? Я — пожалуйста!

— Так не делают, — заявляет Калязин, — не делают так. Вот у нас в Тазу...

— Ладно тебе, — говорит Петро. — Здесь все только и заладили: «У нас в Тазу!», «У нас в Грозном!», «У нас в Надыме!» Гришка — тот хоть старается что-то придумать, но все равно... Просто хочется услышать хотя бы однажды: «У нас на Харасавэе, у нас в Карской...» Вы понимаете?

Калязин обиженно машет рукой: «Ну вас!» — уходит, засунув под мышку справочник.

— Выиграли! — радостно сообщает Мишаня, оторвав ухо от приемника. — Ну, я угорел.

— Кто выиграл? — машинально спрашиваю я.

— Не понял. Слышно плохо. Но — выиграли, в натуре! Вот жизнь!

— И чего у Панова отпуск кончился? — вздыхает Гриша. — Гулял бы себе на здоровье...

— Опять, Подосинин, у тебя митинг? — это, конечно, Панов. Просто чутье у человека! — Или торжественное заседание? По случаю ударной работы на спуске колонны... Хороши ударники: двадцать одна трубка за вахту! Очко! Герои труда, точно. А как же иначе? Два бурильщика в вахте, технические советники...

— Михалыч, — миролюбиво говорит Гриша, — мы тут вот что придумали... — Он излагает суть дела, добавляя в заключение: — А люльку я попрошу отца сделать. Он сделает.

— Люльку? — переспрашивает Панов. — Отца?! — И начинает хохотать, сотрясаясь всем телом, притопывая ногой. — Нет, дайте хоть раз посмеяться, как в кино! Люльку! Отца! Отец для сынка люльку!

Гриша стоит, сжав кулаки. Поднимается Петро. Резко хлопает дверь, вбегает Калязин:

— Там это... Почему-то к центробежке не пройти! Все плывет!

Выскакиваем из балка кто в чем.

Дорога к центробежному насосу — узкая тропинка в распадке, где росли желтые и голубые цветы на длинных вялых стеблях, а просвечивающие сквозь осоку кочки были похожи на цыплят, роющихся в траве, — эта дорога исчезла вместе с кочками, цветами и следами наших ног; от емкости для дизтоплива и до маленького озерца, на берегу которого стоял деревянный помост с центробежным насосом, пузырится жидкое тесто, медленно и неохотно стекая в ложбину. Панов пробует сделать шаг, но под ногой сразу же не оказывается опоры, и он откидывается назад, выдергивая сапог из недовольно хлюпающего теста.

— Ну и что? — говорит он. — Ты, Калязин, тундры, что ли, не видел? Это ж болото. Элементарное болото. — И Панов направляется к своему балку, пытаясь на ходу почистить сапоги о траву. Выбравшись на мостки, он оборачивается к нам, кричит: — Севера вы, что ли, не видали? Это ж Север!

Слева и справа от буровой вышки поднимаются сопки: левая давно начала осыпаться, в ее очертаниях что-то неопределенное, тревожащее, как фраза на незнакомом языке, внезапно возникшая в разноголосом бормотанье эфира; на острой вершине правой сопки темнеет дощатая пирамидка триангуляционного знака.

— Север, — хмыкает Петро. — Именно что Север...

— Нет, — медленно говорит Гриша. — Не буду я с ним здесь выяснять отношения. Времени жалко. А вот на отгулах...

— Забудешь, — говорит Валера.

— Хорошо, если забуду.

Густой поток стекает к озеру медленными толчками. Вот еще одна кочка, еще один островок травы, еще один след, обозначавший тропу, исчез, отвоеванный неторопливым и неукротимым движением тундры. Чей это след?..

— Как же Толян теперь доберется? — недоуменно произносит Ибрагим.

— Толян? — переспрашивает Валера. — Доберется! Толян всегда доберется!

— Помнишь, как он зимой с четвертого номера на пятый топал? — смеется Мишаня. — Семь кэмэ!

— Там — другое дело было, — сдержанно говорит Ибрагим.

— Другое? Ну, я угорел!


Я забираюсь в спальник, во долго не могу уснуть. Где-то в тридцати метрах от балка затаенно ворочается тундра. Ночная вахта заканчивает спуск первой секции технической колонны. Подходят к рейду Харасавэя сухогрузы и танкеры. Высоко в небе гудит рейсовый Ил-18, через сорок минут он будет в Амдерме или Воркуте, дозаправится и пойдет дальше на материк, в Москву или Ленинград. В этот час где-то тихо играет музыка, нежарко светит уходящее солнце или идет медленный дождь, бесшумно струясь по чистым стеклам широких окон и бурля в водостоках; терпеливо передвигается очередь за вечерней газетой; нервозно вглядываются в туманный свет театральных подъездов одинокие безбилетники; уходит свет из фонарей и окон, пустеют улицы и затихают машины, и только страницы книг еще долго шуршат, да скрипят перья, которыми пишут такие письма, что поутру их страшатся перечитать, а перечитав, уж не решаются отправить... «Бесплодна и горька наука дальних странствий. Сегодня, как вчера, до гробовой доски — все наше же лицо встречает нас в пространстве: оазис ужаса в песчаности тоски», — ну уж нет, вот это неправда.


— Чего ты опять ночью вставал? — спрашивает Петро у Гриши. Мы сонно топчемся в сушилке, одеваясь на вахту.

— Тихо было — вот и встал. Чего это, думаю, дизеля замолчали?..

— На «горке» знают?

— Ну, Панов с четырех от рации не отходит. Ждет, что база решит.

— Теперь-то уж чего ждать? Дождались. Надо было скважину нормально шаблонировать перед спуском колонны. А то — давай-давай! — Петро раздраженно швыряет верхонки на лавку. — Дали.

На буровой непривычная тишина. Безмолвна лебедка. Нелепо торчит из устья длинный обрубок трубы.

Потом снова заговорят дизели и заработают насосы, промывая скважину, — но это будут другие голоса и иные ощущения: словно ты остановился с разбегу и сейчас топчешься на месте, беспомощно перебирая ногами.

— Ну, что, — говорит Шиков, появляясь на трапе в отмытой до блеска желтой курточке, — не удалось Артему устроить брата в депо?

— Что на «горке» решили? — нетерпеливо спрашивает Гриша.

— Будем цементировать по месту прихвата, — сообщает Шиков. — Как только установится летная погода.

— Летная погода? — удивленно произносит Петро. — Шутишь, Володя!

— Не совсем. Видишь, трубка из скважины торчит, «четверка»?

— «Четверка»... Черт, ведь у нас на превенторе плашки под пятидюймовые трубки поставлены!

— А бригада Эрвье завтра на тринадцатом номере забуривается...

— Послушай, Володя, — снова спрашивает Петро, — но при чем здесь все-таки нелетная погода? На «горке», что ли, нет этих плашек под четыре дюйма?

— Что ли нет.

— И нужны-то плашки на какие-то три часа...

Когда мы закачаем жидкий цемент в затрубное пространство скважины, то сначала, пока тесто схватится и загустеет, в стволе возникнет полое пространство с медленно твердеющими стенками, наполненное водою. В эти часы противодавление на пласт резко падает и появляется угроза выброса. Потому так нужны нам эти проклятые плашки — превентор, противовыбросовое устройство, должен быть наготове...

А погоды нет. Ее нет день, два и три. То ее нет в Тюмени, то ее нет на Мысу Каменном, то ее нет у нас — где-нибудь ее обязательно нет.

Каждый вечер Панов говорит:

— Завтра будет борт. Пишите письма.

Мы написали письма в первый же день непогоды, и они лежат в балке мастера возле рации — одинаковые конверты, на которых Ту-134 несет непомерно большой флаг.


Ночи по-прежнему белые, хотя с десяти до двух солнце исчезает в море. Днем тракторный кран пытался перебросить водную линию из озера, которое перестало быть озером, в другое, до которого плывущая тундра еще не добралась. Из этой затеи ничего не вышло: кран увяз по лебедку, не пройдя и ста метров. Теперь то же задание получила наша вахта.

Дробный свет, пыльное небо, хотя караваны, поднявшие эту пыль, прошли в пяти тысячах километров и в пяти сотнях лет от нас... Ржавая стружка сухой травы, торчащей из черной воды. И вода здесь какая-то другая.

До связки труб, брошенных краном, метров пятьдесят матовой графитной равнины, разрезанной трещинами на аккуратные плитки. Если идти очень быстро, то провалиться не успеваешь. Лучше, конечно, если бы были крылья. Мы бежим, размахивая руками, словно это может помочь. Помогает. Только перед самыми трубами, когда наши торопливые тропки стали сливаться в одну, я ступаю в чей-то след. Вот этого делать не стоит. Романтическое правило, по которому легче идти, когда кто-то прокладывает дорогу, в тундре утрачивает смысл: от первого же шага рвутся силы сцепления тонкого слоя здешней земли, и след становится обыкновенной дырой. Почва, притворявшаяся твердой, мгновенно уходит из-под ног, и я едва успеваю схватить протянутые мне руки.

— Перекурим — и начнем.

Трубы килограммов по восемьдесят, нести их вдвоем нетрудно. Но едва вскидываешь груз на плечо, как тундра, нехотя удерживавшая твой вес, с нагловатым хлюпаньем расступается под ногами. Полшага. Шаг. Еще полшага. На коленях. На локтях. Ползком. Озеро не приближается. Километрах в четырех на север от нас виднеется решетчатый фонарь буровой вышки. Тринадцатый номер. Гриша вглядывается вдаль, прислушивается.

— Бурят, — говорит он. — Бурят!

Появляется Мишаня с дымящимся чайником. Завтрак на траве. Та картина, правда, сначала называлась «Купание». Что ж, тоже подходит

— Эх, — мечтательно произносит Калязин, усевшись на перевернутой каске, как на горшке. — И чего мы тут корячимся? Один вездеход и два такелажника за полчаса линию выложили бы. Красота!

— А через неделю и этот ягель окажется в озере, — тихо и бесцветно говорит Петро. — Вся тундра гусеницами располосована. Ты в это лето хоть одного лемминга видел?

— Нет.

— И я — нет. Значит, зимой песцов не будет.

— Ну и что? Не будет и не будет. Никакая тварь по помойкам шастать не станет — только и всего.

— До чего же ты дремучий человек, Калязин! Тут все повязано. Это ж хоть и тундра, но тоже живая земля. Понимаешь?

— А если не гусеницы? Колесная техника тут вообще без пользы. Без пользы тут колесная техника. Вон, каротажку к нам на буксире еле доволокли. Так она здесь и останется. А ведь сотни километров своим ходом не прошла.

— Двадцать три кэмэ на спидометре. Хорошая машина, — вздыхает Мишаня. — Ее бы на бетонку, да чтоб современница в кабине рядом — ну, я угорел.

— И главное у нас что? — продолжает Калязин. — Что у нас главное? Нефть. Не найдем нефти — вот тогда с нас спросят. А песцов не увидим или там леммингов — на то биологи есть. Пусть они на них смотрят. Нам-то что?

— Еще один первопроходец, — бурчит Гриша.

— Самый что ни на есть, — насмешливо подтверждает Петро.

Все распадается на отдельные, автономные слова. Нет просто тропы — есть Тропа, По Которой Мы Шли К Центробежному Насосу. Или Тропа, По Которой Толян Ходит В Аэропорт. Нет просто дней будничных или выходных, суббот или понедельников — есть День, Когда Мы Спускали Колонну; День, Когда Мы Писали Письма; День, Когда Прилетит Самолет. Нет просто тундры — есть Тундра, Где Растут Торопливые Цветы; Тундра, Где Стоит Буровая; Тундра, По Которой Мы Несем Нагнетательно-Компрессорные Трубы Весом Восемьдесят Килограммов. Все разъято на простейшие ощущения и рефлекторные действия: вскинуть конец трубы, машинально подсев под груз (металл вминает куртку и свитер в плечо, натыкаясь на кость), двинуть вперед правую ногу, перенести на нее тяжесть тела, осторожно подтянуть левую... Но почему зимой не будет песцов? Почему исчезли лемминги, бесхвостые тундровые мыши с умными продолговатыми глазами?.. Ягель растет медленно, ширина сдвоенного гусеничного следа один метр, одни рейс до «горки» — это шесть тысяч квадратных метров умерщвленного ягеля. Мы не видели здесь ни одного оленя. Может, они ушли с побережья, когда появились буровые? Может, уже не сезон для них в этих широтах? А может, они ушли задолго до нас, ушли по причинам, которые ведомы только оленям? И почему Петро, немногословный и несентиментальный Петро, вдруг сказал про тундру: «Она тоже — живая»? Я и раньше знал, что, когда вырубили тайгу, чтобы построить Нижневартовск, над зимним Приобьем стали бесноваться сырые ветра, неведомые доселе в этих краях; когда сбросили воду из Самотлора, чтобы легче было проложить подъездные пути и насыпать искусственные острова для буровых вышек, в окрестных озерах исчезла рыба. Но то были царапающие память подробности, необязательная нонпарель, а сорок восьмым кеглем набрано: «Самотлор дает 100... 120... 150 миллионов тонн нефти в год»...

Все связано здесь, связано прихотливо, прочно и непредсказуемо, как наши сны под грохот дизелей ввязаны с шелестом листвы в Петровском парке и скрипом чинары под окном далекого дома, с непринятыми решениями и недосказанными словами.

И все-таки диспута об охране природы не будет. Остывающий чай напоминает, что земля сырая не только потому, что так принято говорить, что белая ночь все-таки ночь, а северное солнце греет не больше, чем воспоминания о горячем песке запрятанных в детской памяти диких пляжей. Мы непоследовательны — и в этом наше спасение. Мы возвращаемся с вахты под форсированный рев двигателей вертолета, снижающегося, чтобы сбросить связку труб у приемного моста, и эти звуки приводят нас в радостное неистовство.

— Колонну начали таскать! Скоро займемся делом!

— Возят «восьмерку», — мрачно сообщает Гриша, вернувшись от мастера.

— «Восьмерку»? — недоуменно переспрашивает Петро. — Не дойдем до проекта.

— Значит, и до нефти не дойдем, — шепчет Калязин.

— Почему, Гриша? — спрашиваю я.

— Ты телескопическую антенну видел?

— А что?

— Скважина в конце бурения — вроде телескопической антенны. В шестнадцатидюймовый кондуктор вставлена первая техническая колонна, на двенадцать дюймов...

— Это я понимаю.

— Понимаешь — тогда считай: до двух пятидесяти — если мы добурим до двух пятидесяти — нам придется теперь спускать восьмидюймовую колонну, раз вертолеты «восьмерку» таскают. А пласты на двух с половиной перекрывать надо? Надо. Чем? Только инструментом, «пятеркой». Чем же мы дальше бурить станем? Нечем. Вот и получается, что окончательный забой будет у нас не три двести, а всего две с половиной тысячи.

— Будто здесь не было скважин по две с половиной, — говорит Петро. — Были. А вот три двести — три двести не было. Да-а... Надо было «десятку» пробовать. Тогда бы запас был...

Долго моемся водой, похожей на утяжеленный раствор. На завтрак сегодня — впервые за лето, которому приходит конец, — свежая картошка в мундире. Где ее выращивали, как везли — никто не знает. Размер картофелин колеблется между крупным горохом и мелким виноградом. Терпеливо обдираем кожуру — в конце концов что-то белое и теплое остается на заскорузлых пальцах.

— Хватит тебе на выселках жить, — говорит мне Петро. — Перебирайся в вахтовый балок. Вчера сварной на «горку» уехал, койка у нас освободилась...

Шиков помогает мне собраться.

— Значит, уходишь... Правильно. Вахтой надо жить. А я все равно скоро уеду. Или на «горку», или обратно в бригаду попрошусь. Там я знал, что мне надо делать. Не сразу, конечно, но — научился. Научили.

— Может, и здесь не сразу?

— Но когда? Когда? — с неожиданной яростью кричит Шиков. — Для чего я тут? Подиподайвыйдивон? — Он хватает свою желтую куртку. — Вот что: схожу-ка я на тринадцатый номер.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ГОЛОСА

Ибрагим возится с лохматым черным псом, прилаживая узкие дощечки от консервного ящика к задней собачьей ноге. Ева неподвижна и терпелива, только вздыхает время от времени.

— Упала с мостков, дуреха. И что тебя на мостки потянуло, а, Ева?

— Ветер с моря был, — объясняет Толян. — Аэропортовским Нордом пахло. Вот и потянуло. Она хоть и маленькая, а ведь Ева.

— У-у... Шибко умный.

— А сегодня, между прочим, воскресенье, — подняв голову от транзистора, вспоминает Мишаня. — У белых людей кустовое совещание в разгаре, сидят в тенечке, беседуют об искусстве. А мы? Как неродные. В кино, что ли, сходить?

И он начинает разглядывать стену над своей лежанкой.

Это самая примечательная стена в балке. Три остальные занимают мятые рубахи и грязные полотенца. Зато в центре четвертой, как портрет Мишани в лучшие времена, висит светло-серый костюм в немыслимую искру, рядом приклеены цветная фотографии сестер Вертинских и вырезанный из газеты снимок Вицина, Никулина и Моргунова, тут же ключ зажигания от «Волги» с брелоком в виде старинного револьвера и самодельный нож с пестрой наборной ручкой. Но главное украшение стены, да и всего балка, — большой рекламный плакат кинопроката «Скоро выходят на экраны», изданный в те времена, когда Ибрагима наверняка пускали только на детские утренники.

— «Хозяин тайги»... Нет, на эту мы не пойдем. Там Высоцкий играет, но поет мало. Это... это про сельское хозяйство... Вот... Вот это нам подходит. «Каждый вечер в одиннадцать». Вещь! Значит, так: вечер, идут мужики из ресторана, магазины, естественно, уже закрыты. Один говорит: мне надо позвонить. Подходит, пек-мек, а номер забыл. Смешивали, наверное. Когда смешаешь, всегда так, в натуре. Да-а... Ну, а те ему говорят: мы тебе сейчас по одной цифре назовем — это и будет номер, звони. Ладно, говорит. Набрал номер, ждет. Женский голос: вам кого? Мне, говорит, вас. И тут нам ее показывают. Квартира хорошая, отдельная, музыка играет. А она на тахте лежит. Чешская, по-моему, тахта. Раньше по сто восемьдесят они были — брал, знаю... Да-а... Поговорили они. Но как-то без толку. В общем, она его бортанула. Идет он по улице. Один, те куда-то делись... И тут подлетает мотоцикл! Товарищ капитан! Граф Тулупьев перешел границу!

— Какой граф? — не выдерживает Калязин.

— Бывший. А сейчас шпион. Не возникай. Дальше... Он, конечно, в органы. Там уже все сидят. Сейчас, говорят, будем брать или во второй серии? Решили, что во второй. Устроили графа на работу, таксистом. А этому генерал говорит: ты должен проникнуть в их осиное гнездо. В натуре. И тут он песню поет. Я в весеннем лесу, говорит, пил березовый сок. С ненаглядной певуньей, говорит, в снегу ночевал...

Калязин скептически улыбается:

— Путаешь ты все.

— ...Или в стогу, не помню. В общем, он в их гнездо попал. Проник, значит. Его, правда, там чуть не замочили, но он тоже приемы знает. Ну, а тут пора уже графа брать, таксиста. А то он наворочал! Балок, в котором они с корефаном жили, спалил. Диспетчерше из парка — пацана заделал. Взяли графа. А этот снова идет звонить. И опять телефон забыл! Начинает искать, с кем тогда пил. Как уж он их нашел — в толк не возьму. Но — нашел. Идет. Чембары новые, в кнопках, не иначе как из гнезда привез. Звонит. Та же квартира, музыка играет. Она трубку снимает, а он молчит. Да-а... Вещь! В натуре.

— Миша, — говорит Ибрагим. — Ты прямо артист. В гости приедешь? Домой ко мне приезжай. Гиждуван, это с Бухарой рядом. И ты, Гриша, приезжай, пожалуйста. И ты, Петро. И ты, Юра. И ты, Калязин. И ты, Толик. Все приезжайте, пожалуйста.

— Сестра у жены есть? Или подруга? — спрашивает Толян.

Что-то щелкает в пластмассовом ящичке транзистора, и совсем далеко, в какой-то другой жизни, возникает голос женщины, прозрачный и печальный.

— Тише! — говорит Мишаня.

Хотя и так все молчат.

«Ай бэг ёр пади, ай невер промис ю зе роуз гарди...» — грустно поет Лина Андерсон. «Прости, я никогда не обещала тебе розового сада...» — так, что ли? Что же обещал тебе я? Розовый сад? Розовый куст? Или одинокий цветок, вырванный вместе с землею в дождливом останкинском скверике? Земля осыпалась на колени, застревая в ворсинках твоего платья...

Быть может, в этот час на всей земле тысячи или сотни тысяч мужчин молча внимали голосу чужой и далекой женщины, шли за нею и уходили от нее — и чем дальше уходили, возвращаясь к делам, повседневным тревогам и обязательствам, тем нетерпеливее и мучительнее вслушивались в ее голос, не понимали слов, но угадывали, волнуясь и надеясь, их тайный смысл. Или придумывали — и слова, и их значение — разве с вами так не бывало? Мир пульсировал, как зеленый глазок индикатора настройки, то сжимаясь до пределов балка, то улетая до самых дальних звезд...

— У тебя дети есть? — неожиданно спрашивает меня Толян.

— Сын.

— Большой?

— Двенадцать лет.

— А моему два года, — говорит Петро. — Да-а... Мы лет десять никого не могли родить. Думали, что уже не сумеем...

Гриша загадочно улыбается, резким движением выдергивает из-под самодельного стола магнитофон и, порывшись в картонной коробке с надписью «Монимпекс», достает кассету. Сначала слышится шорох, потом молодое дыхание Клавдии Шульженко: «Я помню голос в сумраке вагона, чуть освещенном блеском ваших гла-а-аз...»

— Оригинальное освещение, — бормочет Мишаня.

«Па-а-ад этот стук колес в их ритме полусонном я слушала ва-а-алнующий рас...» — снова шорох, треск, и вдруг в балок вошла нервная тишина, нечеткий звук шагов и два голоса — веселый и ломкий: «Мама, не подсказывай. Я сама. Папа!» — и грустный, хотя очень старающийся казаться бодрым: «Гриша! Ты слышишь нас, Гриша?..»

Дверь скрипит, словно разрывается ткань. На пороге стоит Панов. Лицо у него странное, растерянное, даже какое-то застенчивое. Он смотрит на замолчавшую кассету и говорит:

— А я слышу — дети. Думаю: откуда на буровой дети?..

— Старший мой, — задумчиво произносит Калязин, — так тот еще ничего, помнит. А младший — то папа зовет, то дядя...

— Вот он где. Север, Калязин. Понял? То-то...

Калязин с подозрением посматривает на Панова, но в голосе того нет обычной сварливости и злобы. Какая-то надтреснутость, неприкаянность, но не злоба. Он присаживается на угол кровати, снимает тирольскую шляпу, и слипшиеся волосы, распавшись на жидкие пряди, обнажают аккуратную плешь.

— Ведь какая у нас жизнь, а? Сегодня здесь — завтра там. Метры, тонны, прихваты, выбросы, консервы, вертолеты... Нашел — иди дальше. Не нашел — отвали, дай другим. Верно я говорю, Гриша?

Гриша не отвечает. Он заворачивает кассету в целлофан и прячет се в картонной коробке. Потом спрашивает у Петра:

— Ты заметил, что гуси кучковаться начали? Тренируются, им через месяц в дорогу...

— Эти гуси вообще забавный народ.

— Ну да. Про них книжка специальная есть, я читал.

— В Грозном? — усмехается Петро.

— Не-а, — Гриша снова роется в картонном ящике. — Путёвая книжка. Там одно место, это про то, как гуся с подругой разлучили... Сейчас найду. Ага. Вот.

И Гриша начинает читать:

— «...Стая летела почти над самыми верхушками деревьев, облака перед ней смешались с плотным туманом, приникшим к самой земле. Белая стена тумана, подобно меловой скале, выросла перед ними. Летевший впереди гусак издал громкий, предупреждающий об опасности клич...»

Калязин выполз из спального мешка, пересел ближе. По лицу Ибрагима блуждает странная улыбка. Толян неподвижен и тих. Только Панов, разочарованно поглядывая на Гришу, мрачнеет с каждой минутой.

«...Он поборол этот ток и вновь обрел способность управлять полетом, но теперь соединявшая их связь оборвалась, и он мгновенно понял, что ее уже не вернуть...»

Петро берет из рук Гриши серый растрепанный томик, читает:

— «Чужак с острова Барра». Фред Бодсворт. Да-а...

— Вот написал мужик, — восхищенно говорит Гриша. — Будто сам гусем был!

— Почитать дай, — просит Толин.

— Бери.

Панов нахлобучивает кожаную шляпу до бровей, открывает рот, но тут распахивается дверь, и в балок влетает Шиков.

— А на тринадцатом, — радостно кричит он, — триста двадцать метров пробурили! Зульфир за вахту сто пять взял!

По виду Шикова ясно, что за эти сто пять метров руки его вспомнили все, чему научились за неполный год в вахте Зульфира.

— Тебе-то что с того? — набрасывается на него Панов. — Колонну опрессовывать пора, а тебя по дружкам носит! Работать надо. Работать! Понял?

Они уходят, но стекла еще долго вздрагивают отзвуков удаляющихся, но не стихающих голосов. Калязин вяло перелистывает книжку, долго сидит над какой-то страницей, шевеля губами, приборматывая, потом спрашивает, ни к кому не обращаясь:

— Это когда же на отгулы мы полетим?..

Ибрагим медленно водит карандашом по листку из ученической тетрадки.

— Ну, что ты пишешь? — говорит Мишаня. — Бортов-то все равно нет.

— Будут.

— Когда-нибудь будут, в натуре. Эх, баскарма...

— Нет, ты понимаешь, Миша, я ей говорю: «Поеду на три года. Надо же посмотреть, что такое — Ямал». Говорят, по-ненецки — это «край земли»?

— Вроде того.

— Вот. «Ты пока учись, говорю, — она у меня на педагога учится. Институт заканчивай. Ну, не через три года, так через пять приеду».

Толян берет у Калязина томик Бодсворта, запихивает книжку за пазуху и неожиданно предлагает мне:

— Хочешь, за рапанами сходим? Это за мыском, километров шесть от аэропорта.


До цепочки маленьких озер, отделяющих взлетную полосу от тундры, мы идем молча — дыхания едва хватает на то, чтобы переставлять ноги. На границе песчаной полосы, у клетчатого флажка, нас встречает лохматый пес.

— Здорово, Норд!

Норд отвечает сдержанно, но вполне дружелюбно. Толян заскакивает на секунду в балок, возвращается с двустволкой, и мы идем дальше, к морю. Норд увязывается за нами. Через десять минут мы шагаем по песку, укатанному прибоем, он светлеет, когда на него наступаешь, и вновь теряет свет, когда нога отрывается от него, — идти легко, и это странное ощущение, когда идти легко. Норд с самозабвенным восторгом гоняет куличков, и тем нравится эта игра: они летят перед самым носом бешено мчащегося пса, а в то мгновенье, когда ему начинает казаться, что стоит вложить в последний прыжок чуть больше усилий, и пасть сомкнется, сдавливая теплый комок добычи, кулички резко взмывают вверх, и Норд заливается обескураженным лаем.

Недавно был шторм, на берегу чуть присыпанные песком, вымытые добела доски и утратившие форму бутылки, новенькая покрышка для «Жигулей», разбитый ящик из-под болгарских помидоров и слипшийся комок плотной бумаги. Быть может, еще вчера этот бесформенный комок был журналом и чьи-то руки держали его и чьи-то глаза скользили по строчкам... Впереди, за небольшим заливчиком, в который впадает безымянная речушка, Какая-то Яха, торчит ярко-зеленый бугорок, похожий на пучок водорослей. Толян подходит первым, носком сапога отгребает песок.

— Гляди, платье!

Я наклоняюсь и вижу, что подол схвачен узлом, вижу измочаленный, выцветший конец веревки.

— Это судовая буфетчица, — говорю, — решила платьице постирать ходом. Мы так робу стирали на траулере. Робу на шкимарь — и за борт.

— Где стирали?

— В Норвежском море. В шестьдесят третьем году. Я тогда в сельдяную экспедицию ходил, матросом на среднем рыболовном траулере.

«Где-то бедствие терпит друг. Улыбается где-то враг. Крутят волны корабль, как спасательный круг. Норвежское море, февраль. Среди нас кого только нет. Работяга и просто враль. И небритый пацан. И отпетый атлет. Норвежское море, февраль...» Кажется, то была первая попытка лучше понять чужое ремесло. Ну, и наломал же тогда я дров! Почему-то решил — уж не от большого ума, конечно, — что моим соплавателям вовсе ни к чему знать, что я работал в газете до рейса и собираюсь работать в газете после рейса. Я сочинил вполне правдоподобную версию: дескать, так и так, недавно женился, будет ребенок, на обзаведение нужны деньги, вот и подался в моря. Это было не так уж далеко от истины, слушали меня сочувственно, давали всяческие житейские советы, но я не подозревал тогда, что они прекрасно знали, кто я и откуда, и лишь снисходительно подыгрывали мне. Ну, а потом, когда все открылось, — как они меня изводили! И поделом, урок этот я навсегда запомнил...

В том рейсе, в Норвежском море, на траулере, я впервые понял, как общее дело соединяет разных людей, но понял это буквально: мы были связаны в своих действиях одним концом пеньковой подборы. Бессмысленность движения, ошибка, просто неточность небыли автономны, они лишали смысла или делали ошибочным движение всего экипажа. Но тогда я не думал о том, что мы были связаны не только друг с другом. Мы были связаны с теми, кто оставался на берегу, кто знал нас и кто не подозревал о нашем существовании, кто ждал нас и кто не сумел дождаться...

— В шестьдесят третьем? Мы как раз с Валерой впервые на Ямал прилетели... В Яр-Сале. У меня, помню, день рождения был. Ну да, шестнадцать. Зимой нас на трактора посадили, трубы таскать. Ветер озеро укатал — берегов будто и не было. Идем мы след в след, а лед только хрясь — и все. Дыра дымится. Я третьим шел — даже подбежать не успел. А Валера нырять собирался, унты уже сбросил. Еле его оттащили... Садись! — внезапно кричит Толян и опускается на корточки, выставив вперед ствол ружья.

Я слышу: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!» Потом над головами возникает клин, и вот уже гуси так близко, что мне кажется, будто щеки щекочет ветерок, поднятый их крыльями. «Бах! Бах!» Клин с достоинством пролетает над нами, не меняя ни интервалов, ни направления, шорох крыльев удаляется, и потом долго слышно: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!»

На выстрелы прибегает Норд, смотрит на нас со снисходительной вежливостью.

— Ниже надо было брать, — бормочет Толян. — А вообще...

Год назад я застрял вместе с другом с лагере изыскательской партии, на ручье Дипкун, где-то в двухстах километрах от Тынды. Погоды не было десять дней, и десять дней не было вертолета. От нечего делать однажды мы отправились на охоту — он с дробовиком, а я с мелкашкой. Вскоре мы потеряли друг друга, и уже я решил возвращаться, когда впереди взлетели две птицы. Они были против солнца и казались большими и яркими. Одна из них села на ветку метрах в тридцати, я увидел в прорези прицела какое-то смутное пятно и выстрелил. Птица камнем упала вниз, и стук, с каким она ударилась о землю, был звуком мертвым. Я подошел. На хвое лежал маленький серый комочек с оранжевыми крыльями и окровавленной головой, а вторая птица летала где-то рядом и кричала так, что хотелось зарыться в эту хвою, в этот мох, в эти опавшие листья. Я закрыл серый комочек ветками и пошел в лагерь, волоча мелкашку, как палку...

Норд снова бросается в погоню за куличками. Толян наклоняется, чтобы переломить ружье, и серая книжка выскальзывает из-за пазухи, падает на песок. Толян поднимает ее, прячет в глубокий карман ватника.

— Слушай, — говорит Толян. — Тут вот какая история была... В общем, приехала на практику одна геологиня. Из... Ну, из Средней Азии, в общем. Взяли ее в бригаду лаборанткой, за раствором следить. На вид она так... Трудно сказать. Ну, а мужики — знаешь, как это бывает? — и так к ней, и эдак. Генка — ты его не видел, он сейчас на тринадцатом, — вот он особенно старался. Ну и, конечно, Мишаня. Да и остальные тоже... А она — нет. Она к другому мужику тянулась. Тоже не бог весть что — но что-то она в нем нашла. А он ей: «Ну, зачем ты это? Я человек несвободный». Ну да, он женат был. А она молчит. Молчит-молчит — и только смотрит. Глаза у нее красивые. Потом ее на другой номер перевели. И после он каждый день или каждую ночь — как по вахте выходило — к ней топал. Семь километров триста метров туда, семь километров триста метров обратно. А уже зима была, темно — что днем, что ночью... Ну, а потом... В общем, потом она уехала. Надо ей было уезжать. Снова лето пришло. Тот парень в отпуск собрался. И что делать — ну, не знает, и все. Тянет его в эту самую Среднюю Азию, а он берет билет на Украину. Там родственники: его родственники, его жены родственники. Несколько дней погуляли. Потом он жене говорит: «Ты тут еще побудь, а я в Минск слетаю, к дядьке. Давно дядьку не видел». А та говорит: «Ладно, тогда я в Тюмень полечу». Взяли билеты: жена на Тюмень, а он… он — на Ташкент. И тут что получается: оказывается, они в один день улетают! В один час! Объявляют регистрацию на Тюмень. Она становится в очередь. Объявляют регистрацию на Ташкент. Он становится в очередь. Очереди рядом — стойки пятая и шестая. Да-а... Очередь движется, я смотрю на нее, а она на меня смотрит. И молчим оба. Она на меня смотрит, а я на нее смотрю...

Норд, мчавшийся за птицей, неожиданно остановился как вкопанный, сел на песок, повел ушами. И огромными скачками понесся к взлетной полосе. — Идет борт, — говорит Толян. — Вот такие дела, чадо...


Пробегая мимо балка мастера, я слышу через приоткрытую дверь голос Панова, бубнящего в трубку рации.

— Пока разбуривали цемент, пока заменяли раствор, скважина начала проявляться... Удельный вес падает... Падает...

— Заработал пласт, — говорит Петро. — Хорошо, плашки привезли…

«Удельный вес падает...» Прозвучи эта фраза с экрана — разве сожмется хоть чье-нибудь сердце, даже если эти слова произнесет Смоктуновский или Брандо? Но в бурении — это ключевая реплика драмы. Пласт заработал. Скважина газирует. Раствор, смешиваясь с газом, теряет удельный вес и скоро не сможет противостоять пластовому давлению. Надо срочно вводить в него гематит, специальный тонкомолотый тяжелый минерал, он увеличит плотность промывочной жидкости, поможет раствору в скрытой от глаз борьбе с давлением пласта.

— Ну, погодка, — ежится Мишаня. — Займи, но выпей.

Мы стоим под навесом у ФСМ, фрезерно-струйной мельницы. Рваный ветер хлещет дождем, сумрачно. Внизу, возле земляного амбара, обнесенного низеньким частоколом, сердито тарахтя, топчется тракторный кран, выворачивает и кромсает набухшие пласты земли. Кран никак не может приноровиться, чтобы стрела его доставала до площадки ФСМ. Гриша, вися на подножке перед стеклом кабины, знаками показывает крановщику: правая... левая... назад... хорош! Кося зажженными фарами, выползает из-за балков вездеход, за ним два контейнера на прицепе; сквозь густую пелену дождя можно различить красноватые расплывчатые пятна у подножья сопки, несколькими метрами выше сопку отрезает фиолетовый сумрак, и в нем теряется вершина и пирамидка триангуляционного пункта. Из окон вахтового балка льется дрожащий свет -— куда он зовет, к кому? Все давно на буровой, и свет, от которого мы ушли, обманчив, как и бесшумный ток раствора, обыденно скользящего по желобам, но уже переставшего быть нашей защитой от затаенной энергии пластов.

Кран тяжело развернул стрелу, и над площадкой навис, раскачиваясь и подставляя грязные бока, железный ящик с пятью тоннами гематита. Мишаня лениво проводит рукой по стенке сверху вниз, сдирая налипшую глину, нащупывает защелку и, подняв кувалду, бьет вяло, словно нехотя. Крышка падает, и под ноги скользит темно-синяя масса. Площадка оседает.

— Включай гидроциклон, Юра, — говорит Мишаня. — И мельницу.

Зачем-то поплевав на грязные верхонки, он хватает лопату и, поддев липкий ком гематита, швыряет его в воронку.

Урчит, содрогается мельница, плещет вода. Нагибаясь и разгибаясь, кланяясь и распрямляя спину, машу лопатой, вонзаю ее в тяжелый влажный порошок, и скоро только неровный шум воды, похожий на шелест разминаемой фольги, остается в ушах, и только темные пятна лопат мелькают перед глазами. Лопата Мишани. Лопата Калязина. Лопата Гриши. Лопата Ибрагима. Лопата Петра. Моя лопата. Потом это внезапное отупение так же неожиданно отпускает, и я вижу, как Гриша, упираясь грудью в круглые черенки составленных рядом лопат, подталкивает гематит к воронке, будто бульдозер; Петро и Толян, повторяя Гришин маневр, ступают следом. На полу остается широкая полоса, очищенная от гематита. Мишаня, беззаботно посвистывая, бросает совок за совком, не меняя ни темпа, ни ритма; Калязин, забравшись в контейнер, отбивает кувалдой гематит, пристывший к стенкам. Ибрагим, высоко вскидывая лопату над воронкой, неуловимым движением убирает ее назад, словно выдергивая шашку из тела разрубленного врага, — и холмик темно-синего порошка мгновение висит в воздухе, а затем, теряя форму и распадаясь, стремительно обрушивается вниз...

Второй контейнер, третий, пятый... Вот уже и сил нет никаких, но ритм остается, ритм не ломается, а Мишаня успевает еще теребить Калязина:

— Эй! Что ты спрятался там, как в танке? Калязин! А знаешь, что на Волге твоим именем город назван? Основал ты его, что ли?

Калязин высовывает голову из контейнера, откинув крышку верхнего люка.

— Какой город, Михаил? Что ты несешь? Город какой?

— Хороший, Калязин, хороший. Я про него песню знаю. Это вроде бы как и про тебя, слушай:

В городе Калязине

Нас девчата сглазили...

И Мишаня добавляет такое, что даже Петро принимается хохотать Ну, а про нас и говорить нечего: Гриша гукает так, что трясется пол, Толян бородой прикрывается, как платочком, Ибрагим тоненько взвизгивает, да и Калязин, сделав сначала постную мину, не удерживается и громко, заливисто смеется.

— Ну, вот, — удовлетворенно говорит Мишаня. — Пять минут здорового смеха — стакан сметаны. В натуре. А вас тут, бугаев, сколько? На литр с верхом нахохотали.

— М-м-м... Михаил, — наконец выдавливает из себя Калязин. — Ты мне слова спиши. Спиши слова...

И тут новый припадок смеха одолевает нас. Только Мишаня невозмутим, на левое запястье поглядывает, словно бы отсчитывая время.

— Хватит, — говорит он. — На третий литр пошли. Детям оставьте.

И мы вновь дружно врубаемся в синие пласты гематита, и как будто не было часов сумасшедшей работы, не было усталости и не было отупелого отчаяния: все спорится в руках, мелькают лопаты, довольно урчит мельница, плещет вода в желобах.

Дождь перестал, светит солнце, но вездеход, так и не погасив фар, вновь выползает из-за балков, волоча тяжелые железные ящики по глубоко пропаханной колее.

— Замер делал, Ибрагим? — спрашивает Гриша.

— Один двадцать шесть.

— Мало, баскарма. Мало...

— Что там, Ибрагим? — спрашивает Гриша час спустя.

— Пачки по один тридцать восемь.

— Нормально. Теперь будем выравнивать раствор.

Гриша неторопливо проходит своим обычным маршрутом вдоль желобов, поднимается к ротору, машет рукой:

— Перекур! Идите чай пить!

У котельной деревянные мостки обрываются. Пробираемся к балкам по полузатопленным ящикам, осклизлым обломкам бревен.

Калязин пьет торопливо, обжигаясь и обливаясь.

— Гонятся за тобой, что ли?

— He-а. Я Гришу хочу подменить.


— Ну что, Подосинин? — сипло спрашивает Панов.

— Удельный вес один тридцать шесть. Еще цикл прогоним...

— ...и будем готовиться к спуску «восьмерки», — удовлетворенно заключает Панов.

Гриша молчит.

— Что ты опять носом крутишь? — взрывается Панов. — Ну что ты вечно умничаешь, Подосинин?

— А чему радоваться? Загубили мы конструкцию. Надо было сейчас «десятку», а не «восьмерку» пускать. Тогда бы сохранили проектную оснастку...

— На-адо было! Ты, Подосинин, материковые привычки брось. Тут не Грозный, понял? Тут Север. Тут, понимаешь, тундра ползти начинает. Может, вообще скважину придется консервировать, а мы дебаты разводим — «восьмерка» — «десятка»! Надо — не надо! Тебе сказано — делай. Понял? Думать меньше надо — больше работать. Догадываешься?

— Не, я на это не записывался — чтоб не думать...

— Видали? — смеется Панов.

— И оползней не было бы, если б вездеходы и тракторы не слонялись без конца по тундре...

— Ну, ты, Подосинин, несешь... Это, может, у тебя в Грозном асфальт. А здесь — болото. И здесь любую вещь можно только на гусеничной технике доставить.

— Прежде чем что-нибудь везти, — упрямо говорит Гриша, — надо подумать сначала: а нужно ли это? все ли в порядке? Турбобур нам приволокли — а он не годен. Уволокли. Привезли другой — опять не годен, опять увезли...

— Тебе табличек не хватает? «Траву не мять!» «Не сорить!» А? Или подвесную дорогу построить? Чтоб ты ножки не промочил?

— ...Переводники притащили по ошибке — я говорю: не разгружайте, это для тринадцатого номера! Разгружают. Через два дня приезжают — забирают. И все напрямик, и все напролом — как же, мы же первопроходцы!

— Я думал сперва, Гриша, — задумчиво говорит Панов, — что ты недоделанный. А ты, оказывается, переделанный! Так это же просто с ума сойти! И откуда такие берутся в наше время?

Петро встает, подходит к Панову, рывком поднимает его:

— Шел бы ты, а?

— Лечиться тебе надо, Михалыч, — подает голос Калязин. — Рано ты с отпуска приехал. Надо лечиться.

— Ну! И этот! — обескураженно говорит Панов. — Да вы мужики или нет? Вы понимаете, какая у нас работа? О-со-ба-я!

— Как водка, что ли? — дурашливо спрашивает Мишаня. — «Московская»? Так ее уж и нет давно.

— Не-ет, перевелись настоящие мужики, — сокрушается Панов. — Перевелись. Мелюзга какая-то. А ведь это Север! Понимаете — Север! А Север — это риск!

— Ну, нет, — решительно вмешивается Мишаня. — Север — риск? Чушь. Север — это рис. В натуре. Опять четыре мешка рису привезли в котлопункт. А картошка где?

— A-а, да что вы знаете, — устало произносит Панов. — Не мотала вас жизнь. Не била. Я с четырнадцати лет сам себя кормлю. Я всего в жизни вот этими руками добился. Я больше двадцати лет в бурении! Я весь Север прошел! У меня ни кола ни двора, потому что для меня главное — работа! А вы... Рассуждение, понимаешь, имеют. Гуся им жалко. По траве они слезы льют. А «помазок» у дизелей дрыхнет всю вахту! Толян! Почему у тебя Мишаня на вахте спит? Делать нечего? Нечего делать — возьми трансбой, вымой полы...

— Брандспойт, — поправляет Толян.

— Да, трансбой! Трансбой. Чего ты смеешься? Ну, чего лыбишься? Не вахта, а прямо-таки Университет Лумумбы. Калязин институт закончил — а выше верхового подняться не может. У баскармы техникум, а он по трапам вверх-вниз шеманается. У тебя Подосинин, тоже техникум да в институт налаживаешься — но ты еще даже не бурильщик! Так, и. о. Временно. Пока кто-нибудь в отпуске. А я... А у меня восемь классов. Восемь!

— Восемь первых? — спрашивает Мишаня. — Ну, я угорел. А хоть каких, — сквозь зубы цедит Панов. — Не тебе считать. Я — мастер! Я —

Мы стоим вокруг Панова, словно персонажи костюмного фильма, снятого по урезанной смете. Чего нам сейчас не хватает — так это небольшого землетрясения. Или нападения тундровых мышей.

Внезапно пол оживает, словно балок все время стоял на спине задремавшего, но в этот миг проснувшегося и приподнимающегося зверя. Пол плывет из-под ног, мелькают рубахи и полотенца, сыплются коробки и банки, шипит вода из опрокинутого чайника.

Карабкаясь, хватаясь за дверные проемы, друг за друга, мы выбираемся на улицу.

Доски самодельных тротуаров вздыбились. Под сварными трубами приемного моста — глубокая трещина с рваными, еще не сглаженными водой краями; сужаясь и расширяясь, как горный поток, набирающий силу, она уходит под дизельный сарай и теряется за сеткой снова начавшегося дождя. Что-то непривычное в ровной пустоте, которая неожиданно возникла у земляного мерника, — потом я вспомнил, что там стояли пустые контейнеры. Сейчас их нет. В туннеле, пробитом вездеходом, бурлит желтая вода, выплескивается, переливается через край. Тракторный кран, уткнувшись стрелой в землю, судорожно дергается, кряхтит, словно взялся поднять весь земной шар своей лебедкой, рассчитанной на восемь тонн.

— Это же Север! — торжествующе кричит Панов — Это же понимать надо!

ГЛАВА ПЯТАЯ. ПРОЩАНИЕ

Цементный туман, скрежет металла о металл, когда лопата скользит по дну железного корыта. Потом Петро и Ибрагим меняют нас.

На душе муторно. До нас доносятся лишь отголоски бурных споров на «горке» о судьбе десятого номера. Тундра притихла — то ли затаилась, то ли иссякла, — но в ее молчании и неподвижности есть что-то тревожное. Скорее всего, нашу скважину законсервируют до холодов: когда тундру схватит мороз, можно будет продолжать работы в относительной безопасности. Перед тем как ставить скважину на консервацию, надо непременно успеть спустить колонну до забоя и зацементировать ее, иначе стенки ствола обрушатся, вся работа бригады пойдет насмарку. Но даже это не самое страшное. Открытый ствол — это опасность пластовых перетоков, перетоки приведут к непредсказуемому изменению пластовых давлений, которые осложнят дальнейшее разбуривание здешних площадей.

Инструмент на забое, забой все тот же — тысяча девятьсот восемьдесят метров. Идет проработка скважины и выравнивание раствора. Время от времени Гриша, Петро или Калязин «шевелят» инструмент — приподнимают его на несколько метров над забоем и опускают. Но это так, попутно. Главное, что мы должны сделать за вахту, — затарить два двадцатитонных смесителя и еще тонн пятьдесят засыпать в мешки. Цемента потребуется много. Наши соседи на тринадцатом номере споро пробурили пятьсот метров и сейчас спускают кондуктор, обсадную колонну. Это я знаю от Шикова, он пропадает там каждый свободный час.

В последние дни лета, по среднеевропейскому календарю, стоит теплая, хотя и переменчивая погода, но ночи уже стали гуще. Ночное небо такое сильное и зловещее, цвета столь полнозвучны и так резко отделены друг от друга, что, видя лежащую под этим небом неправильную пустынную равнину, начинаешь думать о том, что ты не на Земле и время течет здесь по-другому. Петро прочитал в старом номере какого-то журнала про письмо, посланное в другую Галактику, которое будет идти к адресату двести сорок тысяч лет, а ответ на него сможет вернуться еще через двести сорок тысяч... Ну, ладно. Это просто хандра, просто неизвестность, просто будничные хлопоты. Все будет еще по-другому. Не может не быть. Уже поспел виноград, уже бродит вино, которое мы будем пить на нашем празднике. Завтра дети пойдут в школу, отправится в шестой класс и мой Сережка. Я не знаю, кем он станет, он и сам не знает еще, кем он хочет стать. Я в шестом классе хотел быть моряком, я долго хотел им быть — до встречи с окулистом: левый глаз — 0,2, правый — 0,3. «У причала причудливо притаились суда. К ним, причастные судьбами, мы приходим сюда. Только убраны трапы, и привычен приказ: пароходы утрами уплывают без нас. За причалами, молами начинается мир...» Корветы, фрегаты, пассаты, фордевинды, марсели и лиссели! Одни названия звучат, как музыка. Меридианы и параллели, неведомые воды и незнаемые земли. Нет, этого никогда уже больше не будет. И все же я должен сказать сыну, и непременно скажу, когда вернусь: «Знаешь, Серый, геология — не самое плохое занятие на земле».

Но мало ли не самых плохих занятий на земле? Невозможность желаемого нелепа, даже если желаемое состоит в том, чтобы через две точки провести две прямые линии вопреки законам геометрии. Жизни отпущен предел, но дело, которое любишь, размывает границы суток, то убыстряя бег времени, то совсем останавливая его. На обжитой, истоптанной планете нет неоткрытых пространств — неведомые острова и континенты спрятаны в нас самих...

Спасаясь от пыли, мы с Мишаней забираемся в кабину машины, сиротливо стоящей против приемного моста. Цемент просачивается и сюда, но все-таки можно дышать. Словно на экране немого кино, то пропадают, то возникают в разрывах цементного облака Петро и Ибрагим.

— «Десятку» закончим — попрошусь на машину, — говорит Мишаня.

В кабине он не унимается ни на секунду: все ощупывает, крутит, включает и выключает свет, дворники, пытается вставить ключ от своей «Волги» в гнездо зажигания, трогает плафон, открывает и закрывает его, вновь пытается вставить ключ зажигания, любовно поглаживает приборный щиток.

— Хорошая тачка. Двадцать три кэмэ прошла... А ведь так и сгниет здесь. — Он открывает дверцу, выбрасывает окурок. — Пошли! Подменим ребят.

Обрезок солнца торчит из моря. Время уходит, уходит и не возвращается, оно дробится на часы и минуты, а еще — на мучительные шаги по вязкой няше, на сомкнутые трубы в сведенных от напряжения руках и повороты цепного ключа, на нудное копание в холодном двигателе агрегата и хриплые толчки его ожившего сердца, на торопливые удары молотков, сколачивающих деревянный настил, на новые шаги по истерзанной тундре, по скользким доскам, по раскачивающимся бочкам, на вовремя протянутые руки, когда ты оступился... Нет, все это оставалось, это не уходило.

Вездеход, груженный мешками с цементом, привез подвахту — троих пареньков в неправдоподобно чистых, робах, перетянутых широкими ремнями. Мешки тяжелые, как свинец, — сначала таскаем их, прижав к животу, потом сил хватает только на то, чтобы, согнувшись в три погибели и вцепившись в полые края, волочь их по доскам.

Солнце исчезло, только там, где оно было минуту назад, разливается по серой бумаге малиновая акварель и, впитываясь, застывает, тускнеет, теряет переменчивый блеск движения.

— Работка, — хрипит Калязин. — Меня, между прочим, бурильщиком в экспедицию принимали, по шестому разряду...

— Это ты вовремя вспомнил, — говорит Ибрагим, помогая Калязину взять очередной мешок.

— Слушай, в нем центнер, не меньше. Ты мне по дружбе, баскарма? Красота...

— Не по дружбе, а по шестому разряду.

Мешки твердые, как камень. Но когда вездеход отправляется за новым грузом и у нас наступает передышка, мы валимся на эти свинцово-каменные мешки, как на пуховую перину, и молча лежим, глядя в огромное небо.

Хотел того Панов или не хотел, но одно доброе дело он сделал: после ссоры с ним мы все как-то сблизились, стали терпимее друг к другу. Калязин, правда, не может никак примириться с тем, что застрял в верховых, ворчит, канючит или, щеголяя командными нотками в голосе, дает советы и указания всем и каждому по любому поводу. Пару вахт назад мы заменяли с ним шланг манифольда. Когда висишь на двадцатиметровой высоте, одной рукой вцепившись в ограждение узенькой площадки, а в другой держишь гаечный ключ и пытаешься ухватить им ребра болта, выслушивать «руководящие указания» не так уж сподручно, и в конце концов я взмолился: «Да не в ПТУ же мы, Калязин, и парт здесь нет, и классной доски, и ты уже не мастер производственного обучения!» Он неожиданно растерялся и пробормотал: «Привычка это. Привычка. Я знаешь сколько лет бурильщиком был? Семь. А быть бурильщиком — это командовать. Командовать это». И так погрустнел, что мне даже жалко его стало. А Калязин добавил: «Григорий, конечно... Из него толк будет, но когда еще? Он за все сам берется, а надо, чтоб другие... Другие чтоб». Гриша... — тихо говорит Петро. — Ты бы поосторожнее с Пановым, а? Конечно, он еще то золотце, но чтоб крови попортить, много ума не надо. А ты вечно в бутылку лезешь. У тебя же башка — дай бог, ты еще столько сделать сможешь. Неохота, чтоб о самодурка ты ее расшибал...

— Куда же тут денешься? Впереди море и позади море. Ну, и по бокам болото.

Слышится какой-то скрип, царапанье, кряхтение — и над краем настила показывается голова. Мишаня протягивает руку и помогает пришельцу подняться к нам.

— А-а, — произносит он, узнав одного из наших помощников с вездехода. — Тебя что — в залог оставили?

— Не, я поговорить... Как тут у вас?

— Что — как?

— Ну, вообще...

— Вообще-то у нас хорошо, — говорит Мишаня, плутовато ухмыляясь. — В натуре. Важнейший объект пятилетки. Пристальное внимание общественности. Передний край. Романтика трудных дорог. Дорогу осилит идущий. Надежда — твой компас земной, а удача, как ты сам понимаешь, награда за смелость...

— Не пыли, чадо. Чего пугаешь ребенка? — И Толян обращается к нашему ночному гостю: — Давно демобилизовался?

— Месяц как.

— А здесь?

— Второй день.

— Ну так! — восхищенно говорит Мишаня. — Еще сто семьдесят восемь дней — и первую лычку пришьешь.

— Какую лычку?

— Надбавку северную. За то, что белый медведь тебя не успел съесть. Десять процентов от тарифной ставки.

— А как здесь вообще... заработать можно?

— Ну, на штатские штаны, думаю, заработаешь, — великодушно обещает Мишаня. — Не сразу, конечно... Тебя по третьему приняли?

— По третьему.

— Тогда считай. Тарифная ставка у тебя девяносто восемь рэ. Ямальский коэффициент один и восемь. Ну, еще ноль пять колесных. Значит, всего два и три. Умножай. Что-то вроде двухсот двадцати пяти рублей. Но ты руки подожди подставлять. У тебя аппетит нормальный? Нормальный, откуда ему взяться ненормальному-то? Значит, будешь ходить в котлопункт три раза в день — два пятьдесят долой. Но это ты еще не наешься — чаю тебе захочется, ну, а к нему сахару, хлеба, масла. Компот «Ассорти» завезут — возьмешь? Возьмешь. Я всегда беру. И Калязин берет, а он тебе не кто-нибудь, его по шестому разряду приняли. Да все берут! Короче — трешка в день. Самое малое, в натуре. Итого двести двадцать пять минус подоходный... дети есть? Хотя откуда у тебя дети... Минус бездетный, минус девяносто на харч — рублей этак девяносто пять получишь на руки. Хотя нет — больше. Тебе там что-нибудь за ночные вахты набежит — в общем, сотня. Такой, брат, расклад...

Расклад ошеломляет паренька. Забраться на Север, за семидесятую параллель, — и получать сотню в месяц? Паренек заглядывает Мишане в глаза — может, его разыграли?

— А проверку устроили в кадрах — как в космонавты набирали, — бормочет он. — У нас двоих медкомиссия зарубила.

Азивкуэфуюжбмяабшрое... Вверх-вниз, вниз-вверх, раз-два-три, три-два-раз, дышите — не дышите. «Ну, как? Лютует?» — «Беги, там еще наши, успеешь!..»

— Жалели?

— Кто?

— Ну, те, которых зарубили.

— А то. Один земляк мой, тоже с Меленков...

— Все мы тут земляки.

— А вот там, на сопке, — совсем упавшим голосом говорит паренек, — какой-то крест. Это чья-то могила?

— Нет, — отвечает Петро. — Это реперный знак, высота над уровнем Балтийского моря. К этим отметкам привязываются все сооружения на земле — наша буровая, к примеру...

— А откуда они?

— Геодезисты ставили. Вот эти мужики всегда первыми приходят...

— В натуре.

— А вы?

— Мы? До нас тут сейсмики прошли, вышкари...

Где-то далеко, вдоль берега моря, ползет тусклый огонек — светят фары приближающегося вездехода. После вахты мы натаскали воды в железную бочку из-под солярки и опустили в нее толстую нихромовую спираль на длинном черном кабеле. Вскоре вода забурлила. Еще полчаса назад у меня не было уверенности, что удастся снять робу, — но ничего, помогая друг другу, мы расковыряли свои цементные панцири, и это было словно освобождение. Плескание в теплой воде возвращало в какие-то незапамятные или, точнее, затерянные в памяти времена, для выражения восторга у нас не хватало слов, мы старались перекричать друг друга, и это было единственное, что удавалось сделать каждому. Ибрагим прыгал на одной ноге, пытаясь вылить воду, попавшую в ухо; Калязин сладострастно мычал, закрыв глаза; Гриша усердно и обстоятельно скоблил обрывком рыбацкой сетки каждый квадратный сантиметр своего огромного мускулистого тела, — узлы мышц перекатывались под кожей, как котята под одеялом.

— Гриша, ты подковы гнешь?

— Зачем?

— Врешь, Гришка! — кричит Ибрагим. — Кто монтажку дугой согнул?

— A-а... Так это ж для дела. Скоба нужна была.

— Для де-е-ла...

— Я — что, — говорит Гриша, отфыркиваясь. — Вот в армии у меня дружок был. Танк! Однажды мы вдвоем с ним в вокзальном буфете от дюжины амбалов оборону держали. Пока патруль не подоспел и не забрал.

— Кого, Гриша?

— Нас, конечно!

— Ну, вы и орете, — говорит Шиков, откидывая полог. — На тринадцатом номере слышно.

— Вовка, будь другом, поставь чайник, а?

— А у меня, между прочим, новость есть.

— Потом, после чая, ладно?

— Смотрите.

И когда чай налит, а хлеб намазан маслом, а масло посыпано сахаром — вот тогда:

— Давай, выкладывай свою новость...

— Мастер вернулся...

— Гаврилыч?!

— Вот что, мужики, — говорит, входя, мастер. — Скважину ставим на консервацию. Это решение окончательное.

— Насовсем вернулся, Гаврилыч? — спрашивает Гриша.

— Покончим с десятым номером — пойду в отпуск. Кстати, я был в кадрах: тебе, Петро, отпуск подписан, за два года. И тебе, Ибрагим. И тебе, Толян.

— Вместе полетим, Толик? — спрашивает Ибрагим.

— Не знаю.

— А нас куда? — спрашивает Гриша.

— Пока неизвестно. Предполагали — на седьмой номер, но там река разлилась — только на лодках можно на буровую попасть.

— Вот и ладно, — усмехается Мишаня. — Будут платить нам островной коэффициент — два запятая ноль.

Но на этот раз шутка его не имеет успеха.

— Кто там будет мастером? — спрашивает Гриша. — Панов?

— Панов.

— А как наша вахта? — нервозно спрашивает Калязин. — Наша вахта как?

— Там установка меньше, «Бу-восемьдесят»... Так что второй верховой не нужен. Бурильщик — Подосинин. Ты, Калязин, пойдешь первым помбуром. Буррабочий у вас есть... Ну, как ты, жив? — спрашивает мастер у меня. — Как там трещины на теле ключа? Шарниры челюстей растянуты?

— «Пальцы» зашплинтованы.

— Ага, осознал. Ладно... Так что буррабочий у вас есть. А верховым к вам в вахту пойдет, — Гаврилыч делает многозначительную паузу, — ученик Калязина...

— Что?! — восклицает пораженный Мишаня. — Ученик? Ученик профессора Калязина?

— Вовка Макаров из ПТУ-девять, — улыбается мастер. — Ну, где наш Калязин преподавал...

Калязин морщится, с притворным недовольством трясет головой, но он не в силах скрыть свое скромное торжество: конечно, первый помбур — это не бурильщик, но второй верховой — это даже не первый помбур, так что дело вроде бы двинулось...

— Ну, вот, — заключает мастер. — Вахта в полном составе.

— Не-а, — говорит Гриша. — Если Панов — я тоже в отпуск пойду, тоже два года не был.

— Да что вы с ним не поделили? — раздраженно говорит мастер. — Мужик как мужик. Ну, горлопан. Так у него ж тоже самолюбие.

— He-а, — говорит Гриша. — Я на это не записывался.

Шиков сосредоточенно разглядывает сырое пятно на потолке, похожее на лемминга с оттопыренными ушами.

— Говорят, еще одну буровую бригаду создавать будут, — сообщает он. — Хотя что с того? Приедем туда — а там тоже Панов. Только фамилия у него другая.

— А ты предложи себя в мастера, — ехидно замечает Гаврилыч. — Сразу дело пойдет: и метры, и нефть. И все довольны. Даже распоряжения будешь отдавать с японской учтивостью: «О, высокопочтенный Гриша, не затруднит ли вас встать на вашу высокую вахту?», «О, почтенный диспетчер, не соблаговолите ли вы прислать исправный турбобур или пойти к почтенным чертям, пожалуйста?»

Состояние мастера двойственно. Его удручает нелепый финал так славно стартовавшей «десятки», и примириться с ним он пока не может, «не осознаёт», по его же выражению, этого факта. И поведение Панова не вызывает в нем ничего, кроме раздражения. Но остаться, начать все сначала? Это нереально, это не по силам сейчас, и ощущение бессилия не добавляет Гаврилычу оптимизма или добродушия. Он тоже привык чаще всего «спускать собак» сразу, не утруждая себя выяснением обстоятельств. Правда, отойдя, почти всегда давал понять, что был неправ, что готов признать правоту чужую, но за вздорную свою вспыльчивость все же заслужил кличку Теща. А вообще-то с ним ладили, потому что он умел ценить работу и знал в ней толк.

— Может быть, дело и не в Панове, — говорит Шиков. — Может, просто во мне самом.

Он уходит, за ним поднимается Гаврилыч, за Гаврилычем, конечно, Калязин. Мишаня лежит поверх спальника и спит или делает вид, что спит. Наверное, уже утро.

— Как все-таки быстро время идет... — говорит Ибрагим. — Помнишь, мы в ночную ходили, а солнце даже не присаживалось? А сейчас... Я когда приехал первый раз, меня в вахту Морозова поставили, в ночную смену. Морозов мне говорит: «Ты сегодня прилетел — отдыхай, завтра с нами выйдешь». Ну, там чай-пай, какао-макао, тары-бары — они на вахту собираются, а солнце как светило, так и светит. Спи, говорят мне, отдыхай. Какой спи, говорю, я ночью спать буду. Смеются: уже ночь, говорят, ты на солнце не смотри, ты на столовую смотри. Если столовая закрыта — значит ночь, спи. Да-а... Как время идет... Ты в Узбекистане бывал?

— Только в Самарканде.

— О! Ты в Бухару приезжай, в Гиждуван ко мне приезжай. Знаешь, Юра, какой это город! Ты когда-нибудь спал в саду?

— Не помню.

— Значит, не спал. А я жил в саду. Тутовник по крыше скребется, яблоки в окна стучат, виноград сон охраняет... Ты открываешь глаза — мать сидит за низеньким столиком и раскатывает тесто, а лицо у нее какое!

Тускло светится малиновая змейка спирали самодельной электроплиты. Пахнет уходящей сыростью, погасшими сигаретами и перекипевшим чаем. В балке тихо, звуки с буровой доносятся глухо и размыто, как сквозь сон, звуки странные, не слышанные прежде: «У-лу-лу-лу-лу-у... У -а х!!! У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!!!»

— Что это?

— Противовес ходит по желобу, — отвечает Ибрагим. — Колонну начали спускать.

— А-а...

Лезу в рюкзак за сигаретами и натыкаюсь на мягкий прямоугольник книжки. Достаю. «Орсон Уэллс». Я положил ее в дорогу — когда это было?..

— Игорь, — спрашиваю я, — а кем был Панов до того, как стать сменным мастером?

— Бурильщиком.

— Хорошим?

— Зачем хорошим? — сердится Ибрагим. — Просто бурильщиком. Во вспомогательной вахте. — Он прикуривает от спирали, и та долго чадит, обугливая табачные крошки. — Знаешь, у нас про таких говорят: для себя спит, для других сны видит.

— Себе на уме, что ли?

— Он когда в вахте был — так я даже не знал, что у него голос есть. Думал — немой. А сейчас... Хорошо, у Гришки терпение...

«У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!.. У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!»

— Только бы ветра не было, — прислушиваясь, бормочет Ибрагим.

Открываю книгу и, с трудом составляя слова в предложения, читаю: «Классическая раскадровка уничтожает своего рода обоюдную свободу человека и среды. Она подменяет свободную раскадровку насильственной, где логика кадров по отношению к действию полностью уничтожает нашу свободу. Свобода эта уже не может ощущаться, раз она не может проявиться в действии. Вместо аналитической мизансцены, разрывающей действие, как разрывают цыпленка, раскадровка Уэллса охватывает события, вероятно, имеющие смысл, но без его выявления как такового, то есть не уничтожая с этой целью его естественные связи с соприкасающимися реалиями...»

Свобода не может ощущаться, раз она не может проявиться в действии.

Это раз.

События имеют смысл, но смысл этот неясен, ибо связи с реальностью противоречивы, непредсказуемы и неуправляемы — но именно поэтому они и естественны, то есть реальны.

Это два.

Нам предстоит дело, в успехе которого мы не уверены. Нам предстоит дело, успех в котором перечеркнет возможность выполнения первоначальной задачи, поставленной перед бригадой, — неуспех просто исключит из реальности все уже сделанное бригадой на десятой буровой.

Это три.

«У-лу-лу-лу-лу-у.м У-ах! У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!!!

А это — четыре: торопливый, сбивчивый монолог буровой охватывает события, выявляя смысл и уточняя наше место в пространстве и времени.


Противовес ходит вверх-вниз по железному желобу, заряжая трос, тремя витками наброшенный на нижний конец десяти метрового цилиндра. Медленно вращается труба, утапливая в муфте голубоватые нити резьбы. Конечно, ветер, и конечно, от приемного моста. Было бы странно, если бы было иначе.

Скрипит барабан лебедки. Колонна сползает вниз, расплескивая кисель раствора. Очередная труба вползает по козырьку и застывает, нацелившись в жестяной плакат: «При спуске инструмента регулярно доливай скважину».

Вдвоем с Петром раскачиваем элеватор, стараясь, подгадав под порыв ветра, набросить его на трубу, — есть! Шиков разматывает шкимарь, привязанный к проушине элеватора. На непривычно пустом подсвечнике — инструмент разобран и уложен на стеллажи — молча стоит Гаврилыч, по обыкновению, надвинув до глаз капюшон брезентовой куртки. Только Панова что-то не видать. A-а, вот и он — вглядывается в частую спираль резьбы и надувает щеки, готовясь скомандовать.

— Тяните от козырька, — говорит Гриша.

Тянем. Шкимарь ускользает. Петро, удерживая веревку одной рукой, цепляется другой за поручень трапа. Ветер, набирая силу, неторопливо поднимается по козырьку.

— Держите так.

«У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!..»

Скрип барабана. Плеск раствора. Щелканье замка. Скороговорка противовеса. «Держите так». Порыв ветра. Медленное вращение колонны. «Тяните от подсвечника!»

Теперь умножим на сорок восемь. Прибавим три. Три отнимем. Последние два действия представляются бессмысленными, но что делать, если три трубы оказались бракованными и нам пришлось выбросить их обратно на мостки? Что же получается в итоге? Сорок восемь? Разделим на восемь — шесть труб в час. Каждые десять минут: скрип барабана, плеск раствора, неподатливость элеватора, щелканье замка, погоня за равновесием, мыльная увертливость шкимаря, торжествующее бормотание чугунной чушки в стальном желобе...

— Держите так!

В тусклом свете залепленных глиной фонарей робко пляшет еще неуверенный снег.


На пороге сушилки нас ждет Валера, в меру небритый и невероятно загадочный.

— Где же ты пропадал? — кричит Мишаня. — Старшой называется! Исчез — и никому ни слова. Калязин просто извелся — ты же обещал ему объяснить, почему бубна — бубна, а пика — пика...

— На седьмом я был. На седьмой едем, мужики.

— И как там? — спрашивает Гриша.

— Ничего. Дизеля вроде новые. Оборудование — тоже. Речка рядом. Между прочим, Варфоломеич уже там.

— С рыбой?!

— Ну.

— Лемминги есть? — спрашивает Петро.

— Видел. Один даже в балке у меня жил, Яшка-артиллерист. Дурной — тушенку не ест.

— Еще что знаешь?

— А я все знаю.

— Все?!

— Ну, почти все.

— Давай все.

— Отправимся туда тремя партиями. Одна вахта сразу после цементажа — вертолетом. Основная группа вместе со всем бригадным барахлом — баржей. Ну, и вездеход пойдет... Это от «горки» километров тридцать. Два часа, около того...

Дни побежали, как безумные олени. Один день называется Спуск Колонны, другой — Цементаж, третий — Ожидание Затвердения Цемента... И все дни называются — Прощание. Были дни со снегом, были дни с солнцем, были с дождем... Но не все ли равно, какие дни там, откуда уезжаешь? Гаврилыч понуро разглядывает ГТН — геолого-технический наряд: «Проектная глубина — 3200 м. Проектный горизонт — юра. Интервалы отбора керна...» До этих интервалов так и не добурились — первый должен быть после двух пятидесяти.

— Так на Самотлоре, говоришь, за неделю скважины бурят?

«...Цель бурения: разведка на нефть и газ...»

— Но там же не разведка. И для буровых специальные площадки готовят. Лежневка, отсыпка... Там оползней не бывало.

— Да-а... Ну, ничего, — вздыхает Гаврилыч. — Ничего...

Мало ли что бывало? Бывало, со льда озера забуривались — и успевали. Газ вскрывали, как консервные банки. По радио про себя слушали, в газетах читали — бывало. И — бились над десятью метрами месяц, и — теряли в скважине инструмент, и — терялись в поисках выхода.

Но находили.

— Вернемся мы сюда, — твердо говорит Гаврилыч. — Вернемся.


Только что вертолет увез одну из вахт на седьмой номер. Поднимаются из распадка и скользят, не в силах одолеть подъем, тракторы — они волокут на прицепе смеситель. Что там дальше, за этой сопкой? Снова распадки и снова бесцветные сопки — с пирамидками триангуляционных знаков и без них? Медленно растет трава и торопливо отцветают цветы, слепо глядят в небо бельма озер и незаметно течет река — Еще-Какая-То-Яха? Что же там, дальше?

Десятая буровая похожа на новогоднюю елку в конце января: иглы осыпались, обнажив забытую игрушку и сморщенное яблоко, рваные бумажные ленты кажутся истлевшими остатками одежд. Каротажка лежит на боку там, где стояла, выставив колеса и демонстрируя первоклассную резину. Мы смотрим на взлетную полосу. Серый самолет с розовым брюхом стоит возле метеостанции, рядом люди. Отсюда не различить, кто. Море затянуло бродячими льдами, и среди них, как утюг на рваной простыне, деловито топчется неуклюжий теплоход с высокими черными бортами. Тракторы наконец берут перевал. Покачивая крыльями, «аннушка» уходит над нашими головами к юго-востоку.

— Ладно тебе, Подосинин, — примирительно говорит Панов. — Ну, не повезло нам. Понимаешь — не повезло. И все тут. Кто же знал, что тундра поедет... Слепой случай — и только.

— Нет, это не случай, — говорит Гриша. — Это закономерность.

— И что ты за человек, Подосинин!

— Может быть, случай, — задумчиво произносит Мишаня. — А может, и закономерность... Тут как посмотреть... Вот у меня как было? Работал я на ЗИЛе сто тридцатом. Да а... Тут как раз получка. Понятно, пошел в «Рассвет». Словил приход — потянуло на подвиг. В общем, являюсь домой через два дня. Жена начинает обнюхивать. «Экстра», говорит, это ладно. Могу, говорит, понять. Но «Джи-джи»! Я, говорит, таких вульгарных духов не переношу. Пардон, говорю, я в Свердловск ездил — срочный груз, то-се, какие там духи. Она: покажи путевку. Я мы путевки диспетчеру сдаем. Она: неси, и все. Ладно. Иду в диспетчерскую. Знакомый там у меня был. Не то чтобы вместе пили, но... В общем, говорю ему: так и так, исключают из ячейки общества. Ну, тот посмеялся, путевку принес. Дома все нормально. Какое-то время. Я не возникаю, и она молчит. А тут этот, из диспетчерской, подходит. Дело, говорит, есть. Хорошему человеку надо помочь. Понятно, говорю, что хорошему. Плохим-то зачем помогать — им и так хорошо. А чем — дровами? Ага, говорит, дровами. Понятно, что за дрова. Финские. И вот ведь как не повезло. Перед самым постом ГАИ правый передний спустил. А в ГАИ народ любознательный — куда и чего... — Мишаня поворачивается к Панову: — И вот тут какое дело, Михалыч. Во всей этой муторге закономерность только одна — получка. Мне ее тогда дважды в месяц давали — пятого и двадцатого. А все остальное — чистая же случайность! Верно, Михалыч?

— Ладно, — угрожающе говорит Панов. — Я с вами по-хорошему, а вы... Ладно.

— Выступаешь, Михалыч, — разочарованно произносит Мишаня. — Не пыли. Зря. Я все равно на машину ухожу.

— Нужен ты кому. И ты, Подосинин, не очень-то. Скоро, между прочим, Морозов из отпуска приедет. Ты, кажется, уже забыл? Забыл? Ну, я тебе напомню. Снова в помбуры пойдешь, поворочаешь трубы...

— Ты работой меня не пугай...

— Я не пугаю... Я напоминаю.

— Тебя зовут, Михалыч.

Наступает утро, когда на десятой буровой мы остаемся вчетвером: Гриша, Калязин, я и наш новый верховой, Вовка Макаров, девятнадцатилетний малый с редкой бороденкой, которую он старательно теребит и оглаживает, надеясь ускорить ее рост. Мы скатываем по козырьку переводники, элеваторы, подтаскиваем их крючками ближе к краю приемного моста, чтобы удобнее было грузить. За нами должен прийти вездеход. Гриша обходит буровую медленными шагами — мимо желобов, мерников, насосов, мимо дизелей и лебедки, — за ним семенит, едва поспевая, Калязин. Вовка Макаров провожает взглядом своего бывшего учителя, ехидно замечая:

— Ну, этот Калязин. Деловой. Меня прямо-таки заколебал.

Сидим на трубах, курим, посматриваем в сторону «горки» — не видно ли вездехода, посматриваем в сторону тринадцатой буровой, пытаясь угадать, чем могут там сейчас заниматься, разглядываем вывороченную движением тундры тушу «мертвяка», толстостенную трубу, забитую грязным льдом. Оттяжка, крепившая фонарь вышки к «мертвяку», бессильно провисла. С моря к озерам, за сопки, тяжело проплывают армады гусей, возвращаясь с утренней кормежки. Тихо на буровой. Как никогда тихо. Даже Евиного тявканья не слышно — унес Еву Толян в аэропорт перед отлетом. Вездеход, похожий на зеленого жука, ползет по берегу. На всякий случай еще раз обходим буровую, заглядываем в пустые, уже утратившие жилой дух балки. На дверях вагончиков самодельные деревянные таблички: «Вахта Юрия Киреева», «Вахта Гали Уразумбетова», «Вахта Геннадия Ослина», «Вахта Виктора Морозова»...

— Гриша, — спрашиваю я, — а почему на нашем балке написано: «Вахта Морозова»?

— Потому что здесь живет вахта Морозова, — спокойно отвечает Гриша и повторяет: — Потому что это вахта Морозова. Петро, Ибрагим, Толян — они же из морозовской вахты. Морозов — это бурильщик. Он в отпуске. Скоро вернется.

Вездеход лихо разворачивается, сдает назад, к мосткам.

Вот теперь — все.

Нас болтает, как траулер в шторм. Брезентовый полог откинут, и мы смотрим на удаляющуюся, исчезающую с глаз десятую буровую: серые застывшие потоки сброшенного раствора, опрокинутый кузов каротажного агрегата, полузатопленный стакан емкости для дизтоплива, ржавый остов вышки, словно покосившееся надгробье с разбросанными вокруг голубыми черепками цветочных ваз — нет, на жилье балки уже ре похожи...


Отступление в историю с геологией


Помните ли вы еще вертолет, залетевший на десятую буровую как-то под вечер, вертолет, из которого вышли двое: один был увешан фотокамерами, другой держал в руках амбарную книгу. Они улетели через три минуты, а Гриша спросил у меня тогда: «Коллеги, что ли?»

Гриша ошибался — это не были корреспонденты. Но о том, кто были они, я узнал только год спустя.

Год спустя на душном летнем перекрестке в Тюмени я столкнулся с Толяном. Мы долго мычали что-то восторженное и неопределенное, а потом, записавшись в конторе экспедиции на харасавэйский рейс, набрели, изнемогая от жары и неумения разговаривать, на пивной ларек. Пиво было, но не было кружек (в Тюмени всегда что-нибудь не так). Толпа вяло передвигалась, позвякивая банками и склянками. Толян с неожиданной резвостью перебежал дорогу, и, нырнув в хозмаг, появился оттуда с каким-то странным предметом жуткого синего цвета, похожим по форме на футляр от подзорной трубы.

Оказалось, действительно, футляр, только не от подзорной трубы, а от ершика для чистки унитаза. Ершик мы подарили, а в футляр вошло ровно три литра пива.

Отойдя шагов на сто в сторону, мы сели на сгоревшую траву, и через десять минут пива не стало, но речь мы обрели...

Через два дня мы вновь летели на Харасавэй, как всегда, застряв на последнем перегоне — в Мысу Каменном. Над Обской губой, над Карским морем бродили туманы, погоды не было пять дней, мы слонялись по поселку и от нечего делать пересчитывали аэропортовских псов, — судя по пристальному вниманию, с каким они следили за нашими передвижениями, собаки занимались тем же. Погода посадила в Мысу два встречных потока — тюменский и харасавэйский рейсы, это, по меньшей мере, втрое увеличило население аэропорта. Среди восьми десятков метеожертв было шесть человек, резко выделявшихся тем, что они отвоевали себе угол под фикусом, разложили спальные мешки и держались на своем островке обособленно и независимо. По-моему, они даже ели вовремя. Шестерку составляли хрупкие существа в сапогах с подковками и бесчисленными ремешками. «Кто это?» — спросил я у Толяна, который знал всех и которого все знали от Нарыкар до Тамбея и от Антипаюты до Долгой Губы. «Это? A-а, мерзлотницы. Вот и их предводительша идет. Привет, Алла! Как дела, чадо?»

Алла Гейдек, начальник отряда Северной геокриологической партии, открыла нам глаза на многое. По-моему, кое-что было даже лишним, ибо, как верно замечено, знания умножают скорбь. Мы узнали, что два чудака из того вечернего вертолета были не моими, а ее коллегами. Мерзлотники прилетали на десятую буровую убедиться, что они были правы в своих предположениях и рекомендациях. Последние же заключались в следующем: десятая буровая стоит на температурном уступе, и вести здесь буровые работы летом нельзя — солифлюкция неизбежна. Неизбежно что?» — переспросил я. «Солифлюкция, — небрежно повторила Алла, — оползневые явления при растеплении мерзлоты. Мы рекомендовали ставить буровую в другом месте. Нас и слушать не стали...»

Дальнейшая судьба «десятки» складывалась так.

После Нового года бригада вернулась на буровую. Подняли балки, отогрели застывшие механизмы, обжились, промыли скважину, восстановили циркуляцию, забурились.

Через двести с небольшим метров заработал пласт.

Стали давить пласт раствором. Довели удельный вес промывочной жидкости до одного девяносто пяти — все равно хлещет. Снова пошли в ход лопаты. Гематит был мерзлый, на ночь оттаскивали его к факелу, оттаивали. Работали сутками: гематит, гематит, гематит...

Пласт работал. Спустили хвостовик, шестидюймовую колонну. Вскрыли еще один аномальный пласт — от него защититься было уже нечем. Зацементировали инструмент. Стали отворачиваться обратным ходом. Отвернулась только «четверка» — верхние свечи.

Удалось исследовать лишь сеноман, ближний продуктивный газоносный пласт. Своих геологических задач скважина не выполнила.

Через год после описываемых событий начальник технологического отдела Главтюменьгеологии Иван Яковлевич Гиря, лауреат Ленинской премии, напечатал статью в газете «Тюменский геолог»:

«В 1976 году в Ямальской, Карской, Уренгойской, Тазовской и Тарко-Салинской экспедициях шесть скважин вскрыли газоконденсатные пласты с аномально высоким пластовым давлением (АВПД). Ни одна не выполнила поставленных перед ней задач. На Севере мы имеем дело с широким распространением продуктивных пластов с АВПД, располагающихся, как правило, под мощными непроницаемыми глинистыми пластами. Мы оказались неподготовленными к ведению буровых работ в зонах АВПД ни практически, ни теоретически. Совершенно не разработаны вопросы их прогнозирования, в стороне от важного дела оказались геофизики и геологическая наука...»

Но это было написано только год спустя.

А тогда все метры — пройденные и непройденные, надежные и безнадежные, правильные и неправильные, — тогда все это продолжало жить в памяти рук, в памяти глаз, в памяти сердца...


Вездеход ныряет в распадок, и вышка пропадает; когда мы вновь поднимаемся на сопку, десятого номера уже не видно: над озерами клубится туман.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. ДРУГАЯ ЖИЗНЬ

— Ты что, Подосинин, — сварливо говорит Панов, — спать сюда приехал или работать?

Панов стоит в дверях, из которых тянет стеклянным холодом осенней реки, и лицо его, по обыкновению, обиженно и недовольно...


На буровую мы приехали затемно.

По дороге пришлось завернуть на «горку» — получить оборудование для новой установки. «Горка» — с щеголеватыми арктическими балками, двухэтажным общежитием-конторой, недостроенным домом, который нагловато светился свежеструганым брусом, и с громоздким сундуком мехмастерских, сработанных из металлоконструкций и железобетонных блоков, — навевала лютую тоску своим видом подступившей, но захлебнувшейся на полуслове цивилизации. Картину дополняли два парохода, дымившие на рейде, и орава бичей, деловито куривших на берегу. Мы неуклюже и неумело топтались по коридорам, выписывая накладные, бестолково слонялись по поселку, разыскивая сначала склад, потом кладовщика, и в стук топоров, рев тягачей и перебранку компрессоров вплеталось сентиментальное стрекотание пишущей машинки. Битый час мы стояли в очереди, пытаясь пообедать, и хотя меню здешней харчевни составлял все тот же печально знаменитый «шашлык по-карски» — тушенка с гречкой или рисом, эта неторопливая очередь, шуршание бумажных денег и звон меди, от которого мы отвыкли, расписываясь ежедневно в кредитной тетрадке нашего котлопункта, меланхоличный поваренок, в белом фартуке и колпаке, разливавший компот по скользким кружкам с таким видом, словно ставил химический эксперимент, тоже напоминали нечто полузабытое, далекое.

Потом мы долго ехали тундрой, и постепенно, по мере того как мы удалялись от побережья, выше и гуще становились травы, а поляна морошки, уже схваченной утренниками, была как затаенная улыбка (кто не бывал на Севере или Дальнем Востоке, тот никогда не узнает, что это за ягода) — рассказать ее невозможно. Мы ползали по мокрой траве, и колени были мокрые, и локти были мокрые, а зубы вязала пряная стужа...

Путь перегородила река. Вездеход осторожно сполз с пологого берега в воду и, погрузившись по дуги чуть скошенных крыльев, медленно поплыл, расталкивая неровные волны. Еще полчаса — и в стремительных сумерках показались огни седьмой буровой.

Выстроившись цепочкой на шатких мостках, мы молча перекидали в отведенный вахте балок рюкзаки и кастрюли, спальные мешки и самодельные электроплитки. Затем, выхватывая друг у друга молоток, принялись вбивать в стенки разнокалиберные гвозди. Через час балок казался давно и надежно обжитым: болтались на стенах куртки, штаны и рубахи, в углу пристроился «Ветерок» и, бормоча, гнал теплый воздух, окна были завешены зелеными обрезками бурукрытия скорее по привычке, оставшейся от белых ночей, чем по необходимости, — дни-то уже незаметно сошли на нет. Поскрипывая, раскручивались катушки магнитофона, и все те же оболтусы надрывали свои слабенькие голоса: «Листья закрюжят, листья закрюжят — и улетят, очень мне нужжжен, очень мне нужжжен синий твой взгляд. Если ты любишшшь, если ты любишшшь — так и скажжжи, если не любишшшь, если не любишшшь — ты письмо не пишшши!..» А на сковородке, шкворча и разбрызгивая закипевший лярд, жарилась яичница с томатным соусом и луком. Гриша помешивал ее, приговаривая: «Черт, плитка на корпус замыкает. Даже когда алюминиевую ложку макаешь, бьет. Не веришь, Калязин?» Он схватил Калязина за ногу, тот инстинктивно вздрогнул, а Гриша проговорил разочарованно: «Э-э, у тебя и тела-то нет. Один кальсоны».

После яичницы мы обстоятельно пили чай. Заглянул Панов — приоткрыл дверь и бросил: «Твоя вахта, Подосинин, завтра в ночь выходит. Забуримся». И хотя Гриша, скептически хмыкнув, пробормотал: «Куда забуриваться? Еще весь инструмент на берегу...» — неожиданность предстоящих суток полного безделья настроила нас на сентиментальный лад, мы налегли на чай и воспоминания. Часа в три ночи пришел Валера, а с ним маленький, крепко сбитый усатый человек с большим носом-грушей, которого Гриша встретил восторженным: «Варфоломеич!» Маленький человек отвечал сдержанно и немного снисходительно. Поговорили о рыбалке. Потом Варфоломеич поглядел на меня откуда-то сбоку строгим и ясным взглядом и четко произнес: «Послушай, у меня память на лица — во! Я тебя видел. Сейчас скажу когда. В марте шестьдесят третьего, аккурат под женский праздник. Ты был на шоссе Энтузиастов, дом сто восемь, четвертый подъезд, вход под аркой, у Толика Чернова. Там еще такой сюжет был...» Никакого Толика Чернова я не знаю, в начале марта шестьдесят третьего мы болтались под разгрузкой у Шетландских островов, потом побежали на промысел, но не добежали — две недели не прекращался шторм и две недели мы «молотили носом на волну». На шоссе Энтузиастов я не был ни в шестьдесят третьем, ни в шестьдесят пятом. Я подозреваю, что не был там никогда. Но спорить с человеком, у которого «память на лица — во!», бесполезно, и я говорю: «Ну». «Так что же ты раньше молчал?!» — возмущается Варфоломеич и начинает вспоминать подробности.

Мы славно поговорили в ту ночь, опустошив четыре чайника вяжущего скулы чаю и успев обсудить достоинства и недостатки различных способов ликвидации прихватов, вздорный характер знакомых и незнакомых блондинок и положение в Португалии. Занимался новый день. Возможно, где-то всходило солнце. До вахты оставалось восемнадцать часов.


— ...Так ты спать сюда приехал или работать?

Панов стоит в дверях, из которых тянет стеклянным холодом осенней реки, и лицо его обиженно и недовольно. Вот так, начинаем сначала.

Десятая буровая зарастает ржавчиной и илом, следы тают, как тает инверсионная пыль, задремывает тундра, просыпается седьмая буровая, мы рядом, мы далеко, безмятежно спит Вовка Макаров, Калязин лежит в своем углу, затаенно сопя, Панов и Гриша, дурацкие свары и мучительное тщеславие, метры, план, начало, надежды — так же, как было.

— Михалыч, — примирительно говорит Гриша. — Ты же сам сказал, что мы в ночь выходим...

— Мало ли что я вчера сказал, — ворчит Панов. — А сегодня подумал и решил направить твою вахту с утра. Инструмент надо подвезти, глину для раствора...

Панов уходит, оставив дверь открытой.

— Он подумал, — бормочет Гриша. — Он подумал и решил...

Спрыгивает вниз со своей верхней полки Вовка Макаров, сразу ударяет по клавише магнитофона: «Каждое слово, каждое слово — капля росы. А разговоры, а разговоры — лишшшь для красы. Если ты любишшшь, если ты любишшшь — так и скажжжи-и...» Вовка торопливо проделывает какие-то куцые, дерганые упражнения, растягивая толстую резиновую ленту и подпрыгивая, а затем переворачивает в балке все вверх дном, разыскивая носки.

— Пошли, что ли? — нетерпеливо говорит Гриша.

Чтобы продернуть строп под полузатонувшей тушей УБТ — утяжеленной бурильной трубы, — надо встать на колени, засунуть руку по локоть, а лучше по плечо, в колючую черную воду, найти, расковырять щель, в которую пройдет петля стропа, накинуть петлю на крюк тракторного крана.

Вира!

Кран выдирает трубу вместе с какими-то кореньями, комьями, ошметками, приподнимает ее над кузовом вездехода.

Майна!

Под каждое вира оседает кран — вот уже и гусениц не видно; после каждого майна ниже становится вездеход — словно тает, как кусок масла, брошенный на горячую сковородку.

— Стоп, — говорит Гриша. — Больше он не потянет.

Вездеход, пыхтя и откашливаясь, выползает из ловушки, кран пытается пристроиться ему в кильватер. Наивная затея: он и с места тронуться не смог. Возвращаем вездеход. Утробно ворчит его лебедка, спрятанная под днищем кузова, мы с Гришей подхватываем тяжелый трос, тянем его к крану, стараясь прыгать с кочки на кочку. Со стороны, наверное, это выглядит забавно: на одной кочке нет места для двоих, мы прыгаем в разные стороны, не выпуская троса из рук, и в конце концов он соединяет нас в какой-то холодной яме. Выбираемся ползком, цепляем трос к форкопфу крана; Калязин с Вовкой Макаровым тащат второй трос от вездехода к массивному болотоходу на широких гусеницах: он будет играть роль якоря. Стягиваю сапоги, руками выгребаю оттуда грязь, соскабливаю ее ножом с портянок, обуваюсь снова. Гриша смотрит на меня скептически: «Сама спрессуется». Жалобно воет лебедка вездехода, валит черно-синий дым из выхлопных труб, напрягаются тросы. Кран медленно ползет вперед, сдирая тонкий слой ржавой земли. За его гусеницами открывается фиолетовая матовая плита.

— Атас! — кричит Гриша и сбивает меня с ног, падая рядом.

Трос рвется со звоном и хлестко вонзается в бугор.

— Что ж, еще потренируемся, — говорит Гриша.

Цепляя и перецепляя трос, мы тренировались довольно долго. Стальные пряди лопались, как гнилые нитки, мы едва успевали отскакивать в стороны, и тут уже было не до того, чтобы выбирать место, куда поставить ногу. Черпали мы сапогами ледяную жижу еще не раз, и Гриша оказался прав: она хлюпала сначала, а потом перестала. Спрессовалась, наверное.

Кран добрался до буровой, пропахав траншею шириной метра три и глубиной полтора.

— Ну, ничего, — говорит Калязин. — Ничего... Теперь он дорогу сделал — дальше легче будет.

— Не дорога — метро, — добавляет Гриша. — Черт, ну хотя бы второй кран был! Хоть на неделю!

Через два дня прибрежный клочок тундры — сто метров на двадцать — вдруг снимется с места и сначала медленно, потом все ускоряя ход, покатит в речку. А с ним бочки солярки, трубы и болотоход. Правда, ему удастся зацепиться траками за береговой край, а трубы канут, бочки уплывут в Карское море. Быть может, их замоет, занесет морским песком, а может, шторм выбросит их на берег где-нибудь напротив десятого номера.

— Ладно, — говорят Калязин. — Зима скоро. Ну да, хмыкает Гриша. — А потом весна. Это ты верно подметил.

— Опять ты, — обиженно сопит Калязин. — И когда это кончится? Вот придет вертолет — улечу на «горку», пойду к начальнику экспедиции: принимали бурильщиком — ставьте бурильщиком. А то...

— Что «а то»? Ничего. Ладно, пока поработаем такелажниками.


После вахты, преодолев триста метров перепаханной тракторами земли, выбираюсь в тундру, и хотя силуэт буровой виден отчетливо, ощущение заброшенности в бесконечном пространстве начинается с первого шага по пружинящему мху. Тундра безгранична и загадочна. Летят над головой птицы, земля изрыта бесчисленными норами леммингов, копошатся в траве какие-то мелкие существа, не имеющие для меня названий, это другая, дочеловеческая, в нечеловеческая жизнь. Отделить себя от нее легко, но как понять себя в этой жизни, если она существует независимо от того, отделяем мы себя от нее или не отделяем? Тундра безгранична и загадочна. Тайга безгранична и загадочна. Степь безгранична и загадочна. Что же, кроме непонимания и растерянности, спрятано за этими ничего не значащими словами?

«...Ибо признаемся наконец, — говорит Рильке в «Письмах из Ворпсведе», — пейзаж нам чужд, и страшно одиноким чувствуешь себя среди деревьев, которые цветут, и среди ручьев, которые текут мимо. Наедине с мертвецом и то не чувствуешь себя таким заброшенным, как наедине с деревьями. Ибо какой бы таинственной ни была смерть, еще таинственнее не принадлежащая нам жизнь, жизнь безучастная к нам, не замечающая нас, празднующая свои праздники, за которыми мы, словно случайные, иноязычные гости, наблюдаем не без некоторого замешательства...»

Лет двадцать назад мне надо было попасть в дальний совхоз. Была осень, распутица, рейсовые автобусы проходили только половину пути, а попутных машин вовсе не было, и последние семьдесят километров я шел пешком. Надвигались сумерки, и степь, казавшаяся пустой и пустынной, оживала, но пробуждалась чужая жизнь, неведомая мне. Я терял дорогу, вновь отыскивал ее, шел кругами, считая, что иду вперед. То было лихое, безмятежное время. В целинной газете собралось десятка два отчаянных обормотов, мы ужасно гордились своей газетой, друг другом, собой и пели меланхолическую песню собственного сочинения: «А после нас здесь будет тишина, никто не протрубит сигнала к бою, и будет этот мир как целина до нашего пришествия с тобою...» Во многих из нас с той поры надолго осталась эта иллюзия и вера, что, если мы не придем, мир будет пуст...

Я снова спускаюсь к реке и на месте разгрузки нахожу обгоревшие доски, следы костра.

Есть что-то необъяснимо пронзительное и невосстановимое — как смытые дождем слова письма — в пепле чужих погасших костров. Как покинутый дом. Как заброшенный сад. Как ржавый остов десятой буровой, покосившейся, словно надгробье, с разбросанными вокруг голубыми черепками цветочных ваз...


Ночь была путаная и вялая. Готовили раствор, опробовали оборудование, Панов стоял над душой в нетерпении — когда можно будет бежать на рацию и сообщить «горке», что мы забурились.

— Быстрее, быстрее давай, — подгоняет он. — Что вы копаетесь?

— Сейчас поспешим — потом больше времени потеряем, — возражает Гриша. — Инструмент не подготовлен, химреагентов нет, приборы не действуют.

Панов набирает в грудь воздуху побольше и произносит длинный, вдохновенный, хотя и несколько однообразный монолог, посвященный описанию громоздких родственных отношений, которые связывают его с буровым инструментом, химреагентами, гидравлическим индикатором веса, буровой вышкой в целом, с рекой, тундрой и еще почему-то с 72-й параллелью северной широты.

И уходит.

— Конечно, — ворчит Гриша, — главное ведь — рапортануть, а потом хоть трава не расти.

Около шести утра посветлел в разрывах юго-восточный край неба, потом разрывы стали бледно-оранжевые, с зеленоватым оттенком, а основной фон фиолетовый; школьные чернила перемешали с синими, плеснуло розовым — и за речку упали солнечные лучи.

Проходит день, еще одна ночь, и наступает утро, когда мы прибегаем с вахты и, наскоро переодевшись и кое-как умывшись, садимся вокруг стула с отломанной спинкой, на котором стоят четыре литровые банки венгерского компота «Ассорти». Пошло бурение!

Чокаемся компотом.

— За ускорение! — говорит Вовка.

— Чтоб все нормально было, — говорит Калязин. — Нормально чтоб все...

— Грамотно, — добавляет Гриша.

Мы сидим, прислушиваясь к звукам, доносящимся с буровой, узнаем, читаем их, как редкую и желанную книгу: бурение, проработка, наращивание, снова бурение... — и говорим, перебивая друг друга:

— Вахта Ослина метров сто возьмет.

— И уразумбетовская.

— И мы дали сорок метров.

— Еще ночь — кондуктор спускать начнем.

— А там турбобур привезут — веселее пойдет.

— На четвертом номере мы из-под кондуктора сто двадцать метров взяли...

— За вахту?

— За вахту.

Пролетает над берегом вертолет, посвистывая и прихлопывая винтами. Стих. Значит, сел. Что-то привезли. Жизнь, в натуре, как сказал бы Мишаня. Неделю вертолеты не летали, а стоило дать первые метры, как тут же погода установилась.

— Ну, я угорел, — говорит Мишаня, появляясь в дверях. — Компот они пьют! Пить им больше нечего.

— Здорово! Вернулся!

— Не, я повидаться.

— Что привезли? Турбобур?

— Долота... Мужики, «Урал» мне дают, точно!

— Так сразу?

— Ну, не сразу. Пока не дают — до морозов, чтоб их морской водой, если по берегу ездить, не извести...

Тот же нос, немного крючком, те же глаза, большие, светлые, а от того легко меняющие цвет, то же красивое нахальное лицо — и все же в облике Мишани появилось что-то незнакомое.

— ...Но «Уралы» есть, в натуре. Двенадцать штук! В общем, мужики, как только зимник установится — я к вам, с первым грузом.

— Так нас здесь уже не будет, — насмешливо говорит Гриша. — Что нам здесь делать? Скважину добурим — и на «десятку» вернемся.

— Вы забуритесь сперва...

— Забурились, Миша! Не слышишь, что ль?

— Сорок метров дали за полвахты!

— И Ослин даст метров сто!

— И Уразумбетов!

— Ну, мужики, — говорит Мишаня, и глаза его странно блестят. — Удачи вам.


Внезапно гаснет свет, блекнет, остывая, спираль плитки, замолкает «Ветерок», и балок стремительно наполняется промозглым холодом позднего сентября. Гриша говорит беззлобно:

— Вот гады. Автомат у них вырубился — и никто рогом не шевельнет, чтобы свет в балки дать. Куда там — идет бурение!

Но вдруг он предостерегающе взмахивает рукой и наклоняет голову, прислушиваясь. Тихо. Даже тревожно оттого, что стало так тихо.

Буровая молчит.

Распахивается дверь, появляется Валера. Скептически покосившись на банки с компотом, наливает себе холодного чаю.

— Суши весла, — говорит он. — Приехали. Вал фрикциона полетел.

— Новое же оборудование! — удивленно произносит Кялязин.

— Ага, — говорит Валера, с отвращением отхлебывая чай. — Было новое. Пока на восьмом номере — эта буровая ниже нас по реке стоит — вал не запороли. И нет, чтобы подождать свой из ремонта — отсюда новый сняли. А тот, отремонтированный, нам воткнули...

— После ремонта же! — по-прежнему недоумевает Калязин.

— Лучше бы до. Вот снежные люди: у них подшипника под руками не оказалось, и они плашку стальную выточили. А она не крутится, а катается. Ездит. Все там изъездило... Какая-то труха.

— Да-а...

— Я себя сейчас кляну, — неожиданно говорит Валера. — Я же первый сюда прилетел. Все тут облазил. Знал, что вал чужой, крышку на коробке передач поднимал, все обсмотрел — а этот поганый подшипник не заметил.

— А на восьмом, — спрашивает Гриша, — нормальный вал? Ничего с ним до конца скважины не произошло?

— До восьмого номера сейчас не добраться, — говорит Калязин. — Куда-a... Раскисло все.

— Слушай, Валера, — нервно говорит Варфоломеич, врываясь в балок. — Я тебя долго ждать буду? Яхта под парусами, а ты лясы точишь.

— На рыбалку, Варфоломеич? — спрашивает Каляевы.

— Ну.

Валера допивает пустой чай и уходит. В балке сыро и неуютно. Вяло стучит по крыше медленный дождь. Какая долгая осень...

— А ведь был тот бурила со столетним стажем... Откуда я знал, что на таких установках он никогда не работал?

— Кто? — спрашиваю я.

— Да тот мужик, который руку мне чуть не оттяпал. Понимаешь, бурильщиков не хватало, и мы молотили «через восемь» больше месяца. И тут присыл а юг новичка. Ну, как сказать — новичка? Ему за сорок, про кого ни спросишь — и с тем работал, и с этим. Дали ко мне в вахту дублером. Много про человека узнаешь, когда он тебе в затылок дышит? На подъеме инструмента ставлю его за тормоз, сам беру шланг с паром — зима еще была — и у ротора сажусь, муфты паром отогревать. Подходит очередная свеча. Сижу. А он там как застыл. Я его из-за пара не вижу, только слышу, что автоматический ключ не фурычит. Подождал. Потом не выдержал, поднимаюсь — а рука со шлангом тоже вот так вверх пошла. Кричу: «Ты чего не отворачиваешь?» И тут я его увидел и он меня. Увидел он — и сразу включил автоматический ключ. А тот своей челюстью по шлангу, по руке — и в пасть. Если б не шланг — хана, шланг тормознул ключ. Меня в больницу, открытый перелом трех пальцев, а выписался — в помбуры... Да-а... Между прочим, до конца вахты оставалось двадцать минут.

Калязин напряженно вслушивается в его слова — чего-то Гриша недоговаривает. А Гриша, раскурив сигарету от сигареты, заключает:

— Морозов уже на «горке». Через день-другой будет здесь.

— Будет здесь, — как эхо, повторяет Калязин. — Через день-другой...

Его шанс вернуться в бурильщики, и прежде равный нулю, теперь превращается в величину минусовую. Да и все мы пребываем в некоторой растерянности. Жизнь наша, как будто начавшая приобретать последовательность и стройность, вновь пошла по замкнутому кругу. Такими кругами она двигалась для меня в первые дни на буровой, когда я был поглощен лишь тем, чтобы поскорее научиться ремеслу, набраться мускульной памяти. Все остальное существовало как плохо освещенный, почти неразличимый фон. Ну, а после, когда элеваторы и переводники, свечи и клапана, шарошки и шаблоны, слегка подчинившись, отступили, — стали проявляться лица и послышались голоса, возникла смутная логика движения. Куда же теперь все снова исчезло? Иногда начинает казаться, что десятая буровая — это какой-то плюсквамперфект, что наша жизнь давно и надежно отвергла прошлое и настолько преуспела в этом, что каждый новый день независим от дня предыдущего и не несет даже отблеска бытия в день следующий. Все плоско и одномерно, наши лица стерты усталостью, как стирается, снашивается ткань брезентовки, и разве дано брезентовым курткам понять, измерить, соразмерить, запомнить уроки прошедших вахт, разве усталость ткани означает накопление опыта? Мы придавлены, смяты и стерты однообразием быта и однообразием производственных свар, мы забыли о том, что для Вовки Макарова — это начало биографии, для Калязина — попытка отредактировать судьбу, для Гриши — реализация представлений о себе самом, для меня — желание расширить свои представления и надежда понять представления чужие.

— Панов говорит, на «горке» сейчас много народу топчется, — продолжает Гриша. — Одних бурильщиков на целую бригаду...

— Это они нарочно! — вскипает Калязин. — Нарочно! Чтобы ни у кого уверенности не было, что он нужен!

— А может, просто новую бригаду будут создавать? — подает голос Вовка Макаров.

— Вовка, — улыбается Гриша. — А ведь ты прав. Точно. К тому идет. Ну, как я сразу не догадался?

Пустяк, слабая вера в возможность перемен — и как легко в это веришь. Калязин смотрит на Вовку с благодарностью. Новая бригада, новые вакансии. Кто знает?..

— Что-то долго Валера с Варфоломеичем не возвращаются с рыбалки, — говорит Калязин.

— С рыбалки? — продолжает улыбаться Гриша. — Вернутся.


Сначала показалось вдали слабое полукружье света.

Приближаясь, оно раздвоилось, и послышался ровный нарастающий гул.

Шел третий час ночи.

Мы бросились на край приемного моста, вглядываясь в темноту, словно островитяне, заметившие в ночи зыбкие паруса корабля и неверный свет керосиновых фонарей.

Гул нарастал. Лучи обозначившихся фар били от самой земли.

Однажды я видел в кино, как плывут бегемоты — только ноздри видны над водой. Похоже выглядел вездеход: над тундрой светились пуговки фар, а все неуклюжее и сильное тело его было скрыто от глаз. Вездеход подошел к приемному мосту, неловко развернулся и стал сдавать назад. Из кузова, плохо прикрытого рваным тентом, торчали две головы: Валера поглядывал на нас с нескрываемым торжеством, Варфоломеич ехидно улыбался.

— Буди крановщика, Гриша!

— Вал привезли?

— Ну.

Пока крановщик одевается, запускает двигатель, перегоняет агрегат к приемному мосту, Валера рассказывает:

— Сели мы с Варфоломеичем в его моторку — и на восьмой номер. Пока вездеход телепался, начали вал к погрузке готовить. Ну, а вся механизация у нас — цепные таля да два лома.

— Но самое забавное на обратном пути было. Спускаемся к реке, этот сундук на гусеницах переходит в плавучее состояние. А тяжесть будь здоров, борта сантиметров на пять над водой поднимаются, даже сильно вздохнуть боязно, сидим не шевелясь. И тут меня смех разбирает, просто трясет всего. Знаешь отчего? Я вдруг вспомнил трактормена с четвертого номера, который не знал, что вездеходы плавают. Помнишь, Гриша?

— Он однажды за вездеходом поехал. След в след. А тот возьми и в озеро сверни. Трактор за ним... Была потеха!

— Да, он жутко удивился, когда трактор начал тонуть...

Кран кладет вал и тяжелую чугунную крышку на край приемного моста. До дизельного сарая еще метров сто с трехметровым подъемом по козырьку.

— Маленькая задачка на сообразительность, — говорит Варфоломеич. — Условия: вес — четыреста кэгэ, лебедка не работает.

Гриша цепляет к валу петлю троса, говорит мне:

— Перекинь трос через кермачный ролик.

— Так вспомогательная лебедка тоже не рабо...

— А свободный конец быстро сюда!

Свободный конец Калязин с Вовкой крепят к тракторному крану.

— Хотя и не механик, — говорит Валера Варфоломеичу, — а соображает...

— Пошел, — Гриша машет крановщику.

Тракторный кран медленно набирает ход, а вал ползет в противоположном направлении, к козырьку. Поддерживая вал руками и одновременно уворачиваясь от него — крановщик смотрит назад, но видит только Гришу, стоящего на краю, и, чтобы остановить движение, надо махнуть Грише, а Гриша махнет крановщику, а тот нажмет на тормоза — это когда еще он нажмет! — мы вталкиваем стальную чушку в дизельный сарай, выломав всего две доски над входом.

— Примерно так, — говорит Варфоломеич. — Только грузить в вездеход это добро без крана было довольно скучно. Мы уж и полозья из «энкатэшек» заготовили, но все равно: качнуть-то надо. А уж это — только ломами...

— Ты бы поспал, Варфоломеич, — говорит Гриша. — Тебе же с восьми?

Ни Варфоломеич, ни Валера не откликаются — ворочают, устанавливают вал, крутят гайки, болты, и с лица Валеры не сходит торжествующая улыбка:

— Сегодня забуритесь, мужики!

Варфоломеич тычет мне в бок острым локтем и спрашивает, хитровато прищурившись:

— Так значит — шоссе Энтузиастов, дом сто восемь, под аркой?

— Выходит, так.

— Нет, не выходит. Я и в Москве-то после шестьдесят третьего почти не бывал. Как улетел на Север — не могу. Тянет, конечно. Но попадаю туда — сюда тянет. Что-то не то. Знаешь это как? Любишь одну, а она чужая, ищешь ее во всех — и ни в ком не находишь... В его словах, да и в голосе тоже, слышно такое, что я осторожно бросаю взгляд на его лицо. Глаза у него грустные и серьезные. Я жду, когда он снова заговорит, но он долго молчит, а когда вновь принимается разговаривать, то это уже другой голос и другие слова.

— В Уренгое у нас был один — отмотал лет двенадцать и решил домой вернуться. Через полгода — опять к нам. А Саня Анищенко ему: «И чего же ты? Дома, поди, огурцы каждый день ел, а здесь — даже огуречного лосьона нет...»

— Саня и не то мог сказать.

— Ты его знаешь?

— Знаю. Я был в Уренгое.

— А я что говорил? — вскидывается Варфоломеич. — Я же говорил: у меня память на лица — во!

...Разведочные буровые стояли на север от Уренгоя — по берегам Пура и его бесчисленных притоков; туда ходил пузатый «миша», вертолет Ми-6. Он летел долго, с короткими посадками, и сумрачное брюхо его постепенно пустело. На одной из таких посадок вылез и я. Буровая вышка стояла над обрывом, внизу лежал ноздреватый снег, на буровой шел подъем инструмента, узколицый парень лихо гонял элеватор, весело покрикивая на помбуров, и все норовил подняться на «погулянку» и поглядеть, далеко ли ушли два диких оленя, показавшиеся в конце вахты на том берегу реки. Сдав вахту, узколицый парень подхватил ружье и умчался на охоту. Увидел его снова я только ночью, когда он вышел подменить заболевшего бурильщика другой смены. Потом мы виделись часто — и когда он сосредоточенно стоял у тормоза, и когда, развалившись на рундуке, вдохновенно врал об охоте, и когда добродушно подтрунивал над сменным мастером, молоденьким Федей Хуснутдиновым. Это и был Саня Анищенко...

— Хотя, может быть, и не в Уренгое... — продолжает Варфоломеич. — Вот если бы так: я беру ружье, ты берешь ружье, берем спички, соль, спальники — и уходим дня на три в тундру. Питаемся — что добудем, спим — где придется. Вот если пойдешь и не отстанешь — тогда, значит, виделись...

— А если отстану? Уйдешь один?

— Нет. Не уйду. Но дальше пойду, как будто один.

— Суров ты, Варфоломеич...

— А иначе нельзя. Вот мне говорят там, в Москве: надо уметь жить, надо уметь жить! А по-моему, так: надо — уметь. И все!

— Порядок, — говорит Гриша, вытирая руки ветошью. — Давай опробовать вал.

— Давай, — Валера и Варфоломеич откликаются одновременно.

И буровая оживает.

Валера уходит вместе с нами в восемь утра, когда появляется смена, а Варфоломеич остается.

Вахта Ослина сразу же начинает бурить.

Мы возвращаемся в уже согревшийся балок. Тихо падает снег. Мы забираемся в спальники — скорее бы прошло время до вахты! — мы ждем вечера, мы ждем полуночи, ждем ночи, когда придет наша пора бурить.

И эта ночь наступает.


— Скоро наращиваться, — говорит Гриша. — Понял, да?

Хотя нет, не сказал он этого — он и губ-то не разжимал, — просто мотнул головой влево и вниз, а потом брови поднял: вот так, понимаете? И снова застыл, уставившись на щит гидравлического индикатора веса. Только правая его рука, лежащая на тормозе, слегка покачивается — плавно и почти неприметно. Но лебедка отзывается на каждое движение руки скрипучим поворотом барабана, и этот скрип — то яростный, то неожиданно молящий о пощаде — рассекает, распластывает самодовольный рев дизелей, перекрывает глухое ворчание вала и сварливое дребезжание ротора. И витки талевого каната, расправляясь, освобождаясь; уходят наверх, к кронблоку, а тусклая гиря вертлюга, похожая на перевернутый шлем или на лоснящееся от пота лошадиное брюхо, рывками спускается вниз, подталкивая квадратную штангу, и квадрат, стремительно вращаясь, расплескивая длинные маслянистые брызги, оседает в скважине. Где-то вверху, на уровне третьего или четвертого пояса, возникает, постепенно опускается ниже, становится настойчивее и наконец заполняет собою всю буровую нетерпеливый неумолкающий звон — это стропы лупят по стертым бокам вертлюга: «там-там-там-там-там-там!..» «Послушай, — спросил меня водитель болотохода, он стоял неподвижно, придерживая расстегнутые штаны, и мучительно вслушивался в гулкие голоса ночи. — Послушай, — повторял он, — что вы там все время куете?» Там-там-там-там-там-там!.. А мы не куем. Мы бурим. Непонятные и враждебные голоса буровой, распавшиеся на отдельные звуки, внезапно соединились — и уже опять различимы, опять читаются слова, и смысл их ясен: мы бурим, вы понимаете?

Скоро наращиваться. Вертлюг нависает над самым ротором, стропы бьют его по лоснящимся бокам, словно пришпоривая, звенят властно и требовательно: «там-там-там-там-там!»

Дождь немного утих, небо оторвалось от земли и висит совсем рядом, на уровне пятого или шестого пояса, оставаясь тяжелым и непроглядным.

— Сколько было наращиваний? — спрашивает Ослин у Гриши.

— Кажется, десять, — улыбается Гриша.

— А точнее? — недоверчиво тянет Ослин.

— И точнее — десять, — это уже Вовка Макаров встревает.

— Да, Гена, — весело говорит Гриша. — Сто девятнадцать метров. — Он сбрасывает верхонки, встряхивает кисть правой руки, шевелит пальцами. Поймав Вовкин взгляд, поясняет смущенно: — Будто елочными иголками осыпаны... Щекотно.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Слышатся шаги, приближающиеся голоса — один из них Гришин, но какой-то странный, суетливый, что ли, даже заискивающий, второй и вовсе незнакомый — медленный и снисходительный. Слов я не разбираю и все же как будто догадываюсь, кому принадлежит этот второй голос. Да все мы догадываемся, даже Вовка.

— Вот здесь мы и живем, — говорит Гриша, открывая дверь и пропуская вперед крепкого мужика с гладким загорелым лицом. — Располагайся!

Вошедший садится на табурет, поставив его в центр балка, и делает это спокойно, основательно, по-хозяйски. Неспешным, внимательным взглядом обводит он стены, рундуки, стол, особо задерживаясь на «Ветерке», плитке, кастрюлях и ведрах, на «Спидоле», коротко спрашивает: «Аккумулятор взяли?» — и, получив торопливый Гришин ответ: «Конечно, взяли. Все взяли!» — скользит взором по нашим лицам, впрочем — без особого интереса.

— А Петро где? — спрашивает он. — Ибрагим? Толян?

— В отпуске.

— Да-а... Разлетелась вахта. И Гаврилыч в отпуске?

— Ага.

— Ладно. Значит, ты, Подосинин, теперь опять бурильщик?

— Да мне что, Витя, — неестественно хихикнув, говорит Гриша. — Мне теперь даже легче будет. Ты давай к тормозу. А я буду трубы катать да шаблон бросать...

— Посмотрим, — со снисходительным великодушием говорит пришедший. — Тут несколько пацанов подъехало. Займусь ими. Работы всем хватит.

— Да мы здесь недолго, — вновь с какой-то суетливой интонацией говорит Гриша. — Дней за двадцать скважину кончим — и на десятый номер, домой...

Пришедший досадливо хмыкает. Еще раз оглядывает балок, цепко фиксируя каждую мелочь, замечает, что треснувшая панель транзистора склеена синей изоляционной лентой, морщится, недовольно покачивает головой.

— Пойду к Панову. Решим эти вопросы, Подосинин, решим...

— Морозов? — кивнув в сторону захлопнувшейся двери, спрашивает Вовка Макаров. — Деловой...

— Ага, Морозов. С отпуска приехал. Вот так... Да мне что? — повторяет Гриша. — Я могу и шаблон кидать. А он пусть у тормоза стоит...

— Брось, Гриша, — говорю я.

— Чего ты, Григорий? — сдавленно произносит Калязин. — Ну чего, а?

— Не знаете вы Морозова, мужики. А он на Харасавэй в первой десятке прилетел. То-то. И в Надымской экспедиции не последним человеком был. Отменный бурильщик! Все это знают. Все!

— Да я не о том, Гриша. И ты не о том...

— Мне не веришь — у Петра бы спросил! Он бы сказал! Да!

«Интересно, где же сейчас Петро?» — почему-то вдруг думаю я. Хотя нет — не вдруг и не почему-то. Петра не хватает. Давно его не хватает — с первого дня, как он уехал. Не хватает его надежности и уверенности. Петро из тех людей, кто не кажется заметным, когда он рядом, но чье отсутствие обнаруживаешь сразу, потому что с их уходом уходит и какая-то толика надежности, окружающий мир вдруг становится хрупок и непрочен. Никогда мы не знаем, сколько тепла дают нам другие, и, вздрогнув от внезапного озноба, прячемся в шарфы, свитера, меховые куртки, не подозревая, что холодно нам не от ветра, а оттого, что больше мы не прикрыты, не защищены другими. Не только мне, но и Калязину, Грише, даже Вовке Макарову, который Петра не знает, тот был необходим. А когда мы поняли это? Только когда он уехал.

Нехорошо мы молчим. Тягостно. Валера с Варфоломеичем попадают в это молчание, как в паутину. Варфоломеич, отодвинув Калязина, словно неодушевленный предмет, садится к столу и принимается щелкать тумблерами транзистора, а Валера как вошел, так и плюхнулся в углу у двери.

— Правительство республики Чад, — объявляет «Спидола» ясным голосом московского диктора, — потребовало вывода французских войск, ссылаясь на то, что французское правительство согласилось заплатить мятежным сепаратистам северной провинции страны десять миллионов франков в качестве выкупа за археолога Франсуазу Какую-То, захваченную в плен семнадцать месяцев тому назад...

— А третьего дня передавали, — говорит Калязин, — что эти потребовали часть выкупа оружием. Ну, а французы отказались...

— И тогда те сказали, что Франсуазу убьют, — перебивает Калязина Вовка Макаров.

— Да, там вот что было, — говорит Калязин, покосившись на Вовку. — Муж Франсуазы тоже к этим попал — жену выручать приехал. Ну а когда так, он сказал, что умрет вместе с женой.

— Это мужик, — одобрительно говорит Варфоломеич.

— Да-а...

— А разве их не спасут? — спрашивает Вовка Макаров.

Полгода спустя я нашел в старых газетах статью «Заложники в пустыне». Я читал эту статью и все время слышал голос Вовки Макарова: «А разве их не спасут?..»

— Должны, — неуверенно произносит Калязин.

Но диктор уже говорит о погоде на завтра.

— Со своими остаешься, — небрежно бросает Грише Морозов, переступая порог. — А я пацанов беру. Между прочим, твои земляки. Из Грозного. Может, слыхал — Слободской, Садченко?..

— Не слыхал.

— Они про тебя тоже не слышали.

Морозов заглядывает под стол, вытаскивает ведро, с грохотом опускает в него кастрюлю, чайник — Варфоломеич насмешливо наблюдает за ним, — берет под мышку «Спидолу» и «Ветерок», наматывает на руку шнур электроплитки, толкает Калязина: «Помоги!» — а Вовке говорит:

— Захвати аккумулятор. Моей вахты балок рядом. Вахтовое, между прочим, имущество... Ты еще наживешь, Подосинин.

Варфоломеич с Валерой тоже уходят. А возвращаются — один с чайником, другой с плиткой.

— Владейте! Мы еще наживем!

Вовка нажимает клавишу магнитофона: «Листья закрюжжжят, листья закрюжжжят — и улетят...»

— Меня на третий номер переводят, — сообщает Валера.

— Годжу увидишь. Если он не в отпуске.

— Откуда? Испытатели на восьмой номер переходят. А третья скважина дала газ... Сейчас там демонтаж оборудования. Да-а... Неохота, конечно... Все-таки бурение — это бурение. Но Панов...

Уехали Петро и Гаврилыч, Ибрагим и Толян, мелькнули и исчезли Годжа и Шиков, уезжает Валера, приехал Морозов. Изменчив неверный и непредсказуемый пунктир документального сюжета, и только Панов недвижим, как заснувший пассажир электрички.

— Да что вам Панов! — возмущенно говорит Варфоломеич. — Ну, что? Сами за себя постоять не умеете.

Гриша не отвечает. Взглянув на часы, он начинает неторопливый и монотонный обряд одевания на вахту. Мы поднимаемся следом — пора, полчаса до полуночи.


Отступление в историю с психологией


— А я скоро в армию призываюсь, — неожиданно сообщает Вовка.

— В этом году? — скучным голосом спрашивает Гриша.

— В этом месяце.

— Владимир. — вдруг всполошившись, говорит Калязин. — А после армии ты разве не думаешь в бурение вернуться?

— Навряд ли.

— Ну, дела... Учили тебя, учили...

— Тебя вон больше учили, — ехидно замечает Вовка. — А какой прок? Другую работу выбрать не мог, что ли?

— Значит, не мог...

Конечно, он уязвлен тем, что ходит в помбурах, всего на одну, почти незаметную, ступеньку выше, чем «пэтэушник» Вовка, но не это главное: любовь к делу и ощущение его единственности прочнее и постояннее, чем уязвленное самолюбие. Макарова такое не занимает, даже смешит порой, но у него впереди девять лет до Гриши и девятнадцать до Калязина. Он еще смутно представляет, как сложится его жизнь и что будет в ней стержнем. Да и профессия эта выбирает не каждого. Но что же так привязывает людей к этому делу, которое всегда далеко от дома, в котором вся жизнь — кочевье, все наспех и начерно? Уходит в скважину инструмент, все меньше труб остается на стеллажах и все теснее на подсвечнике во время вира-майна, и снег на тебя, и дождь на тебя, и раствор на тебя, но любое предстоящее мгновение не похоже на прошедшее...

Северные экспедиции объединяют разных людей. Им может быть двадцать пять лет и сорок. Они могут быть счастливы в браке или не очень — в конце концов, это особый тип семей, где продолжительность разлук и краткость встреч постоянны и обыденны. В каждое возвращение они пытаются собрать вокруг старых друзей и долго не замечают, не хотят замечать, что время и здесь продолжало свой неостановимый бег и этот бег давно стер привязанности и разорвал прежние связи...

Что умеют они, эти люди?

Наверное, все: плотничать и кашеварить, водить машины любых марок и дубить шкуры, слесарничать и шить, ковать железо и тачать сапоги; при случае могут выдолбить лодку, повалив подходящее дерево, а при необходимости построить из фанерных ящиков вертолет, использовав в качестве двигателя моторчик от бензопилы «Дружба». Они легки на подъем и тяжелы на руку, увлеченно говорят о деньгах и шутя расстаются с ними; они независимы в суждениях и самостоятельны в поступках, обидчивы, самолюбивы, горды и порою даже надменны. Они неприхотливы, легко обживаются в любых обстоятельствах, а привычное умение работать хорошо порождает в них искреннее изумление, если кто-то чего-то не умеет. Они терпеливы и великодушны, наивны и беззащитны, их понятия о правах вытеснены добровольно взятыми обязанностями на периферию сознания, но свою работу, которую может выполнить далеко не любой человек, свой долг они несут просто и без жертвенности: «Потому что я это могу. Умею». Они тоскуют и любят, молчат и весело смеются, они фантазеры и реалисты, свою жизнь они выбрали по себе — в иной жизни, пожалуй, им было бы неуютно и тесно.

Как бы ни развивалась техника, каких бы фантастических высот ни достигала научно-техническая революция, решающим звеном, решающим условием нормальной работы было и будет конкретное умение конкретного человека. Но это в общем. В частности, иначе говоря, в бурении особенную цену имеет не исполнительское умение, но способность человека к самостоятельным действиям на любом уровне — от начальника экспедиции до помбура. Режим скважины, поведение газоносных пластов не оставляют времени для производственных консилиумов — промедление может привести к катастрофе, и надо найти решение самому, надо уметь брать на себя ответственность. Наверное, здесь следует искать объяснение тому феномену из области социальной медицины, что буровой народ отличается особой неэластичностью позвоночника. Наверное, здесь же, в уважении к своему делу и в бессловесном уважении к себе, следует искать истоки их подозрительности и неприязни к легким и опустевшим словам.

Особую роль в северных экспедициях играет немногочисленная, но яркая группа, которую я бы назвал «робинзонами». Это люди с еще не сложившейся или уже распавшейся семьей, для которых дом везде, только не дома. Их отличает полная автономность, умение подчинять себе любые обстоятельства или ломать их. Они неуживчивы, порою вздорны, часто переходят с места на место, в общении с иными людьми держат дистанцию, они сентиментальны, легко помогают другим, трудно — принимают помощь. Большая Земля для них, в общем, довольно скучное, жаркое, пыльное место, где раз в три года они проводят свой длинный отпуск, изнемогая от безделья. Иногда они возвращаются на материк в неурочный час, но чаще лишь для того, чтобы, поворочавшись в спальном мешке, разостланном на паркетном полу, и с шумом «пробросав хрусты», снова вспомнить капризную полоску живой земли, едва прикрывшую вечную мерзлоту, — и умчаться к ней, меняя самолеты, как лошадей.

В моей попытке классифицировать северные типы, конечно же, больше воспоминаний и привязанности, нежели научной бесстрастности. Уже давно я заметил, что время в рассказах буровиков ведет себя как-то странно: когда в жанре устных мемуаров выступают молодые, время стремглав обегает один и тот же круг дважды и трижды, зато рассказы старожилов отличает абсолютная или, по крайней мере, относительная его неподвижность.

Ветераны северных экспедиций, как правило, люди основательные. Северные надбавки давно выбраны ими полностью — восемьдесят процентов, а это в сочетании с коэффициентом и «колесными» дает гарантированные четыреста рублей при любой производственной погоде. Они не любят перемен, много говорят о садике на Волге (на Днепре, Дону, Ишиме, Немане, Днестре, Припяти или Осколе), но знают этот садик больше по письмам давно выросших детей. Они незлобивы и безынициативны, обязательны и экономны во всем — касается ли это траты усилий или денег. В их громоздких, перенаселенных воспоминаниях министр — все еще шустрый помбур из соседней экспедиции, а лауреат, открывший крупнейшее в стране месторождение газа, — шалопай и неумелый охотник, промазавший в утку с десяти шагов. Нет ни одного более или менее известного человека, которого они бы не знали, с которым бы они не работали: «Вот как сейчас ты стоишь — так он стоял. А подъем был, скважина сифонила. Он варежку разинул — и его с головы до ног». Любят спорить на отвлеченные темы и обсуждают существование внеземных цивилизаций с ожесточенным вдохновением. К экспедиционным конфликтам относятся с великолепным равнодушием. Никогда никуда не спешат; все, что делают, делают на совесть.

Люди эти не были рождены другими, непохожими на нас, — такими их сделали обстоятельства и необходимость преодоления обстоятельств.

Этих, нынешних, привязывает к Северу не только любовь к нему, но и невозможность тратить в других обстоятельствах приобретенное длительной практикой умение (надо ли уметь зажигать костер на ветру, если для того, чтобы вскипятить чай, достаточно воткнуть вилку в розетку?). Структуру экспедиции определяет задана, а еще — страх, что задача не будет выполнена, если не постараться все взять на себя. Они бы и трубы принялись катать, дай им минимальную производственную базу; они бы и летать научились, да вот вырастить крылья как-то все недосуг...


— Какой мне сон приснился... — растерянно говорит Калязин. — Кошмар... Будто сидим мы все в балке у мастера и Панов называет фамилии тех, кто на отгулы полетит. Твою назвал, твою, твою — а мою не называет. И чувствую уже, что просыпаюсь, а сам глаза зажмуриваю: может, все-таки назовет?

Он выскребывает остатки тушенки, сожалеюще заглядывает в пустую банку и, приоткрыв дверь, бросает ее в лужу. Но банка, коснувшись воды, не поднимает брызг, а вдруг начинает скользить — медленно и бесшумно.

— Зима, что ли?

— Зима...

Тундра пятнистая, едва прикрытая снегом. Она стала просторнее, но это угнетающий простор пустоты. Белесый сумрак приближает границы отведенного глазу пространства — но что за чертою? Где-то растут деревья, они еще не потеряли листвы, к ним летят сейчас наши запоздалые птицы, — и ты вдруг начинаешь думать, что мир слишком велик и слов твоих никто не услышит. Наши письма канули в этой огромности, мы писали их летом, а уже зима. Надо вставать; пока ты лежишь, запеленутый в спальнике, как в коконе, ты беспомощен, сентиментален и одинок — но ведь это неправда.

С буровой доносится колокольный звон стропов: «тамтам-там-там-там!..»

— Зима, — говорит Гриша. — Вот Панов удивится! Я вчера ему говорю: когда котельную наладим? А он: еще же тепло...

Для начала я никак не могу закрыть элеватор. Подходит Калязин — тоже не получается. Наваливаемся всей вахтой, закрываем дверцу.

Потом в трубе застревает шаблон — грязь смерзлась, не пускает. Колотим по трубе кувалдой, сменяя друг друга, оттаскиваем нижний конец к козырьку и с размаху бьем трубой о ротор — безрезультатно, шаблон влип намертво. Снова по очереди молотим кувалдой — летит ржавчина, мерзлые комья шлепают по каскам.

Опускаем трубу на приемный мост, Калязин приносит обломки досок и проволоку, Вовка — ведро с соляркой. Привязываем доски к трубе, обливаем их соляркой и поджигаем. Через полчаса нам удается пропихнуть шаблон, нараститься. Автоматический ключ барахлит, докрепляем трубу машинными ключами. Но вот приходит в движение квадрат, колотятся стропы, и, задрав голову, ты смотришь, как приближается к ротору вертлюг, — идет бурение! И ты готов подпрыгнуть, повиснуть на стропах, чтобы еще и весом своим подтолкнуть инструмент глубже и глубже...

А если в минуту передышки подняться на полати верхового, увидишь кругом огни: в порту продолжается разгрузка судов — где-то сейчас там Мишаня; вон третий номер — туда уехал от нас Валера; а это восьмой — здесь, наверное, Годжа: далеко-далеко едва различимы огни тринадцатой буровой — там, быть может, Володя Шиков.

Мы не одни.

Петро и Ибрагим, Толян и Гаврилыч — ведь они тоже с нами; мы не одни.


— Падает проходка, — говорит Гриша. — Пора долото менять.

— Сколько пробурили? — спрашивает Вовка.

— Семьдесят два метра.

— Мало.

— Гляди, мало ему. Наверх быстрее, сейчас сгоняем вира-майна, еще побурим!

Но автоматический ключ скисает окончательно, мы долго возимся с каждой свечой и не успеваем даже поднять весь инструмент, когда за нашими спинами молча вырастает смена — Морозов и три румяных паренька с сонными глазами.

— От винта, Гриша. Через восемь снова выходить — перевахтовка.

Умыться, отталкивая друг друга от умывальника в тесном тамбуре, наскоро поесть — и спать. Это только один день тяжело, когда перевахтовка, зато теперь мы будем в дневной смене. Между прочим, это самая удобная смена.

На котлопункте замок. Я даже не подозревал, что здесь есть замки, — первый раз вижу.

— Чего это они? — недоумевает Вовка.

Через пять минут узнаем: продукты кончились, повариха еще вчера уехала на «горку» и до сих пор не вернулась. Поскребли по сусекам: початая банка тушенки, банка консервированных щей, две луковицы и четыре головки чесноку. Смешиваем все это, варим — пища неприхотливых богов. Во всяком случае, от нее становится теплее.


— Красота-а, — говорит Калязин и мгновенно засыпает.

— Красота-а, — говорит он двенадцать часов спустя, когда Гриша, сдавая вахту Морозову, небрежно сообщает, что пробурили мы сто сорок семь метров. Мне до сих пор не верится — но это так, и только гарь и копоть бесчисленных костров, которыми мы разогревали трубы, и опустевшие стеллажи подтверждают, что мы действительно пробурили почти сто пятьдесят метров за вахту. На козлах осталось инструмента метров на триста, остальные трубы все еще лежат на берегу, медленно вмерзая в твердеющую землю.


— Повариха приехала? — спрашивает Вовка.

— Пока нет.

— Завтра приедет, — уверенно говорит Калязин.

Но повариха не приезжает ни завтра, ни послезавтра, ни через три дня. День мы продержались на соленом щекуре из запасов Варфоломеича, но Варфоломеич ушел на охоту, и вторые сутки мы гоняем жидкий пустой чай.

Правда, работать стало легче — наладили котельную, и этому обстоятельству мы радуемся, как дети. Вообще здесь у нас много детских радостей: летом — вода, теперь вот — пар...

Когда выдается свободный час и мы занимаемся на буровой уборкой, все рвут друг у друга шланг центробежного насоса. Мощный напор, шланг подпрыгивает, извивается; струя воды, ударяясь о стены, отшвыривает тебя в сторону, но ты удерживаешься на ногах и шланг не выпускаешь, строча по ключам, по свечам, по полу, по плакатам: та-та-та-та!

Теперь появилась новая игрушка — пар. Им отогреваем трубы, ключи, элеваторы, резьбы, а когда есть время — моем буровую. Только редко кому удается вырвать шланг паропровода из рук Гриши. Он может час возиться с ним, по квадратному сантиметру вымывая лед с пола, и делает это самозабвенно — игра да и только. Когда Гриша занят у тормоза, а шланг с паром в руках другого, он бывает невыносим: и приборов, дескать, не видно, и не так вы все делаете, и вообще дух от пара тяжелый... А потом отдаст тормоз Калязину, схватит шланг и пойдет снова — от ротора к пневматическим клиньям, от клиньев к элеваторам, и вот уже шляпки гвоздей сверкают, как хромированные, а мы все играем и играем: та-та-та-та-та!..

Панов в последние дни как-то странно притих, даже из балка своего выползает редко, часами сидит у рации, вслушиваясь в далекие голоса, или подолгу заполняет суточные рапорта, по которым нам начисляют зарплату, — это занятие всякий раз напоминает ему, что он мастер, и Панов относится к нему с трепетным упоением.

— Есть хочется, — вздыхает Вовка. — Может, не пойдем сегодня на вахту? А что? Отобьем радио на «горку»...

— Владимир, — укоризненно говорит Калязин. — Нельзя же бурение останавливать. Ты что — не понимаешь? Останавливать бурение нельзя...

— Понимаю, — уныло говорит Вовка.

— Пока руки держат лом, Владимир, — напыщенно произнес Калязин, — пока бьется сердце...

— Какой там лом! У меня руки спичку не удержат...

Гриша раздобыл кусок странного мяса. Возможно, это мясо мамонта, но нам не до подробностей. Мы бросаем его в ведро с водой и принимаемся варить, но тут появляется Варфоломеич с охотничьими трофеями, и через два часа мы пируем.

— Панова сейчас принесет, — говорит Варфоломеич, вгрызаясь в утиное крыло.

— Соскучился?

— Не без того.

— Опять едите?

Легок на помине. Конечно, это Панов бурчит, переступая порог; всегда он скажет что-нибудь приятное.

— Если бы вы так работали, как едите...

— Если бы мы работали, как едим, — резонно замечает Вовка, — забой был бы не тысячу метров, а сто.

— Гляди-ка, — удивляется Панов. — Шустрый паренек.

— Разве Владимир не прав? — спрашивает Калязин. — Не прав разве?

— Будет вам. Я же понимаю. У меня у самого куска хлеба нет.

— Садись с нами.

— Спасибо. Эх, под такую лыточку да еще бы стопочку, да-а... Чего приуныли, ударнички? Через неделю на отгулы летите, будете цыплятами табака хрустеть да виноградными косточками плеваться. Точно вам говорю! Ну, через десять дней — максимум.

— Михалыч, — говорит Гриша. — А на базу ты сообщил?

— А то. Каждый день и на дню пятнадцать раз. Дохлое дело. Там ведь что? Погоды нет — раз. А вездеход вышел — так он от реки назад вернулся. Лед его не держит, а чтобы вплавь — он не может. Силенок не хватает лед разбить.

— И что же, — спрашивает Вовка, — так и будем ждать, пока река до дна промерзнет?

— Почему? Придумают что-нибудь. Или погода установится.

— Это оно конечно, — ехидно говорит Вовка. — Погода когда-нибудь установится...

— Опять ты? Вот я смотрю на тебя, Макаров, и думаю: ведь ты для экспедиции еще ничего не сделал — а уже чего-то требуешь, чем-то не доволен! Скромнее надо себя вести.

— Ты что, Михалыч, совсем уже, да? — Варфоломеич выразительно крутит пальцем у виска. — Чего он такого требует? Чего?

— Ну, вообще... Я вам что скажу. Вот когда я в Крыму работал, так я по буровой бегал все восемь часов!

— Там же вроде тепло, — добродушно говорит Варфоломеич. — Чего бегать-то?

— А потому что работал! Да! Работал! И до работы было десять километров — так я бежал! И с работы десять — тоже бежал!

— Тебе надо было в марафонцы записаться, Михалыч, — говорит Гриша. — Вот бы и бегал в свое удовольствие...

— И этот! Ну, народ! Я тебе так скажу, Подосинин. Вообще-то ты работать можешь. Когда хочешь. Но редко хочешь! Мы для чего сюда приехали? Работать! А не диспуты разводить — зачем да почему...

— Это ты уже говорил.

— Да! Говорил! И еще скажу. Вот у нас как было? Сказано — делай. И все. И никаких.

— Но зачем же делать, чтобы потом переделывать?

— Зачем, Подосинин? А затем, что надо. Вот так. — Панов замолкает на мгновение и продолжает неожиданным, странным, искренним тоном, и лицо у него становится таким же, как в тот миг, когда он услышал на магнитной ленте голос ребенка: — Ну, что я могу? «Горка» нажимает. На «горку» тоже нажимают. А ведь я им не пацан. Я, сколько себя помню, работаю. Это вон Вовка — сегодня нефтеразведчик, а завтра пойдет в институт какую-нибудь биологию изучать, а послезавтра с портфелем будет на службу ходить: от девяти до шести. Я — нет. Я всегда хотел работать в бурении и всегда работал в бурении. Не везло мне — это да. Все время рядом какой-нибудь шустрый и ловкий оказывался. Я долблю-долблю, а он — раз! — и уже на гребне.

— Ладно, Михалыч, — примирительно говорит Гриша. — Скоро до керна дойдем. А там...

— Вот ведь как, мужики. Тридцать восемь мне... — Панов встает и, уже уходя, говорит: — Если завтра с утра погоды не будет, попробую на вездеходе прорваться. Найдем где-нибудь брод, найдем. Будут продукты.


От уток остались одни воспоминания, но достаточно стойкие, и их не может перебить запах солярки в наших кружках, из которых мы некогда пили чай. Нет, мы не перешли на жидкое топливо — кстати, солярки тоже осталось немного, — просто вода, что мы пьем, сильно припахивает нефтью, найти которую мы не можем. Но воспоминания воспоминаниями, а погоды нет, и Панов уехал на вездеходе, пытаясь прорваться на «горку». Шансов, что это удастся ему, немного.

После вахты валяемся на полках, разговариваем вяло, каким-то полушепотом, экономя силы. Тема собеседования постепенно сужается до проблем бытового каннибализма. Вовка принимает посильное участие в дискуссии, а Калязин делает вид, что с увлечением читает старую затрепанную газету.

Внезапно за стеной раздается грохот, словно разом разбили сотню витрин, рев, топот и крик, в котором перемешались технологические и кулинарные термины. Впрочем, в минуты возбуждения эти термины обозначаются одинаковыми словами.

— Панов вернулся! — кричит Калязин и с рычанием выпрастывается из спальника.

Мы мчимся по скользким, припорошенным снегом тротуарам, впереди бежит Вовка, высоко задирая голые ноги: он в ватнике, трусах и тапочках.

— Я всего буду брать по две банки, — деловито говорит Калязин.

— Чего — всего?

— А всего, что тут есть.

Берем восемь банок тушенки, восемь банок сосисочного фарша, восемь банок сгущенного молока, восемь пачек вьетнамского чая — всего, что было по два комплекта на каждого из четверых. Мы долго разглядываем эту пирамиду, обилие еды зачаровывает нас, и мы пытаемся есть фарш, намазывая его сгущенкой.

— А Панов? — вдруг вспоминает Гриша. — Надо же к нему зайти. Все-таки молодец: сказал — сделал.

Мы вбегаем в балок мастера. У рации сидит паренек с лихими усами.

— Ну, что? — говорит он. — Не удалось Артему устроить брата в депо?

— Снова к нам, Володя?

— Поставили сменным мастером, — отвечает Шиков.

— Растешь!

— Ну так!

— А Панов?

— Панов? Он же на отгулы намылился. Сейчас как раз к Тюмени подлетает.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. СЕГОДНЯ И ЕЖЕДНЕВНО

С той поры как Шиков уехал с десятого номера, прошло чуть больше месяца. Наверное, это немало. Во всяком случае, от его нерешительности и вялого прожектерства почти ничего не осталось, и причиной тому была, скорее, та нежданная ответственность за буровую, которая свалилась на него. Теперь он знал, что есть вещи, которые зависят только от него, от его знания, интуиции, расторопности и терпения, умения предугадывать события и умения ждать, ладить с людьми и отдавать им распоряжения. Что-то сохранилось в нем еще от того лихого помбура, каким был он, наверное, в вахте Зульфира, но уже он знал, что в игре, которая называется «Делай, как я», ему недолго быть первым, и знал еще, что дело не только в том, чтобы быть первым, а в том, чтобы стать нужным, необходимым, а это возможно лишь тогда, когда в тебя поверят; мы в него поверили.

Хотя нет, не так это было, не совсем так, не сразу.

Не важно, в конце концов, что по прямой до моря тридцать километров, — река, петляя, проходит сто, пока отыскивает стоки и русла.

К Шикову каждый относился по-своему. Гриша принял его, пожалуй, скорее других, но и в том была простодушная предусмотрительность, неумирающее желание доказать, что было, было, может быть, все — иная работа, иные отношения. И тут уж не для себя он старался: девятнадцатилетний скептик Вовка Макаров — вот кому важно было это доказать. Вовка встретил нового мастера настороженно; Калязин, для которого уже давно начальники любых рангов четко подразделялись на две категории — на тех, кто может перевести его в бурильщики, и на тех, кто не может, — решил, что Шиков наверняка не может, и утратил к нему интерес; Морозов был доброжелательно-снисходителен и всерьез Шикова не принимал — но он и к Панову относился почти так же.

И все же существенным было вот что: при всей неопределенности сроков назначения и полномочий сменного мастера для Шикова это было реальное дело — в том смысле, что оно позволяло реализовать себя, — и здесь было достаточно простора и для тревоги, и для любопытства.

Слишком часто, задыхаясь в вечном конфликте желаемого и возможного, объясняя свои неудачи и свою неудовлетворенность, мы склонны обвинять неуправляемость обстоятельств, подчиненность неумным людям и скоротечность времени. Мы привыкли искать себе оправдания и так преуспели в этом, что уже не задумываемся: да в том ли дело? в том ли? Мы словоохотливо объясняем: нас вяжут по рукам и ногам обстоятельства, стреноживает время, подстерегают неудачи, а чемодан с рукописями украден в троллейбусе на остановке «Серебряный бор», — но время мы сожгли в бесплодной болтовне, а сделать так нас заставило наше неумение делать иначе, а рукописей никогда не было — ни листа, ни строчки. Шиков знал, что у него не больше недели — и все было до него и будет после него, стоит ли начинать? Но эта неделя была его...


До проекта осталось шестьсот метров и все интервалы с отбором керна. Мы сидим в балке мастера и считаем: здесь вахта, здесь четыре вахты, здесь две... Нормально! На месяц раньше срока можем закончить скважину!

— На три недели...

— На месяц! — Шиков резко проводит карандашом по бумаге, ломается стержень, карандаш выскальзывает из рук и закатывается под железную кровать Панова. Шиков шарит под нею и вдруг вытаскивает тяжелый ящик с задравшейся крышкой.

— Глядите... Да тут целый клад!

— Склад?

— Пожалуй, склад...

Промасленные железные банки тушенки стояли плотно, одна к одной, как патроны в обойме. А сверху в накат уложены стеклянные литровки компота. Шиков сжимает усики металлического кольца, открывает крышку. «Ассорти».

— Так он про консервы не говорил, — задумчиво произносит Гриша. — Он про хлеб говорил. Хлеба, мол, нет ни крошки. И верно — хлеба ни крошки.

Варфоломеич открывает вторую банку.

— За здоровье Панова!

Мы смеемся, прихлебываем компот, а Гриша все не может успокоиться, крутит головой, бормочет:

— А как говорил! Как говорил!..

— Артист, — вторит Калязин. — Штирлиц.

— Начальники — они все такие, — авторитетно заявляет девятнадцатилетний скептик Вовка Макаров. — Им нужно, чтоб люди были как болгарские помидоры: один к одному, кожура толстая, а внутри вода.

Шиков валится на кровать, дрыгая ногами от восторга. Варфоломеич одобрительно поглядывает на Макарова.

— Ну, Вовка! Крой! Хотя и без козырей, но масть длинная!

— Всякие люди бывают, — осторожно замечает Гриша. — Мой отец, к примеру, так он...

— И что — отец? — распаляется Вовка. — Тебе он — отец, другому — Иван Иваныч. И каждый — за себя, и каждый — только о себе!

— Вот это ты зря, Вовка, — морщится Варфоломеич.

— Зря, — повторяет Гриша.

Кто-то тяжело бежит по заледенелым доскам, распахивается дверь — Морозов. Молча подходит к столу, берет початую банку компота, жадно пьет, и липкие струи стекают по подбородку. Потом говорит — буднично и скучно:

— Инструмент оборвался.

— Так. — Шиков невольно встает с места.

— Упало давление. Пошли на подъем. Подняли четырнадцать свечей. На пятнадцатой — инструмент ка-ак прыгнет! И все. Тыща триста с чем-то метров на забое. Промыло резьбу — по ней и обрыв.

— Так, — снова повторяет Шиков и тянется к рации: надо сообщить на базу.

— Да погоди ты, — останавливает его Варфоломеич. — Успеешь. Ты сначала попробуй поймать инструмент, навернись, восстанови циркуляцию, а потом докладывай.

— Тогда и докладывать будет нечего.

— А я о чем говорю?

— Виктор, — спрашивает Гриша. — А ты сразу пошел на подъем, когда давление упало?

Морозов нехотя, через силу произносит:

— То-то и оно, что не сразу. Не заметил я сразу. Всухую бурил.

— У тебя же вахта молодая, неопытная, — понимающе говорит Шиков. — Конечно, могли не уследить...

— При чем здесь вахта? — морщится Морозов. — Я проглядел. Точка.

— Все дело в растворе, — говорит Гриша. — Разве там стенки? Они же поползли. Инструмент прихвачен — тут и говорить не о чем.

— Не каркай, Гриша, — отмахивается Шиков.

— Все нам припомнится, — продолжает Гриша. — И то, что трубы, как дрова, волокли. И то, что...

— Гриша, — говорит Шиков. — Допустим, ты прав. Ну, а что с того, что сейчас ты прав? Раньше думать надо было...

— Это ты мне говоришь? — Гриша поднимается. — Пошли, Виктор. Будем ловить инструмент.

— Обойдусь, точка.

Поймать инструмент — заменить бракованную трубку и, спустив свечи до контакта с оставшимися на забое, навернуться осторожным вращением ротора — удалось относительно быстро. Но это ничего не дало. Гриша оказался прав: инструмент был прихвачен, сжат обвалившимися стенками скважины. Ствол перестал быть желобом для инструмента, а превратился в ловушку. Это уже авария, и Шиков настроил рацию, принялся вызывать «горку». База дала ряд уклончивых указаний: промыть скважину, пытаться освободиться, но нагрузок больших не давать и ротором, сохрани боже, не крутить...


Полоска тумана метра три высотою: фонарь соседней буровой вышки виден, только когда стоишь на «погулянке». Балки размыты, их затопило сероватое молоко. Тени заиндевевшего вездехода и трактора мертво застыли у крайнего балка.

Это октябрьский полдень.

Гриша молча ходит вокруг ротора — бездействие угнетает его еще больше, чем отсутствие результата, — потом решительно становится к тормозу. От лебедки поднимается запах паленой шерсти, пол вздрагивает под ногами, беснуются стрелки гидравлического индикатора веса, но инструмент неподвижен.

— Осторожнее, Григорий, — шепчет Калязин.

Тот, конечно, не слышит, но словно откликается:

— Вот только сейчас...

Он включает ротор. Снова пахнет паленой шерстью — Гриша увеличивает нагрузку. Нет, бесполезно. Гриша в сердцах вырубает ротор, и тут...

Все это заняло мгновение — квадрат стремительно раскрутился в замер, но буровой шланг и тали были уже переплетены, перекручены, словно моток ниток, которыми всласть поиграл полный сил и жизнерадостного нетерпения молодой котяра.

Гриша недоуменно смотрит на Калязина, тот на Гришу.

— Пружина, — неожиданно сообщает Вовка Макаров. — Конец прихвачен, и вращение ротором не давало вращения инструменту, он только пружину набирал. А когда ты ротор выключил, пружина распрямилась.

— Верно! — радостно говорит Гриша, хотя, вообще-то, радоваться нечему. — Чувствуется школа Калягина.

— Да он учился, когда я уже не преподавал в этом проклятом ПТУ, — бурчит Калязин. — Вечно ты, Григорий...

— Скромничаешь, Калязин. А ты молодец, Вовка. Сразу догадался... Дал я маху. — Он запрокидывает голову, разглядывая путаницу тросов и шлангов. — Да-а...

— Может, попробовать вспомогательной лебедкой? — предлагает Калязин. — Зацепить кермак...

— Где ты его зацепишь? — грустно говорит Гриша.

— Нет, не удалось Артему устроить брата в депо, — разочарованно произносит Шиков. — Все-таки крутанул ротором? Не удержался?

— Не удержался...

— Что ж, внес разнообразие в унылые аварийные будни. А то подумаешь — прихват. Прихватов мы не видали? Видали. А вот такое, Гриша, я в первый раз вижу.

— В последний. — Гриша поворачивается к Калягину: — Подашь мне трос. — И идет к трапу, ведущему на полати.

Но до полатей не доходит. Пройдя три или четыре марша, поравнявшись с буровым шлангом, он перелезает ограждение и, примерившись, прыгает на шланг, цепляясь за его металлическую оплетку. Все это происходит на пятнадцатиметровой высоте.

— Сегодня и ежедневно, — замечает Шиков. — Выступление воздушного акробата Григория Подосинина с труппой ученых помбуров.

Гриша спускается по шлангу на вертлюг, обмотав вокруг него несколько витков троса, сбрасывает вниз петлю и по штанге квадрата соскальзывает на ротор.

Шиков облегченно вздыхает.

— Бурные аплодисменты, переходящие в нотацию.

Кермак — в петлю, ворчит вспомогательная лебедка, и через десять секунд тали на месте. Шланг тоже на месте.

— Неплохо бы, конечно, Гриша, — задумчиво произносит Шиков, — накостылять тебе по шее... Ладно, потом. В свободное от работы время. Сейчас нам предстоит менее вдохновенное занятие. Попробуем ввести графит и поставить нефтяную ванну.

Но и это не приносит удачи.

— По-моему, где-то еще пробита резьба, — говорит Шиков. — Не доходит нефть до пробки. Надо бы ниже попробовать отвернуться...

— И я так думаю, — говорит Гриша.

— Думаешь-то ты правильно, — вздыхает Шиков. — А вот делаешь... Ну, дернул тебя черт ротор включать, а? Так и этого ему было мало — он еще цирк устроил. Считаешь, ты и в самом деле от обезьяны произошел? Тоже мне, основа дарвинизма.

— Так я что? — оправдывается Гриша. — Дал маху, верно. А после-то — иначе же нельзя было. Иначе мы бы вахту провозились, распутывая таля. Я виноват — вот и полез. И потом — что тут особенного? Разминка. Я могу по оттяжке на кронблок подняться. Свободное дело. Не веришь, Володя? Спорим?

— Валяй. Только оттуда уже не спускайся. Сиди на кронблоке и учи правила техники безопасности.

— Не, я бы так не сумел, — говорит Вовка Макаров. — Когда ты на шланг прыгать стал, я просто глаза зажмурил...

— А кто бы сумел? — подтверждает Калязин. — Я ни одного бурильщика не знаю, который бы такое сумел. А этот...

— И все-таки стоило накостылять тебе по шее, — повторяет Шиков. — Пришлось бы, правда, на ротор вставать, а это тоже нарушение...

— Вообще-то, Григорий, ты бы осторожнее, — говорит Калязин. — Осторожнее, вообще-то. Все ж таки — буровая. Комплекс механизмов.

— А я думал сначала, — добродушно говорит Шиков, — что буровая — это механизированный эшафот. Серьезно. Когда первый раз на буровую попал — так и подумал. Во-первых, что? Подцепили мужика элеватором — и наверх: гляди на белый свет, радуйся в последний раз. Потом через мельницу — и в раствор. Прогнали три-четыре цикла от устья до забоя — и все время жмут: «Говори! Говори только правду!»

— А что он должен сказать? — оторопело спрашивает Калязин.

— Кто?

— Ну, тот мужик.

— Какой?

— Ну, тот.

— О чем ты, Калязин?

— Ну тебя! Опять: то один, то другой...

— Что про тринадцатый слышно, Володя? — спрашивает Гриша.

— Шестьдесят пять метров до проекта. Это на восемь утра было. Наверное, уже добурили...

— Наверное.

А у нас — без перемен. Все те же шестьсот до проекта. Вахте Уразумбетова удалось отвернуться на восемнадцатой свече. Заменили еще одну бракованную трубку. Снова состыковались. И снова принялись закачивать нефть. Удельный вес раствора упал. В желобах лопаются маслянистые пузыри. Прошел еще день.

В три часа ночи инструмент оторвался от забоя и вязко пополз вверх...


К вертолету спешат и исчезают в снежном тумане пятеро — вахта Уразумбетова летит на отгулы.

— Вот теперь и мы скоро... Когда эти вернутся.

Едва вертолет улетает, поднимается метель. Сначала кажется даже, что это никак не могут уняться, вернуться на землю взбаламученные винтами снежные крошки. Но вертолета уже давно не слышно, а снег метет, метет, метет...

— Опять нам, Гриша, через восемь, — говорит Морозов. — И теперь, наверное, надолго.

Пока не прилетит вахта Ослина. А она не прилетит, пока не установится погода.


Ломы, лопаты, кувалды, секач, крючки, квачи, щетки, шаблоны, фильтры, цепные ключи.

Та-ак. Граненого лома нет. Наверное, остался на приемном мосту. А точнее? И куда запропастилась кувалда с деревянной ручкой? Ручка сломалась? Вам только дай что в руки. Вы бы и железную сломали...

Время берет свое — теперь при приеме вахты я становлюсь ворчлив, как Панов, и занудлив, как Калязин.

...Ну, тебе бы я этот лом даже подержать не дал. Знаешь, что это за лом? На нем Игорь плавал, понял? Так-ак. Секач... Ага, вот он. Надо заточить. Одного короткого крючка нет. Между прочим, это самый удобный крючок. У превенторной головки? Зачем он вам там понадобился? Поди и принеси. Ну и лезь под буровую. Да не морочь мне голову! Когда ты будешь принимать у меня вахту — тогда я принесу. Качай-качай. Да не буду я бурильщику говорить! Я просто не приму у тебя вахту — и все. Та-ак... Как этот здоровенный ключ называется? «Вулкан». А ты думал — «Слон»? Тоже ничего. Ты поднять его можешь? Ну вот, а говорил — можешь. Его только Гришка поднимет. Или Петро. Морозов? Морозов, пожалуй, тоже осилит... Машинный ключ... Ну, от машины тут только название. Трещин нет, та-ак... Пальцы зашплинтованы. Рабочий канал — есть. Страховой — вот он. Зажимы, зажимы... Раз, два, три... Нормально. Та-ак... Этот сухарь надо заменить. Ладно, это я сам. Ну, все.

Через восемь часов мы встречаемся снова, и лента разговора разматывается в обратном порядке.

Розовощекие мальчики морозовской вахты обзавелись бородками, говорят медлительными густыми голосами. Мой сменщик деловито пересчитывает ломы и лопаты, по-хозяйски перевешивает поближе запасные шпильки элеватора — правильно, сейчас подъем будет, — уверенно выбирает и кладет на подсвечник короткий крючок. Через восемь часов, в полночь, он снисходительно бросает мне: «Пока!» — и уходит степенной неторопливой походкой. В восемь утра я снова сдаю ему вахту, он добр и розов, с любопытством разглядывает синеватые столбики керна, нюхает их, пытается провести ногтем по шершавой поверхности породы. «Песчаник! — небрежно заявляет он. — Коллекторные пласты!» В четыре часа, передавая мне шланг с паром, он сообщает: «На левых козлах две трубки — не бери. Резьбы сбиты, я проверял». В полночь он спрашивает: «Сколько пробурили?» — и я отвечаю: «Тридцать семь метров двадцать сантиметров». Идет медленное бурение, мы считаем уже и сантиметры. В восемь утра он только машет рукой и спускается по трапу, переставляя ноги, как ватные; в четыре я различаю его с трудом, а он улыбается, поглаживая бородку, но в полночь спрашивает сиплым голосом: «Не прилетели?»

Нет, не прилетели.

День, ночь — эти понятия давно утратили для нас всякий смысл. Вахта и не вахта — вот два состояния, в которых мы пребываем. В какой-то из дней мы идем после ночной смены — вернее, не идем, а бредем — и видим, как приоткрывается светлый край неба и что-то сверкает, предвещая солнце.

— А мы этого солнца не увидим, — говорит Вовка Макаров, раскладывая спальный мешок. — Когда мы снова встанем на вахту, солнце уже зайдет...

Дома Калязин с недовольным видом разглядывает свое лицо в маленькое зеркальце от бритвенного прибора. Снимает сапоги и, постучав нога о ногу, забирается в спальник, накрывается с головой, утробным, гнусавым голосом напевая:

— Ну, что ей до меня? Она была в Париже. И я вчера узнал — не только в нем одном...

— Калязин! — восторженно кричит Вовка Макаров. — Ты меня заколебал!

— Ничего, Вовка, — откликается Калязин. — Увидим мы еще солнце... Увидим... Вот прилетит вертолет...


В четыре идем по мосткам, держась друг за друга. Ничего не видно. Метель.


Метров двадцать все-таки пробурили. Скоро второй интервал с отбором керна: разве этого мало?

Стоило нам побурить немного, как снова все стало хорошо и появилась надежда, что скважину мы вот-вот закончим — ну и ладно, что «через восемь», ну и ладно, что задержка с перевахтовкой. Зато побурим, зато скважину сдадим с ускорением, а улетать на отгулы будем уже с десятого номера, там и аэропорт под боком, база рядом — центр! Что же еще нам надо?..


«Что же нам надо? — шепчу я, прислонившись к свече и глядя, как над стрелой тракторного крана замер стылый осколок солнца. — Что?» Я смотрю минуту, пять, десять и не могу понять, поднимается солнце или опускается, не могу вспомнить, в какую вахту мы вышли, в утреннюю или дневную, и что означает это солнце — восход или закат, начало вахты или ее конец. «Что же нам надо?» — хочу спросить я у Гриши, подхожу к нему и слышу, как Калязин хрипло кричит:

— Надо пойти воду качнуть! А то стемнеет скоро — к центробежке не проберешься! Пойти качнуть воду надо!

Гриша оторопело глядит на Калязина.

— Ты чего? Солнце только взошло. Да и мы еще двух часов не отпахали. Мы же с утра сегодня. Ты чего, Калязин?

Калязин обескураженно молчит, потом легонько отстраняет Гришу от тормоза, перехватывает рукоятку.

— Дай, я немного, а?

— Ну.

— Калязин умолкает и будто каменеет даже. О чем вспоминает он, когда рука его трогает эту дурацкую палку — тормоз лебедки? Прошедшие вахты? Ненаступившие вахты?

Когда появляется смена, я по привычке начинаю перебирать ломы, лопаты, крючки, фильтры, шаблоны, но розовый мальчик останавливает меня и радостно выпаливает:

— Они прилетели! На «горке» уже! Сюда вездеходом едут! Живем!

— Живем.

Теперь, когда впереди целых шестнадцать часов отдыха, мы неожиданно открываем, сколь разнообразен наш досуг. Можно, как Гриша, мастерить галоши из толстой резины неизвестного происхождения и назначения. Можно, как Калязин, ломать голову над дилеммой: сначала поспать, а потом заштопать брезентовку, или сначала зашить, а потом поспать? Можно, как Вовка, нажать клавишу магнитофона и уткнуться в смятый обрывок газеты, завалявшийся на дне рюкзака: «Год назад Одесский пивоваренный завод № 2 снял с расчетного счета Кодымского райпотребсоюза полторы тысячи рублей — за отгруженное пиво: 2640 бутылок в 132 ящиках. Кодымчане ждут пиво. Ждут месяц, ждут два... Пива нет. И денег тоже. Запросили завод. Ответ был лаконичным: «Завод деньги за пиво получил, а где само пиво, нас не...» Обрыв. Жалко. Интересный сюжет. Гриша говорит:

— Может, к Шикову сходим? Давно не были.

— Давно.

Кажется, месяц прошел. А ведь всего шесть вахт, четверо суток.

— Приехала вахта, Володя? — спрашивает Гриша.

— Приехала, — отвечает за Шикова Варфоломеич, а тот только машет рукой, неопределенно и незаконченно.

— Что-нибудь случилось? — тревожится Гриша. — Что?

— A-а... Вахта... — цедит Шиков. — Глаза б на них не глядели...

— Ослина они где-то потеряли, — поясняет Варфоломеич. — То ли в Салехарде отстал, то ли в Каменном набрался.

— Придется, — с усилием говорит Шиков. — Придется, Гриша, опять через восемь выходить. Вахта есть — и вахты нет. Бурильщика нет. Ну, Ослин... Погоди, — перебивает его Гриша. — А кроме бурильщика — все на месте?

— Все, — отвечает Варфоломеич. — Один даже лишний. Новенький, с «горки». Какой-то солдатик.

— Тогда вот что, — говорит Гриша. — Солдатика давай в мою вахту. Бурильщиком в ослинскую ставь Калязина.

— А я что ему говорю! — восклицает Варфоломеич.

— Ну, как я его поставлю? — растерянно говорит Шиков. — Гаврилыч его не ставил, Панов не ставил — а я поставлю.

— Когда-то же надо его ставить, — продолжает Гриша. — Его же бурильщиком в экспедицию брали... Ты мастер. Решай.

— А я что ему говорю!

— Мастер, — вздыхает Шиков. — Не успел на буровую прилететь — авария. У Гаврилыча не было, у Панова не было, а я только прилетел — и сразу прихват. Не-ет, — решительно говорит Шиков, поднимается и идет с нами.

Калязин так и не решил дилемму. Он и шить вроде начал, нитку в иголку вдел и два стежка положил, потом бросил шитье и в спальник зарылся.

— Калязин, — говорит ему Шиков. — Слышишь, Калязин? Тебе с полуночи выходить...

— Зачем? — не сразу отвечает Калязин. — Вахта же прилетела.

— Бурильщик не прилетел. Ты пойдешь бурильщиком.

Калязин вскакивает, глаза вытаращены.

— Бурильщиком? А это... А это... Пожалуйста! — радостно кричит он. — Пожалуйста!

— Спи давай. Прости, что разбудил.

— Сейчас-сейчас... — Калязин тянется за брезентовкой, берет иглу и. снова принимается шить. — Сейчас...

— Спи, — говорю я ему. — Уже семь вечера.

— Успею... Ты меня разбуди, а?

— Разбужу. И чайком побалую.

— Вот-вот.

Мы меняем его в восемь утра, на ногах он еле держится, но с буровой уходить не торопится, все пытается что-то втолковать Грише, ревниво вглядывается, как тот начал подъем, инстинктивно подергивает плечами, когда муфта всплывает над ротором и пора включать автоматический ключ, мотает головой, показывая, куда ставить свечи, и в конце концов Гриша не выдерживает:

— Шел бы ты спать, Калязин! Что ты топчешься, как черт по бочкам?..

Он уходит, ворча и оглядываясь, а к концу вахты появляется снова:

— Решил днем осмотреть, как тут и что. А то ночью видно плохо, да и во время вахты не всегда возможность есть...

Через несколько дней доберется до буровой Ослин, и Калязину снова придется вернуться в помбуры, — но ведь это будет только через несколько дней.

— До чего же ты любознательный, Калязин, — вздыхает Гриша.

— Школа Григория Подосинина.

— Ладно тебе.

Оба они смеются, и мы с Вовкой Макаровым смеемся. Солдатик ничего не понимает, но, глядя на нас, тоже принимается хохотать.

Пусть смеется. Мы ему потом объясним.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ПРАВИЛА СОВМЕСТНОГО ПЛАВАНИЯ

Не везет тринадцатому, — огорченно говорит Шиков, выключая рацию. — Тридцать два метра до проекта осталось — а из главка радиограмма: остановить бурение, провести каротажные испытания.

Вот уже почти два месяца дороги тринадцатой буровой и наши дороги идут параллельно, где бы мы ни были: на десятом номере, от которого до тринадцатого четыре километра, или здесь, на седьмом, в сорока километрах, но мы все равно рядом. В экспедиции пока лишь две буровые бригады, и мы следим друг за другом, и в этом внимании соперничество, когда дела идут хорошо, и сопереживание, когда плохо. Пожалуй, есть и другое, что не укладывается в эти два слова. Порой мы завидуем чужой удаче, завидуем легкости, с какой другие достигают цели, — нам кажется, что им это дается легко... Да полно, кому и когда здесь было легко?

— Досталось им, — задумчиво говорит Гриша.

— Еще не то бывало, — откликается Шиков. — Помню, однажды зимой раствор утяжеляли. Сначала весь снег перерыли — контейнер с баритом искали. Потом кермак полчаса не могли подтащить — с мостков сдувало. Тогда Зульфир сам за дело взялся. Подцепили. Тянем — а крючок возьми и разогнись. Легость с ролика соскочила, запуталась... После еще мы с Зульфиром под самым кронблоком болтались, ролик факелами отогревали...

— И сейчас досталось, — повторяет Гриша. — С кондуктором история была? Была. Конструкцию скважины меняли?..

— Где ее не меняли...

— Это мы умеем — из столов табуретки делать. А чтоб столы получались — здесь по-другому надо. Помнишь, как мы на десятом сидели, пока плашки из Тюмени везли? Помнишь, Володя?

— Еще бы.

— До чего же вы надоели мне, мужики, — неожиданно заявляет Вовка Макаров. — Контейнеры-конструкции, плашки-вышки... У вас и слов-то других нет. А вы мне вот что скажите. Помните, мы без жратвы сидели? Вы еще тогда четко все объяснили: погода нелетная, река стала, но вездехода лед не удержит. Выхода, мол, нет. Так оно было? Так. А через несколько дней у нас солярка была на исходе. И тоже — погода нелетная, река подо льдом... И что же? А ничего. Какой-то катер пришел к нам с Харасавэя, проломился сквозь лед и понтон с соляркой приволок! Значит, можно было? Значит, был выход?! Значит, когда для железа нужно — и лед не лед, а когда для людей...

— Погоди ты, Вовка, — говорит Гриша. — Может, на «горке» и не знали ничего?..

— Может, Панов им толком ничего не объяснил?

— Опять Панов! Нет, мужики. Несерьезный вы народ.

— Дверь хотя бы закрой! — кричит ему вслед Гриша и пытается улыбнуться. — Вот... отгрузил.

— Что скажешь? — поворачивается ко мне Володя Шиков.

Гриша торопливо одевается и уходит.

— Пожалуй, Макаров прав, — говорю я.

— Да в чем он прав? — возмущается Шиков. — В чем? Пацан. Жизни не знает.

— Это не аргумент.

— Пойми ты. Мне не за себя обидно. За мужиков! Я горжусь, что они считают меня своим. Гришка. Варфоломеич. Зульфир... ...Петро. Валера. Толян. Я тоже был бы счастлив, если бы они считали меня своим.

— Ага! Значит, ты понимаешь!

— Понимаю. И все-таки есть вещи, к которым нельзя привыкать, а мы привыкаем.

— Ерунда. Просто — здесь не каждый может.

— Здесь не каждый и нужен. А Вовка Макаров, наверное, нужен. Только надо доказать ему, что нужен именно он. Что о нем думают...

— Окружают заботой, ага.

— Это не так уж невероятно. Не за гранями невозможного. Ты возьми хотя бы арктические балки. Ну, бочки, что на «горке» стоят. Ведь ясно же, что они лучше наших жестяных коробок. Какой-никакой, а уют. Дом. Но бочек как было восемь, так и осталось восемь. Хотя я не слышал, что завод в Волоколамске, который их выпускает, прекратил существование. Или возьми кино. Это, что ли, трудно устроить? Даже на траулере у нас был кинопроектор «Украина»...

— Здесь тоже был кинопроектор. Зимой. Потом куда-то делся.

— Слышал, что был. Значит, мог быть. Значит, в этом нет ничего сверхъестественного. Вполне доступные радости, оказывается.

— Да мы же, в конце концов, не кино приехали сюда смотреть!

— А работать. Я тоже слышал. Примерно то же. От Панова. Но ты-то ведь не Панов. Или ты не Панов, пока помбур, а когда мастер, ты уже Панов?

— Ты меня с кем-то путаешь, старина.

— Да я не только про тебя, Володя. Про себя тоже... Понимаешь, мы ведь просто не замечаем, не хотим замечать, что он такой, пока мы такие. Пока мы молчим, отворачиваемся в сторону брезгливо или безразлично.

— Молчим? Сколько раз мы об этом говорили! Надоело... — Шиков раскрывает вахтенный журнал, перелистывает назад разбухшие, захватанные страницы, словно отсчитывает дни, прожитые на седьмой буровой.

— Тебе надоело связываться? А Вовке Макарову надоело, что его считают только помбуром. Он хочет, чтобы в нем человека уважали.

— Зачем тебе это, а? — тихо спрашивает Шиков. — Ведь все равно напишешь про то, как мужественные нефтеразведчики самоотверженно преодолевают трудности освоения сурового Севера. Ведь так напишешь? Так? И правильно напишешь. Потому что действительно мужественные. Потому что действительно самоотверженные.

В самом деле, что же я Шикова-то донимаю? А сам? Разве сам я сказал Панову хоть слово? Слушал, молчал, что-то записывал в блокнот, не вмешивался практически ни во что, словно боялся нарушить некое «экологическое равновесие». Опять эти бумажные хлопоты, пустые заботы, проклятие ремесла, где всегда надо бежать, никуда не успевая? Не мне ли самому было удобнее считать, что мир ясен и прост, как распорядок вахт, и все, что в нем предстоит сделать, зависит только от желания научиться сделать то или другое. Особый и ясный мир, в котором даже солнце или не уходит с неба, или не появляется совсем...

— Какая-то погода странная, — сообщает Гриша, вернувшись. — Туда шел — снег. Обратно — дождь. Да-а... Число какое сегодня?

— Шестнадцатое октября. Четверг.

— Ну и зима!

— Значит, сегодня четверг, — задумчиво повторяет Шиков и снова перелистывает вахтовый журнал. Страницы разбухли, но, если вынуть из тетради листы, на которых его почерк, тоненькая получится пачка. Тоненькая. — Борт из Тюмени должен сегодня быть. Наверное, Панов вернется.

— Пусть возвращается, — равнодушно говорит Гриша. — Я все одно уеду.

— На отгулы? Конечно, уедешь. Вся вахта твоя уедет.

— Нет. Не на отгулы. Я вообще.

— Ты чего, Гриша? — удивленно спрашивает Шиков. — Чего, Гриша, а?

— Гриша, Гриша!.. Я двадцать семь лет Гриша. Поеду. Я дочку во-он сколько не видел. Так и вырастет без меня. И за учебники пора браться. В институт буду готовиться. Пора.

Он так не похож на себя самого, словно угасла в нем жажда деятельного переустройства, а осталось лишь замкнутое настороженное ожидание. Помню дни тревожного и бессильного нетерпения на десятой буровой, когда, казалось, все шло к бесславному и бессмысленному финалу, и это было непоправимо и уже не зависело ни от чьих намерений и поступков. И вот тогда Гриша — именно тогда, я запомнил это, — в двадцатый или сотый раз объяснив мне, почему при спуске инструмента надо делать то и то, а при подъеме — это и это, вдруг сказал: «Тут важно не просто запомнить, что за чем, — запомнить это нетрудно. Важно попять: почему и зачем? И тогда ты не просто не мешаешь — ты уже помогаешь. И тогда на этой свече мы десять секунд выиграем и на этой — десять. А всего свечей восемьдесят. Вот и считай: почти пятнадцать минут спасены для дела. Понял, да?» Я ответил, что понял, но подумал: зачем? Ну кому нужны эти пятнадцать минут, когда мы неделю сидели, пока плашки везли да пока судили-рядили, что со скважиной делать? Зачем? Это такая же неправда, почти такая же, как заносчивые слова старого поэта, который заявил, что настоящий поэт будет писать стихи даже на песке необитаемого острова, будет писать на песке, зная, что следующая волна смоет их. Стихи пишут для того, чтобы их слушали или читали, — разве не так? Конечно, так, и мы с вами знаем это.

Ничего мы не знаем. Для себя это нужно, не для обстоятельств, как бы ни назывались обстоятельства: читатели, слава, план, метры...

— Не уедешь ты никуда, Гриша, — уверенно говорит Шиков. — Ну, что ты, в самом деле? На Вовку Макарова, что ли, обиделся?

— Все равно уеду, — глухо говорит Гриша.

Шиков подходит к окну, вглядывается в темень.

— Пора на подъем идти. Что это Морозов тянет?


Ночью я несколько раз просыпался от форсированного рева дизелей и скрипа лебедки, но эти звуки были понятны, они успокаивали даже, — было ясно, что калязинская вахта вела подъем инструмента. Но дизели часто и надолго замолкали, и это тревожило: подъем идет медленно — почему? Потом стали доноситься глухие удары, и этот звук тоже легко читался: подъем закончен, грунтоноска повисла над ротором, и сейчас по ней колотят кувалдой, выбивая керн...


В девять утра Шиков радостно сообщил, что каротажные испытания на тринадцатом номере прошли нормально, пласты ведут себя прилично. Вот и ладно. Сейчас там проработка скважины, после проработки забурятся. Тридцать два метра — и проект.

А нам до проекта еще метров четыреста...

Шлепается сверху комок мерзлой грязи и разбивается о ротор.

Надо бы буровую помыть. Тепло, самое время. Только вот квач куда-то пропал. Большой квач, он всегда торчал в чане с водой, в котором мы сапоги моем после смены. Забыл я про него спросить, когда вахту принимал. Ну, не беда.

Неторопливо — время есть — выстругиваю палку с набалдашником, распускаю на пряди обрезок шкимаря. Спасибо Калязину за науку. А еще — Сене Воеводову спасибо, незабвенному Сене Воеводову с траулера «Дубиса». Учителя вы мои... Значит, так: уложить пряди крест-накрест, перевязать, перевернуть, снова перевязать. Вот и все. Готово.

— Настоящая швабра, — бормочет Солдатик. — Как на корабле.

— А то, — невозмутимо говорит Вовка Макаров. — У нас в бурении знаешь как?

— Земляк мой на флоте служил. Тоже с Меленков...

Подхватив швабру, Вовка Макаров кричит Солдатику:

— Тожесмеленков! Воду открой!

— Ну вот, — ухмыляется Гриша. — Все при деле.

Бежит по мосткам Шиков. Без шапки, куртка нараспашку. Кричит:

— Останови бурение, Гриша! Проверим аварийные отводы.

— Решил нас учебной тревогой размять?

— Проверь отводы!

Гриша выключает дизель и сразу становится так тихо, что слышно, как в крайнем балке, на кухне, моют посуду, готовясь к обеду.

— Тринадцатая?! — спрашивает Гриша.

— Тринадцатой буровой больше нет, мужики, — медленно говорит Володя Шиков. — На тринадцатом номере неуправляемый газовый выброс.


«Горка» жила хлопотливой предзимней жизнью: торопливо достраивалась, утеплялась, запасала снаряжение и продукты. Курганы фанерных ящиков и бумажных пакетов, железных контейнеров и резиновых мешков громоздились слева, а справа урчала двигателями колонна машин, возле которых не было ни одного человека. Грохотали мехмастерские, хлопали двери склада, ревел бульдозер, пытавшийся сковырнуть наледь и выровнять дорогу. Навстречу мне катил ГАЗ-66 с крытым кузовом, я посторонился, но машина затормозила, и знакомый голос насмешливо произнес:

— Ну, я угорел, Юра. В натуре. Здорово, бичара! Ты откуда взялся?

— Здорово, Мишка! Как я рад тебя видеть!

— А я? Лезь в кабину! — Мишаня повернулся назад и сказал кому-то: — А ты на движок садись. Ничего, поместимся.

В кабине сидел маленький, неправдоподобно волосатый человек — поначалу я решил, что воротник его полушубка тоже вырос откуда-то из-за ушей. Он покорно забрался на двигатель и затих.

— Так откуда ты? — повторил Мишаня, когда мы закурили. — Неужто с седьмого номера выбрался? Вы же там как на острове...

— Оказия была: к нам вертолет за керном прилетал, а завтра должен долота везти — вот я и отпросился у Шикова на один день.

— На тринадцатую буровую посмотреть? Да-а... Есть там на что посмотреть...

— Как это произошло?

— Не знаю. Никто толком не знает.

— А твои как дела? Я думал, ты уже давно на «Урагане». Или на «Урале».

— На «Волге», — буркнул Мишаня. — Хорошо еще, в слесаря не перевели. Дал я тут раскрутку. В натуре.

Волосатый человечек нетерпеливо завозился, но Мишаня посмотрел на него, и тот снова притих.

— Чуть машину не утопил. Ну, промок. Потом лечился. Вмазал, в общем.

— Врешь ты все! — внезапно закричал волосатый человечек. — И не толкайся, не толкайся, Миша! Я все равно скажу! Я должен! — Человечек повернулся ко мне и с неожиданным пафосом объявил: — Он мне жизнь спас.

— Ну, я угорел, — пробормотал Мишаня. — Жизнь! Валенки я твои спас. Вот так будет точнее.

— Жизнь, — упрямо повторил человечек. И принялся объяснять: — Мы на заправку поехали. А заправка у нас знаешь где? Во-он за тем бугром, прямо на берегу. Прилив был, волна сильная шла, дорогу заливало.

— Сам ты заливаешь, — вяло сказал Мишаня. — На хуже волны.

— Не мешай, Миша. — Маленький человечек прочно завладел трибуной. — Ударило раз — у меня руль выбило, я за рулем был. И понесло...

— Варежку нечего разевать, — буркнул Мишаня.

— И тогда Миша — ррраз! — и меня из кабины выкинул.

— Говорил ему — надень болотники. А у него, видишь ли, ноги мерзнут. Валенки он напялил. Не успел получить — и сразу напялил.

— Я по берегу бегаю, кричу: «Миша, Миша!» — а он не слышит. Не хочет слышать. Машину в море несет, а он не слышит.

— Мотор, конечно, заглох, — нехотя сказал Мишаня. — Волны по стеклу плещут. Под ногами тоже, сам понимаешь, пляж. Ну, я забрался вот сюда, где этот сейчас сидит, только ногу спустил вниз и на тормоз жму. Ну, а потом этот догадался за трактором сбегать. Вот и все.

— Все?! — возмутился человечек. — Я думал, его из штанов вырезать придется! Промерз насквозь.

— Конечно, не все, — с ухмылкой сказал Мишаня. — Вмазал я. Потом в контору пошел. Зачем, не знаю.

— Я тебе, Миша, говорил — не ходи, — с обидой сказал волосатый человечек. — Не послушал...

— Ладно, где наша не пропадала, — махнул рукой Мишаня. — Вот так-то, бичара. Значит, тебе на тринадцатый? Что ж, поедем на тринадцатый.

Метель усилилась, и ничего я не видел, кроме пляшущей полоски волн, ничего — ни аэропорта, ни нашей десятки; ровно гудел двигатель, посапывал человечек, уткнувшись мне в плечо, Мишаня вел машину вдоль изменчивой кромки накатывающего слева прибоя, в ветровое стекло со скрипом бил снег, и внезапно в снежной пелене над серой пеной моря мелькнула одинокая тень большой птицы.

— Я думал, птицы уже давно улетели...

— Улетели, — сказал Мишаня. — Только халеи остались. Они долго не улетают. Я даже не знаю, когда они улетают. Бродяги!

— А в Тюмени, наверное, арбузы еще продают.

— Ага. Узбеки. Хорошие у них арбузы!

Машина свернула вправо, пересекла хрустящее русло Какой-То-Яхи, потом Еще-Какой-То-Яхи, — теперь до тринадцатого было недалеко, я помнил это. Тринадцатый был рядом, но я не видел его.

— А на Севере, Петро как-то говорил, месяцы по-своему называются. Не июнь или там июль — а месяц вскрытия реки, месяц мелеющих рек. Есть даже месяц улетающих птиц...

— Да, сентябрь.

— Сентябрь? Уже октябрь давно. — Мишаня вздохнул. — А на тринадцатом у них скорее всего так было: они на вира шли после проработки. Ну, и не долили скважину вовремя. И пошло бросать — трубы, породу... Сначала газ с водой, теперь — чистый газ. Рев над устьем стоит — жуткий.

— Как в аду, — сказал человечек.

— И везде-то ты побывал, — снова вздохнул Мишаня.

Он взял еще правее, сбросил ход, и тут я увидел балки, беспорядочно прилепившиеся друг к другу. На одном из них белела какая-то бумажка.

— Приехали, — сказал Мишаня. — В натуре. — Он протянул мне руку и тихо добавил: — Только ты к устью не ходи, понял?

— Ладно тебе.

Метрах в пятидесяти от устья путь к буровой преграждала веревка с нацепленными на нее красными флажками. Дальше — запретная зона. Вышку было видно плохо. Заметно только, что свечи на подсвечнике развалило, приемный мост оторван, «утки» над превентором не было, таль-блока не было, трапы висели косо и никуда не вели. Отовсюду торчали согнутые, искалеченные трубы, разорванные элеваторы, переводники, запеченные в растворе. Опрокинутый пожарный щит, втоптанный в грязный снег, довершал картину разгрома.

Я решил вернуться. Подходя к балку с надписью «Штаб», заметил, как из дверей его вышел злой старик с пятнистым лицом, в танковом шлемофоне, держа черенок лопаты в руке.

— Это почему же, — сказал он визгливым, каким-то вздорным голосом, — это почему же никто не выгнал вас с буровой к чертовой матери?! Вы что — флажков не видели?

Я сказал, что видел и за флажки не ходил.

— Ну, это я еще выясню, — недоверчиво сказал старик-— Я еще все тут выясню! — И, чертыхаясь, вразвалку побрел на буровую.

В балке сидели четверо: первый мурлыкал песню, второй кутался в полушубок, сидя у раскаленного «козла», двое других были молоды, держались особняком. Один из них, добродушный верзила, лениво задирал приятеля.

— Давай сделаем вот что, — предлагал он. — Сейчас старик вернется, и я скажу: «Пошли, Леня, по сигарете выкурим над устьем!» А?

— Оставь, — морщился Леня и хлюпал красным распухшим носом. — Оставь, Слава...

— Куда же пропал этот старик? — раздраженно сказал человек, кутавшийся в полушубок.

— Найдется, — беспечно отозвался добродушный верзила.

— А вы все еще здесь, Саркисян? — сказал старик с порога. Нервное мурлыкание прекратилось. — Вы все еще здесь, а в столовой по-прежнему нет теплой воды в умывальниках! Я когда вам сказал, чтобы сделали кипятильник? Когда?

— Нихрома нет...

— Да я сам! — закричал старик. — Пойду! На ваш! Склад! И найду! Нихром! Сто метров! Тысячу! Вы! Что! Совсем! Ополоумели!

Саркисяна как ветром сдуло.

— Теперь с вами, товарищ заместитель начальника экспедиции, — длинно и старательно выговорил старик, обращаясь к человеку, кутавшемуся в полушубок. — И вы тоже послушайте, товарищи молодые специалисты. Причина выброса: недолив скважины при подъеме инструмента. Элементарное разгильдяйство! Да, вахта несет ответственность. Растерялись. Не сумели навернуть обратный клапан. Но почему не сумели? Почему? — Старик посмотрел на человека в полушубке и отчеканил: — Потому что в экспедиции полный развал трудовой и технологической дисциплины, помноженный на разгильдяйство руководства! Нет, вы подумайте только: экспедиция бурит одновременно две скважины на коварных малоизученных площадях — и вы держите только два противовыбросовых устройства! Только два превентора! Ни одного запасного! Вы понимаете? Вот сейчас мы старый превентор снимем — его разбило породой — это металлолом. Надо ставить другой. Где взять? Ждать самолета из Тюмени? Сколько ждать?

— Мы уже... — начал человек в полушубке.

— Вы уже! Вы уже с седьмого номера превентор снимать хотели, но ведь это тоже не дело, там пласты вскрыты. Это все равно, что одним пальцем две дырки затыкать, уж простите старика за грубость. Так что ничего другого не остается — будем сидеть и ждать.

Старик раздраженно плюхнулся на скамью и протянул руку к дымящейся кружке с чаем.

Я давно слышал о нем. Николай Иванович Григорьев, руководитель специальной бригады по ликвидации нефтяных и газовых выбросов, — кто на Севере не слыхал о нем! Человек решительный, неукротимый, независимый, прославленный мастер, о нем ходили легенды.

— Николай Иванович, — снова раздался голос из-под полушубка. — Мы уже связались с Тюменью. Скоро должны превентор привезти...

— Послушайте, — устало сказал Григорьев. — Ну, почему у вас всегда так: идти на охоту — собак кормить? Разве дурацкая история с плашками на десятом номере ничему вас не научила?

— Не было у нас плашек. Нигде их не было.

— Да я бы у вас полтонны снегу сейчас попросил — вы бы сказали, что нету. Будет врать, — усмехнулся Григорьев. — Это в Тюмени ко мне ваши прибежали, давай клянчить: «Выручай, Николай Иванович! Плашек двенадцать на четыре у нас нет!» А я им: «Врете. У вас пять комплектов этих плашек, я даже знаю, на каких полках они лежат». Не верят. Поехал с ними на ваш склад, нашел... Может, и здесь на складе пошарить? Вы под горячую руку много чего нахватали. Может, и превентор запасной где-нибудь здесь зарыт? А?

— Нету превентора...

— Знаю, что нету, — вздохнул Григорьев. Потом вдруг пронзительно посмотрел на меня и сказал: — Вы бы хоть представились, а? Хоть и не лазили вы за флажки — это я проверил, но все равно: посторонним здесь делать нечего.

Я показал редакционное удостоверение.

— Ладно, садитесь чай пить... Мне этот, — Григорьев мотнул головой в сторону полушубка, — уже сказал, что здесь корреспондент и что его надо гнать с выброса в первую очередь.

— Это за что мне такая честь?

— Да, говорит, давно он уже тут, в экспедиции. Может, чего и понимает... А я думаю: зачем гнать? Все равно про романтику писать будет. Корреспонденты — это же такой народ. Им разгильдяйство показываешь — а они говорят: романтика. Им показываешь неумение организовать работу, наладить быт для людей, а они говорят: романтика.

— Всяко бывает, — заметил добродушный верзила.

— Быва-а-ает... Ты вот что, Подшибякин, — сказал Григорьев. — Зови вахту. Инструктаж проведем.

«Подшибякин, — подумал я. — Ну, конечно: Подшибякин. Сын Василия Тихоновича, начальника Уренгойской нефтеразведки».

— Нэ удалос Артому устроит брата в дэпо, — меланхолично сообщил бурильщик вахты, которую привел Подшибякин.

— Зульфир? — спросил я.

— Зулфир.

— Привет от Шикова.

— Ты с сэдмого? Да? — обрадованно спросил Зульфир. — Ну, как там наш Шиков? Ха-а-ароший помбур был...

Григорьев встал, каждому пытливо заглянул в лицо, сказал:

— Наша задача — снять с устья старый превентор. Когда превентор заменим, пустим газ через отводы — тогда выброс станет управляемым и можно будет приступить к спокойной и планомерной работе по ликвидации аварии.

Он коротко и толково объяснил, кто и что должен делать, и добавил:

— У устья будут работать только добровольцы. Ясно? Кто согласен — давайте к столу, распишитесь вот здесь.

Все шагнули к столу.

Когда я расписывался под инструкцией, Григорьев насмешливо пробормотал:

— Ладно. Черт с вами. Думаю, за три месяца помбурства вы, товарищ корреспондент, хоть чему-то научились и не станете совать башку, куда не следует. — И закричал: — Курцы! Давайте накуривайтесь здесь — и с богом!

Подшибякин подмигнул красноносому парню и снова шепнул: «Может, у самого устья? А?..»

У самого устья ревело так, что даже наглухо завязанная ушанка, даже вата, которую я, по совету Зульфира, насовал в уши, не помогала — в голове звенело. Над раздрызганным превентором взмывала дрожащая голубоватая струя. «Вот сейчас, — подумал я, — откуда-нибудь с двух тысяч вынесет маленький камешек, песчинку даже, песчинка чиркнет об крышку этой кастрюли — и метров на сто пятьдесят взовьется факел. Красивый такой факелок. Далеко видно будет». На Варь-Егане, два года назад, я видел, что остается от буровой после газового выброса с пожаром. Да ничего не остается. Даже площадки, на которой стояла буровая, не осталось — был кратер диаметром метров в сто, наполненный горячей водой, из которого равномерно выплюхивал грязно-серый фонтан и взмывал к небу столб огня.

Мы раскрепляли превентор осторожно, расхаживая гайки деревянными колотушками.

Потом, скользя по мерзлой земле, раскачиваясь и вразброд ухая — все равно никто никого не слышал, — начали заводить на искалеченный превентор тросы с четырех концов.

Выше лебедки буровая была залита окаменевшим уже раствором, над головой болтался, покачиваемый ветром, наполовину оборванный плакат: «Не загромождайте приемный мо...» Загромождать было нечего.

Метрах в тридцати от устья, по вершинам неправильного квадрата, стояли на санях четыре ручные лебедки. Остывшие тракторы, словно якоря, удерживали сани на месте.

Когда тросы были закреплены, Григорьев что-то крикнул. Скорее всего, прокричал свое любимое: «Валите вы все к чертовой матери!»

Мы отошли к флажкам. Подшибякин стоял рядом. Я был в экспедиции его отца в тот год, когда разлившаяся река затопила вертолетные площадки и Василий Тихонович повел к разведочным буровым караван судов — по протокам, по рукавам, по перекатам, через кусты и чапыжник. Столько прошло времени, но мне не забыть, как забрызганный грязью водомет, переползая через отмели, притулился к высокому берегу, на котором стояла буровая Сани Анищенко, и Подшибякин, спрыгнув с палубы, невозмутимо побрел по густой воде...

— Я знал вашего отца, Слава, — сказал я Подшибякину.

— Отца? Отца все знают... — вздохнул Подшибякин и уткнулся взглядом в устье тринадцатой буровой.

Возле устья оставался один Григорьев. Есть жуткие кадры, снятые, кажется, на Уренгойском выбросе: во время замены превентора, в тот самый миг, когда у устья оставался один только Григорьев, вспыхнул газ — и Григорьев бежит на этих кадрах сорок метров в сплошном море огня.

Мы стояли у флажков и напряженно вглядывались в маленькую фигурку у подножья вышки. Григорьев легко перебегал от троса к тросу, трогал его рукой, стараясь определить натяжение, — нет, не стараясь определить, а определяя, потому что превентор неожиданно вздрогнул, приподнялся над устьем и ровнехонько застыл, словно в стоп-кадре.

Григорьев махнул рукой. Две лебедки стали работать на отдачу, а две — продолжали тянуть к себе.

Превентор, легко съехав по невидимой горке, плавно лег набок.

— Все сработали хорошо, — сказал Григорьев, подойдя к флажкам. — Отдыхайте. Теперь будем ждать самолет.

Мы вернулись к балкам. Метель утихла. Выщербленный остов буровой врезался в вечереющее небо. Вдали виднелась наша «десятка» — мрачное покосившееся надгробье.

— Вот так, — грустно сказал «товарищ молодой специалист». — Всего тридцать два метра оставалось...

— Спешили, значит? — усмехнулся Григорьев.

— Спешили.

...Год назад, догорающей осенью возвращаясь с БАМа, мы с товарищем мчались на попутной машине от Янканского перевала в Тахтамыгду. Через этот маленький аэропорт проходил один раз в сутки на Иркутск, на перекресток больших авиадорог, тихоходный самолетик. Мы не знали точно время отлета и изнывали от нетерпения на бесконечно петляющей горной дороге. Увидев в сумерках силуэт самолета, стоявшего на площадке перед вокзальчиком, мы вздохнули с облегчением: успели. Не достучавшись в запертые двери зала ожидания, обошли темное здание и воровато выбрались на летное поле, спеша к самолету. Глухо и призывно звучали авиамоторы, поднимая из глубин памяти пройденные и не пройденные маршруты, потом раздался протяжный свист, и над низкими сопками показались зеленые и красные бортовые огни. Наш самолет неподвижно стоял на земле.

— Может, это модель? — предположил мой товарищ.

Мы подошли ближе. Тяжелые крылья нависали над нашими головами. Внизу, под лоснящимся от росы брюхом самолета, торчали вместо шасси деревянные колодки, врытые в землю...

— Человек не собака, — неожиданно сказал Григорьев. — Это собаку ничего не стоит научить закрывать превентор при первых признаках выброса. А человек — это человек. У него нервы есть. У него воображение есть... И хорошо, что есть воображение. Только вообразить себя букашкой легко. А нужно оставаться человеком. Даже в воображении. Понимаете?

— Загубили мы скважину. Так и не узнаем теперь, есть ли здесь нефть.

— Ну, нет, — отрезал Григорьев. — Это мы еще посмотрим, кто здесь кого.


Слежу за черной отметкой, нанесенной маслом на бока квадрата, и кажется, что за час она не приблизилась к ротору ни на сантиметр. Хочется, чтобы скорее начиналась эта мука, которая называется «спуск колонны», и другая мука, которая носит шипящее имя «цементаж». Хочется, чтобы был результат. И не просто метры проходки, не только завершенная строительством скважина, нет: нужны вещественные доказательства залегания нефти под этим снегом, под этим мерзлым мхом, под этой окоченевшей землей. Желать такого итога, пожалуй, нелогично, да и неграмотно: наша буровая стоит на кровле пласта, проектный горизонт ее не так уж глубок, и у скважины прозаические задачи. Как у саперов, которые провожают разведчиков в поиск. Их дело — обеспечить надежный проход через минное поле, а таинственный и опасный рейд, исчезновение или слава — это уже другим, тем, кто идет следом и бесшумно растворяется в ночи. Но сейчас, сегодня нет другой буровой на западном берегу Ямала — умолкла на полуслове десятая, погибла тринадцатая. Осталась лишь наша, седьмая, и хочется, чтобы был результат, чтобы была удача. Это нужно не только нам — этого ждут на «горке», в Тюмени и Салехарде, Гиждуване и Грозном, в Москве и на Мысу Каменном.

До проектного горизонта еще триста пятьдесят метров, а масляная отметка застыла на уровне глаз.

— Зови Макарова, — говорит Гриша.

Бегу к насосам, но Вовка и сам уже идет навстречу, деловито оглядывая мелеющие желоба; за ним, не отставая и не обгоняя, степенно вышагивает Солдатик. Когда я рассказывал про тринадцатый, Вовка спросил: «А этому Григорьеву — ему сколько лет?» И еще спросил: «Он так и сказал? Так и сказал?» А Шиков заметил: «Григорьев — это Григорьев. У него имя, авторитет... Он кому угодно и что угодно скажет». Но Вовка Макаров заявил: «Если б он молчал всегда — не было бы у него ни имени, ни авторитета. Нет, с этим мужиком я пошел бы в разведку». — «Он и был разведчиком. На фронте». — «Вот видишь!..»

— Подъем? — спрашивает Вовка Макаров.

— Пора менять долото.

Кажется, в следующие шесть часов мы не сказали друг другу ни слова. Легкие руки Вовки Макарова, мелькающие на двадцатипятиметровой высоте, старательные действия Солдатика, строгое изящество движений Гриши в замкнутом пространстве от тормоза лебедки до пульта автоматического ключа, рваный ритм грохота дизелей, диктуемый стремительным ритмом подъема и короткими паузами, когда мы доливали скважину раствором, ровные шеренги труб на подсвечнике. Семьдесят две свечи, поднятые с забоя, едва успев остыть, снова ушли в ствол, и квадрат, набирая скорость вращения, стал медленно укорачиваться, исчезать в скважине, подталкивая инструмент к проектному горизонту.

— До смены еще полчаса побурим, — хрипло говорит Вовка.

— Тридцать пять минут, — уточняет Гриша, поглядев на часы.

Что такое нефть?

Комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения.

Говорят, через сто лет запасы нефти на земле иссякнут. Быть может, через два столетия забудут само слово «нефть», останется лишь комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения...

И все же в эту формулу ворвутся, расталкивая привычные ядерные связи, наши несбывшиеся мечты и неудовлетворенное тщеславие, мгновения удач и полосы разочарований, терпеливое ожидание и яростное нетерпение, тревоги и надежды, наши солнечные ночи и жаркие черные дни на берегу холодного моря.

— Давай, Гриша!

— От винта, нам что-нибудь оставь, — насмешливо басит Морозов. Пришла смена. — Какой забой?

— Тысяча семьсот восемьдесят пять метров тридцать пять сантиметров.

— Тысяча семьсот восемьдесят пять метров и тридцать пять сантиметров, — серьезно повторяет Морозов. — Вахту принял. Точка.


Обложившись рюкзаками и тесно прижавшись друг к другу, мы сидим в темном чреве вездехода, а он мчится, раскачиваясь, по снежной целине. «Подгоняемый нежным пассатом, клипер нес свою парусину и бесшумно скользил по Атлантическому океану, узлов по семи». Вот уже тридцать лет вспоминается мне эта школьная фраза из Станюковича, и каждый раз я открываю в ней необъятность пространства и тайну движения. Час назад мы собирались на вахту, но пришел Володя Шиков и, стараясь казаться равнодушно-веселым, сообщил: самолет вышел из Тюмени, нашей вахте пора лететь на отгулы — вездеход ждет нас. Калязину он сказал, чтобы тот тоже собирался: отставший от своей вахты бурильщик Гена Ослин наконец-то объявился на «горке». Солдатик молча и безучастно наблюдал за нашей предотъездной суматохой, а Гриша строго заметил: «Ты чего сидишь? Ты же в нашей вахте. А мы всегда все вместе. Понял, да?» И Солдатик бросился переодеваться. Все было так поспешно и буднично, что даже сейчас мы молчим в этом зыбком грохочущем мраке, и только огоньки раскуриваемых сигарет на мгновение обозначают лица. Я чувствую рядом чужие спины и плечи. Хотя нет, не чужие — и теперь я знаю это наверняка.


Мне всегда везло.

Лет двадцать назад я услышал о том, что на целине открылась молодежная газета, и пошел брать билет на поезд Рига — Москва — Целиноград. В Москве я встретил редактора этой новой газеты, и тот, улыбаясь своей знаменитой улыбкой, которая впоследствии свела с ума сотрудниц провинциальной газеты, московского журнала и двух центральных издательств, доходчиво объяснил, что штаты заполнены, вакансий нет и ехать мне незачем. В Целинограде мы встретились снова, и в конце концов я был зачислен в редакцию газеты «Молодой целинник» на должность истопника. Это было неслыханное везение: двое моих коллег, приехавших раньше, делили ставку машинистки. Наш бедняга бухгалтер — каково ему было! Его бросало в дрожь, когда он, отсчитав деньги на командировочные расходы, подшивал в дело приказ: «Командировать машиниста Чернова Ю. в г.г. Кустанай, Рудный для сбора материала... Командировать машиниста Розенштейна Г. в Атбасарский район... Командировать истопника Калещука Ю. в г. Аркалык...» Газеты нашей давно уже нет, но каждый год 13 марта, в день рождения «Молодого целинника», мы собираемся вместе, поем старые песни и вспоминаем дороги, на которых взрослели и без которых мы были бы совсем другими.

После целины я собрался в море, на траулере, приписанном к Клайпедской базе экспедиционного сельдяного лова. Прошел медкомиссию, безуспешно пытаясь обмануть окулиста, получил санкнижку моряка, на одной из страниц которой было жирно подчеркнуто: левый глаз: — 0,2, правый: — 0,3, а на обложке поставлен безнадежный штамп: «Годен только на должность камбузника». Проще говоря, уборка судовых помещений и чистка картошки на теплом и сухом в любую погоду камбузе. Мне, разумеется, хотелось в палубную команду, где настоящее дело и настоящий ветер, а камбуз...

Что ж, камбуз, так камбуз.

И опять повезло: добродушный толстяк, ходивший в предыдущий рейс камбузником, а теперь попавший на палубу, робко спросил, не соглашусь ли я поменяться. Еще бы не согласиться! Северное море и Норвежское, Шетландские острова — «подгоняемый нежным пассатом, клипер нес свою парусину и бесшумно скользил по Атлантическому океану...»! Лишь при подходе на разгрузку к плавбазам, если выпадала моя очередь нести рулевую вахту, старпом безжалостно гнал меня из рубки, объясняя это гуманными соображениями: «Так ведь эти, на базах, увидят рулевого в очках и тронутся от изумления...» Но к базам мы подходили не часто. Пять или шесть раз за рейс.

Мне и дальше везло. Повезло и здесь. Повезло, что я встретил этих людей и сейчас сижу рядом с ними, чувствуя их плечи и спины.


Вездеход сбавил скорость, недовольно крутанул носом и совсем остановился.

— Неужто приехали? — удивленно спрашивает Вовка Макаров.

— Не должна еще быть «горка», — отвечает Калязин. — «Горка» еще быть не должна.

Гриша откидывает заледенелую дверь.

— Какая-то буровая...

— Восьмой номер, — поясняет водитель. — Вахту испытателей заберем отсюда.

Солнечный морозный день. К вездеходу неторопливо идут усталые люди. Один из них, укутанный шарфом так, что только глаза видны, останавливается рядом и спрашивает:

— Не узнаешь, земляк?

— Годжа! Откуда ты здесь, Годжа? Ласточки давно улетели...

— Так то ласточки. А мы испытания заканчивали.

— Газ?

— Газ.

— А как же Баку? Отпуск?

— Вот теперь и в отпуск пойду, ага.

— Все сели? — спрашивает водитель. — Поехали. А то улетят без вас самолеты...

— Без нас не улетят...

Взлетная полоса — песчаная насыпь вдоль берега моря, в котором нарождающийся молодой лед соседствует с неумирающими глыбами вечных полярных странников. Дымят трубами запоздалые пароходы. Прямо — силуэт десятой буровой. Слева — тринадцатая. Направо, если бы можно было увидеть, — седьмая.

Тишина. Пустынна взлетная полоса.

— В футбол сыграем, Годжа?

— Сыграем, ага.

Подбегает Норд, деловито обнюхивает рюкзаки. Неподалеку держится еще один пес, черный, патлатый, коротконогий.

— Да это же Ева! — кричит Годжа. — Ева, ага.

— Ничего вымахала...

Ева вежливо тявкает, но Норд строго смотрит на нее, и она умолкает. Норд застывает, настораживая уши. И, внезапно сорвавшись с места, огромными скачками несется к дальнему концу взлетной полосы; Ева поспешает за ним.

— Борт идет!

«Аннушка» катит по полосе. Наверное, кто-то сейчас смотрит в блистер и говорит, облегченно вздыхая: «Вот мы и дома». Сопровождая крылатую машину, восторженно лая, мчатся Норд с Евой — все, как было уже когда-то.

— Молодец, Норд! Взял Еву в науку.

Из самолета показались люди, одетые довольно легкомысленно для семьдесят второй параллели. Они торопятся в тепло аэропортовского балка. Впереди, скользя на утоптанной тропинке и неуклюже размахивая руками, бежит человек в громоздком кожаном пальто и кожаной шляпе с маленькими полями.

— Я сразу домой, — мечтательно говорит Калязин. — Сыны меня ждут. Ждут сыны, ждут...

— Я, конечно, пару дней погуляю, ага, — рассуждает Годжа. — Ну, расчет получу, то да это. А потом — в Баку. Ты был когда-нибудь в Баку, земляк? — спрашивает он у Солдатика.

— Не был.

— Зря. Ты в Баку обязательно приезжай, ага.

И возвращается все, что должно возвращаться, все «после» и все «потом».

— Ты как полетишь? — спрашивает Гриша у Годжи. — Через Куйбышев? Через Москву?

— Можно — через Куйбышев. А можно и через Москву.

— Я тоже думаю слетать, — говорит Гриша. — А что? Неделя все-таки. Успею. Дочку надо повидать.

— Дочку — это хорошо, — говорит Калязин.

— И виноград, между прочим, поспел. Вино молодое... Может, со мной, Годжа, полетишь? В гости заедешь...

— Можно и с тобой, — легко соглашается Годжа. — Только сначала в Баку, ага? Все-таки — два года дома не был.

— Я тоже — два года...

Домой. Дом. Дома...

— Надо, чтоб меня кто-нибудь на харасавэйский рейс записал, — озабоченно говорит Гриша. — Ну, обратно когда полетим. Чтоб заранее сделать...

— Да я запишу, — говорит Калязин. — Пойду сам записываться — и тебя запишу.

— Представить страшно, мне тепе-е-ерь, — дурным голосом поет Годжа, — что я не в ту открыл бы две-е-ерь...

— Не ту.

— Не в ту, ага.

В самолете холодно. Ледяной озноб от дюралевых скамеек пронизывает до лопаток. Вовка Макаров, пошарив на полу, подтаскивает чей-то рюкзак и утверждается на нем.

— Догадливый паренек.

— А то.

— Ничего, сейчас в Каменном погреемся, — подмигивает Калязин.

— На мою долю оставьте, — говорит Мишаня, заглядывая в салон. — Вот и вся компания в сборе.

— Летишь с нами?

— Не, я вам ручкой сделаю. — Повернувшись, он кричит кому-то: — Да сейчас я, сейчас! — Улыбается: — Счастливо, вам, мужики.

Он топчется в дверях, его зовут, он отмахивается, балагурит, ругается, хохочет.

— Ну, вот и все. Пойду, пожалуй. Да, — вдруг останавливается он, — Панов прилетел. Видали?

— Видели, — говорит Гриша. — Голубь наш ненаглядный.

— Говорит, уезжал — нормально все было. А как Шиков на буровую приехал — сразу авария за аварией. И обрыв инструмента, и прихват, и пятое, и десятое. Сегодня, говорит, собрание на «горке» — так он всем там покажет...

Ну, вот и Панов появился, замыкая сюжет. Вполне логичная концовка.

— Что-то не летим долго, — подает голос Солдатик. — Может, летуны заснули? Или погоды нет в Каменном...

— Помолчи, — советует Вовка Макаров.

Гриша, присев на корточки, роется в вещах, нетерпеливо отбрасывая один мешок за другим. Добирается до Макарова, выдергивает из-под него линялый рюкзак.

— На мой, что ли, не мог сесть? — обиженно говорит Вовка Макаров. — Какая разница?

Гриша бросает рюкзак в снег и сам прыгает следом.

— Куда ты?

Медленно разворачивается ГАЗ-66 с крытым кузовом, кося загоревшимися подфарниками. Поскрипывает снег. К самолету неторопливо шагают пилоты. Волна за волной, смывая следы, накатывается на пологий берег холодное море.

— Нетушки, — говорит Гриша, перекидывая рюкзак через плечо. — Нетушки, — повторяет он, продолжая разговаривать сам с собою. — На это я не записывался. Э-ге-гей! — машет он вслед отъезжающей машине. — Э-гей! Шикова я одного не оставлю. Тут уж ты, Панов, не рассчитывай. Понял? — решительно выкрикивает он. — Понял, да?


Непрочитанные письма

ПРЕДПОЛАГАЕМ ЖИТЬ

ПРОЛОГ. СЛОВА

Давно мне хотелось узнать, куда исчезают наши несостоявшиеся, наши несбывшиеся мечты — да полно: исчезают ли они совсем? или, быть может, томительно замирают в низинах и распадках души, как застаивается ночной туман в густой чаще овражного подлеска, а если все-таки исчезают, то не превращаются ли они, тайком вернувшись, в едкую кислоту наивного и горького всезнания, когда возможно всего лишь возможное, и близка только близкая, краткая дорога и ничей «мгновенный взор из-под платка» уже не затронет твое охолоделое сердце, и куцая мудрость рассудочных решений и смиренная половинчатость поступков становится единственным мерилом подлинного существования? давно мне хотелось узнать, что заставляет спустя десятилетия вспоминать обыденные подробности позабытых, ставших слитными дней, — в том ли дело, что в них мы ищем объяснение каждому сегодняшнему часу, или это неосознаваемая потребность памяти, для которой губительна любая прерывность, любой пробел бытия — разве так не бывало, что краткий миг беспамятства рушил ваши надежды или искажал представления — о человеке ли, о предмете, о планах? давно мне хотелось написать о том, как мы, сами того не подозревая, повседневно зависим от когдатошнего осеннего рассвета над рекою Непрядвой, от вечной пушкинской строки, от незатейливой переклички едва народившихся птах, от мимолетного взгляда друга, — и где бы ты ни был, в чем бы ни состояла твоя забота или твоя печаль, был ли ты счастлив или мучался беспокойством, все остается с тобою и в тебе, и не существует несбыточного — «Ну что ж? Одной заботой боле — одной слезой река шумней», — есть только несбывшееся, но это значит всего лишь, что еще не наступил час...

1

— Тогда и не то бывало, — сказал Вавилин.

— В шестьдесят девятом?

— Ну.

Они только что приехали на буровую и переодевались в сушилке, готовясь к вахте. Юсупов, правда, уже был одет, он всегда одевался по-военному быстро, но Кильдеев таращил глаза на Вавилина, суетливо дергался а никак не мог попасть ногой в сапог.

Хотя спешить им было некуда.

Сентябрьское утро едва разгорелось и еще не решило для себя, каким быть дню; над чахлым лесом и над бетонной дорогой светило солнце, по озеру молотил град; из бурых вод неспокойного озера поднималась зеленая вышка, нездешняя, непохожая на здешние, ядовито-зеленая, словно всплыла она из глубин болота и тина не успела высохнуть, поблекнуть. Новый куст строили на искусственном острове посреди Самотлора, в центре озера, над куполом месторождения. «А коль над куполом, — подумал Вавилин, — то все газовые шапки наши. Все до единой. Да-а...» Но вслух сказал не об этом:

— Однажды неделю мы не могли смену дождаться. Все продукты извели, клюкву окрест выели подчистую. А вертолет не летит. И тогда Заки Ахмадишин...

— Это какой Ахмадишин? — спросил Юсупов. — Начальник ПТО, что ли?..

— Ну.

— Разве он был здесь тогда?

— Ахмадишин? Он всегда был. О нем даже песня есть.

— И ты, Саня, тоже всегда был? — улыбнулся Юсупов.

— Залез Ахмадишин на вышку, — продолжал Вавилин, — компас вытащил, карту. Маршрут наметил, как до Вартовска добираться. Пошли по маршруту, потом без маршрута. Ледок уже кое-как намечался, так от него только треск стоял. В сплошной каше ползли — по колено, по пояс, по грудь...

— И долго шли?

— В час дня отправились, а в шесть утра я уже домой стучал. Долго стучал: жена не открывает, не верит, что это я, — знает, что вертолета не было. Ну, а я просто рассвирепел: открывай, кричу, — вроде бы громко кричу, а сам себя еле слышу. Открыла-таки. Раздеваюсь, все хрустит, штаны в угол бросил — стоят. Потом подтаяли, осели. А меня колотун трясет.

— Надо было принять...

— Ну! — воскликнул Вавилин с такой неподдельной, незажившей обидой, что все расхохотались.

Даже бурильщик Гечь, степенный носатый мужик, который стоял, уткнувшись в геолого-технический наряд, и до сих пор не проронил ни слова, усмехнулся. Но усмешка тут же сползла, стаяла с его лица. Не нравился ему этот наряд. Талицкая свита ему не нравилась. Сеноман ему не нравился.

— Так-то оно лучше, ребята, — сказал Вавилин и хитровато ухмыльнулся. — А то закисли вы ни с того ни с сего. Вышкарей нет? Будут. Китаев приедет, капитальный разгон им устроит. Забегают. Все ж таки Васильич — это Васильич. Уж если и повезло нам в чем — так это с бурмастером. Разве нет?

— Напоремся мы на глазок, Саня, — прошептал Гечь, словно боялся, что его могут услышать там, в газоносных пластах сеномана и талицкой свиты. — Чувствую, что напоремся...

— Да что ты, Палыч, — возразил Вавилин. Хотя и сам думал о том же.

— Точно говорю. Ты только погляди, что творится в талицкой свите.

— Задавим раствором, — уверенно произнес Юсупов.

— Задавим... — хмыкнул Гечь. — Или он нас задавит.

Гечь не любил неизвестности, не чтил торопкость; ничего он не мог делать кое-как, на глазок да наспех, душе его были милы основательность, солидность. Он знал, что вахта ворчит, мается, рвется в бурение, ревниво подсчитывает чужие метры, — и все же был убежден: рано, пускай еще пообвыкнут. Его и в буровом мастере порою пугал азарт, стремительность решений, жажда скорости, но тут Гечь был бессилен что-либо изменить, разве что иногда потихоньку пенял Китаеву да у себя в вахте свою линию гнул.

— Так что же ты хочешь, Палыч? — спросил Вавилин.

— Другой бы куст. Отработанный, отлаженный. Чтоб и нам хорошо, и Китаеву спокойно.

— Нужно ему спокойствие!

— Спокойствие всем нужно, Саня.

— Пошли! — сказал Юсупов.

Ветер, никогда не унимавшийся над озером, без устали трепал экспериментальную буровую. Вздрагивал под ногами экспериментальный остров. Громыхал, трещал, жалобно поскрипывал экспериментальный пластик бурукрытия; одну панель вырвало «с мясом», и она долго летала над желобами, пока очередной порыв не швырнул ее в озеро. И даже экспериментальная дорога, перерезавшая Самотлор, казалось, покачивалась в темно-бурых волнах.

— Однако... — поежился Кильдеев.

— Нагнал на тебя Гечь страха! — засмеялся Вавилин.

— Психует старикан, — проговорил Юсупов. — Психует... — Гечю было сорок шесть лет, но Юсупов с безмятежной жестокостью молодости и впрямь думал о бурильщике как о глубоком старике, принимая спокойную медлительность Гечя за несомненный признак психического расстройства. — Ничего, вот начнем здесь бурить...

— Все ж таки купол, Рома, — примирительно произнес Кильдеев.

— Ну и хорошо, что купол. Никто здесь до нас не бурил. А мы будем!

— Машина идет, — присмотревшись к дороге, сказал Кильдеев. — Наверное, Китаев едет.


Я стоял, прислонившись к пустым стеллажам, вяло наблюдал, как Лехмус, обвешав себя камерами различного вида и назначения, карабкается по крутому трапу, ведущему к самой макушке буровой вышки. Каждое утро еще затемно мы спешили на автостанцию и вместе с вахтой приезжали на буровую; однако все эти дни бригада отчаянно и безуспешно пыталась запустить новую установку — постоянно чего-то не хватало, что-то не ладилось, что-то отказывало. Если бы не та, летняя авария, все выглядело бы вполне обыденно, однако она была, случилась, и люди нетерпеливо рвались вперед, стремясь наверстать потерянное, однако каждый день и час промедления, любая новая задержка или неувязка приумножали печаль, горечь, раздражение. Многих из них мы с Лехмусом знали уже достаточно близко, с иными встречались не только на буровой, но в этот приезд решительно не складывались ни дела, ни беседы. Китаев попросту нас избегал, а если случалось обменяться словом на бегу, то проку от таких обменов было немного: Макарцев, который был способен часами толковать о сложностях геологического порядка и инженерного свойства, замыкался, едва я пробовал перевести разговор на не ясную мне природу организационных или управленческих просчетов; Сухоруков вообще не отличался красноречием; Метрусенко, никогда не любивший суеты подготовительных работ, отводил душу на рыбалке; Сериков, еще один бурильщик бригады, в чью вахту и произошла та злосчастная авария, тоже не в пример себе был немногословен — вообще-то он, невзрачный на вид, отличался редким тщеславием и потому любил поговорить, что называется, о времени и о себе...

Лехмус добрался до площадки верхового и что-то орал оттуда, размахивая руками, как матрос-сигнальщик; ветер срывал его слова и отбрасывал в озеро — туда же, где бултыхалась в волнах зеленая панель бурукрытия. На остров вкатил красно-желтый агрегат геофизиков, из него выпрыгнули Китаев и Макарцев, направившись тотчас в разные стороны — один в культ-будку, другой к желобам растворной системы, на которые, честно говоря, не стоило и смотреть, чтобы поберечь нервы, — все стыки, развязки, уголки, переходы только лишь предстояло сварить. Я побрел в насосный сарай. Здесь тоже было довольно холодно, но Саня Вавилин с Пашей Макаровым этого, казалось, не замечали. Раздевшись по пояс, они ворочали немыслимые глыбы металла, уже приобретшие разумные формы, но пока лишенные жизни. Детали насосов надобно было очистить от грязи и накипи и соединить друг с другом так, чтобы они смогли дышать.

— Порядок, — сказал Вавилин, бросая кувалду. — Теперь маленько отравимся.

Укрывшись в закутке под желобами, мы затянулись сырыми кислыми сигаретами. Появился Лехмус. Щеки у него были багровые, борода заиндевела, глаза слезились, однако выражение лица невероятно довольное. Не иначе как подходящий кадр он себе вытопал, с пыхтением поднимаясь по шаткому трапу.

— Ну и ветер сегодня, — сипло произнес он.

— Да здесь всегда ветры свирепые, — отозвался Вавилин. — Особенно зимой.

— Ничего, — пробовал утешить его Лехмус. — Зато комара не будет...

— Комара? — изумился Вавилин. — Так зимой комар нас это... не беспокоят.

— Да пока ж только осень, — беспечно сказал Лехмус. А, — мотнул головой Вавилин. — Разве это осень?

— Саня, — спросил я. — Надолго еще осталось здесь подготовительных работ? Дня через два забуритесь, нет?

— Через два-а, — протянул Вавилин. — Навряд ли.

Он умолк, уткнувшись взором в две фигурки, которые стояли рядом с культбудкой и возбужденно жестикулировали. Появилась на острове еще одна машина, непривычно нарядный «уазик». До культбудки от нас было далеко, но иные порывы ветра доносили обрывки слов, однако чаще звуки сливались в высокую свистящую ноту: «И-и-и-и-и!..»

— Крикотерапия, — хмыкнул Вавилин. И пояснил: — Покричат Китаев с Усольцевым друг на друга — и вроде обоим им легче становится. — Он старательно затоптал окурок тяжелым разбитым сапогом, добавил: — А забуримся мы не раньше как через неделю... Вот так-то. — И бросил напарнику: — Пошли, Паша.

Горечью еще не подмерзшей рябины и бензиновой сладковатостью остывающих двигателей отдавал этот ветер. Низко над озером летел вертолет, но гул его не был слышен, оставаясь там, в близком оловянном небе. Громыхая большими, не по размеру, сапогами, прошел по эстакаде Макарцев; Юсупов с Кильдеевым готовили ствол для квадрата — Кильдеев вырезал газорезкой аккуратные треугольники на конце трубы. Юсупов загибал кувалдой теплые стальные лепестки; Китаев с Усольцевым уселись в «уазик» и рванули неведомо куда; неспешно шагал от столовой к своей машине водитель каротажного агрегата — видимо, тоже собирался уезжать: геофизики понадобятся здесь еще не скоро.

— Дон Альберто, — сказал я Лехмусу. — Давай-ка мы отсюда смотаемся. Хуже нет, чем у людей над душой стоять. Помочь им мы ничем не можем — так уж по крайней мере не будем мешать.

Лехмус долго молчал, потом произнес:

— Папа-Лех согласен. — Иногда в моем друге проявлялась трогательная потребность говорить о себе в третьем лице. — Но дальше-то что? Улетать?

— Да нет. Переждем неделю, займемся пока чем-нибудь другим...

— Чем?

— Поехали в редакцию. Подкинут нам идейку, уверен.

Впереди шел коренастый человек, тащил, часто меняя руку, ведро, над которым поднимался густой пар, и оживленно беседовал сам с собою:

— Ну надо же — до чего дошли! Такой бульон выливать, а? Руки-ноги за это отрывать надо. Вместе с головой.

— На кого ты так расшумелся, Ваня? — спросил я, когда мы догнали человека с ведром и помогли ему открыть тяжелую дверь с табличкой «Нижневартовская городская газета «Ленинское знамя».

Ваня Ясько, фоторепортер городской газеты, поставил на порог увесистое ведро, вытер пот с высокого лба и сердито произнес, отдышавшись:

— Да эти... из «Белоснежки». Представляете, до чего додумались? Сварили кур на продажу — ну, через кулинарию, — а бульон вылить решили! Надо же, а? Хорошо, я рядом случился... — И без перехода зачастил: — А вы вовремя угодили! Я сегодня как раз отвальную даю! Пошли!

— Какую отвальную? — спросил Лехмус.

— Все, уезжаю. К себе в Донецк возвращаюсь.

— Да ты уже возвращался однажды, — вспомнил я. — И отвальную давал. Ты мне все еще норовил проявитель вместо минералки налить.

— Закрепитель, — поправил Лехмус.

— Какая разница! Хорошо, Лехмус, ты тогда меня спас. Все ж таки — профессионал.

— Не, на этот раз точно, — упорствовал Ясько.

За разговорами мы дошли до фотолаборатории, узенького пенала, стараниями Вани Ясько приспособленного для съемки портретов, проявления пленок, печатания снимков и ряда других нужд; раньше здесь, кажется, был сортир, теперь — фотосалон, мастерская, а еще и банкетный зал «для узкого круга». Здесь, насколько я понял, и намечалась очередная «отвальная» Вани. В полумраке лаборатории я заметил Федю Богенчука и молоденького Володю Чижова, Фединого практиканта — его щеки светились таким победительным алым огнем здоровья, что Лехмус мог бы безбоязненно перезаряжать своя камеры.

— Э-хей! — приветствовал Богенчук. — Чингачгук Большой Змей! Лехмус Обской-Ямской!

С Федором я знаком подольше, чем с другими. Разве что с Лехмусом непутевая журналистская судьба столкнула нас в том же 1964-м, однако подружились мы позднее. Прекрасной осенью 1964 года я попал на Сахалин, прилетел в Оху и зашел в редакцию местной газеты, чтобы расспросить коллег о подробностях одной романтической истории, о которой узнал случайно на юге острова. Редактор, выслушав меня, сразу же заключил: «Вам нужен Богенчук. Про нефть и нефтяников он знает все», — и привел меня в крохотный кабинетик, убогое пространство которого занимал письменный стол. На низком подоконнике сидел вихрастый паренек, говорил по двум телефонам одновременно да еще быстро писал на узких полосках срыва. Когда телефонные трубки были водружены на место, полоски бумаги отправлены в машбюро, паренек протянул руку, сказал: «Богенчук» — и тут же воскликнул с непонятной мне торжественностью в голосе: «Видишь этот стол? На нем Глеб Горышин спал. То-то». Когда я заговорил с ним о деле, он тут же перебил меня и схватил телефонную трубку: «Все ясно. Тебе надо на Паромай. Сейчас в клубе идет пленум райкома партии. Баранов, парторг промысла, здесь, я с ним свяжусь — он тебя и захватит в Мухто, познакомит с Белоусом». Через час я уже ехал по узкой горбатой дороге, светила полная луна, но когда машина ныряла в распадок, нас окутывал густой туман, потом из-за бугра вылетела встречная машина, ослепила нас фарами, мы метнулись вправо, встречная — влево, и оказались в кюветах по разные стороны дороги, сначала дружно обматерили друг друга, затем дружно помогли друг другу выкарабкаться на колею и отправились каждый своим путем... От той поездки в голове у меня осталась пестрая мешанина впечатлений и стойкое ощущение собственной профессиональной несостоятельности: впечатления были разрозненны, прихотливы, бессвязны, старательно записанные диалоги пусты и невнятны, суть дела осталась непостижима, романтический флер легенды, услышанной на юге острова, оказался размыт жесткой прозой производственно-технологического конфликта. Через две недели я вернулся в Оху, уже начинался сезон метелей, и я застрял в этом городке на несколько дней; самолеты летали редко и робко. Эти дни мы проводили вместе с Богенчуком: он был всего на год старше меня по возрасту, а по знаниям превосходил недобрый десяток лет; и еще жила в нем неистребимая убежденность, что ты можешь, должен мочь, уметь, а потому обязан сделать все, что зависит от тебя на этой земле. И последствии я еще не раз бывал на Сахалине, выслушал о Богенчуке множество мифов и легенд, одна из которых повествовала о героическом рейде охинских газетчиков, во главе с Федей, на мотоциклах к крайней северной точке острова, мысу Елизаветы; мотоциклы, правда, пришлось бросить по дороге, потому что большую часть пути надо было пробираться по узкой тропе, ограниченной скалами и прибоем, — но самого Федора больше я не встречал, и никто не мог объяснить мне толком, куда он исчез... Оказавшись в феврале 1973-го в Нижневартовске, я забрел в редакцию «Ленинского знамени» полистать подшивку да потолковать со знающими людьми и неожиданно наткнулся в одном из газетных номеров на репортаж, подписанный «Ф. Богенчук». «А как зовут этого Эф Богенчука? — спросил я. — Феликс? Феофан? Федор?» — «Федор», — ответили мне. «А он случайно на Сахалине не работал?» — «Да». — «Где же он сейчас?» — «В командировке. Завтра должен прилететь». И назавтра он прилетел — это был прежний Федя Богенчук, с изрядно поредевшей шевелюрой, но с той же неугомонностью в замыслах и поступках. В каждый приезд мы теперь непременно встречались. У Федора была удивительная черта — про здешние дела он знал все и считал своим долгом передать другим свое знание.

— Как дела на озерном? — спросил у меня Богенчук.

— A-а... Кризис жанра.

И объяснил, что мы с Лехмусом решили пока заняться чем-нибудь другим.

— Ну и правильно, — одобрил Богенчук. — Нечего людям в затылок дышать.

— Тогда вот что, — вмешался в разговор Ваня Ясько. — Вам надо к дорожникам отправляться.

— Ладно тебе, — сказал Богенчук. — Ты, Ванечка, у нас отрезанный ломоть. Потому только про дорогу да про дорожников думаешь.

— Может, им на Аган податься? — неуверенно предложил Чижов.

— Может быть... — сказал Богенчук и хитровато улыбнулся. — Вообще-то есть у меня одна думка...

— Это про Корлики, что ли? — спросил Лехмус, и все рассмеялись.

—Был тут один мелодраматический сюжет, когда Федя и еще двое его соратников заморочили всем головы, объясняя, что едут на три дня в маленький поселок Корлики — полосу делать или что-то в атом роде. Да вот незадача: одного из командированных его собственная жена неожиданно встретила в собственном подъезде, ибо «Корлики» в тот раз помещались двумя этажами ниже квартиры бедолаги «командированного».

— Геть, — сказал Богенчук. — Ишь, развеселились, бисовы дети! Вы мне лучше вот что скажите: про вертолетчика Львова слышали что-нибудь?

— Ага, он первым в Вартовске «восьмерку» освоил, — подхватил Ясько. — И еще была тут с ним история...

— Ладно, — оборвал Богенчук. — Про историю Алик Львов сам им расскажет... Мне тут еще такое дело кажется важным. Вертолет Львова работает на обустройстве только что открытых месторождений севернее Самотлора. Аган, Варь-Еган, Северный Варь-Еган... Короче говоря, на завтрашний день работает. Занятно, как он, этот завтрашний день, складывается...


— Хорошо сегодня полетали, а? — сказал второй пилот.

— Но пока не сели, — заметил Львов.

— Да что случится? — беспечно отозвался второй. — Пять минут лёта до Мегиона...

— Вот сядем в Мегионе, — проворчал Львов, — а еще лучше дома, тогда и поговорим.

Он как в воду глядел.

Был конец долгого дня, вертолет возвращался с Агана. Лохматый паренек дремал, обняв долото, завернутое в драный ватник. Лехмус, удовлетворенно сопя, перебирал в кофре отснятые пленки. Сели в Мегионе. Паренек поднял голову, поглядел в блистер и заканючил:

— Не на ту площадку сели... Отсюда четыре кэмэ переться... Ты уж, командир, сделай как надо...

— Ладно, — кротко ответил Львов.

Вертолет стал раскручивать винт.

И сразу же запахло паленым.

Паренек схватил долото и лихо спрыгнул вниз. Выглянул бортмеханик, присвистнул и стал доставать складную лестницу.

Метрах в ста от вертолета, стремительно уменьшаясь в размерах, мчался лохматый, высоко задирая длинные ноги и разбрызгивая жидкую грязь, — пудовое долото, которое он держал на плече, ему абсолютно не мешало.

Левый мотор вертолета горел. Львов и бортмеханик тушили его кожанками и с убежденностью отпетых второгодников спорили о причинах пожара. Лехмус стоял в какой-то луже шагах в десяти от вертолета и деловито щелкал затвором камеры...

Минут через пять мы взлетели, а еще через десять зависли над вертолетной площадкой Нижневартовского аэропорта.

Отсюда несколько дней назад начались наши полеты с экипажем Львова.

Мы отправились на север, и вскоре под нами был Самотлор — сверху это знаменитое озеро мы с Лехмусом видели впервые. Ничего примечательного в нем не было, если бы не бетонная дорога, рассекавшая его пополам, да два островка, на одном из которых стояла та самая буровая, экспериментальная буровая китаевской бригады.

— Красиво, — сказал Львов. — И облака в воде...

— А знаешь, какие парни там работают? — спросил Лехмус. — Сейчас вахта Феди Метрусенко. Это очень хороший человек. Хочешь, познакомлю?

И стал отвинчивать барашки блистера, потом просунулся наружу камерой, половиной носа и бородой. Я поглядывал на его занятия с некоторым ужасом, но, определив, что блистер достаточно узок, успокоился. Впервые мы поехали с ним вместе в командировку поздней весной или ранним летом 1972 года. По какой-то причине он застрял в Москве и объявился в Уренгое, когда я уже извелся от ожидания. Однако выговорить ему за опоздание не успел: едва оказавшись на порожке гостиницы, Лехмус начал возбужденно толковать о том, что такой разлив он видит впервые, что это же дикая красотища, что хорошо бы подняться над поселком на вертолете и снять его сверху. Ну да: в ту весну Пур разлился широко, и весь поселок как бы покачивался на плаву. Конечно, наутро мы летали над поселком, Лехмус потребовал открыть дверь МИ-4, и через мгновение мы с бортмехаником держали его за ноги, — сам он уже ни о чем не помнил: целился вниз из своих камер и стрелял, стрелял...

Самотлор и китаевская буровая остались позади, а внизу простирался теперь бледно-зеленый ковер болот и петляли сдвоенные нити дорог, впечатанные в ягель, маршруты бесчисленных зимников: машина за машиной везла грузы на север, расталкивая снег, врезаясь в мерзлую землю, вминая в нее мох и траву — и к осени та не успевала выпрямиться. Странное дело, но эти отслужившие свой короткий век дороги, точнее отпечатки былых дорог, прибавляли уверенности. Во всяком случае, мне. Красная студенистая земля, оставаясь ненадежной, не была пустынной, она только притворялась необжитой. Львов вел вертолет на север, от жилья к жилью, не подозревая, что перечеркивает страницы прекрасной книги: «Едва оторвавшись от земли, мы покидаем дороги, что сворачивают к водоемам и хлевам или вьются от города к городу. Отныне мы свободны от милого нам рабства, не зависим от родников и берем курс на дальние цели». Львов не читал Экзюпери; он вел вертолет на север, петляя от одной разведочной буровой к другой, зависая над квадратами деревянных площадок, взмывал вверх, садился на лежневку, садился в траву; на одну буровую летела повариха, везла мешок хлеба, на другой в салон погрузили ящики с керном, на третьей невзрачная собачонка с жестяным номером «156» на вытертой груди, прижав уши от ветра, поднятого винтами, облаяла вертолет и прилетевшего на нем начальника экспедиции; проплывали внизу просеки — контуры будущих дорог и ЛЭП: извиваясь, терялась вдали бесцветная лента реки...

Однажды на рассвете нам случилось летать над нею.

Три дня назад из Сургута вышла на Новый Аган баржа с дизтопливом. И пропала. Так, во всяком случае, утверждал заместитель начальника НГДУ «Мегионнефть» Абзалов: «Все сроки прошли... Искать надо, командир. Ясно?» Слово «искать» обещало внести в налаженную жизнь вертолетного экипажа романтическую неопределениость. Львов, правда, не верил, что баржа могла потеряться, но мы с Лехмусом навоображали себе бог весть чего: как долго мы ищем пропавших, снижаясь над плесами, обшаривая все уголки таежной реки, расспрашиваем хантов, выставивших свои рыбацкие шалаши у заводей, мучительно гадаем над картой, отвергая вариант за вариантом, как, наконец, находим баржу, сбрасываем вниз продукты и спускаемся по раскачивающейся веревочной лестнице за больными. Не хватало только тумана и какого-нибудь захудалого шторма, но погода стояла прекрасная. Впрочем, Лехмуса это не устраивало. Он принялся набивать карманы пленками и щелкать затворами, проверяя свои камеры, а я вывел в блокноте первую фразу: «Идем на поиск — медленно, спустившись к самой воде», но тут же, взглянув на приборы, с досадой обнаружил, что высота под триста, а скорость около двухсот. Львов вел вертолет так, будто держал потерявшуюся баржу на радиопеленге.

Мы вышли к ней через тридцать пять минут, заложили вираж, второй...

Красный катер и серебристая баржа спокойно шли на Новый Аган, держась правого берега; курился дым из камбуза, и мирно сушилось белье. Часов через шесть они придут в Новый Аган. А грузу — ждать зимы: машины повезут топливо дальше на север, к Варь-Егану, протаптывая снег до мха, до травы, до мерзлой земли...

— Никуда они не терялись, — сказал Львов, передавая управление второму пилоту. — Чапали и чапали себе потихоньку.

— Ну Абзалов — нагнал страху, — только и ответил Панасов.

— Поехали в Мегион, — сказал Львов. — Оттуда будем работать с подвеской.

Бортмеханик Володя Кузьмин нацепил наушники, подключился к внутренней связи и ушел в хвост, разматывая провод; я сел на его место; Львов снова взял управление на себя и смотрел вперед, вниз, в зеркало заднего вида.

Вертолет шел ровно, но в полете его появилась какая-то несвобода, скованность; Львов сидел нахохлившись, застыв, словно стреноженность машины передалась и ему. Любовь всегда конкретна, а она невозможна без сострадания. Неуклюжая в сравнении с длиннокрылыми самолетами машина, придуманная для самых немыслимых фантазий человека, осваивающего близкое небо, она, однако, видела свое предназначение в полете, а не в извозе. Но на третьем кусте аганской площади, так же как и на острове в центре Самотлора, готовились бурить новую скважину; все неизбежно и необходимо в этих приготовлениях, но они обретают смысл, когда пойдут метры проходки, когда начнется настоящая работа, ради которой люди оставили свои дома и собрались здесь; буровая стояла в густом лесу, была осень, пахло грибами, а люди застыли, задрав головы, и смотрели в близкое небо.

Потом было много таких вот коротких подлетов; мы шли на север и возвращались на юг, болота сменялась тайгой, а леса пропадали в низинах; трубы в цемент, доски и стекловата, хлеб и дизтопливо — на Агане, Варь-Егане, новых месторождениях вокруг Самотлора закипала работа: надвигалась зима, и надо было спешить. И все же время года здесь ни при чем. Надвигалась бы весна — они бы спешили, надвигалось бы лето — они бы спешили; мы всегда спешим, стараясь успеть больше, потому что другой жизни у нас не будет. Впервые Львов увидел самолет в классе пятом, когда в маленьком городке на Урале сел на вынужденную МИГ-15. Машина ошеломила его. Она ни на что не была похожа и все же снилась ему. Потом ему удалось устроиться прокатиться на ЛИ-2. Он вылез из самолета, облеванный от воротничка до шнурков, но с твердым желанием стать летчиком. Сасовское училище, Свердловский отряд, АН-2. И снова училище. Работать в небе надо на вертолетах. Сначала то было предположение, гипотеза, которую надлежало проверить. Когда Львов первым в Нижневартовске освоил МИ-8, он понял, что не ошибся: машина была или казалась ему совершенством. Как тот истребитель, севший на вынужденную в далеком детстве, в маленьком уральском городке. А начинал он здесь на «четверках». Давно это было, но первый вылет ему запомнился: стояла середина июня, и так лупил снег, что на посадке было его по колено. А возили вахту на Самотлор — бетонки тогда не существовало. Даже дорогу в аэропорт еще не проложили — сколько раз добирался он до работы, теряя в грязи ботинки. И воды в доме ни капли, приходилось таскать на себе сорокалитровые фляги. То было начало, и тогда все так начинали.

Но сейчас уже не начало, уже есть Самотлор с его опытом и уроками, обретениями и потерями. Так почему же, подумал я, Аган и Варь-Еган должны повторять все извивы и изгибы капризной и непредсказуемой дороги первопроходцев? Не придется ли пожалеть о своей забывчивости и беспечном небрежении собственным знанием, за которое уже не однажды выложена немалая цена? Однако мысль эта мелькнула, уколола и улетучилась, а я принялся наблюдать, как на очередной площадке выгружают из вертолета короба со стеклом и ящики с гвоздями, картонные блоки с куревом и железные бочки с соляркой. Кузьмин, по обыкновению, развил бурную деятельность: на кого-то орал, кого-то гонял — от такелажников только пар шел; Панасов возился с бумагами; Львов отошел в сторонку, прихрамывая, и курил, посмеиваясь. Невысокий, коренастый, со смешным хохолком на затылке...

Отлетав неделю с экипажем Львова, мы пришли к нему домой. Что-то случилось со светом, керосина в доме не оказалось, мы сидели на кухне в дымном чаду догорающих свеч — Лехмус осуществил голубую мечту одного из неудачливых соискателей сокровища мадам Петуховой, священника церкви Фрола и Лавра отца Федора, в миру Федора Ивановича Вострикова, — открыл маленький свечной заводик. В свою затею он вовлек всех нас, вытребовал у хозяйки какие-то нитки, заставил разминать остывающий стеарин, закатывать в него скрученные нитки. Свечи получились несуразные и жалкие, горели, треща и воняя, но светили. Во всяком случае, то, что стояло на столе, мы различали.

Последний полет вышел странный.

В наряде была записана доставка партии лесорубов куда-то за Вах, но пятеро небритых молчаливых мужчин, загрузивших в вертолет лодку, два мотора, четыре бочки горючего, коптильную печь, полдюжины ружей и одну бензопилу «Дружба», меньше всего походили на лесорубов. В полете они подмигивали друг другу, затаенно сопели и мечтательно ухмылялись. Когда река осталась позади, они прильнули к блистерам и долго ругались из-за того, где лучше садиться...

— Какие они лесорубы, — сказал Львов, вспомнив о них, и чертыхнулся. — Мясорубы — вот они кто.

Керосина на обратный путь не хватало, надо было зайти в Максимкино на заправку. Вертолет был пустой и гулкий, задувал встречный ветер; над Вахом, когда посадочная площадка уже открылась на другом берегу, мощный порыв так затормозил машину, что она на мгновение зависла над рекой, потом полого пошла вниз; сели с сухими баками.

Рядом был лес, необыкновенный, в осеннем убранстве, светило мягкое солнце, мы с Лехмусом сидели на бревнах; было тепло и тихо и печально немного, как бывает всегда, когда что-то уходит, а удержать это невозможно...

Так было вчера, а сегодня льет дождь, ветер стучит в стекло, электричества нет, догорают, чадя, наши самодельные свечи, и мы говорим негромко, потому что пространство, зыбко очерченное тусклым светом, невелико, а что там, за чертою, ты не знаешь.

— Однажды перегоняли мы «восьмерки» в Югославию, — рассказывал Львов. — Двенадцать машин. Ну и после три месяца там работали, обучали югославских пилотов. Тогда я вторым пилотом был...

— А много ты на перегонах работал? — спросил Лехмус.

— Изрядно. В Корею и Монголию, ГДР и Чехословакию... Потом сюда попал. Думал сначала — не выдержу. Такое здесь было! А теперь и не представляю даже, как можно где-то в другом месте работать.

— Интересно тут, — подтвердил Лехмус. — Меня вон в Крым отправить — так я и не пойму, что там и как снимать.

Зачем в Крым, подумал я. Я и в Москве наберу не так уж много тем, которые тебе, дон Альберто, были бы интересны. Помню, как-то поручили Лехмусу снять нечто из области балета. Над этой съемкой редакция хохотала неделю: пленительная эстетика балета подозрительно напоминала яростную надсаду буровиков во время спускоподъемных операций. На журнальные полосы тот сюжет не попал, однако, если всерьез, такой подход, наверное, тоже правомочен, ибо на фотографиях был запечатлен не блистательный результат, а тяжкий, мучительный путь к нему. Ведь один художник сделал лет сто назад серию работ о балете, где были показаны будни, предшествующие праздничному действу, — и он, художник, и эта серия стали знамениты...

— Был еще такой случай, — сказал Львов. — Шел вертолет с подвеской, зимой дело происходило, и метров со ста в снег рухнул. Раковина в шестерне редуктора. Сто двадцать градусов разом выломилось. Машину рвануло набок, так левым бортом она и завалилась. Прямо на дверцу. Второй пилот на месте бортмеханика сидел, а на месте второго — командир отряда. Их с ремней сорвало — и на командира вертолета. А у того и так весь левый бок разбит. Но он первый очнулся — гарью запахло. Растолкал остальных, сказал, чтобы правый блистер в кабине откинули, выползали. И сам за ними — на сломанной руке подтягивается, сломанной ногой отталкивается. Свалился в снег, лежит в рубашке с закатанными рукавами, не чувствует ничего. А машина горит. Там дорога рядом была, шофера набежали, оттащили... А вертолет пахнул тихонько и залился белым пламенем. Жутко.

— А потом что?

— Выжил. Несколько месяцев в госпиталях провалялся и выжил. Хотели на пенсию отправить — все ж таки левая рука и левая нога плохо действовали. Но человек всего может добиться, если захочет. Если он человек. Если небо для него — и жизнь, и работа, если работа для него — только небо.

Неожиданно вспыхнул свет. Львов погасил свечи, и они долго дымили; Львов разогнал дым рукой и задумчиво сказал:

— Поставлю-ка я чай, ребята.

И пошел к плите, сильно припадая на левую ногу.


Где это вы пропадали? — ревниво спросил бурильщик Федя Метрусенко, когда мы вновь появились на озерной буровой. — Я думал, вы совсем уехали...

— Так мы с вертолетчиками летали, — ответил Лехмус. — Не видел, что ли? Мы же над самой вышкой были.

— А-а...

— Ну так! А знаешь, кто пилот? Алик Львов. Очень хороший человек. Хочешь, познакомлю?

Лехмус был убежден, что всех хороших людей надо знакомить друг с другом, и, надо сказать, довольно последовательно осуществлял свои убеждения на практике.

А на острове кипела радостная суматоха, но лишь стороннему глазу она могла бы показаться праздной кутерьмой: Федя Метрусенко придирчиво оглядывал ключ-автомат и опробовал лебедку, Толик Мовтяненко, его первый помбур, проверял основной и запасной элеваторы. Саня Вавилин и Паша Макаров начищали до блеска и без того сверкающие детали насосов, Витя Макарцев сосредоточенно корпел над формулами и расчетами набора кривизны, Китаев, весело поздоровавшись с нами, продолжал беззлобно подтрунивать и над Макарцевым, и над своим новым сменным мастером, да еще по рации говорил, вызывая геофизиков:

— На шестнадцать ровно! И чтоб без этого! Ясно?

Положив трубку в гнездо, он вдруг посерьезнел и произнес тихо:

— Ну что — начнем?

Лехмус расчехлил свои камеры и приготовился к съемке.

И тут пошел снег. Сразу исчезли с глаз озеро, и дорога над озером, и остров, и буровая вышка. Только огни на вышке были видны слабо, расплывчато; они плавали или летали в том, что не было небом, не было водой, не было землей, они плавали, сближаясь и расходясь, и как будто отыскивали друг друга...

Когда снежный заряд прошел и я вновь увидел вышку, очертания ее не переменились, и все-таки она была иной.

Она жила.

Стучали насосы, вздрагивал, трепетал буровой шланг, все ниже и ниже опускался квадрат, подталкивая турбобур в неведомые глубины, под купол месторождения.

Был последний день сентября, и его уже нельзя было считать осенним, но и зима еще только стучалась в двери. Когда мы вновь прилетели на Самотлор, зима была глубокой, как сон, и нескончаемой, как ожидание.


Он пришел раньше всех, отыскал свой автобус, 56-29, сел на привычное место, второе сиденье слева, забился в угол к окну. Было темно, как бывает темно в этих краях в шесть часов утра в декабре. И было тихо, хотя город уже давно не спал. Потом замелькали огоньки сигарет, послышались шаги и слитный шум не разделенной на слова многоголосой речи; в автобус один за другим входили люди, он не различал их лиц, но узнавал по движениям, по голосам, его тоже узнавали, хотя он сидел неподвижно и молча, здоровались с ним и продолжали прежний, начатый без него разговор. Никто не спросил его ни о чем. Сел рядом Давлетов, сказал: «Привет» — и сразу умолк. Как будто ничего не произошло.

Ладно.

Водитель зажег фары, стал приноравливаться, как половчее выбраться из толчеи вахтовых автобусов, но в дверь затарабанили, и в салон заглянул Китаев. Спросил:

— Сухоруков здесь?

— Здесь, — ответил он нехотя.

— Давай сюда.

Они стояли в свете фар, как на экране немого кино. Китаев наступал, рубил воздух ладонью; Сухоруков безразлично пожимал плечами и поглядывал в сторону вахтового автобуса; в автобусе молчали. Ладонь еще раз рубанула морозный воздух. Точка. Китаев снова открыл дверь и сказал:

— Поезжайте. Сухорукова я от работы отстранил.

Сухоруков все еще стоял в свете фар, низко опустив голову; потом шагнул в сторону, уступая дорогу автобусу. И исчез в темноте.

— О-хо-хо, — закряхтел Давлетов. — Круто берет Васильич... Это же — Сухоруков. Лучший бурильщик... Да-а... Ну, пропустил два дня. Так разобраться надо...

— Станет он разбираться!

— Прежде бы стал... О-хо-хо, — снова вздохнул Давлетов. — Что же случилось? Что же произошло, а?

Никто ему не ответил.


— Ты мне, Васильич, все того времени простить не можешь, когда ты у меня в помощниках ходил, — проводив глазами автобус, повернулся Сухоруков к Китаеву.

— Да я уж и забыл давно, — отмахнулся тот. — Будто и не было никогда ничего.

Однако все было.

Став наконец буровым мастером («наконец» — потому что долго он шел к этой цели, непрямым, непростым путем), Китаев решил, что добиться настоящего успеха он сможет, когда сумеет этих, а не каких-либо других, приглашенных в бригаду «на укрепление» людей, этих, разуверившихся в себе, привыкших, что на них махнули рукой, этих людей убедить в том, что они способны на большее, — и лишь тогда это произойдет, если каждый научится отвечать не только за себя, но и перед собой, не только за вахту, но и за бригаду. Разные то были люди: осторожный, порой до чрезвычайности, Гечь и сущий анархист Метрусенко, прошедший огонь и воду Вавилин и совсем еще не окрепшие Юсупов, Кильдеев, Мовтяненко, Мухарметов, Недильский. Китаев приглядывался к каждому, старался и в вахтах соединить людей так, чтобы не утрачивалось, а росло ощущение их необходимости друг другу. Конечно, думал Китаев, Юсупову с Кильдеевым несладко у Гечя, но чем скорее они научатся учиться, тем быстрее придет их черед. А Мухарметов, Недильский, Мовтяненко, пожалуй, уже сегодня готовы стать к пульту бурильщика. Но Сухоруков... Нет, с Сухоруковым было неладно. Он просто взял за правило поглядывать на остальных свысока, начал и к вахтовому автобусу опаздывать — все ждали его, сколько бы ни приходилось. Наконец, не вышел на работу вообще. Метрусенко отстоял за него вахту, побалагурил: «Ничего, я его под праздник какой прихвачу», — а Китаев вдруг растерялся, попросту промолчал. «Почему он так? — спрашивал у меня Китаев позднее. — Ведь я столько души с ним извел — зла не помнил, добра не жалел... Почему же он так?» — «По-моему, ты все помнил, Васильич. Всегда. Не зло, не обиду помнил — просто знал, что Сухоруков этого не забыл. И когда он сорвался в первый раз, ты сделал вид, что не заметил. Ты боялся, что он решит, что ты сводишь с ним счеты за прошлое». — «В конце концов, он так и решил...» Нет, после первого срыва Сухоруков затаился, вроде обмяк, но Китаев знал, что это ненадолго — только бы повод нашелся.

И повод представился: приехал Сериков.

Сухоруков с первого дня невзлюбил нового бурильщика: и ходит не так, и говорит не то, и выставляется. Сериков действительно не отказывал себе в удовольствии быть на виду. Предложит какую-нибудь новинку — а на это он был горазд — и тут же всем растрезвонит, что эту штуку придумал он, Сериков, а не кто-нибудь другой. Забавно, но его старания часто приносили обратный результат: когда вся бригада постепенно привыкала к новому правилу (ну, предположим, собирать все сработанные долотья в каком-то определенном месте, в конце мостков, что ли), неожиданно обнаруживалось, что только одна вахта по-прежнему разбрасывает инструмент где попало — вахта Серикова. Когда это дошло до Сухорукова, тот загоготал, не скрывая пренебрежения: «Ну, что я говорил! Показушник!» Иные чувства пришлось изведать ему, когда Сериков «достал» Сухорукова по метрам проходки. Тут его понесло, и неизвестно, чем бы закончилось дело, однако Сериков неожиданно для всех вступился за него и сказал: «Мне интересно соревноваться с таким классным бурильщиком, как Сухоруков». Это был предел, и Сухоруков знал, что это предел, и было ему тоскливо.


Одна за другой вкатили на остров две машины: китаевский фургон, полоскавший брезентовым пологом над задним бортом, как кормовым флагом, и принаряженный «уазик», ослепительно сверкавший никелированными колпаками на колесах, — это машина главного инженера управления Усольцева. «Уазик» остановился прямо под окнами культбудки, а фургон развернулся, проехал к насосной. Китаев выпрыгнул из кабины, стал распоряжаться разгрузкой; Усольцев стоял в стороне, нетерпеливо ожидая, когда Китаев подойдет к нему.

— Ну хорошо, — раздраженно сказал Усольцев. — Какие еще у тебя аргументы?

— Я уже сказал: не могу уйти, пока не закончу того, что обещал сделать.

— Словеса!

— Не считаю.

— А я считаю! Я считаю, что ты занимаешь чужое место. Виталий Недобитков должен быть мастером твоей бригады, хватит ему сменным мастером болтаться. Молодой, перспективный парень... А ты, выходит, не даешь ему расти.

— Выходит...

— Это раз. В управлении тебя ждет место начальника ЦИТС. Центральная инженерно-технологическая служба, цех бурения — это только по меньшей мере. Может, предложим тебе должность начальника ПТО — Заки Ахмадишин собирается в науку податься, диссертацию заканчивает. Довольно нас упрекали, что управление не выращивает свои кадры. Вот мы тебя и вырастили. Это два. Думаешь, работы будет меньше? Не будет. Ответственности меньше? Не меньше. Это три и четыре. Чего же тебе еще надо?

— Да ты пойми: не могу я бросить бригаду. Тем более сейчас. Надо пятилетку довести до конца.

— Что значит бросить? Что это за мелодекламация! Просто перейти на другую работу.

— Все-таки бросить...

— Слушай, Виктор, я знаю тебя тысячу лет, и ты мне надоел. Ты еще в институте надоел мне своим занудством. Сколько тебе лет? Тридцать четыре. Кто ты есть? Бригадир комсомольско-молодежной бригады. Ну?!

— Нет, Александр Викторыч, не могу.

— Ну, знаешь! Ладно. Хлебай горе со своим Сухоруковым. Кстати, я бы уже давно выгнал его из бригады...

— Выгнать легко.

— Утирай носы подрастающему поколению, бегай в коротких штанишках, раз это тебе так нравится. Задумаешься потом, а поздно будет.

«Уазик» рванул с места. Только колпаки засверкали.


— Послушай, — сказал мне Сериков, — я тут на восемь утра подсчитал метры, и вышло у меня семьдесят тысяч с лишком.

— Точно?

— Как в аптеке.

— А подъем вы когда начали? — поинтересовался я.

— В половине седьмого.

— Значит, годовые обязательства вы выполнили примерно в шесть утра.

— Чур, я тебе первый сказал! — заторопился Сериков.

— А Китаев знает? — спросил я.

— Зна-ает... Он мне намекал что-то, я не понял...

— Сейчас я в газету позвоню, — предложил я, — в «Ленинское знамя». Пусть Федя Богенчук информацию даст: «Сегодня в шесть часов утра вахта Владимира Серикова пробурила семидесятую тысячу метров. Комсомольско-молодежная бригада Виктора Китаева выполнила годовые обязательства!» Пойдет?

— Вполне.

— А почему вахта Серикова? — ревниво спросил Давлетов. — Пускай бурильщик с нами был Сериков, но вахта же сухоруковская. Сухоруковские мы. Да.

— Но он же со своей вахтой пробурил, — пояснил я. — Еще в шесть утра. А пересменка была в восемь.

Давлетов посмотрел недоверчиво, потом взял журнал, стал пересчитывать, морща лоб и шевеля губами.


— И все-таки семьдесят тысяч, — вздохнул Китаев, — только семьдесят тысяч. — Вместе с вахтой мы возвращались автобусом в город. — В следующем году надо сделать восемьдесят пять, не меньше...

— Больше! — выкрикнул Саня Вавилин.

— Сколько же? — полюбопытствовал Китаев.

Вавилин задумался.

— Если поднапрячься, то возьмем и восемьдесят шесть...

— Ну, это не девяносто, — улыбнулся Китаев. Однако, помолчав, добавил: — Девяносто мы тоже взять можем... Можем... Что для этого нужно? Чтобы каждый думал не только и не столько о себе, сколько о других... Понимаете?

— Именно что каждый, — отозвался Давлетов. — Ведь мы, наша вахта, почему работаем хорошо? Потому что привыкли друг к другу, чувствуем друг друга, понимаем. А поставили к нам в вахту чужого бурильщика — так мы и не понимаем его совсем...

— Не так ты Сухорукова защищаешь, — поморщился Китаев. — Не так. Его от себя надо защищать.

— Но это же Сухоруков! — воскликнул Равиль Мухарметов. — Серьезно, Виктор Васильевич...

— Скажи, Рома, — спросил Китаев у Мухарметова, — на сколько медленнее ты делаешь спуск-подъем, чем Сухоруков?

— Я же его ученик, — уклончиво ответил Мухарметов. — Только ученик...

— Не нравится мне, Рома, что ты юлишь. Ты прямо говори.

— Ну, на час.

— Так вот. Мне этот час не нужен. И метры мне сухоруковские не нужны, хотя их он дает поболее, чем другие. Не нужны мне его метры! Мне человек нужен. Ты понимаешь, Рома?

— Понимаю.

— И только сам он может вернуть себя. Только сам. Помогите ему это понять.


— Ты, Васильич, — кипятился Лехмус, — хочешь, чтоб люди у тебя были как кирпичики, один к одному. А они разные. Понимаешь — разные! То ты на Сухорукова нападаешь, теперь к Метрусу начал цепляться. Да ведь это лучшие твои бурильщики! Асы!

— Перестань, Альберт, — вяло отмахивался Китаев. — Разве ж только в этом дело? Лучшие, хорошие, замечательные... Мало мне, чтоб они только бурильщиками хорошими были! Надо, чтобы еще и людьми вырастали порядочными. А эти, твои асы... Один возомнил о себе бог весть что. Другой метры рвет, пока вышка не развалятся, — а остальным, значит, обломки за ним подбирать, мусор выносить, да?

Погода никак не благоприятствовала такому ходу разговора. Высокое безмятежное солнце не жалело тепла; ветер, неизменно дежуривший над озером, на этот раз был даже приятен, он нес с собой терпкий запах пробуждающихся трав и деревьев; мы сидели втроем на чистом крылечке культбудки, чуть поодаль пристроился Макарцев, читавший толстую растрепанную книгу; на соседнем островке готовились к передвижке; мы ждали, пока придет вахтовый автобус, но уезжать не собирались: до конца пятилетки бригаде оставалось пройти неполных три сотни метров, и, скорее всего, сегодня вечером это событие произойдет, а вместе с ним завершится сюжет, который мы с Лехмусом в течение полутора лет называли «хроникой бригады Виктора Китаева».

— Послушай, Васильич, — сказал я. — А как теперь у тебя с Усольцевым? Ну, после того разговора о переходе в управление?

— По-разному, — уклончиво ответил Китаев. — По-всякому... — Он сидел с непокрытой головой, и его рыжеватые, уже начавшие седеть волосы постоянно меняли оттенок, поддаваясь дуновению ветра. — Ведь мы домами с ним дружим... И в институте вместе учились, тоже не чужими были. А на работе — ну просто враги. У него один подход к делу, у меня другой. Он за свои решения цепляется, а я спорю. Вообще-то так и надо — дружба дружбой, а дело делом, Но его переубедить невозможно. Даже нелепую точку зрения — если это его точка зрения — он будет отстаивать до конца. Упрямый. Конечно, в тридцать пять лет главный инженер такого управления, как наше, — это что-то. Но можно в тридцать пять и министром быть. Трудно стало работать. С тех пор как отказался перейти в управление, труднее стало. Труднее. У него память хорошая. Особенно на то, когда ему поперек скажешь. За чем к нему ни зайдешь — он тут же: «Не захотел идти в управление? Доброго совета не послушал? Ну вот. Теперь сам выкручивайся!» Да не хочу я выкручиваться. Я работать хочу...

— Между прочим, — снова проворчал Лехмус, — Метрусенко сегодня на рыбалку не поехал. Потому как понимает, что за день нынче. А ты, Васильич, говоришь, будто он только о себе да о себе...

— Что же мне теперь, Альберт, — раздраженно сказал Китаев, — в ножки твоему распрекрасному Метрусенко кланяться? Да еще спасибочки ему сказать, что он румынское долото похерил и всю бригаду целые сутки заставил в дерьме ковыряться?

— Ладно вам, — примирительно сказал я. — День и впрямь такой, что не стоит вспоминать про дурное.

Китаев поглядел на меня насмешливо, но ничего не сказал.

Вдали показался автобус. Дорога уже просела, и было видно, как на стыках плит машина подпрыгивает, словно школьница, играющая «в классы». Автобус повернул сначала к соседнему островку, оставил там вышкомонтажников и вахту Гечя и, не задерживаясь, двинулся к нам. Макарцев сразу же принялся собирать свой нехитрый инструмент, встрепенулся и Лехмус, автобус заскрипел тормозами.

Первым прыгнул с подножки Сухоруков, спокойный, с гладко выбритым лицом, и нарочито медленно зашагал к вышке.

Несколько раз после того памятного декабрьского утра, когда Китаев оставил его на морозной пустынной площадке автостанции, я пытался поговорить с ним, и всегда это было тягостное изматывающее занятие, доставлявшее удовольствие, кажется, только Лехмусу, — пристроившись где-нибудь рядом, он щелкал затвором камеры, приговаривая: «Теперь сходитесь... Хладнокровно... Вот так... У тебя, Федя, право первого выстрела... Нормально... А теперь ты, дед...» Но, как бы ни были мучительны наши объяснения, прок от них был немалый: и Федор постепенно выговаривался, да и я стал понимать в жизни бригады чуть больше, чем ранее. Талантливый по природе человек, Сухоруков вдруг уверовал в то, что будет первым всегда, не прилагая к этому особых усилий, при любых обстоятельствах, а когда вышло иначе, неожиданно принялся винить в этом не себя, не самодовольную леность свою, а вздорный характер и дурные свойства натур других людей. Но он не был бы Сухоруковым, если бы не сумел — пускай и не сразу — отличить ложные причины, вымышленные от подлинных.

— Федор, — сказал Макарцев, — шарошки расходить надо — заклинило.

— Сделаем, Сергеич! — весело ответил Сухоруков.

Макарцев совершал таинственные пассы у ротора; взмахивал руками, помечал мелом положение кривого переводника, переносил отметки на трубы, считал, рассчитывал, проверял заново. Не страх ошибиться, а привычное желание сработать хорошо, грамотно, как здесь любят выражаться, жило в нем неистребимо и, казалось, уж не зависело от него. Сухоруков поглядывал на Макарцева, и вся вахта работала до того слаженно, что даже улыбаться они начинали одновременно.

— Теперь пойдем, — сказал Макарцев. — Метров шестьдесят. А там замер.

Пошли. Прошли квадрат, нарастились, снова квадрат...

— Нет, это только Сухоруков, — восхищенно сказал Макарцев четыре часа спустя. — Начали кривить в шестнадцать — и уже заканчиваем. Да такого никогда еще не бывало.

Федор ухмыльнулся. И вся вахта заулыбалась следом.

— Если и этот замер пройдет нормально, — пробормотал Макарцев, — значит, осталось десять метров. До пятилетки. Последние десять метров...

Разматывался трос, уходил вниз квадрат; на одной из граней его была сделана отметка мелом. Я следил, как она приближалась к ротору. Ниже, еще ниже. Все. Солнце коснулось озера. Было девять часов вечера. Сухоруков вновь отпустил тормоз, и меловая отметка исчезла.

Все? Квадрат продолжал опускаться, долото вгрызалось в породу, шло бурение.

Бригада Виктора Китаева начала десятую пятилетку.

— Ура? — то ли спросил, то ли сказал Лехмус.

— Ура-а-а!

Китаев шагнул к Сухорукову, обнял его. А Макарцев задумчиво произнес:

— А вообще-то здорово все это. И только здесь такое по-настоящему понимаешь... Но если, к примеру, отобью я сейчас в Куйбышев родственникам телеграмму: «Поздравьте выполнением пятилетки», — то даже мой высокоидейный тесть решит, что я спятил.

По дороге к буровой стремительно мчалась «Волга». Китаев пригляделся, удивленно сказал:

— Лёвин едет...

Ну, а после, уже в городе, мы долго не могли угомониться, ходили из дома в дом, то обрастая новыми людьми, то теряя своих спутников, побывали у Вавилина, отдали должное его коллекции значков, навестили Метрусенко, умяли гору жареных карасей да еще пирог с нельмой не пощадили, зашли к Мовтяненко, поглядели захватывающий дух фильм про хантыйскую охоту на медведя — режиссером, оператором и продюсером фильма был Толя Мовтяненко, а сценаристом, актером и каскадером Федя Метрусенко, долго провожали Лёвина и еще дольше Китаева, хотя все было рядом, потом вместе с Лехмусом и Богенчуком, которого, мы, конечно же, разыскали, хотя было это не так уж просто, приперлись на ночь глядя к Макарцеву; жене Макарцева Геле, по-моему, это не очень понравилось, а мраморную догиню Альму возмутило до крайности; Богенчук сказал ей:

— Геть! — и тут же обратился к Геле: — Все, эту псину я забираю. Она мне нравится. — Намотав на руку поводок, он заявил: — Пошли к Алику Львову.

— Да он спит, поди...

— Как это спит! У него отгул завтра, я точно знаю, Видел его час назад.

Львов действительно не спал, но вид у него был странный — озабоченный и даже, пожалуй, встревоженный.

— Что-нибудь случилось? — спросил я, пока Богенчук с Лехмусом объясняли Альме правила хорошего тона, а та тупо рычала, опустив свою похожую на посылочный ящик морду.

— Завтра часов в десять-одиннадцать лечу в Варь-Еган, — тихо сказал Львов. — Там газовый выброс, надо отвезти комиссию.

— Мы с тобой, — решительно заявил Лехмус, мгновенно утратив интерес к догине.

— Вообще-то... — растерянно произнес Львов. — Сами понимаете... И притом — комиссия...

— А какие-нибудь грузы вы везете, Алик? — спросил я.

— Конечно. Только дело не в грузах. Места хватит. Но...

— Я не о том, Алик. Просто завтра мы с доном Альберто работаем у тебя такелажниками. Или комплектовщиками. Или грузчиками.

— Или стропальщиками, — подхватил Лехмус.

Что ж, — сказал Богенчук. — Это по-сахалински. Вариант.


На берегу тихого Агана горел костерок, клокотала в ведре уха, под сенью мощных деревьев, от которых исходил одуряющий запах смолы, уютно расположились несколько балков-вагончиков с аккуратными табличками «улица Губкина», «проспект Молодежный», «переулок Брусничный», а над ними реял плакат: «Дадим стране 100 тысяч тонн варьеганской нефти!»

Оранжевый костерок, серебряная река, голубые балки, сочно-зеленые ветви кедров — после суматошного, пыльного, нетерпеливо-деловитого Самотлора все здесь дышало покоем и умиротворенностью, и, если б не багровые всполохи над вершинами деревьев, если б не странный свистящий грохот, в равные промежутки времени вздымавшийся над рекой, можно было бы предположить, что человек наконец-то обрел себя в ладу с собой и окружающим миром. Но грохот повторялся, всполохи посверкивали над головой, и мы с Лехмусом двинулись по свежей просеке туда, откуда тянуло запахом горячего горького песка.

Перебравшись через причудливые завалы отброшенных с пути деревьев, в которых еще не иссякло живое дыхание, мы уткнулись в безымянный приток Агана: порыскав по берегу, нашли плот, а спустя пару минут и две совковые лопаты, — орудуя ими, как веслами, форсировали водную преграду и, миновав обожженную рощицу, вышли на песчаную пустошь.

Поперек наезженной трассы стояли два геофизических агрегата — лаборатория, смонтированная на шасси ГАЗ-66, и лебедка на «Урале». Вид у машин был плачевный — потрескавшаяся, пузырящаяся резина, двери распахнуты настежь, оплавленные ветровые стекла провалились внутрь разоренных кабин. Чуть поодаль прямо из колеи торчал, наклонившись, новенький холодильник «Ока-3» с оторванной дверцей, по стенкам была размазана сильно подгоревшая яичница. Вокруг в беспорядке валялись пачки стирального порошка, тарелки, кружки, закопченные весы, какие-то провода и плафоны. Стол и полдюжины стульев преграждали путь. Впрочем, дальше дороги не было — колея исчезала в кипящей воде. Из облака пара время от времени вырывался огненный шар. Обгоняя рев полусотни реактивных двигателей, он взмывал вверх и, достигнув стометровой высоты, распадался на белые, белесые, бесцветные языки пламени. Следом тяжело вздымался лохматый, неустойчивый конус воды, песка, сжиженной глины. Не одолев и половины огненного пути, вся эта разъяренная масса обрушивалась вниз, на какое-то мгновение перекрывая выход газа, и пламя тогда опадало, — но лишь для того, чтобы, собравшись с новыми силами, с яростным грохотом взлететь к небесам.

— Горит впечатляюще, — бормотал Лехмус, ловя в видоискатель миг старта пламенеющего ядра, а у ног его курились дымные струйки грифонов.

Это было все, что осталось от буровой вышки, от бурового поселка и от скважины № 100 — первой эксплуатационной скважины Варьеганского месторождения.

Еще когда мы подлетали, Львов направил вертолет вокруг бушующего кратера, машина наклонилась в вираже, и в блистере открылась устрашающая и в то же время необъяснимо притягательная картина, и я подумал о том, как близки, как неразделимы наши праздники и будни, горести и удачи. Неполные сутки назад мы беспечно радовались вместе с бригадой Китаева, нашей бригадой, словно и нам с Лехмусом перепала малая толика ее успеха, а сейчас клокочущая под нами бездна означает не только неукротимую ярость взбунтовавшихся подземных сил, но и обыденные параграфы справок, экспертиз, приказов, которые определят чью-то судьбу. Внезапно в памяти всплыл, явственно прозвучал тревожный шепот Гечя: «Напоремся мы на газок, Саня. Купол есть купол...» — но нет же, обходилось все до сих пор, однако как знать, что ждет китаевскую бригаду на другой скважине, быть может, на той самой, где вчера вахта Сухорукова закончила пятилетку? Что же дано различать нам за той чертою, которая зовется следующее мгновение, или следующий час, или следующая неделя? И почему столь разителен контраст между почти пасторальным поселком на тихом берегу реки и этой остервенело беснующейся, неуправляемой исполинской силой? Так ли мы всемогущи и всеведущи, как нередко еще стремимся вообразить?.. Еще мне вспомнился тот промельк недоумения, смутная тень тревоги, которая возникла во время будничных полетов с экипажем Львова в низком небе над бивуачным бытом новых месторождений к северу от Самотлора: отчего мы глухи к собственной памяти, легко забываем с таким трудом найденные решения и беспечно стремимся вброд, когда стоило бы затеять надежную переправу?

Грозно рокотал бушующий газ, кипела и вздымалась мутная вода, с грохотом рвался в небо пылающий шар и, замерев, зависнув на миг над косматым провалом, вновь возвращался, обрушивался в пучину. Скрипел на зубах песок, жухлые листья витали в дрожащем воздухе; на Варь-Егане начиналось первое рабочее лето.

2

Казачкова мы застали случайно.

Сначала битый час не могли выбраться из Радужного, что и само по себе выглядело достаточно неправдоподобно — поселок крохотный, пешком его вдоль и поперек за двадцать минут обойдешь, не запыхаешься, — но нам привалило особое счастье: то бульдозериста, разгребавшего снег на узкой ухабистой улочке, обуяла страсть к неслыханному совершенству в своих трудах, и он, перегородив дорогу грохочущим агрегатом, долго елозил по наледи, сковыривая какой-то невидимый стороннему глазу бугорок; то одуревшие от безделья псы, давно утратившие ездовую квалификацию, затеяли молчаливую драку перед самым капотом, и разнимавший их карапуз, равно пренебрегая опасностью, исходившей и от собачьих клыков, и от автомобильных колес, самозабвенно орал: «Пошла, стелва! А ну, пошла вон!..» — неуклюже притоптывая короткими ножками в щегольских торбасах; то трубовоз, свернув с основной трассы и торопясь успеть в малый промежуток, оставленный встречными грузовиками, слишком резво взял влево, прицеп занесло, и трубы, легко сбивая хлипкое ограждение, с беспечным звоном раскатились по снежному тракту. Абрамович просто-таки колотился от раздражения, но молчал, и только лишь тогда, когда наш «уазик», старательно работая обоими ведущими мостами, пропахал траншею в белесой кромке затаившегося болота и, примерившись, вновь оседлал увертливый горб трассы, невнятно пробормотал:

— Вот так и живем...

О чем это он? .

О тщетной, бестолковой погоне за ускользающим временем? Но ведь это иллюзия, будто наше движение замедляет его бег... Или о факелах, роняющих горячие капли непрогоревшей нефти в ломкую и сухую траву? Но они полыхали и будут пылать, пока не умерит себя незнаемая жизнь земных недр или пока мы не научимся ее понимать... О безотчетном промахе водителя трубовоза, чей груз, конечно же, ждут на какой-то из буровых, нервозно всматриваясь в пустынную даль просеки? Или о безмятежном нетерпении детства, внезапно вторгшегося в несуразный и скудный быт базового поселка, переставшего быть базовым, вахтовым, временным от этого нежданного вторжения, но так и не успевшего обрести повадки и стать постоянного жилья? О невзглядных избенках, торопливо нацепивших таблички «улица Губкина», «проспект Молодежный», «переулок Брусничный» и не сумевших объединиться даже в приличный квартал? О длинном бараке, получившем прозвание «лежачий небоскреб»? Или о капризах погоды? О расстояниях? О предстоящем празднике? Или о нескончаемых буднях, планах, метрах, скважинах, тоннах, выговорах, открытиях? О чем?..

Машина пошла резвее, но этот порыв оказался недолог: у самого свертка в промзону мы догнали рейсовый автобус на Нижневартовск, и широкая надменная спина «Икаруса», закрыв весь обзор, мигом стреножила прыть нашего вездехода. И все же нам повезло: спустя километр-другой автобус, тормозя, стал прижиматься к обочине, заметив впереди новых пассажиров, и тогда открылся узкий просвет — в него-то мы стремглав устремились.

Это, в конце концов, и решило дело.

По сторонам струились слабеющие леса. Вырвавшись на простор, «уазик» набрал ход. Я взглянул на часы — половина одиннадцатого. Митинг назначен на двенадцать. Успеем. Впрочем, раньше двух, понятно, все равно не начнут...

— Сдается мне, — неожиданно закричал Абрамович, — что тот честный малый, которому мы обязаны этой отличной дичью, оставил здесь и бочонок с Канарским вином, чтобы мы могли запить этот чудный пирог! — И, усмехнувшись, спросил: — Не помните?

— Нет.

— Да я просто так вспомнил. Как-то приехал к Казачкову на спуск колонны, двое суток торчал на буровой. Спать вроде неудобно — мало ли что? Но и над душой у ребят стоять ни к чему. Короче, засели мы с Казачковым в командирском балке, гоняем чаи, в окошко поглядываем, а Петр Григорьевич наизусть «Айвенго» шпарит...

— Давно он здесь, однако. И все время грозится: «До пенсии дотяну — и домой».

— Не верю я в это.

— Да я тоже не верю. И все-таки...

— В июне ему пятьдесят пять стукнет. Да-а... Вот так и живем, — повторил Абрамович. — Буровой мастер — центральная фигура в нашем ремесле. Центральная! Стержневая, если хотите. Каков мастер — такова и бригада...

Конечно, подумал я. И Лёвин, и Китаев, и Громов, и Шакшин, и Петров, и Глебов — все мастера, которых я знал и в бригадах которых бывал не раз, не похожи друг на друга, да и команды их тоже отличались меж собою. Не только результатами.

— ...Какова бригада, — продолжал Абрамович, — такова и проходка. А какова проходка — таков и фонд скважин, такова в конечном счете и добыча... Но какая тут главная особенность? — Абрамович резко повернулся ко мне, переднее сиденье жалобно скрипнуло под его крепким телом, да и всю машину, кажется, слегка повело: — Буровой мастер — не должность, не профессия даже, это такой склад души, устройство сердца, в котором дело и человек неразделимы... Вам, должно быть, забавно немного: главный инженер бурового управления, а толкует о какой-то сентиментальной ерунде. Душа... Сердце... Надо бы о способах крепления скважин говорить, о геологических структурах, о методах зашиты от газопроявлений! Да-а... Способы и методы любому мало-мальски грамотному человеку известны, я все ж аварий у нас хватает. И у молодых мастеров, и у опытных. А ведь авария — это не отрицательный результат, который тоже в цене, это отрицание результата. Чтобы понять такое, одного лишь опыта, одних только знаний мало! Это я не ради красного словца говорю — сам бурмастерский хлеб едал, не поперхнулся. Слыл вроде бы приличным мастером. Но я-то всегда знал, зна-а-а-ал — что скрывать — надеялся, что для меня это занятие временное. Место службы, одно из многих. А так, чтобы на всю жизнь — нет, к этому я готов не был... И вот теперь возьмите Казачкова. Мне говорили, что вы знакомы с ним, будто бывали у нас раньше?

— Бывал.

— Так я что хочу сказать? Он, Казачков Петр Григорьевич, рожден буровым мастером. Именно мастером! Именно рожден!

— Да ему было ближе к сорока, чем к тридцати, когда он буровым мастером стал...

— Знаю. Знаю! Но не об арифметике речь. И даже не об алгебре.

— О гармонии?

Абрамович поглядел на меня изучающе, будто прикидывал, нет ли подвоха, иронии в моих словах или тоне, каким они произнесены; нет, иронии в словах не было, не могло быть, я и сам к той поре начал задумываться, что многое в так называемой производственной сфере зависит от причин, не имеющих цифрового выражения; Абрамович, этот сильный, крупный мужик, вряд ли далеко шагнувший за тридцатилетие, был интересен тем, что умел не только задумываться над такими вещами, но уже искал для них слова, определения, сопоставления; он продолжал:

— Не о том, повторяю, речь, когда в бурение пришел, а о том, что за душой было. Что дать мог. Людям дать, а не железкам. Понимаете, в чем тут дело? Мне и самому это лишь недавно пришло в голову... Если б Казачков не приехал на Варь-Еган, если б случилось так, что не стал он работать на этом месторождении, то и вся судьба Варь-Егана, мне кажется, могла бы сложиться иначе. Труднее. Еще труднее... Вы, наверное, помните, как начиналась его история...

Еще бы, такое не забывается: бушующее пламя, рев газа, грозный плеск мутной воды, кипящей в кратере...


Обойдя бурлящее озеро вокруг и убедившись, что от тихой речушки Аган этот беснующийся неровный овал отделен всего лишь тоненькой полоской прибрежного песка, мы с Лехмусом вернулись в поселок, где только что был создан и приступил к работе штаб по ликвидации аварии. Подписан и первый приказ: «23 мая 1974 года при бурении скважины № 100 Варьеганского месторождения при забое 796 метров во время подъема инструмента произошел газовый выброс, переросший в открытый фонтан...»

Бурила скважину бригада Белова, недавно прилетевшая на Варь-Еган из Отрадного. Отрадненская школа бурения дала немало знающих дело буровиков Самотлору, в китаевской бригаде были они костяком, а знаменитый на всю страну коллектив бурового мастера Геннадия Лёвина некогда прибыл из Отрадного в Нижневартовск в полном составе. Но им, этим прославленным мастерам, потребовалось время, чтобы обжиться, примериться к новым геологическим, технологическим условиям. У бригады Белова, начавшей разбуривать Варь-Еган, времени на обживание не было — была казенная крыша над головой, был наспех смонтированный станок и был плакат: «Дадим!..» По меньшей мере два обстоятельства из области технологии проводки скважин были для них внове: вечная мерзлота и мощный газовый пласт в сеномане. По первой причине потеряли много времени на начальном этапе проходки: глинистый раствор размывал мерзлоту, диаметр ствола увеличивался, потому долго не могли рассчитать объем тампонажных работ, намучились , с цементажом кондуктора, направляющей обсадной колонны; вторая причина вынуждала к крайней осторожности, точному соблюдению всех параметров бурового раствора, в особенности удельного веса, а следовательно, и здесь об экономии времени, о сокращении сроков строительства скважины нечего было и думать: с повышением удельного веса раствора проходка неизбежно падает, быстрее изнашиваются долотья, а значит, спуско-подъемные операции приходится проводить чаще — они-то и съедают рабочее время. Но ведь хотелось как лучше. Всем хотелось. А «как лучше» чаще всего трактуется «чем скорее»: «Дадим стране 100 тысяч тонн варьеганской нефти!»

Штаб скрупулезно разбирал причины катастрофы: удельный вес раствора, как и следовало ожидать, оказался заниженным, на промывке скважины вместо двух насосов работал один, и вдобавок вахта просчиталась в глубине забоя, вскрыла сеноман, хотя его надобно было вскрывать лишь после геофизических испытаний — для них уже и каротажную технику подогнали, подготовили.

Последнее обстоятельство — арифметическая ошибка в десять — двенадцать метров, длину одной бурильной трубы, — сыграло роковую роль, хотя, по правде говоря, любой из причин могло бы хватить на приличную аварию. Ну, а когда подобрался неплохой букет, стало уже недосуг ковыряться в мотивах, резонах, предлогах — надо было спешить. Срочно демонтировали в Стрежевом буровой станок, где-то по Агану уже тянулись баржи с оборудованием, спешно расчищалась площадка метрах в трехстах от неугомонного кратера: отсюда предстояло бурить наклонную скважину, стремясь угодить в аварийный ствол, ну а затем давить выброс раствором, цементом — обычная в таких случаях технология глушения фонтанов.

Мы с Лохм усом дождались лишь начала монтажа, потом долго выбирались на перекладных и обо всем, что происходило позднее, я узнал от Богенчука. Хлопот здесь хватило до осени. Вести аварийные работы поручили той же отрадненской бригаде — другой, впрочем, на Варь-Егане тогда не было.

Казачков приехал в августе — наслышался у себя в Татарии про Тюмень, а Тюмень, как известно, это и Самотлор, и Уренгой, и Надым, и Сургут, и Варь-Еган. Попал на Варь-Еган. Решил оглядеться. Станков нет, людей нет, работы нет. Есть только задачи, планы, перспективы. Устроился в подготовительную бригаду. Временно, до зимы, чтоб потом рассказать, какая зима тут, в Сибири...

Впервые услыхал я о Казачкове все от того же Федора Богенчука. Прилетел я тогда в Нижневартовск один, пришел в редакцию, Федор, конечно же, говорил по телефону, принимая сводку, мне только рукой махнул: «Привет — садись!» — а сам переспрашивал:

— Казачков? Пэ Гэ? Петя-Гриша? Ясно. Сколько метров? Нет, серьезно?!

Когда телефонный диалог закончился, Федор жирно обвел какую-то цифру на лежащем перед ним листке и задумчиво произнес:

— Гляди-ка... Приехал недавно, кто такой, никто не знает, а работает из месяца в месяц так, будто всю жизнь здесь прожил... И где работает? На Варь-Егане! Знаешь, какие там структуры!

После мы наконец поздоровались, и он сказал:

— Родные мои отыскались.

— Что же ты молчал? Говорим, говорим с тобой о какой-то ерунде, а про такое... Ну тебя!

Еще с сахалинских времен я знал непростую его историю. Родился Федя в Закарпатье, и в путанице послевоенных лет его отца как «пособника бандеровцев» выслали в дальние края. В то утро, когда за отцом пришли, дома был только он да его семилетний сын. Взяли вместе с сыном. Через месяц мальчонка сел в проходящий мимо товарняк, на ближайшей станции был снят, возвращен отцу и отцом за незнание географии нещадно выпорот — поехал Федя совсем в другую сторону, еще дальше от дома. Урок пошел впрок, и следующая попытка получилась удачнее — чуть ли не тысячу километров удалось просвистеть, а после начались детдома. Он не раз пробовал искать родителей — но как?! Названия родного села он не знал, собственной фамилии толком не помнил...

— Поехали мы с делегацией в Закарпатье, — рассказывал Федор. — Вроде бы как по обмену опытом. Ну и в один из последних дней — а хорошие там оказались ребята, душевно нас принимали — я и рассказал про все. Те загорелись: сдавай искать!» Легко сказать, но как сделать... А, говорят, будем ездить по округе — может, глаза и припомнят чего. Несколько дней ездили. Не поверишь, но в пяти или шести селах меня уже сыном признавали, а потом все же что-нибудь не сходилось. Однако мне говорили: оставайся, Федя, будешь нашим сыном! В общем, как в романах бывает, едем уже мы обратно, влетаем на какой-то взгорок, внизу хатки и три бука стоят отдельно, шевелят ветвями. Вот тут меня как кольнуло: здесь! И действительно — здесь. Нашли. Нашел... — Он затянулся сигаретой, прикурил от нее другую. — Отец мой умер три года назад. И знаешь, кем он был? Заслуженным нефтяником Украинской ССР! Вот почему меня все время по нефтяным местам мотает... — Замолчал, опустив голову, потом продолжил: — А бежал-то я вовсе зря. Отца по ошибке взяли. Аккурат месяца через два после моего побега все выяснилось, утряслось, отца домой отпустили... Вот и принялись они меня разыскивать, во все концы посылали запросы...

— Детдомов в те года, наверное, тысячи были...

— Тысячи... Но не в этом дело. Ведь Фамилия вовсе не Богенчук. И звать не Федор. Медр Журавчак — вот как меня зовут. Это я только сейчас узнал... А мой младший брат, — вдруг улыбнувшись, сказал он, — футболист известный, за «Карпаты» играет...

— Ах, Федя, Федя, — только и смог я произнести.

— Но как мы там праздновали! Мать, братья, сестры, все село! Даже из города приезжали! Представляешь?!

Счастливое, вдохновенное лицо было у него в этот миг, и ни он, ни я не знали тогда, что пройдет меньше года, и сумрачной зимой, в метельный вечер побежит Федор-Медр через широкую улицу нового микрорайона Нижневартовска, и бешено мчащийся «магирус», вынырнувший из снежного заряда, отшвырнет его кованым крылом на обочину; полгода, нет, год проваляется он по больничным койкам, собранный из кусков и лоскутьев, но через год снова появится в редакции и в разных концах Нижневартовска услышат по телефону его немного насмешливый голос: «Это Богенчук — городская газета — вас беспокоит. Что у вас нового?..»

— Ладно, — сказал Богенчук. — Давай к делу. Вот этот Пэ Гэ Казачков, мне кажется, очень любопытная фигура. Не смотаться ли тебе на Варь-Еган? Сейчас я на вертолетку позвоню, чтоб тебя первым рейсом взяли...


Был март; возможно, где-то уже разгоралась весна, но здесь еще буйствовали метели, а ртуть термометра, бессовестно примерившись к плюсам и заставив снабженцев схватиться за сердце, замирала, спустившись под минус тридцать.

На берегу Агана, неподалеку от провалившейся некогда в тартарары злосчастной скважины № 100, поднимался над верхушками елей фонарь буровой вышки, а в сторонке, возле котельной, примостился балок мастера. Рядом с дорогой стояли еще два вагончика, но по их сиротскому, неприкаянному виду несложно было предположить, что в них никто не живет. Зато на буровой жизнь кипела: под грохот дизелей, свистящий клекот лебедки и шипение автоматического ключа выплясывали вокруг ротора в обнимку с трубами, элеваторами, шаблонами или ломами пятеро мужиков в облепленных дымящимся раствором робах — вахта была занята самой мучительной, самой ответственной операцией в строительстве скважины — спуском эксплуатационной колонны к проектному забою. Здесь царило напряженное, яростное молчание, когда слова не нужны, потому что они звучат в движениях рук — а этот язык в хорошей вахте доступен каждому: один катил, подталкивал ломом очередную трубу на приемный мост, другой цеплял строп, третий подтягивал элеватор, четвертый держал наготове шаблон, чтобы немедля бросить его в полость трубы, едва муфта не поравняется с ротором, а пятый, успевая видеть и первого, и второго, и третьего, и четвертого, следил еще за кермаком вспомогательной лебедки и за витками троса на барабане основной, вслушивался в гул дизелей и поглядывал на щит с приборами, машинально фиксируя нагрузку. Работали они без суеты, без видимой спешки, но темп был сумасшедший, такой могла позволить себе только первоклассная вахта, где каждый уверен в другом, как в себе. Солнечный свет бил прямо в распахнутые ворота вышки, но солнца они не замечали, не ловили его лучей и не прятались от них.

В балке мастера Пугачева пела по «Маяку», Боярский по кассетнику, трещала рация, кипел чайник и клокотал ожесточенный спор. Были здесь четверо: невзрачный мальчишка с ньютоновской грустью всеведения в хитроватых глазах, здоровенный парень, похожий на слесаря и оказавшийся слесарем, молодая женщина с растерянным лицом — втроем они одновременно говорили с каким-то уютным, простоватым на вид мужичком, отдаленно напоминавшим пасечника. Тот сидел, безмятежно развалясь на скрипучем стуле, в бесформенной деревенской кофте, из-под которой торчал домотканый свитер, лениво пошевеливал пальцами рук, сложенных на довольно заметном животе, и ответствовал вяло, будто бы нехотя.

Мальчишечка закипал:

— Да их сопоставить нельзя! Здесь голос, а у вашего Бернеса... Это все равно что сравнивать вес мухи и скорость самолета!

А он говорил:

— Самолеты тоже бывают разные... Я воевал на «Ил-вторых», заканчивал летать на «Ил-десятых». Разница! Но важно не только, какая скорость, но и кто самолет ведет, да-а... Голос... А душа? Как поет — одно, а вот о чем? Разница...

Слесарь канючил:

— Да не могу я понять, где оно скисает, давление поганое. Все обсмотрел-облазил. Без толку.

А он говорил:

— В штанах глядел? В штанах погляди хорошенько, вдруг и найдешь чего...

Женщина прыснула, и слесарь сказал ей:

— Дура. Буровой насос, что ли, никогда не видала? Пневмокомпенсатор не видала, что ли, как он выглядит? Штаны, самые что ни на есть штаны. А ты уж, поди, такого себе навоображала... Дура.

Женщина причитала:

— Они все берут и берут, третью машину затарили. Я им кричу: «Что же вы делаете? База вам здесь разве? Вы же под паводок нас без цемента оставите!..»

А он говорил:

— И оставят. Как пить дать оставят. Но им сейчас надо, а нам когда еще... На базе-то цемента нет, я знаю. А запас был хороший, да-а... Хороший запас. Скважины на три, а то и на четыре нам бы хватило...

Это и был Казачков.

Было ему за пятьдесят, и всего, что не в любой жизни бывает, ему довелось хлебнуть вдосталь: в шестнадцать лет — курсант авиационного училища, в семнадцать — небо войны, в неполные восемнадцать — салют Победы, еще шестнадцать лет в армии, а в тридцать четыре — бывший старлей без определенных занятий. После увольнения в запас приехал погостить к сестрам в Татарию, и там-то, под Лениногорском, вышел на свою первую буровую вахту: помбур, бурильщик, буровой мастер, начальник смены. После — Варь-Еган, и все сначала...

Мне он сказал:

— Иной думает: я же нефть стране даю! Все остальное — побоку! А на самом деле-то оно как? Мы нефть не даем. Мы ее берем. Так уж хотя бы аккуратнее брать надо. А то бывает, как в летнем лесу: кто-то прошел впереди тебя, как слон, — сто ягод съел, тыщу вытоптал...

Вахта продолжала спуск колонны, и, хотя прошло уже порядочно времени, ритм работы не изменился, только чаще прикладывались мужики к носику громадного чайника, по-хозяйски расположившегося на верстаке. Бурильщик жестом подозвал Казачкова, о чем-то они озабоченно толковали, беспокойно поглядывая на стеллажи.

Вернувшись в балок, Казачков подсел к столу, водрузил на нос очки и, шевеля губами, сверяясь с колонками цифр на тетрадном листке, принялся греметь конторскими счетами. Мальчишечка, сладко дремавший под завывающий грохот транзисторного приемника и кассетного магнитофона, немедленно проснулся, нащупал перед собой плоскую коробку электронной шпаргалки и сказал:

— Давайте я, Петр Григорьевич. Так же быстрее. Зачем вам с дедовскими костяшками мучиться?

Но тот, отодвинув счеты, сказал:

— Придется трубовоз заказывать.

— А что случилось?

— Труб у нас под колонну сколько завезли? Двести тридцать четыре штуки. А забой? Две тыщи триста тридцать три метра. Мы ж с тобой считали, что коль скоро трубы бывают обычно чуть поболее десяти метров, то нам хватит. Должно хватить. А сейчас мне бурильщик сказал, что четыре трубки оказались бракованными, пришлось их выбросить. Уже наше дело швах, а спустили только половину. Мало ли какие сюрпризы ждут нас в оставшейся партии?

И принялся вызывать диспетчера базы.

Диспетчер откликнулся сразу, но, едва речь зашла о трубовозе, мигом поскучнел, стал объяснять что-то многословно и путано, и Казачков не выдержал:

— Так ведь работа всей бригады под угрозой, не понимаешь, да? Вся скважина!

— Да я понимаю...

— Раз понимаешь — действуй. В объединение мне звонить, что ли? В главк? Или сразу в министерство? — Повесил трубку, усмехнулся. — А что? Могу и в министерство. У меня ж там министр, можно сказать, знакомый. Но это опять директора объединения подведу...

— Как это опять? — поинтересовался я.

— Да так. Был тут на Варь-Егане министр, приезжал в нашу бригаду. Меня, правда, на буровой не было, я в Таганрог ездил в командировку на трубный завод, глядел, как они нам брак гонят со скоростью семьдесят два километра в час, ага... Приехал, значит, министр, а мы в тот год почти сорок пять тысяч набурили... На Варь-Егане это много. Это как самотлорских девяносто тысяч. Точно! Есть даже коэффициент специальный — варьеганский метр приравнивать к самотлорским двум. При подведении итогов соревнования. Кстати, об итогах. За тот год нам хорошее место вывели, ну а там из положения следует: деньгами — пять тысяч на бригаду, машину УАЗ и еще культбудку таллинского производства. Я и спрашиваю в управлении: где наш УАЗ? где культбудка? Говорят: послали бумаги в объединение. Я в объединение. Говорят: послали в главк. В общем, послали подалее... Но это так, к слову. Метры и впрямь здесь иные, нежели на Самотлоре. Видите, конструкция скважины какая?

— Кондуктор, промежуточная колонна... — сказал я, поглядев на геолого-технический наряд.

— Ага, промежуточная! Нам же сеноман перекрывать надо.

— Да там тоже с сеноманом шутки плохи, — вспомнил я вновь опасения Гечя и озерный куст китаевской бригады. — Особенно над куполом.

— А тут везде! Везде, понимаете? Оно хорошо, конечно, что запасы газа здесь промышленные, тоже в дело пойдут, но с бурением сколько сейчас мороки... И кондуктор... Тоже, между прочим, подарок... Двенадцать дюймов, вроде бы ничего особенного. Так?

— Пожалуй.

— Но скважина у нас наклонная? Наклонная. Для набора кривизны нужна специальная компоновка. А она имеется только в расчете на девять дюймов! Вот и выкручивайся: сначала буришь девятидюймовой компоновкой, потом расширяешь ствол вращением ротора... Технология пещерная, а что делать? Да-а... Про министра-то я совсем забыл. В общем, так. Побывал он у нас, а после в Вартовске совещание. Выступает директор объединения: так и так, на Варь-Егане геология сложная, бурить там по сорок тысяч метров на бригаду нельзя. А министр ему: то есть как это нельзя! Да я сам был в бригаде на Варь-Егане, которая не сорок, а сорок пять тысяч пробурила! Бригада Казачкова! Вот так, товарищ генеральный директор, нечего нам тут очки втирать... Ну, а директор потом говорил мне: «Подвел ты меня, Петр Григорьевич, ох подвел. Перед самим министром подвел...»

— Бывает, — согласился я. — А бывает, что и погода подводит. Особенно когда очень хорошая.

— Как это? — полюбопытствовал Казачков.

— Да приехал один, как это принято говорить, большой человек на далекий остров. Приехал осенью. А осень, надо вам сказать, Петр Григорьевич, всегда была на том далеком острове самым лучшим временем года. Даже не вся осень, а один-единственный месяц в году. В остальные там — и метели, и ливни, и туманы, и морозы, и черт-те что. А в этот месяц — ну просто сказочная погода. И природа все свои прелести к этой поре раскрывает... Ну, а большой человек как подгадал — в тот самый месяц и прилетел. Поглядел он на эту погоду и на эту природу и вдруг возмутился: «Да вы же на курорте живете! Какие тут вам еще нужны надбавки!» И северные надбавки срезали.

— А потом? — спросил Казачков.

— Потом люди стали уезжать из «курортной зоны». Хотя с ними то, с этими людьми, и было связано становление острова. Потом чехарда с кадрами началась. Потом надбавки вернули. Но вернуть людей уже не удалось...

— А если б он приехал в другое время года? А если б министр приехал не в вашу бригаду?

— Вообще-то министр прав, — задумчиво сказал Казачков. — Можно брать здесь по сорок тысяч на бригаду. И поболее можно. Только готовиться к этому надобно. Во всех смыслах. Говорят же так: нужно обеспечить план. Впрочем, нет, так пишут, а говорят иначе: нужно выполнить план. Разница! Связь тут, конечно, самая что ни на есть прямая, но действия-то разные, последовательные: сначала один должен обеспечить план, потом другой его выполнит. Разве не так? По-моему, так. А у нас оно как бывает? Дают управлению план. Ну, предположим, сто тысяч метров проходки. Под эти сто тысяч, худо-бедно, выделены обсадные трубы, инструменты, химреагенты, дизтопливо, цемент. Бригад три. Разделили. Получилось по тридцать три тыщи с хвостиком — бури! Бурим. И тут начинают рождаться в светлых головах светлые идеи. Мол, если б четвертая бригада была б, сто тысяч точно бы взяли, а могли бы и сверху... А что? Люди есть. Станки завезли по летней воде. Ну и пошло-поехало... Бригад у нас сейчас шесть. Хотели еще и седьмую создать — на нее просто людей не хватило. Но кое-каких дров наломать все же успели: бригад, значит, шесть, план под них, между прочим, уже другой, а материальное обеспечение как было на три бригады под завязку, так и осталось. Оно и выходит: месяц я бурю — месяц в очереди стою, трубы клянчу или что там еще. И напряжение не отпускает, работа-то дерганая, то ждешь, то догоняешь... Да-а... Возьмем теперь обеспечение другого рода. Люди, значит, есть. А что для людей есть? Тут первый момент — жилье. Не вчера мы на Варь-Еган вышли — позавчера, а жилье, говорят, будет завтра или даже послезавтра. Мои живут кто в Вартовске, кто в Радужном, а там в общежитие на сто мест двести человек селят. Тоже, значит, очередь... Машин для перевозки людей не хватает, вертолетов мало — да и не выход это, — на работу летать, но как же тут нормальную работу по нормальным восьмичасовым сменам организовать? Ну и решили, что у нас вроде как вахтовый метод: четыре вахты по двенадцать часов днем, четыре ночью — всего восемь рабочих дней, а потом шесть дней отдыха. Однако впрок еще никому отдохнуть не удавалось, все равно после четвертой или пятой вахты усталость одолевает... Нет, я решил этот порядок — хотя какой это порядок? — поломать. Вот уже два балка достал, еще пару выклянчу, поставлю их аккуратненько — пускай у каждого своя койка будет. Привыкнут, что здесь у них дом, — тогда и работать начнем по вахтам, по восемь часов, как люди...

Затрезвонила рация.

— Седьмой куст, эй, седьмой! — взывал диспетчер базы. — Будет вам «трубач», будет! Ушел под погрузку. Под погрузку ушел...

— Вот и ладно, — повеселел Казачков. И, прислушавшись к голосам буровой, сказал удовлетворенно: — Отлично работает вахта! Думаю, на три ночи можно заливку заказывать, тампонажников вызывать. Ну, а там каротаж, передвижка и снова сначала...

За окнами была уже ночная тьма, в которой все исчезло — и лес, и пирамида бумажных мешков с цементом, и балки, и дежурный бульдозер; только вышка, расцветившись огнями буровых фонарей, продолжала дышать, стонать, грохотать и покряхтывать, двигались в неустанном ритме неуловимые тени, и каждые четыре минуты тальблок с жалобным, замирающим воем устремлялся вниз, к ротору, и это означало, что эксплуатационная колонна стала еще на десять метров длиннее.

В половине девятого Казачков забеспокоился:

— Что же это они там, на базе? Ни «трубача», ни автобуса. Люди уже тринадцатый час вахту стоят. Да не просто стоят, а колонну спускают!

Но диспетчер бодро сообщил, что трубовоз загружается, а где находится вахтовый автобус, он, диспетчер, понятия не имеет, так как телепатией он не владеет, а радара у него нет.

— Сердца у тебя нет, а не радара, — буркнул Казачков.

Автобус пришел в десятом часу. Пока добрались — одиннадцать.

Свет автобусных фар вырвал из темноты унылый двухэтажный барак, единственным архитектурным украшением которого были плоды самодеятельности — громоздкие фанерные ящики, прибитые над форточками, неплохо справляли роль холодильников, да к тому ж, наверное, и в тесных комнатах высвобождали некоторое пространство.

— Вот мы и дома.

В просторной прихожей властвовал жилой дух, настоянный на запахах кухни и стирки. Светился у дальней стены громоздкий ящик телевизора, исторгая из своих недр проникновенную песню про то, что в хоккей играют настоящие мужчины. Команд не было видно, на табло трепетали нули, и комментатор скорбным голосом человека, владеющего тайной движения светил, осторожно высказывал предположение, что тренеры, вероятно, внесли коррективы в действия своих питомцев и что основные события должны развернуться в третьем периоде. Из-за разницы во времени матч передавали в записи — игра состоялась то ли вчера, то ли на прошлой неделе.

В углу, за чистенькой конторкой, восседала комендантша, она пыталась улыбаться по-матерински ласково: «Как хорошо, что вы наконец дома» — и по-отцовски понимающе: «Ясненько, какие дела и где могли задержать вас»; было ей восемнадцать лет, звали ее Таня, всего неделю назад она приехала на Варь-Еган из весенней станицы Краснодарского края; наверное, эта поездка была первым самостоятельным шагом в ее жизни, и не гордиться ям она не могла...

— Почта была?

— Была, миленькие, была, вот только что принесли! Глядите, писем сколько! Всем, наверное, написали!

На ходу открывая конверты, нетерпеливо вчитываясь в скачущие строки, мужики разбредались по комнатам, устало подволакивая ноги. Но стопка писем на конторке оставалась все еще внушительной — до возвращения ночной вахты, должно быть. А Таня, оставшись одна, в который раз перебирала конверты, и лицо ее хмурилось в растерянном недоумении: что же ей-то до сих пор не написали? — ведь целая неделя уже прошла...

Обернувшись от дверей, я еще раз увидел все это: стопку писем на углу стола, грустное Танино лицо в резком конусе света настольной лампы и мерцающий экран, на котором застыл в стоп-кадре счастливый паренек с клюшкой, победно вскинутой над головой...


— Валерий Вацлавович, — подал голос водитель. — Кажется, семидесятый куст справа.

— Точно, — подтвердил Абрамович. — Хозяйство Казачкова. И вилла его виднеется... Постой! — закричал он. — Не сворачивай! Во-он он, Петр Григорьевич-то. На обочине стоит с портфельчиком, автобуса дожидается. Не иначе как в Вартовск наладился... Ну надо же! Если б мы «Икарус» не обштопали — остались бы с носом.

«Уазик» затормозил.

— Здравствуй, Седрик Саксонский! — весело говорил Абрамович, открывая дверцу. — Куда путь держишь, Веселый Отшельник? Пожалуй в наш экипаж, дорогой Рыцарь Висячего Замка!

— А вы в Вартовск? — недоверчиво спросил Казачков, не трогаясь с места. Был он в длинном, надетом по случаю пальтеце и роскошной шапке, какой я никогда на нем не видел.

— Нет, не в Вартовск, — ответил Абрамович.

— А я в Вартовск.

— Зачем?

— Дела.

— Ясно, что дела. Но у нас тоже дело. Мы к Черемнову на митинг собрались. Он сорок тысяч пробурил, слышал?

— Слыхал. Молодец мальчишка.

— После тебя — он. Второй сорокатысячник на Варь-Егане. Видишь, какие дела...

— Хорошие, разве я спорю? Но у меня-то свои...

— Знаешь, Петр Григорьевич, — мягко произнес Абрамович, — ему ж будет приятно, что именно ты — понимаешь, ты — его поздравишь...

Казачков колебался всего лишь мгновение. Нагнулся за портфелем и потянулся к дверце.

— Ну вот и отлично, отважный Локсли! — весело сказал Абрамович.

— Будет тебе, — покосившись на меня, проворчал Казачков. — Срамишь при людях. Тоже мне этот... Ательстан Конингсбургский...

— Да вы ж вроде знакомы, — хохотнул Абрамович. — А я только что по дороге рассказывал, как ты двое суток меня Вальтером Скоттом потчевал.

— Ну да, совсем старый с ума слез, детскими книжками забавляется, — буркнул Казачков. А мне сказал: — Я и не признал вас со свету-то. Да к тому ж помню, летом обещались, а сейчас вроде как снова зима...

— Так уж вышло.

— Оно понятно, что предполагаешь одно, а выходит совсем другое, — вздохнул Казачков. — Слушай. Валерий Вацлавович, — сказал он Абрамовичу. — Давай хоть на минутку ко мне заедем, портфель я оставлю. Чего ж с ним теперь-то таскаться...

— Давай.

Машина подкатила к яру, край которого был обозначен нестройной ватагой молодых кедров, избежавших бульдозерного ножа при подготовке площадки под буровую, а теперь еще взявших под свою защиту жилые вагончики, составленные в незавершенное каре, — так, должно быть, легче обороняться от метелей. На плоских крышах топтались мужики, сбрасывали снег, скалывали лед. Время для таких занятий у них было — на буровой шли геофизические испытания, перед приемным мостом стояли два каротажных агрегата. Абрамович ткнулся взглядом в геолого-технический наряд, спросил:

— Забой проектный?

— Сейчас геофизики глубину отобьют, проверим. Должно быть все в норме...

— До пятидесяти тысяч тебе сколько осталось?

— Семьсот шестьдесят метров. Ну, их-то уже на следующей скважине добирать будем... Хорошо хоть передвижка короткая, пятиметровая...

Справа от непривычно пустых стеллажей, в туманном дыме выхлопных труб прорастали из снега неуклюжие стальные цветы фонтанной арматуры, опознавательные знаки пробуренных скважин — восемь через пять метров, потом через пятьдесят еще восемь...

— Да что там пятьдесят тысяч, — сказал Казачков. — Если бы все шло складно, больше бы взяли... Мы в этом году пережили две длинные передвижки и переезд с куста на куст. За своим станком телепались, больше месяца ждали, пока его размонтируют, потом смонтируют...

— А резервных станков не было? — поинтересовался я.

— Отчего же не было? Были. Только по ту сторону Агана. А мост через Аган лишь в августе наладили.

— Так его куда раньше должны были сдать, — сказал Абрамович. — В расчете на то мы и готовили станки за Аганом.

— Должны были! — хмыкнул Казачков. — Бетонку до Вартовска еще когда должны были!.. Я только приехал сюда, а про то уже говорили. И по сию пору до ума не довели.

— Послушай, Петр Григорьевич, — сказал Абрамович, — вот что я хочу у тебя спросить... Твои что — здесь и живут?

— Давно уже, — ответил Казачков. — И не только жилье у нас есть. Красный уголок оборудовали. Телевизор. Бильярд. Кино вот еще наладим...

— Совсем ты решил отделиться!..

— Ну да. Мне б еще трубную базу. Мехмастерские. Ну и химзаводик какой-никакой, махонький. Чтоб ни от кого не зависеть. Ни от милостей природы, ни от немилостей снабженцев. Только это, Валерий Вацлавович, тоже глупо. А ежели по уму — то чтоб каждый свое дело делал и чтоб другого не подводил. Но такое когда еще будет...


Сухое дерево горит быстро, и, когда добежали люди из самых дальних домов крохотного поселка, все, в общем, было уже кончено. К утру на месте общежития оставалась лишь слабо присыпанная снегом остывшая груда обгорелых балок и исковерканного металла. Странное дело — то, что не бросалось в глаза за порогом жилья: спрятанная в углах и нишах оснастка отопительной системы, всегда прикрытые торопливо сброшенной с плеч одеждой кровати — здесь, на пожарище, выбивалось на первый план. Отовсюду торчали острые ребра радиаторов, жутковатые каркасы коек, причудливо изогнутые трубы водяного отопления, поднимались на стояках скособоченные умывальные раковины, похожие на замарашек, расправивших передники и застывших в нелепом поклоне, валялись почерневшие тазы и закопченные ведра, обгоревшие ящики самодельных холодильников, раскачивалась на ветру распущенная спираль электроплитки. Дух человеческого жилья исчез, растворился, и рассеялись в воздухе непрочитанные слова из писем, оставшихся невостребованными на конторке в прихожей. Уцелевшие вещи, сваленные грудой неподалеку, перетаскивали в соседнее общежитие, там спешно оборудовали под жилье кухни, душевые, чуланы. Таня деловито сновала с каким-то списком. Над одним из углов сгоревшего дома еще струился дым — так мне показалось сначала. Я подошел ближе и увидел, что из перекрытой трубы отопления сочится горячая вода и поднимается пар, похожий на легкое дымное облако, которое рассеивалось, взметнувшись на высоту человеческого роста...

Когда я вернулся на 7-й куст, то первым заметил Казачкова, который шагал по колено в снегу впереди бульдозера, тащившего какой-то наспех сколоченный плот.

— Это основание под балок, — пояснил мне Казачков. — Посуше чтоб было. — И крикнул бульдозеристу: — Стоп! Здесь мы его и поставим. Вон и река, если на спиннинг — так это... прямо из окошка ловить можно.

На буровой было непривычно тихо.

— С заливкой к семи утра управились. Если б еще каротажники не тянули резину...

Казачков нетерпеливо ждал геофизиков — предстоял окончательный каротаж, последний цикл испытаний нефтегазовой эксплуатационной скважины. Он не спал всю ночь, но был старательно выбрит — позволил себе сделать вид хорошо отдохнувшего человека.

— Про причину пожара что говорят в поселке? — спросил он.

— Проводка не выдержала.

— Еще бы. Они ж так рассчитали, чтоб в комнате одна сорокаваттная лампочка горела. Чтоб человек с работы приходил, как в берлогу. Ни почитать, ни музыку послушать, ни, черт возьми, чай вскипятить. Ладно. Хорошо хоть, все целы. А барахло — дело наживное. Ладно. Мы теперь здесь будем жить. И времени у ребят поболее станет. А что? На дорогу не тратить, на готовку не тратить — котлобак у нас свой...

Послышался нарастающий гул автомобильного двигателя. Казачков с надеждой поглядел на дорогу. Но машина вскоре утихла, прошла стороной, за лесом.

— Видать, не соврала разведка, — вздохнул Казачков. — Донесли мне, что над партией геофизиков, которая к нам направлена, их главный резинщик поставлен, он с каротажами никогда в срок не укладывается. Значит, еще на пару суток надо себя настроить, это самый что ни на есть минимум. Так и быть, на пенсию выйду — отосплюсь. Или в отпуске. Хотя нет — отпуск я с сынами планирую провести... Николай приезжал недавно, и тут, как на грех, ну просто невозможные обстоятельства. Колонну спускали — это же неотлучно здесь быть надо, труд всей бригады, можно сказать, итожится. А после сразу — на новой скважине набор кривизны. Тоже, скажу вам, замятие... В общем, ни встретить, ни проводить сына я так и не сумел.

— Так сейчас у вас опять «невозможные обстоятельства» — колонну только что спустили, набор кривизны предстоит...

— Да всегда они невозможные, — вздохнул Казачков. — Но работать все равно надо.

— Эх, Петр Григорьевич, Петр Григорьевич!.. Если бы все были такие, как ты, — серьезно произнес Абрамович.

— Зачем же все? — возразил Казачков. — Никто не захочет. И правильно, что не захочет. Не надо, чтоб все, как один. Вон Черемнов. На кого он похож? На себя. Парнишка еще, а какой молодец. Мысль у него взрослая, вот тут какое дело, Валерий Вацлавович.

Абрамович поднялся.

— За чай спасибо. Поехали!

Спустившись с бетонной трассы, мы двинулись по укатанной лежневой дороге. Лес то подступал, то отдалялся, и на возникающих справа снежных пустошах отчетливо пропечатывались очертания стальных северных клумб — строгие ряды замысловатых цветов фонтанной арматуры над завершенными скважинами. Казачков поглядывал на них и негромко бормотал:

— Седьмой куст... Пятый... Восьмой... Семнадцать скважин в батарее... Двенадцать... Снова семнадцать... Все эти кусты мои ребята бурили...

Слова звучали буднично, и была в них усталость, но было в них и то, что составляло смысл и достоинство прожитых здесь лет, — сознание выполненного долга и щемящее чувство соединенности с другими людьми.

Абрамович украдкой коснулся его плеча, как повзрослевший сын, который боится, что его нежность к отцу покажется сентиментальной.

— Должно быть, с лета к новому начальнику привыкать начнем, — вдруг сказал Казачков.

— Почему? — встрепенулся Абрамович.

— При этом сколько выбросов было?

— Два.

— Два... После третьего снимут. Уж я-то эту арифметику хорошо изучил.

— Дурная геология здесь, — сказал Абрамович, — разрез сложный — вот и подзалетаем.

— Бурение вообще занятие непростое, — медленно произнес Казачков. — Но подзалетаем мы не из-за сложности, а по глупости. Бестолковщины многовато у нас, Валерий Вацлавович, неразберихи. То одного нет, то другого. Стоим. Потом догоняем как можно резвее. В спешке и подзалетаем.

— У тебя выбросов не было, Петр Григорьевич. Хотя не скажу, чтоб ты тихоходом был.

— Это все до поры до времени. Иной раз вспомню какой-нибудь случай — в дрожь бросает. Чудом убереглись. И не раз так бывало. Восьмой год мы здесь топчемся — восьмой! не первый, — а порядку не больше стало. Бригад у нас сколько? Уже двенадцать...

— А план какой? Где-нибудь на Большой земле такой план целому главку дают.

— ...Бригад двенадцать, а мы все еще в какие-то десантные игры играем, от вертолета до вертолета живем.

— Ты мужик хозяйственный, Петр Григорьевич, — засмеялся Абрамович, — у тебя-то всегда заначка есть.

— От хорошей жизни, что ль, это? — вздохнул Казачков. — От хорошей жизни, что ль, Валерий Вацлавович, я людей на буровой селю? Когда я говорю, что так лучше, — это же я себя самого уговариваю. Не одной лишь только работой человек живет. Он же себя обкрадывает, если живет одной только работой, что же ему остается? А? Что тут для него за восемь-то лет сделали?..


Когда мы с Лехмусом начинали ездить на Тюменский Север, когда началась наша репортерская вахта в бригаде Виктора Китаева, подробности быта не часто волновали нас. Знали, конечно, что жилья не хватает — а где его хватает? — наши знакомые и друзья жили кто в панельных, кто в сборно-щитовых домах, кто в общежитии; до работы автобусом по бетонке, ну, а после работы — после работы, правда, вариантов не было, и все же Нижневартовск казался нам уже обжитым, устоявшимся городом, мы и не старались задерживаться здесь подолгу, неделями жили на буровой, ночуя в китаевском балке, встречали и провожали вахту за вахтой, и все самое главное, как мне казалось, только здесь и происходило; иногда заскакивали в гостиницу умыться, переодеться да бросить высокомерный взгляд на несмятые свои постели — и снова назад, в настоящую жизнь; люди, окружавшие нас тогда, были наши ровесники или были моложе, да и мы считали себя вполне молодыми, и это определяло многое. Еще не забылись шалые послестуденческие времена, в те годы жизнь немало покачала меня на своих волнах, но то было обычное дело; помню город, считавшийся краевым центром, по которому месяцев шесть в году можно было передвигаться лишь в броднях — ну и что? была работа, прекрасные люди рядом, а что нет постоянного дома или даже угла — какая малость, песчинка — в этом ли дело?.. я привык жить, как жили мои сверстники, — не обращая внимания на то, что в комнате еще трое, и один спит, тяжко вскрикивая во сне, другой бренчит на гитаре, третий целует девушку, а перед тобой белый лист бумаги, и это целый мир, который дано открыть только тебе, — господи, как скудны и самонадеянны были открываемые мною миры, как обделены душой и как прямолинейны, сколь многого я не видел, не замечал, не желал замечать, старательно выкорчевывал из себя, как непростительную слабость, как корь, как юношеский грех, все то, что было за пределами конкретного опыта, что лежало за границами наблюдаемого мира; замыкаясь мыслью и сердцем на работе, я и разговоры с людьми сводил только к работе и только к работе, в моих заметках они перевыполняли план или по крайней мере стремились его перевыполнить, и то было нормальное, естественное стремление, — даже работу, в конце концов, я свел к ее линейному, одномерному знаку... Позже, в бригаде Китаева, где царил дух яростного соперничества, мне ближе всего поначалу стали их отчаянные споры о метрах, то были искренние споры, хотя они не исчерпывали, не могли исчерпать сути отношений между людьми, — об этом, естественно, было нетрудно догадаться, но принять в расчет, осмыслить, попытаться передать словами куда как непросто... После недельной добровольной отсидки на буровой мы с Лехмусом, как правило, попадали на «семейные вечера» — чаще всего к Макарцеву или Метрусенко, славные то были часы, но странно: эта сторона жизни моих друзей была для меня прочно отделена от той, настоящей, той, которую я подразумевал настоящей. Нет, я и сейчас считаю работу стержнем человеческого существования, оправданием его бытия, только теперь это понятие стало глубже, ибо его невозможно отторгнуть от напряженной работы души, от причудливых теней прошлого и еле угадываемых силуэтов будущего. Недавно, когда я читал замечательные стихи своего друга, Краснопресненского Затворника:

По бездорожью еле тащится телега.

В оврагах кое-где еще дымится снег.

Я молод и здоров. И как кутенок, слеп.

Живу. Люблю. Дышу. И оставляю след.

Еще не нужно мне брести назад по следу, размытому дождем. Еще не нужно мне вставать до петухов и, вслушиваясь в сердце, далекую зарю ловить в пустом окне... — я вспомнил, что смутное ощущение того, что уже приходит пора «брести назад по следу», возникло во мне впервые, быть может, в Варь-Егане, когда, сидя в машине рядом с Казачковым и Абрамовичем, я вслушивался в слова их дружелюбной, доброй беседы, временами перераставшей в спор, — и неожиданно осознал, сколь связано, сколь соединено, сколь неразрывно все, что составляет человеческую жизнь: и работа, и плач ребенка, и шелест чеховских страниц, и печаль друга, и ожидание встречи, и свечение коровинских пейзажей, и слезы матери...


Машина петляла по лесной дороге, я прислушивался к разговору Казачкова и Абрамовича, вспоминал встречи в коридорах и кабинетах нефтегазодобывающего управления и управления буровых работ, беседы со строителями, шоферами, вышкомонтажниками, партийными работниками, — но думал почему-то о несостоявшейся встрече Казачкова с сыном, а еще о письмах, оставшихся невостребованными на конторке в прихожей и сгоревших вместе с общежитием. Какая, наверное, это малость — встреча, которая не удалась, непрочитанные письма, — над чем тут раздумывать и о чем говорить? Встреча еще состоится, а письма... Да что там было, в этих непрочитанных письмах? Что жду, люблю, тоскую, вчера был дождь, сегодня зазеленела первая трава, завтра собираюсь в кино? Только это не слова, которых не привелось услышать, а непрожитые мгновения, которых уже не вернуть, это возможная, но неосуществленная жизнь, ибо была осуществлена другая, суть которой составляла самоотверженная работа, и от результатов этой работы зависит каждый из нас» где бы мы ни были и чем бы ни занимались.

Здесь, в Приобье, на Варь-Егане и Тагринке, Агане и Самотлоре, на небольшом и холодном пространстве, трудится крохотная часть населения страны, какая-то десятая доля процента. Но вклад их в экономику всего государства столь весом, что его не измерить одними лишь тоннами и кубометрами. Так можно ли, планируя тонны и кубы, планируя светлое будущее, не планировать для этих людей достойное настоящее?..

— И все ж таки, Петр Григорьевич, — сказал Абрамович, — мы здесь потому, что мы здесь можем.

Не впервые на Севере слышал я эту фразу, и не было в ней никогда ни жертвенности, ни чувства превосходства, а была будничная, обыденная, привычная убежденность в том, что всякую работу должен делать лишь тот, кто умеет ее делать, и поколебать такую убежденность не способны были никакие обстоятельства и никакие утраты.

— Эх, если б знать, — вздохнул Казачков, — если б знать, Валера, что же мы действительно можем...

— Узнаем еще, — отозвался Абрамович. — Какие наши годы.

Миновав лес, машина выскочила на взгорок.

Внизу, возле балков, стоял разукрашенный автобус, суетились люди, гремела музыка. Абрамович тут же включился в праздничные хлопоты, и вокруг его массивной фигуры завертелась беспечная карусель. Вытащили стол на утоптанный снег, положили на него горку одинаковых папок с дипломами. Шуршала оберточная бумага, тонко позвякивал хрусталь, буркомовский деятель придирчиво сверял число подарков со списком награжденных. Черемнов, молоденький щуплый парнишка с редкими усиками, разговаривал с Казачковым, глядя на него влюбленными глазами, а Казачков жал его руку с уважением профессионала, умеющего оценить чужую работу, и с доверчивой требовательностью мужского сердца. Свободные от вахт люди черемновской бригады молча и немного напряженно стояли вдоль стен, с любопытством наблюдая за подготовкой к митингу и все еще не войдя в роль виновников торжества.

На буровой продолжалась работа.

Солнечный свет бил прямо в распахнутые ворота вышки, но занятые своим делом буровики солнца не замечали, не ловили его лучей и не прятались от них.

3

В один прекрасный день я написал два заявления. Первое: «Главному редактору журнала «Смена». Прошу освободить меня от должности заведующего отделом рабочей молодежи». Второе: «Начальнику Карской нефтегазоразведочной экспедиции. Прошу принять меня на должность бурового рабочего в состав вверенной Вам экспедиции».

Через месяц я стоял на подсвечнике буровой вышки «Уралмаш ЗД», расположившейся на берегу уже истратившей себя речушки, стремившейся к Карскому морю, до него тоже рукой подать, однако мне было не до моря: задрав голову, я тупо смотрел, как к ротору приближается, раскачиваясь и роняя капли раствора, тяжелый элеватор, — и с нескрываемым отвращением к себе думал о том, что в своих сочинениях я чаще всего любил описывать именно эту операцию, вира-майна, спуск-подъем бурового инструмента. Конечно, издевался я над собой, в такие минуты всегда что-то куда-то движется, и это даже слепой заметит. Или заяц. Говорят, что зрение зайца устроено таким образом, что он видит предметы только в движении, потому-то, пытаясь спастись, он замирает, полагая, что становится невидим. Заяц. Дурак. Ба-а-а-анс! — элеватор саданул по муфте торчащей из скважины трубы, и бурильщик Гриша Подосинин покосился на меня: «Спишь?!» Кое-как я справился с воротцами элеватора и, хлюпая давно промокшими сапогами, возвратился на подсвечник. Конец первой вахты я помню урывками, фрагментами, обрезями, как тяжелый сон из кошмарных фантазий Сальвадора Дали. Но прошла неделя, минула другая, пролетела третья, и однажды, придя на вахту, я неожиданно обнаружил, что все или почти все металлические предметы, коих в достатке на буровой и которые, как мне казалось, вступили в сговор, чтобы сжить меня со свету, ведут себя вполне лояльно, а иные даже дружелюбно или хотя бы приветливо. Но уже я не мог забыть и теперь никогда не забуду, что видеть, как работают другие, это вовсе не то, что работать вместе с ними...

Каждый день изнурительной, бурлацкой работы в одной лямке с этими людьми приносил радость полнокровного мужского бытия, а длительные ритуальные чаепития после вахты приобщали к таинствам и прямоте их непростых судеб. До сих пор дни, прошедшие на Харасавэе, я берегу в памяти, как хранят воспоминания о школьной любви, — такого больше не будет, другое — возможно, скорее всего, наверняка, а такое — нет, уже никогда.

И все же месяца через полтора после своей первой вахты я пытался «сыграть в ящик», но, к счастью, промахнулся.

По причинам драматического свойства мы вынуждены были спешно прекратить работы и законсервировать буровую до зимы. Все, в общем, уже было сделано, осталось погрузить в вездеход мелкое металлическое барахло, которое сгодится на новом месте; этим занималась наша вахта: подтаскивали крючками элеваторы и переводники к краю приемного моста и сбрасывали их в кузов вездехода. Я тащил по желобу очередной элеватор, беспечно мычал какую-то песенку да одним глазом поглядывал на заходящую на посадку краснобрюхую «аннушку», — крючок вырвался из проушины, и в тот же миг я летел головой вниз с трехметровой высоты, успев вспомнить, что где-то здесь стоит контейнер с отработанными долотьями, а рядом возвышается горка колец, предохраняющих муфты труб. Не знаю, как это произошло, но упал я в промежуток между двумя кучами железного хлама, да к тому же не воткнулся башкой, а, перевернувшись в воздухе, грохнулся на спину. Гриша, спрыгнув вниз (я уже успел вскочить на ноги, но ничего не соображал), вырвал злополучный крючок, который я продолжал сжимать в руке, и сварливо сказал: «Кто ж элеватор за проушину тащит? Учишь вас, учишь...» Учить Гриша действительно любил. Всему, чему угодно. Например... Но это другая история. «Ладно, — строго сказал Гриша, — ладно, вали в балок, отлежись маленько».

Я доплелся до балка и тут же попал в цепкие руки кочегарши Милашки, у которой, при всех ее достоинствах, была одна непростительная слабость: очень любила она врачевать, но единственным лечебным средством, достойным внимания, считала йод. Старательно исполосовав спину йодными кабаллистическими знаками, она с неохотой удалилась, и я возблагодарил судьбу, что Милашке не пришло в голову заставить меня принять йод еще вовнутрь.

— Ты жив? — тихо спросил Гриша, входя в балок.

— Вроде бы да.

— А тебя тут друг спрашивает... Какой друг? — удивился я и в этот миг заметил, как из-за Гришиного плеча выглядывает загорелая во все времена года физиономия.

— Дон Альберто! Откуда ты взялся?

— Из Москвы, — ответил Лехмус. — Самолетом. Точнее говоря, тремя самолетами. Или даже четырьмя.

— К черту подробности! Надолго?

Ненадолго, конечно. Четыре самолета от Москвы до Харасавэя способны сжечь срок самой длинной командировки. Ну что же: столько пролетели и прошагали вместе, а теперь... Лехмусу снова карабкаться по трапу буровой или по сходням ледокола, продираться тайгой или подниматься в небо на вертолете в поисках кадра, а мне — мне лишь бы встать, напялить сапоги, нахлобучить каску и идти, идти к своей вахте... А потом? Потом?.. Как это бывает: читаешь книгу, которая поглотила тебя целиком, уже вечер, стремительно темнеет, но ты не в силах оторваться даже на мгновение, чтобы зажечь лампу, становится еще темнее, однако глаза продолжают видеть, и ты продолжаешь следить за движением мысли и чувства, — и вдруг тебя кто-то зовет, ты поднимаешь голову на долю секунды, нет, показалось, опускаешь глаза к строчкам — и уже не различаешь ничего: миг слепоты, миг исчезновения света промелькнул и на этот раз, и не было грани, не было рубежа, был только знак, только тайный сигнал, только легкое дыхание — но чье?., где проходит граница между чужой и твоей жизнью, между смыслом и вымыслом? и разве граница — это только раздел, межа или край, быть может, это начало, стык, соседство, соединенность?..

— Послушай, дед, — сказал Лехмус, — а когда ты на Самотлор собираешься?

— Не знаю.

— То есть? — удивился Лехмус. — Я что-то тебя не понимаю. Папа-Лех тебя не понимает...

— Вернусь отсюда где-нибудь к зиме — может, тогда полечу.

— А-а...

Прошел год, и еще год, и еще.

Все лето 1983-го и всю зиму 1983/84-го я летал в Тюмень, возвращаясь «назад по следу, размытому дождем», пытаясь услышать эхо давно отлетевших слов...

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДОЛГИ

Предположим, что никто вас не понимает.

Согласитесь ли вы с этим сразу и навсегда или станете, мучаясь и надеясь, подбирать новые и все более беспомощные слова, стараясь проще или точнее передать их значение — и внезапно обнаруживая, что смысл прозвучавших слов отстает от них, как не поспевает звук за промелькнувшим в небе перехватчиком или как отставшие от перекошенных стен обои в заброшенном доме неожиданно открывают старую газетную хронику и имена давно забытых людей, — смиритесь ли вы или попробуете начать все сначала?..

— Поехали, — сказал Макарцев, утверждаясь на высоком сиденье «Урала». — Заодно и город посмотришь.

— Город? — переспросил я.

— Город, — упрямо повторил Макарцев. — Город Нягань.

Вдоль дороги неспешно тянулись грязно-голубые балки и тусклые плоские бараки, ржавые каркасы строящихся мастерских и горбатые силуэты сборных складов, застенчивые островки уцелевшей травы и унылые остовы поверженных сосен: давно привычный глазу городской пейзаж в северном исполнении, — но разве скудость воображения или фатальная невозможность иных архитектурных решений вскормили это незатейливое обыкновение? Нягань, Нягань... Сколько повидал я таких судорожно-торопливых поселений, сколько вырублено лесных делянок — между прочим, и для того, чтоб березы и ели, кедры и пихты, мучительно расставшись с живыми ветвями и влажной корой, задохнувшись в пряном чаду варочных цехов и окончательно потеряв себя под тяжелыми прессами бумагоделательных машин, превратились в страницы газет и журналов, где горячо отстаивались, незыблемо утверждались удивительные, не похожие друг на друга проекты юных северных городов! Только на страницах они и утвердились, упокоились в стопках подшивок, да еще зарастают опятами шеренги темнеющих пней где-то близ Печоры, Ижмы, Вычегды...

Нягань, Нягань...

За насыпью железной дороги вздымались трубы котельной. Дома по ту сторону стояли, как школьники на танцах, — девчонки вдоль стен, чинно и благонамеренно, только глазенками зырк-зырк, пацаны шумными, независимыми и беспомощными компаниями. Впрочем, ладные были дома, неказистые, но срубленные на совесть, «Урал» осторожно взял переезд и, чуть помешкав у высоко торчащих рельсов, грузно сполз на бетонку.

— Что ж, попробуйте начать все сначала, — неожиданно для самого себя вслух произнес я. Макарцев покосился на меня, хмыкнул:

— Ты чё?

— Да так. Вспомнил сочинение из местной газеты про твою Нягань. Знаешь, как там про это писалось?

— Ну?

— Нягань — пример кардинально нового подхода к вопросам социального характера... Объекты Нягани будут строиться по образцу лучших сооружений Нижнекамска и Тобольска... Где же они, эти объекты? Где образцы?

— А-а... — протянул Макарцев, начисто утрачивая интерес к градостроительной теме. — Будут тебе и объекты. Если дорогу сюда не забудешь... — И повернулся к шоферу: — Побыстрее, а?

Тяжелый грузовик резко прибавил, громыхнул на крутом повороте, соскользнув задним мостом с прямолинейно уложенных плит, качнулся, выровнялся, рванул...

Я прилетел в Нягань час назад, первым делом разыскал Макарцева: мы не виделись с ним четыре года.

Последний раз то было еще в Нижневартовске. Помнится, оказался я там в конце зимы, сумеречно было, день угасал, так и не разгоревшись, я спешил, мне хотелось скорее увидеть, как изменился без ценя этот город, в автобусе я сел к окну, но никак не мог добраться до стекла: разгребал волокнистую, вязкую морозную вату инея, шумно дышал, пытаясь превозмочь холод слепого окна — но то ли мне недоставало тепла, то ли действовали здесь иные, забытые или вообще неведомые законы физики, то ли, быть может, и вовсе другие законы, по которым не дано превращать в исчезающий пар спрессованное, выпавшее на стеклах в кристаллы дыхание других людей, — только снова и снова я принимался царапать, скрести коченеющими пальцами заледенелую муть окна, продираясь сквозь иней, как сквозь долгие зимние дни, прошедшие здесь без меня: круша кристаллическую решетку, сдирая волокно за волокном, снимая за слоем слой, я натыкался на чужие заплывшие следы.

Предположим, вы вернулись в город, в котором не были давно, но где была вся ваша жизнь, и без этого города вы жили не так, как могли бы: вам кажется, что достаточно найти крыльцо или порог, где вы сказали «прощай», извлечь из памяти звук или слог, на котором остановилась ваша здешняя жизнь, и все повторится, продолжится, — но нет уже ни крыльца, ни порога, и даже начертание букв словно бы переменилось, или алфавит стал другим. «Где твердый знак и буква ять с фитою? Одно ушло, другое изменилось, и что не отделялось запятою, то запятой и смертью отделилось...»

Грустной получилась тогда наша встреча. Макарцев чувствовал себя скверно, дома были очередные нелады, да и на работе случались времена повеселее: из сменных буровых мастеров ему пришлось — по болезни, да и по характеру тоже — уйти в диспетчерскую. Весьма увлекательное, надо сказать, занятие — раз в трое суток двадцать четыре часа подряд надрывать глотку, разыскивая бульдозер, или смеситель, или кран, или крановщика, или дежурного слесаря... Мне доводилось и после бывать в Нижневартовске, только Макарцева уже не застал; я предположил поначалу даже, что он уехал навсегда — и это было бы правильно, разумно, пора бы и поберечься, пока не выхаркал вместе с кровью все свои бронхиальные стенки и эпителии — так пометил его Север в лихие младые дни, когда Макарцев был еще верховым в повховской бригаде, на знаменитой скважине № 200. Хотя не каждый вспомнит сейчас, чем она знаменита. Пятнадцать лет минуло, но пятнадцать лет назад, в марте 1969-го, пошла первая самотлорская нефть, пошла из скважины № 200, которую пробурила бригада Степана Повха...

Но Макарцев никуда не уехал с Севера.

От друзей я узнал, что он в Нефтеюганске, и Геля снова с ним, и все вроде бы ладно. Я собрался в Нефтеюганск, однако попал на Вуктыл, — у ремесла свои фарватеры и свои проблесковые огни, ты легкий на подъем, свободный человек, твоей участи принято завидовать, да и сам не променяешь ее ни на какую другую — летишь на высоте десять тысяч метров, возвращаясь из Не-Помню-Откуда, и дорожная куртка еще пахнет вольным дымом костра, самолет идет на посадку, а в прокуренном склепе редакционного штаба уже что-то решилось, и тебе остается всего лишь определить, брать с собой рюкзак или кейс, в зависимости от нового маршрута; нет, не так — рюкзак мне привычнее, просто огромна Страна, а Север велик, и всякий раз, ожидая регистрации на свой любимый Нижневартовск или прелестную Ухту, вдруг слышишь объявления о рейсах на Тикси или Анадырь — и тускнеют для тебя твои дали, а иные, столь же доступные, по-прежнему недосягаемы. Откуда берется такая хандра? Не знаю. Нет для нее причины. «Невозмутимый строй во всем, созвучье полное в природе, — лишь в нашей призрачной свободе разлад мы с нею сознаем...» Но так ли?

Вновь оказавшись в тюменских краях, я выяснил, что Макарцев успел перебраться в какую-то неведомую Нягань: здесь, между Обью и Уралом, геологи зацепились за очередное месторождение, и Макарцев третий месяц обретается в управлении буровых работ начальником ЦИТС — центральной инженерно-технологической службы, иначе говоря, работает начальником цеха бурения, самого главного цеха в УБР.

Встретились мы так, словно расстались вчера; Макарцев был деловит, сед, густоголос и решителен:

— Рюкзак оставь здесь. В машину! Поехали на вокзал.


Приехали.

Вокзалишко так себе, не на что смотреть, но не за этим же, в конце концов, мы сюда мчались. А зачем? Макарцев молчал, уткнувшись взглядом в ветровое стекло, сразу начавшее мутнеть, погружая в туман пристанционный пустырь. Но, пожалуй, не только в несовершенствах стекла было тут дело: на пустыре, едва не касаясь друг друга капотами и бортами, плотно держались тяжелые грузовики, выхлопные трубы каждого из них попыхивали сизым дымком, и горькое облако тяжело ворочалось над нами.

— Только «Урагана» тут не хватает, — проворчал Макарцев.

Ну да: «татр», МАЗов, КрАЗов, «Уралов», ЗИЛов, «магирусов», КамАЗов, ПАЗов, ЛиАЗов было вдосталь. Даже какой-то мастодонт неведомого мне названия и назначения приткнулся к самому вокзалу.

— А не объяснишь ли ты мне, Сергеич... — начал было я, но близкий гудок внезапно вспорол дремотный воздух, захлопали дверцы кабин, зачавкали частые шаги, мы тоже спрыгнули вниз и устремились на платформу.

— Чё тут объяснять? — удивился Макарцев. — Друга я встречаю. Сорокин Олег. Может, помнишь? Хотя нет, он давно уж в Тюмени обосновался, еще до того, как ты в Вартовск заявился... В каком-то НИИ службу справляет. Но на Самотлоре начинали мы вместе.

— А остальные?

— Что — остальные?

— Тоже Сорокина встречают?

— Ага. Почетный эскорт. Салют ста двумя пробками. Большие народные гуляния с танцами и стрельбой. Ты чё — не понимаешь? Кто встречает. Кто провожает. Автобуса-то в городе нет. Хотя, как ты верно заметил, и города еще нету... Олег!

Коренастый человек в плащике, отутюженных брюках, брезгливо поглядывая на ноги, осторожно приблизился к нам, ступая как по тонкому льду.

— Да-а, Макарцев, — протянул он. — Забрался ты...

— Знакомься, — сказал Макарцев.

Утрамбовавшись в кабине «Урала», мы поехали мимо вросших в землю потемневших срубов, мимо магазина, на дверях которого висел пудовый замок, мимо жестяного ящика со странным названием «вагон-клуб», мимо бани с призывно белевшим объявлением «Сегодня женский день». Сорокин молча поглядывал по сторонам, угрюмо шевеля жесткими усами; машина взяла влево, пошла в гору, и тогда Сорокин спросил:

— Куда мы, Макарцев?

— Комиссия когда? Завтра?

— Завтра.

— Вот и отлично. Едем ко мне в коттедж.

— Коттедж?! — изумленно воскликнул Сорокин. — Это в смысле... балок с пристройкой?

— Увидите, — отрезал Макарцев.

«Урал» поднялся на вершину песчаного холма и затормозил у новехонького двухэтажного особняка, опоясанного застекленной верандой. Сорокин недоверчиво следил за Макарцевым, который, достав ключ, хлопотал у дверей. Впрочем, возня с ключом была, по-моему, совершенно излишней: дверь висела на одной петле.

— Вот, — торжествующе сказал Макарцев, когда мы вошли. — Наверху четыре комнаты. Здесь — зал, кухня, ну и все такое.

— Все такое функционирует? — насмешливо спросил Сорокин, но Макарцев не удостоил этот выпад вниманием.

— Здесь будет камин, а там — видите в огороде? — фундамент баньки, тут я теплицу раскину... Да, вот еще, — он присел на корточки, с трудом приподнял деревянный люк. — Погреб. Так-то, мужики!

— Не погреб у тебя, а бассейн, — проворчал Сорокин, заглянув в сумрачную темень. — Прибедняешься, Макарцев. — И спросил: — А Геля как? Оценила хоромы?

— Да она и не видела еще. Все в Нефтеюганске торчит. Никак сюда не решится...

В ту зиму, когда виделись мы последний раз, в семье моего друга был очередной период «бури и натиска». Вообще-то Геле хотелось жить в Куйбышеве или уж по крайней мере в Тюмени, но Макарцев никак не мог взять в толк, чем же займется он в Куйбышеве или Тюмени. «Макарцев, — строго говорила Геля, — ты обещал, что мы поедем сюда на пять лет. Прошло двенадцать. Сколько нам здесь еще надрываться?» — «Еще пять. Ну, может быть, семь...» Короче говоря, произошла — как бы это сказать? — рокировка: Геля отправилась в длинную сторону, а Макарцев в короткую: в однокомнатную квартиру на тогдашней окраине Нижневартовска. Ну и квартирка была! Рим после налета жизнерадостной ватаги лангобардов выглядел куда менее живописно. Одни лишь картонные коробки, беспорядочно сваленные на пол, могли отбить всяческую охоту к перемене мест. Разноцветные рукава рубах свернулись, как утомленные змеи. Из фанерного ящика торчал глянцевитый затылок старомодной настольной лампы. Болотные сапоги были завернуты в верблюжье одеяло. Книги вперемешку, с пластинками. Костюм, распятый в проеме окна. Серебристое полено муксуна застряло между рамами. Фанерный сейф лампового приемника, громоздящийся на столе, открывал глазу опустошенное чрево, в котором дремал электрический утюг, неловко завернувшись в собственный шнур. Рядом с горелыми спичками — горка сморщенной кожицы: то ли забытый наряд царевны-лягушки, канувшей неведомо куда, то ли засохшая шкурка колбасы.

— Яклич! — заорал Макарцев, вскакивая с взбаламученной лежанки, у которой стоял перевернутый плафон, полный окурков.

— Сергеич!..

Мы обнялись, и я, сжимая острые плечи своего товарища, почувствовал себя вдруг громоздким и ватным.

— А я как раз обедать собрался... Видишь, в Старый город смотался, колбаски надыбал.

— Да-а... Что-то не вызывает она у меня доверия... Поджарить ее, что ли?

Макарцев неожиданно смутился.

— Не на чем. Понимаешь, плита электрическая, проводка какая-то особая. Надо мастера вызывать, чтоб подключил, а я все не соберусь... Да и бываю здесь редко...

— Ладно. Слушай, а давай на утюге, Сергеич. Не пробовал?

— Н-ет.

— Попробуем.

— Ничего, — сказал Макарцев, катая во рту горячий ломтик обгоревшей колбасы. — Вполне ничего. — И заинтересованно спросил: — А яичницу сможешь?

— Наглеешь, Сергеич.

— А то.

Приглушенно бубнил телевизор. В сумятице слов мелькнуло знакомое название, и я невольно прислушался. Ухоженный человек в бархатном пиджаке, похожий на всех кинорежиссеров мира сразу, взволнованно излагал свои творческие планы, которые возникли из опаливших его ранимую душу впечатлений от скоротечной поездки по сибирским просторам. «Наши молодые герои... самоотверженно... романтика... Самотлор... трудности... Самотлор... любовь... Самотлор... крупным планом... всегда... несмотря на...» Человек в бархатном пиджаке уступил место прославленному хоккеисту, и тот сразу пошел на добивание: «Где бы мы ни были — в Монреале или Дюссельдорфе, мы всегда чувствуем горячую поддержку тех, кто трудится на переднем крае нашей...» — целевая, видать, шла передача...

— По вашим заявкам, — торжествующе объявил внезапно возникший на экране диктор. — Через несколько минут в эфире программа «Это вы можете».

— Можем-можем, — подтвердил Макарцев и потянулся куда-то под стол.

Я подошел к мордатому ящику и, не найдя выключателя, выдернул шнур, напоследок отразившись в погасшем экране, словно сам возвращался в бесплотный, придуманный мир, и машинально провел по стеклу рукой, пытаясь стереть расплывающийся, ускользающий силуэт, но стирал потрескивающую пыль и с невольной дрожью ощущал уходящее тепло.

— А я никогда, — разливая по стаканам розоватое вино, упрямо мотнул головой Макарцев, — его не выключаю. Бормочет он себе, бормочет — и вроде бы не один ты в доме...

— Как Геля? — спросил я.

— Не знаю. Нормально. Ну, давай!

— Давай.

Всколыхнулась теплая волна и сразу заторопилась уходить, а за нею поспешал озноб, и предметы обретали неправдоподобную четкость, и слова звучали гулко, с глуховатым эхом, словно дождь стучал по мокрой газете, забытой на скамейке в старом саду.

— А девочки? Лена? Лера?

— В порядке.

Должно быть, слова оттого гулко звучали, что были пустыми, полыми, как стеклянные шары. Мы перекатывали эти шары с видимой небрежностью и все же настороженно, не давая им столкнуться, упасть, расколоться, катали по желобам с высокими бортами, будто бы стараясь умолчать о чем-то или обойти что-то — но что? триас, палеоген, плюсквамперфектум?

— Из бригады давно ты ушел? — спросил я.

— Изрядно. А-а, раскидало нас всех. Китаев в Тюмени. Сухоруков наладился в Сургут или еще подалее. Остальные, хотя и здесь, по разным бригадам: Метрусенко у Громова, Сериков к Давыдову подался. Кильдеева «майор Вихрь» взял...

— Какой еще майор?

— Да есть тут одни бурмастер. Фамилия — Роман. Зовут Юлианом. Ну и прозвище...

— Понятно.

— А помнишь, как вы с Лехмусом к нам впервые закатились? — вдруг засмеялся Макарцев. — На сорок пятый куст, кажется...

— На сорок четвертый. На сорок пятом монтаж шел.

— Ну да, на сорок четвертый. Я туда на кривёжку приезжал... Ох, и вид был у вас! Два столичных пижона! Один с бородой, другой с трубкой... И одеты как на поиски экспедиции Нобиле. Туши свет, сливай воду!

— Что было, то было.

— Да-а... Много всего было.

...И казалось тогда, что все зависит от тебя и только от тебя и что все еще сбудется — столько было вокруг бестолкового и беспечного света...


Мы прилетели с Лехмусом под вечер и всю дорогу от аэропорта до гостиницы недоверчиво озирались: в кинохронике, да и в сочинениях наших коллег Самотлор оставался ареной вертолетных десантов, на такой неустойчивый быт и на такую изнурительную работу настраивали себя и мы, но автобус ходко бежал по бетонке, за окнами расстилался приземистый, невзрачный город, в сквозном тумане подтаявших сумерек слабо мерцал габаритными огнями фонарь списанной с действительной службы буровой вышки, возвращенный на работу в качестве телевизионной антенны... Устроившись в достаточно сносной гостинице, мы отправились подхарчиться, попали в пустой и холодный ресторан; маленький оркестрик — аккордеон, контрабас, гитара — и тощая певица в длинном переливчатом платье, из-под которого торчали широкие кожаные носы меховых унтов, услаждали наш слух песней про Костю-моряка и загадочную «молдаванку из Пересы»...

— Мы попали не туда, — мрачно заявил Лехмус, скобля тупым ножом жесткий кусок оленины. — Или опоздали. Здесь все уже есть и все истоптано. Надо было забираться дальше на Север... — И, покосившись на оркестр, заключил с решительной убежденностью: — Слишком много цивилизации.

Этой убежденности не повредило то обстоятельства что поутру, едва мы вышли из гостиницы, я провалился по пояс в какую-то гадость в шаге от тротуара. Верный своему профессиональному долгу, Лехмус сначала вскинул камеру, щелкнул и уж потом протянул мне руку. Оглядев мои дымящиеся штаны, дал мудрый и недорогой совет — штаны почистить снегом, а что промокли — ерунда, в автобусе высохнут.

— Давай скорее на автостанцию, — сказал он. И ухнул в другую яму. Но это его ничуть не смутило. — В автобусе тепло. Там обсохнем.

В автобусе, возможно, было тепло, но мы добирались не автобусом, а на «Урале», в кузове которого громоздился фанерный ящик с надписью «Осторожно, люди!». Но в общем-то было тепло — так тесно мы сидели друг к другу. Со свистом проносились мимо нас «татры» и КрАЗы, степенно шествовал по обочине канадский болотоход «Foremost», суетливо мельтешили «уазики»: бетонная трасса на Самотлор была как коридор на филфаке во время перерыва между «парами» у первокурсников — бестолковый, шумный, галдящий. И все же тот день подтвердил вечерние опасения моего друга и соплавателя. Мы приехали в комсомольско-молодежную бригаду Виктора Китаева, однако мастера на буровой не было и где он обретался, никто сказать толком не мог, зато каждый с удовольствием сообщал, что вчера здесь было телевидение, позавчера — из «Советской России», а неделю назад «Комсомольская правда» наведывалась, тоже двое, и один, как вы, с фотоаппаратом... Лехмус только бородой тряс и ворчал что-то нечленораздельное. Да и мне было не по себе. Конечно, успокаивал я себя, одни и те же предметы все мы видим по-разному, в зависимости от опыта и воспоминаний, но какой прок в этих утешениях, если через три, в крайнем случае через четыре дня на столе главного редактора должен лежать репортаж о бригаде и в нем может быть только то, чего нигде — ни в газетах, ни в журналах, ни на радио, ни на телевидении — еще не было. Не знал я тогда, что тот репортаж мне придется писать добрый десяток лет, да и сейчас никак не могу я его закончить...

На буровой шли каротажные испытания — проверяли, как идет набор кривизны, — стоял перед приемным мостом красно-желтый агрегат геофизиков, тянулся от него в скважину кабель, шуршали самописцы, геофизики глубокомысленно разглядывали влажные ленты и обменивались междометиями, обозначавшими язык для посвященных; вахта слонялась, без особого энтузиазма отыскивая себе занятия. От нечего делать Лехмус принялся снимать лаборантку, томно облокотившуюся на жесткий ящик рации. Тут всем нашлось дело. По части советов, разумеется. Лишь какой-то парень безмятежно спал на раскладушке, накрывшись с головой одеялом, и, казалось, совершенно не слышал, какой галдеж воцарился в культбудке.

— Ты бы, Люба, села как-нибудь по-другому... Все ж таки — товарищ из центрального журнала...

— На цвет тебя снимать будет...

— Да не так!

— Ага, вот так...

— Ну и фоткайся сам! — раздраженно рявкнула томная Люба.

При слове «фоткайся» профессионального фоторепортера Лехмуса передернуло, затвор его импортной камеры «Асахи-пентакс» заело, пленка начала рваться по перфорации, вечерний «кодак» стал сначала дневным, а потом и просто черно-белым...

Люба невозмутимо обмахивалась — душно ей, видите ли, стало — номером газеты, уже изрядно потрепанным, но все ж аккуратно сложенным так, чтобы всем была видна Любина фотография на первой полосе.

— Писем тебе много пишут? — приглядевшись к самодельному Любиному вееру, полюбопытствовал лысоватый мужик с узкими нахальными глазами.

— Хватает, — отрезала Люба. — Уж тебе, Вавилин, за всю жизнь столько не напишут.

— Поди, одни солдаты? — не унимался Вавилин.

Люба не успела ответить.

— А из комсостава? — спросил неожиданно отчетливый голос из-под одеяла.

— Уж вы бы, Виктор Сергеевич!.. — возмущенно начала Люба.

Человек, которого назвали Виктором Сергеевичем, сдернул с лица одеяло, приподнялся, нащупал на полу очки, нацепил их на нос, насмешливо посмотрел на Любу, оглядел и нас с Лехмусом, задержавшись взглядом на кофре, камерах, объективах, хмыкнул и снова рухнул на спину.

— Все тот же сон!..


Да, Сергеич, подумал я, столько лет уже прошло и столько переговорено... Вроде бы никогда слова нас не боялись. Но сейчас молчим оба, как злостные прогульщики на суде общественности. Полтора года назад — кажется, полтора года назад виделись мы с тобою? — будто бы праздник надвигался, какой, уж не помню, Геля на кухне священнодействовала, не умолкал телефон, девчонки носились по комнатам в радостном возбуждении, а мне улетать приближалась пора, но мы сидели, не зажигая света, в большой комнате, слушали «Прощание славянки» и «На сопках Маньчжурии», и ты вспоминал суворовское училище и «кадетские шалости», какого-то дядьку — старшину Охрименко, и его грозный вопрос, когда среди твоих учебников он обнаружил «Американскую трагедию»: «Это еще чья?!» — «Драйзера, товарищ старшина!» — «Напринимали черт знает кого...» — проворчал «дядька». «К столу, мальчики! — сказала Геля. — Макарцев, поставил бы ты что-нибудь повеселее. У меня от твоей военной музыки...»

— Чё молчишь, Яклич? — спросил Макарцев. И качнул головой в сторону телевизора: — Может, опять включим, а? Пускай хоть он что-нибудь расскажет. А то из нас с тобой сегодня златоусты хреновые... Видно, промывку слабую дали? — Он повертел в руках пустую бутылку из-под вермута. — Не восстановили циркуляцию? А?

Телевизор загудел, разогреваясь, и еще до того, как возникло изображение, послышался взволнованный старческий голос:

— ...Я бы сравнил его живопись с оркестровой музыкой, где каждая краска играет роль отдельного инструмента и где последовательные часы дня с их разнообразными оттенками представляют собой последовательные темы...

— Во дает! — восхитился Макарцев.

— ...Тень не отсутствие света, а свет другого качества и силы; кисть художника, стреноженная редукцией цветов памяти или освобожденная от них, разобщает цвета и предметы, чтобы мы увидели мир таким, каков он в это мгновение, а не таким, каким его считают вообще. Я бы назвал пятнадцать «Стогов» художника, выставленных одновременно, подлинной историей света, играющего на одном и том же предмете...

— О чем это он? — встревоженно спросил Макарцев.

— Художник был такой. Давно. Лет сто назад он едва не умер с голоду. Про одну из его первых картин писали: «Обои в первоначальной стадии обработки более закончены, чем этот морской пейзаж...»

— Едва не?.. — переспросил Макарцев. — Или?..

— Нет, он дожил до глубокой старости, вполне благополучной — если считать под благополучием признание, успех, материальную обеспеченность. Сам-то он до последнего часа сомневался в себе. Все хотелось ему рассказать мир таким, чтобы в каждой картине ощущалось неостановимое движение...

— А почему пятнадцать стогов?

— Наверное, это вышло случайно. Но именно тогда начались «большие серии» Клода Моне, так их позже назвали. Понимаешь, в то лето он работал в саду, он всегда много работал, в адской жаре и по горло в снегу; так вот, в том саду выросли в низине однажды два обычных стожка на обыкновенном лугу...

Как же дальше-то было?..

В студенческие времена мы собирались на одной из пустующих осенних дач взморья и, еще не ведая того, что каждому из нас предстоит в будущем, пристрастно говорили о прошлом, которое вдруг открылось нам из прекрасных книг. Мы много спорили в ту осень и в ту зиму, нас было шестеро, как мало мы знали тогда, но «Французские тетради» выучили наизусть, и у каждого был свой художник и своя картина — мы верили, что когда-нибудь нам удастся их увидеть воочию, а пока осторожно приподнимали тонюсенькие полупрозрачные листочки, оберегавшие репродукции, и пристально вглядывались в призрачные очертания ушедшего мира... Однажды вечером Моне сделал набросок, но солнце уходило, тени меняли форму и цвет, и возникала новая цветовая мелодия. Еще холст. Еще... Невыносима и нескончаема эта пытка желания удержать чудо света. Моне писал и безжалостно браковал холсты, соскабливал с них краску, яростно резал на куски шпателем, как тесаком...

— И всякий раз стога получались разными? — спросил Макарцев.

— Они и были разными.

— Да-а, — задумчиво сказал Макарцев. — У нас ведь тоже — это лишь со стороны кажется иначе — любая скважина, пусть рядом уже сотни пробурены, ведет себя всякий раз по-другому. Над тобой смеются, тебя торопят, подталкивают — давай-давай, что тут гадать, все уже было! — а ты сомневаешься, долотья тщательно подбираешь, над раствором колдуешь. На тебя прут — чего колупаешься? метры гони!.. — и ты, если уступишь, себя лотом казнишь, себя: не углядел — вот и прихват, и обрыв, и все сначала. А этот... — Макарцев поглядел на экран телевизора, камера приблизила старый портрет, где сильный, усталый человек склонился над раскрытой книгой, держа в руках погасшую трубку, — таким некогда увидел его Ренуар, верный товарищ, долгие годы деливший с Моне и веру в успех, и мглу невезения, постную похлебку, когда бакалейщик платил за свой портрет натурой, и индейку с трюфелями, когда Моне удавалось раздобыть приглашение на обед, — индейку они запивали шамбертеном. — А этот, — повторял Макарцев, — этот — мужик. Такого не собьешь ни советами, ни окриком, ни жалостью. Мужик! — убежденно заключил он. Кажется, продолжал вспоминать я, в том саду под Живерни заканчивалось лето 1890 года; Моне писал стога.

Вернулся во Францию после двенадцатилетних скитаний смертельно больной, усталый Артюр Рембо, предсказавший свою судьбу в юношеских стихах и навсегда переставший писать стихи: «Надоела мне зыбь этой медленной влаги, паруса караванов, бездомные дни, надоели торговые чванные флаги и на каторжных страшных понтонах огни», — а Моне писал стога.

После двадцати семи лет безраздельного господства над политикой Европы рухнул «железный Бисмарк», и континент затаился, поглядывая на Германию, — а Моне писал стога.

Ван-Гог сжег себя беспощадной работой и выстрелил в грудь, — а Моне писал стога.

Генерал Буланже кричал о реванше — а Моне менял холсты на подрамнике и писал, писал стога!

Только в специальных справочниках отыщешь теперь имя генерала Буланже, лишь профессионалам-историкам важны подробности дипломатии Бисмарка, перекроившей карту Европы в прошлом столетии, но стихи гениального мальчишки все еще сохранили власть над французской поэзией и над нашими душами, по сей день обжигает нас жар «Виноградника в Арле», и по сию пору не разгадана тайна «Стогов».

Давно это было, давно, уже и нас шестерых разметало время, а как дружны мы были тогда, даже клуб придумали, со своим уставом, строгим и глупым (первый пункт этого свода правил не допускал присутствия женщин на заседаниях клуба), и президент у нас был, настоящий президент, хотя никто из нас в глаза его никогда не видел — просто однажды, перелистывая телефонную книгу, я наткнулся на фамилию «Барбот де Марни», она восхитила меня настолько, что я немедленно набрал номер, а когда испуганный голос ответил: «Да», торжественно поздравил абонента с избранием его президентом закрытого клуба. Лет десять спустя, когда по журналистским делам случилось мне побывать на одном из заводов города юности, сопровождал меня по цехам старый, страдающий насморком, укутанный шалью заботливой жены человек, я не расслышал его фамилию, когда мы знакомились, но пришла пора расставаться, я протянул ему блокнот, чтобы он сам написал свое имя, — вдруг ошибусь, неверно восприму на слух. Он написал — витиеватым старомодным почерком: «Барбот де Марии, инженер-конструктор...» Я хотел рассказать ему о когдатошней студенческой шутке, но, поглядев в его грустные, отсутствующие глаза, передумал. Мы представляли его совсем иным, справедливым и всемогущим! Как часто пользовались мы его именем, когда возникали колючие ситуации и не хотелось, чтобы они приводили к ссоре или даже минутной размолвке — в таких случаях мы обращались к нему, называя своего президента по-домашнему фамильярно: «Барбот бы так не решил... Барбот бы не рекомендовал...» Какой славной была та осень и какой доброй зима — аккуратные томики «SCYRA», обжигающий чай и ласковый кисловатый дым костра из смолистых сосновых сучьев, туманные мечтания. Никто не подозревал тогда, что одному из нас, сидя на дипломатической службе в далеком Лондоне, случится переводить рыцарские хроники времен короля Артура; другой будет ставить фильмы, пугающие оглушительными кассовыми сборами и соблазняющие рецензентов легкостью критической добычи; третий станет таинственной фигурой в службе обеспечения космических полетов; четвертый уйдет в лесничие, спрячется где-то в дебрях Селемджи, покуда его не настигнет БАМ; пятый выпустит книжку стихов, потом, как это водится у поэтов, увлечется переводами с какого-то очень гостеприимного языка, но столь перспективное дело увянет, кажется, на стадии структурного и фонетического анализа бесчисленных тостов; шестому посчастливится увидеть подлинники любимых с юношества картин в музеях Москвы и Ленинграда, Будапешта и Праги, Парижа и Мадрида, и, стоя перед ними в растерянном изумлении, он пожалеет только о том, что уже никогда не наступит день, когда бы эти картины вновь открылись его глазам впервые; а друг для друга мы канем в безвестности, двенадцать километров от Бутырского хутора до Преображенской площади окажутся куда более непреодолимыми, нежели век, отделявший холодную дачку на взморье от дымного кафе на Монмартре, — быть может, и жаль, что глуповатый свод правил нашего клуба не имел вневременной власти. Нет на земле ценностей, которые были бы сопоставимы с тем невыразимым богатством, какое дает дружба...

Однако так ли уж странно, что давно умерший человек, возникший на телевизионном экране, стал посредником в нашем нескладном разговоре с Макарцевым? Я привык к тому, что здесь, на Севере, всегда в цене одержимость и верность себе, своей цели, а род занятий не имеет решительно никакого значения. Уж если от нетрадиционной техники импрессионистских полотен Сергеич так легко перебросил мостик к особенностям технологии бурения, то уж, наверное, куда проще связать воедино наши разрозненные слова... Полтора года назад близился праздник, и телефон не умолкал, и не утихали споры, к кому идти: к вам сначала, а потом к нам или наоборот? нет уж, давайте к вам, к вам и только к нам, ждем вас непременно. «Макарцев, — говорила Геля. — Какой Метрусенко? Какой Вавилин? Какой Оппингейм? Какой Богенчук? Дома своего у тебя нет, что ли? Семьи нет? Если хотят — пусть приходят. Но чтоб не очень. А ты... А мы...» Нет, вспоминается какая-то ерунда, не в этом дело, не на пепелище, в конце концов, я приехал. Все та же жизнь, лишь иной ее виток, а те года, «те баснословные года», — их место уже в истории, где-нибудь рядом со «Стогами» Клода Моне...

— Характера не хватает, что ли? — сокрушенно пробормотал Макарцев. — Или последовательности? Вроде бы знаешь наверняка — тут у тебя, к сожалению, никаких сомнений нету, — что жизнь только одна, а сам делишь и делишь ее на какие-то ошметки: это для дела, это чтоб не помешали, это чтоб помогать не лезли, а это...

— Почему ты все-таки из бригады ушел?

— Да меня тут вообще хотели от работы отстранять. Госгортехнадзор трижды гонял на экзамен по технике безопасности.

— Что же ты натворил?

— Было дело. На девяностом кусте выброс. Ну, а потом разбор на производственном совещании. Так и так, докладывает главный инженер, буровой мастер проявил решительность и героизм, с риском для жизни успел закрыть превентор... Не забыл, что это такое? — спросил у меня Макарцев.

— Противовыбросовое устройство. Этакий самовар над устьем скважины.

— Ну да. В общем, возьми я да брякни: «А на хрена?» Главный инженер поперхнулся: «То есть как это на хрена?» — «На хрена, говорю, превентор он закрывал? Да еще с риском для жизни...» Понимаешь, какая мысль у меня возникла. Закрывать превентор при выбросе — это же азбука, во всех учебниках и инструкциях так говорится. Считается, что газ станет работать через аварийные отводы и выброс получается вроде бы управляемый, можно со скважиной работать, давить газ через отводы утяжеленным раствором...

— Да так и делается везде. Не слыхал я, чтоб поступали иначе...

— Не слыхал? Ну и что. Всегда что-то возникает впервые — такое, о чем никто никогда не слыхал. А чтоб появилось это «впервые», необходимо что? Ерунда, самая малость, о которой часто мы забываем. Надо просто думать. Го-ло-вой, понял? Ведь я кто? Ин-же-нер. Инженер, а не магнитофон с набором кассет-инструкций. Нет, ты только послушай. Хорошо, превентор мы закрыли, газ, стало быть, укротили. Но на деле-то как выходит? Если уж настоящий выброс, то давление у газа ой-ой-ой, он вмиг расшибает заглушки, а превентор разрезает, как сваркой. Только минут на сорок его и хватает, превентора-то... Вот я и решил: а что, если превентор оставить открытым, пусть себе пласт работает через инструмент, а мы тем временем собираем на буровой тампонажные агрегаты, готовим обвязку отводов, затариваем смесители. А когда все готово — раз! — закрываем превентор. Пусть он свои сорок минут держится, у нас-то все наготове, мы уже качать раствор в скважину начали... Ведь это же все равно что наклонную скважину строить, чтоб через нее выброс давить, только дешевле и быстрее. На том же девяностом кусте мы полтора миллиона ухлопали, чтобы срочно отсыпать новую площадку, поставить на ней станок, с которого пробурили потом наклонную...

— Как будто логично. Но с моей, дилетантской точки зрения. А мужики из Госгортехнадзора? Они ж не только собаку — троекуровекую псарню на этом деле съели. Странно, что они тебе башку не оторвали.

— Пока цела, — пощупал голову Макарцев. — Но выбить из нее дурь — ой как старались.

— Знаешь, Сергеич, что я сейчас вспомнил? Разговор с Иваном Ивановичем Нестеровым.

— Директором ЗапСибНИИГНИ? Ну, это мужик.

— Он мне рассказывал: «Понимаете, Юрий Яковлевич, во всех современных учебниках по геологии утверждается, что в глинах нефти нет и искать ее там нечего. А мы уже тридцать месторождений открыли! На глинах. Нам не верят — такого не может быть. Не может — и все! Мы эксплуатационную скважину показываем — она у нас с семьдесят четвертого года действует: не верят! Почему? Да потому, что коллекторы необычные, они ни в одну теорию добычи нефти не вписываются! Что ж, говорю, надо создать новую теорию — и только. Понимаете?»

— Мне кажется, — задумчиво произнес Макарцев, — мы вообще тут начали маленечко пресневеть. Обросли, понимаешь, всякими уютными привычками: это положено... это не положено... так можно... так нельзя... А ситуация меняется. Каждый день она меняется, каждый час — как солнечный свет на стогах твоего Моне. Ты возьми Самотлор. Сколько воды мы закачали туда для поддержки пластового давления? Прорву! А она, думаешь, только и занята тем, для чего мы ее туда вогнали? Только и забот у воды, чтобы нефть нам выталкивать? Нетушки! Вода вытесняет газ в другие пласты. А мы напарываемся на выброс в спокойном вроде бы горизонте и поражаемся: откуда? почему? Да вся геология на Самотлоре давно переменилась, надо новые решения искать, а мы...

Макарцев снял очки, принялся почему-то протирать их, и глаза его, не прикрытые толстыми стеклами, стали совершенно беззащитны. «Геля, Геля, — неожиданно подумал я. — Чего же ты в Тюмени-то потеряла, а?..»

— Да тут вот еще что, — сказал Макарцев. — Может, вовсе и не воду надо закачивать в пласт, а попутный газ, который мы все равно в факелах сжигаем да заодно кислород изводим, а то прямо захлебнуться здесь воздухом можно — простор! Но для закачки газа нужна принципиально иная технологическая схема и иное оборудование. Причем не только наземное. Пришлось бы тогда и скважины строить понадежнее, а не абы как, лишь бы скорее.... Мы по проходке рекорд за рекордом ставим, словно у нас олимпийские игры, а не промышленное бурение...

— Разные бывают рекорды.

— Разные. Вообще-то я к рекорду хорошо отношусь. Благоговейно, что ли. Но все должно быть чисто. А откуда взяться ей, этой чистоте, если то трубы негерметичны, то цемент не той марки заслали, или геофизики, по своему обыкновению, прибор уронили в скважину, и ты корячишься, чтоб его извлечь, а попутно все стенки сдираешь... Нет, тут пришлось бы бурить без обману. И счет вести не только на метры... Читал, как в «Правде» нас причесали?

— «Метр на пьедестале»? Читал.

— Вот-вот, на пьедестале. Это про те скважины, которые по полгода ждут освоения, и про другие, что пробурили со свистом, а потом в брак списали... Словечко там было замечательное... Какое? Черт, никак не могу вспомнить. A! Очарование. Да, очарование. «Очарование круглыми цифрами не позволило горкому увидеть...»

— Что — увидеть?

— Многое. Все. Хотя бы то, что применение новой технологической схемы добычи необходимо. Назрело оно, понимаешь? Кстати говоря, в принципе такая схема существует, придумывать не надо. Газлифт. Слыхал? Но чтоб схему внедрить, опять же думать надо. А думать неохота. И без того медных труб хватает: Самотлор! Самотлор!

В дверь позвонили. Макарцев пошел открывать, долго шушукался с кем-то в прихожей. Вернулся один.

— Ну вот. Просили завтра с утра выйти на дежурство. А я только со смены. Двадцать четыре часа отпахал. Но у кого-то жена рожает, другому получать машину очередь подошла... Да-а... Ладно.

— Вместе пойдем.

— Да? Вот и отлично. Ничего интересного, по правде говоря, там нет, но поглядишь-послушаешь...

— Это к скольки? К восьми?

— Машина в семь придет. А не придет — пешочком отправимся, не так уж это далеко...

— Да я помню.

— Ну что? Еще раз утюг проэксплуатируем? Жарь колбасу. Пообедали — теперь будем ужинать. Геля нам завтрак в койку уже не подаст... — Он потянул носом, принюхиваясь. — Соседка пельмени затеяла... Вот змея! А помнишь, как Федя Метрусенко с лаборанткой объяснялся? Она ему: мороженого бы... А он: я тоже мороженое люблю — пельмени с мороза и пузырь к ним! Вещь!

— Однако, Сергеич, — сказал я, разглядывая утюг, — не скоро тебе придется белые рубашки гладить.

— Отчистим! — беспечно отозвался Макарцев. — Ты жарь, жарь!

Он стал рыться в пластинках, откопал из-под картонных коробок проигрыватель, поставил «Прощание славянки». А с нашим главным, — задумчиво произнес Макарцев, — я еще раз цапанулся, было дело...

— Зачем?

— Так уж вышло. Понимаешь, избрали меня председателем комиссии по контролю за деятельностью администрации. Знаешь, такие бывают?

— Теоретически знаю, а в деле, надо сказать, никогда не видел.

— Ну, а мы решили поглядеть, как у нас освоение скважин идет, это же, можно сказать, важнейший показатель — нужны-то не просто пробуренные скважины, а действующие. Вот мы и решили проверить, какой процент производительного времени складывается в бригадах освоения... Главный инженер подсчитал — у него аж девяносто шесть процентов вышло. Ну, а я смотрю: одна бригада за три неполных месяца простояла сто одиннадцать суток. Представляешь?! Целая бригада почти квартал не работала, а производительное время у нас — девяносто шесть процентов. Почти сто, надо же! Естественно, я к главному. Он: «Знай свое место, Макарцев». Я: «Еще бы не знать. Как говорится, передний край, дальше не пошлют». Он в голос, я в голос. Тогда он с другой стороны подъезжает: «Слушай, Макарцев, я к тебе как коммунист к коммунисту обращаюсь...» А я ему говорю: «Я не коммунист». Главный опешил: «Кто же ты?» — «Я, — говорю, — член партии. И ты, между прочим, не коммунист, а член партии. А вот для того, чтоб нам настоящими коммунистами стать, знаешь, еще сколько сделать надо...»

Неожиданно он закашлялся. Дохал мучительно, надрывно, потом долго сидел, отвернувшись, сосредоточенно разглядывая носовой платок. Швырнул его на лежанку, полез за сигаретой.

— Ты бы не курил, а? — сказал я и сразу почувствовал, как беспомощно прозвучали эти слова. — Ну, хотя бы сейчас...

Макарцев засмеялся.

— Ага. И стянут легкие у меня как новенькие. Будто с конвейера. Как часы. Слушай, — вдруг оживился он, — а ты на часовом заводе когда-нибудь бывал? Говорят, там девчонки — ну, одна к одной!

И снова закашлялся.

— Полечился бы ты, Виктор, что ли...

— Да пробовал я. В горы ездил. В Домбай и тут, на Урале, в одно местечко... A-а, там со скуки загнешься!

Было еще светло, но резкий косой снег перечеркивал, дробил пейзаж, расчленял дома и расщеплял деревья, размазывал по серому бордюру недальнего леса яркие червячки самосвалов. Рама окна ограничивала пространство, но раздвигала время, пытаясь соединить размытую реальность с отчетливой призрачностью воспоминаний. На белой равнине колыхались зеленоватые тени, где-то за срезом окна горел газовый факел, роняя оранжевые капли в рассеянный синий дым гаснущего зимнего дня; тень не отсутствие света, а свет другого качества и силы; лес переминался, вздрагивал, подступал ближе, рассредотачивался и снова отодвигался; город за окном был бесцветен и неуловим, был дробен и непостоянен, он существовал отторженно, отчужденно и несоединимо, он весь был как встреча после долгой разлуки, когда воспоминания не связывают, а разделяют... В разные, непохожие времена доводилось встречаться нам, бывали счастливые мгновения и дни неудач, но мгновения счастья казались лишь легким дуновением теплого ветерка, а неудачи вызывали неукротимое желание немедленно отыскать причину, найти выход — и забыть эту царапающую подробность бытия, как забывают пустую обиду. «Макарцев, — подступала Геля. — Ты обещал, что мы поедем сюда на пять лет. Прошло двенадцать. Сколько нам здесь еще надрываться?..»

— А может, и впрямь уехать? — неожиданно сказал Макарцев. — Может, права Геля? Все было тут — и того, что было, уже не будет. Больше всего на свете я хотел быть буровым мастером. Можно сказать, готовил себя к этой работе. Но какое там! Теперь меня ни одна медкомиссия даже смотреть не станет! И зачем тогда все? Может, в Тюмень податься? Или в Куйбышев?..


— Я так решил, — говорил Макарцев Сорокину. — С Севера я никуда не уеду. Надо было только приличное место найти. Нашел, это подходит. А что? Лес. Река. То да се. Здесь даже заповедник неподалеку. Вот так. Дом есть. Работы — только успевай поворачиваться. Ну, а если что — я уже и участок на кладбище приглядел. Песочек, сухо. А то знаю я вас, дятлов, набежите потом, все расхватаете, а мне в глине лежать...

— Вот что, Макарцев, — сказал Сорокин. — Ты бы хоть чаю налил горячего. Тут же дикая холодрыга!

— Отопление барахлит. Где-то там воздушная пробка... Надо бы заняться. А чаю... — Макарцев щелкнул выключателем, пробормотал: — Черт, и свет вырубили. А плита у меня электрическая...

Сорокин захохотал:

— Ну, Макарцев! Ну, помещик! Теплица! Баня! Погреб! Камин! Зал! Все такое! Да ты бы хоть сесть предложил! Хозяин! У тебя же гости! Один — из областного центра, другой, можно сказать, из самой столицы! А ты! Что?! Даже табуреткой не обзавелся?! И сюда ты Гелю зовешь? Хрупкую, можно сказать, женщину. Цветок. Да ты псих, Макарцев. Самый натуральный псих.

Макарцев вздохнул и сказал решительно:

— Ладно. Война план подскажет. Меняем дислокацию. Едем к Казакову.

— Это еще кто?

— Начальник смены у меня. Сегодня дежурит. До утра.

Попетляв немного по узеньким улочкам, «Урал» вырвался на лесную дорогу, и в открытое окно пахнуло слабым запахом нарождающейся весны. Сорокин вопросительно поглядел на Макарцева, но тот молчал, и Сорокин, толкнув меня в бок, шепнул: «Не иначе как в какой-нибудь шалаш везет. В охотничью сторожку. Якобы». Минут через десять слева возникла пустошь, в центре которой зябко жались друг к другу полдесятка серых панельных пятиэтажек.

— Что это? — удивленно спросил Сорокин.

— Город, — сказал Макарцев. — Город Нягань.

— А то, что осталось там, — мотнул головой Сорокин, — решили сохранить как архитектурный заповедник?

— Ладно тебе, — сказал Макарцев. — Пошли.

Сорокин обнял Макарцева, царапнул его усами по щекам, сказал:

— Виктор, Виктор... Как я рад тебя видеть!

Мы обосновались на кухне, на скорую руку соорудили нехитрый стол, пожелали спокойного дежурства гостеприимно отсутствовавшему хозяину квартиры (нереальное, надо сказать, пожелание: дело шло к вечеру, а в этот час, когда все базовые службы запирают двери рабочих кабинетов, обычно и начинается истерическая радиокутерьма — одному то требуется, другому се, но такова уж планида у начальников смен, не раз наблюдал я Макарцева за этим занятием), налегли на горячее и холодное.

— Китаев недавно сюда приезжал, — вспомнил Макарцев. — Прямо на буровую. Конечно, со свитой. А я как раз с одним по душам беседовал. Китаев мне: «Ты чё такой сердитый?» И этим: «Так да так, Макарцев Виктор Сергеевич, вместе работали в Вартовске...» Потом пригляделся ко мне: «Слушай, Сергеич, а не моя ли куртка на тебе?» Точно, его куртка. Зеленая. Когда из бригады он уходил, оставил, ну, а со мной она и Нефтеюганск прошла, теперь вот в Нягани...

— Давно я Китаева не видел, — сказал Сорокин.

— Да кого ты вообще там видишь, в своей Тюмени, — проворчал Макарцев.

— Как-то Усольцева встретил, — сказал Сорокин. — Ну, еще в ту пору, когда до таких высот, до генерального директора объединения, он не поднялся, начальником УБР был в Сургуте. Мне он говорит: «Зря ты уехал. Тут такие дела можно делать!» А я: «Да нет, я бы не смог в этой вечной неразберихе...» Он: «Так ведь я теперь не рядовой инженер и не главный даже, а начальник управления буровых работ. Значит, что-то и от меня зависит! От нас зависит. Как мы дело поведем — толково или кое-как — так и будет. И от тебя бы зависело, если б остался...» В общем, поставил он меня на место: беглец я, с передовой дезертировал, трудностей испугался. Ну, тогда я и говорю: «Характер у меня не тот. Это ты, Шурик, железный, если и хрустанет что — не оглянешься и не поморщишься даже...»

— Дух его царил, яко орел, и не мог парения своего измерять тою мерою, которую измеряют полет свой воробьи... — пробормотал я.

— Ты чё, Яклич? — удивленно спросил Макарцев.

— Это не я. Это Карамзин. Про Вольтера, кажется...

— Яко орел! — захохотал Сорокин. — Нет, это не про Вольтера. Это про Усольцева. Точно!

— Знаешь, Олег, — задумчиво произнес Макарцев. — С Усольцевым мы полвагона соли съели. Не меньше. Шурик — человек жесткий, верно. Однако инженер, организатор — этого у него не отнимешь. На месте он в генералах. А это не так уж мало, когда человек на своем месте. Помнишь, в те начальные, шальные дни нередко мы об этом говорили: вот если бы мы решали — решили бы не так... если бы мы делали — сделали бы иначе. Сейчас всем нам под сорок или за сорок — наше время. А мы порой так и не узнаем, что же мы можем. И отвыкнуть трудно — частенько еще это всплывает: «Вот если бы мы...»

А что, если, внезапно подумал я, попытаться вообразить их всех — ну, хотя бы Макарцева, Сорокина. Китаева — в том 1969 или 1970 году, но с опытом, умением, знаниями сегодняшнего дня? Нет, будущее для них было бы светло и неведомо, однако отчетливее осознавалась бы цена тогдашних просчетов. Стали бы они искать иных путей? сумели бы они? решились? Помнится, один старый писатель, всю жизнь ставивший на себе эксперименты, социальные и эстетические, попробовал срежиссировать и такую мизансцену — он назвал ее попыткой возвращения в былое с контрабандой настоящего. И что же? Писатель (или его герой) сразу же понял оглушительную пустоту своих мечтаний и саркастически заметил: «Когда и случается, во сне, так пропутешествовать, то на границе прошлого обесценивается весь твой нынешний ум и в обстановке класса, наскоро составленного аляповатым бутафором кошмара, опять не знаешь урока — со всей забытой тонкостью тех бывших школьных мук...». Нет, мои друзья не из числа тех, кто вяло и размягченно гадает «вот если бы»; для них и цель, и средства — данность, не имеющая вариантов. Но путь к цели — вот здесь участвуют и мужающий ум, и память сердца; союз этот нераздвоим... Даже в ту прошлую встречу — не сразу я понял это, — когда состояние Макарцев? было зыбко и переменчиво, тупая хандра уживалась в нем с жаждой переустройства — нет, не всего мира, а лишь той его части, которую он, Макарцев, нес на своих плечах и за которую ощущал всю полноту ответственности, иначе он просто не умел; хотя иных примеров достаточно было перед глазами. Еще Гоголь заметил некогда с грустной проницательностью: «Всякому теперь кажется, что он мог бы наделать много добра на месте и в должности другого, и только не может сделать его в своей должности. Это причина всех зол. Нужно подумать теперь о том всем нам, как на своем собственном месте сделать добро...»

— О многом тогда мы мечтали, — вздохнул Сорокин. — Сколько воды утекло. И не только воды. Ты бы налил, Сергеич.

— У меня Лера здесь родилась — вон уже какая теперь...

— За Леру и выпьем. И за Гелю.

— Да-а... Как раз под Новый год это было, — сказал Макарцев, погружаясь в докембрий воспоминаний. — Ну и дела... Я Гелю в больницу отвел, а меня уже разыскивают: «Давай, Макарцев, срочно на буровую!» Никак там азимут поймать не могут. Я думал — ну, несколько часов. Ну, сутки... А они... Они там знаешь что напороли? Спускают кондуктор — и с двухсот метров у них полет колонны. Им бы охолонуться, ловильные работы начать, а они спускать продолжают, думают, состыкуются, навернутся обратным ходом — и все чин чинарем. У них тогда на буровой был этот... знаешь его, Вова-Вова-Голова-Елова. Он еще потом «нотным» инженером работал, стены в розовый цвет красил...

— Теперь не только стены. Поднимай выше. Другой у него простор. В Тюмени сейчас.

— Поздравляю, Олег.

— И наше вам.

— В общем, так: если бы ствол был вертикальный — может, и сошло бы. А на кривом стволе? Колонна еще при полете зарезалась в сторону, а когда они состыковываться начали — вообще к чертям ушли... Через день мне звонят — и на все буровые разом: «Поздравляем, Сергеич! Родила!» Кто родился, спрашиваю. «Ребенок!» Мальчик или девочка? «Ребенок, Сергеич, ребенок!» И чувствую, гуляют они там вовсю. За здоровье ребенка, мамы и за мое, значит, здоровье. А я еще неделю на буровой упирался...

— Тебе ж всегда больше других надо.

— Да, понимаешь, интересный случай был! Все так запутано. Новую скважину с набором кривизны ведешь — и то как в потемках, несмотря на схемы, профили, метки. А когда потерянный угол ловишь... Цирк на конной тяге! Ну и примета к тому же: скважина на кусте первая, а раз она не туда загнула — значит, весь куст к черту, все восемь скважин...

— Это уж точно, — подтвердил Сорокин.

— Однажды дикий случай у меня был, — покосившись на Сорокина, вздохнул Макарцев. — Я только-только начал у Китаева технологом работать. Забурились, пошли с набором кривизны, триста пятьдесят метров отпахали... И тут меня на рацию вызывают. Я пометил ребро квадрата, предупредил бурильщика, чтоб тот следил за отметками на роторе, и побежал. А квадрат сдвоенный был. Когда бурильщик клинья поднял, квадрат провернулся, отмеченное ребро ушло. Возвращаюсь я, бурильщик мне ничего не говорит, а я гляжу — мама миа, закон адата-шариата-бойля-мариотта! Градусов на сто пятьдесят в сторону укатили. Это за пятнадцать или за двадцать минут! Ничего понять не могу, но пытаюсь выползти. И так кручу, и эдак, компоновку меняю... Метрам к пятистам только и выбрался — упрел, но выбрался. Китаев сначала злился. Потом молчал. Потом позеленел и меня просто возненавидел. Ну, а я ему добавил: не исключено, говорю, что еще правка будет... И уехал. А Китаев спускает кондуктор. На трехстах пятидесяти метрах тот возьми да и встань. Китаев меня — «иди сюда». Говорит вроде бы небрежно, свысока, холодно, а сам дрожит от злости: что же это такое может быть? а? чего же ты тут наизобретал, Ползунов хренов? На трехстах пятидесяти колонна встала? — спрашиваю. На трехстах пятидесяти. А что? И тут меня осенило! Значит, этот поганый квадрат крутанулся, пока я на рацию бегал. А до этого все правильно шло, точно! Спрашиваю бурильщика: поднимал, пока меня не было? Поднимал маленько. Ну, все, думаю: я ж с верного курса на тот же ложился, только вокруг ушей поворот сделал. Я к Китаеву: так и так, Васильич, хочешь, я тебе весь куст без правки проведу. Спорим? На что спорим? — недоверчиво спрашивает Китаев. На фонд мастера, говорю. Н-нет, мнется Китаев, я на казенные деньги не спорю. А вообще — в азарт он вошел, ты ж его знаешь, Яклич, — вообще давай! Ну, я и провел — всю батарею без единой правки,

— Здорово, — восхищенно сказал Сорокин. — Конечно, я-то в этих делах не очень. Но... здорово!

— Ага, — ворчливо заметил Макарцев. — Не очень. Ты как одна моя знакомая. Я тоже, говорит, учила математику в школе. Только на украинском языке. И потому, Виктор Сергеевич, все ваши тангенсы-котангенсы мне непонятны.

— Дождешься, Сергеич, — пообещал Сорокин.

— Ладно, — примирительно сказал Макарцев. — Я-то, вообще говоря, любил это дело. Нравилось мне кривильщиком работать. Не сразу это пришло, но... Я, бывало, по пятнадцати суток со скважины не вылезал. Вдвоем мы были — я да чемодан, а в чемодане угольник. молоток и зубило, все фирменное, все по спецзаказу. Переносишь с ленты на трубу отметки, а зима стоит, за сорок зашкаливает, автоматический ключ скис, конечно, ключом труба не доворачивается, зато в скважине доворачивается ротором — и все твои отметки летят к черту. Холод собачий, сначала ты ощущаешь это, а потом стоишь на подсвечнике сосулька сосулькой и уже ничего не чувствуешь, только думаешь: «Вот сейчас кину ломик на сцепки, замкнет, остановится все — тогда хоть посплю, отогреюсь...» Вахты меняются, а ты торчишь, торчишь... Но потом как-то само оно пришло — чутье, что ли, появилось. Я ее, трубу, чувствовать начал. Ей-ей! Над ротором только хвост вихляется, а я прямо кожею ощущаю, куда турбобур повернулся, как долото встало и как шарошка мается — тяжко ей сейчас, в глине... И когда пора, уже точно знаю: вот теперь — пора!

— Стихи, — усмехнулся Сорокин. — Ну, просто стихи. И ты еще надеешься, что сюда Геля приедет?! Ну, Макарцев! Да тебе ж, кроме труб твоих и колонн, ничего не нужно. Ни-че-го!


Однажды я был приглашен к Макарцеву домой — я употребляю этот несколько официальный оборот намеренно, ибо к той поре мы едва только узнали друг друга, на буровой встречались, а домами, что называется, знакомы не были, позже это случилось, — так вот: я поднимался по лестнице и еще марша за два до нужного мне этажа услыхал приглушенный дверьми и расстоянием спор, в котором сливались высокое «ти-ти-ти-ти-ти-ти-ти» и гулкое, размеренное «бу... бу... бу...». Я позвонил. Макарцев стоял на пороге, одетый в брезентовую куртку, и, подпрыгивая, натягивал сапоги. Из-за спины его выглядывала статная красавица в уютных домашних конопушечках на сердитом лице.

— Проходи, проходи, — приглашал Виктор. — Знакомься. Это Геля. Садись.

— Ну вот, — сказала Геля. — Может, хоть теперь ты останешься?

— Я скоро вернусь. Понимаешь, сегодня должен быть любопытный спуск колонны. Точнее даже, заливка колонны... Есть там, понимаешь, одна такая штука...

— До чего же ты любознательный, Макарцев, — сказала Геля. — До занудства. Сколько их уже было, этих колонн? Сто?

— Почему же сто? — удивился Макарцев. — Уже триста, не меньше.

— И все ужасно любопытные?

Маркарцев не ответил. Неожиданно он сел на пол и стал стаскивать сапог.

— Неужели ты передумал? — растерянно спросила Геля.

— Да нет, — сказал Макарцев. — Просто я плохо намотал портянку.

— Нет, вы посмотрите на этого человека, — сказала Геля. И топнула ногой. — Я тебе кто, Макарцев? Жена?

— Жена. Жена буровика.

— Нет, вы только посмотрите на это чудовище, — вздохнула Геля.


— Бабам нашим, конечно, трудно, — произнес Сорокин. — Что они видят? Даже в Тюмени... А уж тут!

— Трудно, — согласился Макарцев.

— Они и работой-то занять себя не могут, даже если б хотелось.

— Ну, если б хотелось...

— А куда пойти? В столовую на раздачу? Дежурной в гостиницу, колыбельные песни петь постояльцам? Подходящее занятие для человека с музыкальным образованием...

— Занятий хватит, — поморщился Макарцев. — Но дела — дела для них немного.

— Суров ты, Сергеич, — засмеялся Сорокин. — Дай тебе волю — ты бы всех в бурение записал.

— Почему только в бурение? — возразил я. — Если б город не строился так по-уродски, для всех нашлось бы и занятие, и дело. Ведь месторождение — это что? Пуговица. Обыкновенная пуговица. А мы норовим к пуговице пиджак пришить, пускай и без рукавов.

— Так что же, — спросил Сорокин, — по-твоему, надо сначала город строить, а потом добычу налаживать? А если пустышку вытянем? Кому тогда этот город понадобится?

— Геологоразведчики не зря же свой хлеб едят, — сказал я — Черствый, между прочим. Уж они-то обречены на вечное кочевье. Но если нашли, защитили запасы, тогда все «давай-давай» надо побоку. Возвести город, обустроить месторождение, подобрать, расставить людей — вот тут-то можно и нефтью заняться. Без потерь, без истерик, без подвигов.

— Наивный ты человек, Яклич, — вздохнул Сорокин. — Так даже в кино не бывает, не то что в жизни...

— И все-таки повезло нам, что мы в Вартовск попали к самому началу, — сказал Макарцев. — Эту двухсотую скважину я никогда не забуду. Январь, минус пятьдесят. Да еще ветерок... Верховому — амбец. Ну, он и скатился вниз: баста! Спуск идет, при таких градусах полчаса постоишь — намертво прихватит инструмент. Степа Повх на меня только глянул: «Может, ты, студент, попробуешь?» Ну, я и полез. Очки сначала запотели, потом замерзли, ни черта не видно, только по звукам ориентировался...

— А Степа сейчас лишь на геологических картах и остался...

— Да, есть такое месторождение. Бованенковское, Федоровское, Муравленковское, Повховское... Все, кто когда-то начинал. Все здесь остались. Навсегда. Все.

— И зачем только Степа на ту проклятую рыбалку подался?..


Из окна макарцевской квартиры в Нижневартовске, той квартиры, где мы жарили колбасу на электрическом утюге, был виден недальний лес, а еще ближе, рядом с дорогой, подымалась узенькая грива.

Я пошел к ней напрямик. Тяжело и надрывно ухал копер, забивая сваи, дымились чадные костры, ревели машины, а выбитая в плотном насте дорога уводила к елям, стоявшим, подпирая друг друга, на пологом взгорье. Слева и справа от дороги, немного внизу, лежали белые полукружья, похожие на заметенные снегом озера, — это и были замерзшие, затаившиеся озера. Тогда была только осень, дурная торопливая осень, но здесь уже лежал снег, под сапогами хлюпала рыжая каша, а подтаявшие неровные овалы напоминали давно не стиранные мятые простыни в желтоватых пятнах детского греха. Тогда здесь не ходили машины, и люди шли по кривой ускользающей тропке, растянувшись бесконечной цепочкой, хотя было их совсем немного... Дорога вильнула в неглубокий овражек и, вынырнув из распадка, вновь поползла наверх, оскальзываясь и петляя. Отсюда начиналось кладбище — узкое, по ширине гривы, оно лепилось по сторонам от дороги, по которой с натужным ревом, все время расширяя проезд, отбирая у мертвых уже ненужное им на земле пространство, неслись оранжевые, розовые и желтые самосвалы. Кладбище было завалено сугробами, и дорожки между могилами сровнялись с оградами, снежные шапки, лежавшие на могильных обелисках, напоминали поникшие головы со стертыми, смазанными, обветренными, застывшими лицами. Жестяные звезды и деревянные кресты, частые макеты буровых вышек и редкие каменные надгробья. Проваливаясь в снег по пояс, я долго блуждал между могилами, между оградами, между сугробами. Выбеленная дождями и иссеченная метелями пирамидка. Эта? Маленькая фотография, прижатая к фанере стеклом. Точнее, не фотография, а желтый листок фотобумаги, сбросивший изображение, как деревья сбрасывают листву, укрывая ее под снегом, на остывшей земле, в остывшей земле, в вечной мерзлоте... Нет, кажется, дальше. Грива внезапно оборвалась, и над зелеными крыльями елей показались недостроенные корпуса вокзала. Бульдозеры копошились, перемалывая кирпич, выравнивая площадку, оставляя морковные следы. Самосвалы сбрасывали щебень и, опуская кузова на ходу, с тревожным грохотом влетали в туннель дороги, пропадая в снежном тумане, словно лавина всадников в окрашенных закатом бурках, подбадривая себя свистом и гиканьем, поднимая незащищающую завесу пыли, бесшабашно врывалась в пугающую узость ущелья. Почти на самом краю кладбища еще одна оградка, а за ней — небольшой бюст. Вот сюда и принесли тогда, в беспечную осень, Степана Повха, бурового мастера, пробурившего скважину № 200, первую скважину, которая дала самотлорскую нефть. Комья мерзлой земли были перемешаны с мокрым снегом, и по крышке они не стучали, а хлюпали, и холм, сбитый неумелой лопатой, на глазах ворочался и проседал...

Что-то странное было в очертаниях бюста, я подошел ближе и понял: какие-то мерзавцы тренировались здесь в меткости стрельбы...

— А толковали про него тогда, что везунчик, мол, Степа... — сказал Сорокин. — Ежели б, дескать, не ему попала двухсотая, кто бы знал про него. Случай в герои вывез...

— Случай-случай, а вывез, кого надо, — проворчал Макарцев. — A-а, про кого у нас только не лопотали. Лёвина разве не доставали этим?

— Раз за разом мужик берет верх, а про него: «Вот везуха!»


Лёвин в те годы, да и в последующие тоже, был самым прославленным буровым мастером на Самотлоре. Когда Китаев принял свою бригаду, измученную неудачами, задерганную бригадирской чехардой, он намеренно и даже несколько демонстративно избрал главной целью догнать Лёвина — задача мнилась невыполнимой и была заманчивой одновременно. Психологический расчет оказался точен — неужели вы, черти, так разуверились в себе, что даже капли самолюбия в вас не осталось? Осталось. Много еще осталось. Бригада Китаева заставила говорить о себе, но успехи ее еще во многом определялись отчаянным вдохновением: за блистательными взлетами следовали оглушительные падения, срывы Китаев переживал мучительно, да и вся бригада переживала, стараясь понять, почему так неровен ее путь. Были в бригаде свои признанные лидеры — бурильщики Сухоруков, Метрусенко, Сериков, помбуры Мовтяненко, Мухарметов, Недильский, Кильдеев, тоже ставшие впоследствии бурильщиками. Нелегко было бы отыскать людей, столь разительно не похожих друг на друга, но беспокойство их было общим, неделимым. Когда искренние старания сработать как можно лучше все же не приносили желанной победы, трудно было удержаться от того, чтобы не попытаться найти причины неудач не внутри себя, а вне бригады. И они пытались, они находили. «Конечно, — ехидно говорил Метрусенко. — У Лёвина весь год два станка было, а мы сколько из-за вышкарей простояли? То-то». — «Конечно, — вторил ему Сухоруков. — У Лёвина оба куста рядом с бетонкой, а у нас по лежневке еще час тащиться...» — «Ну да, — подхватывал Сериков, хотя не в его характере было следовать за Сухоруковым или Метрусенко, да и не те были у них отношения. — Как долотья румынские придут, их кому? Лёвину. А нам...» Многое тут говорилось в запальчивости, но запальчивость не объясняла всего, а, скорее, затуманивала суть дела...


Конец мая 1973 года, солнечное утро, я стою на автостанции, жду вахтовую машину. Подкатывает полу-грузовичок, из кабины выглядывает Китаев:

— Ты здесь? Вот и хорошо. Поехали со мной. Поработаешь маленько комплектовщиком. — И водителю: — Гони в диспетчерскую. А потом на склад.

Комплектовщиком (иначе говоря — грузчиком) так комплектовщиком. Втискиваюсь в кабину. Едем.

Рядом с диспетчером на длинной деревянной лавке с выгнутой спинкой (похоже, для какого-то скверика она предназначалась, но угодила сюда — и не без пользы: городские скверики числятся пока лишь на генплане) пристроился быстроглазый ловкий человек в ладно сидящей на нем кожаной курточке и весело лузгает семечки.

Наклонившись к нему и понизив голос, Китаев спрашивает:

— Михалыч, с утра тебе вахта не нужна, а? Может, дашь?

— Бери, — великодушно разрешает веселый человек в кожаной куртке.

В это время диспетчер начинает передавать сводку:

— Бригада Лёвина. На сто тридцать шестом кусте — каротаж. На сто тридцать седьмом — подготовка к бурению. Бригада Громова...

— Так тебе вахта самому понадобится, — разочарованно тянет Китаев.

— Сказал «бери» — значит, бери, — повторяет Лёвин. — С утра я бурить не буду.

Лёвина я вижу впервые и с понятным интересом присматриваюсь к нему. Еще бы — человек-легенда, а ведь так, ничего особенного. Как говорится, руки-ноги на месте, голова тоже. И улыбочка — то ли застенчивая, то ли хитрая, не разберешь. И все-таки — легенда, современный миф. Кто на Самотлор из Отрадного всей бригадой прилетел? Лёвин. Кто поставил рекорд проходки на долото? Лёвин. Кто быстрее всех пробурил скважину? Ленин. Кто?.. Лёвин. Лёвин. Лёвин... Одна из самых распространенных историй о нем окрашена в цвета ковбойской романтики. Бетонной дороги на Самотлор тогда не было, на работу летали вертолетами. Экипажи прикомандированные, своего вертолетного отряда в Вартовске еще не существовало, менялись экипажи часто, привыкнуть к буровикам, понять их дела и заботы вертолетчики попросту не успевали, самотлорские страсти были от них далеки, и работа сводилась к извозу, тягостному отбыванию срока командировки. Не для всех, конечно, но и такие экипажи были не редкость. Так вот: зависает «четверка» над лёвинской буровой, берет мастера да двух помбуров и взмывает вверх: «Некогда!» — «Да у меня люди уже вторую неделю пашут и четвертый день без еды сидят! Давай вниз, ну!» — приказывает Лёвин. «Чего-чего?» — замахивается на него бортмеханик. Короче, снизу было видно, как вертолет неожиданно заплясал в воздухе, словно в нем вдруг затеяли состязания по нанайской борьбе. Потом выровнялся, лег курсом на Нижневартовск. Нетерпение пилота было столь велико, что он посадил машину во дворе милиции. Лёвину, понятно, досталось, но экипаж тот в Вартовске больше не появлялся, авторитет мастера, и без того непререкаемый, стал просто-таки фантастическим... Не знаю, что тут от правды, а что от воображения рассказчиков (я слышал эту историю раза четыре, и, сходясь в общей канве, подробностями она отличалась изрядно; наиболее красочные из них я опускаю). Но вообще-то, думаю я, глядя на Лёвина, безмятежно лузгающего семечки, такое могло быть. Вполне. Однако и Китаев, случись подобное, не дал бы своих в обиду. И все ж, если сравнивать их внешне, Лёвин, пожалуй, глянется поскорее: держится он раскованно, дело делает как бы играючи, решения принимает стремительно, со словом накоротке; у Китаева все получается словно бы с натугой, долгими раздумьями и сомнениями, выражение лица его чаще всего сосредоточенное, напряженное, будто он ждет какого-то подвоха или внезапной неприятности. Впрочем, не следует забывать, что Лёвин руководил бригадой уже и в Отрадном, а Китаев лишь на Самотлоре, год назад, стал мастером. (Позже Китаев рассказывал мне: «Я на практике курса после третьего был в Отрадном. Лёвин уже тогда был Лёвин. Ну, а о моем существовании в те времена он просто не подозревал — мало ли помбуров-практикантов было в управлении?..»)

Ленивой вальяжной походкой вплывает в диспетчерскую рослый человек со светлыми, уже начавшими редеть волосами; он молод, не старше Лёвина или Китаева (а они погодки — Лёвин тридцать восьмого, Китаев тридцать девятого года), однако куда солиднее их обоих; небольшое, но вполне приметное брюшко, подчеркнутое спортивным костюмом, лишь усиливает начальственное выражение, застывшее где-то в глубине светлых холодных глаз.

Китаев — к нему:

— Александр Викторович, я с Лёвиным договорился насчет вахты...

— Договорился — бери, — небрежно, на ходу бросает тот.

— Александр Викторович, — говорит диспетчер. — Вами Громов интересовался.

— Что там у него еще? Ладно, давай. Владимир Тимофеевич? Усольцев на связи. Усольцев...

— Слушай, Михалыч, — обращается диспетчер к Лёвину. — Ты чё турбобур-«девятку» на трубную базу обратно отправил? Ведь сам заказывал...

— Во-первых, не заказывал. У меня на каждом кусте по два вполне приличных турбобура. А во-вторых, не на трубную базу отправил, а просил отвезти туда, где забуриваются, где турбобур может понадобиться... Вон Китаев плачет, что у него турбобура нет.

— Ага! — горячо поддерживает Китаев. — Отказал турбобур — целую ночь стояли! Вас не допросишься — то «трубача» нет, то турбины... — И вдруг спохватывается, произносит обиженно: — Что это за выражение такое — «Китаев плачет»? А?

— Конечно, Васильич, любишь ты поканючить, сироту казанскую попредставлять, — включается Усольцев. — То одного у тебя нет, то другого... Ты погляди на Лёвина. Если Михалыч говорит, что идет на рекорд — значит, будет рекорд, хоть Обь от Урала до Саян разлейся. А ты? Сначала скажешь, потом передумаешь, станешь то клянчить, после это просить...

— Ничего я не прошу! — резко произносит Китаев. — Ничего не клянчу! Ты, как начальник этой службы, Александр Викторович, должен обеспечить буровую всем необходимым от устья до забоя? Должен. Если б так делалось, я бы и к рации не подходил, на склад дорогу забыл. Очень нужно мне комплектовкой заниматься! — Поворачивается ко мне: — Поехали. — И шепотом: — На складе долотья появились. Румынские. Разведка донесла.

Китаев обидчив, но чувство справедливости в нем врожденное, обиды он никогда не таит и зла за душой не держит. Из-за этих ли румынских долот, которые мы в то утро быстренько перетаскали в кузов китаевской машины, или, быть может, совсем из-за других — сильно влип однажды бурильщик Федя Метрусенко.


Федя, как говаривал один персонаж, вообще «человек отдельный». Бесшабашный, азартный, неуемный, он мог вызывать либо любовь, либо злобу, а нередко и оба эти чувства одновременно. Как бы убедительно и вдохновенно ни рассуждали о достоинствах любого труда, для Федора Метрусенко все умирало, если не было ощущения движения, чувства скорости и реального результата, который можно измерить, сравнить, сопоставить, о котором не скажешь расплывчатыми словами «хорошо» или «плохо», он выражается цифрами, метрами — и только. Проводка скважины складывается из многих этапов, и все они равно важны для достижения цели, но попробуйте вообразить себе, что вахте Федора выпал ремонт — профилактический или внезапный, не важно. Конечно, сработает он как надо, но ходить станет туча тучей, всех изведет занудливыми поучениями и никчемными придирками, будет изнывать от тоски, ожидая конца смены. Но если бурение! Тут Федя неудержим и неузнаваем, все спорится в его руках, и вахта работает слаженно, весело, самозабвенно. Эта Федина страсть нередко подводила не только его самого, чаще — его сменщиков (особенно не везло в таких случаях бурильщику Володе Серикову): до конца вахты, до упора елозит Метрусенко долотом по забою, а следующей вахте приходится начинать с замены инструмента, мучительной спуско-подъемной операции. С Сериковым до открытой войны дело доходило, но Метрусенко, не склонный преуменьшать своей роли в развитии буровых работ, спокойнейшим образом объяснял конфликт вздорностью сериковского характера, да еще не забывал высокомерно ввернуть, что вообще этот Сериков, попавший в бригаду, когда она уже почувствовала вкус настоящей работы, неровня ему, Федору Метрусенко, начавшему разбуривать Самотлор в числе первых, самых первых, для этого он из мастеров ушел, хотя не самым плохим мастером был в «Пермвостоке», но лучше быть бурильщиком на Самотлоре, чем мастером где угодно...

А в тот раз вот что вышло. Заступил Метрусенко на вахту, долото на забое — бури! Но из вахтового журнала явствовало, что в последнем интервале проходка резко упала, долото, видимо, сработалось, и нечего тут с самим собой в кошки-мышки играть — на подъем надо идти, менять инструмент. Забой тысячи полторы, шестьдесят свечей вира, поставить свежее долото, шестьдесят свечей майна... Полвахты уйдет, не меньше. И Федор стал к тормозу. «Чё хлебала разинули? Давай наращиваться! Бурим!» Однако и сам он с первого мига почувствовал, что инструмент не поддается ему, какое-то жалобное кряхтение, старческие скрипучие вздохи издавала сталь... И все же не меньше часа Федор поупирался, пока не решился на вира. Подняли. Куцее какое-то долото, нелепое. Струей из шланга обмыли шлам, глину — все ясно: одна шарошка на забое осталась, не выдержало долото издевательств, рассыпалось. Теперь уже не до бурения — надо в скважину специальную компоновку спускать, попытаться шарошку извлечь, а то наделает бед она при спуске эксплуатационной колонны — вцепится источенным зубом в тело обсадной трубы, и конец колонне, конец трудам всей бригады... «А-а, — беспечно сказал Федя. — Там породы мягкие — затолкаем». И схватил новое долото — легкое, скоростное, румынское. Кинули инструмент до забоя, завели турбину — ни с места. И шуточки-прибауточки сыпал Федя, и костерил турбобур почем зря, и на вахту, как принято здесь говорить, «катил арбуз» — но проходки не было. Ни сантиметра. Пришлось поднимать снова. Вот уже встали на подсвечник легкие бурильные трубы, грузно угнездились за «пальцем» туши УБТ — утяжеленных бурильных труб, турбобур, чуть покачиваясь, завис над ротором. Ну, а там, где долото должно быть... Да-а... Глаза б на это не глядели. Еще две шарошки на забое остались.

И тут появились на буровой Китаев с Усольцевым.

«Ага, — сказал Усольцев, сразу оценив обстановку. — Картина, достойная кисти уж не знаю кого... Не Левитана во всяком случае. Скорее — Верещагина. Ну да: «Апофеоз войны». Или Репина: «Иван Грозный убивает своего сына». — И закричал: — Да ты понимаешь, что ты напортачил! Ты всю бригаду подвел! Товарищей под удар подставил! Да что тебе бригада! Что товарищи! У тебя ж одни метры в башке! У тебя и фамилия такая — Метр-усенко! Рвач ты — и больше никто! — Повернулся к Китаеву: — Что делать будем, Виктор Васильевич?» — «Гнать!» — выдохнул Китаев. И, не глядя ни на кого, побрел в культбудку. «Завтра я приказ подпишу, — сказал Усольцев. — А пока давай, наслаждайся творением рук своих. Не оттуда они у тебя растут, Метр-усенко...»

Но завтра Китаев явился к Усольцеву и, немного помявшись, пробормотал: «Мы это... погорячились вчера маленько... Не надо увольнять Метрусенко...» Усольцев опешил: «То есть как не надо?! Ты же сам сказал — гнать!» — «Ну, сказал... Мало ли чего в горячке не наговоришь... Не гнать его надо, а воспитывать... Бурильщик-то он классный, но, понимаешь...» — «Ладно! — зло заключил Усольцев. — Покрывай, покрывай рвачей. Нянькайся с ними... — И презрительно добавил: — Воспитатель!»

Китаеву не пришлось воспитывать Федора — тут за дело бригада взялась круто. Хотя и любили его многие, суд товарищей был немилосерден. Даже Толик Мовтяненко, верный друг его и ученик, и тот смог сказать только: «Ну, ты, Федя, дал...» Порешили бригадой: Федора Метрусенко, бурильщика шестого разряда, перевести на три месяца в подготовительную вахту, помбуром по четвертому разряду. Наказание горше и тяжелее для Федора трудно было придумать, даже рыбалку в те дни он забросил, затаилась его душа... Но когда пытались его подначивать — не можем мы по широте натуры нашей чужой беды не заметить: «Федя-Федя, как же ты, ас бурения, в подготовку-то угодил? Бери больше — кидай дальше. А?» — Федор невозмутимо ответствовал: «Васильич знает, что делает. Слабина в подготовке у нас появилась. Узкое место». — «Так тебя, выходит, на подмогу перевели? Вытащить из прорыва?» — «А то».

Однако минули эти три месяца, появился Метрусенко снова за тормозом бурильщика, и опять он был прежним, лихим, неудержимым, за словом в карман не лез и не уставал разглагольствовать: «Что — Лёвин? Если бы нашей бригаде такие же условия дали, то где были бы мы с Васильичем? Вон там! А Лёвин? Во-он где!»

И лишь много позже, когда Метрусенко и Мовтяненко, уже давно работавшие бурильщиками в разных бригадах, вновь затеяли тот старый, так и не угасший спор, Мовтяненко неожиданно заявил: «Да не в том причина, Федор, что у них условия были иные, получше, как мы считали тогда. Сам знаешь, всем здесь трудно. Однако меня всегда занимало, чем же они берут. Как-то наши буровые рядом стояли, у нас каротаж шел, ну, я и смотался поглядеть, что же в них такого особенного, почему они все время первые. Долго там пробыл, разговаривал, смотрел... И решил, что вот в чем тут дело. Почти во всех бригадах каждая вахта существует как бы отдельно от остальных, старается вырвать побольше метров, а как там следующая смена станет выкарабкиваться, вроде бы и не важно. Вспомни, Федор, сколько вы с Сериковым из-за финтов твоих цапались! А у Лёвина главное — результат всей бригады в целом, потому каждая вахта стремится сработать так, чтоб и у других дела шли нормально... Конечно, мы тоже к тому стремились, и Китаев постоянно внушал нам такое, и получалось у нас иногда, но все ж не сумели тогда мы в себе до конца разобраться. Не сумели...» — «Да брось ты, Толик, — решительно заявил экстремист Метрусенко. — Вахт у Лёвина всегда было поболее, чем у нас, вот и все». — «Зря ты, Федя», — поморщился Мовтяненко.


В те годы Самотлор был ареной ожесточенных споров, какая организационная система выгоднее в бурении — традиционная четырехвахтовка или бригада, состоящая из шести, семи и даже восьми вахт. Сколько копий было тогда тут сломано, сколько репутаций подвергнуто сомнению, сколько закадычных друзей рассорились навсегда! Трезвый инженерный анализ и сенсационные «разоблачения», поиск экономически обоснованных организационных решений и глухая защита чести мундира, мужское беспокойство и мальчишеские выходки, Иваны Иванычи, Иваны Никифорычи и гусаки, гусаки, гусаки...

Местная газета «Ленинское знамя» из номера в номер печатала хлесткие статьи «Четырехвахтовка или восьмивахтовка?» — сторонники, надо сказать, были и у той, и у другой стороны — дискуссия разгоралась, буровики, прежде не жаловавшие свою газету, рвали номера из рук; на газету прикрикнули, но редакция, сменив рубрику, продолжала публиковать «мнения сторон»; вторично одергивать газету не стали — просто сняли главного редактора, и все. По другому, естественно, поводу. Но остановить поток было уже невозможно! Главный геолог первого УБР вывесил на дверях своего кабинета объявление: «Научный центр по борьбе с многовахтовой системой» — и за эту шалость едва не поплатился партбилетом. Один из зачинателей газетной дискуссии, главный геолог другого УБР, разделивший участников спора на «скептиков» (сторонников четырехвахтовки) и «новаторов» (пропагандистов многовахтовой системы), отвел себе место среди «скептиков» — и оказался прав: «новаторы» скоренько предложили ему подыскать другую работу. В дело вмешалась центральная пресса, появились запоздалые репортажи, звонкие очерки и скоропалительные романы, повествующие о героях и жертвах непримиримой борьбы, проистекавшей в сугубо производственных, организационных кущах.

Что же случилось?

Дело прошлое, но я считал тогда, да и сейчас так думаю, что шестивахтовая система в самом своем начале была рождена желанием ускорить разбуривание месторождения и голубой ее период был вызван стремлением сократить непроизводительное время, есть в строительстве скважины такие этапы, когда вахта, бригада простаивают неизбежно, по причинам технологического свойства: именно эти часы предполагалось занять бурением со второго, дополнительного станка бригады, сведя тем самым непроизводительное время к величине, тяготеющей к абсолютному нолю. Но такое решение, технологически вроде бы обоснованное, не было подкреплено организационными мерами: возможности вышкомонтажных контор, тампонажных подразделений, геофизических партий, транспортных управлений резко отстали от потребностей буровиков, а равномерное, последовательное материальное обеспечение буровых бригад существовало даже не на бумаге, а всего лишь в воспаленном воображении «новаторов» — вот тогда-то и началась восхитительная неразбериха. «Многовахтовый эксперимент» стал неуправляем, и оттого все развивалось здесь, как в сказке: чем дальше, тем страшней — численность буровых бригад росла неудержимо, возникли даже такие организационные уроды, как двенадцативахтовые (!) бригады, по своему количественному составу и производственным задачам не уступавшие иным управлениям буровых работ; такие бригады начисто перечеркнули первоначальный замысел. Поначалу-то основные четыре вахты дополнялись двумя подготовительными, их задача уже из названия была ясна: готовить второй станок к бурению, пока главные силы бригады бурят с другого станка. Но если вахт восемь? двенадцать? Это уже две или три обыкновенные бригады, буровые бригады, а не подготовительные, хотя в отчетах упоминался только один коллектив. Так возник производственный казус, немедленно обозначенный термином «параллельное бурение» и сразу же запрещенный главком. «Параллельное бурение» (бурение с двух или трех станков одной бригадой одновременно) резко повышало опасность ведения работ, и все же тайком оно замечательно процветало, пока не открылся странный парадокс: проходка на человека (правильнее было бы сказать, проходка на человеко-час — потому что, латая перманентно возникающие организационные прорехи, приходилось прибегать и к двенадцатичасовым вахтам, вместо классической восьмичасовой, и к некоторым другим маленьким хитростям), нервные и физические нагрузки возрастали, аварии и осложнения постепенно становились делом обыденным.

Но если бы лишь в текущих неурядицах было дело!

Оголтелое состязание в скорости проходки — и хронически отстающее освоение скважин (иначе говоря — незавершенное строительство). Сумасшедший метраж — и нехватка скважин, эксплуатационных и нагнетательных. Оглушительные рекорды — и тревожная статистика Госгортехнадзора: скрытый брак, явные нарушения параметров кривизны, поспешное, ненадежное крепление стволов. В ту пору, правда, мало кто задумывался над этим, да и меня занимала больше внешняя динамика соревнования: кто впереди? Китаев? Громов? Лёвин?

При любой производственной или организационной погоде бригада Лёвина выделялась среди других.


Причины удивительной стабильности успехов лёвинской бригады, на первый взгляд, были демонстративно просты. Бывал у него на буровой — конечно, глаз у меня не тот, что у Толика Мовтяненко, но кое-что я вроде заметил, и это «кое-что» относилось прежде всего к естественной, как дыхание, слаженности работы всей бригады и ровному, легкому, независимому характеру ее бригадира. Герой, депутат, с министрами и секретарями на короткой ноге — Лёвин был прост, терпелив, доброжелателен, не умел никогда унывать, ну а о профессиональном чутье его слагались легенды.

От китаевской буровой до лёвинской километров пять — три по давно расквашенной, растерзанной гати и еще два по бетонке; рядом с нею располагался 137-й, лёвинский куст. Мастер, поджидая, стоял на крылечке культбудки в неизменной кожаной курточке и домашних шлепанцах, но глядел не на меня, а на мои замызганные сапоги.

— Пешком шел? — насмешливо поинтересовался Лёвин. — Не мог Китаев машину дать?

— Какая машина! — неожиданно разозлился я. — Там трактором не проберешься. Это у вас...

— Ничего, — продолжая улыбаться, сказал Лёвин. — Скоро подсохнет — вишь, солнце какое? — везде можно будет проехать. Хоть на «уазике», хоть на «Жигулях».

— Ага, — сказал я. — Верхом на палочке.

— Да у меня, между прочим, — жестко сказал Лёвин, — за все время первый куст такой — чтоб в десяти шагах от бетонки. Конечно, со снабжением полегче — все, что необходимо, подвезти можно. Но уж в болотах — во как мы насиделись!

На буровой шла перевахтовка. Стоял на площадочке автобус, ожидая утреннюю смену, дневная уже облачилась в робы и толпилась на приемном мосту, но и прежняя вахта почему-то не торопилась оттуда уходить, о чем-то они толковали вместе, размахивая руками и поглядывая на широченные трубы, аккуратно уложенные на стеллажах.

— Колонну спускаем, — пояснил Лёвин. — Да, видно, неважно промыли скважину после каротажей — кое-где затяжки, задержки, легкие прихваты случаются. Вот мужики и порешили объяснить друг другу, в каких интервалах да как вести спуск — где и со свистом можно, а где шагом или даже ползком.

— Так про все это бурильщик в вахтовом журнале наверняка написал.

— Написать-то написал, но... Нет, не понимаешь ты, Яклич. А постарайся понять. Написал или рассказал, заинтересованно рассказал, озабоченно — разница, а?

Минут через пять взвыли дизеля, загрохотала лебедка, со скрежетом вылезла на козырек очередная труба, а утренняя вахта, умывшись и переодевшись, степенно подтягивалась к автобусу. Были они как на подбор — в одинаковых нейлоновых плащах, черных лаковых туфлях, молодцеватые, рослые; Лёвин глядел на них, откровенно любуясь.

— Баскетболисты! — хмыкнул я. Не мог я понять, откуда взялось это раздражение, и сдержать его тоже не сумел.

— Знаешь что? — сказал Лёвин. — Давай на Вах смотаемся. Вода теплая, я вчера проверял.

— Колонна же! — недоуменно сказал я.

— Ну и что — колонна? — искренне удивился Лёвин. — Украдут ее, что ли? Мужики и без меня знают, что им делать. К тому ж — это рядом. За час обернемся.

Вода, конечно же, была ледяная. Чему изумляться — в бочагах и на северных склонах распадков еще снег лежал. Лёвин растирался полотенцем и бормотал:

— А в Аме-ме-ме-мерике в речках не ку-ку-ку-купа-ются. Только в ба-ба-ба-бассейнах...

— Ты в Штатах бывал, что ли?

— Был. В прошлом декабре. Ту-ту-туристом. Что там замечательно — зажигалок навалом!

Потом он сказал:

— Хорошие мужики у Китаева. Только этого мало. Надо, чтоб коллектив был. Васильич как раз и гнет такую линию, тут у него хватка есть. Добьется своего — будет бригада. Не на месяц, не на квартал, не на год даже.

— А если они тебя обставят? Ты же привык быть первым.

— Привык... Не то слово. К этому привыкать нельзя. Не надо. Конечно, не очень-то уютно себя чувствуешь, когда тебе в затылок дышат, на пятки наступают... Но мы же не на стадионе, не на беговой дорожке, результат-то общий, суммарный. Когда одна бригада сработала лучше других, значит, и все управление лучше сработало. Так?

— Не всегда, — возразил я. — Можно все инженерно-технологические силы, все материальное обеспечение сосредоточить в одной бригаде — и вытащить ее незнамо куда. А остальные — посадить в галошу.

— Это крайности. Хотя такое бывает, верно. И инженерно-технологическую службу ты вовремя вспомнил. Хотя и не по тому поводу, по какому следует. Почему мы бурить стали больше? Появился опыт у исполнителей — да. Но самое главное — инженерно-технологическая служба качественно выросла. А ведь ума она набиралась, изучая предельные возможности лучших бригад. Понимаешь?

— Ага. Как говорится, доступно пониманию. Но почему же тогда разрыв между первой бригадой и последней едва ли не годовому заданию равен?

— Ну, чё пристал? — вздохнул Лёвин. — Да потому, что рост инженерно-технологической службы — только одно из условий выполнения задачи. Очень важное, но только одно! — Поглядел на часы. — Надо на сто тридцать шестой заглянуть. Временем располагаешь, Яклич?

— Вполне.

По дороге заговорили о многовахтовке.

Как раз накануне мы долго толковали об этом с Макарцевым — я-то в ту пору наивно полагал, что такой организационный ход сулит одни лишь приобретения (тогда система еще считалась шестивахтовой — четыре вахты основные, две подготовительные, однако кое в каких бригадах уже стали появляться седьмые, потом и восьмые вахты), а Макарцев с неожиданной резкостью заявил: «Туфта все это! А если по-научному — экстенсификация! И полная неразбериха. Кто первый, кто последний — если у одного восемьдесят тысяч метров и восемь вахт, а у другого шестьдесят тысяч на четыре вахты? По Малинину и Буренину ясно, что лучше сработала вторая бригада, но в главке про четыре действия арифметики давно уж забыли. Они на восемьдесят тысяч стойку сделают! И только!» Для меня это прозвучало как откровение. «Сергеич, — растерянно спросил я. — А как же это... сокращение непроизводительного времени?» Макарцев поглядел на меня сожалеюще и ответил вопросом на вопрос: «Зачем тебе это, а? Хочешь — как это говорится — проблему осветить, да? Ты мне лучше вот что скажи, Яклич: почему раньше были писатели-просветители, а теперь появились писатели-осветители? Освещают завод, стройку, тему. Выхватят из жизни какую-нибудь семистепенную подробность — и освещают, освещают... Не сердись, Яклич, но если по делу говорить, то количество вахт — четыре или восемь — само по себе ничего не решает. Тут столько нитей переплелось, и ни одну из них порвать нельзя — весь клубок рассыплется. Догадываешься, к чему я клоню?..»

Нет, тогда я ни о чем еще не догадывался и потому принялся расспрашивать Лёвина (а его успехи злые, завистливые языки непременно увязывали с многовахтовкой), что же сам он думает об этой пресловутой новинке. Лёвин устало, бесцветно, словно в тысячный раз, пояснил, что эффективнее всего, грамотнее и надежнее работать обычными четырьмя вахтами и что в первую голову надо укреплять вспомогательные звенья, налаживать связи со смежниками, приближать их — даже в самом прямом, территориальном смысле — к потребностям буровиков:

— А то додумались все базы в Вартовске сосредоточить! Вот и приходится гонять по пятьдесят — сто километров за любой ерундой.

На Самотлоре долго не утихали споры. Потребовались решение обкома, приказ министра, чтобы многовахтовая химера сгинула и Самотлор вернулся к классической по составу бригаде. Тут тоже не обошлось без вздохов и мрачных пророчеств — но бригада Левина как бурила больше всех, так и продолжала бурить, а через несколько лет взяла сто тысяч метров обычными четырьмя вахтами.


Правда, произошло это позднее, а тогда соперничество двух бригад было в самом разгаре, ревниво подсчитывались не только метры, но и каждый мешок химреагентов, отправленный Лёвину, и каждый турбобур, и каждое долото. Отношения порой обострялись донельзя. Была тут, думаю, доля и моей вины — многое тогда я не понимал или понимал плоско, судил о вещах не то чтобы предвзято, но вполне поверхностно, мои очерки в «Смене» о соревновании двух буровых бригад на Самотлоре читали довольно внимательно, и это не только льстило профессиональному тщеславию, но и приводило к разного рода столкновениям. До сих пор мне становится не по себе, когда я вспоминаю одно хмурое утро в кабинете тогдашнего начальника управления буровых работ Валентина Ивановича Хлюпина. Вместе с хозяином кабинета и главным инженером управления Александром Викторовичем Усольцевым мы спорим до хрипоты, подсчитывая все те же проклятые вахты у Китаева и у Лёвина. Усольцев, человек достаточно сдержанный и холодный, наступая на меня, яростно цедит, что он был буровиком уже в те годы, когда я не мог еще отличить долото от лопаты, а я, огрызаясь, сообщаю ему, что в ту пору, когда он учился отличать долото от лопаты, я пытался постичь разницу между форпиком и форзацем... Но когда бригада Китаева выполнила пятилетку (всего лишь за три года и пять месяцев, однако на целых полгода позднее левинской бригады), Лёвин первым приехал поздравить соперников с успехом. Вместе пели они тогда, смеялись, даже бороться затеяли, составив локти на шатком столе, ну, и сломали этот стол, конечно, под грохот беспечного смеха. Балагурили, подначивали друг друга, а Макарцев сказал Лёвину: «Ничё, Михалыч. Поглядим, как дальше выйдет. Еще не вечер». — «Поглядим, — отозвался Левин. — Только пусть Китаев не торопится из мастеров уходить. Слышишь, Васильич?..»


— Сергеич, — спросил Сорокин, — Китаев хорош в бурмастерах был? Личило ему это дело? А то мне как-то в Тюмени книжка попалась про вашу бригаду — там, кстати, и про тебя есть, Сергеич, — так в книжке Китаев, да и вы все только работой живете. Конфликты, конечно, есть, но тоже по работе... Я-то читал — это как в молодость вернулся, но потом подумал: неужто до сих пор пожар, пожар, пожар?..

— Книжку эту Яклич написал, — хмуро сказал Макарцев. — Фото — Лехмуса.

— Да?! — обрадовался Сорокин.

— Уж мне-то больше радости, — сказал я. — Живого читателя вижу.

— Ладно, обменялись любезностями, — проворчал Макарцев. — Давай по делу. Буровым мастером Китаев был отменным. Рос стремительно — тут ему обе его школы помогали: и институтская, и партийная. Если и робел поначалу, так это быстро прошло. Силу свою ощутил и не давал себя ломать. Умел ценить риск, как он выражался, «грамотно обеспеченный». Всегда мы с ним общий язык находили. Всегда... Правда, был один случай... Ладно. А что пожар... Так он до сих пор не угас.

— Да-а... — протянул Сорокин. — Совсем ты не переменился, Сергеич. И уж теперь, наверное, не переменишься никогда…

— Зря я тогда с Китаевым повздорил, — сказал Макарцев Сорокину. — Была, конечно, причина, но... Не мог я ему простить, что он вдруг из бригады ушел. Через неделю-другую, правда, вернулся, но уж тут между нами кошка величиной с теленка пробежала... Осадок какой-то остался. Жили-жили вместе, все пополам делили, а тут он как бы затаился, доверять перестал... Понимаю, что его допекло, но это теперь понимаю, тогда я его уход как личную обиду воспринял. Да не только я — многие мужики в бригаде. Он, наверное, даже не знал до той поры, как мы все в него верили. Ну, и слово за слово — расплевались. Зря. До сих пор это как заноза во мне. Ему ж трудно было тогда, а я как бы в сторонку. Да-а... В бригаду он, значит, вернулся, а бригада большая, на сто тысяч шли, сменных мастеров двое... Ну и оба — как на подбор. Их так и звали — «Пара гнедых, запряженных зарею». Сам понимаешь, что за клиенты! У одного как-то жена в отпуск уехала, так второй ему: «Ты ко мне перебирайся жить. Один ты там сопьешься». Ну и оба на неделю забурились... А тут еще Китаев впоролся в такую аварию — ох!

— Какая авария? — спросил Сорокин. — Что там было?

— Много чего было, — сказал я. — Для одной буровой даже слишком много...

— Дикая история, — сказал Макарцев. — Да-а... Я в отпуск ушел, дома сидел, даже не выходил никуда. Книжки читал. Толстые книжки...

— А Китаев что? — не отставал Сорокин.

— Про аварию тебе Яклич расскажет, — пояснил Макарцев. — Он в те дни на буровой у Китаева торчал...

— Всего не расскажешь и не опишешь... Такую кашу я первый раз видел...

— Да и мне нечасто доводилось, — сказал Макарцев.

— И в сторону от проектного азимута они ушли, — вспоминал я. — И в потерянный ствол снова зарезались... Ну а кончилось — выбросом. Тогда там, на скважине, весь инженерный буровой генералитет Тюмени собрался...


Год только народился, всего неделя прошла, но какой щедрой была эта неделя; за семь дней бригада Китаева пробурила больше трех тысяч метров. Только что завершенная бурением скважина стояла под окончательным каротажем, последними геофизическими испытаниями.

С них-то все и началось.

Не пошел у геофизиков один прибор — бывает, не пошел другой — тоже бывает. А время идет, инструмент на подсвечнике, ствол открыт, опасность разрушения ствола — реальное дело, и, чтобы отвести беду, надо регулярно промывать скважину, восстанавливать надежность глинистой корки ствола. Но для этого надо извлечь из скважины геофизические приборы, навернуть квадрат, пару свечей смайнать для верности, пустить насосы и мыть аккуратненько, не форсируя рост давления. Час-другой на эти занятия уйдет непременно. А теперь представьте их состояние — состояние мужиков на ночной январской буровой в центре Самотлора: неделя прошла на едином дыхании — что такое час? ерунда? нет, это время, за час можно уйти далеко вперед, а можно и на месте остаться. Оставаться на месте не хотелось. Хотелось вперед. А тут еще и геофизики обычную свою песнь завели: мол, вот-вот они закончат — и тогда берите свою драгоценную скважину, делайте с нею что хотите. Сейчас-сейчас. Еще сейчас-сейчас. И еще сейчас-сейчас.

Так сутки и миновали.

За сутки стенки скважины деградировали, кое-где в стволе появились сужения. Когда стали майнать инструмент на проработку скважины, поток раствора погнал впереди себя шлам с обвалившихся стенок, образовалась пробка, раствор заметался в поисках выхода, но вверх пути нет, вниз тоже — и раствор, напрягшись, разорвал пласт, хлынул в каверну. На вышке сразу почувствовали неладное — циркуляция раствора прекратилась, перестал он возвращаться в приемные мерники по затрубному пространству, мелели и пересыхали желоба, буровой рукав, нависший над ротором, то дергался нервозно, то обреченно затихал.

С похожими сложностями они сталкивались не раз и знали, что им теперь предстоит: осторожно поднять инструмент, промыться, восстановить циркуляцию раствора, начать медленный спуск с проработкой. Так и сделали. Хотя нет, совершенный вид глагола здесь не более чем иллюзия, — так они и делали: поднимали, мыли, опускали, теряли циркуляцию и вновь восстанавливали, приучали себя не торопиться, терпеть, — и тот час, который сберегли они во время каротажей, разросся уже до двух потерянных вахт, до четырех, до недели... Инструмент шел трудно, словно не в свой ствол возвращались они, а по новой бурили. Остановились. Сделали замер. Так и есть — азимут прежний, а угол другой. Разница — самая малость, но пошли теперь вторым стволом, а это значит — начали все сначала, воротившись в прошлый, прожитый уже год... Пробурили полторы тысячи метров, тысячу шестьсот... В вахту Сухорукова инструмент резко провалился, своим весом прошел метра четыре и снова увяз. Еще чуть-чуть поелозили — встали окончательно: ни вверх, ни вниз нет хода.

Потом поняли, что означало то свободное падение в четырехметровом интервале, — случайно они зарезались в старый ствол, и теперь все газовые шапки самотлорского купола вскрыты и нет от них никакой защиты. Но тогда главной заботой у них было другое: постараться скорее освободить инструмент. Начали готовиться к нефтяной ванне. Не успели ее поставить.

К счастью.

Нефтяная ванна, вы же понимаете, термин условный, никто не собирался в нефти трубы купать. Это так делается: в раствор закачивается несколько кубов нефти, она улучшает смазку и тем самым должна помочь освобождению бурового инструмента. Но попутно нефть уменьшает удельный вес раствора, одна из главных задач которого удерживать в равновесии противодавление пласта. А если в старом, уже неделю открытом, стволе накопился газ?

Вот он-то и начал работать. Проник через тот злополучный четырехметровый интервал в новую скважину, потеснил раствор, не рассчитанный на такое противодавление (хорошо еще, не успели нефть ввести — развязка была бы куда стремительнее), закипели пузырящиеся желоба, ударился в легкомысленный пляс массивный роторный стол...

Все.

Выброс!

Но тут и они показали, что не лыком шиты: успели утяжелить раствор баритом, довели удельный вес до одного-тридцяти... газ укротили. Однако инструмент был прихвачен намертво, оба ствола потеряны навсегда — старый, две тысячи сто метров, и новый, где успели пройти до тысячи шестисот...


Ау, читатель!

Вам еще не навязли в зубах каротажи, манифольды, квадраты, каверны, азимуты, газовые купола и нефтяные ванны?

Вот уже и редактор решительно занес безжалостный карандаш: «Технология! Кому это понятно? Кому интересно?..»

Не торопитесь, редактор.

Наберитесь терпения, читатель.

Лет двадцать назад, когда я впервые увидел буровую вышку — было это на Сахалине, близ поселка Мухто (боюсь, его больше нет на картах, даже самых подробных), то первый разговор с буровиками меня поразил настолько, что я долго не мог избавиться от ощущения, будто со мной говорили на японском языке: ни одного слова не понял я и никакой связи между упоминаемыми предметами и понятиями не уловил. Я пробыл там две недели и к концу этого срока заметил, что мои собеседники перешли на английский язык — сотни три слов языка Герберта Уэллса или хотя бы Артура Конан Дойла застряли в голове со школьной поры, и оттого я начал смутно разбираться в происходящем, точнее говоря, в отдельных, точечных эпизодах, однако связь между ними была для меня по-прежнему непостижима. Я добросовестно записал в блокнот все услышанные монологи и диалоги — и все же писать о той поездке ничего не стал, пока не побывал на острове в третий или четвертый раз. Тогда я понял, что, не разобравшись в сути и подробностях дела, которым заняты герои, я никогда не сумею рассказать о них ничего путного.

На Самотлоре я жадно впитывал каждую техническую и технологическую подробность, допытывался до первопричин той или иной производственной ситуации и, видимо, настолько увлекся этим занятием, что, готовя к печати книжечку, о которой упомянул Сорокин, замусорил ее сносками — объяснениями любого технического термина или технологического процесса.

Эффект эта затея имела совершенно обратный.

Старший мой брат, один из первых читателей книжки, прислал мне письмо, где, сдержанно сказав разные добрые слова, заметил прямо: «Спецтерминология сыплется, как из рваного мешка, но суть дела не всегда становится ясной: что-то от чего-то оторвалось, куда-то упало — ну и что? Да не только в этом дело! Помнишь: «Раздернуть шкоты! Брасы — на правую!» — это только нам с тобой казалось музыкой, а ведь многие, споткнувшись об какой-нибудь «кофелнагель», равнодушно откладывали Станюковича в сторону — и навсегда...» Было тут над чем задуматься.

Впоследствии, когда мне посчастливилось попасть на несколько месяцев в нефтеразведочную экспедицию на север Ямала и моим рабочим местом стал не письменный стол, а подсвечник буровой вышки, орудием труда не перо или машинка, а стальной крючок для захвата труб, многое из того, о чем я уже писал, я внезапно почувствовал, ощутил своими плечами, руками, кожей. И теперь, пытаясь писать об этой своей затее, я стремился передать и чувствование технологии, и ее роль во взаимоотношениях людей, и ощущение техники, как союзника твоего и как твоего врага. Но мой друг, Поэт-Автогонщик, с которым в ту позднюю осень коротали мы вечера в уютном домике на берегу Рижского залива, прочитав первые главы, решительно заявил:

— Да пойми же ты наконец: в технологии никогда ничего не кроется! Там нет тайны. Там нет даже начальных толчков, которые бы определили человеческие отношения. Все в людях — и тайны, и открытия. Лучшее движение материала — характер человека. Это только кажется, будто технологический процесс способен влиять на что-либо людское. Самый простой человеческий экземпляр любопытнее дьявольски сложной технологической операции. Понимаешь? Технология только фон профессионального быта, не более того. Даже если речь идет о человеке, для которого работа — род существования. Технологическая точность и последовательность, по-моему, нужны лишь для выявления фона, ну и еще для того, чтобы родилось доверие к твоей компетентности...

Я пробовал возразить:

Ты не учитываешь, что взаимоотношения человека с техникой сильно переменились. Погуще они стали, что ли... Возможности техники теперь столь чудовищны, что они — как бы это сказать? — не совмещаются с представлениями человека, бытовавшими всего лишь пятнадцать — двадцать лет назад, не укладываются в его воображении. Знаешь, что леса на земле уничтожаются со скоростью двадцать гектаров в минуту? Кто это делает? Человек, вооруженный техникой? Нет, техника, подавившая волю человека, вселившая в его слабую душу эйфорическое чувство власти над природой. Ерунда, он над нею не властен. Он всего лишь часть ее, но, не осознавая себя ею, с холодным любопытством наблюдает, как ему отпиливают руку или ногу...

Скрипел под ногами мерзлый песок, вялые волны бесшумно накатывались на пологий берег; чуть поодаль белела спасательная станция — спичечный коробок на сваях, с крутой лестницей без перил; тусклый желтоватый свет был скупо разлит за окнами станции.

— Разве спасатели не уходят с закрытием сезона? — удивился я. — Теперь-то что им тут делать? Никто за буи не заплывает, лодок не переворачивает, не теряет сознания от солнечного удара...

— Это души утопленников в карты режутся, — мрачно пошутил мой друг. — В кинга или фрап... Хотя постой! Гляди, — он махнул рукой в колеблющуюся мглу.

В сумеречном море мерцало нечто белое, расплывчатое; приблизившись к берегу, смутное пятно оформилось в коренастую голую фигуру; с довольным фырканьем человек разгребал густые тяжелые воды.

Я поежился. А мой друг сказал насмешливо:

Природа знать не знает о былом.

Ей чужды наши призрачные годы,

И перед ней мы смутно сознаем

Самих себя — лишь грезою природы.

Голый человек выбрался на песок и, издав воинственный горловой звук, неуклюже засеменил к спасательной станции. Там уже открылась дверь, и на шаткую лестницу пал свет, и полотенце было распахнуто любящими руками, взлетая и опускаясь под ветром, как крылья птицы.

— Не-а, — сказал я. — Это не часть, не греза природы. Это ее властелин. Сейчас он разотрется до красноты, завернется в теплый халат, шлепнет стакан, потом лениво ткнет пальцем в клавиш магнитофона, извлечет из него что-нибудь насчет того, что лучше гор могут быть только горы.

Я ошибся. Со спасательной станции донеслись меланхолическая дробь барабана, бесстрастные синтетические звуки ионики и сладковатые причитания какого-нибудь Дугласа Кларка: «Гив ми, гив ми уан чане ту би виз ю-ю, бикос, бикос а-ай лав ю...»

— Вот ты и не прав, — не замедлил отметить мой друг.

— Прекрасно, — мрачно пробормотал я. — Я рад, что оказался неправ. Не для таких, как он, та песня.

— Ты дважды не прав, — повторил мой друг. — Пить от тоже не станет — переоденется да прыгнет в автомобиль, рванет в настоящую жизнь, где он и впрямь подлинный хозяин.

— Тютчев, по счастью, не подозревал, что существо, вообразившее себя «грезой природы», рявкнет однажды: «Покорить! Поправить! Горы передвинуть! Реки повернуть вспять!» И сей «сон золотой» техника ему навеет... Тебе не кажется, что техника постепенно перестает быть управляемой?

— Ерунда!

— Конечно, мы стараемся не замечать этого, не хотим признаваться, что и в нас что-то сдвинулось...

Под спасательной станцией зажглись мощные фары, заурчал двигатель, машина резко набрала скорость и. визжа металлом, скрипя резиной, развернулась на сто восемьдесят градусов на крохотном пятачке и рванула в узкий промежуток меж дюнами.

— Толково! — прокомментировал мой друг. — Я этот трюк знаю. Хочешь, объясню, как делается? Набираешь скорость, круто выворачиваешь руль — по тормозам! и снова по газам!

— Конечно, кнопки и рычаги нажимает человек. Но мы прозевали — понимаешь, прохлопали! — тот миг, когда, передав технике часть своих забот, мы и ответственность свою ей передали. Размыто в вас это чувство, мы его в киловатт-часы перевели, тонно-километры в метры в секунду.

— Это ты к чему? — сухо спросил мой друг.

— Не знаю, как тебе объяснить... Вот ты рассказывал, как однажды грибы собирал, не выходя из машины. Тогда мне занятно было, но вообще-то история жутковатая: ведь не тебе не хотелось вылезать из автомобиля, а он тебя не пускал.

— Ну, это уже мистика. На деле куда проще. Я с шестнадцати лет за рулем, и все, что связано с машиной, для меня абсолютно естественно, я бы даже сказал, обыденно. Автоматизм движений, уже не фиксируемый сознанием, — так это же облегчает жизнь, высвобождает твой мозг для других дел и забот. А ты поднял дубину и предлагаешь...

— ...крушить машины? Кувалдой по компьютеру? Нет, я совсем не о том. Скорее об обратном. О признании и за техникой, и за природой равных с нами прав партнерства. По-моему, надо без всякого снобизма, высокомерия постараться понять технологические связи, или, как выражаются театральные режиссеры и футбольные комментаторы, — прочувствовать их, сделать не то чтобы управляемыми, а хотя бы гармоничными...

— Ну да, — засмеялся мой друг. — Мне надо срочно устанавливать сентиментальные контакты с моими «Жигулями». Кстати, как это надо делать — комплексно или поэтапно? Сначала заключить любовное соглашение с зажиганием, потом с распредвалом...

— Зря паясничаешь. Я вполне серьезно.

— Ты просто начитался фантастики: бунт машин, восстание роботов, Чапек, Азимов, Бредбери, ну и Кто-Там-Еще...

— Да человек порой даже не подозревает, насколько зависит от техники! Он уже не идеализирует ее возможности, как нередко бывало раньше. Он просто преувеличивает свою власть над нею. Вспомни, какая трагедия произошла в Нью-Йорке, когда там какая-то дурацкая пробка перегорела, и весь город погрузился во тьму, остановились лифты, потекли холодильники, остыли плиты, замерла жизнь, — но лишь затем, чтобы через мгновение после шока обернуться зловещей своей стороной — начались грабежи, насилия, убийства. А толчком для этого выверта социальной технология послужило что? Перегорела пробка! Ну, не пробка — фидер выбило из-за перегрузки. Но перегрузки какой? Энергетической? Технологической? Социальной?

— Мне кажется, пример вообще некорректен. Частное происшествие ты экстраполируешь на всеобщую тенденцию. Это, старина, преувеличение. Проще надо! Проще!.. И потом: какое отношение имеет это к предмету нашего разговора?

— Самое что ни на есть прямое! Без всякой экстраполяции. Я убежден, что в современной драме, будь она документирована, будь беллетризована, технология является не фоном, а участником событий. Потому-то я и хочу показать производственный процесс изнутри, в переплетении человеческих судеб и технологических связей.

— Я думаю, — жестко сказал мой друг, — что опенка «написано изнутри» не всегда комплиментарна. Читатель-то человек со стороны. И чтобы ему соединиться с автором методом подстановки — а только тогда и случается полноценное восприятие, — не следует ли его, сторонними глазами поглядеть на специальный предмет?

Тут мне крыть было нечем.

И все же много позднее, когда с другим поэтом, Краснопресненским Затворником, довелось мне попасть ночью на северную буровую и он, увидев тускло расцвеченный, уходящий в неведомую высь силуэт, услыхав зловещие, непонятно откуда возникающие звуки, потрясенно воскликнул: «Да это же Босх!» — я снова вспомнил неоконченный разговор на холодном, продутом промозглыми ветрами берегу Рижского залива. Почему Краснопресненскому Затворнику смутный абрис ночной буровой напомнил картины одного из самых странных и страшных художников, чья жизнь и творчество совпали с мучительной агонией мировоззрения средних веков? Только ли потому, что для нас стала уже привычной модернизация эстетического мышления? В кафедральном соборе, в Гранаде, я видел картину на традиционный библейский сюжет «Снятие с креста», но персонажи, изображенные на полотне, подозрительно напоминали футболистов, на руках уносящих с поля своего травмированного товарища, — так Пеле уносили с «Уэмбли» во время трагического для бразильцев матча с португальцами на английском чемпионате мира. Или, быть может, Краснопресненский Затворник, едва разглядев таинственный механизм и еще не зная его назначения, интуитивно почувствовал, предощутил глубинные, корневые связи буровой вышки с давно прошедшими на земле временами? Между прочим, один испанский монах в конце XVI века писал о Босхе: «По моему мнению, разница между живописью этого человека и других заключается в том, что «другие пытаются, насколько возможно, писать человека, как он выглядит снаружи, в то время как он имеет мужество писать его таким, каков он внутри...» Не знаю, прав ли тот монах — понять его внутренний мир мне еще сложнее, нежели восстановить потаенный смысл загадочных картин художника. В одной из последних своих работ, в непостижимых «Садах земных наслаждений», Босх превратил рай в некое подобие ботанического сада: и первый, беглый взгляд на эту часть триптиха рождает ощущение благостного покоя и гармонии — голубые, розовые, мягкие желтые и светло-коричневые цвета, белый слон и белый жираф, доброжелательно взирающие друг на друга, строгая симметрия построения, лошади и олени на мирном водопое и стая ласточек в красивом изгибе, — но чуть в глубине, на той же тихой лужайке, нечто похожее то ли на человекообразную обезьяну, то ли на обезьяноподобного человека деловито вкушает кровь своей жертвы, а из голубых вод выползают на берег трехглавый тритон и прочие мерзкие гады; в чистилище бесшабашно плодятся невиданные существа — полурастения, полуживотные, полумеханизмы, рассекают небо крылатая рыба и птицеконь и человек-птица — жутью веет от этих фантазий, — но то всего лишь чистилище, ад — дальше, ад — справа; вдали трепещет дымное пламя, рушится, гибнет незнаемый мир, а в аду царит жесткий бюрократический порядок — даже грешники распределены в строгом соответствии с видами прегрешений, и характер наказаний для них выдерживается с формалистической пунктуальностью какой-нибудь конторы. Кухонная утварь, дверной ключ, предметы домашнего обихода, странным образом усовершенствованные обыденные изделия из дерева и металла наделены здесь куда большими правами, нежели одушевленные существа, и эти механизированные идолища не ведают никаких сомнений... Быть может, то было зашифрованное письмо художника в будущее? Письмо-предупреждение о грядущей машинной цивилизации, которая отчуждает человека и от природы, и друг от друга?.. Но искусство восстает против такого отчуждения, и чувства наши восстают. Человек начинает осознавать себя человеком лишь с той поры, когда, вросши в свой век, он ощущает себя началом и продолжением никогда не затухающей жизни. «Когда крестоносцев ряды достигли пустынь аравийских, я был лишь потоком воды на вымокших пашнях российских. Не медля и не торопясь, стекал я по мокрому склону, — распаханной вотчины князь, наследник безродной соломы...» Эти стихи написал Краснопресненский Затворник, а я вспомнил их, когда мы вдвоем молча глядели на ночную буровую; шло бурение, где-то на глубине двух с половиной тысяч метров нехотя расступались мергеля, чешуйчатые глины, и дрожь инструмента, передававшаяся за две с половиной тысячи метров руке бурильщика, означала прерывистое дыхание давно ушедших эпох... Так отчего же для Поэта-Автогонщика техническая экспансия не представляла никакой загадки? Разве сам он, того не подозревая, давно превратился в автокентавра и слова его — неосознанное лукавство, чтобы предотвратить случайное проникновение в запретную тайну? Вряд ли. Ведь это он некогда писал: «Когда дюраль в заглохшем «Ту» утратит вес и чувство гнета, ты ощутишь, как снег во рту, печаль свободного полета. Нет, не испуг — печаль, провис. Внизу земля твоя на тракте. Так отрешенно смотрит вниз задумавшийся птеродактиль...» Каждый из нас невидимыми, неощущаемыми, неосознанными крепями соединен и с экономикой всей страны, и с технологическими процессами, бурлящими неведомо где и зачем, и с прошлым, затаившимся в сознании, и с будущим, в которое нам суждено войти в братском, равноправном союзе с техникой и природой: Для этого предстоит понять не только формальные, выраженные утилитарным назначением, связи с нами, но и кровную соединенность: мы в ответе не только за тех, кого приручили, но и за то, что придумали, — за все рожденное умом человека и его неистребимой жаждой переустройства мира...


Здесь, на январской буровой в центре Самотлора, произошел лишь крохотный эпизод, робкая попытка техники, созданной человеческими руками, выйти из-под его подчинения. Были заурядные просчеты? Да. Ошибки ума или памяти? Да. Но плата за них предстояла куда большая, нежели можно было бы вообразить.


В балке бурового мастера было жарко, однако никто не думал разоблачаться — ни начальник партии геофизиков, ни начальник смены, ни главный технолог управления, ни начальник технологического отдела главка. Ждали еще заместителя начальника главка, который срочно вылетел из Тюмени, машина уже ушла за ним в аэропорт. Китаев сидел в стороне от остальных, привалившись к трубе отопления, возле пестрой схемы геолого-технического наряда: на плечи наброшена брезентовая куртка, лицо осунувшееся, безучастное. Только когда дверь хлопнула, поднял глаза, вяло поглядел на вошедшего.

Приехал Усольцев, главный инженер управления.

С порога, ни на кого не глядя, ни к кому не обращаясь, сказал твердо и властно, как о давно и окончательно решенном:

— Будем готовиться к заливке. Заливать цементом надо из расчета двух стволов. Чтобы подстраховаться.

— Верно, — отозвался Китаев. — Я так тоже решил, Александр Викторович. Такая сейчас тут муторга получилась...

И, повернув голову, он с отвращением посмотрел на геолого-технический наряд.

Усольцев вышел. Остальные потянулись за ним. Только Китаев так и остался сидеть, притулившись к батарее. Он не спал уже трое суток.

— Да-а, — пробормотал Китаев. — Влипли мы. Влипли, — повторил он, разглядывая ту злополучную суточную диаграмму. — Посмотри сюда. Видишь? — Китаев ткнул пальцем в чернильное пятно, похожее на одноухого зайца. — Был тут еще вариант... Как только стало ясно, что мы зарезались в сторону, Усольцев предложил бурить новый ствол, а старый залить цементом. Это была остроумная идея, однако рискованная: цемент реагирует с раствором, поэтому бурить надо было на технической воде, но в этих интервалах такое не проходит: газок-то не дремлет. Посоветовались в объединении. Те говорят: бурите, но не заливайте. Стали выравнивать угол. Собрали кривую компоновку. Пошли. Сделали замер. Вроде нормально. Опять пошли... Вот тут-то Сухоруков вахту и принял. И через сорок минут попал в старый ствол... Так что теперь вариант у нас только один: ставить цементный экран, ага? Изолировать пласты надо...

— Зачем, Васильич? — спросил я.

— Понимаешь, теперь-то ясно, что мы зарезались в старый ствол. А у него окончательный забой...

— Две-сто.

— Две-сто... Пласты «А». Значит, возможны перетоки газа из пластов «А» в сеноман и талицкую свиту. Наверх, поближе к устью. И что же тут у нас получается? На глубине тыща семьсот этот газок легко держится раствором один-двадцать. А выше? Догадываешься, в чем тут дело?

— Что-то из области физики... Ну да: удельный вес — это же граммы на кубические сантиметры. Как говорил Остап Бендер, на каждого из нас давит столб... Ладно. Значит, если столб раствора выше... Общее противодавление раствора на пласт возрастает с глубиной забоя при неизменном весе промывочной жидкости. Так?

— Соображай дальше. Сеноман и талицкая свита — это шестьсот — семьсот метров от дневной поверхности. Если сюда рванет газ с пластов «А» — потребуется удельный вес «два» и повыше...

Я посмотрел на схему геолого-технического наряда. Изогнутый ствол промысловой скважины, пронзая песчаники, глины, известняки, вскрывал газовые шапки и нефтяные пласты, теряясь в девонских толщах, в окаменевшем царстве панцирных, двоякодышащих и кистеперых рыб. Если в процессе бурения скважины будут вскрыты горизонты с разными коэффициентами аномальности пластовых давлений, возникнут... возникнут... возникнут... Слиплись замусоленные клейкие страницы старого учебника. Параграф третий: понятие о проницаемости горных пород. За единицу измерения проницаемости принимается дарси... Нет, это не о том. Параграф пятьдесят четвертый: цели и способы крепления скважин. Чтобы предотвратить осложнения, возникающие в результате пластовых перетоков, все горизонты с неодинаковым коэффициентом аномальности необходимо разобщить... Опять не о том. Это про нормально пробуренные скважины речь: опустили техническую колонну от устья до забоя, провели цементаж — и защитились от перетоков. А здесь переплелись два аварийных ствола... Хорошо бы не гадать, а увидеть все воочию, со стороны. Но как? Надрезать корку земного каравая и с отстраненным любопытством бробдингнега следить, как устремились вверх газовые потоки, смешиваясь и нарастая?..

— Надо перед сеноманом и после него ставить цементный экран, — сказал Китаев. — То же — с талицкой свитой.

— Долгая песня.

— Тут не одна песня. Концерт самодеятельных хоровых коллективов Сибири, и Дальнего Востока. Длину стволов мы знаем. А объем каверн? Там же все расшерудило. Недели не две работы, не меньше. А то и на месяц.

— А если не ставить экран? Весь куст осложнится?

— Если б только куст... Весь купол.


— Вот в этом-то и был весь ужас, — сказал Макарцев Сорокину. — Купол... Озерные структуры я знал, пожалуй, лучше других. Потому и клял себя потом, что в стороне остался, Китаева одного оставил...

— Одного?! — усомнился Сорокин. — А Яклич говорит, что там целый генералитет собрался...

— «Города сдают солдаты, генералы их берут...» Ладно, — сказал Макарцев. — Что было — то было.


— Серьезное дело, — сказал я.

— Серьезное... Не то слово, — сказал Китаев. — Да, — вдруг засуетился он. — Что же это я тут прохлаждаюсь? Надо поглядеть, как и что...

Я на буровую не пошел. Там и без меня топталось, помимо вахты, человек шесть, не меньше, но из них-то каждый надеялся, что сумеет помочь — увидит что-либо такое, чего другие не разглядели, или слово заветное скажет, да так ловко, что мигом ситуация переменится. Знающие мужики подобрались сейчас на буровой, но даже все их знания, соединенные вместе, не могут сделать одного: поворотить время вспять, вернуть тот час, когда агрегат геофизиков появился на буровой и стал разворачиваться перед приемным мостом...

Вошел в культбудку сутулый мужик в валенках, сразу уткнулся в вахтовый журнал, что-то он там бормотал, кряхтя и вздыхая, а я, приглядевшись, спросил:

— Евгений Палыч! Какими судьбами?

— Здравствуйте, — буркнул он, не поднимая головы. И, чуть помолчав, продолжил нехотя: — Так вот, не было счастья — да несчастье помогло. Свидеться.

Евгения Павловича Гечя я не встречал, кажется, е того апрельского дня, когда он вместе с Китаевым получал орден; знал, что Юсупов и Кильдеев давно в других вахтах, да и сам он ушел из бригады, прочно осел у освоенцев.

— Теперь тут для всех работа нашлась, — проворчал Гечь.

И я вспомнил хмурое осеннее утро на первом озерном кусте, нервозное ожидание вышкарей, Вавилина и Макарова, сражавшихся с насосами, Юсупова и Кильдеева, которые готовили шурф для квадрата, Лехмуса, карабкавшегося по трапам вышки... И Гечя. Гечь разглядывал геолого-технический наряд и встревоженно шептал: «Напоремся мы на газок...»

— Вот и напоролись, — сказал я.

— Что? — переспросил Гечь. Вот и напоролись на газ, — повторил я. — Правы оказались вы, Евгений Павлович.

— Прав? — Он укоризненно посмотрел на меня. — Напрасно вы так. Напрасно. Прав или не прав — а работы тут всем хватит. Потому как забота наша — общая. Самотлор называется. Не слыхали?

И ушел, проворчав напоследок что-то невнятное. Но наверняка обидное. И поделом: разве имел я право предположить — хотя бы на миг, — что Гечь злорадствовать станет, поскольку прав оказался? Да разве найдется человек, который в такой ситуации способен злорадствовать? Впрочем, один нашелся. Еще и двух часов не прошло, как мы с ним расстались в аэропорту...

Вернулся Китаев.

— Ну как? — поинтересовался я.

— Восемь.

— Что — восемь? — тупо переспросил я, попадаясь на крючок старого розыгрыша.

— А что — скак»? — Китаев усмехнулся, но заторможенно, тускло, одними лишь уголками губ, лицо оставалось неподвижным, застывшим. — Ты когда прилетел? — спросил он.

— Сегодня утром.

— Ого. И сразу к нам рванул? Аварией захотелось полюбоваться. Это прямо чутье у вас — на то, где что-либо не так, — раздраженно сказал Китаев.

— Да я про аварию только в автобусе узнал. Я просто...

— Повидаться? — Китаев пронзительно взглянул мне в глаза. — Темнишь ты, Яклич...

Темню. Так и есть — темню. Но не хочется мне сразу говорить Китаеву о причине, которая сюда меня привела. И без того у него хватает забот...


Утром, в аэропорту, едва ощутив под ногами твердую землю, я столкнулся с одним из своих заезжих коллег, которого частенько встречал в этих краях. Впрочем, это обстоятельство, как ни странно, приятелями нас не сделало.

Увидев меня на автобусной остановке, он заорал:

— К Китаеву опять приехал? Самое время! — И злорадно добавил: — Ну, закривил твой Васильич! Прямо под Великую китайскую стену! Такое напозволял! В общем, готовь блокнот потолще — будешь писать панихиду по озерному кусту!

— Что случилось? — спросил я. — Авария?

— Еще какая! Нравственная, я бы сказал, авария. Кстати, как заголовочек, а? «Нравственная авария». Звучит? Или нет, не так... У них какой-то термин специальный есть — это когда газ прорывается... Не помнишь?

— Выброс, что ли?

— Во-во! Нравственный выброс! Так и назову.

— Да ты не пыли. Скажи толком, что произошло?

— Сам узнаешь. Одним словом — липа. Двумя — липовый рекорд. Тремя — перерасход государственных средств. Еще тремя — наглый обман государства.

— Ты бы выбирал выражения, а? — не сдержался я.

— А что? У меня все доказательства — вот они! — он потряс пухлой картонной папкой, перетянутой скотчем. — Так что выбирать выражения мне не придется. Это тебе придется выбирать другого героя. Или стараться, выгораживать... Ничего не выйдет! Китаев зарвался и получит свое!

— Ладно, у тебя регистрация, беги-беги, а то ты и впрямь получишь свое, — ввязался я в эту бессмысленную перепалку.

— Меня не запугаешь! Я буду писать правду! Да. Только правду. Следи за газетой!


— Ладно, выкладывай, что у тебя там, — сказал Китаев. — Нечего в молчанку играть.

— Рекорд. Всесоюзный рекорд скорости проходки.

— А-а...

Перед тем как приехать на буровую, я успел забежать в редакцию, покопался в подшивке, пошушукался с Федей Богенчуком, потом двинул к Макарцеву, узнав, что тот в отпуске и, по слухам, никуда не уехал. Макарцев возлежал на тахте, обложившись книгами и подушками, читал он то ли «Сагу о Форсайтах», то ли «Семью Тибо», одним глазом следил за резвившимися на экране «а-ну-ка-девушками», ну и проигрыватель, конечно, крутился. Говорил Макарцев нехотя, с Китаевым, насколько я понял, был он в ссоре. Тогда я узнал про скоропалительный и краткосрочный уход мастера из бригады, и это обстоятельство, честно говоря, заинтересовало меня больше, нежели история с рекордом. К тому ж была она давняя, еще апрельская, да и особых загадок, по-моему, в ней не было, — просто хотелось знать, как расценивает ситуацию сам Китаев.

— Рекорд как рекорд, — сказал Китаев. — Почему ты-то об этом спрашиваешь? Была комиссия из главка — все правильно, все сошлось.

— Зачем же комиссии приезжать, если «рекорд как рекорд»?

— Да есть тут один, дружок мой бывший, он воду мутит... Ты с ним говорил?

— Не знаю, о ком ты толкуешь... Но предположить могу. Нет, не говорил. Я у тебя хочу узнать, что тут произошло, а не из газет.

— Каких еще газет? — всполошился Китаев. — Ты о чем это, Яклич?

— Ты беседовал с ...? — назвал я фамилию своего коллеги, встреченного в аэропорту.

— Ну. А что?

— Разве из вопросов не было ясно, к чему он клонит?

— Да мы с ним на бегу встретились. В горкоме. Он только и успел крикнуть: «Привет, Васильич!» Куда-то спешил он... Хотя нет, еще в гости меня приглашал: «Будешь в Тюмени, Витя, непременно заходи!»

— Что ж, зайди. Только сначала давай о рекорде. Что там было?

— Пробурили скоростную скважину. За пять суток.

— А на самом деле?

— И на самом деле — за пять суток.

— Кондуктор куда считали?

— Куда надо — туда и считали, — недовольным тоном сказал Китаев. — Сначала пробурили кондуктор, спустили колонну, опрессовали. Подготовились к бурению, забурились. Когда закончили скважину, приплюсовали к общему времени часы, потраченные на бурение кондуктора. Тридцать там с чем-то часов. Вот и все.

Нет, Васильич, не все, подумал я. Здесь уже ты явно темнишь. Здесь, мне кажется, и кроется щель, в которую норовит спихнуть тебя мой правдивый коллега...

Напомню, то были еще времена многовахтовки, «категорически запрещенное» главком параллельное бурение процветало, но как утаить в мешке пресловутое шило? С одного станка бригада бурит скважину, на другом ведутся подготовительные работы — но на первом произошла непредвиденная задержка, а подготовительные вахты, напротив, сработали раньше срока (а что? опыта не занимать...). Что же теперь делать? Стоять? Ждать? Душа не позволяет. План не позволяет. Обязательства не позволяют. Вот и начинают бурить потихоньку, боязливо оглядываясь на каждую подъезжающую к буровой машину и поспешно маскируя свои действия. Почему же приходится скрываться, действовать тайком? Да потому, что в бурении до сих пор еще много непредсказуемого. Случатся осложнения одновременно на двух бурящихся кустах — и помощи ждать уже неоткуда, все графики вахт и отгулов летят к чертям, остается только изматывающая, бесконечная, бессонная работа и, не дай бог, что-нибудь пострашнее. А пострашнее бывало, бывало не раз, акты о несчастных случаях, ксерокопированные в главке, не редки на доске объявлений управлений буровых работ...

— Нет, Васильич, не все, — повторил я вслух.

— Все там было как надо. Просто один деятель придрался, что даты в рапортах геофизиков не совпадают с датами в нашем рапорте.

— Почему?

— Ну, ты же сам знаешь, как это бывает... Вызвали мы геофизиков к определенному часу, а сами к этому времени готовы не были. Макарцев написал им два часа, чтоб пустого прогона не было. А когда они снова приехали, Макарцев поставил им три часа — в сумме пять, как и было на самом деле. Не веришь?

— Не-а.

— Как же, по-твоему, было?

— Точно не знаю, Васильич, но думаю, что тридцать часов кондуктора вы замотали, в рапорт включать не стали. Вы начали бурить из-под кондуктора, а рапортанули, что только-только забурились. Так было, Васильич?

— Так, так, так, черт бы тебя побрал! Лезете вы всегда не в свое дело! Других тем мало вам, что ли, да?

— Для меня это не тема, Васильич. Я тебя пытаюсь понять. Тебя. И твоих ребят.

— Влип я, Яклич... — неожиданно заявил Китаев. — Чувствовал, что не надо этого делать... И ошибка-то чепуховая. Ну, сутки откинули. Все равно скважину с ускорением провели, качество работ признано отличным. Макарцев шесть дней со скважины не вылезал. А началось-то как? Я просто не думал, что так быстро пробурим. Я почему не сообщал? Получалось параллельное бурение, а оно, сам знаешь... Думал, протелепаемся потихоньку — оно незаметно и сойдет. Но тут как назло: все до того четко шло и технически грамотно — будешь специально стараться, ни за что так не выйдет. В общем, приезжаю на скважину — и глазам не верю: все, колонну надо спускать, а уж этот факт не скроешь... Понаехали из управления, стали подсчитывать — рекорд! За пять суток скважину рванули! Ну, тут на меня и насели: давай в газете сообщим! это же такое дело! всесоюзный рекорд! Макарцев уперся — ни в какую. А я... я слабину дал.

— Кто ж на тебя насел, Васильич?

— А вот это не важно. Я слабину дал, я виноват — я и отвечать буду.

— А сколько же часов вы замотали?

— Тридцать пять.

— Значит, не пять суток, а шесть с половиной. Тоже, между прочим, неплохо.

— Ага.

— Какой же навар вы с этого имели? Славу? Деньги?

— Славы хоть отбавляй... А деньги... Да, заплатили больше. Если брать разницу за ускорение (пять суток или шесть с половиной) — рублей триста выйдет на бригаду. Это рублей по восемь на человека...

— Да-а...

— Я бы сам немедленно заплатил эти проклятые деньги, только не будь всего этого! Аварии мне мало, что ли? С ней не знаю, как расхлебаемся, да тут еще и рекорд припомнили... Влип я, Яклич.

— Хочешь знать, что для меня лично 6 этой истории более всего обидно? Получается, ты вроде бы как самому себе измерил. Никогда за тобой никакой «химии» не было, а тут...

— Да, этого мне не простят. Ладно. Пусть снимают с бурмастеров. Виноват — значит, отвечать должен.

— У тебя же столько сейчас забот... Твоих забот. Забот твоей бригады. Год-то ведь только начался! Ты мне лучше вот что скажи, Васильич: каковы твои ближайшие планы?

— И ближние, и дальние одни, — твердо сказал Китаев. — Работать. Дать за год сто тысяч.

— Это другой разговор...

— Ладно. Пойду на буровую. Черт, дурацкое состояние: знаешь, что сейчас, сию минуту сделать ничего не можешь, а надеяться все же не перестаешь...


К вечеру следующего дня Усольцев отправил Китаева домой:

— Передохни немного. Завтра приедешь. А до утра я тут посижу.

Китаев заупрямился, но Усольцев был неумолим:

— Хватит! Никаких дискуссий. И этого с собой забери... наблюдателя из Москвы.

— Это он колпаки тебе простить не может, — ухмыльнулся Китаев, когда мы выбрались на бетонку.

— Какие колпаки?

— Помнишь, ты написал, как он к нам на буровую приехал? Ну, еще там про его «уазик» было, что на нем волговские колпаки на колесах сверкали...

— Ну и что?

— А то. Вроде как ты барином его выставил.

— Вот уж не думал. Но вообще... В этом что-то есть. Любит Александр Викторович маленько покрасоваться. Да и покуражиться.

— Самолюбив он капитально. Ты не знаешь, а я-то с института его знаю. Упрямый он. И умеет своего добиваться.

— Но умеет не только потому, что упрямый, — сказал я. — А еще и потому, что умеет.

— Блестящий инженер, да-а... Как он с нашей аварией раскрутился! Я вообще-то тоже такое решение принял... Но пока сижу, думаю... А он: раз! раз! — и все.

Было уже темно, и ехали мы как в туннеле, своды которого обозначались светом фар, только в конце туннеля не было света, потому что у туннеля не было конца. Начало — начало было. Обочь дороги слева мелькнул на мгновение столбик с красной табличкой: «N# 200. Здесь комсомольско-молодежная бригада Степана Повха...»

— Васильич... — сказал я. — Вот что еще хочу я у тебя спросить...

Китаев молчал, притаившись, и я подумал даже, что он задремал, убаюканный мерным покачиванием машины на стыках бетонных плит. Что я хочу спросить? что? Предположим, что вы просыпаетесь осенним утром, смотрите в окно — а листья уже облетели, и стала видна река и потемневшие стога на том берегу, но разве дано нам узнать, кто, когда и зачем договорился называть дерево деревом, небо небом, а воду водою? Что я хочу узнать? что? В слова можно облечь действия или поступки, но мотивы, их вызвавшие? зыбкие предвестники чувств, породивших то или другое решение?

— Чё притих? — проворчал Китаев. — Спрашивай.

— Что за история была тут у тебя осенью? Когда из бригады уходить ты собрался... Да и уходил вроде бы на две, что ли, недели... Почему?

— Видишь ли... — замялся Китаев. — Объяснение тут найти можно. Даже не одно объяснение... Но... Ладно. Слушай. Восемь месяцев — восемь месяцев! две трети года — мы с Лёвиным и Громовым шли нога в ногу. Уезжаю в отпуск. К родителям, в Куйбышев. Да неладно на душе! Короче, две недели я не отгулял, вернулся. Ну, как чувствовал: сорвались мои. А этих и след простыл — не догнать. Начинаю узнавать, в чем дело. Авария? Нет, аварий не было. Работали плохо? Нет, работали хорошо. Когда давали работать. Я к Хлюпину. Так и так, Валентин Иванович, решили вы, значит, бригаду мою в жертву принести. А он: не обижайся, Васильич, сам понимаешь, что под такие объемы мы не можем всем дать одинаковое обеспечение... Ну да, в том году три наши бригады на сто тысяч шли. Не можем... Да я-то понимаю... А бригада? Они-то чем виноваты, что вы не можете? Ну, я и психанул: а-а, ладно! Тут как раз дочка у меня родилась, Катька. Думаю, вот и замечательно — потетешкаюсь с дочкой в свое удовольствие... А охолонулся когда — все, другое понял. Понял, что ребят своих обидел. Крепко обидел. Да и дело свое... Еще ведь три месяца до конца года оставалось...

Все было так, но и это было не все.

Усталость, обида, горечь неисполненных надежд. Метры, квадраты, объемы. Сокровенные желания и социалистические обязательства. Вера в себя и вера в товарищей. Все это рядом. Все это вместе. Все неразрывно... Про этих людей я давно знал, что они не умеют и уже никогда не научатся отделять себя от дела, которым живут...

Предположим, что...

Дрогнули за окном зыбкие тени. Мелькнул и исчез протяжный свет фонаря. Потом на белесом экране слегка подтаявшего окна появилось неровное зеленоватое пятно, и в полынью обнажившегося стекла вплыла или, немного покачиваясь, вошла тусклая громада жилого дома, и пять желтых прерывистых строчек, обозначавших окна, кажется, складывались в знакомые слова, но я не успел или не сумел их прочитать: стекло опять затягивала матовая пленка, свет проливался на подоконники, и буквы стекали, расплывались...

— Ко мне зайдем? — предложил Китаев.

— Да куда тебе, Васильич, гостей принимать. Поди, только и мечтаешь, как до подушки башку донести.

— Чаю-то попить все равно надо. А главное — ты ж Катьку мою еще не видел. Не видел? То-то.

В квартире было пусто и необжито, и все же это был дом. Посреди комнаты стоял, шмыгая носом, облепленный снегом мальчуган, только что извлеченный из дворовой хоккейной коробки, и поглядывал на мать огромными глазами. Нина, жена Китаева, тихонько вздыхала: «Сережа... Ну, Серега...» — а Китаев сидел в кресле, осторожно придерживал дочку, примостившуюся меж колен, и повторял:

— Что же ты. Катя? Не хочешь стоять прямо? Не хочешь? А надо стоять прямо...

И еще, и еще повторял:

— Надо идти прямо. Надо идти прямо.


В тот год не довелось мне больше побывать в Нижневартовске, но в Тюмени я провел несколько душных летних дней. Мне хотелось уехать на Ямал, на мыс Харасавэй, там разворачивала свои порядки Карская нефтегазоразведочная экспедиция — в нее-то я и нанимался на должность помощника бурильщика третьего разряда, иначе говоря, бурового рабочего. Дело оказалось довольно хлопотное: помимо всего прочего необходимо было пройти придирчивую медкомиссию, да и с другими бумагами хватало забот, во когда бумажная суета отхлынула, растаяла позади и предстояло лишь дождаться решения экспедиционного начальства, дни стали на редкость длинными и томительными. Я слонялся по жарким и пыльным улицам; Тюмень в ту пору едва начала привыкать к званию нефтяной столицы и затеивала осторожное, нерешительное переустройство старого дремотного купеческого городка. Рядом с гулкой центральной площадью, где выстроились в строгое каре обком и облисполком, главк и почтамт, уходили к реке горбатые улочки с высыхающими липами и черными деревянными домами с потемневшей резьбой окон — здесь тишина нарушалась лишь вялым и сытым собачьим лаем да шипением патефона. В маленькой картинной галерее висел «Мостик» Коровина и «Купальщица» Кустодиева, мимо которой, стыдливо пряча лица, пробегали пионерки, за «Крымским пейзажем» Кузнецова следовала сомовская «Женщина у окна». Два портрета, висевшие рядом, были подписаны почти одинаково: «Неизвестный художник первой половины XIX века. Портрет Блудова» и «Неизвестный художник первой половины XIX века. Портрет Блудовой», — господи, да кто же такие Блудовы и кто бы знал о них, если бы не «неизвестный художник»? Подолгу сидел я в прохладном зале областной библиотеки, читая подряд и про приключения Тома Джонса Найденыша, и про последнее лето генерала Серпилина, и вот эти стихи: «О, нашей жизни скудная основа, куда как беден радости язык! Все было встарь, все повторится снова, и сладок нам лишь узнаванья миг...» Попалась мне на глаза изданная в Стокгольме в 1948-м и переведенная в Москве в 1965-м монография Оскара Рейтерсверда о Клоде Моне; я разглядывал давно знакомые репродукции и вчитывался в незнакомые прежде письма художника: «С позавчерашнего дня у меня нет ни одного су, а в кредит больше не дают ни у мясника, ни у булочника. Хотя я и верю в будущее, но, как видите, мое настоящее очень тяжело. Не сможете ли вы срочно выслать мне двадцать франков?» К той поре уже были написаны картины, за которые потом будут платить тысячи и миллионы. Но пока... «У нас в доме нет ни одного су, чтобы мы могли хотя бы поддержать огонь в очага. В довершение всего жена моя нездорова и нуждается в уходе; она, как вы, вероятно, знаете, родила мне прекрасного мальчишку. Не можете ли вы одолжить мне два-три луидора или хотя бы один? Я пробегал вчера весь день, но не смог добыть ни сантима...» Нет, не нашлось ни луидора, ни су, ни сантима, жена тихо угасла, и в. конце своей долгой жизни знаменитый и одинокий Моне напишет: «Сегодня более чем когда-либо я вижу, насколько противоестественен тот незаслуженный успех, который выпал на мою долю. Я всегда стремился достигнуть лучшего, но возраст и неудачи истощили мои силы. Не сомневаюсь, что вы найдете мои полотна совершенными. Я знаю, что, когда я их выставлю, они принесут мне большой успех, но мне это безразлично, поскольку сам я считаю их плохими...» Мир двигался, мир менялся, и он по-прежнему хотел постичь его в этом неостановимом движении; в памяти моей теплилась сладкая горечь осенних костров, и тени товарищей по студенческим играм вновь обретали плоть, и опять звучал наш залихватский гимн — нет, не «Гаудеамус», а совсем другая песня, конца которой, кажется, никто из вас не знал: «Но спор в Кейптауне решает браунинг...» — и чудилось, стоит сделать совсем незаметное, крохотное усилие для того, чтобы очутиться рядом. «По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращайся в прежние места. Даже если пепелище выглядит вполне, не найти того, что ищем, ни тебе, ни мне...»

С одинокой планеты художника и из перенаселенных тенями прошлого воспоминаний я возвращался к друзьям, листал подшивку нижневартовской газеты «Ленинское знамя», находил знакомые имена и с волнением узнавал, как складывается жизнь людей, к которым я не просто привык, но без которых моя жизнь была бы иной. Вот пишут про Лёвина — опять у него, как всегда, хорошо. Пишут про Китаева — ого, за полгода пятьдесят тысяч с хвостиком, в июне — двенадцать тысяч триста метров пробурили — значит, выкарабкались, значит, преодолели обстоятельства и самих себя, значит, пошли вперед.

«Надо идти прямо...»


— Ну, а пласты они разобщили? — спросил Сорокин. — Надежный экран поставили?

— Разобщили... — задумчиво протянул Макарцев. — Об этом судить трудно. Сам знаешь, в нашем деле много еще такого, о чем сразу не скажешь наверняка. Работали они на совесть — это да. А что удалось... И все же не слышал я, чтобы на озере возникали осложнения. По этой причине. А я долго еще там пробыл. В Нефтеюганск только лет через пять подался...

— А что тебя туда потянуло?

— Работа, Олег. Работа.

— На Самотлоре ее не хватало?

— Хватало... Ее везде хватает. Просто — как бы это сказать? — масштаб для меня стал другой.

— Ладно. Там другой. А здесь?

— Послушай, Олег. — сказал Макарцев. — Для чего собралась эта ваша комиссия, с которой ты приехал?

— Обычное дело. Приемка скважин. Колонна герметична. Колонна негерметична. То да се.

— Ага. То да се. А знаешь ли ты, что здесь, в Нягани, самое интересное? Коллекторы. Геологи до сих пор головы ломают, никак не могут понять, как же вскрывать такой тип продуктивных пластов. И при бурении эти коллекторы задают столько загадок. Занятно!

— Все ясно, Макарцев. Наливай. И как только тебя Геля выносит!

— Олег, — сказал Макарцев. — Не кажется ли тебе, что ты благополучно закисаешь в своем замечательном НИИ? А?

— Дремучий ты человек, Макарцев. Я еще должен теперь роль науки излагать. Об этом уже все сказано. Только ты не понял и не поймешь. Ты же серый, как рукав манифольда.

— Ты бы лучше сюда подавался, Олег...

— Пока место на кладбище не расхватали, — пробормотал Сорокин.

— Мы бы вместе с тобой здесь такое наворочали!

— Это не по твоей ли наколке, Макарцев, начальник второго УБР хочет со мной встретиться? Меня уже предупредили, чтоб я обязательно к нему зашел.

— И что же ты?

— Да ничего! О чем он будет говорить? На работу звать. На какую работу? Большую, самостоятельную. Очень самостоятельную! Это же совершенно удивительное УБР — начальник есть, бухгалтер есть, план тоже есть — сто пятьдесят тысяч метров, а больше ничего нет. Не-е-ету! Как же они скважины вертеть собираются? Этим самым, что ли? Пальцем? Да?

— Пойдешь?

— И не подумаю.

— Зря, — вздохнул Макарцев. — Зря.

«По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращайся...» Эх, Сергеич, подумал я, ведь тебе тоже хочется иногда, чтобы время застыло. Лучшее время. Лучшие дни нашей жизни. И чтобы друзья всегда были рядом, и чтоб ничто вас не разлучало... Только не бывает так, нет. Мы сами пришпориваем, подгоняем время — и вот уже неузнаваем лес или подлесок, окружающий нас.

— Мне всего этого в Вартовске во-о-от как хватило, — задумчиво произнес Сорокин. — Но ведь сейчас-то другое время. Другое! И работать надо по-другому.

— Во-во, этого мне и надо! Я тогда своим дятлам с утра до ночи буду долбить: глядите, как Сорокин во втором УБР дела раскручивает! А ну-ка, встряхнемся!

— Не. Не пойду я, Виктор. Прошло мое время.

— Ну, ты даешь. Какое время? Мы же с тобою ровесники.

— Я не о том, Виктор. Не о том... Еще когда Усольцев со мной толковал, дескать, от нас теперь зависит, как и что, я уже и тогда понимал, что поздно уже, что зависит от нас не все, что, быть может, ничто от вас не зависит...

— Зря, — снова повторил Макарцев. — Прав все-таки Усольцев, а не ты. Хотя никогда мы с ним... Но это к делу не относится. Прав он и делом правоту свою доказал, знаю я. К тому же кашу, между прочим, мы заварили, нам ее и расхлебывать. Да дело даже не в этом. Другого боюсь, Олег, я уже говорил об этом. Боюсь, что мы часто так и не узнаем до конца, что мы можем и чего мы стоим. А это, наверное, и есть самое главное. Пик жизни, что ли... Есть даже выражение какое-то... Не помнишь, Яклич?

— Момент истины?

— Вроде того.

— Я в одной книжке читал, — сказал Сорокин. — Не помню только в какой...

— Вот она, наука, — ехидно пробормотал Макарцев. — Он уже столько знает, что ничего не помнит.

— В общем, там так было, — продолжал Сорокин. — Примерно так. Что-то про истину... Ага. Вот так. Стремиться к истине бессмысленно. Она непостижима. Надо, дескать, стремиться к гармонии.

— А можно я буду стремиться к баяну? — вздохнул Макарцев.

Помигал и снова зажегся свет.

— Скоро совсем отключат, — сказал Макарцев. — Живем как по команде: в ноль часов отбой, в семь подъем.

— Замечательное житье, — сказал Сорокин. — Замечательный город Нягань. Налей-ка, пока еще хоть что-нибудь видно...

— А помнишь, Олег, как мы в Вартовске жили? — спросил Макарцев. — Ну, тогда еще, когда все управление помещалось в дощатом бараке, где сейчас базовый склад турбинного хозяйства. Хотя теперь, наверное, и его снесли... Помнишь, весь техотдел тогда — в одной каморочке, здесь работали, здесь, случалось, и ночевали. Мы подолгу тогда сидели в конторе — разговаривали, спорили, мечтали...

— Усольцев, Китаев, Леха Титов...

Жизнь только начиналась, и была она прекрасна, и казалась она бесконечной — разве так у вас не бывало? разве не старались вы продлить, сохранить навсегда то ощущение неразменного счастья, какое дают, наверное, только самые первые самостоятельные шаги? — и сидели тогда долгими вечерами, и работали ночами — что же оставили мы в этих навсегда ушедших днях? что они в нас оставили? — и не ложились, не найдя решения, не нащупав слова, не отыскав формулы или строки, — и пили тогда не от горечи или усталости, а от бестолкового и беспечного света, и любили всех, и все нас любили, — или это казалось, что все нас любили?

Я подошел к окну, за которым была белесая пустота, и в ней то возникали, то пропадали бесформенные тени, отбрасываемые неведомо откуда возникающим светом.


Поздно ночью пришли мы ко мне домой и, наскоро попив чаю, разместились на ночлег. Проснулся я от беспокойного, хотя и очень осторожного звука шагов, приглушенного, сдерживаемого кашля, — встал, прошел в комнату, где расположился мой товарищ. Он не спал. Стоял у окна, переминаясь с ноги на ногу, мял в кулаке седую бороду и сосредоточенно наблюдал за парением светящихся хлопьев снега в голубоватом конусе фонарного огня.

— Саня, тебе что-нибудь нужно? — спросил я.

— Ага. Карандаш и бумагу, если можно.

Утром он ушел, когда я еще спал, а на столе остался узкий листок и четыре строки, где буквы стояли упрямо, отдельно, несоединенно:

Белая улица. Тихо. И только

Падает, падает, падает снег.

Это ненадолго. Да. Ненадолго.

Ну вот и смотри себе, человек.

В конце весны я вернулся из очередной командировки и узнал, что накануне Саню похоронили — сердце.

Было ему сорок пять лет. И еще долгое время, распахнув скрипучую дверь и сделав неполных два шага, я просовывал голову в крохотный кабинетик и машинально заглядывал направо. Но стол Сани был пуст, лишь цветы стояли в обыкновенном граненом стакане. Потом за этим столом расположился новый сотрудник, и только Санин портрет, увеличенный с плохонькой фотографии, остался висеть на стене... Звали его Александр Орлов, он работал в отделе прозы журнала «Дружба народов», редактировал сложнейшие рукописи (позже Чабуа Амирэджиби, известный писатель, напишет, что только грузинская проза обязана Александру Орлову тем, что русский читатель познакомился с романами Нодара Думбадзе, Отара Чиладзе, Гурама Гегешидзе, Арчила Сулакаури, Александра Эбаноидзе, Гурама Панджикидзе и его, Амирэджиби, «Датой Туташхиа»)... Но был Александр Орлов поэтом, хотя всего лишь два или три стихотворения увидел напечатанными...

Протей, ты почему кровавый?

Ты на три четверти из слез.

Любви, надежды, тихой славы

недолго тешил нас курьез.

Друзья, простите мне стихи,

ведь это все от них морока,

и если я умру до срока,

простате мне мои стихи.

Стихи, простите мне друзей,

ведь это все от них морока,

и если я умру до срока,

простите всех моих друзей...

Три года прошло, но до сих пор в каждом из нас, кто знал Саню Орлова, неизбывно ощущение потери.

Потери Друга.


— Да, жили мы тогда, конечно... — вздохнул Сорокин.

— А Леха Титов — тот в шкафу спал. А что? Шкаф самодельный, просторный, он ватников набросает на дно, дверцу изнутри запрет: «Поехали!» Отдельное купе, «эсве». Да-а... В ту пору мы с ним на кривежке работали... Да, всегда мы тогда бывали вместе. Это после уже началось: кабинеты, квартиры, будни по будням, праздники по праздникам, ужины по вечерам — в такие дни на кухне, по воскресеньям в комнате... Наверное, никого из наших в Вартовске уже не осталось, — сказал Сорокин.

— Мало кто. Леха Титов начальником УБР. Толя Сивак у него в замах...

— Сивак, пожалуй, поболее других подзастрял, — сказал Сорокин. — То-то я гляжу, он во всех газетах выступает — то объединение учит работать, то главк...

— Не без того, — согласился Макарцев. — Обидно ему стало, что, можно сказать, ветеран, первопроходец, а все то в замах, то в помах... Вот он и пишет.

— Напрасно вы это, мужики, — вмешался я. — Зря вы, по-моему, на Сивака навалились.

— Ты его знаешь, Яклич? — спросил Сорокин.

— В глаза никогда не видел. Но еще четыре года назад, когда только-только Нижневартовское объединение создавалось, читал его статьи в местном «Ленинском знамени». Толковые, дельные статьи. Если б то, о чем Сивак тогда еще писал, объединение приняло в расчет, не сидело бы оно сейчас с мытой шеей.

— Помню эти статьи, — задумчиво произнес Макарцев. — И историю создания объединения в Вартовске хорошо себе представляю...

— Мы с тобой как-то об этом уже говорили.

— Угу.

— Да, в Вартовске дела сейчас не ахти, — сказал Сорокин.

— И потом вот еще что, мужики. Сами вы толковали — прежде всего ты, Сергеич, — что, мол, каждый должен проявить себя так, как он может, и там, где он может. И Сивак, наверное, мог бы побольше выложиться, если б была у него такая возможность.

— Характер у него...

— А у тебя, Сергеич?

Свет погас. Кажется, на этот раз навсегда.

— Ну, Нягань!.. — проворчал Сорокин. — А знаешь ли ты, Сергеич, что такое Нягань?

— Знаю.

— Нет, не знаешь. Нягань — это такой город, где владельцы двухэтажных коттеджей с камином, погребом, теплицей и баней скитаются по однокомнатным квартирам своих сослуживцев, используя служебное положение в личных целях.

— Ладно, — сказал Макарцев. — Пора спать.

— А завтра? — спросил Сорокин. — Как мы завтра, мужики? Комиссия у меня в двенадцать. А у тебя что, Яклич?

— С утра — поссовет. Потом объединение. Ну и УБР, конечно.

— А у тебя, Виктор?

— Посмотрим, — сказал Макарцев. — Война план подскажет.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. УРОКИ

Внизу была майская холодная земля — бурые пятна болот, унылые леса, в тени деревьев лежал снег, однако летели мы к югу, пусть всего километров на пятьдесят, и все же к югу, и то ли мне почудилось, то ли на самом деле было так: минут через десять леса стали гуще и веселее, желтые полоски дорог делали заброшенное пространство обжитым, сопряженным с иными просторами, а фонари буровых вышек были похожи на маяки, выверяющие маршрут всех странствующих и путешествующих.

— Сто первая! — прокричал бортмеханик, когда вертолет стал жаться к земле, близясь к площадке, сложенной из могучих бревен.

Из балков, разбросанных поодаль, уже бежала к площадке пестрая орава с пузатыми рюкзаками и яркими спортивными сумками на длинных ремнях. Знакомая картина: на северных буровых, когда неделями ждешь оказию, невольно бросаешься, подхватив свое барахло, на звук каждого вертолета — в чаще всего напрасно.

— Ханты? — дружно выдохнули мужики, сгрудившись у трапа.

— Ем-Ега, — ответил бортмеханик.

— У-у... Век бы вас не видать.

И потянулись назад к балкам.

Я отправился следом. Навстречу мне вышагивал Макарцев; его зеленую «китаевскую» куртку, небрежно наброшенную на плечи, я еще сверху заметил. Было тепло и тихо.


С утра не до разговоров — похлебали чаю, торопясь и обжигаясь, да двинули каждый по своим делам, условившись встретиться — если не в обед, то в конце дня непременно.

Ночью выпал снег, но его уже расквасили тяжелые бахилы и резиновые бродни, только с крыш он еще не успел сползти, добавляя света серенькому майскому утру. Кое-где по огородам курились костры, тускло отсвечивала матовая пленка наскоро сколоченных парников, повизгивали пилы и продолжался перестук молотков. Тяжелый КамАЗ, сгрузив штабель свежеструганых досок, с трудом выбирался из тесного двора на горбатую дорогу. Я топтался по городку, пытаясь понять его планировку или хотя бы ее замысел, — так уж повелось в здешних краях, и порядок этот неискореним: северные города начинаются с того, что в прологе, который растягивается на добрые пять актов, строят несколько небольших обособленных поселочков «на всем своем» — Нягань не составляла исключения. Название еще не существующего города объединило поселки лесников, геологов, железнодорожников, буровиков, строителей автодороги, несколько коттеджей «для комсостава» да еще те панельные пятиэтажки, спрятавшиеся в лесу. Хозяевами Нягани были тридцать четыре промышленные организации и одиннадцать учреждений — почти полсотни различных контор. Особняком держалось объединение «Красноленинскнефтегаз» — два непритязательных двухэтажных строения с просторной площадкой для автомобилей; располагалось оно на въезде в поселок, и, судя по тому, как близко подступали к административному зданию металлические каркасы сооружений явно иного назначения, «мозговой трест» обосновался здесь ненадолго.

В коридорах объединения царила суматоха, в которой легко можно было бы углядеть всплеск делового энтузиазма, но что-то бестолковое и даже унизительное просматривалось в том, как не очень молодые люди одышливой трусцой перебегали из кабинета в кабинет, размахивая, словно вымпелами, бумажками разной формы и цвета. Зашел я в два кабинета, и в одном из них мне неожиданно повезло на удивительный, хотя и скоротечный разговор с заместителем генерального директора объединения по геологии Сергеем Сергеевичем Николаевым, — но об этом, пожалуй, позже.

Проваливаясь в сырой снег, распластавшийся по дну оврага, я выбрался на бетонную трассу, подкатил на попутке к маленькой избушке с флагом, где ютился поссовет: городок занимал изрядную площадь, от панельных домов в лесу до балков автодорожников, близ вертолетной площадки, или вертодрома, как его здесь окрестили, было километров десять, не меньше, однако немыслимая протяженность этой, условно говоря, главной улицы несла информацию противоположного свойства: было ясно, что жилья не хватает, школ тоже, а уж что говорить про больницы, детсады, столовые, кинотеатры?..

— За последние два с небольшим года поселок вырос по численности втрое, — сказал председатель исполкома поссовета Евгений Егорович Логачев. И добавил внушительно, чтобы я этот показатель сразу усвоил: — Вот так.

Что-то не похож ты на мэра города, Евгений Егорович, подумал я. Плечи явно не телефонной трубкой развиты, кожа лица выдублена ветрами — а это не гармонирует со строгим уютом кабинетной обстановки. Да и разговор начал без ностальгических экскурсов в прошлое («Три года назад, вот на том самом месте, где мы с вами сидим — тогда, понятно, ни стола, ни стульев, ни самого дома тут не было, — так вот, на этом самом месте медведя я уложил. Иду через ельник, только ветку от лица отвел, а он...»), без романтических воспоминаний о первых этапах местной истории («Вагоны разгружали вручную. А что? Техника тонет, так ее и этак. А мы выстроились цепочкой — и из рук в руки, трое суток не сходя с места...»). Логачев выложил на стол разбухшие тетрадки и, тыча в мятые страницы тяжелым, загрубелым пальцем, сухо перечислял:

— План по вводу жилья не выполняется из года в год. Вот так. Обеспеченность детсадами тридцать процентов, школами — не более половины, стаци