Book: Повседневная жизнь русских литературных героев. XVIII — первая треть XIX века



Повседневная жизнь русских литературных героев. XVIII — первая треть XIX века

Ольга Елисеева

Повседневная жизнь русских литературных героев. XVIII — первая треть XIX века

То, что мы перечитываем

Повседневная жизнь русских литературных героев. XVIII — первая треть XIX века

Не мы первые заметили: Российская империя обняла пятую часть суши, включила в себя сотни народов, одержала победу во множестве войн, создала пространное законодательство и уникальные формы быта, а лучшим, что оставила в подарок человечеству, стала ее литература.

Добавим: литература гонимая. По крайней мере, чувствовавшая себя таковой. И — в качестве «маленькой» мести — именно по текстам этой литературы поколения читателей судили, судят и будут судить о жизни русского XVIII и XIX веков. Чего авторы, кстати, не добивались. Некоторые из них ко времени создания своих книг не рассчитывали не только на перечитывание, но и на публикацию.

Тем не менее классическая литература — это тот единственный корпус текстов, который современный образованный человек именно перечитывает. В настоящее время книг выпускается столько, что каждый вправе выбрать себе интересующее направление и знакомиться только с ним. Единственным набором всем известных произведений остается классика. Именно она играет ключевую роль при передаче национального культурного кода.

Опасная миссия. Поскольку часто забывается, что русская классика, в отличие от классики любой из западных культур, создавалась в сравнительно короткие сроки. От Данте до Гоцци и Гольдони прошло пять веков. От Шекспира до Диккенса — три. А от «Капитанской дочки» до «Анны Карениной» — всего 40 лет.

Французы времен Мольера даже не задавались вопросами, которые стали волновать их при Гюго. На Западе за несколько столетий литература успевала вместе с обществом преодолеть тяжелые испытания и утратить интерес к проблемам, которые еще вчера казались неразрешимыми. Жизнь неоднократно менялась на глазах у писателей и читателей.

Русская же классика расцвела буквально на глазах у двух-трех поколений, которые существовали в сравнительно близкой реальности, не потрясенной пока ни мировыми войнами, ни революциями. Дворянину XIX века было гораздо проще понять собственного прапрадеда, жившего столетием раньше. Они сходным образом видели мир и почти одинаково отвечали на похожие вызовы времени. Страшный слом еще не произошел.

Наш рассказ о том времени, когда, по удачному выражению Владимира Набокова, русская литература «еще под стол пешком ходила». О периоде зарождения классики. Предметом изучения станет повседневная жизнь эпохи, опрокинутая в тексты. Каждый из авторов создавал свою реальность, лишь отталкиваясь от окружающего мира. С годами смыслы, внятные современникам, утрачивались. Отчасти мы можем их восстановить.

Перед нами стоит сложная задача — рассказать о повседневной жизни людей, которые вроде бы и не существовали. Вернее, существовали только в авторском воображении. А потом и в воображении читателей. Еще у некоторых героев имелись прототипы — реальные личности, которые стали прообразами или только поделились какой-то своей чертой (внешностью, эпизодом биографии) с персонажами книги.

Важно помнить, что следы героев художественных произведений, отпечатавшиеся на поверхности прошлого, могут быть глубже, чем у многих реально живших людей из плоти и крови. Их обыденность — это обыденность авторов, а также первых читателей, прототипов и целых поколений, часто строивших коллизии своей судьбы, исходя из прочитанных текстов.

Здесь уместно одно существенное пояснение: повседневность — это не платья, не веера и блюда и не манера придерживать подол, перешагивая через лужи на мостовой. Но и платья, и веера, и кушанья, и мостовая в том числе. Не просто быт и нравы, но быт и нравы тоже. Повседневность очень близка к понятию культуры в самом широком смысле слова.

Если о «выпушках, погончиках, петличках» или о наряде под названием «тюрлюрлю атласный» можно найти немало ценного в энциклопедиях по моде, то воздух эпохи, логику поведения передать куда труднее. В частности поэтому герои иных исторических романов и фильмов, одетые сообразно требованиям далеких веков, поступают так, словно они наши современники. Безвозвратно уходят культура чужих эпох, их традиции. Поймать прошлое за хвост и показать, какой своей стороной оно отразилось в художественных произведениях, — наша задача.

Для ее решения мы остановились на нескольких, наиболее известных нашим современникам текстах конца XVIII — первой трети XIX века — времени, когда и была завязана пуповина русской классики. Сложился национальный литературный язык, и появились первые самостоятельные книги, хотя и перекликавшиеся с европейскими литературными новинками, но уже перенесенные на родную почву. А затем — и выросшие из нее самой.

Подобное оказалось возможным уже у Д. И. Фонвизина в «Недоросле», где классический сюжет освобождения прекрасной невесты наложен на такую густую, такую унавоженную крепостничеством обыденность русской глубинки, что воспринимается как нечто совершенно «домашнее».

Почему трогательнейшая сентиментальная история «Бедной Лизы» волновала души читателей, когда уже гремели залпы Французской революции, — вопрос скорее психологический, чем литературоведческий. Он напрямую затрагивает особенности повседневной жизни эпохи, показывая степень усталости и желания современников отгородиться от пугающих реалий. А кроме того — взведенные до предела нервы образованных русских, обостренную чувствительность людей на пороге страшной полосы Наполеоновских войн.

Долгожданный мир, помимо радости, принес и горчайшее разочарование. Героев вчерашних сражений стало так много, что в их героизм не верилось. Кризис героизма, часто связанный в русской литературе со служебной и личной неуспешностью авторов — до должности «вазир-мухтара» А. С. Грибоедову было еще очень далеко, — нашел одно из ярчайших воплощений в «Горе от ума». Помимо прочего, пьеса достоверно передает гендерные проблемы нового поколения дворян: достойных невест уводят вчерашние ничтожества, а ныне — благополучные полковники и перспективные канцеляристы. Блестяще же образованному отпрыску старинного семейства некуда податься: служить тошно, жениться — денег нет. Это тоже реалии эпохи, и тоже ее повседневность.

Решительное нежелание литературы говорить о тех, кого общество носило на руках и признавало «героями», во многом обусловило поворот к углубленному рассказу о внутренней жизни героинь. Но вот беда: поколение «старших братьев», тех, кто ушел на великую войну и вернулся с лаврами, едва прикрывавшими плешивые макушки, никуда не исчезло. Оно обзаводилось семьями, женилось на «кузинах», а Татьяны Ларины оказывались между двумя огнями — между теми, в кого они влюблялись, и теми, за кого выходили замуж. Как делить сердце между Чайльд Гарольдами и вчерашними Вертерами, которые с годами превратились в добропорядочных Грандисонов? А заодно, каким был муж пушкинской героини? Это можно узнать, только исследуя повседневность послевоенной эпохи и те сюжетные ходы, которые она предлагала.

Самая сложная проблема — проблема умолчаний. Если изучать текст, только исходя из него самого, в отрыве от внешних обстоятельств написания и бытования, то подобная проблема не возникает. Можно, никого не обманывая, просто не говорить о целом букете реалий, нашедших отражение в художественном произведении. Но стоит потянуть за нитки, и на свет оказывается вытащено множество «неудобных» моментов. Например, повороты сюжета гоголевской пьесы «Ревизор» плотно связаны с теми проверками, которые проводили Третье отделение и Корпус жандармов. Рассказ о чем в недавнее время, мягко говоря, не поощрялся.

А вот при рассмотрении повседневности 30-х годов XIX века картина приобретает новые оттенки. Можно напрямую говорить о совпадении некоторых коллизий с отчетами «голубых мундиров» и даже с мемуарами А. X. Бенкендорфа. Хуже того: у Хлестакова усматриваются черты, которые современники замечали в… императоре Николае I. Те же аллюзии возникают и при знакомстве с лермонтовским Максимом Максимычем.

Европейский романтизм находился уже на излете, когда в России появился гениальный романтик, вынужденный писать прозаическое произведение, считаясь с канонами реализма. Любопытно посмотреть, а как выглядел бы «Герой нашего времени», если бы автор сохранил привычную в тот момент «волшебную» схему сюжета, которая для первых читателей просвечивала сквозь каркас внешне вполне реалистического повествования.

Таким образом, изучение повседневности, не вторгаясь в сферу собственно литературоведения, способно подарить много неожиданных сведений как об эпохе, так и о книгах, сделавших ее знаменитой.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГОСПОЖА ПРОСТАКОВА И «КАЗАНСКАЯ ПОМЕЩИЦА»

Не всё ври, что знаешь.

Д. И. Фонвизин. Бригадир

По легенде, незадолго до смерти разбитый параличом Фонвизин катался на коляске под окнами университета и кричал: «Вот до чего доводит литература! Никогда не становитесь литераторами!»[1]

Правда это или вымысел, разбираться биографам. Тем более что пять своих «ударов» (то есть инсультов) Денис Иванович получил не за печатные шалости, а за участие в политике. С таким же успехом он мог кататься под окнами Сената и кричать: «Вот до чего доводит государственная служба!»

Часто забывают, что авторы XVIII века поголовно служили, и на немалых должностях. Державин был сенатором, Фонвизин — советником Коллегии иностранных дел, Радищев — крупным таможенным тузом. О них принято говорить как о литераторах, волею судеб оказавшихся при дворе или в высших учреждениях. А следует — как о пишущих и печатающихся чиновниках.

В условиях, когда слой образованных людей был сравнительно мал, а писательское ремесло еще не выделилось в особую сферу занятий, такое положение казалось в порядке вещей. Приведу пример. В 1762 году княгиня Е. Р. Дашкова приехала в Москву на коронацию своей подруги Екатерины II и, помимо прочего, основала литературный журнал «Невинное упражнение». Он выходил большим по тому времени тиражом — 200 экземпляров. Но стоило на следующий год двору покинуть Первопрестольную, как журнал закрылся — основной читатель уехал вслед за монархиней[2]. Стало трудно распространить «наклад», как тогда говорили. Официального редактора поэта И. Ф. Богдановича пришлось срочно устраивать переводчиком в штат дядюшки Дашковой — генерала Петра Ивановича Панина.

Главные интеллектуальные силы сосредоточились при дворе, в высших учреждениях и гвардии. Показателен пример Кабинета императрицы, который занимался не только сугубо государственными делами: статс-секретари постоянно переводили, сочиняли, редактировали. Правились статьи и пьесы монархини, создавались собственные философские и публицистические произведения. Среди шестнадцати статс-секретарей, известных за все царствование, трудно назвать не писавшего. Здесь работали такие заметные авторы, как Г. Н. Теплов, И. П. Елагин, Г. В. Козицкий, С. М. Козьмин, А. В. Олсуфьев[3].

Но тонкий слой нарождавшейся чиновной интеллигенции был сервилен по отношению к государыне. Для свободы самовыражения в России в тот момент не существовало еще ни самостоятельных издательств, ни прессы, хоть в малой степени отделенной от правительства, ни литературно-политических салонов. Отказываясь действовать вместе с императрицей, человек, даже чиновный, падал в пустоту.

Поэтому поиск высокопоставленного покровителя для литератора становился делом выживания. Фонвизину на протяжении долгих лет протежировал глава внешнеполитического ведомства Никита Иванович Панин — оппозиционер, сторонник великого князя Павла, создатель одного из первых в России конституционных проектов. Ему таланты драматурга, выпускника благородной гимназии при Московском университете, пришлись как нельзя кстати. Вместе с партией Панина секретарь переживал взлеты и падения, участвовал в интригах[4], не раз оказывался на волосок от гибели, что и привело к каскаду «ударов». Вот до чего доводит служба!



Глава первая

Сценический детектив?

Чтобы понять, как далеко восприятие зрителя XXI века отстоит от цепи ассоциаций, которая возникала у современников Фонвизина, смотревших спектакль, приведем один пример. В первой же сцене госпожа Простакова уморительно бранит слугу Тришку за плохо сшитый кафтан. Насмерть запуганному мужу кажется, что обновка для сына «м…мешковата», хозяйка находит одежду тесной, а ее брат Тарас Скотинин — в самый раз: «сшит изряднехонько».

«Не говорила ль я тебе, воровская харя, чтоб ты кафтан пустил шире», — наседает Простакова. «Да ведь я, сударыня, учился самоучкой… извольте отдать портному», — оправдывается слуга. «Так разве необходимо надобно быть портным, чтобы уметь сшить кафтан хорошенько. Экое скотское рассуждение! — не унимается барыня. — …Портной учился у другого, другой у третьего, да первоет портной у кого же учился?» Тришка не теряется: «Да первоет портной, может быть, шил хуже и моего».

Живая зарисовка. Хозяйки часто ругались со слугами, требуя невозможного: то готовить, как французский повар, то шить не хуже, чем в лавке на Кузнецком Мосту, то укладывать волосы на манер платного куафера. И язык сочный, настоящий, именно таким говорили.

Но образованный человек того времени угадывал за кафтаном аллегорию — отсылку к журналу «Всякая всячина», который редактировала сама Екатерина II. Там по поводу неудачи Уложенной комиссии 1767 года императрица поместила притчу о недошитом кафтане.

«Мужик» вырос из старого, «добрый приказчик» выбрал материю и позвал портных, которые «решили кроить в запас». Однако посреди работы «вошли четыре мальчика, коих хозяева недавно взяли с улицы, где они с голода и с холода помирали… сии мальчики умели грамоте, но были весьма дерзки и нахальны: зачали прыгать и шуметь». В результате они помешали портным, кафтан остался не сшит, а мужик «дрожит от холода на дворе»[5].

Уложенная комиссия была созвана специально для того, чтобы создать новый свод законов, нечто вроде Общественного договора. Но интересы разных слоев населения оказались столь далеки друг от друга, а дискуссии порой так остры, что императрица предпочла сама «шить кафтан». С первых же строк Фонвизин начал браниться с Екатериной II: государыня любила выставлять себя «невеждой», автор доказывал, что непрофессионал не справляется с работой, что в России все привыкли делать «самоучкой», а стоит обратиться к мастерам. Однако тут же добавляет, что ранние законодатели Европы, может быть, «шили» еще хуже…

Тришкины кафтаны

В самых ясных местах текста таятся волчьи ямы. Пьеса буквально пронизана отсылками к другим литературным произведениям, журнальной публицистике, тайным политическим проектам. Если зацепить этот пласт, она зазвучит на сотни голосов, которых мы сегодня не слышим.

Так, в речи персонажей мелькают названия законодательных актов — «Указ о вольности дворянства» 1762 года, «Учреждение по управлению губерний» 1775 года, — которые пропускаются зрителем мимо ушей. А для Фонвизина они имели большое значение. Ведь подписанию каждого документа предшествовала борьба придворных партий, порой весьма ожесточенная, в которой драматург волей-неволей принимал участие на стороне своего покровителя Панина[6]. Его раздражение могло выплеснуться и статьей, и стихотворным переводом с политическим подтекстом, и комедией.

Пожалуй, нет в мировой литературе другого произведения, которое, подобно «Недорослю», показывало бы момент столкновения благих законодательных начинаний и дремучей реальности. Под напором честных чиновников (что уже вызывает недоверие) и благонамеренных подданных патриархальная глубинка (а это вся Россия) уступает, но огрызается, показывает зубы и в любую секунду готова вернуть жизнь в прежнее, привычное русло.

Характерна сцена, где госпожа Простакова сначала униженно вымаливает у Стародума прощение за попытку насильно выдать его племянницу замуж, а получив таковое, готова кинуться на слуг с кулаками: «Простил! Ах, батюшка! Ну, теперь-то я дам зорю канальям своим людям. Теперь-то я всех переберу поодиночке… Нет, мошенники! Нет, воры! Век не прощу, не прощу этой насмешки!»

В первый момент кажется, что речь идет только о похищении главной героини комедии Софьи: «Теперь-то допытаюсь, кто из рук ее выпустил». Но присутствие в доме чиновника губернского правления Правдина указывает на сложность ситуации: дело не ограничилось одним преступлением, ведь проверяющий приехал к Простаковым, ничего не зная о сироте. Тогда зачем? Были жалобы на «варварства» госпожи? Именно за них «презлая фурия» хочет посчитаться со слугами.

Перед нами детектив, возникший задолго до появления жанра и вылитый в форму комедии нравов. Одно преступление прячется за другим. Но все нитки намеренно выпущены наружу. Современники умели за них потянуть. Попробуем и мы.

Насильный брак

Прежде всего надо разделить два противозаконных акта и рассмотреть их по отдельности. Что натворили господа Простаковы в отношении Софьи?

После смерти матери девушку похитили из родного имения, увезли «неведомо куда», обобрали и намереваются выдать замуж за брата хозяйки Тараса Скотинина. Вот что жених Софьи Милон, молодой офицер, сопровождающий команду солдат к месту службы, говорит Правдину: «Я влюблен и имею счастье быть любим. Больше полугода, как я в разлуке с той, которая мне дороже всего на свете… Пишут ко мне, что, по смерти ее матери, какая-то дальняя родня увезла ее в свои деревни. Я не знаю ни кто, ни куда. Может быть, она теперь в руках каких-нибудь корыстолюбцев, которые, пользуясь сиротством ее, содержат ее в тиранстве».

Ответ Правдина: «Подобное бесчеловечие вижу и в здешнем доме» — готовит зрителя к нечаянному появлению героини: «А! вот она сама». Но не только. Преступление распространенное, узнаваемое; ему много примеров «и в здешнем доме», и по соседству. Исследования показывают, что так называемый «насильный» брак, когда девушку без согласия выдавали замуж, встречался практически в каждой семье. Исключением становилось обратное: молодые избирали друг друга по воле сердца. Приехавший из Сибири и помешавший «злодейству» дядя Стародум высказывает очень нетипичное для патриархальной среды мнение: «Я заступаю место отца твоего. Поверь мне, что я знаю его права. Они нейдут далее, как отвращать несчастную склонность дочери, а выбор достойного человека зависит совершенно от ее сердца. Поди за кого хочешь».

Дядя-то почти либерал! Очень похожие слова шесть десятилетий спустя Николай I напишет своей дочери великой княжне Ольге о ее предстоящем браке: «Как ты по Божию наитию решишь свою участь? С полной свободой, с полным испытанием твоего сердца, без предупреждений и без наущений, сама одна ты. Минута важная, решительная на всю жизнь… Никто не может тебе советовать, ты одна можешь и должна судить об этом деле… Что ты решишь, то будет»[7]. Звучит по-стародумовски: «Поди за кого хочешь».

Но полувеком ранее примеров уважительного отношения к ребенку даже в самых образованных семьях было немного. Родители неволили своих дочерей не только из-за денег или чинов жениха, но и просто потому, что мысль о самостоятельном выборе казалась противоестественной. «Разве я в своем доме не вольна? Разве дети-то не мои?.. Ах она мерзавка!.. Что в том, противен ли он, нравен ли он ей или нет? Она ведь моя дочь, и будет за тем, за кого я выдать ее хочу», — рассуждала героиня пьесы Екатерины II «Именины госпожи Ворчалкиной» (1772), в которой зрители узнали старую подругу императрицы княгиню Е. Р. Дашкову, будущего директора Академии наук.

Только наиболее мягкосердечные люди видели в насилии над детьми «тиранство». Дочь заверила Ворчалкину, что «из воли ее не выступит», но едва не умерла от горя: «Она в великом смущении, побледнев и трясясь, шла через комнату, где мы сидели, и не дошед до других дверей, вдруг упала на землю, так что и поддержать никто не успел… Конечно, от печали; вот плоды вашей строгости!»[8]

Оказывается, Фонвизин был согласен с императрицей по вопросу о смягчении семейных нравов. «Ввечеру быть уже сговору, — объявляет Скотинин, — так не пора ли ей сказать, что выдают замуж?» Простакова возражает: «Если ей сказать прежде времени, то она может еще подумать, что мы ей докладываемся».

Что значит «прежде времени»? И когда будет пора? На сговоре. Иные невесты узнавали о свадьбе только в церкви. Такая предосторожность позволяла избежать сопротивления. Ошеломленный человек редко бывает способен защищаться. Не успев опомниться, девица становилась женой незнакомого ей взрослого человека, которому родители передавали свои права на нее.

Еще совсем недавно, во времена Московской Руси, невесте разрешалось взглянуть на жениха только в церкви, после венчания, через узкую щель в покрове — платке, которым покрывали голову новобрачной. Иногда молодые оставались «слепы» до свадебного пира, где между их стульями протягивалась красная драпировка, разделявшая пару. Родственники тайком подносили к ней зеркальце, чтобы муж с женой могли взглянуть друг на друга еще до брачной ночи, и по выражению лиц гадали о взаимных впечатлениях. «Кому смех, а мне и полсмеха нет», — как говорит Тарас Скотинин в пьесе.

Конечно, подобные нравы царили только среди богатых слоев общества. У крестьян и городских мещан женщина в силу повседневной работы пользовалась бо́льшей свободой. Но эта свобода не ценилась, являясь признаком низкого положения. Состоятельные люди много перенимали у восточных соседей и считали затворничество для женщины желанным идеалом, подчеркивавшим ее высокий статус.

На читателей XVIII века патриархальные традиции, оставленные при Петре I, производили умилительное впечатление. Их находили соединением грубости, простоты и целомудрия. Князь М. М. Щербатов в 1786 году писал в памфлете «О повреждении нравов в России»: «Приятно было женскому полу… что могли прежде видеть, с кем должны навек совокупиться». А кавалеры имели случай познакомиться на куртаге с девицами, «на которых прежде, поверяя взору родителей, женивались»[9]. Обратим внимание, что новые отношения воспринимались не как нормальные, а как «поврежденные».

В этом вопросе Фонвизин не мог бы согласиться с Щербатовым. Но у последнего подрастала дочь, которой тот хотел бы распоряжаться без помех и поэтому забрал из Смольного монастыря, где воспитанниц «развращали» европейскими нравами[10].

Еще в начале века Петр I издал три указа (1700, 1702 и 1724), запрещавшие венчать молодых без взаимного согласия. В законодательной практике повторение означает, что тот или иной акт никак не может укорениться. Так, Екатерине II пришлось дважды отменять пытку при расследовании — судебные чины не понимали, как действовать иначе. Не понимали этого и родители. В 1722 году камер-юнкер Берхгольц описал венчание, происходившее не где-то в глубинке, а при дворе. На вопрос священника, обращенный к молодым: «Желают ли они вступить в брак и добровольно ли согласились на него?» — в церкви раздался громкий смех[11].

Обычно за жениха и невесту отвечали родные. Часто к венцу подходили люди уже сломленные — уговоренные, запуганные, не смевшие «выступить из воли» старших. Имелся и другой — мягкий — способ заставить невесту поступить «как следует» — слезы матери, рассказы о разорении семьи, о долге перед близкими. Так, в 1817 году молоденькая Екатерина Буткевич (во втором, счастливом, замужестве Зурова) была выдана родителями за богача, польского графа В. В. Стройновского. Разница в возрасте составляла 41 год. Мать на коленях просила семнадцатилетнюю красавицу спасти родных от нищеты[12].

Случалось, что невесты даже не сознавали, куда и зачем их ведут. «Дело было решено без меня», — вспоминала о своем замужестве в 80-х годах XVIII столетия А. Е. Лабзина. Больная мать позвала ее, долго ласкала и просила «согласия» на устройство дальнейшей судьбы. «Я, никак не подозревая, чтоб это было мне замужество, со слезами ей отвечала, что я никогда воле ее не противилась и всегда ставила законом ей повиноваться»[13].

Показательна и судьба матери Дашковой, М. И. Сурминой. Ирландская компаньонка княгини Марта Уилмот (Вильмот) записала рассказ покровительницы: «Госпожа Сурмина… еще девочкой была выдана замуж за князя Юрия Долгорукова. Вскоре после этого семья Долгоруковых попала в опалу, и императрица Анна [Иоанновна] приговорила князя к пожизненному изгнанию в Сибирь. Мать Сурминой… бросилась к ногам императрицы, умоляя разрешить развод дочери, получила разрешение и через несколько месяцев выдала ее замуж за графа Романа Воронцова»[14]. После возвращения из ссылки в 1741 году Долгоруковы встретились с Воронцовыми. Бывшие супруги узнали друг друга и «были чрезвычайно смущены», но ни о каком «возвращении к старому» речи уже идти не могло. Тем более что Марфа Ивановна для получения развода написала под диктовку матери прошение, в котором заявляла несогласие с «образом мыслей» мужа[15]. Как не вспомнить недавние печальные времена, жен и детей «врагов народа», писавших отказы от мужей и родителей, чтобы не разделить их судьбу и не попасть в лагерь?

Сама выйдя замуж по любви, но не обретя счастья, Дашкова, видимо, решила, что старый добрый способ — не считаться с мнением невесты — вернее. Она начала сватать дочь очень рано, лет с двенадцати, а выдала в пятнадцать. Первый претендент — кузен покойного мужа, князь Александр Борисович Куракин, был десятью годами старше невесты. То обстоятельство, что девочка, почти ребенок, должна встретиться со взрослым мужчиной, известным своими куртуазными похождениями, не смущало мать. Позднее, выдав Анастасию за другого, очень состоятельного жениха, княгиня писала, что совместная жизнь с молодыми позволяла ей «охранять молодость» дочери, то есть до поры до времени не допускать мужа к жене. Промучившись в роли «соломенного вдовца» и не получив ни супруги, ни обещанного приданого, тот уехал. А княгиня, потратившись на обучение Анастасии в Англии, использовала дочь как бесплатного переводчика для академических журналов[16].

Мать считала свои права священными и естественными. Ребенок мыслился как собственность, которую родители в полном смысле слова «сделали». В 1786 году княгиня написала пьесу «Тоисиоков», где с подмостков обосновывала свои принципы. У ее главной героини — госпожи Решимовой — две племянницы. Одна по своей воле вышла замуж и теперь несчастна. Другая, более скромная и робкая, живет у сестры и наблюдает «неустройство» ее дома. «Крушусь о сестре твоей, — говорит Решимова племяннице, — но кто же виноват? Сама выбрала, влюбилась в болвана… Ты, мое любезное дитя, не погуби себя так же. Дай мне за тебя решить»[17].

Повиновение воле старших — единственное, что может обеспечить счастье в будущем. «Она у меня маленькая по ниточке ходила», — восхищается героиня кротостью младшей из девушек. Пьеса автобиографична. Всякий раз, когда Анастасия пыталась бунтовать — разъехаться с матерью, уйти к мужу, — княгиня грозила заключить ее за неповиновение в тюрьму. И имела на это право[18].

Законодательство поддерживало родительскую власть. Поэтому Софья у Фонвизина не спешит возражать родным, которые увозят ее и распоряжаются наследством. «Правду сказать, мы поступили с Софьюшкой, как с сущею сироткой, — признает Простаков. — …Взяли ее в нашу деревеньку и надзираем над ее имением, как над своим». Защищаясь от обвинения в корысти, он заявляет: «Ведь Софьюшкино недвижимое имение нам к себе придвинуть не можно». Но ему не верит даже Скотинин: «А движимое, хотя и выдвинуто, я не челобитчик». Потому брак и слажен в кругу семьи, что Тарас не намерен судиться за грабеж невесты: «Всякий убыток, чем за ним ходить, сдеру с своих же крестьян, так и концы в воду».

Дядя из Сибири

Единственное спасение для Софьи — более близкий родственник, который может забрать девушку. И даже подать жалобу. Правдин подталкивает Стародума: «Ваше одно слово перед правительством… и уже спасти ее (Простакову. — О. Е.) нельзя». Но дядюшка знает, что надо прощать обиды, и в этом солидарен с племянницей. Закон законом, а совесть совестью.

Приглядимся к этому персонажу.

Понятие «американский дядя» вошло в поговорку. Имеется в виду богатый заграничный родственник, который вдруг оставляет наследство никому не известному дальнему члену семьи.

У Софьи такой родственник был. Правда, пропадал он не в Америке, а в Сибири, где нажил состояние и готов осчастливить им сироту. «Пошед в отставку, положил я основание твоему воспитанию, — говорит он племяннице, — но не мог иначе основать твоего состояния, как разлучась с твоей матерью и с тобою». То есть, выйдя из действительной, сначала военной, потом придворной, службы, герой получил так называемый абшид — деньги, которые выдавались отставникам из казны, — и отдал их вдовой сестре на воспитание малютки. А сам отправился на край света искать счастья. «Решился я удалиться на несколько лет в ту землю, где достают деньги, не променивая их на совесть, без подлой выслуги, не грабя отечества; где требуют денег от самой земли, которая правосуднее людей, лицеприятия не знает, а платит одни труды, верно и щедро».



Создается впечатление, будто благородный дядя руду копал. На самом деле он тоже служил, но хитрость состояла в том, что в отставку выходили следующим чином. То есть полковник становился бригадиром. И вступал в новую службу, уже исходя из бригадирского звания. На окраинах империи — в Сибири, в Новороссии и Крыму, позднее на Кавказе — существовали льготы, позволявшие быстрое продвижение — без «подлой выслуги». Уехав из столицы в «землю незнаемую», Стародум мог обрести и генеральство. Новый уход в отставку потянул бы за собой новый, уже генерал-майорский чин и новый, куда больший абшид.

Это только игра со званиями — вполне законная и никем не запрещенная.

Где в Сибири можно было себя применить? Либо на казенных заводах, либо при сборе налогов с местного населения. Ведь нет сведений, что Стародум основал собственное дело или нанялся к частным предпринимателям вроде Строгановых, Демидовых, Мясниковых или Твердышевых, которые, впрочем, тоже зависели от казны. На заводах ему пришлось бы иметь дело с приписными заводскими крестьянами, которых Екатерина II называла «роптунами по справедливости», в том смысле, что их требования к хозяевам справедливы, а положение крайне тяжело. Совсем недавно прогремела Пугачевщина, в которой приняли участие горнозаводские рабочие Урала. Окажись дядюшка на заводах, и он не смог бы с чистой совестью произносить речи о добродетели.

Положение сборщика налогов с местных охотничьих народов еще интереснее. Екатерина II рассказывала французскому послу графу Луи де Сегюру о наказе, который ее северные подданные привезли в Уложенную комиссию: «Выборные от самоедов, дикого племени, подали мнение, замечательное своей простодушной откровенностью. „Мы люди простые, — сказали они, — мы проводим жизнь, пася оленей; мы не нуждаемся в Уложении. Установите только законы для наших русских соседей и наших начальников, чтобы они не могли нас притеснять; тогда мы будем довольны, и больше нам ничего не нужно“»[19].

Императрица считала справедливым обложить «дикарей» «небольшой данью мехами», которая «их не обременяет». Однако еще во время путешествия по Волге в 1767 году к ней обращались местные жители с многочисленными жалобами «на притеснение от начальников», которые, например, заставляли в качестве налога присылать в столицу стерлядь для царской конюшни. «Лошади рыбу не едят», — откликнулась Екатерина II. Кому же шла стерлядь? Господам начальникам. Вот так в реальности и собирали состояние на окраинах.

В пьесе «Шаман Сибирский» 1783 года императрица вывела чиновника Бобина, приехавшего аж с сибирской границы с Китаем, — он хитер, глуповат, жаден и готов все спустить, повинуясь мистическим откровениям «мунгальского» колдуна[20]. Стародум наизнанку. Ни честности, ни здравомыслия. Время создания комедии показывает, что Екатерина II в сценической форме полемизировала с Фонвизиным. Не верила в возможность существования подобного положительного персонажа.

Фонвизин и его современники хотели верить. Что же в реальности? Спустя 30 лет Кондратий Рылеев, управлявший конторой Российско-Американской компании в Петербурге, нажил бобровую шубу, хотя имел чин подпоручика, а бобровый воротник полагался только генералам. Даже адъютанты императора носили волчьи. Богатые окраины, богатые люди, хотя состояние нажито за счет перераспределения казенных инвестиций. Рано или поздно тамошние чиновники начинали жаждать власти[21]. У Фонвизина — пока только семейной.

«Слушались и боялись»

Наши претензии к Стародуму смехотворны с точки зрения просвещенческой комедии. Множество персонажей европейской художественной прозы уезжали в американские колонии, а затем возвращались от «благородных дикарей» с «честно заработанным богатством» и поучали дома тех, кто моложе или беднее. Кстати, далекая неведомая Россия воспринималась иностранцами тоже как место заработка, куда «на ловлю счастья» отправлялись предприимчивые искатели наживы[22]. Характерно высказывание итальянца Жана Микеле Одара, принявшего участие в перевороте 1762 года: «Я родился бедным; видя, что ничто так не уважается в свете, как деньги, я хочу их иметь, сего же вечера я готов для них зажечь дворец; с деньгами я уеду в свое отечество и буду такой же честный человек, как и другой»[23].

Вот права на назидательные беседы. Но Фонвизин опустил подробности из биографии героя, чтобы тот выглядел почтенно. Вместе с Правдиным Стародум исполняет роль резонера, уча общество, как должно, а не как приходится, жить. Ему вручено право рассеять над головой племянницы черные тучи и наставить ее на путь истинный. Первое, чего требует дядя, — откровенности. И девица готова распахнуть перед ним сердце. Это очень значимый момент.

Душеспасительные беседы с младшими членами семьи действительно были заметной частью жизни и вменялись старшему родственнику в обязанность. В форме поучений составлялись целые мемуары, где автор иллюстрировал «правилы» примерами из собственной жизни. Дашкова писала о золотых допетровских временах: «Дети любили и почитали своих родителей и повиновение их было неограниченно; старший в роде был как патриарх, коего слушались и боялись; его упреки молодым, впавшим в пороки, горькие слезы производили, и исправление было их последствие»[24].

Именно таким «патриархом» выступает Стародум. Подобное поведение являлось формой контроля — весьма разветвленного, если учесть, что ту же функцию начальник выполнял для подчиненных, командир для офицеров, барин для холопов. По отношению к своим крепостным Дашкова использовала слово «подданные», им же обозначала и сотрудников по Академии наук, которым было запрещено искать другого покровителя и совместительствовать — например, преподавать и получать чины через Сенат[25]. И крестьяне, и ученые, и дети оказывались своего рода холопами. А сама княгиня — «патриархом».

Софья говорит Стародуму: «Ваши наставления, дядюшка, составят все мое благополучие. Дайте мне правила, которым я последовать должна. Руководствуйте сердцем моим. Оно готово вам повиноваться». Так и должна вести себя девица. Ее слова совпадают с просьбой, которую Анна Лабзина обращала к каждому из начальников своего беспутного мужа: «Я ни в чем не имею нужды, кроме советов добрых и чтоб вы были моим наставником и благодетелем… я до сих пор не жила без друга и путеводителя». Никто не отказывал, и не только потому, что поучать приятно, но и потому, что покровительство пополам с нравственным надзором было принято. «Узнайте меня короче и будьте искренни»[26], — говорит героине мемуаров иркутский губернатор.

Но не всякая девушка желала раскрывать свои тайны. Щербатов жаловался, что, забрав дочь из Смольного, не нашел в ней прежней искренности: «Эти девицы, приученные к скрытничеству, не любят высказывать своих мыслей»[27]. Смольнянки, вырванные на время из семей, предупреждались наставницами, что по приезде домой они, быть может, не встретят понимания и должны будут осторожно высказывать свои просвещенные взгляды. Ими уже трудно было управлять. Прежде девушка должна была простодушно выбалтывать все, что происходило на душе, а старшие — одергивать и поправлять, получая благодарность за советы. «Дядюшка! Какую правду вы говорите! — восклицает Софья. — Во всю жизнь мою ваша воля будет мой закон».

Чему же учит племянницу Стародум? Помимо прочего, он рассуждает о браке: «Возьмем в пример несчастный дом, каковых множество, где жена не имеет никакой сердечной дружбы к мужу, ни он к жене доверенности; где каждый с своей стороны своротили с пути добродетели. Вместо искреннего и снисходительного друга жена видит в муже своего грубого и развращенного тирана… Муж видит в душе своей жены одну грубую и своенравную наглость… Оба стали друг другу в несносную тягость… Дом брошен… Имение растощается… Дети при жизни отца и матери уже сироты». Горе происходит «оттого, что при нынешних супружествах редко с сердцем советуются. Дело о том, знатен ли, богат ли жених? Хороша ли, богата ли невеста? О благонравии вопросу нет».

Опять найдем похожую картину у Дашковой. В пьесе «Тоисиоков» она рисует замужество госпожи Решимовой: «Ну-с, приехали мы в город; и чтобы не подвергнуться той же скуке, стали разъезжать он в сторону, а я в другую. Поутру в лавках, да на гулянье, потом спешу одеться, чтобы обедать в гостях, после в комедию, оттуда на бал; с утренней зарей домой возвратимся так измучены, так устанем… а веселья и удовольствия нимало не находили… Тут я спохватилась»[28].

Красной нитью эти рассуждения пройдут через тексты близких литературных потомков Фонвизина, вызывая неизменную скуку читателей. Н. М. Карамзин в «Письмах русского путешественника» обрушивается на женщин большого света: «Светские дамы, будучи всегда на сцене, привыкают думать только о театральных добродетелях. Со вкусом одеться, хорошо выйти, приятно взглянуть, есть важное достоинство для женщины, которая живет в гостях, а дома только спит или сидит за туалетом. Ныне большой ужин, завтра бал: красавица танцует до пяти часов утра; и на другой день до того ли ей, чтобы заниматься своими нравственными должностями?»[29] Заметно, что поучения Стародума и сетования Решимовой накладываются здесь друг на друга.

К 30-м годам XIX века у А. А. Бестужева-Марлинского те же жалобы на светские браки обретут и излишнее многословие, и заметную затрепанность: «Смех и горе, как у нас совершаются свадьбы! Мы торопимся жить, а жениться опаздываем: всякий хочет добиться до штабских или генеральских эполетов, чтобы дороже перепродать их по рядной записи. Невеста идет в придачу к приданому, а как сочтут на деле — смотришь, у невесты недостаток душ, у жениха тела… Хороша ли, нет ли она собой, но она молода, она желает нравиться и наслаждаться… а что находит она в благоверном своем супруге? Под сукном да ватою завернутый фланелью барометр… Жена поневоле станет бегать из дома: там пахнет пустотою»[30].

Даже любящие супруги разлучаются благодаря такому образу жизни. В «Маскараде» М. Ю. Лермонтов говорит устами главной героини:

Да ты всегда не в духе, смотришь грозно,

И на тебя ничем не угодишь.

Скучаешь ты со мною розно,

А встретимся, ворчишь!

Скажи мне просто: Нина,

Кинь свет, я буду жить с тобой

И для тебя; зачем другой мужчина,

Какой-нибудь бездушный и пустой,

Бульварный франт, затянутый в корсете,

С утра до вечера тебя встречает в свете,

А я лишь час какой-нибудь на дню

Могу сказать тебе два слова?[31]

Значит, тема долгое время оставалась животрепещущей. Недаром фонвизинская Софья восклицает: «Ах, как я этого примера ужасаюсь!» Именно брак из-за денег, где «нимало не наблюдаются» сердечная склонность и добродетели молодых, мог выйти у нее со Скотининым или Митрофаном. Но дядя привез приданое — десять тысяч, «чтобы бедность достойного жениха нас не останавливала», — и готов отдать руку племянницы возлюбленному.

В самый неподходящий момент Простакова решает силой увезти Софью из дома и тайно обвенчать ее со своим сыном Митрофаном. Она и раньше надеялась, что дядя как-нибудь помрет в Сибири, даже предавалась наивному деревенскому колдовству: ставила за Стародума свечки, как за покойного. Не помогло. Теперь ее план состоит в том, чтобы ранним утром отвезти Софью в церковь: «Старик прогневается да простит и за неволею. А мы свое возьмем».

Невесту спасает ее прежний жених Милон, случайно оказавшийся рядом. Но Простакова не может опомниться от вмешательства. «Плуты! Воры! Мошенники! Всех перебить велю до смерти! — кричит она холопам. — Какая я госпожа в доме! Чужой погрозит, приказ мой ни во что… Жива быть не хочу». Только слова Правдина: «Сейчас представлю ее перед суд как нарушительницу гражданского спокойства!» — заставляют барыню охолонуть, но не раскаяться. Едва Стародум прощает, как Простакова вновь принимается за слуг: «Я теперь же всех с головы на голову».

Однако нашла коса на камень. Оказывается, и холопов у нее готовы отобрать. «За бесчеловечие жены вашей, — говорит чиновный гость Простакову, — до которого попустило ее ваше крайнее слабомыслие, повелевает мне правительство принять в опеку дом ваш и деревни».

«Тиранствовать никто не волен»

Тут мы вплотную подходим ко второму преступлению, о котором из-за хлопот с Софьей почти забыли.

Повторим, Правдин не просто так завернул в дом Простаковых. Вот как он объясняет дело Милону: «Я определен членом в здешнем наместничестве. Имею повеление объехать здешний округ… Не оставляю заметить тех злонравных невежд, которые, имея над людьми своими полную власть, употребляют ее во зло бесчеловечно… Нашел помещика дурака бессчетного, а жену презлую фурию, которой адский нрав делает несчастье целого дома».

Согласно «Учреждению для управления губерний Всероссийской империи» 1775 года, которое упоминает Правдин в разговоре с Милоном, число губерний было увеличено, а наиболее важные из них соединены в наместничества. Во главе последних стоял наместник, или генерал-губернатор, исполнительным органом при котором становилось наместническое собрание из двух-трех советников[32]. В их число и попал Правдин. Причем дело происходит около Москвы, следовательно, в Московском генерал-губернаторстве. Правдин шлет донесения в Первопрестольную и оттуда же получает ответы. Стало быть, и он сам — крупная птица, и его начальник — из первых сановников империи. Трудно не разглядеть за этими образами фигуры драматурга и его покровителя. К моменту написания пьесы Никита Панин уже скончался, а Фонвизин вышел в отставку, но всегда мог вернуться, если бы партия наследника престола Павла начала теснить сторонников матери-императрицы. Москву возглавлял близкий сотрудник Екатерины II, человек, которому она полностью доверяла, — князь М. Н. Волконский. Он не мог быть для Фонвизина другом «страждущего человечества». Но его подсиживал, а во время Пугачевщины даже пытался заменить собой второй из братьев Паниных — генерал Петр Иванович.

Описание генерал-губернатора: «С каким усердием исполняет он… человеколюбивые виды вышней власти! Мы в нашем краю сами испытали, что, где наместник таков, каковым изображен наместник в Учреждении, там благосостояние обитателей верно и надежно» — наводит на мысль, что имелся в виду именно Петр Панин, за которым и в Первопрестольной, и при дворе стояла сильная группировка.

Этот наместник назван говорящим именем — князь Честан, он и давний друг Стародума, и дядя Милона, и покровитель Правдина. Фамилия указывает как на «честность», так и на «честь» персонажа, а отставка Петра Ивановича Панина была вызвана именно его щепетильным отношением к собственной чести: он, покоритель турецкой крепости Бендеры, получил орден Святого Георгия вторым после победителя в Чесменском сражении А. Г. Орлова, был оскорблен и ушел со службы[33]. По этому поводу его брат Никита Иванович в «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов» с возмущением писал: «Посвятя жизнь свою воинской службе, лестно ль дослужиться до полководства, когда вчерашний капрал, неизвестно кто и неведомо за что становится сего дня полководцем и принимает начальство над заслуженным и ранами покрытым офицером?»

В пьесе есть место, удивительно схожее с этим пассажем: «Вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я, я, лежавший тогда от ран в тяжкой болезни… Я тотчас подал в отставку». Проект конституции был записан рукой Фонвизина и несет печать его соредакторства. Видимо, оба — и вельможа, и драматург — держались единого мнения об обиде Петра Панина. Недаром в пьесе поминается «подлая выслуга». «Никто нейдет стезею себе свойственною, — сказано в проекте. — …Какой чин, какой знак почести, какое место государственное не изгажено?»[34] Только что введенный чин генерал-губернатора или наместника пока «не изгажен». Его бы и занять «мыслящему и благородное любочестие имеющему гражданину», то есть Панину — Честану.

Если наша догадка верна, то Фонвизин погружает читателя в некую альтернативную реальность, где законы исполняются, чиновники честны, добродетель защищена, а порок наказан. Такую картину он сам связывал с восшествием на престол наследника по мужской линии — Павла.

Пока же Правдин «из собственного подвига своего сердца» ищет нарушителей «гражданского спокойства», то есть преступников. Простаковы виновны в ограблении крестьян. Хозяйка завидует брату: «Весь околоток говорит, что ты мастерски оброк собираешь. Хотя бы ты нас поучил… С тех пор, как всё, что у крестьян было, мы отобрали, ничего содрать не можем». Кроме того, «презлая фурия» бьет домашнюю челядь: «Разве я не властна в своих людях?» Оказывается, нет. Закон требовал иного, но дотягивался далеко не до каждого медвежьего угла, что и создавало у помещиков-изуверов ощущение безнаказанности.

«Душегубица»

Уловив созвучие: Простакова — Салтыкова, современник Фонвизина легко договаривал то, что автор оставил за строкой. В начале царствования Екатерины II дворянка-«душегубица», жившая, кстати, в Москве, убила более тридцати крепостных. Доведенные до отчаяния люди подали несколько жалоб, но московские чиновники были подкуплены богатой барыней[35]. Летом 1762 года двое крепостных Салтыковой отправились искать правды в столицу. Там им несказанно повезло: сразу же после переворота 28 июня 1762 года они сумели подать жалобу лично Екатерине II. На следствии удалось доказать причастность Салтыковой к тридцати семи убийствам, в остальных случаях недоставало улик.

В 1768 году Салтыкову лишили дворянского достоинства и имени, ей запрещалось носить фамилии мужа и отца. Она была приговорена к смертной казни, замененной пожизненным заключением. Перед этим Салтыкову подвергли так называемой гражданской казни. Ее выставили в цепях на Красной площади у позорного столба с прикрепленным к шее листом «Мучительница и душегубица»[36]. После чего в кандалах осужденную посадили в подземную тюрьму Ивановского девичьего монастыря, чтобы «лишить злую ее душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови смердящее ее тело предать Промыслу Творца»[37]. В общей сложности ей довелось просидеть под замком 34 года, ни разу не мывшись и почти не видя человеческих лиц.

Историки, работавшие с делом Салтыковой, знают, что оно никогда не было бы доведено до суда без настойчивого вмешательства императрицы, постоянно подталкивавшей Сенат. Опытные чиновники старались замотать процесс не из любви к изуверке, а из опасения будоражить народ. Арест барыни вызвал к жизни поток жалоб на высочайшее имя, в которых крепостные утверждали, что их владельцы злоумышляют «про государское здоровье или какое изменное дело»[38]. После осуждения господ их земли передавались в опеку и до совершеннолетия наследников управлялись специально назначенными чиновниками. Такое изменение собственного положения было желанно для крепостных, что и породило обилие «изветов». «Не удивительно, что в России было среди государей много тиранов, — рассуждала Екатерина. — Народ от природы беспокоен, неблагодарен и полон доносчиков»[39]. Но остановить доносы было труднее, чем их спровоцировать.

Современный читатель знает, что в 1767 году крестьянам запрещалось жаловаться на господ императрице. На этом обычно и строятся представления о судебной системе того времени. Однако в реальности сложилась обратная ситуация: возросшее число жалоб и заставило освободить от них собственные ее императорского величества руки. Рассмотрением жалоб занимались разные органы — от Тайной экспедиции Сената до канцелярий полицмейстерских дел, губернских правлений, нижних земских судов и т. д. Часто документы кочевали от инстанции к инстанции, что до бесконечности затягивало расследование. Однако общая тенденция изменилась — отношение помещиков с крестьянами стало сферой применения уголовного права.

Наказание Салтыковой было в известной степени воспитательной мерой. Тот факт, что оно прошло в Москве в дни заседания Уложенной комиссии, придавало случившемуся государственный статус. Постепенно администрация зашевелилась. Но до сельских глубин рука правосудия дотягивалась только в том случае, если о жестокости тамошних помещиков становилось известно. Глушь и дальние расстояния охраняли изуверов. Екатерина II в замечаниях на книгу аббата Шаппа д’Отроша писала, что «хорошее или дурное обращение с прислугою гораздо более зависит от хорошей или дурной нравственности, чем от законов страны»[40]. Законы имелись. А вот исполнять их или нет — было делом нравственности каждого помещика. Пока его не хватала за руку администрация губернии. Что происходило далеко не всегда.

Так, в 1786 году во Владимирской губернии генерал-губернатор граф Салтыков начал дело против помещика Карташова по обвинению в жестоком обращении с людьми. Был произведен обыск, от соседних помещиков собраны сведения. 164 человека заявили, что видели, как крестьяне Карташова ходят по ночам просить милостыню, и слышали от них о побоях и мучительстве. Полторы сотни жителей деревни Карташова ударились в бега, их дома стояли пустыми и разваливались.

Что становилось причиной наказания домашних тиранов? Человеколюбие правительства? Может быть. Но в не меньшей степени страх. Ведь крепостные господ Карташовых демонстрировали свои побои не только под господскими окнами. Куда чаще они протягивали руку за милостыней у ворот своего брата-крестьянина, вызывая жалость и возмущение. Даже во внешне благополучных имениях народ мог начать бунтовать.

Поэтому Правдин не только «ради подвига своего сердца» и не из одних «человеколюбивых видов» начальства искал «злонравных невежд, которые, имея над людьми своими полную власть, употребляют ее во зло». Такова была его прямая обязанность. Пугачевщина закончилась не так давно.

А вот найдя таковое «злонравие», он мог действовать двояко. Например, прислать солдат, чтобы утихомирить крестьян, если возмущение уже началось. Согласно губернской реформе, наместник получал в свои руки серьезные воинские контингенты, чтобы, не донося в центр, действовать в провинции. С таким отрядом и идет в Москву Милон. Кстати, испуг Простаковых при виде его команды только подчеркивает, что у хозяев имения рыльце в пушку.

Был и другой выход: наказать господ. «Я уведомил уже о всех здешних варварствах нашего начальника и не сумневаюсь, что унять их возьмутся меры», — говорит чиновник Милону. Обычным приговором по таким делам было годовое покаяние на хлебе и воде в каком-нибудь отдаленном монастыре, а затем ссылка в Сибирь на каторжную работу без срока. Известны и случаи клеймения помещиков-изуверов на лбу и щеках.

«Куча мерзавцев»

Фонвизин в полном соответствии с реальностью свел вместе чиновника, расследовавшего дело, и офицера во главе отряда. Последний должен был штыками подкрепить полномочия первого. Случалось, что следствие вообще вверялось крупному воинскому командиру, если не было основания полагаться на беспристрастность гражданских властей.

Так, в 1817 году А. X. Бенкендорф, генерал, флигель-адъютант, командир дивизии, по приказу императора Александра I расследовал дело помещика Воронежской губернии Г. А. Синявина, который в имении Конь-Колодезь убил двух дворовых. Крестьяне жаловались на жестокие наказания, которые и повлекли гибель несчастных. «Они рассказали нам самые ужасные вещи о господине Синявине и, особенно, о его жене»[41], — писал Бенкендорф. Были опрошены местные жители, соседи-помещики, сельский священник. Наконец, вскрыта могила. Обнаружилось, что убитых закопали со связанными руками, без отпевания. Вина доказана, злодей перестал отпираться: «Император забрал все его состояние под опеку и передал его в руки правосудия».

Почему же дело не доверили гражданским властям? Они оказались подкуплены убийцей, как когда-то московские полицейские чины были подкуплены Салтычихой. «Вы мне ничего не сделаете! — в исступлении кричала последняя своим крестьянам. — Мне они все (полицейские чиновники. — О. Е.) ничего не сделают и меня на вас не променяют!»[42] Заслуга Екатерины II была в том, что изменилось отношение самих следователей. Одновременно с Бенкендорфом аналогичными делами, но в Смоленской губернии, занимался И. Ф. Паскевич, за спиной которого тоже стояла дивизия. Важно, что через поколение следователи уже воображали себя эдакими Правдиными в кругу мерзавцев.

«Господин Синявин имел большое состояние, принадлежал к одной из лучших фамилий России… он был дядей моего друга графа Михаила Воронцова и родственником большого количества моих близких знакомых, — писал Бенкендорф. — Он явился ко мне с многочисленными рекомендательными письмами… Я был вынужден ему ответить, что, несмотря на горячее желание доказать его невиновность, мой долг обязывает меня быть строгим судьей»[43].

Для Александра Христофоровича дело осложнялось еще и тем, что параллельно с помещиком на чистую воду пришлось выводить и все губернское правление во главе с губернатором М. И. Бравиным. Последний взвинтил поборы с государственных крестьян, а те пожаловались на самоуправство в Сенат. Характерно, что жалобщики просили ни в коем случае не доверять расследование местным властям: «Мы теперь стали хуже нищих… Кто только к нам в селение не завернет, тот что хочет с нас и берет, а жаловаться негде; один другому потакает, и нигде у них суда и правды не найдешь».

Дивизия за плечами обеспечивала командиру известную независимость от губернских властей, губернатора и присных отправили под суд. Бенкендорф писал, что «гражданских чиновников… не деморализуешь ни артиллерией, ни пехотой», он «изобличил целую кучу мерзавцев», но пойдет ли дело дальше? Действительно, разбирательство тянулось два года, Государственный совет нашел Бравина правым, и вскоре, благодаря столичным покровителям, тот стал ярославским губернатором[44]. А Александру Христофоровичу пришлось ждать времени, когда он сам сможет вытирать руки мнением Государственного совета.

«Естественное превосходство»

Не менее правдоподобно, чем явление воинской команды на место преступления, выписано и распределение ролей в семье Простакова. Хозяин пикнуть не смеет в присутствии жены. Он для нее не меньший скот, чем любой из слуг. Оправдания: «Я тебе, матушка, и верил, и верю. При твоих глазах мои ничего не видят» — еще больше злят грозную супругу. «Вот каким муженьком наградил меня Господь!.. Я холопам потакать не намерена. Поди, сударь, и теперь же накажи».

Сон Митрофана, где матушка бьет батюшку, оказывается в руку. Мужья часто пребывали под каблуком у властных жен. Крайне недоброжелательный наблюдатель Шарль Массон писал в конце века: «Многие хорошо известные генералы были в эту эпоху в полном подчинении у жен своих. Управляющий Финляндией граф В. Пушкин не смел шелохнуться, не послав курьера к жене своей за советом. Граф Иван Салтыков и нравственно, и физически стоял ниже жены своей, а военный министр прямо дрожал перед своей свирепой половиной. Но не подумайте, что это… подчинение происходило от рыцарского отношения… Женщины, упомянутые мною, все старые, некрасивые и злые. Подчинение это в буквальном смысле было подчинением слабого сильному, малодушием перед храбростью, глупостью или даже безумием. На стороне женского пола было естественное превосходство»[45].

Именно такое слабоумие демонстрирует «дурак бессчетный» Простаков. «Презлая фурия» жалуется Милону: «Урод мой вас прозевал… Уж так рохлею родился, мой батюшка… На него, мой батюшка, находит такой, по-здешнему сказать, столбняк. Иногда, выпуча глаза, стоит битый час как вкопанный. Уж чего-то я с ним не делала; чего только он у меня не вытерпел. Ничем не проймешь. Ежели столбняк и пройдет, то занесет, мой батюшка, такую дичь, что у Бога просишь опять столбняка».

Простаков имеет одно достоинство: «По крайней мере… он смирен». Чего не скажешь о жене: «Все сама управляюсь, батюшка. С утра до вечера, как за язык подвешена, рук не покладываю; то бранюсь, то дерусь; тем дом и держится». Хозяйка требует от мужа «наказать путем виноватого», но он кроток, «как теленок».

«Присутствовать хотя бы при наказаниях, которым часто подвергаются рабы, — продолжал Массон, — и выдержать это без ужаса и негодования можно только в том случае, если чувствительность уже притупилась и сердце окаменело от жестоких зрелищ. Еще возмутительнее, когда при экзекуциях присутствуют и даже распоряжаются ими женщины… Провинившегося сейчас же уводят на двор или прямо в переднюю, и наказание приводится… под шум еды и смех… Не я первый заметил, что русские женщины в общем жестче мужчин».

Неприятное свидетельство. Но не такова ли Простакова? Кто же стал ее жертвой в пьесе? Уголовные дела свидетельствовали, что чаще всего от гневливых барынь страдала женская прислуга. Салтычиха, например, била своих горничных за «нечистоту в мытье платьев и полов»[46]. Сходными были требования и других изуверок. В 1769 году солигалицкая помещица Марина за непослушание наказала четырнадцатилетнюю горничную верховой езжалой плетью и била головой о стену, отчего девушка скончалась. Капитанша Кашинцева тогда же довела свою дворовую побоями до самоубийства. Унтер-шахтмейстерша Гордеева убила служанку поленом. Вдова тайного советника Ефремова призвала на квартиру трех солдат и приказала высечь батогами свою дворовую девушку «за чинимые ею противности, воровства и побеги». На следующий день несчастная скончалась от «пребезмерного битая»[47].

На этом фоне зритель легко воображал «варварства» Простаковой. Очень подозрительно выглядит эпизод с дворовой девкой Палашкой. Вместо нее на зов барыни прибегает нянька Еремеевна. Хозяйка недовольна: «А ты разве девка, собачья дочь? Разве у меня в доме, кроме твоей скверной хари, и служанок нет?» Нянька отвечает: «Захворала, матушка, лежит с утра… Такой жар рознял, без умолку бредит». И удостаивается от барыни: «Лежит! Ах она бестия!.. Бредит, как будто она благородная!»

Не следует думать, будто Палашка простудилась. Следственные дела нередко упоминают жар и даже антониев огонь в ранах как причину смерти после наказания. Больные просят капустного сока и воды со льдом. Вероятно, были и другие случаи, раз до наместнического правления дошла жалоба.

Теперь последний вопрос нашего детектива: кто же донес на Простакову властям? Еремеевна неграмотна и слишком предана хозяевам, чтобы написать жалобу. Однако ее дружба с Кутейкиным и Цыфиркиным наводит на мысль, что за чаркой нянька могла сболтнуть лишнего о делах в доме. Бывший семинарист жалеет ее: «Житье твое, Еремеевна, яко тьма кромешная». Та всхлипывает: «Нелегкая меня не приберет! Сорок лет служу, а милость все та же… По пяти рублей в год, да по пяти пощечин на день». Цыфиркин предлагает «смекнуть», «что тебе доходу в круглый год». И уже этим намекает, что причин для преданности нет.

Старый солдат выведен честным человеком. К тому же он трудится в столице: «Питаюсь в городе около приказных служителей у счетных дел». Следовательно, знает, в какое учреждение нужно отнести бумагу. На прощание он отказывается взять с Простаковых деньги, поскольку Митрофан ничего «не перенял»: «За службу деньги брал, по-пустому не брал и не возьму». Но когда Стародум хочет наградить его «за добрую душу», отставной берет: «Дарить меня ты волен». Следом деньги протягивают Милон и Правдин. Последний уточняет: «За то, что ты не походишь на Кутейкина».

Современный читатель вправе трактовать эту сцену как невинное вознаграждение служивого. Но первым зрителям комедии были внятны и иные смыслы. Ответ Цыфиркина: «И! Ваше благородие. Я солдат» — прочитывается так: я тоже государев человек и беззакония терпеть не буду.

«Куда велят»

Простаковым грозило лишение имущества. Согласно «Учреждению», в уездах существовали органы Дворянской опеки, в которые входили предводитель дворянства, судья и заседатели. Они избирали из числа родственников или соседей, имевших деревни в той же губернии, опекунов, которые до совершеннолетия наследника (в данном случае Митрофана) осуществляли управление имуществом[48].

Кто станет таким опекуном в пьесе? Самый близкий родственник — Тарас Скотинин, но его земли тоже вот-вот отберут, признав хозяина «порочным». Правдин говорит ему на прощание: «Не забудь, однако ж, оповестить всем Скотининым, чему они подвержены». Тарасу опекуном не бывать.

У Митрофана осталась еще родня — Стародум и Софья. Линия родства выстраивается следующим образом: мать Софьи — сестра Стародума, а отец — брат господина Простакова, значит, сирота носит ту же фамилию. Замужней женщине или вдове могли доверить опеку, но чаще в компании с парой родственников-мужчин. Так 21-летняя вдова Дашкова стала опекуншей собственных детей вместе с дядьями покойного мужа Никитой и Петром Паниными. Софья скоро выйдет за Милона, племянника князя Честана, наместника. При наличии такого сильного покровителя дело об опеке пройдет без сучка без задоринки. Софье в помощь дадут супруга, но поскольку последний как офицер часто в отъездах, то опекунский совет попросит войти в дело еще и Стародума, человека отставного, то есть обладающего временем для управления имением.

Можно не сомневаться, что Митрофана не ограбят, даже чтобы возместить потери Софьи, чье движимое имущество разворовали его родители. Он отправляется служить и будет получать от опекунов нужную на содержание сумму.

Сколько продлится опека? Митрофан — недоросль, ему пятнадцать. Совершеннолетие в то время наступало в 21 год. Следовательно, шесть лет крестьяне будут чувствовать себя в безопасности. Затем Митрофан предстанет перед органами Дворянской опеки, чтобы доказать свое здравомыслие. Как писала Дашкова, достаточно было ответить на самые простые вопросы, чтобы удовлетворить совет[49]. Имение вернут. Однако не сразу.

Пьеса написана в 1781 году. Весной 1782 года должна была состояться ее премьера. Если прибавить шесть лет, то получатся 1787–1788 годы. Начнется конфликт с Турцией, затем со Швецией. Молодой человек до окончания военных действий застрянет в армии и лишь после подписания мира в 1791 году явится домой требовать своего. К этому времени он поучаствует уже в сражениях, выслужит офицерский чин. Если его не убьют ни при осаде Очакова, ни при штурме Измаила, Митрофан получит наследство родителей. Позднее он женится — вероятно, на одной из дочерей четы Милонов: за прошедшие годы хозяйства срастутся, их трудно будет разрывать, а начав считать, кто кому должен за опеку, стороны запутаются. Недаром и Простаковы хотели выдать Софью в своем семейном кругу. По прошествии нескольких лет проще будет оставить всё, как есть, введя в управление разумную молодую барыню.

По характеру Митрофан — типичный вояка. Службу он не оставит, его будут ожидать баталии павловского царствования, включая Италийский поход Суворова, затем войны с революционной Францией. 25-летний срок службы он отметит где-то в 1807 году. Этот период знает много отставников после позорного Тильзитского мира. Первая развилка в судьбе бывшего «недоросля». Он сможет вернуться домой сорокалетним, полным сил мужчиной. Но привычка жить на всем готовом, неумение хозяйствовать… Герой Фонвизина мог и остаться на службе. Тогда его ждало продолжение приключений — войны с наполеоновской Францией, нашествие, горящая Москва, Заграничный поход… После чего действительно пора домой: все-таки шестой десяток. Но имения располагались под Москвой, они разорены. Существовало два выхода. Если у четы Простаковых была дочь, ее следовало выдать замуж за помещика из непострадавших губерний. Похожую судьбу будет готовить в «Горе от ума» своей дочери Софье отец Фамусов, сватая ее за Скалозуба, уроженца Малороссии.

К тому времени сам Митрофан — старый заслуженный офицер. Его могли взять преподавателем (пусть и строевой подготовки) в одно из новых военных учебных заведений. Так судьба нашего «недоросля», не способного отличить существительное от прилагательного, сделает круг. Он будет учить юношество — тянуть носок и не жаловаться. «О ты, что в горести напрасно на службу ропщешь, офицер», — как писал полковой поэт преображенцев С. Н. Марин.

Не подумайте, что это чистый вымысел. Подобных биографий множество. Ровесник Митрофанушки генерал П. А. Толстой повоюет еще и в николаевское время. Кстати, достойный Петр Александрович, тоже знатный подкаблучник у своей некрасивой, но богатой супруги, обладал чисто митрофановским отношением к наукам: «Он, кажется, полагал, что более того, что он знал, и знать не надо»[50]. Книг отродясь не читал, но был сметлив, а о службе выражался: «Это ж Россия, мать наша, понимать надо»[51]. После Тильзитского мира Александр I назначил его послом во Францию к Наполеону, видимо, с единственной целью, чтобы старый служака при каждом удобном случае говорил «нет». И сколько бы столичные острословы ни изощрялись на сей счет: «шлем посла — осла», — императору нужен был не дипломат, а «парламентер».

Интересно, что бы стал делать Митрофан, окажись он в Париже и доведись ему разговаривать с самим Бонапартом? Строго «наблюдать» волю государя. Фонвизин ни о чем подобном не знал и знать не мог. Для него расставание с персонажем произошло на первой степени самостоятельной жизни недоросля. «С тобой, дружок, знаю, что делать, — говорит Стародум. — Пошел-ко служить». И Митрофан отвечает: «По мне, куда велят».

Глава вторая

(для тех, кто любит подробности)

«Конституция» на подмостках

Во времена Фонвизина, как и сейчас, зритель был особенно чувствителен к шуткам на злобу дня. Литературные красоты, сочный русский язык, связанный с отрицательным, но живым образом главной героини, разглядели не все и не сразу. А вот остроты и колкости в адрес правительства, критику императрицы и ее фаворитов уловили мгновенно[52]. И бомбардировали актеров туго набитыми кошельками. Если сегодня зрители следят за бытовой канвой событий, стараясь перетерпеть нравоучительные пассажи, а читатели пролистывают зубодробительные монологи Стародума, то в момент первого представления картина была иной. Кому интересно наблюдать, как барыня бранит слуг? Это все видели. А вот завуалированные намеки на безнравственность двора выглядели интересно. Именно на них откликались, им рукоплескали, ради них вскакивали с мест, хватали кресла за спинки и колотили ими об пол.

«Аплодировали кошельками»

Даже если мы сегодня не способны на подобные безумства, попробуем понять, что и почему задевало наших предков. Согласимся с П. А. Вяземским: Фонвизин действительно стал первым русским модным драматургом[53]. И сознаемся, к стыду предков, что причина вовсе не в художественных достоинствах пьесы, а в ее политическом подтексте.

Да-да, автор собирается сосредоточить внимание на монологах дядюшки. Ведь они — не что иное, как укороченная для цензуры версия тайного конституционного проекта, который Фонвизин редактировал для Никиты Панина. Стародум не проговаривает со сцены запретного, но подводит зрителей к черте, за которой самостоятельно можно сделать нужные выводы.

Восстановим логику, и скучный текст запестрит политическими аллюзиями. Сначала Стародум обрушивается на двор. Там нет ни правды, ни чести, ни достоинства. «Первое, что показалось мне странным, — говорит он Правдину, — что в этой стороне никто по большой дороге прямо не ездит, а все объезжают крюком, надеясь доехать поскорее… Двое встретившись, разойтиться не могут».

Последняя фраза намекала на хорошо известную по слухам историю: Орлов встретил на лестнице Потемкина. «Что нового при дворе?» — спросил Григорий Александрович. Собеседник пожал плечами: «Что тут может быть нового? Ты поднимаешься, я иду вниз».

«Один другого сваливает, — продолжал Стародум, — и тот, кто на ногах, не поднимает уже никогда того, кто на земле». Этот пассаж снова отсылал зрителей к Орлову. Через несколько лет после окончания фавора Григорий Григорьевич женился на своей кузине Екатерине Николаевне Зиновьевой — юной, нежной поэтессе, давно влюбленной в него. Брак в такой близости родства запрещался церковью. Молодых должны были разлучить — мужа посадить в крепость, жену постричь в монастырь. При обсуждении этого дела в совете все сановники высказались за суровую кару, никто уже не боялся бессильного временщика. Только бывший гетман Украины Кирилл Григорьевич Разумовский, отличавшийся чувством юмора, заметил, что для протокола не хватает выписки из правил кулачных боев, заядлыми любителями которых являлись Орловы. И пояснил: «Лежачего не бьют»[54].

В реальности дело обстояло несколько иначе. Екатерина II отказалась подписать приговор сановников со словами: «Рука не поднимается». Слишком многим она была обязана Орловым, чтобы выдавать беспутного, но доброго Гри Гри на растерзание. Кроме того, в нужный момент за старого противника заступился Потемкин: в личной записке он просил императрицу даровать Зиновьевой шифр статс-дамы и тем закрыть дело, фактически признав брак[55].

Но этой части истории публика не знала. Первая же версия про «лежачего» была у всех на слуху. Отсылая к ней, Фонвизин лишний раз подчеркивал хищное соперничество, царившее при дворе.

Той же цели служит и замечание Стародума: «От двора, мой друг, выживают двумя манерами. Либо на тебя рассердятся, либо тебя рассердят». Здесь уже сквозь текст пьесы слышен голос княгини Дашковой, племянницы и единомышленницы Панина, с которой автор «Недоросля» много сотрудничал в это время. «Я узнала, что некоторые фавориты покойной императрицы задавались целью вывести меня из терпения, — писала она в мемуарах, — с тем, чтобы я, поддавшись живости своего характера, сделала бы сцену, которая бы открыто поссорила бы меня с императрицей». Иначе «не удастся восстановить императрицу против меня и заставить ее совершить слишком явную несправедливость»[56].

Надо полагать, что Фонвизину, как другу, княгиня жаловалась на подобное поведение «случайных» вельмож. То же самое мог ему рассказывать и покойный покровитель граф Панин. Переписка этого искушенного в придворной борьбе министра — сплошной стон оскорбленной невинности, нравственность которого страждет от развращенного влияния двора. В том же ключе писали и ему. Еще в 1762 году один из протеже, Г. Н. Теплов, будущий статс-секретарь императрицы, жаловался покровителю: «Я теряю терпение, но… два месяца недостаточны, чтоб сказать, что имеешь довольно опытности при дворе. Верно то, что не станут удерживать силой того, от кого хотят отделаться. Служить, не имея доверенности государя, все равно что умирать от сухотки»[57].

Заключительный рассказ Стародума об отставке точно продолжает приведенное письмо: «Я отошел от двора без деревень, без ленты, без чинов, да мое принес домой неповрежденно, мою душу, мою честь, мои правилы». Правдин восклицает в ответ: «С вашими правилами людей не отпускать от двора, а ко двору призывать надобно… зачем к больным врача призывают». Это прямой намек на отставку Никиты Панина в 1780 году — плохи же дела, раз самые честные патриоты покидают двор. Грустные слова дяди: «Тщетно звать врача к больным неисцельно. Тут врач не пособит, разве сам заразится» — только подчеркивают апатию сторонников бывшего министра.

Кто же их потеснил? Вельможи-похитители должностей. Иными словами фавориты. Хотя само слово и не названо, зрителям не было в нем нужды, чтобы понять, о ком речь. Не только в беседе с Правдиным, но даже в разговоре с Софьей дядюшка касается сего щепетильного предмета. Это обстоятельство показывает, насколько монологи Стародума искусственно включены в текст. Они представляют собой фрагменты никогда не написанных статей.

«Степени знатности рассчитаю я по числу дел, которые большой господин сделал для отечества, а не по числу дел, которые нахватал на себя из высокомерия», — говорится в пьесе. У Державина та же мысль: «Я князь, коль мой блистает дух, / Болярин, коль за всех болею…» А коль не болею? В «Проекте» Панина о создании Императорского совета 1762 года показано, как именно происходит «нахватывание» или «похищение» дел: «Случайные и припадочные люди (то есть те, кто припал к власти. — О. Е.) поставили интервал между государя и правительства. Они, временщики и куртизаны, сделали в нем… гнездо всем своим прихотям… и хватали отовсюду дела на бесконечную нерешимость… Фаворит остался душою животворящею или умерщвляющею государство»[58].

В совместном «Проекте» фундаментальных государственных законов 1783 года Панин и Фонвизин идут еще дальше: «Кто поручится, что сам Законодатель, окруженный неотступно людьми, затмевающими перед ним истину, не разорит того сего дня, что сделал вчера?» В пьесе ослепление монарха — есть дело льстеца: «Все его стремление к тому, чтоб сперва ослепить ум человека, а потом делать из него, что ему надобно. Он ночной вор, который сперва свечу погасит, а потом красть станет».

Несчастный Сеган

И в комедии, и в «Проекте» особо оговаривается понятие «должности», которую каждый человек исполняет в зависимости от своего общественного положения. «Где произвол одного есть закон верховный… нет того политического тела, которого члены соединились бы узлом взаимных прав и должностей»[59], — сказано в предисловии к фундаментальным законам. Стародум соглашается: «Должность!.. Это тот священный обет, которым обязаны мы всем тем, с кем живем и от кого зависим. Если б так должность исполняли, как об ней твердят, всякое состояние людей… было б совершенно счастливо».

Однако есть «род людей», который и при должностях не может быть счастлив — «куртизаны и ласкатели». «Разве тот счастлив, кто счастлив один? — говорит дядя Софье. — Знай, как бы он ни был знатен, душа его прямого удовольствия не вкушает. Вообрази себе человека, который бы всю свою знатность устремил на то только, чтобы ему одному было хорошо, который бы и достиг уже до того, чтобы самому ему ничего желать не оставалось. Ведь тогда вся душа его занялась бы одним чувством, одною боязнию: рано или поздно сверзиться. Скажи ж, мой друг, счастлив ли тот, кому нечего желать, а лишь есть чего бояться?»

Этот пассаж в пьесе отсылает современных исследователей к «Запискам» Л. Н. Энгельгардта, служившего адъютантом у светлейшего князя Григория Александровича Потемкина: «В один день князь сел за ужин, был очень весел, любезен, говорил и шутил беспрестанно, но к концу ужина стал задумываться, начал грызть ногти, что всегда было знаком неудовольствия, и, наконец, сказал: „Может ли человек быть счастливее меня? Все, чего бы я ни желал, все прихоти мои исполнялись, как будто каким очарованием: хотел чинов — имею, орденов — имею; любил играть — проигрывал суммы несчетные; любил давать праздники — давал великолепные; любил строить дома — построил дворцы… Словом, все страсти мои в полной мере выполнялись“. С сим словом ударил фарфоровую тарелку об пол, разбил ее вдребезги, ушел в спальню и заперся»[60].

В этом эпизоде выпукло проявилось недовольство Потемкина своей жизнью, недовольство внешним блеском, за которым крылись тоска и осознание внутреннего одиночества на вершине власти. Но объясняет ли причину этой тоски фрагмент из монолога Стародума? Для современников и, возможно, для самого автора, хорошо знакомого со светлейшим князем, — да.

Множество нитей в публицистике панинского круга вело именно к Потемкину. Порой удивительна озлобленность, с которой на светлейшего князя нападали им же облагодетельствованные люди. Но Потемкин же похоронил их проекты, вытеснил их с политического Олимпа, поэтому оппозиционерам трудно было благодарить его. Хоть не оскорбляли бы за глаза!

«Я хотел бы, например, — рассуждает Стародум, — чтобы при воспитании знатного господина наставник его всякий день разогнул бы ему Историю и указал ему в ней два места: в одном, как великие люди способствовали благу своего отечества; в другом, как вельможа недостойный, употребивший во зло всю доверенность и силу, с высоты пышной своей знатности низвергся в бездну презрения и поношения».

А вот фрагмент из статьи Дашковой «О истинном благополучии» 1783 года, как бы отвечающей на запрос дядюшки: «Не можно представить себе равного могущества тому, каковое имел Сеган, римского кесаря Тиберия любимец. Важнейшие чины были на него возложены; власть имел он беспредельную; судьбина всех римских граждан зависела от его произволения… Казалось, долженствовал бы он сделаться благополучнейшим из смертных; но вместо того гнусными своими деяниями сделался извергом человечества»[61].

Кто скрыт под именем «Сеган»? Кто из екатерининских вельмож имел «власть беспредельную», на кого были возложены важнейшие чины? Эти строки княгиня писала одновременно с просьбами «милостивцу Григорию Александровичу» поберечь ее сына, молодого полковника, то от турок, то от дурного климата. «Прошу, батюшка, чтоб его при себе держать и ни отставать, ни метаться противу других в опасности ему не позволять». А в случае мира «выберете его полку в невредном климате квартиру»[62].

Представления оппозиционных публицистов о Потемкине не учитывали ни присоединения Крыма, ни строительства Черноморского флота, ни военных реформ, ни освоения новых земель. Тот факт, что человек без какого бы то ни было видимого права (невидимое существовало: Потемкин и Екатерина II тайно венчались) стал ближайшим сподвижником и в какой-то момент соправителем Северной Минервы, затмевал в глазах современников его реальные заслуги. А. Т. Болотов писал в 1788 году, выражая мнение провинциального дворянства: «Потемкин ворочал всем государством; он родился во вред оному, ненавидел свое отечество и Причинял ему неизреченный вред и несметные убытки алчностью своею к богатству; от него ничего ожидать было не можно, кроме вреда и пагубы… Мы дивились тогда и не знали, что́ с сим человеком, наконец, будет и чем кончится его пышность и величие»[63].

На фоне этих слов неудивительно ни резко отрицательное мнение Щербатова, отмечавшего у князя «властолюбие, пышность, подобострастие ко всем своим хотениям… сребролюбие, захватчивость»[64], ни пассажи Дашковой, ни намеки Фонвизина в пьесе.

Лекарство от неустрашимости

Недостойным вельможам, которые «ищут и значат» у двора, в пьесе противопоставлены люди чести. «Храбрость сердца доказывается в час сражения, — рассуждает Милон, — а неустрашимость души — во всех испытаниях, во всех положениях жизни. И какая разница между бесстрашием солдата, который на приступе отваживает жизнь свою наряду с прочими, и между неустрашимостью человека государственного, который говорит правду государю, отваживаясь его прогневать».

Здесь снова звучит намек на Никиту Панина, который в 1763 году в Москве после коронации сказал Екатерине II по поводу ее предполагаемого брака с Григорием Орловым: «Императрица делает, что хочет, но госпожа Орлова не будет русской императрицей»[65]. Произнося эти гордые слова, Никита Иванович слишком сильно отклонился назад, и на шелковых обоях осталось пятно от его пудреного парика. В последующие дни вельможи прикладывались к этому пятну лбами, чтобы набраться смелости перед докладом государыне. Таков подтекст диалога о храбрости и неустрашимости.

Уместно вновь обратиться к мемуарам Дашковой, раз они с Фонвизиным принадлежали в общему дружескому кругу и участвовали в обсуждении сходных тем. Как-то за столом у императрицы, рассказывает княгиня, речь зашла о смелости солдат, идущих на приступ, страхе смерти и самоубийстве. «Я считаю героическим мужеством не храбрость в сражении, — сказала старая подруга Екатерины II, — а способность жертвовать собой и долго страдать… Если будут постоянно тереть тупым деревянным оружием одно и то же место на руке и вы будете терпеть это мучение… я сочту вас мужественнее, чем если бы вы два часа сряду шли прямо на врага». Императрица не сводила с Дашковой глаз. «Я сказала ей, улыбаясь, что никогда ничего не предприму для ускорения… своей смерти»[66].

На первый взгляд речь о поступке частного человека, который под грузом невзгод может захотеть свести счеты с жизнью. Однако княгиня была переводчицей отрывка из поэмы древнеримского стихотворца Марка Лукана в переложении француза Ж. де Барбёфа «Фарсалия». Узнав о победе Цезаря в битве при Фарсале, герой поэмы Катон выбрал самоубийство, поскольку «мужественна смерть почтеннее оков».

Ниспровержены мы на столетья!

Нас одолели мечи,

Чтобы в рабстве мы век пребывали.

Чем заслужил наш внук

Иль далекое внуков потомство

Свет увидать при царях!

Разве бились тогда мы трусливо?

Иль закрывали мы грудь?

Наказанье за робость чужую

Нашу главу тяготит.

Дашкову за глаза порой именовали «Катон-республиканец», вкладывая в это прозвище много иронии, поскольку сама она выбрала покровительство «тирана». Но в 1793 году ей, как директору Академии наук, поставили в вину публикацию трагедии Я. Б. Княжнина «Вадим Новгородский», где герой тоже предпочел смерть жизни под властью «самодержавного» князя Рюрика:

Что толку в сем, что Рюрик сей героем быть родился?

Какой герой в венце с пути не совратился?

Величья своего отравой упоем.

Самодержавие повсюду бед содетель,

Вредит и самую чистейшу добродетель

И, невозбранные пути открыв страстям,

Дает свободу быть тиранами царям.

Сравним с этими строками рассуждение из «Недоросля»: «Сколь великой душе надобно быть в государе, чтоб стать на стезю истины и никогда б с нее не совращаться! Сколько сетей расставлено к уловлению души человека, имеющего в руках своих судьбу себе подобных!»

В конце пьесы Вадим восклицает: «Нам ползать ли в толпе тирановых рабов?!» Новгородский воевода говорит, как римлянин-республиканец. Похожа его речь и на строки из конституционного проекта Панина — Фонвизина: «Свободный человек есть тот, который не зависит ни от чьей прихоти; напротив же того, раб деспота есть тот, который ни собою, ни своим имением располагать не может». Если государь не слышит честных вельмож, говорящих от имени закона, «меркнет свет душевных очей его, и летя стремглав в бездну, вопиет он вне ума: „все мое, я все, все ничто“»[67].

Итак, разговоры в оппозиции, эхом которых и стали монологи «Недоросля» и фрагменты «Записок» Дашковой, велись о «гражданских» причинах самоубийства. Восстановим логику: неустрашимость государственного мужа предпочтительнее воинской храбрости; министр, говорящий государю правду, смелее генерала; но если государь отказывается слушать, то из монарха превращается в «тирана» и для его подданных смерть предпочтительнее «рабства». Недаром с приходом Рюрика гражданское чувство «в сердцах держава затворила». Варяг обращается к горожанам:

Вы скиптр мне дали здесь к скончанию напастей

И скиптр сей отнять не в вашей боле власти.

То же могла бы сказать и Екатерина II, взошедшая на престол после переворота 1762 года, когда ей вручили «скиптр», чтобы свергнуть «тирана» Петра III, то есть «к скончанию напастей». Гипотетически императрице отвечал дашковский герой Катон, призывавший к новому восстанию: «Дай же сил для борьбы, коль дала господина, Фортуна!»

Однако разница между литературным героем-тираноборцем и реальным вельможей была разительна. Самоубийство, рассуждает Дашкова в мемуарах, противно религии и показывает недостаток мужества перед лицом Создателя. Следует терпеть. Эта позиция вызвала резкую отповедь Фонвизина во «Всеобщей придворной грамматике», где описаны «подлые души», «презрительнейшим притворством обманывающие публику»: «Вне дворца кажутся Катонами; вопиют против льстецов, ругают язвительно и беспощадно всех тех, которые трепещут единого взора; проповедуют неустрашимость, и по их отзывам кажется, что они одни своею твердостью стерегут целость отечества… но, переступя через порог в чертоги государя, делается с ним совершенное превращение: язык, ругавший льстецов, сам подлаживает им подлейшею лестию; кого ругал за полчаса, перед тем безгласный раб; проповедник неустрашимости боится некстати взглянуть, некстати подойти»[68].

Специалисты не откажутся узнать в этой зарисовке многих деятелей аристократической оппозиции. Вот такие страсти кипели за строкой «скучных» монологов Милона и Стародума.

«Благонравие государства образует благонравие народа»

По законам времени ни в пьесе, ни в проекте нельзя было обойтись одной критикой. Следовало показать положительный пример, чтобы публика знала, к чему стремиться. Поэтому дано описание «истинного государя», пекущегося о благе подданных. Отбросив всякую осторожность, Стародум говорит Правдину: «Способы сделать людей добрыми… в руках государя. Как скоро все видят, что без благонравия никто не может выйти в люди; что ни подлой выслугой, ни за какие деньги нельзя купить того, чем награждается заслуга; что люди выбираются для мест, а не места похищаются людьми, — тогда всякий находит свою выгоду быть благонравным».

Перед нами сжатое изложение главной мысли панинского проекта: «Одно благонравие государя образует благонравие народа. В его руках пружина, куда повернуть людей: к добродетели или пороку. Все на него смотрят… Он судит народ, а народ судит его правосудие».

Стародум же отваживается проговорить с подмостков: «Великий государь дает… милость и дружбу тем, кому изволит; места и чины тем, кто достоин». Здесь до одной строки сжато целое рассуждение из проекта: «Государственным награждается одна заслуга государству… неповинно оно платить за угождение его (монарха. — О. Е.) собственным страстям»[69].

Военная среда, как и чиновничья, являлась остро конкурентной. В продвижении по службе видели личные «хотения» представителя верховной власти. Недаром в «Послании к слову „так“» Дашкова пишет:

Хоть тот пускай умнее,

Который обойден;

Но умный принужден

Стоять и дожидаться,

В передней забавляться

Надеждою пустой,

А за его простой

Его не награждают…

…За то, что он не льстец,

Не трус и не подлец.

Для нашего современника неясно, почему человека следует награждать за еще не сделанное дело. Но два века назад мыслили иначе. Право рождения ставило знать в первый ряд тех, кому раздавали высокие чины. А уже назначение на должность позволяло показать себя. Кроме того, существовала жесткая система «старшинства»: если человек, раньше вступивший в службу, еще не имел соответствующих наград, значит, и младший не мог получить их, даже совершив подвиг. Брат княгини Семен Романович Воронцов, например, воспринял продвижение своих сослуживцев к новым чинам как личное оскорбление: «На это последнее гонение я отвечал только подачею просьбы об окончательном увольнении меня от службы»[70]. Эти слова перекликаются со стародумовскими: «Гораздо честнее быть без вины обойдену, чем без заслуг пожаловану».

В «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов» ясно сказано: «Надлежит правлению быть так устроену, чтобы… никто из последней степени не мог быть взброшен на первую, ни с первой свергнут на последнюю»[71]. Ни о какой «социальной мобильности» сторонники этого взгляда не хотели и слышать. Именно ее именовали «подлой выслугой».

Когда Петр III взялся вычищать из армии офицеров, выслужившихся не из дворян, его поддержал командующий П. А. Румянцев, назвав последних «сволочью». «Я тех, кои не из дворян и не из офицерских детей, вовсе не произвел, — писал он 8 июля 1761 года, — случай казался мне наиспособнейший очиститься от проказы, через подлые поступки вся честь и почтение к чину офицерскому истребились»[72]. Так мыслили многие, Фонвизин верно уловил настроения зрителей.

Дворянин ли Скотинин?

Нашего современника вводит в заблуждение отрывок из рассказов дядюшки, где повествуется об обязанности дворянина служить, не уклоняясь от ратного труда. В юности Стародум подружился с сыном вельможи. Началась война. «Я бросился обнимать его с радостью. „Любезный граф! Вот случай нам отличить себя. Пойдем тотчас в армию и сделаемся достойными звания дворянина, которое нам дала порода“. Вдруг мой граф сильно поморщился и, обняв меня, сухо: „Счастливый тебе путь, — сказал мне, — а я ласкаюсь, что батюшка не захочет со мною расстаться“. Ни с чем нельзя сравнить презрение, которое ощутил я к нему в ту же минуту».

Кажется, что приведенный отрывок наиболее прозрачен. Как мы ошибаемся! Службой дворянин подтверждал свое право владеть поместьями — то есть жить за счет труда крестьян. Его поили и кормили, чтобы он на войне подставлял лоб под пули. Такова незамысловатая логика эпохи. Отказываясь идти в армию, друг Стародума фактически отказывается от своего дворянского звания — «породы». Ничего общего с уклонением от воинской службы в современном толковании история не имеет. Крестьяне того времени, уводимые в солдаты по рекрутскому набору, всеми силами старались остаться дома — наносили себе физические повреждения или «миром» покупали заместителя для службы.

Судьба офицера была иной. Он оказывался «повинен защищать Отечество», как сказано в «Словаре Академии Российской»[73]. То есть как бы заранее виновен, поскольку прежде, до ухода на службу, жил не просто мирной, но и полностью обеспеченной жизнью.

Возможно ли было владеть имениями и не носить дворянского звания? Часто между понятиями «помещик» и «дворянин» ставят знак равенства. Однако еще в Уложенной комиссии 1767 года остро вставал вопрос о законодательном разрешении всем сословиям приобретать населенные земли. Исключительное право дворян на имения с крепостными было зафиксировано только в «Жалованной грамоте» 1785 года. До этого землю с населявшими ее людьми могли покупать люди неблагородного происхождения, разбогатевшие купцы и приказные служащие.

Таковы Скотинины, стремящиеся породниться с дворянством, но сами дворянами не являющиеся. Тарас говорит: «Пращура нашего ни в какой герольдии не отыщешь». Зато, добавляет Простакова, «достаточек, хоть и небольшой… да свиней завод неплох». Эта тонкость обычно ускользает от комментаторов. Между тем Стародум ясно отказывает Тарасу в руке Софьи: «Для того-то ты ей и не жених». Тот упорствует: «Пусть болтают, что Скотинин женился на дворяночке. Для меня все равно». Возражение дяди: «Да для нее не все равно, когда скажут, что дворянка вышла за Скотинина» — сейчас оказывается не понято. За непонятностью его пропускают, хотя оно дает новое звучание позиции Стародума.

Путем браков неблагородные помещики как бы протискивались в дворянское сословие. Кроме того, они отправляли детей в армию, те получали чины, закреплявшие личное, затем потомственное дворянство. Учрежденная Петром I Табель о рангах позволяла подняться по ступеням иерархии не только к самым высоким должностям, но чаще — к первым офицерским чинам, а значит, к «благородству». Такая система вызывала резкую критику со стороны «природного» дворянства, с ней мы сталкиваемся в «Недоросле».

Старое доброе…

Когда погружаешься в тексты представителей аристократической оппозиции, кажется, что все они говорят одно и то же, да еще и сходным языком. Это чувство возникает благодаря общности протографов, которые читали образованные люди того времени: Монтескье, Локк, Руссо, Гольбах, Гельвеций и т. д. Но постепенно ощущение безличности проходит и у каждого писателя обнаруживается свой голос, а вместе с ним и свой пунктик, вокруг которого вращается его художественная вселенная.

Фонвизин высоко ценил петровскую старину с ее культом дворянской службы. Недаром Стародум назван Стародумом — он мыслит на старый лад, то есть исповедует ценности недавней, но ушедшей эпохи, где все делалось по чести и совести. «Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я не нашел и нужды себя перевоспитывать, — говорит он Правдину. — Служил Петру Великому. Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нынче многие не стоят одного… В тогдашнем веке придворные были воины, да воины не были придворные… К научению было мало способов, да и не умели еще чужим умом набивать пустую голову».

Честный старик. Критикует военных, получающих свои должности у двора. Не нравится ему и увлечение французской философией: «Я боюсь для вас нынешних мудрецов. Мне случалось читать из них все то, что переведено по-русски. Они правда искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель». Современный читатель недопонимает сказанное: разве Петр I не старался ввести европейское образование? Раз Стародум его поклонник, то почему ругает просветителей? А вот для человека 80-х годов XVIII века картина не нуждалась в пояснениях. Он знал, что моду на Вольтера и других политических философов установила Екатерина II и что многие пассажи вольнодумного француза задевали христианскую мораль — «воротили с корню добродетель».

Вот что писал по этому поводу Щербатов: «Мораль ее (императрицы. — О. Е.) состоит на основании новых философов, то есть не утверждена на твердом камне закона Божия, и потому, как на колеблющихся светских главностях есть основана, с ними обще колебанию подвержена»[74]. То есть увлечение французскими философами есть отход от евангельской морали, как любая светская мода, оно меняется со временем, неизменен лишь Закон Божий. Мысль та же, что и у Стародума. Современники ее хорошо понимали и принимали. Вольтер казался безбожником, а масонский мистицизм воспринимался как возвращение к религиозным истокам на новом, более просвещенном уровне. Проверяя, годен ли Фонвизин к вступлению в ложу, Г. Н. Теплов говорил ему о русских вольтерьянцах: «Сии людишки не неверующие, а желают, чтобы их считали неверующими, ибо вменяют себе в стыд не быть с Вольтером одного мнения. Я знаю, что Вольтер развратил множество молодых людей в Европе; однако верьте мне, что для развращения юношества нет нужды ни в Вольтеровом уме, ни в его дарованиях»[75].

Значит, Петровская эпоха оказывалась важна не сама по себе, а в контексте нового, переживаемого драматургом времени.

«Палец с руки Петра Великого»

Зададимся вопросом: что вообще стоит за декларативной приверженностью Петру для человека XVIII столетия? В течение всего имперского периода образ великого преобразователя не просто знаковый. Он универсален. К нему обращались разные силы именно тогда, когда хотели подчеркнуть свою преемственность по отношению к тому, что воспринималось как правильное и святое.

Елизавета Петровна, отправившись в 1741 году захватывать власть, спросила у гренадер-преображенцев: «Помните ли вы, чья я дочь?» Одна принадлежность ветви Петра давала ей, незаконнорожденной, в глазах подданных больше прав на престол, чем занимавшим его «чужакам»[76]. Екатерина II, желая утвердиться, всячески подчеркивала, что, реформируя государство, идет стопами пращура. Надпись на Медном всаднике: «Петру Первому — Екатерина Вторая» — выражает эту мысль наиболее емко. Но императрица, как писал Щербатов, была «не от корня государей наших». Одни политические достижения не делали ее благоверной царицей. «Не можно сказать, чтоб она не была качествами достойна править толь великой империей, если женщина возможет поднять сие иго, и если одних качеств довольно для сего вышнего сану»[77].

Так считали представители оппозиции, которая по мере взросления великого князя Павла Петровича становилась все многочисленнее. Часто вспоминали, что императрице была вручена корона только до совершеннолетия сына (оно наступило в 1771 году), что именно он — «палец с руки Петра Великого», а кроме того, мужчина.

В сложившемся устойчивом противопоставлении для самого Павла была особенно важна кровная преемственность от Петра Великого. А для общества в целом? Человек конца XVIII века, вспоминая о «суровых, но справедливых» обычаях Петровской эпохи, испытывал чувства, похожие на смутную тревогу и недовольство, которые охватывали жителя России в 70-е годы XX столетия при упоминании «отца народов». Прежде всякий знал свой долг и свое место, казнокрадство сурово каралось, заслуги вознаграждались, дисциплина торжествовала, а теперь… Как в «Плясовой» А. А. Галича:

Был порядок, говорят палачи,

Был достаток, говорят палачи,

Дело сделал, говорят палачи,

И, пожалуйста, за всё получи.

О том, что многие «пропадали безвинно», вспоминать и в XVIII веке было не принято. «Правильное» время противопоставлялось нынешнему, развращенному, полному соблазнов и забвения основ.

При этом положа руку на сердце никому не хотелось в суровое вчера. Сначала над Стародумами только посмеивались. Когда после Чесменской битвы в 1770 году в Петропавловском соборе у могилы Петра I митрополит Платон (Левшин) произносил речь со словами: «Встань, воззри на своих сынов», гетман Кирилл Разумовский шепотом пошутил: «От-то дурень! Шо вин его кличе? Як встанет, нам усим не поздоровится»[78]. Позднее интеллектуалы уже открыто заговорили о страхе, царившем в России в первой половине XVIII века, отнюдь не при одной Анне Иоанновне, но и до нее. Дашкова в «Послании к слову „так“» нелицеприятно отозвалась о Стародумах, любезных сердцу Фонвизина:

Иные, спать ложась, боялись в старину,

Чтоб утром не страдать за чью-нибудь вину;

Однако ж иногда те век свой похваляют,

А новы времена неправедно ругают.

Хотя покойно мы теперь ложимся спать,

Не опасался невинно пострадать;

Но если знатный раб, как будто сумасшедший,

Наш новый век бранит, а хвалит век прошедший,

Тогда ему подлец, и умный, и дурак

С поклоном говорят: конечно, сударь, так.

Возвращения к прежним порядкам в глубине души не хотел никто. Вот почему, когда Павел I взошел на трон и отказался от законодательного наследия матери, развившееся общество почувствовало себя крайне неуютно. «Ни ты рад не будешь, ни тебе рады не будут», по точному выражению монаха Авеля.

Фонвизин этого знать не мог. Он, как и его покровители, видел в Павле «истинного государя», лишенного короны. В 1770-х — начале 1780-х годов слухи о том, что Екатерина II вот-вот передаст бразды правления сыну, достигли кульминации. Московские поэты-масоны А. П. Сумароков, М. М. Херасков, В. И. Майков и И. Ф. Богданович обращались к Павлу Петровичу с одами, подчеркивая предпочтительность мужского правления перед женским. Отмечались черты характера цесаревича, присущие истинному государю, восхвалялись воспитатель наследника — Никита Панин и «незабвенный завоеватель Бендер» — Петр Панин.

Не последнее место в кругу панегиристов занял и Фонвизин. В 1771 году он написал «Слово на выздоровление его императорского высочества государя и цесаревича великого князя Павла Петровича», где осуждались хищные государевы любимцы и жажда к самовосхвалению: «Любовь народа есть истинная слава государей. Буди властелином над страстями своими и помни, что тот не может владеть другими с славою, что собою владеть не может»[79]. То же самое, вплоть до оборотов речи, повторено в «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов»: «Что ж есть государь? Душа правимого им общества. Слаба душа, если не умеет управлять прихотливыми стремлениями тела. Несчастно тело, над коим властвует душа безрассудная»[80].

В масонских кругах противопоставлялся разгульный образ жизни Екатерины II, развращающей общество своим примером, и скромный, полный добродетелей семейный быт ее наследника. Вот императрица: «Подданные порабощены государю, а государь — своему недостойному любимцу… Что может остановить стремление порока, когда идол самого государя перед очами целого света в самых царских чертогах… насыщая бесстыдно свое сластолюбие, ругается явно священными узами родства, правилами чести». Вот Павел: «Государь, добрый муж, добрый отец, добрый хозяин, не говоря ни слова, устрояет во всех домах внутреннее спокойство, возбуждает чадолюбие и самодержавнейшим образом запрещает каждому выходить из мер своего состояния… Вопросим себя чистосердечно: кто есть самодержавнейший из всех на свете государей? Душа и сердце возопиют единогласно: тот, кто более любим»[81].

Подчеркнем, Екатерина II это читала. И терпела. Но не обязана была соглашаться.

Госпожи Решимовы

Не питал верноподданнических чувств к узурпаторше и автор «Недоросля». Образ Простаковой — темной, необразованной, дикой помещицы — имеет одну грань, на которую редко обращают внимание. Отрицательная героиня распоряжается имением не по праву. Ведь должен был бы действовать муж, а хозяйство оказывается в руках жены — «презлой фурии». Распоясавшись, та нарушает закон и тиранит слуг. Это крайняя точка женской распущенности, как ее понимали люди XVIII столетия. Не умея обуздывать природные страсти, не имея над собой господина, женщина превращается в чудовище, поскольку она более склонна к пороку, чем мужчина, и стремительнее теряет человеческий облик.

Простакова, как она подана в пьесе, — это, помимо прочего, возражение автора против женского правления. И шире — против доминирования женского начала в обществе. Здесь Фонвизин двигался в русле всей пропавловской публицистики. Конечно, никакого знака равенства между героиней «Недоросля» и Екатериной II быть не могло. А вот намек на «казанскую помещицу», каковой императрица объявила себя в разгар Пугачевщины, имелся.

Любопытно узнать, что фонвизинской героине вскоре возразили, создав образ деятельной и справедливой женщины-хозяйки. Соперником драматурга выступила не сама государыня, а ее подруга Дашкова. В 1786 году Екатерину II буквально захватил театральный вихрь: публиковались и переводились на немецкий язык ее пьесы «Обманщик», «Обольщенный» и «Шаман Сибирский», переписывались статс-секретарями отрывки из исторических трагедий «Олег», «Рюрик» и «Игорь»[82]. Дашкова с ее знаниями в области английской комедии Шеридана и Голдсмита была как нельзя кстати.

Тогда же княгиня написала пьесу «Тоисиоков», у которой был английский протограф — ранняя комедия Оливера Голдсмита «Добрячок»[83]. Но в качестве положительного персонажа Дашкова вывела не мужчину, а женщину. Главная героиня — госпожа Решимова — способна вызвать смешки тем, что делает сто дел в минуту и готова всех «замуштровать», но она остается единственным по-настоящему действующим лицом. Остальные в оторопи и изумлении взирают на тетушку.

Решимова нигде не допускает просчетов. «Хотя горяча, скора и упряма, но умна и сердцем отходчива», — говорит о ней лакей Пролаз. «Я умею и знаю, как волю-то иметь… — скажет о себе сама госпожа. — Какой-нибудь нрав лучше, чем никакого». Ее образ стал по-настоящему русским, новым, нигде дотоле не опробованным. Это не страдающая от чьего-либо деспотизма героиня, а властная, уверенная, богатая сама себе госпожа. Дама средних лет, многое пережившая и утвердившаяся в своих принципах. Деловая. Обремененная заботой о многочисленной родне и немалом хозяйстве. Эдакая Простакова, только со знаком плюс. От ее действий, решимости зависит все мироздание в пределах пьесы. «Спокойствие наше зависит от решения тетушки!» — восклицают главные герои. «Оставим лучше тетушке на волю, она лучше нас решить изволит»; «Сколь мы счастливы, что имеем столь добродетельную тетушку!»[84]

Такой образ был поистине прорывным для отечественной литературы. К сожалению, скромные художественные достоинства пьесы не позволили ему как следует утвердиться. Имея в виду себя, Дашкова не заметила, как привела на подмостки господствующий в тогдашнем дворянском обществе тип матушки и тетушки.

От Простаковой уходит линия к грибоедовским московским дамам: «командовать поставьте перед фрунтом, присутствовать пошлите их в Сенат». К пушкинской Пиковой даме в молодости. К Кабанихе. К Вассе Железновой, наконец. Все эти образы отрицательны. Но, возможно, потому, что выходили из-под пера мужчин. Само стремление женских персонажей к действию воспринималось как посягательство на несвойственные функции. Они должны страдать, молчать и быть спасенными. Как Софья у Фонвизина.

«Один из соучеников моих»

В наследнике Павле для драматурга была ценна надежда не только на возрождение петровских норм жизни, но и шире — на возвращение утраченной мужественности.

В середине 1770-х годов был момент, когда панинская партия брала верх. Но Екатерине II, не без помощи нового фаворита Потемкина, удалось вывернуться из тисков. Фонвизин разделял тревоги и хлопоты своего покровителя и действовал при этом далеко не всегда в рамках закона. Например, вел шифрованную переписку с проживавшим в Москве в отставке Петром Паниным. Эти письма предоставляли Петру Ивановичу подробную информацию о политической жизни двора, о ходе войны с Турцией, передвижениях чиновников по службе. По приказу своего начальника Фонвизин снимал копии с многочисленных документов, проходивших через Коллегию иностранных дел, особенно с инструкций императрицы послам России за границей и отчетов последних в Петербург, донесений с театра военных действий, докладов братьев Орловых и других противников Паниных и через специальных курьеров отправлял в Москву[85].

Это было вопиющим нарушением служебных инструкций, пойти на которое Фонвизин мог лишь, будучи уверен в скорой смене «царствующей особы» на российском престоле. Панин щедро вознаградил своих соратников. На Рождество 1772 года он разделил между доверенными лицами из Коллегии иностранных дел имение в Псковской губернии. Счастливыми обладателями ежегодной ренты в четыре тысячи рублей стали Денис Фонвизин, Петр Бакунин и Яков Убрий[86]. (По другим данным, разделено оказалось имение в девять тысяч душ на бывших польских землях, пожалованное Панину в связи с бракосочетанием великого князя[87].) Таким образом, награда за молчание была немалой.

На первых порах, пока новый фаворит Потемкин поднимался к власти, панинская партия поддерживала его, чтобы вместе успешнее противостоять Орловым. Поэтому в 1774 году Фонвизину не возбранялись контакты со «случайным» вельможей. Их связывали старые дружеские отношения еще по Московскому университету. В автобиографии драматург писал: «Я, может быть, и истребил бы и склонность мою к сатире, если б один из соучеников моих, упражнявшийся в стихах, мне в том не воспрепятствовал (Потемкин в университете писал стихи. — О. Е.).…Стал он хвалить мои стихи; каждая строка его восхищала… Он умер с тем, что я родился быть великим писателем; а я с тем жить остался, что ему в этом не верил и не верю»[88]. А зря.

Имя Фонвизина не раз встречается в переписке Екатерины II и Потемкина. Государыня питала к драматургу неприязнь. И было за что. Однажды мужчины заговорились, забыли о времени, и Екатерина, ожидая возлюбленного, три часа простояла в галерее на сквозном ветру. В другой — она предупреждала Потемкина: «Сто лет, как я тебя не видала; как хочешь, но очисти горницу, как приду из комедии, чтоб прийти могла. А то день несносен будет. Черт Фонвизина к Вам привел. Добро, душенка, он забавнее меня знатно; однако, я тебя люблю, а он, кроме себя, никого»[89].

Фонвизина многие считали самовлюбленным и язвительным. П. А. Вяземский, писавший о драматурге по горячим следам и учитывавший воспоминания хорошо знавших Дениса Ивановича лиц, отмечал: «Пылкость ума его, необузданное, острое выражение всегда всех раздражало и бесило»[90].

Когда в 1780 году панинской партии был нанесен окончательный удар, Григорий Александрович предлагал приятелю перейти к нему на службу. Только благодаря его заступничеству все-таки состоялась постановка «Недоросля». Первый спектакль был намечен на весну 1782 года, но представление в Петербурге оказалось отменено. Отставной Никита Иванович уже находился у двери гроба и помочь бывшему секретарю не мог. Но осенью, после возвращения Потемкина из Крыма, дело сдвинулось с мертвой точки. 24 сентября в театре на Царицыном лугу силами придворных актеров «Недоросль» был сыгран.

Казалось, для драматурга остается один путь — под руку нового милостивца. Но Фонвизин предпочел разделить отставку старого покровителя. Сыграли роль и общность политических взглядов, и благодарность, и финансовая зависимость, и наличие у Паниных компрометирующих материалов против секретаря. Но главное — сторонники Павла питали уверенность, что все победы друзей Екатерины II — недолговечны, скоро придет время ее сына. Поэтому дальновиднее держаться наследника.

Эта уверенность сыграла с драматургом злую шутку.

Вопросы к Фелице

Раздраженный трудностями в постановке «Недоросля», Фонвизин принес Дашковой, в редактируемый ею журнал «Собеседник любителей российского слова», «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание». Одним этим шагом он подтвердил, что обладает «неустрашимостью» государственного мужа.

«Собеседник» охватывал почти все сферы писательской деятельности того времени: стихи, прозу, драматические произведения, сатиру и публицистику самой разной направленности. В журнале, не открывая своего имени, сотрудничала императрица. Ее анонимность позволяла читателям, прекрасно зная, с кем они разговаривают, прикидываться простачками и подвергать тексты Екатерины II критике. Правила игры были понятны, и если оппозиционер не перегибал палку, государыня терпела. Но некоторые, как Фонвизин, нарочито заигрывались. Тогда следовало высочайшее неудовольствие, и «мадам редактор» должна была сглаживать ситуацию, выступая то с разъяснениями, то с критикой на критику.

Работа над «Собеседником» обычно шла так: Дашкова и ее сотрудники собирали материалы, потом княгиня знакомила августейшую подругу с тем, что должно пойти в печать, получала одобрение и начинала публикацию. Журнал издавался на деньги Кабинета императрицы. Говоря современным языком, Екатерина II владела основными акциями издательства[91].

Литератор и мемуарист того времени С. Н. Глинка сообщал, что княгиня и присоединившийся к ней Иван Шувалов просили Фонвизина отказаться от публикации, не посылать «Вопросов» в «Собеседник»[92]. Но автор настаивал. Прежде чем публиковать, Дашкова показала текст государыне. Видимо, первая реакция была достаточно резкой. Но потом Екатерина II смягчилась. В августе 1783 года она написала княгине: «Перечитывая со вниманием эту статью, я теперь нашла ее менее злой. Если бы ее можно было напечатать вместе с ответами, то она совершенно лишилась бы своего едкого характера, хотя все-таки может дать повод к повторению подобных же или еще бо́льших вольностей»[93].

Подчеркнем: наделавшая много шуму публикация появилась с согласия государыни. Воспитанной во времена елизаветинских строгостей Екатерине II показались оскорбительными вопросы Фонвизина: отчего в России ничтожные люди ходят в больших чинах, а достойные пребывают в тени? Драматург намекал на судьбу своего старого покровителя Н. И. Панина, к этому времени уже покойного. Отчего некоторые «наши умники и умницы» слывут за границей «дураками»? Здесь задевался некогда близкий Екатерине II князь Г. Г. Орлов, сошедший после смерти жены с ума и тоже уже покойный. «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне и весьма большие?»[94] Тут содержался намек на Льва Нарышкина, знаменитого острослова из окружения императрицы.

Понятие «прежние времена» как раз и отсылало читателей к Петровской эпохе. Но, возможно, стоило вспомнить царствование Анны Иоанновны, когда, по удачному выражению Державина, «министры квохчут петухами» — то есть в прямом смысле изображают наседок над плетенками с золотыми яйцами. Тогда в шуты мог попасть высокородный вельможа, осужденный за какую-нибудь провинность, как случилось с князем Голицыным, участником шутовской свадьбы в ледяном доме. Екатерина совершенно в дашковской манере («Но если знатный раб, как будто сумасшедший, / Наш новый век бранит, а хвалит век прошедший…») напомнила о «шутах» старых времен: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели; буде же бы имели, то начли бы на нынешнего одного десять прежде бывших»[95]. Иными словами, на одного Нарышкина в предыдущих царствованиях нашлось бы десять Голицыных, Педрилл и Балакиревых, ведь некоторые из шутов перешли к императрице Анне по наследству от Петра Великого.

Фонвизин и сам вошел в круг высокопоставленных чиновников через шутовство. После чтения комедии «Бригадир» при дворе в присутствии императрицы и великого князя автора начали приглашать в знатные дома — к Чернышевым, Строгановым, Шуваловым, Румянцевым, Бутурлиным, Воронцовым. «Я забыл сказать, — писал он, — что имел дар принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей… Вечер провели очень весело, и граф (Н. И. Панин. — О. Е.) был мною чрезмерно доволен». Так, развлекая гостей чтением и сменой масок, Фонвизин постепенно прижился за столами вельмож. «Его высочеству… угодно было сказать мне за мое чтение много весьма лестных приветствий. А граф, когда вышли мы в другую комнату, сказал: „Вы можете ходить к его высочеству и при столе оставаться, когда только хотите“»[96]. То есть Нарышкин, на которого намекал вопрос про «шутов, шпыней и балагуров», и Фонвизин занимались примерно одним и тем же. Просто делали это «при столах» разных покровителей.

Приняв игру в «прежние времена», Екатерина II отвечала от лица незабвенного «Дедушки» из «Былей и небылиц», помнившего предшествующие царствования. «Дедушка мой, на сих днях читая в Собеседнике вопросы… закрыл книгу, потом глаза, наклонил голову на грудь и был несколько времени без всякого движения». Наконец, придя в себя от грустных раздумий, он воскликнул: «Молокососы! Не знаете вы, что я знаю. В наши времена никто не любил вопросов, ибо с иными и мысленно соединены были неприятные обстоятельства; нам подобные обороты кажутся неуместны, шуточные ответы на подобные вопросы не суть нашего века; тогда каждый, поджав хвост, от оных бегал… Отчего? Отчего? Ясно, от того, что в прежние времена врать не смели, а паче — письменно»[97].

Следует согласиться с мнением современного исследователя А. Д. Ивинского: императрица решила печатать статью Фонвизина, конечно, не потому, что не могла ее запретить, а потому, что решила ее использовать[98]. Дедушка напомнил «внуку» не только «свадьбу в ледяном доме», но и «похождения неусыпаемой обители» — всешутейшего и всепьянейшего собора Петра I, «где Бахус, сидящий на бочке, в провожании семидесяти кардиналов переехал через Неву». «Все это без хем-хема никогда не говорится», — заключала устами старика Екатерина II. Для нее важно было подчеркнуть, что сама возможность свободно выражать мысли — достижение именно последнего царствования. Но такого права легко лишиться. И не потому что его отнимет ныне царствующая императрица. А потому что вернутся времена, о которых «без хем-хема» и вспоминать страшно.

С кем вместе вернутся, государыня не говорила. Читателям было понятно без слов.

«Растерзало мое сердце»

Обидевшись, Екатерина II заявила, что больше не станет присылать материалы. Это был удар по всему журналу. Ведь из 2800 страниц ее текстами заполнялись примерно полторы тысячи[99].

Дашкова попыталась спасти издание, но не удержалась — вступила в полемику с августейшей подругой: «Ничто не спасет вас от дерзости людей невоспитанных… Глубочайшее ваше презрение к их образу мыслей не может быть доказано сильнее, как помещением в Собеседнике бедных их творений… Держитесь принятого вами единожды навсегда правила: не воспрещать честным людям свободно изъясняться»[100].

Ответ прозвучал так, словно княгиню окатили ведром холодной воды: «Не печальтесь, в Собеседнике пустых листов не будет, между согражданами нашими есть замысловатее меня тысячами… Мои сочинения, между нами будь сказано, по мнению Петропавловской большой школы мне знакомого школьника, помещены быть могут в числе ничего не значащих безделушек»[101]. Речь, конечно, о круге друзей и сподвижников великого князя Павла Петровича, для которых Фонвизин — креатура Панина — ученик. Кроме того, «ученик» мастера — масонская степень, а окружение Павла было прочно связано с братством вольных каменщиков.

Страсти разбушевались нешуточные. Денис Иванович посчитал нужным принять огонь на себя и написал Екатерине II «объяснение» своей позиции, напечатанное в пятой части журнала. Это было покаяние с подтекстом: «Я… никому из моих сограждан не уступлю в душевном чувствовании всех неизчетных благ, которые в течение с лишком двадцати лет изливаются на благородное общество. Надобно быть извергу, чтоб не признавать, какое ободрение душам подается». Но автор страдал оттого, что дворянство «упадает»: «Мне случалось по своей земле поездить. Я видел, в чем большая часть носящих имя дворянина полагает свое любочестие. Я видел множество таких, которые служат, или, паче, занимают места в службе, для того только, что ездят на паре. Я видел множество других, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать четверню. Я видел от почтеннейших предков презрительных потомков»[102]. В «Недоросле» эта мысль звучит образнее: «…таких дворян, которых благородство… погребено с их предками». Словом, заключает автор пьесы, «я видел дворян раболепствующих. Я дворянин, и вот что растерзало мое сердце».

Фонвизин находил причину морального падения дворянства в нежелании служить. Императрица могла бы с ним согласиться. Ее правительство на протяжении всего царствования разрабатывало и вводило привилегии, способные удержать представителей благородного сословия на службе. Право есть на серебряной посуде, впрягать пару, четверку или цуг лошадей в карету, высота прически жены и длина ее шлейфа обусловливались чинами мужа. Чтобы поддерживать в обществе уважительное отношение к себе, следовало не покидать должности.

Драматург не считал подобную практику достойной. Дворяне служат, чтобы ездить на паре или носить кафтан, вышитый золотом по обоим бортам. Где же «любочестие»? Для Дениса Ивановича причиной упадка целого сословия — «корпуса нации», как говорил Панин, — было не изменение реальности, неизбежное с течением времени, а личность монарха. Ведь дворянин служит государю. Если государь неистинный, то какая же честь ему служить? Оставляя на себе корону, он развращает общество. «Коварство и ухищрения приемлются главным правилом поведения, — сказано в „Предисловии“. — …Рвение к трудам и службе почти оглашено дурачеством смеха достойным»[103].

Параллель с речами Стародума очевидна. Но не она сейчас важна. Современному человеку непонятно, почему глава государства несет личную ответственность за нерадение каждого поручика или алчность любого судьи. Между тем драматург лишь отразил патриархальные представления, еще живые в тогдашнем обществе: истинный государь в ответе за все, что творится в его царстве. «Всякое попущение — его вина; всякая жестокость — его вина; ибо он должен знать, что послабление пороку есть одобрение злодеяниям».

Такой взгляд просуществовал сравнительно долго. Вспомним знаменитую фразу Николая I на премьере «Ревизора»: «Всем досталось, а больше всех мне». Однако в 30-х годах XIX века стремление монарха отвечать за каждого столоначальника выглядело как анахронизм. А вот в эпоху Фонвизина его открыто требовали.

«Мастерица толковать указы»

Оставалась еще тема, поднятая в «Недоросле» и эхом прокатившаяся через «Вопросы» в «Собеседнике». Дворянская вольность — то есть право не служить — благо или ступень, низводящая в пропасть?

В пьесе имеется примечательный диалог. «Дворянин, когда захочет, и слуги высечь неволен, — восклицает с удивлением Простакова, — да на что ж дан нам указ-то о вольности дворянства?» Ремарка Правдина: «Мастерица толковать указы!» — как будто показывает, что закон имел в виду другое.

Манифест о вольности дворянства 18 февраля 1762 года — ключевой акт царствования Петра III. Он освобождал благородное сословие от обязательной службы. Прежде в награду за ратный труд дворянин получал земельный оклад. Крестьяне служили помещику, коль скоро тот отдавал жизнь царю. Но разрыв одного из звеньев цепи грозил привести к нарушению всей совокупности обязательств. Раз дворянин ничего не должен государю, то мужик — барину.

Наименьшее, что из этого могло получиться, — народные волнения. Они не заставили себя долго ждать. Среди крепостных распространились слухи, будто свобода дворян от службы означает и свободу земледельцев от обязательств перед помещиками[104]. Для правительства Екатерины II это было только началом бедствий.

«У всех дворян велика была радость о данном дозволении служить или не служить, — писала императрица в воспоминаниях, — и на тот час совершенно позабыли, что предки их службою приобрели почести и имение, которым пользуются»[105]. Французский дипломат Л. Бретейль доносил тогда же в Париж: «Русские старшего поколения не одобряют того, что так радует молодежь. Они считают, что дворяне будут злоупотреблять свободой больше, чем ранее они злоупотребляли своей властью над крепостными, и что малейшее волнение в империи превратит ее в Польшу»[106].

Предоставление дворянам права служить или не служить грозило массовым уходом офицеров и чиновников со службы и, как следствие, коллапсом государственного аппарата. В нем просто некому стало бы работать. На 1762–1763 годы пал пик увольнений из армии. Екатерине II пришлось очень постараться, чтобы выправить положение и сделать службу престижной. Действуя по ситуации, императрица не подтвердила Манифест 1762 года, но и не отменила его. Де-факто дворяне пользовались всеми заявленными правами. Но де-юре государыня еще только готовила акт, наделявший русское дворянство правами европейских благородных сословий: и служба по желанию, и почетный уход в отставку, и свободный выезд за границу, и право выбирать и избираться в губернские и уездные органы. Таким документом стала «Жалованная грамота» 1785 года. Ею Екатерина II не только решала важные административные задачи — наполняла местные учреждения гражданскими чиновниками, — но и покупала дворянские сердца. Недаром после Манифеста 1762 года счастливые сенаторы предложили поставить Петру III «золотую штатую». Теперь нетленный кумир Екатерины был изваян в душе каждого помещика.

Кроме сторонников Павла, разумеется. Они продолжали угрюмо бубнить о пользе службы «из чести». Слухи о том, что рано или поздно императрица подтвердит старый манифест, будоражили чиновные круги Петербурга не один год. Судя по следам в «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов», Панин знал о будущем документе и старался заранее объявить его несущественным: «Тщетно пишет он (государь. — О. Е.) новые законы, возвещает благоденствие народа, прославляет премудрость своего правления: новые законы его будут ничто иное, как новые обряды, запутывающие старые законы»[107].

Ко времени выхода «Недоросля» императрица обдумывала необходимость юридического подтверждения прав благородного сословия. Это дало бы ей преимущество перед сыном. И тут на театральном горизонте появилась яркая новинка, в которой Указ о вольности трактовался как отступление дворян от своих коренных обязанностей. «Разве дворянину не позволяется взять отставку ни в каком случае?» — спрашивает Правдин. И получает ответ Стародума: «В одном только: когда он внутренне удостоверен, что служба его Отечеству прямой пользы не приносит». Повторим, так жить уже не хотели, но постоянно одергивали себя: должны.

Удивительно ли, что постановка пьесы прошла с задержками? Удивительно ли, что в следующем, 1784 году автор отправился в путешествие за границу? Благодаря многолетнему покровительству Потемкина Денис Иванович мог чувствовать себя в относительной безопасности. Но в 1791 году светлейший князь умер. И вслед за этим Фонвизина постигли четыре апоплексических удара. Ждал ли он участи Радищева? Прокладывал ли для себя мысленно дорогу в Петропавловку, подобно другому стороннику Павла — Новикову?

До воцарения «истинного государя» драматург не дожил четырех лет. Ему не суждено было узнать, что возвращение петровских «строгостей» стало одной из многих причин гибели Павла I. Не увидел он и того, что с течением времени его пьесу стали ценить не за политические аллюзии, а за разговорный русский язык. Что новое поколение зрителей признало отрицательных персонажей комедии триумфом автора, а положительных — провалом…

Мы поговорили обо всем, кроме воспитания дворянских недорослей. Но разве об этом написано не достаточно?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПОЧЕМУ ЛИЗА БЕДНАЯ?

Обманем сами себя и тех, кто достоин быть обманутым.

Н. М. Карамзин. Письмо в «Зритель» о русской литературе

На взгляд современного человека, у повести Н. М. Карамзина «Бедная Лиза» есть одно весомое достоинство — она короткая. Что не характерно для сентиментализма. Роман Ричардсона «Памела»[108] — один из основополагающих текстов «чувствительной прозы» — содержит миллион слов, это самое большое произведение мировой литературы. А читалось одним духом. Без малейшего напряжения. «Вертер» Гёте — другая культовая книга, без которой немыслима образованная личность карамзинской эпохи, — тоже увесиста. И тоже не утомительна. Как беседа со старым знакомым, время от времени прерываемая то чаем, то прогулкой.

Причина многословия — попытка описать внутренний мир героев, малейшие изменения настроений, оттенки чувств. Для характеристики действия достаточно пары фраз. Для показа гаммы эмоций, породивших это действие, может не хватить и пары страниц. Спрятанные от непосвященных движения души выплескивались на лист широко, свободно и с видимым чистосердечием. Последнее, как в «Исповеди» Руссо или в знаменитой главе «Яжелбицы» радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», становилось художественным приемом. Рассказав о себе нечто постыдное[109], писатель ломал барьер, выстроенный господствующей моралью, и натыкался на живые чувства собеседника. На отклик.

А потому литература сентиментализма прежде всего эпатирует. Заставляет взглянуть на самоубийство, кровосмешение, сословный мезальянс (наименьшее из бедствий) как на поступки, продиктованные порывами чувств. Переводя якобы услышанный им французский романс, Карамзин провозгласил:

Одна любовь в любви закон,

И сердце в выборе не властно:

Что мило, то всегда прекрасно…[110]

Чтобы показать, как «чувствительный» человек новой эпохи соотносился с героем прошлого, приведем такой пример. В 1772 году, когда Екатерина II отстранила Г. Г. Орлова с поста фаворита, тот рванулся из молдавского городка Фокшаны, где шли переговоры о мире с Турцией, в столицу, но, по приказу императрицы, оказался задержан чумным карантином на подступах к Петергофу. Григорий Григорьевич был горяч и тяжел на руку, есть сведения, что он поколачивал царственную возлюбленную. В 1776 году, когда пост фаворита покидал Г. А. Потемкин, он написал, что «жив не будет» тот, кто его «место займет». В обоих случаях — обычная человеческая реакция, вызванная и ревностью, и боязнью потерять положение. А вот как на свою «отставку» в 1777 году отозвался П. В. Завадовский в письме другу С. Р. Воронцову: «Горька моя участь, ибо сердце в муках и любить не может перестать. Сенюша, тебя стыжусь, а все прочее на свете не даст мне забвения. Среди надежды, среди полных чувств страсти мой счастливый жребий преломился, как ветер, как сон, коих нельзя остановить: исчезла ко мне любовь… Угождая воле, которой повинуюсь, доколе существую, я еду в деревню… Рыданием и возмущением духа, платя дань чувствительному моему сердцу, я столько ослабел, что не в состоянии о себе говорить… Еду в лес и в пустыню не умерщвлять, а питать печаль… Сажусь в свою коляску, оставляя город и чертоги, где толико был счастлив и злополучен и где сражен я наподобие агнца, который закалывается в ту пору, когда ласкаясь, лижет руку»[111].

Правда состояла в том, что «агнец» поборолся-таки за место под солнцем, поинтриговал, вступая в союзы с сильными придворными партиями, но проиграл. Однако для нас важна не реальность, а то, как читатель Стерна и Клопштока презентует себя. Петру Васильевичу и скучно во власти, и тяжело без возлюбленной, он едет «питать», а не укрощать печаль: все чувства намеренно аффектированы.

Русский сентиментализм в литературе проявил себя в последнем десятилетии уходящего XVIII века. Но книги европейских писателей попадали на петербургский рынок лишь с легким опозданием — пока плыл и разгружался корабль. А благодаря знанию языков (четыре-пять для образованного человека) читатель без большого труда поглощал новинки. Поэтому сентиментальное поведение проникло в жизнь раньше, чем в художественную литературу. В письмах, дневниках и воспоминаниях «чувствительность» властно проявилась с конца 1770-х годов.

Д. И. Фонвизин, комедии и публицистику которого трудно упрекнуть в сентиментализме, похвалил Софью из «Недоросля» именно за чистоту эмоций. Услышав описание светского брака, она восклицает: «Ах, как я ужасаюсь этого примера!.. Всё, что ни говорите, трогает мое сердце». Умиленный Стародум отвечает: «И мое восхищается, видя твою чувствительность»[112]. Эталон поведения уже был почерпнут из европейской литературы.

Дворянин XVIII века жил как на сцене. Прежде от него требовали героизма, теперь эмоций. Удивительно ли, что он переигрывал? Сентименталист намеренно хотел казаться человеком без кожи. Его болезненно царапали любой звук, любое дуновение ветра. Иногда он представал ипохондриком и мизантропом, как Руссо. Но чаще — открытым, доброжелательным, сочувствующим, немного наивным.

Именно таков лирический герой Карамзина в «Письмах русского путешественника», которые начали издаваться в 1791 году. С ним интересно катить по Европе. Ему доверяешь. Он кратко — в размер большого абзаца, до трети страницы — записывает трогательные сюжеты. То в день венчания на Женевском озере буря утопила отпрысков двух знатнейших семейств. То влюбленные жители альпийской деревни сорвались в пропасть накануне свадьбы. То склонный к меланхолии английский лорд скучал, скучал да и застрелился, оставив жене извинительную записку… Всё это конспекты для будущих рассказов в стиле «Бедной Лизы».

И сразу заметно: если автор способен, как из пойманной рыбы, вытянуть из печальной повести «скелет», чтобы потом обрастать его плотью ахов и охов, он далеко не так прост, как хочет казаться. Да и не так чувствителен. Например, подъезжая к Данцигу, Карамзин (бывший гвардейский поручик) в первую очередь обращает внимание на господствующую высоту, с которой хорошо накрыть город артиллерийским огнем, и только во вторую — на руины замка, где некогда обитал рыцарь-разбойник. Он, конечно, не откажет себе в праве помечтать, заглядывая в бойницы, вообразить супругу злодея, ждущую мужа после грабительской вылазки, и почти услышать стенания несчастных, доносящиеся из подземной тюрьмы… Но запоминается почему-то именно холм для пушки. Сказать ли, что благодарные читатели во время Заграничного похода русской армии в 1813 году использовали высоту по назначению?

Менее всего 23-летний автор наивен. Его рефлексия — суть стилевая. А приемам позавидовал бы и очень зрелый писатель. Рассказывая о Французской революции, как бы из Парижа 1789–1790 годов, Карамзин упоминает живыми людей, которые к моменту выхода «Писем» уже казнены: королевская семья, химик Антуан Лавуазье, поэт и драматург Андре Шенье. Такой ход позволял сильнее задеть читателя, вызвать его чувства.

«Вчера в придворной церкви видел я Короля и Королеву, — сообщал друзьям в Москву автор. — Спокойствие, кротость и добродушие изображаются на лице первого, и я уверен, что никакое злое намерение не рождалось в душе его… Он может быть злополучен; может погибнуть в шумящей буре, но… друг человечества прольет в память его слезу сердечную. Королева, несмотря на все удары рока, прекрасна и величественна, подобно розе, на которую веют холодные ветры». Описан и маленький дофин накануне разлуки с родителями: «Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп; все с радостью окружали любезного младенца… Народ любит еще кровь Царскую»[113].

Страшные слова. Помещенные намеренно. Когда Людовику XVI отрубили голову, тот же самый народ устремился к помосту, где стояла гильотина, и макал платки в кровь короля. Как сказано у Радищева в оде «Вольность»:

В крови мучителя венчанна

Омыть свой стыд уж всяк спешит.

Быть может, монарх — неизбежная жертва революции?

Се право мщенное природы?

На плаху возвести царя?

Но чем толпе помешали поэты и естествоиспытатели? Гуляя по Парижу, Карамзин наткнулся на великолепный дом Бомарше. Автор «Фигаро» не только «умел вскружить голову парижской публике», но и заработать на славе. Теперь он «имеет все средства и способы наслаждаться жизнью»[114]. К моменту публикации драматург уже побывал в тюрьме и умер нищим в своем разоренном особняке.

Уловка срабатывает до сих пор. Читатель «Писем…» задет и озадачен. Почему же в «Бедной Лизе» этого не происходит? Созданная специально для того, чтобы трогать, и восторженно принятая современниками, она по прошествии двухсот лет вызывает усмешки вместо сочувствия. В лучшем случае — глубокомысленные замечания о том, что «и крестьянки любить умеют». Или снисходительное пожимание плечами: люди тогда легче плакали.

«Ждут, кажется, пастушки»

Проще всего было бы сказать, что наша эпоха далека от «чувствительности». Что трогательное, на взгляд предков, давно перестало трогать. Привычно обвинить сегодняшнюю публику в эмоциональной грубости и повздыхать о временах тонких и восторженных душ.

Что же это были за времена? Что за люди? Может быть, мы чувствуем иначе? И ключ от удовольствия утерян?

Попробуем поискать.

Прежде всего, надо сказать о времени. Конец XVIII — начало XIX столетия, вывихнутый сустав эпохи, — крушение «старого режима», Французская революция, череда Наполеоновских войн. На первых читателей «Бедной Лизы» события обрушились, как водопад. Остановить нельзя. Бежать некуда. Укрытие — то, в чем безусловно нуждались все: от монарха до истопника. Карамзин в 1797 году описал свои сокровенные желания: «Приготовьте мне простое сельское жилище, опрятное, с маленьким садом, где я мог бы найти всего понемногу: зелени, цветов весной, тени летом, плодов осенью. Пусть в моем кабинете будет камин для зимы и книги на любой сезон! Дружба разделит мои удовольствия. Что до любви… о ней мы будем говорить»[115].

Тщетно. Наступала эпоха бурь, когда маленький домик сметало волной, как в «Медном всаднике». Пройдет больше столетия, русская литература несказанно повзрослеет, и М. И. Булгаков поместит это несбыточное счастье Мастера по ту сторону жизни.

А пока, в начале череды катастроф, каждый надеялся получить тихое пристанище на этом свете. Первой, кто ощутил потребность спрятаться, была королева Мария Антуанетта. Предчувствовала свою участь? Или, как все, начиталась Руссо о пользе естественной жизни на лоне природы и создала Малый Трианон — дом в глубине версальских аллей, где семья Людовика XVI вдали от чужих глаз могла проводить время, как простые смертные? Говорят, королева в кружевном переднике доила коз с ленточками на рогах и взбивала масло позолоченным венчиком…

Карамзин увидел Трианон уже покинутым. Но от этого очарование места только возросло. К пасторальным размышлениям прибавились мысли о скоротечности времени, невозможности укрыться от судьбы и тревога за несчастных обитателей. «Тут не королева, а только прекрасная Мария, как милая хозяйка, угощала друзей своих… Розы, ею вышитые, казались мне прелестнее всех роз Натуры… Цветущие берега ждут, кажется, пастушки».

Дохнул вихрь. Пастушку унесло. После так называемого Похода парижанок на Версаль королевская семья была отконвоирована в столицу, помещена в замок Тампль, откуда взошла на эшафот. «Я вспомнил 4 октября, ту ужасную ночь, в которую прекрасная Мария, слыша у дверей своих грозный крик парижских варваров и стук оружия, спешила неодетая, с распущенными волосами укрыться в объятиях супруга от злобы тигров»[116].

Бедняжку не спасли ни муж, ни Трианон. Реальность вообще не давала спасения. И не только королям. Вот на улице подрались старик со старухой. Прохожие разняли их и тут же потребовали наказать обидчика дамы. «На фонарь его! На фонарь!» — кричали торговки. Национальные гвардейцы еле отбили возмутителя спокойствия. «Народ в Париже стал деспотом», — заключал Карамзин. Еще на подступах к столице он видел, как один из жителей небольшой деревеньки в церкви на коленях каялся перед односельчанами. Оказывается, вчера спьяну несчастный брякнул, что «плюет на нацию». Его хотели сразу повесить, но дали проспаться… В другой раз провинциалы поймали проезжего и заставили кричать: «Да здравствует нация!» Тот сорвал шляпу и с энтузиазмом восславил революцию. Его отпустили со словами: «Видим, что ты добрый малый. Только изъясни нам: что такое нация?»

Задолго до реальных потрясений мир стал неуютен. В нем словно засквозило из всех углов. Чем острее современники понимали обреченность на будущие бедствия, тем отчаяннее цеплялись за возможность хотя бы в воображении скрыться от мира, бежать «под сень струй», как иронично заметит в «Ревизоре» Н. В. Гоголь.

Император Александр I часто говорил о желании все оставить и удалиться в свободную Швейцарию, где на берегах Женевского озера жить с женой частным человеком. Его взбалмошная сестра Екатерина Павловна сумела свить семейное гнездо на самом пике переворачивающегося айсберга. В 1809 году она вышла замуж за принца Георга Ольденбургского, уехала в Тверь, где муж стал генерал-губернатором, и целых два года наслаждалась миром и покоем. Уже Ольденбург был захвачен, уже враг стоял у ворот, а любящий Георг писал жене трогательные стихи о душевном единении супругов:

Как в штиль ждет с нетерпеньем капитан,

Пока попутный ветер парус не надует

И не направит в порт родной, так я, тобой влекомый,

Стремлюсь к тебе,

Туда, где вечно бьет родник у дома нашего.

Я жажду утолю, и прочь меня уносят мысли,

И я свободно мчусь по воле грез;

И ты, о, только ты во мне пробудешь нежность,

И благородных помыслов порыв…[117]

Началась война, принц превратил Тверь, Ярославль и Нижний Новгород в огромные лазареты и умер от госпитальной горячки, когда армия Бонапарта уже бежала из России.

Самые храбрые генералы в самых тяжелых обстоятельствах помышляли только об одном — найти тихое место и обрести покой. Из отступления с бивака под Можайском П. П. Коновницын писал жене: «Я два месяца, мой друг милый, ни строчки от тебя не имею, оттого погружен в скорбь сердечную и отчаяние… Не хочу чинов, не хочу крестов, а единого истинного счастья — быть в одном Квярове неразлучно с тобою. Семейное счастье ни с чем в свете не сравню. Вот чего за службу мою просить буду»[118]. После победы император сделает его военным министром.

За пять лет до этого Карамзин уже провозгласил для всей читающей публики, а значит, и для четы Коновницыных: «Часы сладостного покоя — предмет моих желаний. Пусть другие гоняются за состоянием и чинами; я презираю роскошь и те пустые знаки различий, которые ослепляют чернь». Момент величайших сдвигов в историческом развитии человечества совпал с моментом величайшей жажды уединения и покоя, проявившейся у частного человека. Одно обусловило другое. Первые читатели «Бедной Лизы» — это люди, которые очень хотели спрятаться от своего хищного времени.

И Карамзин подарил им такую возможность — трогательную историю, которую приятно почитать у камина. В ней всё условно, всё декорация. Но не в правдоподобности дело. Отвлекаясь на беды влюбленной девушки, можно ненадолго забыть о том, что уже случилось или может случиться за окном. Шторы плотно задернуты, огонь уютно пылает. Мы читаем «Бедную Лизу».

«Браво, брависсимо!»

Бегство состоялось. Детям, прячущим голову под одеялом, кажется, что раз они никого не видят, то и их никто не найдет. Иллюзия.

Пришли и нашли. Сожгли Москву, повлеклись обратно по Старой Смоленской дороге. А офицеры все носили в ранцах потрепанные странички. А барышни все прыгали в пруд у Симонова монастыря, едва расчищенный от дохлых французских лошадей.

Что же их так потрясло? Чувствительность современников «Бедной Лизы» нуждается в пояснениях.

Это были люди, среди которых, по словам Екатерины II, мало кто «даже подозревали, чтобы для слуг существовало другое состояние, кроме рабства»[119]. Война еще не вызывала всеобщего осуждения. Карамзин описал беседу с прусским капитаном: «Ему хотелось, чтобы королю мир наскучил. „Пора снова драться, говорил он, солдаты наши пролежали бока; нам нужна экзерциция, экзерциция!“ Миролюбивое мое сердце оскорбилось. Я вооружился против войны всем своим красноречием, описывая ужасы ея: стон, вопль несчастных жертв, опустошение земель, тоску отцов и матерей… Немилостивый мой капитан смеялся и кричал: „Нам нужна экзерциция, экзерциция!“»[120].

Лишь немногие воспринимали войну как бессмысленную бойню. Остальные находили в ней красоту. Недаром историки моды считают наполеоновские сражения громадным дефиле, где на поле брани не только умирали, но и демонстрировали дивной красоты форму. Леопардовые шкуры, страусовые перья, рыцарские кирасы… Зрелище побеждало страх, мысли о смерти отступали на второй план, пропуская вперед восхищение. Бонапарт с колокольни над Прейсиш-Эйлау крикнет русским гренадерам: «Браво, брависсимо, как идут!» И ту же фразу повторит П. И. Багратион за минуту до ранения на Бородинском поле, глядя на наступающих французов.

Героизм, обожествленный подвиг затмевали в глазах современников грязь и кровь. Офицеры, вынужденные по каким-то причинам остаться дома, испытывали муки Тантала и завидовали товарищам, которые, совершив очередную кампанию, продвигались выше в чинах и получали отличия. Едва-едва утверждалось представление о том, что грабить мирное население в походе — нехорошо. Что враг — тоже человек А. П. Ермолов, воевавший с пятнадцати лет, только отступая из-под Смоленска, 35-летним начальником штаба армии, глядя на беженцев, начал понимать, какие бедствия война приносит мирным жителям. «Разрушение Смоленска, — писал он, — познакомило меня с новым совершенно для меня чувством, которого войны, вне пределов отечества выносимые, не сообщают. Не видел я опустошения земли собственной, не видел пылающих городов моего отечества. В первый раз жизни коснулся ушей моих стон соотчичей, в первый раз раскрылись глаза на ужас бедственного их положения»[121].

Вот эти люди и восхищались «Бедной Лизой». А до нее — Стерном, Шиллером, Клопштоком. Максимилиан Робеспьер — «сентиментальный тигр», по выражению Пушкина, — открывший во Франции эру якобинского террора, был учеником Руссо. Чувствительность не мешала ему, заядлому шахматисту, играть в кафе «Режанс» на смертные приговоры. Говорят, одна провинциальная дворяночка сумела выиграть у него жизнь жениха[122].

Наполеон шесть раз прочел «Страдания молодого Вертера», возил книгу с собой в походы. Встретившись с Гёте, мог говорить только о ней. А седьмой раз насладился уже на Святой Елене.

Перед Бородинским сражением М. И. Кутузов и А. П. Ермолов независимо друг от друга читали «Песни Оссиана» — вымышленные патриотические баллады шотландских горцев, перенасыщенные «чувствительными» красотами.

Первая женщина-директор Академии наук Екатерина Романовна Дашкова из соображений возвышенной дружбы 20 лет носила на шее застиранный и дырявый платок своей английской приятельницы леди Кэтрин Гамильтон. Когда в 1808 году от нее уехала компаньонка Марта Вильмот, княгиня была безутешна: найдя перчатки с вышитым именем своей «ирландской дочери», она каждый день обливала их слезами[123]. И эта же дама проявляла недюжинную деловую хватку, держала деньги в ломбарде, давала под проценты, ссужала капиталом под заклад крепостных душ[124], сажала должников в тюрьму и выпускала их на радостях по поводу того или иного знаменательного события.

22-летний А. X. Бенкендорф, руководивший в 1804 году греческими отрядами сопротивления французам в Архипелаге Средиземного моря, вспоминал, что, впервые попав в Афины, до утра смотрел на отдаленную полоску суши, воображая, что по ней до сих пор бродят тени героев древности — Ахилл, Одиссей, Агамемнон. «Видя все эти места, которые занимали твой ум в детстве, — писал он, — приходишь в состояние сна наяву… Наш бриг бросил якорь в порту Пирея! Я провел бессонную ночь на борту, пытаясь пожить за две тысячи лет до моего рождения… Воображение поднимало из руин разрушенное, вновь отстраивало храмы, воскрешало рядом со мной Алкивиада и его воинов»[125].

На современный взгляд, чувствительный человек, склонный к созерцательности, редко бывает деятелен, резок, жесток. Мы видим противоречие в сочетании храбрости, коммерческой сметки, политического расчета с нежной душой. Но, похоже, люди той эпохи легко соединяли практический цинизм с любовью почитать про «берега кристальных речек, милых маленьких овечек и собачку под кустом»[126].

Дело не в противоречивости их натур, а как раз в цельности подобного мировосприятия. Цельности на иной лад. Чувствительность и жестокость были оборотными сторонами одной медали.

Сентиментализм не предполагал счастливых финалов. Герои должны были тонуть, стреляться, чахнуть от неразделенной страсти. А читатель — упиваться страданием. Если бы какая-нибудь Юлия или Кларисса — героини романов Руссо и Ричардсона — вздумали перетерпеть неудачу и жить дальше, они лишились бы благосклонного внимания публики. Подобное развитие сюжета стало бы чем-то вроде литературного свинства. Со-чувствование и со-жаление прежде всего дарили удовольствие. Именно поэтому источник страданий был не важен.

Какое удовольствие есть в страдании, объяснила княгиня Дашкова, как бы обращаясь к своим воспоминаниям. Она обосновала право чувствительной личности на многократное переживание скорби путем возвращения в прошлое. «Вы источники терзания, слез, раскаяния и изредка утешения и наслаждения… Почто вы так властвуете над нами?.. Не видим ли мы, что воспоминание того, что не к порицанию, но к похвале служить должно, за собою иногда потоки слез производит? Не видим ли мы, что таковых нежных чувств люди в печали дни провождают». Однако «чувствительный человек» не пожелает расстаться даже с горькими воспоминаниями, ибо «дух, погруженный в печали, прибегает к жалости, которую он в сердце своем на себя обратить желает»[127]. Именно для того, чтобы «растравлять раны душевные», «питать и вдаваться в тоску», создавались мемуары и залпом поглощались трогательные истории.

Барышня? Крестьянка?

В каком-то смысле ранние читатели «Бедной Лизы», как и читатели «Вертера», «Новой Элоизы», «Клариссы Гарлоу», были наивными садомазохистами. Им нравилось, чтобы герои страдали, и нравилось страдать вместе с ними. Карамзин предложил публике уютное страдание: простая девушка полюбила знатного господина, он ее обманул, она утопилась. Что может быть понятнее?

Текст не давал выбора эмоциям. В отличие от реальной жизни, где все было зыбко и спорно. В кружащемся мире, среди вихря противоречивых событий «Бедная Лиза» своей кажущейся однозначностью дарила точку опоры. Было ясно, кто злодей, кто жертва. Кого порицать, кому сочувствовать. В тот момент такая ясность дорогого стоила.

Читатель с первой же минуты замечал, что Лиза — необычная крестьянка. Но это не смущало его, ведь «жалость» предстояло «обратить на себя». Поселянки «грамоте не умеют», а вот взявшие в руки книжечку благородные девицы мечтали найти между страниц зеркальце. Поэтому героиня и ведет себя, и говорит, как барышня, а ее мать лечит глаза «розовой водой».

Подобный тип воспитанной простолюдинки, ничем, кроме богатства, не уступавшей знатным сверстницам, не раз вводил в заблуждение русских офицеров во время Заграничного похода 1813 года. Ф. Н. Глинка писал из Германии: «В домах везде найдешь довольство и порядок; услышишь музыку и пение. Дочь хозяина моего… играет на фортепиано с флейтами и читает немецкие стихи… Хозяин одет очень опрятно; пьет по утрам кофе, имеет вкусный стол, ходит в театр, читает книги и судит о политике. Кто он таков? — Угадай! — …Мещанин-цирюльник!.. Разве у нас нет цирюльников; но они живут в хижинах, часто в лачугах. Отчего же здесь люди так достаточны?»[128]

Похожий тип, за два десятилетия до этого, встречал в Париже и сам «русский путешественник». Кто-то жил, собирая булавки после спектакля в театре и затем относя их в лавку. Кто-то срывал объявления со стен и продавал их пирожникам на обертки. «Парижский нищий хочет иметь наружность благородного человека, — отметил писатель. — Он берет подаяние без стыда, но за грубое слово вызовет вас на поединок: у него есть шпага!»[129]

В Опере у Карамзина состоялся приятный разговор с дамой, приведенной в театр «кавалером св. Людовика». Но после автор впал в сомнения относительно статуса собеседницы: «Кто она? Благородная, почтенная, или… Какая мысль! Важные парижские дамы не говорят так вольно с незнакомыми»[130].

Итак, можно жить на обертки и ходить в театр, не принадлежа к знати. Так почему, собирая цветы и продавая их в городе, Лиза не могла прокормить мать? А вот вести себя, как барышня, ей было бы затруднительно. Хотя бы потому, что в России и барышни порой держались, как крестьянки. Когда графа Александра Ланжерона, генерал-губернатора Новороссии, упрекали за то, что он по рассеянности, придя в незнакомый дом, целует руки горничным, он отмахивался: «Во внутренних губерниях я встречал столько босоногих дворянок»[131].

Однако даже «босоногие» дворянки принадлежали к благородному сословию. А Лиза, обуй она хоть туфельку Золушки, оставалась… Кем? И тут нас ждет сюрприз. Оказывается, Карамзин серьезно обдумал социальную нишу, в которую могла бы поместиться его героиня. При беглом взгляде странностей предостаточно, начиная хотя бы с того, что семья Лизы вольная и владеет собственной землей. Но не стоит доверять рассуждениям, будто Лиза уже потому неправдоподобна, что не крепостная. Не принадлежит барину. Имелся широкий слой государственных крестьян, которых по тем временам именовали «вольными». А кроме них, не столь большой, но существенный слой однодворцев — людей, занятых крестьянским трудом, но не охваченных общинным перераспределением собственности.

Судя по тому, что пруд расположен всего в нескольких минутах бега от дома героини, ее семья жила в Симоновой слободе, прежде монастырской. В 1764 году Екатерина II провела так называемую секуляризацию церковных земель — монастырские крестьяне, прежде много бунтовавшие, стали частью государственных. Оброк с них шел в казну, а оттуда направлялся на содержание Церкви[132]. Более полутора миллиона человек сделались вольными. В 1773 году Симонов монастырь был упразднен по причине малочисленности братии. И семья Лизы вовсе осталась без пригляда прежних хозяев. Девушка принадлежала самой себе настолько, насколько это было возможно в XVIII столетии.

В том, что героиня зарабатывает на жизнь продажей подснежников и ландышей, принято видеть неправдоподобность. После того как трудолюбивый отец умер, земля захирела. Но обитавшие вблизи крупных городов крестьяне обычно не трудились на барщине — оброк в пользу казны взимали деньгами. Именно на него девушка и зарабатывала, продавая то цветы, то свое «рукоделие». К концу XVIII века многие окружавшие Москву слободы стали промысловыми, что, конечно, не исключало наличия своего садика-огородика.

Кстати, каково обиталище бедной Лизы? Антоний Погорельский, романтический новеллист первой половины XIX века, оставил описание такой усадебки на окраине: «Лет за пятнадцать перед сожжением Москвы недалеко от Проломной заставы стоял небольшой деревянный домик с пятью окошками в главном фасаде и с небольшою над главным окном светлицею. Посреди маленького дворика, окруженного ветхим забором, виден был колодезь. Перед домом из-за низкого полисадника поднимались две или три рябины и, казалось, с пренебрежением смотрели на кусты черной смородины и малины, растущие у ног их. Подле самого крыльца выкопан был в земле небольшой погреб для хранения съестных припасов»[133].

Итак, социальный статус Лизы Карамзиным соблюден. В отличие от нравственного. Девушка добродетельна, честна и дорожит своей чистотой. Мать предупреждает ее: «Лучше кормиться трудами своими и ничего не брать даром. Ты еще не знаешь, друг мой, как злые люди могут обидеть бедную девушку!»

Между тем крестьянки быстро смекали, как добыть в семейную кубышку «лишнее». Бенкендорф, вспоминая о московском пожаре и вздутых после него ценах на хлеб, писал, что «подмосковные крестьяне самые сметливые во всей империи, но зато и самые развратные»[134]. Вдоль дорог путешествующий легко мог найти услужливую девку или молодую бабу по сходной цене.

В ноябре 1826 года А. С. Пушкин писал из Михайловского приятелю С. А. Соболевскому:

Как до Яжельбиц дотащит

Колымагу мужичок,

То-то друг мой растаращит

Сладострастный свой глазок.

Предложение на станции ухи не обманывало ни Соболевского, ни читателей. В Яжелбицах речь шла настолько же о «форели», насколько в Валдае о «сельдях».

У податливых крестьянок

(Чем и славится Валдай)

К чаю накупи баранок

И скорее поезжай[135].

И в начале века, при молодом Карамзине, и в 1787 году, когда той же дорогой проезжал маркиз Франсиско де Миранда, нравы были сходными. Путешественник записал в дневнике: «На постоялом дворе… девица показала мне комнату и посулила прийти и провести со мной ночь. Она была хороша собой и чрезвычайно ласкова. Я лег в постель, и девушка вскоре явилась». А вот в Валдае ему не повезло: «Приехали в город Валдай, известный красотой и свободными нравами здешних женщин… Я улегся спать, предвкушая завтрашнюю встречу с местными красавицами… [Но] лил дождь, и ни одна из нимф, служительниц Венеры, коими столь славятся эти края, так и не показалась». Чуть дальше неутомимый маркиз утешился: «По моей просьбе кучер привел хорошенькую девушку шестнадцати лет, за что я вознаградил его двумя рублями. Провел с нею ночь, и наутро она ушла очень довольная, получив от меня два дуката»[136].

В 1767 году (очень близко ко времени, описанному в «Бедной Лизе») Джакомо Казанова, побывавший в Петербурге и Москве, пленился русской поселянкой и приобрел ее у отца. Недалеко от Петергофа он увидел «крестьянку поразительной красоты». «Мы направляемся к ней (путешественник был с приятелем. — О. Е.), она спасается бегством, влетает в избу, мы вслед и видим отца, мать и все семейство ее, а она забилась в угол, как кролик, боящийся, что его растерзают псы». Гости завели речь о девице. Отец подозвал ее. «Она покорная, послушная, подходит и становится рядом». Приятель спросил, не отдаст ли старик ее в услужение, тот согласился, «но стребовал сто рублей за ее девство».

На другой день сумма была заплачена. «Крестьянин благодарит Николая-угодника за ниспосланную милость, обращается к дочери, та смотрит на меня и произносит „да“… Я должен удостоверить, что она девственна, ибо должен расписаться, что таковой взял ее на службу… ей будет в радость, коли засвидетельствую перед родителями, что она девка честная. Тогда я сел, поставил ее промеж ног, сунул руку и уверился, что она целая… Девушка, которую я стал звать Заирой, села в карету и поехала с нами в Петербург как была в платье из грубого холста и без рубашки»[137].

Неправда ли, всё это весьма далеко от «Бедной Лизы»? Казанова не обижал девушку, накупил ей нарядов, научил говорить по-итальянски. А перед тем как уехать, свел с пожилым художником Пьетро Ротари, который был от Заиры без ума. Характерно требование наемной красавицы: пусть живописец заберет ее из дома батюшки. То есть отец получит еще денег. Заира показывала себя хорошей, послушной, заботливой дочерью. Дальше ее желания не простирались. Разговоры о стыдливости, целомудрии, браке — совсем из другой жизни.

А у бедной Лизы? Ее мысли с самого начала сплетают в себе идею чистоты — телесной и духовной — с возможностью венчания. После первой встречи с Эрастом мать говорит ей: «Ах, Лиза, как он хорош и добр! Если бы жених твой был таков!» Дочь затрепетала от внутренней радости, «щеки ее пылали, как заря в ясный летний вечер; она смотрела на левый рукав свой и щипала его правою рукою». Ее ответные слова выдавали робкую надежду: «Матушка! Матушка! Как этому статься. Он барин, а между крестьянами…»

Эраст и сам под дался прелести «пастушки». «Все блестящие забавы большого света казались ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми страстная дружба невинной души питала сердце его… „Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, — думал он, — не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив“». Но вот за «сестру» сватается сын богатого крестьянина, и мать настаивает на устройстве судьбы дочери. «Эраст целовал Лизу, говорил, что ее счастье дороже ему всего на свете, что по смерти матери ее он возьмет ее к себе и будет жить с нею неразлучно, в деревне и в дремучих лесах, как в раю»[138].

Девушка понимает сказанное как возможность брака. Но Эраст о браке не говорит. Жить у него, быть «ближайшей к его сердцу», но не женой. Тогда кем? Карамзин не отвечал. Пушкин в «Станционном смотрителе» договорил до конца. И вывернул историю наизнанку: девушка, полюбившая проезжего офицера, согласилась стать его содержанкой, а вот отец ее умер от горя. Умрет и мать Лизы после самоубийства дочери. Не помогут деньги Эраста.

Почему нет?

В разговоре герой задает еще не соблазненной Лизе вопрос: «Почему же?» Отчего они не могут быть вместе? «Для твоего друга важнее всего душа».

Спросим и мы: случались ли браки, игнорирующие сословные перегородки? Многих ли Эрастов знала эпоха?

Эксперимент почти всегда заканчивался плачевно, даже когда социальное расстояние не было столь значимым. В 1787 году сын княгини Дашковой — молоденький полковник Павел Михайлович, едва оказавшись вдали от глаз суровой матушки, женился на прелестной девушке незнатного происхождения — дочери бывшего откупщика. Знакомые бросились уговаривать княгиню принять молодых. Г. Р. Державин посвятил событию целое стихотворение, которое должно было умилостивить разгневанную мать:

И если знатности и злата

Невестка в дар не принесет,

Благими нравами богата,

Прекрасных внучат приведет.

Утешься и в объятьи нежном

Облобызай своих ты чад…

Не тут-то было. До смерти Павла Михайловича старая княгиня отказывалась видеть невестку. Очень характерно письмо Дашкова, посланное строгой родительнице в ссылку 10 февраля 1797 года: «…Я вижу, что моя дорогая матушка продолжает питать ненависть к женщине, которую она не знает и не хочет знать, которую ей обрисовали в самых фальшивых красках и которая, между тем, является моей избранницей. Верно, что она не старается понравиться всем женщинам высшего света, которые хвастаются своим положением, говорят громкие фразы о возвышенных чувствах и, под маской напускной добродетели, такой же фальшивой, как их физиономии, растаптывают все буржуазные добродетели. Не дай Бог, чтобы моя жена принадлежала к их числу, она достойная женщина… Однако я должен отказаться от надежды, что Вы когда-нибудь смягчитесь по отношению к печальной жертве моей привязанности. А я был бы так счастлив, так счастлив!»[139]

Нарисованный Павлом Михайловичем образ очень литературен. Язвительный мемуарист Ф. Ф. Вигель расскажет об этом браке совсем в ином ключе: «В Киеве ему приглянулась одна девочка, дочь облагороженного чинами купца Семена Никифоровича Алферова. По высоким философским понятиям, которые почерпнул он в своих путешествиях, по примеру английских лордов, коим он старался подражать и кои часто ничтожных тварей из одной оригинальности возводят в звание супруг своих, он долго не задумывался, взял да и женился, не быв даже серьезно влюблен. Сей брак поссорил его с матерью и разорвал связи его с обществом столиц».

Подобный поступок вырывал человека из привычной социальной среды, оборачивался раскаянием, уязвленной гордостью, попытками доказать всем, что жена — «достойная женщина», и срывами, от которых страдала «жертва привязанности». «Дашков… осужден был скрывать свое величие в низеньком доме самого грязного киевского переулка. Там собирал он около себя веселых людей, каких мог найти в Киеве, шутов, всякую иностранную сволочь, шумом сего общества стараясь заглушить страдания своей гордости. Несчастный утешался презрением, которое мог он изливать на жену, на тестя, на всю родню их».

Киевляне поначалу звали пару в гости, но Павел Михайлович сам отучил их от такого снисхождения. «Он был красивый, видный мужчина и страстный охотник до танцев… но он не хотел на вечеринках сих ни одну девицу, ни одну даму пригласить, а с начала и до конца беспрестанно танцевал с одной своей женой… Он без церемонии сажал ее к себе на колени и целовал взасос; потом, за что-нибудь поссорившись с ней, при всех начинал ее бить по щекам».

Однажды Дашков «дал жене толчка», хозяин дома потребовал «для супружеских исправлений избрать другое место». До дуэли дело не дошло (а будь Анна Семеновна дворянкой, дошло бы непременно). Гость «гордо поглядел» на обидчика, «взял под руку битую жену и вышел с нею с тем, чтобы никогда не возвращаться». Мало-помалу киевляне перестали к нему ездить и приглашать к себе. «Несколько лет прожил он в шумном своем уединении, среди грубых, отчаянных наслаждений, ни на что не употребляемый, забытый двором и ненавидимый обществом»[140].

Пройдет несколько лет, супруги разъедутся (не разойдутся, на чем настаивала старая княгиня, а станут жить в разных поместьях). Дашков охладеет к жене. Увидев Анну уже сорокалетней, Марта Вильмот отметит простоту ее лица. От былой прелести не останется и следа. Красота увянет, а разговаривать с «пастушкой» магистру искусств Эдинбургского университета[141] будет не о чем.

Точно так же во время Заграничного похода 1813 года русские офицеры станут «покупаться» на «скоро-мимоходящую красоту» заграничных барышень. О драме таких семей написал А. X. Бенкендорф, в 1816 году командир драгунской бригады в провинциальном городке Гадяче на Украине: «Офицеры знатного происхождения, призванные впоследствии располагать более или менее значительным состоянием и являющиеся часто надеждою и поддержкою целой семьи, вступают в браки по увлечению, от скуки или по неразумию и привозят в отечество жен, составляющих предмет их собственного стыда и родительского отчаяния. Подобные примеры участились с прохождением наших войск через Германию и с расквартированием в Польше и принесли огорчение во множество семей». В докладной записке императору генерал советовал запретить венчание без благословения родителей. «Подобные строгости и формальности, крайне значительно успокоив семьи… прервут множество несчастных союзов и сохранят на службе немало хороших офицеров»[142].

О разводе тогда не смели и помышлять. Так, «жертвы привязанности» калечили судьбы своих мужей, пошедших на поводу у книжной страсти. Но, быть может, русские социальные перегородки были тверже европейских? Ничуть. Один из мемуаристов середины XIX века В. С. Печерин — современник славянофилов, ставший католическим пастором, — описал запомнившийся ему случай: «Английский лорд или просто богатый джентльмен женился в Париже на балетной фигурантке… Они живут в совершенном уединении, и никто к ним не ездит. Бестолковые католики объясняют это тем, что она католичка: это сущий вздор! В высших сферах вовсе не обращают внимания на различие вероисповеданий… Но дело в том, что человек, хоть мало-мальски знакомый с хорошим обществом, с первого взгляда увидит, к какому сословию эта француженка принадлежала… манеры ее как-то отзываются рыбным рынком… Вот урок сентиментальным Дон-Кихотам! Я раз только был у них в доме. Он больше походит на жилище студента с гризеткою в 6-м этаже, чем на семейную обитель джентльмена. Во всем был какой-то беспорядок, распущенность, неряшество. В доме, где есть благовоспитанная умная женщина, добрая мать семейства, слышишь какое-то благоухание семейной жизни… а тут везде была гризетка»[143].

Печерин обратил внимание на то, что супруги принадлежали не только к разным социальным слоям, но в силу этого — к разным культурным кругам. Сентименталисты подобными вопросами еще не задавались. А вот Пушкин в «Барышне-крестьянке» описал притворное обучение мнимой крепостной: «На третьем уроке Акулина разбирала уже по складам „Наталью, боярскую дочь“, прерывая чтение замечаниями, от которых Алексей истинно был в изумлении»[144]. Таким образом, героиня — ровня герою не только социально, но и эмоционально, культурно. Они могут быть вместе, не тяготя друг друга.

Исключения подтверждали правило. Супруга Александра Федосеевича Бестужева, в будущем издателя «Санкт-Петербургского журнала», происходила из мещан. С молодыми людьми случилась обычная для армейской среды история: капитан флотской артиллерии Бестужев был ранен на войне со Швецией в 1790 году, Прасковья Михайловна выходила его, у них родился сын. Можно было просто содержать мать незаконного ребенка, как делали многие, но офицер из старинного аристократического рода разделял шиллеровские устремления к «любви поверх сословий»[145].

Просвещенная и добродетельная дама стала настоящей помощницей мужа в издательских делах и родила ему восьмерых детей, из которых четверо сыновей стали декабристами. Их участь была печальна: кто подвергнут ссылке, кто разжалован в рядовые и сошел с ума. «Они ведь все несчастливцы, мои братья»[146], — заметил писатель Александр Бестужев-Марлинский, отправленный на Кавказ.

Его брат Михаил описал встречу с матерью перед самым восстанием на Сенатской площади: «Накануне 14 декабря, за обедом старушка, окруженная тремя дочерьми и пятью сыновьями, с которыми она давно не видалась, была вполне счастлива; можно было заметить, с каким восторгом она останавливала попеременно свой взор на каждом из нас и как невольно вырывались у нее фразы похвал… Можно было приметить ее скрытое удовольствие, видя нас на дороге блестящей и прочной будущности. Трое старших были в штаб-офицерских чинах… брат Петр служил адъютантом главного командира в Кронштадте… Павел в офицерских классах артиллерийского училища. Она была счастлива нашим счастьем, а мы…»

Не только просвещенность родителей, умение воспитать отпрысков думающими и сострадательными подтолкнули младших Бестужевых в ряды заговорщиков. Двоякость происхождения делала таких детей очень уязвимыми. Они хотели утвердиться на ступенях социальной лестницы, с которой намеренно сошел их отец, чтобы любить свою Лизу.

Софи — премудрость девичья

Для бедных маленьких Лиз не было счастья ни тогда, когда Эрасты отвергали их любовь, ни тогда, когда принимали. Но, помимо социальной дисгармонии, в самих девушках угадывалось нечто, обрекавшее их на страдания.

Повесть появилась в 1792 году, при этом автор оговорил, что его история произошла «лет тридцать назад».

1762 год для Карамзина, как и для всех сентименталистов, связывался не столько со славным восшествием на престол императрицы Екатерины II, сколько с публикацией Жан Жаком Руссо знаменитой книги «Эмиль, или О воспитании». Этот роман воспринимался как педагогический труд, впервые говоривший о личной свободе ребенка. Цель — создать «естественного» человека, который близок к «Натуре» и преодолел свою изломанную цивилизацией сущность. Новый Адам как бы в награду в конце книги встречает новую Еву — естественную женщину, Софи, которая должна полностью подчиниться ему, что соответствует ее природе. «Женщина, почитай господина твоего! — восклицает Руссо. — Это тот, кто работает для тебя, добывает твой хлеб, кто дает тебе пропитание: это мужчина»[147].

Эпоха сентиментализма заменила столь дорогой для Просвещения образ «ученой женщины» на новый, куда менее опасный — «женщины чувствительной». Вошло в моду доказывать, что сама природа предназначила прекрасный пол быть слабым, зависимым, постоянно нуждаться в помощи, а значит — полностью ориентированным на мужчину — единственного полноценного человека в глазах Натуры.

Молодой Карамзин, как и многие его современники, преклонялся перед Руссо, его бедная Лиза стала сколком с Софи. С той существенной разницей, что европейскую девушку необходимо воспитывать, дабы получить подобный результат. А в России, где сильны патриархальные традиции, подобные существа произрастают сами собой, без специального воспитания. В повести «Наталья, боярская дочь» Карамзин характеризовал героиню: «Наталья имела прелестную душу, была нежна, как горлица, невинна, как агнец, мила, как май месяц, одним словом, имела все свойства благовоспитанной девушки, хотя русские не читали тогда ни Локка „О воспитании“, ни Руссова „Эмиля“»[148].

Такой взгляд на старинные, допетровские обычаи был характерен для просвещенных русских публицистов конца XVIII века. В 1789 году историк, князь М. М. Щербатов описал в памфлете «О повреждении нравов в России», как среди благородных родов «завелись развратные обычаи»: «Учредились разные собрания, где женщины, до сего отделенные от сообщения мужчин, вместе с ними при веселиях присутствовали. Приятно было женскому полу, бывшему почти до сего невольницами в домах своих, пользоваться всеми удовольствиями общества, украшать себя одеяниями и уборами… Страсть любовная, до того почти в грубых нравах незнаемая, начала чувствительными сердцами овладевать»[149].

Щербатову вторила княгиня Дашкова: «Женщины были скромны и стыдливы; семейная беседа им заменяла рысканье нонешнее… занимались они хозяйством, ходили за больными родителями, облегчали ласкою и помощью их недуги, сами воспитывали детей своих и не искали пустых знакомств… оттого-то более было свадеб… менее было сплетен, а устройство в домах и в семьях повсюду было видно»[150].

Но, в отличие от многих современников, Карамзин догадывался, что исторические обстоятельства ломают женский характер. Гибель мужа или военная гроза могли заставить героиню взяться за оружие. Так, в повести «Марфа-посадница», изданной в 1802 году, Марфа рассказывает детям, из какого источника проистекает ее храбрость: «Было время, когда мать ваша жила единственно для супруга и семейства в тишине дома своего, боялась шума народного и только в храмы священные ходила по стогнам, не знала ни вольности, ни рабства. О время блаженное!.. Кто ныне узнает вашу мать? С смелою твердостью председает теперь в совете старейшин, является на лобном месте среди народа многочисленного, велит умолкнуть тысячам, говорит на вече… требует войны и кровопролития… Что ж действует в душе моей? Любовь! Одна любовь к отцу вашему, сему герою добродетели, который жил и дышал отечеством. Готовый выступить в поле против литовцев, он… открыл мне душу свою и сказал: „Я могу положить голову в сей войне кровопролитной… с моею смертью умолкнет голос Борецких на вече… Клянись заменить Исаака Борецкого в народных советах“… Я дала клятву»[151].

Здесь Карамзин подметил важную черту русской женственности: преображение кроткого существа, живущего под защитой мужчины, в львицу, когда такая защита потеряна. Совсем иначе эта мысль звучит у недоброжелательного мемуариста Шарля Массона: робкая и послушная девица, выйдя замуж, превращается во властную, грубую хозяйку: «Насколько непристойно держатся женщины, настолько же девушки сдержанны и скромны. В них от природы заложены задатки глубоких и нежных чувств. Только с трудом развращаются они под влиянием окружающей испорченности. Те из них, которые тщательно воспитаны в здоровой семейной обстановке под руководством… почтенной матери, развившей в них хорошие наклонности и подавившей порочные, и особенно те, которые развивали себя чтением и путешествиями, — достойны занять одно из первых мест в Европе… Но это редкие цветы, растущие в тиши»[152].

Мысли сродни идеям Руссо о женском воспитании. Заметно, что и Карамзин находился под влиянием той же традиции. Для него характер Лизы естествен. Между тем, если бы крестьянская девушка свободно бегала по полям и лесам, она выросла бы скорее похожей на Эмиля, не ограничиваемого в своих желаниях. Чтобы этого не случилось, философ предлагал целый набор приемов, благодаря которым «благоразумные родители» могли выпестовать «чувствительную» дочь.

Так, первое же, что мы узнаем о Лизе, — ее преданность матери, забота о пожилой беспомощной женщине, потерявшей мужа. «Одна Лиза, которая осталась после отца пятнадцати лет, — одна Лиза, не щадя своей нежной молодости, не щадя редкой красоты своей, трудилась день и ночь… „Бог дал мне руки, чтобы работать, — говорила Лиза, — ты кормила меня своею грудью и ходила за мною, когда я была ребенком; теперь пришла моя очередь ходить за тобою. Перестань только крушиться; слезы наши не оживят батюшки“»[153].

Все, казалось бы, естественно. Так и должно быть между любящей дочерью и любящей же матерью. Если бы… Руссо не оговорил деталей, не подчеркнул, что именно в 15 лет Софи становится как бы «матерью своей матери»: «Все ее внимание направлено на то, чтобы услужить матери и освободить ее от части забот»[154].

Эта неразрывная связь развивает в девочке потребность в самопожертвовании, сначала ради матери, потом — ради любимого. Лиза в самоотречении доходит до самоубийства. Но и другие героини Карамзина готовы без остатка отдать жизнь: Наталья, «боярская дочь», бежит с Алексеем в лес к разбойникам; Ксения, дочь Марфы-посадницы, несмотря на предчувствие гибели, повинуется матери, когда та решает выдать ее замуж за главу новгородского войска. «О, слава священных прав матери и добродетельной покорности дев славянских!» — восклицает Карамзин. «Уже стоит она перед алтарем подле юноши, уже совершается обряд торжественный, уже Ксения супруга, но еще не взглянула на того, кто должен быть отныне властелином судьбы ее». Марфа тоже не колеблется, хотя «милая дочь казалась ей несчастною жертвою, украшенною для алтаря и смерти!»[155].

Ксения — та же Лиза, только опрокинутая в прошлое. И в ней прославляются, как исконные, добродетели, позаимствованные у Руссо. «Нужно сначала приучить их к принуждению, — писал философ о женщинах, — чтобы затем оно им ничего не стоило». Из «привычного принуждения» рождается «послушание»[156].

Чтобы быть по-настоящему покорной, женщине необходимо не иметь собственных средств к существованию. Она добывает их через мужчину, стараясь угодить ему. «Уже по самой своей природе женщины, как сами, так и их дети, зависят от отношения к ним мужчин», — учил Руссо.

Щедрый поступок Эраста, который решает впредь покупать все изделия Лизы, на поверку оказывается лишением ее иных доходов, помимо милости поклонника. Этот шаг делает Лизу зависимой и в перспективе доступной. Присваивая цветы, чулки и скатерти, герой присваивает саму героиню. Чего мать якобы не видит. «Мне хотелось бы, — говорит гость, — чтобы дочь твоя никому, кроме меня, не продавала своей работы. Таким образом, ей незачем будет часто ходить в город»[157]. Следует добавить, что путешествия в город, где с девушкой всякое может случиться, воспринимались в то время как дорожка к разврату, и Эраст гипотетически спасал Лизу от растления.

Дальнейшие отношения героев складываются тоже по Руссо. Лиза во всем привыкла доверять матери и хочет рассказать ей о первом поцелуе с Эрастом. Но тот удерживает ее: «Старые люди бывают подозрительны, она вообразит себе что-нибудь худое». И бедная девушка соглашается: «Хорошо: надобно тебя послушаться». Как не узнать Софи: «Не в состоянии сами судить, женщины должны получать решения от отцов и мужей». Наталья, боярская дочь, говорит возлюбленному, готовому увезти ее из дома: «Разве я не обещала тебе повиноваться?» Покорность родителям сменяется покорностью мужчине, в котором героини уже видят супруга. Но кто им сказал, что первый встречный достоин доверия?

«Пламень поневоле»

Разобраться сами женщины не могут, их ум слишком слаб. «Ни с каким мужчиной не быть в тесной дружбе, не выбирать знакомств по своему вкусу, любить больше тех, которые будут открывать твои пороки… и от них научаться» — такие советы молоденькой Анне Лабзиной давали и мать, и благодетель М. М. Херасков. Крепчайшей уздой для женщины Руссо считал стыд: «Девушек надо приучать стыдиться уже в раннем возрасте. Это печальная судьба, если только она таковой для них является, неотделима от их пола… они будут в течение всей жизни находиться под гнетом стыда самого продолжительного и самого жгучего — стыда благовоспитанности»[158].

Карамзин, в свою очередь, назвал «стыдливость — тайной чистоты и добродетели». Однако в России трудно было исполнить рекомендации женевского вольнодумца. То крестьянская дочка, доя коров, намеренно выставляла на обозрение путешественника свои «голые ляжки». То качавшиеся на качелях девки «ничуть не смущались тем, что нам хорошо видны их ноги, а между тем всем им было по пятнадцать и более лет»[159]. В народе царила простота нравов.

Особенно портили картину общие бани. «Я отправился на берег Невки, — повествовал Массон. — …Толпа женщин всех возрастов, привлеченных июньской жарой, не сочла даже нужным идти в ограду купальни. Раздевшись на берегу, они тут же плавали и резвились… Только самые целомудренные женщины прикрываются березовым веником».

Какая уж тут стыдливость? «Сердце русского юноши не трепещет и кровь не кипит при мысли о формирующейся груди. Ему нечего вздыхать о тайных, неведомых прелестях — он уж с детства все видел и все знает. Никогда молодая русская девушка не краснеет от любопытства или от нескромной мысли, от мужа она не узнает ничего для себя нового»[160].

Тем не менее, вопреки реалиям, бедная Лиза стыдлива. Ведь женская стыдливость для Карамзина, вслед за Руссо — величайшая ценность — и Лизе она дарована. Поэтому, когда как-то раз в грозу Эраст все-таки двинулся дальше поцелуев, невинность уберегла героиню от понимания того, что с ней случилось.

«Она бросилась в его объятья — и в сей час надлежало погибнуть непорочности!.. Она ничего не знала, ничего не подозревала, ничего не боялась… никакой луч не мог осветить заблуждения, — Эраст чувствовал в себе трепет — Лиза тоже, не зная отчего, не зная, что с нею делается. Ах, Лиза, Лиза! Где Ангел-Хранитель твой? Где твоя невинность?»[161]

Это первое в русской литературе описание не просто эротической сцены, а акта как такового. Поняли ли читатели? Понял ли сам автор, какую дверь открыл? Во всяком случае, Лиза не поняла.

«О милое неведение! — мог воскликнуть Руссо. — Счастлив тот, кому предназначено передать ему знания!» Но для Лизы счастье было потеряно, как для Евы в раю. А вслед за ним и сам рай. «Свидания их продолжались; но как все переменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы — одними ее любви исполненными взорами — одним прикосновением руки, одним поцелуем, одними чистыми объятьями. Он желал больше, больше и, наконец, ничего желать не мог… исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви. Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности, который прежде воспалял его воображение и восхищал душу. Платоническая любовь уступила место таким чувствам, которыми он не мог гордиться и которые были для него уже не новы. Что принадлежит до Лизы, то она, совершенно ему отдавшись, им только жила и дышала, во всем, как агнец, повиновалась его воле и в удовольствии его полагала свое счастье».

Обратим внимание, как по-разному ведут себя любовники. Если Эрасту после первой близости всего мало, то Лиза не чувствует потребности в физическом наслаждении: ей довольно теплых слов, мечтаний, поцелуев и едва уловимых касаний рук. Это не случайно. По понятиям времени, добродетельная, почтенная женщина лишалась права на чувственное удовольствие. Оно считалось неприличным, обнаруживало в героине дикое, животное начало. В моду вошли рассуждения о том, что женщины по природе мало расположены к соитию. Они просто подчиняются, уступают. Для счастья им достаточно материнства, родственной любви, заботы о близких[162]. «Мы и сами своим мужьям угождали», — говорит Лабзиной тетка. Из угодливости женщина терпит, не более.

Чтобы избежать охлаждения, Карамзин рекомендовал супругам сохранять стыдливое целомудрие и в браке, то есть уступать друг другу понемногу. Когда Наталья, боярская дочь, бежав из дома, венчалась с избранником, их близость описана таю «Кто видел, как в первый раз целомудренные любовники обнимаются, как в первый раз добродетельная девушка целует милого друга, забывая в первый раз девическую стыдливость, пусть тот и воображает себе сию картину… Скромная муза моя закрывает белым платком лицо свое — ни слова! А вы, счастливые супруги, блаженствуйте в сердечных восторгах… но будьте целомудренны в самых высочайших наслаждениях самой страсти своей! Невинная стыдливость да живет с вами неразлучно — и нежные цветы удовольствия не завянут никогда на супружеском ложе вашем!»[163]

Стыдливая скромная красавица не должна была желать мужа. Напротив, ее холодность воспринималась как залог чистоты, не развращенности. «Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери, — писал А. С. Пушкин матери своей невесты Наталье Ивановне Гончаровой в апреле 1830 года. — …Если она согласится отдать мне свою руку, то я буду видеть в этом только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца»[164]. Лучшей гарантии целомудрия избранницы нельзя и представить.

В браке добродетельные жены не должны были поощрять мужей, напротив, уступать им как бы с неохотой. Самое интимное стихотворение Пушкина, посвященное жене, рисует именно такую картину близости:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,

Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,

Стенаньем, криками вакханки молодой,

Когда, виясь в моих объятиях змеей,

Порывом пылких ласк и язвою лобзаний

Она торопит миг последних содроганий!

О, как милее ты, смиренница моя!

О, как мучительно тобою счастлив я,

Когда склонясь на долгие моленья,

Ты предаешься мне, нежна без упоенья,

Стыдливо-холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему

И оживляешься потом все боле, боле —

И делишь наконец мой пламень поневоле![165]

Прекрасная картина!

А вот она же, только без Мадонны. Без женщины, которую муж назвал «чистейшей прелести чистейший образец». В самом конце XIX века в английских эротических романах начали высмеивать семейные отношения, где близость — «обязанность, выполняемая не с удовольствием или радостью, а больше разновидность епитимьи». В «Индийской Венере» героиня говорит мужу: «Ах! Нет! Позволь мне поспать сегодня вечером, дорогой. Я дважды делала это вчера вечером, и я не думаю, что ты в самом деле можешь хотеть этого опять. Ты должен быть целомудреннее и не мучить меня, как если бы я была твоей забавой и игрушкой. Нет! Убери свою руку! Оставь мою ночную рубашку в покое!» Добродетельная дама сопротивляется, «пока, изнуренная упорством своего мужа, она не решает, что самый короткий путь… позволить ему добиться своего и… лежит бесстрастным бревном, нечувствительная к усилиям мужа высечь искру удовольствия из ее ледяных прелестей»[166]. Словом, «делит… пламень поневоле».

Обратим внимание на дату выхода романа — 1889 год. Лучше поздно, чем никогда. Для чего же понадобилось так долго ограждать порядочную женщину от нее самой? Только с холодной женой мужчина мог быть спокоен за свою честь, ведь избранница не взглянет на соперника, тот ей просто не интересен. (Чем не психологическая кастрация?)

Но не интересен ей и муж.

Вечное дитя

Нормальное состояние для супруги — «равнодушна и ревнива». За яркими впечатлениями — к «вакханке молодой». Эпоха резко противопоставляла удовольствия низкого, животного происхождения и высокого, морального свойства. Фонвизин в автобиографии рассказывал, как в юности за работу переводчика получил гонорар книгами «соблазнительного содержания» да к тому же украшенными «скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою». Явилась потребность воплотить знания в жизнь. Избранную для этого девушку драматург характеризовал поговоркой: «Толста, толста! Проста, проста!» «Сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое было влюбиться не во что». Дурочка непременно стала бы жертвой «физических экспериментов», если бы в доме ее матери запирались двери. А вот настоящая любовь выглядела совсем иначе: «Страсть моя [была] основана на почтении и не зависела от разности полов»[167]. Если бы «почтенная» женщина случайно увидела собрание эстампов, возбудивших воображение юного поэта, она лишилась бы нравственной невинности, а значит, и права на уважение.

Идеальной становилась ситуация, описанная Карамзиным, когда девушка, потеряв целомудрие, просто не понимала, что произошло, и продолжала вести себя как невинный ребенок. Среди дамских воспоминаний второй половины XVIII — начала XIX века есть и такие, где героиня противостоит развращающему влиянию мужа, уже став женой. Все попытки молодого, образованного, «распутного» супруга Лабзиной пробудить в ней чувственность наталкивались на глухой барьер непонимания, даже озлобления. «Божусь вам, что сил моих недостает к перенесению всех мерзостей, — говорит Анна Евдокимовна свекрови. — Я столь молода, что боюсь, чтоб не увериться, что нет ни в чем греха».

Психологически героиня еще дитя, ее даже можно отдать на воспитание в добропорядочную семью, где хозяева, поняв невинность гостьи, ведут себя с ней как строгие нежные родители — преподают правила морали, учат вместе с собственными дочерьми, порицают за нескромность, например, за чтение романов или невинное кокетство с кузеном. В доме видного масона М. М. Хераскова, вице-президента Берг-коллегии, Анна Евдокимовна попала в нравственно очень комфортную для себя среду: «Сказано мне было, что от меня будут требовать непосредственного и неограниченного повиновения, покорности, смирения, кротости и терпения и чтоб я не делала никаких рассуждений, а только бы слушала, молчала и повиновалась. Я все обещала… [Вскоре] я всем сделалась любимицей… и я, кроме радостей, ничего не видела».

Вынужденная вернуться к мужу, такая женщина в ужасе, она не готова жить дальше. «Благополучие мое приходило к концу, благодетели мои начали собираться в Москву… Тоска, замирание сердца мучили меня, и я вспомнить не могла, как я останусь и что со мной будет?» Знаменательное рассуждение в контексте «Бедной Лизы» — оставшись одна (в первом случае без покровителя, во втором — без жениха), героиня просто не понимает, куда идти.

Обе узнают, что любимые им неверны. Перед отъездом Херасков сообщил воспитаннице неутешительные сведения о муже: «Он, может быть, будет иметь любовниц… Оставляй его в тех мыслях, что будто ты и не подозреваешь его. Он сам не будет сметь обнаружить и будет таиться от тебя и почитать тебя будет; это только и может одно избавить вас обоих от явных ссор, но как скоро ты дашь ему чувствовать, что ты знаешь, то сама поможешь ему снять маску, и он будет развязан».

Никакой протест со стороны Анны не предусматривался: «Не жалуйся на него никому: помочь тебе никто не может»[168]. Лизины требования встретили бы еще большее непонимание. Ведь она — не жена и не ровня.

Попытка женщины нарушить рамки строгих ограничений грозила потерей семьи. Графиня Анна Потоцкая, урожденная Тышкевич, описала, как, выйдя в 1802 году замуж, решила возбудить в супруге страсть: «Под влиянием прочитанных великих поэтов мой ум и сердце были переполнены какой-то детской восторженностью. Я мечтала… о глубокой страсти, о внеземной симпатии, о великих и благородных подвигах. И я ждала!» Родители избрали для дочери молодого графа Александра Станислава Потоцкого, только что вернувшегося из-за границы.

Жених приехал знакомиться. «Мы встретились в том счастливом возрасте, когда время, закончив свое создание, казалось, остановилось, чтобы полюбоваться им. Мы украдкой смотрели друг на друга с удивлением и удовольствием. Судя по всему, жребий, выпавший на нашу долю, был счастливее, чем мы могли ожидать»[169].

Оба обладали красотой, молодостью и богатством. Граф привязался к жене настолько, насколько позволяли приличия. Ей показалось мало: «Моя романтическая натура не довольствовалась тихой спокойной жизнью. Мне вдруг пришла в голову мысль заставить своего мужа страстно в меня влюбиться. Однажды вечером, когда мы гуляли по берегу Вислы… я завела разговор о чувствах, утверждая, что все счастье на этой земле зависит от взаимной любви — страстной и вечной. Мой муж терпеливо слушал меня некоторое время, потом посмотрел на часы и сказал, что… комары ужасно кусают».

Анна не сдалась. Чтобы возбудить ревность супруга, она сама написала себе левой рукой любовное послание от выдуманного кавалера и подбросила его в кадку от апельсинового дерева. Ее тайна была раскрыта — свекровь сличила почерки. Муж посмеялся, приняв случившееся за детскую шалость. Но старая графиня отнеслась к делу иначе, она решила, что Анна не тверда в правилах морали, склонна к интригам, с ней нужен глаз да глаз. Из порядочной, «почтенной» дамы пятнадцатилетняя девочка превратилась в глазах семьи в авантюристку, склонную при случае поменять холод брачных уз на горячий роман.

Вскоре таковой случился. И не один, хотя в мемуарах героиня настаивала на сохранении добродетели. А. X. Бенкендорф, тогда полковник, член русского посольства, направлявшегося после заключения Тильзитского мира в Париж, вспоминал: «В Белостоке… молодые польские дамы, особенно две графини Потоцкие, жившие в замке, из патриотических соображений долго даже не разговаривали с нами. Графиня Иоанна[170] пленила меня окончательно, не будучи красавицей, своим умом и кокетливостью она заставила меня приложить все силы для того, чтобы победить ее предубеждение по отношению к русским… наконец, патриотизм сдался, и мне не оставалось другого желания, как только продлить свое пребывание в Белостоке»[171].

Итак, виной разрыва семейных связей была холодность со стороны супруга. В свое оправдание Анна замечала: «Я забыла, и в этом была моя главная вина, что у молодой женщины не может быть другого близкого человека и друга, кроме мужа, но в таком случае, почему же мой муж не заставлял меня об этом вспомнить?»[172]

Справедливость требует сказать, что далеко не все мужья довольствовались «смиренницей» и хотели «делить пламень поневоле». Но сами женщины, воспитанные в определенных традициях, вставали, как Лабзина, на защиту целостности своего миросозерцания, не хотели развращаться и не испытывали желания физической близости, даже если их нареченный был молод, красив и любезен.

Такая печальная история произошла с Елизаветой Алексеевной, супругой Александра I. Думаем, читатель уже заметил, что бедная Лиза — такая же крестьянка, как Мария Антуанетта — молочница, поэтому рассказ об августейшей особе будет уместен.

Елизавету (принцессу Луизу Марию Августу Баденскую) выдали замуж пятнадцати лет за семнадцатилетнего великого князя. Свадьба состоялась в сентябре 1793 года, трогательная красота юной пары вызывала симпатию окружающих, их сразу стали называть «Амуром и Психеей», но отмечали в отношениях слишком много платонического, говорили, что великий князь ведет себя с женой как «брат». Вспомним, то же сравнение позволял себя в отношении Лизы и Эраст.

Молодые подружились, но близость не принесла им удовольствия. Елизавета с трудом переносила юношескую пылкость супруга, отказывала ему и даже «грубила», по словам императрицы Марии Федоровны. Своему статс-секретарю Вилламову августейшая свекровь говорила: «Вот что значит женить детей так рано!.. Если бы императрица Елизавета вышла замуж не ранее 20 лет от роду, а то и позже, то они были бы оба бесконечно счастливы… Даже теперь она могла бы вернуть императора, если пойдет на примирение с ним, но она… с самого начала была настроена против него, когда он подходил к ней, чтобы обнять или поцеловать, она грубила ему; наконец, нельзя безнаказанно отталкивать своего мужа, император полон уважения и внимания к ней… несмотря ни на что, они нравятся друг другу».

Испытывая холодность супруги, Александр «вынужден был искать связи на стороне», но не раз пытался вернуться, покаявшись в прежних грехах. Слушая жалобы царственной свекрови, статс-секретарь предположил, «что откровенность государя имела целью заставить императрицу как-то по-другому реагировать». Разбудить спящую красавицу. «О! На нее это никак не подействовало! — воскликнула Мария Федоровна. — … Император очень несчастен, так как весь мир сваливает всю вину на него»[173].

Конечно, «порфироносная вдова» защищала сына. Но доля правды в ее словах была. Холодность, замкнутость, внешнее равнодушие Елизаветы Алексеевны пополам с деликатностью, трепетностью, обидчивой гордостью отмечали многие наблюдатели. Ее роману с кавалергардским офицером А. Я. Охотниковым посвящен дневник императрицы 1803 года. В нем личность Елизаветы, уже взрослой, 24-летней женщины, открывается с обезоруживающей ясностью. «Ах, я вижу Вас, а Вы разве меня не видите? — писала она. — …Из окна моего кабинета видела, как проехала его коляска, я отпрянула». Обнаружив собственный инициал, вырезанный возлюбленным на дереве, она испытывала «стыд, смятение… непередаваемый вихрь бурных чувств». Заметив поклонника на другом берегу канала, — «взаимное влечение, неповторимую встречу глаз». Столкнувшись с ним на дорожке парка, «обескураженная, испуганная, потеряла голову и опрометью убежала». Но вскоре сама вырезала в «его уголке» на дереве: «Alexis».

Императрица вела себя как сельская барышня, застенчивая и безыскусная. Но, видимо, в любви ей нравилось именно ухаживание. Мастерица отдалять и отдаляться, Елизавета Алексеевна больше жила мечтами о любимом предмете, чем близостью с ним. Уклонялась от ласк и объяснений — реальность казалась ей слишком грубой, проигрывая утонченному миру чувств.

Строго в соответствии с литературными требованиями она пережила кризис во время грозы: «Грозовой день, всё говорило со мной о нем, чувство развилось за этот день больше, чем за год. Борьба, сомнения. Подозрения, возбуждение, уныние без всякой причины… мои горькие слезы… решение забыть его». Но вскоре вестник приносит слова любимого: «Я страдаю от вашего жестокого безразличия», и, наконец, дама сдается: «Невыразимое счастье после томительной неуверенности. Портрет. Я его видела, прикасалась к нему, упивалась им, осыпала его поцелуями»[174].

Чувство на расстоянии — без контакта — вот что увлекало Елизавету Алексеевну. И она была не одинока. Напротив, разделяла убеждение своего времени, зафиксированное Карамзиным: «Истинная любовь может наслаждаться без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ее за отдаленными морями скрывается. Мысль: меня любят! — должна быть счастьем нежного любовника — и как приятно, как сладко думать ему, что ветерок, который в сию минуту прохлаждает жар лица его, веял, может быть, и на прелестях любезной; что птичка, в глазах его под небом парящая, за несколько дней перед тем сидела, может быть, на том дереве, под которым красавица размышляла о своем друге! Удовольствия любви бесчисленны»[175].

Такими удовольствиями за тридевять морей наслаждалась Елизавета Алексеевна. И хотя в будущем она поддалась порыву Охотникова и даже родила от него ребенка, близость была ей тяжела. А вот когда молодой человек скончался от чахотки, переживания стали еще более утонченными, рафинированными. Мечтательница могла вспоминать, печалиться, упиваться прошлым и в этом находить горькую усладу.

Неудивительно, что такая женская личность увлекла Карамзина, который встретился с «забытой» супругой Александра I уже на закате дней. Историограф испытал к Елизавете Алексеевне трепетное чувство, похожее на любовь. Своему другу поэту И. И. Дмитриеву он писал в январе 1821 года: «Судьба странным образом приблизила меня в летах преклонных к редкой женщине, которую я имел счастье узнать короче… Она еще очень хороша лицом, миловидна, стройна, имеет серебряный голос и взор прелестный, в ее глазах есть нечто красноречивое… Надобно видеть эту интересную женщину одну, в прекрасном белом платье, среди большой слабо освещенной комнаты; в ней было что-то магическое и воздушное»[176].

Именно Карамзину Елизавета прочла свой интимный дневник, иногда стыдливо умолкая и передавая тетрадь, в ожидании, что писатель сам пробежит глазами откровенное место. Она не ошиблась, полагая, что автор «Бедной Лизы» поймет и не осудит, ведь в ее любви раскрывалось вечное девичество, превратившееся в вечное вдовство, минуя цветущую женственность.

Цена «залога»

Ревновал ли Александр I? Да, и очень. Но это была та самая «равнодушная ревность», о которой писал Пушкин. Вспомним, с какой настойчивостью Карамзин в приведенном нами фрагменте из «Натальи, боярской дочери» повторял: «в первый раз». По-видимому, именно первое обладание, как подтверждение принадлежности женщины, доставляло главное удовольствие. Смеем заметить, далекое от сексуального. И Карамзин догадывался, что речь о праве, очень близком к имущественному: «Любовники никогда не могут насмотреться друг на друга, подобно тому, как алчный корыстолюбец не может никогда насытиться золотом».

Но вот все золото его. Пресыщение и погоня за новым богатством неизбежны. Получив желаемое, мужчина утрачивает интерес. В такой схеме цель кавалера — похитить невинность и бежать от ответственности. Цель женщины — демонстрируя ненарушимое целомудрие, заманить влюбленного под венец. Характерное для того времени развитие любовных отношений. Вот почему романы так часто заканчивались венчанием, как гробовой доской, а не начинались с него, как с отправной точки в развитии семьи.

Здесь следует вспомнить другую литературную икону эпохи, Памелу Ричардсона. Эта добродетельная мещанка не только сохранила свое единственное достояние — целомудрие, но и заставила хозяина жениться на ней. Роман «Памела, или Вознагражденная добродетель», появившийся в 1740–1741 годах, знаменовал собой слияние религиозной морали и пуританской повседневной этики, в которой, по чести сказать, было много ханжеского, как и в самой героине. Но юная Памела смогла покорить сердца читателей умением отстаивать свое человеческое достоинство от посягательств господина. Девушка писала родителям письма под впечатлением того или иного случая, из которого ей, порой с неимоверной ловкостью, удавалось вывернуться, сохранив честь. Она твердо считала, что требования свыше и повседневные мирские желания не противоречат, а подкрепляют друг друга. Бог велит девице беречь добродетель, если же она вынудит хозяина жениться на ней, то к честному имени прибавит богатство.

Литературный соперник Ричардсона — Генри Филдинг — назвал такое поведение «расчетливым целомудрием» и написал роман-пародию «Шамела», где проговорил все, что осталось у Ричардсона за скобками — хищное желание молоденькой мещанки путем брака выйти в люди. Но для большинства читателей Памела осталась героиней с большой буквы, а ее нравственность — нравственностью целого народа.

«Англичане честны, — рассуждал Карамзин, — у них есть нравы, семейная жизнь, союз родства и дружбы… Позавидуем им! Но строгая честность не мешает им быть тонкими эгоистами. Таковы они в своей торговле, политике и частных отношениях. Все придумано, все разочтено, и последнее следствие есть… личная выгода. В них действует более ум, нежели сердце; ум же всегда обращается к собственной пользе, как магнит к северу». Такова Памела. Простодушные жители деревни Слау, собиравшиеся на пороге кузницы слушать чтение романа, узнав, что дело, наконец, дошло до свадьбы, отправились всей толпой звонить в церковные колокола. Для них венчание героини было победой протестантской морали в протестантской стране, где душа простолюдинки «так же ценна, как и душа принцессы».

Но Карамзину высказанная мораль неприятна. Например, суждение, будто все, кто не добился счастья в земной жизни, не заслужили благословения Бога. А значит — и снисхождения сограждан. «Здесь бедность делается пороком! Она терпит и должна терпеть! Ах, если хотите еще больше угнести того, кто угнетен нищетою, пошлите его в Англию»[177]. К отсутствию денег прибавится презрение окружающих. «Разве стечение бед не может и самого трудолюбивого довести до сумы? Например, болезнь».

В этой зарисовке, как в капле воды, уже видны нравственные проблемы, позднее затронутые Диккенсом. Памела во многом предвосхитила Софи, знавшую, что «обладает залогом, который трудно сохранить» и который ей предстоит вручить своему супругу. В отличие от Лизы она «залога» не потеряла.

Но Карамзин заставил свою героиню поступать прямо противоположным образом. Она не вымогает у Эраста брак, а просто отдает себя. Ее действия лишены задней мысли, выгадывания, того «расчетливого целомудрия», которое так болезненно резануло Филдинга.

Даже когда русские девушки пытались вести себя, подобно Памеле, они обнаруживали крайнюю нерасчетливость. Брак не всегда становился их целью. А вот сохранение себя, собственной нравственной целостности волновало очень сильно.

Минет более ста лет с момента публикации книги Ричардсона, и в 1847 году дневник юной фрейлины двора великого князя Александра Николаевича (будущего Александра II) и его супруги Марии Александровны расскажет похожую историю. С одной важной оговоркой: девица Софья Андреевна Дашкова не могла надеяться на семейное счастье с женатым цесаревичем.

Она не обманывала себя, понимая, что действительно любит великого князя. Но, призывая на помощь Бога, боролась со своей страстью и не уступала искательствам. По отношению к ней Александр был таким же «хозяином», как и избранник Памелы. Сначала молодой человек просто не мог понять, почему бы фрейлине не оказать ему «любезность». Но, приняв во внимание ее высокие принципы, сам испытал глубокое безнадежное чувство.

«Вчера, едва я имела время снять шляпу после прогулки к водам, как… он был уже в дверях, и не было больше никакого способа не принять его. Я ему все сказала, все ужасные страдания, негодование, злоба, которые меня мучили в эти последние дни… Он был поражен, хотел сломать мой браслет (подарок великого князя. — О. Е.)… Я ему говорила, что я не понимаю, как можно упорно придерживаться пути, который находят дурным, иногда, к несчастью, позволяют себе увлечься, но согласиться хладнокровно на плохое, — этого я не понимаю».

Тайна Софьи была известна окружающим. Весь маленький двор, не исключая цесаревну Марию, со вниманием наблюдал за развитием платонического романа. Твердость девушки вызывала уважение тем более сильное, что Софья действительно любила и с радостью отдалась бы, если бы не религиозный долг. «Я забыла, что Бог дал мне крепость, которой я должна пользоваться… Я чувствую, что душа старается взлететь, но она оскорблена, стеснена, задушена, подавлена со всех сторон… Я могла бы посвятить себя целиком, во все мгновения своей жизни, я пожертвовала бы с радостью всем моим существованием — но кому? Кто сумеет это оценить?»

Наконец ее мольбы были услышаны. Одна из старших дам двора, княгиня Гагарина, решила, что именно такая супруга нужна ее недавно овдовевшему сыну, а маленькой осиротевшей внучке — мать. Она познакомила Г. Г. Гагарина, «Грегуара» на страницах дневника, с Дашковой. Между молодыми людьми возникла искренняя симпатия. Гагарин сделал предложение. Интересно поведение Софьи: она считала себя недостойной выйти замуж, хотя не совершила ничего предосудительного. Само чувство к женатому человеку пятнало ее в собственных глазах.

«Я открыла ему мою душу, как я это делала во время приготовления к причастию… Он видел, что я ничего не хочу скрывать и что я это делаю с чувством глубокого смирения, готовая от него после услышать: „Я не хочу вас“. Он мне сказал, что его решение бесповоротное, и что я — ангел».

Объяснения Софьи с Грегуаром, великим князем и своей госпожой цесаревной Марией Александровной принадлежат к лучшим страницам русской мемуарной прозы и показывают, как глубоко, под влиянием литературы, образованная девушка середины XIX века умела анализировать движения своей души. «Надо иметь благородное сердце, чтобы быть в состоянии, не унижаясь, плакать, как это делал великий князь… Потом он попросил меня оказать ему великую честь быть моим посаженым отцом. „У меня хватит на это силы, — говорил он, рыдая, — да, у меня хватит силы“.

…Я никогда не забуду этот большой салон, почти темный, открытые окна, красный свет бенгальских огней, освещающий бледное личико великой княгини, себя, держащей ее длинные и тонкие пальцы, говорящей ей о счастье, которое не замедлит прийти к ней, ее, качающей головой с тихой улыбкой недоверия»[178].

Нельзя не подивиться долговременности влияния «чувствительной» литературы. Софья Гагарина читала Тургенева, а писала, как ричардсоновская героиня. Уже на кромке нового, XX столетия сэр Артур Конан Дойл вложит в уста доктора Ватсона такую характеристику его будущей жены мисс Мэри Морстон: «Я никогда не видел лица, которое так ясно свидетельствовало об утонченной и чувствительной натуре».

Стало быть, чувствительная женщина с ее чистотой и потенциальной возможностью питать возвышенные эмоции всегда оставалась в цене. И методы воспитания по Руссо оказались живучи. В отличие от нас читательницы старой России прекрасно понимали, что творилось в душе Лизы, выставленной возлюбленным со 100 рублями на улицу. «Мне нельзя жить, — думала Лиза, — нельзя! О, если бы упало на меня небо! Если бы земля поглотила меня бедную!»

«Все Эмили, все Софи»

В таких обстоятельствах самоубийство — шаг закономерный. Женщины привыкали смотреть на себя глазами того, кому угождали. Если герой отворачивался, героиня переставала существовать. Отсюда один шаг до чеховской «Душечки» (1899), вызвавшей искреннее восхищение Льва Толстого. Классик назвал героиню «идеалом женщины». А вот Чехов как раз хотел посмеяться: на рубеже XIX–XX веков растворение в любимом человеке выглядело как отказ от собственного лица. Столетием раньше на подобном поведении настаивали. Едва Лиза оказалась предоставлена сама себе, она исчезла. «Он, он выгнал меня? Он любит другую? Я погибла!»

При других обстоятельствах именно эта черта принесла бы героине счастье. Вспомним, как после замужества изменилась Наташа Ростова, нарожав Пьеру детей и превратившись, по словам Толстого, в «здоровую самку». Читатели потому и восстают против финальных страниц «Войны и мира», что метаморфоза искусственна, продиктована взглядами автора, а не предшествующим развитием персонажа.

Идеи же черпались из описываемой эпохи. В частности из текстов Карамзина. В Англии «русский путешественник» был потрясен увиденными картинами семейного счастья: «Берега Темзы прекрасны; их можно назвать цветниками… Но картина добрых нравов и семейного счастья всего более восхищает меня в деревнях английских… В церквах сделаны ложи — и каждая занимается отдельным семейством. Матери окружены детьми, и я нигде не видывал таких прекрасных малюток… Все маленькие Эмили, все маленькие Софии… Здесь редкий холостяк не вздохнет, видя красоту и счастье детей, скромность и благонравие женщин… Англичанка воспитывается для домашней жизни, приобретает качества доброй супруги и матери, украшая душу свою теми склонностями и навыками, которые предохраняют нас от скуки в уединении и делают одного человека сокровищем для другого. Войдите здесь поутру в дом: хозяйка всегда за рукоделием… или учит детей в приятном ожидании той минуты, когда муж, отправив свои дела, возвратится с биржи, выйдет из кабинета и скажет: теперь я твой! Теперь я ваш!»

Карамзин не говорил, что подобная идиллия сопряжена в Англии с отчуждением имущества женщины: ее приданое полностью переходило к мужу, чего в России не случалось. Что господство мужчины принимало иногда крайние формы: супруг мог продать неверную жену в публичный дом. Нарисованная «русским путешественником» картина столь пленительна, что не возникает желания задавать вопросы.

Между тем вывод Карамзина из увиденного в Англии возвращает читателя домой: «Каким опасностям подвержена в свете добродетель молодой женщины? Скажите, не виновна ли она перед своим мужем, как скоро хочет нравиться другим?.. Но главная вина, без всякого сомнения, на стороне мужчин, которые не умеют пользоваться своими правами для взаимного счастья и лучше хотят быть строптивыми рабами, нежели умными, вежливыми и любезными властителями нежного пола, созданного прельщать, следовательно не властвовать, потому что сила не имеет нужды в прельщении… Мягкое женское сердце принимает всегда образ нашего; и если бы мы вообще любили добродетель, то милые красавицы из кокетства сделались бы добродетельными»[179].

Итак, мужчины виноваты сами. «Часто должно жалеть о муже, но о мужьях никогда». Они не понимают, в чем их сила, не умеют использовать власть, данную самой природой, не хотят быть отцами семейств, нести ответственность. Но не слишком ли тяжелый крест возлагается на одного человека из двух, в то время как у второго вместе с правами отнимается и ответственность? Женщина должна угождать, создавать мужу приятную жизнь в семье, одна нести вину, если что-то не ладится. Но как поступить, если муж прикован к отступающей армии и весь извелся, что на родное Квярово, где прячутся жена и дети, вот-вот нападут голодные и злые французы? Как вести себя добродетельной супруге? Как Лизе? Головой в пруд? Или все-таки как Марфе-посаднице?

Англия — спокойная страна. Даже Наполеон не решился пересечь Ла-Манш. А дома воспитательные теории Руссо подвергались существенным поправкам. Когда Софи встретила Эмиля, «стыд мешал ей говорить, и ее скромность не обнаруживала подходящих слов». В русском тексте у Карамзина при описании близости слов не хватает Эрасту. «Лиза не понимала чувств своих, удивлялась и спрашивала. Эраст молчал». — «Ты молчишь, Эраст? Вздыхаешь? Боже мой! Что такое?» И это не случайное совпадение. Карамзин намеренно ставит своего героя-мужчину в положение, отдаленно напоминающее метания Софи, чтобы подчеркнуть его женственность, беспомощность. Там, где Эраст должен был взять ответственность на себя, он бежит от объяснения, а с ним — от решения, от действия. Самое большее, что он может предложить, — 100 рублей за девство.

Писатель хотел показать, что его герой ни в коем случае недотягивает до Эмиля. Еве не соответствует Адам. Несостоятельность мужчины — тот страшный вывод, который подсказывал читателям Карамзин самой смертью героини. Эту тему — чувствующая женская натура при недостойной ее мужской — Николай Михайлович подарил русской литературе на столетие вперед. Словно завязал узелок на платке. Безобидная с виду повесть знаменовала страшный национальной комплекс — отказ мужчины от ответственности. И как результат — гибель героини.

Но в поступке Лизы сокрыт и иной смысл. По своей воле прекращая жизнь, она как бы присваивала права полноценного человека. Такая позиция Карамзина заметно отличалась от рассуждений Руссо: ведь Софи «терпеливо сносит несправедливость других, такова милая природа ее пола… Никогда не унижайте мальчиков в той же мере, внутреннее чувство поднимается и протестует в них против несправедливости; природа не создала их для того, чтобы терпеть ее»[180]. Оказывается, природа не создала для этого и женщин.

Так, в русской художественной прозе Нового времени совершилось признание женской личности. Признание по-настоящему трагическое. Ведь нежная, кроткая, гордая и зависимая героиня не может существовать одна. Грустная история, над которой рыдали барышни, оказалась обращена к сильному полу: хотите убежища, дайте его сами.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

«…НИ ТО МОСКОВСКАЯ КУЗИНА»

Знавали ль вы Москву былую,

Когда росла в ней трын-трава?

Я вам старушку нарисую…

В. С. Филимонов

Смех — быстро изнашиваемое платье. Эпохи меняются, и то, что смешило дедушек, может показаться внукам странным и даже неприятным. Сразу же после появления списков комедии А. С. Грибоедова современники начали обсуждать ее непривычную структуру. Многим казалось, что замысел неясен, любовная интрига вытесняется социальной. Пушкин дважды обращался к этому вопросу. «Не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова, — писал он в январе 1825 года А. А. Бестужеву. — Цель его характеры и резкая картина нравов… Недоверчивость Чацкого в любви Софьи к Молчалину прелестна! — и как натурально! Вот на чем должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов, видно, не захотел — его воля!»[181] В письме П. А. Вяземскому сказано откровеннее: «Много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины»[182].

Ругал пьесу и П. А. Катенин, которого Грибоедов признавал не только своим старшим другом, но до известной степени и ментором. Так постепенно сложилось представление о двух интригах в пьесе — любовной и социальной, причем вторая как бы забивает первую, оттесняет на задний план. Начавшись как комедия марьяжных нравов, пьеса быстро превращается в сатиру на общественное устройство. Социальное звучание монологов Чацкого кажется более значимым, чем метания влюбленного героя.

Но уместно вспомнить, что сам автор смотрел на дело иначе. Ему интрига представлялась единой. Грибоедов назвал критику друга «жестокой и вовсе несправедливой» и пустился в объяснения: «Ты находишь главную погрешность в плане: мне кажется, он прост и ясен по цели и исполнению; девушка сама не глупая предпочитает дурака умному человеку… и этот человек, разумеется, в противоречии с обществом его окружающим, его никто не понимает, никто простить не хочет, зачем он немножко повыше прочих… Кто-то со злости выдумал об нем, что он сумасшедший, никто не поверил и все повторяют, голос общего недоброхотства и до него доходит, притом и нелюбовь к нему той девушки, для которой единственно он явился в Москву, ему совершенно объясняется, он ей и всем наплевал в глаза и был таков»[183].

Заметим: Грибоедов начал свое пояснение с Софьи. По его мнению, именно отношения с ней — стержень комедии, на который наматывается и «общее недоброжелательство», и ответное умение Чацкого всем «наплевать в глаза». По замыслу автора, интрига не должна дробиться на две, а любовная линия — отступать на второй план. Напротив, именно из нее вытекало неприятие московского мирка. Желание жениться на предмете страсти, встретив преграды не только личного, но и социального плана, становится катализатором разрушения.

Собственно любовный — марьяжный, если хотите, — пласт комедии ничуть не менее важен, чем обличения. Социальные притязания главного героя, болезненное, обостренное восприятие им пороков окружающего мира вырастают из невозможности реализовать себя как полноценного члена общества — в частности, жениться, обрести семью и прочное положение. Если нельзя утвердиться в уже сложившейся социальной системе, ее следует разрушить.

Глава первая

«Девушка сама не глупая…»

Обратим внимание на возрастной состав действующих лиц. Из двадцати пяти человек — шестнадцать молодые люди, находящиеся в «цветущих, брачных летах», как тогда говорили. Плюс еще двое упомянуты за глаза — брат Скалозуба и племянник Хлестовой — как лица, которых следует спасать: один «в деревне книжки стал читать», другой занялся науками и бегает от женщин. Итого почти два десятка человек.

Уже такой подбор героев показывает, что комедия Грибоедова — во многом история о молодых и для молодых. В ней обсуждаются насущные проблемы нового поколения, вступившего в активную жизнь после эпохи Наполеоновских войн. Молодежь остро волновали вопросы: служить — не служить, а следом за ним: жениться — не жениться, и если жениться, то на какие деньги. Дворянская переписка тех лет показывает, что темы службы и брака обсуждались наиболее часто. Причем одно зависело от другого, сопрягалось и взаимно обусловливалось. Как сопряжены и взаимно обусловлены в пьесе Грибоедовым пресловутые «две интриги».

Если из списка молодых персонажей исключить слуг (Лизу и Петрушку, о которых речь впереди), а также супружескую пару Горичей и женатого Репетилова, останутся: Софья, Молчалин, Чацкий, Скалозуб, шесть княжон Тугоуховских и графиня-внучка Хрюмина. Одиннадцать более или менее активно действующих персонажей.

Зададимся вопросом: кто из них имеет реальную возможность вступить в брак? Держа в памяти, что для этого от мужчины требуется «с именьем быть и в чине», «душ тысячки две родовых», а от девицы — приличное приданое. Только двое из перечисленных кандидатов — Софья и Скалозуб — отвечают требованиям. Остальным девяти придется довольствоваться созерцанием чужого благополучия. Картина неутешительная.

Пласт молодых, здоровых людей брачного возраста, не имевших достаточных средств для того, чтобы обзавестись семьей, решить насущные половые проблемы и занять достойное общественное положение, опасно велик. Эта среда, хоть и развивалась в рамках традиционной религиозной нравственности, тем не менее постепенно создавала свою, скрытую и циничную (при отсутствии надежд на будущее) мораль.

Вспомним, как начинается комедия. Служанка Лиза караулит у дверей спальни барышни, где ее молодая хозяйка провела ночь в обществе Молчалина. Через минуту выясняется, что «влюбленные» всего лишь играли на музыкальных инструментах. Но и самого намека достаточно. Недаром многие, ознакомившись с пьесой, посчитали эту сцену неприличной, а цензура настаивала, чтобы Софья и Молчалин ни в коем случае не выходили из спальни вместе, только по очереди — так, по мнению чиновников, выглядело пристойнее[184].

Между тем все происходящее вполне невинно. Софья сама описывает Лизе поведение Молчалина:

Возьмет он руку, к сердцу жмет,

Из глубины души вздохнет,

Ни слова вольного, и так вся ночь проходит…

Однако дело не в подробностях личного поведения Софьи и ее кавалера, а в самой возможности незаметно посещать спальню девицы и не быть пойманным. А ведь Москва — ярмарка невест. Автор словно говорит: посмотрите на эти нравы! Сюда вы ездите выбирать жен? Кто гарантировал их невинность?

Шарль Массон на рубеже XIX века писал, что не стоит ожидать от русских дворянок ни благонравия, ни скромности. Пока их отцы и мужья служат, они предаются самому разнузданному разврату с собственными рабами, то есть с крепостными[185]. Рисуя картинки, достойные Римской империи, политический памфлетист перегибал палку, но настолько, насколько карикатура отражает оригинал, — дыма без огня не было.

Простота, с которой служанка реагирует на поведение госпожи: «Грех не беда, молва не хороша», — тоже о многом говорит. Характерен и ответ Софьи: «Бывает хуже, с рук сойдет!» Значит, такие сценки привычны. И даже не вызывают осуждения в маленьком московском мирке, лишь бы избежать толков.

Любопытна реакция Фамусова: он явно заподозрил дочь и Молчалина, дал им нагоняй, напустил страху, но докапываться до корней произошедшего, тем более карать Софью не стал. Только когда в конце пьесы позор семейства открыт публично, следует приказ сослать барышню: «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов». При этом хозяин дома убежден или делает вид, будто виновник переполоха Чацкий — во-первых, тот, в отличие от Молчалина, ровня; во-вторых, только что приехал, стало быть, роман не мог оказаться долгим; в-третьих, Александр Андреевич объявлен сумасшедшим, с него взятки гладки: помешался и подкарауливал девушку. Скандал скандалом, но при такой постановке вопроса отец и дочь — невинно пострадавшая сторона, им будут сочувствовать.

Фамусову не откажешь в житейском здравом смысле: попав в безвыходную ситуацию, он выворачивает ее выгоднейшим для семьи образом. Опыт позволяет ему вовремя сориентироваться. Ведь он и сам — не эталон «монашеского поведения». «Не надобно иного образца, / Когда в глазах пример отца», — самодовольно говорит Павел Афанасьевич дочери. Хозяин льнет к горничной Лизе, которая, надо отдать ей должное, отшивает барина весьма решительно, да еще стыдит: «Пустите, ветреники сами, / Опомнитесь, вы старики». На что хозяин с достоинством соглашается: «Почти». От этого «почти» один шаг до знаменитой пометы в календаре:

Я должен у вдовы, у докторши, крестить,

Она не родила, но по расчету

По моему: должна родить.

Зрителю ясно, откуда у вдовы ребенок и почему расчеты делает Фамусов. Прибавим к этому, что и бессловесный Петрушка, буфетчик, о котором вздыхает горничная Лиза, браним хозяином уж как-то слишком по-отечески. Дома московской знати были полны побочными отпрысками хозяев, и совсем не случайно в некоторых постановках «Горя от ума» Петрушку гримируют под Фамусова, показывая семейную связь. Возможно, этот намек был прозрачен и для современников.

Позволительно спросить: какими «правилами» должна руководствоваться девица, выросшая в подобном доме? Не зря Пушкин весьма откровенно заметил, что Софья «ни то… ни то московская кузина». «Неясность» ее образа принято объяснять неразработанностью и ставить в вину Грибоедову. Ну а если предположить, что автор добивался именно такого эффекта?

«Пора, пора мне со двора»

При заявленной морали «для внутреннего употребления» замужество оставалось желанной целью девушек, но воспринималось ими без романтического флера. «Я сама вижу, что мне пора замуж, — писала в дневнике в 1828 году А. А. Оленина, — я много стою родителям, да и немного надоела им: пора, пора мне со двора». И далее: «Как часто придется мне вздыхать об том, кто перед престолом Всевышнего получил мою клятву… Как часто, увлекаемый пылкими страстями молодости, будет он забывать свои обязанности! Как часто будет любить других, а не меня»[186]. Безрадостная и весьма прозаическая картина. Но она возникала в головах девушек именно как результат впитывания семейных нравов.

Обратим внимание: в пьесе внешне ситуация выглядит куда хуже, чем есть на самом деле. Ведь и Фамусов — не старый селадон, а просто вдовец, втихомолку решающий свои проблемы со вдовой же, причем не оставляя побочных детей на произвол судьбы. Его приставания к Лизе — типичное поведение барина. Он мог бы быть и понастойчивее, но позволяет горничной поставить себя на место. Однако главное — Софья вовсе не развратна, ей нравятся именно скромность и робость Молчалина, она проводит ночи в идеальной, книжной грусти с «идеальным», по ее мнению, возлюбленным, играя на фортепьяно. А милый друг, «сахар медович», по выражению Грибоедова, аккомпанирует ей на флейте.

Развращенность нравов в доме Фамусова, скорее, симулирована его обитателями. Причем симулирована, в соответствии с принятым в обществе поведением, теми самыми французскими книжками, которые так ругает Павел Афанасьевич. Девушки с младых ногтей привыкали именовать свои вполне невинные перемигивания в свете «страстями», писали в дневниках о некоем «опыте» сердца, который на поверку состоял в бальной болтовне, загадывании: посватается или не посватается «предмет», и если не посватается, то прощай первая свежесть любви и чистота чувства.

Уже упомянутая Аннет Оленина начала записные книжки знаменитым четверостишием Е. А. Баратынского:

Как много ты в немного дней

Прожить, прочувствовать успела!

В мятежном пламени страстей

Как страшно ты перегорела… —

примеряя эти слова к себе.

Между тем они были обращены к настоящей львице Аграфене Закревской, дерзко перешагивавшей через светские условности. Сама Аннет могла отнести подобную характеристику лишь к скрытой жизни сердца. Но вот после «прочувствованного» опыта ее мысли о браке: «Буду ли счастлива, Бог весть. Но сомневаюсь. Перейдя пределы отцовского дома, я оставлю большую часть счастья за собой. Муж, будь он ангел, не заменит мне все, что я оставлю… Никогда не будет во мне девственной любви и, ежели выйду замуж, то будет супружественная. И так как супружество есть вещь прозаическая, без всякого идеализма, то и заменит рассудок и повиновение несносной власти ту пылкость воображения и то презрение, которым плачу я теперь за всю гордость мужчин»[187].

«Ежели выйду замуж» — этот вопрос терзал каждое девичье сердце. Хорошо, если родители позаботились о женихе. Но их старания далеко не всегда приводили к желанному результату. Один из самых влиятельных министров александровского времени В. П. Кочубей в 1818 году попытался сговорить свою дочь Наталью Викторовну за молодого графа М. С. Воронцова, однако помолвка не состоялась. В письме бойкой барышне Виктор Павлович выговаривал: «Женихов не так-то легко отыскать можно»[188]. Если министерской дочери трудно найти хорошую партию, то что же думать об остальных?

Зато богатое приданое позволяло рассчитывать на пристойный союз даже без посредничества родных. Вспомним язвительный ответ приятельницы Пушкина фрейлины А. О. Смирновой (Россет) на вопрос одного из придворных, кто выдал замуж Софи Самойлову за графа А. А. Бобринского (девушка была сиротой). «Мужики, восемь тысяч душ»[189].

Но большинству молодых дворянок такое состояние только снилось. Заметное уменьшение приданого московских девиц даже стало темой для острот. Рассказывали анекдот про молодого офицера, приехавшего в Первопрестольную и пристававшего к другу: «Сыщи мне невесту. Смерть хочется жениться». Тот согласился, де «есть на примете». Последовал вопрос: «Что за ней приданого?» — «Две тысячи стерлядей, которые на воле ходят в Волге»[190], — был ответ.

Даже если родители княжон Тутоуховских обладали искомыми двумя тысячами родовых, приданое пришлось бы делить на шесть девок, и в результате каждой досталось бы очень немного. Еще в 1780-х годах путешественник Франсиско де Миранда отмечал, что в московском Благородном собрании из двух тысяч членов 1600 женщин[191]. К 1820-м годам дамский контингент только возрос. Недаром князь П. А. Вяземский называл московскую знать не просто «многодетной», а «многодевичьей»[192]. Московские княжны вошли в поговорку и присутствуют на страницах пьесы как неотъемлемая, узнаваемая и давно надоевшая черта Первопрестольной. Дай Бог, чтобы в брачных играх повезло хоть одной из десяти.

«А при звездах не все богаты…»

В условиях, когда женщины пассивно ждут, что их выберут, положение мужчин — тех, кто выбирает, — кажется более выигрышным. Но это только на первый взгляд.

К 1820-м годам дворянские состояния серьезно поистощились. Сыграли роль и многодетность, и тяжелая война. Будущее также не обещало приятных сюрпризов: падали цены на сельскохозяйственные продукты, крестьяне нищали. Помещики отчаивались получить с них денежный оброк. Например, Н. М. Карамзин, располагая прежде неплохими нижегородскими имениями второй жены в тысячу душ, к середине 1820-х годов бросил и ждать от них дохода. «Наши крестьяне, подобно другим, худо платят оброк»[193], — сетовал он в письме молодому императору Николаю I.

Женитьба — дорогое удовольствие. Бывший профессор Московского университета, эмигрант и один из первых русских «невозвращенцев» В. С. Печерин вспоминал о своей первой любви, встреченной в 1823 году. Наследник двух деревенек, которые худо-бедно кормили его родителей, он в 16 лет влюбился в тринадцатилетнюю соседку, дочь управляющего одним из имений П. Д. Киселева, и, конечно, помышлял о браке: «План жизни моей был готов. Я еду в университет, оканчиваю курс, получаю диплом, возвращаюсь в Хмельник и женюсь на ней. Каков план для сына русского майора, у которого за душой было около 60 душ в сельце Навольном, Позняки тож!»[194] Но, пообтесавшись в Москве, Печерин вынужден был отказаться от мысли о семье. Через несколько лет, когда девушку вывезли в свет, на одном из званых вечеров он даже спрятался от нее. Ни о какой семье при его доходах думать не приходилось. Уделом студента стали молодые простолюдинки, недорого бравшие за любовь.

Прежде вполне «достаточные», как тогда говорили, семейства теперь надеялись на сочетание жалованья и доходов с имений. Без помощи казны, личных пожалований государя трудно было выучить детей, определить их на хорошее место, а подчас и свести концы с концами.

При этом война выдвинула на первые места в военной администрации немало толковых командиров — со звездами и блестящими перспективами, но без гроша. Недаром острая на язык горничная Лиза замечает барышне:

Как все московские, ваш батюшка таков:

Желал бы зятя он с звездами да с чинами,

А при звездах не все богаты, между нами.

В прежние — екатерининские — времена к ордену часто прилагалось существенное денежное или земельное пожалование. Прося для Ф. Ф. Ушакова, за которым числилось всего 30 душ в Пошехонье, «душ 500 хорошенькую деревеньку», Г. А. Потемкин писал императрице: «Тогда он будет кавалер с хлебом»[195]. Сразу вспоминается шутка Н. Н. Раевского об одном из сослуживцев, уволенном в отставку «с мундиром, но без штанов»[196]. Уволить с правом ношения формы считалось весьма почетно, но что толку во внешних знаках отличия, когда не на что жить?

При Александре I практика раздачи земель и денег почти прекратилась, что объясняли и скуповатостью государя, и дефицитом казны. А служить, как тогда говорили, «из чести» могли немногие. Ведь и амуницию, и пропитание офицер даже в военное время должен был приобретать сам. Не имея возможности рассчитывать на щедроты из августейших рук, некоторые поправляли дело удачной женитьбой. Ведь чин кое-чего стоил: обеспечивал возможность являться при дворе, определял место по отношению к государю на официальных церемониях, длину шлейфа у жены, право ехать на почтовых лошадях без очереди, есть на серебре, а не на фарфоре и т. д. Как уже говорилось, для дворянства со времен Петра I и особенно в екатерининскую эпоху был разработан и утвердился целый список поощрений, заставлявший считать службу почетным и престижным делом. Поэтому представители состоятельных семей, чьи отпрыски не отличились на полях сражений, случалось, выдавали дочерей за выдвиженцев «горячего времени».

Так, Арсений Андреевич Закревский, небогатый помещик из захолустья, быстро поднялся в годы Наполеоновских войн исключительно благодаря собственным дарованиям. В январе 1812 года он был назначен директором Особенной канцелярии при военном министре — главной военной разведки, а в 1815 году занял место дежурного генерала Главного штаба (фактически заместителя начальника этого учреждения), в формировании которого сыграл важную роль[197]. В 1818 году Закревский, тогда еще обласканный милостью царя, женился на Аграфене Толстой, взяв за нее в приданое 12 тысяч душ. Представители старинной знати Толстые уступили только потому, что сватом выступил сам Александр I.

В романе «Война и мир» воспитанник Ростовых Борис Друбецкой, представитель древнего, но обедневшего рода, сделав штабную, адъютантскую карьеру, женится на богатой невесте Жюли Карагиной. Приданое тяготело к чину, а чин искал приданого.

Однако не всем везло. Алексей Петрович Ермолов, например, уже став командующим Кавказским корпусом, не получил от государя никаких пожалований и оставался беден. Поэтому ему пришлось отказаться от перспективы создать семью с женщиной своего круга — ее следовало содержать подобающим образом — и ограничиться походными женами из местных горских племен. В письме Закревскому он с грустью рассуждал о любви своей молодости: «Было время… весьма был близок от женитьбы, но скудное состояние с моей стороны и ее бедность не допустили меня затмиться страстью… Я, как и ты, имею правило ничего не просить, а дать мне, быть может, не догадались бы»[198].

Если мужчина-дворянин рассчитывал содержать семью, ему следовало не просто служить, а служить успешно, нацелясь на высокий чин и хорошее приданое невесты. Отказ Чацкого от службы автоматически выбивал его из числа кандидатов на брак, что, без сомнения, становилось дополнительной причиной для раздражения, щедро изливаемого на окружающих — не в последнюю очередь на женщин.

«Бедные твари»

Аннет Оленина недаром жаловалась на «гордость мужчин» и говорила о своем «презрении» к этому чувству. Позволим себе в третий раз процитировать дневник, который она собиралась передать в назидание собственным дочерям. Демонстрация мужского «превосходства» уже тогда очень обижала женщин.

«Бедные твари, как вы ослеплены! Вы воображаете, что управляете нами, а мы… не говоря ни слова, водим вас по своей власти: наша ткань, которою вы следуете, тонка и для гордых глаз ваших неприметна, но она существует и окружает вас. Коль оборвете с одной стороны, что мешает окружить вас с другой. Презирая нас, вы презираете самих себя, потому что презираете тех, кому повинуетесь. И как сравнить скромное наше управление вами с вашим гордым надменным уверением, что вы одни повелеваете нами?»[199]

Окружающая реальность давала образованной и думающей даме много причин чувствовать себя задетой. Комедия «Горе от ума» полна высказываний «шовинистического», как сейчас сказали бы, толка. Они сделаны так естественно, что не возникает тени сомнения: ни автор, ни большинство читателей просто не замечают их, считают в порядке вещей.

Нас не удивит тот факт, что Софья, тайно встречаясь с Молчалиным, подвергается осуждению. А Чацкий — молодой человек, влюбленный и ищущий брака, — напротив, в своей остающейся за рамками сценического действия жизни встречается с дамами, так сказать, по естественной надобности. Когда Молчалин советует ему посетить ради покровительства влиятельную московскую барыню Татьяну Юрьевну, герой отвечает: «Я езжу к женщинам, да только не за этим», — одной фразой очерчивая значение слабого пола.

Читая через 200 лет пьесу, мы легко делаем скидку на эпоху: то, что порицаемо в женщине, естественно для мужчины. Но есть другая странность, которая царапает сейчас и, видимо, оставляла равнодушными тогда. Софье 17 лет, она едва вошла в брачный возраст. Чацкий расстался с ней три года назад, когда девушке исполнилось четырнадцать. С тех пор он ни разу не сообщал о себе ни ей, ни Фамусову. Тем не менее Чацкий считает себя в праве искать в Софье оставленную возлюбленную, едва ли не невесту. Удивляется ее холодности, подозревает в измене, засыпает догадками.

И Софья с Лизой наперегонки пускаются в оправдания. Сначала за барышню заступается горничная: «Ей-богу, нет пяти минут, / Как поминали вас мы тут». Потом в себя приходит и хозяйка:

Всегда, не только что теперь. —

Не можете мне сделать вы упрека.

Кто промелькнет, отворит дверь,

Проездом, случаем, исчужа, из далека —

С вопросом я, хоть бы моряк:

Не повстречал ли где в почтовой вас карете?

И слышит недоверчивый ответ: «Положимте, что так». Странно, но притязания Чацкого почему-то никого не удивляли. В том числе и саму Софью. Хотя из ее разговора с Лизой видно, что она была обижена на прежнего поклонника за отъезд: «Ах! если любит кто кого, / Зачем ума искать и ездить так далеко?»

Многие ситуации в комедии зеркальны. Чацкий обвиняет окружающих в том, в чем легко может быть обвинен сам, но это не смущает героя. Вот во время беседы с Софьей, уже несколько огорченный ее равнодушным приемом, Александр Андреевич перебирает старых московских знакомых и, конечно, задевает каждого. На память приходит учитель танцев:

А Гильоме, француз, подбитый ветерком?

Он не женат еще?

Софья:

На ком?

Чацкий:

Хоть на какой-нибудь княгине,

Пульхерии Андревне, например?

Софья:

Танцмейстер! можно ли!

Чацкий:

Что ж? Он и кавалер.

От нас потребуют с именьем быть и в чине,

А Гильоме…

Дальше герой не продолжает свою мысль, переходя к «смешенью языков» «французского с нижегородским». Но и без пояснений понятно, что молодой дворянин возмущен не просто снисходительным отношением и даже восхищением, которое в русском обществе возбуждают учителя-иностранцы. Эти «подбитые ветерком» бродяги низкого происхождения, которых «под великим штрафом» велят признать педагогами и которые обосновываются в домах у знати, могут составить порядочному человеку марьяжную конкуренцию, подслужившись к какой-нибудь княгине не первой молодости.

Далее, в разговоре с графиней-внучкой Хрюминой снова возникает тема засилья иностранцев, и снова в связи с брачными делами. Теперь на острый язык попались мужчины. Хрюмина задает Чацкому вопрос, не женился ли он в чужих краях. И удивленный герой слово в слово повторяет вопрос Софьи: «На ком?»

О! наших тьма без дальних справок

Там женятся, и нас дарят родством

С искусницами модных лавок! —

отвечает Хрюмина.

Впору смутиться, но не на того напала. Герой тут же парирует:

Несчастные! должны ль упреки несть

От подражательниц модисткам?

За то, что смели предпочесть

Оригиналы спискам?

В сущности, проблема, которая беспокоит Чацкого в случае Гильоме и Хрюмину в случае модисток, одна — предпочтение на брачном поприще, которое может быть отдано иностранцам низкого происхождения. Русские — мужчины и дамы — оскорбляются такой возможностью в равной степени. Вопрос больной. Но какая разная реакция! Софья шокирована самим предположением: «Танцмейстер! можно ли!» Чацкий, напротив, горячо и в обидной для собеседницы форме встает на защиту права кавалеров предпочитать французские «оригиналы» бледным отечественным копиям.

Абсурд такого высказывания очевиден. Браки высшего сословия — не та сфера, куда могут затесаться танцмейстеры и модистки. На самом деле их положение куда скромнее — это любовники и любовницы состоятельных покровителей. Марта Вильмот, небогатая ирландская девушка, гостившая в начале XIX века в Москве у княгини Е. Р. Дашковой, писала домой о знаках внимания, которые оказывают ей состоятельные старички-вельможи[200]. Она даже оттягивала отъезд в надежде, что один из наиболее усердных кавалеров сделает ей предложение. Но никто не заговаривал о браке, намекая на положение содержанки.

Связанные с любовниками-иностранцами происшествия были пищей для насмешек, недаром Лиза вспомнила тетушку своей госпожи:

Как молодой француз сбежал у ней из дому,

Голубушка! хотела сохранить

Свою досаду, не сумела:

Забыла волосы чернить

И через три дни поседела.

Однако сам факт марьяжной угрозы от неровни-иностранца дважды зафиксирован в комедии, стало быть, он остро ощущался в тогдашнем обществе. Особенно теми, кому пока не повезло в брачной гонке — Чацкому и Хрюминой.

«И кто жениться нас неволит?»

Но и желанная цель представлена в комедии так, что способна отпугнуть самые бестрепетные сердца. В первую очередь, конечно, мужские. Брак по расчету несчастлив уже в самом себе. Репетилов, женившись на министерской дочери и угробив большие деньги на приличный дом в Петербурге, не получил от тестя ничего. С досады ударился во все тяжкие, оставлял жену, детей, а одумавшись, вступил в тайное общество, целей которого понять не способен.

Однако еще хуже так называемый счастливый брак Счастливый, по московским меркам, естественно. Чтобы показать всю его безрадостность, на сцену выведена пара молодоженов — Горичи. Автор не скрывает, что Наталья Дмитриевна и Платон Михайлович любят друг друга, но тем пошлее и даже трагичнее их отношения.

Старинная знакомая Чацкого Наталья Дмитриевна, выйдя замуж, расцвела: «Моложе вы, свежее стали; / Огонь, румянец, смех во всех чертах». А вот умученный от ее балов и нарядов муж, также старый приятель главного героя, прямо-таки зачах. «Теперь, брат, я не тот», — повторяет он. «Брат, женишься, тогда меня вспомянешь! / От скуки будешь ты свистеть одно и то же». При словах о прежнем полковом житье и «борзом жеребце» Платон Михайлович с горечью обрывает друга: «Эх! братец! славное тогда житье-то было». И, наконец, при разъезде: «Бал вещь хорошая, неволя-то горька; / И кто жениться нас неволит…»

Фамилия Горич дана персонажу не случайно: бедняга в горе, поскольку в неволе — хоть и добрая жена, а заездила мужа своими светскими развлечениями, пустыми и суетными. Как не вспомнить известный отзыв Пушкина в письме П. А. Вяземскому мая 1826 года. «Законная… — род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит»[201].

Того же мнения придерживался и Грибоедов. В образах Горичей много от четы Бегичевых, в имении которых под Москвой — «в моем саду, в беседке» — были дописаны последние акты комедии. Старинный полковой друг автора — С. Н. Бегичев — женился весной 1823 года. Грибоедов был у него на свадьбе шафером. Когда начался обряд, Бегичев заметил, что рука Грибоедова, державшая венец, трясется, сам он «бледен и со слезами на глазах». На вопрос, что случилось, шафер отвечал: «Мне вообразилось, что тебя отпевают и хоронят»[202].

Семья — могила. В ней невозможны полезная деятельность, развитие, высокие стремления. Одно угождение бабьим прихотям.

Наташа-матушка, дремлю на балах я,

До них смертельный неохотник,

А не противлюсь, твой работник,

Дежурю заполночь, подчас

Тебе в угодность, как ни грустно,

Пускаюсь по команде в пляс, —

говорит Горич жене.

Такое отношение к семье, как к концу духовной и деловой жизни, тем более любопытно, если учесть громадные усилия, которые предпринимались в брачной гонке. Везло единицам, но и они в конечном счете вытягивали вместо счастливого билета черную метку. Запретный для большинства плод оказывался с гнилой сердцевиной.

Это характерное для эпохи мнение точно уловил Лев Толстой, передавая в самом начале романа «Война и мир» разговор несчастливо женатого Андрея Болконского с Пьером:

«— Никогда, никогда не женись, мой друг… до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, которую ты выбрал, пока ты не увидишь ее ясно; а то ты ошибешься жестоко и непоправимо. Женись стариком, никуда не годным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам… Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто, кроме гостиной, где ты будешь стоять на одной доске с придворным лакеем и идиотом… Боже мой, чего бы я не дал теперь, чтобы не быть женатым… Бонапарте, когда он работал, шаг за шагом шел к цели, он был свободен, у него ничего не было, кроме его цели, — и он достиг ее. Но свяжи себя с женщиной — и как скованный колодник, теряешь всякую свободу… Гостиные, сплетни, балы, тщеславие, ничтожество — вот заколдованный круг, из которого я не могу выйти… Эгоизм, тщеславие, тупоумие, ничтожество во всем — вот женщины, когда показываются все так, как они есть. Посмотришь на них в свете, кажется, что что-то есть, а ничего, ничего, ничего! Да, не женись, душа моя, не женись».

Пушкин выразился короче: «Брак холостит душу». Таково же было мнение молодых людей, которым, из-за сложного финансового и служебного положения, брак в обозримом будущем не грозил. Под ситуацию выстраивалась мораль, приподнимавшая повесу и унижавшая эдаких Платонов Михайловичей. «Муж мальчик, муж слуга, из жениных пажей, / Вот идеал московских всех мужей».

Однако что же ставится в вину Наталье Дмитриевне, кроме любви поскакать на балах и атласного «тюрлюрлю»? Она перекутывает мужа! «Платон Михайлоч мой здоровьем очень слаб»; «Все рюмотизм и головные боли»; «Здесь так свежо, что мочи нет, / Ты распахнулся весь и расстегнул жилет»; «Мой милый, застегнись скорее»; «Да отойди подальше от дверей, / Сквозной там ветер дует сзади!» Чацкий осуждает и такую навязчивую заботу, и покорность, с которой муж ее переносит:

Ну, Бог тебя суди;

Уж, точно, стал не тот в короткое ты время;

Не в прошлом ли году, в конце,

В полку тебя я знал? лишь утро: ногу в стремя

И носишься на борзом жеребце;

Осенний ветер дуй, хоть спереди, хоть с тыла.

И, конечно, сам Горич с грустью вздыхает о прежнем житье-бытье. А в сущности — о молодости. И здесь уж Наташа-матушка никак не виновата. Ревматизм и головные боли под пером Грибоедова выглядят надуманным предлогом для того, чтобы оставаться в городе, а в деревне, на свежем воздухе излечились бы мгновенно. Между тем картина совсем не так проста. Болезнями костей и суставов, а также мигренями вследствие контузий страдало множество по возрасту еще далеко не старых офицеров, прошедших войну и заграничные походы. Ведь спать приходилось на земле, и в дождь, и в снег. Яловые сапоги не снимать с ног по несколько месяцев, так что потом они стягивались только вместе с кожей, или под ними открывались цинготные язвы. Переправы через реки наводить вместе с рядовыми, по пояс в воде…[203] Понятно, что здоровья это не прибавляло.

Вот как генерал Н. Н. Муравьев описывал отступление от Смоленска: «Брат Михайла сказывал мне, что, возвратившись однажды очень поздно на ночлег и чувствуя лихорадку, он залез в шалаш… и подогретый от озноба скоро уснул». Потом явился хозяин шалаша генерал Д. Д. Курута и выгнал незваного гостя. «Михайла лег больной на дожде, предпочитая умереть, чем проситься на ночлег к человеку, который счел бы сие за величайшую милость»[204].

А вот жалоба Ермолова на здоровье. «С тех пор как ты женат, — писал он А. А. Закревскому в 1819 году, — нападаешь на меня, чтобы и я женился также. Между нами в сем случае есть некоторая разница. Мне уже перешло за сорок, ты молод… Жаль мне, что я старею… Ты говоришь о потомстве. До такой степени не простираю я моего самолюбия… Дай Бог свой век прожить порядочно… Было время, что не помышляя о потомстве, имел бы я его… Что бы из меня теперь вышло?.. Итак, друг любезный, прости, что не будет у меня сына»[205].

Судьба оказалась милостива, в недалеком будущем у «проконсула» Кавказа появилось четверо сыновей от местных горских женщин. Но сами по себе жалобы и опасения героя показательны. Его корреспонденту Закревскому едва перевалило за тридцать, но после контузии он страдал приступами сильнейших мигреней, и медики не гарантировали долголетия. Они обманулись, Арсений Андреевич умер стариком, занимал высокие должности, но в строй не годился и излечению не подлежал. Великая война пережевывала и выплевывала калеками тех счастливцев, которых не убивала. В их числе и Платон Михайлович. Пока он носился в полку на жеребце — держался молодцом. Но стоило выйти в отставку, и глубоко загнанные болезни дали о себе знать. На этом фоне навязчивая забота московской жены о своем калечном муже вовсе не так уж смешна.

Но зачем тогда мучить благоверного танцами, таская с собой с бала на маскарад? Из текста комедии следует вывод: Наталье Дмитриевне самой нравится городская суетная жизнь, в деревне ей будет скучно, и она изо всех сил уверяет Чацкого в любви мужа к Москве: «За что в глуши он дни свои погубит!» Александр Андреевич возмущен этим. Ведь если Горич скучает, ему нужно дело: «А кто, любезный друг, велит тебе быть праздным? / В полк, эскадрон дадут. Ты обер или штаб?» Если болеет — свежий воздух: «Движенья более. В деревню, в теплый край. / Будь чаще на коне».

Ни полк, ни деревня не могут устроить госпожу Горич. И не только потому, что сама она хочет остаться в Москве и расхаживать в «тюрлюрлю» по гостям. Есть несколько оговорок, которые позволяют понять ситуацию глубже. Легкомысленная на первый взгляд супруга отставного вояки прекрасно понимает, что ему скучно. Она уже нацелилась на хороший и доходный пост для мужа:

И утверждают все, кто только прежде знал,

Что с храбростью его, с талантом,

Когда бы службу продолжал,

Конечно, был бы он московским комендантом.

Такой должности не добиться, сидя в деревне. Связи, покровительство, нужные знакомства — всё в Москве. И чтобы получить искомое место, надо вращаться. В том числе бывать на балах и принуждать мужа танцевать у нужных людей. Разъезжая по Москве и заставляя бедного Горича дремать за полночь на чьих-нибудь вечеринках, Наталья Дмитриевна одним дамам известным образом ткет полотно, о котором писала Аннет Оленина, и устраивает карьеру мужа. У Толстого «маленькая княгиня», жена Андрея, тоже старается продвинуть мужа-адъютанта во флигель-адъютанты, используя чисто дамские методы — разговоры с Анной Павловной Шерер и поиск покровительства. Все это претит герою, который рвется за славой на войну, в то время как супруга стремится удержать его в Петербурге и выгоднейшим образом пристроить к должности.

Выдвижение мужей и любовников посредством женских связей, особенно придворных, ведших к самой влиятельной даме России — вдовствующей императрице Марии Федоровне, — воспринималось мужским сообществом весьма болезненно. Как унижение. В донесении управляющего Третьим отделением М. Я. Фон Фока, чиновника умного, образованного и весьма чувствительного к колебаниям общественного мнения, сказано, что «возвышением Грибоедова на степень посланника» «раскрыта важная истина, что человек с дарованиями может всего надеяться от престола, без покровительства баб»[206].

Нет никаких оснований полагать, что Грибоедов хотел намекнуть на усилия госпожи Горич. Напротив, ему противно, как обабился боевой офицер под каблуком у вертихвостки. Лишь благодаря тому, что слепок сделан с натуры, проявляется скрытое звучание некоторых образов и ситуаций.

«И в воздух чепчики бросали»

Создавая карьеру супругов, женщины удовлетворяли в первую очередь собственное тщеславие. Честолюбие обоих полов — одно из самых развитых чувств в описываемую эпоху. В черновике «Романа в письмах» Пушкин заметил: «Мужчины почти не знают любви: они развлечены честолюбием». И далее: «…Многие приняли сторону дам большого света, утверждали, что любовь питается блеском и тщеславием»[207].

Отзыв Фамусова о московских барышнях: «К военным людям так и льнут, / А потому что патриотки» — получает неожиданное развитие в обличительной тираде Чацкого про мундир:

Но кто б тогда за всеми не повлекся?

Когда из гвардии, иные от двора

Сюда на время приезжали, —

Кричали женщины: ура!

И в воздух чепчики бросали!

Нередко представляют себе толпу дам, в прямом смысле срывающих с голов чепцы и подбрасывающих их в воздух при виде марширующей гвардии или очередного «эскадрона гусар летучих» на улицах уездного городка. На самом деле имелась в виду куда менее невинная забава. Грибоедов поместил в текст комедии кальку с французского выражения: «зашвырнуть чепец». Что может быть переведено как «пуститься во все тяжкие». Jeter son bonnet par dessue les moulins — значит: «закинуть чепец за мельницу», и именно в этом смысле употреблено Толстым в романе «Анна Каренина».

Дамы, бросающие в воздух чепчики, когда в старую столицу прибывают гвардейцы и придворные, — это «жены и дочери», кидающиеся на шею военным самого высокого уровня. Какой именно момент общего восторга и любовного возбуждения имелся в виду, не трудно догадаться. Бурные послевоенные торжества. Внимание прекрасной половины направлено было мимо героя — и это одна из глубоких причин неудовлетворенности Чацкого.

И не только его. Из всей обличительной тирады Александра Андреевича, адресованной Москве, полковник Скалозуб понял только те слова, которые относились к честолюбию красавиц. И немедленно отозвался на них. Стало быть, и у самого наболело:

Мне нравится, при этой смете

Искусно как коснулись вы

Предубеждения Москвы

К любимцам, к гвардии, к гвардейским, к гвардионцам;

Их золоту, шитью дивятся будто солнцам!

А в Первой армии когда отстали? в чем?

«Патриотизм» женщин подстегивался тщеславием. Гвардейский любовник казался предпочтительнее армейского, независимо от узкой талии и умения говорить по-французски.

Чувству, питающемуся честолюбием, должна бы противостоять сердечная склонность, основанная на любви. Но два примера таких отношений: чета Горичей и влечение Софьи к Молчалину — не оставляют иллюзий. Кругом пошлость или обман.

«Мне отдохнуть дадут»

Из разговора Софьи с Лизой видно, что девушка была обижена причиной отъезда жениха из Москвы.

Остер, умен, красноречив,

В друзьях особенно счастлив.

Вот об себе задумал он высоко…

Охота странствовать напала на него.

Здесь что-то недоговорено. Человек преисполнился тщеславием и уехал от любимой… путешествовать. Не покорять народы, не завоевывать Олимп. Пропущено звено между отъездом из Москвы и лечением «на кислых водах», «не от болезни, чай, от скуки». Это звено в разговоре с Чацким невольно обнаруживает Молчалин, говоря, что дома слышали «с министрами про вашу связь, / Потом разрыв». Чем вызывает каскад желчных замечаний собеседника в стиле: «А ей какое дело?»

Любопытно, как счастье «в друзьях» может заставить думать о себе «высоко»? Зависит от положения «друзей». Какое-то время Чацкий был «в делах» и, видимо, имел сильных покровителей, но потом произошел «разрыв», причин которого автор не оговаривает, разве только: «служить бы рад, прислуживаться тошно». Возможны и гордый независимый нрав героя, и уход прежних покровителей со сцены, а с новыми Александр Андреевич не поладил, ведь они не были «друзьями». «Вам не дались чины, по службе неуспех?» — спрашивает Молчалин. И тут же получает бритвой по языку: «Чины людьми даются, / А люди могут обмануться». В отношении Чацкого податели чинов и орденов явно «обманулись».

Итак, покинуть Москву и любимую девушку Александра Андреевича заставили честолюбивые мечты. Они не оправдались. Героя ждало карьерное фиаско, пережив которое, он не захотел более служить и отправился в заграничное путешествие, чтобы развеяться. После краха иллюзий молодой человек возвращается к оставленной возлюбленной. Она не забыла, что ею пренебрегли ради карьеры. Стоит ли удивляться ее холодности?

Нет ни малейшего сомнения в любви героя. Достаточно вспомнить, как он кидается приводить Софью в чувство после падения Молчалина с лошади. Его поведение — страх за девушку, опрыскивания, растирание висков уксусом — резко контрастирует с равнодушием Скалозуба, который отправляется «взглянуть, как треснулся он, грудью или в бок?». На мгновение с Чацкого слетает весь показной скептицизм. Его обидные остроты, его обличения, нападения на всех и вся — лишь форма самозащиты. Как молодой Пушкин периода южной ссылки, он стремится ударить первым, пока не ударили его.

В любви подруги детства Чацкому видятся спасение и опора. Недаром он просит разрешения хоть на минуту зайти к ней в комнату:

Там стены, воздух, все приятно!

Согреют, оживят, мне отдохнуть дадут

Воспоминания об том, что невозвратно.

Но Софья ему не верит. Когда-то поклонник покинул ее, «задумав о себе высоко». Что он ищет теперь? Женитьбы? Способа совладать с растравленным самолюбием?

Эпоха еще только познавала дары и анафемы вольного состояния дворянства. Герои проходили испытание ненужностью. Выбирая отставку, даже наиболее интеллектуальные из них полагали, что семейный круг может стать заменой государственному поприщу, а любовь — делу. Они жестоко обманулись. И обманули доверившихся им женщин. Если слабая половина человечества реализует себя через семейные отношения, то сильная — через дело. Никак иначе.

Чацкий пока не понял этого на личном опыте, а опыт культуры только приобретался. Ему, как и многим в тот момент, казалось, что семья — спасение от несправедливого и жестокого мира. Но закономерно, что тот, кто потерпел неудачу по службе, терпит ее и в вопросе о браке. Хуже того — в любви.

«Кого люблю я, не таков»

Главное препятствие на пути Чацкого — сама возлюбленная. Она не любит его. Причем ясно показывает, почему. Это не тот случай, когда «сердцу девы нет закона». Напротив, семнадцатилетняя мадемуазель Фамусова обнаруживает целую программу, свой взгляд на вопрос о достоинствах и недостатках «идеального» жениха. И этот взгляд трагически не совпадает с любовным эталоном эпохи. Как бы выламывается из времени.

В воображении Софья рисует себе вовсе не Чайльд Гарольда. Если бы было так, ее отношения с Чацким восстановились бы. Но Софья ищет другого. «Кого люблю я, не таков, — говорит она Лизе. — Молчалин за других себя отдать готов, / Враг дерзости, всегда застенчиво, несмело…»

Софью не смущает низкое происхождение любимого. Она несколько раз высказывает в разговоре с Лизой презрение к обществу и его мнению: «Что мне молва? Кто хочет, так и судит»; «А кем из них я дорожу? Хочу люблю, хочу скажу»; «Откуда скрытность почерпнуть!»; «Да что мне до кого? До них? До всей вселенны?».

Действительно, откуда ей почерпнуть скрытность? Она выросла госпожой в богатом доме, без матери, при не слишком строгом отце. Молода, красива, знатна. В ней нет робости и есть свобода в проявлении чувств. Ради чего же Софья готова перенести остракизм света, покинуть привычный круг и обрести рай в шалаше? Попытаемся увидеть Молчалина ее глазами.

Смотрите, дружбу всех он в доме приобрел;

При батюшке три года служит,

Тот часто без толку сердит,

А он безмолвием его обезоружит,

От доброты души простит…

…Он наконец: уступчив, скромен, тих,

В лице ни тени беспокойства

И на душе проступков никаких,

Чужих и вкривь и вкось не рубит, —

Вот я за что его люблю.

Итак, человек кроткий, мирный, прощающий ближним брань и несправедливость. Сам незлобивый и вокруг себя устанавливающий атмосферу тишины. Что напоминает этот идеал? По сути, он христианский. Но к 1820-м годам поведение, при котором человек «молчит, когда его бранят», и терпит чужие прихоти, — смешно. Эти черты описаны Грибоедовым как подличанье, и даже в устах влюбленной Софьи выглядят неприятно, хотя сама девушка не отдает себе в этом отчета.

Недаром Чацкий реагирует на рассказ: «Она его не уважает»; «Она не ставит в грош его». Для него, как и вообще для молодых людей его круга, перечисленные свойства отталкивающи. Он не понимает, что Софья может находить их притягательными.

Конечно, нет в нем этого ума,

Что гений для иных, а для иных чума,

Который скор, блестящ и скоро опротивит,

Который свет ругает наповал,

Чтоб свет об нем хоть что-нибудь сказал;

Да эдакий ли ум семейство осчастливит.

Кто же осчастливит? Тихий, кроткий человек. Тот, кто стяжал дух мирен. Кто никому не сделал зла и на которого можно положиться. Пересмешник сам не уверен в себе, раз набрасывается на других. По мнению Софьи, тот, кто «чужих и вкривь и вкось не рубит», — сильнее. Беда девушки в том, что ее «сахар медович» не таков, каким она его вообразила.

Но уничтожало ли это сам идеал? Для Грибоедова — да. Для его читателей — в зависимости от убеждений. Чацкий принадлежит быстро меняющейся современности с ее байронической модой на обличения. Софья выбрала вневременной идеал, уходящий корнями в традицию. И этот идеал, по воле автора, оказался обманкой.

Давно отмечено, что и само название комедии сейчас воспринимается не так, как слышали его современники. В XIX веке была в ходу поговорка: «Горе от ума, от ума строптивого, самовластного»[208]. И даже если Грибоедов отсек вторую половину, мысленно ее все равно проговаривали. Имелась в виду гордыня, осуждаемая Церковью и — по привычке — многими светскими людьми того времени. Но более молодое — переломное — поколение уже было достаточно секулярным. Оно видело горе в уме как таковом. Гордость перестала считаться пороком. Напротив, провозглашалась качеством, единственно достойным уважающего себя человека. А ее отсутствие — подлостью, изъяном души.

Сегодня старая поговорка забыта и мы даже мысленно недоговариваем названия пьесы. А в комедии единственный персонаж, противостоящий Чацкому с действительно нравственных позиций, наказан так же сильно, как и сам Александр Андреевич. Идеала нет. Оба героя совершают падение. Оба предают себя. Софья — когда именно с ее обмолвки начинается сплетня о сумасшествии Чацкого. Он — когда подслушивает разговор возлюбленной с Молчалиным и устраивает разоблачение, не щадя чести девушки. Оба оказываются недостойными счастья. А их несчастье в финале — закономерно.

Глава вторая

«Кто умное действующее лицо?»

Любопытна история, произошедшая в начале XX века, когда знаменитый русский философ В. В. Розанов повел дочь на комедию Грибоедова «Горе от ума». Посреди действия девочка разрыдалась, спросив у отца: «Почему дядя всех обижает?»

Устами младенца… Тем же вопросом втихомолку задавались поколения и поколения школьников, узнавая от преподавателей и вычитывая в учебниках, как они должны понимать комедию. Вытверженные, но не понятые и не принятые душой знания только обостряли затаенное противоречие.

Люди, живущие столетия спустя, не могут ощутить художественное произведение так же, как современники. Или даже как позднейшие критики. Из жизни уходят предметы, над которыми потешались авторы; истины, казавшиеся непреложными, мельчают; убеждения дают трещины; человеческие типы, вызывавшие восхищение, встречаются с улыбкой…

Не случайно критики, говоря о даре Грибоедова, называют убийственный сарказм, едкую иронию, колкую сатиру[209] и… никогда юмор в современном понимании слова. Такой желанный, такой привычный для нас, такой отточенный за XX столетие. Юмор как единственную форму защиты личности, которую знала культура тоталитарных обществ.

О том, в каком мире жили наши предки, говорит отсутствие у них живой потребности в юморе. В то время как потребность в смехе есть всегда. Но сам смех очень различен. Пищей критических умов в начале XIX века стала сатира, срывавшая покровы со всех и вся. Юмор, через улыбку примиряющий с недостатками грешника, был мало свойствен тому времени. Сколько дуэлей произошло из-за невинных, на современный взгляд, шуток! Известен, например, хлесткий ответ Грибоедова забытому ныне драматургу В. М. Федорову: «Над собой-то вы можете смеяться, сколько вам угодно, а я над собой — никому не позволю»[210]. Острословы — Пушкин, Грибоедов, Бестужев, Кюхельбекер — готовы были осыпать ближнего эпиграммами, но лишь только слышали насмешливое слово в ответ, посылали за секундантами.

А ведь их собственные шутки редко бывали безобидны. Достаточно вспомнить, что молодые члены литературного общества «Арзамас» потешались над дипломами рогоносцев, посланными опозоренным мужьям светских красавиц[211]. Когда же, много лет спустя, подобный документ получил сам Пушкин, эта злая затея обернулась трагедией. Щепетильное отношение к собственной чести и пренебрежение чужой — характерная черта русских байронистов.

Умение же посмотреть на себя со стороны, напротив, не было заметным качеством эпохи. Отстраниться, увидеть смешное или некрасивое в своем поведении — достояние других, более поздних времен. Самоирония — также малораспространенное свойство тогдашней культуры. Безжалостное высмеивание пороков и неспособность выдержать удар, когда острие смеха направлено против тебя самого, — черты целого поколения, которые (по воле автора или без оной) ярко проявились в комедии.

«Вам не дались чины?»

Восприятие художественного произведения — суть игра в зеркала, при которой одним стеклышком является культура времени создания, а другим — наша собственная. Мы ловим солнечный зайчик, пущенный нам в глаза несколько столетий назад. При этом потомки могут увидеть в тексте нечто, не проявившееся ранее. В идеале утрата понимания сиюминутной реальности прошлого уравновешивается открытием новых пластов.

В описываемое время служба продолжала восприниматься большей частью общества как единственная достойная дворянина стезя. Неслужащий мужчина выглядел как бы и вовсе не мужчиной. Недаром возник анекдот, что слово «мужчина» имеет два корня: «муж» — супруг, отец семейства; и «чин» — место на служебной лестнице. Неуспех в данном вопросе грозил тотальным жизненным неуспехом. Неудачник по службе — неудачник во всем.

Грибоедов испытал подобную мораль на себе. Его карьера исключительно долго не складывалась. Он родился в старинной и состоятельной барской семье, первоначально имел те самые «тысячки две родовых», но позднее наследство сильно уменьшилось. Получил блестящее образование сначала дома, потом в Московском университете, прекрасно музицировал, знал пять европейских языков. В 1812 году записался в дворянское ополчение — в Московский гусарский полк. Участвовать в боях ему не пришлось: полк стоял в тылу — и это обстоятельство во многом определило дальнейший «по службе неуспех». Молодой человек получил чин корнета, оставался на военной службе до 1815 года, а потом, понимая, что продвижения ему, не воевавшему, не будет — все места заняты «героями» с орденами и наградным оружием, — вышел в отставку.

Если принять за дату рождения драматурга 1790 год, зафиксированный самим Грибоедовым в ответах на вопросные пункты Следственного комитета по делу декабристов, то герою в ту пору было уже 25 лет. Если ориентироваться на дату, указанную на надгробном памятнике вдовой поэта, — 1795 год, — то 20 лет. Нам первый вариант кажется предпочтительнее, так как он лучше согласуется с достоверно известным временем обучения в университете, куда Грибоедов поступил в 1806 году (16 лет) и окончил в 1808 году (в 18 лет). Принимая дату рождения по сведениям Нины Чавчавадзе, получим поступление в 11 лет и окончание в 13. Такое изредка могло случиться, но куда естественнее объяснить разнобой в датировках простительным желанием сорокалетнего мужчины, женясь на пятнадцатилетней девушке, скинуть себе пять лет.

Этот вопрос для нашего рассказа вовсе не посторонний. У Чацкого при ближайшем рассмотрении тоже окажется неопределенный возраст, чего мы коснемся ниже. Годы и соответствующее им социальное положение были в то время теснейшим образом связаны. В беседе с Молчалиным Чацкий настаивает на своем праве говорить, что думает по поводу любого текста: «Я глупостей не чтец, / А пуще образцовых». И то же — по поводу любого лица. Так, Фома Фомич, который «при трех министрах был начальник отделенья», удостаивается характеристики: «Пустейший человек, из самых бестолковых». А когда Молчалин, извиняясь тем, что «не сочинитель», отказывается судить о слоге Фомы Фомича, который в Москве «ставят в образец», поднимается вопрос о праве высказывать собственное мнение. И обнаруживается прямая связь чинов и возраста.

Молчалин:

В мои лета не должно сметь

Свое суждение иметь.

Чацкий:

Помилуйте, мы с вами не ребяты;

Зачем же мнения чужие только святы?

Молчалин:

Ведь надобно ж зависеть от других.

Чацкий:

Зачем же надобно?

Молчалин:

В чинах мы небольших.

В приведенном примере возраст и чин взаимозаменяемы. Молчалин вполне мог бы сказать: «В моих чинах не должно сметь…» Однако случалось, что годы шли, а чины не подрастали. Интеллектуально человек был способен судить о самых серьезных вещах, а получал в качестве возражения: «Не должно сметь… В чинах мы небольших».

Летом 1826 года П. А. Вяземский писал жене в Москву из-под Ревеля, куда вывез семью покойного Карамзина. Он подозревал, что его переписку вскрывают, и одно из посланий княгине Вере Федоровне завершил издевательским обращением к невидимым соглядатаям: «Я знаю, что вы не очень грамотны и довольно тупы по своей природе и что легко не разбираете вы ни руки моей, ни смысла моего… С глубочайшим высокопочтением имею честь пребыть вашим… (Что, бишь, вы? — превосходительство, или выше, или еще выше? Право, не знаю; но сами вставьте титла…)…всепокорнейшим слугою, князь Петр Андреевич сын Вяземский, отставной камер-юнкер и более ничего»[212].

«Более ничего». Превосходительства или «выше» тупы и неграмотны, а человек, чьего почерка и смысла они не в силах понять, — ничто. В культуре первой четверти XIX века личность перестала быть соразмерна чину, не вмещалась в него.

Так и у Грибоедова. Он уже не ребенок, и чин корнета раздражал, если учесть, что некоторые сверстники, успевшие отличиться на войне, добрались до генеральства. Сделали карьеру буквально за два года. Например, Михаил Орлов, принимавший капитуляцию Парижа, или Сергей Волконский, расхаживавший по светским гостиным, закрывая плащом грудь, увешанную орденами, и шутя: «Солнце светит сквозь тучи».

Ни статьи на литературные темы, ни первые пробы пера в театре не затмевали вопиющего положения. Через год Александр Сергеевич поступил на службу в Министерство иностранных дел, приняв присягу одновременно с Пушкиным, Кюхельбекером и Горчаковым, только что закончившими Царскосельский лицей. Семнадцатилетние мальчики оказались на одной чиновной доске с человеком сильно старше их, и это тоже не могло считаться приличным.

Медленное продвижение карьеры — феномен известный и прежде. А. В. Суворов долго терпел безвестность, Г. Р. Державин много лет не мог выслужить первый офицерский чин. Никто из окружающих не подозревал, что один станет фельдмаршалом, генералиссимусом, а другой сенатором. Годы унижения не прошли даром и проявились в нестандартном поведении: Александр Васильевич подчас играл роль юродивого, а Гавриил Романович был известен крайней неуживчивостью. Но ни один не закончил жизнь трагически. Постепенный карьерный рост, законное первенство тех, кто «старее» по службе, до известной степени сглаживали углы в екатерининскую эпоху.

Начало XIX века — время быстрых, стремительных карьер. «Фортун», как называл их П. И. Пестель. В разговоре с К. Ф. Рылеевым представитель южан хвалил Бонапарта: «Вот истинно великий человек!.. Как он возвысил Францию! Сколько создал новых фортун! Он отличал не знатность, а дарования… При нем и мы все остались бы не в проигрыше»[213]. Мирное время, рутинная служба «фортун» не обещали. И люди, не успевшие к раздаче чинов, страдали приступами жестокого честолюбия.

От тоски они пускались в разгул. Столичная жизнь Грибоедова изобиловала кутежами и безрассудными выходками. Одна из них завершилась трагически. Два приятеля Александра Сергеевича — Шереметев и Завадовский — соперничали из-за балерины Истоминой, которую Грибоедов увез от одного и привез к другому в дом. Дуэль была неизбежна. Шереметев стрелялся с Завадовским, а Грибоедов с Якубовичем, завзятым драчуном, который и раздул дело. В результате Шереметев был убит. Якубовича как зачинщика сослали на Кавказ. А Грибоедов вскоре был вынужден отправиться служить туда по доброй воле. Его отложенная дуэль с «храбрым и буйным животным» состоялась уже в Тифлисе, будущий драматург был ранен в руку[214].

Страшные события дуэли, без сомнения, повлияли на взгляды Грибоедова и заставили его сильно страдать душой. Но отъезд был связан не только с внутренним переворотом. Служба в столице после столь громкого скандала стала крайне затруднительной — рассчитывать на следующий чин не приходилось. Поэтому предложение отправиться на Восток было принято. В Персии, в «дипломатическом монастыре», как выражался сам Грибоедов, он провел два года, выучил персидский и арабский языки, а затем перешел «чиновником по дипломатической части» в штат главноуправляющего Грузией — Ермолова. Только тогда писатель получил желанный чин коллежского асессора (8-й класс по Табели о рангах), который в пьесе присвоен Молчалину.

Позднее Александр Сергеевич будет высоко отзываться об Алексее Петровиче: «Один из умнейших людей в России». Но назвать его службу при «проконсуле» Кавказа удачной тоже трудно. Ермолов был ревнив, делил окружающих на два сорта: «моя собственность» (порученцы) и «моя личная безопасность» (удальцы, лихие наездники), относя к первым Грибоедова, а ко вторым его старого неприятеля Якубовича. Он сам прекрасно писал и широко мыслил, ему почти не нужен был талант молодого дипломата. «Сардарь-Ермул… как камень, — жаловался Грибоедов одному из сослуживцев, — ему невозможно вложить какую-нибудь идею. Он хочет, чтобы все происходило от него и чтобы окружающие его повиновались ему безусловно». «Старик» часто беседовал с драматургом, но практически не поручал дел: «При Алексее Петровиче у меня много досуга было, и если я немного наслужил, так вдоволь начитался»[215].

Удача стала улыбаться Грибоедову уже при И. Ф. Паскевиче, женатом на двоюродной сестре писателя. Иван Федорович поручил ему «в заведование все наши заграничные сношения с Турциею и Персиею», а в письме министру иностранных дел К. В. Нессельроде жаловался: «Я нашел, что его здесь мало поощряли к ревностному продолжению службы, два раза он получил чин за отличие, когда уже выслужил срочные годы, других награждений ему никаких не было»[216]. Александр Сергеевич находился при новом командующем во время войны с Персией 1826–1828 годов и на переговорах в Туркманчае. Ему же было поручено написать окончательный вариант мирного трактата, очень выгодного для России. Только к 1828 году Грибоедов достиг по-настоящему высокого положения — был назначен полномочным посланником, из надворного советника (7-й класс) сразу стал статским (5-й класс). И тут же, по дороге, в Тифлисе, женился на княжне Нине Чавчавадзе.

Этот брак был не только проявлением внезапно вспыхнувшей страсти. Он соединял Грибоедова узами родства с грузинской аристократией, что было важно в виду поданного на высочайшее имя проекта по созданию в Грузии Закавказской коммерческой компании наподобие Российско-Американской или Ост-Индской. Богатые семейства края вместе с крупными чиновниками и военными властями должны были выступать пайщиками, а для работы на чайных плантациях в Грузию, по мысли Грибоедова, правительство должно было переселить «несколько десятков тысяч» крестьян из России, поскольку местные жители не годились: «тут-то работа; но народ рабочий, издревле не учившийся работать». В данном случае правительство повело себя как «единственный европеец», и проект в дело не пошел[217]. Возможно, Александр Сергеевич еще поборолся бы за него, но был убит в Тегеране 30 января 1829 года мусульманскими фанатиками.

Если рассмотреть жизнь драматурга как процесс карьерного роста — а именно так было принято смотреть на жизнь любого человека в описываемое время, — то она предстанет цепью неудач. И в финале, когда, казалось бы, заслуги оценены, высокий пост достигнут и семейное счастье улыбнулось, совершилась страшная катастрофа.

«Пылкий, благородный и добрый малый»

Перед нами карьера талантливого неудачника. Таким человеком ощущал себя автор и в 1816 году, когда задумал комедию, и в 1824-м, когда спешно дописывал ее в саду у Бегичевых. Ничего не зная о своем будущем взлете, именно таким — раздраженным на весь свет — он сделал главного героя. Успех образа Чацкого объяснялся узнаваемостью. Множество молодых людей, уже отчаявшихся преуспеть на служебном и брачном поприще, точно видели на сцене себя. Это был первый в полном смысле слова «герой нашего времени».

Присмотримся к нему. Принято считать Чацкого alter ego Грибоедова. Даже актеров, исполняющих эту роль, обычно гримируют под Александра Сергеевича. В «Путешествии в Арзрум» Пушкин отметил у своего старинного приятеля две черты, роднящие его с Чацким: озлобленный ум и мягкое, чувствительное сердце. «Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан… Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ними может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в „Московском телеграфе“»[218].

Здесь и сходство, и глубокое различие автора с героем. Чацкий — не просто Наполеон, не выигравший ни одного сражения. Не просто Декарт, не написавший философских трудов. Он думает, будто — Наполеон и Декарт, и раздражен тем, что другие этого не замечают. В тот момент многие, начитавшись о чужих подвигах, воображали себя исполинами. «Мы все глядим в Наполеоны…» Дело за малым — подтвердить претензии. Грибоедову это долго не удавалось. Чацкому не удалось вовсе. А по мысли Пушкина, и не могло удаться. Ведь честолюбие Грибоедова было равно его дарованиям. В то время как честолюбие Чацкого — не более чем кипящее в пустоте чувство горячего молодого человека.

Оно не равно даже его уму, заявленному в названии пьесы. «В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? — писал поэт А. А. Бестужеву. — Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Всё, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На балу московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми»[219].

Отзыв Пушкина многим показался обидным. Отталкиваясь от ответа Н. П. Огарева на эти слова, построена целая концепция, что для декабриста (а по А. Н. Герцену, Чацкий, без сомнения, декабрист) такая линия поведения — метать бисер везде, где только случится, — была характерна и служила формой агитации[220]. Напрасно возражать, что сам автор комедии к декабристам относился скептически, а допросы Одоевского, Рылеева, Трубецкого, Бестужева, Муравьева-Апостола, Волконского, Пестеля и других показывают: Грибоедову делались предложения присоединиться к обществу, но он от них уклонялся[221]. Напрасно намекать, что автор скорее высмеял несерьезность намерений заговорщиков образом Репетилова, чем поддержал образом Чацкого.

Уже для следующего поколения читателей, а Огарев относился именно к нему, Чацкий и декабристы были едины не только по мироощущению, но и по предполагаемому политическому выбору. Стало быть, Пушкин был не прав. «Зачем Чацкий, умный человек, говорит всякую задушевную мысль при Фамусовых и Скалозубах?.. Для нас лично оно кажется, оно было бы неестественным; но, вспоминая, как в то время члены тайного общества и люди одинакового с ними убеждения говорили свои мысли вслух везде и при всех, дело становится более чем возможным — оно исторически верно… Чацкий чувствует себя самостоятельным врагом порядка вещей своего времени, он высказывает свои убеждения Фамусову, потому что они оскорбляют Фамусова, а ему надо оскорблять Фамусовых, и тогда дело становится не только исторически верным, но и лично для Чацкого естественным»[222].

Зададимся вопросом: зачем Чацкому «надо оскорблять» Фамусова, в доме у которого он вырос? Каким бы ретроградом ни был Павел Афанасьевич, но по отношению к сыну друга он поступил по-человечески: взял к себе и воспитывал. Более того: сохранил к юноше добрые чувства — несмотря на трехлетнюю разлуку, когда Чацкий не писал ему ни строки, он всем рекомендует его как своего друга. Так зачем же обязательно «надо оскорблять»?

Когда осенью 1818 года Карамзин повздорил по вопросу отмены крепостного права с молодым Вяземским, супруга историографа и сестра князя Петра писала последнему: «Нужно думать одинаково с вами, без этого не только вы не можете любить человека, но даже его видеть». А ведь Николай Михайлович вовсе не отстаивал крепостничества, просто спрашивал: «Желаю знать, каким образом намерены вы через десять лет или в 10 лет сделать ваших крестьян свободными; научите меня: я готов следовать хорошему примеру, если овцы будут целы и волки сыты»[223]. То есть без кровавого переворота.

Видимо, Карамзин по отношению к своему кузену и воспитаннику Вяземскому порой оказывался в роли Фамусова, которого «надо оскорблять» и нельзя любить, раз он держится иных политических взглядов. «Гасильник», ретроград, «невежда» в политическом смысле слова. Развенчивать, бичевать, пригвождать к позорному столбу или, как еще говорили в XIX веке, казнить порок — вот чего заслуживают люди иных воззрений, будь они недалекими чинушами, как Фамусов, или просвещенными консерваторами, как Карамзин.

И вот Чацкий казнит порок, не замечая, что при этом разрушает дом, где вырос, и ранит людей, когда-то ему близких. Картина, полная предвидения. Не на одно, на несколько поколений вперед. Разве достойны жалости такие подлые, такие уродливо-смешные существа?

Принимая во внимание общую культурную тенденцию, максимализм героя понятен. Сколько же ему лет? Грибоедову при написании комедии было 29 или 34 года, смотря какой дате рождения доверять. В обоих случаях для первой четверти XIX века немало. А бодрое стремление «всем наплевать в глаза» у автора не исчезло. Юность в ее не лучших проявлениях затянулась. То же произошло и с героем. Возраст Чацкого неуловим. Из текста следует, что он рос вместе с Софьей, играл с ней «по стульям и столам», занимался у одних учителей. Но Софье 17 лет. Чацкому же семнадцать быть никак не может. Сначала он воспитывался у Фамусовых, потом съехал, чтобы зажить самостоятельно. Для такого шага требуется совершеннолетие. Затем герой отправился в столицу, где служил, подал в отставку, не ужившись с министрами, путешествовал за границей. Расставание длилось три года. Вряд ли возможно, чтобы Чацкий покинул Москву в 14 лет и находился в «связи» с министрами в столь юном возрасте.

По ощущениям, Чацкому около тридцати лет. Он принадлежал к невероятно растянутому поколению тех, кто не попал на великую войну или не получил от нее чаемого продвижения по службе, наград и высоких чинов. Верхняя граница этого поколения захватывала тридцатилетних «неудачников», а нижняя касалась семнадцатилетних мальчиков, которым объясняли, что ни подвигов, ни наград, ни поцелуев прекрасных дам им уже не хватило.

Упоминание Молчалина о том, что в Москве все слышали «с министрами про вашу связь, потом разрыв», дает богатую пищу для размышлений. Современники прекрасно понимали этот намек. Три года назад — это 1821 год — время заметного похолодания в политике Александра I. В сущности, оно началось раньше, но особенно остро дало о себе знать после Испанской революции и восстания Семеновского полка. Годы после войны — эпоха больших надежд. В 1818 году государь даровал Польше конституцию, пообещав России распространить на нее полезный опыт, как только страна будет готова. Составлением русского проекта — «Уставной грамоты», а вернее ее переводом на русский язык занимался Вяземский. Вдруг работу остановили, а молодой князь прослыл опасным либералом, хотя выполнял волю Александра I. Он разразился градом язвительных писем друзьям и подал в отставку.

Много шуму в обществе наделала и отставка П. Я. Чаадаева. Он служил адъютантом при командире Гвардейского корпуса И. В. Васильчикове. Государь ему покровительствовал. Говорили, что в скором времени молодого человека ждут флигель-адъютантские эполеты. После «семеновской истории» Петр Яковлевич взялся отвезти Александру I на конгресс в Троппау донесение о случившемся. Считается, что он надеялся в личном разговоре повлиять на позицию царя, но обнаружил, что мысли Александра I заметно переменились под впечатлением новой волны европейских революций. После беседы с императором Чаадаев демонстративно подал в отставку[224].

Чем не Чацкий? «Служить бы рад, прислуживаться тошно». Вот где и связь, и разрыв с министрами.

«Горек чужой хлеб»

Образ главного героя станет более понятным, если мы определим его положение по отношению к семье Фамусовых. Единственное, что нам известно из самого текста, — Александр Андреевич был сыном старинного друга сенатора и воспитывался в московском доме последнего. Для современного человека сам собой напрашивается вывод, что отец Чацкого, вероятно, умер и Фамусов взял сироту к себе. Но это необязательно должно было случиться именно так. Поскольку Чацкий — сам хозяин своего имения, резонно предположить, что его родители, по крайней мере отец, уже отошли в мир иной. Однако когда Александр Андреевич стал воспитанником, они могли быть еще живы.

В те времена было принято, чтобы небогатая, провинциальная родня, земляки, старые сослуживцы отправляли кого-то из своих многочисленных детей воспитываться в семьи столичных благодетелей. В Москву и Петербург. Там проще было найти педагогов, там имелись высшие учебные заведения, молодые люди обзаводились нужными знакомствами, приискивали место будущей службы, а девушки могли кому-нибудь приглянуться.

Именно так в «Войне и мире» у Ростовых воспитывались Соня и Борис Друбецкой. Так, еще в 1740-х годах в доме президента Камер-коллегии Г. М. Кисловского оказался его двоюродный племянник Г. А. Потемкин. Так, отец П. В. Нащокина, богатый барин и генерал, воспитывал дочерей своих бывших полковых товарищей, содержа для них «мадаму» и гувернанток. Этих девушек дворня называли «взятушками» от слова «взять»[225].

Москва — хлебосольный город — была наполнена такими воспитанниками. Часто случалось, что между ними и детьми хозяев завязывались романтические отношения (Соня и Николай Ростов, Наташа и Борис Друбецкой). Отголоском подобной детской влюбленности явился и роман Чацкого с Софьей. Однако в большинстве случаев представители небогатой провинциальной родни не могли считаться хорошей партией, ровней своим столичным благодетелям. Их положение в новой семье было приниженным, даже если милостивцы ничем не отличали воспитанников от собственных детей. Молодые люди «с благородными чувствами» тяжело переносили зависимость.

Пушкин дважды обратился к такому типу. Осенью 1829 года в отрывке «Роман в письмах» он вывел героиню Лизу: «Ты, конечно, милая Сашинька, удивилась нечаянному моему отъезду в деревню. Спешу объясниться во всем откровенно. Зависимость моего положения была всегда мне тягостна. Конечно, Авдотья Андреевна воспитывала меня на ровне с своею племянницею. Но в ее доме я все же была воспитанница, а ты не можешь вообразить, как много мелочных горестей неразлучны с этим званием. Многое должна была я сносить, во многом уступать, многого не видеть, между тем как мое самолюбие прилежно замечало малейший оттенок небрежения. Самое равенство мое с княжною было мне в тягость. Когда являлись мы на бале, одетые одинаково, я досадовала, не видя на ее шее жемчугов. Я чувствовала, что она не носила их для того только, чтоб не отличаться от меня, и эта внимательность уж оскорбляла меня. Неужто предполагают во мне, думала я, зависть или что-нибудь похожее на такое детское малодушие? Поведение со мною мужчин, как бы оно ни было учтиво, поминутно задевало мое самолюбие. Холодность их или приветливость, все казалось мне неуважением. Словом, я была создание пренесчастное и сердце мое, от природы нежное, час от часу более ожесточалось. Заметила ли ты, что все девушки, состоящие на правах воспитанниц, дальних родственниц, demoiselles de compagnie (компаньонок — О. Е.) и тому подобное, обыкновенно бывают или низкие служанки, или несносные причудницы? Последних я уважаю и извиняю от всего сердца».

Любопытно, что Лиза отрицала в себе как раз те качества: «зависть» и «детское малодушие», — которые обнаруживает все письмо. Даже состоятельные девушки, попав на воспитание к родным, могли чувствовать себя уязвленными. Так, Е. Р. Дашкова, потеряв мать, жила вместе с сестрами в доме дяди, елизаветинского канцлера М. И. Воронцова, поскольку их родной отец «был молод, любил жизнь», то есть детьми не занимался. Маленькой Екатерине казалось, что родные на самом деле равнодушны к ней, несмотря на внешние проявления заботы, что искренней любви в них нет. Беспрерывное ночное чтение стало прибежищем для развивавшегося честолюбия. Девушку осаждали вопросами, не происходит ли ее болезненный вид от сердечной тайны: «Я не дала на них искреннего ответа, тем более что мне пришлось бы признаться в своей гордости, уязвленном самолюбии и раскрыть принятое мною самонадеянное решение собственными силами добиться всего, что было мне доступно, — может быть, то, что я сказала бы, было бы принято за упрек»[226].

С неподдельной досадой, как Лиза жемчуг, будущая княгиня упоминала «платья из одного куска материи», которые шились для нее и кузины Анны, дочери хозяина дома, и которые должны были сделать их одинаковыми. Не тут-то было: «трудно отыскать натуры более разные». Не походить на Анну Михайловну, вероятно, значило для Екатерины Романовны утвердить собственную личность. Детство в чужом доме наложило на Дашкову неизгладимый отпечаток, и она в течение всей жизни проявляла много черт «несносной причудницы».

Корреспондентка Лизы из «Романа в письмах» была удивлена и выговорила подруге за «раздражительность»: «Как можешь ты сравнивать себя с воспитанницами и demoiselles de compagnie? Все знают, что Ольгин отец был всем обязан твоему и что дружба их была столь же священна, как самое близкое родство». Но прошлые заслуги с течением лет переставали приниматься в расчет обеими сторонами скрытого конфликта: воспитанниками и их благодетелями.

Такую ситуацию Толстой нарисовал в «Войне и мире» применительно к Борису Друбецкому. «Пожилая дама носила имя княгини Друбецкой, одной из лучших фамилий России, но она была бедна, давно вышла из света и утратила прежние связи. Она приехала теперь, чтобы выхлопотать определение в гвардию своему единственному сыну..

— Послушайте, князь, — сказала она, — я… никогда не напоминала вам о дружбе моего отца к вам. Но теперь, я Богом заклинаю вас, сделайте это для моего сына…

Но влияние в свете есть капитал, который надо беречь, чтобы он не исчез. Князь Василий знал это, и, раз сообразив, что ежели бы он стал просить за всех, кто его просит, то вскоре ему нельзя было бы просить за себя, он редко употреблял свое влияние. В деле княгини Друбецкой он почувствовал, однако… что-то вроде укора совести. Она напомнила ему правду: первыми шагами своими в службе он был обязан ее отцу… Это последнее соображение поколебало его».

С точки зрения старинной морали патриархальных барских семейств, где не считали своих и чужих детей — лишь бы хватило места за столом, — Лизе из «Романа в письмах» стоило сказать «спасибо» и жить спокойно в теплом мирке родства и свойства. Но новая эпоха внесла в него ощущение неуюта. Чувство благодарности стало тяжелым, почти непереносимым для гордых сердец. И им казалось легче не видеться с благодетелями, чем отвечать новым добром на старое. Так, Друбецкой, поднявшись до положения адъютанта Беннигсена, отказал Николаю Ростову, специально приехавшему к нему в Тильзит просить за капитана Денисова. Хуже того — сама встреча с сыном вчерашних покровителей вызвала досаду Бориса.

Характер Лизы из «Романа в письмах» Пушкин в 1833 году передал Лизавете Ивановне в «Пиковой даме», даже некоторые обороты речи при их описании похожи. «Лизавета Ивановна была пренесчастное создание. Горек чужой хлеб, говорит Данте, и тяжелы ступени чужого крыльца, а кому и знать горечь зависимости, как не бедной воспитаннице знатной старухи?.. Лизавета Ивановна была домашней мученицею. Она разливала чай, и получала выговоры за лишний расход сахара; она вслух читала романы, и виновата была во всех ошибках автора; она сопровождала графиню в ее прогулках, и отвечала за погоду и за мостовую. Ей было назначено жалованье, которое никогда не доплачивали; а между тем требовали от нее, чтоб она одета была, как и все, то есть как очень немногие. В свете играла она самую жалкую роль. Все ее знали, и никто не замечал; на балах она танцовала только тогда, как не доставало vis-a-vis, и дамы брали ее под руку всякой раз, как им нужно было идти в уборную поправить что-нибудь в своем наряде. Она была самолюбива, живо чувствовала свое положение, и глядела кругом себя, — с нетерпением ожидая избавителя; но молодые люди, расчетливые в ветреном своем тщеславии, не удостаивали ее внимания, хотя Лизавета Ивановна была сто раз милее наглых и холодных невест, около которых они увивались».

Заметим, оба раза Пушкин сделал своими героинями женщин-воспитанниц. Им автор как бы прощал зависимость, ведь женщина зависима уже от рождения. Изобразить в таком положении мужчину значило погубить его в качестве истинного героя. Но сами переданные чувства были одинаковы для обоих полов.

Недаром Толстой оставляет Бориса без описания движений души. Взгляд других персонажей скользит по нему, как по отполированной поверхности, и замечает только внешние проявления неприятных качеств. Сам же молодой человек закрыт, не пропуская внутрь себя посторонних. Автор даже упоминает об «очках с синими стеклами», которые точно надеты на глаза Друбецкого. Он в полном смысле не-герой. И таким его сделал не только характер, но и уязвленное самолюбие воспитанника.

В отличие от этого холодного персонажа Чацкий горяч. Но они оба прошли одно и то же испытание зависимостью, и оба не готовы на благодарность. Последнее качество явно было среди воспитанников в дефиците. Памфлетисты упрекали Г. А. Потемкина в неблагодарности к старому дяде-покровителю. Что спорно, поскольку в настоящий момент нельзя определить, где воспитывался будущий светлейший князь: у облагодетельствованных им впоследствии Загряжских или у «забытых» Кисловских[227]. Но сам феномен честолюбивого и неблагодарного воспитанника уже был хорошо знаком культуре Просвещения в середине XVIII века.

Другой дядя-благодетель, канцлер М. И. Воронцов, после переворота 1762 года в письмах племянникам не раз сетовал на неблагодарность воспитанницы. «О сестре вашей княгине Дашковой уведомить имею, — писал он в Лондон Александру Воронцову, — что мы… только под именем ближнего свойства слывем, а никакой искренности, ни откровенности и еще менее какого-либо вспомоществования… не имеем; и она, сколько мне кажется, имеет нрав развращенный и тщеславный». Сама Екатерина Романовна с раздражением написала брату, что «ничем не обязана» родне. И получила гневную отповедь молодого дипломата: «Вы благоразумно поступаете, желая уменьшить достоинство благодарности… Всем известны заботы дяди и тетки о вашем воспитании и об устройстве вашей судьбы»[228].

Прежняя зависимость унижала молодых людей и часто служила катализатором сильного честолюбия, которое ярко проявилось у Чацкого. Отсюда по-человечески понятно желание Александра Андреевича задевать Фамусова, ругать его век «без пощады», не соглашаться ни с одним мнением Павла Афанасьевича. По сути, это преодоление юношей прошлого авторитета. Он может отстоять себя, только ломая прежний образец. Так в 14–16 лет спорят с родителями. Но в возрасте Чацкого подобное поведение — уже ребячество. Если оно характерно и для тридцатилетних, то придется признать, что целое поколение запаздывало к ответственному возрасту.

«Чужих имений мне не знать!»

Та же инфантильность проявлялась Чацким и в отношении хозяйства. Не принимая опеки над собой, он не оказывал ее и «малым сим» — собственным крепостным, чье благосостояние напрямую зависело от рачительности барина. Как выпавшее звено прежде прочной цепи — он ни с кем не соединен и никого ни с кем не соединяет. Свободен в абсолютном смысле слова.

Позволительно спросить: на какие средства герой жил в Петербурге, а затем путешествовал за границу? В споре с Хлестовой Фамусов настаивает, что у его воспитанника 400 душ, ссылаясь на «календарь». Свояченица горячо возражает: «Все врут календари… Уж чужих имений мне не знать!» — и называет цифру 300. Закономерно предположить, что несколько лет назад, когда Чацкий еще жил в доме покровителя, его состояние было на 100 душ больше. Но потом он съехал, начал самостоятельно вести хозяйство (Фамусов сетует: «Отъявлен мотом, сорванцом») и промотал деревеньку. Чтобы жить в свете, герой вынужден был расстаться с четвертой частью наследства. Это дурно характеризует потенциального жениха.

В то время средняя цена крепостного — около 100 рублей за душу. За сотню душ Чацкий мог получить примерно десять тысяч рублей. Упомянутая сумма требовалась для зачисления в полк и на начальные расходы на мундир и экипировку. Если бы Александр Андреевич попытался заложить имение в Опекунском совете, то получил бы больше, но для этого были необходимы время и опыт. Чацкий же, вероятно, торопился, а воспользоваться связями Фамусова ему, только что вышедшему из-под опеки, казалось ниже достоинства.

На какие же средства герой существует ныне? Средний оброк составлял примерно пять рублей. То есть Чацкий получал две тысячи в год, если владел 400 крепостными, и 1500, если обеднел до трех сотен. Официальное жалованье командира полка, без побочных доходов от полкового хозяйства. Не роскошно, но вовсе не дурно. Еще за поколение до Чацкого, в екатерининское время, 300 душ — вполне приличное состояние. Но после эпохи Наполеоновских войн оно уже начинает выглядеть маленьким. Тем более если учесть, что крестьяне плохо платили оброк и было выгоднее заложить имение. Что, вероятно, и сделал Чацкий. Недаром Фамусов говорит ему: «Именьем, брат, не управляй оплошно». Стало быть, воспитанник, известный как мот и сорванец, деревнями практически не занимался.

Почему? Кажется естественным для хозяина привести в порядок имущество. Но такие многотрудные хлопоты воспринимались как очередная форма несвободы — род службы, на которую дворянин попадает, даже выйдя в отставку. Другой герой Пушкина из «Романа в письмах», Владимир, рассуждает на сходную тему: «Звание помещика есть та же служба. Заниматься управлением 3-х тысяч душ, коих все благосостояние зависит совершенно от нас, важнее, чем командовать взводом или переписывать дипломатические депеши… Небрежение, в котором оставляем мы наших крестьян, непростительно. Чем более имеем мы над ним<и> прав, тем более имеем и обязанностей в их отношении. Мы [оставляем] их на произвол плута приказчика, который их притесняет, а нас обкрадывает. Мы проживаем в долг свои будущие доходы, разоряемся, старость нас застает в нужде и в хлопотах. Вот причина быстрого упадка нашего дворянства: дед был богат, сын нуждается, внук идет по миру. Древние фамилии приходят в ничтожество… Аристокрация чин<овная> не заменит аристокрации родовой».

Последняя фраза как нельзя более подходит к Молчалину. С точки зрения представителей старинного дворянства, тот, даже если поднимется и разбогатеет, — все равно им не замена. Первая причина чему в раболепии духа, нравственной несвободе. Чацкий же осознает себя свободным как от службы, так и от долга по отношению к крепостным.

В. С. Печерин вспоминал историю, произошедшую с ним в Москве: «Когда-то под вечер… я возвращался домой: вижу, у меня на крыльце сидит старуха нищая с костылем и вся в ужасных лохмотьях. Я хотел было ее прогнать. Она взмолилась: „Помилуй! отец ты мой родной! Не погуби меня бедную! Ведь я твоя же крестьянка из села Навольново… Староста-то наш хочет дать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты сделай божескую милость да напиши им приказ, чтоб они дали дочь мою Акулину за парня такого-то“.

Не входя ни в какие дальнейшие расспросы — с какою-то жестокою ирониею — я взял листок бумаги и написал высочайший приказ: „С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то (имя рек). Быть по сему. Владимир Печерин“. В первый и последний раз в моей жизни я совершил самовластный акт помещика и послал старуху к черту. Это меня взбесило и окончательно ожесточило против России»[229].

Понять негодование молодого образованного человека против крепостного права легко. Но его брезгливость к людям — плод «ума гордого, строптивого». Крестьянка из-под Херсона, ради дочери, добиралась до Москвы не одну тысячу верст. Она была грязна, оборвана и воняла, как все нищие. Барин не дал ей куска хлеба и не положил ночевать даже на полу в передней. А ведь поступавший из Навольнова жидкий оброк позволял Печерину существовать в Москве. Остается признать: его бесило не только существование крепостных, но и тот факт, что они напоминали о себе, требовали участия в их кромешной жизни. Пачкать же о них руки не хотелось.

Чацкий заметно беднее Владимира из «Романа в письмах» и богаче Печерина. Его доход в полторы-две тысячи рублей был бы достаточен для человека вроде Молчалина. Однако для дворянина с барскими привычками эти деньги малы. Александр Андреевич приехал в дом к богатой невесте. Его нельзя заподозрить в корысти, он действительно любит Софью. Но женитьба на ней, помимо прочего, позволила бы ему вести привычное существование. Не отправляться в деревню, не превращаться в управляющего собственными имениями, не перестраивать образ бытия. А это дорогого стоит. Призывая весь свет отказаться от отжившего, Чацкий в наименьшей степени способен меняться сам. Брак с Софьей для него — спасение.

«Трех сажень удалец»

Иное дело Скалозуб. Он противопоставлен в комедии Чацкому именно как завидный жених. И вообще — человек правильный, с точки зрения Фамусовых. По возрасту они примерно ровесники. Тем заметнее разница. Туповатый Сергей Сергеевич — один из тех персонажей, на которых принято оттачивать остроумие. Везучий солдафон. Кресты, чины, должности, богатство — редкое сочетание. «И золотой мешок, и метит в генералы». Без невесты он явно не останется. И это само по себе раздражающий фактор для таких «неудачников», как Чацкий. Перед ними Фамусов не вьется. Не закидывает удочек наперед: «…дай Бог здоровья вам / И генеральский чин; а… дальше / Речь завести об генеральше».

Между тем сам Скалозуб никуда не спешит. Семейная перспектива увлекает его лишь как приложение к генеральству, которого ждать еще пару-тройку лет, если повезет. Недаром Фамусов старается доказать гостю, что они — дальняя родня. Павлу Афанасьевичу выгодно в течение некоторого времени удержать Скалозуба в качестве «своего человека» в доме, чтобы, когда приспеет час, устроить судьбу Софьи. Привязать выгодного жениха к своему семейству можно было, как тогда говорили, «считаясь родством». В те времена было принято поддерживать самые широкие связи с родней, покровительствовать, ездить в гости, служить под началом у выдвинувшихся родственников…

Скалозуб не имеет ничего против такого развития событий: «Жениться? Я ничуть не прочь». Но сейчас он еще не готов. Ибо обстоятельства службы, какими бы благоприятными ни казались Фамусову со стороны, имеют для Сергея Сергеевича свои огорчения. «Не жалуюсь, не обходили, / Однако за полком два года поводили». По-своему Скалозуб тоже исповедует точку зрения Чацкого: «Служить бы рад, прислуживаться тошно» — но в сниженном, карикатурном смысле.

Да, чтоб чины добыть, есть многие каналы;

Об них как истинный философ я сужу:

Мне только бы досталось в генералы.

Он так умилительно глуп, что и обижаться на него бессмысленно. После войны подобные типы во множестве топтались на светских паркетах и служили предметом издевательства людей поостроумнее. Одни, чувствуя это и не питая пристрастия к жизни в обществе, избегали званых вечеров и танцев. В неоконченной зарисовке Пушкина «Скажи, какой судьбой друг другу мы попались?» сестра упрекает брата за нежелание появляться в свете:

…Ну, я прощаю тем,

Которые, пустясь в пятнадцать лет на волю,

Привыкли — как же быть? — лишь к пороху да к полю.

Казармы нравятся им больше наших зал.

Другие, более толстокожие, как Скалозуб, появлялись в знакомых домах, имея на примете возможность брачной партии. Кстати, Скалозуба московское общество в лице старой законодательницы сплетен Хлестовой тоже встречает весьма неприветливо. Тетушка выговаривает Софье:

Ведь полоумный твой отец:

Дался ему трех сажень удалец, —

Знакомит, не спросясь, приятно ли нам, нет ли?

Однако Сергей Сергеевич непрошибаем. Вряд ли он даже заметил, что сердитая старушка ему не рада, хуже того: взялся учить ее различать «в мундирах выпушки, погончики, петлички». А чего ему смущаться? Герой вовсе не обязан блистать умом, главное — храбр и надежен. В мирное время Скалозубы претендовали на невест (вспомним многочисленные эпиграммы Пушкина на знакомых ему генералов-женихов — «обритых рекрутов Гименея»). А пуще — на чины.

Довольно счастлив я в товарищах моих,

Вакансии как раз открыты;

То старших выключат иных,

Другие, смотришь, перебиты.

По поводу производства в новые звания множества Скалозубов Ермолов, человек огромного чувства юмора (вот чьи шутки смешны до сих пор), издевался в письме Закревскому: «Истолкуй мне, почтенный Арсений, какой злой дух понуждает вас производить подобных генералов? Не изобрел ли кто системы, доказующей, что генералы суть твари, совсем для войск ненадобные, и что они могут быть болванами для удобнейшей просушки с золотым шитьем мундиров? Это было бы преполезное открытие, которое бы многим простакам доказало, как грубо доселе они ошибались. Сообщи мне о сем для моего успокоения, если то не тайна государственная»[230].

Еще хуже было отношение к Скалозубам за пределами армейской среды. Так сказать, снизу и сбоку напирали «младшие братья» — статские, не служащие, хорошо образованные, но не нашедшие себе дела или себя в деле. Словом, Чацкие. У них Скалозубы перебивали всё, на что те рассчитывали, — и женщин, и должности. Единственным оружием против «болванов для… просушки… мундиров» был смех. Отсюда проистекало беспощадное издевательство над «героями», ставшее заметной чертой культурной жизни тех лет. Чему богатую дань отдал Пушкин;

В сраженьи смелым быть похвально,

Но кто не смел в наш храбрый век —

Все дерзко бьется, лжет нахально,

Герой, будь прежде человек

Это не просто раздраженная филиппика, вызванная личными взаимоотношениями поэта с одним из героев — М. С. Воронцовым, которому Александр Сергеевич вообще отказывал в праве на героизм. Частный случай — лишь маркер общей тенденции. Ощущение, будто живые, думающие люди, как стеной, окружены вчерашними «героями» и теснимы ими по всем фронтам, показательно. Оно порождало ответное желание объявить последних не настоящими, ложными. Не зря у Пушкина: «лжет нахально».

Храбрецы-то вы храбрецы, но если разобраться… В конце 1820-х годов был популярен анекдот о супруге генерал-адъютанта, позднее военного министра А. И. Чернышева. Достойная дама так восхищалась подвигами супруга, с таким жаром рассказывала о них в гостях, что перегибала палку. У нее благоверный чуть не в одиночестве занимал французские города и громил целые армии. Однажды она забыла название населенного пункта, куда Чернышев действительно ворвался во главе отряда. Обратившись к окружающим, госпожа Чернышева воскликнула: «Подскажите! Ну какой же город взял Александр?» Кто-то, слушавший ее вполуха, ответил: «Вавилон!»[231]

«Засели мы в траншею»

Эта история как нельзя лучше иллюстрирует общественное настроение: блиставших орденами военных подозревали в ложном героизме. Поэтому широко известное предположение советского историка М. В. Нечкиной, будто Скалозуб не мог участвовать 3 августа 1813 года в боях, хорошо ложится в анекдотическую традицию тех лет. Суть концепции состояла в том, что 3 августа действовало перемирие, русские войска стояли в Богемии, а офицерство веселилось в Праге на балах, где состоялось свидание Александра I с австрийским императором Францем II. Таким образом, согласно Нечкиной, подвиг Скалозуба с братом состоял только в том, что они просто «засели в траншею»[232].

Мнение, будто имелся в виду не 1813-й, а 1812 год, когда во время отступления русской армии 3 августа действительно происходили горячие бои, вряд ли справедливо, так как Скалозуб сам назвал дату:

В тринадцатом году мы отличились с братом

В тридцатом егерском, а после в сорок пятом

За третье августа, засели мы в траншею;

Ему дан с бантом, мне на шею.

Однако если вспомнить, что именно говорит о своей службе Сергей Сергеевич, то картина приобретет новые детали. Он состоял в егерском полку. Траншеи времен Наполеоновских войн функционально отличались от траншей Первой и Второй мировых. Они представляли собой длинные, прорытые в земле ходы к осажденной крепости, по которым минеры подбирались к стенам, а затем сооружали подкопы и закладывали порох. Минеров прикрывали егеря. Фактически смертники, поскольку со стен в них стреляли почти в упор. Каждые полгода офицеры траншейных команд (те, кто выжил) получали автоматическое повышение в чине или награду. Не зря Скалозуб «счастлив в товарищах своих» — «другие, смотришь, перебиты». В 1813 году он был таким траншей-майором. На время перемирия осада не снималась, а траншеи нужно было охранять. Так что комичным в ситуации с 3 августа было не реальное отсутствие подвига, а тот факт, что бедняга торчал в траншее даже тогда, когда другие офицеры развлекались в Праге.

Проследить боевой путь Скалозуба не слишком трудно. Ведь он назвал подразделения, в которых служил. По сведениям на июнь 1812 года, 30-й егерский полк, где Сергей Сергеевич встретил войну, входил в 3-ю бригаду полковника Я. А. Потемкина 17-й пехотной дивизии генерал-лейтенанта З. Д. Олсуфьева 2-го пехотного корпуса генерал-лейтенанта К. Ф. Багговута 1-й Западной армии под командованием генерала от инфантерии М. Б. Барклая де Толли. То есть Скалозуб честно протопал всё отступление и действительно принимал участие в жарких августовских боях 1812 года, а после, естественно, — в Бородинском сражении.

45-й егерский полк, в который Сергей Сергеевич перешел позднее, входил в 3-ю бригаду полковника И. Н. Дурново 22-й пехотной дивизии генерал-майора С. А. Тучкова 1-го корпуса генерала от инфантерии А. Ф. Ланжерона Дунайской армии адмирала П. В. Чичагова[233]. Это значит, что Скалозубу довелось принять участие в провалившейся попытке войск под руководством Чичагова разгромить остатки наполеоновской армии при переправе через Березину.

Что касается осады крепостей, то после удачного Дрезденского маневра в апреле 1813 года, позволившего Кутузову не пустить Наполеона в Саксонию, в тылу у союзников остались крупные гарнизоны врага: в Данциге, Ченстохове, Торне, Модлине, Шпандау и Штеттине. Они притягивали к себе заметную часть армии. 26 января генерал-майор И. Ф. Паскевич (прототип Скалозуба) занял с 7-м пехотным корпусом местечко Закрочим и выставил казачьи посты для наблюдения за Модлином, где под самой крепостью были захвачены 30 пленных.

Чуть позже, 16 февраля, корпус Паскевича блокировал Модлин, гарнизон которого состоял из 4500 польских пехотинцев и трех артиллерийских рот. С этого времени началось рытье траншей к стенам крепости, и егерские команды стали прикрывать работу минеров. 3 марта противник предпринял вылазку из Модлина, но после недолгой перестрелки отступил. Новая вылазка для сбора дров и провианта была совершена 15 апреля и также отбита.

23 мая было заключено перемирие между российскими, прусскими и французскими войсками. По нему осажденные союзниками крепости Данциг, Модлин, Замостье, Штеттин и Кюстрин должны были снабжаться провиантом на время прекращения военных действий. 23 июля (4 августа) корпус генерал-лейтенанта А. А. Клейнмихеля из Резервной армии сменил корпус генерала от инфантерии Д. С. Дохтурова при блокаде Модлина. За день до этого — 3 августа по новому стилю — могла произойти вылазка неприятеля, когда Скалозуб с братом «засели в траншею» и за которую получили ордена Святой Анны. Старший — 2-го класса, «на шею», а младший — 3-го класса, «с бантом».

29 октября гарнизон Модлина капитулировал. 13 декабря крепость заняли русские войска, взявшие 143 орудия, более пяти тысяч ружей и много снарядов[234].

Скалозуб говорит Хлестовой, что служил не в гренадерском полку, а в «Его высочества… Новоземлянском мушкетерском». В детстве меня всегда забавляла мысль о том, что туповатый полковник — на самом деле мушкетер, эдакий Портос: и силы немерено, и умом не боек. Мушкетеры же представлялись воплощением дерзкой отваги. В реальности Скалозуб — та самая черная, неблестящая сила армии, которая если вроется в землю, то будет стоять и ничем ее не сдвинуть. Он просидел в «траншее» с февраля по август, а может, и дольше. Это не героическое взятие бастиона Сен-Жерве, видное для всех осаждавших и вознагражденное уже одним восхищением товарищей. Новоземлянского полка в реальности не существовало, был Новоингерманландский пехотный[235], который, возможно, и имел в виду Грибоедов.

Таким образом, как ни глуп Скалозуб, но в ложные герои он не годится.

В высшей степени интересно его происхождение. Он явно чужой в Москве. Когда Фамусов начинает «считаться» с ним «родством», полковник откровенно не понимает, о чем его спрашивают. А Павел Афанасьевич изо всех сил старается притянуть хоть кого-нибудь из известных фамилий, чтобы потом, когда дочь выйдет за «золотой мешок», было не так стыдно перед коренной московской знатью: «Кем вам доводится Настасья Николавна?» Скалозуб отвечает с простодушной глупостью: «Не знаю-с, виноват; / Мы с нею вместе не служили». Его фамильные корни заменены выслугой, а родство — служебными связями. Для москвичей, которые одни «еще и дорожат дворянством», он пока не свой.

В старое, довоенное время Скалозуба бы не «включили» «в семью». Тем более в семью сенатора. А теперь Фамусов откровенно заискивает перед «трех сажень удальцом» из медвежьего угла: «Принять его, позвать, просить, сказать, что дома. / Что очень рад»; «Прозябли вы, согреем вас; / Отдушничек отвернем поскорее»; «Кладите шляпу, сденьте шпагу; / Вот вам софа, раскиньтесь на покой». После нашествия 1812 года москвичи понесли огромные убытки: сгоревшие дома, разграбленные усадьбы в Центральной России. Теперь Фамусову приходится жить «не по министерски». Хотя он все еще способен дать за дочерью приличное приданое, но хотел бы и богатого жениха.

Скалозуб — малороссийская фамилия, что роднит полковника с Паскевичем. В XVII веке даже среди гетманов затесался один Скалозуб. Вполне позволительно предположить, что полковник происходил из украинского дворянства, где семейства казацкой старшины были причислены к благородному сословию сравнительно недавно: при Елизавете и Екатерине. У трехсаженного удальца весьма хилая родословная. Однако именно украинские имения практически не пострадали в годы войны, что объясняет многочисленные послевоенные браки коренного русского с южным дворянством и польскими родами. Какой бы ни была наследственная деревенька Скалозуба, она за ним и осталась.

Но еще важнее — командование полком, которое можно воспринимать как позднюю форму «кормления» и которая позволяла многим разорившимся или несостоятельным дворянам поправить свою «экономию». Полк представлял не просто военную единицу, но и серьезное хозяйство, на его содержание отпускались солидные средства. Полковой командир, помимо чисто военных функций, являлся администратором. Пускаясь в сравнительно «невинные» аферы, связанные с провиантом, амуницией, покупкой и продажей лошадей, он мог заработать приличные средства[236].

Так, П. И. Пестель, став командиром Вятского полка, смог переписать на себя громадные долги отца и постепенно выплачивать их, освободив разоренных родителей от преследования кредиторов[237]. Кроме того, он умудрился получить обмундирование и содержание для полка сразу в двух комиссариатах: в Москве и Кременчуге, что открывало богатое поле для махинаций. Например, на краги рядовым из казны было положено выдавать 2 рубля 55 копеек, а выдавалось в Вятском полку всего 30–40 копеек. Благодаря чему полковой командир получил 3585 рублей 80 копеек. Это лишь единичный пример «позволительной економии», как называл ее сам Павел Иванович. При аресте за ним числилось 60 тысяч долга при годовом жалованье в четыре тысячи рублей[238].

«Золотой мешок» Скалозуба набивался теми же «безгрешными доходами», на которые общество смотрело в высшей степени спокойно — как на единственное средство поправить дворянское хозяйство — и не только не осуждало, но и, напротив, приветствовало. Выдав Софью за командира полка, Фамусов мог не беспокоиться о ее благосостоянии. Но сам факт, что дочь сенатора из старинного московского рода вынуждена «браниться» с представителем провинциального дворянства не бог весть каких кровей, многое говорит о послевоенной Москве. Разные слои прежде обособленного благородного общества перемешались в старой столице.

При всей толстокожести и нечувствительности у Сергея Сергеевича имелся один сантимент — брат, который благодаря покровительству кузена «выгод тьму по службе получил». Правда, он «…крепко набрался каких-то новых правил. / Чин следовал ему: он службу вдруг оставил, / В деревне книги стал читать». Между тем и брат любит Скалозуба, и он горячо рекомендовал его Фамусову.

Эта человеческая нотка в Скалозубе — его уязвимое место. Автор комедии не знал, как именно развернутся события в скором времени, хотя, вероятно, угадывал, что без мятежа не обойдется. Но его позднейшие читатели сравнительно легко могли дорисовать дальнейшую судьбу некоторых персонажей. Скалозубу чуть-чуть подрасти по чинам, проявить себя на нужной стороне 14 декабря, и ему прямая дорога в Следственный комитет. А брату — по другую сторону стола… Такие печальные истории в 1825 году имели место. Достаточно вспомнить судьбы Алексея и Михаила Орловых.

«Три награжденья получил»

Другой возможный претендент на роль жениха — Молчалин. Его таковым видит Софья, боится увидеть Чацкий и наотрез отказывается рассматривать саму возможность Фамусов. Алексей Степанович — главный мужской антипод героя, полная его противоположность. Благородный дворянин — и карьерист низкого происхождения. Обедневший родовитый аристократ — и парвеню, приказной, двигающийся из безвестности к чинам, высокому положению и связанному с ними богатству. Человек, мыслящий независимо, — и чиновник, склонный признавать интеллектуальное первенство за тем, кто стоит выше по службе. Наконец, критическая личность, чьи таланты не находят применения, — и делец, без которого бюрократическая машина не будет вращаться.

Перед нами два типа характеров, которые, несмотря на внешнюю уклончивость и уступчивость Молчалиных, не на жизнь, а на смерть противостояли друг другу в реальности первой четверти XIX века. Благородный не только в нравственном, но и в социальном смысле, Чацкий при всем презрении к подобным существам, при всей своей наступательности тесним с подмостков жизни тихим бумажным червячком, единственные таланты которого — «умеренность и аккуратность».

Приглядимся повнимательнее к этому социальному типу. Молчалин представлял собой, вероятно, уже второе или третье поколение чиновников — мелких служащих, вряд ли достигших классных чинов по Табели о рангах или в лучшем случае добравшихся до первого чина и получивших личное дворянство. Карьера становилась для таких людей делом наследственным. За одну жизнь подняться из ничтожества, безвестности — «подлости», как тогда говорили, — редко удавалось. Требовались три-четыре поколения «умеренных и аккуратных», чтобы сын или внук Акакия Акакиевича Башмачкина сделался коллежским асессором и приобрел уже не личное, а потомственное дворянство.

В отношении чиновников государство цедило льготы по чайной ложке. Личное дворянство не передавалось по наследству, однако дети личных дворян, как и дети канцелярских служащих, пользовались правом преимущественного поступления на службу. Если дед и отец беспорочно служили в классных чинах по 20 лет каждый и имели личное дворянство, то внук мог ходатайствовать о предоставлении потомственного[239].

Жалованье чиновников было низким, и в большинстве случаев, чтобы прокормиться, им приходилось рассчитывать только на мзду просителей. Потомственные служащие обладали своей развитой социальной психологией. От отца к сыну, как святыня, передавался нерушимый кодекс поведения. Его Молчалин озвучил в разговоре с Лизой:

Мне завещал отец:

Во-первых, угождать всем людям без изъятья;

Хозяину, где доведется жить,

Начальнику, с кем буду я служить,

Слуге его, который чистит платья,

Швейцару, дворнику, для избежанья зла,

Собаке дворника, чтоб ласкова была.

Только угодливость и работоспособность позволяли чиновнику вырваться из крута жизни Башмачкиных и Макаров Девушкиных. Однако и у них имелись свои принципы. Уже в эпоху Великих реформ А. Н. Островский в пьесе «Доходное место» описал любопытную сценку: главный герой слышит в трактире, как за соседним столом компания чиновников возмущается одним из сослуживцев. Последний берет взятки и не исполняет обещанного. Остальные оскорблены в лучших чувствах: «Ты возьми, возьми, но сделай!»

Молчалин вовсе не мелкий чиновник, как его часто воспринимают наши современники. Три награждения, чин асессора, секретарство у истинного туза — начальника Архива Министерства иностранных дел в Москве. За спиной Алексея Степановича тяжелая и грязная дорога, на которую вступили еще его предки.

В первой половине XIX века в Тверской губернии, откуда родом и Молчалин, среди чиновничества была популярна песня «Как во новой во конторе сидел писарь молодой»[240]. В ней рассказывалось, как юный канцелярист, увидев пригожую девушку-просительницу, бросил перья и чернила на пол и ушел за милой, как из тюрьмы на волю. Какова будет его дальнейшая судьба — неизвестно, но уже ни он, ни его дети не достигнут «степеней известных». Предки Молчалина даже ради милой не совершали подобных оплошностей.

Мемуарист С. Н. Глинка заметил, что для «служивцев» из канцелярий «фортуна была мачехою». Однако на фоне «матушкиных сынков» из благородных семейств у них был шанс добиться успеха собственным трудом: «В разгуле тогдашнего быта дворянского молодые дворяне бегали от чернил и перьев, как от пугалищ. Зато люди деловые, по праву способностей своих и по знанию русского языка, не заталкивая дворян, из которых одни гонялись за зайцами, а другие офранцуживались в Париже, но выслуживаясь, занимали значительную череду в службе гражданской. А от этого-то нередко князьям и боярам доводилось обивать пороги и стоять в передних новых чиновников, вышедших, как говорится, в люди не по грамотам предков, но по личным достоинствам»[241].

По мере того как дворяне, используя право не служить, покидали полки и министерства, государственный аппарат все более нуждался в квалифицированных чиновниках низшего и среднего звена. Наиболее работоспособные и талантливые из них, используя благосклонность высокопоставленных покровителей (вплоть до царя), пробивались наверх. При этом они вовсе не обязательно оказывались ретроградами, но всегда обнаруживали приспособленчество. Им приходилось преодолевать неприязнь, даже брезгливость благородного окружения.

Так, М. Н. Сперанский, гонимый аристократическим обществом за либерализм суждений, на самом деле лишь выполнял волю Александра I. Уже после возвращения из десятилетней ссылки он писал императору в 1822 году: «Святоши запишут меня в безбожники; противники их будут обо мне сожалеть и причислять к своей стаде, а я равно гнушаюсь теми и другими, принадлежу и желаю принадлежать единственно и исключительно Вам. В Вас, Всемилостивейший Государь, в Вашем образе мыслей… надеюсь всегда найти твердую защиту»[242].

Обладали ли подобные люди складом ума реформаторов, исповедовали ли охранительные ценности или вообще по практицизму не задумывались о высоких материях — их главной чертой оставалась сервильность. Они подстраивались под власть имущего, в случае со Сперанским — под государя. Сперанский доказал это во время суда над декабристами, всю юридическую сторону которого подготовил, и последующего николаевского царствования, когда совершил громадный труд кодификации русского законодательства, но больше не претендовал ни на какие преобразования.

Эту-то сервильность не могли простить Сперанским осколки былой, гордой, но уже безвластной аристократии. В мемуарах поэт и переводчик М. А. Дмитриев (племянник И. И. Дмитриева) описал представление сановников новому императору после коронации 1826 года: «Кочубей, потомок знаменитого гетмана и посланник еще времен Екатерины, шел прямо, смело и гордо; а Сперанский, по натуре своего поповского происхождения, еще от дверей вытянул шею. Я подумал, глядя на него: кажется, можно бы было привыкнуть ему к придворному паркету; а натура все-таки взяла свое!»[243]

Положение Молчалина в доме Фамусова — отправная точка карьеры таких людей, как Сперанский. Переходя от покровителя к покровителю и непрерывно работая, они могли добиться успеха, но жизнь отнюдь не улыбалась им. Напротив, иногда бывала очень суровой. Отсюда их умение подладиться подо всех и завязать как можно более широкие контакты.

В разговоре о влиятельной московской даме Татьяне Юрьевне (за которой легко угадывается Анна Алексеевна Орлова-Чесменская) видно, что Молчалин мыслит категориями покровительства, преклоняясь перед сильными мира сего, вне зависимости от их пола: «Чиновные и должностные / Все ей друзья и все родные»; «Частенько там мы покровительство находим, где не метим». И это в эпоху, когда в кругу Чацких сама мысль о покровительстве уже считалась оскорбительной. Вспомним пушкинское: «покровительства позор». В 1824 году после конфликта в Одессе с Воронцовым поэт писал начальнику канцелярии графа А. И. Казначееву: «Вы говорите мне о покровительстве и о дружбе. Это две вещи несовместимые… по-моему, ничто так не бесчестит, как покровительство… Единственное, чего я жажду, это — независимости»[244]. Так мог бы сказать Чацкий: покровительство оскорбляет душу.

Молчалин же не стесняет себя подобными мыслями. Они в его положении — нравственная роскошь. Напротив, у него свои ключи к людям. «Там моську вовремя погладит, / Тут впору карточку вотрет». Чацкий вспоминает: «Бывало, песенок где новеньких тетрадь / Увидит, пристает: пожалуйте списать». Для себя? Вряд ли. Ему петь некогда. Но тетрадь свежих куплетов — прекрасный повод для разговора, заведения знакомства и т. д.

Этого не может принять Чацкий. Но Чацкий родился свободным, состоятельным и благородным. Его право говорить, что хочется, — сословная привилегия. Ему представляется, что, не служа, он все равно сохраняет ее как неотъемлемую. Но окружающие думают иначе: покинув службу, отказавшись от достижения «степеней», он теряет в их глазах половину дворянских прав.

Молчалин из другого теста. Когда Алексей Степанович говорит Чацкому: «А что бы вам в Москве у нас служить / И награжденья брать, и весело пожить», — он ни в коей мере не объединяет себя с собеседником. Для человека круга Чацкого служба могла выглядеть именно так. Но на свой счет секретарь Фамусова не заблуждается: он стоит выше слуг, но далеко не ровня господам. И ему, чтобы удержать занятое положение, нужно быть незаменимым.

Когда Фамусов застает его утром с Софьей («Шел в комнату, попал в другую». — «Попал, или хотел попасть?»), секретарь оправдывается: «С бумагами-с». И поясняет:

Я только нес их для докладу,

Что в ход нельзя пустить без справок, без иных,

Противуречья есть, и многое не дельно.

Стало быть, значительную часть бумаг, которые не требуют справок, Молчалин мог подготовить и отослать сам. А при отношении Фамусова к делу («Боюсь, сударь, я одного смертельно, / Чтоб множество не накоплялось их»; «Подписано, так с плеч долой») имел возможность многое вершить своей властью. Его положение внутри «казенного места», которым управляет покровитель, очень любопытно.

Фамусов любит «порадеть родному человечку», что воспринималось в тогдашнем обществе едва ли не как добродетель — забота о семье. Он сам признается Скалозубу:

При мне служащие чужие очень редки;

Все больше сестрины, свояченицы детки;

Один Молчалин мне не свой,

И то затем, что деловой.

Родственники Фамусова как раз из тех, кто может в Москве «и награжденья брать, и весело пожить». Не они тянут бумажный воз. А вот секретаря Павел Афанасьевич выписал из Твери, поселил у себя в доме, добился для него чина асессора, именно потому что тот «деловой», то есть способен работать.

Зададимся вопросом: какое образование получил Молчалин? Розанов без опоры на текст назвал его «семинаристом»[245], имея в виду, вероятно, тот факт, что множество мелких и средних чиновников вышли из поповских детей. Между тем Фамусов дал своему секретарю чин коллежского асессора (8-й класс по Табели о рангах), равный чину майора на военной службе. С него начиналось потомственное дворянство, и обладатель имел право купить деревню с крепостными. С 1809 года для получения асессорского чина следовало предъявить диплом об окончании университета (исключение делалось только для служащих на Кавказе, куда ехали неохотно и где предоставлялись весомые льготы)[246]. Диплом, конечно, можно было купить, дав взятку экзаменаторам. Но Молчалин беден, и ему пришлось действительно закончить курс, одновременно работая в присутственном месте.

Согласно черновику комедии, Фамусов — сенатор, управляющий Московским архивом Министерства иностранных дел. Молчалин служит под его началом три года и за это время уже отмечен: «С тех пор, как числюсь по архивам, три награжденья получил». То есть в год по награде. Что показывает весьма быстрое продвижение. Стоит помнить, что «архивных юношей» вовсе не осыпали повышениями и крестами. В «архив» шли отпрыски знатных фамилий, по здоровью или из-за отсутствия храбрости не годившиеся служить в армии. Случалось, что государь вычеркивал их из поданных ему списков награжденных, считая бездельниками.

Такой случай в 1826 году отметил М. А. Дмитриев, который служил надворным судьей, хотя, по его убеждению, давно должен был получить «место советника». Генерал-губернатор Москвы князь Голицын представил его «к Анне на шею с бриллиантами», но встретил отказ. Тогда Дмитриева внесли в список награждений Анной 2-й степени, однако и тут император посчитал заслуги молодого чиновника несущественными: «Мне вместо этого дали Владимира в петлицу» 4-й степени. «Николаю Павловичу попало в голову, что у князя много лишних людей, которые ничего не делают и даром получают награды»[247], — вспоминал раздосадованный мемуарист.

В 1820-х годах в Архиве Министерства иностранных дел велась весьма интенсивная работа по подбору документов для историографа Карамзина. Сам Николай Михайлович далеко не всегда рылся в груде пыльных рукописей, ему доставляли уже отобранный материал. Чиновники Архива, занимавшиеся этой работой, как раз награждались, не в пример другим. А позднее двое из учеников Карамзина, помогавших ему в подборе документов, — князь Дашков и Блудов — были рекомендованы историографом молодому царю Николаю I для занятия двух министерских должностей — юстиции и внутренних дел[248]. Конечно, Молчалин — не Дашков с Блудовым — для него такой взлет слишком высок. Но три награждения на обычном «безрыбье» намекают на серьезную работу — возможно, на подбор рукописей.

«Любовника я принимаю вид»

Зная сказанное, перечитаем диалог Молчалина с Чацким. Современному зрителю представляется, что Чацкий выше не только морально, но культурно и социально. Он поучает собеседника, и мы чувствуем за ним право на менторский тон. Между тем сам Чацкий получил пусть и хорошее, но домашнее образование. Чин его неизвестен, но он явно ниже майорского. Только происхождение дает герою повод для демонстрации превосходства. Само построение диалога показывало современникам, что в единственно значимой для Молчалина системе чинов он выше Чацкого. Его вопрос: «Вам не дались чины, по службе неуспех?» — уже был невозможен от нижестоящего к вышестоящему. Секретарь доброжелательно нисходит до разговора. Во время поучений Чацкого он, по обыкновению, молчит или даже извиняется в своем невежестве относительно литературных стилей, поскольку не сочинитель. Но тон собеседника не мог его не задеть. Финальная фраза Молчалина, где он объединяет себя и Чацкого: «В чинах мы небольших», — прямое издевательство над гордым гостем. Ее подтекст ясен: уж если я признаю себя в небольших чинах, то вам, сударь, сам Бог велел.

Горничная Лиза называет положение секретаря завидным, ведь хозяин его «кормит и поит, / А иногда и чином подарит». Однако во многих отношениях место Алексея Степановича близ семьи покровителя — гиблое. На нем нужно «угождать всем людям без изъятья». Сидеть ли со стариками, играя в карты, «рад не рад», успокаивать ли сердитых старушек вроде Хлестовой: «Ваш шпиц, прелестный шпиц; не более наперстка, / Я гладил все его; как шелковая шерстка!» Или, наконец, разыгрывать возлюбленного Софьи из страха быть выгнанным со службы.

Вопреки надеждам барышни, Молчалин вовсе не стремится в женихи. Для него брак с дочерью хозяина — карьерная катастрофа.

И при одной я мысли трушу,

Что Павел Афанасьич раз

Когда-нибудь поймает нас.

Разгонит, проклянет! Да что? Открыть ли душу?

Я в Софье Павловне не вижу ничего

Завидного…

Он не любит Софью и не хочет пожертвовать честолюбием ради счастья. Да и по складу характера это другой человек. Молчалин надеется: «Без свадьбы время проволочим»; «Любила Чацкого когда-то, / Меня разлюбит, как его». Это единственный способ выскользнуть из трудного положения. А пока: «…любовника я принимаю вид / В угодность дочери такого человека». К чести Молчалина (явный оксюморон), он не воспользовался возможностями ночных свиданий.

Секретарь сознает, что барышня и вообще законный брак пока не для него. Его удел — горничные. Не зря Алексей Степанович старательно обхаживает Лизу, чье положение в доме Фамусова опасно. По убеждению патриархальных дворянских семейств — достойных папаш, матерей, заботящихся о взрослении сыновей, и самих молодых повес, — горничные существовали именно для этого. Бедняжке Лизе рано или поздно придется уступить, просто чтобы не быть отправленной в деревню. Либо хозяину, либо его секретарю, а вероятнее — обоим. После чего ее счастье с Петрушей вполне возможно.

Какова будет ее дальнейшая судьба? Если девица забеременеет, то побочного ребенка Фамусов может пристроить в Воспитательный дом, горничной подписать вольную, небольшое приданое и выдать за мелкого чиновника в том же Архиве Министерства иностранных дел. (Но уже, конечно, не за Молчалина — тот вырос по чинам и в мужья бывшей дворовой не годится.) Так произошло, например, с Ольгой Калашниковой, крестьянкой Пушкиных, родившей от Александра Сергеевича. Дитя, отданное через посредничество П. А. Вяземского в Воспитательный дом, вскоре скончалось. А девушка получила вольную и вышла замуж за бедного канцеляриста, и оба они еще долго тянули с поэта денежное вспомоществование.

Любезничая с горничной, Молчалин обнаруживает не робость, как с Софьей, а прыть, настойчивость и даже кое-какие человеческие чувства. Перед ней он не скрытничает, а с тоской объясняет, что именно его привлекло: «Веселое созданье ты, живое». В его существовании мало веселья и живости. Принуждение в работе, отдыхе со стариками и любви с барышней: «Готовлюсь нежным быть, а свижусь и простыну».

Интересно задаться вопросом: почему Молчалин упал с лошади? Не в свои сани не садись? Верховая езда в таком случае становится синонимом любви, а секретарь Фамусова — «жалкий же ездок». И приговор ему произносит не смертельно испуганная Софья, а Скалозуб — сам ездок хоть куда.

В таком случае признание мадемуазель Фамусовой, что сама она не труслива (следует понимать: ни в езде, ни в любви): «Карета свалится, подымут: я опять / Готова сызнова скакать» — дает надежду на добрый исход. Софья не бросит искать истинную любовь, она смела и в конце концов доедет, куда надо.

Но любопытен в данном случае и чисто житейский пласт, связанный с Молчалиным. А куда он, собственно, отправился верхом? Не умеешь гарцевать, не влезай на лошадь. Или вся сцена понадобилась Грибоедову только для того, чтобы показать барышню в обмороке и раскрыть Чацкому глаза на ее истинные чувства?

Мы помним, что утром, когда Фамусов застает влюбленных, секретарь отговаривается: «С бумагами-с». Начальник уводит его к себе, и какое-то время они разбирают документы, где «противуречья есть и многое не дельно». После чего Молчалин должен отвезти решения в Архив, то есть отправиться из центра города на Пироговку (нынешний Архивный городок выстроен там же, где располагался некогда Архив Министерства иностранных дел).

Чтобы добраться туда, Молчалин садится верхом, ведь он беден, и у него нет кареты, как у Чацкого. А ездить в начальничьем экипаже ему не по чину. Другое дело взять лошадь из конюшни Фамусова. Более или менее справиться с тихой кобылкой секретарь, вероятно, мог. Ведь посещал же он Архив каждый день. Но совладать с вставшей на дыбы лошадью не сумел, поскольку никогда не занимался в манеже, как военные или, например, лицеисты. Он попал в столицу из провинциального города — Твери, сын небогатых родителей, и ему негде было брать уроки верховой езды.

Падая с лошади, соперник Чацкого должен был выронить документы. Он не только рухнул в грязь, но еще и осыпался бумагами. Что может быть комичнее для дворянина? А мы вправе ли смеяться? Ведь в этой сцене показано все барское презрение автора к деловому человеку, не имевшему счастья появиться на свет в благородной семье и имевшему наглость выслужить себе положение.

Итак, падение с лошади в начале пьесы предвещает финальный провал хитрого парвеню. Но вот гроза разразилась. Что дальше? Софья сослана «к тетке, в глушь, в Саратов». Молчалин лишится места и будет изгнан. Можно предположить, что при его деловитости рано или поздно он найдет нового покровителя. Но есть и другой путь, подсказываемый логикой времени. Закончив комедию в 1824 году, Грибоедов о нем не знал. А мы можем позволить себе игру ума. После коронации Николая I летом 1826 года в Москве, изнывавшей от «неправосудия», взяточничества и злоупотреблений, прошло несколько разоблачительных арестов нечистоплотных чиновников высшего разряда. Кто лучше Молчалина знал делишки Фамусова? Бывший секретарь мог отомстить, подведя шефа под монастырь. А мог просто пригрозить, и не только вернуть прежнее положение, а добиться куда более высокого, даже жениться на Софье. Трудно вообразить для «девушки самой неглупой» что-нибудь более оскорбительное, чем брак с человеком, всю неискренность которого она уже узнала…

Чацкий в Тегеране

Когда в 1824 году первые читатели ознакомились с комедией в списках, приближение грозных событий 14 декабря уже ощущалось в воздухе. Однако трудно было представить, как именно повернется дело. Недаром отмечено, что за поэму «Андрей Шенье» Пушкин пострадал бы при любой власти — монархической или новой республиканской[249]. А генералы вроде Ермолова, Киселева, Михаила Орлова и Воронцова оказались бы нужны всем: «без них не обойдутся». Опасное время, когда весы застыли между двумя реальностями.

Кем стал бы Чацкий, победи восстание в Петербурге? Нашел бы место среди республиканцев? В. С. Печерин вспоминал о политических взглядах своей юности: «Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом, со временем, попасть в будущую палату депутатов конституционной России»[250]. Или, ужаснувшись гильотин на улицах, Чацкий продолжил бы обличения? Что-то вроде пушкинского: «Над нами единый властвует топор». И сам взошел бы на эшафот?

Но история повернулась так, как повернулась. Критическая точка была пройдена — мятеж подавлен. Будущее перестало дразнить расплывчатостью и обрело очертания, которые далеко не всем понравились. Мы постарались показать, что у важных персонажей пьесы Грибоедова «завтра» сравнительно легко угадывается.

Любопытно, что герои «Горя от ума», помимо личного, отдельного «завтра», обладали и общим. Если Фамусовы, Хрюмины, Хлестовы и Тугоуховские уходили в прошлое, то молодому поколению предстояло жить в наступавшем царствовании. Согласимся, что Грибоедов подарил Чацкому некоторые свои черты. В образе Скалозуба многие, возможно задним числом, видели карикатуру на Паскевича. А Молчалины — всегда найдутся.

Итак, пофантазируем. Вместо того чтобы жениться на опозоренной Софье, Скалозуб выбрал кузину Чацкого, которая не присутствует в тексте. Через некоторое время Александр Андреевич решил вновь поступить на службу, теперь статскую в Министерстве иностранных дел. Он так остепенился, что даже подал проект о переселении государственных крестьян из России на чайные плантации в Грузию. Строки про «амуров и зефиров», распроданных «поодиночке», и верных слуг, на которых выменяли «борзые три собаки», — оказались юношеской горячкой. Зато способности — «прекрасно пишет, переводит» — пришлись новому командующему на Кавказе кстати. Сам-то он писать не мастер, зато по старой московской традиции «радел родному человечку». Карьера Чацкого пошла вверх. Он женился на грузинской аристократке, почти девочке, страстно влюбленной в него, и забыл амурные неудачи прежних лет.

Наконец, героя направили полномочным послом в Тегеран — пик карьеры. Только что закончилась Русско-персидская война. Он представлял победившую сторону, старался всеми силами получить контрибуцию и заставить персов выполнять условия договора, но… Идет Русско-турецкая война, за ней последует возмущение в Польше. Западные державы, особенно Англия, чьи интересы скрестились с интересами России на Востоке, давят на Петербург и устраивают дипломатические провокации. Надо быть крайне осторожным…

Представим себе, что послом в «горячую точку» направлен человек с характером Чацкого, не умеющий поладить даже с московской родней. Что это? Глупость или преступление, как говорил П. Н. Милюков? Ни то ни другое. Уступка общественному мнению. Голосу тех самых людей, которые знали блестящие задатки Грибоедова и говорили о его способностях, не смущаясь недоверчивых улыбок.

«Все молодое, новое поколение в восторге, — доносил Фон-Фок. — Грибоедовым куплено тысячи голосов в пользу правительства. Литераторы, молодые способные чиновники и все умные люди торжествуют. Это победа над предрассудками и рутиной. „Так Петр Великий, так Екатерина создавали людей для себя и отечества“, — говорят в обществах. Возвышение Дашкова и Грибоедова (при сем вспоминают о… других способных людях, заброшенных в прежнее время) почитают залогом награды дарованиям, уму и усердию к службе… Он имеет толпы обожателей, везде, где только жил… Приобретение сего человека для правительства весьма важно в политическом отношении… Везде кричат: „Времена Петра!“»[251].

Однако общественное мнение — не оракул. При всех блестящих способностях Грибоедова ему не хватало самой малости: умения щадить самолюбие окружающих: «Он был скромен, снисходителен в кругу друзей, но сильно вспыльчив, заносчив и раздражителен, когда встречал людей не по душе… Тут он готов был придраться к ним из пустяков, и горе тому, кто попадался к нему на зубок… Тогда соперник бывал разбит в пух и прах, потому что сарказмы его были неотразимы!»[252]

Между тем вспыльчивость и заносчивость — не лучшие помощники дипломата. Еще до войны, в 1819 году, Грибоедов вел с наследником иранского престола Аббас-Мирзой переговоры о возвращении русских дезертиров, поступивших на персидскую службу и составивших особую часть в регулярной армии противника — Багадеран — полк богатырей. Переговоры шли трудно, Аббас-Мирза юлил, не хотел отдавать людей, даже заковал согласившихся в колодки. Но, наконец, дело сладилось, наследнику пришлось уступить. Он со слезой в голосе простился, «поручил солдатам служить вперед верою и правдою их государю, так же, как они ему служили». А потом позвал бывшего командира беглецов — первого перешедшего на персидскую сторону, вахмистра Самсона Макинцова, или Самсон-хана. И тут чаша терпения Грибоедова переполнилась. Он «не вытерпел и объявил, что не только стыдно должно бы быть иметь этого шельму между своими окружающими, но еще стыднее показывать его благородному русскому офицеру». Аббас-Мирза возразил: «Он мой ньюкер». Но Грибоедов не сдавался: «Хоть будь он вашим генералом, для меня он подлец, каналья, и я не должен его видеть»[253].

Слова «пылкого, благородного, доброго малого», согласно Пушкину. Так сказал бы Чацкий. Но не дипломат, из-за одной неловкости которого могли сорваться договоренности по щепетильному вопросу. А Грибоедов с гордостью привел их в донесении.

Не изменил он поведения и в качестве «вазир-мухтара». В последнем письме Александр Сергеевич сообщал: «Взимаю контрибуцию довольно успешно. Друзей не имею никого и не хочу. Должно прежде всего заставить бояться России… и уверяю вас, что в этом я поступаю лучше, чем те, которые бы желали действовать мягко и втираться в персидскую бездушную дружбу. Всем я грозен кажусь, и меня прозвали Сахтгир, то есть твердое сердце»[254]. В этих словах много ермоловских ноток: с азиатами нужно действовать жестко, иначе они перестанут уважать. Но еще больше «ума строптивого, самовластного». Как дипломату обходиться без «дружбы» местных чиновников — фальшивой и покупаемой за деньги?

Всего за поколение до описываемых событий, в годы второй Русско-турецкой войны (1787–1791) — то есть во «времена очаковские и покоренья Крыма», — посол Яков Иванович Булгаков (отец грибоедовских знакомых, московского и петербургского почт-директоров Александра и Константина Булгаковых) просидел около двух лет в стамбульском Семибашенном замке. Используя турецкую «дружбу» и щедрый подкуп, он, не выходя из земляной ямы, отправлял в Петербург донесения обо всем, что делалось при враждебном дворе, и знал, какие решения приняты на дипломатических конференциях с английским, французским и прусским министрами[255]. При этом посла никто не назвал бы ни храбрецом, ни «твердым сердцем». Им вообще мало интересовались как современники, так и потомки.

В первой четверти XIX века в культуре произошло трагическое раздвоение. Ожидание громких дел и выдающихся государственных заслуг, признание авансом, стало важнее самих дел. Грубая реальность девальвировалась, теряла цену по сравнению с потенциально возможным. Репутации перестали напрямую зависеть от поступков. На первый план вышла вербализация персонального мифа, вставшая между человеком и представлениями о нем.

Люди того времени много говорили и писали о себе, заставляя других тоже много говорить и писать о них. Тот, кто не умел сделать этого мастерски, как бы переставал существовать вовсе — исчезал из поля, пронизанного тысячами эпистолярных нитей. Если бы Ермолов не был наделен острым пером и не оставил блестящих мемуаров, возможно, общество не захотело бы колоть глаза правительству его талантами, пропадавшими после отставки втуне. Что до косноязычного Паскевича, то в его способности, несмотря на громкие победы, как-то не верилось, потому что он не умел их как следует описать. Покупные славильщики в расчет не принимались.

Показателен случай с А. X. Бенкендорфом, который после войны 1812 года первым опубликовал свои мемуары в «Военном журнале» — сухие и по-немецки точные. Они прошли почти незамеченными[256]. Публика отдала предпочтение ярким «Запискам» поэта-партизана Дениса Давыдова, где, мягко говоря, далеко не все верно. Умение приукрасить подвиг становилось важнее самого подвига. Учитывая эту тенденцию, трагическая гибель Грибоедова значила для его славы дипломата куда больше заключенного договора и выплаченной контрибуции. Алмаз «Шах» вырезал на стеклянных сердцах современников: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской…»

Но все могло сложиться иначе, не поведи себя «вазир-мухтар», как Чацкий. В качестве «громоотвода» к полномочному посланнику приставили секретаря посольства И. С. Мальцова — эдакого Молчалина на дипломатической службе. Он был единственным, кто уцелел во время разгрома посольства. А до этого всячески предупреждал посланника о том, что его поведение вызывающе. С точки зрения русской стороны, оказывавшей покровительство уроженцам Армении, персы должны были выдать тех армян, которые хотели возвратиться на родину. Уже восемь тысяч человек перешло границу и обосновалось в Российской империи.

Миссия собиралась в обратный путь, но после прощальной аудиенции у Фехт-Али-шаха к посланнику обратился с просьбой об убежище евнух мирза Якуб Маркарьян, 20 лет назад вывезенный из Еревана, оскопленный, обращенный в ислам и сделавший карьеру казначея. Вскоре к нему присоединились две армянские девушки, жившие в гареме. Согласно букве договора, им следовало дать защиту.

Однако с точки зрения местных жителей, такой поступок был прямым оскорблением шаха. К тому же в руки победителей попадал персидский чиновник, знавший финансовые секреты казны. Живым мирзу Якуба из Тегерана бы не выпустили. Обобранное контрибуцией простонародье оказалось легко подбить на расправу с гяурами, распространяя слухи, что русские посягают не только на деньги, но и на домашнюю жизнь правоверных. При усиленном подстрекательстве англичан погром стал неизбежен.

Неудачу миссии Грибоедова объясняет множество факторов, среди которых дикость «персиян» и иностранный подкуп — не последние. Но личные качества посла не могут быть сброшены со счетов. Решение о предоставлении убежища принимал он. Именно так поступил бы Чацкий. Между тем на главе миссии лежала ответственность не только за трех беглецов, но и за 40 служащих посольства — почти все они погибли.

Что касается Мальцова — Молчалина, то у него, в отличие от посла, нашлись «друзья» с персидской стороны, которые его укрыли. Вопрос о вине Мальцова дискутируется, но, судя по тому, что Николай I, несмотря на горячие мольбы уцелевшего, вторично отправил его с миссией в Персию, царь не поверил в историю чудесного спасения. Вновь выжив, Мальцов ушел в отставку, получил большое наследство и безбедно дожил до старости, владея стекольными и хрустальными фабриками[257].

Так сложились судьбы реальных людей. Для нас важно, что каждый из них действовал в соответствии с логикой характеров, заявленных в пьесе. Молчалин вышел сухим из воды. Скалозуб «целый век служил», выслужил все возможные награды, но воспринимался как человек скорее везучий, чем способный. А Чацкий погиб, убитый теми, кого презирал. Персидская чернь оказалась более темпераментной и склонной к расправе, чем «московские бабушки».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ДНЕВНИК ДУБРОВСКОГО

Пусть лучше ломают головы на войне, чем бьют баклуши в резиденциях и делаются ни к чему не годными

Г. А. Потемкин

Тема моего рассказа немного провокативна. Никакого «дневника» Дубровского в природе не существовало, но он мог бы существовать, будь пушкинский персонаж реальным лицом и живи в конкретное историческое время, когда процветал дневниковый жанр.

Поводом для моих размышлений послужил забавный случай. Сын принес на зимние каникулы не совсем стандартное задание по литературе. Написать от имени Владимира Дубровского дневник, в котором фиксировались бы события повести с точки зрения главного героя. Согласитесь, работа весьма творческая, к которой, надо признать, ребенок отнесся со свойственным возрасту легкомыслием. На вопрос, как подступиться к делу, мальчик ответил: «Да очень просто. Понедельник: купил керосину. Вторник: заставил своих разбойников собирать ветки. Среда: обошел имение Троекурова и наметил, где поджигать…» Так или иначе текст был написан, хотя я и побоялась в него заглядывать…

Пушкинский ребус

Однако дальше мои мысли вновь обратились к этому сюжету. Ведь само понятие «дневник» очень тесно связано со временем. Недостаточно сказать: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница… Нужно сделать помету: «1 апреля 18… такого-то года. Суббота». И здесь применительно к повести Пушкина возникает закономерный вопрос: а когда, собственно, разворачиваются действия? В какой исторический момент?

Если мы спросим об этом знакомых, то практически каждый затруднится ответить, хотя в школе повесть читали все. Максимум это туманные размышления о XIX веке и уточнения: «Ну, когда жил Пушкин». Более узких, локальных ассоциаций у читателей чаще всего не возникает. И это вовсе не показатель невнимательности или плохого образования.

Александр Сергеевич не дал ни малейшей отсылки на время действия. Его произведение располагается в некоем русском «всегда», русском Постоянном. Пушкин как будто говорит читателю: где-то параллельно с нами, примерно в наши дни.

Но что такое эти «наши дни» для Пушкина? Как бы ни была коротка жизнь гения, он увидел три царствования, на его глазах сменилось несколько эпох, и у каждой было свое лицо. Маленьким Пушкин застал Павла I. Юность поэта пришлась на Наполеоновские войны. В молодости он был связан с декабристами и болезненно пережил события 1825 года. И, наконец, на пике николаевского царствования, в 1837-м, Пушкин погиб. Так к какому периоду относится «Дубровский»?

У литературоведов утвердилось мнение, что события повести относятся к 1810-м годам. Оно основано на рассказе друга Пушкина — Павла Воиновича Нащокина, который описал поэту судьбу белорусского дворянина Островского. (Повесть первоначально и называлась «Островский», и только потом автор изменил фамилию главного героя.) Прототип Дубровского, как и персонаж книги, по неправедному суду был лишен имения, сколотил шайку из бывших крепостных и начал разорять соседей. Нащокин видел этого человека уже после ареста в остроге[258].

Между тем, что такое 1810-е годы? Подобная ремарка так же курьезна, как, например, 1940-е. В первую половину 40-х шла война, а во вторую — восстановление разрушенной страны. Согласитесь, автомат и мастерок — не одно и то же. Перед нами возникают разные картинки исторической реальности. Так было и в начале позапрошлого столетия.

Эпоха Наполеоновских войн, первая половина десятилетия — исключительно напряженное время для России. Мир после четвертьвековой борьбы, начатой Французской революцией, успокаивался медленно. Даже конгрессы стран-победителей не породили чувства стабильности. Обстановка оставалась смутной, офицеры-дворяне не сразу начали выходить в отставку, ждали новой грозы…

Так не курьезна ли отсылка к 1810-м годам? Пушкин описывает сугубо мирное время, в котором нет и намека на тревогу, на некую военную угрозу, ощущаемую даже в провинции. Вокруг имений Троекурова и Дубровского простирается тишь да гладь. Уездное общество коснеет в самом себе, из-за кордона не доносится трубных гласов. Да и есть ли этот кордон? Перед нами мирок, из которого, по удачному выражению Гоголя, «три года скачи, ни до какой границы не доскачешь».

Мне захотелось примерить к тексту Пушкина 1820-е или, на худой конец, начало 1830-х годов, когда повесть, собственно, и создавалась. Сизифов труд! Книга не сочеталась ни с одним предложенным промежутком исторического времени. Она отказывалась лезть в прокрустово ложе реальных событий, которые должны были развиваться параллельно с ее действием и, казалось бы, отбрасывать на страницы длинные тени.

У других сплошные свадьбы

Эпоха, наступившая вслед за Наполеоновскими войнами, воспринималась русскими дворянами как исключительно радостная. Пьянило ощущение победы. Большое число нестарых еще офицеров выходило в отставку и обзаводилось семьями. С 1815-го начинается полоса дворянских свадеб. Случилось так, что в предыдущие два десятилетия многие воздерживались от этого шага. Мужчины служили, а барышни увядали и становились старыми девами.

Окончание войны подарило возможность устроить свои дела. И поседелые ветераны за пятьдесят, и совсем молодые офицеры пустились в марьяжные игры, разобрав наличный дамский контингент. Женились и на только что вышедших в свет крошках, и на вдовах, хлебнувших горя. Словом, все русское дворянское общество от столиц до губерний на протяжении нескольких лет отплясывало на свадьбах. Волна еле-еле начала спадать к 1822 году.

Характерно высказывание Сергея Волконского в письме брату своей невесты Николаю Раевскому накануне венчания: «Дальнейшая жизнь представляется мне цепью бесконечных солнечных дней»[259]. У нас слова эти вызывают грустную усмешку. Но тогда такое чувствование было преобладающим.

В подобных условиях почтенные отцы дочек на выданье вели себя весьма разборчиво. Требовался заслуженный жених в чинах и с орденами. Желторотые юнцы, не попавшие на великую войну, не котировались. Среди последних был и Пушкин. Вспомним, каким количеством эпиграмм в адрес лысеющих женихов знакомых барышень разражался молодой поэт.

Убор супружеский пристало

Герою с лаврами носить,

Но по несчастью так их мало,

Что нечем даже плешь прикрыть.

Это о генерал-адъютанте Николае Сипягине, имевшем наглость в 1818 году жениться на сестре лицейского товарища Пушкина, члена общества «Зеленая лампа» Николая Всеволожского[260]. А следующие строки посвящены Михаилу Орлову, к которому поэт питал самые теплые чувства, но все равно не мог удержаться, узнав о намеченной на 1821 год свадьбе с Екатериной Раевской:

Меж тем как генерал Орлов —

Обритый рекрут Гименея —

Священной страстью пламенея,

Под мерку подойти готов…

Барышни выходили за генералов. Такова примета времени. Их отцы искали выгодных партий. А как ведет себя Кирила Троекуров? Он сам предлагает небогатому соседу: «Слушай, брат, Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу; даром, что он гол, как сокол». Стало быть, никаких вернувшихся с войны гусарских полковников Бурминых «с Георгием в петлице и с интересной бледностью» поблизости не было. Стояла обычная для русской провинции пора, когда мужчины служили в отдаленных краях и кавалеры ценились на вес золота.

После войны в свои имения хотя бы на время отправилось значительное число дворян. Кто-то испросив отпуск. Кто-то совсем выйдя в отставку. Требовалось глянуть хозяйским глазом на запущенные деревни, прищучить вора-управляющего, поладить с мужиками… Тогда-то на короткий срок сельская глубинка возликовала, о чем Пушкин прекрасно написал в «Метели»: «Обе столицы праздновали возвращение войск. Но в уездах и в деревне общий восторг, может быть, был еще сильнее. Появление в сих местах офицера было для него настоящим торжеством, и любовнику во фраке плохо было в его соседстве».

Возвращение мужчин заметно оживило уездную жизнь. У барышень появился выбор. Совсем иная картина дана на страницах «Дубровского». На празднике у Троекурова в селе Покровском во время танцев мнимому учителю-французу Дефоржу приходится отдуваться за всех, поскольку партнеров для дам катастрофически не хватает: «Кавалеров, как и везде, где не квартирует какой-нибудь уланской бригады, было менее, нежели дам, все мужчины, годные на то, были завербованы. Учитель, между тем, отличался, он танцевал более всех, все барышни выбирали его и находили, что с ним очень ловко вальсировать. Несколько раз кружился он с Марьей Кириловною, и барышни насмешливо за ними примечали».

После того как описанная в «Метели» эпоха ушла в прошлое, то есть примерно с начала 1820-х годов, русская провинция снова оскудела мужским контингентом. Дворяне постепенно возвратились в столицу, рассчитывая получить чин или занять вакантное место в полку. И тут нас поджидает новое откровение.

Вспомним, как описана служба главного героя в Петербурге: «Владимир Дубровский воспитывался в Кадетском корпусе и выпущен был корнетом в гвардию; отец не щадил ничего для приличного его содержания, и молодой человек получал из дому более, нежели должен был ожидать. Будучи расточителен и честолюбив, он позволял себе роскошные прихоти; играл в карты и входил в долги, не заботясь о будущем и предвидя себе рано или поздно богатую невесту, мечту бедной молодости».

Зеркало треснуло

Положим, что дело происходит в первой половине 1820-х. Быт гвардейца всегда примерно одинаков: помимо служебных обязанностей (которых Пушкин не знал и потому не описал) — карты, поездки в театр, кутежи, балы и иные «роскошные прихоти». Но чего-то в приведенной зарисовке не хватает. Чего-то, что одушевило бы картину и позволило читателю, внутренне симпатизируя, простить Дубровскому пошлую мечту о богатой невесте.

Нет целого пласта ощущений, характерных для гвардейской молодежи декабристского периода. Конец 1810-х — первая половина 1820-х в русском обществе были окрашены в тона надежд и ожиданий. Предполагалось, что император Александр I продолжит реформы, отложенные из-за войны, даст стране конституцию, изменит к лучшему участь крестьянства, а благородное сословие допустит до выборов в некое подобие парламента… Эти надежды будоражили умы, и чем долее государь медлил, тем радикальнее становились предложения по их реализации уже помимо монарха.

Именно молодое офицерство стало средой, в которой зарождались самые смелые планы и вербовали сторонников тайные общества. Горячие головы из патриотических соображений готовы были на решительные шаги. И молодой Пушкин разделял их устремления.

Именно «души прекрасные порывы» и окрашивали для него в романтические тона рутинную полковую жизнь. С юности вращаясь в кругу гвардейских друзей, Александр Сергеевич долгое время привычно вносил в описание их быта некую яркую, благородную струю, которая одухотворяла и плац, и казарму.

Конечно, ни один автор не писал о тайных обществах прямо. Но в произведениях первой половины 1820-х заметна нота нетерпеливого ожидания. Есть она и в «Горе от ума» А. С. Грибоедова, и на страницах «Евгения Онегина», начатых в 1823-м. Это всего лишь смутное ощущение, ясное для писателя и читателя, но неуловимое для цензора. Как запретить настроение?

Ничего подобного в «Дубровском» нет. Описание жизни Владимира после выхода из Кадетского корпуса намеренно деромантизировано. Оно больно ударяет читателя своей обыденной пошлостью. Кутежи, дуэли, поездки к актрисам были приложением к чему-то более высокому. И потому светились отраженным блеском, тоже становясь притягательны. Сами по себе, без главного, они ничего не стоят. Пустота. Прожигание жизни.

Главное же исчезло после 14 декабря 1825 года. Не только разгром восстания изменил чувства Пушкина к гвардейской среде. В один день, на Сенатской площади, в прах рассыпалось «гвардейское братство», столь дорогое сердцу поэта. Одни «братья» стреляли в других. Зеркало романтических иллюзий разбилось вдребезги, его осколки были в крови.

Всё, что потом происходило в гвардии, да и в обществе, не несло на себе светлой, одухотворяющей печати благородных мечтаний. Надвинулись пошлость и обыденность. Именно они и отражены в краткой зарисовке петербургской жизни молодого корнета Дубровского.

Это позволяет с известной долей осторожности предположить, что пушкинское «всегда» в «Дубровском» относится скорее к последекабристским временам. Герой вышел в гвардию из Кадетского корпуса, когда всё важное уже кончилось. Он не успел. И волей-неволей вынужден был погружаться в беспросветную пошлость военного бытия.

Измайловский разгул и николаевский порядок

Есть еще один аргумент, заставляющий нас соотносить действие повести с началом николаевского царствования. Дело в том, что прототип имелся не только у Владимира Дубровского, но и у его врага Кирилы Троекурова. Причем прототип настолько колоритный, что обойти его вниманием никак нельзя.

Богатый рязанский и тульский помещик генерал Лев Дмитриевич Измайлов родился в 1764 году и куролесил на своих землях четыре царствования подряд. Выйдя в отставку, он не без подкупа стал рязанским предводителем дворянства, благодаря чему завязал самые тесные отношения со всей местной администрацией. Покровительство высших по чину и страх низших долго позволяли ему оставаться безнаказанным.

Его бесшабашная удаль, широкое барство и крутой нрав вызывали смешанное чувство трепета и восхищения. Одаривая и карая, Измайлов не делал различия между собственными холопами, местными чиновниками, соседями-дворянами, купцами — на всех простиралась его власть. Однажды он пожаловал исправнику тройку с экипажем и тут же заставил самого выпрячь лошадей и на себе под свист арапника отволочь карету в сарай. Мелкого стряпчего могли высечь на конюшне и посадить на хлеб и воду в подвал. Одного соседа-помещика по его приказу привязали к крылу ветряной мельницы. Другого вымазали дегтем, обваляли в пуху и с барабанным боем водили по деревне. Иной раз под горячую руку Измайлов травил гостей волками и медведями. Напоив мертвецки человек пятнадцать небогатых соседей, он приказывал посадить их в большую лодку на колесах, привязав к обоим концам по медведю, и спустить с горы в реку.

Редко встречая сопротивление, самодур, как и пушкинский Троекуров, высоко ставил людей, умевших постоять за себя. Однажды высеченный им чиновник позвал генерала крестить первенца, а после купели велел своим крепостным выпороть крестного отца. Смелость чиновника так потрясла Измайлова, что он, вернувшись домой, сразу отписал крестнику деревню в подарок[261].

В самом начале царствования Александра I, в 1802-м, император отдал негласное распоряжение тульскому губернатору «разведать справедливость слухов о распутной жизни Л. Д. Измайлова», но тем дело и кончилось. Во время войны с Наполеоном отставной генерал, потратив миллион рублей, сформировал рязанское ополчение, возглавил его, сражался с французами и даже участвовал в Заграничном походе. Его кипучая натура жаждала событий и крайностей. Повздорив с военным генерал-губернатором Рязанской, Тульской, Тамбовской, Орловской и Воронежской губерний А. Д. Балашовым (прежде министром полиции), Измайлов в 1818 году согнал за одну ночь на земли врага сотни крепостных, которые вырубили у того весь строевой лес и сплавили его по реке в измайловские вотчины. В это время Балашов был членом Государственного совета и весьма влиятельным лицом, однако возбужденное им дело тянулось восемь лет[262].

В 1826 году «дворовые женки» подали на Измайлова жалобу в Сенат, а для верности и самому государю. Знаменательно, что сенатский экземпляр не сохранился, а вот послание Николаю Павловичу осталось для истории: «Мы не осмеливаемся донести Вашему величеству подробно о всех жестокостях господина нашего, от коих и теперь не менее сорока человек находятся, после претерпенного ими телесного наказания, в тяжких земляных работах, и большая часть из них заклепаны в железные рогатки, препятствующие несчастным иметь покой и в самый полуночный час… Он жениться дворовым людям не позволяет, допуская девок до беспутства, и сам содержит в запертых замками комнатах девок до тридцати, нарушив девство их силою… Четырех человек дворовых, служивших ему по тридцати лет, променял помещику Шебякину на четырех борзых собак»[263].

Сразу вспоминаются строки Грибоедова про «Нестора», то есть учителя, наставника «негодяев знатных»:

…Толпою окруженный слуг,

Усердствуя, они в часы вина и драки

И честь и жизнь его не раз спасали: вдруг

На них он выменял борзые три собаки!!!

Незадолго до получения жалобы «дворовых женок», в марте 1826 года, молодой император издал запрет помещикам применять «железные вещи» для наказания крепостных. Имелись в виду кандалы, цепи, рогатки, надевавшиеся на шею. Николай I приказал произвести проверку доноса и предать Измайлова суду. Но следствие затянулось на два года и, если бы не настойчивость высочайшей инстанции, никогда не было бы доведено до конца. Из губернского правления, покрывавшего Льва Дмитриевича уже не первый десяток лет, был прислан советник Трофимов, который доложил, что обнаруженные им в подвале рогатки якобы покрыты ржавчиной, а значит, уже давно не употребляются.

Однако легковерием новый император не отличался. Одновременно с советником губернского правления на месте инкогнито побывал жандармский полковник Шамин, нашедший рогатки и цепи в полном порядке на шее и на руках несчастных. Он же узнал, что Измайлов «дал взаймы» Трофимову 15 тысяч рублей. Тульский губернатор Трейбут получил высочайшее повеление произвести расследование. Однако сопротивление местного аппарата было таково, что Измайлов, даже преданный суду, оказался оправдан, а его дворовые биты кнутом и заключены в острог[264].

Переупрямить самодержца не удалось. Он приказал заново произвести суд, теперь уже в Рязани. Рязанский губернский суд снова оправдал генерала и добавил к уже сидевшим в тюрьме еще несколько человек. Сопротивление чиновников по делу Измайлова поражает глухим упорством. Речь шла о прямом неповиновении государю. Видимо, местные власти надеялись, что заботы отвлекут высочайшее внимание и расследование удастся замотать, как уже случалось не раз.

Однако этого не произошло. В феврале 1828 года по именному повелению имения Измайлова были переданы в опеку. На него самого наложен штраф и взысканы судебные издержки в тройном размере. Дворовых самодура выпустили из тюрьмы, а над местными чиновниками учинили суд. Кому-то благодаря столичному покровительству удалось выкрутиться. Кто-то, памятуя о старых заслугах времен войны, отделался строгим выговором. Но в целом был произведен «превеликий шум».

Пушкин очень интересовался делом Измайлова, тем более что оно живо обсуждалось в свете — в салоне княгини З. А. Волконской, у князя П. А. Вяземского, в доме бывшего министра И. И. Дмитриева и губернского прокурора С. П. Жихарева (некогда члена литературного общества «Арзамас»), где автор «Дубровского» часто бывал.

Мудрый совет Егоровны

Зададимся вопросом: только ли благодаря сопротивлению местных чиновников стало возможно затягивание дела Измайлова? Время, последовавшее за восстанием декабристов, также стало исключительно тревожным. В 1828 году началась очередная война с Турцией, а двумя годами раньше персы, уверенные, что в России обязательно начнется соперничество между двумя «шахзаде» — Константином и Николаем, перешли реку Аракс и вторглись в пределы империи.

Победное окончание двух войн не принесло передышки: в 1830-м на фоне известий о революции во Франции вспыхнуло восстание в Польше. Под началом старшего брата императора Константина Павловича воспитывалась прекрасно обученная и вооруженная польская армия, обратившая в роковой момент свои штыки и сабли против империи. По поводу старого спора «славян между собою» Пушкин написал знаменитые стихи «Клеветникам России», а взятие И. Ф. Паскевичем Варшавы в сентябре 1831 года стало поводом для не менее жесткой «Бородинской годовщины».

Одновременно с возмущением шляхты началась эпидемия холеры, охватившая Центральную и Восточную Европу. Холерные бунты вспыхнули во многих регионах России. Именно этой эпидемии русская литература обязана Болдинской осенью Пушкина, когда карантины, расставленные на дорогах, не позволили поэту выбраться из деревни. И он вынужден был писать, чтобы не умереть со скуки.

В сущности лишь к 1832 году страна начинает помаленьку успокаиваться. В предшествующие пять — семь лет власти едва успевали поворачиваться под давлением внешних обстоятельств. Только недюжинным упрямством и памятливостью императора можно объяснить, что дело Измайлова все-таки было доследовано.

«Дубровский» писался в 1832-м, и поставленная в начале повести фраза: «Несколько лет тому назад», на наш взгляд, более всего соответствует второй половине 1820-х. Тогда шло разбирательство по делу Измайлова. Тогда служба в гвардии утратила свою романтику. Тогда еще не грянули новые войны, мятежи и эпидемии, мешавшие офицеру свободно уйти в отставку. Пушкин уловил кратчайший исторический миг, когда и в столице, и в провинции дела обстояли относительно спокойно, и превратил его в некое вневременное русское всегда.

Любопытно посмотреть, как развивались бы события «Дубровского», если бы повесть не была произведением чистого романтизма. Если бы автор допустил в нее сквозняк истории — реальное время. Тогда картина изменилась бы радикально. Приобрела бы иные краски и звучание.

То, что предлагается сделать, — не более чем невинное интеллектуальное упражнение. Но оно уместно, коль скоро мы воспринимаем тексты Пушкина как живой феномен, продолжающий влиять на развитие русской культуры.

Прежде всего нестандартно поведение Дубровского после получения письма от крепостной няньки Егоровны. В нем старуха сообщала воспитаннику о несчастье: сосед Троекуров отсудил у отца героя имение Кистеневку, после чего барин слег с нервной болезнью и ведет себя «как дитя глупое». Добрая няня советует: «Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду».

Не закавычивая мыслей Владимира, Пушкин как бы от его имени называет письмо няни «довольно бестолковыми строками». Мол, что глупая крепостная баба может посоветовать? И современный читатель тоже пожимает плечами: есть ли императору какое-нибудь дело до имения бедного безвестного дворянина?

Между тем совет Егоровны не так уж глуп. А сама по себе тяжба по имению — ситуация тривиальная. Сенат в то время был завален жалобами подобного рода. Недавно прогрохотала война. Документы на владение у многих не сохранились. Частые пожары также способствовали утрате владельческих записей. А некоторые помещики и сами бывали настолько дики, безграмотны и темны, что не придавали бумагам значения, пока кто-нибудь из состоятельных соседей не предъявлял претензий. Местные суды часто решали дела в пользу более влиятельного из спорщиков. Так, в 1832 году чиновник Опекунского совета Воспитательного дома в Москве Д. В. Короткий предоставил Пушкину писарскую копию процесса богатого помещика подполковника Крюкова против бедного соседа поручика Муратова. Спор был решен Козловским уездным судом Тамбовской губернии в пользу Крюкова и пересматривался в Сенате[265].

Что давало обращение в Сенат? Прежде всего отсрочку. Пока дело по второму кругу расследуется, пока не вынесено окончательное решение, господа могут спокойно жить в своих деревнях. Тяжбы шли годами, и в Сенате значение имели уже не взятки, а помощь столичного покровителя. Никто не гарантировал, что у Дубровского таковой окажется слабее, чем у Троекурова. Тут уж кто с кем знаком.

Не последнюю роль играло и личное обращение к царю. Каковое было возможно и даже не особенно затруднительно. Не всякий решался хлопотать о высочайшей аудиенции во дворце. Зато сравнительно просто было подойти к государю во время его ежедневной прогулки в Летнем саду или на набережной Невы и подать прошение[266]. Император был не просто чиновником первого ранга. Дворянство смотрело на него еще и как на главу огромного семейства, включавшего все благородное сословие. Монарх был обязан решать подобные вопросы. Если бы он отказался принимать в них участие, его бы просто не поняли.

Непреложное условие романтизма

И тут мы видим первую черту истинного романтического героя — молодой Дубровский ни за что не пойдет просить за себя кого бы то ни было. Даже императора. Он сам способен устроить свои дела и наказать обидчиков. Эта модель поведения диктовалась новыми представлениями о чести независимого человека. И новой литературной моралью байронизма.

Владимир решает ехать на помощь батюшке и даже подать в отставку, о чем начинает хлопотать в тот же день. Дело улаживается непозволительно быстро. И это второе допущение, не связанное с реальностью, но необходимое для дальнейшего развития сюжета.

В обыденной жизни молодого офицера, тем более недавно закончившего Кадетский корпус, в отставку так просто не отпустили бы. Особенно накануне или даже с началом Русско-персидской войны. Возникли бы многочисленные вопросы со стороны отцов-командиров и товарищей по полку, неизбежные прагматические советы подать жалобу в Сенат и на высочайшее имя. Нашлись бы и покровители. Обучение в Кадетском корпусе бок о бок с сыновьями влиятельных сановников и родовитой знати позволяло завести полезные знакомства. А мы помним, что Дубровский рассчитывал на богатую невесту и позволял себе «роскошные привычки», стало быть, не чурался бывать в богатых домах у товарищей.

Кроме того, полк — это настоящая корпорация, связанная множеством нитей, и важной обязанностью командира всегда являлась забота о подчиненных ему офицерах вплоть до участия в их семейных делах. Даже если бы Владимир захотел, он не смог бы остаться со своей крупной неприятностью один на один.

Еще одно важное допущение — молодой Дубровский изображен почти сиротой. Его мать рано умерла. Отец живет далеко в деревне. Пушкину важно вычленить героя из общества. Оборвать связи. Сделать одиночкой. Между тем подобная ситуация в описываемый момент крайне редка. У дворянина чаще всего большая семья. Даже если он единственный сын, то имеются двоюродные, троюродные, четвероюродные кузены, дядья, тетки, крестные, наконец, богатые земляки, что тоже ценилось. В их семьях человек того времени обязан был постоянно вращаться, если не хотел прослыть опасным оригиналом. С подобной же ситуацией искусственной свободы героя от докучных родственников читатель встретится в «Онегине», где Евгений — «наследник всех своих родных», то есть они уже умерли, и в другом пушкинском произведении — «Русском Пеламе», где легкомысленный отец отослал сына «в один из немецких университетов», то есть подальше от дома.

Показательна традиция, по которой дворяне в те годы, приезжая в другой город, никогда не останавливались в гостиницах. Считалось неприлично квартировать «стена о стену бог знает с кем». Следовало отправиться в дом к родственнику, знакомому, бывшему сослуживцу или просто к другому благородному человеку. Только такой поступок выглядел достойно.

Дворянин тех лет почти не оставался один. «Радение родному человечку» было развито до чрезвычайности. Поэтому, сложись описанная в повести ситуация реально, молодой Дубровский нашел бы более или менее влиятельного покровителя среди дальних родственников или друзей.

Однако Пушкину важна именно атомизация героя. Его выпадение из круга себе подобных. Своего рода изгойство. Романтический герой обязан быть один. И сам решать свои проблемы.

Пока Владимир находится на службе, пока кто-то может ему приказывать, им распорядиться, он еще не стал для автора истинным героем. Только в тот момент, когда Дубровский подает в отставку, он обретает романтичность. Не тогда, когда заводит банду, а именно тогда, когда решает никто ему больше не указ. Разрыв с прежней средой — необходимое условие дальнейшего повествования.

Маша + Дубровский

А как сложилась бы судьба молодого офицера, если бы он не пошел на поводу у автора? Если бы не были выполнены перечисленные «допущения»?

Обыденно и по́шло. Обращение с жалобой в Сенат дало бы искомую отсрочку. Надвинулась война с Турцией, в которой гвардия принимала участие. Пушкин описывает Дубровского как человека честолюбивого, храброго и хладнокровного. У такого офицера в условиях боевых действий не возникло бы недостатка в случаях проявить себя. Уйдя из столицы корнетом, наш герой вернулся бы с чинами и искомым Георгием в петлице. Если бы, конечно, не пуля-дура, лихорадка, шальное ядро… да мало ли неожиданностей может прервать офицерскую жизнь в самом расцвете?

Далее почти без паузы следуют польские события. И снова гвардия в походе. И снова ею затыкают самые гиблые места. И снова наш герой геройствует, а чины растут. А там холерные бунты, мятежи в военных поселениях… Словом, возвращается в столицу и оттуда берет отпуск в родные места уже повзрослевший, уставший, возможно, раненый и наверняка награжденный орденами гвардейский офицер в чине, ну скажем, капитана.

Что же его ждет на родине? В Кистеневке? Отец, вероятно, умер. Он и в начале-то повести был плох. Если вспомнить судьбу генерала Измайлова, то нетрудно догадаться, что Троекуров попал под суд. Его имения отобраны в опеку, он уплатил громадный штраф и, возможно, тоже уже не жилец. Осталась его дочь Маша — барышня в трудном положении. По совершеннолетии имущество отца должно вернуться из опеки к ней. Однако чтобы показать себя заслуживающей доверия, девице лучше всего выйти замуж, и тогда дело о передаче деревень наследнице пойдет быстрее.

Наши герои обречены друг на друга самой жизненной ситуацией. Вспомним, ведь это старик Дубровский не желал для сына богатой жены. «Нет, мой Володька не жених Марии Кириловне, — говорил он соседу. — Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки». Сам же Владимир проводил время в мечтах о богатой невесте, и протянуть руку Марии Кириловне для него естественно. Тем более что мадемуазель Троекурова менее всего напоминает «избалованную бабенку».

Складывается парадоксальная ситуация. Реальность предоставляет героям возможность быть счастливыми, а романтическое произведение отнимает ее. Это происходит в силу заранее заданной посылки: освободить персонажа от давления исторических событий, от службы, от власти, которая, нависая над ним, диктует некие шаги и решения. От всего, что не он сам. В данном случае разбойничья шайка — лишь атрибут образа атамана. Дубровский не становится ее частью. От беглых мужиков он так же далек, как от соседей-помещиков, объезжающих стороной Кистеневский лес.

Тень Верейского

Автор создает ситуацию, когда не события властвуют героем, а он событиями. Владимир сам творит окружающий мир — тот мир, в котором будет жить весь уезд, едва там заведутся разбойники. Собрав шайку, Дубровский образует новую реальность, с которой другим придется согласиться.

Необходимо обратить внимание на одну красноречивую деталь, которая много объяснит нам в пушкинском восприятии героев повести. Прототипы обоих главных персонажей — и Островский, и генерал Измайлов — оказались наказаны властью. Один за то, что разбойничал. Другой за то, что притеснял своих крестьян. Оба пострадали. Государство бестрепетной рукой выдернуло их из привычной жизни и каждому воздало в соответствии с законом.

Ни с Троекуровым, ни с Дубровским такого не происходит. На страницах повести они оба избегают кары. Владимир расстается с разбойниками, после того как награбил достаточно для безбедной жизни, и уезжает за границу. С разбитым сердцем, но полным кошельком. А Кирила Петрович, благодаря любви атамана к Маше, избавлен от каких бы то ни было посягательств. Почему?

Да потому, что и главного положительного, и главного отрицательного персонажа Пушкин любит, каждого по-своему. Горячо и сильно. Он не готов отдать их на съедение безличной государственной власти. Ведь и Троекуров не менее романтичен, чем Дубровский. Только его романтика и удаль со знаком минус.

Пушкина интересовали такие характеры. Это богатый, яркий, самобытный образ. Пусть и самодур, зато широкая натура, по-настоящему русская. Он и медведей спустит, и наградит по-царски. Вспомним, ведь Кирила Петрович готов помириться со старым Дубровским, он едет к нему, но несчастного разбивает удар. Он и Дефоржа полюбил за храбрость. В сущности, Владимир был бы прекрасным зятем Троекурову — оба они масштабные личности.

Если внимательно вчитаться в текст, то противостояние этих персонажей внешнее и обусловлено оно обстоятельствами, а не характерами. Не Дубровский противопоставлен Троекурову, а оба они противолежат третьему лицу — некой тени, злому гению, скользкому и холодному князю Верейскому. Это дворянин новой формации — воспитанный, долго живший и состарившийся за границей. Хищник, налагающий руку на то, что дорого нашим антиподам, — на Машу, которую отец, как подчеркивает Пушкин, несмотря на грубость, очень любил.

В Верейском нет ничего широкого, яркого, русского. Подспудно читатель ощущает, что, случись новая гроза, вроде 1812 года, и Дубровский с Троекуровым окажутся по одну сторону. Недаром генерал Измайлов довел свое ополчение до Монмартра. А где будет Верейский? Бог весть. Может, сбежит. Может, подастся к французам. Во всяком случае, его место — на противоположной стороне.

Так вот, обоих своих любимых персонажей Пушкин выводит из-под тяжкого удара государства. Они оба неподсудны той довлеющей силе, которая обезличивает и уравнивает всех, пусть и перед законом.

В отличие от обыденной жизни, веером выкидывающей разные, в том числе и благие, исходы, в тексте, подобном «Дубровскому», хорошего конца быть не может. Грустное развитие событий заложено изначально. Оно неизбежно, именно благодаря уходу автора в некое «русское постоянное» — отвлеченное «всегда», куда реальная история на самом деле не допускается…

Польский след

Когда автор впервые выступал с докладом о «Дневнике Дубровского» в Институте всемирной истории Российской академии наук, при обсуждении прозвучала любопытная реплика. Действия Дубровского, собравшего шайку и перепугавшего всю округу, очень похожи на традиционные польские «наезды» — регулярные вылазки шляхты с вооруженными холопами друг против друга.

Это и правда так. Недаром прототип Владимира — белорусский дворянин. Да и фамилия на «-ский» в XIX веке ассоциировалась больше с польскими землями, чем с коренными русскими.

В России возможности наезда со времен Московского государства противопоставлялся суд — обращение к царю по местническим и земельным вопросам. Романтическому праву силы противолежала весьма прозаическая, но действенная практика решения спора законным путем. Которая, впрочем, не исключала ни бытового самодурства, ни нравственной потребности дать отпор. И в XVIII, и в XIX веках длительные разбирательства по делам мелких помещиков, обиженных богатыми соседями, шли чередой. Один из биографов Льва Измайлова — С. Т. Славутенко, кстати тоже выходец с бывшей польской «украины», — вспоминал о своей собственной родне: «История моего деда, отца матери, несколько похожа на повесть Пушкина „Дубровский“… богатый помещик разорил бедного (такие случаи бывали повсеместно)»[267].

Современниками Пушкина поведение Троекурова воспринималось не просто как домашняя тирания, а как тирания доморощенная. В. Г. Белинский писал: «Старинный быт русского дворянства в лице Троекурова изображен с ужасающей верностью»[268]. Между тем в 30-е годы XIX века о нравах русской старины судили скорее по наитию, серьезные исследования еще не были написаны. Нравы же, как писал князь М. М. Щербатов, подверглись сильной порче — «повреждению» — в том числе и от воздействия соседей, чьи земли молодая империя присоединяла к своим и чья повседневная жизнь казалась такой соблазнительной.

Среди рассказов о знаменитом владельце резиденции Несвиж Кароле Станиславе Радзивилле, одном из последних отпрысков некоронованных королей Литвы, встречается сюжет, очень близкий к «Дубровскому». Радзивилл, прозванный «Пане Коханку»[269], за то что именно с этими словами обращался к любому собеседнику, как-то заврался во время пирушки. Его добрый приятель, бедный шляхтич, живший по соседству, усомнился, получил оплеуху и кинулся на хозяина с ножом. Гостя оттащили и выгнали. Честь бедняги осталась запятнанной, он обратился в суд, но чиновники в угоду богатому ответчику разорили истца. С горя тот явился к Пане Коханку на поклон и заявил: на свете есть только два дурака. Князь, потому что осмелился равнять себя с Екатериной Великой (Радзивилл как раз переживал очередную неудачу из-за участия в очередном польском заговоре). И он, грешный, потому что решился на тяжбу с князем. Пане Коханку расчувствовался, всё простил и вернул земли[270].

П. И. Мельников-Печерский привел эту историю в «Княжне Таракановой». Так зародился «польский след» «Дубровского». Забавные истории о «Пане Коханку» пересказывались в России и издавались во Франции, а среди знакомых поэта были поляки, способные поделиться красками своей истории.

Однако обратим внимание на знаковую разницу в поведении героев. Если бедный шляхтич, перешагнув через свою гордость, сам является к оскорбителю, пусть и давнему приятелю, просить милости, то старик Дубровский тверд до конца. От широты душевной к нему приезжает сам Троекуров, он готов повиниться, потому что действовал не по совести. Этот поступок сразу переносит читателя на родную почву, где и Кудеяр-атаман может раскаяться. И где, по мысли романтика, менее всего нужна третейская сила государства для разрешения конфликта.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

МУЖЬЯ ТАТЬЯНЫ

…умный человек и очень добрый малый, но до него я как-то не охотник по старым нашим отношениям.

А. С. Пушкин — Н. Н. Пушкиной

Кто нам сказал, что Татьяна не любила мужа? Пушкин?

Неправда. Пушкин устами героини озвучил совсем иное: она и в высшем петербургском свете продолжала питать чувства к Онегину. Однако ее брак очень прочен. Даже появление мужа — «шпор незапный звон раздался» — после разговора главных героев психологически не подводит к дуэли. Казалось бы, единственному средству разрешить скрытый конфликт. Почему?

Прежде всего потому, что Татьяна внутренне права не только перед Онегиным, но и перед тем, кому «отдана». И останется права, даже если гласно признает, что юношеское чувство связывало ее с кузеном супруга. Положим, князь N испытает укол ревности. Положим, будет некоторое время холоден с женой, хотя ему самому — ветерану Наполеоновских войн, поздновато нашедшему спутницу, — вероятно, есть в чем покаяться.

Но в конце концов жизнь вернется на круги своя. Брак не пострадает. Ибо построен на иных основаниях, чем вычитанное из романов чувство уездной барышни или горячее желание молодого офицера побывать в объятиях красавицы-маркитантки.

Люди того времени четко разделяли увлечения и семью. Свободный полет души и обязанности. Социальные и имущественные барьеры часто мешали одному перетечь в другое. Делили жизнь на две половины: до и после венца. Даже мужчины, от которых свет требовал только соблюдения внешних приличий, старались их не нарушать. Так, признанный Дон Жуан своего времени А. X. Бенкендорф, свободно описывавший в мемуарах многочисленные романы, сразу после свадьбы прекратил рассказы о них — дочери могут прочесть, хотя сами увлечения, конечно, оставались.

Для женщин деление на «до» и «после» было еще значимее в силу их зависимого положения. Дамы проводили суровую, почти непреодолимую границу между трепетом девичьего сердца и «любовью супружественной». Уже не раз цитированная нами Аннет Оленина писала в дневнике: «Никогда не будет во мне девственной любви, и ежели выйду замуж, то будет любовь супружественная»[271], то есть основанная на долге, а не на вольном желании.

Глава первая

Долг и воля

За поколение до Анны Алексеевны, до Татьяны и их ровесниц «матушки» вообще считали зазорным добрачное увлечение. Московская дворянка Е. П. Янькова, урожденная Корсакова, выходя замуж в 1793 году, признавалась, что жених ей «приходился по мысли». «Не то чтоб я была в него влюблена (как это срамницы-барышни теперь говорят), — рассуждала она, — но, дай батюшка свое согласие, и я бы не отказала»[272].

Четверть века спустя подобное представление сохранялось, чуть видоизменившись. Девушка прикидывала, кто из подходящих кандидатов был бы ей непротивен в качестве мужа, но ясно сознавала, что не может ответить ему страстью. Разговорившись с приятелем семьи Иваном Андреевичем Крыловым, Аннет записала: «Он вообразил себе, что двор скружил мне голову, и что я пренебрегала бы хорошими партиями, думая выйти за какого-нибудь генерала: в доказательство, что не простираю так далеко своих видов, назвала я ему двух людей, за которых бы вышла, хотя и не влюблена в них: Мейендорфа и Киселева»[273].

Анне Алексеевне не повезло. Полковник Сергей Дмитриевич Киселев, о котором она думала как о влюбленном, женился в Москве по давней взаимной склонности на Елизавете Николаевне Ушаковой. В марте 1830 года Пушкин написал о них П. А. Вяземскому, что «они счастливы до гадости»[274]. А барон Егор Федорович Мейендорф, генерал-майор, командир лейб-гвардии Конного полка, делавший блестящую карьеру, выбрал богатую вдову генерал-адъютанта, героя войны 1812 года Я. А. Потемкина — Ольгу Федоровну, урожденную Брискорн, красавицу на 15 лет его младше[275].

Однако характерно само направление мыслей барышни. Влюбленность — одно. Будущий муж — другое. Блестяще владея пером, Оленина нарисовала в «журнале» картину разбитого девичьего сердца и переход от горя к мысли о браке. Ее роман с неназванным героем — удел воображения, мира мечты. Самый жестокий поступок предмета страсти — не заметил и не посватал. «Кто вчера обрадовался и вместе испугался, увидя в Конюшенной улице коляску, в которой сидел мужчина с полковничьими эполетами и похожий на… — спрашивала себя Оленина. — Но зачем называть его! Зачем вспоминать то счастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть счастливой или быть за ним, потому что то и другое смешивались в моем воображении: счастье и Он… Ах, зачем попалась мне коляска, она напомнила мне время невозвратное».

«Ужасное достоинство жены»

Дочки мадам Яньковых читали романы и начинали воображать любовь еще до встречи с реальным человеком. А когда сталкивались с подходящим господином, обрушивали на него давно выношенное и выстраданное чувство. Так случилось и с Татьяной:

Ты в сновиденьях мне являлся,

Незримый, ты мне был уж мил,

Твой чудный взгляд меня томил,

В душе твой голос раздавался!

Давно… нет, это был не сон!

Ты чуть вошел, я в миг узнала,

Вся обомлела, запылала

И в мыслях молвила: вот он!

Не правда ль? Я тебя слыхала:

Ты говорил со мной в тиши…

И в это самое мгновенье

Не ты ли, милое виденье,

В прозрачной темноте мелькнул,

Приникнул тихо к изголовью?

Не ты ль, с отрадой и любовью,

Слова надежды мне шепнул?

Что здесь от реальности? Что от прочитанных книг и от «тоски волнуемой души»? Давно замечено, что чувства, выраженные в «Письме Татьяны», очень книжные[276], они взяты с полки вместе с томиком Ричардсона. Но именно так должна была ощущать и говорить «стройная меланхоличная девушка, воспитанная на романах и на бланманже»[277]. Пушкин сам назвал истории Ричардсона и Руссо «обманами», но и выдуманные страсти могли потрясать барышень почти до потери разума. «Слава Богу, дружбе и рассудку, они взяли верх над расстроенным воображением моим, — свидетельствовала Оленина, — и холодность и спокойствие заменили место пылких страстей и веселых надежд… И к счастью, а то проститься бы надобно с рассудком. Вообразите каникулярный жар в уме, в крови и в воздухе. Это и мудреца могло бы свести с ума»[278].

Все, что Анна пережила в воображении, было для ее сердца реально и вылилось в «тоску душевной пустоты». И вот тут возникала мысль о браке, о семье, о доме. О заботах и «любви супружественной», которая сильно отличается от пережитого прежде. Это отличие составляли не только спокойствие сердца — «холод» по Олениной, но и женские «должности», как тогда говорили. «Муж, будь он ангел, не заменит мне все, что я оставлю».

А мне, Онегин, пышность эта,

Постылой жизни мишура,

Мои успехи в вихре света,

Мой модный дом и вечера,

Что в них? Сейчас отдать я рада

Всю эту ветошь маскарада,

Весь этот блеск, и шум, и чад

За полку книг, за дикий сад,

За наше бедное жилище,

За те места, где в первый раз,

Онегин, видела я вас.

Похоже? Но вот другое признание: «Буду ли я любить своего мужа? Да, потому что перед престолом Божьим я поклянусь любить его и повиноваться ему. По страсти ли выйду? Нет, потому что… я сердце схоронила навеки…» Супружество, по словам Анны Алексеевны, «есть вещь прозаическая, без всякого идеализма».

С эпохой стоит разговаривать на ее собственном языке, не подменяя современным значением смысл слова, кажущегося понятным. Что такое «прозаический» для первой четверти XIX века? Для самого Пушкина? В 1834 году он писал, полемизируя со старой статьей В. К. Кюхельбекера о романтизме: «Есть люди, которые находят Горация прозаическим (спокойным, умным, рассудительным — так ли?). Пусть так, но… нам приятно видеть поэта во всех состояниях и изменениях его творческой души: и в печали, и в радости, и в парениях восторга… и в маленькой досаде на скучного соседа». Итак, прозаическое включает поэзию реальности вплоть до скучного соседа. Брак, как поэзия жизни, с одной стороны, спокоен, умен, рассудителен — и Пушкин подчеркивает это в Татьяне, а с другой — имеет все состояния: печаль, радость, восторг, досаду, «отдохновение чувств» и «негодование»[279].

«Оставя дом, где была счастлива столько времени, я вхожу в ужасное достоинство жены! — не без горечи писала Оленина. — Кто может узнать судьбу свою и сказать, выходя замуж даже по страсти: я уверена, что буду счастлива. Обязанность жены так велика, она требует столько самоотречения, столько нежности, столько снисходительности и столько слез и горя!.. Но я преступлю ль законы долга, буду ли пренебрегать мужем? Нет, никогда!»

Итак, в любви «супружественной» много горького. Много обязанностей. И ничего от «каникулярного жара в крови». Обратим внимание на слово. «Каникулярный», то есть свободный, ведь на каникулах человек свободен от изнуряющей учебы. Но основную часть года он трудится. Исполняет долг. Так и в жизни женщины супружество — труд. «Для него и для долга моего перенесу все несчастья жизни, — заключает Аннет. — …Я хотела, выйдя замуж, сжечь журнал, но теперь думаю, что не сделаю этого… Ежели будут у меня дети, особливо дочери, отдам им его, пусть видят они, что страсти не ведут к счастью, а что путь истинного благополучия есть путь благоразумия».

Под последними словами могли бы подписаться и многие мужчины той эпохи, авторы мемуаров о «пылких заблуждениях молодости», которые, увы, как бы глубоко ни затронули душу, не принесли счастья. Опыт сердца, перегоревшего «в мятежном пламени», кажется молодой девушке на пороге замужества необходимым для ее дальнейшего самостояния. «Пусть и они пройдут пучину страстей, — пишет Аннет о своих детях, — узнают суетность мира, научатся полагаться на одного Бога… Он один дарит надежду и счастье»[280].

Благоразумная неосторожность

Итак, с надеждой на Бога Татьяна закрыла дверь в девичью жизнь и пошла под венец.

…Неосторожно,

Быть может, поступила я:

Меня с слезами заклинаний

Молила мать; для бедной Тани

Все были жребии равны…

Я вышла замуж.

Правомерно поинтересоваться, за кого? Из всех персонажей «Евгения Онегина» муж Татьяны не то чтобы самый загадочный — нет, он просто меньше других обрисован автором. Достаточно и того, что героиня, не спросясь поэта, «выскочила» за генерала. Ему даны чин, титул, место жительства — Петербург, богатство и шпоры. Эпитеты: от Пушкина — «важный», от героини — «толстый». Единственные человечные слова: «В сраженьях изувечен», — сказанные Татьяной, звучат как жалость.

Не герой — пустое место.

Именно так выглядели в глазах молодого Пушкина обремененные густыми эполетами мужья тридцатилетних красавиц, благосклонности которых добивался сам поэт. В плоскости «рыцарь пера — прекрасная дама» муж просто отсутствовал. В любовном треугольнике становился самой презираемой фигурой, вечно мешавшей влюбленным, — «старый муж, грозный муж» из «Цыган», седине которого смеется молодая Земфира.

Подразумевается, что для жен их сорокалетние супруги, со службой, делами и застарелыми увечьями, значили так же мало, как для самого поклонника. На деле выходило иначе. Целый пласт жизни не захватывался поэзией, но существовал. В «Онегине» он не вытянут на поверхность. Но для понимания образа главной героини очень важен. В начале романа относительно брака родителей Татьяны сказано: «На свете счастья нет, но есть покой и воля». В конце героиня: «Сидит спокойна и вольна». То есть она достигла того состояния, которое, по мнению поэта, было если не равно счастью, то его заменяло:

Души неопытной волненье

Смирив со временем, как знать,

По сердцу я нашла бы друга,

Была бы верная супруга

И добродетельная мать.

Речь далеко не об одной «привычке», данной свыше. Привычка — для матери Татьяны. Но поскольку героиня гораздо глубже, для нее возможно большее. С каким мужчиной?

Все персонажи — главные и второстепенные — названы. Даже гости на именинах Татьяны — уж на что проходная публика — имеют фамилии, характеризующие помещичий круг средней руки: Пустяков, Гвоздин, Буянов… Есть даже господа Скотинины, позаимствованные у Фонвизина. А что, разве в глуши «степных селений» к первой четверти XIX века перевелась сия славная порода, для которой свиньи дороже холопов?

Только муж Татьяны будет назван «князь N». Обозначение литерой выделяет этого человека из общего списка. Перед нами либо квинтэссенция обобщения — тип настолько известный, что нет нужды в подробностях, — либо намек на конкретное лицо.

Последнее практически невозможно почувствовать, поскольку сам князь N, как уже было сказано, лишен индивидуальных качеств. Его «опознание» привычнее осуществлять через супругу, то есть через ее прототипы. Однако сколько имен ни подставляй, а «та, с которой образован Татьяны милый идеал», постоянно ускользает. И не случайно. Так захотел сам Пушкин. Конечно, идеал преломил в себе черты множества женщин, которых встречал поэт. Не последнее место среди них займет и бедняжка Анна Вульф, припечатанная без всякой жалости: «И прекрасны вы некстати, / И умны вы невпопад». Именно она подарила поэту любопытный жизненный опыт: не он ухаживает за дамой, а его добивается наивная, несколько жеманная девушка-провинциалка[281].

Однако каждая из возможных прототипов, еще до превращения в Татьяну, прошла перегонку в волшебном кубе воображения поэта и поделилась сокровенными сторонами своей личности с музой.

Мария Николаевна Волконская, для многих олицетворявшая прообраз любимой пушкинской героини[282], проницательно заметила: «Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми встречался», но «в сущности он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел»[283]. Недаром Восьмая глава «Онегина» начата рассказом о музе, которая то озаряла «студенческую келью» в Лицее, то «вакханочкой резвилась» на «безумных пирах» с друзьями молодого поэта, то «в глуши Молдавии печальной» посещала «смиренные шатры» цыган. И, наконец, «явилась барышней уездной, / С печальной думою в очах, / С французской книжкою в руках».

Появление вместе с музой на «светском рауте», как и уподобление уездной барышне, сближает гостью с Татьяной.

Сквозь тесный ряд аристократов,

Военных франтов, дипломатов

И гордых дам она скользит;

Вот села тихо и глядит.

«Тишина» — то качество, которое поэт не раз подчеркнул в Татьяне: «Все тихо, просто было в ней». Отождествление Татьяны с музой нужно иметь в виду, когда заходит речь о прототипе героини, а через него — о намеке на сановного мужа. Однако и закрывать глаза на особенности реальных биографий только потому, что текст в эпоху романтизма влиял на жизнь больше, чем жизнь на текст[284], вряд ли уместно. В данном утверждении нет категоричности. Влияние было постоянно и взаимно.

Приведем пример. За три с лишним десятилетия до объяснения Татьяны с Онегиным, в 1787 году, юная графиня Вера Николаевна Апраксина, племянница гетмана К. Г. Разумовского, написала письмо бывшему фавориту Екатерины II П. В. Завадовскому, которого часто видела в доме своего дяди. Храбрая девушка встретилась с предметом тайной страсти и первая призналась ему в любви, прося жениться на ней. Петр Васильевич был обескуражен. Сентиментальный и сострадательный, он не посмеялся над Верой и ответил, что может стать ее мужем, но полюбить будет не в силах, поскольку его сердце отдано другой. Вера решила, что ее чувство оживит душу любимого человека, но ошиблась, их брак оказался несчастливым[285].

Чуть раньше «Письма Татьяны», в 1816 году, мадемуазель Софья Петровна Толстая, московская барышня шестнадцати лет, пылко влюбилась в генерал-майора А. X. Бенкендорфа и хотела выйти за него замуж. «В этом браке меня устраивало все, кроме разницы в годах, — признавался Александр Христофорович, — мне скоро должно было исполниться тридцать, а ей было всего 16 лет; я вскоре должен был покинуть блестящие удовольствия высшего света, а она только входила в него»[286]. Пришлось отговаривать: «Учитесь властвовать собою; / Не всякий вас, как я, поймет; / К беде неопытность ведет». Каково-то было шефу жандармов, уже отцу большого семейства[287], десять лет спустя читать откровения «бедной Тани», прежде чем подать главу высочайшему цензору? Конечно, «очень мило поступил с печальной Таней наш приятель», явив чувство жалости и сострадания к ее «младенческим мечтам». Но вот как, оказывается, произошедшее выглядело глазами самой девушки:

Что в сердце вашем я нашла?

Какой ответ? одну суровость.

Не правда ль? Вам была не новость

Смиренной девочки любовь?

И нынче — боже! — стынет кровь,

Как только вспомню взгляд холодный

И эту проповедь… Но вас

Я не виню: в тот страшный час

Вы поступили благородно.

Ни об одном из описанных случаев Пушкин не знал, когда создавал «Онегина». Что обусловливало сходные сюжетные коллизии в жизни и в литературном произведении? Общий воздух эпохи.

Забытые письма

Еще более вопиющий пример переплетения жизни и текста дают письма Ж. Дантеса барону Л. Б. Геккерну об объяснении с Н. Н. Пушкиной зимой 1836 года. Судя по ним, поклонник был уверен в чувстве прекрасной дамы. «Всего ужаснее в моем положении то, что она тоже любит меня, и мы не можем видеться до сих пор, так как муж бешено ревнив», — сообщал Дантес 20 января. «У нас было объяснение. Оно было ужасно, но облегчило меня, — продолжал он 14 февраля. — … Невозможно внести больше такта, прелести и ума, чем она вложила в этот разговор; а его было очень трудно поддерживать, потому что речь шла об отказе человеку, любимому и обожаемому, о том, чтобы нарушить ради него свой долг; она описала мне свое положение с такой непосредственностью, так просто, просила у меня прощения, что я в самом деле был побежден и не нашел ни слова, чтобы ей ответить. Если бы ты знал, как она меня утешала, потому что видела, что я задыхаюсь и что мое положение ужасно; а когда она сказала мне: я люблю вас так, как никогда не любила, но не просите у меня никогда большего, чем мое сердце, потому что все остальное мне не принадлежит, и я не могу быть счастливой иначе, чем уважая свой долг, пожалейте меня и любите меня всегда так, как вы любите сейчас, моя любовь будет вашей наградой; право, я упал бы к ее ногам, чтобы их целовать… с этого дня моя любовь к ней еще возросла, но теперь это не то же самое; я ее уважаю, почитаю»[288].

В. В. Вересаев считал, что этим словам научил Наталью Николаевну муж, показав пример Татьяны[289]. А кто научил им Пушкина? В 1824 году, когда накануне высылки из Одессы поэт решил объясниться с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, «он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от княгини Вяземской»[290]. Значит, таков был разговор, что Пушкину пришлось бежать по жаре. Генерал-губернаторша тогда жила на взморье на хуторе Рено, а неподалеку снимала хутор Вера Федоровна с маленьким сыном. Именно ее доброхотному языку графиня обязана распространению нелестных слухов о романе с поэтом[291].

Среди неотосланных пушкинских писем есть одно — неизвестной даме. Оно не окончено, не датировано и первоначально относилось исследователями к июню-июлю 1823 года, поскольку лежало среди бумаг этого периода. Источниковеды понимают, насколько признак зыбок: документ может затеряться и быть переложен. Позднее появилась более обоснованная датировка, относящая письмо к началу приезда Вяземской в Одессу, когда она, Воронцова и Пушкин втроем прогуливались по берегу моря[292].

На наш взгляд, в письме описана ситуация, очень близкая к рассказу Вяземской о бегстве Пушкина с дачи Рено. «Не из дерзости пишу я вам, но я имел слабость признаться вам в смешной страсти и хочу объясниться откровенно. Не притворяйтесь, это было бы недостойно вас — кокетство было бы жестокостью, легкомысленной и, главное, совершенно бесполезной, — вашему гневу я также поверил бы не более — чем могу я вас оскорбить; я вас люблю с таким порывом нежности, с такой скромностью — даже ваша гордость не может быть задета… Припишите мое признание лишь восторженному состоянию, с которым я не мог более совладать, которое дошло до изнеможения. Я не прошу ни о чем, я сам не знаю, чего хочу, — тем не менее я вас…»[293]

Эпистолы Пушкина и Дантеса рисуют похожую душевную коллизию. Возможно, потому что обе написаны по-французски, а язык и литературная традиция заставляли следовать установившимся образцам. Согласно с ними, дама всегда отдает сердце стороннему почитателю, ее отказы — или кокетство, или верность семейным узам, но не конкретному человеку, а муж «бешено» или «холодно ревнив», но в сущности играет роль третьего лишнего.

Датировке приведенного письма помогает строка: «Будь у меня какие-либо надежды, я не стал бы ждать кануна вашего отъезда, чтобы открыть свои чувства». Пушкин объяснился с Воронцовой на даче Рено 30 июля, буквально за день до того, как графиня покинула Одессу, чтобы отправиться к матери в Белую Церковь. Сам поэт выехал в новую ссылку под Псков 1 августа[294]. О том, что между героями, вопреки страстному желанию ряда исследователей, не случилось романа, свидетельствует пушкинская эпиграмма на графиню, написанная уже в Михайловском, по горячим следам уязвленного сердца:

Лизе страшно полюбить.

Полно, нет ли тут обмана?

Берегитесь — может быть,

Это новая Диана

Притаила нежну страсть —

И стыдливыми глазами

Ищет робко между вами,

Кто бы ей помог упасть.

Поэт понимал, что его отвергли, но не верил в искренность отказа. Пока для него «Верная жена» — комедия, которую играют женщины[295], не решившие еще, с кем бы «упасть». Слова «между вами» — отсылка к друзьям, оставшимся в Одессе, тогда как сам Александр Сергеевич вышел из игры. Отзвуком этого ощущения полно и приведенное письмо.

Видимо, в разговоре графиня проявила гнев и оскорбленные чувства, поклонник выглядел дерзким, его прогнали. Причем словами, близкими к отповеди Татьяны. Кто научил им саму Елизавету Ксаверьевну? Мать — дама в юности весьма легкомысленная? Крепостная нянюшка, эдакий прототип Потапьевны? Или роман Ж. Ж. Руссо «Новая Элоиза», где баронесса Юлия д’Этанж после брака с достойным господином Вольмаром встречает прежнего возлюбленного Сен-Пре, но между ними уже ничто невозможно, поскольку героиня уважает супруга, а тот, зная тайну жены, бережет ее чувства?

Воздействие названной книги на поведение женщин конца XVIII — начала XIX века очевидно, как и на сюжет «Евгения Онегина». Спор о влиянии жизни на текст и текста на жизнь напоминает историю про курицу и яйцо. Фрагменты биографий пушкинских знакомых встают из-за спин героев и могут о них кое-что рассказать. В том числе и о загадочном князе N, у которого вроде бы нет лица.

Глава вторая

«Важный», «толстый», «старый»?

А теперь предадимся самому отъявленному, самому «мещанскому» биографизму, который по мере развития сюжета будет только возрастать.

Несмотря на кажущуюся простоту — муж Татьяны генерал 1812 года, — с возрастом героя не так легко разобраться. Конечно, «важный» — не значит старый. Но героев было множество, и они принадлежали к разным поколениям — от стариков 1750-х годов рождения до совсем мальчиков, появившихся на свет в середине 1790-х.

В 1929 году Н. О. Лорнер писал: «Почему, например, полковника Скалозуба в „Горе от ума“ наши актеры всегда изображают застарелым армейским батальонным командиром. Скалозуб — блестящий офицер эпохи наполеоновских войн. Тогда и высший офицерский состав был полон молодежи. Декабрист Волконский лет в двадцать пять был генерал-лейтенантом. Вспомните знаменитую портретную галерею Доу… сколько молодых людей с жирными генеральскими эполетами на плечах! Скалозуб — боевой офицер и „знаков тьму отличий нахватал“: Фамусов указывает на быстроту его карьеры, — значит ему много 24–25 лет… В предыдущем поколении Раевский, впоследствии герой 1812 года, был полковым командиром лет в 19–20, и отличным полковым командиром, а несколько позднее эпохи „Горя от ума“ — его сын, друг Пушкина, в 29 лет был лихим кавалерийским генералом.

Подобной же ошибкой неизменно сопровождается каждая постановка „Евгения Онегина“ Чайковского… Сам Пушкин нигде не говорит о старости генерала и даже косвенно на нее не намекает… он родня Онегину, с которым „вспоминает проказы, шутки прежних лет“; по словам самой Татьяны, он „в сраженьях изувечен“. Вот и всё… Последняя встреча Онегина с Татьяной относится к концу царствования Александра I, и битвы, в которых отличался муж Татьяны, конечно, происходили лет десять тому назад или немногим раньше. Генералу можно дать, таким образом, около 35 лет и уж никак не больше сорока… Представляя Онегина Татьяне, генерал называет его не только родней, но и другом своим, что указывает на не очень большую разницу в их летах, а Онегину в это время лет 28–29… В ту эпоху, когда жили Пушкин и Онегин, понимали, что чем раньше человек вступит в активную жизнь, тем больше успеет»[296].

С этим суждением следует согласиться. Военная галерея Зимнего дворца действительно полна изображений молодых генералов. В 1776 году княгиня Е. Р. Дашкова объясняла ректору Эдинбургского университета Уильяму Робертсону, почему ее тринадцатилетний сын Павел должен немедленно стать студентом и пройти курс как можно скорее: «У нас, дабы чего-нибудь добиться, надобно… рано начать служить… Я не могу положить четыре года на учение моего сына, который еще совсем не служил, а затем два года положить на путешествия, что вкупе… приведет к тому, что он вступит в службу лишь 20 лет от роду»[297]. Поверим княгине. В полк, в полк, в полк — таков был девиз дворянской молодежи и ее предусмотрительных родителей. Петру Гриневу из «Капитанской дочки» «пошел семнадцатый годок», когда отец решил отправить его в армию.

Мнение Лорнера поддержал и Ю. М. Лотман, сославшись на слова А. С. Грибоедова 1816 года: «…ныне большая часть генералов таких, у которых подбородок еще не опушился». Привел он и свои расчеты: «Онегину, который родился в 1795 году или около того, весной 1825 года могло быть неполных тридцать лет. Князь N — его родня и приятель, с которым Онегин на „ты“, мог быть лет на пять старше. Михаил Орлов стал генералом в 26 лет, что считалось карьерой ранней и блестящей»[298].

«Подбородок не опушился»

Уточним: в возрасте около тридцати лет генералы, участвовавшие в Наполеоновских войнах, разменивали обычно генерал-майорский чин — первый из обоймы генеральских. Для того чтобы стать «полным» генералом, требовалось еще несколько лет выслуги, и многие, как М. С. Воронцов, ждали этого события годами, а ускользание «полного генеральства» становилось жгучей болью, вызванной личным неблаговолением государя[299].

Раздраженный на собственные служебные неудачи, Грибоедов утрировал. С «неопушенными подбородками» ходили не генералы, а прапорщики и подпоручики. В собрании музея А. С. Пушкина в Москве есть два портрета кисти крепостного художника С. С. Свинцова, изобразившего шестнадцатилетних двоюродных братьев В. С. Апраксина и А. П. Строганова в 1812 и 1813 годах[300]. Владимир Апраксин, любимый внук старой княгини Н. П. Голицыной — «princess Moustache» — прототипа графини в пушкинской «Пиковой даме», родился в 1796 году, накануне войны стал прапорщиком, служил в Кирасирском корпусе своего дяди князя Д. М. Голицына, принимал участие в битвах при Дрездене, Кульме, Лейпциге, Фершампенуазе, имел боевые награды и в возрасте восемнадцати лет участвовал во взятии Парижа[301]. Его кузен Александр Строганов семнадцати лет от роду погиб при Краоне: на глазах у отца ему ядром оторвало голову. Его Пушкин в «Онегине» назовет «залетным птенцом».

Действительно, эти мальчики были на поле брани «залетными птенцами». Более всего в их портретах поражает несоответствие «взрослой» формы и наград с юными лицами. Над верхней губой Апраксина еще не усы — только тень. Лицо Строганова по-детски нежное. Он погиб, не начав бриться. Обоим мундиры с тяжелыми, точно веревочными, аксельбантами великоваты и выглядят, как школьная форма навырост. Таким, вероятно, был и Петя Ростов из «Войны и мира» Л. Н. Толстого «со своими веселыми черными глазами, свежим румянцем и чуть пробивающимся пушком на щеках».

В этих образах перед нами юность мужа Татьяны. И два варианта его судьбы: погибнуть, как Строганов, или благополучно миновать кровавый рубеж 1814 года, когда закончились Наполеоновские войны, продолжать службу и, подобно Апраксину, стать генерал-майором, войти в императорскую свиту.

Кто им противостоял на полях сражений? Не следует думать, будто прославленные наполеоновские гренадеры первых призывов — с ними успели справиться вояки постарше, урожая 80-х годов XVIII столетия. Сохранился портрет французского кирасирского лейтенанта Шарля Легранде кисти неизвестного художника, написанный в 1808 году. Перед нами мальчик не старше Апраксина и Строганова: крепкий и рослый, он уже годится носить увесистую кирасу, но лицо по-прежнему мальчишеское, не знавшее бритвы. После 1813 года основу армии Бонапарта составляли шестнадцати-семнадцатилетние призывники, прошедшие только двухнедельную военную подготовку, — «марии-луизочки», как их дразнили острословы, поминая молодую жену императора Марию Луизу Австрийскую[302].

Перечисление битв в послужных списках показывает, что юноши, родившиеся в середине 90-х годов XVIII века, застали главным образом Заграничный поход русской армии. Войну они заканчивали в лучшем случае капитанами, а большинство — поручиками. Генеральские чины выслуживались ими уже после победы. Стараясь разбавить корпус офицеров, получивших отличия во время военных действий, Александр I был щедр на продвижения «списочных» и нарочно придерживал производство тех, кто отличился на поле брани. Такова была тактика императора в долгой, непростой игре с тайными обществами военных заговорщиков. Генералов старшего поколения такие выдвиженцы очень раздражали. А. П. Ермолов писал А. А. Закревскому с Кавказа, что в гвардии «печатают полковников, как ассигнации». Это касалось и генералов[303]. Доходило до того, что Ермолов просто не отправлял их к местам службы, а собирал в Тифлисе, предпочитая вести дела через проверенных офицеров среднего звена[304].

«Ужель мне скоро тридцать лет?»

Пушкин не говорит, когда муж Татьяны получил свои эполеты. Ведь быть «изувеченным» в сражениях можно и прапорщиком, и капитаном. С другой стороны, вернувшиеся из похода генералы 30–35 лет, чья юность была унесена войной, стремились наверстать упущенное, погулять напоследок. Они могли оказаться на тех же пирушках, что и молодой Пушкин, могли вместе с Онегиным участвовать в «шалостях», увиваться вокруг одних и тех же актрис. Это порождало у неслуживших еще мальчиков иллюзию короткости, едва ли не панибратства.

Когда сам Пушкин, возвращенный Николаем I из Михайловского, приехал в Петербург, то попытался вернуть упущенное время — окунулся в кутежи и карточные игры с гусарской молодежью. М. Я. Фон Фок сообщал Бенкендорфу, что поэт редко бывает дома, проводя время по трактирам. «Светская молодежь любила с ним покутить и поиграть в азартные игры, — вспоминал Кс. А. Полевой. — …В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более что после бурных годов первой молодости… он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице; но он все еще хотел казаться юношею. Раз как-то… я произнес стих его, говоря о нем самом: „Ужель мне точно тридцать лет“. Он тотчас возразил: „Нет, нет! У меня сказано: Ужель мне скоро тридцать лет? Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью“. Надобно заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев!»[305] Другой знакомый М. М. Попов уловил ту же черту: «Молодость Пушкина продолжалась всю его жизнь, и в тридцать лет он казался хоть менее мальчиком, чем был прежде, но все-таки мальчиком»[306].

Но уже зимой 1828/29 года П. А. Вяземский заметил у друга прорывающиеся мысли о женитьбе. Пушкин желал «покончить жизнь молодого человека и выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать его по плечу на бале и звать в неприличное общество»[307].

Лет за десять до этого, то есть накануне ссылки в Кишинев, Александр Сергеевич сам вел себя по отношению к вернувшимся из походов победителям, как «какой-нибудь юноша». Показательна история с эпиграммой на Алексея Федоровича Орлова, к тому времени генерал-майора, командира лейб-гвардии Конного полка. Он родился в 1788 году, участвовал в сражениях при Аустерлице, Фридланде, Витебске, Смоленске, Бородине, Люцене, Дрездене, Лейпциге, был семь раз ранен — о нем как раз можно сказать: «в сраженьях изувечен». Награжден золотым оружием за храбрость, многими русскими и иностранными орденами[308].

Великая княжна Ольга, дочь Николая I, знавшая Орлова с детства, писала о том, каким запомнила его уже в 1840-е годы: «Орлов принадлежал к типу русского человека, который сам по себе полон противоречий. Временами он мог совершенно распускаться, не одевался по целым дням, ходил в старых ночных туфлях, не брал в руки ни книг для чтения, ни одной бумаги. Но если дело шло о каком-нибудь поручении… его старание и умение тонко вести самые сложные переговоры не знали себе равных. Во всех ситуациях он сохранял свободу своего ума, мужество и твердость, при этом не был ни дипломатом, ни солдатом. Он обладал тем, что отличает русского человека — готов ко всему, чего потребует царь»[309].

После войны Орлов и Пушкин оказались в одних и тех же компаниях, имели общих приятелей, хотя поэт был на девять лет моложе. В 1817 году Александр Сергеевич подумывал о военной службе, Орлов рекомендовал свой полк. С. А. Соболевский, со слов самого поэта, рассказывал: «В театре его подозвал к себе Алексей Федорович… и стал отговаривать его от поступления в гусары… а, напротив, предлагал служить в конной гвардии. Эти переговоры… ни к чему не привели, но были поводом к посланию», которое «у нас ошибочно принято считать посланием к Михаилу Федоровичу Орлову, так как с ним Пушкин впоследствии очень сблизился»[310].

Орлов с Истоминой в постеле

В убогой наготе лежал.

Не отличился в жарком деле

Непостоянный генерал.

Не думав милого обидеть,

Взяла Лаиса микроскоп

И говорит: «Позволь увидеть,

Чем ты меня, мой милый…»

Возможно, Пушкин, не терпевший покровительства[311], решил поставить генерала на место. Но эпиграмма звучала особенно оскорбительно, если учесть, что Орлов до старости оставался дамским угодником. Заметно, что восемнадцатилетний поэт старался держаться с генералом как бы на равных. Однако в глазах света Орлов ни по чинам, ни по возрасту ровней молодому Пушкину не был.

Бывшие «тверские ловеласы»

Вскоре генералы почувствовали, что им пора «выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать» их «по плечу и звать в неприличное общество». Они раньше младшей родни и приятелей, вроде Онегина, отказывались от лестных прозвищ «тверского Ловеласа» или «петербургского Вальмона»[312], вспоминали о возрасте и поторапливались обзавестись семьей.

Упомянутая нами Ольга Федоровна Брискорн первым браком была замужем за молодцом и красавцем Яковом Александровичем Потемкиным, родившимся в 1781 году. Он успел повоевать при Аустерлице и Фридланде, генерал-майорство получил, как водится, в 1812 году, а к 1824 году стал уже генерал-лейтенантом и носил звание генерал-адъютанта свиты. Женился Потемкин сравнительно поздно, сорока восьми лет, в 1829 году, и был почти на 30 лет старше своей двадцатилетней избранницы[313].

Кстати, сама О. Ф. Брискорн прибыла в Петербург «из глуши степных селений», из курского имения, где воспитывалась под присмотром строгой самовластной матери, которая и устроила брак. Ее единственным наставником был сельский священник. Попав в столицу, барышня выглядела запуганной и плохо образованной. После замужества Ольгу Федоровну представили ко двору, дали фрейлинский шифр и полюбили в свете за простоту и кротость. Эти параллели с текстом «Онегина» еще не делают супругу Потемкина прототипом Лариной, хотя Пушкин и мог слышать о ней от общей знакомой Долли Фикельмон: «Она красива, очень нежна, застенчива; все мы находим ее интересной»[314].

Сам Яков Александрович после войны командовал лейб-гвардии Семеновским полком, отменил в нем телесные наказания, был обожаем офицерами и солдатами, пережил неблаговоление Александра I, подозрения в либерализме, переводы в другие воинские части, статусом пониже, а затем на гражданскую службу. Он скончался в Житомире генерал-губернатором Подольской и Волынской губерний. Такая биография вполне возможна для мужа Татьяны.

В данном случае возраст — это судьба. Вернее, разные линии судьбы. Рождение в 80-х, а не в середине 90-х годов XIX века многое значило для военного человека той поры. Между Пушкиным и Онегиным, с одной стороны, и Потемкиными, Орловыми — с другой, пропасть была куда менее глубокой, чем между Потемкиным и Мейендорфом, вторым мужем Брискорн, олицетворявшим младшее армейское поколение. Первые могли участвовать в тех же «шалостях», обращаться друг к другу на «ты» и вести себя в свете как светские люди, забывая о разнице чинов. Для вторых иерархия чинов представлялась незыблемой.

Таким образом, для князя N правомерно будет опустить возрастную границу до начала 80-х годов XVIII века. Тем более что он разговаривает с Онегиным как бы на равных, хотя герой поэмы занимал лишь 13-ю ступень по Табели о рангах[315], являясь коллежским асессором, как и сам Пушкин, когда начинал писать роман. А генерал-майор — это 5-я ступень, генерал-лейтенант — 4-я, полный генерал от какого-либо рода войск (в случае с князем N «от кавалерии») — 2-я. Пропасть страшная, преодолимая лишь благодаря родству и светским обычаям.

В поколении героев 1812 года имелось и третье, вернее, самое первое звено — те, кто встретил еще республиканские войны с Францией. Из них нашим современникам наиболее известны М. А. Милорадович, А. П. Ермолов, П. И. Багратион, Н. А. Раевский, Д. И. Дохтуров. В случае с этими людьми возраст — тоже судьба. Самые старшие из них принимали участие еще в екатерининских кампаниях. Те, чьи годы рождения тяготели к началу 1770-х годов, сражались против повстанцев Т. Костюшко в Польше, затем участвовали в Персидском походе 1796 года и, наконец, воевали в Италии и Швейцарии вместе с А. В. Суворовым в 1798–1799 годах. Там они оказались бок о бок с великим князем Константином Павловичем, который находился в армии под именем графа Романова и весь переход через Альпы совершил пешком, без одной подметки на сапоге[316]. Впоследствии суворовские «крестники», во всяком случае Милорадович и Ермолов, поддерживали именно кандидатуру Константина в качестве наследника престола, и в момент воцарения Николая I их поведение выглядело очень двусмысленным.

В противовес им Александр I, уже сделавший выбор в пользу иного наследника, старался укрепить позиции младших братьев генералами помоложе — И. Ф. Паскевичем, А. X. Бенкендорфом, А. Ф. Орловым.

Как видим, общность чина еще не означала схожести жизненных коллизий. Тот факт, что в черновых набросках Восьмой главы «царь» танцует на вечере в доме у мужа Татьяны вместе с Лаллой Рук — Александрой Федоровной, супругой Николая Павловича, говорит о благоволении высочайших лиц к князю N. Он явно не из когорты Константина.

И в зале яркой и богатой,

Когда в умолкший тесный круг

Подобна лилии крылатой

Колеблясь входит Лалла-Рук

И над поникшею толпою

Сияет царственной главою

И тихо вьется и скользит

Звезда-Харита меж Харит

И взор смешенных поколений

Стремится ревностью горя

То на нее, то на царя.

Итак, на наш взгляд, мужа Татьяны следовало бы внести именно в среднюю возрастную категорию героев 1812 года. Тех, кто, с одной стороны, получил чин еще на войне, а с другой — готов вспомнить с Онегиным старые «шалости».

Глава третья

Магия титула

Выйдя замуж, Татьяна обрела княжеский титул. Только современному человеку он кажется самым завидным в иерархии дореволюционной России — выше один царь. Но в эпоху Онегина, как и веком раньше, существовала заметная разница между новой знатью с пожалованными титулами, с пышными гербами на европейский манер и старинной, родовой, чьи фамилии встречались на страницах летописей.

Такого героя Пушкин вывел в «Медном всаднике»:

Прозванье нам его не нужно,

Хотя в минувши времена

Оно, быть может, и блистало

И под пером Карамзина

В родных преданьях прозвучало;

Но ныне светом и молвой

Оно забыто…

Объединив вотчину и поместье, Петр Великий убрал сословную перегородку внутри дворянства. Но живейшая память о ней оставалась. Рубец не зажил. В «Романе в письмах» Пушкин заметил: «Аристокрация чин[овная] не заменит аристокрации родовой».

В конце XVIII века историк князь М. М. Щербатов ополчался на новые роды, подчеркивая как бы незаконность их возникновения. После реформ Петра «начали люди наиболее привязываться к государю и к вельможам, яко ко источнику богатства и награждений… стали не роды почтенны, а чины, и заслуги, и выслуги»[317]. Древние фамилии, владевшие некогда собственными княжествами, чувствовали себя униженными, когда их ставили в равное положение с теми, кто приобрел знатность и богатство, служа государю.

Пушкин негодовал: «Настоящая аристократия наша с трудом может назвать своего деда. Древние роды их восходят от Петра и Елизаветы. Достоинство всегда достоинство, и государственная польза всегда требует его возвышения. Смешно только видеть в ничтожных внуках пирожников, денщиков, певчих и дьячков спесь герцога Монморанси, первого христианского барона»[318].

Та же мысль звучит в «Моей родословной» 1830 года: «У нас нова рожденьем знатность, / И чем новее, тем знатней».

Не торговал мой дед блинами,

Не ваксил царских сапогов,

Не пел на клиросе с дьячками,

В князья не прыгал из хохлов,

И не был беглым он солдатом

Австрийских пудреных дружин;

Так мне ли быть аристократом?

Я, слава Богу, мещанин…

В перечислении семейств новой знати легко узнать Меншиковых, Румянцевых, Разумовских, Сперанских, Безбородко, Нессельроде. М. Ю. Лермонтов продолжил список за счет отпрысков вчерашних фаворитов:

А вы, надменные потомки,

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов.

Здесь задевались Шуваловы, Орловы, Потемкины, Завадовские. Впрочем, разговор был начат уже в «Моей родословной»:

Попали в честь тогда Орловы,

А дед мой в крепость, в карантин,

И присмирел наш род суровый…

В Одессе Пушкин с жаром говорил М. В. Юзефовичу: «Я горжусь тем, что под выборной грамотой Михаила Федоровича есть пять подписей Пушкиных»[319]. Однако монархи старались не вспоминать о том, что когда-то «водились Пушкины с царями». Поскольку это ставило самих царей на одну доску с еще вчера сильными властными семействами. В декабре 1834 года, когда, казалось бы, все страсти должны были девять лет как отбушевать, Пушкин записал свой разговор с великим князем Михаилом Павловичем: «Я заметил, что значит наше старинное дворянство с именами… с просвещением, с ненавистью противу аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатство? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне… Я сказал: „Мы, которые такие же родовитые дворяне, как император и вы…“»[320].

Заметим, зафиксированы не столько ответы великого князя, сколько слова самого поэта. Значит, именно они были в данном случае важны для Пушкина. Следующая фраза: «Все Романовы — революционеры и уравнители» — звучит вовсе не как комплимент. Бояре поставили Романовых царями, но коль скоро и сами они «такие же родовитые дворяне, как император», то могут отказаться от 1612 года и избрать республику. Если не сам Пушкин, то те, кто вышел 14 декабря на площадь, которых «при первом новом возмущении» будет, «кажется, много». Таков смысл послания. Любопытно отметить, что «диктатором» заговорщики назначают князя Трубецкого — не самого влиятельного, зато самого знатного — куда древнее правящей династии. Когда-то один из Трубецких руководил ополчением и тоже баллотировался в цари.

«Аристократия родовая»

Представители коренных русских родов готовы были подчеркнуть свое превосходство: «Упрямства дух нам все подгадил». Неудивительно, что монархи неуютно чувствовали себя, окруженные представителями старинных родов, готовых помериться с ними знатностью, и предпочитали иметь в качестве близкого окружения либо обрусевших немцев, либо отпрысков новых родов. Те и другие и составляли аристократию.

Императоры, опиравшиеся на служилую знать, старались законодательно обеспечить ее первенство. Екатерина II в «Жалованной грамоте дворянству» 1785 года первым пунктом «доказательства благородства», позволявшим записать фамилию в Родословную книгу, назвала дипломы, «жалованные от монархов», затем патенты на чины, дававшие дворянство, и только последним пунктом шли жалованные грамоты, купчие, рядные и закладные на имения, доказывавшие, что семейство дворянское[321]. Так императрица подчеркнула приоритет службы над «породой». В кишиневской ссылке в 1822 году в неоконченном фрагменте «О русской истории XVIII века» Пушкин с возмущением писал: «Возведенная на престол заговором нескольких мятежников, она… унизила беспокойное наше дворянство»[322]. Заметки, сделанные в 23 года, могли позднее и не интересовать самого поэта, чем объяснялось его равнодушие к попыткам кишиневского друга Алексеева вернуть странички[323]. Но убеждение в том, что «Екатерина унизила дух дворянства», сохранилось надолго.

Монархи опасались старинной знати. «По смерти Петра» многие из «ничтожных потомков» выпускали из рук бразды правления, передавая их разного рода олигархическим советам с несменяемыми членами из числа высших сановников. На протяжении всего XVIII века самодержавие и аристократия вели скрытую, но от этого не менее жестокую борьбу, которая время от времени разрешалась кровавыми вспышками переворотов. Любопытно, что после 14 декабря 1825 года иностранные дипломаты, пережившие мятеж в Петербурге, характеризовали возмущение на Сенатской площади как попытку аристократии перехватить управление страной в момент междуцарствия.

Так, в «Меморандуме о заговоре» английский посланник сэр Эдвард Дисборо в январе 1826 года писал: «Это борьба за власть между троном и знатью в стране, в которой третье сословие отсутствует… Дворянство, прежде господствовавшее над троном, Петр I подчинил своей твердости и ужаснул своей жестокостью. Екатерина II управляла им с совершенным мастерством. Павел пал его жертвой. От имени Александра оно рассчитывало править… Многие из его офицеров… заявили о своей приверженности конституционным учреждениям. К этому разряду относится родовитая знать, а также лица, выдающиеся чинами, способностями и богатством… Николай мог бы казнить мятежных офицеров, или, возможно, сделав некоторые уступки их взглядам, он пришел бы к согласию с родовитой знатью и правил бы мирно. Возможно также, что он стал бы окончательно ими порабощен… Но он показал им штык, и посредством штыка ему придется впредь ими управлять. Индивидуумы, являющиеся членами 150 знатных семей, находятся под арестом… С дворянством он находится в состоянии открытой войны… Офицеры этой армии — та же самая знать, и если это противостояние будет длиться далее, действующая армия может выродиться в стрелецкое войско»[324].

С XVIII века, если не раньше, царская власть видела в родовой аристократии порывы к либерализму, анархии и превращению России в Речь Посполитую. Узнав, что Пушкин и Вяземский просятся в действующую армию, цесаревич Константин написал Бенкендорфу из Варшавы в апреле 1828 года: «Поверьте мне, любезный генерал, что в виду прежнего их поведения как бы они ни старались выказать теперь свою преданность службе его величества, они не принадлежат к числу тех, на кого можно было бы в чем-нибудь положиться»[325]. Именно с недоверием связан отказ, который породил горькие строки Вяземского:

Казалось мне: теперь служить могу,

На здравый смысл, на честь настало время

И без стыда несть можно службы бремя,

Не гнув спины, ни совести в дугу.

И с дуру стал просить я службы. — Дали?

Да! Черта с два!

«Упрямства дух» заставил Вяземского написать молодому императору Николаю I «Исповедь», где осветить причины своего расхождения с правительством Александра I и объяснить, чем именно он будет полезен новому государю: «Мог бы я по совести принять место доверенное, где… было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной или судебной… Желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом, быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать»[326].

Вопрос об ответственности даже не вставал. «Исповедь» замечательна иерархией, которую выстроил обиженный Рюрикович. Он разговаривал с императором даже не на равных, а как более знатный дворянин с менее знатным. Удивительно ли, что в условиях войны с Турцией и постоянных переездов Николай I не отвечал целый год? Не захотел он говорить в подобном тоне и позже. Дело Вяземского не сдвигалось с мертвой точки, пока тот не обратился с формальной просьбой. Оценим мрачноватый юмор государя: «служебный термометр» был послан не в Третье отделение, которое занималось как раз обзорами общественного мнения и на которое намекал князь словами: «ощущать и сообщать», а в Министерство финансов. Последним руководил Е. Ф. Канкрин — немец, доктор права, генерал, граф, отъявленный трудоголик, всего добивавшийся сам и обеспечивший золотое содержание рубля. Егор Францевич, конечно, полюбил беседовать с Вяземским, но работой его не обременял, понимая, что князей не впрягают в воз с государственными бумагами.

«Обчелся я — знать не пришла пора, / Дать ход уму и мыслям ненаемным», — жаловался поэт.

«Мещанин»

Ситуация усугублялась еще и тем, что родовая знать, обеднев, составляла массы среднего небогатого дворянства, а новая знать — аристократию, «толпой стоявшую у трона». Столицей первых была Москва, вторых — Петербург. Недаром Пушкин подчеркивал, что он «мещанин», не желающий знаться с придворными:

Под гербовой моей печатью

Я кипу грамот сохранил

И не якшаюсь с новой знатью,

И крови спесь угомонил.

На деле «якшаться» приходилось. И во многом по собственному желанию. После возвращения в Петербург из Михайловского поэт попробовал занять достойное место именно среди аристократии. Барон А. И. Дельвиг, кузен старинного лицейского друга Пушкина, вспоминал, что «Дельвиг удерживал его от… слишком частого посещения знати, к чему Пушкин был очень склонен»[327].

О том же писал и брат редактора «Московского телеграфа» Н. А. Полевого: «Не невозможно, что Пушкин… простил бы моему брату звание купца, если бы тот явился перед ним смиренным поклонником. Но когда издатель „Московского телеграфа“ протянул ему руку свою как родной, он хотел показать ему, что такое сближение невозможно между потомком бояр Пушкиных, внуком Арапа Ганнибала, и между смиренным гражданином… Он оскорблялся, когда в обществе встречали его как писателя, а не как аристократа… Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его как законного сочлена; напротив, там глядели на него как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста»[328].

Однако, по Пушкину, и артист, и художник, и поэт — суть аристократы, если… они родились таковыми. В «Египетских ночах» 1835 года Чарский обращается к заезжему итальянскому импровизатору: «Наши поэты сами господа, и… не ходят пешком из дома в дом, выпрашивая себе вспоможения». Десятью годами ранее в письме А. А. Бестужеву (Марлинскому) звучит та же мысль: «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт является в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!»[329]

Почти слово в слово. Значит ли это, что К. А. Полевой прав? Ведь ухаживание за Елизаветой Ксаверьевной — повод, а не причина ссоры с генерал-губернатором. Причина — в разном миросозерцании. В исключающих друг друга ценностях.

«Уоронцовы» — хоть и старинная фамилия, дворяне «по московскому списку», но давно потеряли даже русский выговор, променяли первородство. На выслуженный графский титул, высокое место в иерархии чинов, пожалованное богатство. Слова генерал-майора М. С. Воронцова, в 1817 году вынужденного подать в отставку после блестящего руководства Оккупационным корпусом в Мобеже: «Я совсем не думаю, чтоб я нужен был службе, напротив, она мне нужна»[330], — совершенно невозможны для Пушкина. Прося отставки в мае 1824 года, поэт писал А. И. Казначееву: «Единственное, чего я жажду, это — независимости»[331].

Итак, родовитые люди находят способ чувствовать себя независимо, даже если бедны. Превращают поэзию в «род частной промышленности». А новая знать, несмотря на богатство, нуждается в службе, понимаемой Пушкиным как форма зависимости.

Обрисовав внутреннее противостояние двух лагерей в русском благородном сословии, мы хотели бы показать, что отнюдь не все равно, к какому именно кругу после замужества тяготела Татьяна. В начале Восьмой главы Пушкин говорит о музе:

Ей нравится порядок стройный

Олигархических бесед,

И холод гордости спокойный,

И эта смесь чинов и лет.

Таким образом, он подчеркивает, что муза, как и Татьяна, наконец, заняла свое место. В кругу олигархии обе чувствуют себя уверенно, спокойно. Их гордость естественна. Однако, что именно так высоко подняло героиню? Принадлежность к старой родовой знати или к новой аристократии? Тождественно ли ее «богата и знатна» тому, что Пушкин отрицал: «Я не богач, не царедворец, / Я сам большой»?

Теперь Татьяна — «сама большая». Но за счет чего? Решить эти вопросы можно, только разобравшись с происхождением князя N. И ответы вновь, как и в случае с возрастом, не будут однозначными.

«Я не помышляю о браке по расчету»

Княжеский титул вроде бы указывает на природную русскую знать. Однако не совсем верно мнение, будто графское достоинство жаловали, а княжеское нет. Екатерина II не раз испрашивала у австрийского императора Иосифа II грамоты на титул светлейшего князя Священной Римской империи для своих любимцев. Павел I пожаловал А. В. Суворову уже российский княжеский титул — уникальный случай, — сделав его из графа Рымникского князем Италийским.

Если бы у Г. Г. Орлова, Г. А. Потемкина или П. А. Зубова сохранилось потомство по прямой линии, оно носило бы княжеское звание. Внук Суворова, тоже Александр, имел титул князя Италийского. Николай I уже распоряжался княжеским титулом, как наградой, например, пожаловал его Алексею Федоровичу Орлову за многолетнюю беспорочную службу. Этот акт знаменовал собой победу чиновной иерархии над знатностью в старом, средневековом смысле слова.

Но мы говорим о временах, когда внутреннее деление сохранялось, и титул мужа Татьяны скорее всего родовой, а не пожалованный. Таким образом, князь N принадлежал к одной из старинных фамилий, с московской знатью его связывали узы родства, хотя уже родители и даже деды героя могли жить где угодно, в том числе и в Петербурге — по службе или по привычке. Мы не знаем, обладал ли будущий супруг Лариной имуществом в Первопрестольной, их дом назван только в Северной столице.

Кроме того, князь N — богач. Следовательно, его имения располагались в губерниях, не пострадавших от войны 1812 года. Ведь за счет брака с состоятельной женщиной он не мог поправить дела — Ларины бедны. Возможно, кое-какие родовые вотчины под Москвой или Смоленском имелись, как у большинства представителей старинной знати, но были и обширные земли в других местах империи. Менее всего война затронула Малороссию, Поволжье, Северо-Запад. А там владения часто раздавались в качестве наград за службу с середины XVIII века. Екатерина II, например, взяла за правило наделять богатствами на присоединенных, бывших польских территориях, а собственно русские переводить в казну, увеличивая число государственных, а не частновладельческих крестьян.

Итак, хотя князь N по рождению и тяготел к московской аристократии, но его род, как у Воронцова, давно двигался по иным степеням знатности. «Упрямства дух» если и «подгадил» предкам героя, то усердная служба всё выправила. Воронцовы, например, были очень гордой фамилией, не раз переносили немилость государей. Опале подвергались и дед пушкинского «полумилорда» Роман Илларионович — «Роман Большой Карман», и его брат канцлер Михаил Илларионович, и отец, посол в Англии, Семен Романович, у которого Павел I конфисковал имения после отказа вернуться на родину в 1800 году. И дядя, тоже канцлер, Александр Романович, о котором Екатерина II заметила при отставке: «Я всегда знала, что Воронцов мне не слуга, пусть убирается к черту». И их беспокойная сестра княгиня Е. Р. Дашкова. И, наконец, сам Михаил Семенович. «Немилость идет, видно, свыше»[332], — написал он другу дежурному генералу Главного штаба Арсению Закревскому после отказа Александра I в 1817 году сделать его полным генералом. Но, как говорил почтенный дядя Батюшкова, «только служи, служба все смоет». Воронцовых и больно били, и щедро жаловали. Надо полагать, как и предков князя N.

Упрямство или независимость характера, кстати, проявились в женитьбе князя на небогатой, неродовитой провинциальной дворянке. Ведь Татьяна никому, кроме будущего мужа, не понравилась: ни тетушкам, ни их дочкам, ни молодым чиновникам, ни завсегдатаям московских театральных лож.

Ее находят что-то странной,

Провинциальной и жеманной,

И что-то бледной и худой…

Архивны юноши толпою

На Таню чопорно глядят

И про нее между собою

Неблагосклонно говорят…

Не обратились на нее

Ни дам ревнивые лорнеты,

Ни трубки модных знатоков

Из лож и кресельных рядов.

Однако «толстый генерал» посмотрел, нацелился — глазомер, как у артиллериста — и сделал выбор, на который уже никто не смог повлиять.

Последнее свидетельствует либо о том, что у него почти нет старшей родни, либо о том, что он давно живет своей головой и не принимает советов. Знаменитая дуэль между поручиком Семеновского полка Константином Черновым и флигель-адъютантом Владимиром Новосильцевым произошла именно потому, что богач и аристократ — «потомок Орловых», уже сделав предложение сестре своего друга Екатерине Черновой, дочери «бедной помещицы», отказался от слова под давлением властной матери, которая находила нареченную не ровней для сына[333].

Но люди, прошедшие войну 1812 года, а вернее череду войн, начавшуюся еще за порогом XIX века, мыслили очень самостоятельно, редко поддавались опеке в таком важном вопросе, как женитьба, и уклонялись от «сделанных» браков. Еще в 1815 году Воронцов писал своему кузену Д. П. Бутурлину, москвичу, прощупывавшему степень влияния родни на будущего главу клана: «Я разделяю ваш взгляд и чувствую, что подходящее устройство личной жизни и хозяйства было бы лучшим средством обеспечить себе счастливое будущее. Я был бы уже счастлив тем удовольствием, которое это доставило бы отцу и моим родственникам; но я не помышляю ни о браке по расчету, ни о браке, устроенном другими. Нужно, чтобы это случилось само по себе, и чтобы я полюбил и оценил человека, желающего добра мне. За одно или два пребывания в России в мирное время я смог бы найти то, что мне нужно, без спешки. Сердце мое совершенно свободно, и я желал бы только, чтобы это могло устроиться с первого раза, поскольку время не молодит: не будучи старым, я начинаю седеть… это может не понравиться барышням, и они не захотят, может быть, иметь со мной дело»[334]. Бенкендорф тогда же признавался Воронцову, что «начал терять свою великолепную шевелюру»[335].

Друг Александра Христофоровича, служивший с ним в одном партизанском отряде будущий декабрист Сергей Волконский, выбрав дочь фактически разоренного генерала Н. Н. Раевского, менее всего беспокоился о согласии своих столичных родных и более всего о семье Марии: «Давно влюбленный в нее, я, наконец, в 1824 году, решился просить ее руки… Не будучи уверенным, что получу согласие… я выставил причиною вымышленное расстройство моего здоровья и поехал на Кавказские воды с намерением, буде получу отказ, искать поступления на службу в Кавказскую армию и в боевой жизни развлечь горе от неудачи в жизни частной»[336].

Отпечаток света

Люди, знавшие свет, прекрасно понимали, как он растлевает душу. У Толстого сказано о чувстве князя Андрея к Наташе Ростовой: «Как человек, выросший в свете, он любил все, на чем не было отпечатка света». Молодые генералы двенадцатого года часто искали для себя не тронутых светом провинциалок. Едва встретившись с графиней Натальей Кочубей, дочерью министра и богатой невестой, Воронцов отверг ее[337].

Позднее Наталья Викторовна, одна из юношеских муз Пушкина, вышла замуж за графа А. Г. Строганова, генерал-майора императорской свиты. Этот брак был, как тогда говорили, «сделанным» и не мешал супругам искать иных радостей. В феврале 1830 года Долли Фикельмон записала случай на маскараде: «Меня особенно потешил и забавлял весь вечер тот уникальный способ, которым я сумела заинтриговать Александра Строганова. Ожидая какую-то даму, он принял меня за эту особу. С того момента от души предался удовольствию флиртовать под маской, полагая, что нашел именно ту, которую искал». Что до Натальи Викторовны, то, «не будучи положительно красивой, она, видимо, нравится больше многих других красавиц. Капризное выражение лица, которое ей очень идет, и особенно красивые глаза — вот в чем ее главная прелесть». Строганова стала одной из предводительниц дамского эскорта, который повсюду охотился за молодым Николаем I. «Император выглядел как никогда красивым, — сообщала посланница. — Вид завоевателя ему очень подходит, это впечатление усиливает свита прелестных женщин, следующих за ним из залы в залу и ловящих каждый его взгляд. Три главные фигуры в этой группе обожательниц — Наталья Строганова, мадам Завадовская и княжна Урусова»[338].

Таков результат воспитания в свете. Именно его не хотели для своих супруг те, кто, как князь N, выбирал сам. Нельзя отказать «важному генералу» в знании людей — он смог заметить необычное лицо, искренне выражавшее чувства хозяйки. В тот момент — крайнюю грусть и равнодушие ко всему, что творилось кругом:

Татьяна смотрит и не видит,

Волненье света ненавидит;

Ей душно здесь… Она мечтой

Стремится к жизни полевой

В деревню, к бедным поселянам,

В уединенный уголок,

Где льется светлый ручеек,

К своим цветам, к своим романам

И в сумрак липовых аллей,

Туда, где он являлся ей.

Так мысль ее далече бродит:

Забыт и свет и шумный бал,

А глаз меж тем с нее не сводит

Какой-то важный генерал.

Отметим еще один момент. Внутреннюю неуверенность героев в своей действительной ценности для барышень. Некоторые, как Бенкендорф, выберут красавицу-вдову с двумя детьми — явно пойдет. Другие, как Воронцов, будут рассуждать, что девушкам «может не понравиться» седина, а также возраст, контузии, ранения или «накладные зубы» (как в случае с С. Г. Волконским) — список можно продолжать.

Охоту на себя эти люди не одобряли: она не могла строиться на искреннем чувстве. Самое большое — «желать добра». Татьяну хотели выдать замуж родные, но для нее самой «все были жребии равны», она не хотела никого поймать. И, видимо, этим обратила на себя внимание генерала. В ней не таилось угрозы «самодержавно управлять» супругом. Посчитав барышню достаточно безопасной, кандидат сделал предложение. В конце Седьмой главы следует поздравить не только Таню «с победой», но и «важного генерала» с правильным выбором. Тетушки бы ему мадемуазель Ларину не посоветовали…

Глава четвертая

Служба службе рознь

Принадлежность к знатному богатому роду накладывала на героя несмываемую печать и управляла развитием его карьеры. Многоликая воинская среда предлагала разные варианты продвижения по службе, годившиеся для людей разной степени знатности и разного достатка. Прежде чем попасть в полк, князь N должен был получить хорошее домашнее образование, в качестве учителей ему явно не брали «побродяг» «по билетам», то есть на единичные уроки. Нанятые преподаватели — отнюдь не французские «кондиторы» — учили мальчика в первую очередь иностранным языкам. Сестры Уилмот, гостившие в Москве у Дашковой в начала XIX века, писали, что русская знать свободно говорит на четырех-пяти языках[339].

Для контраста — Таня в деревне, частью от матери, частью по романам, выучила только французский. Тем не менее не она гордилась мужем, а муж ею: «всех выше нос и плечи поднимал вошедший с нею генерал». Для чего были основания — именно эта тихая и простая в обращении дама оказалась центром прорусски настроенной аристократической гостиной в Восьмой главе.

Вернемся к мужу. После домашнего обучения для него могли последовать другие учебные заведения. Пажеский корпус или пансион аббата Николая, чрезвычайно популярный у петербургской аристократии на рубеже веков, — его оканчивали А. X. Бенкендорф, М. Ф. Орлов, С. Г. Волконский и множество других ярких деятелей эпохи. Возможна была Школа колонновожатых, с которой связаны имена Муравьевых и Чернышевых. Курс в Петербургском или Московском университетах. Учеба обычно бывала грубо прервана войной, и после победы к ней практически никто не возвращался.

Так, Василий Алексеевич Перовский, будущий знаменитый оренбургский генерал-губернатор и исследователь Аральского моря, побочный сын графа А. К. Разумовского, родился в 1795 году и, по разным данным, окончил либо юридический факультет Московского университета, либо Школу колонновожатых. С началом войны вступил в лейб-гвардию, при Бородине был адъютантом у Милорадовича, побывал во французском плену, бежал. Командовал эскадроном гусарского полка, был взят адъютантом в свиту императора, сражался при Люцене, Бауцене, Кульме, Лейпциге и Париже. После войны стал адъютантом великого князя Николая, который к нему очень благоволил. Один из его университетских однокашников, будущий сенатор К. И. Фишер описал подобный тип людей: «Хорошо начитанный, он в совершенстве знал французский и немецкий языки, любил музыку… По складу ума человек либеральный, был горд и обидчив. Рыцарь без страха и упрека, с аристократическим лицом. С великим князем Николаем Павловичем он общался свободно, даже слишком»[340]. Хорошее образование, опыт войны, воспитывавший независимость, либеральная складка, во многом замешенная на аристократизме, и давали таким людям внутреннее право на «излишнюю свободу» в обращении с августейшими лицами.

«Кавалергарды дураки…»

Богатство обусловливало определенные обязанности при выборе рода войск. Ведь обмундирование и лошади стоили в разных частях по-разному. Состоятельные аристократы вкладывали в службу куда больше денег, чем бедные провинциальные дворяне. Первые, если позволяло здоровье, шли в кирасиры — носить тяжелую каску и панцирь мог далеко не всякий. Да и платить за чистокровную крупную, чаще немецкую, лошадь, питающуюся хорошим фуражом, не всем было по карману. Князь N кавалерист. И не будет ошибкой предположить, что юношей он начал службу, скорее всего, в кирасирах.

Английский путешественник и разведчик капитан Джеймс Александер в 1829 году подробно описал приемы обучения русской кавалерии, которую ему довелось наблюдать в Красном Селе: «Методы подготовки кавалерии просто восхищают: вечером накануне дня маневров они маршируют строем… Они идут, не обращая особого внимания на равнение в строю, и проделывают все те упражнения, которые на следующий день должны выполнить на лошадях. Каждый маневр объясняется самым подробным образом, а у полковников, которые едут верхом, есть книги с описанием приемов. Во время этой пешей подготовки ни у солдат, ни у офицеров нет оружия. Мне всегда казалось неверным отсутствие в английской армии предварительной подготовки накануне дня маневров… Поворот был выполнен хорошо, а так как атака была не слишком быстрой и резкой, лишь немногие упали с коней; все же я был удивлен, что так мало наездников вылетели из седел, так как искусство верховой езды у русских своеобразно»[341].

Именно так учили князя N, и позднее он сам, став во главе одной из гвардейских частей, должен был учить подчиненных.

Кавалергарды с самого их появления в русской армии в 1732 году имели серьезные преимущества. Например, «никогда в Персию не пошлют», что существенно для XVIII века. Им обещали, что, кроме военного времени, служба будет протекать в столице и ее окрестностях, жизнь — на лучших квартирах, первенство перед прочими военными равного звания и отсутствие телесных наказаний для нижних чинов[342].

Офицеры кирасирских полков имели семь форм на все случаи жизни: парадную, обыкновенную, повседневную, праздничную, большую бальную, малую бальную, придворную. Платить за них и за амуницию дворянину приходилось самому. «С экипировкой шутить было нельзя, — вспоминал уже в начале XX века князь В. С. Трубецкой. — Ежедневно после учений я ездил в Петербург… где без конца примерял офицерский колет, сюртуки, вицмундиры, кителя… короткие и длинные рейтузы… Там я заказывал по своей фигуре походную и парадную амуницию в виде всевозможных портупей, золотых кирасирских перевязей, серебряных лядунок, шарфов, кобур, эполет, краг, перчаток, темляков… Специально по моей голове мастерилась красивейшая позолоченная офицерская каска на голубой шелковой подкладке».

Куда дешевле служилось в уланах, но этот путь принадлежал обычно дворянам со скромными средствами. Однако знаменитая гвардейская песня-дразнилка «Журавель», которую начали сочинять еще во времена Екатерины II (первые три куплета приписывают Г. Р. Державину) и продолжали по мере образования новых полков, признавала за кирасирами славу первых щеголей:

Из полков же самый тонный

То лейб-гвардии полк конный.

«Тонный» от слова «тон» — модный, великолепно вышколенный, с прекрасными манерами. При этом «Журавель» насмехался над кавалергардами за высокий рост и глупость:

Кавалергарды дураки

Подпирают потолки.

Знатность и принадлежность к привилегированному гвардейскому полку накладывали на кирасир очень жесткие моральные рамки. Тяжелая кавалерия — ударный кулак армии, остановить который можно было только прямым артиллерийским огнем, — старалась поддерживать среди своих «порядочное поведение»: никаких шалостей с актрисами, попоек, дуэлей. Тот же Трубецкой передал внушение, которое сделал новичкам полковой командир. «Господа, — тихо проговорил он. — Кирасирский полк оказал вам великую честь, приняв вас офицерами в свою среду… Где бы вы ни находились… эти погоны обязывают вас… к достойным поступкам, порядочности и приличию. Помните, что в глазах общества и света всякий ваш неблаговидный поступок или даже жест будет приписан не столько вашей личности, сколько всему полку»[343].

Уважение к форме было таково, что на балах в дворянских собраниях девице позволялось танцевать с незнакомым офицером — за него говорил мундир. И, будучи в мундире, он имел право сам представиться ее родителям, не прибегая к посредничеству третьих лиц. Свидетелем «серьезных намерений» выступали «принадлежность к полку», ручательство всего офицерского круга.

«Я его возненавидел»

За неблаговидное поведение можно было расстаться с местом. Иное дело легкая кавалерия — уланы и гусары. Тип поведения, осуждаемый у кирасир, напротив, насаждался в этих родах войск. Лихие рубаки, в мирное время и на постое они превращались в столь же лихих прожигателей жизни. Поскольку легкая кавалерия гибла массами, среди ее офицеров был распространен взгляд: погуляем, пока можем. Поведение Долохова из «Войны и мира», пьющего шампанское из горлышка, сидя на подоконнике второго этажа, — типичная выходка легкого кавалериста. Можно сказать, что разные рода войск культивировали и развивали разные типы личности.

Кирасиры — солидные люди, с самими серьезными намерениями, как в отношении противника, так и в отношении барышень. Если же нечто в стиле «танца с медведем» встречалось, следовал перевод в армейский полк и, возможно, даже в другой род войск. Нечто подобное произошло с графом Б из пушкинского «Выстрела»: «…Определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии (не хочу называть его). Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами».

За что этот богач и красавец был переведен в захолустный гусарский полк? Возможно, дуэль. Но он и там не унялся. «Я его возненавидел, — признавался Сильвио. — Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих, и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец, однажды на бале у польского помещика… я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспылил и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям».

В прошлом князя N мог быть и такой случай. Но годы смиряют. Если он родился, как мы предположили, в 1780-х годах, то для него возможно участие в страшной атаке русских кирасир при Аустерлице, описанной у Толстого в «Войне и мире»: «…Показалась на всем протяжении поля огромная масса кавалеристов на вороных лошадях, в белых блестящих мундирах… Все слышнее и слышнее становился их топот и бряцание их оружия, и виднее становились их лошади, и фигуры и даже лица. Это были наши кавалергарды, шедшие в атаку на французскую кавалерию, подвигавшуюся им навстречу… Это была та блестящая атака кавалергардов, которой удивлялись сами французы. Ростову страшно было слышать потом, что из всей этой массы огромных красавцев-людей на кровных конях, богачей, юношей офицеров и юнкеров, проскакавших мимо него, после атаки осталось только осьмнадцать человек».

В дальнейшем кирасиры принимали участие практически во всех крупных битвах. Генерал Н. Н. Муравьев описал виденное им на Бородинском поле столкновение русской и французской кавалерии: «Рукопашный бой между массами смешавшихся наших и французских латников представлял необыкновенное зрелище и напоминал битвы древних рыцарей или римлян… Всадники поражали друг друга холодным оружием среди груд убитых и раненых»[344].

В каком-то смысле типична судьба генерала Ивана Сергеевича Леонтьева, принадлежавшего к старинному роду столбовых дворян. Он родился около 1781 года, в 1799-м, на рубеже восемнадцатилетия, был произведен из камер-пажей в прапорщики Преображенского полка, а позднее перевелся в Конногвардейский полк. В чине штабс-капитана начал войну с Францией 1805–1807 годов, а закончил ее уже полковником. После Аустерлица получил золотую шпагу с надписью «За храбрость». Сражался под Смоленском, Витебском, Бородином, под Тарутином, Малоярославцем, Вязьмой. На излете 1812 года получил искомый чин генерал-майора. Его ранило под Кульмом в правую ногу, но он поправился и, уже командуя кирасирской бригадой, участвовал в сражении под Парижем. Портрет Леонтьева кисти Доу в Военной галерее Зимнего дворца показывает набор его орденов — Святой Владимир, Святая Анна, Святой Георгий, прусский Красный орел, кульмский Железный крест, баварский орден Иосифа-Максимилиана, медаль за взятие Парижа на голубой ленточке, которую носили на шее. Такие же могли иметься и у мужа Татьяны.

Менее всего к нему относились слова Пушкина о том, что «у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, то есть историей отечества». Звезды у князя N были свои, а история отечества прошла по его хребту железными гусеницами.

«В сраженьях изувечен»

Теперь поговорим о ранениях. Они имелись почти у каждого. Случай Милорадовича, который участвовал в пятидесяти шести сражениях и ни разу не был задет пулей, чтобы пасть жертвой выстрела П. Г. Каховского на Сенатской площади, — уникален. Легко отделался и А. А. Перовский, которому при Бородине отстрелили палец на левой руке. А вот побывав в плену, он отморозил ноги и долго ходил на костылях «Изувечен» — это значит не только изранен, но и вообще покалечен войной.

А. А. Закревский страдал от трех контузий. Воронцов был ранен в бок под Бородином и только благодаря ранению выжил — его увезли в тыл. Генерал Муравьев сообщал о страшной ране младшего брата, под которым ядром убило лошадь и сорвало мясо с ноги. Он же описал ранения товарищей: «Под Бородином было четыре брата Орловых, все молодцы собой и силачи. Из них Алексей служил тогда ротмистром в конной гвардии, под ним была убита лошадь, и он остался пеший среди неприятельской конницы. Обступившие его четыре польских улана дали ему несколько ран пиками; но он храбро стоял и отбивал удары палашом… Брат его Федор Орлов, служивший в одном из гусарских полков… лишился ноги от неприятельского ядра… Третий брат Орловых, Григорий, числившийся в кавалергардском полку, также лишился ноги от ядра. Я видел, когда его везли. Он сидел на лошади, поддерживаемый под мышки казаками, оторванная нога его ниже колена болталась»[345].

В ляжку штыком был ранен Георгий Мейендорф, «прозванный у нас Черным», — это частое и типичное ранение для кавалериста, которому пришлось вступить в соприкосновение с вражеской пехотой. Пушечные ядра были опасны не только прямым попаданием. Многочисленные контузии могли аукнуться и страшными мигренями, и глухотой, и полной потерей памяти. «В Смоленском полку служили два сына Алексея Николаевича Оленина, — продолжал Муравьев. — Подняв во время сражения неприятельское ядро, они перекатывали его друг к другу… как вдруг прилетело другое ядро, разорвало пополам старшего Оленина, у второго же пролетело ядро между плечом и головою и дало ему такую сильную контузию, что его сперва полагали убитым. Он опомнился, но долго страдал помешательством, отчего он хотя и выздоровел, но остался с слабой памятью и с признаками как бы ослабевших умственных способностей»[346].

Молодые ветераны страдали от болезней суставов — они часто спали на земле, вброд переходили водные преграды, проваливались под лед. Распространено было и общее утомление, буквально валившее с ног. Бенкендорф писал Воронцову летом 1813 года: «Мое здоровье, расстроенное на протяжении некоторого времени, пришло наконец в такой упадок, что мне стало решительно невозможно продолжать службу; у меня такие боли в груди, что я уже не в силах выносить малейшего движения, мне необходим отдых; к тому же у меня лихорадка и… (отточие в тексте. — О. Е.), подхваченный в Люнебурге».

Следует иметь в виду, что речь идет о еще молодых людях. Едва отлежавшись, они пускались во все тяжкие. В следующем письме Александр Христофорович каялся перед более сдержанным и благоразумным другом: «Благодаря разным процедурам и лекарствам, мне уже стало много лучше; но надо же было так случиться, чтобы прехорошенькие девицы приехали сюда… и черт меня дернул потратить деньги на их пляски и на то, чтобы себе вредить, прыгая с ними что было мочи: теперь колени у меня снова распухли, грудь болит и врач предписывает покой»[347].

Двоюродный брат Воронцова — Лев Александрович Нарышкин, когда-то блестящий придворный кавалер и не менее блестящий генерал, так устал, что, по словам знавшего его Ф. Ф. Вигеля, «никуда не ездил и две трети дня проводил в постели», не способный ни к какой гражданской службе[348].

Перед нами люди, не только «изувеченные», но и полностью изношенные. В генеральских мундирах при дворе или на балу в Дворянском собрании они еще выглядели «важно», но дома, по удачному выражению А. А. Бестужева-Марлинского, напоминали «завернутый фланелью барометр». Князь Сергей Волконский «страдал невыносимо грудью, а зубы носил накладные, при одном натуральном переднем»[349].

Жена видела в качестве мужа «усталого человека, который по утрам кашляет, целый день зевает и каждый вечер скучает или докучает… Он весь век будто маятник между бутылкой бургундского и склянкой с лекарством».

Таких людей следовало «покоить». В прошлом у них могли быть самые яркие амурные похождения, но в браке они ценили отдохновение. В 1825 году Пушкин отредактировал свои лицейские стихи. В «Амуре и Гименее» зрелый поэт именовал греческое божество брака: «молчаливый, холодный, дряхлый и ленивый». Гименею противопоставлен Амур или Эрот, которого ведет «дурачество» или «безумие»[350]. Так, любовь добрачная, навеянная Амуром, полна безумия и дурачеств. Брак же — априори холоден. Муж в нем в лучшем случае ленив. О такой семье говорит Татьяне Онегин:

Поверьте (совесть в том порукой),

Супружество нам будет мукой,

Я, сколько ни любил бы вас,

Привыкнув, разлюблю тотчас;

Начнете плакать: ваши слезы

Не тронут сердца моего,

А будут лишь бесить его.

Судите ж вы, какие розы

Нам заготовит Гименей

И, может быть, на много дней.

Что может быть на свете хуже

Семьи, где бедная жена

Грустит о недостойном муже,

И днем и вечером одна;

Где скучный муж, ей цену зная

(Судьбу, однако ж, проклиная),

Всегда нахмурен, молчалив,

Сердит и холодно-ревнив!

Таков я…

«Хорошо еще, если он не отправится тратить случайную искру веселости и здоровья с какой-нибудь актрисой, — продолжал Марлинский. — …Жена поневоле станет бегать из дома. Глядь, молодежь увивается возле нее, словно хмель, и вот какой-нибудь краснощекий франтик приглянулся ей более других. Рассыпается он в объяснениях мелким бесом… Она, разумеется, ничему этому не верит, но, с должным для чиновной дамы приличием, с ноги на ногу идет навстречу к обману для того, чтоб при случае броситься в кресло, закрыть платком глаза и сказать: „вы, сударь, камень, вы, сударь, лед, вы злодей, вы меня обольстили“»[351].

Именно такого пошлого развития сюжета Пушкин и не позволил себе в отношении любимой героини. Для нее «в сраженьях изувечен» — нравственная ценность. Лорнер верно отмечал: «„Изувечен“ не значит ни калека, ни развалина, а просто человек был несколько раз ранен, и, говоря это — обратите внимание! — Онегину, Татьяна, бессознательно подчиняясь лишь женскому инстинкту, подчеркивает мужество и мужественность своего генерала перед изнеженным сибаритом, видевшим кровь случайно, не в героической обстановке сражения, а только на поединке с Ленским»[352].

«Зачарованный круг»

В связи с ранением Татьяниного мужа время от времени высказывается еще одно мнение. Увечье «толстого генерала» якобы состояло в том, что оно не позволяло ему быть «мужем». Характерно, что за два года брак остался бездетным. И Онегин едва ли не стремится по-дружески помочь родственнику, соблазняя его жену[353]. В целом, такой взгляд восходит к полунамекам М. И. Цветаевой, писавшей, что Татьяна вечно стоит «в зачарованном кругу своего любовного одиночества»[354]. «Зачарованные круги» самой Марины Ивановны во многом определили восприятие ею художественной литературы. Она чувствовала Пушкина по-особому, как поэт поэта: «Пушкину товарка в той же мастерской»; «Пушкинскую руку жму, а не лижу» и т. д. Часто бывала пристрастна — не прощала Наталье Николаевне мнимого легкомыслия, а Николая I обвиняла в убийстве поэта. Оба суждения плохо сопрягаются с реальностью.

Что же до увечья князя N, то в принципе, исходя из реалий эпохи, предположение Цветаевой возможно — ядрами отрывало и руки, и ноги, и головы, и прочее. Но текст не содержит на сей счет даже тени намека. Пушкин не говорит, что у Татьяны нет детей. Он их не упоминает. Ни в одном любовном стихотворении поэта дети не названы, хотя дамы сердца подчас бывали отягощены потомством. За исключением хлесткого письма Аглае Давыдовой, где молодой повеса старался отогнать от себя докучную кокетку: «Послушайте: вам тридцать лет, / Да, тридцать лет — немногим боле». Дочь героини упомянута, чтобы подчеркнуть разницу в возрасте:

Оставьте юный пыл страстей —

Вы старшей дочери своей,

Я своему меньшому брату.

В случаях же, когда речь шла о действительно любимых дамах, они воспринимались Пушкиным отдельно не только от мужей, но и от детей. Были ценны сами по себе. Почему для Татьяны, девичья любовь которой занимала поэта, ситуация должна стать иной? К тому же за два с небольшим года можно и без всяких увечий не успеть обзавестись потомством.

«И зачем тебе девица?» — с раздражением спрашивал царь Дадон в «Золотом петушке» у «звездочета и скопца», когда тот потребовал Шамаханскую царицу. Зачем «изувеченному» генералу жена? Прикрывать невольный позор, о котором якобы известно и двору, и родне? Ситуация немыслимая, если представить обстановку сплетен и злословия, царившую в свете. Быть предметом насмешек, иметь вечный повод для дуэлей и не иметь возможности в соответствии с высоким чином ни вызвать, ни ответить на вызов? Проще выйти в отставку и уехать в деревню. Вместо этого мы видим поднимающегося по служебной лестнице человека, на вечере у которого танцует императорская фамилия и жена которого собирает вокруг себя целое общество. Для того чтобы прикрыться супругой, терпеть перешептывания за спиной, самому, направляя все силы на карьеру, нужно сжигающее честолюбие. А оно, как и странное увечье, стало бы индивидуальной чертой князя N. Пушкин же не выделил его из ряда подобных.

Особо отметим, что из представления о вечном девичестве Татьяны следует вывод о ее «непростой религиозной жизни»[355], поскольку православие не одобряет скрытого монашества в миру: либо честной брак, либо честное пострижение — никакой изломанности и надуманных трагедий. Того, что называется католическим соблазном. А именно в него впала бы семья князя N при описанном развитии событий.

Симпатии к католицизму распространялись в домах Чернышевых, Муравьевых, Чертковых, Волконских, Дурново, Трубецких, Щербатовых. Так что идеи, высказанные П. Я. Чаадаевым в «Философических письмах», были отнюдь не новостью для старой родовитой среды. Коренная знать в конце царствования Александра I отпадала не только от престола, но и от веры отцов. Так что «католический соблазн» для семьи Татьяны не невозможен и даже подпитан средой. Но вот беда — Пушкин в Восьмой главе намеренно подчеркнул «русскость» интеллектуального круга княгини.

Возвращаясь к вопросу о ранах, сообщим, что многие из тех, кто пережил сражения, уже после войны умерли сравнительно молодыми. Поэт С. Н. Марин — друг Воронцова, Бенкендорфа и Закревского — скончался в 1813 году от пули, полученной еще при Аустерлице, она осталась в ране и двигалась вместе с кровью по телу, пока не достигла сердца. И. С. Леонтьев — в 1824 году, Н. М. Сипягин ушел из жизни в 1828 году, Я. А. Потемкин в 1831 году. Все имели жен, но не успели обзавестись детьми.

Князь N перешел трагический рубеж.

Глава пятая

«В лаврах, под венками»

Что ждало таких людей в мирное время, после возвращения из Заграничного похода? Возможны варианты. Кто-то стоял в оккупационных корпусах во Франции или в Саксонии, как М. С. Воронцов и Н. Г. Репнин, брат Волконского. Кто-то отправился в дальний гарнизон, как А. X. Бенкендорф. Кто-то — во Вторую армию, в Тульчин, как М. Ф. Орлов и позднее П. С. Киселев. Кто-то — на Кавказ, как А. П. Ермолов. Кто-то, помучившись вдали от столицы, был, наконец, прикомандирован в качестве чиновной и очень уважаемой няньки к великим князьям, как И. Ф. Паскевич, которого Николай I всю жизнь называл «отец-командир». Кто-то очутился у кормила Главного штаба, как П. М. Волконский и А. А. Закревский. Кто-то командовал гвардейским корпусом, как В. В. Васильчиков, и его штабом, как Н. М. Сипягин. Кто-то оказался во главе одного из лучших полков, как Я. А. Потемкин, или даже целой кавалергардской бригады, как А. Ф. Орлов.

Поначалу всё было хорошо. Люди наслаждались миром, отдыхом и отсутствием необходимости немедленно вставать, идти незнамо куда, чтобы там умереть. Нравы царили самые либеральные. Их в стихотворении, посвященном Семеновскому полку, нарисовал будущий декабрист полковник Ф. Н. Глинка, адъютант Милорадовича и редактор «Военного журнала»:

Была прекрасная пора:

Россия в лаврах, под венками,

Неся с победными полками

В душе — покой, в устах — «ура!»,

Пришла домой и отдохнула.

Минута чудная мелькнула

Тогда для города Петра.

Окончив полевые драки,

Носили офицеры фраки,

И всякий был и добр, и свеж,

Пристрастье к форме пригасало,

О палке и вестей не стало,

Дремал парад, пустел манеж.

Ту же картину рисует другой декабрист Н. И. Лорер: «Тогда Гвардейский корпус был во всем своем блеске. Полки, наполняемые молодежью, по возвращении своем из Парижа, видели в рядах своих новое поколение офицеров, которое… стало понимать, что не для того только носят мундир, чтобы обучать солдат маршировать да выправке. Все стали стремиться к чему-то высшему, достойному, благородному. Молодежь много читала, стали в полках заводить библиотеки… Служба мирного времени шла своим чередом, без излишнего педантизма, но, к сожалению, этот порядок вещей скоро стал изменяться»[356].

«Мне приходило желание все бросить»

Сгустились тучи. Император Александр I считал, что лучшим способом восстановить порядок, нарушенный войной, вернуть подчиненность и поставить на место офицеров, которым «вскружили голову победы», является плацевая строевая подготовка. Нельзя отрицать ее воздействие на умы: когда человек много часов выполняет изнуряющие упражнения, реагируя только на окрики команд и звуковые сигналы труб и барабанов, а сам безгласен, он чувствует себя подавленным и готовым подчиняться.

Паскевич вспоминал: «После 1815 года фельдмаршал Барклай-де-Толли, который знал войну, подчиняясь требованиям Аракчеева, стал требовать красоту фронта, доходящую до акробатства, преследовал старых солдат и офицеров, которые к сему способны не были, забыв, что они недавно оказывали чудеса храбрости, спасли и возвеличили Россию… наши георгиевские кресты пошли в отставку… Что сказать нам, генералам дивизий, когда фельдмаршал свою высокую фигуру нагибает до земли, чтобы ровнять носки гренадеров?.. В год времени войну забыли, как будто ее никогда не было, и военные качества заменились экзерцирмейстерской ловкостью… Не раз, возвращаясь с плаца, мне приходило желание все бросить и в отставке предаться семейной жизни»[357].

Знаменательная мысль. Среди наших знакомых — как независимых упрямцев, так и тех, кто предпочел бы лучше подчиниться, чем нажить неприятности, — не было такого, кто не сетовал бы на плац. И кто не задумывался бы о жизни на свободе и в покое. Но вот беда — одни, как Воронцов, привыкли служить с семнадцати лет и не знали жизни вне армии. Другие, как Паскевич, догадывались: новая война близко. Тем не менее письма офицеров той поры — это плач в голос, а иногда и крик. Денис Давыдов назвал аксельбанты «наплечными кандалами». Ермолов как огня боялся назначения в гренадерский корпус и мечтал об отъезде на Кавказ: «Во сне грезится та сторона и все желания умерли», а когда вспоминал столичные плацы, страх «задирал» его «по спине»[358]. Он, как другой герой, Граббе, мог сказать о себе императору: «Я войной испорчен для парадов».

Фактически так думал каждый. У хороших, попечительных, нужных армии командиров создавалось впечатление, что чем больше они выбиваются из сил, тем холоднее и неприветливее к ним относятся. Получив отказ в очередной просьбе, Воронцов писал из Мобежа старинному другу генералу Сабанееву: «Что за манер, что о вещи, не стоящей другого предмета, кроме пользы службы, надо просить мне как о партикулярной себе милости и всегда ждать отказа? Кому нужнее, чтобы 12-я дивизия всегда была хороша и поддерживала славу оружия нашего? Ведь не мне столько, не графу Воронцову, который может быть переведен и в другую дивизию и куда угодно, и может дома жить спокойно и благополучно. Армии это нужно, Александру Павловичу, и отечеству нашему, России. Не мне даются отказы, я ведь не для себя прошу, а для Службы»[359].

Надо полагать, жаловался и князь N.

Но послушаем и другую сторону. Александр I возложил неблагодарный труд подтягивать полки по строевой линии на младших братьев Николая и Михаила. Совсем юных, которых воевавшие подчиненные не боялись и не слушались. Исполнение его поручений сильно испортило им репутацию, тем более что за дело они принялись с рвением. Такое распределение ролей позволяло императору самому не ссориться с офицерским корпусом. А об угрозе со стороны братьев не беспокоиться — они стали непопулярны. Николай I писал о тогдашнем положении вещей: «Оставлен я был один с пламенным усердием, но с совершенною неопытностью… Служба шла везде совершенно иначе, чем слышал волю моего Государя, чем сам полагал, разумел ее, ибо правила оной были твердо в нас влиты. Я начал взыскивать, но взыскивал один, ибо что я по долгу совести порочил, дозволялось везде даже моими начальниками… Было время (поверит ли кто сему), что офицеры езжали на учения во фраках, накинув шинель и надев форменную шляпу. Подчиненность исчезла и сохранялась только во фронте»[360].

Обратим внимание, во-первых, на фрак. Мы уже говорили о роли мундира — облекаясь им, офицер как бы облекался репутацией целого полка и не мог манкировать честью. Партикулярное платье подразумевало свободу не только от «подчиненности», но во многом и от требований присяги, которые стали рассматриваться как слишком тяжелые.

Второе, что следует отметить, это сохранение служебной иерархии только в строю. Выпорхнув из него в светскую гостиную, на бал или в театр, дворянин чувствовал себя равным среди равных. Генералы 1780-х годов рождения, и среди них князь N, были склонны поощрять молодежь, поскольку и сами исповедовали либеральные идеи. Но юношам не свойственно чувство меры. Панибратство, как в случае с Орловым, могло обернуться жестоким оскорблением. Когда разразилась так называемая «семеновская история», Закревский писал, что прежний командир полка Потемкин «неосновательно и излишнею своею деликатностью приучил подчиненных ему офицеров не полагать никакого различия между чинами и вне фрунта не оказывать ни малейшего уважения к старшим своим и даже к нему самому»[361].

Опасное положение «хозяина»

Этот дух дружества очень импонировал молодому Пушкину. Он любил единый круг товарищей, не разделенных званиями, шумную беседу нараспашку, застолья, где блюда не носят по чинам. Встретивший поэта за столом у Воронцова в Одессе полковник И. П. Липранди, старый кишиневский приятель, отмечал раздражение и недовольство Александра Сергеевича, хотя он через стол переговаривался с дамами — графинями Нарышкиной и Воронцовой. «Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном расположении духа», а встав из-за стола, бросил полковнику: «Это не обеды Благовского, Орлова и даже…» — не окончил фразы и вышел[362].

Между тем открытые столы начальники держали специально для своих подчиненных не только, чтобы материально облегчить их жизнь. Совместное застолье у генерал-губернатора воспитывало в чиновной, как и в полковой среде, дух корпорации, сплоченности и преданности начальнику. Посетивший Францию в 1816 году Ф. Ф. Вигель нарисовал картинку, которую позднее не раз наблюдал и в Одессе: «Мобеж был полон его (Воронцова. — О.Е.) именем, оно произносилось на каждом шагу и через каждые пять минут… Он имел непогрешимость папы; он не мог сделать ничего несправедливого или неискусного; ничего сказать неуместного; беспрестанно грешили они против заповеди, которая говорит: не сотвори себе кумира. Не быв царем, вечно слышал он около себя лесть, только чистосердечную, энтузиазмом к нему произведенную»[363]. Сразу вспоминается:

Он засмеется — все хохочут,

Нахмурит брови — все молчат;

Он там хозяин, это ясно.

Неудивительно, что молодой поэт был раздражен. Денди не имел права терпеть чужого первенства. А чтобы утвердить свое — вне чинов, — ему требовалось унизить прежнего хозяина положения, высмеять эпиграммой, отобрать женщину. Именно так по отношению к баловню счастья графу Б ведет себя желчный Сильвио в «Выстреле». Искусство «благородного скандала» было отточено до мелочей, и побеждал тот, кто переворачивал уже сложившуюся иерархию с ног на голову[364].

Воронцов не совершал ошибок Орлова, не шел на излишнее сближение. Он частным образом признавался, что терпеть не может таких характеров, как у Пушкина и Байрона, нарушителей общественного спокойствия, от поведения которых окружающим становится стыдно. То есть ждал скандала. «Не странно ли, что я поладил с Инзовым (губернатором Кишинева. — О. Е.), а не мог ужиться с Воронцовым, — писал поэт А. И. Тургеневу в июле 1824 года. — …Старичок Инзов сажал меня под арест, всякий раз как мне случалось побить молдавского боярина. Правда — но зато добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовал со мной о гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж, верно, не пришел бы ко мне толковать о конституции Кортесов»[365].

Однако стена холодности не спасла Михаила Семеновича: он получил эпиграмму еще более обидную, чем Орлов, став для поколений читателей не героем, не спасителем нескольких сотен раненых товарищей из горящей Москвы, не командующим Оккупационным корпусом, оплатившим все долги своих подчиненных, не благодетелем юга России, а «полуподлецом». Говорят, Пушкин позднее сожалел об этом…

«Цепь через все полки»

Вернемся к рассказу молодого Николая Павловича: «По мере того, как я начинал знакомиться со своими подчиненными… я возымел мысль, что под сим, то есть военным распутством, кроется что-то важное… Вскоре заметил я, что офицеры делились на три разбора: на искренно усердных и знающих; на добрых малых, но запущенных и оттого незнающих, и на решительно дурных, то есть говорунов дерзких… Сии-то люди составляли как бы цепь через все полки и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние оказывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностями, которыми удаление из полков мне оплачивалось»[366].

Когда Бенкендорф стал начальником штаба Гвардейского корпуса, он не сразу осознал, что есть люди, которых он не может одернуть в строю или посадить на гауптвахту в силу их высокого происхождения, родства и связей. В первое время за его промашки ездил извиняться по великосветским гостиным командир корпуса генерал Васильчиков[367].

Восстание Семеновского полка в октябре 1820 года стало рубежным моментом. Кто-то из офицеров спохватился. Кто-то решил идти дальше. «Розовый цвет либерализма незаметно превратился в красный», — писал Вигель. Где был князь N? Обошел ли гвардейский переполох его стороной?

Вспомним похвальное слово Семеновскому полку, сочиненное Глинкой:

Зато солдат, опрятный, ловкий,

Всегда учтив и сановит,

Уж принял светские уловки

И нравов европейский вид

Но перед всеми отличался

Семеновский прекрасный полк,

И кто ж тогда не восхищался,

Хваля и ум его, и толк,

И человечные манеры?

Эти-то «человечные манеры» оказались не ко двору. На смену либеральному Потемкину пришел не просто требовательный, а жестокий подполковник Ф. Е. Шварц, выпорхнувший из-под крыла А. А. Аракчеева. Его при всем желании невозможно было уважать, ему требовалось подчиняться. Объясняя начальнику Главного штаба произошедшее, Бенкендорф писал: «Офицеры, оскорбленные именем, манерами, репутацией человека, совершенно чуждого полку, восстали против назначения, казавшегося им оскорбительным… Не будучи в состоянии приобрести уважение, Шварц решил заставить себя бояться, и в этих видах он стал употреблять наказания скорее позорные, чем строгие; подробности их отвратительны (однажды, например, он вырвал солдату ус. — О.Е.); генерал Васильчиков неоднократно ему выговаривал. Пусть сопоставят то сознание своего достоинства, которое отличало полк более сотни лет, с обращением, коему он подвергся в продолжение последнего года, и тогда будет нетрудно понять, что подобное положение должно было разрешиться кризисом»[368].

Осенью доведенный до отчаяния придирками Шварца полк попытался подать на высочайшее имя петицию, собрался и отказывался расходиться. Сначала вся 1-я «государева рота» строем отправилась в Петропавловскую крепость, на следующий день «мятежный» полк был окружен частями гвардейской пехоты и отправлен в крепость, откуда в Кексгольм и Свеаборг. Полк был раскассирован, а на его месте создан новый из армейских частей.

«Семеновская история» была не просто скандалом, но скандалищем. Она наглядно показывала уехавшему на конгресс в Троппау Александру I, что он не может положиться на старых офицеров, занимавших в гвардии лучшие должности. Их снизу подпирали аракчеевские креатуры, такие как Шварц. Нельзя исключить, что вся интрига была спланирована временщиком как звено в затяжном противостоянии, которое он вел с Главным штабом.

Вокруг Главного штаба, которым руководил князь Петр Михайлович Волконский, друг детства Александра I (прообраз князя Андрея на аустерлицком поле — тоже ранен и тоже со знаменем в руках), скапливались заслуженные офицеры с хорошо известными в армейской среде именами. Закревский, Ермолов, Воронцов, Киселев и десятки других, где бы они ни служили, но тяготели именно к Главному штабу. В силу происхождения и прежнего военного опыта князь N должен был принадлежать к названной среде.

Ее отличительными чертами стали подчеркнутая русскость и неприятие военных поселений. Последние считались детищем Аракчеева. Хотя идея принадлежала императору, но воплощение ее в жизнь, часто крайне жестокими методами, было возложено на графа «Силу Андреевича». Последний, также по желанию государя, выдвигал из «вышколенной» среды поселенческих офицеров новые кадры для армии и гвардии. Шварц был любимцем Аракчеева и, несмотря на то, что руководство Гвардейского корпуса не раз ставило ему на вид излишне суровое обращение с подчиненными, продолжал демонстративно насаждать в гвардейском полку «поселенческие» порядки — поднимал руку на солдат, грубо разговаривал с офицерами. Шварц явно чувствовал за своей спиной поддержку. Семеновцев точно провоцировали на неподчинение.

Мятеж в гвардейском полку оказался крайне выгоден именно окружению Аракчеева. С важнейших постов были сняты и переведены на менее значимые должности его неприятели. Волконскому и Закревскому пришлось покинуть Главный штаб, Васильчиков больше не командовал гвардией, а Бенкендорф, оказавшийся между двумя враждующими партиями, как между молотом и наковальней, — штабом Гвардейского корпуса. На их места Аракчеев выдвинул свои креатуры. Вероятно, тогда лишился хорошей должности и будущий муж Татьяны.

Характерно, что молодой Николай, так ратовавший за наведение порядка в гвардии, Аракчеева не терпел, считал душегубцем и, вступив на престол, отправил в отставку. А вот к тем командирам, кто пострадал после «семеновской истории», скорее благоволил. Он не считал их виновными, потому что лично они ничего не могли изменить: «Корпусом начальствовал тогда генерал-адъютант Васильчиков; к нему я прибег… часто изъяснял ему свое затруднение, он входил в мое положение, во многом соглашался и советами исправлял мои понятия. Но сего не доставало, чтобы поправить дело; даже решительно сказать можно — не зависело более от генерал-адъютанта Васильчикова исправить порядок службы, распущенный, испорченный до невероятности»[369].

Выходило так, словно Александр I хотел сначала дать гвардии чрезмерную волю, выявить наиболее ретивых, а потом очиститься от них. Под железную метлу попали порядочные, знающие офицеры. Непривычно, но факт: если Александр I в последние годы царствования насаждал Шварцев, то его брат тяготел к противоположной когорте.

Итак, князь N должен был ощутить на себе неприятные перемены. Чтобы привести гвардию в чувства, император приказал в марте 1821 года вывести ее из столицы и совершить поход по западным губерниям. Это была тренировка вдали от развращающей столичной жизни. В сентябре на смотре в Бешенковичах гвардия была как бы прощена. Александр I пожаловал много наград, но прежних должностей провинившимся командирам не вернул. Зимой 1821/22 года Гвардейский корпус оставался в литовской глуши, и только летом присмиревшие полки вернулись в Петербург.

Судя по тому, что князь N приблизительно в феврале 1822 года встретил Татьяну в Дворянском собрании, зиму он проводил в Москве. Или приехал, испросив отпуск, или вообще находился во временной отставке и решал, что делать дальше. Значит, он не участвовал в походе Гвардейского корпуса в западные губернии.

Был еще один эпизод, серьезно повлиявший на офицерскую жизнь рубежа 1820-х годов. Это знаменитое письмо начальника библиотеки штаба Гвардейского корпуса и правителя Канцелярии комитета о раненых М. К. Грибовского — члена Коренной управы Союза благоденствия. В Записке он извещал правительство о существовании среди гвардейцев тайного общества, той самой «цепи через все полки», о которой стал догадываться великий князь Николай. Откровения Грибовского долго придерживались вышестоящими начальниками, в том числе и Васильчиковым, из опасения вызвать на свою голову гонения — де, допустили. Уже после «семеновской истории» Бенкендорф помог Грибовскому подать донесение на высочайшее имя. Позднее Александр Христофорович сетовал, что, если бы тогда же были приняты надлежащие меры, восстания на Сенатской площади не последовало — заговор удалось бы пресечь на корню, еще в 1821 году[370]. Однако Александру I сие было неугодно.

Но шуму донесение наделало. Заговорщики узнали, что о их существовании известно правительству. В Москве в январе 1821 года собрался съезд Союза благоденствия, который распустил организацию, дабы избавиться от ненадежных членов. Ведь недовольство вовсе не означало готовности к решительным революционным действиям. Например, послушав на съезде Михаила Орлова, который впервые в истории русских революционных обществ предложил для пополнения денежных средств не продавать драгоценности жен, а устраивать разбойничьи налеты в лесу и на больших дорогах, эдакий прообраз будущих экспроприаций, — в сторону от столь «бесчестного дела» повернули многие.

Пока речь шла о жалобах и негодовании, такие беседы «за чашею вина» или «за рюмкой русской водки» готов был поддержать всякий обиженный. Пушкин в Десятой главе отмечал:

Сначала эти разговоры

Между Лафитом и Клико

Лишь были дружеские споры,

И не входила глубоко

В сердца мятежная наука,

Все это было только скука,

Безделье молодых умов,

Забава взрослых шалунов.

На этом этапе, когда «мятежная наука» еще не «входила глубоко», мог отойти от «дружеских споров» и князь N, как сделали многие генералы его поколения. В этом смысле показательна судьба Николая Мартемьяновича Сипягина, родившегося в 1785 году. Войну он закончил в звании начальника штаба авангардного корпуса Милорадовича, имея за спиной Бородино, Бауцен, Дрезден, Кульм, Лейпциг, взятие Парижа. Сразу после возвращения из Франции он был назначен начальником штаба Гвардейского корпуса и оставался в этой должности пять лет. Сипягин создал в гвардии библиотеки, основал типографию, выступил создателем «Военного журнала», организовывал школы для нижних чинов[371].

Тогда же он стал членом одной из ранних, преддекабристских организаций — Общества военных людей, предназначенного для испытания перед вступлением в Союз спасения. Возможно пребывание князя N либо в нем, либо в одном из подобных — в «Когорте добромыслящих», как Бенкендорф, или в «Ордене русских рыцарей», как М. А. Дмитриев-Мамонов. Предварительно все они, находясь в походах, прошли через полковые масонские ложи — ведь где-то офицерам надо собираться — и встречались в ложе «Соединенных друзей», крайне далекой от серьезного «делания», но поощрявшей «разговоры между Лафитом и Клико». Так что после запрещения масонства в России в 1821 году князю N, вероятно, пришлось дать подписку о невступлении в будущем в тайные сообщества. Эта подписка удержала многих офицеров от присоединения к более поздним организациям декабристов.

Сипягин, прежде любимец Александра I, в 1819 году был вынужден оставить пост и получил назначение с заметным понижением — командиром 6-й пехотной армейской дивизии в Ярославле. Женившись еще в Петербурге, он с супругой уехал к новому месту службы, в провинцию, и там постепенно отошел от деятельности тайных обществ. Наличие семьи отвело от декабристских организаций целую плеяду полезных и активных членов, таких как генерал С. П. Шипов, командир нового Семеновского полка. И для «важного генерала» срок дружеских попоек вышел.

Побывал ли князь N на московском съезде 1821 года? Время позволяло. Во всяком случае, поняв, что сам отнюдь не благоденствует, он отошел от «забавы взрослых шалунов». Вставал вопрос: что дальше? Долго откладываемая женитьба, по мнению, царившему в офицерской среде, позволяла переключиться на некие, пока неведомые, но полезные для хозяйства дела. Семья мыслилась как замена привычному армейскому быту. А появление спутницы жизни — как утешение. По словам П. А. Вяземского, Пушкин отыскал в одной элегии два стиха: «Все неприятности по службе / С тобой, мой друг, я забывал» — и называл их «самыми чисто русскими, самыми глубоко и верно прочувствованными»[372].

Именно подобное настроение — забыть неприятности по службе — толкало многих генералов в брак. Не по своей воле расставаясь с Оккупационным корпусом, Воронцов писал Закревскому: «Я к оной (службе. — О.Е.) привык… проведши в оной лучшее время жизни моей, всякое другое состояние мне сперва покажется скучно: но нельзя с нею не расстаться, когда она сопряжена с унижением, и мне лучше будет не только быть вне оной, но хоть в пустыне, нежели всякий день ждать неприятность и быть трактованным, как последний человек». И позднее: «Ежели бы я был женат, то скорее бы привыкнул… а, между тем, служить как будто под наказанием, без всякой по совести причины, никак не могу»[373].

Другие, как Бенкендорф, оказавшись в дальнем гарнизоне, решали жениться, чтобы окончательно не опуститься среди провинциальной дикости, где уже и французский-то помнился нетвердо.

Такое настроение не было сродни веселой свадебной кутерьме, которая охватила офицеров вслед за победой. Тогда генерал И. В. Сабанеев, представлявший старшее поколение отцов-командиров, с усмешкой писал Воронцову: «Мне кажется, после войны страсть к супружеству (страсть весьма благовидная) приметным образом начала действовать на воинов. Не жениться бы и мне?»[374] Сабанеев женился, да с громким скандалом, уведя супругу с детьми у полкового лекаря-пьяницы, а самого прогнав с глаз долой так далеко, что, когда встал вопрос о разводе, усиленные воинские команды не нашли любителя хлебнуть медицинского спирта и поколотить семью. Сабанеев приказал священнику обвенчать себя со спасенной лекаршей, усыновил детей, поселился на бессарабском хуторе и благоденствовал в недрах обретенного семейства. Спустя несколько лет этот брак был узаконен указом Николая I[375].

Однако 1822 год — поздновато для плясок на лужайке. В армейской среде много горечи, много грусти, поминутные порывы подать в отставку. Для этого времени женитьба — не столько романтический порыв, сколько выход из личного кризиса. Таковой она должна была стать и у князя N.

Глава шестая

Типичные представители

Понимали ли «генералы», что в воображении барышень им может кто-то противостоять? Если да, то делали вид, что соперников не существует. И для такого взгляда были основания, ибо Онегины — публика в высшей степени несерьезная. Вспомним школьный спор о «типичных представителях». На самом деле Онегин — тип редкий. Даже для Англии денди представляли собой яркое, но отнюдь не частое явление — кадавра, бросавшегося в глаза на фоне обычных людей. Что же говорить о России, где о подобном персонаже мало кто слыхивал?

Дело тут не в умении завязывать галстук а-ля Бромелл или по-байроновски носить шейный платок, «черный, как совесть грешника». Дело в степени свободы, которую мог позволить себе дворянин, находясь на службе и манкируя ею. Люди, которые считали, что проживут только со своих имений, никогда не поступая на службу, были совсем редки. «У русских нет представления о том, что такое джентльмен, — писал в 1829 году английский путешественник Джеймс Александер, — они с подозрением смотрят на человека, который не называет свой чин и профессию. Однажды я слышал, как моего товарища допрашивали в таможне, пытаясь выяснить, кто он таков:

— Я английский джентльмен, — отвечал тот.

— А в каком вы чине? — спрашивал полицейский офицер.

— У меня нет никакого чина.

— Какая у вас профессия?

— Никакой.

— Как так?

— Я частное лицо.

— Но у вас ведь должен быть какой-то чин и какое-то занятие.

— Я живу на свой доход.

— Но это не ответ, сэр. Ради Бога, кто же вы?

— Ну хорошо, я член магистрата графства и помощник лорда-лейтенанта.

— Вот это другое дело, почему вы сразу не сказали?»[376]

Типичный случай с Онегиным. Такие люди старались, потеснив мир чинов, ввести новые правила игры, уже известные в Европе, но с трудом прививавшиеся дома. В ответ они требовали одного — независимости, чтобы ими никто не мог распорядиться. Это к Восьмой главе свобода станет для Онегина «постылой», а в Третьей он упивается ею: «Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел…» Он даже не задумался, что дуэлью с Ленским подверг угрозе репутацию двух барышень. Могла ли княгиня Татьяна довериться человеку, который уже однажды чуть не погубил ее судьбу?

А вот князь N — действительно типичный представитель своего слоя. «Русское дворянство почти целиком состояло из офицеров в разных чинах и возрастах. Это было огромное и многотысячное, рассеянное по всей стране собрание корнетов, ротмистров, полковников и генералов»[377]. Там, где блюда «носили по чинам», тип будущего мужа Татьяны господствовал. Более того — находился на вершине иерархической лестницы не только в медвежьих углах, где располагались имения степных помещиков, но и в обеих столицах. С реалиями жизни спорить трудно — барышни выходили за генералов. И такому человеку поэт, вольно или невольно, предназначил героиню еще во сне накануне именин.

«Большой, взъерошенный медведь»

Не знаю, как исследователям, а девушкам сон Татьяны понятен. Главный в нем вовсе не Евгений, как кажется влюбленной героине, а медведь — хозяин леса. Когда он пропадает, обрывается что-то важное, чему предстоит найти продолжение в жизни.

Сон наполнен фольклорными образами и отсылками к народной поэзии с ее историями про жениха-разбойника, про оборотней, про лесную нечисть. Медведь среди них — предвестник свадьбы — самого важного события в женской жизни традиционного общества. Таковым он был у сверстниц Таниной няни, таким, благодаря ее сказкам и прибауткам, останется в воображении барышни.

Переход из прежней, девичьей в новую жизнь — замужней женщины мыслился как смерть и возрождение в новом качестве. Во сне такой переход — это шаткий мосток через реку. Чтобы перебраться, нужна помощь. Точно так же, как и в лесу, нужен провожатый, спутник, с которым можно пройти через неведомый, страшный мир собственной судьбы.

Как на досадную разлуку

Татьяна ропщет на ручей;

Не видно никого, кто руку

С той стороны подал бы ей;

Но вдруг сугроб зашевелился

И кто ж из-под него явился?

Большой, взъерошенный медведь;

Татьяна ах! а он реветь,

И лапу с острыми когтями

Ей протянул; она скрепясь

Дрожащей ручкой оперлась

И боязливыми шагами перебралась через ручей;

Пошла — и что ж? медведь за ней!

Она, взглянуть назад не смея,

Поспешный ускоряет шаг;

Но от косматого лакея

Не может убежать никак;

Кряхтя, валит медведь несносный…

То, что перед Татьяной не ездовая собака, а волшебное существо с самыми опасными для девушки намерениями, передано очень тонко:

Медведя слышит за собой

И даже трепетной рукой

Одежды край поднять стыдится;

Она бежит, он все вослед,

И сил уже бежать ей нет.

Упала в снег; медведь проворно

Ее хватает и несет;

Она бесчувственно-покорна,

Не шевельнется, не дохнет;

Он мчит…

Во сне бег олицетворял близость. Медведь преследует, захватывает и движется вперед. Татьяна — покоряется, боится до утраты чувств. Но не протестует — она сама протянула руку, чтобы ее перевели через «две жердочки, склеены льдиной». И теперь «скрепясь», терпит. (Кстати, именно эти строки показывают, что увечье будущего мужа Татьяны не затрагивает его способность «мчать».)

Вдруг меж дерев шалаш убогий…

И в шалаше и крик и шум;

Медведь промолвил: «Здесь мой кум;

Погрейся у него немножко!»

Последние слова медведя — нечто вроде обещания вернуться. Погрейся, и пойдем дальше. Но где это дальше? Если учесть, что сон с убийством Ленского как бы продолжается наяву, то логично предположить, что наяву будет продолжена линия медведя.

Так и есть. Татьяне скоро встретится жених. Правда, не Онегин. Но в прямом смысле — человек в медвежьей шкуре — генералы носили зимние шинели, подбитые медвежьим мехом. Отсюда и басенный образ медведя-генерала. И знаменитый «Медведь на воеводстве». Обещанный оборотень вернулся за Татьяной. Кумовство медведя с хозяином лесной избушки оборачивается в реальной жизни родством с Онегиным. А определение «косматый лакей» сопоставимо с грибоедовским «муж-мальчик, муж-слуга из жениных пажей».

В фольклоре образ медведя огромен и несопоставим с женихом-разбойником. Он очень древен, родом из языческой старины, из тех времен, когда медведя считали лесным духом и даже не отваживались упоминать его имя вслух. Разрешение внутреннего конфликта Татьяны близко к народной сказке «Медвежье ушко», где девушку отводят в лес для медведя-оборотня. Она видит человека, живет с ним и рожает троих детей, у младшего из которых от волшебства отца сохраняется медвежье ушко.

Такие родовые пятна будут и у детей Татьяны — кто-то пойдет на военную службу. Как иначе в дворянской семье XIX века?

Надо знать, что в лес, в подарок хозяину, отводили девушку, которая по каким-либо причинам — потеря близких, позор, отсутствие приданого — не могла оставаться в общине и найти себе жениха.

Такова и Татьяна — небогатое приданое, смерть Ленского, которого по сестре она уже называет «братом», и, наконец, очень неприятный шлейф из слухов по поводу дуэли.

Независимость поведения «важного генерала» при выборе невесты (может ли лесной хозяин от кого-то зависеть?) проявляется в этом вопросе. Для барышень того времени сохранение безупречной репутации было крайне щекотливым делом. После дуэли Онегина с Ленским девицы Ларины не то чтобы опозорены — но, как тогда говорили, «с душком».

В «многодевичьей Москве», где контингент невест не переводился, можно было найти суженую и без скандала за спиной. Ольгу бесполезно было даже везти на ярмарку невест. Формально дуэлянты стрелялись из-за нее. Потому младшую Ларину и окрутили с заезжим уланом — умчал, и слава богу.

Но пострадала и старшая. Ведь Онегина на ее именинах посадили напротив Татьяны — на место жениха. На именинах же он танцевал с Ольгой — то есть стал ухаживать не за той невестой. Вышла ссора, закончившаяся убийством. И пусть дело замяли, разговоры остались. Эта «испорченность» невесты во сне выглядит так:

Всё указует на нее,

И всё кричит: мое! Мое!

Мое! — сказал Евгений грозно,

И шайка вся сокрылась вдруг;

Осталася во тьме морозной

Младая дева с ней сам-друг,

Онегин тихо увлекает

Татьяну в угол и слагает

Ее на шаткую скамью

И клонит голову свою

К ней на плечо; вдруг Ольга входит,

За нею Ленский…

В реальной жизни целые роты матушек и тетушек с обеих сторон выясняли репутацию жениха и невесты.

Даже если московская родня мадам Лариной старалась ни о чем не говорить (хотя, думаем, дело обстояло как раз наоборот, ведь опрашивали не только барынь, но и слуг, всучив целковый), неприятных сведений о дуэли было не утаить. Так что «толстый генерал» занял свой «шевардинский редут» и устоял на нем.

С фольклорной точки зрения, кто кум медведя-оборотня? Оборотень-волк. Но, если медведь домовит, живет в лесу, в одном месте, с избранной девушкой, к которой поворачивается своей человеческой стороной, то волк в славянской древности — член воинского братства, у него нет семьи, даже если и встречаются связи. Превыше всего он ценит принадлежность к мужскому союзу и свободу передвижения по окрестностям. Онегин не лишен этих черт — «когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел», «охота к перемене мест» и, наконец, встреча во время странствий с Южным обществом, как форма вступления в боевое братство. Под завораживающей нас уже не первое столетие историей прощупывается фольклорный фундамент: девушка полюбила члена мужского волчьего союза, он не мог остаться с ней, ее отправили в лес к медведю. Когда волк, сделав очередной круг, вернулся, он увидел прекрасную хозяйку леса, но она уже отказала ему, так как была отдана другому.

Этот сюжет попал в роман благодаря песням и сказкам, в которых Пушкин буквально купался на Псковщине. А читатели так живо откликаются на простую по сути историю, во многом благодаря ее иррациональной, архетипической подкладке.

Впрочем, у Онегина имелась и другая фольклорная ипостась — жених-разбойник. Кто такой жених-разбойник по сравнению с медведем? Только кум? Нет, он еще и захватчик, занявший в лесу — на волшебном пространстве — место, которое прежде безраздельно принадлежало духу-хозяину. Медведь древен, а разбойник с шайкой — порождение авантюрных историй куда более позднего времени. Эти персонажи теснят друг друга. Миф не уживается с побасенкой.

В реальной жизни герои тоже теснятся на одних и тех же паркетах. Но разница между ними громадна. Очевидна она и для поэта. В «Графе Нулине» он ясно дал понять, что не считает нынешних заговорщиков способными взять власть, поэтическим аналогом которой выступало овладение женщиной. Провинциальная помещица Наталья Павловна просто прогнала ночного гостя.

Она Тарквинию с размаха

Дает — пощечину, да, да!

Пощечину, да ведь какую!

А вот «медведи» могли по крайней мере попытаться. Именно у них имелась не только сила, но и право: они «такие же родовитые дворяне, как император». Любопытна история, случившаяся около 1819 года в Царском Селе. Чей-то медвежонок сорвался с цепи и побежал в темные аллеи парка, где мог встретиться с гулявшим в одиночестве императором Александром I. Маленький шарло государя вовремя залаял, и угрозу «истребили». Молодой Пушкин шутил по этому поводу: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь»[378].

Позднее, когда уже были написаны «Цыганы», К. Ф. Рылеев негодовал, «зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики», и просил сделать героя хотя бы кузнецом. Пушкин осмеял это предложение. В реальной, не поэтической жизни «медведей» — крупных тяжеловесов, очень важных для будущего заговора — тоже водили. При каждом из них был свой «Алеко»: Николай Тургенев при Воронцове, Пестель при Витгенштейне, Глинка при Милорадовиче, Грибоедов при Ермолове… Бывают странные сближенья.

«Был принят слог простонародный»

Став княгиней, Татьяна «в гостиной истинно дворянской» собрала около себя круг достойных, умных людей:

Перед хозяйкой легкий вздор

Сверкал без глупого жеманства,

И прерывал его меж тем

Разумный толк без пошлых тем,

Без вечных истин, без педантства.

Гости ведут добропорядочный разговор, не встречая усмешкой ни старика в немодном костюме, ни молодого провинциала. Для всех хозяйка находит приветливое слово. Но находит его на русском языке. В черновиках Восьмой главы сказано:

В гостиной светской и свободной

Был принят слог простонародный

И не пугал ничьих ушей

Живою странностью своей.

Прежде всего, осознаем, как «слог простонародный» воспринимался на слух образованными людьми, привыкшими к звучанию французского языка. Фонетически им казались смешными такие слова, как «мухомор» или «особенно»[379].

Где и когда Татьяна, которая в девичестве «по-русски плохо знала», выучила язык настолько, чтобы поддерживать и, более того, направлять, как положено хозяйке, светские разговоры? В деревне читатель встречает барышню «с французской книжкою в руках» и узнаёт, что героиня «выражалася с трудом на языке своем родном». Письмо мадемуазель Ларина написала по-французски, а автор, «родной земли, спасая честь», его перевел. Вяземский вспоминал, как мучился Пушкин: «…От страха сбиться на академическую оду, думал он написать письмо прозой, думал даже написать его по-французски: но, наконец, счастливое вдохновение пришло кстати, и сердце женское запросто и свободно заговорило русским языком»[380].

Все это, как давно отмечено, вовсе не значит, что Татьяна не говорила по-русски, например, с той же няней. Без знания простонародного языка для героини невозможно было бы погружение в фольклорную среду, которой так богата деревня. Она осталась бы глуха к снам, карточным гаданиям и предсказаниям луны.

Культурное единство крестьян и небогатых помещиков Пушкин считал важной ценностью. «Хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож… и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян», — писал он в заметке «О русской истории XVIII века»[381].

Однако литературным языком Татьяна овладела только после двух лет замужества. Как это получилось? Вероятно, после свадьбы молодая провела некоторое время с московской родней супруга. За два поколения до Лариной старые москвичи вообще не знали иностранных языков. Княгиня Е. Р. Дашкова, попав из Петербурга в Москву, писала: «Передо мной открылся новый мир, новая жизнь… Меня смущало то обстоятельство, что я довольно плохо изъяснялась по-русски, а моя свекровь не знала ни одного иностранного языка. Ее родня состояла из старичков и старушек, которые относились ко мне очень снисходительно… но я все-таки чувствовала, что они желали бы видеть во мне москвичку и считали меня почти чужестранкой. Я решила заняться русским языком и вскоре сделала большие успехи»[382].

Татьяна подобных затруднений встретить уже не могла. Проблема перешагнула на следующий уровень. Бурно шел процесс создания собственно литературного слога. Главным образом благодаря журналам и обсуждению их в гостиных.

Я знаю: дам хотят заставить

Читать по-русски. Право, страх!

Могу ли их себе представить

С «Благонамеренным» в руках.

Страх, конечно. Но охота пуще неволи. Николай I писал, что выучил русский язык по «Вестнику Европы» Н. М. Карамзина. К французским книжкам Татьяны добавились русские альманахи. Интеллектуальный горизонт княгини N расширился. Потребности и вкусы несколько изменились. В Восьмой главе она превращается в то, над чем поэт иронизировал в Третьей:

Не дай мне Бог сойтись на бале

Иль при разъезде на крыльце

С семинаристом в желтой шале

Иль с академиком в чепце!

…Быть может, на беду мою

Красавиц новых поколенье,

Журналов вняв молящий глас,

К грамматике приучит нас;

Стихи войдут в употребленье.

В 1827 году Пушкин обрушивался на «читательниц», предпочитавших усредненный, гладкий русский язык, подстроенный под французские вкусы: «Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не достигая души; они бесчувственны к ее гармонии… Исключения редки». Именно таким исключением должна была стать Татьяна. Заядлые читательницы тогдашних русских журналов требовали от авторов пристойности. Смирнова-Россет рассказывала, что, когда девушки в Смольном прочли у Пушкина «панталоны, фрак, жилет», они воскликнули: «Какой, однако, Пушкин индеса» [383], то есть неприличный.

Именно такого отношения «читательниц» поэт не переносил. Уместно вспомнить слова из письма Вяземскому 1823 года: «Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую похабность. Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали».

Пока дама оставалась в кругу «милых предметов», ей следовало «мило искажать» русский:

Неправильный, небрежный лепет,

Неточный выговор речей

По-прежнему душевный трепет

Произведут в груди моей;

Раскаяться во мне нет силы,

Мне галлицизмы будут милы…

Но Татьяна после письма Онегину — нечто большее. Заставив героиню выразить чувство «с такою простотой, с таким умом», поэт проводит ее между двумя женскими крайностями: «милыми предметами» и «семинаристами в желтой шале».

Впрочем, стоит ли доверять пушкинской иронии? Он писал Вяземскому, что у женщин нет характеров — одни страсти по молодости, а создал самый пленительный женский характер в русской литературе. Доказывал Е. М. Хитрово, что устал от порядочных женщин. А. П. Керн говорил, что «нет ничего безвкуснее, чем терпение и самоотречение»[384]. А любимую героиню наделил тем и другим в высочайшей степени. Так что не будем обижаться на «академика в чепце». Задумаемся лучше о Таниных университетах.

«Воскреснем ли когда?»

Обычно не обращают внимания на тот факт, что служащие мужья худо-бедно, а письменным русским владели, поскольку все государственные документы: прошения и донесения, ордера и рапорты — составлялись на русском языке. Французскую резолюцию начальника на полях бумаги подчиненный мог и не разобрать.

Был ли это канцелярит? Только не в современном значении слова. За исключением вводной части и концовки, подобные документы больше всего напоминают письма. Таким образом, князь N мог помочь жене пообвыкнуть к русскому письменному, а, если вспомнить, что он получил приличное образование, — то и к начаткам литературного.

А теперь задумаемся над тем, чем являлась подчеркнутая русскость для аристократии того времени. Почему А. С. Грибоедов нападал не только на незнание дворянами родного языка, но и на фраки:

Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем,

Рассудку вопреки, наперекор стихиям…

Смешные, бритые, седые подбородки!

Как платья, волосы, так и умы коротки!

Воскреснем ли когда от чужевластья мод?

Чтоб умный бодрый наш народ

Хотя по языку нас не считал за немцев.

Допетровская старина представлялась автору «Горя от ума» временем более свободным. Тяготея к ней, он подчеркивал свой либерализм. На следствии по делу 14 декабря Грибоедов показал, что предпочитал национальный костюм европейскому, что вызвало дополнительные вопросы: «С какою целью вы… неравнодушно желали русского платья и свободы книгопечатания?» Ответ был очевиден: «Русского платья желал я потому, что оно красивее и покойнее фраков и мундиров, а вместе с этим полагал, что оно бы снова сблизило нас с простотою отечественных нравов, сердцу моему чрезвычайно любезных. Я говорил не о безусловной свободе книгопечатания, желал только, чтобы она не стеснялась своенравием иных цензоров»[385].

В данном случае примечательно, что национальный костюм стоит на одной доске со свободой книгопечатания. В отчете Третьего отделения за 1830 год говорится: «Масса недовольных складывается из… так называемых русских патриотов, воображающих в своем заблуждении, что всякая форма правления может быть применена в России; они утверждают, что императорская фамилия немецкого происхождения, и мечтают о бессмысленных реформах в русском духе»[386].

Русский «архаизм», часто выражавшийся именно в стремлении говорить и писать на родном языке с использованием коренных, «грубых» и простых оборотов речи, в 1820-е годы связывался с радикализмом[387].

Следует иметь в виду, что близкие взгляды в этот момент распространялись в Европе. Всю первую половину XIX века либерализм уютно уживался с национализмом, революционные перемены мыслились одновременно с национально-освободительными в Польше, Италии, Германии, Венгрии, Греции, Латинской Америке. Имперские же ценности были прямо противоположны: неразличение национальности подданного при его скромных правах перед лицом монарха.

В России срастить национальную мысль с либеральной не удалось, хотя среди декабристов было множество пламенных патриотов. В Десятой главе об этом сказано:

Одну Россию в мире видя,

Преследуя свой идеал,

Хромой Тургенев им внимал

И, плети рабства ненавидя,

Предвидел в сей толпе дворян

Освободителей крестьян.

Однако соединить высокие помыслы о родине с «цареубийственным кинжалом» не получалось.

Говоря на русском языке и собирая около себя русский интеллектуальный круг, князь и княгиня N как бы расписываются в своих либерально-аристократических взглядах. Тогдашнее коренное дворянство очень негодовало, простив немцев. Английский посланник Эдвард Дисборо, чей меморандум о событиях на Сенатской площади мы уже приводили, помимо прочего писал: «Они — дворянство — жаловались на засилье иноземцев: что немецкий интендант назначен министром финансов, что иностранные дела поручены греку и потомку ливонца, рожденного на борту британского корабля, что послом в Лондоне — ливонский барон, в Париже — корсиканский авантюрист, в Берлине финн, англичанин командует на Черном море, и помимо этого множество мелких назначений»[388].

Речь идет об очень видных сановниках: Е. Ф. Канкрине, И. А. Каподистрии, К. В. Нессельроде, X. А. Ливене, К. А. Поццо ди Борго, Д. А. Алореусе, А. С. Грейге. Такие люди теснили коренную знать.

Английский путешественник Дж. Александер не без удивления писал, что русские не любят, когда к имени Екатерины II добавляется эпитет «Великая»: «Мне постоянно напоминали, что она чересчур явно проявляла свое пристрастие к иностранцам, потому что сама была немкой… Русские говорят: „Нас заедают немцы“, и… полагают, что вполне могут обойтись без иностранцев»[389].

Характерна досада Вяземского, выраженная в стихотворении «Русский Бог»:

Бог бродяжных иноземцев,

К нам зашедших на порог,

Бог в особенности немцев,

Вот он, вот он, русский Бог.

Иными словами: «Я, конечно, презираю мое отечество с головы до ног», но хочу в нем первенствовать.

После 1825 года происходил двусторонний процесс внедрения русского языка в повседневную дворянскую жизнь. Развивалась литература, толстые журналы читало все больше людей. В то же время правительство насаждало русский в качестве повседневного в учебных заведениях и учреждениях. А. О. Смирнова-Россет вспомнила, что при знакомстве с Пушкиным удивила его своим хорошим русским: «Как вы хорошо говорите по-русски». — «Еще бы, мы в институте всегда говорили по-русски, нас наказывали, когда мы в дежурный день говорили по-французски»[390]. Эту практику в Смольном монастыре ввели именно после 14 декабря, когда Николай I услышал, что воспитанницы, перепуганные пушечной канонадой, кричали по-французски, не зная родного языка.

Гостиная Татьяны как бы предвосхищает эти старания, если отнести ее к 1824 году, и идет в ногу со временем — если к 1828 году. В любом случае у князя и княгини N были сходные нравственные ориентиры, общественные идеалы и интеллектуальные запросы, которые развились не без обоюдного влияния супругов друг на друга.

«Все знали и все ждали»

Не только собственная осторожность, но и семья удерживали большинство генералов от сближения с тайными обществами. Можно сказать, что Татьяна самим фактом своего существования ограждала мужа от резких необдуманных действий. После 14 декабря именно ей он должен был сказать спасибо за то, что не оказался по одну сторону с мятежниками и теперь не сидел на скамье подсудимых.

Почему не оказался? Ведь читатели вроде бы расстаются с героями на пороге будущих грозных событий. Кажется, что мы не знаем, какими станут их судьбы. На самом деле знаем. И не только потому, что действие Восьмой главы идет как бы в двух временных пластах — в 1824 году, к которому она формально относится, и в 1829–1831 годах, когда стихи писались[391]. Ответ проще. Муж Татьяны — кавалерист, а гвардейская кавалерия вся поддержала Николая I, даже те немногие, кто был связан с тайными обществами. Император в речи на приеме дипломатического корпуса 20 декабря 1825 года упомянул их: «Найдутся безусловно виновные, как, например, князь Трубецкой, но еще более значительно число людей, введенных в заблуждение, которые не знали, куда их ведут. В прошлый понедельник вокруг меня было несколько молодых офицеров, прекрасно исполнявших свой долг и без колебания атаковавших ряды мятежников; между тем, многие из них участвовали в заговоре или, по крайней мере, знали о нем, но, будучи связаны страшными клятвами, исторгнутыми у их молодости и неопытности, они полагали, что честь воспрещает им разоблачить его»[392].

Это слова о кавалергардах, среди которых нашлись причастные, например поручик И. А. Анненков, которые не примкнули к восставшим. Командир бригады Алексей Орлов несколько раз сам водил конницу в атаку на мятежников. В конных атаках участвовали и Бенкендорф, и другие старые генералы-кавалеристы. Там же, надо полагать, был и князь N. Накануне похолодало, лошади, кованные по-летнему, поскальзывались на льду, всадники падали, еще не доскакав до «противника». Ушибов и переломов у кавалергардов было больше, чем ран. Они же преследовали и отступавших по Галерной улице пехотинцев.

Не изменили присяге и «коренные» полки — Преображенский и Семеновский, которыми руководили братья Шиповы, еще вчера активные члены тайного общества. Князь Трубецкой передал разговор с С. П. Шиповым, новым командиром семеновцев, которого старался склонить к выступлению. Шипов отнекивался: «Большое несчастье будет, если Константин будет императором». Трубецкой возражал: «Но Николай человек жестокий». Шипов его мнения не разделял: «Этот человек просвещенный, а тот варвар»[393].

Так что в роковой день на Сенатской площади многие действовали совсем не так, как от них ожидали «братья» по тайным обществам. Сам факт смерти Александра I разоружил часть недовольных. Они готовы были предъявить претензии к прежнему императору, а новый еще не успел им ничего сделать. Близость к заговору вовсе не определяла поведение человека у роковой черты. Князь N, в какой бы степени «прикосновенности», как тогда говорили, ни находился к мятежникам, остался верен.

Таким образом, еще до встречи с Онегиными в петербургском свете у семьи князя могла быть своя внутренняя тайна. А подобные тайны сближают, если они открыты между супругами. И, напротив, отдаляют, если остаются достоянием одного: каждый купается в своих страхах и подозрениях. Последняя картина раскрыта в письмах родным от Марии Волконской после ее свадьбы с князем Сергеем. Муж казался «неровен», «резок», «несносен», о чем-то молчал[394]. Между тем разворачивались последние месяцы перед восстанием, и Волконскому больше дела было в Умани, где стояла его дивизия, чем рядом с любимой женщиной, которой он к тому же не мог открыться.

Имеем ли мы право предположить, что князь N оказался откровеннее? Оснований для этого текст не дает. Можем сказать только, что большинство жен, в отличие от Марии Волконской, либо знали, либо догадывались о том, что тяготит супругов. Иные, как Софья Киселева, хотели видеть в них мучеников и были разочарованы тем, что не пришлось целовать оковы[395]. Другие предпочли целовать живых и ни во что не замешанных людей.

Зададимся вопросом: на что готовы были подобные женщины для своих мужей? И отвечать станем, оставив в стороне щекотливый предмет верности: среди генеральш встречались и Татьяны, и Земфиры. Однако удивителен тот факт, что непохожие друг на друга дамы в отношении совсем разных по характеру, достоинствам и судьбе супругов поступали сходным образом. Не бросали в трудную минуту.

Когда в 1823 году Е. К. Воронцова узнала, что после очередных маневров ее супруг не получил чин полного генерала, которого ждал уже 11 лет[396], она на последнем месяце беременности отправилась к нему в Одессу от матери из Белой Церкви по душной осенней степи, в тряской карете. К этому времени Воронцовы уже потеряли двоих детей, и такое путешествие могло окончиться для графини плачевно. Супруг не сообщал ей о неприятности, и, надо думать, Елизавета Ксаверьевна обо всем догадалась сама, прочтя о новых производствах в «Ведомостях». Это поступок преданной женщины, к тому же очень хорошо понимавшей душевное состояние супруга.

В 1823 году, когда А. А. Закревский, памятуя о «семеновской истории», был назначен генерал-губернатором Финляндии и удален из Петербурга в Або, его жена, та самая ветреная Аграфена Закревская, которую Пушкин и Вяземский называли «Медной Венерой», бросила в Италии принца Леопольда Кобургского, будущего короля Бельгии, и поспешила в чухонские края, утешать супруга[397]. Впрочем, говорили и обратное — поскольку Леопольд намеревался, ради короны, жениться на английской принцессе Шарлотте, Закревская порвала с ним и вернулась к супругу. Для Пушкина те события остались памятны эпиграммой на изгнанных, которую он позднее спел Смирновой-Россет: «А Закревский баба, / Удалился в Або, / А другая баба — начальником штаба»[398].

За мужем уедет в Сибирь Мария Волконская. Ее сестра Екатерина, которую за властный характер Пушкин называл Марфой Посадницей, уверяя, что Марина Мнишек написана с нее, останется с потерявшим царскую милость, не осужденным по делу 14-го, но очень замешанным Михаилом Федоровичем Орловым. Оправдывая поступок сестры, она будет писать брату Александру, что та «сможет найти счастье в своей преданности к мужу, в выполнении своих обязанностей по отношению к нему»[399].

Примеры можно множить.

Значит, было в этих людях что-то, заставлявшее женщин жертвовать собой и забывать минутные увлечения.

Пережив тяжесть, страх, освобождение от застарелой угрозы, семья обретала общее прошлое. Терять последнее женщине труднее, чем богатство, знатность и навязанного мужа. Именно людей с общим прошлым Онегин встретил, вернувшись в Петербург. Князь N не просто гордится Татьяной, а доверяет ей, что следует из спокойствия, с которым он оставляет супругу наедине с более молодым родственником. Генерал не ждет от жены удара в спину. Такое возможно лишь в случае, если Татьяна уже доказала ему свою преданность.

Чем? Знала или догадывалась, но молчала. О том же, о чем в сущности перешептывались все: грядут перемены, и ее генерал не окажется в стороне. Александр Тургенев записал в дневнике отрывки двух разговоров с поэтом: в декабре 1836-го и в январе 1837 года: «Вчера у Пушкиных до полуночи… о Михаиле Орлове, о Киселеве, Ермолове и князе Меншикове. Знали и ожидали, „без нас не обойдутся“»[400]. Близко вращаясь в сановной среде, поэт более точно повторил то, что было ему известно и перед выступлением 14-го. «Правительство… в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции, — писал он в январе 1826 года В. А. Жуковскому. — Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам»[401].

Военная среда была пронизана нитями заговора. Предположить, что муж Татьяны ничего не знал, будет так же нелепо, как и сделать его активным участником тайного общества. Крупные рыбины не рисковали собой без особой необходимости: сначала возьмите власть, позовите нас, и мы посмотрим. «Важный генерал» терся около. Не более, чем другие. Но и не менее. «Без нас не обойдутся».

14 декабря он не изменил и обрел благоволение нового государя. Таков контекст, который, как нам представляется, все-таки есть у романа в стихах.

Вторая временная линия

Теперь о дальнейшей судьбе героев. Несмотря на то, что Пушкин уверял, будто события «расчислены по календарю» и, следовательно, действие Восьмой главы приходится на осень 1824-го — весну 1825 года, текст наполнен реалиями 1828-го, 1829-го и даже рубежа 1830-х годов. На что давно обратили внимание исследователи.

Тут и «испанский посол», появившийся в России только в 1825 году, и недовольство войной, которой в конце царствования Александра I еще не было, и «вензель двум сироткам данный», и брань журналов на самого Пушкина[402] — словом, отсылки к конкретным событиям начала николаевской эпохи.

При покойном императоре Россия как бы почивала на лаврах. После декабрьских событий ее прочность начали пробовать на зуб, выпуская вперед восточных соседей, у которых всегда имелись претензии по границе. Еще во время коронации молодого императора началась война с Персией, под ударом которой корпус Ермолова не выдержал. Пришлось послать И. Ф. Паскевича. Почти сразу без передышки в дело вступили турки. «Его венец не из роз», — писал о государе Д. Н. Блудов. А впереди были польские волнения, холерные бунты и мятежи в военных поселениях. В каждом из этих событий так или иначе принимали участие генералы старой когорты, такие как князь N. Общество же копило усталость и раздражение.

«За последний год в Санкт-Петербурге отношение к войне отчасти переменилось, — констатировал Дж. Александер. — В 1828 году, когда все предвкушали скорое падение Константинополя, преобладала эйфория. Однако после тяжелого поражения под Силистрией (любопытно, что неудачную операцию по осаде города европейский военный разведчик называет „тяжелым поражением“. — О. Е.), видя, что прекращения военных действий не ожидается, люди страстно захотели мира. Стала ощущаться нехватка денег, начались новые наборы рекрутов, везде зр