Book: Тайны советской кухни



Тайны советской кухни

Анна фон Бремзен

Тайны советской кухни

Книга о еде и надежде

Ларисе


Тайны советской кухни

Тайны советской кухни

От автора

Это документальная книга, сплетенная из семейных преданий и фактов и охватывающая десять десятилетий советской и постсоветской жизни. Насколько мне известно, здесь всё правда, хотя и пропущенная через фильтр субъективного восприятия героев. Некоторые имена изменены, другие я могла неправильно запомнить. Для краткости и придания динамики повествованию часть событий персональной истории была сокращена и немного подредактирована. Я очень старалась проверять личные воспоминания и семейные легенды на предмет соответствия более крупным историческим источникам и правильно восстанавливать даты, события и политический контекст. Однако некоторые из описанных здесь людей теперь состарились, а других уже нет с нами, и я прошу прощения за все пропущенные неточности.

Пролог

Отравленные мадленки

Когда мы с мамой вместе готовим, она всегда пересказывает мне свои сны. Мир маминых сновидений столь богат и насыщен, что она распределяет их по категориям: тягостные черно-белые картины сталинского детства, кишащие кагебешниками триллеры времен холодной войны, мелодрамы о любви и долге.

Мама во сне часто попадает в западню — должно быть, это дань жизни за железным занавесом, — но теперь, прожив в Америке сорок из своих семидесяти девяти лет, она застревает в приятных местах. Например, во дворце, запутанном, как лабиринт, и доверху набитом произведениями искусства, — точь-в-точь музей «Метрополитен». Проработав всю жизнь учителем, на пенсии мама устроилась туда экскурсоводом. Сон яркий, как цветное кино, и в финале она спасается на оранжевом воздушном шаре, приземляясь в прелестном музейном кафе. А потом набрасывается на слойки с взбитыми сливками.

Но есть один давний-предавний сон, который она пересказывала мне сто раз. Самый символичный. Как сейчас вижу: моя худенькая, коротко стриженная мама тихонько заходит ко мне в комнату. Я лежу в постели, проснувшись в безнадежной тьме советской социалистической зимы. У нас крошечная квартирка на окраине Москвы, в дрянной хрущевской бетонной коробке. Идет 1968 год, мне пять лет. Советские танки вошли в Прагу, от нас ушел отец, и мы переехали сюда из коммуналки возле Кремля, где была одна кухня на восемнадцать семей, а жизнь походила на книги Кафки. Мама, одетая в халат с голубыми васильками, садится ко мне на постель и, успокаивая, целует в лоб. Но в ее глазах такая тоска, такое неутолимое желание, что я тут же понимаю: она опять видела тот сон.

— Послушай, послушай, Анютик, — бормочет она, — я опять превратилась в ласточку… Улетела из России, перелетела границу, и почему-то у меня никто не спросил документов. И вдруг я в Париже! В Париже! Кружу над бежево-песочными улочками, прямо как на картинах Утрилло. На крошечной rue, которая называется «улица Кота-рыболова», вижу уютное кафе под ярким навесом. Снижаюсь, голова кружится от аппетитных запахов, все внутри дрожит — так хочется попробовать еду, присоединиться к посетителям..

На этом месте мама всегда просыпалась. Ни разу не попав внутрь. Просыпалась голодная, исходя тоской по недосягаемому миру с той стороны границы. И по навеки недоступным ароматам.


Все счастливые кулинарные воспоминания похожи друг на друга, каждое несчастливое несчастливо по-своему.

Мы с мамой обе выросли в мире кумачово-красной сказки о социалистическом изобилии и богатых урожаях. Однако в нашей собственной памяти не было веселых кухонь, окутанных идиллической ванильной дымкой, и добрые бабушки не ставили по воскресеньям на стол золотистое жаркое. Буржуазные кексы на сливочном масле? О да, это я помню… Помню, как в нашей хрущобе мама читала вслух Пруста. Чувственные грезы этого француза нагоняли страшную скуку, но преследовала мысль о настоящем съедобном печенье. Каковы на вкус эти диковинные капиталистические «мадлены»? Мне безумно хотелось узнать.

Рассказ о советской еде неизбежно будет сагой о мечтах и неудовлетворенных желаниях. Что поделать, если самые яркие впечатления оставила еда, которую ты не пробовал? Воспоминания о грезах, пересказы чьих-то историй; лихорадочная коллективная тоска, плод семидесяти лет политической изоляции и нужды…

Я очень долго никому не рассказывала об этих воспоминаниях. Отвечая на вопрос, почему я пишу о еде, бодро излагала отрепетированную легенду. Как в 1974 году мы с мамой, но без отца эмигрировали из СССР и стали беженками без гражданства, зимних пальто и права на возвращение. Как я собиралась стать знаменитой пианисткой и окончила консерваторию и как из-за травмы запястья моя карьера оборвалась в конце 1980-х. Как в поисках нового занятия я почти случайно увлеклась темой еды — и ни разу не пожалела. После выхода моей первой поваренной книги — «Просим к столу», о кухнях бывшего СССР — произошло много хорошего: хвалебные статьи в журналах, другие поваренные книги, награды, почти двадцать лет путешествий и незабываемых трапез.

А вот о чем я рассказывала крайне редко: о записках с черепом и костями, налепленных на кастрюли в бабушкиной коммунальной кухне, где соседи воровали друг у друга мясо из супа. О том, как в детском саду для детей членов ЦК я отчаянно давилась икрой: казалось, что вместе с рыбьими яйцами для партийной элиты я поглощаю и саму идеологию, которую мама-антисоветчица не переваривала. Не рассказывала я и про женский туалет в 110-й школе, где я, начинающая девятилетняя спекулянтка в кусачей коричневой форме, за пять копеек позволяла одноклассникам потрогать бутылку кока-колы, которую друзья привезли нам из мифической заграницы. И про то, что по сей день за завтраком в отеле я борюсь с искушением утащить последний круассан со шведского стола.

Какой смысл признаваться, что я постоянно живу в двух параллельных кулинарных вселенных — в одной из них я по долгу службы дегустирую меню в таких ресторанах, как Per Se и Noma, а в другой в моей душе до сих пор царит магический образ простого банана — лакомства, достававшегося мне в далеком советском детстве не чаще раза в год?

Истории, которые я никому не рассказывала, и составили основу этой книги. На самом-то деле, из-за них я и стала писать о еде. Для бывшего гражданина трехсотмиллионной советской супердержавы еда никогда не была и не будет личным делом. В 1917-м хлебные бунты привели к свержению царя, а семьдесят четыре года спустя катастрофический дефицит продуктов помог спихнуть в пропасть рассыпающуюся горбачевскую империю. В промежутке от голода погибли: семь миллионов во время сталинской коллективизации, четыре миллиона — за четыре года войны с Гитлером. Даже в относительно спокойные времена, при Хрущеве и Брежневе, ежедневная задача «накормить семью» перевешивала почти все остальные проблемы. В одиннадцати часовых поясах, в пятнадцати национальных республиках граждане, сплоченные общей социалистической судьбой, стояли в очередях за продуктами. Тема еды — вечный лейтмотив советской политической истории, она заполняла углы и закоулки нашего коллективного бессознательного. Еда объединяла нас навязчивыми ритуалами советского гостеприимства — больше селедки, больше Докторской Колбасы! Всеобщей была зависть и ненависть к привилегированному меньшинству — жуликам и партийным пронырам, имевшим доступ к лучшей колбасе. Еда цементировала реальность тоталитарного государства и озаряла нашу жизнь светом мечты. Жизнь по большей части была серой и тусклой, иногда до абсурда смешной, порой невыносимо кошмарной, но нередко и радостной, полной наивного оптимизма. Как заметил один американский ученый, еда помогала русским смириться с настоящим, вообразить будущее и не терять связи с прошлым.

Этого прошлого больше нет. Оно исчезло после краха СССР. На месте нашей «социалистической Родины» — культурные развалины, археологические остатки советской Атлантиды. Но мы не можем расстаться с обломками. Поваленные безголовые статуи вождей, тетради-песенники и конфетные фантики, когда-то алые пионерские галстуки, грязные треугольные молочные пакеты, — мы цепляемся за них. В отличие от печальных руин, на которых в эпоху романтизма росла ностальгия по идеальному прошлому, это — обломки наших настоящих домов, наших собственных жизней. Для нас они наполнены смыслом: историческим, политическим, личным. И почти всегда — неоднозначным.

Я начала коллекционировать осколки социализма в 1974 году, в одиннадцать лет, вскоре после переезда в Филадельфию. Мама моментально влюбилась в Америку. А я? Я валялась на продавленном диване, читала «Трех сестер» и скулила вместе с героинями: «В Москву… в Москву». Детские фантазии о капиталистических деликатесах разбились о первый обед в американской закусочной. Я давилась приторно-сладким капустным салатом и потрясенно взирала на ядовито-оранжевый сыр (это была Velveeta). Дома мама радостно плюхала кусок вареной колбасы Oscar Mayer на чуждый Wonder Bread[1], а я томилась по ароматным кирпичикам московского ржаного и затхлому запаху дешевой «краковской». В те первые месяцы в Филадельфии я едва не утратила чувство вкуса. Перестав быть политическим инструментом, символом гостеприимства, лишенная героического ореола недоступности, еда потеряла весь смысл.

Я мерила шагами нашу квартиру, повторяя горькие советские анекдоты про дефицит:

В магазине:

— Нарежьте, пожалуйста, сто граммов колбасы!

— Приносите — нарежу!

Еврея спрашивают:

— Почему вы эмигрируете?

— Надоели праздники. Достал туалетную бумагу — праздник, достал колбасу — снова праздник!

В Филадельфии не праздновали покупку колбасы Oscar Mayer.


Чтобы оживить вкусовые рецепторы, я принималась играть в такую игру: представляла, что сижу на даче среди колючих крыжовенных кустов, и мысленно консервировала и запасала вкусы и запахи советского прошлого, помещая их в воображаемую трехлитровую банку. Складывала в нее шоколадки «Аленка» орденоносной фабрики «Красный Октябрь». Печенье «Юбилейное» фабрики «Большевик» в красной бумаге, которое так мучительно растворялось в чае из желтой пачки со слоном. Мысленно разворачивала фольгу на мягких прямоугольниках сыра «Дружба». Вонзала воображаемую алюминиевую вилку в заводскую панировку на котлете за шесть копеек, носящей имя сталинского наркома пищевой промышленности.

Однако мои ностальгические экзерсисы омрачала идеология. Сыр «Дружба», колбаса, шоколадки — все это производилось советской властью, от которой мы убежали. Вспомнив Пруста в мамином исполнении, я нашла для них название. «Отравленные мадленки».

Это — мемуары об отравленных мадленках. Мама, всегдашний соучастник моих кухонных авантюр и мой связной с прошлым, придумала, как передать этот грандиозный раскол, этот непримиримый конфликт коллективистских мифов и личных антимифов. Мы с ней взялись воссоздавать через призму еды каждое десятилетие советской истории — от предисловия 1910-х до постскриптума наших дней.

И вот мы отправляемся на год в небывалое путешествие: станем готовить и есть, вспоминая декада за декадой советскую жизнь, а мамины кухня и столовая послужат машиной времени и инкубатором воспоминаний. Воспоминаний о военных продовольственных карточках и гротескных коммунальных кухнях. О кровавой ленинской продразверстке и застольных привычках Сталина. О кухонных спорах эпохи Хрущева и провальной антиалкогольной кампании Горбачева. О еде как центре нашего бытия и быта и, несмотря на нищету и дефицит, о навязчивом гостеприимстве и невероятных, изысканных пиршествах.



Часть I

Пиры, голод и мифы

Глава 1

1910-е: Кулебяка, или Последние дни царей

Мама ждет гостей.

Всего несколько часов — и из душной июльской жары в ее маленькую квартиру в Квинсе придут восемь друзей, приглашенных на пышный ужин в духе царских времен. Но сейчас кухня похожа на стройплощадку. В раковине громоздятся шаткие башни из кастрюль. В унисон жужжат блендер и кухонный комбайн.

В блестящей миске посреди зеленой столешницы живет собственной жизнью пористый ком дрожжевого теста. Кажется, дышит. Невозмутимая мама одновременно месит, жарит, поглядывает в телевизор и болтает по телефону. Сейчас она похожа на толстенькую современную фею — порхает по кухне в оранжевом индийском платье и делает сто дел разом.

Сколько я себя помню, мама готовит с трубкой, зажатой плечом. Конечно, в моем детстве, в брежневской Москве семидесятых, идея «пышного ужина в духе царского времени» вызвала бы саркастический хохот. А шнур нашего допотопного черного телефона всегда был предательски перекручен. Однажды я об него споткнулась и выронила блюдо бараньего плова, не донеся до трехногого столика в тесной комнате, где родители и работали, и спали, и принимали гостей.

Пока мама услаждает слух старых друзей-эмигрантов сплетнями из культурной жизни, я вспоминаю эпизод с пловом, как в замедленном кино. Лавина желтого риса сходит на армянский ковер. На рис жадно накидывается двухмесячный щенок Бидди, чьи глаза и язык стремительно опухают от внезапной аллергии на бараний жир. Я реву, испугавшись, что собака умрет. Папа пилит маму за привычку висеть на телефоне.

Мама спасла положение со свойственным ей изяществом. К приходу гостей (которые привели с собой четверых нетрезвых товарищей) она соорудила фантастическую вкуснятину из килограмма пролетарских сосисок. Нарезала их лепестками, которые в сковороде распустились, как цветы, и обжарила с яйцами. Перед подачей украсила свое творение соблазнительными загогулинами кровавого кетчупа — декадентской капиталистической приправы. На десерт — мамин яблочный пирог под названием «шарлотка „Гость на пороге“».

Гости! На мамином пороге они толпятся круглосуточно, будь то московская квартира или тесное эмигрантское жилище в Филадельфии, где мы поселились в 1974-м. Гости наводняют и ее нынешний дом в Нью-Йорке, живут у нее неделями, опустошают холодильник, занимают деньги и уносят книги. Я регулярно гуглю «синдром навязчивого гостеприимства». Но мама неисцелима. Поговорка «незваный гость хуже татарина» явно не для нее. Ее родители были точно такими же, а сестра и того хуже. Однако сегодняшний ужин — особенный. Он знаменует прощание с классической русской кухней. По такому торжественному поводу мама согласилась ограничиться всего восемью гостями, но только после того, как хитрая я процитировала древнеримского сатирика: «Число гостей должно быть не меньше числа граций и не больше числа муз». Мамино квази-религиозное поклонение культуре оказалось сильнее гостелюбия. Кто она такая, чтобы спорить с древними?

Итак, этим дьявольски жарким вечером мы с ней потеем над декадентским пиром. На дворе воображаемые 1910-е годы — Серебряный век. Нынче вечером мы приветствуем великое десятилетие московской кулинарии и прощаемся с ним. С культурой еды, расцветшей на заре двадцатого века и канувшей в небытие, когда революция 1917 года превратила русскую кухню и культуру в советскую кухню и культуру.

Мы с мамой подошли к делу серьезно.

В хрустальных графинах хреновуха и лимонная водка, которые я настаивала несколько недель. Искрится икра. Мы даже дошли до такой глупости, что приготовили собственный квас на черном хлебе. Тот квас, который продают сейчас, — это просто шипучка заводского производства. Но мы вступаем в мистический контакт с желудками предков. И кто знает, представится ли нам в этом кулинарном путешествии другой шанс по-настоящему вкусно поесть?

— Налимья печенка — что делать с налимьей печенкой?! — вопрошает мама, оторвавшись наконец от телефона.

Я вижу костяшки ее пальцев, расцарапанные теркой, и в …надцатый раз отвечаю, что налима, этого благородного представителя семейства пресноводной трески, которого так превозносили дореволюционные гурманы, в Квинсе взять совершенно неоткуда. Горький вздох. Как всегда, моя практичность подрезала крылья маминым мечтам. Я уж молчу про визигу — высушенный спинной хрящ осетра. Налимья печенка — это фуа-гра царского времени, а визига — его акулий плавник. Каковы шансы найти их хоть где-то в окрестностях? Не то что малы — вовсе никаких.

Но мы тем не менее делаем успехи.

Несколько экспериментов по приготовлению жареных мозгов с черным хлебом дали сногсшибательные результаты.

И, несмотря на состояние маминой кухни и ее полутемную набитую книгами квартиру, обеденный стол выглядит просто волшебно. На старинной кружевной скатерти красуются хрустальные бокалы. Бледно-голубые гортензии в кувшине стиля модерн, который я нашла на блошином рынке в Буэнос-Айресе, придают общей картине оттенок пышного увядания в духе fin-de-siecle.

Я достаю принесенные из дома пластиковые контейнеры и бутылки. Мамин камбуз тесен для двух поварих, он гораздо меньше чулана в помещичьем доме. У себя я сделала квас и нарезала все для ботвиньи. Мне также было поручено настоять разные водки и изготовить гурьевскую кашу — десерт, густо приправленный глубоким историческим подтекстом и засахаренными орехами. Мама взяла на себя основное блюдо и армию закусок.

Взгляд на часы, судорожный вздох:

— Тесто на кулебяку] Проверяй!

Проверяю. Подходит, пузырится. Я его обминаю, и в ноздри ударяет резкий дрожжевой запах, пробуждая коллективную память — или память о воспоминании. Отщипываю кусочек теста и протягиваю маме на пробу. Она пожимает плечами, будто говоря: «Кто у нас пишет кулинарные книжки?»

Но я рада, что кулебяку печет она. Роскошный рыбный пирог, составляющий целую главу в истории мировой выпечки, станет нынче гвоздем нашего банкета.

* * *

«Кулебяка должна быть аппетитная, бесстыдная, во всей своей наготе, чтоб соблазн был. Подмигнешь на нее глазом, отрежешь этакий кусище и пальцами над ней пошевелишь вот этак, от избытка чувств. Станешь ее есть, а с нее масло, как слезы, начинка жирная, сочная, с яйцами, с потрохами, с луком…»

Это разливается соловьем Антон Павлович Чехов в рассказе «Сирена». Мы с мамой глотали слюнки, читая его во время наших приготовлений — точно так же, как в бесславном социалистическом прошлом. Не только рожденные в СССР зациклены на еде. Насмешливый чеховский панегирик непомерному русскому аппетиту — это восторженная любовная фантазия. Кажется, для русских писателей девятнадцатого века еда была тем, чем для английских был пейзаж (или, может быть, социальный статус?), для немецких — война, для французских — любовь: предмет, объединяющий в себе все — комическое, трагическое, счастье, рок. Или, как полагает Татьяна Толстая, «описанием поглощения еды… переходящим в оргию» русские писатели компенсировали табу на эротику. Отметим также, увы, русскую склонность к морализаторству. Розовые окорока, янтарная уха, блины, пухлые, как «плечо купеческой дочки» (опять Чехов), — литературное гурманство часто служит обличению обжор — бездуховных обывателей или ленивых неудачников, таких как предводитель чревоугодников Обломов. Это что, моральная ловушка? Мне интересно. Нас специально соблазняют, чтобы мы пускали слюнки над этими строками, а потом чувствовали вину?

Но как тут не пустить слюнки? Чехов, Пушкин, Толстой — у всех есть соблазнительнейшие кулинарные страницы. Что же до маминого любимца Гоголя — автор «Мертвых душ» величал желудок самой благородной частью тела. Он был одержим едой как на страницах книг, так и в жизни. Вареники с вишней из украинского детства, макароны времен жизни в Риме — тощий Гоголь мог прикончить раблезианский обед и тут же начать все заново. Иногда в путешествиях он даже сам сбивал масло. «Живот — предмет обожания в его рассказах, а нос — герой-любовник», — заявляет Набоков. В 1852 году, не дожив до 43 лет, в религиозном помешательстве и муках кишечной болезни, Николай Васильевич совершил медленное самоубийство, полное гоголевской иронии: он уморил себя голодом. Да уж: сложное, даже извращенное отношение к еде издавна отличает наш национальный характер. В одной научной работе подсчитано, что на страницах «Мертвых душ», этой хроники странствия мошенника по российским просторам от обеда до обеда, упоминаются восемьдесят шесть разных кушаний. В отчаянии от невозможности достичь высот первого тома несчастный Гоголь сжег большую часть второго. В уцелевших отрывках содержится знаменитейшая ода кулебяке и настоящий рецепт в придачу.

«Кулебяку сделай на четыре угла», — велит Петух, бездуховный чревоугодник, чудом избегнувший сожжения. За этим следует:

«В один угол положи ты мне щеки осетра да визиги, в другой гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да еще чего знаешь там этакого, какого-нибудь там того. Да чтобы она с одного боку, понимаешь, подрумянилась бы, а с другого пусти ее полегче. Да исподку-то, пропеки ее так, чтобы всю ее прососало, проняло бы так, чтобы она вся, знаешь, этак растого — не то, чтобы, рассыпалась, а истаяла бы во рту как снег какой, так чтобы и не услышал». Говоря это, Петух присмактывал и подшлепывал губами.

Поколения русских сами присмактывали, читая этот пассаж. Впрочем, историки подозревают, что небывалую кулебяку «на четыре угла» Гоголь выдумал. А что они говорят о настоящей — продолговатой, с начинкой в несколько слоев?

В двух словах: кулебяка происходит от древнеславянского пирога с начинкой. Скромно появившись на свет, как говорят, в начале семнадцатого века, к началу двадцатого, в зените славы, она являла собой царственное золотисто-коричневое сооружение с вырезанными из теста украшениями. Внутри скрывались ароматные слои рыбы и визиги, обилие лесных грибов, гречневая каша или рис, сдобренные сливочным маслом. Между слоями укладывали тонкие блинчики, впитывавшие сок.

Мы с мамой яростно спорили по поводу всех остальных блюд в меню. Но тут оказались единодушны: без кулебяки не бывать московской трапезе Серебряного века.

* * *

Моя мама Лариса Наумовна Фрумкина росла в сталинской Москве тридцатых. И тогда, и в брежневские семидесятые идея декадентского пира царского времени была сумасшедшей и смехотворной. Любимой маминой едой были сосиски. Я тоже о них грезила, хотя мама утверждает, что сосиски моего детства сочным сталинским в подметки не годились. Почему же эти пролетарские колбаски остаются «мадленками» для каждого гомо советикус? Потому что кроме сосисок с горошком и котлет с кашей, капустных супов, майонезных салатов и водянистых компотов на сладкое в Стране Советов было, в общем-то, нечего есть.

Если, конечно, вы не были привилегированным. В счастливом бесклассовом обществе вечный вопрос привилегий преследовал меня с раннего детства. Я видела мир привилегированного потребления — точнее, слышала его — в первые три года жизни. Коммуналка, в которой я родилась в 1963 году, была так близко от Кремля, что по ночам мы слышали куранты на Спасской башне. Другим звуком, не дававшим спать, было раскатистое «БУЭЭЭ» соседа Бори, которого выворачивало наизнанку. Видите ли, Боря, директор продуктового магазина, относился к социалистическому снабжению как к собственности. Этот подпольный миллионер жил в нашей коммунальной берлоге, не выставляя богатство напоказ, только из страха привлечь к себе внимание ОБХСС. Боря и его жена Валя, пышная блондинка, вели жизнь декадентов эпохи развитого социализма. Каждый вечер они ужинали в одном из немногих приличных московских ресторанов (доступных партийным шишкам, иностранцам и гражданам с незаконными доходами), тратя сумму, равную маминой месячной зарплате, на блюда, которые Боря даже переварить не мог.

Когда супруги оставались дома, они ели немыслимые деликатесы вроде нежной курицы в кляре, приготовленные любящими руками Валиной мамы. У толстой бабы Зины из бывших крестьян был один глаз, четыре — или шесть? — золотых передних зуба и здоровое презрение к тем, кто лишен привилегий.

— Что, котлеты жаришь? — говорила Зина на общей кухне, косясь единственным глазом на кособокие шарики в маминой щербатой алюминиевой сковородке. — Ва-а-ля! Лариса котлеты жарит!

— Приятного аппетита, Ларочка! (Валя маму любила.)

— Ва-а-ля! А ты б стала котлеты кушать?

— Я? Да ни за что!

— То-то! — и Зина грозила маме пухлым пальцем.

Однажды моя худенькая недоедающая мама не выдержала и стащила кусочек жареной курицы с блюда, оставленного Зиной на кухне. На следующий день, краснея от стыда, со слезами на глазах она постучала в Борину дверь и призналась в краже.

— Курицу? — хмыкнула Зина, и я до сих пор помню, как сверкнул в тусклом свете коридорной лампочки 24-каратный рот. — Да угощайся — мы это дерьмо все равно в помойку выкидываем.

Выходило так, что примерно раз в неделю нам доставалось дерьмо, которое жулики отправляли на выброс. Для нас оно было амброзией.


В 1970-м, на одиннадцатый год брака, во время которого родители то сходились, то расходились, они снова сошлись после четырехлетнего перерыва, и мы переехали в квартиру на Арбате. Тогда-то в мою жизнь и вошла кулебяка. Здесь, в самом аристократическом из старых московских районов, меня посылали за этим пирогом в его советской инкарнации в кулинарию ресторана «Прага». «До эпохи исторического материализма» этот ресторан славился расстегаями размером с тарелку, начиненными осетриной и стерлядью.

Даже в мертвые брежневские годы от «Праги» веяло шиком. Это был дорогой ресторан, где такие, как Боря, под рев оркестра тискали крашеных блондинок, а дипломаты стран третьего мира давали приемы в шикарных частных кабинетах.

— Машину посла Анголы к подъезду! — для моих семилетних ушей это было музыкой. Если достаточно долго отираться возле «Праги» и если моя детская улыбка и «Хеллоу, хау ю лайк Москоу?» смогут очаровать дружелюбного дипломата, он кинет мне пачку Juicy Fruit. Назавтра в школьном туалете, вооружившись линейкой и перочинным ножом, я продам жвачку по миллиметрам любимым одноклассницам. Даже жеваный комок кое-чего стоил — скажем, копейку — если его жевали не дольше пяти раз, оставив немного волшебства фирмы Wrigley следующему в очереди. Учительница грозилась, что если жевать капиталистическую резинку всем по очереди, то будет сифилис, но это делало аферу еще привлекательнее.

Я обожала «Прагу». Любила перепрыгивать коричневые волны талого снега с опилками, которые дворники гнали прямо под ноги покупателям. Любила знакомый запах колбасы, перегара и тошнотворно-сладких духов «Красная Москва». Любила продавщицу тетю Грушу с носом картошкой, яростно щелкавшую на счетах. Однажды, повинуясь глубинному социалистическому инстинкту, я поделилась с Грушей пачкой Juicy Fruit. Она схватила ее, не сказав и «спасибо», но с того дня всегда припасала для меня кулебяку. «На вот, зараза голосистая», — говорила она, суя мне под прилавком кусок кекса с изюмом. Так я стала осознавать важность блата и взяток. И принялась прокладывать свой путь к привилегиям.

В черных резиновых галошах, валенках и шубке «на мышином меху» (папино выражение) я несла к семейному столу кулебяку, завернутую в «Правду». Возвращалась обычно длинным путем — мимо складов в бывших церквях с луковками куполов, мимо снисходительных кремовых и фисташковых неоклассических фасадов, испещренных матерными надписями. На этих прогулках Москва принадлежала мне. Фланируя по мерзлым улицам, я чувствовала себя богачкой с карманами, полными нечестно заработанных денег. На проспекте Калинина я стаскивала варежки и на жутком холоде отсчитывала продавщице в синем ватнике двадцать заледеневших копеек за мороженое из цинкового ящика. Стоило запустить зубы в вафельный стаканчик ванильного пломбира с кремовой розочкой, как их пронзала резкая боль. Мороженое было тверже бетона. Налево от «Праги» — станция метро «Арбатская», терракотовая звезда в стиле ар-деко. Внутри нее скрывалась шеренга громоздких автоматов с газировкой. Без сиропа — копейка, за струйку желтого пахучего сиропа — три копейки. Проверяю газировку: никогда не знаешь, достанется ли. Не потому, что кончится вода или сироп, а потому, что алкоголики вечно крадут граненые стаканы — этот символ советского быта. Если же каким-то чудом стакан оказывался на месте, я радостно прижимала его, перевернув вверх дном, к ребристому поддону автомата и смотрела, как струя воды смывает слюни алкоголиков. Да кому вообще нужна газировка?

Следующий пункт — Старый Арбат, магазин «Консервы», по стенам которого тянулись картины социалистического фруктового изобилия. Туда я заходила за ритуальным стаканом березового сока за двенадцать копеек, который разливали из конических стеклянных емкостей с краниками. Затем, посасывая грязную сосульку, я просто брела куда глаза глядели, плутая в дельте узких переулков, которые вились и переплетались как косички. Скатертный, Хлебный, Столовый… Тогда центр Москвы еще не был изуродован капиталистической рекламой и новодельными дворцами в псевдоисторическом стиле. Арбатские переулки хранили дух XIX века.



Дома я обычно заставала маму на кухне. Зажав большую телефонную трубку подбородком, она готовила и одновременно обсуждала с подружкой новый спектакль или книгу. Папа возлежал на диване в позе Обломова, играя с самим собой в карты и потягивая остывший чай из оранжевой чашки в белый горох.

— Как погуляла? — всегда интересовалась мама. — Не забыла заглянуть на Поварскую, к дому Наташи Ростовой?

При упоминании Толстого Juicy Fruit в моем кармане превращался в липкий желтый груз на совести. Наташа Ростова и мама — такие романтичные, такие доверчивые. А я? Да я же просто уменьшенная копия хапуги Бори! Обычно меня спасал папа:

— Ну, давайте есть кулебяку. Или в «Праге» не было?

Подмывало ответить, что для меня кулебяка в «Праге» есть всегда. Но при добрейшей невинной маме умнее было не хвастать блатом у продавщицы тети Груши.

Кулебяка по воскресеньям была нашей данью семейным традициям, хотя у пирога, ложившегося на кухонный стол нашей двухкомнатной квартирки, и воспетого Гоголем и Чеховым рога изобилия общим было разве что название. Больше похожая на булку, чем на пирог, кулебяка времен застоя представляла собой скромный прямоугольник дрожжевого теста, таивший в себе едва заметный слой мяса или капусты. Теперь мне приходит в голову, что воскресная кулебяка из «Праги» отражала скудость нашей жизни так же точно, как та, пышная и великолепная — изобилие прежних времен. Нас вполне устраивала наша. Вкусное дрожжевое тесто отлично шло с маминым жидким вегетарианским борщом. Все вместе будоражило воображение и заставляло грезить о дореволюционной русской кухне, знакомой по книгам и совершенно недоступной.

Я уже знала, что мечтать о еде так же приятно, как и есть.

* * *

На десятилетие родители подарили мне книгу «Москва и москвичи» Владимира Гиляровского, любимца Москвы рубежа столетий, живописавшего городские нравы в нескольких местных газетах. Сочетая диккенсовскую зоркость, разудалое перо бульварного журналиста и толику натурализма в духе Золя, Гиляровский создал занимательную, хотя и утомительную панораму тогдашней Москвы.

Как всякий ребенок, в «Москве и москвичах» я сразу бросилась искать порнографию: описания обедов.

В первой декаде двадцатого века московский ресторанный мир приблизился к славянофильскому идеалу. В отличие от тогдашней столицы — Санкт-Петербурга, считавшегося напыщенным, чиновничьим и, по сути, иностранным городом, — Москва всеми силами старалась соответствовать своему прозвищу «хлебосольная». В душе она оставалась купеческим городом, не испорченным фальшивым лоском европейских манер и кухни. Петербургские щеголи вкушали крошечные порции ростбифа и устриц во французском ресторане. Москвичи беззастенчиво и разнузданно обжирались в трактире. Изначально московские трактиры строились для простонародья, но в дни Гиляровского лучшие из них привечали всех: надменных аристократов и робких провинциальных помещиков, громогласных актеров МХАТа и купцов, заключавших миллионные сделки, которые и питали весь этот славянофильский ресторанный бум. В классическом холодном Петербурге такой социальный коктейль и представить было нельзя.

С бурчанием в животе я ночами напролет поглощала Гиляровского. Я узнала, что самые воздушные блины подавали в трактире Егорова, а пекли их на особой плите, стоявшей посреди обеденного зала. Что в трактире Лопашова, сердитого бородатого старовера, готовили самые сочные пельмени — мясные, рыбные и фруктовые в пенном соусе из розового шампанского. Их хлебали деревянными ложками сибирские золотопромышленники. И что великие князья тряслись шестьсот пятьдесят километров в поезде из Петербурга только чтобы поесть у Тестова, в знаменитейшем московском трактире. Тестов славился молочными поросятами, которых разводил у себя на даче и растил, как родных детишек (вот только поросятам связывали ножки, чтобы те не могли сопротивляться принудительному кормлению и росли жирными), трехсотфунтовыми осетрами и стерлядями, которых живыми везли с Волги, и гурьевской кашей — сладкой запеченной манкой с засахаренными орехами и топлеными сливочными пенками, — которую подавали в порционных сковородочках.

Ну и кулебякой. Самой непристойно декадентской кулебякой в городе. Она носила особое название «байдаковский пирог» (никто не знает, кто такой Байдаков), ее заказывали за несколько дней. Золотой шедевр Тестова был творением десятипудового шеф-повара по имени Ленечка. Помимо прочего Ленечка славился привычкой пить с похмелья щи пополам с замороженным шампанским. Его кулебяка представляла собой двенадцатиэтажный небоскреб. На первом этаже — налимья печенка, дальше — рыба, мясо, дичь, грибы и рис, все это в тесте, и вверх, вверх, до самого пентхауза, до телячьих мозгов в черном масле.

* * *

А потом все рухнуло.

Спустя каких-то несколько лет русская классическая культура еды исчезла почти бесследно. Восторженный национализм, с которым страна вступила в 1914 году в мировую войну, не выдержал бесконечных несчастий, постигших ее в царствование «последних Романовых»: неумного деспота Николая II и его жены Александры. Русскую империю ждали разруха и голод. Золотистые пироги, молочные поросята? В 1917 году возглавляемые большевиками мятежники требовали самого простого — хлеба. А еще земли (80 % населения России составляли многострадальные крестьяне) и окончания губительной войны. Вечером 25 октября, за несколько часов до переворота, совершенного Лениным с горсткой соратников, министры тонущего временного правительства Керенского отменно поужинали в Зимнем дворце: суп, артишоки и рыба. Пир обреченных.

Продукты к тому времени уже продавали по карточкам, а большевики быстро ввели еще более жесткое классовое распределение еды. Новой элитой стали те, кто занимался тяжелым физическим трудом, а тестовские гурманы-завсегдатаи оказались внизу социальной лестницы. Председатель Петроградского совета Григорий Зиновьев объявил: «Дадим буржуям одну шестнадцатую фунта хлеба в день, чтоб они не забыли запаха хлеба». И с наслаждением добавил: «А потом переведем буржуев на размолотую солому».

Страну, охваченную Гражданской войной, стремительно загоняли в катастрофически жесткие рамки централизованной коммунистической модели государства. Военный коммунизм (это название, отражающее временный характер явления, появилось позднее) продолжался с середины 1918-го до начала 1921 года. Ленин отказался от него ради более мягкой экономической политики. Но с того времени и до самой кончины Советского Союза еда была уже не только предметом хронической нехватки, но и суровым инструментом политического и социального управления. Кнутом и пряником.

Пряниками, впрочем, на тот момент и не пахло.

В 1919-м в Петрограде начались забастовки. Бунтовали против вкуса (или безвкусия) новой советской еды. Даже вожди революции в столовой Смольного питались отвратительным селедочным супом и клейким просом. В Московском Кремле, где разместилось новое правительство, кормили так плохо, что знаменитый своим аскетизмом Ленин — «товарищ Черствый хлеб и Пустой чай», предпочитавший есть дома, — распорядился выяснить, отчего в Кремлевке (столовой Кремля) такие несъедобные харчи. Как выяснилось, повара не умели готовить. Почти всех дореволюционных поваров, официантов и прочих кухонных работников уволили и набрали людей других профессий, чтобы не использовать «царистские кадры». Сотрудники Кремлевки осаждали «Железного Феликса» Дзержинского, грозного отца советского террора, просьбами о кухонных полотенцах, передниках и куртках для поваров. Товарищ Троцкая все просила чайных ситечек. Безуспешно.

Отчасти беды Кремлевки проистекали из другого принципа военного коммунизма: объявив себя единственным поставщиком и продавцом продуктов, устанавливающим цены, Кремль не мог получать их из частных источников. И все же. Мгновенно возникший черный рынок стал — и остался — неизменным и важнейшим элементом советской жизни. Ленин мог сколько угодно притеснять спекулянтов («мешочников») — частных лиц, бросавших вызов Дзержинскому и ЧК, привозя провизию из деревни, часто для собственных голодающих семей. Но в действительности большая часть калорий, потребленных в русских городах за это лютое время, была добыта благодаря таким незаконным предпринимателям. Зимой 1919/1920 года на их долю пришлось 75 процентов всей съеденной пищи, а может, и больше. К концу военного коммунизма около двухсот тысяч мешочников колесило по железным дорогам Украины, главной житницы страны.

При военном коммунизме особенно тяжко приходилось крестьянам. Будучи категорически городской партией, большевики почти ничего не понимали в деревенской жизни, несмотря на свою серпасто-молоткастую символику и прежние обещания перераспределения земель. Для борьбы с чудовищной нехваткой зерна, в которой обвиняли спекулянтов, Ленин объявил «продуктовую диктатуру» и «крестовый поход за хлебом». Деревню наводнили вооруженные отряды, конфисковывавшие «излишки», чтобы прокормить Красную армию и голодные, усохшие города. Это была ненавистная продразверстка — предвестник сталинских ужасов. Этим не ограничилось. Чтобы спровоцировать марксистскую классовую борьбу в деревнях, большевики натравливали крестьянскую бедноту на зажиточных крестьян, так называемых кулаков. Большевистская пропаганда рисовала их подлыми буржуями. «Повесить (непременно повесить, дабы народ видел) не меньше 100 заведомых кулаков, богатеев, кровопийцев», — наставлял Ленин провинциальных руководителей в 1918 году. А позднее Зиновьев писал, что называет кулаком всякого крестьянина, который ест вдоволь.

Так была начата быстро набравшая обороты неравная война меньшинства против большинства — радикально настроенных, индустриальных городов против консервативной, религиозной, недоверчивой деревни. Крестьяне никогда не были горячими сторонниками большевиков. При военном коммунизме сельское хозяйство погибало. К 1920 году урожай зерна упал до 60 процентов от довоенного уровня, когда Россия была крупным экспортером хлеба.

Нечего и говорить, что в эти жуткие времена понятие высокой кухни было забыто. Сама идея получения удовольствия от ароматной пищи была заклеймена как упаднический пережиток капитализма. Певец революции Маяковский науськивал своих глумливых муз на фантазии гурманов:

Ешь ананасы, рябчиков жуй,

День твой последний приходит, буржуй!

Еда стала топливом, позволяющим выживать и трудиться на благо социализма. Еда стала оружием классовой борьбы. Все, что хоть немного напоминало тестовские разносолы (во главе с жирной кулебякой), объявлялось реакционной атакой на новорожденное общество. Одни царские трактиры и рестораны разгромили и разграбили, другие национализировали, превратив в общественные столовые. В них должны были кормить народные массы утопической пищей будущего, предположительно — фантастической и рациональной. Только через двадцать лет, после отмены очередной волны продуктовых ограничений, государство принялось отыскивать старых профессиональных поваров и возрождать некоторые традиционные рецепты, по крайней мере, на бумаге. Возник целый этикет новой советской кухни, порождение сталинского наркомата пищевой промышленности. Несколько «царистских» блюд вернулись в виде советских подделок. Но настоящая многоярусная рыбная кулебяка, краса и гордость былых дней, воскресла уже только в путинской Москве. Ее заказывали нефтяные олигархи, заключая сделки в ресторанах стиля «тоска по Романовым».

* * *

У нас с мамой есть своя история про кулебяку.

В 1974-м мы приехали в Филадельфию с двумя небольшими чемоданами, и мама, чтобы прокормиться, прибирала чужие дома. Чудом она сумела за два года накопить денег на скромную поездку в Париж. Меня он разочаровал своим высокомерием. Мама же была на седьмом небе. Ее многолетний советский сон наконец-то сбывался — неважно, что мы неделю питались просроченной колбасой. В последний вечер мама решила кутнуть. Мы пришли в прокуренное бистро в шестнадцатом арондисмане. И вот! При свете свечей появилось самое дорогое блюдо в меню — наша рыбная кулебяка! В своей французской инкарнации — coulibiac. Одно из немногих блюд a la russe, проникших во Францию — гастрономическое влияние в девятнадцатом веке шло преимущественно в другую сторону. Нервно пересчитывая наши франки, дрожа от предвкушения, мы набросились на эту coulibiac и были немедленно вознаграждены: пышное масляное тесто восхитительно трескалось, чуть тронь его вилкой. Нежный коралловый лосось, казалось, подмигивал нам — презрительно? — из разрезанного на тарелке пирога, словно его как француза обязывало положение. Галлы не могут удержаться от самодовольства. Мы снова откусили, приготовившись к безоговорочной капитуляции. И вдруг — стоп, стоп — что-то не так. Медам, мссье! А куда вы подевали лесные грибы, рис с укропом, впитывающие сок блинчики? А как же магический букет вкусов? Французская coulibiac, решили мы, — просто подделка. Saumon еп croute[2] рядящийся в русский кафтан. Мы расплатились с надменным гарсоном и ушли, исполнившись неожиданной тоски по нашей «пражской» кулебяке, будившей несбыточные мечты.


Неуловимый святой Грааль русской высокой кухни отыскался, представьте себе, в Филадельфии, спасибо старым белогвардейским эмигрантам, уехавшим перед революцией и сразу после нее. Эти отпрыски благородных фамилий — Голицыны, Волконские — прибывали в США через Париж, Берлин или Шанхай. В палисадниках своих маленьких домиков под Филадельфией или Нью-Йорком они растили черную смородину и набоковскую сирень. Время от времени ходили на балы — на балы! Мы, беглецы из империи варваров, были для них милой диковиной. Их беседы с матерью протекали примерно так:

— И где же вас застала революция?

— Я родилась в 1934-м.

— А что советские люди думают о Керенском?

— Они о нем особенно не думают.

— Я слышала, в России многое изменилось с 1917 года.

— Эээ… совершенно верно.

— Правда, что на бегах теперь позволяется ставить только на одну лошадь?

Русский язык, на котором мы говорили, казалось, происходил с другой планеты. Мы со своим опытом иронического осмысления советского новояза вкладывали двадцать семь оттенков сарказма в одно простое слово — скажем, «товарищ» или «родина». Они обращались к нам «душечка» и говорили на чистом, напевном, невинном русском языке. Несмотря на культурную пропасть между нами, мы дорожили каждым мгновением, проведенным в этих щедрых домах. Боже, как они готовили! Молочный поросенок с кашей, до неприличия вкусные пасхи, благоухающие ванилью, чеховские блины, пухлые, «как плечо купеческой дочки» — все это мы пробовали. Мама садилась за стол с блокнотом и с жаром исследователя-этнографа. Потом перечитывала рецепты, чуть не плача.

— Мука, молоко, дрожжи — в Москве все это было. Почему, почему у меня не получались такие блины?

Одна старая дама, смолянка — а в Смольном институте благородных девиц кулинарные навыки были обязательной частью программы — пригласила нас на кулебяку. Это было долгожданное событие. Пока пирог пекся, мы болтали со старой графиней, чья фамилия слишком известна, чтобы произносить ее вслух. Графиня рассказывала, как горько рыдала в 1914 году, когда отец подарил ей на день рождения бриллиантовое колье. А ведь она хотела щенка. Принесли кулебяку. Сердце забилось. Вот она, настоящая, подлинная кулебяка — «аппетитная, бесстыдная, во всей своей наготе». Грибы, блинчики, даже визига. Студенистый осетровый хребет наша хозяйка сумела откопать где-то в китайском квартале. Все пропитано горячим маслом, завернуто в богато украшенную мантию дрожжевого теста. Жуя, я вспоминала «Анну Каренину». Там на трехстах страницах описана страсть Вронского к Анне — он ее бесконечно преследует, а она мучается, но отказывает… Когда наконец он ее добивается, об этом сказано в одном предложении. То же произошло с нами и кулебякой. Мы ее ели, пирог был невероятно вкусный, мы остались довольны. Под поезд, к счастью, никто не бросился. И все же… уже дома, изучая рецепт нашей хозяйки, мама принялась яростно на нем строчить, вычеркивая что-то, качая головой и бормоча «не наше». Кажется, я знаю, что она имела в виду. Сушеный хребет осетра? Вы шутите? Нравилось нам это или нет, но мы приехали из СССР, а не из России. Вместо осетра хватило бы размороженной трески. Нам понадобилось еще тридцать лет, чтобы выработать собственный рецепт кулебяки. В нем есть и намек на русские излишества начала века, и щепотка надменной французской элегантности, и верность нашему нищему прошлому.

Но для пира, стилизованного под 1910-е, этот рецепт не годится.

Тут все серьезно. Требуется воссоздать классику.

* * *

Наконец мама раскатывает тесто для кулебяки, виртуозно маневрируя на небольшом пятачке кухонного стола. Я снова вдыхаю сладковатый дрожжевой запах и пытаюсь вызвать из подсознания какое-нибудь коллективное историческое вкусовое воспоминание. Без шансов. В моих генах дрожжей нет. Нет фамильных пирогов, рецепты которых передаются из поколения в поколение на пожелтевших страницах семейных блокнотов, записанные в дореволюционной орфографии. Обе мои бабушки были эмансипированными советскими женщинами. Едва ли они умели печь и лучше бы умерли, чем стали готовить «как при царе». Мать, всю жизнь страстно интересовавшаяся едой, по-настоящему печь стала только в эмиграции. В СССР она полагалась на тесто под названием «на скорую руку», которое не нужно было долго месить и вовсе не требовалось выстаивать. Этому рецепту она научила свою мать. Бабушке по отцу, Алле, это было неинтересно. Для вдовы фронтовика и советской трудящейся женщины и пачка мороженых пельменей была роскошным ужином. «Зачем мне печь, — возмущенно говорила она моей маме, — если в это время я могу читать книгу?» — «Ну да, детектив», — фыркала мама. Это была острая шпилька. Самый знаменитый автор советских шпионских детективов, наш Джон Ле Карре, был бабушкиным любовником.

Заглядываю в кухню и пристаю к маме, пытаясь выжать из нее хоть какие-нибудь воспоминания о дореволюционной выпечке. Молчит, потом кивает: «Да. Слушай!» Она помнит из детства трех старушек. Они разительно отличались от обычных расплывшихся пролетарских бабушек.

— Помню их прически, — мечтательно рассказывает мама. — Аристократически простые. На призрачных лицах — застывшие негодование и покорность. Очень печально, даже трагично. Наверное, они выросли в особняках с прислугой. А под старость превратились в кухонных рабынь своих детей-сталинистов.

Такая уж у мамы манера выражаться.

— А как они готовили? — не отстаю я. Она снова задумывается.

— Их блины, пирожки, пироги… почему-то они были воздушнее, пышнее.

Мама пожимает плечами. Точнее она не может сказать. Мука, дрожжи, масло. Мамины московские старушки, как и их сестры, бежавшие от большевиков, владели недоступной для нас магией дрожжей.

Вот в чем загвоздка сегодняшнего проекта. О вкусе многоярусной кулебяки Серебряного века мы хотя бы имели представление. Но порученные мне ботвинья и гурьевская каша оставались загадками. Ни я, ни мама понятия не имели, каковы они должны быть на вкус. Еще одна проблема — силы и время, необходимые для подготовки застольной феерии царской эпохи.

Перед приходом гостей я целый день и большую часть ночи потела и потела над своей частью программы. Вы пытались приготовить гурьевскую кашу в разгар жуткой нью-йоркской жары, хуже которой старожилы не помнят?

Спасибо тебе, граф Дмитрий Гурьев, гурман, возглавлявший в начале девятнадцатого века министерство финансов. Спасибо за трудоемкий десерт, названный в твою честь. Хотя, по всей видимости, на самом деле первым эту кашу состряпал крепостной повар Захар Кузьмин. Гурьев попробовал лакомство у кого-то в гостях, велел позвать Кузьмина и расцеловал его. А затем купил повара вместе с семьей.

Адское изобретение Кузьмина готовится так. Сварите сладкую манную кашу. Затем выложите в форму или сковороду, прослоив домашними засахаренными орехами, ягодами и большим количеством жирных, румяных пенок, которые образуются на поверхности сливок при запекании. Смекаете, сколько труда на это уходит? На одну кастрюльку каши нужно не меньше пятнадцати пенок.

И я час за часом открывала и закрывала 200-градусную духовку, снимая со сливок пенки. К двум пополуночи кухня раскалилась добела, словно кузнечный горн. Я, прикованная к дверце печи, обливалась потом и была готова штурмовать дворцы и бить яйца Фаберже. Будьте прокляты, Романовы! Да здравствует революция!

«Пошлите служанку в погреб». С этого очаровательного совета начинаются многие рецепты в лучшей из сохранившихся дореволюционных кулинарных книг. Я о раблезианском «Подарке молодым хозяйкам» Елены Молоховец. Как я сочувствовала этой многострадальной служанке! Может, крепостное право и отменили в 1861 году, но при Романовых крестьяне, а позже и промышленные рабочие считались людьми низшего сорта. Богатые буржуазные домохозяйки уписывали янтарную уху, розовые окорока и живых стерлядок, а их прислуга обходилась тюрей из корок с водой, квасом и чашкой гречневой каши. Да, революция была необходима. Но почему, размышляла я в раскаленной кухне, почему все пошло так плохо? Одурев от жары, я выдумывала альтернативную историю:

А что, если бы временное правительство Керенского сумело сохранить власть?

А если бы преемником Ленина стал не Сталин, а Троцкий?

Или если бы…

Вдруг я поняла, что забыла снять пенку. Рывком распахнула дверцу. Сливки превратились в водопад шкворчащей лавы и покрыли всю внутренность духовки горелой коркой. Без крепостных этого не отмыть. Я застонала в отчаянии.

В пять утра я наконец закончила. Гурьевская каша (несомненно, слабое подобие) остывала в холодильнике, прикрытая фольгой. Засыпая, я вспомнила, как при штурме Зимнего разъяренные толпы разграбили винный погреб Романовых, якобы самый большой и богатый в мире. И от души поздравила их.

В отличие от меня мама в свои годы любит ночные кухонные бдения. И ее политические взгляды куда четче моих. Да, Романовых она ненавидит. Но ее презрение к большевикам еще сильнее. К тому же ей незачем было выдумывать альтернативную историю: с кулебякой все шло как по маслу.

Тесто, сдобренное маслом и сметаной, подошло превосходно. Рыба, рис с укропом, лесные грибы, тонкие блинчики, чтобы простилать слои, — все получилось сочным и вкусным. Только теперь, за два часа до ужина, маму вдруг охватила тревога.

— Анют, скажи мне, зачем блинчики? Зачем начинять тесто тестом?

Я устало моргаю. Загадка царского желудка!

— Может, всего должно быть много? — кротко предполагаю я.

Мама пожимает плечами. Затем укладывает начинку и пресловутые блинчики в грандиозную конструкцию. До тестовского небоскреба не дотягивает, но все же вполне впечатляющее сооружение. Мы украшаем пирог вырезанными из теста фигурками и ставим в духовку. Я горжусь мамой. Мы с ней обмахиваемся веерами, и наши сердца бьются в предвкушении, как тогда, перед встречей с настоящей кулебякой в доме белогвардейцев-эмигрантов.

Но ботвинья все еще висит надо мной дамокловым мечом.

Это холодное кушанье с рыбой и квасом — странный гибрид супа, напитка, рыбного блюда и салата — было несомненным летним хитом в воспетых Гиляровским московских трактирах и приводило в замешательство иностранцев. «Ужасная смесь! Хаос несварения!» — восклицал викторианский журнал «Круглый год», который выпускал сам Диккенс. Что до меня, то в смысле ботвиньи я тоже иностранец. Ставлю на обеденный стол супницу с домашним квасом и вареной зеленью (ботвой), приправленными хреном. Рядом — салатники с нарезанными огурцами, зеленым луком и укропом. В центре — нарядное блюдо с отварным лососем и креветками (моя замена раковым шейкам). Ботвинью едят, смешивая все составляющие у себя в тарелке — и добавьте, пожалуйста, лед. «Подарок молодым хозяйкам» рекомендует также плеснуть охлажденного шампанского. Ах да, спиртное! Для нейтрализации обещанного «хаоса несварения» добавлю своей хреновухи.

— Рыба и квас? Фу, — говорит мама.

— Ага, — соглашаюсь я.

— Фу, — настаивает она. — Ты же знаешь, я терпеть не могу вареную лососину.

Мама ревниво относится к кухонным успехам. Кажется, она втайне желает, чтобы моя ботвинья потерпела фиаско.

* * *

— Приготовили что?! Настоящую ботвинью? Домашний квас?

Наши первые гости, Саша и Ира Генис, недоверчиво таращатся на мамин стол. В знак гостеприимства мама вручает им традиционный калач. Их глаза становятся шире.

Саша — эмигрант, эссеист, культурный критик, в России он — легенда, у его радиопрограмм миллионная аудитория. А еще он знаменитый гурман. В доме Генисов в Нью-Джерси подают грибы, собранные под сибирской луной, и копченых миног, контрабандой вывезенных из Латвии. Мама вспыхивает от гордости, когда Саша признается, что за всю жизнь ни разу не пробовал ни ботвинью, ни многоярусную кулебяку.

— И гурьевская каша?! — восклицает он. — Неужто она бывает на самом деле?

Тут вдруг приходят все остальные гости, толпятся в маминой крошечной прихожей, троекратно целуются, вручают букеты и бутылки. Садимся за стол: режиссер документального кино Андрей, его красавица-жена Тома, в узком платье с низким вырезом, мой бойфренд Барри и «американские гости» — пара из Бруклина: жена — редактор книг Обамы, муж — кинокритик.

— В обстановке настоящего трактира fin-de-siecle, — объясняет мама бруклинцам поставленным голосом экскурсовода, — должны сочетаться art nouveau и русские народные мотивы.

Бруклинцы уважительно кивают.

Закуски уничтожены, первые стопки опрокинуты, все принимаются за мою ботвинью. Мама к ней едва притрагивается, морща нос при виде лососины. Мне ботвинья и нравится, и не нравится: слишком уж непривычный вкус.

И вот — барабанная дробь — мама выносит кулебяку. Общий вздох восхищения. Она разрезает слои, выпуская наружу рыбный дух, грибной аромат. Медленно, кусочек за кусочком, я смакую этот славянский разврат. Пышные слои навевают на меня обломовскую истому, я словно утопаю в огромной пуховой перине. Кажется, я наконец поняла, зачем блинчики. Они как мраморные прожилки в стейке.

Саша Генис поднимает рюмку водки за Ларису.

— Это самый патриотический ужин в моей жизни! — восторгается он. — Путину на заметку!

Тост меня озадачил и даже смутил, потому что затронул вопрос, который не дает покоя мне самой. О каком патриотизме речь? По отношению к ненавистному царскому режиму? К репрессивному государству, откуда сбежали мы сами? Или к коллективной прапамяти о кухне, которая никогда не была нашей по праву? В СССР слово «патриотизм» в диссидентских кругах было ругательным. А что касается нашей предполагаемой русскости… За столом — типичная советская эмигрантская солянка. Андрей — украинский еврей, Тома русская, оба из Киева. Генисы, хотя родом из Риги, не латыши. Мама, тоже еврейка, родилась в Одессе, а до переезда в Москву жила в Мурманске и Ленинграде. Я единственная из присутствующих рождена в Москве.

Мои размышления о патриотизме тонут в новых и новых тостах. Мамин кондиционер пыхтит и надрывается, тосты становятся ироничнее, более советскими, более «нашими»…

Бруклинские интеллектуалы интересуются, что происходило в той России, с которой мы сейчас прощаемся, — в 1910 году?

— Ну, Чехов уже шесть лет как мертв, — отвечает Саша. — И только что на захолустном полустанке умер Толстой.

— Его странная смерть — важная веха в истории культуры, — вставляет мама, не желая уступать первенство. — Газеты неистовствовали.

— В 1913-м, — добавляю я, возвращаясь к теме патриотизма, — Николай II, которому была свойственна душевная глухота, спровоцировал небольшую пиар-катастрофу: на банкете в честь трехсотлетия дома Романовых меню было французским. Potage a tortue[3] — очень непатриотично.

Осторожно зачерпываю ложкой гурьевскую кашу. Густая, но легкая, по консистенции — что-то среднее между пудингом и тортом. На вкус — как райская версия ненавистной детсадовской манки. Гости хихикают над моим ночным фиаско с пенками.

А потом вдруг наступает пора прощаться. С мамой, со мной, с царским чревоугодием. Генисы устремляются к лифту. Вдруг Саша бежит назад к нам.

— Девочки! Кулебяка, повторяю, — восторг! Вау! Блины в дрожжевом тесте — невероятно!

Наверное, я понимаю Сашины патриотизм и ностальгию. Их объект — идущая из девятнадцатого века русская идея Культуры с большой буквы. Идея и идеал, с которыми мы, бывшие советские граждане с Украины, из Москвы, из Латвии, так и не расстались. Нас все еще будоражат воспоминания о том, как мы смаковали разнузданные описания яств у Чехова и Гоголя, макая черствый совдеповский пирог в жидкий, почти тюремный суп.

Хочется узнать, что обо всем этом думает мама, но у нее слишком измученный вид. Такое чувство, будто она от души приветствует семьдесят лет скудной советской кормежки, которые у нас впереди.

Глава 2

1920-е: Пирог дедушки Ленина

В четыре года у меня появился нездоровый интерес к Ленину. Дедушке Ленину, как называли вождя мирового пролетариата советские дети. Для дедушки Владимир Ильич был каким-то удручающе древним. Я ломала голову, как он может быть бессмертен — по Маяковскому, «живее всех живых» — и в то же время так явно и откровенно мертв. Еще одна загадка — как Ленин мог одновременно быть кудрявым малышом Володей с октябрятской звездочки и старикашкой с треугольной бородкой и противной лысиной под кепкой. Все восторгались его честностью, умом, смелостью и тем, что его революция спасла Россию из пучины отсталости. Но меня терзали сомнения. Мерзкая пролетарская кепка (ну кто такое будет носить?), вечный хитрый прищур, легкая ухмылка — все это не вызывало доверия. И почему алкоголики иногда пинают его статуи со словами «сифилитик ебаный»? И какой же герой-революционер, хоть бы и лысый, женится на Надежде Константиновне Крупской, похожей на кривую бабу на чайник?

Я решила, что ответить на эти загадки можно только одним способом — прийти в мавзолей на Красной площади, в котором лежит Владимир Ильич — то ли живой, то ли мертвый. Но посетить его было не так-то просто. Да, он находился недалеко от коммуналки бабушки Аллы, где я родилась. Надо было только выйти из дома, пройти квартал вдоль фасада ГУМа — и попадешь на Красную площадь. И тут тебя ждала очередь в мавзолей. Она была длиннее очередей в ГУМ за польскими чулками и за румынскими лыжными ботинками, вместе взятых. Приходить туда пораньше не помогало — там всегда уже стояла многотысячная колонна километровой длины. Вернувшись после обеда, я видела, что те же люди по-прежнему стоят и ждут, а бодрый энтузиазм советского утра сменился на их лицах угрюмой усталостью. Так я начала понимать, что ритуалы требуют жертв.

Но главным препятствием на пути в мавзолей Ленина была упорная мамина враждебность к советской власти. Когда я ходила в детский сад, нас часто возили в мавзолей, но мама меня туда не пускала, сказав воспитателям, что меня рвет в автобусе (что было правдой).

В дни поездок в детсаду стояла пугающая тишина. Оставались только я, повара и уборщицы. Мне велели сидеть в Ленинском уголке и рисовать мавзолей и его лысого обитателя. Красно-черный гранитный зиккурат мне отлично удавался. Но что там внутри? В голову приходил разве что большой стол, за которым мои детсадовские друзья пили чай с дедушкой Лениным. На столе я всегда рисовала пирог с яблоками. Все советские дети знали, что Ленин любил пирог с яблоками. Более того — мы знали, что однажды, когда мама пекла пирог, маленький Ленин съел кожуру от яблок. Но будущий вождь сознался в своем преступлении. Он храбро рассказал все матери! В этом заключалась мораль. Мы должны были расти такими же честными, как Ленин.

Вообще-то про Ленина и мавзолей все знал мой собственный отец, Сергей.

В семидесятые он работал в незаметном двухэтажном сером здании возле Зоопарка на Садовом. Вход туда был со двора. Большинство прохожих понятия не имело, что это минздравовская научно-исследовательская лаборатория при мавзолее, где лучшие представители советской науки — множество отделов, всего около 150 человек — трудились, чтобы Ленин в своем пуленепробиваемом саркофаге выглядел наилучшим для бессмертного образом. Например, ручной стиркой и стерилизацией его костюма, белья, рубашек, жилетов и галстуков в горошек руководила пышная товарищ Анна Михайловна. Отец как специалист по физике цвета заведовал колориметром, следя за изменениями цвета мертвого лика Лукича (за семь лет, что он там проработал, изменений не произошло).

Отца и таких, как он, естественно, и близко не подпускали к самому «объекту». Для этого требовался высший секретный допуск. Простые смертные ученые практиковались на «биологических структурах» — трупах, забальзамированных в глицерине и растворе уксуснокислого калия, как и главный герой. Всего было 26 тренировочных «жмуриков», у каждого свое имя. Отцу достался «Костя»: криминальный труп, удушение, не востребован родственниками. Коллеги с гоготом наблюдали, как отца в первый рабочий день мутило при виде отрезанных голов. Лаборатория была жутким, нездоровым местом. В подвале в ваннах плавали бальзамированные конечности и эмбрионы. Но папочка к этой работе быстро привык. Она ему даже очень понравилась. Особенно привилегии: укороченный рабочий день, бесплатное молоко «за вредность», а прежде всего — ежемесячная щедрая порция чистейшего мавзолейного спирта. В отчетах отец писал, что чистит им «оптические сферы», но сям часто приходил домой, распространяя крепкий ленинский дух. Вот вам советская наука.

* * *

К тому времени, как Сергей устроился на эту некрофильскую синекуру, я была уже старше и умнее, Ленин меня больше не пленял и не трогал. Но некоторые вопросы мучают до сих пор, например — что ели Ленин и его братья-большевики?

Маме, напротив, это абсолютно не интересно. «Через мой труп!» — пищит она на предложение приготовить что-нибудь из ленинского меню. Хотя и хихикает при упоминании папиного «Кости». Сама она из мавзолейных дней помнит только запах перегара и ничуть не находит его забавным.

У мамы свои представления о том, как следует гастрономически выразить двадцатые годы. Она справедливо считает это десятилетие эпохой хаоса, противоречивых утопических экспериментов и бесплодных экономических теорий. Все это было забыто в тридцатые, когда страну придавила свинцовая рука Сталина.

— Говоря сегодня о советских двадцатых, мы прежде всего вспоминаем Булгакова, Олешу и Бабеля, — маме только дай поговорить о культуре. — И искусство авангарда — Малевич, Родченко, Татлин висят в музеях по всему миру!

Итак, кроме погружения в семейную историю с помощью фаршированной рыбы по бабушкиному рецепту, мама берет на себя задачу пролистать художественные альбомы в поисках кулинарных ассоциаций.

А мне остается Ленин. Дедушка Ленин.

* * *

От детсадовской нянечки Зои Петровны я знала, что ее ненаглядный Владимир Ильич родился в 1870 году, в провинциальном волжском городе Симбирске. В уютной усадьбе Ульяновых устраивались музыкальные вечера, чаепития в садовой беседке, дети паслись в окружавших дом крыжовенных кустах. Мать Мария Александровна готовила простую русско-немецкую еду. Дети обожали Arme Ritter («бедных рыцарей» — это французские тосты на немецкий манер) и бутерброды. О легендарном яблочном пироге научные источники, увы, умалчивают.

Ульяновская идиллия закончилась, когда Володе было шестнадцать. Отец умер от мозгового кровоизлияния. На следующий год брата Сашу арестовали и повесили за участие в цареубийственном заговоре. Большинство историков согласны в том, что судьба Александра Ульянова стала травмой, способствовавшей радикализации взглядов будущего лидера большевиков. Они также признают влияние любимой Сашиной книги «Что делать?». В 1902-м Владимир Ильич заимствовал это заглавие для революционной листовки.

Оригинал, написанный Николаем Чернышевским в тюрьме, широко известен как один из бездарнейших текстов, рожденных под северным солнцем: нравоучительный политический трактат, втиснутый в рамки потрясающе неуклюжего романа, в котором без конца пережевываются идеи свободной любви и коммунальной утопии, населенной «новыми людьми». Бедный Чернышевский! Книгу высмеяли такие непохожие друг на друга писатели, как Набоков и Достоевский. Однако будущие большевики (да и меньшевики тоже) не просто вдохновлялись этим романом — они видели в нем практическое руководство по строительству утопии. Русские феминистки открывали трудовые кооперативы для неимущих женщин, как добродетельная героиня книги Вера Павловна, адепт свободной любви. А Рахметов, революционер-супергерой, стал образцом для рассерженных молодых людей, стремившихся преобразить Россию. Рахметов — наполовину мирской святой, наполовину рационалист-просветитель. Он аскет, жесткий прагматик, подчиняет свою жизнь строгой дисциплине, не пьет вина, не прикасается к женщинам и спит на гвоздях, закаляя волю, — эту деталь упоминали все без исключения советские девятиклассники, с тоской вымучивая сочинение по «Что делать?».

А что есть?

Чудак Рахметов довольствовался «боксерской диэтой»: почти сырое мясо для поддержания сил, черный хлеб и другая доступная еда (яблоки можно, а вот абрикосы уже нет).

Перечитывая «Что делать?» сейчас, я подумала, что эта суровая диета — очень важная деталь. Кулинарная строгость, а то и нигилизм, коренящиеся в русской либеральной мысли середины девятнадцатого века, стали отличительной чертой живых радикалов и утопистов того времени. Отец русского народничества Александр Герцен, которому поклонялся Чернышевский, — увы, восхищение не было взаимным, — осуждал европейскую мелкую буржуазию за желание, чтобы у каждого маленького человека в щах был кусок курицы. Толстой проповедовал вегетарианство. Князь-анархист Петр Кропоткин признавал «чай, хлеб, немного молока, маленький ломтик мяса, зажаренный на спиртовой лампочке». А когда была голодна пламенная марксистка Вера Засулич, она отщипывала кусочки плохо прожаренного мяса ножницами.

Сам Ленин, верный идеалу, в еде был скромен. А Надежда Константиновна готовила плохо, что было кстати. Путешествуя в знаменитом «пломбированном» вагоне, шедшем на Финский вокзал Петрограда в апреле 1917-го, Ленин обходился бутербродом и черствой булкой. В течение десяти лет, проведенных в европейской ссылке, августейшая большевистская чета, хотя вовсе не бедствовала, по-студенчески питалась хлебом, картошкой и супом в дешевых пансионах и пролетарских кабачках. Когда Крупская все же готовила, мясо всегда подгорало (Ленин иронически назвал его жарким). Она умудрялась сделать «жаркое» даже из овсянки, хотя яйца умела готовить дюжиной способов. Однако она могла не волноваться: Ленин «покорно ест все, что ему дают», как она сама говорила позднее. Судя по всему, Ленин даже кониной не брезговал. Иногда мать присылала из Симбирска волжские гостинцы — икру, копченую рыбу. Но в 1916-м она умерла. Посылок уже не было, когда в 1918 году ее сын и невестка переехали в Кремль, под стеной которого много лет спустя я предавалась размышлениям, стоя в бесконечной очереди в мавзолей.

* * *

Аскетические пищевые привычки а-ля Рахметов вылились, можно сказать, в большевистский государственный подход к общественному питанию. Еда — это топливо: просто и ясно. Ни изысканные трапезы, ни иные глупости не должны были отвлекать нового советского гражданина от его великой задачи.

Новый Советский Человек!

Этот первообраз общинного социалиста стоял в самом сердце предприятия Ленина и компании. Радикальная трансформация общества требовала радикально новых членов этого общества: эффективных, самоотверженных, сильных, бесстрастных, рациональных. Готовых все принести в жертву делу социализма. Не позволяя какому-то там биологическому детерминизму становиться у них на пути, большевики утверждали, что при должных манипуляциях русское тело и русский дух удастся перекроить и переделать. Мечты о конвейерном производстве Рахметовых были неуклюжим гибридом ультрарациональной науки, социологии и утопизма.

«Человек поставит себе целью, — захлебывался Троцкий, читавший „Что делать?“ с исступленным восторгом, — поднять инстинкты на вершину сознательности… создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно — сверхчеловека».

Первым испытанием новой советской личности стал быт, который следовало превратить в «новый быт». Русское понятие «быт» трудно поддается переводу. Это не просто повседневность в западном смысле — этим словом традиционно обозначают метафизическое бремя будничных трудов, опустошающие душу заботы о насущном. Большевики собирались устранить эту проблему. Марксисты говорят, что бытие определяет сознание. Следовательно, новый быт — модернизированная, социализированная, обобществленная, идеологизированная повседневность, — станет ареной и орудием преобразования человека. И действительно — в бурные двадцатые началось безжалостное вторжение государства во все сферы советской повседневной жизни — от гигиены до домашнего хозяйства, от образования до питания, от сна до секса. Идеологии и эстетика со временем менялись, степень вмешательства — никогда.

«Большевизм ликвидировал частную жизнь», — писал культуролог Вальтер Беньямин, оказавшись в Москве в 1927 году. Ликвидация началась с жилья. Сразу после октября 1917-го был издан декрет об экспроприации и разделе односемейных квартир. Так появились наши ненавистные коммуналки с общими кухнями и туалетами. При большевиках уютные слова «дом» и «квартира» быстро сменил леденящий чиновничий неологизм «жилплощадь». Официальную норму (девять квадратных метров на человека, или, точнее, на статистическую единицу) устанавливал Жилищный комитет — всемогущая организация, по воле которой чужие друг другу люди, нередко классовые враги, жили в такой тесной близости, какая и не снилась нуклеарным семьям на Западе. Возникла среда, нарочно созданная для тоталитарной слежки всех за всеми.

Именно в такой квартире близ Красной площади я провела первые три года жизни. С прискорбием сообщаю, что она не была похожа на благословенную коммунальную утопию со священных страниц «Что делать?». Что еще печальнее — к семидесятым так называемый социалистический сверхчеловек усох до гомо советикус: циничного, разочарованного, целиком сосредоточенного на колбасе и, да-да, герценской мелкобуржуазной курице.

Естественно, большевистская переделка быта затрагивала семейный стол. Несмотря на неподъемную задачу накормить страну, разоренную Гражданской войной, традиционную домашнюю кухню заклеймили как идеологически отсталую и попросту плохую. «При посемейном столовании, — предупреждала брошюра под названием „Долой частную кухню“, — и речи быть не может о правильной, научной постановке питания».

Домашний очаг должны были заменить государственные столовые — общий котел вместо семейной кастрюли, как выразился один экономист из Центрального комитета. Общепит не только позволял государству обходиться скудными ресурсами, но и превращал еду в политически окрашенное занятие. Столовая — это кузница, в которой будет выкован советский быт и советское общество, как заявил глава организации, отвечающей за общественное питание. Коммунальные столовые, соглашался Ленин, были бесценными «ростками» коммунизма, действующим примером его порядков. К 1921 году тысячи советских граждан обедали на людях. Эти столовые по любым меркам были отвратительны — даже хуже столовых моего детства, пришедшегося на эпоху развитого социализма. В тех резко пахло тушеной капустой, и какая-нибудь тетя Клава возила грязной тряпкой прямо перед моим носом, а я давилась комплексным обедом из трех блюд. Обед неизбежно венчал уныло-коричневый компот из сухофруктов или крахмальный кисель.

В двадцатые кисель показался бы амброзией. Рабочих кормили супом из гнилой кислой капусты, мясом неизвестного происхождения (кониной?), клейким пшеном и бесконечной воблой, высушенной до каменного состояния. И все же… благодаря воспитательным идеям «нового быта» во многих столовых были читальни, шахматы, проводились лекции о пользе мытья рук, тщательного жевания и пролетарской гигиены. В некоторых образцовых столовых даже играла музыка, а на белых скатертях стояли свежие цветы.

Впрочем, гораздо чаще новые советские лозунги и проекты несли с собой крыс, цингу и грязь.


В Кремле тоже были крысы и цинга.

Следуя ленинскому примеру самоотречения, большевистская элита перерабатывала и недоедала. На заседаниях Совнаркома товарищи падали в голодные обмороки. Когда утихло пламя Гражданской войны, победившее социалистическое государство, пошатываясь, вошло в третье десятилетие века, по словам Ленина, как никогда изнуренным и измученным. Бесконечная череда кризисов требовала решений. Военный коммунизм с его «продовольственной диктатурой» оказался катастрофой. Производство зерна падало, в феврале 1921 года радикальное сокращение продовольственных пайков в Петрограде вызвало массовые забастовки. В конце месяца против большевиков восстали моряки Кронштадтской крепости, чье оружие сыграло существенную роль в Октябрьской революции. Мятеж был жестоко подавлен, но его отголоски прокатились по всей стране. То там, то здесь восставали крестьяне, все еще негодующие по поводу насильственной реквизиции зерна.

Что было делать?

Прагматичный Ленин придумал шоковую терапию — НЭП. С середины 1921 года реквизицию зерна заменил продовольственный налог. А затем разорвалась бомба: наряду с государственным контролем над «туманными вершинами» экономики была разрешена мелкая частная торговля. Гигантское отступление от идеалов Партии, отчаянная попытка накормить хрупкий социализм с помощью мелкого капитализма. Она была предпринята, несмотря на противоречия, параллельно с продвижением утопической программы воспитания Нового Советского Человека.

Такими были советские двадцатые.

Несмотря на разворот в политике, в конце 1921 года по юго-востоку России ударил голод. Он длился около года и унес жизни пяти миллионов человек. Но между этим голодом и тем, что разразился при Сталине, были семь лет НЭПа — лихорадочный антракт, торжество плоти, русский вариант бесстыдной Веймарской эпохи в Германии. Нэпманы очень кстати представляли собой идеального идеологического врага аскетов-большевиков. С самого начала — и всю дорогу — их изображали как жирных доморощенных буржуев, бандитов, жрущих слабую плоть добродетельных социалистов.

Но вопреки своей плохой репутации НЭП практически спас страну. Ожившее сельское хозяйство снова начало кормить города. В 1923 году почти весь хлеб в России поставлялся частниками. Петроградские газеты радостно сообщали, что в городе продаются апельсины — апельсины!

В течение нескольких лет страна худо-бедно ела.

* * *

Если отвлечься от образов прожорливых мошенников, большая часть нэповских предприятий сводилась к рыночным прилавкам или лоткам. То была эпоха передвижных ларьков с супом, торговцев блинами и лимонадом. А еще — столовых, открывавшихся в частных домах, особенно в еврейских, как пишет главный российский историк кулинарии Вильям Похлебкин.

Проверяя, как там мама с ее изысканиями, я обнаружила, что она с головой ушла в реконструкцию меню одной из таких столовых, которая открылась за пять лет до ее рождения, в нэповской Одессе. Мамино воображение сосредоточилось на одной большой комнате в районе Пересыпи. Владелицей была ее бабка по матери, Мария Брохвис, которая славилась на всю Пересыпь своим поварским искусством. Чтобы свести концы с концами, Мария дает домашние обеды. У нее есть постоянный клиент. Ему едва за двадцать, темные волосы уже начали редеть, но живые ироничные глаза и сияющие белые зубы делают его прирожденным сердцеедом. Он часто приходит сюда прямо с работы в своей элегантной синей флотской форме. В Одессе он недавно — поступил на службу в военно-морскую разведку. Его зовут Наум Соломонович Фрумкин, это будущий отец моей мамы.

Наум воздает должное форшмаку Марии Брохвис и выдающейся фаршированной курице, но в действительности он приходит сюда ради Лизы — средней из трех дочерей Марии и Янкеля Брохвисов. Вон она, студентка архитектуры, сидит в уголке, не сводя серьезных серых глаз с чертежной доски. Лиза — изящная, спортивная пепельная блондинка с точеным носом. На Наума у нее нет времени. Он приглашает ее прогуляться вдоль прибрежных скал, намекая на свои чувства. Она не хочет.

Но разве могла она отказаться от билетов в знаменитую, прославленную Одесскую оперу? Как и весь город, Лиза без ума от оперы, а сегодня дают ее любимую — «Риголетто».

Сразу после «Риголетто» Наум делает предложение. И получает категорический отказ. Лиза с негодованием сообщает ему, что ей надо учиться. И довольно этой его «любовной чепухи»!

Так что Наум, хитрый разведчик, сосредотачивает усилия на родителях, за чьим столом обедает. Как могли Мария и Янкель отказать такому бравому Новому Советскому Человеку, просящему руки их прелестной комсомолочки?

Никак не могли.

Наум и Лиза прожили шестьдесят один год в счастливом браке. Их старшая дочь, Лариса, родилась в Одессе в 1934-м.

— Видишь, — торжественно заявляет мама, — своим появлением на свет я обязана нэповскому мелкому предпринимательству!

* * *

Впрочем, кулинария к долгому союзу моих прародителей не имела отношения. Как и Крупская, бабушка Лиза не питала страсти к плите, а дедушка Наум, как и дедушка Ленин, послушно ел все, что дадут. Время от времени Лиза делала тефтели из мороженой трески, отдаленно напоминавшие фаршированную рыбу ее мамы. Она даже грозилась как-нибудь приготовить ее по-настоящему — но так и не собралась. В нашем «антисионистском» государстве 1970-х гефилте фиш, еврейская фаршированная рыба, считалась непатриотичным блюдом. А бабушка Лиза была женой коммуниста, который много лет занимал руководящие должности в разведке.

Но мне в детстве довелось попробовать настоящую гефилте фиш — в той самой Одессе, где за сорок лет до того дедушка-большевик ухаживал за дочкой нэпманов. Как я теперь вспоминаю, меня маленькую тогда потрясло открывшееся понимание нашего советского еврейства. Национальная политика большевиков, сформировавшаяся как раз в 1920-е годы, кардинально изменила восприятие еврейства последующими поколениями, в том числе маминым и моим.

Вкус той одесской гефилте фиш преследует меня и теперь, в Квинсе, спустя столько лет.

* * *

«Ах, Одесса, жемчужина у моря», — поется в песне. Основанный Екатериной Великой бесшабашный многоязыкий черноморский порт к девятнадцатому веку стал одним из самых быстрорастущих городов Европы. В нем пышно расцвел французский и итальянский ампир, щедрый на фантастические завитушки.

Ах, августовская Одесса моего детства! Каштаны, опаленные варварским южным солнцем. Битком набитый трамвай до пляжа Ланжерон крепко пах разгоряченными телами, приманкой для раков и вареными яйцами, без которых не обходился ни один пляжный пикник. Мы жили у тети Тамары — глухой старшей сестры бабушки Лизы, пенсионерки, а в прошлом — известной в городе судьи. Тамарина дочь Дина с круглым кукольным личиком на бегемотьем туловище работала экономистом. У невоспитанного Дининого сына Сеньки, казалось, не было шеи. Динин муж, таксист Арнольд, хохмил. Громко — а как еще?

— В чем разница между Карлом Марксом и Диной? — ревел он. — Маркс — экономист, а наша Дина — старший экономист. Ха, ха, ха!!

— Прекрати тошнить людям на ухо! — ревела в ответ Дина.

Вот так разговаривали в Одессе.

По утрам я просыпалась — неохотно — под мерный стук Дининого тупого кухонного ножа. Из соседских окон эхом доносилось «тук-тук-тук». Одесситки встречали день, готовя «синенькие» — это местное название баклажанов. Затем они делали фаршированные перцы, а после «шейку» — фаршированную целиком курицу, на приготовление которой уходил не один час. Напоследок они жарили — жарили все что подвернется. Одесская еда отличалась от нашего московского меню: жирнее, больше рыбы, а чеснока столько, что можно было вывести из строя целый трамвай вампиров. Но она не казалась мне специфически еврейской. В конце концов, судья Тамара обожала черный хлеб с салом.

Однажды меня послали с каким-то поручением к дальним родственникам на Молдаванку, в старый еврейский район. Они жили в душной комнате, набитой пожитками, запахами и пылью многих поколений. В кухне меня встретили три говорливые огненно-рыжие женщины с тяжелыми золотыми серьгами в ушах. Двух звали Тамарами, как мою бабушку, третью — Дорой. Тамары лупили об стол чудовищной щукой, «чтоб шкура снялась с нее, как чулок». Они прервались, покрыли меня шумными поцелуями и угостили кефиром, вафлями и медовой коврижкой. Затем мне велели сидеть и смотреть, как готовят «настоящую еврейскую еду».

Одна из Тамар разделывала рыбу, вторая рубила филе плоским ножом, жалуясь на больную руку. Дора терла лук, театрально вытирая слезы. Рыбу, превращенную в маслянистую массу и смешанную с луком, морковкой и хлебом, запихнули обратно в шкуру и зашили толстой ниткой, такой же рыжей, как волосы поварих. Теперь ей предстояло вариться целых три часа. Конечно, я должна подождать! Я умею тереть хрен? Знаю ли я, что такое шаббат? Что, и о погромах не слышала? Еще вафель, кефира?

Задыхаясь от рыбного запаха, жары, угощений и расспросов, я пробормотала извинения и сбежала, хватая воздух ртом. Дамы, конечно, были обижены и озадачены. Потом я долго гадала со смесью любопытства и отторжения, какова на вкус была та рыба. Потом, уже в Москве, меня осенило: в тот августовский день в Одессе я убежала от своего еврейства.


Думаю, не стоит винить позднесоветского столичного ребенка за первобытный ужас при виде гефилте фиш. Мы были ассимилированными московскими евреями и ничего не знали про седер или клецки из мацы. Еврейство было просто отягчающим пятым пунктом в советском паспорте. В пятой графе, введенной в 1932 году, за два года до рождения мамы, указывалась национальность: «русский, узбек, татарин… еврей». Запись «еврей», особенно в сочетании с нежелательной фамилией, в удушливой атмосфере брежневской эпохи была эквивалентом желтой звезды. Да, мы прекрасно осознавали, что мы, евреи, не такие, как все, — и ничего не знали о своем религиозном и культурном бэкграунде. Разумеется, мы ели свиное сало. Обожали его.

Чувство, что тогда в Одессе я убежала от своего еврейства, делало еще более болезненной дилемму, с которой мне предстояло столкнуться в шестнадцать лет. В этом возрасте каждый советский гражданин получал паспорт. Как ребенок смешанной национальности — мама еврейка, отец русский, — я могла вписать в пятую графу любую из них. Надвигающийся выбор камнем висел на моей девятилетней душе. Выбрать трудную, но славную дорогу, причислить себя к изгоям, значительно сократив себе возможности в сфере образования и профессий? Или пойти по пути наименьшего сопротивления, став «русской»? Эмиграция избавила меня от дилеммы, но несделанный выбор мучает до сих пор. Как бы я поступила?

* * *

В начале 1920-х сотни тысяч евреев сделали свой выбор — без колебаний отказались от иудаизма в пользу большевизма. Одним из таких обращенных евреев был мамин дедушка Янкель. Он тоже стал Новым Советским Человеком, хотя и низеньким, пузатым и тихим. Он был фанатиком пролетарской революции — кузнец-ударник, ставший при Сталине орденоносным Героем Социалистического Труда.

Янкель приехал в Одессу в начале 1900-х из местечка в черте оседлости, где с 1772 года должны были селиться евреи Российской империи. Одесса тоже находилась в черте оседлости, но, будучи процветающим портовым городом, она стала этаким огромным плавильным котлом, где вместе с евреями варились греки, итальянцы, украинцы, русские. Здесь Янкель женился на Марии и зажил припеваючи. А в 1905 году, вернувшись с неудачной для России японской войны, обнаружил дома нечто невообразимое. За четыре октябрьских дня уличная толпа в разгуле антисемитской ярости убила и покалечила сотни человек. На глазах у Марии и Янкеля был убит их первенец, грудной мальчик. Погромы 1905-го повторили в Гражданскую войну мародеры из Белой армии. Красная армия, которой командовал некто Лев Бронштейн, более известный как Лев Троцкий, решительно осудила насилие. Евреи прибились к красным. Янкель был уже стар для боев и сочувствовал, оставаясь в стороне.

Сперва революция принесла евреям добро. В 1922 году, с созданием СССР, у них появились права и возможности, каких не было за всю историю России. Антисемитизм стал государственным преступлением, черту оседлости ликвидировали. Евреи смогли пробить бюрократические и культурные барьеры. В начале десятилетия пятую часть членов Центрального комитета компартии составляли евреи.

Но был один подвох.

Как и Российская империя, Советский Союз был огромен и головокружительно многонационален. «Национальный вопрос» для большевиков был проблемным. С точки зрения марксизма национализм реакционен. Однако этнические меньшинства не только существовали — гнет царского правительства привел их под знамя социализма. Так что Ленин и народный комиссар по делам национальностей Сталин — грузин — разработали политику языковой, культурной и территориальной автономии для национальных меньшинств — в советском формате, — которая должна была действовать до тех пор, пока не установится социалистический интернационал и национальности не станут пережитком.

СССР, по словам историка Терри Мартина, стал первой в мире империей позитивной дискриминации.

Какой же подвох был для евреев? Отныне еврейство стало только национальностью. Талмуду не было места на строительстве светлого будущего. «Евсекции» — еврейские отделения коммунистической партии — занялись реформой и модернизацией так называемой «еврейской улицы». Действовали хитроумно. Изначально религиозные ритуалы со скрипом, но терпели — в советизированной форме. Песах? Ну, если вам так уж надо. Только в советской Агаде слово «Бог» заменили на «Октябрьскую революцию».


В 1920-е годы советские граждане Янкель и Мария Брохвис продолжали зажигать в шаббат свечи в однокомнатной квартире на Пересыпи, однако Бога не упоминали. Мария любила, когда дочери собирались по пятницам за столом, она гордилась своим еврейством. Когда жуткий голод 1921-го сменился относительным изобилием НЭПа, она каждую неделю покупала на Привозе щуку для своей знаменитой фаршированной рыбы. Ее обожала средняя дочь Лиза. Мария готовила и халу, и форшмак, и цимес с фасолью, и жарила во дворе на примусе коржики с начинкой из чернослива.

А однажды Лиза пришла из школы и села за праздничный стол, сжав губы и ни на кого не глядя. Не съела ни крошки. Ей было 14 лет, в тот день она вступила в комсомол. После ужина она встала и заявила: «Мама, твоя рыба — отвратительное религиозное блюдо. Я больше никогда к ней не притронусь!» Больше Брохвисы не готовили гефилте фиш по пятницам. Глубоко в душе Мария понимала, что Новое Советское Поколение знает, что делает.

Я ни о чем не знала. Ни о ребенке, погибшем в погроме, ни о запрете, наложенном бабушкой Лизой на религиозную еду. Узнала, только когда мы с мамой фаршировали у нее на кухне рыбу, отдавая дань уважения прабабке Марии. Я вдруг поняла, почему у бабушки Лизы всегда был такой растерянный вид, когда она вспоминала это блюдо. Тогда, давно, она тоже убежала от своего еврейства. К ее чести, бабушка, блондинка с совершенно не семитской внешностью, приходила в ярость и объявляла, что она еврейка, стоило кому-то отпустить антисемитское замечание. Дедушка Наум был не таким. Мама почти ничего не знает о прошлом его семьи — только то, что они были местечковыми сионистами и что Наум подростком убежал из дому, вступил в Красную армию, наврав про возраст, и больше не вернулся домой. Тут, в Джексон-Хайтс, мы с мамой обе стали экуменическими культуралистками. Мы зажигаем меноры рядом с рождественской елкой. Печем русские пасхальные куличи и готовим на Песах рыбные тефтели как эрзац фаршированной рыбы. Но на этот раз у нас будет настоящая еврейская фаршированная рыба. Мы сняли кожу с целой щуки, вручную нарубили фарш, плача, натерли лук, зашили начинку в кожу и три часа варили восстановленное чудище.

Трудоемко. Но для меня это был способ хоть как-то искупить малодушие, проявленное в тот летний день в Одессе.

* * *

Возвращаясь к политике 1920-х годов, я снова задумалась о том, как низко ценился новыми советскими людьми кухонный труд, особенно такой, как в политически сомнительной домашней столовой прабабки Марии. Частично это объясняется прагматическими причинами. Освобождение женщины из кастрюльного рабства было делом высокого принципа, но кроме того, оно должно было вытолкнуть ее в ряды рабочих, а возможно, даже в армию политических агитаторов.

О Новой Советской Женщине я еще не писала. Она блистала не так ярко, как Новый Советский Человек, но все же определенно не была домашней стряпухой. Это была освобожденная пролетарка, строительница дороги в утопию, защитница Коммунистического интернационала, заядлая читательница журнала «Работница», увлеченно участвующая в общественной жизни.

Не для нее домашнее рабство, «изнуряющее и принижающее», по словам Ленина. Не для нее рутина детской, работа «до дикости непроизводительная, мелочная, изнервливающая, отупляющая» (снова Ленин). Нет, при социализме общество возьмет это бремя на себя, и старая семья со временем будет истреблена. «Настоящее освобождение женщины, настоящий коммунизм начнется, — предсказывал Ленин в 1919 году, — только там и тогда, где и когда начнется массовая борьба… против… мелкого домашнего хозяйства».

На одном из моих любимых советских плакатов нарисована суровая советская пролетарка, похожая на несущего весть ангела. Над ней — лозунг «Долой кухонное рабство», набранный присущим авангарду броским шрифтом. Она усмехается, глядя на женщину в переднике среди посуды, тазов с бельем, мыльной пены и паутины. Облаченная в кумач пролетарка распахивает дверь, за которой открывается сияющая картина Нового Советского Быта. Перед нами многоэтажное футуристическое здание, в котором размещаются столовая, фабрика-кухня, ясли, а наверху — клуб рабочих.

Воплощать эти феминистские утопии в жизнь должен был Женотдел, основанный в 1919 году как орган Центрального комитета партии. Женотдел и его подразделения боролись — и успешно — за радикальные изменения в сфере воспитания детей, контрацепции и брака. Они вели пропаганду, вербовали и просвещали. Сначала Женотдел возглавила парижанка Инесса Арманд, сногсшибательно эффектная женщина, которая, по многим свидетельствам, была для Ленина не просто «товарищем». Изнурив себя работой, Арманд умерла от холеры в 1920 году и была горько оплакана Ильичом. Пост заведующей Женотделом перешел к Александре Коллонтай, одному из самых ярких персонажей большевистской элиты. Она была поборницей свободной любви и сама ее практиковала, не боясь скандалов. Вероятно, роль Греты Гарбо в фильме «Ниночка» списана с нее. Коллонтай утверждала, что малая семья — это неэффективное расходование труда, пищи и топлива. Образ жены — стряпухи и домоседки — приводил ее в ярость.

«Отделение кухни от брака, — проповедовала она, — великая реформа, не менее важная, чем отделение церкви от государства».

* * *

У нас в семье была собственная Коллонтай.

Наша семья — яркий образец досоветской смеси национальностей. Мамина ветвь вышла из украинского местечка. Папины предки по отцовской линии — шведские и немецкие аристократы, женившиеся на дочерях каспийских купцов. А папину маму, экстравагантную и обожаемую бабушку Аллу, воспитала яростная защитница прав женщин в Средней Азии.

В моем детстве Алла готовила нечасто, но когда все-таки готовила, у нее получались маленькие шедевры. Я особенно запомнила одно жаркое, которое мама унаследовала от нее и делает по сей день. Это жаркое узбекское. Из румяной баранины и картофеля, щедро сдобренных красным перцем, молотым кориандром и зирой. «Как в детстве, в Фергане! — провозглашала Алла над блюдом и добавляла: — От очень дорогого мне человека». На этом тема закрывалась. Но я знала, о ком она.

Алла Николаевна Аксентович, моя бабушка, родилась за месяц до Октябрьской революции в Туркестане — так на царских картах обозначалась Средняя Азия. Она была внебрачным ребенком и рано осиротела. Ее воспитала бабушка по матери Анна Алексеевна — большевичка и феминистка, хотя место ее жительства не располагало ни к тому, ни к другому.

Туркестан. Мусульманский, обжигающе жаркий край, обширней современной Индии. По большей части — пустыня. Туркестан, подчиненный российской короне только в 1860-х годах, стал одним из последних колониальных завоеваний царской власти. Анна Алексеевна родилась спустя десять лет в плодородной Ферганской долине, лежавшей на Великом шелковом пути. Российская империя выкачивала из нее хлопок — а Советская империя продолжила это делать с удвоенной силой. На единственном сохранившемся фото, сделанном много позже, у Анны волевое круглое славянское лицо и высокие скулы. Ее отец был яицким казаком и уж точно не поддерживал красных. В 1918 году, будучи уже сорокалетней женщиной, повитухой по профессии, она бросила все и вступила в коммунистическую партию. К 1924 году она с осиротевшей Аллой оказалась в Ташкенте — столице новой республики Узбекистан. К тому времени Советы раскромсали Среднюю Азию на пять социалистических «национальных» общностей. Анна Алексеевна была замглавы отдела агитации Среднеазиатского бюро ЦК.

Агитировать надо было много и упорно.

Гражданская война в тех местах затянулась. Красные воевали с басмачами — мусульманскими повстанцами. Победа принесла большевикам, как и везде, трудноразрешимые проблемы. В отличие от евреев узбеки неохотно вставали под знамя большевизма. Если в самой России не хватало обязательной по Марксу предпосылки для коммунизма — а именно, развитого капитализма, — то аграрный Туркестан с его религиозным и клановым устройством был попросту феодальным. Как построить социализм без пролетариата? Тут пригодились женщины. Покорные мужьям, духовенству и баям, среднеазиатские женщины были, по словам Ленина, «самыми порабощенными из порабощенных и самыми угнетенными из угнетенных на всей земле». Итак, Советы сменили боевой клич: место классовой борьбы и этнонационализма заняли права женщин. В «женщине Востока» они нашли суррогатный пролетариат, который использовали как таран для социальных и культурных сдвигов.

Анна Алексеевна и ее товарки по Женотделу пытались бороться против калыма, детских браков, многоженства, изоляции и сегрегации женщин. Яростнее всего они боролись с самой наглядной формой изоляции: с паранджой. Мусульманки на людях должны были носить паранджу — длинное плотное платье, и чачван — сетку. Но «сетка» звучит обманчиво воздушно. Представьте себе тяжелую завесу из конского волоса длиной от макушки до колен, без отверстий для глаз и рта. «Лучшие революционные акции, — сказала однажды Коллонтай, — это чистый театр». Анна Алексеевна и другие феминистки добивались сценического эффекта: долой паранджу! Худжум («наступление») — движение за отмену паранджи в Средней Азии — стал одной из самых скандальных советских кампаний.

8 марта 1927 года: Международный женский день. По улицам узбекских городов идут толпы женщин в паранджах, сопровождаемые милицией. Играют оркестры. Установленные на площадях подмостки завалены цветами. «Женотделки» произносят пламенные речи. Читают стихи. Анна — на главной площади Ташкента, где самые смелые первыми выходят вперед, снимают с себя переносную тюрьму из конского волоса и бросают в костер. Других женщин призывают сделать то же самое прямо здесь и сейчас — по некоторым данным, в тот день были сброшены десять тысяч паранджей. Открывшие лица женщины идут по улицам, выкрикивая революционные лозунги. Все поют. Потрясающее зрелище.

Ответ был немедленным и лютым.

Снявшие паранджу женщины оказались между Лениным и Аллахом, между Москвой и Меккой — и стали изгоями. Одни снова ее надели. Другие были изнасилованы и затем убиты консервативными родичами. Их изуродованные тела выставляли напоказ в кишлаках. Активисток из женотделов запугивали и убивали. Этот пожар полыхал долгие годы.

К концу десятилетия эффектные ритуалы сбрасывания паранджи остались в прошлом. Женотделы распускали по всей стране, потому что Сталин объявил, что «женский вопрос» решен. К середине тридцатых полностью вернулись традиционные семейные ценности: аборты и гомосексуальность под запретом, разводы осуждаются. Советские женщины на плакатах выглядели теперь иначе: дородные, женственные — воплощенное материнство. И до конца Существования СССР товарищи женщины должны были нести на своих плечах «двойное бремя» работы за зарплату и домашнего труда.

* * *

А что же моя прапрабабушка, новая советская феминистка? В 1931 году Анна Алексеевна вместе с Аллой, которая тогда была подростком, переехала в Москву вслед за своим начальником Исааком Зеленским, старым большевиком. Во время военного коммунизма он занимался реквизициями зерна, а теперь его перевели из Средней Азии в столицу для руководства потребкооперацией. В 1937 году, в разгар чисток, Зеленского арестовали. Через год он оказался на скамье подсудимых рядом со знаменитым Николаем Бухариным. Это был самый громкий показательный процесс. Зеленский, руководивший поставками продовольствия, «признался» во вредительстве, в том числе в порче пятидесяти железнодорожных составов с яйцами, отправленных в Москву, и в том, что подмешивал к сливочному маслу гвозди и битое стекло. Его быстро расстреляли и вычеркнули из советской истории.

Через год мою прапрабабку Анну арестовали как сообщницу Зеленского и тоже вычеркнули из истории. Из семейной истории. Это сделала бабушка Алла, уничтожив все ее фотографии и перестав упоминать ее имя. А однажды, уже после войны, Алла, трясясь от страха, открыла письмо из ГУЛАГа, с Колымы. Анна Алексеевна с леденящей душу точностью описывала пытки, которым ее подвергали, и умоляла внучку, которую удочерила и вырастила, сообщить о них товарищу Сталину. Как миллионы жертв, она была уверена, что Верховный вождь ничего не знает об ужасах, творящихся в лагерях. Дальше отец рассказывал по-разному: Алла либо тут же сожгла письмо, либо спустила его в унитаз в туалете коммуналки, либо съела.

Алла заговорила только спустя много лет, уже после моего рождения, и язык у нее развязывался только в сильном подпитии. Закусив селедкой стопку водки, она лила крокодиловы слезы и кричала о том, как ее бабушку Анну Алексеевну выгоняли голой на сорокаградусный мороз, как ее били в тюрьме на Лубянке, как неделями не давали спать. Потом отец шепотом рассказал мне про наследство. В 1948 году семидесятилетнюю Анну Алексеевну выпустили из лагеря без права жить в Москве, и она поселилась в Магадане. Алла к ней не приехала. Ни разу. В 1953 году Анна умерла — за пару месяцев до Сталина. Представьте удивление Аллы, получившей по почте справку о смерти, фото бабушки, сделанное в лагере — единственное сохранившееся, — и денежный перевод на огромную сумму в десять тысяч рублей. Скорее всего, Анна Алексеевна скопила их, тайно делая аборты в лагере.

Алла и ее сын Сергей прокутили наследство в лучших московских ресторанах. Алла любила парящий над городом зал гостиницы «Москва» — за малахитовые колонны и знаменитые нежные бараньи ребрышки, а вовсе не за то, что там праздновал дни рождения усатый хозяин ГУЛАГа. Отец проел лагерные деньги в знаменитом «Арагви» на улице Горького — опять-таки не потому, что это был любимый ресторан Лаврентия Берии. Просто железные кольца советской жизни переплетались со всеми остальными.

На остаток наследства Алла купила Сергею два костюма, которые он носил двадцать лет. А еще — два одеяла, под которыми я спала, когда ночевала в бабушкиной коммуналке возле Мавзолея. Волшебные одеяла, одно зеленое, другое синее: легкие как перышко, шелковистые и мягкие.

Вот так: два китайских шелковых одеяла, два щегольских костюма и рецепт баранины по-узбекски — все, что осталось от большевички-феминистки с круглым славянским лицом и высокими скулами, которая в те давние дни яростно боролась за женские права, участвуя в романтической и очень плохо подготовленной атаке на паранджу. А потом исчезла.

* * *

Большевики радикально расширили права женщин, евреев и всех этнических меньшинств, будь то буряты, чуваши или каракалпаки.

Но одна категория бесправных людей, наоборот, была оттеснена на обочину светлого будущего. В ней видели постоянную угрозу. Так вышло, что в эту категорию входили 80 процентов населения, которые кормили Россию. Крестьяне.

«Полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень», как назвал их в 1920 году Максим Горький, сам вышедший из крестьян.

«Жадное, обожравшееся, зверское кулачье», — писал Ленин. Кулаков было немного, однако само слово стало идеологическим ярлыком, который легко было навесить на кого угодно.

Благодаря НЭПу в войне города и деревни установилось затишье, но к концу 1927 года снова грянул хлебный кризис.

К нему приложил руку хитрый грузин Иосиф Виссарионович Джугашвили. Хлебозаготовительный кризис 1927-го отчасти был вызван страхом нападения Британии или другой капиталистической державы, охватившим страну в тот год. Люди в панике делали запасы, крестьяне уклонялись от продажи зерна государству по низким ценам. Повышение этих цен могло бы сильно поправить дело. Вместо этого правительство с криками «Вредители!» вернулось к насилию и репрессиям. Во время знаменитой поездки в Сибирь в 1928 году Сталин лично наблюдал за принудительными реквизициями. А его приближенный Молотов позже объяснял: «Вопрос стоял так: будет у нас хлеб — будет Советская власть. Не будет хлеба — Советская власть погибнет. Его нужно взять».

Нэповский рыночный подход был, по существу, похоронен. Вскоре его заменило сталинское окончательное решение «крестьянского вопроса» — проблемы надежного источника дешевого зерна.

В 1929-м в Советском Союзе начался «великий перелом». Целью этого фантастически, фанатично амбициозного проекта первой пятилетки была индустриализация страны на всех парах и за счет всего остального. Отсталая Россия должна была стать, как гулко вещал Сталин, «страной металлической, страной автомобилизации, страной тракторизации». Вернулись продовольственные карточки, дававшие привилегии промышленным рабочим. Бедные крестьяне должны были выкручиваться сами.

Первым делом ввели карточки на хлеб. «Борьба за хлеб, — повторял за Лениным Сталин, — есть борьба за социализм». Это означало, что советская власть больше не потерпит никаких неудобств от своих 80 процентов.

На деревню обрушились коллективизация и раскулачивание. Почти десять миллионов кулаков (трагически растяжимое понятие) были согнаны с земель, убиты или вывезены в лагеря, с 1930-х называвшиеся ГУЛАГом, где погибло огромное количество людей. Остальные крестьянские хозяйства принудительно согнали в колхозы, которые должны были кормить индустриальную часть экономики. Крестьяне сопротивлялись этому «второму крепостничеству», забивая скот в катастрофических масштабах. К 1931 году больше двенадцати миллионов крестьян бежали в города. В 1933-м в главной житнице страны, плодородной Украине, разразился организованный голод — одна из величайших трагедий двадцатого века. Дороги перекрыли, крестьянам запретили уезжать из дома, а сведения о бедствии замалчивались. Последние капли молока из груди мертвой крестьянки на губах ее истощенного ребенка — этому есть название: «бутоны социалистической весны».

Из семи миллионов жертв голода на Украине погибли около трех миллионов. От этого ужаса сельское хозяйство так и не оправилось.

* * *

К этому моменту Ленин был почти десять лет как мертв.

Мертв, но не похоронен. После долгой и таинственной болезни (историки только недавно заинтересовались слухами о сифилисе, которые десятки лет передавались шепотом) Ленин скончался, фактически в изоляции, 21 января 1924 года. Сталин в юности учился в семинарии и понимал, какой силой обладают мощи. Он одним из первых предложил сохранить труп «живым». Еще в 1923 году на заседании Политбюро он заявил, что «современная наука» дает возможность сохранить тело хотя бы временно. Некоторые большевики возмутились, сказав, что это пахнет обожествлением. Крупская тоже была против, но ее никто не спрашивал.

С 27 января тело Ленина было выставлено для прощания в неотапливаемом Колонном зале Дома Союзов. Стояла такая стужа, что пальмы, стоявшие в зале, вымерзли. Над Красной площадью стояла ледяная дымка. Оплакивающих приходилось лечить от обморожения. Но оплакиваемого холод помог сохранить.

Идея заменить временное бальзамирование чем-то постоянным, судя по всему, спонтанно возникла у комиссии по организации похорон, которую тут же переименовали в комиссию по увековечению памяти. Подумывали о глубокой заморозке, но с потеплением труп начал разлагаться, и комиссия запаниковала. Тут на сцену вышли Борис Збарский, подающий надежды биохимик, и Владимир Воробьев, одаренный патологоанатом из провинции. Они предложили радикально новый способ бальзамирования. Удивительно, но их смелый дебют был успешным. Даже Крупская, которая поначалу возражала, позднее говорила Збарскому: «Он все такой же, а я старею».

Так СССР обрел Нового Советского Бессмертного Человека. Наглядное доказательство, что советская наука побеждает даже смерть. Казалось, социалистическое преобразование человечества воспарило на невообразимую высоту Самый безбожный из большевиков, который приказывал убивать попов и разрушать церкви, стал теперь живой реликвией, обрел бессмертие на манер православных святых.

С августа 1924-го чудотворный Объект № 1 (это кодовое название появилось позднее), принаряженный для приходящих на Красную площадь толп, лежал во временной деревянной гробнице, сооруженной архитектором-конструктивистом Алексеем Щусевым. Затем Щусев построил постоянный мавзолей — зиккурат из красного, серого и черного камня, ставший теперь символом советского государства. В эту-то святая святых я так страстно мечтала попасть в детстве. Мавзолей открыли в 1930-м, но без особенной помпы. Тогда в СССР уже имелся бог-наследник, оттеснивший Ленина на позиции бесплотного Святого Духа.

При Брежневе культ изменился — из далекого идеализированного духа Ленин превратился в добродушного дедушку. В то время приобрели популярность и поучительные рассказы про яблочный пирог, и дурацкая кепка на лысой голове как символ скромной, дружелюбной, пролетарской сущности Ильича.

К тому времени страна научилась настороженно относиться к обожествлению личности.

Часть II

Лариса

Глава 3

1930-е: Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство

Как и большинство советских детей того времени, мама выросла на рассказах Аркадия Гайдара. Его книги полны патриотического романтизма, в котором даже сегодня не чувствуется фальши. В них много положительных героев, которые знают, что настоящее счастье — это «честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной». Маму особенно завораживал рассказ «Голубая чашка». Преодолев конфликт, молодая семья сидит летним вечером под спелой вишней (один ироничный критик заметил, что в социалистическом реализме допустимы только два времени года — лето и весна). Над головой светит золотая луна. Вдали грохочет поезд. Главный герой завершает рассказ, подводя итог: «А жизнь, товарищи… была совсем хорошая».

Эта фраза нагоняла на мою пятилетнюю маму безумный ужас.

Она до сих пор не может объяснить, почему. Ее молодые целеустремленные и верные Родине родители воплощали гайдаровские добродетели и были образцом сталинского гламура. Мама Лиза была чемпионкой по гимнастике, архитектором и рисовала прелестные акварели. У папы Наума была сияющая улыбка и высокий честный лоб, а его щегольские морские фуражки пахли заграничным одеколоном, который он привозил из частых командировок. Если мама и ее младшая сестра Юля вели себя хорошо, папа разрешал им прикалывать к платьям свои блестящие медали и танцевать перед зеркалом. В редкие выходные он возил их в Парк культуры и отдыха имени Горького.

Конечно, у мамы был и второй отец. В детском саду день начинался с того, что она и другие дети смотрели на особый плакат и благодарили его за радостное и веселое детство. На плакате из-под черных усов улыбался моложавый Гений человечности, Лучший друг всех детей. На руках у него сидела хорошенькая девочка и тоже улыбалась. Маме казалось, что она на нее похожа, только лицо азиатское — у мамы тоже были темные волосы, стриженные «под горшок». Это была легендарная Геля Маркизова (Энгельсина, в честь Фридриха Энгельса), дочка наркома земледелия Бурят-Монгольской республики. Она пришла в Кремль с папой в составе делегации и вручила букет цветов Верховному вождю. Тот поднял ее на руки и согрел веселым, добрым взглядом. Засверкали фотовспышки. Фотография вышла на первой полосе «Известий» и стала иконой десятилетия. Ее растиражировали на миллионах плакатов, в картинах и скульптуре. Геля воплотила мечту каждого советского ребенка.

Мама была уверена, что товарищ Сталин присматривает за ней и всей ее семьей. И все же что-то ее угнетало. Она подозревала, что жизнь не «совсем хорошая». Вместо большого советского счастья ее сердце часто полнилось тоской. Для этого слова нет эквивалента в английском языке. «В его наибольшей глубине и болезненности — это чувство большого духовного страдания без какой-либо особой причины, — объяснял Владимир Набоков. — На менее болезненном уровне — неясная боль души».

Когда по радио передавали бодрые песни, маме представлялись грязные пьяные люди, поющие вокруг вонючей бочки с огурцами. Порой она отказывалась выходить на улицу — боялась черных тарелок-репродукторов, вещавших об успехах первой пятилетки. В Москве ее многое пугало, она чувствовала себя очень маленькой. На станции метро «Площадь Революции» она старалась быстрее пробежать мимо бронзовых статуй с винтовками и отбойными молотками. Бесполезно — ночь за ночью ей снились кошмары, в которых статуи оживали и бросали ее маму в пылающую печь вроде той, что на стене станции «Комсомольская».

Может быть, причина таких снов была в том, что у других детей родители исчезали.

Мама многого не знала, не могла знать. Она не знала, что Аркадий Гайдар, любимый детский писатель, в Гражданскую войну был красным командиром и жестоко убивал мирных жителей, в том числе женщин и детей. Она не знала, что через год после того букета в Кремле папу Гели Маркизовой обвинили в заговоре против Сталина и расстреляли — он стал очередной жертвой Сталина, каковых, по разным оценкам, было от двенадцати до двадцати миллионов. Гелина мама тоже погибла. Ребенок с плаката о счастливом сталинском детстве вырос в детском доме.

* * *

Темно. Непроглядная чернота мурманской зимы — первое мамино воспоминание. Она родилась в солнечной Одессе — чуть живой недоношенный младенец в жестких хлопчатобумажных пеленках. Затем ее отца послали на Крайний Север — возглавить разведку в Северной военной флотилии. Шел относительно спокойный 1934 год. Урожай был приличный. Голод и ужасы коллективизации постепенно отступали. Отменили карточки — сначала на хлеб и сахар, потом на мясо.

Первым маминым словом было «мыська», потому что мыши бегали по проводам над ее кроваткой, стоявшей в комнате, где спали она с сестрой и родители. Мама, вспоминая эти дни, представляет себя мышкой, пробиравшейся по мрачному и темному туннелю пробуждающегося сознания. Она помнит громовой хруст мурманского снега под полозьями саней и соленый вкус крови из-за примерзшей к языку сосульки. Ленинград, куда Наума перевели в 1937-м, на тысячу километров южнее Мурманска, но все равно находится на стылой шестидесятой параллели северной широты. Однако темнота там была другой. В бывшей имперской столице России были разные оттенки серого: стальной отблеск Невы с ее мрачными гранитными набережными, тусклые, покрытые жирной пленкой алюминиевые миски с кашей в мамином детском саду. Вместо мышей были крысы — из-за них у соседа по коммуналке дяди Васи не было половины носа. К несчастью, мамино имя рифмовалось с «крысой». «Лариса-крыса, Лариса-крыса», — дразнили ее дети во дворе. Время от времени Лиза возила девочек в центр города, показывала им музеи и дворцы. Их меланхолическое неоклассическое великолепие разительно контрастировало с паутиной безрадостных забулдыжных переулков, в которой они жили. Какой-то пьяница вломился к ним и забрал ее новенькие галоши — такие блестящие, черные, такие красные внутри! Мама была безутешна. Настроение в городе было тоже безрадостное. За три года до того был убит ленинградский партийный лидер, любимец народа Сергей Киров. Его застрелил в коридоре Смольного института, где располагался горком партии, бывший партийный чиновник Леонид Николаев. Это убийство возвестило приход эпохи паранойи, полночных стуков в дверь, обвинений, охоты на «врагов народа» и массовых казней, получившей впоследствии название Большого террора 1937–1938 гг. Подозрения в причастности Сталина к убийству Кирова не доказаны. Но Друг всех детей ловко воспользовался моментом. Запечатлев скорбный поцелуй на лбу Кирова во время театрально-показательных похорон, Сталин развязал войну с собственными политическими врагами. Начались показательные процессы. До 1938 года в ходу было обвинение в заговоре с целью убийства Кирова, оно стало одним из ключевых обоснований террора наряду с преступлениями против советского государства и изменой родине. Тысячи людей были арестованы без вины и отправлены в ГУЛАГ либо расстреляны. В Москве проходили самые громкие судебные процессы (включая суд над Зеленским, начальником моей прапрабабушки Анны Алексеевны), но Ленинград, возможно, пострадал сильнее. К 1937-му ссылки и казни опустошили бывшую столицу. Поговаривали, что Сталин так мстил городу, который ненавидел. И действительно — после того, как гроб с телом Кирова увезли из Ленинграда в Москву, нога Великого вождя не ступала на берег Невы.

* * *

Я смотрю на мамино фото того времени. У нее вздернутый нос, короткие черные волосы, настороженный и дерзкий взгляд. Она смеется, но в смехе таится грусть. Рассказывая о детстве, мама любит рисовать себя диссидентом с пеленок, вундеркиндом-нонконформистом, инстинктивно отвергавшим страну счастливых детей Сталина. Я тысячу раз слышала истории о том, как она постоянно сбегала из летних лагерей и оздоровительных санаториев. О том, как уже взрослой она наконец сбежала в Америку и перестала убегать. Но я всегда хотела узнать, как и когда именно в ней зародилась тоска. Теперь я узнала о том, что случилось в тот памятный зимний день.

За окном непроглядная темень. Лиза вытаскивает Ларису из одеяльного кокона. «Скорей, скорей, нам надо успеть к шести», — торопит она, яростно дуя на манную кашу. Ее везут куда-то на санках, мокрый снег облепляет лицо, а туберкулезный балтийский холод до костей пронизывает руки и ноги, еще тяжелые от сна. Несмотря на ранний час, она слышит, как вдали играют марши, видит куда-то спешащих людей. Зачем это все? Живот сводит от тревоги и дурного предчувствия. Страх, словно червь, гложет внутренности. Наконец она входит в здание, увешанное портретами великого товарища Сталина, и оказывается в переполненном зале. Родители проталкиваются сквозь толпу в сторону громкоговорителей, из которых доносится приветственный рев официальных лиц, к длинному столу, покрытому кумачом. Музыка оглушает. Родители заполняют какие-то бумаги и мгновенно теряются в толпе. «Они голосуют!» — кричит какая-то женщина и дает маме красный флажок. Это было 12 декабря 1937 года. Голосование — новое слово. Похоже на «голос». Может, родители ее зовут? Она тоже принимается кричать, но ее заглушает музыка.

Люди поют: «Широка страна моя родная… Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Охваченная коллективным восторгом, мама вдыхает как можно глубже. Легкие затапливает «этот запах», как она всегда потом говорила, — казенный советский запах пыльных бумаг, карболки, шерстяных пальто и ног, преющих в резиновых галошах. «Этот запах» будет преследовать ее всю взрослую жизнь в СССР: в конторах, школах, на собраниях, на работе. Родители наконец находятся. Они сияют от гордости и смеются над мамиными страданиями.

К вечеру мама снова счастлива. Вся семья идет на прогулку. Широкие ленинградские площади ослепляют красными лозунгами и плакатами. В ранних сумерках контуры домов подсвечены лампочками. И по дороге к дому дяди Димы папа обещает, что с его балкона будет виден салют. Что такое салют? Почему с балкона? «Погоди, сама увидишь!» — отвечает папа.

Мама страшно рада, что они идут в гости к высокому лысому дяде Диме Бабкину. По-настоящему он ей не дядя, он папин флотский начальник. У него квартира с высокими потолками, розовощекий малыш и две девочки-близняшки чуть старше мамы. И никогда не заканчиваются сладкие конфеты-подушечки. Когда они приходят, праздник в самом разгаре. Громко хлопают пробки бутылок, произносятся тосты за исторические российские выборы и за старого папу дяди Димы, который приехал из Москвы. «Широка страна моя родная», — поют дети, танцуя вокруг детской кроватки, которую жена дяди Димы наполнила сухарями с изюмом. С минуты на минуту ждут Димину сестру тетю Риту с ее знаменитым тортом «наполеон».

День выборов отмечает весь дом: соседи снуют туда-сюда, одалживают стулья, угощают друг друга разносолами. «Тетя Рита! Наполеон!» — кричат дети, то и дело бросаясь к двери.

Короткий, резкий звонок в дверь — но вместо торта мама видит троих мужчин в длинных пальто. Интересно, почему они не принесли мандарины или пирожки? Почему не стряхнули снег с валенок, как сделал бы любой вежливый человек?

— Нам нужен Бабкин, — рявкает один из них.

— Который Бабкин? Отец или сын? — спрашивает Димина жена, неуверенно улыбаясь.

Пришедшие на секунду смущаются.

— Ну… оба. Давайте обоих, — говорят они, пожав плечами.

Они едва не смеются. От наступившей затем тишины и улыбки, застывающей на лице жены дяди Димы, червь в мамином животе снова просыпается. Как в замедленном кино, дядя Дима и его старый отец уходят вместе с мужчинами. К маминому облегчению, бабушка велит всем детям идти на балкон смотреть салют. Снаружи ночная тьма взрывается огнями. С каждым громовым залпом маму пронзает восторг. Зеленый! Красный! Синий! Огни расцветают в небе, как гигантские сверкающие букеты. Но когда мама возвращается в комнату, то видит, что жена дяди Димы лежит на диване и тяжело дышит. А в доме сладко и противно пахнет валериановыми каплями. И стоит тишина — мертвая страшная тишина.

* * *

Аресты под хлопки винных пробок, кошмар через стенку от счастья, страх, расцвеченный торжествами и фейерверками, — такова была раздвоенная реальность, коллективная шизофрения 1930-х. Сочащиеся ядом новостные сводки с показательных судов над «фашистскими псами троцкистско-зиновьевской банды» печатались рядом с передовицами, воспевающими крепдешиновые платья в «образцовых универмагах» и «водопады конфетти» на карнавалах в парках. Люди пели. Иногда они, идя на расстрел, пели «Широка страна моя родная» — эта мелодия была позывным Всесоюзного радио даже в моем детстве. Это песня из фильма «Цирк», музыкальной комедии в голливудском стиле, посвященная «самой демократичной в мире» сталинской конституции 1936 года. Сталин формально даже вернул право голоса классам, ранее его лишенным (кулакам, детям духовенства). Вот только арестовывали теперь независимо от класса — по региональным квотам, которые затрагивали все слои общества.

Сталинский террор сформировал образ эпохи. Он настолько преобладал над всем, что мы прощаем Западу представление об СССР 1930-х как об одном большом сером лагере, а о его обитателях — как о безвольных шестеренках государственной машины, которая порождала исключительно смерти, пытки и доносы. Однако эта картина не дает полного понимания сталинской цивилизации. Гипнотизирующая массовая культура, государственная пропаганда жизнерадостного потребления и нескончаемый шквал массовых празднеств — все это создавало завораживающее чувство, что все вместе строят светлое будущее.

Те, кто не погиб и не сгинул в лагерях, были затянуты в заразительный спектакль тоталитарной радости. Милан Кундера назвал это явление «коллективным лирическим бредом». Андре Жид, посетивший Россию в 1936-м, не переставая восхищался детьми, «сияющими здоровьем, счастьем», и «радостным возбуждением» гуляющих в парках людей.

При мысли о сталинском государстве, которое для меня было всего лишь изгнанным призраком, вспоминается следующее. Описанный Надеждой Мандельштам арест Осипа Мандельштама под звуки гавайской гитары из соседней квартиры. Невыносимо трагическая поэма Анны Ахматовой «Реквием», посвященная жертвам чисток, рядом с неукротимым весельем китчевого фильма-мюзикла «Волга-Волга». Рассказ Александра Солженицына о «воронках», тюремных машинах, выкрашенных в яркие тона и замаскированных под грузовики для перевозки продуктов с рекламой советского шампанского — смеющейся девушкой.

Бешеная индустриализация первой пятилетки (1928–1932) бульдозером перепахала аграрную страну, загоняя ее в подобие современности. Это было очевидно даже несмотря на то, что власти замалчивали миллионы смертей от голода, вызванного коллективизацией. В 1931 году больше четырех миллионов крестьян, бежавших из деревень, наводнили города. Государству предстояло доказать, что все трудности были не зря. И в 1935 году Сталин произнес одну из своих самых известных фраз.

«Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее», — заявил он на первом совещании стахановцев. «А когда весело живется, работа спорится», — добавил Сталин.

После выступления, как сообщил один из присутствовавших, Вождь прогрессивного человечества вместе со всеми запел песню из популярной кинокомедии «Веселые ребята», вышедшей через несколько недель после убийства Кирова. Гений человечности любил музыку и иногда даже сам редактировал слова к песням. Он стал крестным отцом советской кинокомедии, растолковав режиссеру Григорию Александрову, который в Голливуде был помощником Сергея Эйзенштейна, что в искусстве необходимы веселье и смех. Мелодии и радость, залившие советские экраны в конце тридцатых, были соцреалистическим ответом голливудской фабрике грез. Вместо Джинджер и Фреда песней разражались удалые пастухи. Храбрых ткачих-стахановок прославляли, словно сказочных героинь. «Как будто месяц в отпуске побывал», — заявил Сталин, посмотрев «Веселых ребят». Этот пестрый суматошный фильм стал дебютом Александрова. А снятый им в 1938-м мюзикл «Волга-Волга» Вождь смотрел больше ста раз. Неважно, что главного оператора арестовали во время съемок и казнили, а сценарист Николай Эрдман работал в ссылке.

Сталинская мантра «жить стало лучше» тиражировалась в прессе, красовалась на плакатах, была, разумеется, положена на музыку. Она задала тональность второй половине десятилетия. Это были не просто слова. Государство, пересматривая большевистские ценности, отказалось от утопического аскетизма двадцатых и стало поощрять буржуазную жизнь в коммунистическом варианте. Граждан уверяли, что светлое будущее грядет. Осязаемым подтверждением тому были материальные награды за выдающуюся производительность и политическую лояльность. Обещания скорого процветания и изобилия до такой степени заполнили повестку дня, что витали в коллективном сознании, подобно магическим заклинаниям. Рабочие-стахановцы хвастали заработанными рублями на страницах «Правды» и «Известий». На фотографиях они улыбались на фоне новой мебели и граммофонов — наград за «счастливый социалистический труд». Читай: все, что капитализм способен сделать для трудящегося народа, социализм может лучше — и веселее.

«Народным массам» порой доводилось даже хлопнуть пробкой. Не прошло и нескольких лет после судорожной первой пятилетки, как Сталин задумал оживить производство российского шампанского, которое начали делать незадолго до революции в Причерноморье и Крыму. «Советское шампанское» стало пенной эмблемой нового сталинского стиля жизни, «признаком зажиточности», как говорил он сам. Ниночка Греты Гарбо могла чирикать о том, что видела «шипучку» только в кинохронике. Но к концу тридцатых простой советский человек уже прекрасно был знаком с отечественной шипучкой, массово производившейся в резервуарах под давлением. Его даже можно было купить в розлив.

Третьим столпом сталинского культурного здания, наряду с изобилием и процветанием, была «культурность». Советским гражданам, многие из которых были в буквальном смысле неграмотны, предписывалось цивилизоваться самостоятельно. От застольного этикета до танго, от духов до Пушкина, от абажуров с кисточками до «Лебединого озера» — занятия и нравы, еще недавно презираемые большевиками как буржуазное разложение, входили в жизнь нового гомо советикус. Если член номенклатуры появлялся на людях в трофейной шелковой пижаме и с шоколадкой, он демонстрировал этим, что у социалистов все отлично. Трезвенник Вячеслав Молотов, советский премьер-министр, брал уроки танго. Его властная жена Полина Жемчужина, будучи начальником треста высшей парфюмерии, несла духи в массы. Народный комиссариат пищевой промышленности разработал и кодифицировал канон советской кулинарии. Ужасный 1937 год, завершившийся декабрьским карнавалом в честь выборов, начался, с роскошной новогодней елки для детей в Кремле. Толстый комик Михаил Гаркави играл Деда Мороза. Новогодние праздники и елки, бывшие в течение десяти лет под запретом как проявление религиозного мракобесия, вышли из опалы с одобрения Великого вождя и по инициативе некоего Павла Постышева. Этот человек, которому советские дети могли сказать «спасибо» за новые зимние праздники, был также одним из организаторов голода на Украине. А через год его расстреляли.

Не сняв длинной шубы и бороды Деда Мороза, Гаркави в тот же новогодний день появился на балу стахановцев, который посетил и Сталин. В зале висело шуточное объявление, требовавшее оставить за дверью грусть и заботы. Гаркави откупорил бутылку «Советского шампанского». Традиция жива до сих пор, разве что эту марку вытесняет Dom Perignon.

* * *

Когда маме было пять, а ее младшей сестре Юле четыре, семья переехала в Москву. Шел 1939 год. Страна отмечала шестидесятилетие Сталина, а папа Наум — повышение, перевод в «столицу нового мира», в Штаб.

У мамы все еще случались приступы тоски, но в Москве жизнь стала получше. Повеселее, так сказать.

Во-первых, в Москве было не так темно. Из окна их квартиры на девятом этаже открывалась воздушная панорама черепичных крыш старого города. Это все же пока что была коммуналка, которую приходилось делить с соседями — визгливой похожей на ватрушку Дорой, которая вечно тюкала своего мужа. Но в комнате стояла новая мебель из клееной фанеры и был газ — газ! — а не ленинградская буржуйка, которая вечно гасла к утру, так что стены покрывались инеем.

Но лучше всего было само здание. Построенное годом раньше в модном стиле сталинского ампира, оно напоминало орган или, может быть, нотный стан. От внушительных арок первого этажа уходили вверх вертикальные линии. Музыкальные ассоциации были не случайны, как и весьма толстые стены (большое благо в эпоху доносов). Это был кооперативный дом Союза советских композиторов. В то лето, когда мама переехала, песни лились из каждого открытого окна.

У меня дух захватывает при мысли, что пятилетняя мама жила среди социалистических джорджей гершвинов и ирвингов берлинов. Их бравурные марши я до сих пор пою под душем. Они у меня в крови — как и у нескольких поколений русских. Так и было задумано, конечно. «Массовая песня» была важным инструментом формирования советского сознания. Песня задавала романтико-героическую интонацию эпохи. Благодаря песне личность сливалась с коллективом, гражданин — с Государством. Музыка вносила атмосферу солнечного, победного оптимизма в каждую душную коммуналку. Восхваление труда, отстаивание идеологии — все было в этих запоминающихся навязчивых мелодиях.

Мама не слишком разделяла коллективную страсть к пению. Но никто не в силах был противостоять железной хватке Нинки — ее новой лучшей подружки. У деспотичной Нинки, дочки еврейского композитора и армянской пианистки, были угольно-черные брови и мозоли от скрипки на подушечках пальцев. Она назначила себя маминым учителем музыки.

— Согретые солнечной Сталинской славой… Ну давай, ты что никак слова не запомнишь? — приставала она.

— Нам разум дал стальные руки-крылья, — заводила она другую известную песню и морщилась, когда мама подпевала не в лад. — А вместо сердца пламенный мотор!

— У людей внутри машина? — спрашивала мама.

— Песня прославляет сталинских соколов!

— А кто такие сталинские соколы?

— Наши советские авиаторы, дурочка!

В хорошую погоду учебный процесс продолжался на пожарной лестнице.

— Ооой… Братья Покрассы! — стонала Нинка, показывая на проходящих внизу мужчин — один долговязый, другой низенький и толстый. У обоих были густые курчавые волосы, похожие на шапки. Мама знает их песню «Три танкиста»? Из фильма «Трактористы»? Мама не решалась признаться Нинке, что еще не видела настоящего кино. Нинка, не фальшивя (у нее и правда был абсолютный слух), выводила другую «очень важную» песню Покрассов:

— Кипучая! Могучая! Никем не победимая! Страна моя, Москва моя! Ты самая любимая!

Потом, уже в моем детстве, мама всегда выключала радио, когда передавали эту песню. А передавали ее часто.

Мама уставала от Нинкиного террора, но, по крайней мере, теперь могла подпевать на парадах. Наум усердно их посещал, когда возвращался из таинственных отлучек, которым не находилось внятных объяснений.

Парады… Они оглушали, подавляли. Маленькие дети, сидя на плечах у пап, при виде товарища Сталина кричали: «Смотри, папочка, какие страшные усы!» Папы, леденея от ужаса, закрывали большими немытыми ладонями детские рты. Науму никогда не приходилось затыкать рот Ларисе и Юле. Он был смелый, веселый, а его руки с квадратными ногтями были безукоризненно чистыми. С его почетного места на Красной площади было прекрасно видно трибуну высшего руководства. «Товарищ, вы сталинский сокол?» — тихо и вежливо осведомлялась мама каждый раз, когда Наум пожимал руку летчикам (их она узнавала по фото в газетах).

Так оно и шло. Первое мая. День Конституции. Седьмое ноября. Громовые приветствия авиаторам и полярникам. Граждане маршируют, дети сосут липкие леденцы в виде кремлевской звезды. Между тем за городом, в Бутово, на полигоне НКВД только за один день в 1938 году расстреляны и сброшены в ров 562 «врага народа». А были еще тысячи и тысячи. Немецкий историк Карл Шлёгель передает атмосферу тех лет, описывая Красную площадь: «Все перемешалось — праздничное шествие и призывы к убийствам, атмосфера народных гуляний и жажда мести, разухабистый карнавал и оргии ненависти. Красная площадь одновременно была… ярмаркой и лобным местом».

Я родилась в Москве. Город моего детства, Москва семидесятых казалась знакомой и уютной, как домашние тапочки. Благодаря маминому антисоветскому пылу я не была ни на одном параде, ни разу в жизни не видела раскрашенного трупа Ленина в мавзолее.

Но часто, когда не спится ночью, я лежу и представляю себе маму — маленькую невольную участницу хора в античной трагедии сталинской Москвы. Город ее детства наводняли приезжие — от номенклатурных карьеристов, таких как Наум, до обездоленных жертв коллективизации, бежавших из деревни. Везде шли стройки древнеегипетского размаха. Ширились монструозные проспекты в десять полос, старые церкви превращались в груды обломков, из огромных котлованов поднималось социалистическое великолепие. «Кипучая. Могучая. Никем не победимая». Сколь подавляющим, должно быть, казалось одинокой, грустной девочке «сердце социалистической Родины».

Иногда мне видится мама, вцепившаяся в Лизину руку на эскалаторе, уходящем на 40 метров под землю в электрическое сияние только что открытого роскошного метро. Что думала Лариса о помпезных витражах, о гектарах стали и цветного гранита? В метро было столько мрамора, сколько царям и не снилось. Болела ли у нее шея от разглядывания высоких подземных куполов на «Маяковской» с мозаичными парашютистами, гимнастами и краснозвездными самолетами, выписывающими пируэты на фоне барочного синего неба? И так ли уж кошмарны были бронзовые статуи в натуральную величину, одна за другой скорчившиеся под арками на «Площади Революции»? Может быть, они вызывали у мамы благоговейную оторопь, как Шартрский собор — у средневекового ребенка? Вспоминая детство, насчет метро моя антисоветская мама колеблется: то восхищается им, то клеймит как вредную пропаганду.

Но насчет Всесоюзной сельскохозяйственной выставки она не сомневается. «В сентябре 1939 года, в шесть лет, — говорит она, — я попала в рай на земле!»

Холодным солнечным осенним утром на севере Москвы юная Лариса и ее семья вошли в Эдем через монументальную арку, увенчанную триумфальной скульптурой Веры Мухиной «Рабочий и колхозница». Они оказались на широкой улице с танцующими фонтанами и подошли к 25-метровой статуе Сталина. Овощеводы-стахановцы из павильона «Сахарная свекла» поведали им о своих достижениях. В мощенном мрамором дворе павильона «Узбекистан», построенного в форме звезды, смуглые круглолицые женщины с мириадами косичек, ниспадавших из-под вышитых тюбетеек, угостили зеленым чаем и пышными круглыми булочками. Узбеки, таджики, татары! Мама и не подозревала, что на свете существует столько разных лиц и национальных костюмов.

Выставка должна была представлять собой советскую империю в миниатюре. На двух с половиной гектарах, как на витрине, были представлены экзотические советские республики и достижения почти в каждой области сельского хозяйства — от молочной промышленности до кролиководства. Павильоны республик были пышно отделаны в народных стилях — «национальные по форме, социалистические по содержанию», как велел Отец народов, Сталин. В павильоне «Армения», построенном из розового известняка, мама ринулась к громадному аквариуму, в котором суетливо сновала горная форель. Грузинский павильон был похож на восточную сказку. Они с Юлей нахально обрывали мандарины с низких деревьев в субтропическом саду, где цвела хурма и качались пальмы. Вскоре все слилось в одно ослепительное пятно. Образцовые яйца социалистических кур. Розовые поросята-призеры. Красивее и «настоящее», чем в жизни. На мини-полях колосились идеальные рожь, пшеница и ячмень. Мама вспомнила любимую песню деспотичной подруги Нинки: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Очень правдивая песня, думала мама, слизывая шоколадную глазурь с эскимо. Они осматривали мини-колхоз, укомплектованный клубом и родильным домом.

Бедная моя мама-антисоветчица: в минуты откровенности она признается, что до сих пор представляет себе идеальную любовь как прогулку по прекрасным садам павильона «Грузия». Но сильнее всего ее воображение будоражила еда. Она утверждает, что, закрыв глаза, слышит мускусный аромат анжуйских дынь из павильона «Узбекистан» и хруст красных казахских яблок, которые порой были размером с те дыни — спасибо дедушке Мичурину, чудо-селекционеру, чьим девизом было: «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача».

Мама словно открыла целый мир, существовавший помимо вселенной парадов, ревущих громкоговорителей и казенных запахов. Это открытие зажгло в ней любовь к еде, которая осветила всю ее жизнь.

«Доешь бульон. Возьми еще котлету». Материнские наставления звучали теперь заманчиво и ласково. Они нашептывали маме о другом, гораздо более интимном счастье, чем коллективистские идеалы товарища Сталина. А когда за столом был Наум, жить становилось особенно весело. Тогда Лиза, махнув рукой, лезла в висевшую за окном коробку (холодильник эпохи сталинизма) за завернутыми в плотную бумагу продуктами из номенклатурного пайка.

На свет появлялась розовая «Докторская» колбаса. Или мамины любимые сосиски. Когда их откусываешь, они брызжут в рот соленым соком, а особенно вкусно было есть их со сладким серо-зеленым горошком из банки.

За сосисками Лизе с мамой приходилось тащиться на склад без вывески, который охранял неулыбчивый дядька. Наум, как и многие московские «шишки», был «прикреплен» к такому распределителю. А бабушка-лифтерша — нет. Мама понимала это по невкусному запаху ее жалкого обеда — посыпанных солью крутых яиц, завернутых в «Правду».

Когда приходили гости, Лиза готовила заливную рыбу в сверкающем желе и канапе с рюшечками из майонеза. Гости — мужчины в нарядных флотских мундирах, женщины с ярко накрашенными губами — приносили с собой студеный осенний воздух и конфеты с названиями «Счастливое детство» и «Северный полюс». Важным событием стал подарок — столовый сервиз с розовыми цветами и золотыми каемками, заменивший разрозненные щербатые тарелки и чашки. Сервиз подарил высокопоставленный морской офицер, и он же принес Лизе книгу.

Увесистую «Книгу о вкусной и здоровой пище» в тускло-зеленой обложке. Открыв ее, мама ахнула: внутри были фантастические картинки… Столы, уставленные серебром и хрусталем, тарелки с мясом, украшенные помидорными розочками, коробки шоколадных конфет и вычурные торты, расставленные среди изысканной чайной посуды. Картинки привели маму в тот же восторг, что и сельскохозяйственная выставка. Они вызывали в воображении сказочную скатерть-самобранку, на которой по щелчку появлялась еда. Мама опять вспомнила Нинкину песню. И Лиза, кажется, даже могла сделать эту сказку былью. Она сказала, что в книжке напечатаны рецепты, а сервизы на картинках были точь-в-точь такие, как тот, что им подарили.

Рыба. Соки. Консервы. Однажды мама удивила Лизу, объявив, что может читать слова в книге. И в книге, и на этикетках продуктов часто встречалось диковинное слово: «Ми-ко-ян». Это сорт сосисок? Или, может быть, котлет — не скучных домашних котлеток, а аккуратных, покупных, на которых при жарке образовывалась восхитительная жирная корочка. «Ми-ко-ян», — читала мама про себя, когда Лиза готовила ужин для гостей, тщательно проверяя, соответствует ли накрытый ею стол фотографиям в тускло-зеленой книге. В такие минуты жизнь казалась маме хорошей. Да, совсем хорошей.

* * *

Уроженец Армении Анастас Иванович Микоян был небольшого роста. Под ястребиным носом у него топорщились усы — более аккуратные и элегантные, чем у другого сына Кавказа, Сталина. Его походка была быстрой и решительной, а взгляд — острым и тревожащим. Но просителей в его кабинете порой угощали апельсинами. Кремлевские коллеги знали также, что у себя на даче Анастас Иванович выращивал экзотический, можно сказать, экстравагантный овощ под названием «спаржа». Микоян был наркомом пищевой промышленности. Если писатели, по словам товарища Сталина, были «инженерами человеческих душ», то Микоян был инженером советского вкуса и утробы.

За три года до того, как мама пристрастилась к сосискам, сделанным на мясокомбинате имени Микояна, и открыла зеленую поваренную книгу, издание которой он курировал, нарком паковал чемодан, собираясь в отпуск. Он давно обещал свозить в Крым жену Ашхен и пятерых сыновей. Микоян заехал в Кремль попрощаться с начальником — старым товарищем, с которым был на «ты».

— А почему бы тебе не поехать в Америку вместо Крыма? — неожиданно предложил Сталин. — Заодно это будет неплохим отдыхом, но главное — надо изучить опыт США в области пищевой промышленности. А лучшее из того, что ты там увидишь, потом перенести к нам, в Советский Союз!

Оценив настроение вождя, Микоян понял, что предложение серьезное, хоть и возникло экспромтом. Он все-таки возразил:

— Я обещал Ашхен провести отпуск вместе.

Микоян слыл примерным семьянином.

Сталин, должно быть, был в духе:

— Возьми Ашхен с собой.

Кто знает, какова была бы на вкус советская еда, если бы Сталин не разрешил жене наркома поехать с мужем. Если бы вместо этого Микояны отправились загорать на Черном море.

Удивительно, как этому армянину удалось так долго сохранять расположение Сталина — других членов Политбюро «ликвидировали», а их жен отправляли в лагеря. «Для Анастаса новые сорта сыра важнее теории марксизма-ленинизма», — беззлобно шутил Сталин. Возможно, секретом выживания Микояна было бегство в мир сосисок, колбас и сгущенного молока. Сталин, бывший когда-то аскетом в духе старых большевиков, теперь становился настоящим гурманом.

Микоян со своим кулинарным десантом прибыл в Нью-Йорк на лайнере «Нормандия» жарким августовским утром 1936 года. Во время транзитной остановки в Германии над ними смеялись из-за одинаковых новых костюмов «на европейский манер». В течение двух месяцев советская экспедиция проехала по Америке на автомобиле и поездом 20 тысяч километров, от берега до берега. Они посещали фабрики по производству рыбных продуктов, мороженого, замороженных фруктов. Они знакомились с технологиями приготовления майонеза, пива и «взорванных зерен» (так Микоян называл попкорн). Они изучали гофрированный картон и металлические консервные крышки. Молочные фермы Висконсина, скотобойни Чикаго, калифорнийские фруктовые сады… Ашхен был обещан несколько иной отпуск. Они усердно питались в кафетериях самообслуживания. (Микоян отмечал, что эта форма, рожденная в недрах капитализма, лучше всего подходит социализму.) Они изучали принципы выкладки товаров в Macy’s — по этому образцу будут устроены универмаги, которые появятся в Москве к концу десятилетия.

В Детройте Генри Форд посоветовал Микояну не терять времени на мясные продукты. «Мясо есть вредно», — настаивал он. Советским рабочим надо питаться овощами, соей и фруктами. Нарком нашел Форда весьма своеобразным.

Годы спустя учтивый, но неулыбчивый Микоян на страницах своих довольно скучных мемуаров едва мог удержаться от восхищения американскими чудесами. Вот оно, эффективное индустриальное общество, которое сталинская Россия должна взять за образец. Что впечатлило его сильнее всего — мгновенная заморозка или механизированное доение (вот вам, доярки-стахановки!)? А может быть, фруктовые соки? Да, с апельсинами в России было туго, но Микоян мечтал сделать томатный сок национальным советским напитком. (И своего добился: в школе я давилась красной жижей.) Практичный нарком без колебаний заимствовал технологии и всеобщую стандартизацию у капиталистического Запада. Шли интернационалистские тридцатые, Вторая мировая война еще не спровоцировала сталинскую ксенофобию. В отличие от злобной бесчестной Британии Соединенные Штаты считались полудружественным конкурентом. Хотя при наличии родственников в Америке вы все равно рисковали очутиться в лагере.

Возможно, больше всего Микояна впечатлил американец, который быстро жарил на противне из нержавеющей стали чудные котлеты, вкладывал их в разрезанную булочку, сдабривал маринованным огурцом и красным соусом. «Для занятого человека очень удобно», — восторгался Микоян. Разве советские рабочие не заслужили такой питательный, дешевый, сытный перекус между парадами и гуляниями в парках культуры и отдыха? На выданную ему Сталиным драгоценную валюту Микоян приобрел двадцать две жаровни для гамбургеров, которые в общей сложности могли выдавать два миллиона порций в день. Производство бургеров было открыто — не без успеха — в нескольких больших городах. Но помешала война. Булочки где-то потерялись. В итоге в советском общепите укоренилась только котлета, без хлеба.

— Так вот это что! — ахнула я, одновременно читая мемуары Микояна и увлекательную новую книгу о нем историка Ирины Глущенко.

— Так вот это что! — ахнула мама, когда я дала эти книги ей.

Легендарная советская котлета за шесть копеек — ностальгический ком в горле у пяти поколений детей. Вот что это было! Эрзац-бургер, потерявший свою булку! Рассказ Микояна о происхождении советского мороженого добил остатки моего кулинарного патриотизма. Мороженое, наша национальная гордость? Твердокаменный пломбир с соблазнительной кремовой розочкой, который я лизала на тридцатиградусном морозе? Эскимо на палочке из маминого детства? Ага, все по американской технологии, импортированной Микояном. Смекалистый армянин пытался заимствовать даже кока-колу, но не смог заполучить рецепт сиропа. Что же касается сосисок и колбасы, других символов советской кулинарии… Это были немецкие колбаски, поменявшие, по выражению Микояна, гражданство. Вот вам и все наши идеологизированные мадленки.

Микоян привез из Америки образцы продукции, новые знания и полный модный гардероб для себя и жены. Подаренные сыновьям ручки с Микки Маусом моментально украли в школе для детей членов Политбюро.

Потребительский рынок в СССР был еще в зачаточном состоянии, и наркому удалось внедрить на удивление много американских новинок — от массового производства мороженого (прежде его делали вручную) до кукурузных хлопьев и идеи продажи готовой еды. Реклама в газете 1937 года даже призывает советских граждан оценить «острую и ароматную приправу», которая стоит «у каждой американской хозяйки в буфете». Кетчуп! Иногда Сталин возражал. Зимы в России длинные, сказал он, так что нет необходимости производить бытовые холодильники, как хотел Микоян. К тому же тяжелая промышленность была занята оборонными заказами. И до конца войны советские люди довольствовались заоконным ящиком.

Сталин лично очень интересовался делами Микояна. Вождь многим лично интересовался. В свободное от подписания расстрельных приказов, цензурирования книг и просмотра «Волги-Волги» время Знаменосец коммунизма высказывался насчет рыбы («Почему мы не продаем живую рыбу, как раньше?») или советского шампанского. Он любил сладкую шипучку и хотел полностью запретить производство брюта, но тут Микоян стоял как скала. Пена? И о ней не забывал. Микоян вспоминает, как Сталин вместе со своими кровожадными приспешниками Молотовым и Кагановичем трогал, нюхал и оценивал образцы мыла, решая, какие пойдут в производство. «Мудрость нашего товарища Сталина неисчерпаема», — восторгался Микоян по поводу мыльного предприятия. Очевидно, банные привычки гомо советикус были предметом государственной важности.

Микоян и сам стремился все держать под личным контролем: пробовал на вкус все новые продукты, утверждал рецепты и этикетки, наказывал вредителей и диверсантов. Сталинская директива о счастье, изобилии и веселье набирала обороты. Раз жить стало веселее, писал Микоян, значит, необходимо производить больше «ароматных высококачественных сигарет». «Какая может быть веселая жизнь, если не хватает пива и ликеров?» — спрашивал он с трибуны. На страницах заводских многотиражек работники пищевой промышленности прямо-таки пышут энтузиазмом и радостью. Вдохновленные Сталиным, они даже поставили самодеятельный спектакль «Изобилие», в котором выступали поющие сосиски. Одна из работниц, игравшая сосиску, рассказывала, что работала над ролью по системе Станиславского.

Или представьте себе Первое мая. По Красной площади под портретом усатого армянина марширует колонна Микояновского мясокомбината с радостными ребятишками в цветах и лозунгом «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Рядом несут транспаранты с изображениями сосисок, колбас и ветчины — копченых символов советского достатка.

Как же гротескно выглядели такие сцены в разгар самого кровавого десятилетия в истории режима, при котором об изобилии еще полвека можно будет только мечтать! Те, кто не был прикреплен к привилегированным магазинам, и в тридцатые годы, и позднее жили в гнетущих условиях нехватки самого необходимого. И все же мамины старшие друзья живо помнят довоенный шоколад и шампанское, икру и копченую рыбу, как по волшебству возникавшие в магазинах перед праздниками.

В 1937 году любимая Микояном кондитерская фабрика «Красный Октябрь» производила больше пятисот видов конфет, а его мясокомбинат — около 150 сортов колбас. Правда, продавались они главным образом в крупных магазинах больших городов (в Москву, где жили 2 % населения страны, распределялось 40 % всего мяса). Но правда и то, что продуктами первой необходимости часто пренебрегали в пользу деликатесов. Шампанское, шоколад и копченая осетрина служили политическими символами, поддерживали иллюзию того, что царская роскошь теперь доступна массам. И все же, стремясь создать социалистическую культуру потребления — основанную, по иронии судьбы, на западных моделях — и демократизировать некоторые продукты, Микоян принес простым людям крупицы счастья. Розовый ломтик колбасы на куске черного хлеба, эскимо на палочке в парке — в эпоху террора эта малость приобретала экзистенциальную ценность.

После смерти Сталина в 1953 году экс-главу тайной полиции Лаврентия Берию казнили, а Молотова фактически сослали во Внешнюю Монголию. Но Микоян благоденствовал. Способность вовремя переходить на сторону победителя сочеталась в нем с невиданным талантом менеджера. Он поддержал Сталина против Троцкого, но позже отрекся от Сталина и при Хрущеве поднялся до высокого поста председателя Верховного Совета. Он проголосовал за отставку Хрущева и сохранил расположение Брежнева, а затем, в 1965 году, тактично ушел на пенсию. Тринадцать лет спустя он умер от старости. Его карьера вошла в поговорку: «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича».

Еще более живучи оказались его колбаса и сосиски. Как и мама, я в детстве думала что «микоян» — это название котлеты. Микояновский мясокомбинат работает до сих пор. Теперь он производит настоящие гамбургеры.

* * *

В семидесятые годы, когда советские евреи стали эмигрировать, многие нашли в скудном (20 килограммов) багаже место для увесистой микояновской книги. «Книга о вкусной и здоровой пище» стала тоталитарной кухонной библией. Ее так берегли, что увозили с собой, даже покидая страну, где она увидела свет. Но книга утратила первоначальную тускло-зеленую обложку. Ее окраска — в буквальном смысле и в политическом — менялась с каждым режимом и с каждым изданием. Книга переиздавалась не менее десяти раз, было напечатано восемь миллионов экземпляров. Она все еще продается. Культовая версия, она же самая политизированная, вышла в 1952 году. Я к ней еще вернусь.

Но мама свой экземпляр с собой не взяла. Истрепанный том, по которому они с бабушкой учились социалистическому домоводству, источал яд идеологии. Она презирала даже красочные фотографии, на которых продукты с советскими этикетками внушали мысль, что государство — наш единственный кормилец.

Осенью 2010-го я подарила маме первое, 1939 года, издание микояновского шедевра. Она поморщилась. А потом попалась на крючок, и крепко. «Пошлые, убогие рецепты», — ворчала мама, а сама с жаром готовила по книге и сервировала стол в Нью-Йорке, сверяясь с теми же самыми картинками, что и ее мать семьдесят лет назад. Украшала майонезной каймой крабовые салаты в стиле «сталинского барокко». Вырезала розочки из помидоров, делала заливную рыбу и лепила котлеты из мяса, морковки, капусты и свеклы. Каждый вечер звонила друзьям и хохотала над предисловием с его заклинаниями насчет «многовековой мечты человечества о построении коммунистического общества, об изобильной, счастливой и радостной жизни».

— Нет у меня ностальгии! — возражала мама. — Я просто люблю старые поваренные книги, а эта совсем древняя!

Затем:

— Анюта, как называется этот синдром… когда жертвы любят своих мучителей?

А потом:

— Ты меня в это втянула!

И наконец:

— Ну и что, мне всякая еда нравится.

Но так и не призналась в своей сентиментальности.

* * *

Однажды ветреным субботним вечером мамины пожилые подруги приходят к ней на ужин в стиле тридцатых годов и рассаживаются вокруг стола, уставленного хрустальными вазочками и бутылками приторного «Советского шампанского».

Сначала дамы говорят о детстве при Сталине с осторожной беспристрастностью людей, давно похоронивших прошлое. Но с каждым тостом на свет выходят крупицы ужаса и счастья вперемежку. Гостьи вспоминают о страшной тогдашней тишине, о мертвящем ступоре, который охватывал семьи арестованных, и в той же фразе вспоминают про шум.

— В тридцатые мы словно жили внутри гигантской кузницы, — говорит Инна. — Беспрестанные барабаны и пение, уличные репродукторы, а за каждой дверью оглушительно орет радио.

— Это был пир во время чумы, — говорит другая подруга, Лена, вдова Сергея Довлатова. — Если тебя не арестовали — ты счастлив. Счастлив просто оттого, что в доме пахнет мандаринами!

— Мой отец убил Кирова, — звонким голосом заявляет Муся, 87-летняя ленинградка. — В детстве я была в этом уверена. Иначе зачем они с дядей обменивались записками за столом?

Инна спрашивает Мусю, не думала ли она донести на отца.

Та неистово трясет головой.

— Мы, ленинградцы, ненавидели Сталина! Мы поняли раньше, чем вся остальная страна.

Когда арестовали Мусиного дядю, люди в длинных пальто конфисковали мебель. Через некоторое время Муся увидела в комиссионном магазине знакомые кресла и буфет. Она прыгала от радости, обнимала и гладила синий плюш. Но мама просто уволокла ее оттуда.

— В этот момент я утратила невинность, — говорит Муся.

— А я так и оставалась невинной — до смерти Сталина ничего не знала, — признается Катя. Она бывшая переводчица, ей за девяносто, она жизнерадостна, до сих пор курит и матерится, как извозчик. Катя — «настоящий советский ребенок» — выросла в украинской глубинке. Счастье для нее — это чистый, уютный запах в доме, когда мама утюжила складки на ее парадных юбках. И демонстрации с песнями.

— Я тоже ничего не знала о преступлениях Сталина, — почти неслышно вставляет Инна, нервно поглаживая аккуратный шиньон. — Но я ненавидела его за то, что он отобрал у меня маму.

Она говорит о том, что ее фанатичная мама каждый свой вздох посвящала Партии.

— В тот день, когда она меня вдруг заметила, обняла и пообещала заштопать носки, я легла спать счастливейшим ребенком на планете, — признается Инна. Носки мама так и не заштопала. А когда ей пришлось сдать партбилет, поскольку Инна эмигрировала, она «выла как зверь».

Дамы допивают шампанское под мамино пирожное «картошка» и собираются по домам.

— При Сталине мы цензурировали собственные мысли и приходили в ужас, когда случалось подумать что-то плохое, — рассуждает Инна уже в дверях. — А когда он умер, цензура не прекратилась — мы стали вычищать из детских воспоминаний любой проблеск счастья.

Все кивают.

* * *

Холодной осенью 1939-го мамины уроки музыки на пожарной лестнице закончились. Они с Нинкой нашли новое занятие: помогать старшим детям выслеживать шпионов. В параноидальной России все дети играли в шпионов. Под подозрением мог оказаться любой. Например, лифтерша, у которой на пальто была странная металлическая пуговица. Граждане, носившие очки и шляпы вместо пролетарских кепок.

Мамина компания преследовала мнимых предателей Родины по извилистым переулкам, темным подворотням и тихим, укромным дворам. Подворотни маме нравились. Они пахли (не противно) мочой и гниющими осенними листьями. В одной из них бабушка в потрепанном берете продавала старую куклу. Просила целых сорок рублей. В отличие от обычных лысых улыбающихся советских пупсов у этой куклы были льняные волосы, потертое бархатное платье и печальные глаза, как у героинь трагических сказок Андерсена. В конце ноября Наум сдался. Мама, получив куклу, вдыхала затхлый и таинственный запах. На следующее утро Наум уехал в командировку.

Декабрь принес мягкий снег хлопьями, смолистый запах елок и нашествие сердитых приезжих в магазинах. Новогодние праздники были пока в новинку советским гражданам. Кто-то просто вешал на елку грецкие орехи в фольге. Лиза водрузила на верхушку яркую кремлевскую звезду и купила подарки Ларисе и Юле. Мама мечтала о приданом для куклы.

От Наума не было вестей, и на Лизином лице застыло мрачное, отсутствующее выражение. Она молча выстаивала очереди за игрушечными стиральными досками и миниатюрными копиями сервизов, изображенных на картинках в зеленой микояновской книге.

Каждый день мама украшала кукольную квартиру, сверяясь с книгой.

Каждый день Лиза, листая ее, готовила целые сковородки котлет и противни творожных коржиков. Неожиданно для самой себя пекла сложные пироги с курагой, напряженно прислушиваясь к шуму лифта. Но это, как правило, была Дора или соседи-композиторы. Пироги съедали Нинка и дети Покрассов — их бодрое чавканье наполняло мамину душу тоской.

Под Новый год Лиза застелила стол новой скатертью — бордовой, как театральный занавес, и плюшевой, как щека игрушечного мишки. Наум не пришел ею полюбоваться. Над кремлевскими курантами рвались фейерверки, а «Советское шампанское» так и стояло неоткупоренным.

— Ничего, может, ничего, — шептала Лизе соседка Дора. Мама в это время сидела под столом и жевала бахрому скатерти.

— Ничего, ничего, — шептала мама кукле, слизывая с лица слезы. По куклиным глазам было видно, что она все понимает: и про червя отчаяния в мамином животе, и про загадочное папино отсутствие, и про грызущее подозрение, что светлое будущее проходит мимо. Мама гладила куклу и заплетала ей льняные косы, страстно мечтая, чтоб хотя бы ее безмолвной подруге жилось счастливо, богато и весело. Ее осенило. Пока Лиза не видела, она достала ее ножницы. С первого раза не удалось вырезать из скатерти кусок нужного размера, так что она отрезала еще: для кукольной скатерти, для покрывала на кровать. Когда мама закончила, кукольный дом был устлан бархатом, а пол в нем выложен золотой бахромой. Увидев мамино художество, Лиза замахнулась на нее полотенцем, но как-то вяло. В те дни она искала в доме ключ от стола Наума и думала, не пора ли прочесть Ларисе и Юле письмо, которое он, написав, запер в ящик. В письме он наказывал дочерям любить его, маму и Родину, что бы с ним ни случилось.

Глава 4

1940-е: Пули и пайки

В выходной день 21 июня 1941 года, в честь официального наступления лета, Лиза наконец перешла от вялого горячего зимнего борща к холодному летнему. В пряном, сладком супе бодро хрустели ранние огурцы и редиска. После короткого похолодания наступил удивительно погожий субботний день. Солнце играло на красных, как губная помада, тюльпанах и нарядных белых лилиях, росших на клумбах Пушкинской площади. Бульварное кольцо пахло петуниями. Девочки в светлых выпускных платьях проплывали по набережным Москвы-реки мимо обнимающихся парочек. Планы на лето, поцелуи украдкой. Сине-белые банки микояновского сгущенного молока — на дачу. Даже бабушки, торгующие в парках газировкой с вишневым сиропом, казалось, помолодели на десять лет. Счастье витало в воздухе, его можно было пощупать. Во всяком случае, так казалось моей маме на субботней прогулке с Юлей и папой.

Наум вернулся — по крайней мере, на время. После его пугающего исчезновения в 1939-м отлучки стали еще дольше и чаще. Однажды утром Лиза села на узкую кровать, которую мама делила с Юлей, и объяснила, кем работает папа.

— Советским шпионом? — в восторге взвизгнула мама.

— Нет, нет! Разведчиком.

Это тоже звучало захватывающе. Чтобы защитить папины секреты от врагов народа, мама и Юля принялись тайно поедать его документы. Они рвали бумаги до состояния конфетти, размачивали в молоке и с сознанием долга жевали горсть за горстью. Они чувствовали себя героями, пока Наум, обнаружив, что они слопали сберкнижку, не пришел в бешенство.

Теперь девочки понимали: если папы нет, значит, он в другой стране. Они знали, откуда им привозят подарки. Провальная финская кампания зимы 1940-го обернулась кровавой баней. Русские вернулись с войны жестоко побитыми, но завладели стратегически важным участком ледяного Ладожского озера. Ларисе с Юлей эта война принесла роскошную коробку финского масляного печенья. Ярко-желтые шарфы из тонкого хлопка достались девочкам в качестве трофеев после безобразной советской оккупации Эстонии в июле 1940-го. Из разведмиссии в Стокгольме Наум привез небесно-голубые пальто с меховой оторочкой, как у принцесс. Его профилем были Скандинавия и Балтика. Про бесцеремонный захват земель он не рассказывал.

Теперь они жили вшестером в двух комнатах в композиторском доме. Из Одессы приехал овдовевший Лизин отец. Он ночевал, громко храпя, в гостиной вместе с девочками. Дедушка Янкель был тих и услужлив. Старый еврей-коммунист, ударник на пенсии ненавидел Талмуд и с отвращением относился к Библии. Мама любила дергать его за клочки тонких волос на макушке, когда он, сидя на кухне, в который раз переписывал в тетрадь «Краткий курс истории ВКП(б)». Этот сталинский партийный катехизис дедушка знал наизусть.

Сашка, их маленький братик, был шумнее. Лиза родила его в мае, когда Наум был в Швеции. Лежа в роддоме, она увидела, как медсестра несет какой-то счастливой новоиспеченной мамочке огромный букет розовых роз, и сердце ее облилось слезами. «Это тебе, — с улыбкой сказала сестра. — Выгляни в окно». Внизу стоял Наум, махал рукой и улыбался. После рождения малыша он из Москвы уже не уезжал.

В ночь на воскресенье, 22 июня, Сашка не плакал, а дедушка не храпел. Но маме все равно плохо спалось. Может быть, она переволновалась оттого, что завтра пойдет в цирк и увидит знаменитого шимпанзе Микки. А может, дело было в грозе, разразившейся после десяти вечера. Мама беспокойно дремала, но то и дело просыпалась и видела, что Наум сидит, скорчившись у коротковолнового латвийского радиоприемника VEF. Радио мигало зелеными огоньками, слышались нерусские голоса… «Хэллоу… Би-би-си…» Под эти звуки мама наконец уснула.


Наум, стиснув кулаки, приник ухом к приемнику. Чертов VEF! Если бы не спящие рядом девочки, он разбил бы его вдребезги. Было раннее-раннее воскресное утро. Шипящий от помех иностранный голос сказал то, о чем Наум и его начальство месяцами твердили с почти безнадежной уверенностью. Неделю назад он упаковал чемодан. Почему не звонят из штаба? Почему он должен скрючившись слушать шипение и завывание приемника, когда сам же докладывал, что на новом балтийском рубеже Советского Союза уже год наблюдается опасная активность? Военных профессионалов ошеломило сообщение ТАСС от 14 июня. В нем опровергались слухи о возможном нападении со стороны нацистской Германии, с которой был подписан Пакт о ненападении. Но указание опубликовать такое заявление исходило от самого вождя. Некоторые военачальники были в отпуске, другие пошли в оперу.

Несколькими часами ранее, вечером, в кремлевском кабинете Сталина собралась небольшая группа мрачных людей. Там был и руководитель ведомства, где служил Наум, нарком ВМФ адмирал Кузнецов. Он привел с собой капитана Михаила Воронцова, давнего знакомого моего дедушки (который через несколько месяцев станет его прямым начальником). Воронцов только что прибыл из Берлина, где служил военно-морским атташе. Он предостерегал: Гитлер может вторгнуться в любой момент. Подобные предупреждения Сталин слышал уже несколько месяцев подряд. Он отвергал их с негодованием, даже с яростью. Что характерно, встреча началась без нового начальника Генштаба, генерала Георгия Жукова.

Однако знаки были слишком грозные, игнорировать их не получалось. Диктатор был заметно встревожен. Около восьми вечера из наркомата обороны позвонил Жуков: немецкий перебежчик, перейдя границу, сообщил, что на рассвете начнется атака. После полуночи он позвонил снова: другой перебежчик это подтвердил. Сталин нехотя разрешил объявить повышенную боевую готовность, хотя и предостерег, чтобы не отвечали на немецкие «провокации». А также приказал расстрелять последнего перебежчика как дезинформатора. Вождь, обычно страдавший бессонницей, в эту ночь, должно быть, крепко спал на своей даче. Потому что Жукову, позвонившему на рассвете, пришлось целых три минуты ждать у телефона.

— Немцы бомбят наши города! — сообщил Жуков.

На другом конце провода тяжело дышали.

— Вы понимаете, что я говорю?

Вернувшись в Кремль, Сталин выглядел подавленным, угнетенным, его рябое лицо осунулось. Он отказался обратиться к народу, поручив это наркому иностранных дел Молотову, который сильно заикался. В гитлеровской операции «Барбаросса», самом массивном военном вторжении в истории, была задействована трехмиллионная немецкая армия, подкрепленная силами государств Оси. Операция, раскинувшаяся от Балтийского моря до Черного, фактически стала для СССР неожиданностью.


На рассвете 22 июня, лежа в постели с прикрытыми глазами, Лариса увидела, что папа прижимает маму к груди с невиданной силой. По этому объятию — отчаянному, чувственному — она поняла, что цирк отменяется, даже раньше, чем Наум произнес одно-единственное слово: «Война».

В полдень все они стояли в перепуганной толпе под черными тарелками репродукторов.

«Граждане и гражданки Советского Союза!.. Сегодня, в четыре часа утра… германские войска… напали на нашу… м-м-м, м-м-м… страну, несмотря на… наличие договора о ненападении…»

Слава богу, товарищ Молотов заикался меньше обычного. Но он спотыкался, как чиновник, продирающийся сквозь непонятный текст.

«Наше дело правое. Враг будет разбит», — заключил худший оратор в мире.

— Что такое «вероломство»? — спрашивали дети по всей Москве. «Что случилось со Сталиным?» — гадали их родители, давясь в магазинах за солью и спичками.

В два часа дня в толчее прощаний на Ленинградском вокзале мама восхищалась щегольским серым костюмом Наума.

А Лиза бежала за поездом и кричала:

— Пожалуйста, пожалуйста, сними эту шляпу! Ты в ней похож на еврея, немцы тебя убьют!

3 июля Отец народов все же заговорил.

«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»

Это была волнующая речь. Чуть ли не единственный раз Сталин обратился к народу не с высоты своего божественного величия, а по-родственному — «братья и сестры». В частных разговорах Сталин был еще менее богоподобен, но об этом стало известно спустя годы после его смерти.

— Ленин оставил нам великое наследие, а мы все это просрали, — угрюмо проронил вождь за несколько дней до своего выступления, после истерического заседания наркомата обороны, которое сам жестокосердный генерал Жуков покинул в слезах.

И правда. К тому времени, как Сталин обратился к нации, немцы продвинулись на шестьсот с лишним километров в глубь территории СССР на трех фронтах. К концу октября число советских военнопленных достигло трех миллионов. Неумолимое наступление вермахта с его танками, эскадрильями Люфтваффе и СС в арьергарде удалось остановить только через полтора года, под Сталинградом.

После отъезда Наума Москва зажила, как казалось маме, почти нормальной жизнью. Но так только казалось. Люди приносили домой странные, зловещие маски, похожие на слоновьи хоботы. Женщины с красными опухшими глазами сжимали руки мужей и сыновей, направлявшихся в военкоматы. Дедушка Янкель наклеил на окна бумажные полоски крест-накрест и завесил их темными занавесками, как требовали. Вой противовоздушных сирен разбудил в маме знакомое чувство тревоги и тоски, но на сей раз с примесью адреналина. Страх было в чем-то даже легче переносить, чем тоску. Ложиться спать одетой и ставить у кровати рюкзак с запасом воды и пищи, быть готовой в панике бежать в бомбоубежище — все это было страшно и в то же время захватывающе.

В темном, заново оштукатуренном убежище под Домом композиторов с каждым налетом было все меньше знакомых лиц. Репродукторы призывали оставшихся москвичей эвакуироваться. «Чепуха, — бормотала Лиза. — Они же сказали, что война вот-вот закончится. Зачем уезжать?» После одной особенно длинной августовской ночи, проведенной на бетонном полу убежища, они вернулись домой. Лиза раздернула занавески. Семьдесят лет спустя у мамы в ушах все еще стоит ее глухой вскрик.

В сером утреннем свете была видна панорама крытых дранкой московских крыш, которые так любила мама. Крыши горели.

В семь утра позвонили. В тот день уходил эвакуационный пароход. Один из коллег Наума мог заехать за ними через пару часов.

Лиза растерянно стояла посреди комнаты. Вокруг нее валялись узлы и наволочки, в которые она в панике что-то запихивала. Невысокая, в 31 год тоненькая как подросток, еще слабая после родов, она к тому же от природы была хрупкой и нерешительной.

Из ступора ее вывел баритон Сергея, их водителя.

— Все готово?

Взглянув на Лизины тюки, он бросился паковать вещи.

— Ваши зимние пальто. Где они?

— Зимние? Не говорите глупостей, война к тому времени кончится!

— Чьи это вещи?

— Мужа. Не трогайте их, они ему не нужны. Он на фронте. Сергей распахнул легкий синий сундук, стоявший в коридоре. Когда-то он принадлежал тетке, давным-давно уехавшей в Америку разводить кур. Внутри все еще лежали ее вещи. Сергей выбросил старые юбки тети Клары, наполнив комнату запахом нафталина, и уложил в сундук модные костюмы и ослепительно-белые рубашки Наума, галстуки, которые он носил в командировках. Дедушкин старый овечий тулуп. Лизину пушистую оренбургскую шаль. Детские валенки. Все упаковав, он схватил обеих девочек и прижал к себе так, что им стало щекотно от его дыхания. У Сергея была широкая улыбка и честные голубые славянские глаза. И открытая форма туберкулеза, которым он мог заразить детей.

Пришел комендант, чтобы опечатать квартиру. Уже на подходе к речному вокзалу Лиза закричала: они забыли маленького Сашку. Сергей побежал обратно к дому, а вся семья в страшном волнении ждала на борту. Широко улыбаясь, Сергей вернулся с малышом.

* * *

— Удачлив ли он? — спрашивал Наполеон, производя полковника в генералы. Везучесть Наума Соломоновича Фрумкина, моего деда, вошла в семейную легенду. Бонапарт его с руками оторвал бы. «Дедушка, — просила моя двоюродная сестра Маша, ковыряя три золотые звездочки на погонах его старой формы, — расскажи, как твою машину разбомбили, а на тебе не осталось ни царапины!» Еще она часто просила рассказать, как он плыл в ледяной воде, уцепившись, чтобы не утонуть, за мину. Которая «забыла» взорваться!

Самой любимой была история про то, как Наума в конце концов пришли арестовывать. Ему, как всегда, повезло — его не оказалось дома, он лежал в больнице. А на дворе было 5 марта 1953 года. День смерти Сталина. Начало конца репрессий.

Наум Фрумкин пошел в РККА (Рабоче-крестьянская красная армия) в 1921 году, а в 1931-м стал работать в разведке. В течение двух предвоенных лет он занимался рискованным делом — вербовал агентов за границей и координировал их работу. Но и международная игра в шпионов, и даже риск погибнуть в бою казались ему прогулкой в парке по сравнению с опасностью, которая грозила изнутри. Между 1937-м и 1941-м чистки буквально выкосили командование советской армии, и в особенности ГРУ — Главного разведуправления. Место начальника ГРУ стало расстрельной должностью: за четыре года, предшествовавших нападению Гитлера, были казнены пять человек, занимавших эту должность. И, повинуясь эффекту домино, летели головы начальников отделов и управлений. В результате руководство ГРУ было почти полностью уничтожено.

В 1939 году, в этой атмосфере парализующего страха, Наум стал начальником отдела — руководил шпионами в наркомате морского флота в Москве. В некотором смысле чистки были выгодны моему везучему деду: он быстро продвигался по карьерной лестнице, переходил из одного флота в другой, занимая опустевшие кабинеты тех, кого «вычистили». Но и сам был под прицелом, его собственный арест поджидал за каждым окном. «Я отрастил глаза на затылке», — рассказывал Наум, уже выйдя на пенсию, всем, кто соглашался слушать. За ним почти постоянно следил НКВД, и он совершенствовался в искусстве пропадать во дворах, запрыгивать на ходу в трамваи. Все это он умел: тренировать шпионов было его работой. Когда напряжение становилось чрезмерным, он представлял себе, как припрет своих шпиков к стенке и скажет им в лицо: «Либо арестуйте меня, либо прекратите ходить по пятам!»

Дедушка был тщеславен. Он считал себя неотразимым. Объясняя, почему он выжил, дед часто упоминал товарища из НКВД по фамилии Георгадзе — офицера, ответственного за выписку ордеров на арест подполковников (по словам Наума, на каждое звание был свой ответственный). Судя по всему, этот Георгадзе попал под дедушкино обаяние на каком-то заседании. Наум думал, что Георгадзе специально не заметил или «потерял» ордер на его арест. Но чаще всего дед просто пожимал плечами. Госпожу Удачу он тоже сумел очаровать. В результате истребления разведки Сталиным Красная армия, по определению одного осведомленного человека, накануне войны осталась «без глаз и ушей». Но вот парадокс: к 22 июня вождь был буквально завален подробными и точными сообщениями о готовящейся атаке нацистов. Главным источником этих донесений, над которыми Сталин насмехался, был тот, о ком Наум, знавший толк в искусстве располагать к себе, мог говорить без умолку.

Знакомьтесь: Рихард Зорге (агентурный псевдоним Рамзай) — плейбой, филантроп, пьяница и, по словам Джона Ле Карре, «всем шпионам шпион». «Величайший шпион в истории», — соглашается с ним Ян Флеминг. «Unwiderstehliche» (неотразимый), — восхищается одна из главных жертв его обмана, германский посол в Японии. Наполовину немец, наполовину русский, Зорге с 1933 года жил в Токио под видом нацистского журналиста. Его резидентура регулярно передавала в штаб-квартиру ГРУ в Москве японские и немецкие секреты самого высокого уровня. (Лариса вспоминает, что в 1939 и 1940 годах к ним в гости приходили специалисты по Японии.) Невероятно, но подробные данные о подготовке операции «Барбаросса», которые Зорге присылал вплоть до самого ее начала, вызывали у Сталина только насмешки. «Просто засранец, который там, в Японии, занимается лишь своими маленькими фабриками и проводит все время в борделях» — так, по словам одного из комментаторов, отозвался о нем вождь.

Еще менее любезно Сталин отнесся к другому предостережению, поступившему за несколько дней до гитлеровского нападения от сотрудника нацистского министерства авиации (агентурный псевдоним Старшина). Поставив презрительные кавычки, Великий стратег революции велел послать этот «источник» «к е… матери».

В чем причина этого бредового заблуждения, к чему сарказм? Российские и западные историки выдвигают бесчисленные версии в попытках объяснить, почему Сталин отвергал данные разведки. Но стоит отметить, что Гитлер организовал кампанию дезинформации, используя подозрительное отношение Сталина к Британии и Черчиллю и веру вождя в то, что Германия не станет нападать во время военных действий с Англией — немцы, мол, боятся воевать на два фронта. Чтобы успокоить Сталина, в мае 1941-го Гитлер даже написал ему очень личное письмо, в котором давал «слово чести». Он дошел до того, что попросил Сталина не поддаваться на провокации непослушных германских генералов! Как позднее предположил Солженицын, кремлевский людоед, не доверявший никому, почему-то доверился берхтесгаденскому чудовищу. Позднее генерал Жуков утверждал в мемуарах, что наркомат обороны вообще не видел важнейших донесений, которые Сталин получал от иностранных шпионов (заявление сенсационное, но неправдоподобное). Зорге же, опасаясь чисток, не возвращался в Россию. Его раскрыли и арестовали в Токио осенью 1941-го. Японцы хотели обменять его, но Сталин ответил, что впервые о нем слышит. Зорге повесили в 1944-м в день Октябрьской революции. Ему крупно не повезло: он зависел от Сталина.

Наум говорил, что сам видел срочные сообщения Зорге. И все же оказался не готов к событиям, разворачивавшимся на севере.

Утром 22 июня, когда бабушка бежала за отходящим поездом, Наум направлялся в Таллин, столицу Эстонии. Прошлым летом, когда СССР захватил три балтийских государства, туда перенесли штаб-квартиру Балтийского флота.

Балтийские порты, как отбившиеся от матери утята, почти сразу же стали сдаваться под натиском Германии.

К концу августа нацисты подступали к Таллину. Балтийский флот, которым командовал бывший начальник Наума адмирал Трибуц, в последний момент получил судорожный приказ эвакуироваться через Финский залив на свою прежнюю базу — в Кронштадт под Ленинградом. На борт были взяты подразделения Красной армии и гражданские лица. Эвакуацию Таллина часто сравнивают с Дюнкеркской операцией 1940 года. С тем отличием, что в Таллине имел место полный крах, одно из величайших поражений в истории морских битв. Хотя Наум был начальником разведки флота, он под артиллерийским огнем руководил затоплением корабля, чтобы заблокировать таллинский порт. В воздухе рассеивались советские дымовые завесы. Наум покинул Таллин одним из последних. Около двухсот русских судов и кораблей пытались преодолеть около 280 километров по сильно заминированным водам и без поддержки с воздуха под немецким и финским огнем. Результат был катастрофическим. Волны оглашались взрывами и криками, на тонущих кораблях люди в отчаянии пели «Интернационал» или стрелялись. Советский Союз потерял больше шестидесяти судов, не менее 12 тысяч человек утонули. Наум добрался до. Кронштадта. Кроме него уцелели лишь четыре человека из его миссии. Удача ему не изменила, но потрясение было огромным.

В начале осени мощный кулак операции «Барбаросса» уже стучал в ворота Ленинграда. 8 сентября пал Шлиссельбург, стратегически важный город у Ладожского озера. Второй по величине российский город оказался практически отрезан с суши: ни транспортного сообщения, ни провизии, ни топлива. Началась блокада Ленинграда — исторические девятьсот дней. Сталин был в ярости. О сдаче Шлиссельбурга он узнал только из немецкого коммюнике: маршал Климент Ворошилов, горе-командующий Ленинградским фронтом, боялся ему об этом сообщить. Вождь отправил на север генерала Жукова с кратким письмом Ворошилову: он снят с должности. Его место занял Жуков. Клим мужественно попрощался с подчиненными, думая, что его расстреляют. (Почему-то обошлось.)

22 сентября Наум стоял в кабинете Жукова в Смольном. Генерал, заложив руку за спину, мерил комнату шагами. Он был резок и суров даже больше обычного. Смелый и грубый служака, Георгий Константинович был знаменит тем, что безжалостно жертвовал людьми. Он посылал войска в атаку через минные поля, чтобы их разминировать. Жизнь русского солдата ценилась невысоко — это легло в основу военной стратегии будущего маршала.

Жуков приказал Науму провести десантную разведывательную операцию в рамках контрнаступления на Шлиссельбург для прорыва окружения. Немедленно.

Наум быстро подсчитал. На подготовку времени нет. Суда в плачевном состоянии. Людей катастрофически не хватает.

В его отряд должны были войти 125 курсантов мореходного училища — сущие дети. Дедушка недавно выступал у них с официальной речью. Он вспомнил одного мальчика, рвавшегося на фронт: маленький, темноволосый, с печальными глазами, кривыми зубами и прыщами на лице.

Вопреки инстинкту самосохранения и неожиданно для самого себя Наум выпалил свои возражения.

В глазах генерала вспыхнула ярость, знакомая каждому, кто служил под началом Жукова. Он стиснул бульдожьи челюсти.

— Мы вас расстреляем, — тихо прорычал Жуков. — Вы получили приказ!

Приказ есть приказ, даже если это верная смерть.

Из-за крепкого ветра на Ладоге контрнаступление отложили на сутки. На вторую ночь три корабля перевернулись, два человека утонули, и операция была прекращена. Командующего главными силами арестовали и отправили в лагерь. На третью ночь Науму и его десанту удалось высадиться, хотя главные силы так и не смогли это сделать. Дедушке и его людям пришлось два километра брести по грудь в ледяной воде. Радиостанция промокла, и они не смогли передать данные разведки, но сумели организовать диверсию, а на следующую ночь, потеряв четверых человек, пробились обратно в расположение советских войск. Главная десантная группа получила приказ еще раз попытаться на следующие сутки. Немцы уничтожили ее на мелководье.

Но русская кровь дешева — такова была военная наука Жукова, которого впоследствии провозгласили главным автором советской победы. Затем он впал в немилость и был разжалован Сталиным (от ареста его спас инфаркт), вновь повышен Хрущевым и опять разжалован.

Вернувшись с задания, Наум слег в полубреду, бормоча и задыхаясь. Пневмония, заработанная за 48 часов в ледяной воде, могла прикончить его прямо там, на госпитальной койке. Он мог погибнуть в следующей мясорубке, такой же, как шлиссельбургская, — это было бы лучше всего, потому что его дети знали бы, что он погиб героем. Самая ужасная перспектива — расстрел по приказу Жукова. Семьи «врагов народа» обычно отправляли в ссылку, или, что еще хуже, их дети росли в приютах и клеймили своих отцов как предателей Родины. Мысли об этом не давали Науму спать. Жгли его словно каленым железом. Уже несколько лет он почти каждый день писал письма детям, главным образом в уме, но некоторые записывал и запирал в ящик стола. Только одно из этих писем было вскрыто в присутствии Ларисы, Юли и Сашки. Три фразы, написанные на той госпитальной койке: «Лиза, учи детей метать гранаты. Постарайся, чтобы они не забыли папу. Он так их любил».

* * *

Эти строчки Лиза получила в конце 1941 года в помещении площадью 65 квадратных метров на втором этаже ветхого склада. Она, дети и дедушка Янкель делили ее с шестью другими эвакуированными из Москвы семьями. Сентябрьское путешествие, во время которого над их пароходом низко кружили «мессершмиты», привело их в относительно безопасный Ульяновск — старый волжский город с грязными улицами и резными ставнями на окнах.

— Гляди, гляди, евреи! — такими возгласами приветствовали их белобрысые дети.

— Мы не евреи, — поправила их мама. — Мы из Москвы.

Они жили там уже несколько месяцев, а Лиза так и не распаковала синий сундук тети Клары. Зачем? Она верила, что война вот-вот кончится. Лиза заведовала их бивуачным хозяйством, а дедушка Янкель копал окопы — и иногда картошку — за городом. И картошка, и его руки затвердели и почернели с приходом морозов. Все впятером спали и жили на двух полосатых матрасах, сдвинутых вместе на цементном полу. Из-за легкой занавески-перегородки доносился звук, мучивший их круглые сутки: пронзительный плач ребенка чуть старше Сашки. Его мама Катя почти его не кормила и не брала на руки. Она целыми днями где-то пропадала и возвращалась по ночам с нейлоновым бельем и духами. «Проститутка и спекулянтка», — говорили соседи, по очереди качавшие безутешного голодного малыша.

Кати не было дома, когда мальчик замолчал. На следующий день Лариса с ужасом наблюдала, как из комнаты выносят маленький сверток в простыне. Она прекрасно знала, что произошло: она постоянно думала о смерти с того момента, как прочитала сказку Андерсена про замерзшую девочку со спичками.

Смерть. Она была рядом — в вое соседки Даши, распечатавшей треугольное письмо с фронта — похоронку. Она каждый день приходила по радио, ее объявлял Голос, и число смертей было таким огромным, что сбивало с толку ребенка, едва умевшего считать до ста.

«Внимание, говорит Москва!» — всегда начинал Голос. Драматический, звучный баритон, внушавший трепет и гипнотизировавший не только маму, но и всю страну, принадлежал Юрию Левитану, еврею-очкарику, портновскому сыну. Главный диктор радио передавал сводки — за всю войну их набралось около 60 тысяч — не из Москвы, но из городов за сотни километров от нее, куда эвакуировали сотрудников радиостанции. Влияние Левитана было таким сильным, что Гитлер считал его своим личным врагом. За его голову была обещана колоссальная награда в 250 тысяч рейхсмарок.

Читая вслух письма солдат с фронта, Голос звучал нежно и задушевно. Сообщая о сдаче все новых городов на пути наступления немцев, он становился медленным и серьезным, выпевал и подчеркивал каждый слог. Го-во-рит Москва.

Еще сильнее пугала звучавшая по радио песня. «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой темною, с проклятою ордой!» После леденящего кровь отрывистого вступления огромный хор набирал силу и обрушивался мощной волной абсолютного ужаса.

Под эту песню Лиза открыла письмо Наума с Балтики, доставленное его рыжим адъютантом Колей.

«Лиза, учи детей метать гранаты…»

Была еще и посылка — изюм и твердокаменный чернослив для детей. «Наум, он… с ним все в порядке», — уверял их Коля, отводя глаза. Но бьющее наповал прошедшее время в письме подсказывало, что это не так. Было и кое-что еще. Из посылки выпал листок. Коля рванулся его подобрать, разорвал и бросил в мусор. Лиза полночи собирала клочки — это оказалось фото брюнетки в шапочке медсестры. И подпись: «Моему дорогому Науму». И тут моя хрупкая бабушка, боявшаяся даже мышей, решилась оставить детей со своим отцом и поехать на север, к осажденному Ленинграду, чтобы заявить права на мужа.

Лиза добралась до Москвы. Тут обнаружилось, что ей частично передалась невероятная везучесть Наума. Она опоздала на военный вертолет, беспомощно смотрела, как он взлетел — и взорвался в воздухе. В него попала бомба. Потом поезд нес ее сквозь снежные пустоши к Ленинграду. Всю дорогу генерал-попутчик держал Лизу за руку и плакал. Она напомнила ему дочь, которая только что умерла от голода в блокадном городе. Поезд доехал до Кобоны — деревни на том кусочке юго-восточного побережья Ладожского озера, который оставался у русских. Там был развернут полевой госпиталь для эвакуированных из имперской столицы Петра Великого, которую Гитлер собирался стереть с лица земли. Истощенным ленинградцам (в основном это были женщины и дети) давали пол-литра теплой воды и несколько ложек жидкой овсянки. Некоторые, поев, тут же умирали: ослабленный дистрофией организм уже не мог усваивать пищу. Могу представить, что бабушка отреагировала типичным для себя образом: остолбенела от ужаса и отказалась поверить. После войны она редко рассказывала о своих чувствах, предпочитая прятаться за общими словами о трагедии Ленинграда.

Единственный путь в блокадный Ленинград и из него лежал по заметенному снегом льду: тридцать три гибельных километра до другого берега под огнем врага. Это была легендарная Дорога жизни, маршрут, придуманный властями и метеорологами от отчаяния на второй месяц блокады, когда температура опустилась ниже нуля и озеро замерзло. В первую страшную зиму, самую холодную за десятки лет, и в две следующие все припасы поступали в город исключительно по Дороге жизни. Продовольственный паек снизился до 125 граммов суррогатного хлеба в день. Старинный паркет и драгоценные редкие книги жгли в печках, чтобы согреться в тридцатиградусный мороз. Блокадники ели сладковатую землю вокруг сахарного склада, разбомбленного немцами, книжные переплеты и даже студень из столярного клея, не говоря о куда более ужасных вещах. Только в декабре 1941-го погибли больше пятидесяти тысяч человек.

Измученные шоферы дважды в день ездили по Дороге жизни. Чтобы не уснуть, они вешали к потолку кабины металлический котелок, который гремел и бил их по затылку. Постоянно падали немецкие бомбы и снаряды. Лед часто проваливался. Лиза ехала в открытом кузове грузовика, сидя на мешке с мукой. Метель больно хлестала ее по лицу, как ледяная песчаная буря. Все, что было у бабушки — это спец-пропуск и официальное письмо с просьбой о содействии. Она пробралась наконец в осажденный замерзший Ленинград, но понятия не имела, где искать Наума. В городском штабе флота мужчины в форме торопливо пожимали плечами и отмахивались от нее. Наум Соломонович Фрумкин? Начальник балтийской разведки? Может быть где угодно.

В конце концов отчаяние в Лизиных глазах тронуло одного из сотрудников, и он посоветовал ей поискать в штабе Балтийского флота в Кронштадте — за полтораста километров, в Финском заливе. Туда как раз отправляется глиссер. В эту самую минуту на борт сажают пассажиров. Если Лиза поспешит…

Бабушка успела на глиссер, но так ослабла от потрясений, что уже ни на что не надеялась. Кто-то привел ее в столовую на борту, где можно было попросить какой-нибудь еды. За столом сидела компания флотских офицеров. И кто же был среди них? Наум. Улыбающийся (конечно), благоухающий одеколоном. Ему, как всегда, повезло: он выздоровел от пневмонии и избежал угрозы расстрела, отчитавшись о шлиссельбургской вылазке не Жукову, а Ворошилову, который был членом Ставки верховного главнокомандования, — по сути, через голову Жукова. Вместо расстрела Наума наградили медалью.

— Я видела войну, смерть, я видела пули и кровь! — кричала бабушка годы спустя. Еле живая, от голода умираю, косы растрепались… А он сидит, сверкает своими дурацкими зубами!

— Лизочка! — радушно приветствовал бабушку дедушка. — А ты-то что здесь делаешь?

* * *

Историю о том, как дедушка нашелся на борту глиссера, бабушка рассказывала часто. Мы с двоюродной сестрой Машей больше любили другую — про то, как Лиза вернулась в Ульяновск и обнаружила, что Лариса лежит со скарлатиной. Каждый вечер бабушка шла сквозь снег в госпиталь, неся Ларочке оладьи из картофельной шелухи. Пока однажды, в метель, не упала и не свалилась в канаву, да так, что не выбраться.

— Я закоченела в той канаве и задремала, прислонившись к каким-то твердым бревнам, — рассказывала она нам. — А в утреннем свете поняла, что это были не бревна, а…

— Ампутированные руки и ноги! — хором выкрикивали мы с Машей.

Мама пролежала в госпитале месяц и помнит оттуда только оладьи. И вообще все ее военные воспоминания в основном о еде. Например, она помнит, чем кормили в школе, куда она пошла в Ульяновске. В 11:15, на большой перемене — завтрак. С грязного цинкового подноса детям раздавали по одному тонкому, посыпанному маком бублику и одной подушечке — зеленой, голубой или розовой конфете размером с ноготь, с вареньем внутри. Ели все вместе — это был ритуал, даже таинство. Кладешь конфету под язык и сидишь, не дышишь, ждешь, когда во рту наберется лужица сладкой слюны. Потом ловким маневром посылаешь сладкую волну и крупинки сахара на кончик языка. Сам не свой от предвкушения, прижимаешься лицом к бублику и нюхаешь. Потом надо выплюнуть конфету в руку и осторожно откусить от бублика. Из-за конфетной сладости во рту он кажется лучшим на свете пирожным. Куснул бублик — лизни подушечку. Удовольствие надо было растянуть на все пятнадцать минут перемены. Труднее всего было оттягивать восхитительный момент, когда конфета трескалась и изнутри начинало вытекать варенье. Самые стойкие одноклассники ухитрялись выплюнуть недоеденную подушечку и сберечь для младших братьев или сестер. Маме это никогда не удавалось.

Манеры моей мамы безупречны, она леди во всех отношениях. Но до сих пор она ест как дикий волк, как пришелец из голодного края. Никто за столом еще вилку в руку не взял, а ее тарелка уже пуста. Иногда в дорогих ресторанах мне становится стыдно за нее — а потом стыдно за свой стыд.

— Мам, ну, правда, говорят, еду полезно тщательно жевать, — слабо увещеваю ее я.

— Да что ты говоришь! — отвечает она.

От мамы я знаю, что для гражданских выживание зависело от одного слова: «карточки». Их печатали на большом листе бумаги сразу на месяц — квадратные талоны с печатью, именем и подписью получателя и безжалостным предупреждением: «При утере карточка не возобновляется», — потому что коррупция и подделка карточек процветали. Потерял карточки? Желаем удачи.

В свои семь лет мама была опытным специалистом по карточкам. Ее посылали в магазины их отоваривать, пока дедушка Янкель рыл окопы, а Лиза с Юлей нянчили Сашку. Важнее всего были хлебные карточки. Однажды утром Лариса пришла к булочной задолго до открытия и стояла среди сотен людей, таких же, как она, красноносых, с опухшими глазами. Когда приехала машина с хлебом и двое грузчиков понесли в магазин ароматные, с толстой корочкой, темные кирпичи, она старалась не слишком глубоко вдыхать холодный воздух. За прилавком стояли суровые женщины в запятнанных синих халатах поверх бесформенных ватников и взвешивали каждую пайку хлеба до последнего миллиграмма. Они топали ногами, чтобы согреться, а руками в перчатках без пальцев ловко отрезали нужные талоны.

Подходила мамина очередь, и она слегка запаниковала. Дома с утра отключили свет, и она не смогла выбрать нужные карточки и взяла все. Было первое число. В кармане голубого пальто «как у принцессы», привезенного Наумом из Швеции, лежали сложенные листы с карточками на каждого члена семьи — на крупу, сахар, хлеб, мясо. Лариса едва могла их нащупать — от холода онемели руки.

Зачем только она положила все карточки на прилавок! Но как еще ей было их листать, когда сзади толкаются и кричат? Зачем сразу так запаниковала, когда со всех сторон потянулись руки? Руки, пальцы, варежки, перчатки, пахучие подмышки, нервное дыхание. Пальцы ползли по прилавку, как щупальца — заскорузлые черные, костлявые с белыми анемичными ногтями, распухшие красные. Карточки исчезли с прилавка. Продавщица мрачно усмехнулась и указала пальцем с обкусанным ногтем на выход.

Стоя на крыльце булочной, мама представила себе то, что представляла с тех пор, как обрела способность воображать. Она ясно увидела, как Наум возвращается домой. На нем серый гражданский костюм, который он надел, уезжая в Ленинград. Она почти ощутила лавандовый запах одеколона. «Лизочка, я приехал!» — крикнет он, вглядываясь в тощие, призрачные фигуры на складе. Потом он их заметит, раскинет руки и побежит к ним. И что он увидит? Лизу, дедушку, Сашку — и Ларису с Юлей, бледных и величественно прекрасных в одинаковых пальто с мехом, «как у принцесс». Тихо и неподвижно лежащих на полосатом матрасе, как Катин младенец. Мертвых. Те, кто теряет карточки в первый день месяца, умирают. Умирают от голода, от того что целых тридцать дней у них не было каши и хлеба, а у малыша — его крошечной порции молока. Завоет ли Наум, как выла соседка Даша, получив похоронку? Или найдет себе новую жену, которая не будет кричать и впадать в истерику, как обязательно сделает Лиза, когда Лариса придет домой без хлеба и без карточек?

Домой идти было нельзя. И мама пошла в единственное место в городе, где электричество никогда не гасло и где по красивым комнатам был разлит дух уютного, зажиточного счастья. Она часто приходила в этот старинный деревянный двухэтажный дом, стоявший на той же улице, что и их склад. Она убегала туда, чтобы не видеть жалкого дедушку Янкеля, чистившего бородавчатую картошку, не слышать сулящий беду Голос по радио. Тот дом был не тронут войной. Там мама Мария Александровна никогда не кричала на детей. Она играла на рояле в гостиной, а вся семья пила чай из самовара. В семье было шесть детей, но всеобщим любимцем был мальчик Володя. Лариса любила разглядывать его детскую фотографию, на которой светлые кудряшки обрамляли высокий упрямый лоб. У Володи-студента было гордое, сосредоточенное лицо и умный пристальный взгляд. Он был лучшим учеником в классе. Он никогда не врал родителям. Он боролся за правду и справедливость. В Володиной комнате под крышей, оклеенной бежевыми обоями, мама часто садилась в деревянное кресло между опрятным письменным столом и книжной полкой с томами Пушкина, Тургенева и Гоголя и мечтала. Везло Володе — он спал в кровати один, не то что Лариса и Юля. У него на стене висела такая красивая карта мира. И зеленая лампа на столе — такая мирная, такая убаюкивающая.

— Девочка, девочка, проснись, пора домой, — кто-то мягко тряс Ларису за плечо. — Дом-музей Ленина в пять закрывается, — сказала смотрительница.

Вернувшись домой, Лариса долго-долго сидела, обхватив Лизу руками, и гладила ее острую лопатку под грубой шерстяной тканью. Про потерянные карточки Лиза ничего не сказала. Она слишком хорошо помнила, как сама в детстве, в двадцатые годы, потеряла еду: огромный бородач выхватил у нее из рук буханку хлеба и тут же сожрал.

Спас их не кто иной, как Катя, проститутка и спекулянтка.

— Лиза, дурочка, у тебя ж есть сундук!

И каждые несколько дней Лиза и Катя отправлялись на черный рынок на окраине Ульяновска и продавали элегантные рубашки, костюмы и галстуки Наума из синего сундука. Выходной костюм ушел за мешок пшена, которым они питались до конца месяца. На завтрак варили жидкую, водянистую пшенную кашу. На обед — пшенный суп, сдобренный селедочными головами. Вкуснее всего был ужин — пшенка, запеченная в чугунке в русской печке. Русские, пережившие войну, делятся на две категории: одни боготворят пшенку, другие ее не выносят. Но все они согласны в том, что пшено — это жизнь.

* * *

Когда нацисты напали на Советский Союз, приближался очередной продовольственный кризис. Два года подряд урожай был ниже среднего, вдобавок война 1940-го истощила ресурсы, а расходы на оборону были гигантскими. С запасами зерна в СССР было плохо, но еще хуже обстояли дела со стратегией решения продовольственных проблем в военное время. А у Рейха стратегия была. Hungerplan, или план голода, разработанный дородным гурманом Германом Герингом и министерством продовольствия, был, возможно, самой жестокой и циничной экономической программой в истории. «Сельскохозяйственные излишки» с Украины (которую нацисты намеревались захватить в первую очередь) перенаправлялись на пропитание солдат Вермахта и гражданского населения Германии. Тридцать миллионов жителей России (шестая часть населения), в основном в городах, должны были остаться без пищи. Другими словами — геноцид посредством организованного голода.

К концу осени 1941 года под контролем Гитлера оказалась половина советских пахотных земель. Однако принципиально важным было то, что он не одержал молниеносной победы, в которой был так уверен. Несмотря на ошеломляющие первоначальные потери и ошибки, советская армия сопротивлялась. Москва содрогалась, истекала кровью, но не сдалась. Русские генералы перегруппировались. На Украине вместо полных закромов и готовой рабской силы наступающие силы Вермахта находили лишь сожженные поля и поломанную сельхозтехнику, согласно сталинской тактике выжженной земли. («Все ценное имущество, в том числе цветные металлы, хлеб и горючее, которое не может быть вывезено, должно безусловно уничтожаться», — приказал Вождь в начале июля.)

Наступила зима, и тут обнаружились недостатки немецкого плана. Рейх рассчитывал самое большее, на три месяца блицкрига и не обеспечил своих солдат теплой одеждой. Война шла четыре долгих — и по большей части очень холодных — года.

Советские граждане получили первые продовольственные карточки в июле 1941-го. Это была символическая и критически важная мера, но выжить на этих пайках было невозможно. Полкило хлеба в день, около двух килограммов мяса и чуть больше килограмма муки или крупы в месяц. Замены продуктов стали нормой: вместо мяса давали мед, вместо сахара или масла — тухлую селедку. Под лозунгом «Все для фронта, все для победы» все ресурсы направлялись преимущественно в Красную армию, которая часто воевала в полуголодном состоянии. Как сталинское государство справлялось с продовольственным снабжением гражданского населения? Оно временно вернуло нэповские порядки. Экономическую идеологию отодвинули в сторону, централизацию ослабили — это означало, что местные власти и граждане должны прокормиться сами. Школы и детские дома, профсоюзы и фабрики — все разбили огороды. Даже в городах люди питались подножным кормом и учились переваривать березовые почки, клевер, сосновые иголки и кору деревьев. На фронте хронически голодные солдаты съедали не только убитых лошадей, но и седла со сбруей — все, что сделано из кожи, которую можно проварить несколько часов с какими-нибудь ароматными травками, чтобы отбить дегтярный запах.

— Вещи Наума и сундук тети Клары нас спасли! — говорила бабушка Лиза, серьезно кивая на синий сундук, который в моем детстве все еще стоял в коридоре. И это правда. Люди выживали благодаря рынкам всех оттенков — от белого, законного, до черного, нелегального. Рубли почти ничего не стоили, валютой стали сами продукты, особенно хлеб.

В дневниках блокадников остались леденящие душу подробности экономики голода. Ушанка = 120 г хлеба. Мужские галоши = 140 г хлеба. Подержанный самовар = 900 г хлеба. Люди скрывали смерть родных, чтобы не лишаться хлебных карточек на месяц. Индивидуальная могила стоила два кило хлеба и пятьсот рублей.

Нигде не было такого кошмарного, такого лютого голода, как в Ленинграде в те девятьсот дней. Но в память каждого жителя России, которому знакомы голодные спазмы, намертво вбит кулинарный словарь военного времени.

Баланда — имитация супа из ничего. Для вкуса в нее могли положить все что угодно — от конской кости до селедочного хвоста. Для густоты бросали молотые сухари или горсть пшена. Кроме того, так называют лагерную похлебку.

Дуранда — твердые хлебцы из льняного или другого жмыха, оставшегося от изготовления масла. В мирное время корм для скота.

Комбижир — гидрированное растительное масло, обычно вонючее и зеленое.

Хлеб — тяжелые, клеклые буханки. Испечены из ржаной муки, разбавленной овсом или дурандой и/или древесными опилками.

Тушенка (свиная). В начале 1942 года в СССР появился новый класс продуктов — из Америки. Поставки по лендлизу называли «вторым фронтом». Самым вожделенным и культовым из деликатесов, которые присылали янки, была тушеная свинина в жиру, закатанная в банки в штате Айова по точному русскому рецепту. Тушенка надолго пережила войну. Даже в моем детстве без нее не обходился ни один поход и ни одно лето на даче.

* * *

Шоколад.

Из всех подарков Наума, добравшихся тогда к ним, один поразил маму в самое сердце. Она им бредила. Не только потому, что шоколад посреди военной разрухи казался чудом. И даже не потому, что он был гораздо вкуснее беловатых американских плиток. Нет. Дело было в черноглазом мужчине на обертке: молодом, носатом, со стальным взглядом и роскошным расшитым воротником. Мама моментально и безнадежно влюбилась в шоколадного героя. Восхитительное восточное имя было под стать жгучей внешности. Мохаммед Реза Пехлеви был коронован шахом Ирана в 1941 году после того, как оккупационные силы Советского Союза и Великобритании вынудили его отца отречься от престола.

Нефть. Нефть была причиной того, что дети Фрумкиных получали шоколадки с Пехлеви-младшим.

Во второе лето войны Советскому Союзу пришлось хуже всего: армия потеряла уже шесть миллионов убитыми и пленными, большая часть Украины оккупирована, Ленинград изнемогает в блокаде, Москва не захвачена, но под угрозой. Немцы продвигались на юго-восток, и Наума снова перевели, на этот раз в Баку — жаркую, ветреную и тревожно притихшую столицу советского Азербайджана. В этой кавказской республике, граничащей с Ираном на Каспийском море, добывали большую часть советской нефти. Эту нефть Гитлер хотел присвоить. Начиная в июне 1942-го на Кавказе операцию «Блау», фюрер планировал взять Баку к сентябрю. Самоуверенные генералы подарили ему торт с надписью «KASPISCHES MEER» (Каспийское море). На киносъемке видно, как Гитлер, мило улыбаясь, отрезает себе кусок, подписанный «BAKU». Однако Люфтваффе Баку не трогало: нефтедобывающую инфраструктуру надо было сохранить в целости. Фюрер хотел, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.

Тем временем в Иране, оккупированном, но формально сохранявшем нейтралитет, заваривалась международная интрига. Тегеран кишел немецкими агентами и шпионами. Наум, курсировавший между Баку и иранской столицей, вновь погрузился в знакомый ему мир шпионских авантюр. Его работа была столь секретной, что он никогда ничего про нее не рассказывал, только хвастался, что знаком с бравым молодым шахом, нарисованным на шоколадке. Из Баку Наум послал за семьей в Ульяновск своего помощника Ивана Иваныча. Сероглазый и мускулистый Иван выглядел как образцовый шпион из ГРУ — лендлизовская черная кожанка, высокие сапоги, пистолет и в придачу таинственный чемоданчик, за которым он следил пуще глаза. Путешествие в Баку заняло три кошмарных недели, а может, и все шесть, мама точно не помнит. Большую часть этого времени они провели на вокзалах, по несколько дней дожидаясь безнадежно опаздывавших, еле ползших теплушек — вагонов для скота, переполненных осиротевшими детьми и ранеными бойцами, чьи повязки шевелились от черных полчищ вшей. Однажды Иван задремал на вокзальной скамейке и кто-то стащил его чемоданчик. Мама наблюдала, как герой-разведчик догнал воришку и стукнул его по голове рукоятью пистолета. Вмешалась милиция, чемоданчик раскрылся, и мама к своему несказанному изумлению увидела, как на мостовую посыпались часы — большие тяжелые часы! Лариса была еще мала, но не настолько, чтобы не распознать спекулянта. Хотя дедушка потом утверждал, что часы были «важным разведывательным оборудованием». (Кто знает?) Последний отрезок пути они преодолели на борту пароходика. Они сели на него в грязном порту в Туркменистане, где женщины, закутанные в платки, торговали айвой, а мужчины с азиатскими лицами ездили на верблюдах. Каспий они пересекали в шторм, несколько дней всех рвало.

Наум встречал семью на бакинском пирсе с мандаринами в руках. На город опустилась маслянистая каспийская темнота. Мама едва могла разглядеть его лицо, но ей хватило запаха мандаринов, чтобы расплакаться. Семья снова была вместе. Счастье им не изменило.

По сравнению с голодным Ульяновском Баку словно находился на другой планете — пышная восточная сказка, похожая на волшебные павильоны на московской сельскохозяйственной выставке, которые Лариса видела в довоенном 1939-м. На базарах мужчины с роскошными усами, почти как у товарища Сталина, свистели вслед Лизе, менявшей хлебные пайки на пушистые и будто фарфоровые персики, гирлянды высушенных на солнце фиников и кислющий азербайджанский мацони. Дети купались в грязном Каспийском море и лазали на деревья за шелковицей, пачкая соком руки и лицо. Руководство местной Каспийской флотилии устраивало пиры с пловом на борту миноносцев и крейсеров. Только вонь с нефтяных вышек омрачала мамино счастье.

Время от времени им доводилось попробовать на вкус — причем в буквальном смысле — шпионскую жизнь Наума. Несколько его «ребят» вытаскивали во дворик большой стол — семья ютилась в одной узенькой комнате, зато был балкон с красивым видом. На стол клали осетра размером с человека или с небольшого кита. Рыбная ловля была прикрытием для агентов Наума на Каспии. Осетра взрезали и доставали из его живота блестящую икру. После этого семья несколько недель ела осетрину — маринованную, соленую, вяленую, порубленную на котлеты. Мама до сих пор смотреть не может на осетрину и икру — говорит, ее мучает чувство вины за то, что она ела эти деликатесы, когда вся страна голодала. Все полтора года, что они провели на Каспии, мама не могла отделаться от чувства, что бредит. Она была ошарашена невероятным везением своей семьи.

* * *

В начале 1943 года в судьбе страны тоже наконец наметился перелом. Гитлеровская атака на кавказские нефтяные месторождения провалилась. Хотя началась она так успешно, что фюрер разделил войска и попытался одновременно захватить еще один лакомый кусок: стратегически важный город на Волге, носящий имя Сталина. Это предрешило судьбу Рейха. Операция «Блау» (в честь каспийской синевы) на ледяных руинах разбомбленного Сталинграда превратилась, по выражению немцев, в «крысиную войну». За шесть с лишним месяцев гитлеровская армия фельдмаршала Паулюса была уничтожена совместными усилиями русской зимы, голода и Красной армии под командованием Жукова и генерала Василия Чуйкова. С момента сдачи Паулюса ситуация переломилась. В мае 1945-го уже над руинами Берлина будет развеваться красное знамя Жукова и Чуйкова.

А Наум остался в Баку даже после Сталинграда, когда кавказской нефти уже ничто не угрожало. Осенью 1943 года азербайджанская столица стала центром технической и логистической подготовки советского присутствия на Тегеранской конференции. Ялта и Потсдам, возможно, более известны, но Тегеран был генеральной репетицией: «Большая тройка» — Сталин, Рузвельт и Черчилль — впервые встретилась за столом переговоров. Сталин в ноябре прибыл в Баку на поезде, а оттуда самолетом в Тегеран. Это тоже было впервые: страдавший фобиями Мудрый кормчий никогда раньше не летал.

29 ноября, в середине конференции, стояла исключительно хорошая погода. Члены «большой тройки» и их советники сидели за столом с белой скатертью в уютной гостиной советского посольства. Сталину кровь из носу нужен был второй фронт, и обеденное меню было частью его «атаки очарованием». Гостям были предложены закуски, бульон с пирожками, затем бифштекс, а на десерт — мороженое-пломбир. Напитки: кавказские вина и обязательное шампанское марки «Советское», гордость Сталина. В Ленинграде, где блокаду снимут только через два месяца, около миллиона человек к тому времени уже погибли от голода. В Тегеране официант подносил водку, армянский коньяк и вермут, и маршал Сталин поднимал тост за дорогих гостей. Он уже не походил на того малодушного серолицего человека, каким был в июне 1941-го. Наш вождь исполнял роль победителя нацистов в героическом Сталинграде.

Не все советские участники застолья демонстрировали сталинское самообладание. Изголодавшийся переводчик Сталина Валентин Бережков был пойман врасплох с набитым ртом, когда Черчилль заговорил. Неловкая тишина, смешки, хохот. Глаза Сталина сверкнули. «Нашел где обедать! — зашипел он сквозь зубы на несчастного Бережкова. — Подумаешь, набил себе полный рот, безобразие!» (Бережков остался жив и описал в мемуарах и этот случай, и меню обеда.)

Но Сталин в основном старался гастрономически очаровать своих гостей-союзников. Он рассказывал об особенностях родной пряной грузинской кухни. Рузвельт тоже включил обаяние: хвалил чернильно-темные кавказские вина и превозносил «Советское шампанское» — почему же это «чудесное вино» не импортируют в США? Черчилль, поклонник Pol Roger, тактично восхищался армянским коньяком. Никто не сказал ни слова о том, что американские продукты, поставляемые по лендлизу, массово разворовывают и продают на черном рынке, или о том, что советские стеклодувные фабрики производят в основном тару для коктейлей Молотова. (Кстати, на фронте «Советским шампанским» называли светлую взрывчатую смесь серы с фосфором.)

В завершение обеда Сталин устроил рыбный спектакль. Вошли четверо рослых мужчин в форме, два повара-филиппинца, а за ними — сотрудник безопасности США. Они внесли в зал гигантскую рыбину — опять же размером с человека или небольшого кита. Нет, не белугу, служившую прикрытием для шпионов Наума, а лосося, доставленного из России.

— Хочу презентовать это вам, господин президент, — объявил Сталин.

— Чудесно! Тронут вашим вниманием, — любезно ответил Рузвельт.

— Не стоит благодарности, — столь же любезно сказал Сталин.

К моменту посадки в обратный самолет гостеприимный хозяин добился всего, чего хотел: обязательства открыть второй фронт в Европе (операция «Оверлорд», день «Д») к началу 1944 года и передать СССР восточную часть Польши.

Самые лакомые куски европейского пирога распределялись на Ялтинской конференции в январе 1945-го. И банкет был намного пышнее. Страну шатало от голода, а в разоренном Крыму за три недели построили грандиозную потемкинскую деревню для «Большой тройки». Из ничего возникли два служебных аэропорта, роскошные фонтаны, шестьдесят четыре переоборудованные комнаты в трех царских дворцах, десять тысяч тарелок, девять тысяч столовых приборов и три кухни, потреблявшие прорву дров, как по волшебству доставленных по парализованным железным дорогам. На главном приеме подавали белую рыбу в соусе с шампанским, среднеазиатский плов с перепелами, кавказские шашлыки. По словам очевидцев, хозяин, без пяти минут генералиссимус, пребывал в хорошем расположении духа и даже улыбался, как безобидный старичок. Почему бы и нет? Он фактически заполучил остаток Польши и ключи к большей части послевоенной Восточной Европы.

* * *

«Говорит Москва». Немного позднее, весной 1945-го, по радио прозвучало одно из самых драматических сообщений диктора Юрия Левитана. Бесстрастным официальным баритоном он объявил, что советские войска завершили разгром берлинской группы немецких войск. «…и сегодня, 2 мая, — продолжил он, повышая голос, — полностью овладели столицей Германии… городом… БЕР-ЛИ-И-ИНОМ!!!»

Не зная русского языка, можно было подумать, что это южноамериканский футбольный комментатор возвещает о забитом голе. Но знаменитая картинка с советским знаменем Победы на крыше Рейхстага воспринимается совершенно однозначно.

9 мая 1945 года в 02:10 Левитан прочел акт о капитуляции Германии, а у мамы все похолодело внутри. Она ничего не могла с собой поделать. Страх и ужас охватывали ее всякий раз, как она слышала голос Левитана и его «Говорит Москва». Неважно, что уже многие месяцы Голос приносил хорошие вести, что после сообщений о том, как советская армия отвоевывает город за городом, в Москве гремели салюты и орудийные залпы (Фрумкины уже больше года жили в Москве все вместе). Мама до сих пор обмирает при воспоминании о баритоне Левитана.

Она ярко помнит, как 9 мая столицу накрыло внезапной всепоглощающей волной эйфории. Больше двух миллионов ликующих людей устремились в центр города. Было море цветов — красных гвоздик и белых подснежников. Солдат качали на руках. Люди, не помня себя от радости, обнимались, целовались, танцевали и до хрипоты кричали «УРАААААА». В ту ночь на кремлевских башнях работали мощные прожектора, освещая портрет Сталина, который, казалось, парил над Красной площадью. На салют не поскупились: тридцать залпов из тысячи орудий. Среди празднующих была тонкая как тростинка высокая красавица под тридцать с бездонными зелеными глазами и второпях накрашенными губами. Она тащила за собой упирающегося восьмилетнего мальчика. Чем громче радовались все вокруг, тем горше она рыдала. Ее муж Андрей Бремзен, мой дедушка по папе, был одним из восьми миллионов человек, не вернувшихся с фронта.

С учетом жертв среди гражданского населения Великая Отечественная война унесла 27 миллионов жизней, хотя по другим оценкам потери были намного больше. В Россию война принесла горе и разруху, невиданные дотоле в истории страны, неизмеримые по масштабу. Четыре года война шла на советской земле. 25 миллионов граждан остались без крова, 1700 городов и больше 70 000 деревень стерты с лица земли. Уничтожено целое поколение мужчин.

* * *

К концу войны моей маме исполнилось одиннадцать лет. Книжный ребенок, мечтательница с двумя толстыми черными косами, она уже перешла от Андерсена к «Отверженным» Гюго. Вообще-то маме нравилось все романтическое и трагическое. Первое послевоенное лето ее семья провела на уютной даче на окраине Пушкина — городка к северу от Москвы, где Наум теперь руководил академией шпионажа. «Контрразведка, контрразведка!» — нахмурив брови, поправлял дедушка всякий раз, когда кто-нибудь произносил слово «шпионаж». Осенью того же года он отправился в Германию допрашивать Германа Геринга среди руин на Нюрнбергском процессе.

Мама на даче била мух, ела крыжовник с куста, читала свои печальные книжки и размышляла о том, что происходит со страной. Как относиться к наводнившим вокзалы инвалидам, которые попрошайничают и играют на аккордеонах? Как оплакивать не пришедших с войны отцов друзей? Странно, но никто в семье об этом не думал. Лиза погрузилась в домашние дела; Наум и вообще-то почти не разговаривал с детьми, а сейчас был занят коллегами-шпионами со стальным взглядом и их завитыми женами, которые хвастались мебелью из Берлина. Юля теперь так часто цитировала генералиссимуса Сталина, что маму тошнило. И Лариса завела дневник. Она взяла маленький блокнот с лощеными белыми страницами и тисненной золотом обложкой — довоенный подарок Наума, привезенный из Скандинавии. Окунула перо в чернильницу и застыла так надолго, что посадила кляксу, и пришлось вырвать страницу. Затем вывела скрипевшим от нажима пером: «Смерть. Смерть неизбежно приходит в конце жизни. Иногда очень короткой жизни». Немного подумала и продолжила: «Но если все мы все равно умрем, как же нам быть? Как прожить этот краткий час между рождением и смертью?» У мамы не было ответов на эти вопросы, но ей стало легче просто оттого, что она их записала. Она продолжала размышлять надо всем этим, лежа в траве перед домом, посасывая сладкие лепестки клевера. Над головой жужжали стрекозы.

— СМЕРТЬ!! СМЕРТЬ??? — прервал мамины раздумья Лизин крик. Она дергала маму за косу, потрясая блокнотом, который нашла на столе. — Мы разбили немцев! Твой отец воевал, чтобы ты была счастлива! Как ты смеешь? Откуда у тебя такие ужасные, глупые мысли?! Смерть!

Лиза разорвала блокнот и унеслась обратно в дом. Мама лежала на траве, глядя на клочки бумаги, и не могла даже плакать. Она вдруг поняла, что родители и голоса из черных репродукторов — это одно и то же. Они внушают, что ее сокровенные размышления неправильны и нечисты. Никогда еще она не чувствовала себя такой одинокой.

Глава 5

1950-е: Вкусная и здоровая

Вначале рабочего дня 4 марта 1953 года, в то время, когда по утрам еще темно и противно, и сосульки на крышах то подтаивают, то замерзают, московских поклонников классической музыки ждал приятный сюрприз. С раннего утра вместо обычного советского ликования радио одарило слушателей настоящим пиршеством симфонических и камерных изысков в миноре. Григ, Бородин, элегический струнный квартет Александра Глазунова. Но когда и вместо утренней гимнастики включили очередной печальный опус, люди что-то заподозрили.

— Кто-то из Политбюро сыграл в ящик?

Около девяти прозвучало потрясшее всех сообщение:

— У товарища Сталина… произошло кровоизлияние в мозг.:. Товарищ Сталин потерял сознание. Развился паралич правой руки и ноги… Наступила потеря речи.

Весь день напролет в ушах гудел знакомый баритон. Юрий Левитан был снова в строю — зачитывал медицинские бюллетени об ухудшающемся состоянии Любимого вождя. Пульс. Частота дыхания. Анализ мочи. Эти клинические подробности Голос сообщал с тем же пафосом, с каким когда-то объявлял о том, что у нацистов отбит Орел и Курск, или о снижении цен сразу после войны.

— За прошедшую ночь в здоровье товарища Сталина наступило серьезное у-худ-шение! — объявил Левитан на следующий день, 1 марта. — Несмотря на интенсивное кислородное и медикаментозное лечение, наступило Чейн-Стоксово дыхание!!

— Чейн-чего? — спрашивали друг у друга граждане.

Только врачи понимали фатальное значение этого клинического термина. А если у этих врачей в пятой графе паспорта значилось «еврей»? Тогда они, должно быть, чувствовали, что с последними коматозными вздохами Сталина им отменили смертный приговор. В конце жизни генералиссимус, снедаемый паранойей и склерозом, превзошел самого себя и начал немыслимую антисемитскую кампанию, известную как «дело врачей». Быть евреем-медиком — а вообще-то, евреем любой профессии — в эти дни было смертельно опасно. Но теперь «Правда» вдруг перестала публиковать злобные репортажи с суда по делу врачей, А в подвалах Лубянки, где выбивали показания из «убийц в белых халатах», некоторые палачи изменили тактику допроса. «Что значит „Чейн-Стокс“?» — спрашивали они своих жертв-медиков. К 4 марта, когда о болезни Сталина было широко объявлено, Верховный вождь уже несколько дней лежал без сознания. Все началось поздним утром 1 марта — он не попросил чаю. Встревожившись из-за того, что датчики движения в его комнатах ничего не фиксировали, персонал на его даче в Кунцеве решил… не предпринимать ничего. Шли часы. Наконец кто-то отважился войти. Семидесятитрехлетнего Вождя нашли лежащим на полу. Его пижамные брюки были мокры от мочи. После полуночи приехал черный ЗИС товарища Лаврентия Берии. Шеф тайной полиции проявил трогательную заботу о любимом начальнике. «Оставьте его в покое, он спит», — распорядился палач и насильник, поблескивая пенсне. И уехал, так и не вызвав «скорой помощи».

На следующее утро наконец-то пустили медиков. Трясясь от страха, они диагностировали обширный инсульт. У товарища Берии были причины медлить с медицинской помощью: он подозревал, что станет следующей жертвой Сталина. Аналогичные мысли посещали и его соратников по Политбюро, в том числе лукавого свиноподобного секретаря московской партийной организации Никиту Хрущева.

Как бы то ни было — из-за кремлевских козней или независимо от них, — рябой сын сапожника, рожденный под именем Иосиф Джугашвили, умер в 9:50 5 марта 1953 года.

Его не стало.

Страна осиротела. Осталась без Отца народов.

Без Генералиссимуса, Горного орла, Преобразователя природы, Гения человечества, Корифея всех наук, Великого стратега революции, Знаменосца коммунизма, Великого мастера смелых революционных решений и судьбоносных поворотов.

Лучшего друга всех детей, пенсионеров, кормящих матерей, колхозников, охотников, шахматистов, доярок и бегунов на длинные дистанции не стало.

Он ушел.

Страна осталась без Сталина.

* * *

В эти слякотные мартовские дни перед смертью Сталина Лариса, одетая в вечно промокшие сапоги и кусачую оранжевую водолазку под серый сарафан, путешествовала по извилистому нутру Иняза, как называли Московский государственный институт иностранных языков, с его кафкианскими коридорами и нетопленой столовой, где вечно воняло тушеной капустой. В нем обитали пожилые профессора-полиглоты — именно на них была нацелена жуткая сталинская кампания против «безродных космополитов».

Закрытые гласные, открытые гласные. На уроках фонетики мама вздыхала. Land, — Lend. Man — Men. Русское ухо глухо к этим тонкостям.

И вообще — как сосредоточиться на гласных и тому подобном, когда товарищ Сталин лежит при смерти?

Независимо от состояния здоровья вождя, специализация по английскому в Инязе не входила в мамино представление о светлом будущем. Это был скучный, но приемлемый компромисс — раз уж пылкие мечты о сценической карьере терпели крах. «Наверное, мне не хватило таланта, — признает сейчас мама. — И красоты». Тогда казалось более, кхм, драматичным обвинять в крушении надежд вступительный экзамен по истории драмы в модном ГИТИСе. Мама, вызубрившая учебник, раскритиковала безродный космополитизм перед двумя величественными профессорами. Неужели они, правда, поморщились, когда она разглагольствовала о том, что искусство принадлежит народу? Почему за точный пересказ учебника ей поставили тройку? Много позже мама с великим стыдом осознала, что тех двух эрудитов, знатоков ренессансной драмы, травили и преследовали за «разнузданный злостный космополитизм».

6 марта, когда распространилась весть о кончине Сталина, коридоры Иняза огласились рыданиями. Занятия отменили. Бабушки-уборщицы повисли на швабрах и выли над своими ведрами, как славянки-язычницы. Мамины глаза были сухи, но зубы стучали, а конечности налились свинцом под грузом эпохальных событий. В трамвае попутчики в напряженном молчании горбились на деревянных сиденьях. В окно мама видела, как по стенам зданий медленно поднимаются траурные флаги. Рабочие заклеивали бодрые афиши ее любимых спектаклей. Закрывая глаза, она видела тьму и зияющую пустоту на месте будущего.

Три дня спустя мама, Лиза и Юля пошли на похороны, но, увидев толпу на улицах, повернули назад. А мой отец не повернул. Шестнадцатилетний Сергей был уличной шпаной. Он пробрался вперед по крышам, сумел просочиться сквозь чудовищную давку в центре Москвы, прополз под кордоном из казенных «студебеккеров», прошмыгнул мимо милиционеров на перепуганных лошадях и проник в помпезный Колонный зал, где лежал в гробу Иосиф Виссарионович, сверкая золотыми пуговицами на сером мундире генералиссимуса. Лучшему другу Сергея, Платоше, повезло меньше: в печально знаменитой давке на Трубной площади ему проломили череп.

После похорон мама приходила в себя несколько недель. Две вещи не шли у нее из головы. Первая — галоши. Черные галоши, усыпавшие Москву по пути следования погребальной процессии, а также шляпы, варежки, шарфы, клочки пальто. Вторая — нереальность, абсолютная нереальность левитановских сообщений о здоровье Сталина в предсмертные дни.

Моча. У вождя была моча? Пульс? Дыхание? Кровь? Ведь эти слова она слышала в обшарпанной районной поликлинике. Мама пыталась представить, как Сталин сидит на унитазе или как у него берет кровь на анализ какой-нибудь человек с потными от страха подмышками. Но у нее не получалось! И в конце-то концов, как мог Сталин позволить себе такую обычную, такую обыденно человеческую вещь, как смерть?

Когда мама наконец начала осознавать кончину Сталина, на смену изумлению пришли другие чувства: горькое разочарование и гнев. Он бросил их — бросил ее! Он никогда не увидит ее театрального триумфа. Мама поняла: и готовясь к прослушиваниям, и воображая себя на сцене МХАТа в каком-нибудь социально значимом спектакле по Горькому, она жаждала его похвалы, его присутствия, его премудрого, проницательного благословения.

После того как она рассказала мне об этом, я ночь не спала. Лариса Наумовна Фрумкина. Диссидентка до мозга костей, которая всегда оберегала меня от советской заразы…

Хотела быть актрисой ради Сталина?

Вот она, грубая хватка тоталитарного культа личности. Между Сталиным и его подданными была глубокая связь, интимная, сродни гипнозу. До сих пор она оставалась для меня абстрактным понятием. Государство моего детства было дряхлой скрипучей машиной, управляемой карикатурным Политбюро, которое могло вдохновить разве что на злые политические анекдоты. Во главе стояло ископаемое нечто — Брежнев, — и временами все это бывало довольно смешно. Но мамина реакция на смерть Сталина внезапно раскрыла мне глаза на мощь этого культа. В нем коварно сочетались два начала. С одной стороны, Великий вождь был божеством, не оскверненным пошлостями человеческой жизни. Исторической силой — таинственной, трансцендентальной и каким-то образом существующей отдельно от созданного ею же отвратительного режима. В то же время он был всем как отец: добрый, даже по-домашнему уютный глава семьи — всего советского народа, — обнимавший детей на плакатах. Ему шли придуманные пропагандой эпитеты «простой», «близкий» и «родной».

Ко времени смерти Сталина мама уже не была ребенком не от мира сего. Неотесанная деревенщина, комсомольская карьеристка с промытыми мозгами — это тоже не про нее. В свои девятнадцать она была весьма начитанной девушкой, поклонницей культурных героев, не вписывавшихся в рамки, вроде Шостаковича и Пастернака. Она возмущалась их травлей — и в то же время исходила злобой в адрес космополитов. Одним словом, типичный для сталинизма случай расщепленного сознания.

— Пойми, — объясняла мама. — Я была антисоветчицей с самого рождения — в душе, в сердце. А головой, психологически… видимо, я была юной сталинисткой. Но после его смерти у меня прояснилось в голове.

* * *

В околодиссидентских советских кругах возникла традиция праздновать 1 марта. Хотя мгновенной десталинизации не произошло, для многих день смерти Сталина стал и исторической вехой, и личным событием. Это был символический момент, когда с глаз упала пелена и люди осознали себя заново.

Так вышло, что когда я писала эту главу, наступал март. И мама решила отметить день смерти в духе тех давних диссидентских сборищ. Мы снова обратились к поваренной книге, в которую была влюблена пятилетняя мама.

Одна шестая часть суши, одиннадцать часовых поясов, пятнадцать национальных республик. Население под 300 миллионов (к концу существования империи). Вот что такое был СССР. И в лучших традициях социалистической общности на всю нашу многоязычную Родину была единая Конституция, единая бюрократическая система, единая программа по математике для второго класса и одна на всех кухонная библия: «Книга о вкусной и здоровой пище», изданная в 1939 году. Конечно, прежде всего она была всеобъемлющим кулинарным руководством. Но нравоучительные комментарии, идеологические проповеди, научные экскурсы в просветительском духе и яркие развороты с фотографиями советских пищевых предприятий и домашних пиршеств превращали ее в нечто большее — в готовый шаблон радостного, изобильного, культурного социалистического образа жизни. Я сгорала от нетерпения — так хотелось вернуться к этой вехе социалистического (ир)реализма.

В молодости мама училась готовить по книге 1952 года. Это было культовое издание: толще, лучше, веселее, еще сильнее политически заряженное. Монументальное, как сталинские неоготические высотки конца 1940-х, в темно-коричневой обложке, как труд по обществознанию. Внешний вид имел значение. Он сообщал: готовка — это не пустяк. Нет! Готовка, дорогие товарищи, представляет собой коллективный утопический проект: самосовершенствование и окультуривание посредством кухонного труда.

Кроме того, сравнивая издания «Книги о вкусной и здоровой пище» 1939 и 1952 годов, можно было проследить за послевоенными изменениями политического курса. В конце тридцатых все еще господствовала большевистская интернационалистическая риторика. Интернационализм воспевала, к примеру, популярная музыкальная комедия «Цирк», в которой звучала песня «Широка страна моя родная». Героиня фильма — воздушная гимнастка Мэрион, белая женщина, которую выгнали из Канзаса с внебрачным ребенком-мулатом. Мэрион приезжает в Москву. Страна Советов — это вам не Канзас! Здесь вся страна готова нянчить ее малыша, а для нее самой нашелся бойфренд — акробат, парень что надо. В знаменитой сцене интернациональной идиллии известный еврейский актер Шлоймэ Михоэлс поет афроамериканскому мальчику колыбельную на идиш.

Эту сцену потом убрали. Как и самого Михоэлса — в 1948 году, в разгар антисемитской истерии, его убили по приказу Сталина. Америку, в прошлом полу-соперника, полу-друга (пусть и расиста), теперь демонизировали как империалиста и противника в холодной войне. Поэтому на страницах «Книги» 1952 года царит ксенофобия. Пропал рецепт еврейского лакомства тейглах, исчез калмыцкий чай (калмыков массово депортировали, обвинив в пособничестве нацистам). Канапе, крутоны, консоме — все подобные безродно-космополитические штучки были вычищены. А также сэндвичи, кукурузные хлопья и кетчуп — американские деликатесы, заимствованные Микояном во время поездки в Америку.

В следующем переиздании, выпущенном в августе 1953-го… сюрприз! — исчезли все цитаты из Сталина. А в 1954-м — из Лаврентия Берии (его казнили в декабре 1953-го). Пропало мое любимое фото свинофермы его имени в Азербайджане. Свинофермы в мусульманской республике, названной в честь «сталинского мясника».

Кремлевский ветер менял направление, комиссары исчезали, но официальный советский миф об изобилии процветал, и люди цеплялись за сказочную скатерть-самобранку. Кто бы устоял против утопического обаяния социалистической хорошей жизни, которая столь красочно пропагандировалась в «Книге»? Только взгляните на фотографию с первого разворота! Здесь шершавые устрицы — устрицы! — громоздятся на серебряном блюде среди бутылок с крымскими и грузинскими винами. Длинноногие хрустальные бокалы возвышаются над искрящимся блюдом с заливной рыбой. В ведерке стынет бутылка «Советского шампанского», и горлышко указывает на грандиозного молочного поросенка. Тем временем предисловие сообщает нам, что «буржуазия и капиталистическое государство… обрекают трудящихся на постоянное недоедание… а зачастую просто на голод и голодную смерть».

Разительное несоответствие между изобилием на страницах и пустотой в магазинах придавало особую остроту мифу о достатке, который распространяла «Книга». Многострадальный гомо советикус не противился этому обману; в конце концов, многострадальный гомо советикус был вскормлен социалистическим реализмом — художественной доктриной, предписывавшей изображать жизнь «в революционном развитии». Прошлое и настоящее растворялись в радужной картине светлого будущего.

Соцреализм рисовал девушек-колхозниц, танцующих вокруг тучных пшеничных снопов, знать не знающих о голоде, и работниц-ткачих, которых радостный стахановский труд превращал в партийных принцесс. Соцреализм был волшебным зеркалом: смотрясь в него, изнуренные и изголодавшиеся в реальной жизни люди видели себя цветущими, румяными — преображенными будущим.

Недавно я поделилась с мамой этими размышлениями. «Ха!» — отозвалась она. А потом рассказала мне про себя и «Книгу».

Декабрь 1953-го был морозным, как всегда в России. Политический климат, однако, теплел. Из лагерей начали возвращаться узники, только что казнили Берию. А московская культурная публика ломала копья над статьей в литературном журнале «Новый мир». Эссе под названием «Об искренности в литературе» написал некий Владимир Померанцев, бывший следователь. Он отважился критиковать социалистический реализм.

Лариса продиралась сквозь кулинарные премудрости «Книги о вкусной и здоровой пище», и тут вдруг Юля принесла ей «Новый мир», для конспирации завернутый в «Правду». В те дни мама готовила как одержимая. Ее детские подозрения, что жизнь «не совсем хороша», а будущее не так уж светло, к тому времени окрепли и превратились в тоскливую, ноющую уверенность. Готовка несколько заглушала боль. Мама «соображала» блюда из скудного набора продуктов, вкладывая в них всю страсть, которую ей не удалось выплеснуть на сцене. Многоугольная, с балконом, кухня в родительской квартире служила подмостками для утешительной иллюзии, что готовка спасет от унылой советской действительности.

«Новый мир» ждал на кухонном столе, пока мама конструировала свое любимое блюдо. Это была размороженная треска с картошкой в соусе из жареных грибов, запеченная под майонезом и дешевым тертым сыром. Треска была маминой реалистической импровизацией на тему рецепта из «Книги». В кухне запахло сыром, рыбой и грибами, когда мама, изучавшая статью об искренности, дошла до той части, где говорилось о еде. Осуждая литературу соцреализма за «лакировку действительности» — этот термин будет потом главным оружием в либеральных атаках на культуру сталинизма, — Померанцев выделил одно клише: аппетитный запах пельменей (конечно, выдуманный). Он жаловался, что даже те писатели, которые не подают к столу поддельных жареных гусей и молочных поросят, все же убирают черный хлеб, приукрашивая антураж скверных заводских столовых и общежитий.

Мама пролистала свою «Книгу» и вдруг рассмеялась. Устрицы? Ведерки для шампанского? Горы фруктов в хрустальных вазах? Теперь их фальшь бросалась в глаза. «Вранье, вранье», — повторяла мама, тыча пальцем в молочного поросенка на фото. Она захлопнула «Книгу о вкусной и здоровой пище» и вытащила из духовки треску. Вот ее блюдо, ее творение, очищенное от мифа о коммунальном изобилии. Освобожденное от сталинской идеи счастья.

Мама больше не открывала «Книгу», пока я не всучила ей в Нью-Йорке издание 1939 года.

* * *

Готовясь принимать гостей в день смерти Сталина, мама постоянно звонила мне и просила одобрить меню.

Она, как всегда, придумала всеохватную концепцию, ужасно историчную: решила отразить культурную мешанину эпохи позднего сталинизма. Одно блюдо должно было символизировать пышность официальных застолий. Мы остановились на крабовом салате, украшенном, в духе сталинского барокко, мифическими анчоусами (в Москве их никто и не видел), клешнями краба и букетиками петрушки. И помпезно, и эклектично.

Отдавая дань нищей интеллигентской юности грядущего поколения «оттепели», мама наметила испечь супер-экономные пирожки. Тесто без яиц — из муки, воды и пачки маргарина — в те годы пользовалось бешеной популярностью.

Теперь нам не хватало только «национального» блюда.

Послевоенная сталинская имперская политика рассматривала национальные меньшинства как младших братьев великого русского народа (а временами — и как его врагов). И хотя в «Книгу» 1952 года милостиво включены несколько характерных блюд из республик, они представлены как часть общесоветского канона. Рецепты украинского борща, грузинского харчо и армянской долмы часто даны без упоминания об их национальных корнях.

Мама позвонила на следующий день и объявила неожиданно официально:

— Я решила, что национальные республики будет представлять… чанахи!

— Нет! Ты что, это же любимое блюдо Сталина!

— Ой, — сказала мама и повесила трубку. Потом перезвонила.

— Но я уже купила баранину, — промямлила она. Она также купила мини-баклажаны, спелые помидоры, перцы и много кинзы — короче, все ингредиенты для восхитительного сочного грузинского рагу в горшочках, которое и называется чанахи.

— Но, мамуля, — взывала я, — ведь странно отмечать избавление от Сталина его же любимой едой?

— А ты абсолютно уверена, что это было его любимое блюдо? — вкрадчиво спросила она.

Со вздохом я согласилась проверить еще раз. Повесила трубку и налила себе крепкого испанского бренди. Нехотя вернулась к своим записям. Вот свидетельство югославского писателя-коммуниста Милована Джиласа о встрече с Вождем в тридцатые годы: «Сталин поглощал количество еды, огромное даже для более крупного человека. Чаще всего это были мясные блюда — здесь чувствовалось его горское происхождение»[4]. А описывая другую встречу, в 1948 году, Джилас вздыхал: «Теперь он проявлял такую прожорливость, словно боялся, что ему не достанется любимое блюдо».

Сталин чревоугодничал главным образом на кунцевской даче, недалеко от тех мест, где росла я, в компании одних и тех же допущенных лиц: Берии, Хрущева, Молотова и Микояна. На дачные пиры приглашали внезапно (отказаться было нельзя), засиживались на них допоздна.

Ночные «обеды» отличались простотой, свидетельствовавшей, что сам Хозяин не любил официозную «сталинскую» роскошь. Длинный стол на массивных резных ножках стоял в дачной столовой, где из украшений были только камин и огромный персидский ковер. Официанты под руководством круглолицей Валечки — верной домработницы и, возможно, любовницы Сталина — ставили на один конец стола еду на тяжелых серебряных блюдах с крышками и исчезали. Супы стояли на отдельном столике. Палачи и убийцы подходили и угощались. Среди закусок могла быть любимая Сталиным дунайская сельдь, всегда малосольная, и строганина. Супы были традиционные русские — уха и суточные щи с мясом и капустой. На горячее — жареные бараньи ребрышки, перепела и неизменно много рыбных блюд. Это был советско-евразийский фьюжн, дачная кухня: славяногрузинская.

Я отхлебнула своего бренди Carlos I.

На даче Хозяин пил легкое грузинское вино — всегда с ледяной водой из любимого высокого графина — и наблюдал, как другие упиваются водкой. Он любил спрашивать гостей: «Сколько на улице градусов мороза?» В случае неправильного ответа им приходилось выпивать столько стопок водки, на сколько градусов они ошибались. В России монархи всегда любили пошутить за столом. На ассамблеях Петра Великого из гигантских пирогов выпрыгивали карлики. Иван Грозный, кумир Сталина, на пирах посылал вышедшим из фавора боярам кубки с отравленным вином и смотрел, как те умирают. Сталин заставлял толстого коротышку Хрущева плясать гопака и хохотал, когда его прихвостни прикололи на круглую Никитину спину бумажку со словом «хуй». Практичный Микоян признавался, что брал с собой запасные брюки: излюбленным застольным развлечением было подложить на стул помидор (кстати, с дачного огорода). Посреди этого развеселого зверинца Сталин потягивал вино, а гостей заставлял много пить — как писал Микоян, «видимо, для того, чтобы наши языки развязались». И эти люди держали в окровавленных руках судьбу одной шестой части мира.

Верный себе педантичный гурман Микоян оставил нам лучшие воспоминания о кулинарных пристрастиях Вождя.

Сталину, очевидно, нравилось изобретать и заказывать поварам новые блюда. Особенно любимым было какое-то «не то суп, не то второе»…

— Ага, — сказала я себе.

«В большом котле, — пишет Микоян, — смешивались баклажаны, помидоры, картошка, черный перец, лавровый лист, кусочки нежирного бараньего мяса… Это блюдо подавалось в горячем виде… Туда добавляли кинзу… Сталин дал ему название „Арагви“».

Нет, сомнений быть не могло: Микоян описывает классическое грузинское рагу чанахи. Вероятно, Сталин назвал его в честь реки в Грузии или ресторана в Москве, а может быть, в честь того и другого. Я задумалась о Микояне. Много лет казавшийся непотопляемым, к 1953-му старый товарищ Сталина, ранее нарком пищевой промышленности, а теперь зампредседателя Совета министров, наконец впал в немилость. Вождь разнес его и Молотова на пленуме ЦК, а затем их отлучили от кунцевских «обедов». Микоян считал, что его дни сочтены. Его сын вспоминает, что отец держал в столе пистолет: мгновенная смерть была предпочтительней ареста, который потащил бы за собой всю его большую армянскую семью. Анастас Иванович был расчетливым карьеристом. И все же, сидя за столом с бокалом в руке, я ему сочувствовала.

Мои раздумья прервал телефонный звонок.

— Я решила дилемму с чанахи! — гордо объявила мама. — Перед смертью Сталин ведь собирался устроить геноцид в Грузии?

— Ну да. Кажется, да, — озадаченно призналась я. Эта неосуществленная кампания известна меньше, чем антисемитская. Но Сталин в самом деле, похоже, готовил этническую чистку среди своих кавказских земляков. А именно, намеревался репрессировать мингрел — народ, чьим гордым сыном был Берия. Это вполне могло быть косвенной атакой на Берию.

— Так вот! — воскликнула мама. — Мы можем подать чанахи в память о пострадавших грузинах!

* * *

— За смерть Сталина! — прогудела Катя, когда я разлила водку. — Давайте чокнемся!

Инне не по себе:

— Но, Катюш, чокаться за мертвых — плохая примета!

— Именно! Чокнемся за то, чтоб засранец гнил в могиле! Наступило 5 марта. В окна маминой квартиры в Квинсе хлещет дождь, а мы празднуем день, когда свеча Сталина погасла. Катя, Муся, Инна — за маминым столом собрались восьмидесятилетние дамы. Они ковыряют вилками эффектный крабовый салат, блюдо с которым стоит среди ваз с фруктами и бутылок «Советской» шипучки. Последней приходит Света — худая, бледная. Давным-давно она была знаменитой московской красавицей, и у нее останавливался Иосиф Бродский, когда приезжал из Ленинграда. Меня трогает эта мысль.

— А я ходила на похороны Сталина! — хохочет Света.

— Мешугене[5], — клохчет Катя, крутя пальцем у виска. — Там люди гибли!

Когда в траурной процессии началась давка и скорбящих стали затаптывать, Света ухватилась за похоронный венок от своей школы и продержалась всю дорогу до Колонного зала.

— Баранина, кажется, жестковата? — говорит Муся, пробуя мамино чанахи памяти пострадавших грузин. Я же, венчая обиду оскорблением, злорадно отмечаю роль чанахи в сталинских дачных пирах. Мама прожигает меня взглядом и удаляется на кухню, качая головой.

— Сколько всего мы пережили, девочки, — размышляет Инна. — Аресты, репрессии, доносы… И все же умудрились остаться людьми.

Мама возвращается с пирожками бедной интеллигенции.

— Ну хватит уже о Сталине, — просит она. — Давайте перейдем к «оттепели»?

* * *

Через год после смерти Сталина Илья Эренбург, обходительный серый кардинал советской литературы, опубликовал посредственную повесть, в которой обличал бездарного художника-конъюнктурщика и мещанина — директора завода. Или что-то в этом духе, сейчас уже никто не помнит. Но заглавие запомнилось и стало обозначением хрущевской эпохи — времени либерализации и надежд. «Оттепель».

К 1955 году, после жестокой борьбы за власть — Сталин не оставил преемника, — Хрущев принял руководство СССР. Только никто не называл этого пузатого и щербатого бывшего слесаря Горным орлом или Гением человечества. Отец народов? Я вас умоляю. Его уважительно звали Никитой Сергеевичем или просто Никитой — это имя из русской народной сказки контрастировало со сталинской чужеродностью кавказца. Но люди на улице чаще называли нового лидера Хрущом или Лысым, а позднее Кукурузником за пагубную страсть к этому злаку. Сама по себе такая фамильярность свидетельствовала о тектоническом сдвиге.

— В первые годы «оттепели» у меня была эйфория, незабываемая, такая же сильная, как при Сталине — страх! — начинает Инна. В то головокружительное время она работала в московском Институте философии. — Никто не работал, не ел, мы просто говорили и говорили, курили и курили, до обморока. Что произошло с нашей страной? Как мы это допустили? Изменит ли нас новый культ искренности?

— Фестиваль! — хором кричат Катя и Света, вскакивая с мест.

Если надо назвать главное культурное событие, давшее старт «оттепели», то это Фестиваль. В феврале 1956-го Хрущев выступил с эпохальным «секретным докладом», разоблачавшим Сталина. Через семнадцать месяцев, чтобы показать миру чудесные перемены в советском обществе, комсомольские боссы с благословения Лысого провели в свежедесталинизированной столице Шестой всемирный фестиваль молодежи и студентов.

Две знойные недели в июле и августе 1957-го перевернули сознание москвичей.

— Фестиваль? Нет… Сказка! — вдруг зардевшись, мечтательно тянет Света.

И правда, сказка. Страна, где всего за пару лет до того слово «иностранец» значило «шпион» или «враг», внезапно, на какую-то минутку распахнула «железный занавес», и внутрь хлынули джинсы, буги-вуги, абстрактное искусство и электрогитары. Никогда — никогда! — Москва не видывала такого зрелища. Два миллиона ликующих аборигенов приветствовали толпу делегатов — тридцать тысяч из ста с лишним стран. Парад открытия растянулся почти на двадцать километров. Дома покрасили, пьяниц приструнили, площади и парки превратили в танцплощадки. Концерты, театры, выставки, улицы — все было охвачено вакханалией спонтанного общения. Тому интернациональному лету мы обязаны всем — от зарождения диссидентского движения до обращения к еврейским корням (евреи со всего Союза съехались встречать израильскую делегацию). Важнее всего было, пожалуй, вот что: впервые возник всесильный миф о загранице, который будет вдохновлять, дразнить и будоражить умы советских людей вплоть до краха СССР.

И — любовь, «лето любви», хрущевский Вудсток.

Света влюбилась в двухметрового рыжего американца. La bella Катя переводила для делегации итальянских футболистов. Один ее inamorato[6], расставаясь, угрожал покончить с собой. На прощание безутешный Ромео бросил ей подарок из окна гостиницы.

— Дома я его развернула, — кричит Катя. — Трусики! Голубые прозрачные трусики!

Мамины гостьи трясутся от смеха.

— Помните наши советские подштанники? Цветов только два: лиловый и синий. До колен. Резинки — садизм!

* * *

Лариса на Фестивале тоже влюбилась в иностранца. А он — в нее.

Люсьен был невысокий и смуглый, с тонкими чертами и темными живыми глазами. Щегольская кожаная куртка и замшевые туфли, такие чистые и на вид удобные, выдавали в нем «не нашего». Родившийся в Париже и выросший на Корсике Люсьен приехал из Марокко, из города Мекнеса, где работал директором французского лицея. Этот культурный коктейль вскружил маме голову. В ее потрескавшемся виниловом фотоальбоме Люсьен, знакомство с которым длилось всего две недели, встречается в три раза чаще, чем мой отец. Их роман вспыхнул на почве обоюдного интереса к эсперанто. Люсьен сидел рядом с мамой на первом пленарном заседании эсперантистов. Два дня спустя, гуляя по улице Горького мимо уродливых сталинских фасадов, он ее обнял, и это показалось самой естественной вещью на свете. Люсьен излучал обаяние и дружелюбие. За всю жизнь — маме было двадцать три года — у нее не было поклонника, который так обезоруживающе прямо, так мило выражал бы свои чувства. Трех слов, которые она знала на эсперанто, хватило, чтобы рассказать Люсьену о своих сокровенных чувствах, хотя по-русски она этого не умела.

И неспроста. Несмотря на все оттепельные разговоры об искренности, советский русский язык не годился для выражения дружелюбия и близости или, прости господи, беззастенчивого лирического лепета. Как писал наш друг, культурный критик Саша Генис, советская власть узурпировала все прекрасные значимые слова. Дружба, родина, счастье, любовь, будущее, разум, труд — все эти слова можно было употреблять только при наличии иронических кавычек. «Девушка, давайте вместе строить коммунизм», — популярная фраза для знакомства в метро. Девушки смеялись до упаду.

Вот как проходил стыдливо завуалированный советский ритуал ухаживания. Игорь знакомится с Лидой на вечеринке или в студенческом общежитии. Они курят на подоконнике. Игорь восхищенно подтрунивает над Лидой, она кокетливо отвечает ему тем же. Провожая Лиду до дома, Игорь щеголяет знанием Хемингуэя и, может быть, упоминает, что смог достать билеты на фестиваль итальянского кино в «Ударнике». Доведя ее до лестничной площадки, он медлит. С продуманным безразличием бормочет что-то про ее «телефончик». После нескольких недель или месяцев подношений в виде облезлых гвоздик, бесцельного блуждания по продуваемым ветрами бульварам и жарких тисканий в воняющих кошачьей мочой подъездах наконец доходит до главного. В каких-нибудь кустах, на муравейнике, если погода теплая.

Лида залетает. Если Игорь порядочный, они идут в ЗАГС. И живут «долго и счастливо», что подразумевает переезд на жилплощадь ее или его семьи, где уже и так ютятся пьющий отец, орущая мама, командующая всеми бабушка, потерявшая мужа на войне, и надоедливый младший брат. Юный пионер подглядывает, когда молодожены занимаются сексом. Дальше жизнь в браке становится еще веселее.

К девяти годам я уже полагала, что такое семейное счастье не для меня. У меня был другой план — заграница. Муж-иностранец стал бы билетом из «долгой и несчастной» жизни в великолепную, полную престижных заграничных товаров. Мама была более романтична от природы и к тому же принадлежала к более идеалистическому поколению. В ее мечтах о загранице отсутствовали блага, которые можно приобрести за валюту. В это многозначительное слово она вкладывала свою тоску по мировой культуре. Вернее, по Мировой Культуре. После краха сталинской модели мира и отдаления от ультрасоветских родителей культура заменила маме все. Стала объектом поклонения.

Слушая рассказы Люсьена о Марокко, мама словно оказывалась внутри пронзительно-синего пейзажа Матисса. Он мельком упоминал, как навещал бабушку в деревне во Франции, а она погружалась в прустовские грезы. Ей казалось, еще чуть-чуть — и дотронешься до тонких фарфоровых чашек в салоне grand-mere[7], услышишь, как тихо побрякивают ее жемчуга. Маленькие подарки Люсьена, например марокканский кожаный кошелечек с тиснеными золотыми звездами, были не просто вещами, но воплощением свободы, далекой и загадочной. «Сувенир с воли для заключенного», как она сейчас их называет. О женитьбе они никогда не говорили. Люсьен пробыл в Москве всего две недели. Но, даже просто сжимая его не по-русски мягкую ладонь, мама чувствовала, что ее извечное отчуждение становится почти осязаемым, оформленным желанием: физически освободиться от советской действительности. В жарком августе 1957 года, когда Люсьен уехал, подарив ей «Жерминаля» Золя со страстной надписью на эсперанто, мама уже знала, что тоже уедет. Это случилось двадцать без малого лет спустя, а до того мама воображала, что живет в собственном четвертом измерении вне советского пространственно-временного континуума.

— Я была антисоветским человеком, — говорит она. — Но в то же время и вне-советским: внутренней эмигранткой, закуклившейся в своем личном «космополитическом» микрокосме.

В своей волшебной сказке.

Заполняя пустоту, оставшуюся после Люсьена и Фестиваля, мама вернулась к готовке, но теперь ее кухонные фантазии изменили направление. «Книга о вкусной и здоровой пище» была с позором отправлена в отставку. Источником вдохновения стала заграница. Каково на вкус было это воображаемое «не здесь»? Мама понятия не имела. Кулебяки и ботвиньи, сладострастно воспетые Чеховым и Гоголем, она могла смаковать хотя бы мысленно, но западные блюда были всего лишь названиями, нерасшифрованными знаками иных домашних реалий. В отсутствии рецептов была своя прелесть: можно было наделять незнакомые названия каким хочешь вкусом.

Неисправимо жизнерадостная и не унывающая из-за нехватки продуктов в магазинах мама снова превратила родительскую кухню в мастерскую мечтателя. Вероятно, она первой в Москве приготовила пиццу, «адаптировав» рецепт из контрабандного номера журнала Family Circle — удалось одолжить у подруги, отец которой когда-то был в Америке в командировке. И неважно, что ее «пицца» была похожа на русский мясной пирог, только открытый, смазанный кетчупом, а сверху — тертый сыр «Советский». Маме ни один ингредиент не казался банальным: для кулинарного эксперимента годилось все.

— Сегодня я приготовлю пот-о-фё! — радостно объявляла она, разглядывая кочан гнилой капусты. — Я читала про него у Гёте. Думаю, это суп!

— Похоже на твои обычные жидкие щи, — ворчал брат Сашка.

Мама возражала. Она сделала открытие: просто переименовав блюдо, можно изменить его вкус.

Раз в две недели из Марокко приходило письмо от Люсьена. Начинал он всегда так: «Mia karega eta Lara — моя дорогая маленькая Лара». «Мое сердце тоскует, — написал он спустя год. — Почему karega Lara мне больше не отвечает?»

К тому времени karega Lara была безумно влюблена в другого человека. В человека по имени Сергей. Казавшегося ей до жути похожим на красавца Алена Делона из фильма «Рокко и его братья», который она видела на фестивале итальянского кино.

* * *

Мать с отцом встретились в конце 1958-го. Ей было двадцать четыре, он был на три года моложе. Они познакомились в очереди, их роман расцвел в другой очереди. Получается, я — плод советской экономики дефицита с ее неизбывными очередями.

Среднестатистический гомо советикус от трети до половины своего нерабочего времени проводил в очередях за чем-нибудь. Очередь была экзистенциальным мостом над бездной — между частными желаниями и коллективными возможностями, которые диктовались прихотями централизованного снабжения. А еще она была средством структурирования социалистической реальности, азартным и опасным видом спорта и специфической советской судьбой, как писал один социолог. Очередь можно рассматривать и как метафору жизненного пути гражданина — от очереди на регистрацию новорожденного до списка очередников на получение хорошего участка на кладбище. Еще мне нравится определение очереди как «квазисуррогата церкви», мелькнувшее в эссе Владимира Сорокина, этого enfant terrible русского постмодернизма. Фрагменты диалогов в очереди, испещренные многострадальным глаголом «стоять», целиком составили его одноименное абсурдистское произведение.

Вы стояли? Стоял. Три часа. Купил бракованные. Не того размера.

Чем очередь никогда не была, так это серой инертной массой. Лучше представьте себе всесоюзную рыночную площадь, шурум-бурум и галдеж, в котором граждане обменивались сплетнями и оскорблениями, узнавали то, о чем умалчивали газеты, ввязывались в драки и совершали подвиги. В тридцатые годы НКВД подсылал в очереди осведомителей, чтобы узнавать о настроениях в обществе и доставлять сведения прямо в кабинет к Сталину. В очередях формировались мнения и возникали спонтанные сообщества. Представители разных социальных слоев стояли, сплоченные, возможно, единственными подлинно коллективными советскими чувствами: жаждой обладания и недовольством (не говоря об объединяющей вражде к ветеранам войны и беременным, которых полагалось пропускать вперед).

В некоторых очередях, настаивает мама, было весело и даже радостно. Это были очереди за культурой — в оттепельной Москве она, как и все остальное, была дефицитом. Благодаря Хрущеву, приподнявшему «железный занавес», в Москву тогда хлынуло импортное искусство. Гамлет Пола Скофилда, Отелло Лоуренса Оливье, легендарный Жерар Филип в пьесе Корнеля. Брехтовский «Берлинер ансамбль» под руководством его вдовы… Стоковский, Баланчин, Бруно Вальтер — все это мама жадно впитывала, помимо отечественных сокровищ: фортепианного квинтета Шостаковича с участием автора или балетной кометы Галины Улановой. «Я столько стояла в очередях, что некогда было ни поесть, ни вздохнуть», — хвастается мама.

Стояли месяцами и даже годами, как за машинами и телевизорами. Очередь за культурой двигалась согласно особому порядку и логике. Слух или официальное объявление о будущих гастролях приводили колесики в движение. «Старший по очереди» гиперактивный жрец высокой культуры — принимался за дело: заводил список. Продажа билетов еще и не думала начинаться, а друзья изо дня в день посменно сторожили кассу, добавляли новичков во всемогущий список, присваивали номера. С многими друзьями мама познакомилась тогда на перекличках, требовавших всеобщего присутствия. Они напоминали интеллигентские вечеринки, но проходили на тротуарах — зимой, когда от мороза трескались сапоги, или в ветреном мае, под дождем из тополиного пуха.

— АГА! Вот идет злокозненная Фрумкина! — вскричала темноволосая «старшая» Инна, когда мама снова непростительно опоздала на перекличку по списку на французский балет.

— АГА! Злокозненная Фрумкина! — передразнил незнакомый худой юноша, чьи зеленые глаза с поволокой оттеняла вампирическая бледность лица. Мама смерила его сердитым взглядом. Но потом весь вечер думала о том, как он все-таки похож на Алена Делона.

Французский балет в конце концов отменили. Но теперь мама то в одной, то в другой очереди стала замечать Сергея. Ее все больше притягивали его застенчивое нахальство, призрачная бледность, а сильнее всего — популярность в мире «культурных очередей». Тут ему не было равных.

* * *

Сергей, мой отец, рос почти беспризорным. Алла родила его совсем юной, в девятнадцать лет. Когда он был подростком, она все еще отличалась сногсшибательной красотой — высокая крашеная блондинка, военная вдова, любительница водки, матерщинница, бильярдистка и картежница. Не говоря о кипучей работе (в Госстрое) и еще более кипучей личной жизни. Кавалеров — обычно это были женатые мужчины — она приводила на свидания в единственную комнату в кошмарной коммуналке. Сергея она на это время выставляла из дому.

Папа и так почти все время проводил на улице и, как все послевоенные подростки, оставшиеся без отцов, рос равнодушным, циничным, лишенным иллюзий. Однажды, выйдя из своего ветхого дома, он брел мимо величественного фасада с колоннами. Это был Большой театр, где над ионическим портиком возвышается колесница Аполлона. Папа насвистывал. В кармане лежали пятьдесят рублей на старые деньги — большая сумма по тем временам, — подарок богатого дяди на пятнадцатилетие. Сергей прогуливался, сладко предвкушая, как их потратит, и тут рядом возник билетный барыга.

Пятьдесят рублей за билет. В Большой, на «Красный мак», на сегодня.

Шутки ради отец выложил полтинник. В основном потому, что, хотя он почти ежедневно ходил мимо Большого, внутри ни разу не был. Тяжелый занавес красного бархата, расшитый мириадами крошечных молотов и серпов, медленно поднялся, свет погас. Когда занавес опустился, а свет зажегся, папа уже был на крючке. В те дни Москва припадала к изящным ногам Галины Улановой, сильфиды, самой блистательной лирической балерины двадцатого века. Весь спектакль Сергей будто парил в воздухе. Так он стал профессиональным «сыром» (фанатом) Улановой, а в придачу посмотрел весь репертуар Большого и сходил на все концерты Московской консерватории. Вскоре он уже сам спекулировал билетами. Ухаживал за длинношеими лебедями из кордебалета.

А вот учился он спустя рукава. Механика и физика ему наскучили, и он то вылетал из престижных технических вузов, то поступал обратно. Прямо перед госэкзаменами Алла, лежавшая дома после операции, втянула его в трехдневный карточно-водочный марафон. На экзамены Сергей не явился и институт не окончил. Ему было наплевать. Очередь за культурой была его жизнью и наркотиком. Наркотики в буквальном смысле он тоже принимал, в основном кодеин — отсюда и вампирический цвет лица. В клинике добрые советские доктора сказали ему, что лучший способ побороть наркозависимость — пить. Много. Что он и делал.

* * *

За день до начала продажи билетов жизнь Культурной Очереди достигала кульминации — теперь нужно было взаправду стоять до финишной черты. Стояли по двенадцать, по восемнадцать часов, всю ночь — маму эти бдения физически изнуряли, но заряжали адреналином. Последний рывок!

Как-то утром, в конце мая, торжествующие Лариса и Сергей отошли от окошка кассы нетвердой походкой, словно пара зомби. В карманах у них лежали билеты на все пять концертов Нью-Йоркского филармонического оркестра Леонарда Бернстайна, до которых оставался еще не один месяц. Мама купила бутылку кефира с зеленой крышкой и мягкие как пух калорийные булочки с изюмом, и они с Сергеем рухнули на длинную изогнутую скамейку возле Большого зала консерватории. В утреннем солнце неоклассический фасад светился кремово-желтым светом. Мама и папа впервые поцеловались под памятником Чайковскому. Мужчины с пухлыми портфелями брели на работу. Дородные женщины в косынках обрывали первую сирень.

Несколько недель Лариса и Сергей были неразлучны. Потом он остыл. Вел себя загадочно, как кот, — появлялся и исчезал, бывал то страстным, то, через минуту, равнодушным и отстраненным. К июлю он пропал. Театральный сезон завершился. Дни сливались в недели, а о нем не было вестей. Лето кончалось, и у мамы внутренности сжались в комок, когда кто-то шепнул ей, что Сергей встречается с красавицей Миной. У Мины были блестящие черные волосы, сияющая кожа и богатый отец.

Тем временем вся Москва стояла в другой очереди, не столь огромной и страшной, как на похоронах Сталина, но такой же длинной и утомительной, как в мавзолей Ленина. Все стояли за пепси-колой в парке «Сокольники». Даже моя удрученная мама.

* * *

Задолго до официального открытия Американской национальной выставки москвичи валом валили в Сокольники, чтобы посмотреть, что там и как, а точнее, что и как там будет. Посреди парка американские строители возводили эффектный геодезический купол Бакминстера Фуллера, без малого три тысячи золотых, анодированных квадратных метров. Даже яркие каски рабочих возбуждали страшное любопытство.

Для городской интеллигенции образ Америки, знакомый по книгам, музыке и кино, олицетворял горячо желанное мифическое Иное. Хрущев тоже был одержим Америкой. Никита Сергеевич демонстрировал типичную для гомо советикус смесь зависти, обиды и страха. (Позднее в том же году он стремительно объехал Соединенные Штаты.) Хвастаясь, что мы делаем ракеты, как сосиски, многословный и непредсказуемый премьер одновременно болтал про «мирное сосуществование», обещая победить заклятого капиталистического друга без войны — «по всем экономическим показателям». Это называлось «догнать и перегнать» — ориентиром для давнишнего социалистического лозунга теперь стали могучие янки: «Догоним и перегоним Америку по производству молока и мяса!» Но людям-то было известно реальное положение дел. «Перегонять лучше не надо, — гласила известная шутка, — а то янки увидят, что мы бежим с голой жопой». Менее циничные американцы тем временем строили убежища от коммунистических ракет и до кошмаров боялись промывки мозгов.

В такой накаленной обстановке Россия сделала примирительный жест: предложила первый в истории обмен выставками «науки, техники и культуры». Соединенные Штаты согласились. Советы сделали первый ход. В июне 1959-го в нью-йоркском Колизее в главных ролях блистали три спутника с тонкими усиками, как у насекомых. Второстепенные роли были отведены моделям электростанций и шеренгам пузатых хромированных холодильников.

Янки ответили через месяц. Потребительский рай, раскинувшийся на территории «Сокольников» во всем своем великолепии, обошелся примерно в треть бюджета советской выставки. Товары предоставили почти восемьсот американских компаний.

«Что это, — гремели критики, — национальная выставка великой страны или отдел в универмаге»?

А это было и то и другое. Очень практично.

Девочкой мама бывала в социалистической волшебной стране — на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Ровно двадцать лет спустя всего в двух километрах оттуда, в Сокольниках, она попала в потемкинскую деревню потребительского капитализма. Какая из них произвела более сильное впечатление? Мама в ответ обычно хихикает и закатывает глаза.

Под потолком золотого купола, сооруженного Баки Фуллером, крутили короткометражный фильм «Взгляд на США». Его авторы, дизайнеры Чарльз и Рэй Имз, спроектировали для этого семь гигантских экранов. Мама стояла с открытым ртом и хлопала глазами, глядя на нарезку из 2200 фотографий, представлявших «типичные» будний и воскресный дни в американском пригороде. Завершалось все долгим кадром с цветами.

«Незабудки…» — прошептала мама вместе с зачарованной толпой.

За куполом в Стеклянном павильоне расположилась империя домашней утвари. Внутри была образцовая квартира, снаружи — образцовый дом. Публика пожирала глазами «корвет» и «кадиллак». Ломала голову над абстрактными экспрессионистскими полотнами, тащила книги с экспозиции и вытягивала шею в диснеевском круговом кинотеатре «Циркорама», где показывали «Путешествие по Западу». По подиумам шествовали манекенщицы, играл декадентский джаз, американские экскурсоводы с вечными улыбками отвечали посетителям на беглом русском. У маминого близкого друга Радика был роман с экскурсоводшей. Мама никак не могла привыкнуть к несоветской прямоте американки и к ее фантастически большим зубам.

В этих декорациях в день показа для прессы, 25 июля, между Никитой и американским вице-президентом Ричардом Никсоном развернулась спонтанная полемика, известная как «Кухонные дебаты». Напряженной была ситуация с Западным Берлином — Запад требовал свободного доступа к городу, фактически окруженному Восточной Германией. Хрущев к тому же волновался из-за принятого Конгрессом США ежегодного обновления резолюции о «порабощенных народах», в которой упоминались страны — сателлиты СССР. Он держался задиристо и демонстрировал, что не впечатлен зрелищем американского изобилия. Никсон, в свою очередь, стремился в 1960 году выдвинуться в президенты от республиканцев. Ему нужно было выглядеть крутым.

Спектакль в Сокольниках шел по такому сценарию:

Павильон телестудии RCA. Полдень

НХ (Никита Хрущев) в соломенной шляпе дразнит PH (Ричарда Никсона), рассказывая, как Россия скоро превзойдет Америку по уровню жизни. Машет ему рукой «пока-пока», будто уже обогнал США, хохочет в камеру.

Киоск с пепси-колой. Середина дня

PH угощает НХ единственным товаром, который американцам разрешили предлагать посетителям. Через некоторое время «пепси» станет первым американским продуктом, доступным в СССР. «Очень освежает!» — смеется НХ. Выдувает шесть бумажных стаканчиков. Советские мужчины спрашивают, не опьянеют ли они от пепси-колы. Женщины утверждают, что русский квас вкуснее. Несколько скептиков заявляют, что «пепси» пахнет бензолом или гуталином. За шесть недель советские люди «с отвращением» выпили три миллиона стаканов. Деревенские бабушки с молочными бидонами выстаивали очередь по несколько раз, пока не падали в обморок, — только бы привезти домой, в колхоз, выдохшуюся теплую пепси-колу. Мама, как и все остальные, много лет хранила бумажный стаканчик как реликвию.

Кухня в «Сплитнике». Чуть позже

НХ и PH снова сцепляются рогами, на этот раз в кухне типового сборного дома под названием «Сплитник» (так как он был разделен — split — специальным коридором для экскурсий). Ослепительно белая стиральная машина! Сверкающий холодильник! Коробка мыльных мочалок!

НХ (врет). Вы, американцы, думаете, что русских эти вещи поразят. А на самом деле во всех наших новых домах стоит такое оборудование.

PH (тоже врет). У нас нет намерения поразить русских людей.

На известном фото с дебатов в сопровождающей Хрущева толпе виден крючконосый Микоян, который в тридцатые годы пытался заполучить рецепт кока-колы, и молодой бровастый бюрократ, некто Леонид Брежнев.

Кухня чудес RCA. Вечер

После раннего ужина с калифорнийским вином участники дебатов осматривают еще одно, гиперфутуристическое жилище. Посудомоечная машина ездит по рельсам. Робот-подметальщик управляется удаленно.

НХ (язвительно). А у вас нет такой машины, которая бы клала в рот еду и ее проталкивала?

Позже секретный опрос показал, что русских не слишком впечатлила «Чудо-кухня». Опрошенные поставили ее на последнее место. На первом оказались джаз и диснеевская «Циркорама». Ну и что? В США эту выставку объявили лучшей пропагандистской кампанией за всю историю холодной войны.

Мама в опросе не участвовала. Но к своему удивлению и смятению обнаружила, что ей не нравится кухня. Даже наоборот — там она почувствовала себя еще более одинокой и подавленной. Ей хотелось полюбить американскую выставку, отчаянно хотелось. Она рассчитывала, что зрелище чистой беспримесной заграницы, укрепит ее дух, излечит и от социалистической хандры, и от более глубокого и мучительного сердечного недуга. Но много дней спустя она продолжала представлять себе ужас жизнерадостных американских домохозяек, запертых среди фантастических холодильников и стиральных машин. Она ни за что не смогла бы представить себя готовящей щи «пот-о-фё» в ослепительных стальных кастрюлях. Этот образ счастья — с пластиковыми переключателями, яркими пакетами апельсинового сока, вычурно украшенными и неестественно высокими американскими тортами — казался таким же жалким и фальшивым, как рецепты из «Книги». Он осквернял мамину интимную, личную мечту об Америке. В любом случае домашнее счастье, будь оно социалистическим или капиталистическим, казалось еще недостижимее, чем обычно. Мама время от времени съедала ломоть черного хлеба с колечком сырого лука — больше ничего — и забиралась под кусачий бежевый шерстяной плед с сине-зеленым томиком «В сторону Свана». Спутник. Советы украли это милое русское слово и закрепили его за блестящим металлическим шаром, несущимся сквозь черный космос. Сван, страдающий по неверной Одетте, был маминым спутником в несчастье. О Сергее так и не было ни слуху ни духу.

* * *

И вот промозглым сентябрьским днем в подземном переходе возле Большого она на него наткнулась. Сергей был бледен, дрожал и выглядел беззащитным. Она протянула ему три рубля — было видно, что ему срочно надо выпить. Он взял их, отводя глаза, и ушел.

Через несколько недель в доме ее родителей на Арбате позвонили в дверь. Это был Сергей — сказал, что пришел вернуть деньги. Да, и еще кое за чем.

— Я встречался со всякими балеринами, — пробормотал он, — они такие соблазнительные и красивые в этих своих юбках-колокольчиках… Но у меня из головы не выходит одна маленькая еврейская девочка. Это ты.

Вот так мой отец сделал предложение.

Маме надо было тут же захлопнуть дверь, запереть ее, вернуться обратно под кусачий бежевый плед и сидеть там. Вместо этого они с Сергеем, прожив вместе три месяца, узаконили свою любовь серым декабрьским днем 1959 года. Поколение моих родителей, поколение «оттепели», презирало белые платья и буржуазные праздники. Мамина с папой неторжественная бесцеремония состоялась в обшарпанном ЗАГСе возле Третьяковки. Снаружи шел мокрый снег.

Под бесформенным пальто с беличьей оторочкой у мамы была обычная голубая поплиновая блузка, сшитая ею самой. Сергей опять был бледный и взъерошенный, на работе он опрокинул с приятелями по сто грамм — скорее всего, медицинского спирта. Но настроение у родителей было отличное. В тусклой приемной все их забавляло — нетрезвые семьи и инвалид-ветеран с аккордеоном, который встречал серенадами нервничающие пары, сходившие со свадебного конвейера. На этот раз мама даже не возражала против казенного запаха галош и карболки, от которого ее тошнило с первых выборов в 1937-м.

Из дверей зала бракосочетаний высунулась маленькая голова.

— Следующие!

Мои родители прошли сквозь большой просторный зал, украшенный парой убогих люстр, в меньшую комнату, вовсе никак не украшенную, если не считать гигантского портрета прищуренного Ленина с протянутой рукой. Рука недвусмысленно указывала в сторону туалета. За столом с алой скатертью сидела регистраторша с двумя суровыми секретарями по бокам. Широкие красные ленты поперек серых туловищ делали их похожими на ходячие транспаранты.

Регистраторша с подозрением покосилась на мамину блузку. Ее личико, похожее на мордочку выдры, было будто приплющено монументальной прической.

— ОТ ИМЕНИ РОССИЙСКОЙ СОВЕТСКОЙ ФЕДЕРАТИВНОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ РЕСПУБЛИКИ, — маленький рот не помешал выдре вдруг пророкотать, как мегафон на параде, — МЫ ПОЗДРАВЛЯЕМ…

Мама стиснула зубы. Посмотрела на потолок, потом на прищуренного Ленина, потом на Сергея и наконец разразилась истерическим смехом.

— ПРЕКРАТИТЕ БЕЗОБРАЗИЕ, ТОВАРИЩ НЕВЕСТА, — громыхнула выдра, — ИЛИ ВАС НЕМЕДЛЕННО ВЫВЕДУТ ОТСЮДА! ОБЕЩАЕТЕ ЛИ ВЫ ВОСПИТАТЬ СВОИХ ДЕТЕЙ, — продолжила она, — В ЛУЧШИХ ТРАДИЦИЯХ МАРКСИЗМА-ЛЕНИНИЗМА?

Мама кивнула, борясь с новым приступом смеха.

— КОЛЬЦА! — прокричала выдра.

Колец у мамы с папой не было.

— СВИДЕТЕЛИ — ГДЕ ВАШИ СВИДЕТЕЛИ?

И свидетелей — тоже.

Выдра не стала утруждать себя дальнейшими поздравлениями. Родители не казались ей достойными традиционных пожеланий удачи в создании новой ячейки общества.

— ТЕПЕРЬ РАСПИШИТЕСЬ ЗДЕСЬ!

Выдра пихнула им через стол стопку документов. Мама взяла тяжелую синюю авторучку, щетинившуюся острым наконечником. Выдра выхватила ее и стукнула маму по пальцам.

— СНАЧАЛА РАСПИСЫВАЕТСЯ ЖЕНИХ!

Через три месяца после того, как ее побили авторучкой, Лариса въехала в коммунальную квартиру свекрови, где одну кухню делили восемнадцать семей.

Часть III

Аня

Глава 6

1960-е: Кукуруза, коммунизм, икра

Год моего рождения, 1963-й, в России помнят как год большого неурожая — одного из тяжелейших в послесталинскую эпоху. Еще не успели забыться военные продуктовые карточки, а люди уже снова стояли в очередях за хлебом с фиолетовыми номерками на ладонях. По всей Москве взрослые ставили в очереди школьников. Некоторые предприимчивые пионеры брали по десять копеек за очередь, да еще уступали свой хлебный паек, и в результате сколачивали небольшие состояния.

Отстоявшим очередь доставался грубый и отсыревший хлеб. И не просто отсыревший — он часто сочился зеленоватой жижей: муку разбавляли сухим горохом. И все же Москве голод не грозил. По едкой иронии социалистического продуктового распределения в некоторых магазинах продавались креветки и крабы из Владивостока. Но обычные граждане не притрагивались к экзотическим розовым членистоногим, сошедшим с шикарных страниц «Книги». Обычные граждане понятия не имели о том, что такое креветки. Люди плевались при виде банок с кукурузой за 14 копеек, составленных в пирамиды на прилавках. Одна кукуруза, а хлеба нет. Проклинали Кукурузника, болтливого кремлевского клоуна, который возвеличил этот дурацкий чужой злак, назвав его «царицей полей».

Был популярен такой анекдот: «На что похож урожай 1963 года? — На прическу Хрущева».

Дела Никиты Сергеевича были плохи. После периода колоссального экономического бума и научных достижений его карьера пошла под откос. Из-за неудачной попытки СССР разместить ракеты на Кубе разразился карибский кризис. Освоение целины обернулось нелепым фиаско: миллионы тонн почвы просто сдуло ветром. А скачки цен на мясо и молоко в 1962-м привели к восстанию в городе Новочеркасске. Возник сердитый лозунг «Хрущева — на мясо!». В ответ власти ввели танки. 23 мятежника были убиты.

Эту бойню сумели скрыть, но кукурузное бедствие скрыть было невозможно. Очарованный приезжавшим в 1955 году фермером из Айовы, Лысый принялся внедрять кукурузу в качестве волшебного злака, который прокормит отечественный скот. Людей тоже насильно кормили кукурузой. В пропагандистских фильмах ее воспевали похожие на Хрущева повара, в мультиках ее приветствовали рисованные овес и ячмень. «Кукуруза — источник изобилия», — гласил лозунг. Ее сеяли повсюду — и повсюду игнорировали американские правила ее возделывания. По прошествии нескольких удачных лет урожаи упали. С заброшенной пшеницей дела обстояли еще хуже. Моментально выросли очереди за хлебом.

В 1961 году на XXII съезде партии Хрущев обещал настоящий коммунизм. А вместо него дал кукурузу. Русские многое могли простить, но отсутствие белого хлеба их унижало и оскорбляло. Пшеничный хлеб был священным символом. Вступающих в комсомол спрашивали, сколько стоит хлеб. Горе политически отсталому отщепенцу, брякавшему «тринадцать копеек». Правильный ответ — «Наш советский хлеб бесценен».

Частично использовав этот народный гнев, в 1964 году кремлевская клика отстранила Хрущева от власти. Некоторое время газеты писали о его «субъективизме» и «волюнтаристском подходе», о «потерянном десятилетии». Затем его перестали упоминать. Ставший генеральным секретарем ранее малоизвестный аппаратчик Леонид Брежнев ввел СССР в новую эпоху, которую позднее окрестили застоем. Это было время цинизма и «стяжательского социализма». Время договоров и сделок, анекдотов о брежневских бровях и столетии Ленина, время пустых прилавков, но почему-то полных холодильников.

Одновременно с падением Хрущева развалился брак моих родителей. Мама, продукт эпохи «оттепели», до сих пор питает нежные чувства к Кукурузнику. Но она же винит его и его кукурузу с хлебными очередями в том, что произошло у них с моим отцом.

* * *

Примерно за год до начала маминых бед она сидела на педсовете в школе № 123. Начиналась очередная бессмысленная политинформация. Маме было дурно. В воздухе висел запах серной кислоты, едкого калия и подростковых гормонов стресса. Класс, в котором они сидели, принадлежал товарищу Белкину, химику с одутловатым лицом, столпу коммунистической сознательности.

Мама была частично виновата в этих бесконечных отупляющих собраниях. На самом первом «агитационном» педсовете она взяла слово. Молодой прогрессивной «англичанке», только что взятой на работу, очень хотелось помахать своими диссидентскими убеждениями. Все еще шла «оттепель». В моде была искренность. Только что опубликовали антисталинский рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича»!

— Товарищи! — начала мама своим лучшим мхатовским голосом. — Что нового мы узнали на этом собрании? Зачем мы сидели и слушали, как товарищ Белкин читает вслух политический раздел газеты «Правда»? Ведь нас ждут стопки тетрадей на проверку. А некоторых ждут дома голодные дети.

Тут мама осеклась. Ей было под тридцать — по советским меркам почти бабушка, — но голодные дети ее не ждали. После внематочной беременности и варварского лечения она не могла забеременеть, и «домом» была унылая комната в холодной коммуналке, где она жила с мужем и свекровью.

— Так-так-так, — сказала «тройка»: представитель профсоюза, школьный парторг и гражданин Эделькин, директор. «Так-так-так, — постучали они карандашами по столу. — Спасибо, что поделились своим мнением, товарищ Фрумкина».

Но другие учителя были загипнотизированы ее словами. Мама ловила их благодарные восхищенные взгляды. Вскоре в кабинете директора появилось объявление: отныне посещение политинформаций обязательно. Другие учителя стали сторониться мамы.

Этот мартовский педсовет тянулся бесконечно. Столько всего надо было обсудить. Двух пионеров поймали за повязыванием красного галстука соседской кошке. А что делать с третьеклассницей Валей Максимовой, у которой под физкультурной формой видели крестик? Сознательные одноклассники на нее накинулись, и она призналась: бабушка иногда водит ее в церковь.

Валина учительница держала вещественное доказательство — отобранный крестик — за шнурок, как будто дохлую мышь за хвост.

— Вот шустрая бабка, — сказал химик Белкин громким шепотом. — При Сталине таким двадцать пять лет давали.

Труп Сталина недавно по распоряжению Хрущева вынесли из мавзолея, чтобы он не «развращал» благороднейшего из покойников. Вспоминать рябого грузина было не принято. Но никто не возразил — вместо этого все обернулись и посмотрели на Ларису. За несколько недель до того она, пожертвовав выходным, привела своих учеников на кладбище, где невинные пионеры увидели море крестов. Она расценивала это как знакомство с культурой, способ снять табу, которым была окружена смерть в Советском Союзе.

— Некоторые пионеры сообщили, что во время прогулки вы упоминали Иисуса Христа.

Эделькин произнес это так, словно Валина религиозная бабушка и Лариса вместе торговали опиумом.

— Христианство — часть мировой культуры, — возразила Лариса.

— Так-так-так, — сказала тройка.

Эделькин закончил собрание на высокой ноте. В деле Шурика Богданова достигнут серьезный прогресс. Бедный Шурик — отличник, совесть класса, чемпион по сбору металлолома — вдруг стал получать тройки за поведение. Его мама в смятении ворвалась в кабинет Эделькина и рассказала всю ужасную правду: ее муж сожительствует со своей сотрудницей, а их собирается бросить. У бедного Шурика травма.

— Может ли советская школа спасти социалистическую семью? — спросил Эделькин с драматическим нажимом. Оказывается, может! Связались с партийной организацией на работе Богданова-старшего, созвали партсобрание. Отцу Шурика и посягнувшей на чужое гражданке было приказано немедленно прекратить аморальное сожительство.

— Теперь отец вернулся в семью, — доложил Эделькин, сияя от гордости. Социалистические ценности восторжествовали. Не скинутся ли товарищи учителя на бутылку шампанского для супругов?

Мама начала задыхаться. Вонь химикатов, вторжение коллектива в личную жизнь какого-то несчастного гражданина, ее собственное тоскливое положение… В следующую секунду весь педсовет обмахивал ее страницами «Правды» и прыскал одеколоном. Она упала в обморок.

Через неделю доктор подтвердил невозможное: она упала в обморок, потому что ждет ребенка. Школьная «тройка» сказала, что ей не стоит возвращаться из декретного отпуска.

Мама была беременная, безработная и счастливая.

* * *

Мама помнит беременность как счастливейшее время в жизни. Она не понимала, почему большинство будущих мам стыдливо прячут животы под слоями мешковатой одежды. Сама она даже на восьмом месяце ковыляла по улицам, словно по воздуху летела — животом вперед. Внутри нее была девочка, в этом она не сомневалась. Та самая девочка, о которой она мечтала еще в школе. Она представляла, как эта девочка играет на пианино, рисует акварелью, учит языки в других странах и — кто знает? — может быть, даже скачет на арабском коне в каком-нибудь зеленом английском поместье. Она собиралась, как тигрица, беречь эту девочку от поддельного советского счастья, от гнилого, деморализующего двоемыслия, от тоски, от тревожного одиночества ее собственного сталинского детства.

Мама, вероятно, хотела оградить меня и от спутника с Гагариным, и от Белки со Стрелкой — симпатичных черно-белых дворняг, летавших в космос. Мама ненавидела космос, этот нелепый футуристический последний рубеж советского империализма. В пять лет мне пришлось скрывать влюбленность в Юрия Гагарина и тайком плакать, когда улыбчивый космонавт в 34 года погиб в авиакатастрофе. Но я благодарна маме, что она не назвала меня Валентиной в честь Валентины Терешковой, первой женщины в космосе. Я совсем не похожа на Валентину. Вместо этого мама назвала меня в честь одного из ее любимых стихотворений у Анны Ахматовой:

«Мне имя дали при крещенье Анна, сладчайшее для губ людских и слуха».

Анна, Аннушка, Аня, Анечка, Анька. Крестьянское Анюта и Анюточка, Нюра и Нюрочка. Или Анетта — с иронией. Или красивое Анна Сергеевна — прямо из чеховской «Дамы с собачкой». Уменьшительные формы имени Анна, каждая со своими смысловыми оттенками, неиссякаемым потоком лились с маминых губ во время беременности.

Грезы о младенце обычно достигали точки кипения, когда мама стояла в очереди за продуктами. В окружении недовольных сограждан, травящих анекдоты про Хрущева, мама составляла в уме списки продуктов, которыми она будет кормить своего маленького Анютика. Недоступных продуктов, знакомых ей только по книгам. Омар. Так благородно звучит, так по-иностранному. Пицца и пот-о-фё — обязательно. А когда ребенок подрастет — флери. В романах Хемингуэя, самого русского из американских писателей, все его пили. Да, разумеется, — флери в графине и улитки, истекающие чесночным маслом и соусом из петрушки. А потом пирожные из ее любимого Пруста. Мама называла их «мадленками» с неуклюжей фамильярностью человека, который жил и дышал Прустом, но считал, что это разновидность пирожков с вареньем.

Иногда маме везло в очередях. Она до сих пор рассказывает, как однажды с торжеством притащила домой пять кило воблы, которые растянула на весь последний триместр. Я уже упоминала воблу? Твердокаменная вобла поддерживала наших людей в революционные десятые и двадцатые, жуткие тридцатые, выжженные войной сороковые, избавительные пятидесятые и бесшабашные шестидесятые — пока Каспий не истощили настолько, что в застойные семидесятые, на которые пришлось мое детство, вобла стала дефицитом.

Любовь к вобле — пример своеобразного русского мазохизма. Она потому нам столь дорога, что есть ее — одно мучение. Сначала ею ожесточенно лупят по столу, чтобы легче снималась шкура, потом яростно сдирают окаменелое мясо с костей. Насилие над собой тоже имеется: то десну проткнешь, а то и зуб сломаешь, и все это ради того, чтобы смаковать жесткую едко-соленую полоску советского умами. Вобла — это последнее, что ела мама перед тем, как уехать в роддом № 4. Возможно, этим объясняется тот факт, что я с радостью отдам всех хемингуэевых улиток и все прустовы пирожные за полоску окаменелого рыбьего мяса.

Из роддома № 4 мама вернулась домой с желтушным младенцем, спеленутым туго, как мумия, — как и положено в тоталитарном обществе. Ее ждало все великолепие советского социалистического материнства. Колыбель, элегантная, как свеклоуборочный комбайн. Пустышки из промышленной резины, которые положено было по два часа кипятить, переписывая тем временем от руки самиздатовского доктора Спока. И пеленки, двадцать штук в день на ребенка — это не считая девяти фланелевых подгузников и целой кучи марлевых.

Это множество пеленок нельзя было просто так купить в магазине. В хозяйстве, где каждый клочок и обрезок шел в дело, все двадцать пеленок изготовили дома, нарезав и вручную подрубив старые простыни. Днем мама замачивала их в холодной воде с мыльной стружкой — она натирала на терке вонючий коричневый брусок, сдирая кожу на руках. По ночам кипятила их в пятнадцатилитровом ведре на коммунальной кухне, а потом полоскала все двадцать под струей ледяной воды из ржавого крана, пока руки не начинали отваливаться от холода. Я ощутила, каким тяжелым бременем оборачивалась любовь к ребенку, когда узнала, что мама каждое утро еще и гладила их, все двадцать. По маминым словам, она так меня любила, что была согласна на ежедневную стирку пеленок. По-моему, за это ее стоит причислить к лику мучеников советского материнства. Когда она рассказала мне об этом, я ушла спать, причитая, какой же обузой я была в младенчестве.

Папа тоже так считал.

Поначалу советское отцовство ему понравилось. Он помогал с пеленками. Стоял за хлебом. Приходил домой «усталый, но довольный», в соответствии с соцреалистическим штампом, с тяжелыми, сырыми кирпичами ржаного в авоське. Они с мамой купали меня в цинковой ванночке с розовой марганцовкой. Но через три месяца такая жизнь уже папе розовой не казалась. Однажды он не пришел ночевать. Мама всю бессонную ночь бегала к черному телефону в дальнем конце длинного неотапливаемого коридора, единственному на всю коммуналку. Телефон безмолвствовал, как алкоголик Царицын, отключившийся на пороге кухни. Наутро мама надела соблазнительный сиреневый халатик в мелкую белую клетку, подаренный американской тетей Кларой, и стала ждать. Она ждала так долго, что успела прочесть мне весь том «Сказок матушки Гусыни» по-русски и по-английски.

Сергей вернулся, когда уже спустились темные февральские сумерки. Он пах перегаром и вид имел виноватый, но агрессивный. С порога заявил, что не создан для семейной жизни. «Вся эта возня с ребенком…» — на этом он умолк. Потом добавил, что у него нет средств содержать семью, нет сил стоять в очередях, да и желания нет. Он сдернул клетчатый плед с раскладушки, стоявшей в углу. Медленно, демонстративно разложил раскладушку на безопасном расстоянии от супружеского ложа и тут же уснул. Мама говорит, что он храпел.


Время от времени Сергей приходил домой после работы и возвращался в мамину постель. Или спал на раскладушке. Часто не появлялся дома неделями. Больше он меня не купал, но иногда брал на руки и тетешкал. Мамина жизнь шла по-старому — мучительная, деморализующая неизвестность. Воля ее ослабевала, а сердце все время грызла тоска. В самых диких, разнузданных мечтах Лариса теперь представляла себе только одно: собственную комнату в полуподвале, где мы с ней будем пить чай из разноцветных чашек в народном стиле, которые она как-то раз видела на рынке. В этих чашках, собственных чашках ручной работы заключалось для нее счастье.

Мамина пытка продлилась три года.

По меркам времен обширного и непрекращающегося жилищного кризиса — половина населения СССР жила в еще более невыносимых условиях — три года не срок. Анна Ахматова, моя гениальная тезка, переехала в коммунальную квартиру в Фонтанном доме (бывший дворец Шереметевых) в Ленинграде к своему любовнику Николаю Пунину. С ними жила его бывшая жена. Когда любовники разошлись, и Ахматова, и бывшая жена продолжали жить в квартире — им некуда было идти, — а Пунин приводил новых женщин. После ареста Пунина Ахматова осталась жить в этой же квартире, переселяясь из комнаты в комнату (теперь там любовно организованный музей). Мемуаристы вспоминают, как Ахматова и бывшая семья ее бывшего любовника обедали за одним столом, но в полном молчании. Когда сын Ахматовой вернулся из лагеря, он спал на сундуке в коридоре. В Фонтанном доме Ахматова прожила почти тридцать лет.

Я тоже спала на сундуке в продуваемом сквозняком коридоре в арбатской квартире бабушки и дедушки, когда мама в отчаянии вернулась к родителям. На том самом легком синем сундуке, что в войну спас Лизину семью от голода. В двух крохотных комнатах уже ютились мамин брат и моя трехлетняя двоюродная сестра — у ее мамы тоже были проблемы в семейной жизни. Так что моя мама спала на раскладушке в кухне или рядом со мной в коридоре. Раскладушка, на которой проходили целые жизни, — пожалуй, один из самых душераздирающих и самых символичных артефактов в археологии советского быта. К тому же от нее пострадали миллионы спин.

* * *

Маме повезло, что ее брак развалился в 1964 году. В конце пятидесятых композитор Дмитрий Шостакович, больше известный как автор эпических симфоний, написал оперетту «Москва, Черемушки», в которой высмеял дефицит жилья. В 1962 году по ней сняли фильм. У юных Саши и Маши семейный кризис, прямо противоположный маминому с папой: они недавно поженились, но из-за ужасного «квартирного вопроса» вынуждены жить порознь, каждый со своими родителями. Мой любимый фрагмент — кинематографическая греза, когда Саша и Маша вальсируют сквозь череду воображаемых новых комнат — своих комнат! — и поют: «Вот передняя наша, вот и вешалка наша… Наша, наша, наша». Фильм кончается социалистическим хэппи-эндом: коррумпированные чиновники терпят поражение, и любящая пара наконец обретает уродливое типовое — наше, наше! — гнездышко в Черемушках.

Район Черемушки расположен на юго-западе Москвы. Именно там началось первое в стране массовое строительство отдельных квартир. Одинаковые жилые кварталы выросли посреди беспорядочной застройки окраинных микрорайонов. Хрущевская дешевая версия советской бытовой утопии, побег из ада навязанной общинности. Нуклеарная семья в конце концов получила надежду на уединение.

Сложно переоценить сдвиг в сознании и социальных отношениях, вызванный этой новой жилищной политикой. Начатое Хрущевым в конце пятидесятых строительство не закончилось с его уходом, оно продолжалось и в восьмидесятые. Это стало самым существенным изменением образа жизни после революции 1917-го и, вероятно, главным общественным достижением Хрущева.

К 1964 году около половины населения — почти 100 миллионов человек — переехали в новые дома-коробки, сляпанные быстро и дешево из готовых бетонных панелей. Советская статистика хвастала, что СССР сдает в год больше квартир, чем США, Англия, Франция, Западная Германия, Швеция, Голландия, Бельгия и Швейцария, вместе взятые. Кто не помнит бесконечных новоселий, где все сидели на полу и ели селедку с газеты, вдыхая заманчивый запах обойного клея? Типовое строительство положило конец эпохе богато украшенных, с высокими потолками, элитных сталинских домов. Материальное благополучие (уж какое есть) больше не считалось привилегией номенклатуры и стахановцев, его пропагандировали как прирожденное право каждого. Хрущев хотел предвосхитить наступление коммунизма, который уже сиял из-за горизонта развитого социализма. Как и Иосиф Виссарионович, Никита Сергеевич вдавался в детали. Усатый нюхал мыло. Лысый тестировал стандартный санузел.

Санузел был небольшим. Индивидуальное жилье никоим образом не должно было воспитывать буржуазные устремления или оголтелый индивидуализм. Недаром новые блочные дома получили прозвище «хрущобы». Что важнее — новый дух жилищного эгалитаризма выражался в сокрушительном архитектурном однообразии. В домах-коробках без лифтов, обычно пятиэтажных, располагалось множество крохотных «двушек». Высота потолков — два пятьдесят. Гостиная — четырнадцать квадратных метров. Спальня — неизменные восемь квадратных метров. Готовили, ели, говорили, пили водку, гоняли чаи, беспрестанно курили, делали уроки, рассказывали политические анекдоты, играли на семиструнной гитаре и вообще всячески выражали себя на легендарных «пятиметровках» — малюсеньких кухнях. Потом их будут с любовью вспоминать как колыбель свободы слова и инакомыслия. Отсюда пошло выражение «кухонный диссидент». Диссидентство было непредвиденным, но глубоким последствием хрущевских жилищных реформ.

Безжалостная одинаковость хрущоб тяжелым бременем легла на советскую душу. «…унылые одинаковые дома, — писал бард Александр Галич, эмигрант поневоле, — с одинаковыми крышами, окнами и подъездами, одинаковыми лозунгами, которые вывешивают в праздничные дни, и одинаковыми матерными словами, нацарапанными карандашами и гвоздями на стенах. И стоят эти одинаковые дома на одинаковых улицах с одинаковыми названиями — Коммунистическая, Профсоюзная, улица Мира, проспект Космонавтов, проспект или площадь Ленина».

Почти все вышесказанное относилось и к долгожданному новому жилью, в которое мы наконец перебрались в 1966-м. Но были и существенные отличия. Наша улица называлась Давыдковская — не Ленина, Энгельса, Маркса или, боже упаси, ненавистного маме Гагарина. Полный адрес: Давыдковская, дом 3 дробь 1. Вначале мы с мамой, конечно, целую вечность блуждали, пытаясь отыскать его среди идентичных домов, окруженных лужами грязи. Но район Давыдково, часть Кунцева, не был унылым. В нем была своя прелесть. Это бывшая деревня на западной окраине Москвы в двадцати минутах езды от Кремля по широкому, прямому как стрела проспекту. В былые времена Давыдково славилось бодрящим воздухом и соловьями, которые пели по берегам быстрой и мелкой речки Сетуни. Недалеко от нашей хрущевской трущобы рос красивый душистый сосновый лес. В соснах скрывался большой зеленый забор, а за ним была заколоченная дача одного низенького рябого грузина, умершего больше десяти лет назад и очень редко упоминаемого.

Мама клянется, что наша хрущобная радость досталась нам благодаря кольцу и чуду. Началось с того, что кто-то где-то шепотом посоветовал ей встать в очередь на квартиру, которая удивительно быстро двигалась. Но возникло препятствие: дом был кооперативный, требовался большой первоначальный взнос. Здесь на сцену выходит кольцо и предполагаемое чудо. Дорогая игрушка эпохи ар-нуво в форме изящного букета, усаженного бриллиантами. Наум подарил его Лизе после войны в честь того, что они выжили. У бабушки Лизы отсутствовали буржуазные инстинкты, меня это всегда в ней восхищало. Она надела кольцо один или два раза, а потом бросила в швейную шкатулку. Когда мама рассказала о неподъемном первоначальном взносе, Лиза штопала носки. Кольцо — мама клянется — сверкнуло на Лизу волшебным лучом. Чудесным образом материализовался покупатель, предложивший ровно семьсот рублей (шесть месячных зарплат), которые требовались для взноса. Вся семья расценила это как знак, и никто не расстроился, когда потом выяснилось, что кольцо стоило по меньшей мере в пять раз дороже.

И вот мы здесь.

Наша капуста квасилась под деревянным гнетом в нашем собственном эмалированном ведре на нашем балкончике. На наших окнах висели наши занавески, сшитые мамой из дешевого льна в бежево-коричневую клетку. Наш холодильник размером с коробку для обуви, который пьяный сантехник Вася прикрутил к стене, потому что в кухне не было места. Холодильник манил, словно маленький висячий сад Семирамиды. Каждую ночь, засыпая в своих собственных четырех стенах, мама чувствовала… в общем, она чувствовала, что все еще живет в большевистской коммунальной утопии.

Нас окружали картонные хрущобные стены. За одной из них украинка Юля вопила на своего гулящего мужа. Этажом выше чопорный Андрей репетировал заунывную партию контрабаса из Шестой симфонии Чайковского под гортанное остинато ссорящихся узбеков с первого этажа. Хуже всего были полковник Швиркин и его жена Нина с вечным шиньоном. Эти сидели тихо как мыши, но с их кухни совершенно недопустимым образом разносились райские запахи жареных цыплят, и весь дом мечтал их линчевать.

Цыплят мама не могла себе позволить. Просидев несколько лет в отпуске по уходу за ребенком, она все еще отказывалась возвращаться на работу. Родственники ворчали, но она настаивала, что должна каждую минуту проводить со своим Анютиком. Вот мы и жили в основном на папины алименты — 45 рублей, меньше половины жалкой советской зарплаты. Иногда мама прибавляла к этому грош-другой, давая уроки английского Сурену, армянскому юноше с пушком на верхней губе, сыну арбузногрудой мамы с пушком на верхней губе. «Лариса Наумовна! Я все понял, — скулил Сурен, — кроме этого вот странного слова, которое везде. Т-х-е?» Так он произносил the.

После оплаты коммунальных услуг и транспорта у мамы оставалось тридцать рублей на еду. Теперь она с удовольствием вспоминает, как мы жили на рубль в день. То же девчачье легкомыслие освещает ее лицо, когда она рассказывает, как работала уборщицей в наш первый год в Америке. В те ранние диссидентские годы бедность — или, скорее, нищета — была окутана флером романтики, сопротивления.

Один советский рубль, сто копеек. Мятая бежевая бумажка с серпом и молотом в окружении пышного венка из колосьев. Мама тратила ее с умом.

— Пожалуйста, пожалуйста, не совсем гнилую, — умоляла она курносую антисемитку бабу Маню в «деревяшке», подвальном овощном магазине, пропахшем до боли знакомой советской вонью разложения. Почерневшая капуста обходилась в восемь копеек, столько же стоила морковка. Картошка была такая же дешевая и плохая. Обычно мама ходила за продуктами в «стекляшку». К ней надо было идти через грязный овраг. По дороге мама нервно перебирала мелочь. Тридцать копеек на молоко, и пятнадцать вернут за бутылку, подсчитывала она. Тридцать две копейки — десяток яиц, причем три будут разбитые. Этого может хватить на неделю.

Оставалось несколько монет на животные белки из магазина с зазывной вывеской «Домашняя кухня». Это была кривобокая деревянная хижина, оставшаяся от деревни Давыдково, — мрачный призрак, маячивший посреди замусоренного поля. С какой бы стороны ты ни пришел, приходилось пробираться через завалы мусора. Мы шли словно в бой. Надевали резиновые сапоги, мама клала в карман йод на случай, если я порежу ногу ржавой банкой. Зимой алкоголики украшали снег вокруг «Домашней кухни» вензелями мочи, выводя слово «хуй». К сведению: чтобы фигурно мочиться в состоянии алкогольного опьянения, нужна большая сноровка.

В «Домашней кухне» мама на 24 копейки покупала 125 граммов мяса «на гуляш». Еще в магазине продавались котлеты, соотношение мяса и наполнителя в которых вызывало в памяти еще один анекдот хрущевской эпохи. «Куда Лысый дел весь хлеб? — В котлеты». Мама их не покупала, мы были бедные, но гордые.

На нашей собственной пятиметровой домашней кухне я взяла на себя обязанность проверять гуляш и предупреждать маму о его недостатках. Меня бесконечно завораживала многоцветная вселенная несовершенств, содержащихся в одном кусочке говядины. Если мясо несколько раз замораживали и размораживали, на срезе был виден приятный глазу контраст пурпура и серого. Сухожилия и жир переливались оттенками слоновой кости. Синеватые пятна на лежалом мясе приобретали металлический блеск; если свет падал правильно, можно было увидеть настоящую радугу. И штамп — как я любила ярко-фиолетовые государственные «печати свежести», встречавшиеся на некоторых кусочках.

После срезания дефектов 120-граммовая порция мяса уменьшалась вдвое, но мама была изобретательна. Сидя на белом табурете, я смотрела, как она медленно крутит ручку неудобной мясорубки, прикрепив ее к подоконнику. Мне было ее жалко. В других семьях мясорубку прилаживали папы. Мамина всегда беззащитно и по-женски вихлялась. Мама часто прокручивала гуляш с луком и хлебом и делала фрикадельки, которые затем опускала в бульон на голой суповой кости. Будучи в романтическом настроении, она добавляла капусту и называла свой суп «пот-о-фё», объясняя, что читала о нем у Гёте. Этот веймарский пот-о-фё я предпочитала рагу, которое она готовила из гуляша и замороженных комков гювеча — богатой витаминами овощной смеси из социалистической Болгарии со слизистой бамией в составе. Я питала глубокое недоверие к социалистической Болгарии.

К воскресенью у мамы неминуемо кончались деньги, и тогда она заливала яйцами поджаренный на сковородке; черный хлеб. Это была нищета во вкуснейшем и красноречивейшем ее проявлении.

Мы с мамой были счастливы вдвоем, в нашей частной идиллии, такой несоветской и интимной. На сэкономленные копейки она покупала милые бесполезные подарки, которые оставляла на моей кровати раз в несколько дней. «Фауст» Гёте в фиолетовом переплете (мне было четыре года). Или громыхающий ткацкий станок, которым я ни разу не пользовалась. На пятый день рождения я получила пластинку — «Соловей и роза» Оскара Уайльда. Мы праздновали вдвоем. Мама решила кутнуть и приготовила жареную утку, начиненную кислой капустой. Она выключила свет, зажгла свечи, поставила пластинку. Задушевный голос читал нараспев: «Соловей еще сильнее прижался к шипу… и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пенье Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти…».

К концу сказки я уже рыдала до икоты.

Я тоже осыпала маму подарками. Обычно это были рисунки, тактично избегающие советской тематики: никаких надписей «СССР», никаких Юриев Гагариных, улыбающихся из недр скафандра. Я была не так прямолинейна, как мой друг Кирилл, чье живописное творчество вращалось вокруг вожделенной гэдээровской игрушечной железной дороги. Я работала тоньше: у меня были сплошь принцессы, нарисованные по шаблону, всегда одетые в женственные заграничные наряды и с огромными нейлоновыми бантами в косах. Моя антиматериальная мама не реагировала. Она продолжала одевать меня как мальчика, в старые одежки, и стригла под горшок. Ей казалось, что это прелестно выглядит.

— Моя Анюта! — ворковала она, болтая с друзьями. — Она так похожа на Кристофера Робина с моих любимых иллюстраций Шепарда, правда?

В мыслях я изобретала мучительные пытки для Кристофера Робина и Винни-Пуха, но на маму зла не держала. Как я уже говорила, мы были счастливы вместе и грелись в нашем хрущобном гнездышке в лучах взаимного восхищения, как влюбленные молодожены. Пока не вмешался мамин синдром навязчивого гостеприимства.

* * *

Грязь на улице подсохла, и благоуханный майский бриз трепал тощие яблоньки под нашим окном на третьем этаже, когда на пороге возникли Оксана и Петя.

Мама заприметила их в очереди за гуляшом, и они ей сразу понравились. Она видела их впервые, но, случайно услышав разговор, исполнилась сочувствием. Пара временно осталась без дома и собиралась ночевать на вокзале. Мама тут же пригласила их к нам.

На следующий день в квартиру позвонили. За дверью стоял мужчина с висячими усами и синими кругами вокруг глаз. Всю его нижнюю половину заслонял громадный сенбернар.

— Это Рекс, — сказал Петя. — Давай, обними его.

С тем же успехом можно было предложить обнять автофургон.

Я была так потрясена явлением собаки, что не заметила мальчика за спиной у Пети. Это был пухлый подросток с угрюмым видом и болезненным цветом лица, а руки его оттягивали две клетки. В большей сидела белая сова. В другой суетились и пищали мыши, тоже белые.

— Олег, — сказал угрюмый мальчик. Я не поняла, его так звали или сову. — Мышей не бойся, — успокоительно добавил он. — Олег их скоро съест.

Шаги на бетонной лестнице возвестили появление запыхавшейся и растрепанной Оксаны. Она оказалась еврейской красавицей с копной черных курчавых волос, в беспорядке падавших на большой стеклянный ящик, который она держала в руках.

— Террариум, — пропыхтела она. — Видела когда-нибудь настоящий террариум?

Я видела — в Зоопарке. Но питона, скользящего прямо перед носом, не видела никогда. Змею звали Игорь. Олег и Игорь, как в древнерусской летописи.

— Игорь и Олег едят одних и тех же мышей, — объявил мальчик, вдруг улыбнувшись.

Гоголевская пьеса «Ревизор» заканчивается знаменитой «немой сценой». Услышав о прибытии настоящего ревизора, все актеры застывают в ужасе. Примерно так же сделала мама при виде нежданного зверинца.

— Вы… вы не сказали, что у вас есть… эээ…. сын, — только и смогла выдавить она.

— Кто, он? Это Оксанин выблядок, — ответил Петя, весело подмигнув.

В ближайшие пять месяцев жильцы в нашей двушке размещались следующим образом. Угрюмый юноша спал на раскладушке в пятиметровой кухне. Большой Рекс, как самый крупный и самый породистый член нашего странного коллектива, распоряжался всей жилплощадью и иногда запрыгивал на легкую алюминиевую раскладушку в моей комнате, на которой теперь спала мама. Из страха быть задавленной псом-автофургоном мама перестала спать. А может, она не спала от того, что Оксана и Петя, беря пример с совы, вели таинственный ночной образ жизни. Большую часть дня они дремали на бывшей маминой кровати в гостиной. По ночам громко ходили на кухню и с кухни, заваривали чай и матерились, натыкаясь на раскладушку юноши. Для «их чая», как называла мама этот напиток, требовалась целая пачка грузинского чая на кружку кипятка.

Моя невинная мама. Она понятия не имела, что это был чифирь, галлюциногенный напиток зэков. Она не знала также, что сладко-травянистый запах, который теперь мешался у нас дома с ароматами животных, — это анаша, среднеазиатский гашиш. После анаши и чифиря супруги принимались громко ссориться. Соседи колотили нам в стены, пол и потолок так, что дом трясся. Когда стихали супруги, наступала очередь совы тревожить сон трудовых социалистических семей. От гортанных уханий кровь стыла в жилах.

Но самой трудной задачей стало попасть в дом и выбраться из него. Потому что питон Игорь жил в прихожей. Каждый, кто входил и выходил, мог насладиться зрелищем змеи, пожирающей белых мышей. Мышей юноша доставал во Втором медицинском институте, где Оксанина двоюродная сестра работала лаборанткой. Почти все пять месяцев я провела, забаррикадировавшись у себя в комнате. Единственным человеком, кто продолжал приходить к нам, был контрабасист с верхнего этажа — он брал питона напрокат, чтобы пугать тещу. Баба Алла волокла сумки с курицей и другими съедобными проявлениями любви к внучке всю дорогу до Давыдкова и оставляла их на пороге. Курица обычно доставалась Рексу.

Конец всему этому положил отец. Он соскучился по семье. Намекнул, что если мама расчистит плацдарм, он будет приходить хотя бы на выходные. Мама всю жизнь любила и любит только отца. Оксана, Петя, Рекс, Игорь, Олег и угрюмый мальчик были изгнаны немедленно. Угрюмые люди с клетками прошествовали на выход, а следом протопали четыре лапы. В доме еще долго воняло зверинцем и гашишем. Все горизонтальные поверхности в нашей новенькой квартире были испещрены кругами от чайника. Вместо питона и совы у меня теперь был полуотец, который по выходным приносил высококачественную еду из магазина «Диета», престижного источника богатых холестерином продуктов, предназначавшихся для детей и немощных. Каждый пятничный вечер я нетерпеливо прислушивалась к звуку папиного ключа в замке и выбегала в прихожую встречать молочное желе из «Диеты» и ароматные, хрустящие сырные палочки. Недавно мама спросила, чувствовала ли я, что папа меня бросил. Вспомнив сырные палочки и особенно белое, дрожащее, фестончатое желе, я была вынуждена ответить отрицательно.

Мы с мамой так и не вернулись в нашу заветную идиллию. В 1961 году Верховный Совет СССР издал указ, объявлявший «паразитами» всех граждан, отказывающихся заниматься общественно полезным трудом. Наказание — выселение на срок до пяти лет или интернирование в лагеря. Указ получил некоторую известность на Западе в связи с Иосифом Бродским, которого обвинили в тунеядстве и вынудили покинуть страну.

Хотя формально мама была замужем и с маленьким ребенком, что выводило ее из-под действия указа, без работы ей было страшно и неспокойно. И вот, наконец, морозным декабрьским днем 1968 года — мне было пять лет — она опять занялась общественно полезным трудом: стала преподавать английский в министерстве морского флота. А я впервые пошла в детский сад. Я почти ничего не помню, кроме того, что идти туда надо было через заброшенные железнодорожные пути, и что я в первое же утро там обкакалась, видимо, от стресса из-за разлуки, и за целый день меня никто не переодел. Мама обнаружила мой позор по пути домой. Я до сих пор помню, как она плакала на рельсах.

Дальше не становилось лучше. Мои детсадовские сокамерники травились тухлым мясом в борще. Затем мама подслушала в автобусе, как моя воспитательница учила молодую коллегу, как уменьшить число детей в группе: «Окна открывай, да пошире». Снаружи было минус тридцать и свистел ветер.

Мама с неохотой пошла к своему отцу.

* * *

Полковника Наума Соломоновича Фрумкина, моего дедушку-шпиона, я помню вовсе не черноглазым франтом из главы про 1940-е годы. Дедушка Наум давно вышел в отставку, был почти лысым, носил тяжелые очки в черной оправе и делал утреннюю зарядку под патриотические песни. И он гремел — гремел целыми днями.

— Я ВАС ПРИВЕТСТВУЮ И ПОЗДРАВЛЯЮ, — орал он в телефон, — дорогой, уважаемый товарищ [вставьте подходящую фамилию адмирала советского флота]!!!

Меня поражало, что дедушка всегда находил поводы для поздравлений, но потом я нашла около его телефона толстый отрывной календарь. Каждая страница возвещала свежий, ясный советский день и новое радостное событие. День авиации, День Балтийского флота, День транспортной полиции, День водителя танка, День офицера-подводника. Не будем забывать и про всеобщее ликование в День Победы, который дед с апреля начинал отмечать своим привычным шквалом поздравлений. Помпезный брежневский миф о Великой Отечественной войне и культ ветеранов скрашивал дедушкину жизнь в отставке. Когда он не выкрикивал поздравления, он суетился по какому-нибудь важнейшему ветеранскому делу. Большая часть этой суеты касалась Рихарда Зорге, наполовину немца, наполовину русского, резидента разведки, с которым мы простились две главы назад. Его предал Сталин, его казнили в Токио, и с тех пор он был забыт — пока не воскрес благодаря счастливой случайности. В начале шестидесятых во Франции сняли художественный фильм о Зорге и попытались продать его в Россию. Советское министерство культуры сочло всю историю злонамеренной фальсификацией, но охранник Хрущева рассказал ему про фильм. Тот потребовал просмотра.

— Вот как надо снимать! — заявил взволнованный Хрущев, когда свет снова зажегся. — Знаешь, что все это выдумки, а сидишь от начала и до конца как на иголках, все ждешь, что же дальше будет…

— Эмм… Никита Сергеевич, — сказали ему, — Зорге… м-м-м… не выдумка, он… м-м-м… был на самом деле.

Хрущев тут же позвонил в КГБ. Там подтвердили и факт существования Зорге, и его послужной список в разведке. Хрущев без долгих слов посмертно присвоил ему звание Героя Советского Союза и приказал прославлять его как советского шпиона номер один.

Книги о Зорге, специалисты по Зорге, давно забытые родственники Зорге, фильмы о Зорге, значки и почтовые марки с ним… Дедушка Наум попал в воронку бесконечного зоргеанского тайфуна. Он несколько раз брал меня с собой, когда, надев военную форму с медалями, шел рассказывать про Зорге в дома отдыха и на профсоюзные концерты.

В программе мероприятия дедушка обычно шел между самодеятельной народной певицей в васильковом венке, завывавшей «Огней так много золотых», и, скажем, фокусником-любителем. Публика слушала васильковую тетку, выходила покурить на время дедушкиного выступления и возвращалась смотреть фокусы.

— Безобразие! Никакого уважения к ветеранам! — ворчал какой-нибудь увешанный медалями зритель. У меня потели ладони, а лицо приобретало цвет спелых помидоров.


Обращаясь за помощью к отцу, мама оказывалась перед моральной дилеммой. Хотя дедушка чудом избежал ареста во время чисток — не говоря уже о том, что генерал Жуков угрожал расстрелять его за неподчинение, — он остался убежденным коммунистом, человеком старой большевистской школы. Пользоваться партийными привилегиями в личных целях? Это противоречило его принципам. По меркам номенклатуры они с бабушкой жили скромно. Мамины принципы страдали по другим причинам. Шел 1968-й — в этот год советские танки вошли в Прагу, мечты о свободе были раздавлены тяжелым брежневским сапогом. «Оттепель» давно уже закончилась. Мамин антисоветский запал достиг максимума и вошел в клинч с дедовой горячей преданностью системе. Их отношения накалились до такой степени, Государство в лице деда вызывало у нее такое отвращение, что они с братом и сестрой выбросили его архивы. Среди пропавших вещей были военные трактаты Мао Цзэдуна с автографом и, да, важные памятные документы о Зорге.

Нечего и говорить, что маме не хотелось обращаться к деду с просьбой пустить в ход партийный блат. Но другого варианта просто не было.

Так что мама переступила через свои принципы и пришла к дедушке. Он переступил через свои принципы и набрал номер какого-то адмирала.

На следующий же день меня записали в детский сад для детей членов Центрального комитета КПСС.


Услышав, что в этом саду пятидневка, я от ужаса забилась в истерике. Мама и сама была бледна как смерть. Да, дизентерия и пневмония мне, к счастью, больше не грозили. Но предстоящая разлука со мной ее убивала.

И еще этот номенклатурный аспект. Маме претило само существование привилегированной касты с ее изнеженным потомством, бессовестно вкушающим деликатесы. Мы полжизни проводили в очередях за хрящеватым гуляшом и шпротами. «Они» посылали шоферов в «закрытые распределители» — на склады без вывесок, где давали севрюгу, белугу и язык, а также растворимый кофе — самое недостижимое из наслаждений. По крайней мере, так нам представлялось. В обществе, декларировавшем всеобщее равенство, пищевые привычки правящей элиты были тайной для всех. С точки зрения мамы и ее друзей из числа инакомыслящей интеллигенции, вдыхавший ароматы номенклатурной кухни становился соучастником преступлений.

— Не болтай никому, чем вас кормят в садике, — предупредила меня мама, когда мы брели сквозь сугробы. — И не учи никаких песен о Ленине.

Цековский детсад, похожий на коробку из светлого кирпича, находился за высокой оградой в густом, темном, смолистом кунцевском лесу. Неподалеку, за зеленым деревянным забором высотой пять метров, таилась дача Сталина. Она строго охранялась и была заперта с 5 марта 1953 года, когда он там умер. Хотя брежневский режим и пытался реабилитировать Сталина, в народном сознании имя вождя оставалось пугающим и полузапретным. Вся округа, тем не менее, знала, что высокие сосны были посажены там в 1933-м по личному приказу любившего природу генералиссимуса. По его приказу возникли и окружавшие лес холмы, совершенно несвойственные плоской как блин Москве. Всех интересовало, правда ли, что на даче был секретный подземный бункер с туннелем, ведущим прямо в Кремль. Бабушки в платочках, торговавшие картошкой на тротуарах, шепотом сообщали покупателям, что его отравили евреи. А местные алкоголики не отваживались выпивать в лесу, напуганные слухами о неупокоенном усатом призраке и более убедительными историями о товарищах в форме, стреляющих по нарушителям границы.

По дороге в детский сад я неудержимо рыдала от страха перед заборами и призраками (хотя, признаюсь, лирические сосульки от печальных слез на щеках доставляли мне тайную радость).

Внутри все пахло благополучием и свежеиспеченными пирожками. Особенно великолепен был Ленинский уголок с букетами белых гладиолусов под стендом с фотографиями семьи Ульяновых, обитым красным бархатом и похожим на иконостас. На панорамной веранде, выходившей в лес с призраками, дремали на свежем воздухе номенклатурные отпрыски, завернутые, как поросята, в спальные мешки на гусином пуху. Я пришла во время «мертвого часа».

— Вставайте, будущие коммунисты! — крикнула воспитательница, хлопая в ладоши. — Пора принимать рыбий жир!

Я решила, что она имеет в виду отраву в коричневой бутылочке, которой ежедневно поили во всех детских садах, давая к ней кубик черного хлеба с солью. Вместо этого монументальная нянечка по имени, как сейчас помню, Зоя Петровна приблизилась ко мне с большой ложкой черной икры.

Это была моя первая встреча с севрюжьими яйцами. Они пахли рыбой и железом, как ржавая дверная ручка.

— Открой рот… ложечку за Ленина, — упрашивала слоноподобная нянечка, пихая мне ложку в сжатый рот. — За Родину, за Партию! — заклинала она, повышая голос. Икра блестела под самым моим носом. Я начала давиться.

— Ах ты маленький клоп! — проревела она. — Только попробуй стошнить! Я тебя заставлю съесть всю блевоту!

При такой альтернативе я выбрала икру. Но она показалась мне ненамного вкуснее блевотины.


Вскоре стало очевидно, что я не вписываюсь. Совсем. У меня была нерусская фамилия воскресного папы, мешковатое поношенное румынское пальто, рвота, причем постоянная, и бунтарская мама, которая опрометчиво пыталась оградить меня от идеологической обработки, запрещая читать любимого писателя советских детей Аркадия Гайдара и учить песни о Ленине. Я знаю, мама хотела как лучше, но скажите, о чем она думала, растя меня идеологическим бельмом в глазу? Она что, не знала, что в СССР обязательным определением к слову «детство» всегда было слово «счастливое»? И что детей с грустными глазами, таких как я, в советских детских садах и школах называли «недружными»?

Мамины сокровенные прустовские фантазии вступали в конфликт с алым, гремящим фанфарами социалистическим эпосом о светлом будущем, отчего я пребывала в состоянии перманентной отрешенности и отчужденности. Мамино желание уберечь меня от пережитого ею советского раздвоенного сознания привело к тому, что у меня развился обратный его вариант. Дома я не смела сказать, что выучила песни о Ленине — нечаянно, просто оттого, что много раз слышала их на репетициях. Даже себе самой я едва могла признаться в том, что очарована запретным кумачовым миром, населенным счастливыми внуками Ильича. «Ленин всегда живой, — тихо пела я в подушку дома по выходным, корчась от стыда, — Ленин всегда с тобой… В каждом счастливом дне, Ленин в тебе и во мне!»

— Анютик, мы эту гадость домой не приносим, — коротко сказала мама, услышав однажды мое пение.

А по ночам в будни в детском саду меня, конечно, снедала тоска противоположного свойства. Не смея даже пикнуть в присутствии страшной Зои Петровны, я беззвучно напевала себе мамины любимые песни. Например, «Гретхен за прялкой» Шуберта: «Тяжка печаль и грустен свет, ни сна, ни покоя, мне, бедной, мне, бедной, нет…»

— На правый бок — ЖИВО! Руки вытянуть поверх одеяла!

Как сержант, осматривающий свой взвод, Зоя Петровна обозревала аккуратные ряды кроватей в спальне, чтобы удостовериться, что мы не заняты никакой индивидуалистической антисоветской деятельностью. Не чешемся и не встаем в туалет. Лежать на правом боку меня устраивало. Так я могла глядеть в окно на огни новенькой девятиэтажки, мерцавшие в чернильной темноте. Эти дома были слегка улучшенным при Брежневе вариантом хрущобы: девять или тринадцать этажей вместо пяти, плюс лифты и мусоропровод. Я тихо лежала, мурлыкая свои песни, и мысленно заходила в уютно освещенные дома, где мамы наливали чай в оранжевые чашки в горох, а потом целовали дочек перед сном. У этих воображаемых женщин всегда были короткие темные волосы, как у мамы, но лицо другое. Я часами не спала, считая и пересчитывая оставшиеся освещенные окна. С каждой погасшей лампой я чувствовала уколы боли, которые в конце концов, когда все здание погружалось во тьму, сливались в волну одинокого отчаяния. Окна были маяками, светившими мне из внешнего мира, мира по ту сторону высокого проволочного забора.

По утрам — новая сердечная боль. Ровесники меня почти не интересовали, но был один светловолосый мальчик с прямым носом и выразительными голубыми глазами, Саша. Его отец был знаменитым телеведущим. Я не была влюблена в Сашу так же, как (тайно) в Гагарина. Это было скорее сочувствие, узы секретной общей печали. Мы с ним почти не разговаривали, но однажды, когда меня вырвало и все меня дразнили, он легонько погладил меня по голове, чтобы подбодрить.

У Саши была своя несчастная особенность: он писался в постель. По утрам Зоя Петровна сдергивала с него одеяло и изучала простыню, затем рывком поднимала мальчика на ноги, стягивала с него белые трусы и волокла его в дальний конец спальни. Остальных детей она выстраивала в линейку. Мы проходили мимо описавшегося, и каждый должен был шлепнуть его по голой попе. «Надеюсь, ты его не шлепала?» — спросила мама, ужаснувшись. Но что я могла сделать? Очередь приближалась, мое сердце колотилось. Я не могла ни ослушаться Зою Петровну, ни присоединиться к обидчикам Саши, который стоял совершенно спокойно, со стеклянными глазами и странно отсутствующим выражением лица. Помню свою панику и его бледные ягодицы. Широко размахнувшись, будто бы для удара, я затем слегка провела рукой по его попе.

Поразительно, но к завтраку Саша совершенно отошел и радостно уплетал манку с чаем. Я же сидела и давилась жидкой белой кашей, с холодным желтым квадратиком высококачественного вологодского масла сверху.

Во время еды я особенно глубоко чувствовала, что я не как все. Внутренняя борьба усиливалась с каждым новым идеологически неприемлемым лакомым кусочком — я до смерти хотела его съесть, но знала, что мама придет в ужас. Меня рвало. Я думала, не объявить ли голодовку, как татарский диссидент, о котором она мне рассказывала. И тут с отчаяния меня осенило. Мой столик стоял рядом со старой ребристой батареей, а промежуток между ней и стеной мог вместить всю несъеденную за неделю еду. И вот, когда никто не смотрел, я бросала деликатесы партийной элиты за батарею. Первыми туда отправились эскалопы из телятины с белыми грибами, которые мы собирали сами под душистыми сталинскими соснами. За ними — макароны. В отличие от обычных дешевых эти были тонкие, белые и щедро засыпаны мягким импортным сыром из заветной (хотя порой не столь уж дружественной) страны — родины маршала Тито. Прощай, паштет из деликатесной печени трески, прощай, полезная запеканка из нежного творога с клюквенным киселем.

Но конфеты, которые давали к полднику, у меня рука не поднималась выбросить. В нашем счастливом бесклассовом обществе конфеты были одним из самых очевидных признаков статуса. Липкие пролетарские ириски «Кис-кис» и твердые, цвета ржавчины «Раковые шейки» заполняли зубные дупла народных масс. Уровнем выше были лишь «Мишки на Севере» с белым медведем на голубом фантике. И какая же это была романтическая конфета! Она рассказывала о просторах Арктики, которые предстояло покорить советским исследователям. А еще были шоколадные зайцы в зеленой фольге, эти священные животные экономики дефицита. Они стоили девять рублей кило (десятая часть средней месячной зарплаты) и были всегда в продаже, за что их презирали. Только раздувшиеся от взяток гаишники со своим извечным идиотизмом и полным отсутствием вкуса радостно их скупали. «Гаишники покупают детям шоколадных зайцев, когда забывают забрать их из садика», — с ухмылкой говорила продавщица в нашей местной кондитерской.

Наши детсадовские конфеты находились вне этой шкалы. Как и большая часть московских конфет, они были изготовлены на фабрике «Красный Октябрь» — любимом детище Микояна. Я только недавно узнала, что на «Красном Октябре» делали конфеты двух видов — для Народа и для Партии. Номенклатурные шоколадки назывались так же — «Белочка», «Красный мак», «Слава Октябрю» — и были завернуты в такие же фантики, что их пролетарские двойники. Но по вкусу намного превосходили их благодаря качественным ингредиентам. В детском саду я понятия об этом не имела. Зато знала, что наши конфеты, увесистые и аккуратно завернутые в шикарную матовую бумагу, источают аромат власти и привилегий. Я не могла ни съесть, ни выбросить такую статусную вещь, не говоря уже о том, чтобы поделиться ею с друзьями за забором, и стала складывать конфеты в мешок для трусов.

Я благополучно выбрасывала еду, пока из-за батареи не стало пахнуть. Сначала это был легкий запашок, а потом ядовитая вонь, от которой все шарахались с криком «фуууу». Мою кучу тухлятины обнаружила Зоя Петровна. Маму тут же вызвали вместе со мной к заведующей. Заведующая детским садом была маленькой гнусавой женщиной с собранными в тугой пучок волосами, будто поеденными молью, и бесцветным лицом карьерного аппаратчика. Мама тут же решила, что она, несомненно, стукачка. Вопреки своим размерам она была грозна. Однажды она напала на эксгибициониста, который слонялся возле нашей неогороженной площадки, и поколотила его сумочкой. Тот бежал в неподдельном ужасе.

— Ваш ребенок, товарищ Фрум-ки-на, — произнося мамину еврейскую фамилию, заведующая многозначительно скривила губы, — ваш ребенок так по-настоящему и не вошел в наш коллектив…

Меня выгоняют из цековского детского сада? Маму выгонят с работы — или еще хуже? В панике я бросилась в спальню и схватила свой драгоценный мешок для трусов.

Мама везла меня домой на санках, дергая их за веревку по сугробам с несвойственной ей агрессией. Я сочувствовала ей — одинокая мать, и с ребенком некому помочь. Но вообще-то ей некого винить, кроме себя: воспитала меня «недружной» девочкой, отдалила от коллектива, испортила мне аппетит своей диссидентской чепухой! Я угрюмо вытащила из мешка конфету. Она называлась «Ананас». Сначала я сосала шоколадную оболочку, а затем стала медленно вылизывать начинку. Она была невыносимо роскошная, с синтетически-экзотическим ананасовым ароматом, — и я дрогнула. Чтобы утешить маму, решила предложить ей последний оставшийся сантиметр. Я ждала, что она со стоном повалится в снег, сраженная восторгом и угрызениями совести. Но она всего лишь рассеянно жевала и продолжала тянуть санки.

В ближайший понедельник я снова давилась икрой за высоким детсадовским забором под сталинскими соснами.

А Хрущев? Одинокий и забытый, на пенсии он занялся выращиванием кукурузы на своей даче.

Глава 7

1970-е: Майонез Родины моей

«С чего начинается Родина?»

Таким вопросом задавались авторы популярной в семидесятые эстрадной песни, исполнявшейся с характерной для развитого социализма слащаво-сюсюкающей интонацией.

«С картинки в твоем букваре?.. С той самой березки, что во поле?»

Ровесники моей мамы, проведшие большую часть жизни в очередях, сказали бы, что Родина начинается с авоськи. Авоська лежала в кармане у каждого советского гражданина — пригоршня упрямой надежды на то, что в унылом магазине на углу вдруг выбросят дефицитные марокканские апельсины или балтийские шпроты. Наша авоська была триумфом советского оптимизма и промышленной мощи. В нее можно было запихнуть хоть маленький трактор, а прочным хлопковым нитям удавалось выдержать даже острые края треугольных молочных пакетов — да, тех самых сине-белых, которые протекали и капали в такт шагам.

Мое поколение — дети эпохи застоя, которые теперь норовят идеализировать свое советское детство, — могло бы пошутить, что Родина начинается с первых джинсов, купленных у фарцовщика, или контрабандной пластинки «битлов».

Или, быть может, она начиналась с пионерских парадов, где мы пели песни о Родине, вставляя перед «р» чуть слышное «у», отчего родина становилась уродиной.

В этой крамольной запинке перед «р» — все семидесятые. Можно было не уважать Родину и все же наслаждаться четырьмя августовскими неделями в пионерском лагере — за государственный счет. Мне, разумеется, не доставалось спонсированных режимом развлечений. Моя жестокая мать не пускала меня в лагерь, а в тот радостный весенний день в 1973-м году, когда весь наш класс принимали в пионеры, она оставила меня дома якобы из-за болезни. Я не стояла на Красной площади, вскинув руку в салюте под стук барабанов и визг горнов. Школьная пионервожатая Васса не дышала на меня чесноком, возясь с узлом красного галстука на моей шее. Никогда я не давала торжественных клятв «любить свою Родину, жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, как учит Коммунистическая партия». Мне повезло: школа № 110 все равно считала меня пионером де-факто и позволяла носить галстук — священную частицу флага нашей Родины.

А вот с чего действительно начиналась Родина… Ну, возможно, она начиналась для всех нас с салата оливье — разноцветных кубиков вареной картошки, моркови, огурцов, крутых яиц, горошка и какого-нибудь белка по вкусу, покрытых густой белой заправкой. Аппаратчики, нищие пенсионеры, диссиденты, трактористы, ядерные физики — каждый житель наших одиннадцати часовых поясов любил салат оливье, особенно в китчевые, майонезные семидесятые. Борщ — это банально, узбекский плов или грузинское сациви — может быть, слишком экзотично. Но оливье был в самый раз, неизменно праздничный и торжественный благодаря таким дефицитным составляющим, как венгерский консервированный горошек «Глобус» и пикантный советский майонез, который всегда можно было купить, но никогда — без очереди. Дни рождения, помолвки, банкеты по случаю защиты диссертаций, проводы эмигрирующих евреев (похожие иногда на поминки) —. ни один праздничный стол не обходился без салата оливье.

Кто не помнит большие хрустальные вазы оливье на новогодних столах, вокруг которых собирались семьи? Все ждали, когда по телевизору кремлевские куранты пробьют двенадцать и дорогой Леонид Ильич Брежнев поправит очки для чтения, тряхнет медалями, оглушительно откашляется и зашуршит бумажками, отчаянно отыскивая начало новогоднего обращения. Первая строка была всегда одна и та же: «Дорогие соотечественники!»

* * *

Теперь в нашем с мамой совместном репертуаре числится не меньше тысячи рецептов салатов. Я люблю тайский и каталонский. Мама отточила до совершенства простой зеленый салат, возможно, самый трудный в исполнении. Она кладет в него жареные кедровые орешки и сушеную клюкву, чтобы подчеркнуть ароматную заправку, покрывающую безукоризненные салатные листья. Более нерусской еды и вообразить нельзя. А салат оливье? Чтобы не разрушить его праздничную ауру, мы готовим его нечасто и никогда — без повода. Мы достаем из ящика памяти рецепт оливье, это наследие нашего неидиллического советского прошлого, чтобы отметить особое событие.

Однажды мама в очередной раз решила: пора. Из Москвы приезжает ее сестра Юля. Мы устроим вечер, а оливье будет королем закусок.

Я пришла помогать с готовкой. Мамина квартира, как всегда перетопленная, пропитана сладким землистым запахом вареных овощей. На обеденном столе лежат картошка и морковка, сваренные в мундире, — ждут превращения в салат. Мы чистим, режем, болтаем. Как часто бывает за маминым столом, время и пространство начинают перемешиваться и сжиматься. От вкуса ливанских соленых огурцов, необъяснимо напоминающих русские, мы переходим к строчке из песни о Родине, который, в свой черед, приводит на ум политическую байку или будит воспоминание о давнишнем сне, об обрывке мечты.

Ссыпая нарезанные картошку, морковь и огурцы в миску, я думаю, что оливье — своеобразная метафора эмигрантской памяти: городские легенды и тоталитарные мифы, коллективные истории и биографические факты, реальные и воображаемые приезды домой — все это слегка связано майонезом.

Мы продолжаем шинковать, теперь уже обе погруженные в собственные мысли.

* * *

Самый грандиозный пир с оливье на моей памяти состоялся, когда мне было семь. В похожей на пещеру кухне, неровно освещенной засаленными висячими лампочками, сдвинули столы. Пузатые мужчины тащат стулья, женщины в перепачканных передниках режут и крошат. Банкет накрывают в общей кухне в длинном четырехэтажном здании в Куйбышевском проезде, в двух минутах от Кремля.

Мы в коммуналке, где я родилась. Где я слушала, как блюет деликатесами спекулянт Боря, где все еще живет папина мама, бабушка Алла — Бабалла, как мы ее зовем, — и где мама прожила три тягостных года с моего рождения и до момента, когда мы переехали в Давыдково.

Кстати, мы больше не живем в Давыдкове. Перед моим первым классом папа решил, что хочет семью на полную ставку, но только если мы переедем в центр Москвы. В обход бюрократии мама провернула жилищный обмен между собой и родителями. Наум и Лиза переехали в нашу квартиру, где их ждали бодрящие прогулки под сталинскими соснами, а мы заняли их двушку в центре, на Арбате, всего в одной станции метро от Бабаллиной коммунальной кухни. В которую мы и набились тем вечером.

Я навещаю Бабаллу каждые выходные и часто остаюсь на ночь в ее сырой комнате с высоким потолком. Тогда мы с бабушкой играем в дурака и ужинаем покупными пельменями, заедая их тортом-безе «Белоснежка», принесенным ею из шикарной столовой в Госстрое, Государственном строительном комитете, где она зарабатывает колоссальные деньги — 260 рублей в месяц. Я в восторге от Бабаллы: от того, как она лихо пьет водку, от ее бильярда, ее сочного мата и все еще сексапильной внешности. Она товарищ по играм и пример для подражания, она уговорила маму позволить мне отрастить длинные волосы, как у нее самой. Когда ей свистят рабочие на стройке, я гордо подмигиваю и свищу в ответ, а она костерит нарушителей приличий голосом, хриплым от вечного «Беломора». Нет на свете бабушки круче Бабаллы. Но ее коммуналка завораживает и одновременно пугает меня до такой степени, что мурашки бегут по спине каждый 5 раз, как я туда прихожу.

* * *

Большевизм ликвидировал частную жизнь, заметил Вальтер Беньямин, оказавшийся в Москве в 1927 году. Вот как он описал коммунальную квартиру: «Через наружную дверь такой квартиры попадаешь в маленький город». Образ очень точный, почти магриттовский. Только «городок» в Бабаллиной квартире сорок лет спустя был не такой уж маленький: больше пятидесяти человек теснились в восемнадцати комнатах, расположенных вдоль узкого длинного коридора. Этот коридор, неотапливаемый, с пятнами сырости на стенах, темный — лампочку постоянно крал и продавал алкоголик Царицын — представлялся мне страшным и опасным ущельем. Там можно было подхватить пневмонию, сломать ногу, споткнувшись о бесчувственное тело того же Царицына, и даже хуже. Но еще хуже была устрашающая фигура выжившей из ума старухи Марь Иванны, которая бродила в когда-то белой рваной ночной рубашке с ночным горшком в руке. Когда ей хотелось пошалить, она наклоняла его в твою сторону, бормоча «нету ходу пароходу».

О коммунальном туалете я сообщу только одно — три туалетные кабинки были разделены фанерой, в которой сверлил дырки Виталик, любитель подглядывать. Рядом с этой галереей вуайериста располагалась общая кухня.

Прошу заметить, что слово privacy на русский не переводится.

В соответствии с этим фактом кухня Бабаллиной квартиры представляла собой многофункциональное публичное пространство, кипевшее всеми видами общественной активности. Вот некоторые из ее функций:

АГОРА: Из транзистора, висящего над плитой, несутся радостные новости о перевыполнении пятилетки. Соседи обсуждают важные политические вопросы. «Проклятая жидовка-предательница Майя Спиро из шестой комнаты снова замышляет против советской власти».

РЫНОК: «Ната-аш… Са-аш… Меняю луковицу на полчашки гречки!»

БАНЯ: Над кухонной раковиной женщины украдкой втирают в волосы черный хлеб. Украдкой, потому что, хотя считается, что от хлеба лучше растут волосы, он еще и социалистическая святыня. Использование его не по назначению может быть истолковано как недостаток патриотизма.

ЗАЛ СУДА: К товарищескому суду привлекают за нарушения вроде непогашенного в кухне света, но не только. Преступление посерьезнее — кража мяса из соседских суповых кастрюль. В Бабаллином квартирном хаосе вором была хрупкая, аристократического вида старушка со скорбным лицом, которое иногда озарялось улыбкой — прекрасной, но словно приклеенной. Для борьбы с воровством некоторые соседи украшали свои кастрюли черепом и костями, другие вешали замки на крышки.

ПРАЧЕЧНАЯ: Заходя на кухню холодным зимним утром, ты получал по морде ледяными чулками, свисавшими с веревки. Некоторых соседей это раздражало. Высокий белобрысый Виталик хватал ножницы и — чик-чик-чик. Если чулки были импортными, следовал кулачный бой. Коммунальная кухня превращалась в ЛОБНОЕ МЕСТО.

Кроме того, на коммунальных кухнях еще и готовили. Готовили жирные борщи, щи, котлеты и каши. Валентина Петровна, маленькая пенсионерка с огневым темпераментом, которая иногда со мной сидела, пекла лучшие в мире пирожки, кажется, из ничего. Валина мать баба Зина жарила сочные кусочки дефицитного куриного филе — его-то и стащила мама. Однако есть все это соседи предпочитали; в идеологически сомнительном одиночестве своих комнат. За всю историю Бабаллиной квартиры тот праздник оливье был единственным исключением.

Повод и впрямь был радостный, превышающий масштабы квартиры. Расширение кухни в коммуналке этажом выше Бабаллиной! В той кухне была дверь, ведущая в крошечный чулан в четыре квадратных метра, в котором много лет жила старушка, которую все звали тетей Нюшей. Миниатюрная, словно птичка, с глубоко посаженными глазами, мягким нравом, она распространяла всюду проникающий запах формальдегида. Тетя Нюша работала в морге и охотно делилась вдохновляющими историями о том, как обмывают трупы. Однажды и сама Нюша покинула этот мир. Не потому, что соседи, желая завладеть ее комнатой, насыпали ей толченого стекла в еду, как иногда случалось в коммуналках. Нет-нет, ничего такого, честное слово! — смерть тети Нюши была естественной.

Все надеялись, что ее смерть приведет к столь необходимому расширению кухни. Но управдом считал иначе. Хотя квартира над Бабаллиной уже была опасно перенаселена, даже исходя из стандарта девять метров на человека, управдом тут же подселил нового жильца в комнаты тети Нюши — за взятку. Люди пришли вечером с работы и нашли записку от жилищного комитета. В ней говорилось, что завтра утром жилплощадь тети Нюши займет новый жилец.

— Да еб же его мать! — кричал дворник-татарин.

— Через мой труп, — завывал еврей, специалист по советско-китайским отношениям.

И вот в страстном — и впервые искреннем — едином порыве коммуналка этажом выше Бабаллиной принялась действовать. Они вершили свой стахановский подвиг в сонной ночной темноте, чтобы не привлекать внимания стукачей с других этажей. К утру дверь и стены были снесены, обломки убраны. Весь пол на увеличенной кухне заново покрашен, швы между кухней и бывшей комнатой тети Нюши зашкурены, на освободившихся метрах расставлена кухонная мебель. Кухня стала на четыре метра больше. От Нюшиной жилплощади не осталось ни следа.

С утра пораньше явились управдом и новый жилец. Последний крутил в руках ключи от тетинюшиной комнаты с брелоком в форме ленинского профиля.

— Ублюдки! Сраные предатели Родины! Где комната?! — гремел управдом. Он принялся пинать ногой стену, перед которой находилась исчезнувшая комната.

Все онемели от страха. В конце концов, перестраивать жилплощадь было незаконно. Только Октябрина решилась высказаться.

Эта Октябрина была экзотическим созданием. Неопределенного возраста, с огненно-рыжими волосами, намотанными на бигуди, блуждающим взглядом и вечно влюбленной улыбкой на лице. Она находилась во власти довольно приятного бреда — она была уверена, что в нее безумно влюблены Сталин и Эйзенхауэр. «Он мне прислал телеграмму: „Скучаю, голубка моя“», — объявляла она каждое утро, дожидаясь очереди в туалет. «Кто — Сталин или Эйзенхауэр?» — угрюмо бурчал алкоголик Царицын.

— Комната? Какая комната? — спросила Октябрина, невинно и распутно глядя прямо в глаза управдому. — Ступайте, милый, или я сию минуту позвоню товарищу Сталину.

Хорошо, что она не упомянула Эйзенхауэра. Возможно, она была не так уж безумна.

Сталин был почти двадцать лет как мертв. Но управдом все равно отступил и инстинктивно поежился. Затем с силой втянул щеки и смачно сплюнул. Против коллектива он был бессилен. Да и брать взятки за комнаты тоже было не слишком законно.

В ту ночь весь дом пировал в новой кухне. Селедкой стучали об стол, чтобы легче снималась кожа, а потом ее раскладывали на хрустящих страницах свежей «Правды». Водка лилась рекой. Самогон тоже. В едином порыве, подобном уничтожению комнаты тети Нюши, все четыре этажа вскладчину соорудили салат оливье. Семья грузин достала несколько пучков зеленого лука — невероятное дело посреди зимы, — чтобы придать салату летний вкус. Соседи скинулись вареной картошкой и морковкой, солеными огурцами. Щедро выпотрошили заначки консервированных крабов и докторской колбасы. Особой благодарности удостоился наш Боря, директор продуктового магазина с хозяйским отношением к социалистической собственности, за дефицитный горошек и целую упаковку майонеза. Как сейчас помню Октябрину в когда-то нарядном домашнем платье с засаленными оборочками: она украшала салат майонезными цветами так самозабвенно, что можно было подумать, будто к ужину ожидаются оба воображаемых влюбленных. После нескольких ложек оливье я впала в майонезное оцепенение. Не помню точно, каким он был на вкус, но предполагаю, что умопомрачительным.

* * *

Теперь в своей кухоньке в Квинсе мама не разделяет моих ностальгических грез.

— Фу! Такого жирного и тяжелого оливье, как тогда у Бабаллы, я больше нигде не ела, — восклицает она, продолжая крошить овощи аккуратными сантиметровыми кубиками для своей, более воздушной версии. — Ну кто же смешивает курицу, колбасу и крабов?

Я не могу винить маму в том, что у нее сохранились не слишком чарующие воспоминания о Бабаллиной квартире, где соседи в лицо звали ее евреечкой.

Как у всякого русского человека, у мамы есть твердые представления об идеальном оливье. В большинстве советских блюд нюансы рецепта отражают не столько личные вкусовые предпочтения, сколько социальную принадлежность. Это ощущалось особенно остро в застойные брежневские годы. На поверхности пропагандистская машина прокручивала одни и те же скрипучие мифы об урожаях, о дружбе и равенстве, в то время как общество, на самом деле, дробилось на четкие, часто противостоящие друг другу слои, субкультуры и тесно сплоченные дружеские круги. Каждый со своим кодовым языком, культурными вехами, политическими взглядами — и рецептами, — которые сигнализировали об отношении их членов к официальной риторике.

В случае с салатом оливье вопрос принадлежности сводился в основном к выбору белка. Возьмем, к примеру, воинствующих диссидентов — тех, кто печатал самиздат и называл Солженицына Исаичем. Эти люди часто выражали свой кулинарный нигилизм и презрение к брежневскому миру блата и культу потребления тем, что вообще не клали в оливье ни мяса, ни рыбы, ни птицы. На другом полюсе вареный язык означал доступ к закрытым распределителям. А докторская колбаса, объект поклонения в семидесятые, указывала на мировоззрение типичного рабочего. В маминой версии — я бы назвала ее артистично-богемной — нежное крабовое мясо соседствовало с хрустящими нонконформистскими свежими огурцами и яблоками, разнообразившими «советский» вкус вареных овощей.

Но мама внезапно усомнилась в моей кухонной семиотике.

— Да какая разница, — пожала она плечами. — Что ни клади — в результате у всего был вкус майонеза.

Это правда! Все варианты имели вкус острого, жидкого советского майонеза «Провансаль», производившегося с 1936 года, опробованного и одобренного самим Сталиным. Бывший вначале редкостью, в конце 1960 — начале 1970-х «Провансаль» уже служил смазкой для механизма советского сознания. Тогда-то салат оливье и занял центральное место на столе.

* * *

Характеристики тотема: низенький, пузатый, 250-граммовый, стеклянный, с плотной крышкой. Достоевскому приписывают слова о том, что вся русская литература вышла из «Шинели» Гоголя. Чем было гоголевское одеяние для русской культуры девятнадцатого века, тем стала баночка из-под майонеза «Провансаль» для домашнего уклада эпохи развитого социализма. В наше брежневское время, такое «изобильное», «мирное» и «счастливое», хронически и повсеместно не хватало тары. Поэтому люди и не расставались с авоськами, в которые продавщицы пихали и рыбу, и мясо — без упаковки, если только у вас не было с собой «Правды». К тому же времени относится и фетишизация заграничных полиэтиленовых пакетов. Их бережно стирали с пижонской гэдээровской пеной для ванны «Бадузан» и вешали сушиться на захламленном балконе, ими щеголяли на званых вечерах, как современные модницы щеголяют сумочками Kelly.

И все же ничто не могло сравниться с ценностью использования — многократного — майонезной баночки. В таких баночках я таскала гвозди, иголки и нитки в школу на уроки труда. Обе бабушки проращивали в майонезных банках лук. Мой пьющий дядя Сашка использовал их как а) плевательницы, б) пепельницы и в) сосуды для питья в некоторых непривлекательных заведениях, откуда неразумные граждане попятили водочные стаканы. С приходом весны, когда первые цветы наполняли московский воздух романтикой, долговязые студенты несли своим возлюбленным ландыши в майонезных банках. (В Советском Союзе не хватало маленьких вазочек для нежных ландышей и фиалок — промышленность их игнорировала, предпочитая высокие пышные цветы типа гладиолусов.) А какой гомо советикус не стоял за три дня до зарплаты в очереди с мешком майонезных баночек, надеясь выручить за них горсть копеек? Вокруг сдачи стеклотары возникли затейливые ритуалы. И, наконец, что бы делала без этих незаменимых сосудов советская медицина?

«ТОВАРИЩИ ЖЕНЩИНЫ! МОЧУ ДЛЯ АНАЛИЗА НА БЕРЕМЕННОСТЬ ПРИНОСИТЕ В МАЙОНЕЗНЫХ БАНКАХ, ПРЕДВАРИТЕЛЬНО ОШПАРЕННЫХ КИПЯТКОМ», — предписывали объявления в женских консультациях. И не только беременным женщинам: всем, кто делал анализ мочи — а это требовалось почти при любом визите к врачу, — приходилось сдавать свой материал в посуде из-под острого майонеза «Провансаль».

* * *

Бедная мама. Она была вынуждена вкладывать в майонезную промышленность половину скудной зарплаты. Причина была в моей болезни.

Эта напасть свалилась на нас, когда мне было восемь. К тому времени моя жизнь стала вполне радужной. Я делала успехи в испанском, учась во втором классе в школе № 110, где училась и мама. Увлеченно занималась фортепиано и раз в неделю ходила в престижную музыкальную школу при Консерватории рядом с нашим домом на Арбате. Я даже снималась в фильмах, хотя мою кинокарьеру не назовешь блистательной. Она заключалась главным образом и том, что я часами потела под толстым гримом в полиэстеровых костюмах из Польши, законодательницы мод, дожидаясь, когда кинооператора выудят из вытрезвителя. Однако на съемках «Детства» по Толстому в исторических декорациях были роскошные воздушные костюмы, а оператор довольно трезвый. Беда была в другом: весь детский состав покрылся волдырями — говорили, что от заразных комаров, которые жили на телестудии «Останкино» и были рады поживиться юной кровью. Начальник актерского отдела повел детей к дерматологу Союза кинематографистов. Когда врач осматривал наши волдыри, я решила показать ему и странное пятно на правой лодыжке, тревожившее Бабаллу.

Доктор отправил меня домой с запиской. В ней стояло одно-единственное слово, из-за которого мама с Бабаллой бегом побежали в Ленинскую библиотеку.

«Склеродермия».

Не знаю точно, что написано про нее в Большой медицинской энциклопедии. Но помню разговор мамы с доктором Шараповой, самым модным в Москве дерматологом, к которой меня немедленно потащили.


Шарапова. Анечка у вас одна?

Мама. Да.

Шарапова (елейным голосом). Лариса Наумовна! Вы молодая женщина. У вас будут другие дети.


Мама не хотела других детей. Кроме того, ее репродуктивная система уже была загублена социалистической гинекологией. Так началась наша эпохальная схватка со склеродермией, которая, как мы вскоре убедились, плевать хотела на советских врачей. Витамин A и витамин E, массаж и физиотерапия, дико дорогая и редкая травяная замазка под названием «мумие», которую впихивали спортсменам-олимпийцам и космонавтам, ежедневные инъекции пенициллина, еженедельные уколы кортизона, богатая минералами грязь из шумной Одессы. Все это назначалось наугад в надежде побороть потенциально смертельное аутоиммунное заболевание, которое с большой вероятностью вскоре могло перекинуться с ноги на жизненно важные внутренние органы и вывести их все из строя. Следующие два года ушли на мучительную беготню по врачам с неизменным анализом в майонезной баночке. Пока мама терпеливо сносила очередные пожимания плечами и сочувственные гримасы врачей, я глазела на санитарно-просветительные плакаты в грязных коридорах дерматологических клиник, очень кстати объединенных с венерологическими.

РЕЛИГИЯ — ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА.

ПРИЧАЩАТЬСЯ ИЗ ОДНОЙ ЧАШИ ЧРЕВАТО СИФИЛИСОМ!

Изъеденные подбородки, ввалившиеся носы, напоминающие цветную капусту опухоли — сифилитические лица с тех плакатов до сих пор стоят у меня перед глазами. Сифилиса я боялась куда больше, чем своей склеродермии, поскольку никто не сообщил мне о ее «смертельности». О сифилисе я, напротив, много слышала от классной руководительницы, приземистой брюнетки с крутым перманентом и любовью к телесным наказаниям. «Если жевать чужую жвачку и брать конфеты у иностранцев, подхватишь сифилис», — неустанно провозглашала она. Я была виновна по обоим пунктам и каждый день изучала себя в зеркале на предмет капустных наростов. Тем временем склеродермия ползла вверх по левой ноге. Когда доктор однажды заметил свежее пятно на правой, мама упала на стул и закрыла лицо руками.

Кроме того, мама страдала из-за потери друзей.

Отчасти в ответ на давление Запада по линии защиты прав человека, отчасти чтобы избавиться от «сионистских элементов», в начале семидесятых «милосердное» советское государство увеличило эмиграционную квоту для евреев. К середине десятилетия смогли уехать около ста тысяч человек. Официальным основанием для выезда было «воссоединение с семьей в Израиле». Некоторые советские евреи вправду ехали на «историческую родину». Большинство уезжали по израильским визам, а затем в Вене, первом перевалочном пункте беженцев, объявляли, что желают эмигрировать в другое место, чаще всего таким местом оказывался Новый Свет. Этих «отщепенцев» свозили в Рим, где они дожидались американских беженских виз. Учитывая мою болезнь и свою ненависть к советской власти, сама мама стала задумываться об отъезде с конца 1973-го.

Вызов от мифического двоюродного дяди в Израиле был уже готов. Бумага с многообещающей красной печатью лежала у мамы в ящике для белья, а она обдумывала будущее. Газеты тогда живо клеймили «сионистских агрессоров» (только что закончилась война Судного дня). Мы подпольно учили иврит и бесконечно ходили на проводы отъезжающих друзей в пустые квартиры, где оставались только матрасы в желтых пятнах. Примостившись на чемоданах, люди плакали, курили, хлестали водку из разрозненных кружек, зачерпывали оливье прямо из миски. Мы уходили с этих собраний, обогатившись практическими рекомендациями — например, тщательно лизать марки, которые наклеиваешь на запрос на выездную визу — и завлекательными обрывками новостей об уже уехавших. Лидиной дочери нравится в кибуце, Миша в Мичигане купил подержанный «понтиак», зеленый, всего с двумя вмятинами. Дома я искала на глобусе города Телля Виф и Шикаго, а мама сравнивала преимущества Израиля (честь) и Америки (комфорт, старые друзья, знаменитый специалист по склеродермии).

Меня нужно было лечить. Папе, очевидно, нужно было от нас избавиться. Ему, похоже, снова наскучила семейная жизнь. «Да, да, — почти с радостью соглашался он, когда мама заговаривала о загранице. — Езжайте, я, может быть, к вам присоединюсь позже, когда вы устроитесь».

И все же мама тянула, разрываясь между безвыходным тупиком «здесь» и будущим «там», которое она не могла даже вообразить.

Навсегда. Эмиграция без права на возвращение. Это; было сродни смерти.

Мама окончательно склонилась в сторону ОВИРа из-за катастрофической нехватки тары в нашей стране.

1974 год, поздняя весна, роскошный день. Величественная столица нашей Родины набросила вуаль желто-зеленого лиственного кружева берез. Но в нашем продуктовом магазине царила ядерная зима. Гнилая, как обычно, свекла была к тому же покрыта бело-зеленой слизью, а на картошке обнаружились странные наросты. Мама, обычно не замечавшая таких вещей, выбежала оттуда, едва сдерживая слезы и не купив ничего для супа. На углу, в магазине «Три поросенка», картина была еще безрадостней: прилавок пустовал, если не считать окровавленных кусков неясного происхождения.

— Вымя и китовое мясо! — гавкнула сердитая продавщица с носом-кнопкой, злобно зыркнув на маму.

Маме нужно было купить еды на двоих. Со вздохом она попросила по полкило того и другого, стараясь не смотреть на алые пятна на весах.

— Откройте сумку, — пробурчала продавщица, сунув маме покупку. Мама сказала, что забыла взять авоську. Тихо, кротко попросила завернуть в какую-нибудь бумагу.

— В газету, хоть во что-нибудь — я заплачу.

— Гражданка! — огрызнулась девушка. — Думаете, в нашей стране за деньги все можно купить?

Тут мама взорвалась и сказала все, что думала о вымени, о китятине, об огрызающейся продавщице и нашей вонючей Родине. Мясо она все равно взяла и несла до дома в руках как вещественное доказательство жестокого ущемления ее достоинства советской властью.

Когда мама вбежала в дом, я как раз пришла из школы и разучивала «Февраль» из «Времен года» Чайковского. Она позвала меня на кухню.

Руки у нее были все еще в крови. Говорила она коротко. Она по горло сыта СССР и наконец готова подать на выездную визу, но только если я тоже этого взаправду хочу.

— Если ты хочешь остаться, мы останемся!

Вот так меня оторвали от пианино «Красный Октябрь» и велели распорядиться нашим будущим. Я пожала плечами.

— Хорошо, мамуль. — И весело добавила: — Заграница — это приключение.

* * *

Откровенно говоря, я симулировала бодрую беззаботность, чтобы успокоить маму. Лично у меня не было ни причин эмигрировать, ни обиды на Родину. Даже болезнь не так уж меня тяготила, поскольку напуганные доктора освобождали меня от школы по первой просьбе. Теперь мне было десять, мое печальное прошлое, отягощенное булимией, осталось позади. Наконец-то я могла насладиться счастливым детством эпохи развитого социализма.

Два слова о развитом социализме.

Мои дедушка с бабушкой идеалистически превозносили режим, а городская интеллигенция оттепельного поколения шестидесятых, к которой относились мои родители, столь же яростно его отвергала. Мы, дети застоя, состояли с Родиной в иных отношениях. Мы были первым советским поколением, выросшим без переломов и травм — ни чисток, ни войны, ни катарсиса десталинизации. В нашу эпоху даже уличные кошки считали грандиозную советскую утопию фарсом. Мы, внуки Брежнева, играли в классики на обломках идеализма.

Счастье? Светлое будущее?

В циничные потребительские семидесятые они сводились к триаде «квартира-машина-дача». Плюс импортная дубленка. И еще блат, который так презирали Наум и Лариса.

В популярном анекдоте застойного времени изложено то, что историки называют брежневским общественным договором. Шесть парадоксов зрелого социализма: 1) Безработицы нет, но никто не работает; 2) Никто не работает, но производительность труда растет; 3) Производительность труда растет, но в магазинах пусто; 4) В магазинах пусто, но холодильники забиты; 5) Холодильники забиты, но никто не доволен; 6) Никто не доволен, но все голосуют «за».

В обмен на голосование «за» на псевдовыборах кремлевские геронтократы держали неизменными цены на товары и гарантировали номинальную социальную стабильность — постоянную занятость, когда государство «делало вид, что платит», а граждане «делали вид, что работают». Оно также закрывало глаза на альтернативную экономику и даже культурную жизнь при условии, что они не нарушали официальные нормы слишком уж откровенно. Как отмечает антрополог Алексей Юрчак, в сумерках социализма только две категории граждан воспринимали идеологию всерьез: это профессиональные партийные активисты и диссиденты. Они были в абсолютном меньшинстве. Остальные жили своей жизнью в щелях и трещинах скрипучего механизма советской власти.

Моя трансформация из одинокого печального недоразумения, каким я была в детсадовские дни, в плутоватую молодую особь гомо советикус произошла в год ленинского юбилея. В 1970-м дорогому бессмертному Ильичу в его мавзолее исполнилось сто лет, и Родина праздновала это с такой пышностью, что навязывание всеобщего ликования производило на народную психику обратный эффект. Остоюбилеело, как тогда говорили.

Мы только что переехали на Арбат, в самый центр Москвы, и подвергались нашествию чаехлебов. В просторную многоугольную кухню, которая раньше принадлежала маминым родителям, нескончаемым потоком шли гости и объедали нас, угощая в ответ юбилейными анекдотами. Список «юбилейных товаров» вызывал у меня припадок негосударственного ликования. В списке значились:

Трехспальная кровать «Ленин с нами»

Конфеты «Ильич в шоколаде»

Одеколон «Ленинский дух»

Пудра «Прах Ильича»

Путеводитель по Сибири для тех, кто рассказывает анекдоты о Ленине!

Я веселилась столь неумеренно, потому что мои прежние отношения с Лениным были очень мучительны. В то время как мама стремилась изгнать этого беса из моей юной души, дома я тайно обожала Ильича, но меня тошнило от него в детском саду, где лениноманию в меня запихивали вместе с черной икрой. Это было невыносимо, это парализовало. Меня рвало почти каждый день, пока народный карнавал юбилейного юмора не освободил меня от грозивших шизофренией амбивалентных переживаний. Смех волшебным образом исцелил меня. Какое вдохновляющее занятие — представлять ленинское бородатое лицо с прищуром, утопленное в молочном шоколаде, вместо изюма или ореха! И я с восторгом смотрела, как местные пьяницы хлопали на липкий прилавок винного магазина юбилейный рубль с ленинским профилем (картавчик), бормоча: «Карман не мавзолей, в нем не залежишься».

По мере того как я росла, символика нашей Родины стала напоминать не застывший идеологический ландшафт, а настоящий калейдоскоп значений и отголосков. В третьем классе я вовсю развлекалась с символикой пионерского галстука и окончательно примирилась с советским раздвоенным сознанием. Оно казалось уже не разрушительным бедствием, а здоровым мировоззрением развитого социализма. Я поняла: нужно не любить или отвергать советскую власть, а уметь договариваться.

В школе я охотилась за самым востребованным в эпоху развитого социализма товаром: престижем. И достигала его, выстраивая собственные отношения с мифической заграницей. В конце концов, район, где мы жили, кишел иностранцами из посольств и их детьми. Шейда из Анкары стала моей лучшей подругой, и раз в неделю я ночевала в турецком посольстве на улице Герцена. Еще я подружилась с Нимой и Маргарет, дочками послов Сьерра-Леоне и Ганы. Гана — вот уж мировая сверхдержава! Так я думала про себя, прошмыгивая мимо сурового охранника в частный лифт, доставлявший меня прямо в шикарную гостиную ганского посла.

Благодаря карьере дипломатической светской львицы у меня были шариковые ручки, наклейки с Дональдом Даком, шоколадное драже Smarties, Juicy Fruit фирмы Wrigley и турецкая жвачка Mabel с красавицей в тюрбане на блестящей обертке. Сама я почти к ним не прикасалась, зато вносила скромный вклад во всеохватную брежневскую теневую экономику. Импортные товары я продавала и обменивала на услуги и блат. За три засохшие конфеты M&M’s Павлик — самый красивый мальчик в нашей школе — целую неделю носил за мной портфель. На доходы от продажи Juicy Fruit в женском туалете я питалась в Доме ученых, куда по настоянию мамы ходила по средам на занятия танцами. Я прогуливала дурацкий балет и с порога направлялась в обеденный зал, пышно отделанный мрамором. Однажды мама пришла за мной раньше времени, и преподаватель укоризненно указал ей на ресторан. Там я и сидела, как настоящая спекулянтка, за своим всегдашним угловым столиком под золоченым зеркалом, и лакомилась грибным жюльеном из кокотницы.

Романтическая загадочная болезнь, авторитет в обществе, успешная карьера на черном рынке, не говоря уже об игре в классики на руинах идеологии. Вот от чего мама хотела меня увезти. Но я ее любила. И ради нее я произнесла неискреннее брежневское «да» в ответ на предложение эмигрировать.

* * *

В мае 1974-го мама уволилась с работы, чтобы не подставлять коллег, и передала чиновнице в ОВИРе документы на эмиграцию. Чиновница оказалась антисемиткой со зловеще-иронической фамилией Израилева. Мама была настроена пессимистично. Большое затруднение представлял собой Наум — он и его славное прошлое разведчика. «Тебя никогда не выпустят!» — гремел дедушка, придя в ярость от маминой идеи эмигрировать. Он не блефовал. Даже не имея «засекреченных» родственников, просители нередко пополняли ряды отказников — бородатых изгоев и героев-диссидентов. После отказа человек попадал в черные списки и жил без работы, без денег, зато за ним непрерывно следил КГБ. Мама подделала подпись Наума на «согласии родителей», которое было в списке требуемых документов, а отвечая на вопрос о его работе, вписала туманное «на пенсии». Видимо, в частом гребне ОВИРа не хватало нескольких зубьев. В июле мы с мамой, вернувшись из поликлиники под проливным дождем, увидели папу с открытым ОВИРовским конвертом в руке.

— Сентябрь, — выпалил он. — Тут сказано, чтобы вы уезжали до сентября!

В кои-то веки папа выглядел растерянным. Когда дождь кончился, он привел меня в жуткую залитую светом шашлычную, где оркестр шпарил даже в обеденное время. Сказал, чтобы я его не забывала, чтобы писала. Меня потряс его тон, лишенный всякой иронии. Смущенная внезапным проявлением отцовских чувств, я молча сражалась с жестким жилистым мясом.

Следующие два месяца мы медленно преодолевали административные препоны. Как они измывались над нами, жалкими будущими беженцами! Очереди на выписку с жилплощади, очереди к нотариусам — заверять каждый чих своей прежней жизни. А деньги! В довершение ко всей череде мучений и унижений государство ломило огромную цену за отказ от советского гражданства. В общей сложности эмиграция обходилась в двухгодичную зарплату. Мама наскребла денег, продавая книги по искусству, которые присылала ей 03 Нью-Йорка школьная подруга Марина. В долг. Расплачиваться предстояло в долларах.

Фра Анджелико, Дега, Магритт — вот кто финансировал наш отъезд. «Представляешь, Анютик, — восклицала мама, волоча ценные тома в пыльный букинистический магазин, — скоро, скоро мы увидим подлинники!»

Я заметила, что предотъездные хлопоты изменили маму.

Тревожные слезы, горестные сожаления — нет, спасибо. Отъезд представлялся ей не долгим печальным прощанием, а быстрой операцией — безболезненной ампутацией всех этих сорока лет, в течение которых она была гражданином нашей славной Родины. Ампутация, возможно, даже слишком громко сказано: вероятно, советское прошлое казалось ей бородавкой, которая просто отпадет. Или она представляла себе быструю смерть от укола и воскресение в другом измерении, в будущем, в воображаемом там, где, как она чувствовала, было ее место с тех пор, как Люсьен из Мекнеса взял ее за руку на Всемирном фестивале молодежи. Даже я, циничная спекулянтка, позор семьи, не понимала, как нежная женщина, неизменно плакавшая над одним и тем же абзацем в «Войне и мире» и в прямом смысле слова падавшая в обморок, узнавая об отцовских изменах, смогла проявить такую решимость в столь драматических обстоятельствах. Ни разу не видела, чтобы она плакала.

Отсечение прошлого подразумевало расставание с его материальными следами. Злобствующая брежневская Родина позволяла увезти по три чемодана на человека. Мама взяла на нас обеих по одному, и небольшому: узкий черный виниловый и уродливое убожество, напоминавшее распухший рассыпающийся кирпич. Она старательно игнорировала подробные списки необходимых вещей, ходившие среди евреев — предателей Родины. Личные вещи, вещи для продажи в перевалочных пунктах — Вене или Риме. В число последних входили скатерти и наволочки с ручной вышивкой, фотоаппараты «Зенит», матрешки и заводные игрушечные цыплята, пользовавшиеся, судя по всему, ажиотажным спросом на блошиных рынках Вечного города. А также сувениры с серпом и молотом — за них сентиментальные итальянские коммунисты отваливали приличную сумму.

И в целом: «Все, что вам дорого».

В нашем мини-багаже лежали: одно небольшое одеяло, два комплекта столовых приборов, два комплекта постельного белья, две чешские тарелки в розовых цветах, а в качестве «того, что нам дорого» — безобразная керамическая грузинская ваза. У нас почти не было одежды и вовсе не было сапог — я из своих выросла, а мамины сильно прохудились. Но она не забыла пустую майонезную баночку — тару для анализа моей мочи. Что если в американских клиниках нет подходящих стеклянных баночек?

— Что тебе дорого? — спросила мама.

Я не знала, что ответить.

У меня была коллекция оберток от заграничных шоколадок. Я их холила, разглаживала большим пальцем и хранила в «Москве и москвичах» Гиляровского. Но какой смысл везти эти капиталистические талисманы туда, где их будет гораздо, гораздо больше? Я обожала звонкие медали дедушки Наума, но он ни за что бы с ними не расстался, да и таможня их не пропустила бы.

К собственному удивлению, я подумала о треклятой школьной форме. Кусачее коричневое шерстяное платье выше колена, которое носили с черным фартуком. Платье раз в год отдавали в химчистку — это в лучшем случае. Но каждую неделю во всех одиннадцати часовых поясах исполнялся один и тот же домашний ритуал — советские мамы отпарывали белые кружевные воротнички и манжеты и пришивали чистые. Моя мама всегда занималась этим в понедельник вечером, она шила и одновременно болтала по телефону. Мы сидели в комнате родителей вокруг низкого трехногого финского столика. Отец обычно склеивал порванные пленки на катушечном магнитофоне. Я смотрела программу «Время». «Выключи это», — шипела мама, когда на экране металлурги Донбасса прилежно перевыполняли планы, дружно всходила украинская рожь, а бровастый дорогой Леонид Ильич заключал в объятия бородатого Фиделя.

Прогноз погоды шел под горько-сладкую мелодию и длился, казалось, целую вечность. В Узбекистане солнечно, плюс двадцать. На Камчатке буран. В Ленинградской области переменные осадки. Широка была наша Родина!

Как я могла признаться родителям, что втайне горжусь этой ее широтой? Что меня теперь гложет мысль: как же я всю жизнь буду ложиться спать, не зная, пройдет ли на Урале дождь? Я ушла к себе комнату и достала школьную форму. Оказалась мала. Учебный год только что начался, но мне, свежеиспеченному врагу-сионисту, не разрешили попрощаться с друзьями. Я прижала платье к лицу и вдохнула его казенный запах. Мне он не внушал такого отвращения, как маме. Я выудила из кармана кусочек Juicy Fruit в серебряной фольге. Из другого — скомканный пионерский галстук. Движимая внезапным порывом ностальгического патриотизма, я повернулась к двери и чуть не объявила маме, что хочу взять галстук — но осеклась. Потому что знала, что она скажет.

Она бы просто сказала «нет».

Мама сказала «нет» и многолюдным проводам. И не пустила родственников в аэропорт — только Сергея. Планировалось попрощаться с семьей в доме маминых родителей за два дня до отлета и провести последний вечер с папой.

На прощальном ужине в Давыдкове клан Фрумкиных был в ударе. Бабушка Лиза наготовила своего обычного варева на два дня, дядя Сашка напился, тетя Юля опоздала, а дедушка Наум — тот неистовствовал и орал. Без остановки.

— Моя родная дочь — предатель Родины!

Затем перешел от обвинений к зловещим пророчествам:

— Ностальгия — это САМОЕ УЖАСНОЕ из известных человеку чувств!

Наум, судя по всему, уже сознался в маминой измене своему покровителю, бывшему командующему Балтийским флотом адмиралу Трибуцу. Герой Великой Отечественной войны его утешил: «Когда она, голодная и холодная, будет умолять нас о прощении, мы поможем ей вернуться!»

Дедушка с удовольствием передал это маме.

— Ты приползешь обратно, — кричал он, — на коленях, через нашу советскую границу! Будешь целовать черную советскую землю!

Мы с двоюродной сестрой Машей пихнули друг друга под столом: всякий знал, что советскую границу охраняют сильно вооруженные пограничники со злющими немецкими овчарками. Нет, назад пути не было.

Нашу интимную семейную идиллию омрачало присутствие гостьи — Жанны, дальней родственницы из Черновцов. У шестнадцатилетней прыщавой Жанны были две толстенные черные косы и благородная мечта работать в КГБ по окончании института. Когда дедушка успокоился, а по бабушкиным пухлым щекам потекли слезы, будущая кагебешница, которая, несмотря на амбиции, не отличалась сообразительностью, вдруг обо всем догадалась и ахнула. Вскочив на ноги, она заявила, что отказывается сидеть за одним столом с предательницей! Затем она бросилась вон из квартиры, так что косы разлетелись в стороны. Когда мы уходили, то видели ее на лестничной площадке. Ее тискал нетрезвый сосед.

Но хуже всего была Бабалла.

Мама скрывала от нее наш отъезд до последнего месяца, и когда бабушка Алла наконец о нем узнала, то побледнела как привидение.

— Всю свою жизнь я теряла тех, кого любила, — сказала она маме очень тихо. Ее губы дрожали. — Мужа потеряла на войне, бабушку — в лагерях. Когда родилась Анюта, ко мне вернулась радость. Она — единственное, чем я дорожу. Почему ты забираешь ее у меня?

— Я ее спасаю, — серьезно ответила мама.

Во избежание лишних страданий мама умоляла Бабаллу не провожать нас в день отлета. Бабалла все равно приехала. Она сидела на скамейке перед нашим домом в своей всегдашней юбке-карандаше и полосатой блузке. Губы наспех накрашены красной помадой. Ей тогда было пятьдесят семь. Высокая, великолепная, крашенная в блондинку. Обняв ее, я почувствовала знакомый запах пудры «Красный мак» и «Беломора». Она, стесняясь, сунула маме в руки бутылку водки и банку черной икры. Когда наше такси тронулось, Бабалла рухнула на скамейку. Я видела ее в последний раз.

На таможне нас шпыняли и допрашивали, а жалкий багаж разворошили снизу доверху. Конфисковали письма от Люсьена и зеленый флакон отличного импортного дезодоранта Jazmin.

— Это весь ваш багаж? — спросил хищного вида блондин на паспортном контроле, окинув взглядом наши карликовые чемоданы. — Вейзмир, — насмешливо процедил он, пародируя еврейский акцент.

Я отошла на несколько шагов назад и помахала рукой отцу, который стоял по другую сторону хромированного барьера. Он жестами показал: «Пиши мне». Поднимаясь по лестнице к выходу на посадку, я снова увидела его за стеклом. Он казался маленьким и сгорбленным и вдруг стал отчаянно делать маме какие-то знаки. Я потянула ее за рукав, но она не сбилась с шага — тоненький эльф метр пятьдесят ростом, мама была похожа на миниатюрного сержанта в собственноручно сшитом костюме цвета хаки. Я вспомнила Орфея, который оглянулся и все запорол, и перестала смотреть на отца.

В самолете я как раз прикончила девятый стакан бесплатной пепси-колы, когда по громкой связи объявили: «Мы покинули территорию Советского Союза». Мне хотелось быть рядом с мамой, чтобы прочувствовать момент, но мочевой пузырь грозил лопнуть.

* * *

Шесть месяцев спустя. Женщина-эльф бредет по краю хайвея, за ней — дочь, которой только что исполнилось одиннадцать, теперь она выше мамы. «Форды», «пон-ти-аки», «шев-ро-ле». Женщина и девочка учат названия машин, которые с ревом проносятся мимо всего в нескольких гибельных сантиметрах от них. Оказывается, в Северо-восточной Филадельфии нет тротуаров. По крайней мере, на дороге, ведущей от супермаркета размером с Красную площадь к дому на Бастлтон-авеню, где находится их обшарпанная однокомнатная квартирка. Потолок в ней даже ниже, чем в хрущобе, а от стены до стены висит тусклый крапчатый ковер, серый, как погибшая надежда.

Стоит сумрачный, туманный вечер. Влажно, хотя уже почти декабрь. На женщине тонкая парка с чужого плеча, от той самой школьной подруги, которая помогала ей с визой в Америку. На девочке старушечье пальто с поясом, замызганной оторочкой из искусственного меха и слишком короткими рукавами. И женщина, и девочка, тяжело дыша, обнимают дорожное ограждение, вдоль которого пробираются. В руках у каждой — бумажный пакет с продуктами. То и дело они ставят пакеты на землю, валятся на ограждение и устало встряхивают руками. Сквозь туман противно светят слепящие огни. Моросит. Потом начинается дождь. Девочка пытается сунуть пакет под пальто, но он рвется. На дорогу высыпаются мягкие белые батоны и упаковки разделанной курицы по тридцать девять центов. Машины притормаживают и сигналят — предлагают подвезти? Девочка (это я) тихо плачет. И есть от чего. Но женщина — моя мама — все так же весела и невозмутима, выхватывает из-под колес коробку печенья Pop-Tarts с голубикой и сует к себе в пакет, который чудом еще держится. Обхватив свою ношу одной рукой, другой неловко машет проезжающим машинам и мотает головой, отказываясь ехать. В темноте ее улыбки не видно.

— Ну пойдем, Анютик, это же приключение! — восклицает она, пытаясь меняя подбодрить. — Правда, американцы хорошие?

В этот злосчастный момент изо всего множества московских вещей, которых мне тут так не хватает, я сильнее всего скучаю по нашей авоське.

* * *

А драгоценная испытанная майонезная банка, которую мы привезли в Вену, а затем в Рим и Филадельфию? С ней я тоже рассталась. Эта икона развитого социализма навсегда исчезла из нашей жизни после того как мама, не успев сойти с самолета, побежала показывать меня всемирно известному специалисту по склеродермии.

Шикарная американская больница, в которой он работал, оказалась безликой и неинтересной. Ни тебе поучительных плакатов про сифилис, ни пациентов, несущих спичечные коробки с калом и сосуды «Провансаль» с мочой — а также шоколадки и польские чулки — ждущим взяток лаборанткам. Ни сестер, орущих на больных гонореей: «Трахаться надо меньше!»

Знаток склеродермии сам оказался иммигрантом из далекой Аргентины. Маму потрясла его реакция на описание нашей безнадежной медицинской одиссеи. Он расхохотался. Даже позвал коллег. Медсестра, новый ординатор, заведующий дерматологическим отделением, — все тряслись от смеха и просили мою ошеломленную маму снова и снова рассказать, как советские доктора лечили мою склеродермию пенициллином, мумие и целебной одесской грязью.

Сверкая лошадиными зубами, гогочущий доктор объяснил наконец, что у меня абсолютно безвредный вариант детской склеродермии, который вообще не требует лечения.

— Добро пожаловать в свободный мир! — поздравив меня и маму, которая теперь тоже смеялась, доктор проводил нас в вестибюль. Когда мы вышли на мокрый филадельфийский тротуар, мама все еще смеялась. Затем обняла меня и зарыдала. Майонезная баночка, необходимый при социализме артефакт, отправилась в огромный американский мусорный контейнер. Мы вступили в эпоху одноразовых вещей.

И супермаркетов.

* * *

«Как я впервые попал в супермаркет» — кульминационный сюжет в великом эпосе о советской эмиграции в Америку. Некоторые беглецы из социалистического общества дефицита буквально падали в обморок (обычно у полок с туалетной бумагой). Иные мужчины падали на колени и плакали при виде сорока двух сортов колбасы, а их жены, понюхав клубнику и обнаружив, что она вообще ничем не пахнет, плакали уже по другим причинам. Другие эмигранты, одержимые исконно советским инстинктом накопления, лихорадочно набивали свои тележки. Были и те, кто убегал с пустыми руками, подавленный и парализованный богатством выбора.

Контора Еврейской семейной службы — организации, где мы получали скудное пособие беженцев, — полнилась рассказами о еде. Из них можно было составить историю злоключений детей социализма в мире империалистического изобилия. Моня и Рая жаловались, что американское масло вонючее, после того как намазали на хлеб мастику для пола. Гольдбергам понравились вкусные мясные консервы с прелестными котятами на этикетках; они не подозревали, что котята — целевые потребители. Вовчик, одессит-ловелас, переспал со своей первой американской шиксой и сбежал в гневе, когда та предложила ему печенья. Сухие картонные квадратики! А где дымящаяся тарелка борща?

Мама была умнее Орфея и ни разу не оглянулась назад с того момента, как поднялась по трапу в Шереметьево. По супермаркету она гуляла с детским восторгом. «Ши-ри-оз… Рай-се-рони… Вел-ви-та[8]», — она шептала незнакомые названия, словно их сочинил сам Пруст, и любовно щупала и перекладывала продукты в ярких упаковках, в одноразовой таре всевозможных видов.

Тем временем я катила за ней тележку, словно зомби. Я ненавидела магазин Pathmark в Северо-восточной Филадельфии. Для моей собственной мечты о загранице он стал настоящим кладбищем — обдавал могильным холодом и потусторонне светился. Шаркая по проходам, я чувствовала себя погребенной под грудами еды, лишенной теперь социальной власти и магии. В самом деле, кому нужны бананы по одиннадцать центов за пакет, если ими нельзя щегольнуть на проспекте Калинина? Отстояв четырехчасовую очередь, положить в дырчатую авоську и греться в лучах зависти? Что будет, если заменить окутанный героическим флером советский глагол «достать» банальным «купить» — термином, который в СССР редко использовался? Закупка в супермаркете была простым приобретением, лишенным нерва, драмы, ритуала. Где тут место блату, искусному социальному маневрированию, товариществу? Где место зависти и престижу? Успокаивающему запаху очереди — смеси пота и перегара? В Pathmark вообще ничем не пахло.

Прожив в Филадельфии несколько недель, я начала подозревать, что веселые одноразовые коробки и пластиковые контейнеры, громоздящиеся на полках супермаркета, — завеса, скрывающая мрачную правду. Что американская еда — стесняюсь сказать — не так уж вкусна. Невкусным было печенье Pop-Tarts, которое мама подавала холодным и полусырым, потому что никто не сказал ей, что его поджаривают в тостере. И американские сосиски для хотдогов, кислые от нитратов. И уж точно — завернутые в пластик желтокожие куриные кусочки по тридцать девять центов. Теперь я тосковала по синюшным, запеленутым в «Правду» курам, которых Бабалла приносила из ведомственной столовой Госстроя. У тех были живописные когти, острые гребешки, грустные мертвые глаза и недощипанные перья. Бабушка опаляла их массивной зажигалкой, наполняя дом запахом паленой шерсти. Мы ели этих кур раз в месяц, это было дефицитное лакомство.

Когда Еврейская семейная служба перестала платить нам пособие, мама пошла прибирать дома в Филадельфии. Эту работу она объявила «очаровательной». Затем она нашла место в регистратуре больницы, куда приходилось добираться на трех автобусах. Ее смена начиналась в полдень, а домой мама возвращалась после десяти, когда я уже спала. Она тактично не рассказывала мне о том, как под дождем и ветром стояла на продуваемых остановках. Я, в свою очередь, не говорила, каково мне было приходить в пустую безобразную квартиру из жуткой начальной школы имени Луиса Фаррелла. Компанию мне составлял только черно-белый телевизор с зернистым экраном. Когда там появлялась Дина Шор, мне хотелось выть. Она была живым аналогом сэндвича с арахисовым маслом и джемом, который входил в мой бесплатный школьный завтрак беженки. Те же мягкость, фальшивое дружелюбие, белизна и неестественное приторное сочетание сахара и соли.

Поначалу я все время после школы проводила на нашем общем матрасе, уткнувшись в книги из двух ящиков, которые мама выписала почтой из Москвы. Бутылочно-зеленый Чехов, серый Достоевский. Отрываясь от подобранных по цвету собраний сочинений, я садилась за разбитое подержанное пианино, которое мама купила мне на деньги, подаренные американской тетей Кларой, и разбирала «Времена года» Чайковского. Но ноты, лившиеся из-под пальцев, только вгоняли меня в слезы, мучительно напоминая нашу старую арбатскую жизнь. Так я и слонялась в тревожном оцепенении из спальни, мимо телевизора и пианино, до кухни и обратно. И все же даже в минуты самой тяжелой ностальгии я не могла признать, что искренне скучаю по Родине. Казалось, циничные брежневские семидесятые высосали из нас всю искренность. Поэтому я не признавалась в ностальгии.

Родина-Уродина. Алый пламенный миф, обернувшийся иронической насмешкой. Исторически это слово, однокоренное с «родней», было интимным, материнским аналогом слова «отчизна» с его героическим, воинственным ореолом. В советский обиход оно вошло при Сталине, в 1934 году, и с того времени обслуживало официальный советский патриотизм. Во время Второй мировой войны его мобилизовали, еще больше подчеркнув женское начало — так появилась «Родина-мать», которую до последней капли крови защищали сыновья и дочери. Патриотизм охватил всю страну. Но ко времени моего рождения «Родина», как и все «важные» слова, приобрела карикатурный оттенок. Даже при том, что измена Родине была уголовным преступлением.

Если вдуматься, то у страны, покинутой нами навсегда, не было ни одного названия, которое можно было бы произнести с неподдельной ностальгией. Советский Союз? Тосковать по чему бы то ни было советскому считалось политически некорректным, так как само слово «советский» ассоциировалось с неуклюжей тушей правящего режима. Россия? Это слово, в свою очередь, было испорчено сусальным китчем санкционированного национализма: все эти колышущиеся березки и тройки с санями. Так что я прибегла к саркастическому сленгу, на котором место жительства гомо советикус обозначалось как «совок» или «совдеп».


Маму эта языковая классификация не слишком занимала. В конце концов, она прожила большую часть взрослой жизни внутренним эмигрантом, тосковавшим о воображаемом «не здесь», где, как она чувствовала, была ее истинная Родина. Порой она признавалась, что ей не хватает кислых зеленых антоновских яблок — вполне нейтральное набоковское переживание. И лишь однажды, услышав песенку Окуджавы об Арбате, она расплакалась.

Я же наше социалистическое государство и не принимала, и не отвергала. Я бесконечно жонглировала разными точками зрения на него, его ценностями и антиценностями. Играя в эту игру, я и выстроила свою детскую идентичность.

И теперь я оплакивала не только Родину, о которой не упоминали, но и потерю себя.

Взять, к примеру, мое имя.

Анна, Аня, Анька, Анечка, Анюта, Нюра, Нюша. Целый спектр нюансов в одном-единственном имени. А теперь? Я даже Анной уже не была. Я стала Иенна, с филадельфийским акцентом: звучное открытое русское «А» стало плоским и резиновым, как хлеб нашего изгнания Wonder Bread.

Хлеб. Я тосковала по московскому хлебу.

Стоя у холодильника, кладя колбасу Oscar Mayer на белый губчатый ломтик, я мысленно вдыхала соблазнительный дрожжевой запах нашей районной булочной на Тверском бульваре, усаженном деревьями. Там, зажав в маленькой руке гигантскую двузубую вилку, я надавливала на хлеб, проверяя его свежесть. Темные глянцевые буханки лежали на наклонных деревянных полках под лозунгом «Хлеб — наше богатство. Бережно расходуй его!».

* * *

Мы приехали в Филадельфию 14 ноября 1974 года. Несколько недель спустя мы заметили в центре города людей в темной форменной одежде. Они пели и звенели колокольчиками, а на их красных ведерках виднелась загадочная надпись — «Армия спасения». От «Jingle Bells» и рождественских гимнов меня по сей день пробирает: это саундтрек к саге об эмигрантской неустроенности.

Я перестала верить в Деда Мороза в шесть лет, еще в Давыдкове. Мы с соседом Кириллом не ложились спать за полночь, дожидаясь, когда придет наш советский Санта в длинном ниспадающем балахоне. У меня была корона из снежинок и атласное платье, которое мама перешила из своего старого. Наконец позвонили в дверь. Сам Дед Мороз, покачиваясь, стоял у нас на пороге — величественный и в стельку пьяный. Затем он рухнул плашмя во все свои метр восемьдесят в крошечную прихожую нашей хрущобы. Утром он все еще лежал там и храпел, по-прежнему в костюме, но уже без бороды: ее он скомкал и сунул под щеку. Пьяный в стельку Дед Мороз — не худший вариант. Самые ужасные экземпляры путали подарки, заранее отданные им родителями — например, дарили вонючие резиновые пляжные мячи ребенку, которому были куплены дорогие гэдээровские игрушки.

Но я все равно любила советский Новый год. На балконе густо пахнет смолой — там дожидается украшения наша елка. Моя миниатюрная мама, балансируя на шатком табурете, достает из верхнего шкафа коробку с елочными игрушками, завернутыми в грубую аптечную вату. В последнюю неделю декабря на прилавки выбрасывали припасенные заранее деликатесы. Папа приносил из «Праги» белую коробку с фирменным шоколадным тортом, мамина авоська раздувалась от ароматных тонкокожих абхазских мандаринов. И мы с нетерпением ждали Бабаллиного праздничного заказа с дефицитными продуктами из Госстроя. Нельзя было угадать, что дадут в этом году. Я молилась, чтобы был нежный балык вместо высоко ценившейся, но отвратительной печени трески в банках.

В Филадельфии не было снега в наш первый тамошний декабрь. Хуже того — братья-эмигранты всерьез предупреждали друг друга не ставить елок, потому что еврейско-американские спонсоры любили нагрянуть невзначай, разнося мезузы или ношеную одежду. Наши щедрые спонсоры выходили из себя при виде хвои и иногда даже докладывали о беженцах-вероотступниках в Еврейскую семейную службу. Многие выходцы из Союза не понимали, что их еврейство теперь религия, а не просто «национальность», вписанная в пятую графу красного паспорта, от которого они отказались. Спонсоры, в свою очередь, понятия не имели, что в СССР Рождество было под запретом и что елки, подарки, Дед Мороз и общее веселье — все это было светским социалистическим празднованием Нового года.

Мама послушно зажигала непонятные ханукальные свечи в меноре, которую ей дали. На фанерную полочку рядом с ней она насыпала липких конфет с гадким арахисовым маслом и угольно-черного печенья с какой-то белой синтетической начинкой. Черное печенье! Кто же станет это есть? Конфеты никто не сосал, печенье не разворачивал. Глаза мои с каждым днем становились все тусклей и безжизненней, и мама сдалась. Она купила елку в магазине «все по пятнадцать центов». Не выше сорока сантиметров, из жесткого пластика, украшенная несоразмерно большими красными и зелеными шариками по девятнадцать центов за упаковку — эта елка не сделала меня ни капельки счастливее.

На наш первый американский Новый год мама вместо шампанского открыла липко-сладкое кошерное вино, навязанное спонсорами. А наш праздничный салат оливье ее трудами пережил трансформацию в стиле Pathmark! К счастью, мама не стала мудрить с картошкой и яйцами. Но она заменила нормальную вареную морковь консервированной, а вместо консервированного горошка положила свежемороженый, ярко-зеленый, но лишенный необходимой мягкости. В качестве белка какая-то злая сила надоумила ее взять хрящеватые маринованные поросячьи ножки Hormel. Хуже всего был майонез. Вместо нашего жидкого, пряно-острого «Провансаля» — Hellmann, душивший мамин оливье тошнотворно-сладким пухлым одеялом.

В одиннадцать вечера мама переложила оливье по-пэтмарковски в две чешские тарелки с розовыми цветочками — эти скудные остатки прошлой жизни мы увезли с собой в двух небольших чемоданах.

Тарелки подарила нам Бабалла на последний Новый год в Москве. В тот вечер, прямо перед ужином, она ворвалась в нашу арбатскую квартиру и принялась свирепо отряхивать снег со своего зеленого пальто, матерясь хриплым от «Беломора» и мороза голосом. «Это вам», — сердито буркнула она, вручив маме помятую дребезжащую коробку в авоське. Это был превосходный чешский обеденный сервиз. Вот только Бабалла, полдня простояв в очереди, на обратном пути поскользнулась на льду. Сидя на полу под нашей праздничной елкой, мы рылись в груде фарфоровых черепков. Уцелели только две глубокие тарелки. За ужином Бабалла топила горе в водке и подливала мне в бокал шампанского, пока мама не смотрела. После десерта и боя курантов она повела нас гулять на Красную площадь.

На улице только что кончился снег и стало резко холодать — до минус двадцати. А я была пьяна. Впервые в жизни. На Красной площади! Спасибо морозу, пока мы там бродили, алкоголь струился по моим жилам медленно и нежно, согревая конечности. Под ярко освещенными марципановыми куполами собора Василия Блаженного мы открыли еще одну бутылку шампанского. Начинался 1974-й, год нашей эмиграции. Родители целовались, бабушка невпопад распевала патриотические песни вместе с другими пьяными на площади. А я, визжа от удовольствия, как колхозный поросенок, валялась в свежих пушистых сугробах и подбрасывала в воздух пригоршни снега, осыпавшиеся в свете прожекторов серебристыми фонтанчиками.

В Филадельфии, когда наступал 1975-й, мы с мамой уныло жевали пэтмарковский оливье и потягивали нешипучее кошерное вино из отданных кем-то кружек. А далеко-далеко, на восемь часов раньше, в другой стране, дорогой Леонид Ильич Брежнев снова поправил очки, зазвенел медалями, оглушительно откашлялся и затем зашуршал бумажками, отчаянно отыскивая первую строку своего нового обращения к Родине.

— Дорогие соотечественники!

Эта фраза больше к нам не относилась.

Часть IV

Возвращения

Глава 8

1980-е: Москва в забутылье

Вначале восьмидесятых, на исходе первого десятилетия нашего американского изгнания, я пошла к гадалке.

Карабкаясь в ее берлогу на шестом этаже нью-йоркской Маленькой Италии, я чертыхалась на каждой площадке. Гадалка по имени Терри брала колоссально дорого — девяносто баксов — а ведь я даже не верю гадалкам. Но меня привел к ней приступ профессиональной тревоги.

— Я слышу музыку, — заявила Терри прямо в дверях. У нее был сильный итальянский акцент.

Еще не успев отдышаться, я уставилась на нее в изумлении. Моя тревога была связана с учебой в Джульярдской школе. Откуда она узнала, что я музыкант?

Но дальше гадание не заладилось. Терри, женщина за тридцать, прихлебывала чай из щербатой кружки с надписью «I❤NY» щурилась и изрекала банальности:

— Твоя кузина не любит мужа… В жизни твоей мамы есть человек по имени Беннетт…

Я кивала, чувствуя, как в кармане испаряются девяносто баксов. Финальная реплика была ударной. Терри воскликнула, взмахнув кружкой:

— Скоро ты увидишь папу и всю свою семью!

Я отдала деньги и сошла по лестнице. Я разозлилась, тревога во мне не улеглась, а главный вопрос — стану ли я знаменитой пианисткой? — остался без ответа. Я вышла на улицу и утешилась гигантским сицилийским пирожным.

К тому времени мы с мамой переехали из Филадельфии в Нью-Йорк и ютились в квартире с одной спальней на унылой улице в Джексон-Хайтс — районе Квинса, населенном преимущественно колумбийцами. Но все же после депрессивной Филадельфии мультикультурный Нью-Йорк, в котором было полно иммигрантов, казался нам домом. Мне нравилось, как пахло у нас в подъезде — чесночным окороком и тушеными бобами. Из-за каждой двери неслись сальса и кумбия, а в нашей квартире с ними спорили возвышенные звуки Бетховена и Брамса. Если не считать моих карьерных страхов, жизнь вообще-то была хороша. Мама преподавала английский как иностранный в ближайшей начальной школе и, что еще важнее, вернулась к московскому образу жизни — концерты, театры и бесконечные очереди за билетами. А еще больше счастья доставляло ей видеть меня у алтаря Высокой Культуры. С тринадцати лет, с тех пор, как я начала ездить из Филадельфии на подготовительные занятия в Джульярдскую школу — а в 1980-м поступила и в сам колледж, — я жила одним фортепиано. Оно подчинило себе всю мою жизнь. Поддерживало меня в годы иммигрантской неустроенности, восстановило мою расколотую личность.

— Ну что? Что сказала гадалка про твою музыку? — стала спрашивать мама. Я пожала плечами. Спросила, знает ли она какого-нибудь Беннетта. Мама чуть не упала со стула.

— Миссис Беннетт? Она главный бухгалтер у меня на работе. Я с ней сегодня встречалась!

За всей этой болтовней про Беннетт я чуть не забыла последнее предсказание — про объединение семьи. А когда наконец вспомнила, мама стихла и грустно улыбнулась. Пришел ее черед пожимать плечами. Ну да… Советское государство было вечным, незыблемым. О том, чтобы повидаться, не было и речи.

А потом они стали умирать один за другим.

* * *

Начало восьмидесятых в России называют эпохой пышных похорон под лозунгом «Пятилетку в три гроба». Ходил анекдот:

— Предъявите пропуск на похороны.

— У меня абонемент.

Большинству членов дряхлеющего Политбюро было под семьдесят. Десятилетие началось смертью Алексея Косыгина. Дорогой Леонид Ильич Брежнев последовал за ним 10 ноября 1982-го. За три дня до этого он принимал парад в честь 65-летия революции и выглядел как обычно — то есть как ископаемая черепаха.

В день смерти Леонида Ильича советское телевидение старалось соответствовать — то есть быть таинственным и загадочным. С чего вдруг вместо долгожданного хоккейного матча — унылая симфония Чайковского? А нравоучительный фильм о Ленине вместо концерта ко Дню милиции?

На следующее утро Кремль «с глубокой скорбью» объявил о кончине Генерального секретаря Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза и Председателя Президиума Верховного Совета СССР.

Обошлось без всенародного плача.

Дорогого Леонида Ильича в его семьдесят пять никто не боялся, но и не любил. К концу без малого двадцати лет правления 270-миллионной социалистической империей он стал развалиной и держался на таблетках, запивая успокоительные зубровкой.

Этот доминошник жил припеваючи. Его карикатурная экстравагантность прекрасно отражала меркантильную эпоху китча, носившую его имя.

Брежнев обожал иностранные машины и пиджаки из капиталистической джинсы, которые ему шили портные. Перед самой смертью он не отказал себе в любимой забаве — убил кабана в охотничьем хозяйстве «Завидово», где отборную дичь, свезенную со всего СССР, откармливали рыбой и апельсинами. А охотников из Политбюро откармливали на свежем воздухе свежей икрой, которую доставали прямо из брюха осетров, дымящимся раковым супом и жаренным на вертеле кабаном. То было время клановых кутежей и суперэлитных продуктовых распределителей. Дорогой Леонид Ильич был главным эпикурейцем в стране и любил посылать избранным друзьям съедобные подарки — фазана, кролика, кровавый кусок медвежатины. Во многих отношениях это был безобидный, любящий веселье человек. Жаль только, не обошлось без Пражской весны, пыток диссидентов в психушках и войны в Афганистане.

Превыше всего Брежнев ценил побрякушки, что создало специфическую проблему на похоронах. По протоколу требовалось нести каждую медаль за гробом на отдельной бархатной подушечке. Но дорогой Леонид Ильич накопил больше двух сотен наград, в том числе Ленинскую премию по литературе за фальшивую автобиографию, которую написали за него. Медали клали по нескольку штук на одну подушечку, и все равно кортеж с наградами состоял из сорока четырех человек.

Мы с мамой в этот момент сидели в своем Нью-Йорке у телевизора как приклеенные. Но проблеск надежды, порожденной словами гадалки, потух, когда объявили преемника.

Юрий Андропов, бывший глава КГБ, гроза диссидентов, определенно не был добрым дядей. Но, хотя сердце у него было каменное, почки едва работали. Через тринадцать месяцев мужчины в блестящих норковых шапках опять вынесли гроб из бело-зеленого Колонного зала под траурный марш Шопена.

О здоровье андроповского преемника все становилось ясно из другого анекдота: «Не приходя в сознание, Константин Устинович Черненко приступил к обязанностям генерального секретаря». Он протянул всего триста дней.

Появилась пародия на выпуск новостей: «Дорогие товарищи! Вы будете смеяться, но мы опять с прискорбием сообщаем…»

В марте 1985-го новым советским лидером стал малоизвестный секретарь ЦК по сельскому хозяйству, протеже Андропова. Михаилу Сергеевичу Горбачеву было всего 54 года. Энергичный, с нормально функционирующими органами, дипломом юрфака МГУ, заметным южнорусским выговором, назойливой женой и экспрессивными манерами, которые тут же покорили западные СМИ. Поначалу сограждане не слишком много острили по поводу родимого пятна в форме Южной Америки на его лысине. Ядовитые шутки появились позже. Горбачев стал шестым — и последним — генеральным секретарем государства под названием СССР.

* * *

Сегодня в России стало модно смотреть на прошлое сквозь туманную розовую ностальгическую дымку — особенно на брежневский развитой социализм.

— Мы все воровали вволю…

— Но все равно были такими честными, такими чистыми…

— Семьи были дружнее… Мороженое вкуснее…

Все россияне — от одетых в «Гуччи» и «Прада» до живущих на мизерную пенсию — с любовью говорят об очередях, вспоминают анекдоты про дефицит, превозносят вкус колбасы эпохи застоя. И я такая же. И разве это не особая привилегия — иметь такое богатое и странное прошлое? Носить пионерский галстук в нашей алой Атлантиде, смаковать горьковато-сладкие мадленки социализма?

Но только в 2011-м за какие-то два дня историческая реальность обрушилась на меня всей тяжестью — впервые в моей взрослой жизни, честно говоря. Я болела и лежала в постели. Вместо нового Акунина у меня в кровати был огромный синий пластиковый пакет, который притащила мама. Набитый письмами: двадцать лет переписки с Россией в семидесятые и восьмидесятые. Оказалось, что мама хранит их все, распихав как попало по папкам, большим конвертам, коробкам из-под обуви. За прошедшие тридцать с лишним лет советская бумага в клеточку и квадратные конверты с серпасто-молоткастыми эмблемами авиапочты и шестнадцатикопеечными марками с надписью «Мир» почти не пожелтели. Тут есть открытки с днем рождения с вульгарными советскими розами и новогодние поздравления с заснеженным Кремлем, которого, думали мы, нам больше никогда не увидеть.

Прихлебывая чай с лимоном, я залезаю в пакет.

Разлука. Это чувство накрывает меня с головой.

«Третий Новый год мы встречаем без тебя, — протестует бунтарский почерк тети Юли. — Сколько можно?»

Косые каракули и ласковый нелепый старческий синтаксис бабушки Лизы: одна за другой идут будничные жалобы, под которыми спрятана экзистенциальная боль разлуки с дочерью.

Навсегда. Чем была наша эмиграция, если не смертью с правом переписки?

Но в плотно набитом синем пакете нет ни строчки от дедушки Наума. Юля недавно рассказала мне, что вскоре после маминого отъезда он пал духом и стал чахнуть. На лице застыло каменное выражение советского разведчика на допросе. Старый друг сдал его властям. Науму, избегнувшему пули на войне и сталинских лагерей, грозил арест из-за «предавшей Родину» дочери. Его спас адмирал Трибуц, герой Великой Отечественной войны. Мама узнала об этом много позже и горько плакала.

«Любимая моя ласточка улетела от меня…» — написала бабушка Алла через несколько дней после того, как мы оставили ее на скамейке возле нашей московской квартиры. Самая толстая пачка писем — от нее. Круглый выразительный почерк воскрешает в памяти ее сиплый прокуренный смех. Читая, я почти что вижу ее — она стоит у мутного зеркала в спальне, втыкая железные шпильки в пергидрольный пучок.

Ее письма полны неразбавленного отчаяния. Ей было за пятьдесят, на сына она в свое время внимания не обращала и выливала всю нерастраченную материнскую любовь на внучку, которая «улетела».

«Последняя надежда разбита, — пишет она, получив после нескольких месяцев безуспешных попыток очередной отказ в визе для временного выезда. — Мне незачем больше жить…»

В ноябре 1977-го, вскоре после шестидесятилетия бабушки Аллы, папа прислал нам письмо на четырех страницах.

«У меня едва рука поднимается написать вам о том, что произошло», — начинает он.

Алла была у него в гостях и вдруг почувствовала ужасную боль в груди. Она застонала, ее вырвало. «„Скорая помощь“ ехала сорок минут, — писал папа. — Ее осматривал высокомерный, очень молодой врачишка. Она вела себя очень театрально, и доктор решил, что она истеричка — прямо так мне и сказал». Он вколол успокоительное и уехал.

На следующий вечер Сергей нашел мать лежащей ничком на полу. «На этот раз „скорая“ приехала быстро. Но все было уже кончено». Он до утра сидел и гладил маму по голове. «Лицо у нее было спокойное и красивое».

Вскрытие обнаружило эмболию: кусочек артериальной бляшки оторвался и в течение двадцати четырех часов постепенно перекрывал кровоток. В любой другой стране бабушку Аллу могли бы спасти.

«Анюта, бабушка любила тебя без памяти, — читала я, смаргивая жгучие слезы. — Она жила твоими письмами, дважды в день бегала к почтовому ящику». Она умерла в брежневской Москве в пятницу. На следующий день папа вынул из ящика мое последнее письмо к ней, пролетевшее семь с лишним тысяч километров из Филадельфии.

* * *

От Сергея есть еще письма, но немного. За прожитые порознь тринадцать лет их едва наберется два десятка. Хорошо помню одно, датированное маем 1975-го. Моя первая весна в Филадельфии была в разгаре, пышно цвела азалия. Мама пришла с работы с красными глазами, и это было не от сенной лихорадки. В обед она открыла папино письмо.

«Лариска, милая!

Я очень давно не мог заставить себя написать тебе „обо всем“…. Произошедшее со мной, полагаю, логично — и ты сама предсказала это еще тут, в Москве. Я довольно скоро понял, что жить одному выше моих сил. Одиночество, желание быть кому-то полезным (кому-то, кто рядом, увы). Короче говоря, я попросил пожить со мной небезызвестную тебе Машу».

Еще немного объяснений про Машу — и он объявляет: «Бог даст, в октябре у нас родится ребенок, и эти обстоятельства вынуждают меня подать на развод».

Как оказалось, развестись с эмигрантом очень сложно. Поэтому не может ли мама как можно скорее послать заказной почтой в Инюрколлегию письмо о том, что она не имеет возражений?

Мама имела возражения. Она страстно возражала. Она втайне надеялась, что Сергей когда-нибудь к нам присоединится. Но это же была моя гордая, чересчур благородная мама. И она отправила заказное письмо на следующий же день.

В папином письме обнаружился вложенный листок — неотправленный ответ. Вот что написала одиннадцатилетняя девочка, которую предали, — я:

«Сергей. Это мое последнее письмо. Ладно, ты женился, но только подонок мог прислать маме такое подлое циничное письмо». И концовка — на моем все еще ломаном английском: «OK, gud-buye forever PS. I dont’ have father any more. PPS. I hope your baby will be stupid and ugly»[9].

Через год после предательства отца между нами восстановилось подобие связи — если можно назвать связью очень редкие письма и звонки раз в год на день рождения. После заглушаемых помехами трансатлантических бесед мое настроение портилось на целый день. Отец был не совсем трезв, нахален и одновременно робок и подпускал ядовитые шпильки. «Получил кассету, где ты играешь Брамса. Тебе еще учиться и учиться». Он воображал себя музыкальным критиком.

Когда я оканчивала школу, бабушка Лиза написала, что Сергей ушел из второй семьи к женщине намного его моложе. И что брошенная вторая жена, Маша, позвонила бабушке и предупредила, что он тайно планирует «воссоединиться с первой семьей».

Услышав эту новость, мама ехидно хихикнула. К тому времени у нее была уже новая жизнь.


А Родина, которую мы покинули навсегда?

Она снилась.

Мне все время снилось, что я на Арбате, стою возле нашего серого дома на углу Мерзляковского и Скатертного переулков. Нависает низкое, зловещее небо. Я с тоской смотрю вверх, на наше угловое окно, и вижу черное пятно в том месте, где я однажды разбила стекло. Кто-то впускает меня. Я поднимаюсь на лифте на пятый этаж и открываю нашу дверь. Как привидение, проскальзываю в нашу старую многоугольную кухню с балконом… где чужая женщина наливает чай из нашего облупленного эмалированного чайника в папину оранжевую чашку в горох. Из-за этого чайника я просыпалась в холодном поту.

Маму мучил классический кошмар советского эмигранта. Не о том, что она вернулась и попала обратно за железный занавес. Нет, ей снилось, что она в Москве, со всей семьей — и с пустыми руками, без единого подарка. Она просыпалась, снедаемая чувством вины, и посылала в Россию еще денег, еще подарков. Наши друзья-эмигранты покупали таунхаусы, потом по полдома, потом двухуровневые дома с патио. У мамы по сей день нет ничего.

* * *

Первая настоящая надежда мелькнула в поздравлении с новым 1987 годом, присланном бабушкой Лизой.

«Справлялась в ОВИРе насчет того, чтобы сделать вам приглашение в Москву. Сказали, никаких трудностей быть не должно!!!»

В то время новыми советскими лозунгами стали «перестройка», «гласность» и забытый теперь раннегорбачевский термин «ускорение».

— Вы не поверите, что говорят по телевизору, — кричали, задыхаясь, наши родственники в трубку. — Но тссс… это не телефонный разговор!

Даже мама, горько наученная крушением «оттепели» и цинично настроенная по отношению к любому советскому лидеру, внезапно прониклась оптимизмом Горбачева. Светлое будущее — похоже, оно наконец наступало. На этот раз взаправду! Ее опять манила утопическая, сказочная Россия, где полки магазинов ломятся от бананов, на тучных нивах зреет пшеница, а границы открыты настежь.

И границы открылись.

Ранней осенью 1987-го, через тринадцать лет после отъезда из Москвы, вскоре после того, как мне исполнилось двадцать четыре, мама пришла домой из советского консульства в Нью-Йорке. «Твоя гадалка Терри, предсказательница…» — пробормотала она, изумленно качая головой. И показала наши синие американские паспорта. В каждом стояла официальная гостевая виза в Москву.


Мамины кошмары о возвращении на Родину с пустыми руками привели к лихорадочным закупкам подарков, словно она пыталась запихать в чемоданы всю вину, накопившуюся за годы, прожитые вдали от семьи.

И какие же они были безобразные, эти чемоданы!

Четыре монструозных сумищи из дисконт-магазина, похожие на пузатые холодильники на колесиках. Я в суматохе покупала и паковала, то и дело вспоминая наш скромный исход с двадцатью килограммами на нос. «Мадам Фрумкин, вы очень мудрая женщина» — такого комплимента удостоилась мама, когда нас встретили в Риме в 1974 году.

А в обратный путь мы тащили полмагазина.

Что везти в страну, полностью лишенную потребительских товаров? Семнадцать пачек колготок по доллару за две пары, телесных и черных, в качестве подарков «на всякий случай», растворимый кофе, восемь батонов копченой колбасы, шариковые ручки, наручные часы, яркие сверкающие зажигалки, сердечные лекарства, калькуляторы, шампунь — и все что угодно, лишь бы с американским логотипом, для детей.

Заказы из Москвы были до безумия конкретными и одновременно расплывчатыми. Махровые халаты с капюшоном, обязательно голубые. Две пижамы на ребенка 125 сантиметров ростом для милого номенклатурного врача, который лечил дедушку Наума. Пряжа для вязания — красная с золотыми нитями — подруге чьей-то подруги, которая когда-нибудь может помочь с устройством в престижный санаторий. Дверные замки — потому что с перестройкой в Москве расцвела преступность. Одноразовые шприцы. Потому что в России узнали о СПИДе.

От заказов на запчасти для «лады» и «жигулей» мама стонала и скрежетала зубами.

Я была категорически против любых подарков папе. Мама же настаивала на чем-нибудь нейтральном, но стильном. В конце концов выбрала богато иллюстрированную книгу о Прусте.

Тем временем я, планируя торжественное возвращение в страну, которая еще недавно презирала нас за бегство, разжилась экстравагантной енотовой шубой, винтажной, в стиле сороковых.

— Едете в Союз? — спросил владелец магазина «все за 99 центов», который мы опустошали. У него была мудрая улыбка и гортанный грузинский акцент. — Сколько везете компьютеров?

— Ни одного, — сказали мы.

— Вам же можно два! — воскликнул он. — А вы повезете всего один IBM!

Вот так мы ввязались в нелегальный бизнес подозрительного грузина — за триста баксов и обещание, что его кузен довезет нас до аэропорта Кеннеди. Вскоре приехал широкоплечий кузен в побитом коричневом «шевроле». При виде наших чудовищных сумок он одобрительно цокнул языком.

Проехав несколько миль по Лонг-Айлендской скоростной автостраде, он объявил: «Первый раз по трассе еду!»

Начался дождь. Мы ехали в напряженном молчании. И тут наш битый, груженный под завязку «шеви» занесло на скользкой дороге, и он, будто в замедленном кино, въехал в бок желтого такси. Мы себя ощупали — вроде ничего не сломано. Приехала полиция и обнаружила, что у кузена нет водительских прав, а срок гостевой американской визы истек. Прозвучало слово «депортация».

Как мы добрались до аэропорта, я не помню. Помню только даму на стойке регистрации компании «Дельта», сообщившую нам, что мы-то можем успеть на рейс, а вот наш багаж — точно нет.

— Мой кошмарный сон, — очень тихо простонала мама.

— Сумки погрузят на следующий рейс, — заверил нас попутчик-возвращенец. — Конечно, советские грузчики багаж вскрывают. Могут сумку взрезать, а если у вас дрянной дешевый замок, то и просто откроют. У вас сверху лежит что-нибудь ценное?

Все десять часов полета мама не спала, панически пытаясь вспомнить, что же именно лежит сверху в наших сумках.

— Колбаса, — сказала она наконец.

* * *

Каково это — быть эмигрантом, вернувшимся с того света? Воскреснуть на охваченной гласностью Родине?

Твой самолет приземляется сразу после декабрьской снежной бури. Ни телетрапа, ни автобуса. Ты спускаешься и бредешь по заметенному взлетному полю к зданию аэропорта. Бредешь очень медленно. Или тебе так кажется, потому что, когда попадаешь в другое измерение, часы останавливаются. Северная темнота и пронизывающий холод будят давно похороненное детское ощущение, но оно уже не кажется своим. Тринадцать лет ты не нюхала настоящей зимы, а теперь вдыхаешь ее сквозь туманный теплый кокон собственного дыхания. Ты все бредешь. В зловеще замедлившемся времени ты слышишь, как в висках пульсирует кровь, а снег под ногами громко скрипит, словно над ухом методично ломают пенопласт.

Ты смотришь на маму — в ядовито-желтом свете огней аэропорта ее лицо будто чужое. Губы дрожат. Она сжимает твою руку.

С каждым шагом, громким, скрипучим, становится все страшнее. От чего именно толком и не ясно.

* * *

В хаосе очередей на паспортный контроль возобновляется привычный ход времени. Юноша в форме разглядывает мое фото, потом енотовую шубу, потом снова фото, хмурится, идет советоваться с коллегой. Я ловлю себя на тайной надежде, что нас отошлют обратно в Нью-Йорк. Однако он возвращается, ставит в мой американский паспорт штамп и спрашивает по-русски:

— Что, соскучились по Родине?

В том, как он произнес «Родина», я улавливаю знакомый сарказм, однако надеваю свою лучшую американскую улыбку и серьезно киваю, тут же понимая, что всего, по чему я соскучилась, вероятно, больше нет. Утрата воображаемой Родины. Не это ли так напугало меня, когда я в снегу шла к терминалу?

Из зоны получения багажа сквозь стеклянную перегородку видно, как вдалеке машут руками и жестикулируют встречающие.

— Папа! — кричит мама.

— Дедушка Наум? Где?.. Где?

И тут я вижу — дедушкины очки в толстой черной оправе, глядящие поверх букета облезлых красных гвоздик.

Вне себя от волнения, мама бешено машет брату и сестре. Рядом с ними стоит и тоже машет мужчина с гривой седых волос и смутно знакомым лицом.

А по ленте транспортера едет кое-что еще более знакомое. Они прибыли вместе с нами — четыре громадные сумки и коробка с IBM от грузина в придачу. На каждой сумке возле молнии красуется аккуратный разрез.

— Колбаса… — шепчет мама.


В хороводе неистовых объятий, поцелуев и слез я в конце концов узнаю мужчину с густыми седыми волосами. Это мой отец. Но не тот, каким я представляла его себе, сидя за океаном, — не романтический нигилист с внешностью Алена Делона, бросивший нас так жестоко и равнодушно.

Мужчина, который неловко целует меня, старый и грузный, на нем коричневые полиэстеровые брюки, потертые квадратные ботинки на толстой резиновой подошве, у него запавший, провалившийся рот.

Это Сергей, мой отец, думаю я. И у него нет зубов.

— Колбаса, нашу копченую колбасу украли! — хохоча, как безумная, мама повторяет это Сашке, моему непутевому дяде, который одет в щеголеватую каракулевую шапку и выглядит подозрительно, необычно для себя трезвым.

— Чудо, чудо. — Тетя Юля смахивает слезы на енотовую шубу.

Искоса поглядывая на беззубый папин рот, я вдруг поняла, что все ему простила.

Тревожные вечера в Давыдкове, проведенные в ожидании момента, когда его ключ повернется в замке, письмо о разводе, ужасные звонки в день рождения. Потому что пока мы с мамой благоденствовали и даже процветали, папина жизнь — как и его красота — разрушалась. И я почти уверена, что с Родиной происходило то же самое.


Победоносная мини-армада из двух «лад» доставила нас в нашу бывшую квартиру в Давыдкове. Приземистые «фиаты» советского производства, напоминающие мыльницы на колесах, гордо везли на крышах наши грандиозные сумки. Их социалистические багажники не были созданы для 99-центового американского изобилия.

— У богатых свои причуды, — фыркнул прыщавый гаишник, тормознувший нас, чтобы собрать традиционную дань.

Сорокаметровая хрущевская квартира, где в волнении ждали бабушка Лиза и вся семья, тоже не была создана для наших монументальных сумок. Особенно если учесть, что бабушка с дедушкой пригласили двух слоноподобных одесских родственников погостить у них, пока мы будем в Москве.

И вот, через тринадцать лет после нашего прощального ужина мы снова сидим у бабушки Лизы за столом, ломящимся от угощений.

Никто не оплакивал украденные восемь батонов нью-йоркской салями. Тогда мы этого не знали, но 1987 год был последним годом заказов — наборы дефицитных продуктов доставались дедушке благодаря его флотским достижениям. Очень скоро заказы канут в Лету — как и почти все съестное и в конечном итоге сам СССР. Я до сих пор ругаю себя, что не сфотографировала стол бабушки Лизы. Он был точно как из «Книги о вкусной и здоровой пище» 1952 года. Там была мерзкая печень трески, посыпанная натертыми на терке крутыми яйцами, жирный копченый осетровый балык, язык, излюбленное кушанье партийных функционеров, и неизбежная сайра в томате — все выложено в хрустальные вазочки в стиле сталинского барокко, полученные бабушкой и дедушкой на пятидесятилетие свадьбы.

— Черный хлеб! — не переставая стонала мама. — Как я скучала по нашему черному хлебу!

Она так же радовалась сушкам, зефиру и пряникам. Той ночью сквозь прерывистый сон — мы все улеглись на раскладушках в тесной гостиной маминых родителей — я слышала, как шипит, растворяясь в воде, мамин Alka-Seltzer, заглушаемый гудением ее глухой тетки Тамары, бывшей судьи из Одессы, которая пересказывала юридические байки.

«Чудо, чудо, чудо». Родственники трогали нас за рукава, словно проверяя, не мираж ли мы. Дедушка Наум был счастливей всех. Он широко улыбался, а напряженная морщина на лбу разгладилась, словно и не было тринадцати лет стыда, страха и душевных терзаний. Упрямая верность режиму, каким бы он ни был, оправдала себя. Все разрешилось благополучно. Многомудрое государство во главе с Горбачевым великодушно простило нас, блудных детей, предателей Родины. Теперь разрешалось даже открыто осуждать сталинские преступления — это желание дедушка подавлял в себе больше тридцати лет. Оставалась только одна мечта: «Если б только Горбачев вернул флоту его былую славу!»

Дедушка поднял тост:

— Скажем спасибо Партии за то, что вернула наших девочек на Родину!

— К черту Партию! — крикнуло молодое поколение гласности.

— К черту Родину! — хором отозвалась вся семья.

* * *

Две московские недели пролетели как в тумане. Никогда в жизни мы не чувствовали себя такими любимыми и желанными, никогда нас не целовали так жарко и не слушали с таким неподдельным интересом.

Бес гостеприимства, вселившийся в маму, заставлял ее приглашать к нам в Америку людей, с которыми она была едва знакома. Потому что теперь это было можно.

— Я пришлю вам приглашение, поживете у нас с месяц, мы покажем вам наш Нью-Йорк!

Я щипала ее под столом. «Наш Нью-Йорк» был маленькой квартирой с одной спальней в Квинсе, где кроме нас с мамой помещались еще рояль «Стейнвей» и мой бойфренд метр девяносто ростом, надменный британский постструктуралист.

— В тот первый приезд, — призналась мне недавно Юля, — вы были такие милые, такие американские в этих ваших шубах. И совершенно чокнутые! — она хихикнула. — Вы так восхищались всем, так восторгались нашей убогой засранной Родиной! Может, из-за снега?

Верно. Сказочная белизна скрыла все язвы и социалистическую разруху. Пред нашим взором — теперь уже взором иностранцев — Москва предстала как волшебный восточный град, нетронутый кричащим капиталистическим неоном и рекламой. Уж на что мама ненавидела Родину, но и она была очарована. Всем. Вывесками магазинов: «Рыба», «Мясо», «Молоко». Раньше эти названия не обозначали ничего, кроме пустых полок и невыносимых очередей, но теперь мама увидела в них шедевры неоконструктивистского графического дизайна. Перегруженные мозаикой и мрамором станции метро — этот кошмар ее детства — оказались теперь сияющими памятниками чистейшего тоталитарного китча. Даже брань сердитых торговок пирожками воспринималась как особая советская языковая деятельность.

Мама, со своей стороны, очень вежливо спросила, какие монеты годятся для таксофонов.

— Гражданка, вы с Марса упали? — огрызнулись в ответ.

А я в своей винтажной енотовой шубе? Меня обозвали чучелом и оборванкой.


Оглядываясь назад, понимаешь, что 1987 год был идеальным для поездки в гости. Все изменилось. И все-таки осталось как было. Телефонный звонок по-прежнему стоил две копейки, а за медную трехкопеечную монету можно было напиться газировки с густым желтым сиропом из автомата у терракотового звездообразного здания станции метро «Арбатская». Треугольные молочные пакеты все так же заталкивали в авоськи, и бронзовый Ленин все так же протягивал руку вперед — часто в сторону помоек и больниц — с лозунгом «Верной дорогой идете, товарищи!».

И в то же время перестройка заявляла о себе на каждом углу. Я дивилась модному аксессуару: цепи с православным крестом! Маму потрясли книги. Платонов, которого не печатали с двадцатых годов, произведения Булгакова, ранее находившиеся под запретом, подборки яростных эссе о преступлениях советского режима, — все изданы официально, в красивых твердых обложках, их открыто читали в автобусах и метро. Читали в очередях и на трамвайных остановках, читали на ходу, пьянея от открывшейся правды и переоценок.

На Арбате, ставшем пешеходным, мы глазели на озлобленных ветеранов-афганцев, раздававших листовки. Разинув рот, смотрели на «частных предпринимателей», торговавших издевательскими сувенирами с советской символикой. Крошечная матрешка-Горбачев с пятном на голове пряталась внутри бровастого Брежнева, а тот внутри лысого Хрущева, а тот внутри (бррр) усатого Сталина, и все они сидели внутри Ленина — большого Ленина с прищуром и бородкой. Мы скупали их помногу.

Дома, в давыдковской квартире, мы как в гипнозе сидели перед дедушкиным телевизором «Авангард». Передавали одно сплошное порно. Порно было трех видов: 1) сиськи и жопы, 2) леденящие душу криминальные и военные съемки — трупы крупным планом, 3) Сталин. Волна за волной шли ранее неизвестные документальные кадры с Генералиссимусом. Третий вид порнографии был самым притягательным. Эротизм власти.

* * *

Было и еще одно новшество, глубоко поразившее наше воображение: «петля Горбачева» — так в народе называли очереди за водкой.

Невиданные. Громадные. А вину за них целиком возлагали на генерального секретаря партии, которого за кампанию по замене спиртного минералкой окрестили минеральным секретарем. Даже сам высокопоставленный трезвенник позднее с улыбкой цитировал известный анекдот периода «сухого закона»:

Мужик в очереди за водкой кричит: «Пойду убью этого козла Горбачева!» И убегает. Через несколько часов приходит обратно. «Ну что, убил?» — «Нет, там очередь еще больше».

Анекдот едва ли передает всю мощь народного гнева, обрушившегося на Горбачева из-за его антиалкогольных мер.

В набитом людьми винном магазине недалеко от нашей прежней арбатской квартиры мы с мамой видели грязную старуху с синюшным лицом, выдававшим пристрастие к мебельной политуре. Она театральным жестом распахнула засаленную шубу из искусственного меха. Под шубой у нее не было ничего.

— Пила, пью и буду пить! — провыла она.

На лицах соседей по водочной очереди читалось экзистенциальное, вялое русское сочувствие.


Беда пришла в алкогольную империю в мае 1985 года. Всего два месяца как вступивший в должность Горбач издал постановление «О мерах по преодолению пьянства и алкоголизма». Это была его первая крупная политическая инициатива — и такая неудачная, что его репутация в Советском Союзе оказалась загублена навсегда.

Разумеется, минеральный секретарь был прав в том, что пьянство стало социальным бедствием. До перестройки статистику, и без того скудную, держали в секрете, но подсчитано, что 90 % мелких хулиганств, около 70 % убийств и изнасилований и почти половина разводов в стране совершалось из-за злоупотребления алкоголем, не говоря уже об очень тревожных показателях смертности. Возможно, полномасштабный сухой закон возымел бы действие. Но Горбачев предпочел полумеры, за которые его так поносили. В двух словах: после 1985-го пьянство просто стало дороже и требовало больше времени и усилий.

Водочные заводы и винные магазины закрывали, виноградники сносили бульдозерами, за злоупотребление спиртным строго наказывали. Пребывавшее в маразме государство отчаянно нуждалось в деньгах — в том числе для ликвидации последствий Чернобыльской катастрофы, — но отказалось от девяти миллиардов рублей в год, которые раньше выручало с продажи алкоголя. При минеральном секретаре эта продажа осуществлялась только после 14:00 по будням. Это означало, что мучимой похмельем рабочей силе приходилось еще искуснее, чем обычно, маневрировать между рабочим местом и очередью в винный.

Не самый эффективный способ борьбы со спадом производительности в результате алкоголизма.

Мы прилетели в Москву в конце декабря. Главной заботой у всех кругом было достать выпивку к праздничному столу. На носу был Новый год, но на магазинных полках не было и следа символа «лучших времен» — «Советского шампанского». С выпечкой все тоже было не слава богу: дрожжи и сахар полностью исчезли, их запасали на самогон, фруктовые соки, дешевые конфеты-подушечки и томатная паста тоже испарились. Изобретательные советские пьяницы могли перегнать в сивуху все что угодно. Кап-кап-кап.

Гуляя по заснеженной и иссушенной перестроечной Москве, мы с мамой то и дело вставали в очереди за спиртным и впитывали алкогольно-политический юмор. Яд лился свободно — в отличие от водки.

О драконовских наказаниях за пьянство на рабочем месте: Начальник трахает секретаршу и шепчет ей: «Маша, иди открой дверь пошире, а то подумают, что мы тут пьем».

О ценах:

— Папа, по телевизору сказали, что водка подорожает. Значит, ты теперь будешь меньше пить?

— Нет, сынок. Это значит, что ты теперь будешь меньше кушать.

О результатах антиалкогольной кампании:

Горбач приехал на фабрику.

— Вот видите, товарищи, разве вы смогли бы так работать после бутылки?

— Смогли бы.

— А после двух?

— Смогли бы.

— Ну а после пяти?

— Ну так работаем же!

* * *

Чтобы оценить глубину социального и политического бедствия, каким стала «петля Горбачева», нужно знать историю давних, тесных и насыщенных отношений России с водкой. Позвольте мне на время погрузить участников счастливой семейной встречи в колдовской сон — вполне в духе нашего сказочного путешествия — и попытаться объяснить, почему нашу Родину можно понять лишь в забутылье.

Как знают в России все дети, взрослые и собаки, славяне-язычники стали христианами из-за выпивки. В конце первого тысячелетия нашей эры великий князь киевский Владимир решил ввести единобожие. К нему приходили посланцы и расхваливали каждый свою веру. Из геополитических соображений разумно было бы выбрать ислам. Но он запрещал алкоголь! Тут Владимир произнес свою бессмертную фразу: «Руси есть веселие пити, не можем без того быти». И в 988 году н. э. принял православие византийского образца.

Возможно, это легенда, но она обозначает дату, с которой начинается путь нашей Родины в вытрезвитель.

Изначально на Руси пили медовуху, пиво и квас. Серьезные проблемы с зеленым змием возникли примерно в конце четырнадцатого века, когда на сцену вышли зерновые дистилляты. Их называли по-разному — хлебное вино, зеленое вино, жженое вино, — а позже распространилось название «водка».

Название-то уменьшительное, а по силе воздействия — неутихающее весеннее половодье.

Цари быстро обратили внимание на доходный потенциал водки. К середине семнадцатого столетия государство держало фактическую монополию на винокурение и торговлю, а в течение почти всего девятнадцатого века казна на треть наполнялась деньгами от торговли спиртным. Но тут началась Первая мировая война. Царь-неудачник Николай II, памятуя об унизительном разгроме в русско-японской войне десятью годами ранее, который объясняли плачевным состоянием армии, заставил империю завязать с выпивкой. Неразумный шаг. Сухой закон подточил российскую казну и вызвал эпидемию самогоноварения, которая дестабилизировала рынок зерна, имевший для России важнейшее значение. Нехватка хлеба привела к голоду, а голод — к революции. Может, минеральному секретарю на закате своей империи стоило внимательнее отнестись к истории?

Однако большевики тоже не поощряли потребление водки и поначалу сохранили сухой закон. Ленин, в ссылке порой позволявший себе белого вина или пильзенского пива, настаивал, что русский пролетариат «не нуждается в опьянении». Однако пролетариат считал иначе. Лишенный водки, он упивался до беспамятства самогоном, которым его снабжало крестьянство, предпочитавшее гнать из драгоценного зерна незаконный дистиллят, но не отдавать его красным реквизиторам. Самогонный паводок прорвал плотину. К середине двадцатых снова была введена полная государственная монополия на алкоголь.

А кто был самым горячим сторонником монополии? Некто Иосиф Виссарионович Сталин. «Социализм в белых перчатках не построишь», — дразнил он робких товарищей на партийном съезде в 1925 году. В отсутствии других источников капитала торговля спиртным могла и временно должна была стать дойной коровой. «Временные меры» длились и длились, финансируя львиную долю бурной сталинской индустриализации, а позже — обороны.

Грянула Вторая мировая война. Россия продолжала пить. Классическим элементом военного фольклора стали «наркомовские сто грамм» — водочный паек для бойцов, прописанный ленинградским спасителем дедушки Наума, незадачливым наркомом обороны Климом Ворошиловым. В тылу водка тоже текла рекой. Несмотря на сильное подорожание, в 1944-м и 1945-м она обеспечивала шестую часть поступлений в казну — самый большой источник дохода осажденной империи.

В брежневское время наша Родина находилась во власти коллективной белой горячки. Или, если использовать наш богатый жаргон, Россия была пьяна:

как сапожник

в стельку

в дугу

вдребезги

и ходила:

косая

на бровях

на рогах

под банкой.

К этому времени были давно установлены, систематизированы и обросли бесконечным количеством мифов национальные питейные ритуалы. Сакраментальное число 3,62 было талисманом для народной души. Столько стоила поллитра, пребывавшая в семидесятые в блеске славы. Так же священен стал граненый стакан. Возник обычай скинуться на троих. Любое приобретение — от нового трактора до кандидатской степени — полагалось вспрыснуть. А за любую услугу, будь то починка унитаза или операция на сердце, следовало поставить пузырь.

Водка мерцала в стакане как поэзия России, ее миф, ее метафизическая радость. Культ, религия, символ. Водка была жидким культурным мерилом, сорокаградусным способом бегства от социалистической рутины. И, безусловно, большим национальным бедствием. Не менее важным было то, что до — и особенно во время — горбачевского антиалкогольного натиска поллитра служила единицей бартера и в качестве валюты была куда устойчивей рубля, который все равно пропивался. Водка служила и лекарством — от обычной простуды (подогретая с медом), гипертонии (настоянная на перегородках грецкого ореха) и любых других недугов. На дне стакана с водкой русские находили Истину.

Эту истину отнимал у них Михаил Сергеевич Горбачев. К чести минерального секретаря, статистики впоследствии установили, что за время кампании за трезвость средняя продолжительность жизни мужчины увеличилась. А потом стремительно упала. Между 1989-м и 1994-м — это уже было пропитанное водкой ельцинское правление — смертность среди мужчин 35–44 лет выросла на 74 процента. Но, как сказал Маяковский, «лучше уж от водки умереть, чем от скуки». А скука — это… тиски трезвости. В исследовательском институте, где папа работал/выпивал до того, как пришел в лабораторию при мавзолее, у него был собутыльник, морщинистый старый плотник по имени Дмитрий Федорович. После первой рюмки плотник Дмитрий всегда рассказывал про своего брата. Как этот брат помирал от болезни почек и как Дмитрий Федорович пронес в больницу «лекарство»: четвертинку и соленый огурец.

Больной выпил и моментально умер.

— Только подумать — если б я вовремя не успел, он бы помер трезвым, — всхлипывал плотник, роняя слезы в граненый стакан. Собутыльники тоже плакали.

Умереть трезвым. Можно ли представить худшую смерть для русского мужика?

* * *

Как у всех русских семей, у нашей были свои сложные отношения с зеленым змием, хотя местному каноническому образу — трясущиеся руки, прогулы на работе, полное расстройство сознания, ранняя смерть — соответствовал только мой дядя Сашка. Как алкоголик (а также алкаш или алконавт) он внушал благоговейный страх даже самым пьющим представителям московской интеллигенции. Таким статусом он обязан прежде всего несчастному случаю, который произошел, когда мама была беременна мной. Однажды отец, который неизвестно где пропадал, позвонил маме из Склифа.

«Мы не хотели волновать тебя в твоем положении», — промямлил он.

В Склифе мама обнаружила своего двадцатидвухлетнего младшего братика: без сознания, все кости переломаны, из горла торчит трубка. Стены и потолок заляпаны кровью. У нее чуть не случился выкидыш.

За несколько дней до этого Сашка, пьяный в стельку, пришел под дверь родительской арбатской квартиры на пятом этаже. Но своих ключей не нашел и попытался повторить героический путь поклонников моей тети Юли, представителей алкогольной богемы. Юля была роковой женщиной. В попытках завоевать ее сердце мужчины залезали к ней на балкон из окна подъезда — цирковой номер даже для трезвого. Сашка не знал, что ограждение балкона расшатано, и полез из окна.

Дядя вместе с ограждением пролетел пять этажей и упал на асфальт. Сашка приземлился у ног своей мамы, которая гуляла с внучкой Машей. Когда в больнице бабушке Лизе отдали его залитую кровью одежду, в кармане обнаружился ключ.

Через шесть страшных месяцев Сашка вышел из Склифа инвалидом: одна нога короче другой, рука наполовину парализована, речь нарушена. Но тяга к выпивке не ослабла.

Когда мы переехали на Арбат, мертвецки пьяного Сашку часто притаскивали домой собутыльники или жалостливые прохожие. Или мама с папой забирали его из ближайшего вытрезвителя. Он ночевал у нас в коридоре, воняя так отчаянно, что собака Бидди убегала с воем. А по утрам я садилась возле его неподвижного тела, вытирала мокрым платком кровь у него из-под носа и дожидалась, когда он очнется и научит меня очередной песенке про алкоголиков. Их язык был богатым и образным. Помню, в одной приводилась последовательность напитков в меню пьяницы:

Через день прикончили мы водку,

Кончился и спирт и самогон.

И тогда вливать мы стали в глотку

Политуру и оде-ко-лон!

От папы я знала, что стоградусный промышленный спирт лучше пить на выдохе, зажав нос, чтобы не вдыхать пары. О самогоне я тоже знала от него — отец иногда гнал его на нашей маленькой кухне с помощью маминой скороварки и высокотехнологичного оборудования, которое он стащил из лаборатории при мавзолее. Мебельная политура, ясное дело, была гораздо более суровым напитком. Да и дешевый одеколон — это вам не фруктовый компот.

В те запойные догорбачевские годы Сашка сотоварищи пил много чего еще. В ход шли бормотуха (дешевый суррогатный портвейн), денатурат (этанол, подкрашенный фиолетово-синим), тормозная жидкость. А также хирургический клей БФ (любовно прозванный Борисом Федоровичем). Его виртуозно сепарировали, взбивая дрелью в ведре с соленой водой. Как все советские алконавты, Сашка отчаянно завидовал пилотам самолетов «МиГ-25» (к их созданию был причастен Артем Микоян, брат сталинского наркома пищевой промышленности), которые несли на борту по сорок литров чистейшего спирта высшего качества — он использовался как антиобледенитель. «МиГи» прозвали «летающими гастрономами». После замены выпитого антиобледенителя водой самолеты разбивались, но пилотов это не останавливало.

В детстве я не видела в Сашкином поведении ничего ненормального или отталкивающего. Лучшие представители советского искусства, науки и сельского хозяйства пили точно так же. Мой хромой заикающийся дядя отнюдь не был парией — у него была степень кандидата искусствоведения, три замечательные дочки и верные поклонники среди московских интеллектуалов.

Русское сердце, большое и щедрое, питает к алконавту слабость.

Валяясь пьяным у дороги, алконавт вызывает жалость у женщин и зависть у мужчин. Под сенью красных знамен алконавт заменил православного юродивого — бездомного оборванного пророка, который бродил по улицам и говорил горькую правду («горькой» в народе называют и водку). А вот к трезвенникам наше большое русское сердце не питает ничего, кроме презрения. Их высмеивают, дразнят, заставляют выпить, считают нерусскими, антисоциальными, бездуховными (не исключено, что евреями!) — в общем, непатриотами.

И в их-то презренные одежды решил обрядиться Горбачев.


В последний раз я видела Сашку в начале девяностых, уже после Горбачева — он гостил у нас в Квинсе. Две недели не выходил из квартиры — боялся, что если выйдет на Манхэттен, небоскребы упадут ему на голову. Пока он был у нас, умерла бабушка Лиза. Узнав об этом, Сашка опустошил бутылку орехового ликера Frangelico, которая была спрятана у мамы в шкафу — почти целиком, я чуть-чуть приложилась. Мы с ним сидели и плакали, потом пришла мама, и мы сообщили ей новость.

Сашка умер через несколько лет, совсем молодым, в пятьдесят семь — как настоящий алкаш. «Вы с ума сошли? — набросился на его дочь Дашу работник московского морга. — Ну кто привозит таких жутких покойников? Приведите его в порядок хоть чуть-чуть, возвращайтесь, тогда поговорим».


Бабушка Алла была более счастлива в своем пьянстве.

Алла пила красиво. Она пила со смаком, с искрой и с полным уважением к ритуалам и табу, окружавшим пол-литру. Называла ее «творческой поллитрой». Для собутыльника я была слишком мала, но мысленно пила с ней. Я впитала водочные ритуалы вместе с бабушкиными колыбельными. В нашей стране выпивка заменила святую воду, питейные обряды были священны и строги.

— Анютик, я никогда — никогда! — не пила в одиночку. Ни грамма! — хвасталась Алла.

— Алла Николаевна! — подает мама от плиты укоризненный голос. — Ну зачем сообщать это четырехлетнему ребенку?

Когда Алла пила с подружками, то наливала мне лимонад в граненый стакан, а уж потом разливала водку настоящим собутыльникам, точно отмеряя по пятьдесят граммов. «Глаз-алмаз», — одобрительно кивали собутыльники.

Я делала, как они, — любовно оглядывала свой стакан и рявкала «ну», предваряя тост. Тост был обязателен — все что угодно в диапазоне от экзистенциального «будем» до цветистых панегириков каждому умершему родственнику.

Как взрослые, я резко выдыхала и запрокидывала голову. Выпивала одним махом, прямо в гланды. Пищала «хорошо пошла» и с серьезным видом закусывала, прежде чем опять вдохнуть как следует.

Пить без закуски не годилось. Соленые огурцы, селедка, икра, хрустящая квашеная капуста, чесночные колбаски — безграничен репертуар пряных блюд русской кухни, придуманных, похоже, специально под водку. В голодные послевоенные годы Алла и Сергей, тогда подросток, терли на терке лук, солили и сдабривали майонезом — закуска бедняков. Сашкины друзья, пьянствовавшие на работе, уважали завернутые в фольгу прямоугольники плавленого сыра «Дружба» или консервы с буколическим названием «Завтрак туриста». Вообще нет еды? Выпей и занюхни рукавом. «Закусить мануфактурой» — ну как это объяснить иностранцам?!

Наконец, пить в молчании у нас в семье тоже было недопустимо. Глубокой Истиной, найденной на дне стакана, следовало делиться с собутыльниками. В одном из Аллиных любимых анекдотов два алкоголика пристают к интеллигенту, предлагая скинуться на троих (привлекать незнакомых к распитию поллитры было обычным делом, кворум составляли трое собутыльников). Чтоб отделаться от пьяниц, интеллигент дает им рубль, но те настаивают, чтобы он выпил свою долю. Он пьет. Сбегает. Собутыльники его преследуют через пол-Москвы.

— Ну теперь-то чего вам от меня надо?!

— А попиздеть?

* * *

Самогон пятидесятиграммовыми стопками, селедка, огурцы, тосты — чтобы наладить хрупкие отношения с отцом, оказалось достаточно попиздеть на пятиметровой московской кухне, окутанной дымом крепких сигарет «Ява», в заметенной снегом столице перестройки.

Мы снова в декабре 1987-го, сказка о нашем возвращении вновь идет своим чередом.

Наши отношения с папой были и останутся несентиментальными — скорее мужской дружбой, чем родством по-русски, с картинными объятиями и поцелуями. И впредь ее будут подогревать водка и спирт — и еще самогон. Ибо как детищу СССР по-настоящему узнать своего отца — или Родину? — если не стать ему ровней, взрослым, собутыльником?

Не понадобилось много времени, чтобы понять, как я ошиблась насчет отца там, в Шереметьево. Я стала улыбчивой американкой, приехала из страны, где принято показывать товар лицом, и сочла провалившийся отцовский рот знаком того, что он совсем опустился. Папа относился ко всему иначе. Вышло так, что, потеряв зубы, он обрел свободу — от приличий, от очередей за зубной пастой, от средневекового варварства советской стоматологии. Первые зубы ему случайно выбил сынишка Андрей, а остальное довершил пародонтоз. Отец чувствовал, что каждая очередная дыра во рту приближает его к свободе.

А женщины — они все равно его любили. Лена, очаровательная любовница на шестнадцать лет его моложе, пять лет ждала, пока он «разберется» со второй женой Машей. Маша и отец были друг другу отличными собутыльниками, но паршивыми супругами. Их брак официально закончился в 1982-м после того, как Маша разбила об голову отца бутылку водки. И тогда он женился на Лене.

Отец был не только беззубым, но и — еще лучше! — безработным.

Свобода от ежедневного хождения на службу, от социалистической каторги, была хрустальной мечтой ленивых мужчин-интеллигентов его поколения.

Через три года после нашей эмиграции Сергей лишился престижной и секретной работы в лаборатории при мавзолее. Именно столько времени потребовалось тамошнему туповатому кагебешному стукачу, чтобы осознать, что папа был женат на предательнице Родины и что он часто пьет в компании опасных диссидентов.

Отца под невинным предлогом вызвали в местное отделение милиции. Там его тепло приветствовали два товарища из КГБ. С отеческой заботой они пожурили папу за то, что тот сошел с правильного пути. Намекнули: все можно поправить, если товарищ Бремзен согласится доносить на своих собутыльников-диссидентов. Отец отказался. Его милый мавзолейный начальник со слезами на глазах передал ему документы об увольнении. Отец покинул подвал с мертвецами, ощущая трепет, но и некоторую легкость бытия. В свои сорок он больше не обслуживал бессмертные ленинские останки.

Затем Сергей несколько раз ненадолго устраивался в лучшие исследовательские центры, но его презрение к социалистической каторге только росло. В Институте экспериментальной ветеринарии кандидаты наук отъедались, поглощая добычу, захваченную во время поездок в колхозы. В частности, руководитель секции пчел собрал исключительную коллекцию деревенского меда. Папа опять уволился, но прежде спер с работы чешский набор отверток, который у него до сих пор хранится.

Однако в нашей добродетельной стране нельзя было быть совсем безработным. Чтобы не сесть в тюрьму по закону о паразитах, отец придумал махинацию, почти как в «Мертвых душах». По знакомству он фиктивно устроился в ведущую московскую онкологическую лабораторию. Он приходил туда раз в месяц за зарплатой, которую сразу отдавал своему начальнику, встречаясь с ним на безлюдной улице. Его единственной обязанностью были принудительные поездки в колхозы. Там мой отец плечом к плечу с элитными хирургами-онкологами кормил коров и копал картошку. В этих выездах было свое пасторальное очарование. Бутыль медицинского спирта доставали еще в утреннем автобусе по пути в колхоз. Прибыв на место уже хорошо нагруженными, светила советской онкологии не просыхали две недели. Когда эта «работа» закончилась, отец устроился на другую, еще лучше. Его трудовая книжка теперь пестрела впечатляющим послужным списком. Государственная пенсия капала. А он тем временем по-обломовски блаженствовал дома на самодельном диване, читая романы, слушая оперы и слегка подрабатывая техническими переводами с почти незнакомых языков. А его преданные жены трудились в поте лица.

Моя романтичная мама победила советский быт, героически сбежав за границу. Отец поборол его своим хитроумным способом.

* * *

То приглашение на обед в декабре 1987-го прозвучало почти как неловкое, чересчур формальное предложение руки.

— Я бы хотел… эээ… принять вас, — сказал Сергей маме во время одной из наших прогулок. Высокопарным «принять» он хотел подпустить своей обычной иронии, но голос неожиданно дрогнул.

Мама пожала плечами:

— Мы можем как-нибудь зайти на чай.

— На чай не годится, — настаивал отец. — Но дай мне, пожалуйста, несколько дней подготовиться.

В его голосе звучало такое явное волнение, что я согласилась от маминого имени, сопроводив «спасибо» американской улыбкой.

— Американка, — сказал папа, погладив мою енотовую шубу почти с отцовской любовью. Ну да, конечно: русские не тратят понапрасну улыбки и «спасибо».

Собираясь к отцу, мама накрасилась сильнее обычного. И чрезмерно много улыбалась, сверкая новенькими коронками. Она летела к отцу на порог словно на крыльях.

Сергей давно переехал из нашей арбатской квартиры в старинный переулок на другой стороне бетонного Калининского проспекта. Его уютная 35-метровая «двушка» выходила на поликлинику Политбюро. Из окна я видела громоздкие силуэты правительственных «чаек» — дряхлую номенклатуру везли на реанимацию.

Я разглядывала «чайки», чтобы не смотреть на светлый финский трехногий столик — реликвию нашей общей прошлой жизни. На нем была знакомая до слез царапина, сделанная мной в восемь лет, и горелый след от маминого облупленного эмалированного чайника — чайника моих американских кошмаров. На тяжелом буфете стоял старинный оловянный самовар, который мы с мамой когда-то нашли на свалке, притащили домой, прыгая по лужам под апрельским дождем, и отполировали зубным порошком. Мои вялые детские акварели красовались на стенах, словно рисунки Матисса. Я заметила один особенно безжизненный натюрморт — вазу в деревенском стиле с букетом колокольчиков. Ее нарисовала мама.

— Кажется, после нашего отъезда он нас обожествил, — прошипела мама мне на ухо.

Отец в тапочках сновал между кухней и комнатой, а его жена Лена щебетала чистым, звонким пионерским голосом. Она до дрожи походила на мою маму — те же телосложение и короткая стрижка, только косметики намного меньше. А еще курносый нос и поразительные прозрачно-голубые глаза. В этих прозрачных глазах я видела вспышки страха. Явилась грозная Первая Жена. Воскресла после эмиграции, вернулась с триумфом и вот, полулежит на отцовском коричневом диване в позе великодушной королевы-матери.

— Леночка, — сказала ей мама, — не могли бы вы уговорить Сергея сделать протезы?

Мы уже вручили подарки. Пруст для отца, ассорти лучших 99-центовых сокровищ для Лены плюс абсурдно дорогая бутылка «Смирнофф» из валютного магазина, где не было разъяренных толп.

В ответ на нашу шикарную, бездушную бутылку мой беззубый отец поставил на стол ошеломляюще изысканные домашние напитки. Настоянный на грецком орехе янтарный самогон, приготовленный в древней маминой скороварке, походил не на какое-нибудь пролетарское пойло, а скорее на благородный таинственный виски. В другом графине мерцал ярко-розовый спирт. Напиток на спирту с клюквой и сахаром назывался (как я потом узнала) несмеяновкой в честь Александра Несмеянова, выдающегося русского химика. Рецепт разработали сообразительные сотрудники его лаборатории. Клюква чудесным образом смягчала суровый пятидесятиградусный этанол, и зелье у меня в желудке расцветало, распускалось, как драгоценный цветок зимней гвоздики.

— Бутербродики — ты ведь такие любила? — ворковал папа, передавая маме на диван тоненький поджаренный тост с сыром.

— Сыр «Дружба», кинза и еще что? Аджика? — спокойно комментировала мама.

— Аджику сам делал, — скромно, почти смиренно заметил папа, пододвигая новое угощение — восхитительные штучки из селедки и яиц.

Следующим залпом был борщ.

Он был совершенно не похож на мамину вегетарианскую версию на скорую руку. Она могла создать маленький шедевр из вялых овощей и банки томатной пасты. Мама — ветреный, импульсивный, мечтательный кулинар. Мой безработный отец оказался методичным, целеустремленным мастером. Он утверждал, что для борща нужно кропотливо отжать сок из моркови и свеклы, разбавить им крепкий бульон из говяжьей голяшки и целый день настаивать, а затем в последний момент приправить блюдо толченым чесноком и хрустящими солеными шкварками.

Папино сациви — грузинская курица в ореховом соусе — тоже лишило меня дара речи. Я подумала о том, что достать в Москве приличную курицу — невыполнимая задача. Подумала о зверски дорогих грецких орехах на Центральном рынке рядом с Цирком, о том, сколько труда стоило их очистить и растолочь, и о желтках, которыми обильно загустили соус. С каждым куском я проникалась благоговением. Я простила отцу все, что не успела простить, все до капли. Я снова стала собачкой Павлова, как в детстве, когда истекала слюной при одной мысли о дрожащем молочном желе и сырных палочках, которые он приносил во время редких визитов в семью. Этот мужчина с запавшим ртом и в растянутых трениках — на кухне он был богом.

И разве этот обед не был для него способом показать любовь?

Но и выжимание сока, и растирание в ступке, и месячный бюджет, убитый на экзотическое блюдо из курицы, — все это предназначалось не мне. Не мне в лицо заглядывал сейчас отец, робко ища одобрения.

В гостиной-столовой вдруг стало душно и тесно. Я выскользнула на кухню, где Лена угрюмо курила одну за другой отцовскую «Яву». В стакане плескался розовый клюквенный спирт. Спасая ее от смертного греха пития в одиночку, я предложила затертый тост:

— За знакомство!

— Давай на брудершафт! — предложила она.

Мы опрокинули стопки, поцеловались. У Лены была доверчивая, младенчески мягкая щека. Теперь я и новая жена отца стали собутыльницами.

Подружками.

Вернувшись в гостиную, я увидела Сергея, шепчущего что-то маме.

— Тогда, — расслышала я, — еда мне казалась вкуснее…

Мама улыбалась той же вежливой, но царственной улыбкой, которая не сходила с ее лица весь вечер.

Мы выпили последнюю рюмку. На посошок.

— Потрясающий обед! — сказала мама в узкой прихожей, когда папа нежно кутал ее плечи в шубу из кролика под норку, — Кто бы мог подумать, что ты такой классный повар? — И далее, с американской беззаботностью, дескать, как хорошо было повидаться: — Дай мне рецепт того мяса в горшочке.

— Лариска! — выдавил отец, почти не скрывая отчаяния. — Это же твой рецепт и твой горшочек. Я тебе его на день рождения подарил.

— Да? Правда? — весело сказала мама. — Ничего не помню. Вот и все. Ее пустая американская улыбка сказала ему, что прошлого не вернешь.

— Браво, Татьяна! — проворчала я в лифте, намекая на восьмую главу «Евгения Онегина». — Станиславский рукоплещет тебе из могилы.

Мама улыбнулась из-под слоя грима усталой, очень советской улыбкой, совсем не показав зубов.

Лежа на раскладушке в темной перетопленной дедушкиной квартире я, кажется, слышала, как мама плачет, хотя и очень тихо. Под мерный храп одесской родни.

Глава 9

1990-е: Дружба народов

Абысту, пресную абхазскую кукурузную кашу, подают с местным молодым соленым сыром сулугуни. Я воткнула несколько ломтиков сулугуни в тарелку с абыстой и смотрела, как он медленно тает.

1991 год, Рождество. Почти семь вечера. В кухне богатого дома в винодельческом районе вокруг огромных кипящих котлов хлопочут женщины с внушительными носами и иссиня-черными волосами. Мы с моим бойфрендом Джоном пару дней назад прибыли в Абхазию — мятежную автономную республику в составе Грузии в полутора тысячах километров к югу от Москвы. Зловещая первобытная тьма поглотила Сухуми, столицу обсаженной пальмами субтропической советской Ривьеры. Не было ни электричества, ни питьевой воды. На черных улицах мальчики-подростки размахивали винтовками, запах катастрофы мешался с соленым и влажным черноморским бризом. Мы приехали в самом начале кровавого абхазского конфликта с Грузией, не разрешенного и по сей день. Но здесь, в деревенском доме винодела, сохранялась иллюзия мира и достатка.

Женщины внесли блюда с хачапури в комнату, где за длинным столом сидели десятки мужчин. В нашу честь уже были подняты неисчислимые бокалы домашнего вина сорта «изабелла». Традиция запрещает женщинам сидеть с мужчинами. Они готовили и смотрели на кухне телевизор. Я зашла, чтобы проявить уважение.

Ровно в семь часов я замерла, не донеся до рта ложку абысты.

На экране возник знакомый человек. Он был одет в модный костюм в тонкую полоску, но не демонстрировал обычной для себя властной живости. Он выглядел напряженным, усталым, а его лицо неуместно розовело на сером фоне с алым советским флагом сбоку. Родимое пятно на лбу казалось нарисованным.

«Дорогие соотечественники, сограждане! — сказал Михаил Сергеевич Горбачев. Прошло шесть лет и девять месяцев с тех пор, как он принял руководство Советским Союзом. — В силу сложившейся ситуации…»

А ситуация сложилась следующая: в августе того года восемь самых тупоголовых сторонников «жесткого курса» партии попытались свергнуть Горбачева (некоторые из них при этом не выходили из состояния опьянения). Путч почти сразу провалился, но устои централизованной советской власти пошатнулись. В игру стремительно вступил Борис Ельцин, неугомонный президент РСФСР. Он заявил о себе как о лидере сопротивления и народном герое. Горбачев еще держался, но еле-еле: как флюгер на крыше рассыпающейся, империи.

«В силу сложившейся ситуации…»

Все выступление Горбачева я простояла с открытым ртом.

* * *

В моей собственной ситуации многое изменилось со времени первой поездки в Москву в декабре 1987-го. Вернувшись в Квинс, я неудержимо рыдала, уткнувшись лицом в мамин диван. «Там нас все любят! — выла я. — А тут мы никто и ничто!»

Были и другие причины для слез. Неудивительно, что гадалка Терри ничего не сказала о моей будущей всемирной славе пианистки. На кисти образовалась болезненная шишка размером со сливу. Я едва могла взять октаву на клавиатуре и извлечь аккорд громче меццо-форте. И чем больше я мучила клавиши, тем сильнее слива на руке мучила меня.

Ортопед, сурово нахмурив брови, рекомендовал немедленную операцию.

Но прославленная специалистка в области пианистских травм выдала иное предписание. Потому что моя техника НИКУДА НЕ ГОДИЛАСЬ. И если я не переучусь играть с нуля, грозила она, то нервный узел просто будет опухать снова и снова. Я отложила магистерский экзамен в Джульярдской школе и записалась к ней на реабилитационный курс. Я играла с шести лет, начинала учиться в Москве на пианино «Красный Октябрь». В звук, который я извлекала из инструмента, — мой звук — я вкладывала всю себя. Теперь, в двадцать четыре года, я заново учила гаммы с опухшим сливовым запястьем. До сих пор помню свое лицо, отражающееся в сверкающем «Стейнвее» моей менторши. Лицо самоубийцы.

Чтобы еженедельно приносить ей пачку хрустящих банкнот, я брала переводческую халтуру — с итальянского, который смутно помнила со времен нашего беженского привала в Риме. Однажды на мой стол легла кулинарная книга, увесистая, как этрусская мраморная плита. Теперь вместо andante spianato и allegro con brio мою жизнь заполнили spaghetti alpesto и vitello tonnato. Я мрачно переписывала рецепты на каталожные карточки, а рядом, в той же комнате, Джон заканчивал диссертацию, столь богатую постструктуралистским жаргоном в духе Деррида, что для меня она звучала как на суахили.

Мы с Джоном познакомились в середине восьмидесятых. Он приехал в Нью-Йорк по программе Фулбрайта. Этот кембриджский сноб писал для модного журнала Artforum и деконструировал малоизвестные британские панк-группы. А я бредила Шуманом и жила с мамой в иммигрантском гетто. Но что-то между нами щелкнуло, и вскоре он уже поселился в моей спальне в Квинсе. Мама окрестила его дерриданином — загадочным существом с другой планеты. «А вы чем занимаетесь?» — с высоты своего постструктурализма спрашивали друзья Джона. Я опускала глаза. Я разучивала гаммы и переводила рецепты.

Идея родилась сама собой, вспышкой озарив мой угрюмый мозг. Что если… я сама напишу кулинарную книгу? Русскую, конечно. Но охвачу при этом еще и кухни всего СССР во всем его этническом разнообразии? Мой дерриданин великодушно вызвался в соавторы — помочь с моим «шатким» иммигрантским английским.

Помню, как нас лихорадило, когда мы отправили предложение издателям.

И их презрительные ответы: «Что, книга о хлебных очередях?»

А потом вдруг согласился издатель «The Silver Palate» («Серебряного нёба»), кулинарной книги, знаменовавшей расцвет новой моды на гурманство.

Подписав договор, я шла по Бродвею, а во вскружившейся голове зазвучал голос:

— Самозванка! Да что ты собой представляешь? Ничего, большой круглый русский ноль!

Конечно, из итальянской книжки я знала, как пишутся рецепты, вдохновенно готовила вместе с мамой и даже время от времени глазела на дорогущие козьи сыры в престижных магазинах. Но, включая кулинарное телешоу Джулии или Жака или листая глянцевые страницы Gourmet, я испытывала то же эмигрантское отчуждение, что и в ту первую промозглую зиму в Филадельфии. Капиталисты разделывают утку к празднику, на который меня не позвали. В мире гурманов («фуди») восьмидесятых, — мире фисташкового песто и карпаччо из тунца — я была совершенно посторонним человеком. Даже классовым врагом. Но в сумке у меня лежали подписанный договор и курица, которую я сразу купила для проверки рецептов.

К тому времени, как я дописала первую главу, про закуски, шишка на кисти исчезла. Ко второй главе — супы — пальцы благодаря усилиям моей наставницы брали октавы влет. Но желание играть почему-то пропало. Помпезные аккорды Рахманинова звучали пусто под пальцами. Звук перестал быть моим. Впервые с тех пор, как я стала взрослой, глубины позднего Бетховена не волновали меня. На середине главы про салаты я прилично отыграла свой магистерский экзамен, закрыла крышку «Стейнвея» и с тех пор почти не прикасалась к клавишам.

Всепоглощающая страсть, поддерживавшая меня все эти годы, была вытеснена. Кулинарной книгой.

* * *

Оглядываясь на свое детство при Брежневе, я понимаю, что на стезю человека, пишущего о еде и путешествиях, меня подтолкнули два особенных московских воспоминания. Два видения из социалистической сказки об изобилии и братстве народов.

Фонтан. Рынок.

Фонтан был золотой! Он звался «Дружба народов» и эффектно сиял на ВДНХ, в этом тоталитарном Диснейленде, где моя пятилетняя мама в 1939 году увидела райский сад.

Мы с бабушкой Аллой любили сидеть на красном граните фонтана и грызть семечки. Чирикали воробьи, струи воды били меж огромных золотых статуй. Шестнадцать колхозниц в национальных костюмах стояли вокруг барочного снопа пшеницы. Фонтан достроили вскоре после смерти Сталина и позолотили (как говорили шепотом) по приказу Берии. «Национальное по форме, социалистическое по содержанию» — зрелище счастливой семьи советских республик. Как могла я признаться своей антисоветской маме, что меня, циничное дитя, читающее самиздат, совершенно завораживает эта советская империалистическая феерия? Что золотые девы в венках, косынках, тюбетейках и лентах — это мои подружки-принцессы? Дружба народов…

Это избитое выражение — один из мощнейших пропагандистских лозунгов советского режима. «Дружба народов» прославляла наше имперское многообразие. Компенсировала вынужденную изоляцию от недостижимой заграницы. Кому нужен сраный капиталистический Париж, когда в собственной стране говорят на 130 языках? Когда на востоке можно любоваться изразцовым великолепием Самарканда, на Украине — уплетать белое сало, а в Прибалтике — резвиться на песке под соснами? Обычный советский гражданин не выезжал дальше потных крымских пляжей. Но как мощно этнографический миф зачаровывал душу нашего Союза!

Союз был впечатляющий. Крупнейшая страна в мире, шестая часть суши, будто бесконечность, втиснутая в 60 000 километров границы, простершейся от Атлантического до Северного Ледовитого и Тихого океанов. Пятнадцать союзных республик — все сформированы, прошу заметить, по этно-национальному принципу, от громадной России до крохотной Эстонии. Двадцать одна автономная республика, десятки «национальных» административных единиц, 126 национальностей по данным переписи. На одном только Кавказе говорили на 50 с лишним языках.

Это многообразие было миной замедленного действия, и взрыв пришелся на последнее десятилетие двадцатого века.

* * *

Однако в моем детстве Партия говорила только о СОЛИДАРНОСТИ. О глубоком УВАЖЕНИИ ко ВСЕМ республикам. О великой советской ПОЛИТИКЕ НАЦИОНАЛЬНОГО РАВЕНСТВА! (Бурные продолжительные аплодисменты.) Большевики-основатели создавали народы. Сталин, в свою очередь, их депортировал. При Брежневе старая советская идея федерализма и позитивной дискриминации возродилась в виде казенного китча. Прославление дружбы народов в эпоху развитого социализма породило бесконечный парад ряженых: дагестанские пастухи, бурятские лучники, молдавские вышивальщицы. Ребенком я все это принимала за чистую монету. Под шквалом брежневского мультикультурализма я вечно томилась по «кухням наших народов».

Отсюда второе мое московское воспоминание — о двухэтажном Центральном рынке на Бульварном кольце, куда я попадала опять-таки в обществе жизнелюбивой бабушки Аллы.

Центральный рынок был местом, где дружба народов воплощалась в жизнь — с шумом, криками и перепалками. Вместо золотых статуй — узбекские бабки, вытирающие испачканные дынным соком пальцы о полосатые шелковые платья, дамы-таджички, хлопочущие над горами янтарной хурмы, с густо подведенными глазами и зловещими сросшимися бровями, казашки со своими алыми яблоками размером с футбольный мяч. Я бродила по рыночным рядам, голодная, одурманенная запахами узбекской зиры и литовского тмина. После зеленоватой гнили государственных магазинов здешний товар сиял райским светом.

Говорливые грузины со сталинскими усами похотливо свистели при виде моей бабушки-блондинки и проворно скручивали газетные кульки для хмели-сунели, желтого от шафрана. А мне особенно не терпелось увидеть латвийских королев-молочниц. Балтийские республики были почти что заграницей. Вежливые, нарядные, в белоснежных передниках, эти чудо-леди наполняли бабушкины майонезные баночки густой кислой сметаной. В отличие от государственной сметаны это был качественный продукт. Его не разбавляли кефиром, разбавленным молоком, разбавленным водой…

* * *

В предисловии к нашей кулинарной книге я разливалась соловьем о Центральном рынке — как о зрелище, о символе.

И в духе дружбы народов я первым делом опробовала рецепт папиного сациви из курицы (той самой, что я несла в сумке по Бродвею). После сациви я приготовила долму по-армянски, затем селедочные рулеты по-прибалтийски, фаршированные брынзой перцы по-молдавски, грибы по-белорусски.

Даже дореволюционная русская кухня отражала имперский размах. В микояновской «Книге о вкусной и здоровой пище» 1939 года это многообразие было советизировано. Шли десятилетия, и наша социалистическая кухня слилась в один паневразийский плавильный котел. В одиннадцати часовых поясах канон общепита включал в себя азербайджанские люля-кебабы и татарские чебуреки. В Москве люди ужинали в ресторанах «Узбекистан», «Минск» и «Баку».

А специфические советские «хиты», вроде салата оливье и знаменитой селедки под шубой, привносили элемент социалистического китча в уйгурские свадьбы и карельские дни рождения.

Вот о чем я хотела рассказать в своей книжке.

«Просим к столу» вышла в конце 1990 года. В ней четыреста рецептов на 650 страницах, если стукнуть кого-нибудь по голове — упадет без сознания.

Через пару месяцев после публикации мы с Джоном подскочили в австралийской ночи от телефонного звонка (мы тогда жили в Мельбурне, где мой дерриданин преподавал историю искусства). Звонил наш нью-йоркский редактор в большом волнении. «Просим к столу» — будьте любезны — получила премию Фонда Джеймса Бирда (это как кулинарный «Оскар»).

Новость ошеломила меня вдвойне.

Была весна 1991-го, наш счастливый Союз расползался по швам.

Пожалуй, главных причин распада было две. Первая — катастрофический провал Горбачева в разрешении этнических конфликтов и проблемы сепаратизма в республиках. Вторая — советская экономика при нем пришла в жалкое состояние, в магазинах не было почти ничего съедобного.

Самое времечко для выхода толстой, богато иллюстрированной книги, воспевающей кулинарное братство советских народов.

* * *

— Ха! Лучше издай это в виде отрывного календаря «Клочки СССР»! — хохмили мои московские друзья двумя годами ранее, когда я собирала материал для «Просим к столу».

Первые тревожные звоночки раздались из братских республик.

«Долой русский империализм!» «Русские оккупанты, убирайтесь домой!»

Под такими лозунгами тысячи сторонников независимости митинговали в Тбилиси в апреле 1989 года. Протесты продолжались пять дней. В то лето мы с Джоном отправились собирать рецепты на Кавказ. Добравшись до Тбилиси, мы обнаружили, что живописная грузинская столица еще не оправилась от шока. 9 апреля жертвами войск МВД стали двадцать демонстрантов, преимущественно молодых женщин. Повсюду тбилисцы кипели яростью, призывая на Москву страшные проклятия. Кремль тем временем обвинял в кровопролитии местные власти.

Нас принимала молодая пара, архитекторы, назову их Вано и Нана, — цвет молодой либеральной грузинской интеллигенции. Их благородные лица сводило от ненависти к кремлевским угнетателям. Но для нас Нана и Вано были олицетворением грузинского гостеприимства. В нашу честь распечатывали старые квеври — глиняные сосуды для вина. Грудами выкладывали узловатые палочки чурчхелы. Милых ягняток резали ради пикника у стен монастыря Джвари седьмого века. Нана и Вано стали нам не просто друзьями — почти семьей. Я изо всех сил поддерживала их сепаратизм и праведное сопротивление.

Однажды вечером в деревне мы сидели под айвой. Внутри плескались темные фруктовые вина, которые мы закусывали завернутым в лаваш копченым сулугуни и тархуном. Расслабившись, я упомянула Абхазию. Формально она была автономной республикой в составе Грузии, но пыталась от нее отделиться. Мы все смеялись и пели. Вдруг Нана и Вано замерли. Их красивые гордые лица загорелись ненавистью.

— Абхазцы — обезьяны! — прошипела Нана. — Спустившиеся с гор обезьяны! У них нет культуры. Нет истории.

— Вот чего они заслуживают, — Вано свирепо раздавил гроздь винограда в кулаке. Красный сок брызнул меж его тонких пальцев.

Вот что, в общих чертах, ждало горбачевский Союз.

* * *

В перспективе было и яростное бурчание в животах. В попытках реформировать ржавое колесо централизованной советской системы Горбачев ослабил гайки, тут что-то отвинтил, там что-то разобрал, и в итоге остановил его — а заменить было нечем. Из-за горбачевских прыжков и сальто экономика барахталась между социалистическим планированием и капиталистическим принципом спроса и предложения. Дефицит достиг небывалых высот, производство встало, рубль обвалился. Экономика рушилась.

С 1989 года мы с Джоном подолгу жили в Москве и ездили по СССР, собирая материал уже для другой книги, которую мой дерриданин писал в одиночку. Это должны были быть иронические путевые заметки о крахе Империи. Мы приезжали в основном зимой, во время его австралийских летних каникул. Первый наш приезд был прекрасен. После двадцатичасового перелета из Мельбурна прямиком на приветственный пир, трогательно, щедро и совершенно непонятно как приготовленный папой и бабушкой Лизой буквально из ничего. Во второй раз, через год, все было иначе. В декабре 1990-го у бабушки Лизы была только гнилая вареная картошка и квашеная капуста. Помню тревогу и стыд в ее глазах: «иностранцы» за столом, а из угощения только это.

— Ничего в магазинах! — плакалась она. — Пустые прилавки!

Про дефицит в Союзе всегда говорили с преувеличениями, так что я не восприняла ее слова буквально. Может, на прилавках и нет того, чего хочется, — растворимого кофе, бананов — но раньше всегда можно было рассчитывать на соль, яйца, гречку, грубую коричневую вермишель. Назавтра я пошла в наш давыдковский магазин. И встретилась лицом к лицу с ЭТИМ. Ничего. Полки сверкали экзистенциальной пустотой. Нет, вру. «Ничего» обрамляли башни и пирамиды, построенные из банок «салата из морской капусты», вызывавшего тошноту при одном прикосновении. В пустом магазине скучали две продавщицы. Одна нудно рассказывала анекдот про «талоны на собачатину шестого сорта». В анекдоте фигурировали шерсть, когти и щепки от конуры. Другая строила из банок мавзолей Ленина.

— Могила социалистических продуктов!

Ее смех гулко отражался от пустых прилавков.

В новогоднем телеконцерте пышноволосая Алла Пугачева вопила песню под названием «Ням-ням». Обычно Пугачева голосила про «миллион алых роз». Но не теперь.

Поди-ка, открой холодильник.

Возьми сто талонов, водичкой залей,

Слегка подсоли — и вперед!

Ням-ням-ням.

Ха-ха-ха-ха. Хи-хи-хи-хи.

Талоны — один из многих официальных эвфемизмов ужасного слова карточки. Еще была настораживающе обходительная формулировка «приглашение на покупку». Соль на раны: впервые после Второй мировой войны гомо советикус был вынужден жить по карточкам. Кроме того объявленная Горбачевым гласность означала, что теперь об этом можно громко кричать. Гласность, как объясняла в одном анекдоте советская собака американской, — это когда цепь сделали длиннее, миску с едой унесли, зато лаять можно сколько угодно. Этот лай, наверное, и в космосе был слышен.

По мере того как рушилось централизованное распределение, поставки продуктов часто уходили в сумеречную зону бартера и теневой полусвободной торговли. Или же товар просто гнил на складах. Вдобавок внутри нашего счастливого советского братства возникла экономическая вражда. Получив от Горбачева больше финансовой самостоятельности, региональные политики и предприниматели стремились сохранить скудные припасы для своего голодного населения. Грузия держалась за свои мандарины, а Казахстан — за свои овощи. Когда Москва — как и множество других городов — стала продавать продукты только местным жителям, соседние области перестали поставлять в столицу молоко и мясо.

Все делали запасы.

Отцовская квартира площадью меньше сорока квадратных метров, на которых еле разместились я и мой двухметровый британец, напоминала кладовую. Счастливо безработный, отец мог целыми днями заниматься охотой и собирательством. В мучительной игре «добудь еды» мой старик был гроссмейстером. Он преследовал молочные фургоны, искусно подделывал талоны на водку и выходил победителем из хлебной давки. Он варил собственный сыр, мягкий и пресный. Его ребристые батареи были похожи на стахановский завод по производству сухарей. Сегодня в Сан-Франциско обзавидовались бы, посмотрев на позднеперестроечные домашние заготовки. У моих друзей на шатких балконах куры-несушки кудахтали среди трехлитровых банок с брусникой, протертой с сахаром (по талонам), солеными огурцами (соль по талонам) — со всем, что можно было засолить и законсервировать. 1990 год был годом квашеной капусты.

Сновать, как мы с Джоном, между Москвой и Западом в те дни означало жить на сюрреалистическом двойном экране. Западная пресса восторгалась харизмой Горби и чествовала его за разрушение Берлинской стены, окончание холодной войны. Тем временем в Москве в темном морозном воздухе клубились мрачные слухи, предчувствия апокалипсиса. Голод на пороге. Люди падают замертво от просроченных лекарств из гуманитарной помощи, которой торгуют спекулянты (возможно, так и было). Мороженые «ножки Буша», присланные президентом Бушем-старшим в качестве помощи голодающим, несомненно, заражены СПИДом. Янки нас травят, топчут нашу национальную гордость паршивыми курьими ногами. Частные киоски торгуют мочой в бутылках из-под виски, крысиным мясом в пирожках. Древние бабушки — Кассандры в платочках, пережившие три волны голода, — подкрадывались к вам в магазине и каркали «Чернобыльский урожай!» при виде каждой уродливой свеклы.

Жалобы и недовольство приобретали карнавальные формы. Это была своего рода извращенная радость. Советское общество, перекормленное бодрыми песнями о Родине, теперь увлеченно сочиняло сказку-страшилку.

* * *

Вот в такое время — когда поставки товара отменялись из-за нехватки бензина, а газеты съеживались до четырех страниц из-за нехватки краски, когда везде звучали слова «развал», «распад» и «разруха», как дурная песня, застрявшая в коллективном мозгу, — мы с дерриданином путешествовали по СССР, занимаясь его путевыми заметками про сумерки Страны Советов.

Представьте себе консервную банку на льду: нашим средством передвижения — как правило, по обледенелым дорогам — были дряхлые «жигули». Без официальных интуристовских пропусков мы не имели права останавливаться в гостиницах и полагались на добрых незнакомцев — Друзей друзей друзей, которые передавали нас по цепочке, как эстафетную палочку в состязании по гостеприимству. С лета 1989-го (Кавказ) по декабрь 1991-го (опять Кавказ) мы проехали, должно быть, около 16 000 километров. Мы странствовали по Средней Азии, тряслись по неизведанному Поволжью, где старики еще практиковали шаманизм и пили кумыс. Мы блуждали по окраинам безграничной Украины и по зачарованным мини-кремлям Золотого кольца.

Плакат посреди заснеженной украинской степи призывал:

ОХОТНИКИ! В ЗИМНЕЕ ВРЕМЯ ПОДКАРМЛИВАЙТЕ ДИКИХ ЖИВОТНЫХ

Нашим первым водителем был изящный блондин Серега, муж моей кузины Даши, воевавший в Афганистане.

— Ну, значит, стоим мы под Кабулом, — так начиналась типичная Серегина дорожная байка. — Ну, и долбаный муэдзин не дает нам спать, блин. Ну и дружок мой, Пашка, хватает свой калаш. Бам! Муэдзин затыкается. Навсегда.

Серега научил меня нескольким вещам, важным для выживания в пути. Например, на свинье его бабушки мы учились пользоваться газовым баллончиком. Еще он учил меня, наивную американку, давать взятки. Для этого надо было вложить американские пять баксов в пачку американских «Мальборо» так, чтобы торчал краешек, а затем протянуть через стойку, подмигнуть и сказать: «Буду вам обязан, очень обязан». Подкуп ГАИ Серега брал на себя. Получалось не всегда. На одном особенно неприятном участке трассы Казань — Москва нас остановили и оштрафовали на «твенти бакс» ровно двадцать два раза. У гаишников была своя эстафета.

Головокружительное разнообразие пейзажей нашей многонациональной Родины, воспетое в стихах, книгах и песнях, теперь стирала зима. Оно терялось в выхлопных газах, в коричневом слежавшемся снегу, в безнадежном сплющивающем объекты свете.

Мы отправлялись в путь из папиной тесной московской квартиры… Встаем в пять утра, во тьме, чтобы не упускать дневного света. На кухне отец в синих трениках набивает полиэтиленовые пакеты высушенными на батареях сухарями. Бульон в китайском алюминиевом термосе, кипятильник для чая. Кубики рафинада по счету. Двенадцать тонких батонов салями из валютного магазина, чтобы хватило на всю поездку. Обнимаемся. Садимся и ровно одну минуту суеверно молчим.

Приезжаем… Неважно, в ганзейский Таллин или в восточный Ташкент — изрытая дорога всегда приводит к безликой россыпи бетонных кварталов — пяти-, девяти-, тринадцатиэтажных — в одинаковых жилых районах на одинаковых улицах.

— Гражданка! — умоляешь ты, уставший, отчаявшийся, голодный. — Мы ищем Союзную улицу, дом пять дробь двадцать шесть, строение семнадцать «Б».

— Чаво? — гавкает гражданка. — Это Профсоюзная. Союзная туда… — и неясный жест куда-то в снежную советскую бесконечность.

Карты нет, у всех таксофонов оторваны трубки. Неизвестно, помнят ли про тебя друзья друзей, ждут ли со своим жидким чаем и квашеной капустой. Проходит час, другой. В конце концов дом найден. Ты стоишь возле жестянки на колесах, дрожа, окаменев от холода, как сосулька, и из солидарности ждешь, пока Серега на ночь снимает с жигуленка оснащение, чтобы машину не «раздели». Снимает запасное — колесо, пластиковые канистры с бензином, зеркала, рукоятки. Идиот, который потеряет бдительность всего на одну ночь, назавтра будет покупать свои же дворники на блошином рынке запчастей, как мы. Этот урок нам преподнесла, кажется, Тула. Гордая родина самовара и печатного пряника, где мы чуть не отбросили коньки от просроченной банки сайры, купленной у спекулянтов. Или это было в чудесном средневековом Новгороде? В Новгороде мне запомнились не знаменитая икона «Ангел Златые власы» XII века с самыми грустными в мире глазами, а пьяные хулиганы, которые заплевали наши автомобильные номера и выволокли нашего худосочного афганца из машины, намереваясь «оторвать его московские яйца». В Новгороде мне пришлось распылять слезоточивый газ по-настоящему, на людей.

* * *

Мы останавливались в Новгороде по пути в более цивилизованные балтийские столицы — Таллин, Вильнюс и Ригу. Был декабрь 1990-го, время пустых прилавков. Нерешительный Горбачев только что заменил половину кабинета консерваторами. Весной того года балтийские республики объявили независимость. Кремль ответил угрозами и жесткими топливными санкциями.

И все же настроение в Прибалтике было радостное, даже полное надежд. В Вильнюсе мы ночевали у милой полненькой девушки-телепродюсера двадцати с небольшим лет.

Копна вьющихся волос, мрачноватый смех и безграничный патриотизм. Регина была молодым современным лицом прибалтийского сопротивления: искренняя, образованная, убежденная в том, что пришло время исправить историческую несправедливость. Ее пятиметровая кухня, набитая литовскими берестяными безделушками, напоминала уютную домашнюю штаб-квартиру «Саюдиса» — литовского антикоммунистического освободительного движения. Богемные люди в свитерах грубой вязки приходили и уходили, принося скудную еду и последние политические новости: министр иностранных дел Эдуард Шеварднадзе ушел в отставку, заявив о возвращении диктатуры! Регинины друзья, взявшись за руки, молились, по-настоящему молились о конце советского ига.

Я была в Вильнюсе в восемь лет, на киносъемках. Уютный «буржуазный» Вильнюс ослепил меня, он казался волшебным окошком в недостижимый Запад. Особенно местные кондитерские, пахнувшие свежемолотым кофе. В них подавали настоящие взбитые сливки. Во взбитых сливках я топила свое чувство неловкости. Потому что, боже мой, как же литовцы ненавидели нас, русских. Позднее мама, которая всегда рада была разрушить мою фантазию о дружбе народов, рассказала о насильственных присоединениях 1939 года. Возможно, именно тогда я получила первое представление о Советском Антисоюзе. Помню, что чувствовала страшную вину, будто сама подписала секретный протокол пакта Молотова-Риббентропа, по которому Сталин получал балтийские государства. И теперь молилась вместе с Региной.

Приближалось Рождество, и у Регины возникла безумная идея. Шакотис! Шакотис (в переводе «ветвистый») — это невероятно замысловатый литовский пирог, похожий на колючее дерево. Даже в изобильные времена никто не готовил его дома: мало того, что в него кладут пятьдесят яиц на кило масла — шакотис нужно поворачивать на вертеле, одновременно намазывая все новые слои жидкого теста. Однако Регина была целеустремленной девушкой. Если Витаутас Ландсбергис, бывший музыковед с тихим голосом, педантичный глава движения «Саюдис», может бросить вызов советскому чудищу, то она может испечь шакотис. Друзья принесли масло, яйца и немного бренди. Мы все сидели на кухне и выпекали один за другим неровные слои, закрепляя их на импровизированном древесном стволе. Шакотис вышел странный и прекрасный: хрупкая, кривая башня, памятник оптимизму. Мы ели его при свечах. Кто-то бренчал на гитаре, девушки пели народные литовские песни.

— Давайте все загадаем желание, — попросила Регина, захлопав в ладоши. Она казалась такой счастливой.


Через три недели она позвонила нам в Москву. Это было 13 января, глубоко за полночь.

— Я на работе! Они нас штурмуют! Они стреляют… — связь прервалась. Регина работала в вильнюсской телебашне.

Утром мы настроили папин коротковолновый приемник на «Голос Америки». Советские войска атаковали Регинину телебашню, танки давили безоружную толпу. Насилие началось, судя по всему, накануне, когда советские части заняли Дом печати. Таинственная управляемая из Москвы организация, Комитет национального спасения, заявила, что захватила власть. Литовцы в огромном количестве пришли к зданию Парламента, чтоб защитить его. Тринадцать человек были убиты, сотни ранены.

— Привет, 68 год, — мрачно бормотал отец, вспоминая советскую карательную операцию в Праге.

ЛИШИТЬ ГОРБАЧЕВА НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ! — требовал лозунг на московском марше протеста. Российская демократическая пресса, ранее поддерживавшая Горбачева, взревела от ярости — и он быстро вернул цензуру. Продолжая настаивать, что о кровопролитии в Вильнюсе узнал только на следующий день. Лгал? Или утратил контроль над «ястребами»? В тот черный Новый год в 1991-м я могла думать только о Регинином пироге. Раздавленном танками, залитом кровью. Наша сказка о дружбе народов — где она была теперь?

* * *

Интересно, задавался ли Горбачев таким вопросом. Ведь он тоже, должно быть, поверил в золоченое клише нашего гимна — вечную дружбу: «Союз нерушимый республик свободных». Какой партийный идеолог этого избежал?

И все же в картине вечного Союза Друзей с самого начала существовал скрытый изъян, встроенный механизм саморазрушения. В пылу национального строительства и позитивной дискриминации большевики двадцатых настаивали на полном равенстве сотен советизируемых этнических меньшинств. Поэтому по договору об образовании СССР 1922 года — по крайней мере на бумаге — каждая республика получила право на отделение, которое сохранилось во всех последовавших конституциях. В каждой республике было свое полноценное правительство. Парадоксально, но такое национальное строительство задумывалось как переходная стадия к слиянию наций в коммунистическом единстве. Еще парадоксальнее упорство, с которым советская власть поощряла этническое самосознание и многообразие — в приемлемой для себя форме, — подавляя при этом любые проявления национализма. На последствия этого парадокса послесталинское руководство обычно закрывало глаза. Любые вспышки искреннего национализма, возникавшие при Хрущеве и Брежневе, отвергались как отдельные пережитки буржуазного национального сознания и быстро подавлялись. Партийная элита горбачевского поколения подходила к национальному вопросу… к какому такому национальному вопросу? Разве Брежнев не объявил, что эти проблемы решены? Советский народ, как напыщенно провозгласил Горбачев на партийном съезде в 1986 году, был единой «интернациональной общностью, спаянной единством экономических интересов, идеологии и политических целей». Я до сих пор задаюсь вопросом: не будь он действительно в этом убежден, стал бы он рисковать, объявив в республиках гласность и перестройку?

«Мы не ожидали такого всплеска страстей и обострения национального фактора», — признавался позднее Шеварднадзе, которого всегда подозревали в лукавстве.


Плотину прорвало неожиданно.

— В Нагорном Карабахе обостряется вражда армян с азербайджанцами, в Южной Осетии снова воюют с грузинами, двадцать погибших! — Наш друг Саша Минеев, начальник только что созданного отдела межнациональных отношений в демократической газете «Московские новости», сообщал свежие новости во время наших наездов в столицу. — Гагаузы — это тюрко-христианское меньшинство в Молдавии, да? — добиваются статуса республики. Как и славянское меньшинство в Молдавии. Крымские татары требуют репатриации, волжские татары угрожают взять под контроль запасы нефти…

«Рано или поздно кто-нибудь объявит независимым государством свою квартиру», — шутили наши друзья.

Верный себе минеральный секретарь, зажатый между реформаторами и сторонниками жесткой линии, метался, колебался и проявлял нерешительность. Танки или переговоры? Репрессии или референдумы? Отчаянно пытаясь сохранить Союз, хотя бы в виде реформированной федерации, Горбачев перепробовал все. Безуспешно. Самый сильный удар нанесла ему самая большая республика, а конкретно его заклятый враг Борис Ельцин. Летом 1990-го Ельцин провозгласил суверенитет России (не полную независимость, но близко к тому). Выйдя из коммунистической партии, он призвал лидеров национальных республик в составе России брать суверенитета столько, сколько они смогут проглотить.

Теперь, после кровопролития в Вильнюсе, Ельцин — верный себе — ринулся в Эстонию, в Таллин, и громогласно поддержал отколовшихся прибалтов. В феврале 1991-го — новый скандал. В прямом телеэфире он призвал Горбачева, оказавшегося под градом критики, уйти в отставку и передать бразды правления коллективному руководству республик. Так начался annus horribilis[10] Горбачева. И политический конфликт между СССР и Россией. Москва против Москвы — большего сюрреализма в политике представить было нельзя.

* * *

Невозможно/неизбежно. Невозможно/неизбежно…

Этот шизофренический рефрен на тему распада Союза пульсировал в моем усталом мозгу, когда мы с Джоном бороздили империю в последние месяцы — дни? часы? годы? — ее существования, в 1990-м и 1991-м. Что будет? Продолжат ли народы, рекрутированные в Союз по прихоти большевиков, резать друг друга внутри извилистых границ, нарисованных картографами былых времен? Или волна московских танков принудит к счастью большую советскую семью?

Мы не могли предвидеть, что будет завтра — так же, как не знали, придется сегодня ужинать тухлой квашеной капустой или мы попадем на торжественный пир клана кровожадных националистов. Мир расползался по швам. Ошеломленные, беспомощные, мы попали со своей жестянкой на колесах в центрифугу истории. И как же изменился для меня вкус еды наших братских республик. Блюда с красочных открыток из серии «Кухни наших народов», которыми я восхищалась в детстве, в семидесятых, вызывали в воображении не дружеское застолье, а ведьмино варево, в котором плавали обиды, взбаламученные гласностью. Каждая семья в советском братстве была несчастлива по-своему. В каждом пункте нашего маршрута обнаруживался особенный привкус недавней трагедии какого-нибудь малого народа, обнажались исторические корни конфликтов, затопивших империю. Как же мало я, увенчанный лаврами автор кулинарной книги, в действительности знала о кухне нашего Союза!

* * *

Зарисовка из Самарканда, зима 1991-го. Здесь все ссорятся из-за плова, главного среднеазиатского блюда. Истинная причина конфликта лежит глубже. Великолепный Самарканд, город династии Тимуридов, с его синими изразцовыми мечетями пятнадцатого века, туристическая гордость тюркоязычного советского Узбекистана, на самом деле населен преимущественно таджиками, говорящими на фарси.

Когда-то этот регион был двуязычным. Люди вступали в межэтнические браки, ели один и тот же плов и называли себя сартами. В отличие от литовцев (у которых был досоветский опыт создания государства), ни у таджиков, ни у узбеков не было ничего, напоминающего обособленное национальное сознание. Пока Сталин, боявшийся пантюркского мятежа в конце 1920-х, не разделил Среднюю Азию (тогда называвшуюся Туркестаном) на пять союзных республик. Одержимые идеей социального проектирования большевики снабдили каждую из них историей (наполовину сфальсифицированной), новой письменностью и национальной идентичностью. Помимо щегольского статуса нации Таджикистану достались какие-то разрозненные горы, а Узбекистан забрал себе прекрасные таджикские культурные центры — Самарканд и Бухару. Узбекистан также заполучил эмира Тимура (он же Тамерлан, царь-полководец), которого назначили узбекским национальным героем. Забавно, ведь Тимур на самом деле был монголом и воевал с узбеками.

Пришла гласность, и старые раздоры, которые долго гасила тяжелая рука Кремля, вернулись в полной мере.

— Узбекский плов! Отвратительный, жирный! — ярился старый таджик-националист, профессор, когда мы пришли к нему в гости в тесную квартиру на первом этаже. На его столе стоял благоухающий зирой таджикский плов — «Изысканный! Отражающий наше древнее персидское наследие!» — который выложила горкой на блюдо его молодая жена, красавица со сросшимися бровями. Беседуя с местным узбекским меньшинством, мы, конечно же, узнали, как жалок таджикский плов: «Безвкусный! Пресный!» Эти декларации ставили нас в тупик, потому что таджикский плов от узбекского мы отличить не могли.

В Самарканде мы гостили у пожилой пары бухарских евреев, Рины и Абрама. Они видели ситуацию со стороны. «Интересно, — щурился Абрам. — Здешние таджики записывали себя в паспорта узбеками, когда это способствовало продвижению по службе. А теперь вдруг вспомнили о своем наследии?»

У Рины с Абрамом была своя печаль. «Когда они закончат убивать друг друга, — шипела Рина, — то возьмутся за нас, евреев». Она сидела под шелковицей, роняя слезы в пиалу с терпким зеленым чаем. Они с Абрамом подали на выездную визу в Израиль.

— Но как это все оставить, — причитала Рина, указывая на роскошный частный дом с бетонированным двориком (гордая традиция советских бухарских евреев).

— Ой-вэй, ой-вэй, — восклицал Абрам. — Таджики, узбеки, евреи — при Брежневе мы все жили как одна махалля (сообщество, квартал). Горбачев, будь он проклят!

В наше последнее утро в Самарканде мы были разбужены воплями и завываниями. Это вопили наши хозяева. Ворвавшись в нашу спальню, они принялись лихорадочно вспарывать матрас, на котором еще лежали мы. «Ой! Ой! Ой!» От децибел едва не трескались стены, расписанные аляповатыми пейзажами в стиле рококо.

— Вай! Вай! Вай! — раздавалось по всему кварталу.

Советские танки? Еврейский погром?

— Хуже! — кричала Рина.

Утром по радио объявили о новой экономической шоковой реформе. Все пятидесяти- и сторублевые купюры изымались из обращения. У граждан было только три дня, чтобы обменять старые купюры — максимум тысячу рублей. Около сорока долларов по спекулятивному курсу. В гробовой тишине мы пили зеленый чай, а Рина и Абрам резали кресла и полосатые подушки. Все их сбережения летали по комнатам, подхваченные утренним ветерком. В основном — запрещенные полтинники и сотни.

Просто один из дней 1991 года. В путешествии по окраинам гибнущей империи.

* * *

Зарисовка из Ташкента, узбекской столицы. Та же зима, чуть позже. На Алайском рынке январское солнце косо освещает пятнисто-зеленые кокандские дыни. Мужчины в тюбетейках толпятся вокруг повозок, с верхом груженных неровными лавашами нон, по форме и размеру напоминающими суповую тарелку. Самый ходовой товар сезона — красные книжечки гороскопов. Будущее. Будущее. Что несет нам будущее?

На базаре меня снова и снова притягивали ряды, где кореянки торговали своими необыкновенными соленьями: резаной морковью, сдобренной чесноком и кориандром, жгучей капустой, которую они называли кимчи. Корейцы были образцовыми фермерами социалистической Средней Азии. В опрятных процветающих колхозах с названиями вроде «Политотдел» они растили чудо-лук и перевыполняли каждый пятилетний план на 500 процентов. Корейцы также выращивали большую часть риса для плова, о котором спорили узбеки и таджики. Но за легендами об их успехах скрывалась совсем другая история…

После того как мы несколько раз купили соленья у Шуры Тан, кореянки лет шестидесяти, она рассказала нам о себе. Она говорила на ломаном русском с вкраплениями узбекских слов. Начиная нервничать, она разглаживала свою морковь черпаком странной формы и вновь тщательно собирала ее в правильные треугольные кучки. Как и большинство советских корейцев ее поколения, Шура родилась на русском Дальнем Востоке. Диаспора существовала там с 1860-х и разрослась после 1910 года, когда в Корею вторглась Япония и в будущий СССР хлынули беженцы. Корейские товарищи растили рис и рыбачили. Большевики дали им школы, театры, клубы на корейском языке. «Мы, корейцы, были счастливы», — сказала Шура.

Осенью 1937 года в их колхоз пришли люди в форме. Корейцам дали три дня на сборы. Их деревни охватила паника. Куда их увозят? В тревоге и отчаянии мама Шуры собрала большой мешок риса и завернула в тряпку горсть земли из сада. «Зачем тебе земля?» — протестовала семья. Шурина мать все равно взяла ее с собой. Это была ее земля.

Корейцам велели взять еды на неделю, но ехали они месяц, а то и больше. Запертые в вагонах для скота, в панике, депортированные проехали по холодной Сибири на запад почти шесть с половиной тысяч километров. Старики и младенцы умирали от голода и болезней, их трупы выбрасывали из поезда на ходу. Шура — она была тогда маленькой девочкой — всю дорогу плакала.

Наконец поезд остановился. Вокруг, сколько хватало глаз, был тростник, грязь, болота — бесконечные среднеазиатские равнины. Корейцы стали возводить мазанки, иногда без окон и дверей.

— На мою кровать со стен падали скорпионы, — вспоминала Шура, разравнивая свою морковку. — И черные змеи, вот такие, — она широко расставила руки.

Но главной опасностью для жизни была грязная, зараженная болотная вода — а больше пить было нечего. Тогда-то Шурина мама вспомнила про свою землю. Она фильтровала сквозь нее отравленную воду.

— И это нас спасло, — сказала Шура. — Земля.

Корейцы стали первым народом, который был целиком депортирован Сталиным. Больше 180 тысяч, вплоть до последнего младенца. Обвинение — потенциальный шпионаж в пользу Японии во время советско-японского конфликта в Маньчжурии, несмотря на то, что корейцы Японию ненавидели. Другой повод для депортации — трудолюбивые корейцы могли возделывать бесплодные среднеазиатские степи.

В 1937–1944 годах эти степи служили Сталину местом, куда свозили и выбрасывали множество других, более малочисленных народностей, которые он обвинял в предательстве. Опечатанные вагоны, «крематории на колесах», привозили чеченцев, ингушей, карачаевцев, калмыков и балкарцев. А еще — крымских татар, поволжских немцев, ингерманландских финнов, курдов, поляков с Украины. Корейцы ассимилировались и остались. Другие, например чеченцы и ингуши, в хрущевскую «оттепель» вернулись на родину, на Северный Кавказ, и обнаружили, что их дома заняты русскими и соседними народностями, а надгробия их предков используются как строительный материал. Горцы чтут предков. Оскорбления они не простили. Горбачевская гласность всколыхнула память.

Историк Терри Мартин пишет, что советское государство одновременно создавало нации и разрушало их. Целым народам доставались сталинские черные метки, но официозные восхваления союзных меньшинств не стихали. Снятые после Великой Отечественной войны пропагандистские фильмы прославляли счастливых корейских колхозников и их доблестный труд на благо социализма. Были даже хорошо финансируемые корейские театральные постановки. Газету на корейском языке — «Ленин кичи» («Ленинское знамя») — был обязан выписывать каждый корейский колхоз. Такова ирония социализма.

Лишенное возможности учиться в корейских школах, поколение торговки Шуры не умело читать письменность хангыль.

— Я знаю русский, немножко узбекский, — вздохнула Шура. — Корейский? Нет. Нет языка — нет родины. — Она снова вздохнула. — Но у нас есть хотя бы это. — Она показала на свои соленья. Вмешав немного пасты из острого перца в пряный салат из капусты, она положила чуть-чуть смеси мне на ладонь. От остроты у меня онемело лицо.

* * *

Свежие новости: Москва, август 1991-го. По Кутузовскому проспекту грохочут танки. Советское телевидение передает «Лебединое озеро»… снова и снова. «Сторонники жесткой линии» объявили, что взяли управление страной в свои руки. Горбачев под домашним арестом на крымской даче. По официальным сообщениям, «состояние здоровья» не позволяет ему оставаться президентом. Его обязанности принимает на себя вице-президент товарищ Янаев. На пресс-конференции видно, что руки у товарища Янаева дрожат. Он не слишком трезв в этот исторический момент.

Здравствуй, августовский путч.

Мы не отходим от телевизора в пригороде Мельбурна. С нами мама, приехавшая из Нью-Йорка навестить нас с Джоном.

— Все, это все, — плачет мама. — Это конец!

Я дозваниваюсь отцу в Москву. И звонок проходит.

— Да, путч, путч, — зловеще хихикает отец.

— Ма, ма, — увещеваю ее я, находясь за пятнадцать тысяч километров от места событий. — Если все было бы ТАК плохо, то перекрыли бы международные телефонные линии!

И Ельцину тоже отрубили бы телефон. А он тут как тут, в блеске своего медвежьего популизма, дерзко лезет на танк возле Белого дома. На народных выборах в июне того года он стал первым свободно избранным российским лидером за тысячу лет. Теперь он объединил москвичей в противостоянии перевороту. Толпы приветствуют его. Граждане плачут и открыто жалуются перед камерами империалистических телеканалов. Сценарий заговорщиков оказался халтурой: ну кто так устраивает путчи?

В следующие два дня переворот накрылся медным тазом, причем в такой клоунской манере, что до сего дня русские конспирологи гадают, что же на самом деле произошло. Потом события стали разворачиваться с огромной скоростью. Ельцин запрещает Коммунистическую партию. Еще больше республик устремляется на выход. Горбачев цепляется за свой рушащийся мир, остается предан Союзу, даже в его новом, изувеченном виде. Для Горбачева дружба народов теперь не просто идеологическое клише. Без нее он лишится работы.

«Не буду болтаться как говно в проруби», — заявил он Ельцину в декабре, после того, как 90 процентов украинцев хладнокровно проголосовали за отделение от его Союза.

* * *

Так вот, в декабре 1991-го мы с дерриданином пустились в последнее путешествие — на юг через Украину в мятежную Абхазию, вклинившуюся между Грузией и южной границей России. Из-за общего хаоса и нехватки бензина никто не хотел нас везти. Наконец мы нашли Юру — профессора-геолога слегка за тридцать, с рыжей бородкой, как у Христа. «Я не даю взяток — из принципа», — тихо информировал он нас. Плохая новость. Но была и хорошая: его раздолбанные «жигули» ездили и на бензине, и на пропане, что несколько повышало наши шансы на продвижение вперед. Пропан вонял на весь салон тухлыми яйцами. В дороге Юра задумчиво грыз желтыми зубами кедровые орешки. Из его кассетника раздавались завывания — полуподпольные песни шестидесятых про тайгу и костры. У геологов своя субкультура.

Юрины «жигули» олицетворяли распад Союза. Невинные туристические вылазки метастазировали в многодневные поиски деталей для акселератора. Каждая заправка у спекулянтов стоила пять месячных зарплат. Тем временем всё вокруг нас стремительно меняло названия. На Украине больше не было Харькова, он стал Харьюв, по-украински. Улицы Ленина и Маркса отправлялись в помойку.

К тому времени, как мы дотрюхали до Сухуми, разоренной гражданской войной абхазской столицы на Черном море, я уже не знала, кому сочувствовать в этнических конфликтах, кому доверять. И верила каждому, кто накормит горячей пищей. Доверилась и полюбила жилистого абхазского водителя, которого местный Союз писателей отрядил для помощи в починке нашей жестянки на колесах. Юноша гордо привез нас на ужин к своим родителям в деревню. Мы ели горьковатую, пахучую, застреленную тем же утром дикую утку в густом и жгучем томатном соусе. Не исключено, что это была самая запоминающаяся трапеза в моей жизни. А затем прекрасный юноша украл у Юры последнюю канистру бензина.

В Сухуми мы привезли привет от нашего московского знакомца Фазиля Искандера — величайшего абхазского писателя. Когда мы явились в квартиру Алексея Гогуа, главы Союза писателей Абхазии, в городе не было электричества. Седой Гогуа сидел в пижамных штанах и писал при свете свечи. В какое ужасное положение мы его поставили! Абхазское гостеприимство требовало оказать нам великолепный прием. Иностранные писатели, знакомцы самого Фазиля! Но инфраструктура Сухуми была разрушена. Вот так мы и оказались в хорошо освещенном деревенском доме знаменитого винодела с эскортом из абхазских культурных деятелей на «жигулях».

Незадолго до семи вечера я выскользнула на кухню.

— В силу сложившейся ситуации…

Неизбежное и невозможное наконец происходило. В рождественский вечер 1991 года, в семь часов, Михаил Сергеевич Горбачев объявил об отставке.

А ситуация все развивалась и развивалась, причем губительным для него образом. Несколькими неделями ранее Ельцин тайно встретился с лидерами Украины и Белоруссии в бывшем охотничьем домике Брежнева в белорусских лесах. Советники и юристы тройки придумали дьявольский план: как члены-основатели Союзного договора 1922 года эти три республики имели право его аннулировать — и просто распустить СССР! Вместо него они образовали Содружество независимых государств. Новый договор вспрыснули белорусской зубровкой. Не потрудившись проинформировать Горбачева, Ельцин поделился новостью с Джорджем Г. У. Бушем («дорогим Джорджем», как он теперь его называл). На следующей встрече в Казахстане из Союза вышли еще восемь республик. Песенка Горбачева явно была спета. И все же его телеобращение застало меня врасплох, с недонесенной до рта ложкой кукурузной каши. Читая по бумажке, последний лидер Советского Союза говорил десять минут. Превознес свои собственные демократические реформы. Признал ошибки. Приписал себе ликвидацию тоталитарной системы и то, что «общество получило свободу, раскрепостилось политически и духовно». Про новую свободу и т. п. он не сильно присочинил, но окружавшие меня женщины лишь рукой махнули. Его слова звучали бессмысленно, фальшиво — да кто бы ему поверил теперь, после всех его колебаний?

Предсмертные минуты СССР и сейчас прокручиваются у меня в голове в изумленной, элегической замедленной съемке.

Я точно помню слова Горбачева, произнесенные с провинциальным говором, который так не вязался с его глянцевым международным имиджем. Чувствую соленый вкус сыра в кукурузной каше и острый чесночный запах на кухне. Слышу глухой стук, с которым упал на пол и раскололся спелый алый гранат — еще один символ распада Союза. Абхазки почти всю речь прослушали бесстрастно, подперев руками подбородки. Но когда уходящий в отставку поблагодарил своих сторонников и пожелал соотечественникам всего наилучшего, хозяйка дома прошептала:

— Жалко, а все-таки жалко.

— Жалко, — отозвались остальные.

— Жалко, — пробормотала и я, не вполне понимая, о чем именно мы сожалеем. О человечности, внезапно проявившейся у глухого к чаяниям людей реформатора, за границей считавшегося героем, а дома — злодеем? О финале нашей лживой общинной сказки, об окончательном и бесповоротном падении занавеса? О том, что утопический социальный эксперимент, ради которого были принесены в жертву миллионы жизней, был прекращен самым неторжественным образом, какой только можно представить? Империи не должны рассыпаться за десять минут телеэфира с помехами. Негоже, когда у паровоза, несущего граждан в светлое завтра, просто кончается топливо, и он останавливается в богом забытом месте, словно какие-нибудь несчастные «жигули».

Горбачев потом написал в мемуарах, что у него не было никакой прощальной церемонии, ему не позвонили президенты бывших советских республик. Они не верили в дружбу народов. Пробормотал ли кто-нибудь из них хотя бы «жалко»?

Когда речь закончилась, пламенно-красный советский флаг спустили в последний раз в истории, и на его месте взвился бодрый российский триколор.

Новый день в новом государстве, сказал диктор, и телевизор вернулся к обычной программе. Кажется, это был мультфильм или кукольный спектакль.


Вам, конечно, интересно, каково было проснуться назавтра в новом государстве. Вот только проснулась я через двое суток. Мозг пульсировал и бился о стенки черепа. Как сквозь туман, я различила людей в белых халатах, склонявшихся ко мне с по-советски слащавой участливостью.

— Как наша головка? — ворковали они, пихая мне под нос нюхательную соль. Где это я? Ах да… Единственное место в лишенном света Сухуми, где имелся электрический генератор. Военный санаторий, куда нас сразу по прибытии поселили гостеприимные абхазские писатели.

После того как в телеэфире было покончено с СССР, звучали тосты, много тостов. Шедевры цветистого кавказского красноречия старательно переводили с абхазского на русский и английский (для дерриданина, который, мертвенно-бледный, распростершись лежал рядом со мной и стонал). Я кое-как вспомнила ритуальное окропление нашей ржавой жестянки домашней «Изабеллой» около четырех утра. Не менее ритуальное осушение прощального канци, полуторалитрового рога, наполненного той же «Изабеллой». И пожилого главного писателя Гогуа, падающего без чувств на руки своему секретарю.

— Головка, как она? — наседали люди в белых халатах. В головке стучало, долбило, пульсировало. Вот как, раз уж вы спросили, я встретила зарю новой эпохи — потеряв сознание от алкогольного отравления. Ах, «Изабелла».

Ах, заря, историческая похмельная заря…

Двигатель «жигулей» окончательно вышел из строя где-то под Киевом. Христообразного геолога Юру за бутылку буксировал 850 километров до Москвы грузовой ГАЗ. Мы с Джоном уехали ночным поездом с красной ковровой дорожкой в коридоре. Вернувшись в Мельбурн, в лето, мы сидели на зеленом холме, облокотившись на огромные чемоданы. Мы были бездомны и несчастны: сорвалась договоренность о найме квартиры. Вскоре я вернулась в Нью-Йорк, оставив дерриданина в Австралии. Наши отношения пошли ко дну под тяжестью агонии СССР, но еще несколько лет тянулся роман на расстоянии (Джон поселился в Калифорнии). Его путевые заметки так и не вышли.

* * *

В 1992–1999 годах ельцинская «дерьмократия» ввергла Россию в шок свободного рынка. Дикая инфляция, невыплата жалких зарплат — прежние голодные годы на одной квашеной капусте вспоминались как изобилие. Маленький человек лишился всего: идентичности, гордости, сбережений, крымских пляжей и утешительной имперской риторики. Не говоря уж о советском социальном обеспечении. Более того, Борис Ельцин, этот рыцарь суверенитета, начал войну, чтобы не дать отделиться Чечне.

В 2000 году безвестный кагебешник был избран вторым президентом постсоветской России и принялся играть мускулами. Ожили символы и риторика авторитаризма, в том числе советский государственный гимн, в котором вместо слов «Союз нерушимый республик свободных» теперь поют «Россия — священная наша держава». При путинской нефтедолларовой клептократии расцвел эгоцентричный консьюмеризм. Новой государственной идеологией (которую яростно клеймила интеллигенция) стали деньги и гламур. В наши дни москвичи все еще заказывают в симпатичных «этнических» ресторанах харчо по-грузински и украинские вареники. Но чаще смакуют карпаччо и суши.

* * *

Недавно, прибираясь у себя в кабинете в Квинсе, я откопала коробку с рецептами на открытках семидесятых годов. Пятнадцать наборов, посвященных кухне пятнадцати республик. Я медленно раскладывала их на обеденном столе и вспоминала дождливый осенний день сорокалетней давности, когда я отхватила это дефицитное сокровище в «Доме книги» и с торжеством принесла домой. Разглядывая выцветшие снимки «национальных блюд», назначенных таковыми в Москве, я все же поддавалась их издававшим слабый аромат экзотическим чарам, которые будили тягу к странствиям. Там был «азербайджанский» салат с осетриной, непонятно зачем заправленный славянской сметаной. Он был изображен на фоне нефтяных вышек, растущих из синего Каспийского моря. Были фальшивые «киргизские» пироги с экзотическим названием «карагат», но с начинкой из северной черной смородины. Ковырнадцать вариаций салата оливье и котлет. Национальных по форме, социалистических по вкусу, точно как велела Партия.

Но почему? Почему из всех тоталитарных мифов именно золоченая сказка о дружбе народов так глубоко и прочно засела в моей душе?

Опасаясь, как бы в поисках ответа не вытащить на свет моего внутреннего советского империалиста, я прекратила размышлять. И вместо этого решила устроить в честь маминого дня рождения обед, приготовив настоящие блюда из наших бывших республик. Как прославление, как полу-искупление.

Целую неделю я толкла грецкие орехи для грузинского сациви из курицы, оборачивала виноградными листьями благоуханную армянскую баранину, топила свиные шкварки для подлинного украинского борща. Гордо поставила все это на праздничный стол, не забыв и про молдавские рулеты с брынзой и абысту — пресную абхазскую кашу времен прощания с СССР. На десерт — плотный литовский медовик. Я даже настояла белорусскую зубровку в честь тостов, звучавших при расторжении Союзного договора. Мама была почти до слез тронута делом моих рук. Но перестать быть собой она не могла.

— За дружбу народов! — этот затертый тост она произнесла с такой саркастической усмешкой, что моя съедобная панорама советских республик, казалось, скукожилась.

— Вообразите! — обратилась мама к гостям. — Дочь, которую я растила на Толстом и Бетховене, с ума сходила по дурацкому золоченому фонтану на ВДНХ!

Признаюсь, меня ее слова немного обидели.

Московский фонтан «Дружба народов» недавно заново позолотили. Вокруг него все так же толкутся дети с бабушками.

— Бабушка, бабушка, расскажи, как вы жили в СССР?

И бабушки рассказывают:

— Когда-то давным-давно…

Глава 10

XXI век: День Победы

Мы — мама, мой бойфренд Барри и я — прилетели в Москву в Страстную пятницу 2011 года. Впервые в жизни родственники не встречали нас в аэропорту. Они уверяли, что любят нас по-прежнему, но жизнь стала другая. Напряженная. И жуткие пробки на трассе.

Обедали мы в тот день в Одессе — по-царски, сидя в саду под цветущими вишнями. Буйный порт, где родилась мама, где я в детстве проводила каникулы, теперь превратился в очаровательный, улыбчивый, почти что глобализованный город заграничной Украины. В Одессу мы заехали для погружения в семейную историю — но единственным объектом наших изысканий оказался троюродный брат Глеб со сломанным носом, тюремным прошлым и полнейшей алкогольной амнезией. Так что мы принялись изучать одесскую чесночную кухню, исступленно закупаясь на шумном Привозе. Наши чемоданы раздулись от питательного украинского сала, деревенской чесночной колбасы и масляной копченой камбалы.

Родным мы ничего из этого дарить не собирались. Нам предстояло прожить месяц в столице, занимающей четвертое место в мире по дороговизне. Мы, американские нищие, запаслись дешевой одесской вкуснятиной, будто собирались на войну. Путинская Москва — поле боя. Она не для слабых духом и тощих кошельком.

В новом тысячелетии мы навещали Москву нечасто и ненадолго. В 1991–2001 годах мы с мамой не приезжали вовсе, пропустив всю пьяную анархию ельцинских лет, прошедших под девизом «пан или пропал». Не специально, просто так вышло. Бабушка с дедушкой и дядя Сашка умерли, а другие родственники приезжали к нам в Нью-Йорк. Мы уже успели забыть, что слово «родина» когда-то надо было писать с большой буквы. Ирония, страх, спутанный клубок смыслов, растущих из мертвого болота советского новояза, — без всего этого «родина» стала деидеологизированным, нейтральным существительным. Просто местом, где ты родился. Я путешествовала, ела и тем зарабатывала на жизнь, чувствуя себя как дома в других местах. Я купила в Стамбуле квартиру с видом на Босфор и посвятила последнюю кулинарную книгу маниакально гостеприимной Испании, а до этого написала о кухнях Азии и Латинской Америки.

А что же Москва?

— Дубай с памятниками Пушкину, — так аттестовал ее в предыдущий приезд Барри.

Был уже поздний вечер той Страстной пятницы, когда мы наконец добрались до нашей съемной квартиры «хайрайз».

«Хайрайз» означало «высотная». Этим шикарным словом придумало назвать тесную «трешку» на Новом Арбате агентство Moscow4Rent. Вид оттуда открывался такой, что дух захватывало. С двадцать второго этажа мы видели: 1) гостиницу «Украина», яркий пример сталинской неоготической гигантомании, 2) Новый Арбат — хрущевскую пощечину сталинскому орнаментализму, 3) громоздкий Белый дом, памятник путчу 1991 года, спровоцировавшему крах империи. Бессчетные строительные краны путинского бандитско-корпоративного капитализма не унимались даже ночью. Хищные московские девелоперы никогда не спят.

«Хайрайз» обходился в небольшое состояние. Но я, застыв у окна, все смотрела вниз, на широкую улицу, в восторге от того, что давняя детская мечта наконец сбылась.

Я здесь!

В начале шестидесятых бульдозеры сделали просеку в извилистых, старых арбатских переулках, как по линейке прочертив огромный проспект, тогда звавшийся Калининским. Гуляя по сегодняшнему Новому Арбату, иностранец увидит лишь забитую шестиполосную магистраль, где блестящие «БМВ» подрезают закопченные ревматические автобусы, а по сторонам высятся позднемодернистские башни — грязно-серые, но обладающие определенным брутальным не пойми чем. Этот иностранец может усмехнуться при виде аляповатого глобуса с красными буквами на крыше безвкусного центра «Арбат», скривиться от фальшивых стейкхаусов и якиторий, разросшихся справа и слева.

А я? Я смотрела из окна на проспект своей детской мечты.

Я видела этот глобус в 1972 году. Тогда мне казалось, что он светится волшебным синим светом. Девиз гласил: «АЭРОФЛОТ — СКОРОСТЬ, КОМФОРТ». Он крутился, на нем вспыхивали разные таинственные зарубежные страны — это было московское чудо новейшей японской электроники. Под ним покупатели в меховых шапках прогуливались по самому широкому в Москве тротуару мимо универмага «Весна», где в светящихся витринах красовались польские клетчатые плащи — в продаже их никогда не было. Черные «волги» и «чайки» надменно скользили по двум полосам, зарезервированным для начальства. Некоторые везучие москвичи несли дефицитные кукурузные хлопья из шикарного «Новоарбатского» — это был гастроном самообслуживания в американском стиле. И себя маленькую я тоже видела — глазеющей на гигантский экран в духе Таймс-сквер, на котором крутили мультики и яркие пропагандистские ролики. Калининский проспект был для меня видением Запада, представлением о передовом крае технологии, хрустальным мостом в будущее. Бродвей, Елисейские Поля и Гиндза в одном.

Наш «хайрайз» был одним из четырех 26-этажных железобетонных жилых небоскребов, построенных в 1968 году — всего за два года до того, как я переехала в старый арбатский переулок неподалеку. Предназначенные для номенклатуры, эти башни очаровывали меня новизной и геометрической строгостью. Они были моей личной, жилищной утопией. Мне хотелось прожить всю жизнь там, на самой вершине советской современности 1960-х — на том самом месте, где теперь, в 2011-м, мама сражалась с неисправным электрическим чайником.

Память жестоко шутит с объектами наших ностальгических желаний. Когда с ними встречаешься в реальности, обычно обнаруживается, что они гораздо меньше. И обескураживающе облезлые. Как же чудесно, думала я, что даже сорок лет и паспорт, полный визовых штампов, не смогли затмить величие уродливого Калининского проспекта.

Прежде чем упасть на икейские кровати, мы перекусили за икейским столом сосисками и перцовкой, привезенными с Украины. Мама с Барри, видимо, слишком устали, чтобы оценить всю иронию момента: на другом берегу Москвы — реки пылал в огнях подсветки гигантский торт сталинской гостиницы «Украина».

Наутро мы оставили маму в компании телефонной троицы — скайп, местный городской, российский сотовый — и отправились на прогулку по Бульварному кольцу, тем маршрутом, которым мы ходили с бабушкой Аллой. Был великолепный весенний день. Небо сияло лазурью, и в неожиданно ароматном воздухе сверкали тюльпаны и подмигивали со своих клумб анютины глазки. Сердце пело. Флора бульвара вдохновляла на набоковскую ностальгию по «радушной, раскаявшейся, черемухой цветущей России».

Что касается фауны…

— Мне машину на день рожденья подарили, — говорит приятелю мальчик лет шести в толстовке Abercrombie. — Не игрушечную, кретин. Машину. С шофером.

На Никитском бульваре дамы — молодые, старые, прекрасные, ужасные — все ковыляют на садистски высоких каблуках, как стадо жирафов.

— Смотри, — шепчет Барри, разглядывая блондинку в шортах и головокружительных розовых туфлях на платформе. Розовые атласные ленты развеваются на ее дрожащих лодыжках.

Но не ее обувь привлекала всеобщее внимание.

Московский взгляд, откровенно смеривающий тебя снизу доверху, оценивающий одежду и аксессуары, пронзающий презрением или одаряющий высокомерным одобрением, — этот взгляд застыл на моих ногах. С голыми пальцами. На сентиментальную прогулку я надела практичные адидасовские шлепки, тем самым нарушив московские правила приличия. Здесь, в родном районе, я внезапно почувствовала себя словно в том кошмарном сне, когда оказываешься голым на людях. На мои нагие пальцы пялились в чайном магазине (десять долларов за тридцать граммов «белых игл» из провинции Фуцзянь), в кондитерской (десять долларов за кусочек тирамису), в цветочной лавке (десять долларов за розу). В этих достойных заведениях воплотились самые ценные качества в постсоветской России: «элитность» и «эксклюзивность».

Мы сбежали с бульваров на Тверскую и нырнули в Музей современной истории России — поближе к народу.

— Женщина! — громыхнула бабушка-смотрительница. — Вы себе ноги отморозите!

На улице было за двадцать. Но вместо того, чтобы отстаивать право на шлепки, я присоединилась к дискуссии между бабушкой, сулившей мне обморожение, и побитой молью старой девой, которая сторожила зал с нарядным стендом, посвященным коммунальной кухне (!).

Старушки спорили, кто был лучшим правителем России. Паникерша говорила, что Брежнев: «Целых восемнадцать лет покоя и процветания!» Моль заявила, что плачет при одной мысли о том, что большевики сделали с бедным, бедным царем Николаем II, — и, не переводя дух, провозгласила лучшим правителем всех времен Сталина:

— Он привел Россию к победе.

— Но ведь он… э… уничтожил столько людей? — встряла я без приглашения. Сталинистка философски от меня отмахнулась:

— Лес рубят — щепки летят.

Апологеты Сталина часто используют этот аргумент. Когда мы уходили, обе бабушки дружно ругали худшего правителя всех времен — Горбачева! Мы отважились еще раз выйти на бульвары.

— Вы в шлепках! — проорала со скамейки бегемотиха с оранжевыми волосами. — Тут все заплевано — и даже хуже! Хотите, чтоб вам ногу ампутировали?

— Но в Москве сейчас стало так чисто, — трусливо проблеяла я в обалдении: неспешная ностальгическая прогулка стремительно превращалась в кошмар наяву.

— Какое «чисто»?! — был ответ. — Да ведь ее чурки метут! Чурки — это расистское оскорбительное название для небелых рабочих-мигрантов из бывших братских республик. Даже в эту восхитительную предпасхальную субботу, когда душе хотелось петь и москвичи раскупали Dom Perignon для пасхального обеда, рабочие из бывшей советской Средней Азии трудились вовсю — мели тротуары, разгружали грузовики, раздавали листовки с рекламой суши. Мазок за мазком усердно красили в пастельные оттенки исторические особняки и новодельные дворцы нуворишей. Внезапно я поняла, откуда в московском центре этот фальшивый блеск.

В Москве от двух до пяти миллионов рабочих-мигрантов — вероятно, четверть раздувающегося населения столицы. Они стали стекаться сюда в девяностые, спасаясь от постсоветских бед. Здесь им недоплачивают, их бьют националисты, притесняет полиция.

Поодаль от сидевшей на скамейке толстухи стояла, опершись на метлу, молодая дворничиха-таджичка. Глядя на мои ноги, она улыбнулась со вздохом:

— Наконец-то погода хорошая. На прошлой неделе, когда был снег, я с четырех утра работала.

Она родилась в 1991-м — в год крушения империи. Дома, в Таджикистане, у нее двое детей. Ее братья сидят на наркотиках. Родители вспоминают советское время как райские годы.

— Москва — злой город, — подытоживает она.


На Цветном бульваре впереди замаячил конечный пункт сентиментального путешествия — Центральный рынок. Сказочная страна детских воспоминаний превратилась в гламурный торговый центр, построенный по претенциозному проекту британской архитектурной фирмы.

У входа улыбающиеся жирафы на шпильках раздавали огромные апельсины.

— Посетите фермерский рынок на верхнем этаже, — проворковали они, слегка скользнув взглядом по моим ногам и отведя глаза.

Эскалаторы вознесли нас наверх, мимо магазинов Commes des Garçons, Diesel, Chloe, мимо загадочного концептуального искусства от доморощенного фэшн-гения.

На фермерском рынке не было ни единого фермера.

Модное пасторальное название придумала местная ресторанная группа для торгового зала с биопродуктами. Мы бродили по этой новой русской Аркадии, пожирая глазами стодолларовые коробки итальянского шоколада, фермерские французские сыры, новомодные сашими и хамон, висевший под круто изогнутым стальным потолком. Здесь Москва бросала перчатку от Gucci знаменитым продуктовым магазинам вроде берлинского KaDeWe и лондонского Selfridges.

Розовощекая киргизская Ева во фруктовом ряду поманила нас сияющим красным яблоком.

— Яблочко — просто мед, — соблазняла она. — Только что привезли из Бордо. Или вам хочется покислее? Пепин, из Англии? А здесь, — пела она, как сирена, — наши собственные яблочки!

В ее нежной руке возник бугристый, пятнисто-зеленый экземпляр отечественного сорта «семеренко».

— Выглядит не очень, — пробормотала я.

— Но божественный вкус перенесет вас прямо в детство, на дачу, — пообещала киргизская красавица, лучезарно улыбаясь.

Я сунула в рот дольку и сморщилась. Кислятина. Вокруг нас симпатичные азиатские юноши рабски толкали тележки с продуктами своих эксклюзивных покупателей. Почему-то это зрелище не навевало дачных воспоминаний. И весь этот модный «местный, сезонный» антураж тоже был неубедителен — очередная импортная показуха. Не говоря уже о том, что «наше» яблоко стоило сумасшедших денег.

— «Аня», — прочла я на бейджике киргизской Евы. — Мы с вами тезки!

— Нет, — она вдруг помрачнела. — По-киргизски меня зовут Айназик. Думаете, эти произнесут?

— Москва — злой город, — прошептала она, протягивая яблоко следующему покупателю.

На выходе нам вручили еще бесплатных апельсинов и в придачу отборный лук из Голландии. Садясь на обратном пути в троллейбус, я чувствовала себя в этой новой Москве совершенно чужой. Позвонила жене отца, Лене, и спросила, есть ли доступные продуктовые магазины в этом городе яблок от Картье.

— Только не в центре, — хихикнула она.

В центре теперь жила только элита. He-элита продала или сдала квартиры, а вырученное проживала в дальних районах, где много дешевых супермаркетов вроде «Копейки».

— Можешь сесть на метро, а потом автобусом до «Копейки», — предложила Лена. — Но там часто гнильем торгуют.

Мама сидела в «хайрайзе» и болтала по трем телефонам сразу.

— Москва — такой злой город, — говорила она кому-то в трубку.

* * *

Несентиментальное путешествие в пасхальные выходные закончилось, начиналась рабочая неделя.

Что же привело меня, спросите вы, в путинский злой нефтедолларовый город аж на месяц? Целый клубок разных причин. Хотелось увидеться с родней. Еще раз насладиться цветущими бульварами и пыльными музеями. Испытать потрясение при виде скандальных цен на яблоки. Выудить социалистические реликвии — мои отравленные мадленки — с сияющих витрин Villeroy & Boch.

А еще? Кроме всего этого на повестке дня был еще один пункт, и им я целиком обязана Даше.

Даша Хубова — специалист по культурной антропологии, переквалифицировавшийся в телепродюсеры. Мы познакомились случайно, в Мадриде, на конференции поваров — обладателей трех мишленовских звезд. Я читала ее статью об устной истории украинского голода 1932 года. В ней говорилось об ужасающих вещах — гибели детей, каннибализме. Можете представить, как я была потрясена в Мадриде, узнав, что та самая Даша теперь руководит «Телекафе» — круглосуточным цифровым кулинарным каналом. Им владеет российский медиагигант «Первый канал». От Голодомора к кулинарному порно нон-стоп — карьера вполне в духе новой России, подумала я.

Плохо представляя, где эта карьера пересечется с моей.

— Приезжай в Москву, мы сделаем про тебя передачу, — соблазняла Даша после того, как сняла меня в Мадриде. Она даже согласилась на отдельную роль для мамы: я расписала ей мамины достоинства (ас по части исторических блюд! поет как соловей на живом русском языке, не испорченном постсоветскими американизмами!).

Мама была в восторге. Она взяла с собой в Москву целый гардероб фотогеничной одежды и толстую папку с материалами для шестисерийной программы об истории кухни. Провалив экзамены в театральный институт в сталинской Москве, моя мамочка, Лариса Наумовна Фрумкина, спустя шестьдесят лет наконец-то получила главную роль.

Каждой из нас дали в партнеры шеф-повара, на чьей кухне и проходили съемки. Маму снимали вместе с Александром Васильевичем из ресторана ЦДЛ (Центрального дома литераторов) при старом Союзе писателей. В этом до ужаса историческом здании — особняке 1889 года в неоготическом стиле — советская литературная элита собиралась на легендарные обеды и чтения, недоступные, разумеется, для нас, простых смертных. Здесь обедали приспешники сатаны в «Мастере и Маргарите».

А теперь я, заглянув сюда к маме на съемки, услышала, как режиссер кричит: «Свет на героиню!»

Мама так и сияла — настоящая «героиня». Ее напарник — немолодой, болезненно застенчивый Александр Васильевич, — наоборот, казалось, мечтал, чтобы пол провалился и поглотил его.

Я оставила их и направилась в ретро-советский кондитерский магазин напротив. Решила поставить эксперимент. Там под толстым стеклом лежали сласти фабрики «Красный Октябрь», детища наркома пищевой промышленности Анастаса Микояна. Она все еще действует. Еще раньше я приметила среди ностальгических «Белочек» и «Мишек косолапых» конфеты «Ананас» — объект моих детсадовских страхов, стыда и мучений. Теперь я купила себе конфету и принялась сосать хрустящую шоколадную оболочку, медленно пролизывая путь к центру, в точности как сорок лет назад. Признаюсь, я пыталась сфабриковать момент прустовского озарения. Но начинка с синтетическим экзотическим вкусом, казавшаяся когда-то столь мучительно роскошной, теперь оказалась просто… синтетической. Что-то во мне слабо всколыхнулось и угасло. Вздохнув, я потопала назад в «хайрайз», а вся Москва с осуждением смотрела на мои шлепки.


Вечером я неохотно переобулась в туфли на каблуках — для ужина с олигархами. Русские нувориши — уже не самодовольные бандиты в бордовых пиджаках. Они посылают детей в Оксфорд, занимаются благотворительностью, иногда даже предпочитают старое благородное Barolo модному Petrus. И кто же стал лучшим другом олигархов? Моя нищенствующая нон-конформистская мама! Богатые русские, которых она водила по нью-йоркскому Метрополитен-музею, безумно влюблялись в нее. Иногда она даже приглашала олигархов в свою тесную квартиру в Квинсе. «Сто миллионов долларов?» — переспросил один милейший нефтяной магнат, когда я поинтересовалась у него, что в России считается богатством. Он добродушно усмехнулся, доедая мамин борщ. «Сто миллионов — это даже не деньги».

Теперь, в Москве, нас принимала очаровательная пара, ветераны маминых нью-йоркских экскурсий. Их семья владела банком. Мы ужинали в панорамном итальянском ресторане в обновленной гостинице «Украина». Его было видно в бинокль из нашего «хайрайза». Сидя за столиком на крыше, мы, казалось, могли потрогать громадные каменные сталинские звезды и серпы с молотами у основания отреставрированного шпиля гостиницы. Г-н Банкир был в рубашке в духе Pucci, на г-же Банкирше были туфли на плоской подошве. Она от души смеялась над моей историей про шлепки.

— Без лука, — велел официанту г-н Банкир. — Без чеснока и без острого перца.

— Вы… буддист? — ахнула я.

— Да, да, — скромно сознался он. — Мы приняли буддизм во время финансового кризиса 2008-го. Из-за стресса.

— Двадцать лет, — промурлыкала г-жа Банкирша в свою сорокадолларовую пиццу без чеснока. — СССР нет уже двадцать лет. Мы все так изменились.

— А что, в Москве все ездят на «ленд-роверах» и «бентли»? — спросил Барри. Все рассмеялись.

— Вообще-то у нас «рейндж-ровер», — признался г-н Банкир.

— И еще «бентли», — призналась его жена.

— Что такое «бентли»? — спросила мама.

* * *

Когда мамины съемки завершились, а мои еще не начались, мы поехали в Давыдково на семейную встречу. В нашей бывшей хрущобе теперь жила моя двоюродная сестра Маша. Выйдя из метро, я предложила прогуляться по лесу. По давыдковскому сосновому лесу, где все еще стоит дача Сталина. Грозная, таинственная.

Опять он.

У Отца народов было не меньше десятка правительственных дач. Но та, что скрывалась за пятиметровым зеленым забором в Давыдкове, рядом с моим бывшим цековским детским садом, больше двадцати лет фактически служила ему домом. От Кремля досюда черный бронированный «паккард» Вождя доезжал за двенадцать минут. Поэтому дача называлась Ближней.

Несколько лет назад в интернете стали появляться фотографии недоступной Ближней. Я разглядывала изображения зеленого неомодернистского загородного дома — функциональная прямолинейность, которую так осуждали сталинские идеологи, судя по всему, была любима Вождем. Фотографии почему-то тревожили — его личная вешалка, его темные, монашеские банные халаты с укороченным рукавом для иссохшей левой руки.

Ближняя, изначально скромных размеров, была построена в 1934 году архитектором Мироном Мержановым (арестован в 1943-м, вышел на свободу после смерти своего клиента) и густо обсажена деревьями, привезенными на грузовиках. Любивший природу генералиссимус специально распорядился устроить делянки белых грибов, а героические огородники даже выращивали там арбузы. Иногда их продавали ничего не подозревающим покупателям в богатом «Елисеевском» гастрономе на улице Горького.

На втором этаже, построенном в 1943 году, ночевали и Черчилль, и Мао, и Тито. Хозяин-параноик, однако, почти не пользовался спальней. Он дремал на жестких турецких диванах, расставленных там и сям. На одном из них 1 марта 1953 года его и хватил фатальный инсульт.

Несколько лет назад журналистам организовали беспрецедентную экскурсию по таинственному зеленому дому. Были намеки, что дачу могут рассекретить, и теперь в Москве я надеялась использовать свои журналистские связи и проникнуть наконец за высокий забор в лесу, где таился призрак, преследовавший меня в самом впечатлительном возрасте. Я решила отправиться на разведку вместе с мамой и Барри.

Сосны показались не такими величественными, какими я их помнила. По раскисшим дорожкам толкали коляски стильные мамаши в узких джинсах и на шпильках, мимо них спортивным шагом двигались, держась за руки, бодрые пенсионеры. Наконец впереди замаячил забор дачи. У бокового входа стояли и курили два молодых светловолосых охранника. Неулыбчивых.

— Дача… эээ… ммм… Сталина? — промямлила я.

— Засекреченный объект, — сказали мне. — Никаких вопросов.

Словно повинуясь какой-то силе, я повела нашу маленькую компанию к другому забору, намного ниже. За ним сквозь хвою я смогла различить низкое здание светлого кирпича — мой старый детский сад, где я давилась номенклатурной икрой и в восторге лизала ананасовую конфету. Зрелище моей бывшей тюрьмы отбросило меня назад в грустноглазое булимическое прошлое с такой силой, что я схватилась за липкий сосновый ствол, отчаянно глотая смолистый воздух. Мадленки нанесли свой удар.

Я взяла себя в руки, и мы ушли из леса. Впереди высился светящийся похожий на теплоход жилой комплекс класса люкс. ДАЧА СТАЛИНА — гласила вывеска на неизбежном заборе. КВАРТИРЫ ОТ ИНВЕСТОРА.

— А люди не против жить в здании, названном в честь Сталина? — спросила я у охранника-узбека, подавив рвотный спазм.

— А что? — Он расплылся в улыбке. — Им гордо.

— И теннисный корт имени Молотова! — сказал Барри, когда мы ему перевели. — И бассейн имени Берии.

— Берия? — озадаченно спросил охранник, услышав фамилию.

Мы поспешили уйти, уже опаздывая к Маше, и моментально потерялись среди одинаковых давыдковских пятиэтажек шестидесятых годов. Растрескавшиеся бетонные стены и белье, сохнущее на хлипких балконах, как в трущобах — депрессивное зрелище, очень знакомое. Но нет, это была Москва юн года: Барри несколько раз останавливался, чтобы навести свой туристический объектив то на «мазератти», припаркованный у ржавого забора, то на переполненные мусорные контейнеры, покрытые граффити.

За столом у Маши мы немного отошли. После обеда она привела меня в спальню и принялась доставать из ящиков и шкафов маленькие картонные коробочки. Я сунула руку в одну из них и нащупала холодный металл дедушкиных медалей. Мы с Машей высыпали все сокровища на постель. Орден Ленина, Победы, Красного Знамени. Точно так же, как десятки лет назад, мы прикололи медали на грудь и немножко потанцевали перед зеркалом. А потом сидели на кровати, держась за руки.

* * *

На следующий день я отщипнула виноградину с рубиново-красной хрустальной вазы на ножке, улыбнулась камерам густо накрашенными губами, и тут мне в голову пришла жуткая мысль: скорее всего, один из самых кровавых диктаторов в истории касался вот этой вазы, из которой я ем.

Опять он.

Нет, это не навязчивая фантазия. Идет съемка моей передачи — в часе езды от Москвы, на буржуазной даче Виктора Беляева, бывшего кремлевского шеф-повара и моего напарника.

Несколько лет назад он пережил инфаркт, а до того тридцать лет проработал на очень нервной работе — готовил для советских боссов. На своей высокой должности он унаследовал фарфор, изготовленный специально для кремлевских банкетов, и комплект ваз красного хрусталя под названием «Рубиновый» (как кремлевские звезды). А первым владельцем хрусталя был — кто бы вы думали? Сам Усатый. Еще поразительнее то, что вазы раньше стояли на даче — на той самой зеленой даче. Дата изготовления — 1949 год, год семидесятилетнего юбилея Сталина, который праздновали так шумно, что весь Пушкинский музей был превращен в гигантскую витрину для подарков Дорогому вождю.

Виктор был обезоруживающе доброжелателен и разговорчив. Когда продюсер Даша произнесла «кремлевский шеф-повар», я представила себе мрачного партийца с кагебешным прошлым. А Виктор в своем голубом кашемировом свитере и со скромной золотой цепочкой на шее был больше похож на расслабленный клон джазмена Луи Примы.

Выйдя перед съемками на крыльцо покурить и поболтать с напарником, я с удивлением узнала, что Виктор готовил на даче в 1991 году, прямо перед отставкой Горбачева. У минерального секретаря на территории Ближней была резиденция, но он ею не пользовался и хотел превратить ее в маленький отель — для иностранных VIP-бизнесменов. Виктора привлекли для организации питания и ресторанного обслуживания.

— Горбача, — фыркнул Виктор, — никто не любил! У меня половина персонала уволилась из-за этой мегеры Раисы. А вот жена Брежнева — просто золото была.

— Виктор, — настаивала я, — пожалуйста… про дачу! Виктор театрально содрогнулся, потрогал цепочку.

— Жуткий затхлый запах зловещей истории… Везде рвы и подъемные мосты… Некоторые сосны даже были пустые внутри, с дверями и окнами. Для охранников!

Из-за отвращения генералиссимуса к запахам еды столовую Ближней отделял от кухни 275-метровый коридор.

— А в шкафу… — Виктор сморщился. — Я знал, что Сталин был низкорослый, но его одежда… словно для ребенка или карлика.

О грозной зеленой даче Виктор узнал от старшего наставника, некоего Виталия Алексеевича (фамилия в строгом секрете), в прошлом — одного из личных поваров Сталина. Шестого марта 1953 года Виталий Алексеевич, как положено, прибыл к началу своей смены. На крыльце дачи его встретила Валечка, верная домработница и, возможно, любовница генералиссимуса. Она сразу посадила его в машину.

— Беги, — сказала ему Валечка. — Немедленно! Езжай как можно быстрее. Спасайся!

О смерти Сталина еще не объявили.

Повар сбежал. А часть персонала дачи расстреляли по приказу Берии.

Он вернулся в Москву в день казни Берии и до конца жизни приносил цветы на Валечкину могилу.

— Виталий Алексеевич был повар от бога, — вздохнул Виктор. — Он тесту песни пел, чтобы оно лучше поднималось.

Я вспомнила наши с мамой попытки разгадать тайну дрожжевого теста для кулебяки. Неужели секрет в том, что ему надо петь, как делал повар Сталина?

— И что же, на даче действительно водится призрак? — спросила я, вспоминая, как колотилось сердце в детсадовские времена, когда я кралась мимо зеленого забора.

Виктор опять поежился.

В конце своего первого рабочего дня на Ближней он сидел один в бывшей столовой Сталина. Он облокотился на длинный деревянный стол, тот самый, за которым сорок лет назад собирались на ночные банкеты убийцы из Политбюро. Жуткая тишина… Вдруг Виктор услышал шаги. Было так похоже на привидение, что он, обливаясь холодным потом, ринулся в лес. Такая же история случилась в 1991 году с актером, игравшим Сталина в фильме, который снимали там же. А когда бывшего дачного охранника пригласили туда для съемок документального фильма, у него случился сердечный приступ.

— Сапоги! — заикался он потом в больнице. — Запах его кожаных сапог. И эта мебель из карельской березы!

На этом месте нас позвали внутрь. Телекамеры были готовы.

При виде стола Виктора у меня самой едва не случился сердечный приступ. Для съемок передачи о советской кухне мой напарник соорудил разноцветное чудо из «Книги о вкусной и здоровой пище» (подарочное издание для членов Политбюро). Изысканные открытые расстегаи с рыбой гнездятся в сталинском хрустале, искусно сделанный говяжий рулет с нежным омлетом покоится на фарфоровом блюде из Кремля. Есть даже торт-безе, украшенный карамельными ракетами, — дар щедрого кондитера, прежде обслуживавшего номенклатуру. Торт назывался «Полет»: воздушный реликт космической мании шестидесятых.

Я замираю, разглядывая эту кулинарную капсулу времени. Особенно пристально — ветчинные рулетики в желе, украшенные майонезом. Начало сентября 1974 года. Кулинария ресторана «Прага». Я стою — как мне тогда казалось, в последний раз — в гигантской очереди за воскресной кулебякой, а мама дома улаживает последние эмиграционные формальности. Я пожираю глазами ветчинные рулетики в майонезных завитках, которые родители не могли себе позволить, и безнадежно думаю: никогда в жизни я их больше не увижу.

А теперь я узнаю, что до Кремля Виктор работал в «Праге»! В моей «Праге».

Был ли в этом совпадении какой-то глубокий смысл? Может быть, какой-нибудь бог советской цивилизации послал мне Виктора, чтобы я смогла как следует насладиться сокровищами своего детства и раскрыть его тайны?

В этот приезд в Москву я огорчилась, узнав, что моя «Прага» закрылась. Один из последних досоветских ресторанов города купил итальянский дизайнер Роберто Кавалли, несомненно, чтобы превратить его в элитный развлекательный комплекс. Глядя на знаменитый желтый фасад в начале Нового Арбата, обезображенный лесами, я чувствовала себя так, будто у меня умер любимый старый родственник.

Мы с Виктором оплакали закрытие «Праги» перед камерами. «Пять с плюсом, — кричал нам молодой режиссер. — Ребята, вы так здорово сработались!» Наконец почувствовав себя спокойно, я защебетала о том, как караулила дипломатов у входа в «Прагу» и фарцевала в школе резинкой Juicy Fruit. Съемочная группа, в основном постсоветская молодежь, жадно внимала моим социалистическим злоключениям.

— Еще! Еще таких историй! — кричали они.

Когда Даша предложила сделать передачу о советской кухне — «тема горячая», — я сначала пришла в замешательство.

— Но ведь в Москве полно людей, помнящих СССР гораздо лучше, чем я! Я ведь из Нью-Йорка!

— Ты не понимаешь, — сказала Даша. — У нас, местных, сумбур вместо памяти. Но вы, эмигранты, — вы все ясно помните!

После обеда и перед сеансом жарки шашлыка возле бассейна Виктор поведал мне о своей работе на кремлевских кухнях.

Продукты поставляли из собственных богатых хозяйств. Молоко для членов Политбюро было таким, черт побери, жирным, что когда водители грузовиков неплотно надевали на бидоны с молоком глубокие металлические крышки, к концу пути на них оседали восхитительные густые сливки. Которые моментально крали.

Я поразилась:

— То есть, несмотря на все льготы — элитное жилье, крымские курорты, особых портных, — кремлевские работники все равно воровали?

— Еще как! — рассмеялся Виктор. Вскоре после вступления в должность он провел рейд по шкафчикам своих подчиненных и обнаружил шестьдесят кило добычи.

— И это только до обеда.

Там, под восьмиметровым потолком главной старой кухни Кремля, он совершил и другие открытия, обнаружив: трофейную электрическую плиту с сорока восемью конфорками, принадлежавшую Геббельсу, огромный миксер из загородного дома Гиммлера, миски царских собак 1876 года, пыточный тоннель Ивана Грозного с наклонным полом для стока крови.

— Все готово для шашлыка у бассейна! — объявил режиссер.

* * *

Когда все закончилось и съемочная группа отправилась домой, мы с Виктором и его женой сидели, доедая остатки. У меня голова шла кругом от того, что я узнала за этим фантастическим столом. Почти как обнаружить, что Дед Мороз все-таки существует.

Советский миф об изобилии, над которым насмехалось мое позднесоветское поколение, эффектно цвел на кремлевских банкетных столах.

Политбюро любило ошеломлять этим социалистическим изобилием иностранных гостей. Со всех концов империи по железным дорогам везли колбасы с Украины в фарфоровых ваннах, фрукты из щедрого Крыма, молочные продукты из Прибалтики, коньяк из Дагестана. Официальная банкетная норма составляла три килограмма еды на человека. Черная икра мерцала в хрустальных вазах, водруженных на «кремлевскую стену», вырезанную изо льда, подкрашенного свекольным соком. Ягнят варили целиком, а потом зажаривали во фритюре. Молочные поросята щеголяли майонезными бантами и маслинами вместо глаз. Громадные осетры величественно покоились на подсвеченных пьедесталах-аквариумах, в которых трепетали живые рыбешки. Снаружи мы стояли на морозе в очередях за сморщенными марокканскими апельсинами. За кремлевской стеной были маракуйя, киви и, как нежно называл их Виктор, «очаровательные беби-бананчики».

— Вы только представьте, — расходился Виктор, — яркие огни в Георгиевском зале Большого дворца зажигаются, звучит «Союз нерушимый…», и все застывают в восторге при виде блестящего фарфора и сияющего хрусталя…

При Путине руководители протокола отправили блеск и сияние в помойку.

Полагаю, в городе с самым большим поголовьем миллиардеров, где поблизости всегда найдется студия пилатеса, а сашими ежедневно доставляют из Токио, гастрономические потемкинские деревни уже были не нужны. Инсценировки сказок об изобилии наконец ушли в прошлое вместе с хрусталем и экологически некорректной черной икрой. Вместо пятнадцати закусок на кремлевских банкетах теперь подают пирожки на один укус, а там, где когда-то торжественно высились чаши, полные ярких фруктов, ставят вазочки с ягодами.

Не так давно Путин прибег к уловке: добавил ностальгии по СССР. Селедка под шубой, холодец — нынешние кремлевские повара подают деликатесы старой коммуналки изящно оформленными индивидуальными порциями наряду с фуа-гра и карпаччо. Что, как подумала я, идеально отражает культурную мешанину новой России.

Сегодняшний минималистический стиль имеет смысл, признал Виктор, наливая нам редкую «Массандру». Но он тосковал по былым временам, это было очевидно. Кто бы не тосковал по жизни внутри социалистической волшебной сказки?

После инфаркта Виктор покинул Кремль, теперь у него свои кейтеринговая компания и ресторан. Он возглавляет ассоциацию российских рестораторов, пытается поддерживать отечественную кухню. Впрочем, эта война, как он считает, уже проиграна.

— Молодые российские повара умеют делать пиццу, но кто помнит, как готовить наши котлеты с вермишелью? — прочувствованно вздохнул шеф-повар, царивший во времена вырезанных из красного льда кремлевских стен.

Дома, в «хайрайзе», я перечитывала то, что записала за Виктором. «Горбачев: ел мало, пил еще меньше. Уходил с банкета через сорок минут. Ельцин: любил бараньи ребрышки. Паршиво танцевал». И тут звякнула электронная почта. Пришло письмо из другого мира, из El Bulli под Барселоной.

Волшебный ресторан, один из важнейших в мире, закрывается навсегда, Ферран (шеф-повар) и Жули (совладелец) приглашают меня на прощальный ужин. С обоими я знакома с 1996 года. Их каталонский храм авангардной кулинарии стал важной частью моей личной профессиональной биографии. Я впервые оказалась там двадцать лет назад, и это полностью изменило мой подход к еде и к тому, как о ней надо писать. «Ты — родной человек», — всегда говорил мне Ферран. И вот теперь я застряла в чужой злой Москве, не нахожу опоры ни в прошлом, ни в настоящем, нашариваю свои мадленки. Моя виза была одноразовой, так что я даже не могла ненадолго улизнуть и наспех попрощаться. Я рухнула в кресло, оплакивая часть своей настоящей жизни. «Queridos Amigos! — начала печатать я. — Estoy еп Moscu cruel, тиу lamentablemente по puedo…»[11] В мой испанский вторглось странное громыханье, доносившееся снизу. В этом грохоте слышалось что-то катастрофическое и разрушительное, будто приближалось цунами. Стол завибрировал.

Мы бросились к окнам. Далеко внизу по пустынному Новому Арбату сквозь дождливую ночь медленно катились танки. За ними ползли ракетные установки, потом БТРы, артиллерия.

Зазвонил телефон.

— Смотрите репетицию Дня Победы? — папин смех звучал почти радостно. — Мимо вас сейчас должна идти техника — прямо под щитом с афишей фильма «Мальчишник-2»!

— Танки и банки, — проворчала мама. — Добро пожаловать в Путинленд.

* * *

Приближался великий праздник, День Победы — 9 мая. Официозный военный патриотизм в Путинленде зашкаливал. Судя по ажиотажу, масштабы торжеств обещали превзойти даже то, что мы видели при Брежневе.

Эфир был переполнен Великой Отечественной войной (ВОВ). Черно-белые фильмы сороковых, блокадный хлеб крупным планом, пронзительные кадры с маленькой девочкой, играющей заледеневшими руками на пианино в осажденном Ленинграде, — внезапно от них стало никуда не деться. В автобусах старики и гастарбайтеры подпевали военным песням, лившимся из громкоговорителей. Услужливая реклама соблазняла пользователей мобильных телефонов набрать 1–9–4–5 и бесплатно получить военную мелодию в качестве рингтона.

В брежневское время власть присваивала миф, травмы и триумф Великой Отечественной, чтобы напитать идеологией циничное молодое поколение. С тех пор россияне стали намного циничнее. Сегодняшнему обществу так отчаянно не хватает скрепляющего нацию нарратива, что Кремль снова эксплуатирует культ ВОВ для мобилизации остатков патриотизма. «Мы — народ-победитель» — как в детстве, я слышала это снова и снова, до тошноты. И никаких упоминаний ни о катастрофических ошибках командования, стоивших жизней миллионам, ни о жестоких послевоенных депортациях национальных меньшинств. На случай, если кто-то вспомнит не то, что надо, в 2009 году была учреждена Комиссия по противодействию попыткам фальсификации истории в ущерб интересам России.

А кто же привел Россию к Победе 9 мая?

Подготовка к Дню Победы казалась моему воспаленному мозгу настоящей сталинской весной. Опять этот неотступный бред.

На Арбате мужчины с гнилыми зубами и несвежим дыханием торговали с лотков сталинианой в ассортименте. Даже в уважаемых книжных магазинах шла оживленная торговля магнитами на холодильник со Сталиным. Кремль был осторожен и не одобрял этого открыто. Но с народным мнением дело обстояло иначе. Около половины россиян, принявших участие в опросе, сочли Сталина положительной фигурой. В результате знаменитых телевизионных «выборов» важнейшей исторической личности в России, проведенных в 2008 году, генералиссимус оказался на третьем месте, чуть не обогнав князя Александра Невского и Петра Столыпина, премьера-реформатора начала XX века, которым шумно восхищался Путин. Но все были уверены, что результаты подтасовали, чтобы скрыть неудобную правду.

Я заметила, что в народном восприятии его образ раздваивался. Плохой Сталин организовал ГУЛАГ. Хороший Сталин стал всероссийским брендом, воплощением мощи и победы.

Думать об этом было мучительно.


Посреди всего этого идеологического упырства и антиисторической мешанины «хайрайз» стал моим убежищем, приютом до-постсоветской невинности. Какое это было утешение — легко идеализируемое и все же совершенно подлинное. К горлу подкатывал комок всякий раз, как я заходила в отделанный деревом уютный подъезд. Мне нравилось, что в нем до боли знакомо воняет кошками и хлоркой. Нравилась шероховатая синяя краска на стенах и череда сменяющих друг друга очень советских бабушек-консьержек.

Энергичная Инна Валентиновна, самая моя любимая, была из числа первых жильцов «хайрайза». Она получила престижную квартиру в конце шестидесятых за научные достижения и теперь, выйдя на пенсию, работала консьержкой на полставки. В преддверии 9 мая она превратила наш подъезд в водоворот «работы с ветеранами».

— Наши ветераны так любят это! — восторгалась она, показывая мне убогие подарки от государства — гречку, второсортные шпроты и подчеркнуто недорогие шоколадные конфеты.

— Пыльная гречка, — ворчала мама. — Вот путинская благодарность тем, кто защитил его Родину.

Из всех ветеранов нашего «хайрайза» я особенно хотела познакомиться с женщиной по имени Ася Васильевна. Как сообщила мне Инна, она только что закончила писать мемуары о своей наставнице и подруге Анне Ахматовой, поэта наших горестей, в честь которой меня назвали.

— Ждите! — повторяла Инна в своей подъездной цитадели. — Она скоро выйдет!

Но престарелая Ася Васильевна все не появлялась.

Наступило утро Дня Победы.

Мы смотрели парад на Красной площади по телевизору. Кремлевские медвепуты в честь ужаснейшей мировой катастрофы (т. е. ВОВ) надели черные пальто, в которых смутно угадывалось что-то фашистское. На трибуне их окружали сверкающие медалями бодрые восьмидесятилетние старики. Под «Вставай, страна огромная» строем шагали гвардейцы элитных частей, одетые в странную форму, напоминающую о царских временах и пестрящую золотым галуном.

— ППП, — фыркнула мама. — Путинская Патриотическая Подделка.

Днем Инна Валентиновна повела нас на Арбат, где был районный парад. Местные ветераны выглядели гораздо дряхлее героев с путинской трибуны. Одни едва шли под тяжестью медалей, другие чихали и кашляли на ветру. Москвичи взирали на шаркающую толпу равнодушно, а вот азербайджанцы в черных кожаных куртках свистели и хлопали с большим чувством.

Инна Валентиновна подтолкнула меня к высокому сутулому старику за девяносто, увешанному медалями. Он воевал на Балтийском флоте одновременно с моим дедом. Его взгляд остался безмятежным и отсутствующим даже когда школьники сунули большие шипастые розы в его жесткие руки.

— Я из Нью-Йорка. — Тут я внезапно смутилась. — Может быть, вы знали моего деда — командующего разведкой Балтийского флота Наума Соломоновича Фрумкина.

После неопределенной паузы на его бледном призрачном лице что-то забрезжило.

— Нью-Йорк, — сказал он дрожащим голосом. — Даже нацистам не сравниться с врагом, с которым мы столкнулись после войны. Нью-Йорк! Подлая империалистическая Америка!

И он гордо удалился.

Нас теплее приняли возле Вахтанговского театра, где на промозглом холоде стояли столики. Туда, в выгороженную VIP-зону для ветеранов, позвала нас Инна Валентиновна. На поддельной полевой кухне раздавали убедительно неаппетитную кашу военного времени из фальшивого котелка и жидкий чай из фальшивого чайника. Но за нашим шатким пластиковым столиком пахло гарантированной сорокаградусной подлинностью. Из пластиковых стаканчиков выпили чай и налили в них водку. Материализовался соленый огурец. Вопреки гулким официозным речам, вопреки печальному зрелищу — нищих ветеранов выставили напоказ, словно набивных кукол, хотя они давно уже заслужили право просто принимать награды, — вопреки всему этому внутри у меня разливалась теплота.

Выпивать на морозе с ветеранами — это же бесценно. Нам так недолго осталось быть с ними.

Я произнесла тост за деда. По щекам потекли слезы раскаяния при воспоминании о том, как мама и Юля выбросили его документы о Зорге, как мы с сестрой Машей хихикали, когда он в который раз рассказывал, как допрашивал нацистов на Нюрнбергском процессе. Теперь остались только ветхие картонные коробочки с медалями и обложка пожелтевшего немецкого журнала, где дедушкин высокий лоб и ироничные глаза нависали над одутловатым лицом Германа Геринга.


Наутро я наконец встретила в подъезде неуловимую Асю Васильевну.

У мемуаристки, подруги Анны Ахматовой, были темные, быстрые, умные глаза и элегантный наряд. Очарованная, я все не отпускала и гладила ее старческую руку.

Ася Васильевна познакомилась с Ахматовой в Ташкенте, в эвакуации.

9 мая ветераны могут бесплатно звонить по телефону, и Ася потратила свои звонки на разговор с внучкой Николая Пунина, который в двадцатые и тридцатые годы был любовником Ахматовой. Пунин привел Ахматову в Фонтанный дом. Там, в мрачной коммуналке, выкроенной из флигеля бывшего дворца, Ахматова прожила почти тридцать лет.

Я однажды была в трогательном музее Ахматовой в Фонтанном доме. На стене по-монашески аскетичной комнаты, которую она занимала, висит копия знаменитого рисунка Модильяни. В этой комнате состоялась ее легендарная ночная встреча с молодым англичанином Исайей Берлином. За это ее сына снова отправили в лагерь. При виде бронзовой пепельницы у меня подступили слезы. Зная, что квартира прослушивается, Ахматова и ее подруга и биограф Лидия Чуковская произносили вслух какие-нибудь банальности — «Нынче такая ранняя осень». В это время Ахматова писала карандашом новое стихотворение, а Чуковская запоминала его. Потом они сжигали листок в пепельнице.

«Руки, спичка, пепельница, — писала Чуковская, — обряд прекрасный и горестный».

А сейчас, в подъезде нашего «хайрайза», Ася Васильевна вдруг начала декламировать ахматовский «Реквием». Она начала с холодящего кровь вступления: «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде…»

Она читала будто в трансе, подражая низкой, медленной, скорбной декламации, знакомой мне по записям Ахматовой.

Звезды смерти стояли над нами,

И безвинная корчилась Русь…

— Пойдемте присядем, вам там будет удобнее, — перебила Инна Валентиновна, заводя нас в особую ветеранскую комнату — крохотную каморку с розовыми стенами, заклеенную фотографиями героев ВОВ.

… И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами…

Пока Ася декламировала, я блуждала взглядом по галерее портретов. Маршал Жуков. Ворошилов. Удалой Рокоссовский. И над всеми царит, скосив желтоватые кошачьи глаза…

ОН? ОПЯТЬ?

…Под кровавыми сапогами

И под шинами черных марусь.

Если в Германии вы повесите портрет Гитлера, вас арестуют, подумала я. Здесь? Здесь женщина читает обжигающую заупокойную песнь по убитым во время чисток — прямо под портретом палача!

Что-то оборвалось внутри. Хотелось биться головой о полированный советский стол, сбежать из этого дурдома, где историю растаскивают на части и фотошопят, собирая из нее коллаж, где в сентиментальном единении сходятся жертвы и убийцы, диктаторы и диссиденты.

— Дамы! — взорвалась я. — У вас что, крыша поехала? Ахматовское свидетельство о мучениях… здесь, под СТАЛИНСКИМИ усами?

Я замолчала, ужаснувшись своей выходке. Кто я такая, чтобы отчитывать хрупких женщин, уцелевших в кошмарную эпоху? Какое право я имею грозить пальчиком тем, кто вынес и пережил трагический советский век? У меня дрожали губы. Навернулись слезы.

Старушек, казалось, не оскорбила моя вспышка. В темных глазах Аси Васильевны сверкнула какая-то непостижимая для меня хитрая мудрость. Ее полуулыбка была почти лукавой. Инна Валентиновна сердечно похлопала меня по плечу.

— Из песни слов не выкинешь, — объяснила она.

То есть: прошлое — это прошлое, какое уж есть. Без палачей не было бы ни жертв, ни стихов.

— Ну что это за логика? — возмущалась я потом маме. Она прижала ладони к вискам и затрясла головой.

— Я рада, что скоро улетаю, — сказала она.

* * *

Наше время в Москве подходило к концу. Мама возвращалась в Нью-Йорк, а через два дня мы с Барри по поручению американского глянцевого журнала отправлялись в двухнедельную командировку в Европу. Я мечтала вернуться в привычную жизнь — дышать несталинским воздухом, читать ресторанные меню и не зеленеть от цен, гордо и свободно расхаживать в шлепках.

Мама наконец улетела. Без ее щебета по трем телефонам сразу, без толп голодных гостей, которых она кормила, в «хайрайзе» стало одиноко и пусто. Я поняла, что мама была моим якорем, нравственным стержнем в России. Без нее Москва потеряла смысл.

Но оставалась последняя миссия. Одна из тайных причин моего нынешнего визита. При маме я ни за что не смогла бы это сделать.


— Мавзолей?

— Да. Ну? Мавзолей, — ответил в телефон резкий голос. — И что с того?

Голос звучал так молодо и по-хамски, что я чуть не бросила трубку, смутившись.

— Да. Ну? — понукал голос.

— А вы… эээ… открыты? — спросила я нервно, поскольку на каких-то туристических сайтах сообщалось, что Мавзолей В. И. Ленина теперь закрыт по воскресеньям, а сегодня как раз воскресенье и это последний шанс туда попасть.

— По расписанию, — язвительно огрызнулся голос.

— А сколько стоит билет?

— В России за посещение кладбища денег не берут, — хихикнул голос. — Пока что!


Очередь в мавзолей была самая короткая на моей памяти, какие-то жалкие 150 метров.

Ленин явно не пользовался таким авторитетом, как Сталин. Его дни в стенах эксклюзивного элитного особняка на Красной площади сочтены, решила я. Возобновились разговоры двадцатилетней давности о том, что его пора похоронить. Видный член путинской партии «Единая Россия» заметил спустя девяносто лет без малого, что родственники Ленина были против его мумификации. 70 процентов россиян, голосовавших на сайте goodbyelenin.ru, высказались за вынос тела и похороны. Только руководство КПРФ заходилось от возмущения.

Мы встали в очередь между тощим мужчиной из Средней Азии и толпой шумных итальянцев в крутой высокотехнологичной спортивной одежде. Среднеазиатский сосед широко улыбнулся нам, показывая полный рот золота. В советское время, вспомнила я, в экзотических братских республиках было принято, чтобы достаток был в буквальном смысле налицо. Там не доверяли сберкассе и вставляли себе 24-каратные зубы.

Мужчина примерно моего возраста представился Рахматом.

— Это значит «спасибо» по-таджикски — вы слышали про Таджикистан?

Господин Спасибо с сильным акцентом фонтанировал цветистыми советскими клише. Его родной город Ленинабад носил «гордое имя Ленина»! Посетить мавзолей было его «заветной мечтой».

— Я тоже об этом мечтала, — призналась я, заслужив порцию 24-каратных улыбок и право обменяться ритуальным рукопожатием.

При входе на территорию мавзолея вас заставляют сдать все — бумажники, мобильники, фотоаппараты. Съемка строго запрещена. Какая жалость.

Потому что в центре огороженной Красной площади происходило нечто дико, невероятно, ошеломляюще зрелищное. Я услышала горн и барабанный бой. Детей, одетых в бело-синюю форму, строем привели на церемонию вступления в пионеры. Крупная женщина в горошек двигалась вдоль шеренг, повязывая им на шеи алые галстуки.

— БУДЬТЕ ГОТОВЫ! — ревел громкоговоритель.

— ВСЕГДА ГОТОВЫ! — кричали дети и отдавали пионерский салют.

Я брежу? Или у девочек в волосах действительно большие советские банты?

«Взвейтесь кострами, синие ночи…»

Красную площадь огласило неумолимое хоровое веселье пионерского гимна. Алый миф снова пламенел вдалеке.

— Мы пионеры, дети рабочих, — подтянули мы с Рахматом. Антисоветской мамы не было рядом, некому было тянуть меня за рукав, и я пела во все горло.

— Гребаный День пионерии, — объяснял кому-то охранник. — Каждый гребаный год гребаные коммунисты… Гляди! Зюганов!

Краснорожий нынешний лидер Компартии поднялся на импровизированную трибуну.

— Queridos companeros, — закричал кто-то по-испански с сильным акцентом.

— Приветствуют товарищей из сраной Гаваны, — поморщился охранник. — И ради этого паноптикума закрывают Красную площадь!

Мы гуськом прошли мимо могил у Кремлевской стены, где покоятся благородные останки Брежнева, Гагарина, американца Джона Рида — и опять Его.

— Мы! Ступаем по этой священной земле! — восклицал Рахмат, идя за мной и Барри. — По священной земле в самом сердце нашей социалистической Родины!

Он так по-детски трепетал, что у меня не хватило духу напомнить ему, что «четыре гордые буквы СССР» развалились двадцать лет назад, что Москва никоим образом не его родина.

— Боитесь? — шепнула я ему, спускаясь в тайну тайн моего детства — погребальную камеру мавзолея.

— Чего бояться? Ленин не страшный, — безмятежно заверил меня Рахмат. — Он светлый и красивый и живой.

Наша встреча с Ильичом продлилась едва ли две минуты, а то и меньше. Каменнолицые часовые через каждые три метра гнали нас по короткому маршруту вокруг застекленного саркофага, где на тяжелом красном бархате лежал, светясь, Объект № 1. Я заметила на нем галстук в горошек. И то, что он как-то по-особенному сиял благодаря хитрой подсветке блестящей лысины.

— Почему одна рука сжата в кулак? — шепнул Барри.

— Не разговаривать! — гаркнул из темноты часовой. — Продолжайте движение к выходу!

И все закончило