Book: Олени



Олени
Олени

Олени

«Неканонический постмодернизм» Светлозара Игова

Роман «Олени» (1998) — явление неожиданное, хотя и закономерное в творчестве Светлозара Игова: ученого, профессора, историка литературы, поэта, эссеиста, переводчика, блистательного критика. С. Игов — автор более тридцати серьезных научных монографий и более тысячи публикаций в болгарской литературной периодике (в области истории и критики болгарской литературы, поэтики романа, общего и сравнительного литературоведения, славянских литератур, теории и практики перевода). В их числе — несколько вариантов — «подходов» к его фундаментальной «Истории болгарской литературы» (2010), литературные портреты болгарских поэтов (Пенчо Славейкова, Николая Кунчева, Ивана Цанева) и прозаиков (Павла Вежинова, Богомила Райнова), а также ряд работ в стиле так называемой «эссеистической критики», успешно балансирующей на грани между художественной литературой и научным исследованием.

Одна из последних книг С. Игова — «Там на Балканах» (2012) с подзаголовком романОлогия — представляет собой собрание нескольких фрагментов (поэма, четыре пьесы, повесть и две критические статьи), объединивших шесть сюжетов из болгарской жизни различных исторических отрезков XX века и выражающих достаточно пессимистический взгляд писателя на эту жизнь — странная жанровая комбинация на тему «балканская/болгарская судьба». «Роману» предпосланы Рекомендации (указания) автора, предлагающего тем, кто ждет встречи именно с романом, начинать свое знакомство с ним с конца, с послесловия-предисловия, а всем остальным — читать его в любой последовательности. «Постмодернизм» последнего на сегодняшний день произведения С. Игова, написанного в романном жанре, уже не воспринимается столь вызывающим, как в далеком, по сути, 1998 году воспринимался роман «Олени», ставший, наряду с иными текстами той поры, своего рода визитной карточкой, именем эпохи, умонастроением и воплощением растерянности целого поколения, так и не нашедшего прочной опоры в зыбком, хаотичном, неожиданно оказавшимся чужим и непонятным мире. Большая группа талантливых писателей (главным образом — филологов, кандидатов и докторов наук), с азартом включилась в постмодернистскую игру, активно используя в своих произведениях и технику постмодернистского письма — пародийного, афористичного и интертекстуального, игрового, эклектичного и фрагментарного, а стало быть — адекватного фрагментарности, неупорядоченности и хаосу жизни и времени.

Но «Олени» — не совсем постмодернистский роман, хотя многие приметы последнего налицо.

Это, прежде всего, загадочная рукопись-исповедь анонимного героя о своей недавней яркой, чистой, «идеальной» любви к юной Елене (1), адресованная новому объекту его любви — Елене (2). После его гибели рукопись попадает к критику С.И., а затем — к издателю. Так и появляется на свет этот странный роман-пазл, роман-капкан, роман-загадка, разгадать которую читатель сможет лишь в конце, в послесловиях критика и издателя романа, композиция которого вполне отвечает постмодернистскому отрицанию «центра» романа как его организующего начала.

Это и таинственный и прекрасный заповедник «Олени», где, словно в волшебной сказке, проведет в одиночестве, размышлениях и общении с природой наш герой, автор дневника-исповеди, чудом попавший туда и чудом же из него выбравшийся спустя ровно три года.

Или потрясающая по своему богатству библиотека на разных языках (поистине кладезь знаний человечества) во «дворце», где живет герой, великолепно подобранные книги которой помогут ему не только коротать свой досуг, но откроют новые, ранее неведомые горизонты.

О близости к постмодернистскому роману говорит и обилие скрытых и прямых цитат в тексте исповеди, в эпиграфах и послесловии, аллюзии и явная пародийность в описании ряда сцен.

Своеобразен и стиль этого небрежно-спокойного, несколько отстраненного («свысока») повествования хорошо образованного и начитанного юноши — с использованием «техники намека», в манере «кружения» ассоциаций.

Наконец, это импульсы-предчувствия-интуиция героя — именно они, а не железная цепь причинно-следственных связей двигают вперед неспешное действие романа.

Но герой С. Игова — живой, он вовсе не ложная видимость («симулякр») классического постмодернистского романа; здесь грозно «дышит» и вполне реальное, болгарское время очередного «переходного периода» (события «бархатной» революции 1989 года, немного до и после нее), запустившее безжалостный механизм глобальных кризисных перемен в стране и вызвавшее запредельный уровень боли и безверия в болгарском обществе.

Сам выбор художественного материала, изображение болезненных и противоречивых явлений жизни, «социальная озабоченность» писателя также свидетельствуют о его тяготении к конкретно-историческому обоснованию описываемого, к социальной проблематике, отнюдь не характерной для «канонического» постмодернизма. Да и глубинный смысл игры (мистификации, сказки «Оленей», тайны и ее разгадки) — вовсе не сама эта игра, а желание показать мучительные попытки героя найти себя, свою идентичность в окружающем мире людей, в природе, в любви, в неконтролируемом потоке переживаний и саморефлексии.

Избежать хаотичности восприятия (столь привычной в постмодернистском романе) С. Игову удается и за счет обращения к таким вечным и непреходящим ценностям, как красота (природы, человека, человеческих отношений) и любовь, которые организуют жизнь героя, возвращая ей смысл и порядок и превращая любовь из элемента сюжета в связующий принцип структуры романа. Именно любовь становится для героя способом видения и восприятия мира, именно она подтолкнет его к онтологическим по своей сути вопросам о себе и своем месте в этом мире и в этом времени.

Кто я? Зачем я? — вот вопросы, по-настоящему волнующие героя и автора, который ответ и выход из тупика современного хаоса пытается найти в нелинейном времени-пространстве своего внутреннего опыта. Этот ответ, на первый взгляд, однозначен: не обращать внимания на то, что творится вокруг, а уйти в себя, в свой мир. Эскейпистский по своей сути выход — в согласии с природой, собственными принципами, устоявшимися, вечными нравственными ценностями.

После краха своей опустошительной любви к юной Елене (она вместе с родителями эмигрировала, ничего не объяснив герою и не предупредив его), оказавшись каким-то чудом в заповеднике «Олени», наедине с собой и природой, наш герой будет долго и мучительно приходить в себя, понимая, что вынужденное уединение просто необходимо ему как отдых после долгой болезни, чтобы вернуться в свой, наш, человеческий мир. И лишь спустя эти три года он поймет, что спасение — здесь: только природа, только тихое счастье в душе, дарованное ему общением с нею, в состоянии примирить его с «пошлой трехтактовой мелодией жизни».

Но поэтичная, светлая сказка о любви и духовных исканиях героя с его возвращением в реальный мир заканчивается. И его таинственное исчезновение, гибель, никак не объясняемая автором и очень, казалось бы, странная, представляется вполне логичной: в мире вселенского хаоса и зла людям тонким и ранимым места нет. Герой теряется, растворяется в пространстве, «выпадая» из своего времени.

Исповедь безымянного героя романа — щемяще печальная история любви, ее упоительности и ее обреченности. История человека, бесследно и бессмысленно исчезающего — словно никогда не было…

З. Карцева

Олени

Ты была для меня мечтой еще до встречи с тобой.

Овидий

А что в Трое? В Трое ничего — только призрак. Так, верно, пожелали боги.

Гергиос Сеферис

О, pensée du midi, la guerre de Troie se livre loin de champs de bataille!

Альбер Камю
Олени


В час заката бывает миг, когда море становится каким-то странно призрачным.

И прежде чем подняться навстречу падающему мраку в ритме своего вечного, могучего дыхания, подвластного всеобъемлющей космической стихии, или заблестеть под луной, высвечивая на своей глади ясную дорожку, уходящую вдаль, прежде чем начать свою ночную жизнь, так не похожую на дневную, море замирает на одно мгновенье — миг особого покоя в священном бездействии сумерек. Уже лишенное взгляда солнца, оно, будто из самых своих глубин, излучает матовый, рассеянный янтарный свет, эманацию солнечных лучей, поглощенных днем, — послание, неизвестно какое и неизвестно кому, может быть, тем, кто сумеет его уловить, пусть и не разгадав до конца.

Но перед этим призрачным мгновеньем, когда все вокруг как бы ускользает из жидких объятий воды, чтобы перейти в бесплотный ритм вселенского духа, у моря есть еще один час — час удивительной ясности. И тогда ярче становятся его краски, выразительнее — контуры, отделяющие море от берега и оставляющие на его поверхности бессчетные следы самых неразличимых движений его течений и волн.


В такой вот час я сидел на открытой террасе какого-то кафе у шоссе с довольно интенсивным движением. Терраса словно висела над обрывистым мысом, разрезавшим море на два залива. Я сидел спиной к дороге, почти пустынной в полуденную жару, но сейчас уже вполне оживленной из-за машин, пролетающих в разных направлениях. Сидел, спокойно вглядываясь в морскую даль и берег на другой стороне залива. Линия берега там плавно снижалась к горизонту, почти сливаясь с ним в невидимой точке, которая спустя час будет отчетливо видна в свете маяка.

До ночного поезда, которым я уезжал, времени было достаточно, и я спокойно мог посидеть еще немного перед пешим броском на вокзал — идти туда не больше двух часов. Этот ритуал с самого раннего детства я называю «прощание с морем». Только сейчас я один. Совсем один. Потому что и дома меня никто не ждет. Нигде и никто меня не ждет.

Кафе (а может, оно называлось «бар», уже не помню) представляло собой наспех сколоченную развалюху, обклеенную всевозможными рекламами и плакатами, которые должны были, очевидно, добавить блеска этому жалкому сооружению. Но никакого блеска ему было не нужно, потому что ничего прекраснее, чем этот вид на море, нельзя было и придумать.

Единственный клиент этого заведения, я сидел за столиком у самых перил террасы, нависавшей над обрывом. Я прощался с морем.


Все раскалено добела — и высокие белые скалы противоположного берега, кажущегося далеким из-за марева, и камни пустынного сейчас волнореза, на которых, словно белые головки одуванчиков, застыли гларусы[1]. Все погружено в покой, даже мачты парусных лодок в заводи. Я сижу неподвижно (не знаю, давно ли) и даже не вглядываюсь в эту раскаленную даль — просто я полностью слит с нею, и не только взглядом. Так я чувствую себя в полном одиночестве, один посреди лета.


Близится вечер. Пляжи, уже накрытые тенью, огромным темным серпом обнимают по-прежнему сияющее, матовое море, в котором легко, словно пушинки, покачиваются парусники. Отсюда, сверху, можно увидеть весь залив. Далеко вправо, в сужающихся беловатых скалах угадываются очертания знаменитого мыса, а еще дальше, напротив, за складками берега, над посеревшей в сумерках зеленью деревьев высятся светлые корпуса курорта.


А здесь — ни души. Выгоревшая на солнце степь, сухие, полые внутри травинки меж камней, резко обрывающийся берег, а внизу, как в пропасти, в скалах бьется море. И море, и степь тонут в бесконечности. Но кажется, что ты не в центре этой бесконечности, а на краю света — пустоты, в которой пульсирует вечная жизнь природы…


Это были мгновенья уже отшумевшего для меня лета, я впервые остался один, совсем один, наедине с морем. И сейчас, со своей террасы, я видел, как море внизу и до самого горизонта дрожит, переливаясь под последними мягкими и косыми лучами солнца, как белеет вдали пароход, как идут к берегу лодки под парусами…


Не помню, сколько я так просидел, в забытьи, когда услышал какой-то шум за спиной. Я обернулся — это официант принес две бутылки кока-колы на столик в другом конце террасы, за которым уже сидели двое мужчин, чьего появления я не заметил. Наверное, они сошли с большого грузовика, крытого выгоревшим зеленоватым брезентом и почти заполнившего собой небольшую парковку, свежий асфальт которой был весь в пятнах от машинного масла. Я и не слышал, как он подъехал. Мужчины посидели совсем немного, допили свою колу и попросили счет. Мне тоже пора было уходить, и я подал знак официанту, оставляя под блюдцем на столе свою банкноту. Мужчины как раз садились в кабину грузовика.

Я обошел кафе с другой стороны и уже собирался закинуть за спину свой легкий рюкзак, с которым пробродил все лето, как почему-то обратил внимание на номер грузовика, заметил поднятый сзади край брезента и узкую щель, приоткрывшую загадочную темноту внутри кузова.

Довольно редко, но все же иногда моя склонность к авантюрным решениям дает о себе знать — я подошел к грузовику, приподнял край брезента, забросил внутрь рюкзак, поставил ногу на ступеньку и ловко перемахнул через борт. И в ту же секунду, словно от моего толчка, грузовик тронулся с места — резко и быстро. Не удержавшись на ногах, я упал на свой рюкзак. Потом, опираясь на него локтем, выпрямился, пытаясь сориентироваться в темноте, слегка разбавленной полоской света из дыры в брезенте. Меня поразил какой-то необычный, очень знакомый запах, правда, какой именно, я не мог определить. Выяснилось, что я сижу на пустых мешках, грудой сваленных в глубине кузова.

Цифры регистрации на номере грузовика подсказали мне, что, по всей вероятности, он идет в сторону столицы. Но вот интересно, с какой же стати я отказался от уютного спального купе поезда ради неизвестно какого и бог знает куда направляющегося средства передвижения? А может быть, еще не поздно все перерешить — ведь грузовик (даже если он и не остановится) все равно пойдет через город, и я всегда смогу выскочить из него на любом светофоре? Я подобрался к дыре в брезенте и выглянул. Машина неслась по магистрали, окруженной садами и виллами. Значит, скоро город. «Остановится — остановится, нет — нет…», — сказал я себе, закрепляя край брезента за борт, и откинулся спиной на мешки. Лишь сейчас я узнал этот запах — запах еще не сотворенного хлеба, запах муки.

И незаметно для себя, очевидно еще в городе, я уснул.


Так началось самое странное в моей жизни приключение.



I

Я проснулся, когда машина остановилась.

Сначала, из-за полной темноты вокруг, я вообще не понял, что происходит. Но узенькая полоска холодного света, проникающего сквозь дыру, привела меня в чувство. Я выглянул. Было утро, солнце встало, невидимое отсюда, грузовик стоял в утренней тени соснового леса, излучающего утреннюю прохладу.

Мое путешествие в конец ночи закончилось.

Еще не разобравшись толком, где я, услышал я голоса, стук захлопнувшейся дверцы кабины и снова быстро спрятался под брезент.

Скоро голоса удалились и наступила полная тишина. Пора было вылезать. Я снова выглянул и осмотрелся повнимательнее. Грузовик стоял на влажных после ночи каменных плитах, между которыми пробивалась трава, усыпанная каплями росы. Сразу за низким каменным бордюром стеной вверх шел крутой склон с огромными соснами, из леса тянуло холодным утренним туманом. Я прислушался, было совсем тихо. Тогда я выскочил из кузова и быстро стал карабкаться вверх, в лес, прямо по мокрой траве и зарослям папоротника. И лишь спрятавшись за кустом на крутом склоне, я, наконец, огляделся.

С места, где я находился, многого разглядеть было нельзя, но я все же понял, что грузовик стоит возле двухэтажного каменного здания, еще погруженного в тень от лесистого склона. Может, это турбаза? Мне была видна больше задняя, примыкающая к лесу сторона дома и немного — его восточная часть, крутую крышу которой уже освещало солнце.

Я терпеливо ждал, дрожа от утреннего холода. Даже достал из рюкзака свой легкий свитер и надел его, но ноги совсем промокли — лето на исходе, да и горы. И куда же это меня занесло?

Минут через пятнадцать послышались голоса и из-за дома вышли трое — шофер, его спутник, их я уже видел вчера на море, и еще один — незнакомый мужчина, намного старше их, в синих полотняных брюках и клетчатой рубашке.

Они стали выгружать из кузова мешки и отвозить их на маленькой деревянной тачке куда-то за дом.

Пришлось ждать около часа, пока разгрузят машину. Потом она уехала. Но я бы никак не смог опять туда забраться, да и особого желания куда-то снова ехать не испытывал. Исчез и третий мужчина.

Уже не было смысла прятаться. И я решил выйти из моего лесного укрытия, чтобы хоть узнать, куда я попал, и продолжить свой путь домой.

Спустившись вниз по еще влажной траве, я оказался прямо перед зданием. Что-то оно не очень похоже на турбазу, как мне показалось сначала. Почти полностью закрытое вьющимися по стенам растениями, так что трудно было сразу распознать наличие какого-нибудь стиля, а также функции, оно казалось одновременно и монументальным, и в то же время изящно-благообразным — высокие, узкие, закругленные сверху окна, прикрытые едва виднеющимися в зелени стильно оформленными ставнями. С моего места я только сейчас заметил, что крутая крыша дома вовсе не из черепицы. Она покрыта серыми, позеленевшими от времени металлическими плитками, похожими на рыбьи чешуйки. Первый этаж был почти скрыт большой террасой, а на втором виднелись симметрично расположенные балконы. Хотя окна и двери были закрыты, дом вовсе не казался заброшенным. Но явно не был и жилым — это чувствовалось по той особой замкнутости и неприступности, которая характерна для зданий, давно оставленных людьми. Над крышей поднимались дымовые трубы в форме башен с бойницами. Вообще-то, я видел в горах и охотничьи домики-дворцы, и шикарные официальные резиденции. Но это здание было и больше и лучше их, хотя ничто по-прежнему не давало мне ответа на вопрос, что же это за дом и где он находится.

По направлению лучей утреннего солнца можно было определить, что дворец смотрит на юг, а тыльной стороной обращен к нависшему над ним северному склону соснового бора. Оглянувшись, я увидел широкое пустое пространство перед домом — оно было покрыто большими каменными плитами и как бы окаймлено в глубине редким лиственным лесом. Отдельно стоящие перед ним кусты и деревья были живописно и небрежно разбросаны, образуя немного запущенный, но все же ухоженный парк. У террасы, прямо в центре мощеной плитами площадки, виднелось пересохшее декоративное озеро с альпийской горкой-островком посередине. Обернувшись, я снова поглядел на юг, в сторону парка и редкого леса, уже освещенного и согретого утренним живым теплом солнца, поднимающегося все выше и выше.

Мне не удалось осмотреться подольше — я почувствовал, что рядом кто-то есть. Мужчина, которого я видел недавно, появился совсем незаметно и теперь шел ко мне.

Он был старше, чем мне показалось вначале, с приятным коричневым, обветренным и обожженным солнцем лицом. Надо лбом — с одной горизонтальной и двумя глубокими отвесными морщинками — снежно-белые короткие и жесткие, торчком, редкие волосы. На меня смотрели удивительно светлые, особенно на фоне смуглого лица, голубые как небо глаза, излучающие солнечную доброту, под седыми, как и волосы, бровями.

И я спокойно и доверчиво пожал протянутую мне крепкую сильную руку, немного крупную для его сухого тела среднего роста.

Я не знал, что ему сказать.

К моему удивлению, он тоже не проронил ни слова. Только жестом пригласил следовать за собой. Мы прошли вдоль тенистой стороны здания, которое я уже окрестил дворцом, по каменным плитам, мимо цветов, травы и кустов, под каштанами и липами и через минуту оказались у небольшого и скромного одноэтажного строения, которое все же не было обычным домом, потому что мелкие детали стиля явно говорили о его связи с дворцом. В центре просторной и светлой комнаты, куда мы вошли, стоял большой квадратный стол со скатертью в красный и синий цветочек. За столом сидела женщина лет шестидесяти с небольшим. Ее поседевшие, но не такие белые, как у старика, волосы были заплетены в косу, прикрытую чем-то вроде шарфа, как мне показалось сначала, или, точнее, выгоревшей косынкой, сбившейся с головы на плечи. И у нее было обгоревшее на солнце, темное, как у индианки, морщинистое лицо с мелкими чертами, карие и такие же добрые, как у него, глаза. Но в отличие от мужа, клетчатой рубашкой и синим комбинезоном напоминавшего рабочего, она выглядела совсем как типичная крестьянка, особенно в этой своей темно-зеленой кофте явно собственного изготовления.

— Так это ты — новый управляющий? — спросила женщина. Я смутился, не зная, что ей ответить. Я вообще не понимал, куда я попал.

Но они, похоже, и не ждали от меня ответа. Мужчина взял стул и жестом пригласил меня садиться. А его жена (она оказалась совсем невысокой, ниже его) легкой для своего возраста походкой направилась в дальний угол комнаты, где я с большим удивлением (ведь было лето) увидел огонь, горящий внутри старинной кухонной плиты, на которой булькал чайник.

Я оглядел всю просторную комнату. По обе стороны от двери располагались окна, сквозь которые уже пригревало солнце, слева — еще два, с пестрыми занавесками, а под ними, рядом с лавкой, идущей вдоль стены и покрытой грубым домотканым покрывалом, стоял низенький комод. В глубине была видна широкая двуспальная кровать, тоже под пестрым покрывалом, а рядом — большой деревянный шкаф с застекленными дверцами и множеством ящичков. Дверь за шкафом, очевидно, вела в другие помещения дома. Правая, северная, стена была «хозяйственной». Рядом с печкой расположились кухонные шкафчики — один низкий, а второй повыше, для посуды. Дальше была раковина и чуть сбоку — камин или, точнее, настоящий очаг. По стенам — связки перца и лука, маленькие тыковки-горлянки, еще что-то из посуды, а на шкафу красовалось несколько штук лимонно-желтой, будто светящейся изнутри айвы. Удивительной чистотой дышала вся эта комната, полная разнообразных приятных и вкусных домашних запахов.

Пока я осматривался, женщина налила мне в большую фарфоровую кружку пахнущий травами чай, а старик сел напротив, подтолкнув поближе блюдце с таким же пахучим медом. Вскоре старуха принесла завернутую в полотенце буханку хлеба и, развернув, положила на стол, поставила тарелку с большим куском брынзы и, наконец, села рядом с мужем.

Они простодушно уставились на меня и смотрели с таким умилением, будто я был их блудный сын, вернувшийся домой после долгой отлучки, хотя по возрасту я, скорее, годился им во внуки. Я тоже смотрел на них со все большим доверием и, хотя вид и запах свежего хлеба, брынзы, меда и чая пробудили во мне волчий аппетит, есть все же не осмеливался.

Но старик улыбнулся ободряюще, а старуха добавила:

— Ешь, ешь, ты, небось, голодный. А твой дедушка Йордан молчит, потому что его громом ударило, вот он и онемел. — Когда и как его громом ударило, я не понял. Но дед Йордан (ну вот, значит, и познакомились) кивнул, словно подтверждая ее слова, и я протянул руку за хлебом.

Пока я ел, прихлебывая чай из кружки, старики все с тем же умилением смотрели на меня, а мне казалось, что я попал не просто во дворец, а в какую-то волшебную сказку. Меня уже не смущал вопрос об «управляющем», хотелось лишь отдохнуть немного, а потом я все им объясню, недоразумение развеется, и я уйду.

Я наелся, женщина (она тоже представилась, ее звали баба Ивана) проворно поднялась с места, куда-то вышла ненадолго и принесла другую фарфоровую кружку с еще дымящимся теплым молоком.

— Вот, попробуй, испей нашего молочка.

А я все пытался отгадать по их ласковому говору, на каком диалекте они говорят. Во всяком случае, не на языке представителей одного строптивого сельского племени, что водится в окрестностях столицы.

Я выпил молоко под умиленно-светлыми взглядами стариков, а потом дед Йордан поднялся, и по улыбке в его глазах я понял, что должен пойти с ним.

Мы снова прошли через лабиринт из цветов, кустов и деревьев, за которыми домик стариков прятался от дворца, и оказались у его теневой стороны.

Только сейчас я заметил под балконом второго этажа большую темную дубовую дверь между фонарями из кованого железа в зарослях плюща. А над дверью — огромные ветвистые оленьи рога на деревянной плите, на которой большими буквами в готическом стиле была сделана надпись:

«ОЛЕНИ».

Преодолев несколько каменных ступенек, старик вытащил связку ключей и открыл тяжелую дубовую дверь. Мы окунулись в темноту со специфическим запахом музея, в которой мой проводник сразу исчез. Я только слышал, как он открывает еще одну дверь. И через мгновенье стройные ряды электрических свечей в красивых канделябрах осветили длинный коридор, в глубине которого как будто поджидала нас высокая двустворчатая дверь, таинственная и влекущая своим мрачным благолепием. Но старик повел меня не к ней, а свернул направо, под арку, и я пошел за ним вверх по винтовой лестнице с резными перилами.

На втором этаже мы вышли в еще более длинный коридор, освещенный теми же лампами в канделябрах. Мягкий бесшумный ковер вел нас мимо дверей, словно застывших в своих торжественных фраках, мимо старинных гравюр в изящных рамах в простенках. Наконец, старик остановился перед дверью в самом конце коридора, открыл ее, и мы снова оказались в темноте. Я помог ему раскрыть деревянные ставни на окнах, балконную дверь — и нас захлестнуло светом разгорающегося дня.

Теперь уже я мог спокойно оглядеть большую, с высоким потолком комнату — широкая кровать, застланная шерстяным одеялом теплых тонов, письменный стол с настольной лампой, низкий столик с двумя креслами перед ним, гардероб и стеклянный шкаф-горка с явно дорогой посудой. Еще одна дверь, на которую указал старик, вела в просторную ванную комнату, облицованную декоративным кафелем. Я полюбовался стильной ванной, каких уже давно не делают, захотелось прямо сейчас в нее погрузиться. Но старик что-то еще хотел показать мне — соседнюю комнату, затемненную ставнями. Я решил, что осмотрю ее позже, и остался в светлой комнате, чистой и на удивление прибранной, как будто здесь ждали гостя. Гостем, очевидно, был я — кивнув в сторону кровати, старик улыбнулся своей доброй понимающей улыбкой и оставил меня одного.

Тогда, конечно же, я не подозревал, что пробуду здесь гораздо дольше, чем предполагал. Эту комнату в тот момент я воспринимал лишь как приятное место для краткого отдыха. Я и в самом деле здорово устал. Всю прошлую ночь спал в грузовике на мешках, хотя этого явно было недостаточно — я совсем не чувствовал себя отдохнувшим. Направился в ванную, где обнаружил в туалетных шкафчиках и мыло, и шампунь, и полотенца — не было только горячей воды. Пришлось немного подрожать под холодным душем, а потом с помощью полотенца я обсох и согрелся, вернулся в комнату, снял одеяло, под которым оказались чистые простыни, нырнул в их свежесть и мгновенно уснул.


Проснулся я, когда солнце переместилось в южные окна, а его лучи щедрой рекой вливались в открытую дверь балкона. Я вышел под это обжигающее тепло — внизу, погруженные в обеденную дрему, высились деревья парка, а за ними слюдой блестело озеро, которого я не заметил утром. И за сонным в этот час озером, вплоть до скрытого за маревом горизонта расстилалось яркое, пестрое море осеннего леса.

Но в этом уставшем от полуденной жары мире я чувствовал себя по-утреннему бодрым и готовым к прогулке. Мне хотелось понять, куда я попал. И, быстро одевшись, я вышел из дома.

Дворец, который утром утопал в тени и казался холодным и неприступным, сейчас весь расцвел под ласковым солнцем, подставив его лучам свое улыбающееся лицо и устремив глаза открытых окон к небу. А на террасе перед ним, в десятках ваз и ящиков, нежились, красуясь на фоне ползущего по стенам плюща, цветы и кусты — самшит и роза, лавр и гортензия, лимон и олеандры, герань и хризантемы.

Я совсем недолго постоял на террасе, такой домашней и уютной, а потом побежал к озеру мимо постепенно редеющих деревьев парка. И через минуту оказался на поляне, широко раскинувшейся на его пологом берегу. Опустившись в траву, я засмотрелся на блестящую под солнцем водную гладь озера — в нескольких сотнях метров напротив был виден высокий берег, весь заросший деревьями и кустарником. Примерно на таком же расстоянии к западу в озеро вливалась речушка, пробившаяся через заросли леса, который взбирался по уходящим вдаль склонам гор. А на востоке озеро петляло среди утопающих за горизонтом невысоких рощ.

Два лебедя застыли в грациозных позах в центре озера, подчеркивая зеркальное спокойствие воды.

Вода влекла меня к себе, в этот полуденный час хотелось окунуться в ее прохладу. Но я пошел назад к домику стариков — и не потому, что боялся спугнуть эту лебединую тишину, просто не терпелось как можно скорее познакомиться с окрестностями дворца. Я и не собирался их беспокоить, поэтому обошел домик и двинулся по тропинке между деревьями парка, который к северо-западу все заметнее переходил в обычный лес. Через пару минут я заметил какое-то здание в окружении деревьев — в том же стиле, что и домик стариков, но побольше (потом я узнал, что это была сторожка, за слепыми, в ставнях, окнами которой прятались помещения, когда-то служившие и спальней, и кухней, и столовой, а сейчас использовавшиеся под склад). За ним я увидел еще одно строение за высоким забором из зелени. Подойдя ближе, понял, что там не одна, а сразу несколько построек, разбросанных на обширном скотном дворе — сновали куры, слышалось протяжное мычание коров. Мне еще предстояло хорошенько познакомиться и с этим двором, и с другими обитателями «Оленей» — лошадками Черной и Белой, ослом Марко, собаками Волчок и Лиска и прочими безымянными существами — коровами, поросятами, овцами и козами. Я уж не говорю о представителях животного мира за пределами скотного двора, в лесу — о белках и сернах, медведях и лисах, зайцах и волках, дятлах и голубях, аистах, фазанах и других зоологических персонажах, которые спокойно бродили на просторах своего дикого мира, не омрачаемого присутствием человека. Старики и их домашние питомцы, казалось, слились и смешались с этим миром в спокойном соседстве и взаимном сотрудничестве. Летом и особенно зимой дед Йордан заполнял кормушки в окрестных лесах, а лесные птицы прилетали во двор и вместе с курами и индюшками клевали зерно. Иногда только пес Волчок рычал и тревожно лаял на диких обитателей леса, тайком, под влиянием своих хищнических инстинктов, пробиравшихся на скотный двор.

Минут через десять я вышел из леса на огромную пологую поляну. На ней вразброс стояли ульи. За поляной, с севера, мрачной стеной высился сосновый бор, а далеко-далеко и высоко-высоко отсвечивала мрамором снежная шапка горной вершины.

Тропинка, почти прямая, пересекала лиственный лес, вольно раскинувшийся на западе и снижающийся к югу. Около часа я шел по этой тропе, потом свернул на извилистую дорожку, перебегавшую из солнца в тень южного леса, встречавшего меня с таким гостеприимством, что вечером, вернувшись домой, во дворец, я почти забыл о мире, из которого пришел, и мне казалось, что я бродил по этим лесам всегда.



На обратном пути, снова проходя через душистую поляну с ульями, я услышал в лесу собачий лай, и через мгновенье на меня выбежала огромная овчарка угрожающего вида. Я испугался не на шутку, но собака, приблизившись, вдруг остановилась, перестала лаять и дружески завиляла хвостом, а из леса вышел дед Йордан и помахал мне рукой. Как уж немой старик с расстояния укротил свою собаку, я не знаю, но так мы познакомились и подружились с Волчком. Когда мы все вместе вернулись, баба Ивана уже приготовила ужин. Мы поели без особых разговоров, а потом дед Йордан достал бутылочку ракии[2] и мы выпили понемногу из маленьких, как наперсток, рюмок. Я уходил, когда уже стемнело, а в ночном небе дрожали крупные синевато-серебристые звезды.

Знакомым путем, через дверь под оленьими рогами, которую больше никто никогда не закроет, я вернулся в комнату, и она уже казалась мне своей.

Но мне не сиделось на месте, поэтому, после еще одной, весьма познавательной экскурсии в ванную и в соседнюю комнату (это оказалась спальня, где я нашел два сложенных шезлонга), я вышел на балкон, прихватив один из них.

Удобно устроившись, я стал смотреть в темное, с просветами, полными звезд, небо. Воздух был таким свежим, что, вздохнув поглубже, я почувствовал, что у меня закружилась голова — даже сильнее, чем от ракии.

Захотелось курить. Но сигарет не было. Сколько раз я обещал Елене бросить, а бросил только после ее исчезновения. И целое лето не курил.

Целое лето без Елены. А я так верил, что этим летом мы снова будем вместе, как и в прошлом году.

Только сейчас мне пришло в голову, что впервые за целый день я ни разу не вспомнил о Елене. Сегодняшний день в лесу как будто стер из моей памяти воспоминания, не дававшие мне покоя все это, уже ушедшее, лето.

Я снова погрузился в звездное небо. Паскаль где-то сказал, что бескрайнее звездное пространство внушает ему ужас. Но меня это огромное небо с мириадами мерцающих звезд не пугало. Наоборот — наполняло душу глубокой, мирной тишиной и покоем.

Не помню, сколько я так сидел, сколько раз нырял в этот звездный океан, прежде чем отправился спать, буквально провалившись в глубокий сон без сновидений. Помню только, что за миг до этого я сказал себе: «Сегодня было третье сентября».

На другой день я проснулся рано, удивительно бодрым, и сразу же вскочил с кровати. Настежь распахнул слегка прикрытое на ночь окно, через которое вливались лесные потоки, напоившие мой сон — такой здоровый и глубокий. Солнце уже взошло, но все еще пряталось за темным сосновым бором, из которого выползали рваные клочья утреннего тумана.

Я наскоро оделся и вышел с намерением немного пробежаться по утреннему лесу, прежде чем заглянуть к старикам. Но, оказывается, они уже встали, и дед Йордан позвал меня завтракать. Я снова пил пахучий чай из душистых трав, съел два куска хлеба с маслом, посыпав его сверху молотым чабрецом и перцем, потом выпил и кружку молока. И, уже снова входя в лес, подумал чуть виновато, что опять не сказал старикам, что никакой я не «управляющий», если они вообще помнили об этом.

На этот раз я бродил по другим местам. Да и лес казался мне иным — не только поэтому, наверное, но и потому, что было утро. Не раз я останавливался отдохнуть у ручьев и речушек или на огромных солнечных полянах, вслушивался в то звенящую, то жужжащую тишину, в пение и щебетание птиц.

Но самым прекрасным моим переживанием стала встреча с серной. Она появилась далеко от меня, на самом краю круто спускающейся вниз поляны, из-за пламенеющего оранжево-красного куста, посмотрела в мою сторону — как мне показалось, совсем без испуга — и через мгновенье, встрепенувшись, грациозно развернулась и исчезла в глубокой тишине леса.

К обеду я вернулся, и мы со стариками снова сели за стол. Теперь уж я им признался, что никакой я не «управляющий», а просто студент, случайно попавший сюда после моря, и что скоро уеду. (Правда, про себя я уже решил, что побуду здесь до начала учебного года — отдых в горах после не слишком удачного отдыха на море был бы мне весьма кстати). Но на стариков мое признание не произвело особого впечатления. Мы еще немного посидели, на этот раз дед Йордан достал бутылку красного, немного кисловатого, вина, мы выпили, а потом старик дал мне понять, что хочет лечь отдохнуть. Я уже узнавал обычаи и ритуалы этого дома, понемногу привыкая к ним.

Вернувшись к себе, я тоже сладко поспал — даже дольше, чем старик, потому что он разбудил меня осторожным стуком в дверь. В руках он снова держал связку ключей. Но может быть, они уже не нужны, ведь дворец больше не запирается? Однако старик пришел по другому поводу — он хотел показать мне весь дворец.

Ну, раз уж меня не собираются выгонять и мне так хорошо в этих спокойных и красивых горах вдали от мира людей, и коль скоро я решил остаться здесь до начала занятий, почему бы и не познакомиться с давшим мне приют убежищем, тем более — настоящим дворцом, возможно, скрывающим интригующие тайны?

Сначала старик открыл по очереди все комнаты верхнего этажа. В основном это были спальни. И хотя здесь явно выдерживался единый стиль обстановки и почти вся мебель была закрыта от пыли одинаковыми чехлами, комнаты различались (помимо картин, гравюр и абажуров разных оттенков) еще и расстановкой и обивкой мягкой мебели, цветом обоев и ковров — наверное, их так и называли: «бежевая» комната, «зеленая», «синяя», «красная», «золотая». Больше всего меня заинтриговала библиотека — большие шкафы со стеклянными дверцами, заполненные книгами в добротных переплетах. Я решил, что подробнее осмотрю ее в ближайшие дни, а на вечер возьму себе что-нибудь почитать. Рядом с библиотекой была небольшая комната — салон для курения (если судить по чересчур большому числу пепельниц) или для игры в карты (если, опять же, судить по тому, что все три круглых столика, вокруг которых располагались кресла, были инкрустированы по дереву перламутровыми фигурами игральных карт).

На нижнем этаже слева располагались разные подсобные помещения, кладовки. Были и спальни, но поменьше, чем наверху, и не такие шикарные, а по правой стороне тянулись два больших длинных зала, наверное, столовая и зал для заседаний, оба с исключительно стильной мебелью, но какие-то слишком уж скучные в своей торжественной пустоте. Когда мы снова оказались в коридоре, я подумал, что дед Йордан поведет меня к большой двери в глубине, но он дал знак следовать за ним к первой двери слева от входа, за которой начиналась лестница вниз.

Подвальные (или, точнее, полуподвальные) комнаты были не так роскошны. За безликими дверями скрывались кладовки, забитые шкафами и холодильниками, большая, давно не используемая кухня и еще одно помещение, в котором находилось электрооборудование для парового отопления дворца (что-то вроде большого бойлера). Правда, меня поразило, что во дворце, хозяйство которого оснащено по последнему слову техники, не было ни радио, ни телевизоров, ни телефонов — вообще никаких средств связи. Полностью отсутствовали и следы прежних обитателей или хозяев дворца — никаких фотографий или документов. Вообще-то, позже я видел в кладовках военную форму всевозможных видов, лыжные костюмы и спортивные снаряды, постельное белье, одеяла, палатки, ведра и свечи, утюги и пылесосы, кое-что из продуктов длительного хранения (заботливо упакованных) — растительное масло и сахар, керосин и бензин, рис, соль. Но все это были вещи, которые могли потребоваться охранникам или обслуживающему персоналу, но не владельцам дворца. Неподалеку от домика стариков, на крутом склоне в лесу, стояла даже будка с запасным генератором. Но может быть, тайну дворца хранит библиотека или таинственная дверь в конце коридора, в которую мы так и не заглянули? А может, дворец берегут как какой-нибудь музей? Но — какой и зачем?

После осмотра подвала дед Йордан, наконец-то, привел меня к загадочной двери первого этажа.

Это было самое внушительное помещение во дворце — я понял это сразу же, как только старик зажег свет в большой хрустальной люстре, подвешенной в центре зала, а потом и в настенных и настольных лампах и торшерах.


В центре северной, глухой, стены возвышался огромный камин из великолепного белого мрамора с зеленовато-желтыми прожилками, а на каминной полке стояли большие, явно очень дорогие часы с римскими цифрами на фарфоровом циферблате, искусно инкрустированные серебром. Перед камином лежали большие медвежьи шкуры, а над ним висела картина, изображающая сценку на охоте из прошлых времен, судя по одежде нарисованных там людей. Рядом с камином стояли красивые шкафы с великолепной столовой посудой — как в комнатах на втором этаже и в столовой, но здесь все было и лучше и изящнее, да и выбор куда больше. Все пространство над камином и шкафами занимали охотничьи трофеи — оленьи рога (так вот откуда это название — «Олени»!) Я, вообще-то, не большой любитель охоты и не слишком разбираюсь в коллекциях подобного рода, но эта, здесь, была самой внушительной из тех, что мне довелось увидеть. Впрочем, здесь были не только большие и красиво разветвленные оленьи рога, попадались и рога поменьше, совсем не известных мне животных — я смог узнать только козьи. И на всех других стенах — и между окнами, и над ними — красовались рога, хотя все же та, большая, коллекция особенно впечатляла. Я внимательнее оглядел весь зал — большой круглый стол с высокими резными стульями вокруг него, еще четыре таких же круглых стола, но поменьше и пониже, они стояли в разных углах зала, кресла, полукругом расположившиеся у камина, и два больших шкафа по обе стороны от входной двери. По восточной стороне шел ряд высоких окон, задрапированных дорогими портьерами. В центре южной стены, среди множества окон, виднелась большая раздвижная дверь из нескольких застекленных створок, складывающихся гармошкой. Дед Йордан открыл ее, но не всю, а только четыре створки — и в зал проник дневной свет. Здесь был выход на террасу с цветами.

В смешанном свете дня и искусственных электрических ламп зал показался мне уже не таким огромным, но все же достаточно внушительным. Я походил по нему, внимательно вглядываясь в мельчайшие подробности обстановки, надеясь открыть хоть что-нибудь, что поможет раскрыть тайну дворца. Но не было ни одной надписи на трофеях или стандартных пейзажах и гравюрах, никакой подсказки о прежних обитателях «Оленей». Позже, несколько дней спустя, я смог еще раз рассмотреть все эти картины. Там были неплохие пейзажи, натюрморты, охотничьи сценки, но все же — ничего особенного. Я не обнаружил ни одной работы кого-нибудь из больших мастеров, никакого намека на индивидуальный стиль — все тонуло в музейном безвременье скучной академической манеры.

Я присел в кресло рядом с открытой на террасу дверью. Дед Йордан уже гасил лампы, и постепенно весь большой зал погружался в полумрак, лишь через дверь проникал мягкий свет гаснущего дня. Подул ветерок, я почувствовал легкий аромат розы — у самой двери на террасе цвели розовые кусты. Глубоко вдохнув свежую, с примесью аромата роз, воздушную струю, я ощутил и еще какой-то запах, идущий из полутьмы зала, слишком давно стоявшего закрытым, — наверное, плесень, что-то затхлое, неприятное. Запах роз и плесени!

Я вышел на освещенную солнцем террасу с цветами, и дед Йордан стал закрывать за мной двери в зал.

Постояв немного на террасе, я подумал, что неплохо бы принести сюда один из моих шезлонгов, и пошел к озеру прогуляться.


Все последующие дни в легком, приподнятом настроении я бродил по окрестным лесам, великолепным в своем пестром осеннем одеянии, знакомясь с ними.


В один из дней я заметил, что мои часы остановились — очевидно, я забыл их завести, а стенные уже бог знает, сколько времени стояли, их большой маятник с блестящим металлическим диском замер в торжественном покое. Я задумался — а сколько дней вообще я пребываю в этом лесном раю? Попытался посчитать — по моим расчетам выходило одиннадцать, впрочем, я не был так уж уверен, ведь дни здесь стали походить друг на друга, сливаясь в единое спокойное и не слишком различимое солнечно-лесное-озерное воспоминание. Когда, например, мы с дедом Йорданом ходили на пасеку — на пятый или шестой день? А сколько уже дней я купаюсь в озере? — Семь или восемь, потому что только на третий день я устроил себе первое купание в этих горах. А когда я учился ездить верхом на Белой, на четвертый вроде? Во всяком случае, я записал в какой-то тетрадке, которую нашел в письменном столе, что уже одиннадцать дней нахожусь в заповеднике. И решил, что единственный способ снова вернуться во время — сделать солнечные часы. Самые примитивные. Отыскав тонкую прямую рейку, я заточил ее с одного конца и с помощью столярного нивелира, который дед Йордан обнаружил в одной из кладовок (то ли в сторожке, то ли во дворце), буквально забитых массой полезных вещей, воткнул ее вертикально между двумя плитами перед террасой. На четвертый день после этого (солнце уже было ниже, а тени длиннее, что облегчало мою задачу) я сумел найти самую короткую тень, отбрасываемую рейкой. Это был час полудня, midi, юг, зенит. Потом я поставил свои часы на двенадцать, завел их — и так снова вошел во время.

Только вот — в какое?

Во время Анаксимандра, подарившего грекам солнечные часы, или библейского царя Хискии, который открыл их для своего народа? А кто были те, кто задолго до них сделал то же самое для персов, египтян или еще более древних, неизвестных нам, народов?

Что касается года, то тут мне все было яснее ясного, хотя он очень мало значил в этих глухих горах, где время нужно было не считать, а наблюдать, и важно было знать не год, день или час, а — солнечно или тепло на дворе, стоит лето или зима, утро или вечер, то есть то, что определяло мою жизнь здесь.


Как-то в необычно теплый, почти летний полдень я побежал к озеру искупаться. Все дни перед этим вода в нем была довольно прохладной, и мне приходилось долго плавать, чтобы согреться. И в этот раз я трижды переплыл на тот берег и обратно, а когда вылез и рухнул на махровое полотенце, почувствовал стук своего сердца — оно билось быстро, надежно и сильно. Я посмотрел на часы — оказывается, я плавал около часа. Был точно час дня.

А на самом деле? И вообще, какое у времени значение? Я подумал тогда — а не продлить ли мне этот свой отдых в горах? За каким дьяволом возвращаться в город, где меня никто не ждет? Чтобы снова ходить на лекции? Так они могут и подождать. Всё может подождать, раз никто и ничто меня не ждет. А здесь мне так хорошо.

Солнце припекало почти по-летнему, и незаметно я провалился в охватившую меня дремоту.

Когда я очнулся, всё вокруг меня, да и я сам, было каким-то другим, хотя выглядело по-прежнему. Мне показалось, что я спал целую вечность, а по часам выходило — минут двенадцать. Я быстро оделся и вернулся во дворец. Спрятал часы в ящик письменного стола и больше никогда не вынимал их. Потом посмотрел на маятник недавно заведенных стенных часов, который торжественно раскачивался налево и направо, и решил, что нет смысла их заводить. Все равно через день-другой они остановятся сами, пребывая в своей маленькой вечности. В общем, часы были мне не нужны, единственным ориентиром во времени здесь было солнце, а когда его закрывали облака, то струившийся из-за них по утрам свет, который становился все короче и короче с приближением зимы. Но пока вокруг еще стояло почти лето.

И я только продолжал отмечать каждый новый день в своей тетрадке, ставшей моим календарем.


Когда в конце ноября припозднившееся в этом году (или в том отрезке, который все больше казался мне неподвластным обычному времени) бабье лето отступило совсем и потянулись мрачные и дождливые, серые и туманные дни, я решил, наконец, заняться библиотекой. Раньше я уже брал оттуда книги почитать, но целиком ее еще не осматривал — то ли потому, что вначале думал остаться в заповеднике совсем ненадолго, а может, солнечные дни в пестром осеннем лесу привлекали меня куда больше, чем возможность погрузиться в книги.

Библиотека располагалась в небольшой комнате с окном на север, через две двери от моей. Окно словно всматривалось в поднимающийся за дворцом сосновый бор, похожий на тенистую и сырую зеленую скалу. Боковые стены были заставлены большими застекленными шкафами, набитыми хорошо переплетенными — умели же раньше! — книгами. У окна разместилось бюро с настольной лампой под красным абажуром, а между окном и левым шкафом — круглый низенький столик и два удобных кресла.

Сначала я просто просматривал и аккуратно расставлял книги, стоящие на полках как попало. Сама же библиотека оказалась просто чудесной. (И кто только ее подбирал? Впрочем, с начала века ее не слишком часто обновляли).

Бо́льшая часть книг, к моей радости, оказалась на французском. Правда, немало книг было и на английском, немецком и русском, томов по десять — на итальянском и испанском, была там почти вся латинская классика, старинные первые издания, несколько довольно редких полных собраний сочинений и множество словарей и энциклопедий.

Здесь было собрано почти всё из того, что называют мировой классикой. От Библии до Гомера, от Шекспира, Данте, Сервантеса и Рабле до Бальзака и Флобера, Диккенса и Толстого, Тургенева и Достоевского.

И довольно много поэтов — от римских до Верлена, Тютчева и Малларме.

В сущности, если и был какой-то недостаток у этой библиотеки, так это отсутствие книг нашего века. Может быть, не самой старой хронологически, но самой современной в смысле поэтики книгой, кроме Малларме, оказалось издание 1869 года (если не ошибаюсь — третье) «Цветов зла» Бодлера.

Но поскольку в годы своей юности я больше увлекался модернистской литературой (Пруст, Джойс и Кафка, Анри Мишо, Лоренс Даррел и Бродский), предмодернизм библиотеки пришелся мне по вкусу — в «Оленях» я узнал и полюбил настоящую классику.

Впрочем, большинство книг совсем не были художественными. Была хорошая подборка исторических сочинений — от старых греческих и римских историков через Мишле и Гиббона до Шпенглера, а также множество книг по генеалогии, геральдике. Были и другие, странные для моего тогдашнего вкуса сочинения — вроде мемуаров дипломатов, книг по военной истории и стратегии, дневников путешественников и естествоиспытателей.

Ничуть не меньше последних меня интересовали философские сочинения — от Платона и Аристотеля (во французских переводах) до Кроче и Бергсона, которые, боюсь соврать, были самыми современными авторами во всей библиотеке. А к философам я бы прибавил и моралистов (если их вообще можно отделить друг от друга) — от Эпиктета, Сенеки, Марка Аврелия и святого Августина через Монтеня и до «Дневника» Амьеля.

Несколько недель я просто разбирал и разглядывал книги, лишь изредка принимаясь их читать. Но когда, наконец-то, привел библиотеку в порядок, крепко засел за чтение. Поначалу без определенного выбора, следуя неясным импульсам какой-то странной логики, я переходил от одной книги к другой, а от нее — к третьей. Не всегда я дочитывал их до конца, порой просматривая лишь некоторые отрывки, которые, в свою очередь, заставляли меня брать следующую книгу. Повинуясь каким-то причудливым ассоциациям, я читал книги этой бесценной библиотеки — одну за другой, одну через другую, одну в другой.

Позже я начал читать более системно, целенаправленно, не говоря уже о том, что ощутил и сладость перечитывания — когда вдруг открываешь неизвестные и неожиданные глубины в уже прочитанных когда-то книгах.

Определенные часы дня, разные сезоны года и мои собственные различные настроения заставляли меня снова и снова брать эти, уже прочитанные, книги, чтобы еще раз насладиться знакомым отрывком или любимым местом в книге, раскрывавшими передо мной все новые и новые оттенки смысла.

Здесь, в заповеднике, как мне кажется, я по-настоящему научился читать.

Наше время — в плену скоростей, и все мы живем как бы в «шоке перед будущим», о котором писал Тоффлер, в лихорадочном ритме устремляясь вперед — все быстрее, быстрее, еще головокружительнее и быстрее. Вот так же быстро, наспех, мы и читаем.

Один из моих учителей английского говорил нам о технике close reading, но в школе, буквально «проскакивая» всех авторов и их произведения, мы не в состоянии научиться читать внимательно, потому что читаем «по верхам», лишь бы усвоить побольше знаний. А это, в общем-то, и не чтение. Нужно читать медленно, читать сосредоточенно.

Мы навязываем книгам быстрый темп своей жизни, не вслушиваясь в их голос, мелодию и ритм. А ведь у каждой книги — они свои. Но у нас не остается времени почувствовать это, и не только почувствовать, но и подчиниться этому голосу, этому ритму.

В заповеднике, где время шло совсем неспешно, я смог открыть для себя прелесть медленного времени и медленного, спокойного чтения, времени, когда полностью можешь подчиниться внутреннему ритму «другой стихии» — природы и книг.

Хотя и осенью и зимой я продолжал свои ежедневные прогулки (даже в непогоду, в дождь и снег, бурю и метель) и частенько помогал старикам в их повседневной и нескончаемой работе по хозяйству (она тоже подчинялась этому естественному, природному ритму, а вовсе не внешним требованиям соблюдения скорости или сроков), все же большую часть времени я читал. Читал часами — сидя за столом, в кресле библиотеки или лежа у себя в комнате. Летом чтение продолжалось на природе, я валялся в тени жаркими днями — летом, лежал на солнцепеке где-нибудь на поляне — весной и осенью. И читал, читал до самозабвения, как, наверное, и следует читать — полностью утонув во времени книги, в ее мире.

А в самом деле, как плохо и как бездарно мы читаем, скользя по поверхности слов, не умея докопаться до истинного смысла, скрытого в каждой книге, до сложности образов и тайн настроений — не в силах утонуть в произведении, погружаясь в себя.


Но не только искусство медленного чтения я постиг в «Оленях». Постепенно меня увлек и перевод (если вообще его можно назвать другим искусством, потому что, в сущности, перевод и есть самое медленное и самое внимательное чтение).

Я привык каждый день часа по четыре минимум (а когда увлекался — то и по десять, что случалось нередко) сидеть за столом, погрузившись в перевод. Сначала просто хотелось читать по-болгарски понравившиеся мне стихи или отрывки прозы, но потом я понял, что меня увлекает само это занятие, нужное, видимо, не только потому, что искушало меня как, скажем, творческая задача или упражнение для интеллекта, но и потому, что в условиях полного исчезновения времени в заповеднике оно вносило в мою жизнь необходимый ритм и сосредоточенную обязательность, не дававшую мне совсем расслабиться. Ведь сколь сладостным ни бывает порой безделье, оно не может быть способом существования человека.


В марте зима отступила, а в апреле весна уже праздновала свою победу. На высоких северо-западных склонах еще лежал снег, в темных сосновых лесах на севере медленно таяли под ледяным настом сугробы, а лиственные леса на юге уже грелись под солнцем. В садах вокруг дворца бушевали зеленые костры. Желтым, алым, розовым и синим цветом переливались кусты и цветы, по траве, по нагретой солнцем земле и по камням засновали очнувшиеся от зимней спячки божьи твари. Хрустальный воздух звонко и радостно дрожал от торжествующего гимна птиц и насекомых, от невидимых ручьев, которые перескакивали с камня на камень, спускаясь по склонам к долине, проснувшейся после зимнего сна.

Я уже вжился в ритм этой природной жизни, помогал старикам, читал, совершал всё более длительные прогулки. И совсем не думал о том, что когда-нибудь мне придется уходить отсюда. Что-то глубоко внутри меня явно решило задержаться подольше в этом уединенном покое. Но с наступлением весны мои прогулки становились все продолжительнее, пока я не догадался, что, в сущности, просто пытаюсь найти выход из этого отрешенного от людей другого мира, в который я попал неизвестно как.

И вот однажды я решил — нет, не уходить, — а лишь поискать дорогу, по которой мог бы уйти отсюда. И, естественно, выбрал путь, по которому прибыл сюда. Не раз и осенью, и зимой я часами шагал по этой дороге, но не было и намека на близкий выход, нужно было, очевидно, идти еще дальше. Поэтому я стал готовиться к более серьезному путешествию. Набил рюкзак продуктами на несколько дней, взял спальный мешок со склада в сторожке и в одно прекрасное раннее утро отправился в путь. Мне не хотелось, чтобы мои добрые старики подумали, что я ухожу насовсем, поэтому сказал им, что иду в горы на экскурсию. И пошел по дороге на запад, потом свернул и через сосновый лес, обойдя дворец с севера, вышел на восток.

Дорога, словно зеленый тоннель с солнечными окошками, живописно извивалась в лесу — слева, на крутом склоне, хвойном, а справа, по раскинувшемуся к югу пологому склону — лиственном (из буков, дубов и вязов, вперемешку с другими деревьями, названий которых я не знал). От сосен шел влажный холод, а лес на юге весь дрожал под радостным напором жизни, звенящей невидимыми голосами птиц, насекомых и весенних ручьев.

Я шел бодро и весело. Дорога, даже в нескольких часах ходьбы от дворца, была вымощена плитками, но маленькие каменные кубики плит терялись под слоем земли, кое-где поросшей травой. Было ясно, что никто здесь не ходит, и странно даже, как это ее не поглотили полностью кусты и травы вдоль дороги. Ближе к полудню лес поредел, и скоро с правой стороны засверкало русло быстрой горной речки, которая то замедляла свой бег в небольших тихих заводях, то снова бросалась вниз на скалы и большие овальные камни. К вечеру река снова ушла в сторону от дороги, а потом и вовсе скрылась за деревьями, резко сворачивая на юг от дороги, которая все так же тянулась на восток.

Уже темнело, но лесная пустыня все не кончалась. Не было никаких следов человеческого присутствия, а уж тем более — населенных мест. Не раз и не два я забирался на склоны повыше, всматриваясь вдаль, поверх верхушек деревьев, но нигде, вплоть до самого горизонта — ничего. Было уже поздно возвращаться, да и идти вперед — тоже. Я выбрал маленькую поляну у дороги, в дубовой рощице. Почему-то решив, что будет безопаснее, если я положу спальный мешок не на голую землю, не на траву, я наломал зеленых веток с кустов для подстилки, потом набрал сухих веток и хворосту, разжег костер и расположился ужинать в этом своем лесном доме без крыши. Мне не впервой ночевать под открытым небом, еще в детстве мы с родителями и семьями их друзей до или после моря ходили в горы дней на десять и всегда спали в палатках, так что определенный опыт горного туризма у меня был. Но сейчас я впервые оставался на ночь один в безлюдном лесу. Однако не чувствовал никакого страха, даже когда совсем стемнело и лес вокруг зашумел, такой загадочный своими таинственными звуками и еще более таинственной тишиной. Но я не стал засиживаться долго, да еще — в темноте. За день я прилично устал, поэтому, подложив дров в костер, забрался в спальный мешок и, глядя на яркие языки пламени, искры от которых поднимались к звездам, мгновенно уснул.

Проснулся я чуть свет, солнце еще не взошло, но небо уже светлело, и маленькие облачка на востоке розовели под лучами еще невидимого солнца. На юго-востоке ярко блестела большая звезда (Утренняя, Денница — отметил я про себя). Лес притих в ожидании дня. Но пока я собирал свои вещи, солнце вышло из-за деревьев, и солнечный день широко и радостно распахнулся мне навстречу.

Я снова двинулся по дороге. Но не прошел и часа, как река (или, может быть, уже другая, вобравшая в себя множество ручьев, которые часто пересекали мне дорогу со стороны склона с сосновым лесом) появилась снова. Дорога и река шли рядом совсем недолго, потом гибкое тело реки скользнуло на юг, затерявшись в лесу, склон с сосновым бором слева стал еще круче, а передо мной открылась фантастическая панорама — на северо-востоке стеной поднимались отвесные горные склоны, увенчанные острыми скалистыми вершинами, между которыми ослепительно сверкал снег (или это скалы так блестели на солнце?), а справа, буквально закрывая горизонт, спускался огромный, зазубренный горный склон. Еще через какое-то время дорога, которая, по моим расчетам, должна была повернуть на юг, чтобы проскользнуть вдоль крутого склона, вдруг закончилась совсем, уткнувшись в неприступные скалы. Сначала я не понял, в чем дело, но, подойдя ближе, увидел, что дорога ведет в тоннель, над которым нависали крутые откосы, уходящие куда-то вверх, бог знает куда — во всяком случае, с моего места я не видел, где они кончаются. Немного постояв перед входом в тоннель, я достал фонарик и вошел в прохладную и сырую темноту. Метров через пятнадцать вдруг заметил в глубине какие-то проблески света. Подойдя ближе, я увидел, что тоннель перекрывает какое-то сооружение, в котором кое-где просвечивали узкие щели, а высоко сбоку зияло большое, в окно, отверстие, сквозь которое виднелось ясное небо. С трудом, но я добрался по влажной скале до этого отверстия, и то, что я там увидел, меня поразило. Тоннель нависал над головокружительно глубокой пропастью, на дне которой шумела быстрая горная река. Напротив, в таких же неприступных скалах, было точно такое же отверстие другого тоннеля. Тоже перекрытого. Но я уже понял, что это за сооружение — это были два крыла висячего моста, которые как бы закупоривали тоннели, и одному дьяволу было известно, как они вообще могли соединяться, но, очевидно, все-таки соединялись, потому что на той стороне я заметил цепи, с помощью которых это сооружение опускалось. Такие же цепи, наверное, были и на моей стороне — я их просто не мог видеть. Ни здесь, ни там ни один человек не смог бы спуститься к реке по совершенно отвесным скалам, ну разве что хорошо снаряженный альпинист. Впрочем, что ему делать на дне глубокой пропасти, где течет буйная горная река? Очевидно, именно по этому тоннелю я и проехал той сентябрьской ночью, когда висячий мост был каким-то чудом соединен. Но даже и теперь, внимательно все рассмотрев, я не мог определить, каким образом и откуда приводится в действие это сооружение. Когда я выбрался из тоннеля обратно, меня ослепил яркий свет весеннего утра. Отойдя метров на сто от входа в тоннель, чтобы издали лучше осмотреть нависшую над ним крутую скалу, я сел передохнуть и подумать, что же мне теперь делать. Ведь пройти через тоннель над пропастью было невозможно. Выхода не было. Еще раньше я оглядел крутой восточный склон (снижаясь, он тоже перекрывал дорогу) и поэтому знал, что идти вверх не имело смысла — там неприступные вершины. И если я хочу узнать, как же выбраться отсюда не по горам, а по низине, то нужно идти на юг, вниз по склону. И попробовать взобраться на какое-нибудь подходящее место крутого скалистого гребня — посмотреть, что там, на востоке, с другой стороны пропасти.

Через несколько часов я нашел такое место. И передо мной открылась дивная и дикая картина. Проход в скалах здесь был гораздо шире (метров сто), но они были еще неприступнее. Они тянулись на юг среди каменистых холмов, медленно погружающихся в безбрежное море леса. Далеко-далеко за горизонтом виднелась еще одна горная цепь, отсюда казавшаяся совсем невысокой, а уж какая она вблизи — один бог знает. Единственной дорогой на юг, очевидно, был тоннель, но он закрыт. Правда, в нескольких километрах к северу, по ту сторону тоннеля, шли мачты линии электропередач, и только они, видимо, связывали «Оленей» с остальным миром, но по ним вряд ли пробрался бы даже самый ловкий (если бы он рискнул идти по электрическим проводам) цирковой акробат, каковым я себя не считал.

Итак, я нашел выход из заповедника, но он был недоступен.

Мне не оставалось ничего другого — только возвращаться. Да и дело шло к вечеру. Я немного посидел на высокой скалистой вершине, где даже в этот яркий солнечный день дул пронизывающий холодный ветер, и спустился немного вниз (там не дуло), еще немного отдохнул и двинулся в обратный путь. До наступления вечера успел пройти примерно половину пути домой — по дороге сюда я отмечал свой маршрут, втыкая в землю прутики на местах привалов, которые делал через каждые два часа ходу. Ночевал я снова на какой-то поляне у дороги, и на другой день, поздно вечером, уже был в заповеднике.

А потом однообразный ритм уединенной жизни, разделяемой лишь спокойным молчанием стариков, снова захватил меня. Тем более что наступающая весна так разбередила всю эту лесную жизнь вокруг, что погружение в ее красоту наполняло меня небывалым счастьем. Я уже прожил в «Оленях» осень и зиму, но лучший период в этом роскошном месте, очевидно, начинался именно весной, достигая своего апогея летом.

Я и раньше догадывался, что тоннель — единственный выход из заповедника, а теперь и сам убедился в том, что этот выход закрыт, хотя это не слишком меня огорчило. Моя душа, видимо, еще не насытилась красотой, счастьем и покоем, которые дарили мне «Олени». И я предчувствовал, что многое мне еще только предстоит постичь.


Спустя несколько недель после моего путешествия к тоннелю я решил (не столько затем, чтобы попробовать найти какой-то другой выход, сколько для очистки совести) предпринять экскурсию в другую сторону. Самым разумным было в этот раз пойти на запад. Я снова набил рюкзак и отправился в путь. До полудня шел почти ровной дорогой через лес и когда вышел на открытое место, повернул на северо-запад, где поднималась изогнутая, искрящаяся мрамором вершина, которая была видна из дворца. Я доходил до этого места и раньше во время своих прогулок, но на вершину не поднимался. Хотя именно она, как мне казалось теперь, могла бы раскрыть загадку — есть ли выход из заповедника с этой стороны. После четырех-пяти часов крутого и трудного, но не так уж и непроходимого, пути среди скал и пустынных полян я оказался на вершине, которую баба Ивана называла «Высокая». Но, поднявшись, сразу же понял, что и отсюда нет выхода или же он так далеко, что, скорее, это даже не выход, а путешествие в новые и бескрайние горные просторы.

С северной стороны вершина отвесно обрывалась вниз глубокой пропастью, за которой были видны новые цепи гор, а на западе простирались острые, как зубья пилы, скалы. Внезапно послышался шум падающих камней. Я вгляделся — звук шел от соседней скалы, чуть ниже меня. И не успело еще стихнуть эхо от падающих камней, как на этой неприступной скале появился дикий горный козел — черный, с витыми рогами. Место, где он стоял — самая верхушка скалы, — было совсем маленьким, животное как-то неестественно сдвинуло передние и задние ноги, чтобы устоять на крохотной ровной площадке. И хотя между нашими двумя скалами, разделенными глубокой пропастью, было не больше сотни метров и козел, повернувшийся ко мне, казался очень далеким, я видел его совсем ясно — как отчетливое изваяние на фоне неба. Он смотрел на меня дерзко, будто сердился за то, что своим присутствием я нарушил его высокий покой. Мы были недостижимы друг для друга, но почему-то мне стало страшно. А может быть, этот страх поднимался из головокружительной бездны, начинавшейся всего лишь в нескольких шагах от меня?

В это мгновенье неизвестно откуда взявшееся облако скрыло от меня стоящего на скале козла, а когда оно пронеслось, чтобы, обняв, ухватиться за соседнюю вершину, скала, где только что стоял козел, была пуста. И мне показалось, что демоническое животное было всего лишь мимолетным видением в этом моем путешествии по горам.

Я осмотрелся — с высоты открывался поистине бесконечный простор. По ту сторону «Высокой» — на север, запад и восток — поднимались еще более высокие и неприступные горы, за которыми виднелись все новые и новые вершины, так что и это направление казалось совсем непроходимым в своей бесконечности. И вплоть до неразличимого горизонта на юге простирался огромный океан постепенно снижающихся лесов, а вдали — скорее мираж, чем горизонт — лишь угадывались почти слившиеся с небом горные цепи. И ничто до самого края этой беспредельности не говорило о том, что она обитаема. Очевидно, выхода не было и там.

Зато бескрайней была открывшаяся мне красота.

Солнце неспешно садилось за далекими горами, освещенными алым, как кровь, закатом. По чистому небу проплывали кучевые облака странных очертаний, фантастически окрашенные закатными лучами. На остроконечных горных вершинах белел искрящийся, ослепительный снег. А снижающийся к югу лесной массив тонул в легкой дымке, которая делала все пространство похожим на морскую даль, а не на лес, из которого нет выхода. Я долго не мог оторвать взгляд от этого простора. Но пора было возвращаться, чтобы подыскать себе место для ночлега. Минут через двадцать я нашел полянку в скалах и решил обосноваться здесь, так как темнело очень быстро. В отличие от теплого лесного уюта, в этих высоких и диких местах была какая-то пугающая, мертвящая пустота. Но я не умер со страху, а заснул.

И утром был поражен видом тех же просторов, но теперь уже в их утренней красе. Апокалиптические краски алого заката сменила прозрачная лазурная чистота. И моя дорога вниз и назад (я впервые подумал «домой») была бодрой и радостной. «Олени», действительно, уже стали моим домом, раз я так обрадовался своему возвращению во дворец, поняв, что не могу выбраться отсюда.


Летом, которое оказалось самым прекрасным временем года в заповеднике (хотя и у весны с ее жизнерадостным буйством, и у теплой, тихой, пестрой осени, и у зимы с искрящимся под холодным солнцем снегом была своя прелесть), самым чудесным местом было озеро.

Я привык там купаться с ранней весны до глубокой осени, однажды даже попробовал окунуться в его ледяную воду зимним, но солнечным днем. Я ходил плавать ранним утром и погружался в его лунные воды ясными летними ночами, мне нравилось плавать на противоположный высокий берег, где в жаркие дни особым наслаждением было лежать в тени сосен, чувствуя, как твое тело нежно покалывают тонкие коричневые иголки, обсыпавшие все вокруг.

Но обычно я лежал в самом дальнем конце поляны, которая в нескольких местах как бы прикасалась к озеру маленькими песчаными отмелями, очень похожими на морские пляжи. Неподалеку была одна круто нависавшая над озерным омутом скала, которая служила мне вышкой для прыжков в воду. Была поблизости и небольшая пристань с привязанными к ней двумя лодками, на которых мы ходили с дедом Йорданом ловить рыбу. Здесь моим приютом было одно дерево, низко склонившееся над водой, названия которого я так и не узнал. Или же я лежал под пестрым пляжным зонтом, который старик притащил откуда-то специально для меня.

Летом я проводил здесь целые недели, лишь изредка совершая короткие утренние пробежки, или неспешно бродил по окрестным лесам. Все остальное время я был на озере — только в его водах мое тело обретало прохладу в жаркие дни.

Иногда, во время плавания в озере, когда берега исчезали из поля моего зрения или я закрывал глаза, вслушиваясь в плеск воды, и ко мне долетал какой-нибудь порыв ветра посильнее, мне вдруг начинало казаться, что я на берегу моря.

Разумеется, ни одно озеро на свете не может заменить море, оно просто другое — ведь одного лишь отсутствия бесконечности, необъятности горизонта и горько-соленого вкуса воды достаточно, чтобы превратить даже самое прекрасное и большое озеро в жалкое подобие огромной синей морской стихии. Но это озеро, у которого я провел целых три года, мне давало то же, что и море — нежную ласку воды, в которой я плавал до самозабвения, солнце, целыми днями ласкавшее мою кожу, пока она не становилась шоколадной от загара, хрустально чистый воздух, возносивший мою душу к небесам, ветер, бесплотное, мускулисто-ласковое прикосновение которого нарушало сонный покой утонувшего в полуденном зное. Это озеро давало мне и еще кое-что, чего не было на море — красоту еще заснеженных горных вершин, аромат окрестных полей и лесов и сладость своих прозрачных вод, более нежных, чем горьковатый вкус моря.

И не отнимало у меня ничего от моря, жившего в моих воспоминаниях, которые чаще всего наплывали на меня на песчаном берегу озера, смешиваясь с дневными снами.

Это случилось в первые жаркие дни июня моего первого лета в «Оленях». Я тогда радовался теплым дням у озера как своему открытию. Солнце стояло в зените, был полдень, час покоя, когда стихает и самый легкий ветерок, когда замолкают цикады, но воздух продолжает дрожать — скорее от света и жары, чем от каких-то звуков. В этот час, когда и сознание как бы колеблется в каком-то неясном пространстве между дремотой, воспоминаниями и мечтой, я вдруг почувствовал легкое, горьковатое дуновение, и в первую секунду мне показалось, что это соленый запах моря проник в меня вместе с воспоминаниями. Но это был не соленый запах моря, а горький запах полыни. Наверное, его занесло ветром с окрестных полян.


Мои покойные родители — отец-хирург и мама-архитектор — довольно долго работали в одной африканской стране на берегу Средиземного моря. Там я и родился и жил до четырнадцати лет (за исключением одного года — свой первый учебный год я провел на родине под заботливым присмотром деда и бабушки).

В выходные (а отец частенько работал в больнице и в эти дни), когда и папа, и мама были свободны, мы все вместе отправлялись на машине в глубь пустыни, где и ночевали в каком-нибудь оазисе или прямо в песках или на побережье, рядом с каким-нибудь живописным поселением или на пустом пляже. Мы выехали тогда ранним, еще свежим утром, пока жара не придавила своим тяжелым дыханием весь мир и не сделала людей ленивыми беглецами в сонный покой. Мимо проплывали невысокие холмы с виноградниками, редкими миндальными и оливковыми рощицами, в которых, словно темные свечи, тянулись к солнцу мрачно-горделивые кипарисы. Примерно за час мы добрались до одного селения, упирающегося в залив и огороженного с одной стороны мрачной горой, которая в какой-то конвульсивной судороге буквально обрушивалась в море. «Шенуа», — бросил отец, кивнув в ее сторону. И я навсегда запомнил это странное имя, как знак, связанный в моей памяти с отцом.

Прежде чем спуститься в село, мы поднялись к старым развалинам. Они полностью сливались с окрестным пейзажем, утопая в траве, кустах и цветах, даже изящные высокие мраморные колонны казались не останками древних человеческих строений, а какими-то экзотическими растениями. И всё-всё вокруг было пропитано запахом полыни, от которого першило в горле…

В амфитеатре, между плитами, виднелись желтые головки подсолнуха, а красная герань, словно кровью, обрызгала дома, храмы и площади, бывшие когда-то живыми.

Мы поднимались по холмам, и с каждого из них открывался новый вид. На одном возвышались руины храма, чьи колонны, как стрелки часов, отмеряли движение солнца. Отсюда можно было видеть все село с заборами из белого и розового камня и зелеными верандами-балконами. На другом холме мы увидели развалины маленькой церквушки, вокруг которой лежали выбившиеся из земли гробы — некоторые почти вровень с землей (все еще оставаясь ее частью), а на рассыпавшихся в прах телах умерших росли дикие травы и репейник.

Ближе к полудню, мимо маяка, у подножья которого то тут, то там высились крупные сочные растения с лиловыми, желтыми и красными цветами, через поле, поросшее низкими мастиковыми деревцами (из их сока еще делают жвачку), мы вошли в село, дома которого были увиты дикими розами. Везде буйно цвели разросшиеся чайные кусты и среди них — синие ирисы.

Мы пообедали в небольшом кафе у пристани, а потом взяли лодку напрокат и поехали купаться к горе, на маленький песчаный пляж, словно «подшитый» с одной стороны складками горных скал.

Мама и папа раскрыли пляжный зонт, сложили под ним наши вещи, и мы все вместе пошли купаться в море. Долго играли в воде, потом я вышел на берег, лег на песок в тени зонта и незаметно для себя уснул.

Когда я проснулся, солнце, пройдя зенит, уже склонялось к закату, жара еще не спала, но как-то устало нависла над землей и морем, изредка прорезаемая порывами ветра. Слышались спокойные ритмичные удары волн, так похожие на тишину.

Мама и папа еще плавали (а может быть, еще раз заходили в воду, пока я спал), они, наверное, заплыли далеко от берега, а сейчас уже возвращались, и я помахал им рукой. А когда они были совсем близко, я побежал к ним, и мы снова долго прыгали на волнах.

Потом папа вышел на берег, взял из наших вещей под зонтом фотоаппарат, и мы снимались.

Рядом с нами, метрах в пятнадцати, под раскрытым зонтом расположились, пока я спал, какие-то люди, которые, очевидно, приехали сюда по дороге через поле — их машина стояла неподалеку, под деревом. Папа пошел к нашим соседям по пляжу с просьбой сфотографировать нас всех троих вместе (у нас не было штатива), а вернулся обратно с девушкой семнадцати или восемнадцати лет и ее любопытным братишкой лет пяти-шести.

Девушка еще только приближалась к нам, а меня, словно мощной волной, накрыла и ослепила ее блистательная красота, поразило какое-то очень естественное чувство собственного достоинства, с каким она несла свою красоту (обычно все красивые создания излучают нескрываемую гордость от осознания собственной привлекательности).

Девушка взяла у моего отца фотоаппарат, и мы все трое, я, папа и мама, обняв друг друга, встали на песчаной отмели берега, а девушка несколько раз щелкнула нас в разных позах.

Потом мама дала малышу — в качестве благодарности за помощь — шоколадку, он ответил «grazie», и я понял, что они итальянцы.

Но прежде чем вернуться к своим родителям, они пошли к морю. Мальчик оставил шоколадку на песке и с криками бросился в воду, девушка побежала за ним. Поиграв немного в воде, брат и сестра вышли вместе, держась за руки, потом мальчик вырвался от нее, сбегал за шоколадкой и, развернув обертку, откусил кусок, а девушка отряхнулась от воды с извиняющейся улыбкой, и ее удивительная красота снова поразила меня. С темной лентой, перевязанной на груди (тем летом у девушек на городских пляжах была такая мода), бликами солнца в мокрых волосах, вся — в объятиях улыбок и теней. Вся — плечи, бедра, колени, свежая кожа и глаза в длинных ресницах.

Потом мы оделись, сложили свои вещи и собрались уходить. Проходя мимо наших соседей по пляжу, отец поздоровался с ее родителями (оказывается, он знал ее отца-дипломата), и через поле, под лучами заходящего солнца, мы пошли в село.

Немного устав после целого дня на солнце и от ароматов свежего вечернего воздуха, мы сели отдохнуть на скамейку в парке, красиво оформленном в виде сквера.

Поле напротив медленно тонуло вместе с солнцем, калина над нами свесила гроздья своих ягод — маленьких красных шариков, сильно пахло розмарином, между деревьями угадывались очертания далеких холмов, а еще дальше — полоска моря.


Я ощутил в душе какое-то ожидание, и больше никогда в жизни оно меня не покидало.

После встречи с этой девушкой во мне что-то изменилось, в ушах зазвучал какой-то новый голос… Была ли это любовь или, может быть, предчувствие любви, родившееся во мне от встречи с красотой — я не знал.


Мы сели поужинать в том же кафе у пристани, рядом с маленькой автостоянкой, где папа еще утром оставил нашу машину. На причале тихо покачивались мачты яхт, а за ними было море — золотое и синее перед закатом.

Принесли печеную рыбу, мама с папой заказали бутылку белого вина.

И вдруг мое сердце вздрогнуло мучительно и радостно — из маленького автомобиля, остановившегося на площадке перед кафе, вышла та самая семья, наши соседи по пляжу.

Она — в светлом платье с крупным рисунком, с ярким красным цветком в волосах, стянутых голубой шелковой лентой.

Они сели поблизости, я мог видеть девушку в просвете между спиной отца и профилем мамы, иногда мне казалось, что и она поглядывает в мою сторону. В какое-то мгновенье наши взгляды встретились, и вместе с радостью ко мне пришла печаль, которая, как говорят, всегда сопутствует встрече с прекрасным.

Рыба оказалась так себе, но зато фруктов было вдоволь, официант принес их в большой плетеной корзине, поставив такую же и на соседний столик.

Девушка надкусила персик, и по ее подбородку потек сок. Осторожным движением она вытерла лицо, а потом снова взглянула на меня, и на ее губах появилась уже знакомая мне слегка извиняющаяся улыбка.

Наши знакомые незнакомцы поднялись из-за стола раньше нас, сели в машину и уехали (и снова меня резанула боль, а вместе с ней пришло ощущение счастья, счастья ожидания).

А мы остались ночевать в селе, в маленькой грязной гостинице.


На другой день мы вернулись домой, в нашу виллу рядом с больницей на окраине города, расположившуюся высоко в скалах, в которых была узенькая тропинка, сбегающая вниз, к морю. Это был наш, домашний, пляж, здесь прошло много счастливых дней моего детства, здесь я учился плавать, сюда на рассвете приходил отец, чтобы искупаться перед работой.

После поездки к Шенуа и я стал чаще приходить сюда — и утром, и в час заката, весь охваченный новым чувством, родившимся во мне после той встречи с девушкой на пляже. Нельзя сказать, что я влюбился (хотя образ именно этой девушки завладел моими мечтами), просто у меня проснулась сама эта жажда любви — как только что возникшая любовь ко вселенной, как новая, другая жизнь, полная радостного и в то же время мучительного ожидания и предчувствия.


Еще раз я увидел ее в аэропорту, когда улетал на родину. Она тоже летела (но другим рейсом). Опять с братишкой, еще более смуглая, в том же светлом платье. Она заметила меня. Узнала. Потому что слегка улыбнулась и совсем незаметно кивнула, а ее рука коснулась плеча мальчика. И этот едва уловимый жест наполнил меня радостным трепетом, он показался мне приветствием и знаком, обращенным именно ко мне.


Образ девушки с пляжа под горой Шенуа остался навсегда во мне и со мной, хотя в воспоминаниях он все чаще истончается до бесплотной, светлой тени — как прообраз само́й красоты и любви, как сладостно-мучительная и мечтательная пустота, которая жаждет своего заполнения. Пустота исчезла лишь после встречи с Еленой, образ которой как будто приблизился к легкой тени девушки с пляжа, слившись с ней, чтобы перечеркнуть ее или заставить все более призрачный образ стать осязаемой плотью.

Воспоминания о том давнем лете на Средиземном море нахлынули на меня вместе с горьким запахом полыни, долетевшим сюда с ближних цветущих и ароматных лугов.

Но Елены нет, и ее образ превращается в тень, в новую пустоту — уже не пустоту ожидания, а пустоту чего-то неведомого, что уже ушло и (ты чувствуешь это) никогда не вернется.


Был, наверное, один из последних погожих дней осени. Деревья, кусты и травы вокруг как бы пели, подчиняясь мягкой и теплой разноцветной гармонии, и с обеда до самого вечера я скитался в лесу. На закате вернулся с букетом из веток с медно-красными, желтыми и табачно-коричневыми листьями, который собирался поставить в бирюзовую вазу в библиотеке, чтобы зимой он согревал меня своим теплом. Я решил сначала занести его к себе, а уж потом заглянуть к старикам, и поэтому пошел напрямик. Но, войдя в аллею, по которой обычно ходил, сокращая путь, я вдруг услышал встревоженный лай собак, а вскоре увидел на площадке перед дворцом шикарный черный автомобиль. Впервые за этот год в «Оленях» появились люди. Кто бы это мог быть?

Конечно, я знал, что рано или поздно кто-то должен был появиться здесь, но я так привык к покою и одиночеству, что появление людей меня озадачило и расстроило. Поэтому я оставил букет под каким-то деревом и свернул к домику стариков. Деда Йордана не было, а баба Ивана встретила меня словами:

— Приехали какие-то начальники.

Пока я решал, что мне делать — остаться здесь или вернуться к себе, появился старик. На своем безмолвном языке, в котором я уже различал всё новые и новые нюансы, он успокоил меня и кивком позвал за собой.

Когда мы вошли во дворец, дед Йордан дал мне понять, что гости расположились внизу, а мы направились на второй этаж. Пока шли по коридору, старик у каждой двери показывал мне, что он ее закрыл, и когда подошли к моей комнате, отдал мне ключ и знаками объяснил, что я должен запереться изнутри. Потом постучал в мою дверь четыре раза, показал на себя и рукой сделал жест, как бы поворачивая ключ. Я понял, что это условный сигнал, по которому должен открывать ему дверь.

Зайдя в комнату, я заперся и прилег с намерением почитать, но задумался над новой ситуацией.

Смутное определение бабы Иваны «начальники» мне ни о чем не говорило. Она ведь и меня поначалу приняла за «управляющего». Но сам факт, что нежданные гости каким-то образом проникли в это уединенное и неприступное место, означал, что они имеют к нему какое-то отношение — в качестве хозяев или пользователей. Я, правда, не понял, знают ли их старики по прежним приездам. И вообще — как долго они здесь пробудут, изменится ли как-то прежний покой в «Оленях» и, самое важное, что будет со мной после их появления? Может быть, пришло время покинуть это дивное место, где я уединился в качестве добровольного изгнанника, хотя отсутствие выхода отсюда делало мое затворничество здесь не совсем добровольным. Знают ли пришельцы, что во дворце есть люди, и если они меня видели, то за кого приняли? А может быть, мне тихонько отсидеться у себя в комнате, пока они уедут, как, собственно, и следовало из поведения деда Йордана.

Но что бы ни произошло, сейчас я должен сидеть тихо и ждать развязки. Я встал, зажег настольную лампу и занялся чтением.

Читал я недолго, потому что снизу послышался шум. Вслушавшись, я уловил звуки музыки, которые вскоре усилились, и стало нетрудно понять, что любители этой музыки обладают самым примитивным (из всех возможных вариантов) вкусом.

Слава богу, эти звуки не были слишком оглушительными, так что я мог продолжать свое чтение.

Часа через два в мою дверь постучали условным стуком. Это дед Йордан принес мне ужин в корзине, не забыв и обычную нашу вечернюю ракийку, на этой раз в пузатой бутылочке из толстого стекла. И сразу же ушел, улыбнувшись и слегка подмигнув. Из чего я понял, что мне не стоит беспокоиться. Да я, собственно, и не беспокоился. Ну, в самом деле, чего мне бояться? Если надо, я могу и уехать, правда, не без сожаления о чудесном месте, приютившем меня.

Я поужинал, налил себе и ракии. Но поскольку в бутылочке было больше нашей обычной, весьма скромной, вечерней дозы, то решил устроить себе небольшой праздник. Потому что — и по громкой музыке, и по пьяным голосам, и песням, долетавшим снизу — понял, что там течет бурное веселье, которое вряд ли завершится скоро.

Где-то за полночь, когда я еще читал, но уже думал ложиться, в дверь постучали. Дед Йордан обычно в это время спит, но гости явно его задержали. Это был он.

Старик дал мне знак следовать за ним. Уж не надумал ли он куда-нибудь меня перепрятать? Но нет, спустившись вниз, мы пошли по коридору. В открытую дверь столовой я заметил на столе бутылки, тарелки с остатками еды и огрызками — следами отшумевшего пышного застолья. Но в комнате находился всего один человек. Примерно моего возраста, он и сам был похож на огрызок. Но зато у этого «огрызка» были плечи размером с трехстворчатый шкаф и большая голова трапецией, геометрическую форму которой еще более подчеркивал коротко стриженый затылок, отчего его могучая шея казалась шире и больше головы. Он не удостоил меня взглядом (если то, что я увидел в его поднятых на секунду глазах, вообще можно было назвать взглядом) — ничто не свидетельствовало о том, что он вообще что-то увидел. Он был полностью погружен в себя, хотя там было еще меньше шансов обнаружить что-либо. Просто парень был мертвецки пьян. Впрочем, весь его вид говорил о том, что и в трезвые минуты мысль посещает его не слишком часто. Кроме крепких мускулов, будить в нем было нечего.

Мы с дедом Йорданом пошли дальше к большому залу, откуда долетали звуки откровенно тупой музыки — в полном контрасте с окружающей обстановкой, которую я впервые видел столь изменившейся от присутствия людей. В ярком свете большой люстры и всех настенных и настольных ламп я увидел некую компанию. Двое мужчин и две женщины. Они сидели в креслах вокруг круглого столика. Тот, что постарше, лет пятидесяти с лишним, был в белой рубашке, с распущенным узлом галстука. Мужчина помоложе, не больше тридцати, был в темно-вишневом шелковом костюме.

Я узнал их — все те же бандитские рожи, слегка видоизменившие прически и костюмы. У молодого были блестящие от бриллиантина прилизанные волосы и чуть-чуть модернизированный вид начинающего карьериста. Подобные хитрые холуйские физиономии были мне знакомы и раньше — лица людей, только-только взобравшихся на первую ступеньку своей карьерной лестницы-мечты. Вот только на его запястье был тяжелый золотой браслет, раньше такой моды не было. Другой был из тех мужчин, которые уже достигли последней стадии своей возможной карьеры, но сами об этом еще не догадываются и надеются на что-то большее. Новые хозяева жизни на поверку оказались старыми, слегка видоизменившись внешне. Если, впрочем, это действительно были хозяева.

Не знаю, почему, но я вдруг вспомнил, как еще в гимназии был на каком-то школьном празднике, где в президиуме сидела группа официальных лиц во главе с министром просвещения. Спрятавшись в задних рядах, я читал какую-то книжку, чтобы не слушать глупости из длинного доклада, прославляющего грандиозные успехи образования вообще и нашей дорогой школы в частности, когда случайный взгляд в сторону президиума заставил меня внимательнее приглядеться к не замеченной мною ранее перемене. Министр с несколькими сопровождающими его лицами уже ушел, но центр президиума пустовал недолго — периферия дружно переместилась к центру, чтобы заполнить в каком-то horror vacui[3] образовавшуюся пустоту…

Вся компания была изрядно навеселе, но, в отличие от мертвецки пьяного амбала в столовой, еще держалась.

— Проходи, парень, садись, — пригласил меня старший и кивнул молодому, который тут же налил в пустой стакан виски. Делать нечего, пришлось сесть, а в это время дед Йордан ретировался и я остался один в полупьяном обществе.

Интересно, за кого они меня приняли и как я выгляжу в их глазах? Я был в простых спортивных брюках цвета хаки (старики щедро предоставили мне возможность пользоваться богатыми складами в «Оленях», да и что другое мог бы я выбрать), а сверху, на защитного цвета солдатскую рубашку, я натянул один из свитеров (тот, что полегче), которые связала мне баба Ивана еще прошлой зимой. Может быть, они приняли меня за родственника стариков или за охранника?

Однако гости, по всей вероятности, вовсе и не думали об этом, просто пригласили разделить их застолье, которое, очевидно, вошло в свою заключительную фазу, потому что на столике было лишь несколько полупустых бутылок из-под виски, минеральной и газированной воды да несколько тарелок с остатками ужина.

Лишь сейчас я обратил внимание на женщин за столом. В сущности, это были совсем юные девушки, лет шестнадцати-семнадцати, я их разглядел как следует позже, когда они пошли танцевать с молодым мужчиной.

Хотя одна была блондинка (точнее — крашеная блондинка с обесцвеченными до белизны волосами), а другая — жгучая брюнетка с черными, как вороново крыло (вероятно, тоже окрашенными — до синевы), волосами, они были похожи друг на друга как две капли воды. Их фигуры можно было бы назвать красивыми — они были довольно стройными, но слишком уж одинаковыми в своей модной удлиненности и очень плоскими, начисто лишенными тех изящных изгибов тела, которые делают красивыми даже самых худых женщин. Но самым поразительным и что, в сущности, лишало красоты даже эти тела, было удивительно тупое, равнодушное ко всему на свете выражение их лиц… Это были лица, от которых веяло бездонной пустотой.

Я давно заметил, что даже красивые лица из застойных времен (как и лица многих людей Востока) несут на себе печать какой-то странной немоты. Но лица этих девушек демонстрировали полное отсутствие какого-либо выражения так сильно, что их даже нельзя было назвать красивыми. Немота в них превратилась в тупость.

Несмотря на вызывающе откровенные жесты, грим, одежду (или, скорее, ее отсутствие), их тела даже не были возбуждающе сексапильными. Девушки лениво покачивались под музыку, повторяя давно заученные эротические движения, которые, скорее, имитировали, чем выражали, возбуждение, призывно манили бледно-розовыми язычками в грубо размалеванных ртах, руками гладили свои бедра, которые вовсе не нуждались в большем оголении под и без того короткими, буквально впившимися в тело, эластичными юбочками (черной у одной и ярко-красной — у другой). И даже когда они возбуждающими, как им, наверное, казалось, движениями запускали руки себе под юбки, к плоским началам своих бедер, касаясь сокровенных женских глубин, это не было похоже на сексуальный вызов, это было просто пошло.

Но самой большой нелепостью была музыка, которую я слушал впервые — какие-то ужасные ориентальские или народные ритмы, отредактированные бездарным западным шоуменом, или тупые популярные западные мелодии в аранжировке посредственного ориентальца.

Девушек звали Кики и Мики, молодой мужчина обращался к старшему «господин Иванов», а тот в свою очередь называл его Трайчо. Я так и не смог отличить Кики от Мики. Хотя мы обменялись несколькими фразами, разговор не получался. Девушки время от времени хихикали, когда не танцевали, или снова начинали ласкать свои бедра, высовывать языки, извиваясь и трясясь в ритме музыкальных ориентальских вестернов.

В самом конце веселья г-н Иванов велел девушкам показать стриптиз, и они начали снимать с себя то немногое, что еще оставалось.

Вообще-то, я вовсе не пуританин, чтобы осуждать людей за их телесные забавы, и уж никак не принадлежу к числу лицемерно возмущающихся завистников, основная проблема которых как раз в том, что их на такие забавы и не приглашают (собственно, мне никто не мешал поучаствовать в этом цирке). Просто этот мерзкий спектакль не вызывал у меня даже отвращения. В нем не было ни похотливого озноба оргии, ни экстатического забвения опьянения (раньше на таких пьянках все громко пели разудалые «патриотические» песни). Сейчас все было нелепым и пошлым, как в любительских порнофильмах. Вся эта компания даже не испытывала удовольствия или веселья от своей пьяной забавы. Они просто «развлекались», уверенные, что именно «так» это и нужно делать.

Их пошлость была скучна даже для человека со склонностью к патографическим исследованиям. Себя я таковым не считаю, поэтому вернулся к себе, лег и сразу же заснул.

Утром я встал поздно и далеко не в самом лучшем состоянии. (Все-таки вчера я выпил немало, да и лег намного позже обычного.) Дело шло к обеду, шел неприятный, скучный дождь. Из окна я увидел, что лимузин исчез, вчерашняя компания, очевидно, тоже испарилась. Я принял душ и пошел к старикам. Дед Йордан, естественно, не сказал ничего, а баба Ивана пошла убираться во дворец, за одну ночь превратившийся в свинарник. Наши будни впредь, очевидно, будут такими же, как и раньше, без смуты, которую внесли в нее незваные гости и о которых я так ничего и не узнал — кто они? что они? Старики тоже мне ничего не объяснили (если они, конечно, сами что-нибудь знали). В тот день я не пошел гулять под дождем, а вернулся к себе и стал читать — как будто хотел смыть с себя нелепые вчерашние воспоминания.

А на следующий день — гораздо раньше, чем в прошлом году, — все уже было покрыто выпавшим за ночь глубоким снегом.

Я вышел, надев зимние ботинки и набросив поверх толстого свитера солдатскую шинель. Ветки одного еще совсем зеленого дерева сломались под тяжестью мокрого снега. Несколько бело-желтых березок с очень тонкими листочками, на которых снег не мог удержаться, меланхолично смотрели с дальнего края рощицы. Большой платан перед дворцом невозмутимо стоял под своими крепкими ветвями, гордо переглядываясь над утонувшими в снегу просторами с секвойей напротив.


Так началась моя вторая зима в «Оленях». Я жил как обычно — прогулки, книги, переводы, приветливое молчание в компании стариков. Единственной новостью стали совсем новенькие лыжи, которые дед Йордан вытащил откуда-то со склада, и «обновки» от бабы Иваны — она связала мне новый свитер, рукавицы и лыжную шапочку, заменившую мою прошлогоднюю солдатскую ушанку. И в эту зиму моей страстью стали долгие лыжные походы по окрестным лесам и спуск с одной крутой горы, ставшей для меня горнолыжной трассой, свидетеля моих одиноких лыжных подвигов. Туманы и облака исчезли еще в начале зимы, и до самой весны снег вокруг сиял под ясным горным солнцем в звенящем хрустально-прозрачном воздухе.


Как и вторая зима, вторая весна в «Оленях» наступила рано. И не просто наступила, а буквально ворвалась. Снег стаял быстро, почти мгновенно, под напором теплого южного ветра. Деревья сначала побледнели, подсохнув, после своей черной зимней мокроты, их верхушки стали совсем светлыми — нежно-зелеными, розовыми и бледно-желтыми, а потом — опьяняюще зелеными. Все расцвело, буйно разрослось, и уже в начале апреля казалось, что наступило лето.

И в прошлом году, даже в прохладные дни осени и зимой, я не сидел все время дома, во дворце, а этой весной и совсем редко возвращался туда, разве что переночевать. Уже в мае с помощью старика я построил себе что-то вроде беседки в ветвях одного дерева у озера, где стал оставаться и на ночь. А иногда ночевал прямо на поляне у озера, под открытым небом, долго укачивавшим меня в своей звездной колыбели, прежде чем я погружался в море сна.

Дворец, вне всякого сомнения, был прекрасным творением рук человека, шедевром архитектуры. Но хотя он стал моим домом, а его библиотека — местом увлекательнейших духовных занятий, было в нем что-то чужое и неуютное при всем его удобстве и шике. Это ощущение чужеродности возникало не только из-за того, что дворец не был моим родным домом или моей собственностью, и не потому, что он давно не знал настоящих хозяев (если они вообще существовали — я так и не понял). Просто он стал кратковременным приютом для случайных гостей. Хотя нет, не только это. Бодлер где-то писал, что ни в одном дворце нет сокровенных уголков. Даже самые сокровенные его помещения, предназначенные для сокрытия интимного (будуары), были, скорее, показательно-шикарными витринами интимности, а не подлинным гнездом сокровенного. Они словно были предназначены для будущего музея, где покои какого-нибудь лица — просто объект любопытства посетителей музея, а не обитель конкретных людей. Дворец стал гостиницей для всех желающих, а не чьим-то домом. И при этом — неиспользуемой гостиницей. А сейчас в ней жил один случайный бродяга — я.

Поэтому я и предпочитал жить в «Оленях» как бродяга.

И только здесь, в заповеднике, я понял, почему именно природа — родной дом человека.

Но понял я и другое: чтобы уловить ритм природы, мало знать о существовании ее годового круга. Нужны, по крайней мере, два таких полных круга, чтобы человек вошел в пульс природы и понял его. Потому что он должен почувствовать различия и в повторении — как каждая весна, каждое лето, каждая осень и каждая зима повторяют предыдущую весну, лето, осень и зиму, но и отличаются от них. Круги природы и одинаковы, и различны, как и круги года, отмеряющие возраст и биографию какого-нибудь дерева и так хорошо различимые на гладкой поверхности его среза.


У меня всегда был глубокий и здоровый сон, сны мне снятся очень редко (или, может быть, как утверждают знатоки механизма сна, они мне снятся, но я их не помню). А еще реже я просыпаюсь по ночам.

Здесь, в «Оленях», мой сон был еще глубже и спокойнее. Физическая нагрузка от ежедневных долгих прогулок, гимнастики, плавания, верховой езды, от работы со стариками, мои занятия с книгами и переводами, удивительно чистый горный воздух — все это приводило к тому, что я засыпал почти мгновенно, буквально лишь прикоснувшись к подушке. А ночная прохлада (я закрывал окна только в самые холодные дни) насыщала мой сон, в котором я тонул, как в глубокой реке покоя и забвения.

Но иногда ночью я все же просыпался — от какого-нибудь беспокойного сна, который забывал сразу же, лишь открыв глаза, от внешних звуков или далеких колебаний атмосферы, которые, не проникая в мое сознание, все же улавливались глубинными таинственными флюидами моей души.

Проснувшись, я не сразу осознавал, где я. Потом медленно выплывали в темноте смутные очертания моей комнаты, мебели или контуры окна, из которого струился холод или тьма, свет луны или утренний полумрак. И я снова крепко засыпал до утра. Или выходил на балкон, вглядываясь в ночной пейзаж и вдыхая ночной воздух.

Но никогда не забуду странного очарования одной ночи.


Было лето, стояла нестерпимая жара, горы и лес буквально изнемогали под солнцем, и казалось, что даже обычная горная и лесная прохлада куда-то спряталась от извергающего жар неба, в котором не было ни облачка, ни ветерка.

Я снова стал спать во дворце, потому что снаружи было гораздо теплее, чем в здании, где из потаенных темных углов всегда тянуло холодком, но сейчас и здесь было жарко, и я широко распахнул окна и дверь на балкон в надежде на ночную прохладу.

Внезапно посреди ночи я проснулся — не в полусне, а с абсолютно ясным сознанием, словно по какому-то непонятному знаку или зову.

Было полнолуние, и комната казалась удивительно светлой и какой-то призрачной. Луны не было видно, но ее свет озарял комнату, резко выделяя тени.

Но меня разбудило не магнетическое сияние полной луны, а что-то другое, что я почувствовал, но не смог сразу осознать.

А потом понял.

Чешма[4].

Снаружи не просто звонко, а даже сильнее яркого света луны космическим резонансом звучал голос чешмы — и это было не обычное журчание воды, а звук, создающий огромное акустическое пространство, раскрывающий и расширяющий границы окружающего мира.

Эта красивая чешма с большим каменным ложем для льющейся сверху, из родника, воды находилась в самом начале маленькой рощи из каштанов и лип, отделявшей дворец от домика стариков, рядом с огромной секвойей. Сама чешма, между камнями которой росли мох и дикая герань, была окружена собственным кольцом из деревьев и кустов, закрывавших ее от соседней рощицы. И над всем этим великолепием возвышался изящно-стройный кипарис, а у самой чешмы в красивом беспорядке росли, сплетаясь ветвями, кусты роз, лавр, самшит, а чуть дальше, у каштанов и лип, густели заросли жасмина.

По примеру стариков и я пил воду только из этой чешмы, она всегда была ледяная, какая-то живая и сладкая — вкусная вода. Я заметил, что иногда сюда на водопой сходились и слетались не только собаки и птицы, но и кони, у которых на скотном дворе были свои роднички и поилки. Баба Ивана говорила, что животные приходят сюда лечиться. И правда, они появлялись здесь очень редко, только в особых случаях.

Всегда с одинаково плотной и мощной струей, которая стекала неведомыми путями из клепсидры сугробов под высокими вершинами гор, эта чешма странным образом не замерзала даже в самые лютые морозы, лишь обрастая причудливыми ледяными гирляндами и похожими на сталактиты фигурами.

Но поражал меня не только ее удивительно приятный вкус, прохлада и лечебный эффект, но и звук. То ли от нее самой, то ли от движения воздуха, атмосферного давления или ветра, но голос чешмы всегда звучал по-разному. Иногда ее звон был почти неразличимым, струя лилась в полной тишине или с совсем тихим журчанием. А порой звуки льющейся воды отдавали звонким эхом, как будто в земной груди раскрывалась бездна и сама земля гулко звучала и пела. А иногда все пространство вокруг чешмы было озвучено трепетными песнями многих струй.

Наверное, это странное слияние лунного света и ясной, звонкой песни чешмы и разбудило меня той удивительной ночью, которая с какой-то магической силой влекла меня к себе.

Я вышел на балкон.

Обычно, когда я вставал ночью, то видел с балкона искрящийся серебристый поток чешмы в лунном свете. Сейчас чешма была скрыта за тенью кипариса, и я различал только звонкий голос струи, не видя ее блеска. Веретенообразный, темный силуэт кипариса, словно палец, упирался в большую полную луну прямо над собой.

Звук воды был таким звонким и отчетливым, будто вместившим в себя все это отдающее эхом пространство, что видимое и слышимое сливалось в какой-то завораживающей бездне. Ночь была удивительно ясной, но воздух в свете луны как бы утратил свою прозрачность, и над хорошо освещенным лесом, в просветах между деревьями которого была видна искрящаяся гладь озера, трепетала светлая воздушная пелена, а сквозь нее кое-где мерцали светлые точечки звезд.

Я облокотился на перила балкона, слегка наклонившись над лунной ночью, и мгновенно усилившийся звук льющейся воды вдруг как бы распахнул передо мной внезапно заколебавшееся пространство.

Время и пространство, эти две загадочные стихии, сливались и разъединялись каким-то магическим образом. Звонкие струи воды не отмеряли время, а как будто создавали огромный звуковой объем, и лунный свет не освещал все вокруг, а отсчитывал остановившееся в собственной тишине время. И они то соединялись в какой-то единой зияющей пустоте, увлекавшей меня в свою бездну, то медленными толчками отдалялись друг от друга.

Ночь вокруг раскрылась за видимые пределы в какую-то зовущую бесконечность, земля ускользала из-под ног, я чувствовал, что теряю ясность сознания, слуха и взгляда, что улетаю в это бескрайнее пространство.

Не в фантастическом сне и не в болезненном забытьи, а совершенно отчетливо я ощутил, как мой дух (в какой-то волшебной ауре) отделился от ставшего совсем невесомым тела, и я, свободный даже от себя самого, лечу в этом неведомом мне раньше просторе. Я видел (и это не были образы из моей памяти), как подо мной проплывали знакомые пейзажи горных лесов в окрестностях «Оленей» или картины какой-то знакомой и одновременно незнакомой страны, увиденной в лунном свете. Мой полет то ускорялся под напором вихря, то замедлялся, и тогда я медленно раскачивался в убаюкивающих звездных объятиях.

Постепенно вихрь ослабел, и я, околдованный и ошеломленный, уже медленно летел обратно, пока в какой-то миг не услышал снова звонкий шум льющейся воды в чешме, и первоначальная картина лунной ночи, которую я наблюдал с балкона дворца, не встала на свое место в прежних измерениях.

Так что — я откуда-то вернулся, потому что мне казалось, что я куда-то улетал, или я куда-то улетал, потому что у меня было чувство, что я откуда-то вернулся?

Я все еще не мог оторвать очарованного взгляда от лунной картины, а в сердце звучала волшебная песня воды.

Совсем не помню, как я вернулся в постель и заснул, как долго стоял на своем балконе.

Но утром проснулся свежим и бодрым, вскочил с кровати и отправился на пробежку в лес, более свежий, чем вчера утром.

Вроде бы ничего особенного не случилось прошлой ночью, но песня чешмы, лунный свет ночи и на миг открывшееся мне зияющее пространство между ними навеки остались в моей душе, надолго тихо затаившейся после своего возвращения из того волшебного полета.


Однако не все мои переживания были столь же завораживающими и чудесными. Были и другие.


Как-то утром, обещающим жаркий день, я оседлал Белую и поехал на прогулку в сторону Высокой.

Проезжая мимо поляны с ульями, заметил там деда Йордана. С сеткой на лице и дымарем в руках он возился с пчелами. Они разлетались из ульев в неизвестных направлениях — как легкие военные истребители — по своим цветочным делам, а возвращались медленно, уже с тяжелой ношей. Только у одного улья рой, наверное, еще совсем молодой, бестолково кружился, изучая окрестности своего нового дома.

Дед Йордан увидел меня и пыхнул дымарем в знак приветствия (облачко дыма постояло мгновенье над его головой и рассеялось), я помахал ему в ответ и отправился дальше.

Примерно через час пути по ясно-зеленому тоннелю из деревьев или по открытой местности, где солнце уже припекало вовсю, я добрался до какой-то огромной поляны, которая разделяла два леса: справа, по крутым склонам — хвойный, а слева — лиственный. А прямо, на западе, виднелись отроги гор и голые цепи скал, через которые можно было добраться до Высокой.

Поляна поросла низкой травой, ближе к подножью соснового леса переходившей в заросли папоротника с разбросанными в них кое-где небольшими валунами. На южном краю поляны, чуть поодаль, стояли огромные дубы, за ними протекал неизвестно откуда взявшийся ручей, который бежал, подскакивая на камнях, вниз, в буковый лес.

Я спрыгнул с Белой и улегся в тени самого большого дуба. Потом пошел к ручью, побрызгал себе в лицо и снова вернулся. Почитал несколько часов, а когда проголодался, достал из рюкзака свой скромный обед — помидоры, кусок брынзы, термос с чаем из трав и баночку меда. Разломил круглую буханку хлеба и с удовольствием поел.

Пока я читал, Белая куда-то исчезла, но после обеда я встал, осмотрелся и увидел ее — она была довольно далеко, но все же можно было разглядеть ее в глубине поляны, у леса. Да если бы даже она совсем исчезла из моего поля зрения, мне нечего было беспокоиться — Белая знала здесь все дороги и всегда безошибочно меня находила.

Я снова попробовал читать, но навалилась дремота, и незаметно для себя я уснул.

Не знаю, сколько я спал, но проснулся от охватившего меня еще во сне озноба, который лишь усилился при пробуждении, и когда я огляделся, все вокруг показалось мне каким-то другим, изменившимся. Я, наверное, спал не очень долго, потому что солнце все еще было в зените. Время как бы остановилось, а пейзаж вокруг замер в пустынном зное. Никакого ветерка, сосновый лес отодвинулся и казался нереальной отвесной стеной, а лиственный лес вблизи словно замер в оцепенении.

Я никогда не был на войне, но мне показалось, что в воздухе дрожит то самое «затишье перед боем». Пустота природы стала страшной, в ней ощущалось чье-то зловещее присутствие. Казалось, что в любой миг откуда-то появится исполинское чудовище, далекие шаги которого я слышал во сне, или случится какая-то природная катастрофа и наполнившийся страхом простор с грохотом рухнет в никуда.

И в этот миг я услышал его.

Никогда в жизни, ни до, ни после, я не слышал столь ужасающего звука и никогда не забуду его. Никогда не смогу описать. Я даже не знаю, как это назвать. Это было похоже на зловещий предсмертный стон огромного неведомого животного, которого убивали, и в то же время — на кровожадный крик убийцы, что-то среднее между воплем, рыком, писком и ревом.

Не помню, сколько все это длилось, наверное, недолго, потому что я ощутил дикий ужас — и от его внезапности (хоть у меня и было тревожное предчувствие, я меньше всего ожидал появления опасности именно таким образом), и от таившегося в самом этом звуке ужаса, и от его резкой остановки. Дикий звук оборвался так же внезапно, как и начался, и отозвался в притихшей от зноя и ужаса природе без эха, с каким-то однократным гулом, быстро прервавшимся — скорее, как ужас в сердце, чем звук в воздухе. Но тишина, наступившая после этого кошмарного звука, была еще ужаснее. Как будто этот неописуемый вой — лишь предзнаменование чего-то, только-только приближающегося.

Я инстинктивно вскочил, как только этот звук обрушился на меня, и в еще более ужасающей тишине после него почувствовал, как земля ушла из-под ног, мир отшатнулся от меня и закачался, а потом снова вернулся на место, но уже другой — преображенный, словно только что выплывший из хаоса сотворения.

В то же мгновенье в ста метрах от меня из кустов на бешеной скорости, странно пригнувшись на бегу, выскочила Белая. Она испугала и одновременно успокоила меня.

Испугала сама внезапность ее появления, я ведь совсем забыл о ней, а увидев, подумал, что опасность (я все еще чувствовал приближение опасности) может грозить и ей. А успокоила не только потому, что лошадь была живой и здоровой, но и потому, что я был уже не один, а с близким мне существом.

Белая с трудом остановилась метрах в десяти от меня, она вся дрожала, и в ее глазах читался тот же ужас, который ощущал и я.

Я стал ее успокаивать, и она почти пришла в себя, однако наше возвращение домой совсем не напоминало утреннюю прогулку.

Даже окрестный пейзаж, вроде бы такой же, как всегда, был другим, и не только потому, что я видел его в обратной перспективе и под другим солнечным углом.

А потому, что всё, еще утром казавшееся мне красивым и гармоничным, сейчас как бы утверждало, что за прекрасным ликом природы скрываются неизвестные тайны, ужасающая оборотная сторона. И в любой момент все это может нас раздавить.


Обычный ритм жизни постепенно приглушил мои воспоминания о пережитом кошмаре. Неописуемый звук, источник которого так и остался неясным для меня, все более терял свою ужасающую силу.

Но я никогда не забуду о том, что пережил в пустынном зное того далекого уже дня. Этот ужас так и не покинул меня. И даже когда мне кажется, что я забыл о нем, он сидит во мне где-то глубоко, затаившись.


Я жил, давно утратив представление о времени, словно по какому-то другому календарю. Мне казалось, что я знаю даты — по календарю, который сделал себе сам, я следил за днями недели. Но в какой-то миг вдруг потерял уверенность в том, что дата из того, далекого, мира — точно такая же, как и в моем календаре. Впрочем, а был ли смысл это знать?

Баба Ивана и дед Йордан жили без календаря, а точнее, по календарю природы — солнце, снег, дождь и ветер устанавливали свой ритм и свое время. Я, например, не мог сказать, бывают ли у них выходные. И хотя баба Ивана была религиозна (лампадка в ее комнате перед иконой Богородицы всегда горела, и я сам не раз видел, как она крестилась), я не замечал, чтобы она каким-нибудь образом отмечала церковные праздники. Нигде я не видел у них календаря, они не праздновали и не отдыхали в какой-то определенный день — согласно Божьей заповеди. Я даже думаю, что если бы они и знали, к примеру, что сегодня воскресенье, вряд ли оставили бы скотину некормленой, корову — недоеной, еду — неприготовленной, а дрова — ненаколотыми.

Что касается меня, то даже будь я уверен, что, скажем, сегодня двадцать седьмое декабря, суббота, сама моя жизнь оставалась бы такой, при которой отсчет дней просто терял свой смысл. И если для стариков каждый день был рабочим, то для меня любой день, напротив, был не-дельным[5], без-дельным, выходным. Нельзя сказать, что я ничего не делал, наоборот — никогда прежде в своей жизни я столь усиленно не подвергал себя таким физическим нагрузкам и в ежедневных прогулках, и в постоянной помощи старикам по хозяйству. Я копал огород и косил траву, собирал грибы и ягоды, колол дрова, занимался с пчелами и кормил скотину (даже умел доить), учился делать брынзу, солить сало, сушить грибы и ягоды, варить варенье и ракию, заполнять кормушки в лесу и работать с медогонкой на пасеке.

Но сколько бы я ни отдавался этой работе, какие бы ценные навыки ни приобретал, как бы ни истязал себя физически до аскетизма, этот труд не был ни обременительным, ни планомерным. Я мог днями и неделями читать в своей комнате или на какой-нибудь полянке в лесу, бесцельно скитаться целыми днями, просто ходить и смотреть на мир вокруг, мог, если хотел, спать сутки напролет или бодрствовать ночами до истощения. Но, естественно, я не делал этого — все-таки жизнь, по-видимому, диктует какой-то свой разумный ритм и в смене занятий. Тем не менее, время при такой жизни начало терять свои обычные координаты. И все реже я спрашивал себя, какое сегодня число или день недели, даже забывая иногда отмечать в календаре эти даты, и приходилось делать это с опозданием, когда вспоминал. И все же время продолжало течь (или это мы течем в нем?), но в иных измерениях, через другие события, отмеряющие его ход.

А иногда соловьи не давали мне уснуть лунной ночью. Или будили на заре, и я долго вслушивался в их переливчатые трели.


А однажды в начале мая разразилась одна их тех весенних бурь, когда гремят первые громы, а крупные капли дождя, словно нежные копья, впиваются в мягкую теплую плоть земли. Гроза застала меня в лесу, я разделся догола на какой-то открытой небу поляне, и небесный водопад вовлек меня в свой волшебный танец. Потом гроза ушла, а на юго-западе еще долго висела радуга в невидимых каплях удаляющегося ливня — как огромная пестрая арка над землей, омытой дождем.


А в другой раз гроза разбудила меня, полусонного, на пляже у озера, и я долго плавал в теплой воде под каплями дождя, превратившими тихую гладь озера в кипящую от радости стихию.


Кроме мира природных явлений или меняющих свои измерения видов и звуков, кроме мира растений и животных, существовал еще мир запахов, которые иногда исчезали или таились, а иногда вдруг тяжелыми волнами накрывали все вокруг. Никогда не забуду запаха дикой мяты, который несколько дней царил надо всем в окрестностях дворца и на озере, занесенный сюда с высоких горных лугов по каким-то странным капризам воздушных течений и перепадов температур.


И еще, еще ароматы.

Сладковатый запах цветущей липы, который душистым облаком висел в середине июня над заповедником. Или алкогольный аромат розмарина. Запах дикой мяты, пришедший издалека. Тимьяна. Йодистый запах листьев грецкого ореха. Тонкий, словно духи, аромат жасмина. И айвы, которая зимой благоухала в комнате стариков, на шкафу. Или запахи бесчисленных диких трав бабы Иваны, которые, булькая, заваривались в разные виды чая, у каждого из которых были свои дни, сезоны и даже часы приема.


И птицы…

Ласточки, вышившие из своих гнезд под крышей целое полотно серо-коричневых кружев. Они стремительно носились в воздухе прямо перед окнами, то где-то высоко в синеве неба, то тревожно низко — живой барометр, по которому старики предсказывали погоду.

Серые комочки воробьев, которые копошились в пыли на скотном дворе или рассаживались на карнизе моего окна, где для них всегда была приготовлена трапеза из хлебных крошек.

Или дятел. Оставаясь невидимым в ближних деревьях, он как бы перфорировал тишину неровными ритмами азбуки Морзе.

Нырки, гнездившиеся возле озера, с их любовными играми и рыболовными приключениями.

Пара розовых пеликанов, которые обитали в зарослях тростника у ручья, впадавшего в озеро.

Кукушка, чей таинственный голос вещал о чем-то несбыточном из самых сокровенных глубин леса? Или кроткое воркование голубей в прозрачной предполуденной тишине?

Иногда я уходил к Высокой, чтобы посмотреть на кружащихся над утесами диких горных орлов и орлов-стервятников в их собственном царстве. И однажды, когда я остановился передохнуть у какой-то скалы, рядом со мной с треском разбилось что-то, а через секунду туда камнем упал орел, только что сбросивший с высоты черепаху.


А деревья, деревья!

Если не считать странных капризов погоды, то именно деревья казались мне чем-то особенным и необычным в «Оленях». Что здесь только ни росло! Кроме обширных сосновых и еловых лесов, кроме буков и дубов, тут были самые экзотические деревья — от секвойи до кипариса, а в парке у дворца росла даже японская роза с магнолией. Мне казалось, что я вполне мог бы увидеть здесь и пальму, но она так и не появилась. Я даже не знал, на какой высоте над уровнем моря находится заповедник — сначала я был уверен, что очень высоко, а потом решил, что это просто долина, окруженная высокими горами.

Здесь я впервые почувствовал, что некоторые деревья притягивают меня к себе, а другие — отталкивают. Я часто прислонялся спиной к теплому, волокнистому, цвета какао, широкому стволу огромной секвойи, ощущая, как в мое тело вливается какая-то добрая энергия. Еще я любил, обняв липу, долго стоять, прижавшись к ней. Дуб и сосны, платан и вяз, кипарисы и орех — вот деревья, с которыми меня связывала дружба. А вот каштан и бук, верба и акация, осина и береза как-то меня любили не очень.


А ночь светлячков?

Обычно светлячки появлялись ранним летом, и я видел, как они, сначала одинокие, кружатся в редких деревьях на склоне у озера. А иногда они летали за дворцом, в густом сосновом лесу, блуждали между каштанами и липами перед домиком стариков или еще дальше, над таинственными ручьями и душистыми цветочными лугами.

Но в ту ночь, ночь светлячков, они возникли как большое светящееся облако, как огромная стая птиц (вроде нашествия саранчи, которая, говорят, опустошает все поля, сады и леса), взволнованные чем-то, чего я не видел. И их фонарики тревожными линиями крест-накрест перечеркивали все пространство вокруг дворца и над озером. А все-таки интересно, что происходило тогда в их мире?


Мне вспомнилось в ту ночь кое-что из детства (неужели это светлячки своими миниатюрными огоньками разбудили во мне то далекое воспоминание?) Мне было тогда года четыре или пять, отец учил меня делать фонари… Мы выбирали большой арбуз, срезали верхушку, а потом выскребывали его сладкую серединку (розовый сок стекал по моим щекам) и вырезали в нем окошки самой разной формы — треугольные, квадратные, круглые или в виде пятиугольной звезды, а потом ставили внутрь свечу и зажигали ее. И я гордо брал этот фонарь и шел с ним гулять по уже темнеющим улицам. Люди удивленно смотрели на маленького мальчика — меня! — с волшебным фонарем в руках, а я время от времени оглядывался назад и видел, как радуются мои папа с мамой, как гордятся своим Прометеем, разгуливающим по вечернему городу.


А водопад?

Метрах в пятистах выше по течению реки, впадавшей в озеро, был водопад. Вода с решимостью самоубийцы бросалась вниз с высокой скалы. Вертикальная струя в нескольких местах ударялась об уступы скал, что слегка меняло направление ее стремительного движения, не нарушая при этом стройности отвесной стены падающей воды, которая искрилась на солнце или казалась белой на темной в тени скале. Под водопадом была глубокая заводь с прозрачной чистой водой (я любил там купаться), а на одном широком гладком камне прямо напротив водопада у заводи было чудесное место, где можно было не только хорошо расслабиться под ласковым солнышком, но и долго смотреть на подрагивающую в его лучах подвижную водяную скульптуру, со всех сторон окруженную кольцами и дугами маленьких радуг из брызг от потоков воды, разбивающихся о пороги скал. А еще, чуть подальше, было одно место, где перед извивающейся белой стеной падающей воды стоял черный, весь устремленный ввысь кипарис. Темный силуэт дерева отчетливо вырисовывался на светлом фоне водопада, и они взаимно дополняли друг друга, контрастируя при этом самым причудливым образом.


А однажды на маленькую пеструю полянку в лесу выскочил из кустов медвежонок и бесстрашно направился в мою сторону. Я бы, наверное, поиграл с ним, если бы не его мать, напугавшая меня своим внезапным появлением. Я так испугался, что бросился бежать, но споткнулся и упал. И услышал за собой тяжелый вздох Бабы Мецы[6], пришедшей за своим непослушным детенышем, — в этом вздохе был и укор, и насмешка над моим испугом.


Как-то звездной ночью я сидел на балконе, и мне почему-то вспомнились так любимые мною в детстве прогулки. Почти каждый вечер мои родители «выходили в свет», как и все жители средиземноморского городка, где мы жили, и всегда брали меня с собой. За столиками кафе, вынесенными прямо на тротуар, сидели пожилые мужчины со своими аперитивами, а смуглые парни и девушки, жующие жвачку и поглощающие попкорн и мороженое, проходили мимо них или толпились перед кинотеатрами и дискотеками. Шумные толпы людей в каком-то предощущении счастья шли в порт, куда приходили корабли, доставлявшие сюда из далеких стран новых людей, новые надежды и новые товары. И я, в бело-синей матроске, радостно шагал, держа родителей за руки (отца в белой рубашке с короткими рукавами и маму в синем шелковом платье и белой шляпе), к пристани, к кораблям, к поднявшимся над ними стальным кранам и к экзотическим запахам корицы и лимонов, апельсинов и кофе.

И горьковатому дыханию моря.

Иногда мы поднимались по длинным, извилистым каменным лестницам наверх, к крепости, возвышающейся над городом, опирались на железные перила ограды, под которой внизу, словно кем-то разбросанные кубики и плитки, виднелись дома и крыши. Отсюда было хорошо смотреть вдаль, до самого горизонта в бескрайнем море, и на корабли в заливе, похожие на пасущееся стадо животных. Иногда доносился гудок далекого еще парохода, пробивавший купол неба и теряющийся где-то высоко-высоко, в бесконечности.


А небо в «Оленях», а облака!

Серое, непрозрачное, низкое зимнее небо, когда даже понять трудно — небо это или облака. И высокое летнее небо — бездонное и хрустально синее или побелевшее от зноя. Тонкие, как пряжа, перистые облака, которые растворялись позже в бескрайней вышине. Иногда они розовели или быстро таяли, как кусочек сахара в стакане воды. А огромные кучевые облака, страшные и кровавые перед закатом или косматые и темные перед грозой! Острые края облаков странных очертаний — в виде замков, человеческих лиц, которые подолгу стояли на одном месте, неподвижно, словно приколоченные к воздушному куполу неба. И другие облака, пролетавшие с огромной скоростью и превращающие экран неба в странную и завораживающую картину, подвижную и абстрактную. Фиолетовые, желтые и алые закаты. Или совсем безоблачные, когда синева неба лишь незаметно переливается разными оттенками цвета.

А однажды ночью шел настоящий звездный дождь, всю ночь с неба падали звезды, как будто Бог устроил фейерверк по случаю какого-то неизвестного людям праздника.


Как-то, после встречи с девушкой на средиземноморском берегу, когда я стал ходить на рассвете и перед закатом на маленький пляж внизу, под нашей виллой, я увидел огромную падающую звезду и почему-то запомнил ее. Это было мое первое «звездное» воспоминание. Большая звезда, очень заметная на фоне более мелких и неподвижных звезд, внезапно задрожала, слегка сдвинулась с места и стремительно полетела вниз в сопровождении искрящегося шлейфа, возникшего от ее движения, и, описав небольшую дугу, исчезла над морем. А мне показалось, что она упала в меня — как улыбка той девушки, которая насквозь прожгла мое сердце.


А серна!

Я увидел ее еще во время моей первой прогулки по заповеднику и запомнил ее грациозный прыжок от меня в глубь леса. Когда я встретил ее во второй раз, мне показалось — нет, я был просто уверен, — что это та же самая серна.

Я лежал тогда на скале у воды, чуть зажмурив глаза на ярком солнце. И в пульсирующей тишине одиночества вдруг ощутил, что я уже не один. Открыв глаза, я слегка приподнял голову. И увидел ее. Она стояла на берегу у заводи и пила воду. Не знаю, почувствовала ли она мое присутствие и мой взгляд, но она тоже подняла голову. И заметила меня. Однако притворилась, что никого не видит, спокойно продолжая пить. Потом, чуть повернув свою нежную головку, посмотрела в мою сторону и как будто лишь теперь заметила. Немножко постояла так, настороженно и чутко прислушиваясь к чему-то, потом подняла и снова опустила на землю свою стройную ногу, слегка повернулась всем корпусом и вдруг резко (но не испуганно, а словно желая продемонстрировать гибкость тела и красоту движения) подпрыгнула и скрылась в кустах. И это грациозно-застенчивое движение исчезнувшей серны навсегда запечатлелось в моей памяти.


И снова — над всем миром — песня цикад.

Их резкие пронзительные голоса заполняли собой все вокруг, создавая своим звуком какое-то особое пространство, в котором разместилось все видимое и осязаемое — деревья и травы, ручьи и облака, летающие цветки бабочек и запах диких лесных трав на полянах, ласка воздуха и объятья воды.

Иногда это были одинокие, слабые солисты, рядовые исполнители не очень уверенных в себе дуэтов, струнных квартетов или огромных симфонических оркестров, мелодии которых переливались во всех регистрах (от немыслимых высот до мягких, обтекаемых низких нот). Но порой их голоса сверкали точечками в пространстве или же полностью тонули в звучащих водах огромного океана.

А когда их песня уносила с собой в сон свет дня и всё вокруг постепенно исчезало в наплывающих сумерках вечера, погружаясь в ночной мрак, от которого, казалось, некому было тебя защитить, их голоса словно будили какие-то противостоящие этому мраку со-ответствия, со-ответы — звезды, эти маленькие искорки в темнеющей выси неба, пульсирующие огоньки, просветы, уводящие в иные миры.

И мне казалось тогда, что это они, мерцающие звезды дирижируют песней цикад, голоса которых, в свою очередь, блестят, как эти звезды.

Песня цикад убаюкивала меня в теплой душистой колыбели земли, но яркий свет звезд говорил, что этот сон не вечен.


Первое Рождество и первый Новый год, которые я встретил в «Оленях», в сущности, никак не отмечались — со стороны стариков не было никакой реакции, они явно не выделяли эти дни, да и мне было не до торжеств. Во всяком случае, я вспомнил о них, лишь когда отмечал в своем календаре соответствующие даты. Но на второй год я решил отпраздновать эти памятные дни вместе со стариками и прежде всего срубил елку. Дед Йордан не был в восторге от гибели деревца, но, естественно ничего не сказал. А я поставил елку у них в комнате, украсив ее несколькими импровизированными игрушками, в числе которых самым замечательным моим достижением стали бусы из воздушной кукурузы, которым предстояло сыграть роль елочной гирлянды. И в Сочельник я позволил себе придать нашему ужину определенную торжественность, прочитав отрывок Евангелия от Матфея из латинской Библии. Баба Ивана перекрестилась вместе со мной, дед Йордан остался неподвижным, и мой тост в честь Рождества Христова завершил наш скромный ритуал. Через несколько дней, на Новый год (если, конечно, мои календарные вычисления шли в ногу с астрономическим временем) мы повторили его.

Такими были наши «официальные» праздники. А общий календарь в «Оленях» просто не имел смысла, жизнь шла здесь в другом ритме, в череде иных будней и праздников…

Поэтому третье Рождество и третий Новый год прошли без особых торжеств. Я не стал рубить елку, чтобы не огорчать деда Йордана, откровенно страдавшего от любого нарушения законов природы. Не было смысла и украшать какое-либо живое деревце во дворе (ведь все ели и сосны вокруг и так были нашими живыми новогодними елками). Не видел я никакой необходимости и в чтении Библии (для этих людей книга природы была более священной, чем любая печатная). Только за ужином я поздравил стариков с Рождеством Христовым, а неделей позже, когда, по моим предположениям, наступил Новый год, где-то в полночь, уже дома, в комнате, я прошептал про себя: «С Новым годом!»

Однако этот наступивший год начался не слишком удачно.

В его первый, по моим подсчетам, день ничего особенного не случилось. Я долго спал, потом обедал со стариками, ходил по лесу, читал. Второй день тоже обещал пребывать в том же зимнем спокойствии, если бы ближе к полудню не появились пришельцы. Самым зловещим в их нашествии было то, что они буквально свалились с неба.

Я стоял на террасе, когда услышал грохот. В безлюдной тишине этих мест любой звук, который не входил в число естественных звуков природы (вроде шума ветра в деревьях, песни и крика птиц, воя диких животных, грома), казался странным и страшным в своей неожиданности. Никогда прежде я не слышал ничего подобного. Звук шел сверху, явно это был грохот какой-то машины, усиленный эхом долины, не привыкшей, по-видимому, к подобным звукам и повторявшей его снова и снова. Источника шума долго не было видно. Перепуганная баба Ивана выбежала из дома, тревожно глядя то на небо, то на меня, словно ожидая услышать какой-то ответ, а потом бросилась обратно в дом и вывела ничего не слышащего деда, которого я впервые видел таким растерянным. Рукой она показывала вверх, туда, откуда шел этот обрушившийся на долину звук, но старик не понимал ничего, что он не мог видеть, и поэтому смотрел непонимающим взглядом на то место в небе, куда указывала баба Ивана, и только по нашей тревожной реакции мог догадаться, что нас беспокоит что-то необычное.

И в это мгновенье из просвета, образовавшегося между клочьями медленно передвигающейся низкой тучи, вынырнуло маслянистое туловище отвратительного цвета, скрылось на миг, затем появилось вновь и, очевидно, заметив подходящее, обитаемое место, медленно начало спускаться. Это был вертолет. Снизу очень похожий на влажное брюхо какого-то гигантского насекомого, он завис метрах в тридцати над дворцом. Верхушки деревьев вокруг прогнулись под напором вихревых струй воздуха, а я ушел с террасы в комнату и закрыл дверь, через стекло глядя на спускавшееся к нам крылатое чудовище. Оно повисло неподвижно под вращающимися огромными лопастями, потом, покачавшись немного, опять стабилизировалось в неподвижном состоянии и, наконец, стало медленно спускаться. Мощные вихри сдували снег с ближних деревьев и с площадки перед дворцом. Старики тоже отошли в сторону, словно и их сдуло сильным порывом ветра. Железное чудовище неуверенно приземлилось на неуклюжие ножки своих резиновых колес, моторы заглохли, и лопасти, постепенно замедляя свое вращение, остановились. Это была большая и, по всей видимости, военная машина грязно-зеленого цвета, неприятно влажная от многих слоев облаков, через которые она пробивалась к земле. В окошках вертолета стало заметно какое-то движение, потом я увидел (правда, не очень отчетливо, потому что все происходило с противоположной от меня стороны), как с вертолета, словно щупальце, сползла лестница и кто-то стал спускаться по ней. Затем на снежном фоне из-за уже совсем остановившейся машины показалась вереница людей, гуськом шествующих друг за другом. Но вот вся группа вышла из-за вертолета, и я насчитал шесть мужчин и трех женщин. Один мужчина был в военной форме, остальные — в гражданском, две женщины — в явно дорогих шубах, а третья — самая молодая — в ярко-красном, горящем как бы изнутри (солнца не было) лыжном дутом жилете и таких же дутых сапогах-бахилах синего цвета. Группа вскоре приблизилась к деду Йордану (я не видел, вышел он из дома сейчас или там и стоял, просто его закрывал от меня вертолет, приземлившийся на заснеженную площадку перед дворцом). Старик подошел к ним и протянул руку — сначала военному, потом всем остальным. Глядя на их попытки разговорить его, я понял, что они с ним незнакомы, потому что по их жестам и мимике можно было догадаться, что немота старика их удивила.

Хотя из своего окна я не мог разглядеть их лиц как следует, мне все же показалось, что новая группа гораздо представительнее, чем прошлогодние гости, может быть, это и были настоящие хозяева. У меня не было особых причин их бояться, но на всякий случай я решил переждать, не выдавая своего присутствия. Проследив за тем, как группа потянулась к входу во дворец, я вскоре услышал топот внутри здания — очевидно, дед Йордан расселял их по комнатам. И опять принялся за чтение, зная, что старик при первой же возможности подскажет мне, как себя вести с незнакомцами. Но он долго не появлялся.

Снова выглянув в окно, я увидел, как двое мужчин разгружают вертолет и носят во дворец какие-то сумки.

Топот множества ног внизу продолжался, потом послышались звуки музыки, слава богу, более терпимой, чем та, у прошлых варягов.

Дед Йордан появился, лишь когда стемнело — позвать на ужин. Мы, как обычно, поужинали. Я ничего не спрашивал у стариков о вновь прибывших (они тоже ничего мне не объяснили), а потом ушел к себе. По дороге мне никто не встретился, явно старик устроил гостей на первом этаже, оттуда доносились приглушенные звуки музыки и людской говор. Немного почитав в кровати, я уснул.

Рано утром следующего дня (на улице было еще совсем темно) меня разбудил дед Йордан и жестами объяснил, что группа собралась на охоту, звал и меня. Я отказался, и старик ушел, а вскоре баба Ивана принесла мне завтрак. Я так и не смог заснуть снова, время от времени поглядывая в окно, где в свете наступающего дня группа охотников готовилась к выходу. Почти все мужчины были в новых охотничьих костюмах, с ружьями, остальные, в том числе и женщины, надели на себя все военное (я не понял — привезли они это с собой или форму им выдал дед Йордан). В сущности, охотничьи двустволки были лишь у троих, остальные держали в руках автоматы (очевидно, их тоже привезли с собой). Наконец, группа закончила свои сборы и тронулась в путь. Мне показалось странным, что они не пожелали взять с собой деда Йордана, который явно приготовился идти с ними. Он был не в обычном своем коротком кожушке, а в новеньком, с иголочки, военном полушубке, извлеченном, наверное, из наших бездонных складов, и даже с охотничьим ружьем на плече, которого я не видел у него ни раньше, ни потом. Старик прошел немного вместе с ними на юго-запад, куда они направлялись, но прежде чем группа скрылась за деревьями, я увидел, как военный машет старику руками, очевидно отправляя его назад.

И старик вернулся.

А группа затерялась в серой пелене, окутавшей лес.

Довольно скоро утренний туман рассеялся, и небо засияло, освещенное солнцем, еще скрытым от меня деревьями под окном.

Однако прекрасный зимний день почему-то не слишком радовал меня — в отличие от других солнечных дней, всегда расслаблявших и успокаивавших мою душу. Никого из приехавших я раньше не встречал, но неясная тревога почему-то сжимала мое сердце. Я не пошел на свою обычную утреннюю прогулку, пробовал читать, несколько раз заходил к бабе Иване (дед Йордан куда-то исчез). И хотя мы с ней совсем не говорили о приезжих, она тоже показалась мне не такой спокойной, как обычно.

Где-то к обеду в хрустально-звонком воздухе раздались звуки выстрелов: несколько одиночных, а потом — длинные автоматные очереди.


Охотники вернулись, когда короткий зимний день близился к концу. После обеда я пошел к себе, опять пытался читать, но безуспешно, никак не мог сосредоточиться, незнакомые пришельцы нарушили покой, царивший в этой долине, и самим своим присутствием словно разрушили его обычный мирный ритм. Потом я незаметно уснул, а проснулся, когда в моей комнате было почти темно. День за окном посерел, и небо снова затянуло облаками. Не столько шум, сколько какая-то непонятная дрожь заставила меня подойти к окну.

И я их увидел.

Они появлялись один за другим, с интервалом метров в десять. Выходили из леса, уже поглощаемого вечерней мглой — сначала один с мешком за спиной, потом три женщины, а за ними — и все остальные мужчины. На длинных жердях, тяжело провисающих с плеч, они несли убитых животных.

Подойдя к площадке перед дворцом, они опустили на землю две туши и засуетились вокруг них.

Какое-то время, пока группа разбрелась, убитые животные оставались лежать на снегу одни, и я их увидел — то, что покрупнее, оказалось большим старым оленем с огромными ветвистыми рогами, а поменьше — серной. Скоро люди вернулись, и я понял, что они ходили за орудиями для разделки туш. Двое шли с топорами. Все сгрудились вокруг убитых животных, а потом эти мясники топорами стали рубить голову оленя.

Волна ненависти и омерзения залила меня, я не хотел больше этого видеть и, отвернувшись от окна, в тупом оцепенении бросился ничком на кровать. Но не мог выбросить из головы вида лежащих на снегу мертвых животных — оленя с еще связанными ногами, нелепо упершегося в землю своими большими рогами. Как живой, он повернул чуть приподнятую рогами голову и смотрел в сторону поникшей, почти незаметной в снегу головки серны.

Эта картина закачалась у меня перед глазами, я чуть не задохнулся от кома в груди, почти рыданья, но какой-то шум снаружи привел меня в чувство, и я снова подошел к окну.

На улице почти совсем стемнело, фигуры людей и темные пятна животных были почти неразличимыми. Голова оленя с прекрасными большими рогами, уже отрубленная, валялась в стороне, но, и забытая всеми, она как будто продолжала в оцепенении смотреть на разворачивающуюся перед ней кровавую оргию.

Группа озверевших людей нашла себе новую забаву. Сначала я не понял, в чем дело. Двое мужчин держали в руках зажженные факелы, от которых во все стороны брызгами разлетались искры. Двое других пытались вытащить из брезентового мешка что-то, бешено сопротивляющееся. Когда они все же вытянули оттуда брыкающееся и визжащее нечто, я увидел, что это живой, но раненый кабан. Один из мужчин плеснул на него чем-то из металлической канистры. И лишь когда мечущееся животное, к которому прикоснулись факелы, превратилось в катающийся по снегу и истошно голосящий живой факел, я понял, что сделали эти дикари — они облили кабана бензином и подожгли, и он, как огненный шар, корчился теперь на снегу в предсмертной агонии.

Дикий хохот и крики людей, развлекающихся огненным танцем обезумевшего животного, их освещенные пламенем и искривленные гримасами лица слились в каком-то зловещем, гротескном действе. Острая конвульсия внутри заставила меня резко отшатнуться от окна, я бросился куда-то бежать, но прежде чем осознал, куда я бегу, мои внутренности взорвались, и изо рта полилась какая-то гадость, меня всего вывернуло наизнанку в рвоте.

А больше я ничего не помню.

Куда хотел бежать, куда смог добежать, какая болезненная судорога оборвала мою память, я не знаю, потому что потерял сознание.


Поздно ночью или рано утром я очнулся со странным чувством нереальности происходящего. Я был не у себя в комнате, а где-то в другом месте. Постепенно в мерцающем свете (это был огонек лампадки, всегда горящей у бабы Иваны) я увидел, что нахожусь у стариков. Дед Йордан сидел за столом и, заметив, что я очнулся, жестами успокоил меня. Немного полежав, я снова заснул, но уже более спокойным сном. А когда проснулся, в комнате было совсем светло, новый день наступил, и баба Ивана возилась у печки. Она принесла мне чашку чая, хлеб и брынзу, я попробовал есть лежа. И в это время снаружи раздался оглушительный грохот, который сначала заставил меня испуганно вздрогнуть. Это было как выстрел. Но потом я вспомнил все вчерашнее и догадался, что это ревут моторы вертолета. Отставив чашку, я с головой зарылся в одеяло и зажмурил глаза. Тон ревущих моторов изменился, и после нескольких новых, все более мощных и напористых звуковых волн шум слабеющих толчков начал стихать. Вертолет, очевидно, набирал высоту, потом стал удаляться, и, наконец, наступила тишина.

В комнату вернулся дед Йордан.

— Ну что, уехали? — спросила баба Ивана, но старик никак не отреагировал на этот излишний вопрос и опустился на стул.

Скоро и я встал с постели, сел за стол, мы, молча, поели — значит, я спал до самого обеда.

Потом старик проводил меня до дома, как больного, хотя я уже чувствовал себя гораздо лучше. Прежде чем лечь, я выглянул в окно — на снегу, утоптанном и грязном, темнели пятна крови убитых животных. На этот раз обошлось без рвоты, шок прошел, я был почти в порядке. И когда снова лег в кровать, глубоко задумался о том, что же все-таки произошло.

Честно говоря, у меня никогда не было какого-то особенного отношения к охоте. Я не раз видел, как убивают птиц, но это не производило на меня сильного впечатления, и я не воспринимал это как убийство. Я никогда не ел (или не помню этого) дичь, но не от отвращения к самому факту убийства животных, а потому, что запах дичи вообще мне неприятен. Но у меня не было отвращения к охоте, просто я был к ней равнодушен.

Так почему же сейчас вид убитых животных так потряс меня? Не потому ли, что в их мертвых глазах я увидел почти человеческий ужас? Или потому, что, живя здесь, в «Оленях», я так часто радовался этим прекрасным созданиям, и, возможно, это те же самые животные, которых я видел раньше? Может быть, серна, чье тело принесли охотники — та самая, которая таким волнением наполнила мою душу прошлой весной? И почему лица этой охотничьей компании показались мне такими гнусными и омерзительными, как будто я присутствовал на настоящем убийстве — и не животных, а людей?

Все эти дни я несколько раз в своих снах видел один и тот же кошмар — заснеженный лес, по которому бегут испуганные олени. Я слышу ужасающие звуки выстрелов и вижу, как падают тела прекрасных животных. Потом — вблизи — их глаза, умные, полные человеческой боли глаза, в которых дрожит грустное прощание. И вдруг, как в каком-то зловещем маскараде — мерзкие, самодовольные, отъевшиеся отвратительные лица людей, перекошенные зверскими гримасами улыбок. И мне казалось тогда, что убивают не только животных, но и меня, что они хохочут над моим трупом и кружатся вокруг меня в зловещем хороводе мертвецов.

Кошмарная сцена с живым факелом агонизирующего животного продолжала меня преследовать не только во сне, но и наяву, и в ее навязчивости было что-то более странное, чем просто ужас от увиденного, какая-то тайна. Когда спустя несколько дней я опять проснулся в холодном поту после только что пережитого во сне кошмара, я вдруг понял, в чем дело. Хоть я и видел лица прилетевших людей довольно бегло, хорошо помню, что мужчин было шестеро. А в группе, вернувшейся с охоты и участвовавшей в кровавой оргии вокруг тел убитых животных и подожженного кабана — я это помню тоже совершенно отчетливо, — лишь пятеро.

Но может быть, кто-то в это время был скрыт от моего взгляда, и я его просто не заметил? Что-то мне подсказывало — это не так. И я решил проверить свою страшную догадку.

На следующий день я отправился по следам этой компании и через несколько часов добрался до места, где все и произошло: на снегу, искрящемся в лучах холодного зимнего солнца, ясно виднелись следы людей, валялись пустые гильзы, я нашел даже оброненную дамскую перчатку из дорогой кожи.

Видел я и место, где лежали убитые животные — снег там был утоптан и окровавлен, а в лесу, когда охотники уже возвращались, можно было различить редеющие капли крови.

Потом я разглядел и следы шагов человека, но без крови. Они вели к его лобному месту — в снегу совсем отчетливо был виден отпечаток тела упавшего человека в замерзшей темной лужице, а потом слабеющий кровавый след вел метров за двадцать к зарослям кустарника, где я нашел обезображенный труп. Все эти дни здесь явно пировали стаи диких хищников: передо мной открылась страшная картина — обглоданный скелет и в клочья изодранная одежда.

Через несколько месяцев дожди и весенние потоки, ветер и солнце скроют навсегда то, что не успеют сделать звери и птицы-стервятники, и погибший человек исчезнет навсегда — вплоть до останков, неразличимых в молчаливой красоте природы. Это преступление уйдет бесследно — только природа так умеет скрывать следы человека, его хорошие и плохие поступки.

И тот непонятный ужас, который я пережил прошлым летом, показался мне сейчас не просто страшной тайной природы, а знаком — знаком того, что человек никуда не может скрыться от реального ужаса действительности.


Я вернулся с лобного места незнакомца в заповедник, где меня встретил вопрошающий взгляд деда Йордана. Знал ли он о случившемся или только догадывался? И может быть, пришельцы не взяли его с собой на охоту именно для того, чтобы не было ненужных свидетелей? Но тогда это означало, что преступление было спланировано заранее. А видел ли старик останки убитого и заметил ли после возвращения охотников, что в группе кого-то недостает? Или он ничего не знал о преступлении?

Нет, он знал.

Когда через несколько часов мы сели обедать, дед Йордан не поднял свою рюмку, как обычно, чтобы чокнуться со мной «за здоровие», а отлил из нее на пол немного вина (как это делают, поминая умершего), потом взглянул на меня и выпил. Я проделал то же самое. Так что старик не только знал о происшедшем, но догадался, что и я знаю о нем. А вот знала ли баба Ивана или он скрыл эту тайну от нее?

Я прекрасно понимал, в каком государстве мы живем, слышал иногда комментарии по поводу несчастных случаев и убийств, а еще чаще улавливал и двусмысленное загадочное молчание, окутывавшее человеческие судьбы. Но впервые я сам стал невольным свидетелем убийства. Потому что, без сомнения, это не был несчастный случай, иначе бы они не оставили труп на растерзание диким зверям.

Кто были эти люди? Почему они убили своего спутника? И почему он так доверчиво и беззаботно пошел за своими убийцами? Даже хищные звери казались невинными в своем неведении природными тварями на фоне одичавшей стаи людей. А как смотрели на это жестокое убийство женщины? Мерзкое издевательство этих людей над подожженным кабаном, которое так потрясло меня, приведя в ужас, сейчас казалось мне почти невинной забавой по сравнению с хладнокровным убийством человека. И ведь никто из них не казался позже ни потрясенным, ни обеспокоенным или просто испуганным. Да и вообще они совсем не были похожи на преступников. Один из них был генерал, а остальные, судя по всему, принадлежали к числу тех, кого в последние годы стали называть «элитой».

Хотя холодный спазм ужаса и омерзения затаился во мне навсегда, я как-то уже спокойнее пережил свое открытие факта убийства — после перенесенного первого потрясения. Неужели я начал привыкать к бессмысленной нелепости жизни?

После обеда дед Йордан проводил меня почти до входа во дворец и с необычной для него фамильярностью, положив руку на плечо, посмотрел мне в глаза, словно хотел сказать: «Такова жизнь, парень. Будь сильным!»

Но мог ли я быть сильным? И что значит «быть сильным» — равнодушно или испуганно принимать не просто суровость и жестокость жизни, но и циничную наглость преступников, которые, казалось, даже гордились своей безнаказанностью? Неужели эта стая убийц не чувствовала, что все, что они сделали с одним из своих, может случиться с каждым? Неужели это чувство не заставляло их как-то иначе распорядиться своей жизнью? Или это взаимное истребление (во имя чего?) и было их жизнью?

Но оказалось, что не только мы с дедом Йорданом знали об этой страшной тайне.

В марте, после нескольких дней сильнейших ливней, стало сухо, подул теплый ветер, и в лесу загорелись разноцветные огоньки — цветы, травы, листья и ветви пробудились от зимнего сна и с неистовой жаждой заявляли о своем праве на жизнь под солнцем.

Как-то ясным днем, после полудня, когда теплый сильный ветер гонял меня к Высокой, я возвращался оттуда разбушевавшимся весенним лесом. В нескольких километрах от «Оленей» меня встретила овчарка Волчок. Уже давно, еще с первых моих дней здесь, мы подружились с этим (самым главным после деда Йордана) хозяином всего живого сообщества в заповеднике. Крупный лохматый пес, не очень чистых волчьих кровей, он и в самом деле был самой значительной личностью в мире «Оленей» после старика. Он был и ночным (когда старики спали), и дневным (когда дед отдыхал после обеда) сторожем. Часто он сопровождал старика (а порой и меня) во время наших прогулок, бдительно следил и за всем миром животных, обитающих в окрестных лесах. Он удивительно точно воспринимал мои чувства и настроения. Знал, например, что я люблю гулять в одиночестве, и никогда не досаждал во время моих путешествий по горам и лесам. Но знал, и когда можно меня проводить, и до какого именно места, когда меня оставить одного, а когда появиться — вроде бы невзначай, но всегда вовремя.

Его появление сейчас, когда я уже возвращался, показалось мне неожиданным, потому что я не звал его в своих мыслях. Но, очевидно, не я, а он хотел мне что-то сказать. И я предоставил ему эту возможность.

Волчок шел рядом по дороге к «Оленям», то забегая вперед, то зачем-то сворачивая ненадолго в лес. В одном месте он остановился, как-то особенно посмотрел на меня и помахал хвостом, что означало приглашение следовать за собой.

Мы были в километре от «Оленей», и Волчок напрямик, но все же проходимыми местами, повел меня в глубь леса. А когда остановился и поглядел на меня, как бы объявляя, что мы на месте, я понял, что и он знает тайну.

Потому что мы пришли именно к тому месту, где несколько месяцев назад я нашел в снегу труп убитого человека. Правда, от него уже не осталось почти никаких видимых следов — впрочем, я не подходил слишком близко. Но собака стояла на том самом месте. И не просто стояла — она напряглась в стойке и, подняв голову к небу, завыла словно волк. В общем-то, я никогда не слышал и не видел с близкого расстояния воющего волка, но подумал именно так. Я не знаю, как воют волки, но этот собачий вой был похож на рыдания человека — да, дикие, но все же рыдания. Наверное, я испытал бы ужас от этого воя, если бы передо мной не стоял мой самый близкий лесной друг. Почти человеческий плач, полный ужаса, потом — дикая скорбь, оплакивание, а в конце — тоска. Собака словно хотела мне показать, что не только знает страшную тайну убийства незнакомого человека, но и скорбит о нем. Хотя на какой-то миг этот вой вызвал во мне ужас от воспоминаний о странном убийстве, дикая скорбь Волчка была для меня и каким-то мудрым сигналом о том, что даже природа не может оставаться равнодушной к преступлениям человека. (Или я, по крайней мере, думал так — ведь что может быть равнодушнее, чем сама природа). Поэтому я возвращался в «Олени» в сопровождении Волчка, бегавшего вокруг меня, с теплым чувством разделенной дружбы, какое мне редко доводилось испытывать даже по отношению к самым близким людям.

Мы уже приближались к «Оленям», когда я снова увидел ее. Всего в нескольких сотнях метров от хозяйственных построек, в лесу, где бурный поток после недолгой передышки в заводи стекал в речку и потом, ниже по течению, вливался в озеро, была поляна посреди молодой рощицы и весело зеленеющих и желтеющих зарослей кустарника. Вся в солнечных лучах, открытая поляна как бы возвышалась над потоком.

Наверное, она приходила на водопой, а сейчас просто стояла у куста. Серна.

Конечно, она слышала, как мы идем, но не убежала, а смотрела на нас, меня и собаку, удивленно и в то же время доверчиво, как на старых, но редко встречающихся знакомых. Мне показалось, что это та самая серна, которую я видел еще в первое лето и которую, как я думал, убили этой зимой незваные гости вместе со старым оленем. Так значит, она жива. Я смотрел на нее с такой радостью, будто снова встретил дорогого мне человека, которого считал навсегда потерянным для себя, мне хотелось броситься к ней и обнять. Но серна, словно убедившись, что мы видели, как она одаряет нас своим доверчивым и немного смущенным любопытством, вдруг встрепенулась, грациозно подпрыгнула и стремительно скрылась за кустами и деревьями.

Собака рядом со мной, остановившись, никак не отреагировала на появление серны, а когда та исчезла в лесу, спокойно направилась в сторону дворца, помахивая хвостом.

Охваченный радостным волнением, как после любовного свидания, я пошел за ней. Это была моя последняя встреча с серной. И кто знает, была ли это та самая, из моего первого лета?

Доверие, которым одарила меня природа в этот день, словно смыло с моей души все плохие зимние воспоминания, и я снова зажил в радостном ритме весенней жизни природы.

А вечером, за ужином, был в таком приподнятом настроении, что мне захотелось поделиться со стариками переживаниями этого дня. Но я тут же одернул себя, внутренне смутившись. И что бы я им сказал? Что вел дружеские беседы с собакой и был на любовном свидании с серной? Да и поняли бы меня они — даже эти, буквально вжившиеся в природу старики? И вообще — а не слишком ли я отдалился от мира людей, если любой контакт с ним вызывает у меня отвращение и приводит в болезненное состояние, а лечит и радует только природа, ее пейзажи, растения и животные?

Но я знал, что это не так, что я не сошел с ума и не впал в дикость. Это уединение здесь было нужно мне как отдых после долгой болезни, чтобы потом вернуться в мой, наш, человеческий мир. Хотя мне все еще не хотелось возвращаться, да я и не думал об этом.


Третье лето моего пребывания в «Оленях» было в самом разгаре. Кошмары от моих переживаний после второго нашествия людей в заповедник уже почти не мучили меня, постепенно растворившись в спокойном ритме обычной жизни. Лето в горах радовало меня своей красотой, и я снова жил, полностью подчиняясь пульсу природы. Мысль об уходе из заповедника больше меня не беспокоила, я словно принял как данность: чудо привело меня сюда, чудо и вызволит — словом, я оставил все в руках судьбы. А может быть, мне все еще не хотелось покидать эти места?

Было начало августа, и я отправился в сторону Высокой, где еще прошлым летом заприметил один малинник. Вообще-то, малины — сколько хочешь — было много и гораздо ближе, даже в садах заповедника, но чтобы как-то разнообразить свои скитания, я всегда придумывал какую-нибудь цель. К тому же, я уже научился различать запахи и вкус каждого плода, каждой ягоды, травинки и дерева, каждой рощи и каждой поляны, каждого ручейка и родника, даже пейзажа и воздуха в окрестных местах. С собой я взял небольшую корзинку для ягод. Естественно, не себе, а старикам — порадовать их. Идти до малинника было несколько часов, но я вышел рано утром, да и в кустах малины я бродил недолго — ну сколько нужно человеку, чтобы поесть и наполнить корзинку — и уже к полудню тронулся в обратный путь.

Передохнуть я остановился у какого-то родничка, присел на большой овальный и теплый от солнца камень и уже собрался напиться холодной воды из родника, как услышал какой-то мелодичный звук. Сначала я подумал, что это птица, но нет, что-то другое — я уже хорошо разбирался в их голосах. И точно в то самое мгновенье, когда я понял, что это свистит человек (уж не знаю, почему, но это меня совсем не удивило), он вышел из-за поворота лесной тропинки в кустах. И опять же странно, но его появление меня тоже не удивило — он ведь шел со стороны заповедника, да и в его внешности было что-то радостное, доброе и вызывающее доверие.

Из-за бодрого шага и особенно — веселого посвистывания он показался мне сначала молодым (и при этом выглядел как-то комично — был очень похож на студента-зубрилу, отправившегося на экскурсию). Но когда он подошел поближе, я увидел, что ему далеко за сорок. Массивные очки в роговой оправе (вблизи я определил, что с большими диоптриями), легкая бейсболка с козырьком, яркая рубаха в клетку с засученными рукавами, брюки с разрезами, подвязанные под коленями шнурками, а на ногах — туристические носки в крупную поперечную полоску. Он выглядел так, будто его только что сняли с витрины магазина спортивной одежды или с рекламы туристической моды — было трудно поверить, что в таком виде он мог бы пройти немало километров, что его пекло жаркое летнее солнце, обдували ветра и секли дожди. Но самым странным был переброшенный через плечо маленький брезентовый рюкзачок-«однодневка» — немного старомодный по нынешним временам аксессуар туристического снаряжения, к тому же и слишком скромный по своим размерам, чтобы вместить еду на все время долгого путешествия.

Человек заметил меня лишь после того, как я увидел и рассмотрел его, но не испугался и не удивился. И первым поздоровался со мной:

— Добрый день!

— Добрый день! — ответил я и поднялся с камня.

Подойдя ближе, он свернул к роднику, наклонился и, подставив ладони под стекающую из зазеленевшего желобка струйку воды, напился. Потом вынул платок, вытер губы и повернулся ко мне.

— Вот, ищу насекомых, камни, цветы… Но не обычные, а только самые редкие и уникальные.

Лишь много позже столь обширные интересы показались мне странными для любителя природы — обычно камни ищут геологи, за насекомыми гоняются энтомологи, а цветы собирают ботаники, а этот занимался всем сразу. Но тогда это вовсе не показалось мне странным, я слушал его с живым интересом, нимало не удивляясь его необычному появлению. А «любитель природы», отстегнув топорщившийся левый карман рубашки, вынул что-то и протянул мне:

— А вот это «Горная звезда».

Я взял в руки удивительно прозрачный кристалл в виде портсигара. Внутри рубиновыми огнями сиял камень — большой, величиной с лесной орех. А когда я перевернул его, то камень засиял с обратной стороны совсем другими, переливающимися (от лазурного до изумрудного) цветами. Никогда в жизни я не видел такого необычного сочетания кристаллов.

Потом он достал другой камень, затем — еще один, каждый раз объясняя, что это за камни. А в конце вынул из специальной коробочки, лежавшей в его «однодневке», цветок, название которого он произнес по латыни, я не запомнил, помню лишь, что это растение вообще не встречается в здешних местах, и поэтому у него нет местного названия. Много позже мне пришло в голову, что надо было его спросить, а какие это «здешние места» он имел в виду, ведь я и сам не знал, где я нахожусь. Но я впал в какое-то удивительное состояние покорного улыбчивого безволия. Встретил его и говорил с ним так, будто это была совсем обычная встреча для человека, который каждый день видит здесь многих людей. И лишь когда он, бодро пожелав мне на прощание «всего доброго», насвистывая, исчез за деревьями, я подумал, что это, в сущности, первый человек, которого я встретил здесь за все эти три года, если, конечно, не считать стариков и пришельцев. Но как он попал сюда, как вошел в заповедник, ведь я столько раз безуспешно пытался выбраться из него? Или в заповедник можно было легко проникнуть откуда-то, но нельзя было выйти? Но даже если он и вошел сюда каким-то образом, я был уверен, что в радиусе пяти-шести дней ходьбы здесь нет ни одного населенного пункта и ни одной живой души. А его маленькая «однодневка»? Она ведь совсем не подходит для столь долгого пути.

Но раз незнакомец шел по дороге, ведущей от «Оленей», значит, скоро я разгадаю эту загадку.

Однако ни баба Ивана, которая что-то готовила в доме, ни дед Йордан, косивший поблизости, не видели никого и даже посмотрели на меня как-то странно, когда я стал настойчиво расспрашивать их про путника. Поэтому я замолчал, но мысль о незнакомце не давала мне покоя. Как он попал сюда? И почему я не порасспрашивал его побольше? Почему он ничего мне не сказал и вообще держался так, словно я был одним из множества встреченных им по пути людей? Разве так вел бы себя человек, уже несколько дней бродивший по этим диким местам? Откуда он пришел? И как прошел?

Следующие дни я несколько раз ходил к роднику, где мы с ним встретились, напрасно стараясь найти хоть какой-то след, который подсказал бы мне что-нибудь о путнике. И не обнаружил ничего.

Я даже подумал, что он попал сюда — как та банда зимой — на вертолете. Но моторы не шумели, да и вблизи — кроме дворца — не было ни одного удобного места для посадки вертолета. А может быть, он прыгнул с парашютом? Но тогда бы мы увидели самолет.

И вдруг ко мне пришла странная мысль — а что если это был сам Бог, сошедший на землю и по какому-то странному капризу решивший явиться именно мне? Вопреки модным в последнее десятилетие слухам о «внеземных пришельцах», такая мысль не приходила мне в голову, к тому же я не нахожу особых отличий между внеземными и земными существами. Мысль о Боге появилась у меня сначала в качестве шутки, но со временем она стала казаться мне вполне реальной. Во всяком случае — как и все необъяснимое — это было каким-то чудом. Но в чем его смысл? Может быть, мне хотели внушить, что не все люди, которые появляются здесь, непременно тупые и злые, как те две банды варваров, посетившие заповедник. Или — что мне уже пора уходить из «Оленей». Однако я знал, что и этот уход будет зависеть не от меня.

Так шло мое последнее лето в заповеднике.

Я снова погрузился в долгие походы по бескрайним лесам, в ленивые солнечные ванны на пестрых полянках, в чтение и помощь моим милым старикам, в кроссы по еще свежим с утра лесам и купание в озере.

В тот день я почему-то проснулся очень рано с ощущением, что должно случиться что-то особенное.

Лето шло к концу, и ночи были все холоднее. По утрам из открытого окна уже тянуло не приятным тонким холодком, который приносил прохладу летом, а настоящим холодом. Но утренний холод только разбудил меня. Не он был причиной моих предчувствий. Тут было что-то другое (если вообще у предчувствия бывает причина).

Как обычно, я побегал с часок по знакомым тропинкам. Потом душ и завтрак. До обеда читал, потом ходил на озеро и немного поплавал. После обеда подремал чуть-чуть и снова почитал.

Ближе к вечеру я оседлал Белую, и через лес мы отправились с ней на запад.

Когда с какой-то вершины в предгорье Высокой я оглянулся на тонущую в закатных лучах долину, странное предчувствие снова охватило меня с еще большей силой. Мне показалось, что я прощаюсь сейчас с местом, которое стало моим домом.

Мы вернулись в «Олени», когда уже смеркалось, и предчувствие чего-то, что вот-вот должно случиться, только усилилось. Подойдя к дому, я увидел старика — он приложил палец к губам, о чем-то меня предупреждая. Вскоре я услышал чей-то разговор и понял смысл предупреждения — кто-то приехал. Может быть, наконец, появились новые хозяева. Или вернулись старые. Почти крадучись, я подошел к дворцу и лишь тогда увидел грузовик, стоящий рядом с ним.

Я осторожно поднялся к себе, даже не зажигая по дороге лампы, и выглянул в окно. Внизу, на том же самом месте, что и три года назад, в темноте я разглядел смутный силуэт грузовика. Его появление здесь и сходство с машиной, которая когда-то привезла меня сюда, я воспринял как некий зов. И лишь сейчас понял смысл своего предчувствия — пришло время уезжать.

Мне хотелось проститься с добрыми стариками, но предупреждение деда Йордана подсказывало, что незнакомцы не должны меня видеть.

Не зажигая света, ощупью я нашел запасную свечу, зажег ее, вынул лист бумаги и написал:

«Я должен уезжать. Спасибо за все. Я люблю вас. Прощайте».

Быстро, в несколько минут, я надел на себя свои уже совсем старые джинсы, рубашку и свитер (в рюкзак было нечего складывать) и, бросив прощальный взгляд на призрачную в свете свечи комнату, вышел. Даже в полной темноте я легко нашел выход из дворца, ставшего мне домом — до такой степени он был мне знаком. В коридоре у входа что-то коснулось меня почти нежно, будто погладило — солдатская шинель, которую я надевал в холодные дни. «Ночь будет холодной», — пронеслось у меня в голове, и я взял ее, даже не подумав, что это кража. А когда позже сообразил, то особенно и не переживал, я знал, что старики простят меня, если вообще заметят пропажу.

Подкравшись к грузовику (я так и не выяснил, он тот же, что привез меня сюда?), я бросил в кузов рюкзак, шинель и последовал за ними. Кузов был пустым. Усевшись на шинель, брошенную прямо на доски, я стал ждать.

А интересно, и долго мне так сидеть?

Но нет, минут через десять, не больше, я услышал голоса, подошли люди (их опять было двое), дверь кабины открылась, а потом с шумом захлопнулась, загорелись фары, мотор зарычал, машина задрожала и тронулась с места.

Я лежал, скорчившись, на шинели, с рюкзаком под головой, и думал: как и почему появился этот грузовик? И почему именно сейчас? Это что — знак, сигнал, что мне пора уезжать? Так вот что означало мое сегодняшнее предчувствие. Или меня ждет что-то еще?

Хотя мое ложе было не слишком удобным, я начал потихоньку засыпать, сказав себе перед сном:

«Сегодня было третье сентября».

Я пробыл в «Оленях» ровно три года.

II

На этот раз я проснулся раньше, чем грузовик остановился — может быть, потому, что было не слишком удобно спать на голых досках кузова, с рюкзаком под головой и солдатской шинелью сверху, украденной из «Оленей».

Грузовик летел по шоссе в предрассветной мгле, приближаясь к городу. Я сидел на корточках у заднего борта и смотрел по сторонам. Пейзаж был знакомым, но странно нереальным — словно я не возвращался в эти узнаваемые места, а погружался в сон, который уже видел когда-то.

Я выпрыгнул из кузова, когда грузовик стоял на светофоре у университета, оставив моим незнакомым шоферам на память солдатскую шинель. Город был безлюден, хотя первые троллейбусы и редкие автомашины уже появлялись на улицах.

Решил пойти пешком — наша квартира была совсем рядом. Я сказал «наша»: действительно, хотя после смерти мамы я жил на квартире у деда, про себя все еще, как чужой, называл это «жить у деда». А «нашим» домом была квартира, которую мои родители приобрели в доме, построенном по маминому проекту. Это был действительно «наш» дом, куда мы возвращались летом из дальних стран и в котором я жил с мамой до самой ее смерти.

Квартира была на шестом, верхнем, этаже, ее окружала просторная терраса, с которой был хорошо виден над парком силуэт близкой горы, словно купол, возвышающейся над городом.

Войдя в гостиную, я сразу почувствовал что-то необычное, хотя что могло быть необычного в запахе дома (а мог бы я назвать его «родным»?) — немного застоявшемся, но таком знакомом. Я подошел к окнам и, широко раздвинув портьеры, открыл их, впуская свежий воздух, а потом обернулся и оглядел комнату. На двух противоположных стенах зияли пустоты — украли две картины, подарок моим родителям от их друзей. И когда я направился в спальню, то почти наверняка знал, чего еще будет там недоставать. Но я не угадал — маленький пейзаж старого мастера (гораздо более ценный, чем современные картины в гостиной) был на своем месте. Очевидно, похитители посчитали его слишком старомодным. Воры еще не стали ценителями или ценители еще не стали ворами? Слава богу, что в свое время я перенес три картины лучшего друга моего отца к деду. (А вдруг обворовали и его квартиру? Я еще не знал.)

И лишь когда я снова проходил через гостиную в свою комнату, заметил еще одну пропажу — телевизор. У меня в комнате все было на месте. В маминой мастерской исчез компьютер. Вот, собственно, и все. Да, наш скромный автомобиль украли еще раньше.

Я опустился в кресло в гостиной и глубоко вздохнул. В общем-то, никакого чувства утраты я не испытывал, наоборот — почувствовал даже некоторое облегчение. Эта кража показалась мне чуть ли не справедливым возмездием за слишком долгое отсутствие — данью, которую мне надлежит платить за свое наплевательское отношение к собственности.

На столике я заметил пачку моих любимых сигарет и взял одну из немногих оставшихся. Глубоко затянулся, но удовольствия не ощутил (интересно, а за какое время выдыхается табак?) и погасил сигарету.

Посидел в кресле, то закрывая глаза, то вглядываясь в знакомую обстановку, однако чувство нереальности не проходило — я продолжал смотреть сон, уже снившийся мне когда-то.

Потом наполнил теплой водой ванну (вначале из крана текла какая-то ржавая гадость) и погрузился в нее. В шкафчике была соль для ванной с почти выдохшимся хвойным ароматом. Расслабившись в слегка пахнувшей хвоей воде, я впервые вспомнил об «Оленях» — с легкой грустью и ощущением, что никогда больше их не увижу.

Набросив тесноватый и короткий для меня мамин банный халат, я пошел на кухню, которую пропустил при первоначальном осмотре квартиры. Я, конечно, проголодался, но был абсолютно уверен, что ничего там не обнаружу.

Холодильник урчал, как кошка бабы Иваны зимними вечерами. Странно, я ведь думал, что отключил его, когда окончательно перебирался в дом деда. Открыл — он был жив и здоров, светился и гудел, будто и не было этих трех лет. И даже не совсем пустой. В упаковочной бумаге, рассыпавшейся у меня в руках, оказался окаменевший кусок, бывший когда-то луканкой[7].

С верхней полки, словно остекленевшие глаза, на меня смотрели два яйца — я взял их в руки, они были совсем легкие и пустые. Осторожно положив их на место, я закрыл холодильник. Наверное, все это осталось от последнего Нового года, который мы встречали здесь с Еленой — в сущности, наш единственный общий Новый год.


Никогда раньше я не приводил ее сюда, обычно мы встречались в доме деда. А тогда я решил пригласить ее за несколько дней до Рождества.

— Ты где будешь в Сочельник? — спросил я.

— В Сочельник все должны быть дома, я как раз хотела позвать тебя к нам в гости, и наши тебя приглашают.

— Спасибо большое, — ответил я, — но я тоже должен быть дома.

Она взглянула на меня удивленно и слегка обиженно, как мне показалось, но ничего не сказала.

И в Сочельник в гордом одиночестве я сидел перед бутылкой вина и подъедал продукты из ближнего гастронома, уставясь в телевизор, где шла какая-то развлекательная (как считалось, а в сущности, полная тупого юмора на злободневные темы) передача.

Я не чувствовал себя ни одиноким, ни всеми забытым, хотя в тот вечер впервые в полной мере ощутил отсутствие родителей и отсутствие Елены как одно общее отсутствие.

Когда зазвонил телефон, я уже знал, что это она.

— Здравствуй, и веселого тебе Рождества, отшельник. Пусть это будет последнее твое Рождество без меня.

Я ответил, как полагается, на ее поздравления, и мы замолчали на мгновение.

— Твой номер я нашла в телефонной книге, ты ведь забыл мне его дать.

Это правда, она знала только номер телефона в доме деда. Я замешкался с ответом, и она первой нарушила молчание.

— Ты там случайно не с какой-нибудь новой подружкой?

И опять я не знал, как реагировать, она ведь прекрасно знала, что у меня нет никаких «новых подружек». Но она не давала мне молчать.

— Тебе досталось «счастье» в новогоднем пироге. Я отломила кусочек и для тебя.

— А тебе что выпало? — спросил я.

— А мне «удача».

— Разве это не одно и то же?

— То же самое, глупыш, неужели не догадался? Наш кусок был общим. Твое «счастье» и есть моя «удача». Завтра я принесу тебе этот кусок. Чао, до завтра.

Поверх бутылки я снова уставился на экран. И незаметно уснул.

А ночью внезапно проснулся. Выключил телевизор, который трещал и гудел от мелких, словно иголки, звуков и огоньков, которые появляются на экране после окончания всех программ, и вышел на террасу. Шел первый снег.

На другой день мы встретились, как обычно, в «нашем» кафе. Я прожевал кусок пирога и развернул замасленную бумажку с кизиловыми палочками — моим «счастьем».

— Но в Новый год мы вместе — у нас?

— Конечно, — ответила она.

31 декабря с утра мы отправились в поход по магазинам и рынкам. Была самая скудная из последних скудных зим (и лет). В продуктовых магазинах — шаром покати, действовал режим экономии электричества, но свет все равно отключали часто и совсем неожиданно. По мрачным и грязным улицам, мимо разрисованных граффити стен, люди бродили, как сердитые призраки. Но нам, для нашего счастья, нужно было совсем немного.

Где-то после полудня мы вернулись домой. Она радостно покрутилась по нашей просторной квартире, потом подошла к широким окнам на террасу, заглядевшись на горы, и внезапно повернулась ко мне:

— Значит, здесь будут расти наши дети, о мой возлюбленный?

— Нет, — сказал я, и она посмотрела на меня с внезапным страхом в глазах. — Мой отец всегда говорил, что каждая семья должна сама построить свой дом.

— Да уж, пока мы его построим, можем и постареть, — возразила она.

— Не беспокойся, я что-нибудь придумаю.

— Уж не собираешься ли ты продавать эту чудесную квартиру?

Ничего я не собирался. Вообще впервые подумал об этом.

— Ладно, ладно, пойдем стол накрывать. А где у вас кухня?.. Нет, нет, не говори — я сама найду.

Я сел в кресло и закурил. Из кухни долетали звуки, а потом и запахи готовящегося ужина.

Скоро она появилась в дверях — в фартуке и с закатанными рукавами блузки.

— Я вспомнила, что ты забыл.

Она махнула рукой в сторону гостиной.

— Ну разве бывает Новый год без елки?

Я бросился за елкой.

Мне повезло — в этот поздний час я нашел даже игрушки и свечи. И пока она возилась на кухне, я украшал елку.

Это был наш первый и последний Новый год.

Когда поздно ночью, склоняясь к ее лицу, я осыпал его поцелуями, она, обняв меня, тихо, почти беззвучно, прошептала: «Хочу ребенка». Я был так счастлив, что не сумел выразить промелькнувшую в моей мутной (и не только от алкоголя) голове мысль о том, что не стоит спешить.

Сейчас Елены нет. Я не знаю, где она. Я не знаю, увижу ли ее когда-нибудь. Не знаю, какой будет дальше моя жизнь.


Мне нечего было больше тут делать. Я вышел из квартиры с ощущением, что не скоро вернусь в этот дом — наш, родительский дом.

Когда я уже запирал замок, дверь напротив приоткрылась и на пороге появилась соседка.

— А, это ты? Где ж ты пропадал так долго?

Помолчав немного, я ответил.

— В Канаде.

— Мы так и подумали, когда не смогли тебя найти и через милицию, то есть — как ее? — полицию. Столько народу мотается по этим заграницам. Подожди, я схожу за твоей почтой.

Вернувшись, она принесла с десяток конвертов и немного смущенно сказала:

— Мы тут за тебя платили — за воду, свет, отопление. Не бог весть какие деньги, но сам знаешь, как все подорожало.

— Хорошо, хорошо, тетя Пенка, спасибо большое, я завтра зайду — расплачусь.

Сунув конверты в карман куртки, я сбежал вниз по лестнице.


Город уже совсем проснулся, и я лишь сейчас заметил, как сильно он изменился. Почти нигде не осталось старых магазинов, а новые сверкали своими витринами, уставленными шикарными товарами. Очевидно, скудость жизни осталась в прошлом.

На углу бульвара какой-то человек продавал бублики. Сунув руку в карман, где затаились две последние банкноты, я подал ему пять левов.

— Десять, — сказал он, протягивая мне бублик.

Я вынул другую банкноту, он дал на сдачу пятерку, и лишь тогда я буквально обалдел. Цена показалась мне просто астрономической. Я догадался взглянуть не только на витрины, но и на цены — они были запредельными, а кое-где даже в валюте. Ясно — инфляция. И только теперь город стал казаться мне не сном, а реальностью.

Я решил проверить, как там мои дела с календарем, и направился к газетному киоску. Но — увы! — на оставшуюся у меня мелочь я не смог купить себе даже газету. Но все же подглядел дату — шестое сентября. А по моему календарю выходило четвертое. Значит, я где-то пропустил два дня. Ничего удивительного.

И я направился к университету. Помнят ли еще там, что был такой студент?


Университет был все таким же.

Только декан — новый, но, к счастью, один из старых и знакомых мне преподавателей. Поэтому я решил зайти сначала к нему, а уж потом — в канцелярию.

— А, здравствуй, ты куда пропал? — профессор взглянул на меня поверх очков.

— Да вот… был за границей, — решил я повторить свою выдумку. А кто бы поверил правде, которая и мне самому уже начинала казаться чем-то нереальным.

— Мы так и подумали. Когда полиция заявила о твоем исчезновении. Многие уезжают в эту заграницу. Ну, и где ты был?

— В Канаде, — снова повторил я свое старое вранье, чтобы не запутаться в новом.

— Миллионером стать не удалось, а?

— Да… — я не знал, что ответить, но профессор перебил меня.

— Ладно, ладно. Многие возвращаются. И что, будешь учиться дальше?

— Ну, если можно…

— Да не проблема. Решим. И это — минимум того, что я могу сделать для тебя. Ведь твой отец мне спас жизнь когда-то. Ты какой курс закончил? Зачетку сохранил?

— Второй, — промямлил я и не слишком уверенно добавил. — Да, сохранил.

— Я все улажу с канцелярией, а ты через пару деньков занеси им свою зачетку. И с пятнадцатого — на лекции. Если бы ты сказал мне заранее, я бы дал тебе адрес моего приятеля, он преподает в университете в Монреале.

— Большое Вам спасибо, профессор.

Когда, выйдя из деканата, я проходил через университетский дворик, как всегда оживленный, хотя учебный год еще не начался, то почувствовал, что реальность становится все реальнее. Я снова был студентом.


Третьим — и последним — пунктом в моем возвращении был дом моего деда, который уже давно стал и моим домом. Потому что после смерти мамы я перебрался сюда — квартира поменьше, да и одному здесь удобнее. А воспоминания о маме мучили меня больше там, в «нашем» доме, где мы жили с ней вместе.

Дедушка умер за три года до мамы, пережив бабушку всего на год. Его квартира пустовала — мама не хотела ее продавать, все надеялась после моей женитьбы (о которой, предполагаю, мечтала) снова вернуться в свой родительский дом. Мысль о том, чтобы ее сдавать, была для нее кощунством, хотя лишних денег у нас не было — родители скитались по белу свету не ради денег, а сэкономленная ими валюта быстро таяла.

Дедушкин дом был на небольшой тихой улочке недалеко от центра, в трехэтажном доме, окруженном маленьким, сейчас уже запущенным сквером.

Кроме затхлого воздуха, все остальное у деда было по-прежнему. Только фикус в углу гостиной превратился в высохшую серую древесную мумию. Над диваном со слегка потертой бархатной обивкой вишневого цвета (дедушка называл его «оттоманкой») — тот самый пейзаж с любимыми дворами его родного балканского городка, написанный известным старым мастером, а на всех свободных местах стены, в изящных черных рамках — фотографии всевозможных типов жилых домов периода болгарского Возрождения. Дедушка опубликовал даже целую книгу об архитектуре этого времени. Написал еще одну, но сам издать ее не успел. Позже мама подготовила ее к печати, но какие-то издательские трудности помешали книге увидеть свет (в моей голове смутно пронеслась мысль — а может быть, теперь я должен исполнить этот семейный долг?)


Здесь, в этой гостиной состоялась последняя встреча всей нашей семьи — бабушки с дедушкой, их единственного внука, т. е. меня, и моих родителей — их дочери и зятя. Это было в наш последний приезд сюда в летний отпуск. Дед с бабушкой редко приходили к нам. Мне кажется, они ревновали свою единственную дочь к нашему дому. И хотя именно мама спроектировала и обставила нашу квартиру, все равно она казалась им чужой, «территорией» моего отца, который, в сущности, меньше всех здесь жил — если вообще можно назвать «жизнью здесь» наши ежегодные отпускные дни и его редкие служебные командировки. Поэтому, наверное, дед чувствовал себя уверенно лишь в своей собственной квартире — в отличие от бабушки, которая любила дом дочери и всегда воспринимала его как свой.

Пожалуй, именно тогда, на той последней встрече, я ощутил какое-то напряжение между отцом и дедом. Дедушка, конечно, вполне свыкся с новой властью, хотя все же ощущал себя человеком старой закалки и жил в согласии с привычками, ценностями и воспоминаниями своей юности, особенно — студенческих лет в Германии. Он воспринимал отца как человека нового режима, несмотря на то, что мой отец, пережив энтузиазм романтической юности, был настроен достаточно критически по отношению к власти, впрочем, редко давая выход своему скептицизму. И, я думаю, уехал работать за границу именно для того, чтобы лишний раз не раздражаться.

Так вот, на этой последней встрече между ними разгорелся спор, который я смутно помню и вряд ли понял тогда, о чем речь, но сейчас восстанавливаю в своей памяти не столько умом, сколько на уровне интуиции. Отец резко осуждал то, что происходило в стране, но не с позиций романтических идеалов, а исходя из критериев чисто социального прагматизма. А дед защищал статус-кво — наверное, застой в обществе каким-то странным образом соответствовал его старческому квиетизму.

Неожиданно, в качестве аргумента и дьявол знает чего еще, в спор втянули и меня.

— Как будут жить они, — отец кивнул в мою сторону, стараясь сделать это незаметно, но я уловил его движение, — в этом душном обществе?

— Ничего, ничего, уж как-нибудь проживут, — усмехнулся дед, и мне показалось, что он говорит не о «них» (т. е., о нас), а о себе.

Все это я вспомнил, сидя в кресле, а призраки моих предков возвращались ко мне.

Тогда эти споры казались мне непонятными. Даже позже, поняв их, я все равно не чувствовал себя никем или, точнее, считал себя гражданином мира, который просто любит природу — море, горы, леса, поля. Я рос по заграницам как «иностранец», а когда вернулся на родину, то снова ощутил себя иностранцем.

Мне кажется, что, наверное, я искал свою родину, и Елена, которой сейчас нет, привиделась мне родиной, которую мы с ней создадим сами. И мы создали ее в нашей любви. Но может ли любовь быть родиной? И что вообще — если любви нет — родина? Некоторые философы считают, что, в сущности, нашей родиной является Слово. Но я вырос между несколькими языками сразу, так который из них — моя родина? Другие же уверены, что родина — это весь мир. Однако я полагаю, что мир — это, скорее, место, в котором ты иностранец. Сейчас, когда моей любви нет, я думаю, что именно Елена была моей родиной, но может ли воспоминание о том, чего уже нет, быть твоей родиной? Вот «Олени» — они тоже были моей родиной, но место для отдыха и забвения (или для воспоминаний) — ведь тоже еще не родина. Любовь — я уже знал это — уходит. Потому что любви нет, когда нет того, кого мы любим. А воспоминания — еще не любовь. Это тоска по любви ушедшей или мечта о новой.

Немного посидев в гостиной, я направился в спальню и остановился перед комодом. Над ним, в одинаковых черных рамках, висели четыре фотографии разных лет. Слева — свадебная фотография деда и бабушки. Справа — фото родителей деда, моих прадедов, но не свадебное, а семейное.

А между ними — две наши фотографии, детей и внуков, а точнее, дочери, зятя и внука.

Одна была последней нашей общей фотографией, той самой, с пляжа у горы Шенуа, где мы с папой обнимаем маму, и я уже не ребенок, в моем взгляде как бы отражается образ девушки, снимавшей нас.

На другом снимке — тоже море, но, наверное, тот маленький пляж у нашей виллы, и я там совсем крохотный, лет четырех-пяти. Но здесь я в центре снимка — только что из воды, обнимаю родителей.

И я ощутил вдруг, что снова возвращаюсь (и не в воспоминаниях, а совсем реально) в то самое мгновение — крепкие, полные нежной силы руки отца, маленькая кудряшка мамы на моем детском лбу и легкое прикосновение ее ладони к моей ноге (она словно придерживала меня, чтобы я не упал).

Почувствовал — хотя все вокруг говорило мне, что их нет рядом, — что я не один, что действительность, которую еще утром я воспринимал как нереальный сон, в самом деле существует. И что я готов жить в ней.

Я был уверен — как летним днем в «Оленях», когда косил траву, — что мои руки такие же крепкие, нежные и сильные, как у отца, и я держу в руках не ручку косы, а детское тельце, мое продолжение.

Вечерело, когда я вышел из дома.

Деревья уже кое-где начали желтеть, было самое лучшее время года в этом городе. Воздух — ясен и чист, а легкий запах бензина даже придавал ему некий аромат — как запах дорогих редких духов, исходящий от красивой женщины. Люди, все еще по-летнему одетые и как бы одурманенные солнцем уходящего лета, гуляли по городу пестрыми, жизнерадостными группами, утопая в вечернем сумраке. Чувство, что все вокруг сбежали (или вот-вот сбегут) из этой страны, потихоньку исчезало, жизнь как бы посылала все новые и новые человеческие волны откуда-то из сокровенных своих глубин.

Я собрался, было, посидеть в открытом кафе на бульваре с желтыми плитками, даже удивился, что есть свободные столики, но вспомнил, что у меня нет денег, и прошел мимо, нимало не огорчившись. И не чувствовал себя ни одиноким, ни всеми забытым, хотя не встретил никого из знакомых, еще три года назад бродивших здесь буквально толпами.

Я был почти счастливым чужеземцем в этом не совсем мне чужом городе.


На следующий день я проснулся рано, тут же вскочил с кровати и широко распахнул слегка прикрытое на ночь окно, за которым солнце уже стряхивало с себя последние остатки сна. Раз десять отжался от пола, размял руки, ноги, спину и направился в ванную. У меня не было электрической бритвы (сразу вспомнилась моя старомодная бритва в «Оленях»), и я полез под холодные струи душа. Потом, уже завернувшись в банное полотенце, сообразил, что в доме нет ничего из еды, а я уже был весьма голоден. Заварил чай и — о чудо! — нашел остатки меда, правда, сильно засахарившегося. А выпив чай, занялся новыми, будничными, делами.

Прежде всего, я решил позвонить своему приятелю — издателю, несколько лет назад он давал мне переводы, тот посоветовал обратиться к одному нашему однокласснику, который сейчас, по словам приятеля, стал самой большой шишкой в частном книгоиздательском бизнесе в стране. И спустя час я уже был у него.

Здание, в котором располагался его офис, снаружи было ветхим двухэтажным старым домом, но внутри походило на только что принарядившуюся невесту: свеженькие, словно только что покрашенные, белые стены, темные хромированные двери и всевозможные факсы, ксероксы, компьютеры и прочая блестящая своей новизной техника.

— Я купил этот дом всего лишь на прошлой неделе, снаружи он староват, но через неделю он у меня заблестит, как новенький, — сказал он о доме, и, будто в подтверждение его слов за окном появился какой-то рабочий. Приятель кивнул в его сторону: — Сегодня ставят решетки на окна, ты же видишь, какая у меня техника, — выразительно махнув рукой, он развернулся в своем вращающемся кресле перед черным лакированным столом, на котором со смиренным видом ждала своего часа целая батарея телефонов, факсов, ксероксов и пр. После чего перешел к уже традиционным для меня вопросам. — Так ты где пропадал? Я слышал, что уехал с женой в Канаду?

— С какой женой? — удивился я.

— Ну, с той, с которой уехал в Канаду, — впрочем, мое семейное положение его абсолютно не интересовало, и он, не дождавшись от меня ответа (да я и не знал, что отвечать), продолжил: Ну, говори, зачем пришел.

Делать нечего, пришлось объяснять, что после возвращения я оказался в несколько затруднительном положении, накопилось много счетов, ну и так далее. Словом, я просил его о небольшой сумме взаймы под какой-нибудь перевод.

— О’кей, — щедро произнес Петр и нажал какую-то кнопку.

Почти мгновенно в комнату вошла стандартно красивая секретарша с еще более красивыми, почти голыми ногами.

— Надя, прошу тебя, приготовь этому господину двадцать тысяч.

Сумма сначала ошеломила меня, но, вспомнив о нынешних ценах, я почувствовал себя не очень уверенно — просто не знал, много это или мало.

Секретарша вышла из комнаты, а Петр встал, подошел к книжному шкафу и, немного порывшись там, подал мне какую-то книгу в пестрой обложке.

— «Murder in the mountain». Тупой детективчик, но мега-бестселлер в Америке. Вышел всего неделю назад. Я успел купить авторские права. Надеюсь, за месяц справишься? Хочу к Рождеству запустить его на рынок.

Слегка ошарашенный, я не знал, что сказать, тем более что в кабинет снова вошла секретарша и подала своему шефу конверт с банкнотами, вид которых был мне незнаком.

Я неловко молчал, а Петр взял конверт, вручил его мне и произнес.

— Ну давай, чао! И через месяц жду тебя здесь с переводом.

С конвертом в руках я пошел к выходу. Уже у дверей меня остановил голос Петра.

— А компьютер-то у тебя есть?

Я стал мямлить, что его украли, но Петр махнул рукой щедрым жестом.

— Ладно, пиши на машинке, а если хочешь, приходи сюда, работай здесь.

На улице, еще не совсем придя в себя, я сообразил, что первым делом надо что-нибудь поесть. И вошел в ближайший ресторан, блестящий в своем великолепии, а через час вышел оттуда, распростившись с половиной одной из крупных банкнот. И принял решение на будущее — быть скромнее в выборе ресторанов. Уж как-нибудь обойдусь. Я был полон оптимизма.


Так прошло несколько месяцев.

Я уже не был таким оптимистом.

В общем-то, ничего особенного не случилось. Просто у меня не было желания общаться с кем-либо, хотя недостатка в компаниях и новых знакомствах не испытывал. Мне было лучше одному. Правда, не совсем. Но я еще не мог разобраться, чего же мне все-таки не хватает. Может быть, женщины? Но женщин — я уже знал это — не ищут, они появляются сами.

Однако за несколько дней до Рождества я все же решил найти Марию. Телефон ее я потерял (точнее, нарочно уничтожил запись с ее номером еще четыре года назад), но было совсем несложно найти его в телефонной книге по фамилии ее мужа.

И как-то вечером позвонил ей.

— Здравствуй!

— А, это ты? — она говорила так, будто мы расстались только вчера, и я уже приготовился, было, изложить ей свою байку про Канаду, но она продолжала:

— Ты давно не звонил.

— Вот — звоню.

— Я рада.

— Давай встретимся, ты не против?

— С удовольствием. Где и когда?

Я назначил ей встречу на завтра, после обеда, в кафе на бульваре, куда я хотел зайти в свой первый после «Оленей» вечер, когда у меня не было денег.

— До завтра, — сказала она.


Мария… А может, я позвонил ей, чтобы сделать себе инъекцию, вспрыснуть, так сказать, немного жизни?


Мария. Она была его самой глубокой и прочной связью до появления Елены, до того, как он понял, что именно Елена, в сущности, и есть его большая — единственная любовь. Разумеется, у него и раньше было несколько сексуальных приключений, были и любовные увлечения, но после Марии они казались ему детскими играми.

Еще в первых классах гимназии, с подростковым пробуждением плоти, желание любить вспыхнуло в нем, и он увлекался девочками, обменивался с ними неловкими ласками, хотя до настоящей любви дело не дошло. Некоторые из них были влюблены в него (во всяком случае, уверяли его в этом), и он был почти готов (в своей мечте о нежности) разделить их чувство, но всегда что-то останавливало: просто он не любил никого из них по-настоящему, а только отвечал на привязанность, потому что их любовь льстила его самолюбию и потому что его молодое тело жаждало любви.


Но не с ними познал он впервые плотскую любовь, а с почти незнакомой женщиной, как-то летом на море, в дни каникул.

Вместе с мамой и несколькими ее коллегами с семьями они жили в одном небольшом курортном местечке с двадцатью примерно бунгало, разбросанными в лесу, совсем рядом с песчаными дюнами близ устья живописной реки. В компании друзей было несколько парней и девушек, его ровесников, и в их молодежной банде царило легкое и приятное предвлюбленное напряжение. А он все не мог определиться и выбрать, в кого же из двух девушек, которые ему нравились, влюбиться, потому что почему-то был уверен, что именно в этот горячий приморский август он впервые познает любовь.

Но этого не случилось.

Вечерами почти все население курортного местечка собиралось у небольшого ресторана, где они питались. Взрослые сидели за столиками на веранде, днем закрытой от солнца пестрыми тентами, разговаривали, пили белое вино или что-нибудь покрепче (все поделились на коньячную и водочную партии), несколько постоянных четверок играли в карты, а подростки и дети толпились рядом, под освещенным навесом, где играли в теннис или располагались большими или маленькими группами на лавочках.

В один из таких вечеров он страдал, задетый тем, что девушка, с которой они на пляже почти договорились после ужина встретиться, вдруг предпочла пойти со всей молодежной компанией на дискотеку в соседний кемпинг. Он сидел на перилах в глубине веранды, вглядываясь в море, утонувшее в ночной темноте, по которому низкая, полная, оранжево-красная луна прокладывала свою дорожку.

В какое-то мгновенье ему показалось, что на него кто-то смотрит. Он обернулся и увидел метрах в десяти от себя молодую женщину в светлом платье, с сигаретой в руке. Облокотившись на перила, она действительно смотрела на него, а когда их взгляды встретились, слегка улыбнулась — и все его существо вдруг загорелось.

Он уже видел эту женщину (ее место в ресторане было за одним из соседних столиков), всегда в компании двух пожилых дам с нелепо окрашенными волосами, в старомодных соломенных шляпах, и с ужасно толстым, плешивым мужчиной (усы как у моржа) — слишком старым, по его мнению, чтобы быть ее мужем. Позже он узнал, что это действительно был не муж, а дядя, а женщины — ее тетушки.

Но в тот вечер, на веранде, он еще этого не знал, не знал ничего, только то, что она отдыхает здесь, как и они.

А женщина не просто смотрела на него — ее взгляд искушал, ему показалось даже, что она улыбается как заговорщица, и все остальное он уже делал как во сне.

Женщина медленно поднесла руку с сигаретой к губам, сделав несколько глубоких и жадных затяжек, и это движение показалось ему не простым жестом курильщика, а сладострастным зовом. Потом она бросила сигарету вниз, на песок, повернулась и намеренно медленно, сладостно волнующей походкой женщины, на которую смотрят, и возбужденная этим чужим взглядом, направилась к лестнице и все так же медленно стала спускаться.

Как зачарованный, он двинулся за ней. Женщина немного прошла по асфальтированной аллее в сторону бунгало, потом свернула влево, на невидимую тропинку в кустах, к темнеющему лесу. Но прежде чем скрыться в полной темноте деревьев, она остановилась, обернувшись (в полусвете далеких огней ему опять показалось, что она улыбается), и вошла в эту темноту.

Он свернул за ней, какое-то время еще смутно различая светлое пятно ее платья, пока оно полностью не исчезло во мраке. Сердце, ускоренно бьющееся в ритме всего его пульсирующего тела, запнулось на миг от страха, что он ее потерял. Но нет — внезапно он почувствовал ее прикосновение к своему локтю: опираясь спиной на какое-то дерево, она притянула его к себе. Не видя в темноте даже очертаний ее лица, он почувствовал лишь обжигающий жар ее тела. Горячими руками она обняла его за шею и привлекла к себе, сладко-соленые губы прижались к губам, и его охватило счастливое чувство облегчения, не испытанное им никогда прежде.

Впервые с такой силой он ощутил пьянящую сладость зрелого женского тела.

Он еще не насладился им до конца, как вдруг в лесу рядом с ними, словно внезапный выстрел, раздались крики, засверкали огни. Они быстро отпрянули друг от друга. Волшебство исчезло.

Кажется, потерялся ребенок или кто-то чужой проник в кемпинг и растревожил людей, но они оба запаниковали и бросились бежать в лес. Крики были все ближе (словно стая собак гнала дичь), и в наступившей суматохе они потеряли друг друга, в тот вечер так и не встретившись больше.

А он вернулся в свое бунгало и, полный томления, всю ночь не сомкнул глаз.

На следующий день, не встретив ее во время завтрака и весь дрожа от волнения, он пошел искать ее на пляж. Долго искать не пришлось — тетушки в шляпах были видны издалека на немноголюдной песчаной отмели, только на сей раз они были в каких-то огромных черных очках, делавших их похожими на летучих мышей. В нескольких метрах от них, ничком, на песке лежала она. Лег и он неподалеку и стал рассматривать ее, загадав про себя — почувствует она или нет его взгляд.

Она, конечно, почувствовала — довольно скоро беспокойно зашевелилась и повернула голову прямо к нему. И увидела его — точнее, он был уверен, что увидела.

Так они смотрели друг на друга какое-то время, их взгляды соприкасались, как бы лаская друг друга, совсем низко над песком, уже дрожащим от летнего зноя. Она снова улыбнулась своей колдовской улыбкой, но это было и не нужно — он и так уже весь был в ее власти.

Они лежали, глядя друг на друга (он понятия не имел, как долго это длилось, время просто остановилось), потом она медленно поднялась, нежными, ласкающими движениями стряхнула с себя прилипшие песчинки (ее красивое смуглое тело притягивало его столь же сладостно, как и ее губы вчера) и, снова взглянув на него через плечо, пошла по песчаной кромке берега вдоль моря.

Он пошел за ней. Сначала было как-то неловко — а вдруг его заметят тетушки в шляпах, но они лежали равнодушно, как мумии, почти неразличимые за складками своих медузоподобных тел.

Она шла по самому берегу, волны время от времени заливали ее щиколотки, и он взглядом вбирал в себя всю красоту этого прекрасного в каждом своем движении женского тела. Нагота уже давно не является тайной для современного человека, и его жадные юношеские глаза видели и желали много красивых, стройных тел, не раз неумело, дерзко и пламенно он прикасался к девушкам, ощущая жгучее желание при виде случайно открывавшихся интимных прелестей женской плоти, но сейчас впервые переживал то, что происходило с ним, — женщина буквально вобрала его в себя, и он шел за ней как после солнечного удара, в ожидании дальнейшего полного поглощения ею и в то же время уверенный, что его ждет еще не испытанное им до конца чувство обладания, к которому они приближались.

Далеко позади остался почти безлюдный пляж, кромка моря была пустынна, пуст был лес справа от них и бескрайнее солнечное море. Она шла впереди, не оборачиваясь и не останавливаясь, он тоже не приближался к ней. Шли, соблюдая постоянную дистанцию между собой, которая, казалось, больше связывала их, чем разделяла. Шли и шли вдоль моря, потом свернули, огибая врезавшуюся в море скалу, за которой пляж их кемпинга, уже давно превратившийся в неразличимую точку вдали, совсем исчез из виду, прошли мимо прибрежной рощи, спрятавшейся за появившимися дюнами. Только где-то далеко-далеко, почти растворившись в полуденном зное, за дюнами и невидимым лесом виднелись слившиеся с горизонтом волнистые отроги гор.

Как заколдованный он шел за нею, даже не заметив, когда она, свернув от берега, углубилась в дюны. Еще долго они шли так, но вдруг он потерял ее из виду, хотя, как сомнамбула, продолжал идти вперед по едва различимым в песке ее следам.

Внезапно она появилась прямо перед ним, лицом к лицу, и впервые он мог видеть ее при свете дня с такого близкого расстояния — она как будто возникла из земли, как растение, из-за каких-то низких кустов и высокой колючей травы. Он подошел к ней, и их руки почти одновременно сплелись в объятье, повторенное их телами.

Потом, все так же одновременно (он не помнил — то ли она потянула его за собою, то ли он опустил ее вниз), их тела на песке соединились, его руки стали лихорадочно стаскивать с нее бикини, но она быстро, незаметным и ловким движением освободилась от одежды. И он впервые познал настоящую любовь.

Когда — умиротворенные и усталые — они лежали рядом, все еще обнимая друг друга, он впервые сказал что-то, и это были их первые слова. Он произнес: «Я люблю тебя». Она промолчала, только медленным движением погладила его по голове и так же медленно и осторожно поцеловала.

Потом они побежали к морю, долго плавали и играли на волнах, снова любили друг друга, разговаривали, снова целовались, купались и вернулись в кемпинг, когда уже совсем стемнело: луна — низкая, огромная и белая — опять высвечивала свою серебристую дорожку в море, которое теперь, на обратном пути, было справа от них.

Честно говоря, он немного побаивался (и зачем только?), что по их отсутствию все догадаются об авантюре, но никто и внимания на них не обратил: молодежная компания снова отправилась на дискотеку, его мать спокойно разговаривала со своими коллегами за бутылкой вина, а тетушек в шляпах (он уже знал, кем они ей приходятся) нигде не было видно.

Он посидел немного на веранде, потом пошел к себе в бунгало, лег, не зажигая света, закрыв глаза в темноте с ощущением приятного изнеможения, пока не заснул — а заснул почти мгновенно.

На другой день беспокойство, что другие уже все знают о них, снова охватило его, когда она пришла на завтрак и они обменялись взглядами, полными тайного взаимного знания. Но тревога растаяла в нетерпеливом ожидании вечера, когда они, он был уверен, снова встретятся. Днем на пляже ее не было, но он все равно знал — вечером они увидятся.

И она действительно появилась.

Снова прошла к тому же месту в глубине веранды, закурила, а потом, не глядя на него, но уверенная в том, что он ее видит, повернулась, пересекла веранду и спустилась по лестнице вниз. Он пошел за нею, догнав уже в лесу. Они долго целовались, потом через какие-то кусты вышли к дюнам. Пейзаж был вполне лунным, где-то рядом, невидимое, плескалось море в неровном гармоничном ритме тихого пляжного прибоя. Они любили друг друга и вернулись поздно вечером, когда на веранде оставалась лишь четверка свихнувшихся от азартной страсти картежников.

На третий день с утра она снова не пришла на завтрак (он даже подумал про себя, что она, наверное, соня), а в обед за столом с тетушками и толстяком появился мужчина — скорее привлекательно мужественный, нежели красивый, с мускулистым, загорелым телом. Это, очевидно, был ее муж, как он понял — спортсмен, только вот чем именно он занимался, она не говорила. Сказала только, что он за границей на каких-то соревнованиях и должен заехать за ней по дороге домой.

После обеда он беспокойно ходил по территории кемпинга в надежде встретить ее, чтобы проститься. Но проститься им так и не удалось.

Он видел лишь, как спортсмен загружает багажник машины, усаживает тетушек и толстяка. А потом появилась она. Заметила его, даже слегка улыбнулась издали, как-то неловко, словно извиняясь («ну видишь, как получилось»), и села в машину. Ему даже не удалось увидеть ее напоследок, когда машина сворачивала за бунгало и деревья, не смог он разглядеть и номер машины.

Всю оставшуюся до возвращения домой неделю он провел в унылой рассеянности, в какой-то степени — счастливый благодаря воспоминаниям о мимолетной любви, которая сделала его мужчиной, но в то же время — и немного несчастный из-за внезапного, обрушившегося на него, как гром среди ясного неба, расставания без прощанья, равнодушный ко всему вокруг, а более всего — к своим приятелям-ровесникам, среди которых одна из девушек была заметно расстроена его равнодушием. И он, наконец, понял, что это за девушка, в которую он бы влюбился, если бы…


Через неделю, раньше остальных, они уехали, у мамы были какие-то дела на работе. Не завернули, как обычно после моря, в гости к художнику, а двинулись по прямой трассе вдоль Балканского хребта. Остановились лишь один раз — пообедали в придорожном ресторанчике и поехали дальше. Мама предложила («мне кажется, ты устал») сменить его за рулем их маленькой старой машины, на которой они объехали всю Европу, но он отказался.

Наверное, ей показалось, что он устал, потому что обычно в дороге они оживленно болтали, а сейчас ему хотелось помолчать.

В какой-то момент она осторожно попыталась нарушить молчание.

— Тебе, кажется, не понравилась Вера.

Это была как раз та девушка, которая расстроилась из-за него, дочь маминых коллег.

— Да нет, почему — понравилась.

— Но ты не обратил на нее никакого внимания.

Он не ответил сразу, притормозил, отъехал к обочине и остановил машину. Потом осторожно и нежно поцеловал свою дорогую маму.

— Я люблю только тебя, мама!

Она расплакалась, и он прижал ее к себе. А когда отстранилась и он снова сжимал в руках руль, вглядываясь в ленту шоссе, сказала:

— Все же я знаю, когда-нибудь ты полюбишь и другую женщину.

— Не тревожься, — он попытался отшутиться. — Я полюблю другую женщину, у тебя появится сноха, и мы нарожаем тебе кучу внуков.

Мама рассмеялась. Ни она и ни он еще не подозревали, что ей осталось жить меньше года. Никогда больше она не увидит моря. Она не доживет до следующего лета.

Та летняя авантюра и была его первой «настоящей» любовью.


Воспоминание о ней все так же ярко — и как образ, и как ощущение, но она затерялась где-то вдали, я чувствую себя отчужденным от нее, воспоминание о ней меня не ранит. Помню я и имя той почти незнакомой женщины, но не произношу его вслух. И не только потому, что оно мне не нравится (оно не то чтобы некрасиво, просто не подходит ей), а потому, что при всей сладости воспоминания об этой связи по-настоящему соприкасались лишь наши тела, а не души (они только-только начали раскрываться друг другу). А имена есть только у душ, а не у тел.

Не могу сказать, что я быстро забыл ее (я знал, что не забуду ее никогда), но как-то быстро переболел ею. Хотя еще месяца два какая-то непонятная тоска по этой внезапно оборвавшейся любви порой накатывала на меня.

Но, как известно, любовь лечат другой любовью.

Старой традицией так называемых «элитных» учебных заведений были у нас вечеринки, которые даже объединяли различные гимназии в своего рода элитное сообщество. Отцы не позволяли себе подобного вольнодумства, а детки выражали его вполне открыто. Несмотря на мое презрение к нашей доморощенной «элите» (один писатель даже назвал ее «наша преуспевающая аристократия»), я был желанным гостем на подобных сборищах, и, к моему стыду (и вопреки моему презрению), не всегда мне было там так уж плохо: было интересно наблюдать, с какой быстротой большинство превращалось в сообщество свиней и как именно по этому признаку можно было выделить стоящих людей — тех, кто находил в себе силы устоять против инерции.

Занятия в гимназии начались, и вечеринки закрутились одна за другой. Но я, все еще не пришедший в себя после своей отшумевшей летней любви, взялся за учебу, презрев все удовольствия и разыгрывая перед самим собой роль разочарованного лорда Байрона. Но играть роль быстро надоедает, если зритель — ты сам, и, может быть, поэтому я стал постепенно посещать тусовки, на которые меня приглашали, мрачно сидел где-нибудь в углу и курил, с гордым видом отказывая девушкам, приглашавшим меня потанцевать или просто составить им компанию.

Но как-то раз, на очередной вечеринке меня заинтересовала одна девушка. Она не выделялась среди прочих какой-то особой красотой, просто — как и я — сидела в гордом одиночестве. А поскольку одиночки всегда привлекают друг друга (они — или родственные души или соперники), то я, после нескольких любопытных взглядов, которыми мы тайком обменялись с ней, подошел и сказал:

— Вам, очевидно, тоже не нравится подобное увеселение?

Это было не слишком остроумно, но люди и в самые важные минуты своей жизни часто обмениваются банальностями, к тому же я не считаю нужным постоянно оригинальничать. Даже самые счастливые любовники говорят друг другу глупости, но это не делает их менее счастливыми.

— Почему вы решили, что не нравится? — спросила девушка.

— Я вижу — вы не принимаете в нем участия.

— Не с кем.

— Со мной, к примеру, — я попытался шутить.

— А почему бы и нет, — она смерила меня взглядом, — вы не самый плохой вариант.

— Тогда потанцуем? — предложил я.

— Вы это считаете развлечением?

— Не только это, разумеется. А что предлагаете вы?

— Переспать, — с вызовом ответила она.

— Пошли, — сказал я и добавил: — Познакомимся сейчас или потом?

— Лучше потом, — сказала она, — если будет смысл.

— Ну тогда двинули, — и мы пошли.

На улице шел дождь. И я спросил, пока она раскрывала свой зонтик:

— Пойдем в какой-нибудь сквер или куда посуше?

— И так и так промокнем, можно и в сквер, но предпочитаю где-нибудь посуше.

Мы взяли такси, и я заехал домой взять ключи от квартиры деда.

На пороге она отряхнула зонт, а когда мы вошли, я пригласил ее в гостиную, а сам пошел на кухню сварить кофе. Поставил кофейник на огонь и вернулся к гостье.

Она уже разделась — догола — и курила. Ее поза казалась вульгарной, но сама она — нет (вопреки всей своей словесной и телесной провокации).

Когда любовные упражнения закончились и мы лежали, обнявшись, на ковре, я понял, что грустное воспоминание о моей летней любви растаяло без следа. Не само воспоминание, а грусть. И байроновская поза.

— Кристина, — вдруг произнесла девушка.

А я уже и забыл о нашем уговоре.

— Ага, стало быть, я заслужил право на знакомство?

— Еще как, — ответила она и поцеловала меня с неожиданной в свете ее прежнего поведения нежностью.

Хоть я и принадлежу в любовных делах к романтическому типу, не думаю, что подобное начало совсем уж лишено романтики. Я хочу сказать, что я снова был влюблен — я понял, что любовь не всегда предшествует сексу. Вспомнив о кофе, я бросился на кухню. А когда вернулся, Кристина уже оделась и сидела в кресле не с таким вызывающим видом, как прежде. Я налил ей кофе и спросил:

— Почему на вечеринке ты была такая грустная и одинокая?

— Один гад меня бросил, — ответила Кристина, — и это при том, что он мизинца моего не стоит.

Примерно через месяц после того дня мы с ней шлялись по разным увеселениям. Я был горд, как маленький лорд Фаунтлерой, а почему, если б спросили, и сам не знал. Впрочем, скорее, это она таскала меня за собой повсюду, чтобы все видели, что ее никто не бросал и что она сделала более удачный выбор. Потому что однажды я увидел «этого гада» — было совсем несложно понять, что он и в самом деле ее не стоит. Он, конечно, не был красавцем, но к тому же еще был отчаянно туп, и это сразу бросалось в глаза. На очередной вечеринке, однако, куда Кристина пришла со мной, она вдруг бросила меня, уйдя именно с ним. И больше не появилась и не позвонила. А я почувствовал себя даже хуже, чем летом, после внезапной разлуки. И вовсе не потому, что меня бросили (я не настолько честолюбив, чтобы вживаться в эту роль — брошенного).


Просто лишь после ее ухода я понял, что мы с ней любили друг друга. За нашей показной гордостью и вызовом скрывалась ранимость молодых людей, переживших свои первые разочарования, ищущих утешения друг в друге и нашедших любовь. Я даже не уверен, что если бы во время увлечения Кристиной я встретил ту женщину из лета, не сбежал ли бы и я к ней, как Кристина к «своему гаду». И почему-то думаю, что, если бы «гад» не позвал ее снова к более ранним ее воспоминаниям, Кристина была бы сейчас для меня тем, кем позже стала Елена. Но в любви все эти расчеты совершает не один из влюбленных, а оба. И предсказать их невозможно.

Я снова погрузился в учебу, тем более что мрачная ранняя зима не предрасполагала к новым приключениям. Я засел за книги, да так крепко, что именно с той поры, по-видимому, у меня сложилось убеждение, что все, посвятившие себя науке, искусству или иным духовным подвигам, потерпели в своей жизни кораблекрушение. Но я не очень-то верю в науки и искусство, создаваемые неудачниками, потому, наверное, никогда и не спешил им довериться. Тем не менее, в ту осень я погрузился во все это полностью, и уже по этому можно было понять, сколь велико было мое поражение. Я даже стал думать, что вообще жизнь — это череда крушений, которые человек должен мужественно переносить. Что касается меня, то я не всегда переносил их стойко и даже пришел к выводу, согласно которому любая радость — это предвестник горя. Думаю, правда, что я не один такой. Кто-то из мудрецов сказал «Се человек!» Ну а я не мудрец.

Так начались мои занятия наукой.

Пока довольно скоро, в декабре, я не встретил Марию.


В тот год была ранняя зима, пошел снег, а потом зарядили долгие, холодные дожди.

Заболела мама, уже больше недели она сидела дома (но это была еще не та страшная болезнь, которая унесет ее) и принимала лекарства.

Однажды она попросила меня занести ее статью в редакцию журнала «Дом и архитектура», членом редколлегии которого она состояла и где публиковала свои работы.

После занятий в гимназии я проболтался с друзьями и в редакцию опоздал. А появился там минут через пятнадцать после окончания рабочего дня, рассчитывая все же, что если никого не застану, то опущу рукопись в почтовый ящик. Журнал помещался в просторной мрачной квартире на маленькой улочке в центре, где было сразу несколько редакций. Меня встретила пожилая женщина, наверное, уборщица, и в ответ на мой вопрос указала на дверь с матовым стеклом. Я постучал и, дождавшись ответа, вошел.

За одним из двух столов, стоявших напротив друг друга, при свете настольной лампы молодая женщина читала какую-то рукопись с карандашом в руке. Она предложила мне кресло, единственное в этой узкой комнате, заставленной шкафами, доверху забитыми книгами.

Я представился, сообщил, что, вот, мама заболела и прислала со мной обещанную статью.

Молодая женщина оживилась, заулыбалась и стала на все лады расхваливать маму — и какой хороший она специалист, и как хорошо пишет, и как сама она восхищается мамой и старается ей подражать. Вообще-то, как я понял из ее слов, она не архитектор, три года назад закончила филфак, английское отделение, знает и французский, целый год сидела без работы, а потом ее взяли в редакцию, где она просматривает иностранные издания по архитектуре и дизайну, отбирает и переводит нужные статьи, подбирает фотоматериалы, а моя мама очень ей помогла освоиться здесь. В сущности, кроме главного редактора, который занимает, скорее, почетную должность, в журнале всего лишь один штатный редактор-архитектор и еще технический редактор, а основная доля литературно-редакторской работы лежит на ее плечах. Вот и сейчас она осталась немного поработать. А не хочу ли я кофе? Не хочу?.. Ну уж нет! Тетя Радка! — встав со стула, она открыла дверь и крикнула куда-то в глубину коридора: Сделай нам кофе!.. Мы поболтали еще немного, тетя Радка принесла нам по чашечке кофе, потом закурили (к тому времени я понемногу стал покуривать).

Так мы сидели в полутемной комнате, при свете настольной лампы, день на улице уже отшумел, мы разговорились (я даже оживился), и я чувствовал, как постепенно меня охватывает уже знакомое мне волшебство влюбленности — всегда, как кажется, такой понятной и всегда иной.

Я уже заметил, что моя собеседница — удивительно красивая женщина с восхитительной фигурой, что она умна, остроумна и образованна, утонченно элегантна даже в своем будничном рабочем наряде, что, кроме красоты и ума, обладает и редким человеческим обаянием. Чтобы выпутаться из волшебства ее чар, я решил встать и уйти, но все тянул и тянул, пока, наконец, почти отчаянным усилием воли не заставил себя подняться и произнести:

— Ну, мне пора, я и так вас задержал.

— Нет, нет, было очень приятно, — и, глянув на свои изящные часики, она добавила. — Мне тоже пора уходить.

Как настоящий кавалер я помог ей надеть элегантный темный плащ, впервые почувствовав аромат ее дорогих духов и запах волос, и мы вышли.

Я проводил ее до самого дома — красивого белого здания в одном из самых зеленых кварталов города, галантно поцеловал на прощание руку (боюсь, что этот жест показался ей комически-старомодным). Потом, в приподнятом настроении я шел домой, долго блуждая по мокрым улицам, и чувствовал, что со мной случилось что-то очень хорошее, еще не понимая, что именно.

На следующий день мама снова попросила меня зайти в редакцию — ей позвонили, чтобы она прислала фотоиллюстрации к своей статье.

На этот раз, уже нарочно, я пошел туда попозже в надежде застать ее одну. Она действительно была одна, сидела за рукописью под настольной лампой, но уже в другом, более элегантном вечернем туалете. Мы снова пили кофе и много разговаривали, правда, уже не в редакции, а в соседнем кафе. Говорила в основном она — о современной архитектуре, о маминой статье (которая была посвящена новой книге Паоло Портогези). Потом я снова проводил ее домой, обещав как-нибудь на днях позвонить (она дала мне свою визитку).

Конечно, не вытерпел и позвонил ей уже на следующий день, вечером, чуть позже времени моих визитов в редакцию. Она уже была дома (значит, подумал я, ждала меня!) Договорились встретиться в том же кафе, что и вчера. На это раз и я приложил определенные усилия (что вообще-то мне не очень свойственно), чтобы и выглядеть элегантно, и чтобы мама не заметила, как я прихорашиваюсь.

Мы встретились, и я уже знал, что люблю и хочу ее. Знал, что и она хочет этого, хотя мы и словом об этом не обмолвились. Как обычно, я проводил ее, и на этот раз она пригласила меня к себе.

Просторная, шикарная квартира была полна всевозможными, явно дорогими иностранными домашними приборами и приспособлениями. Роскошная мебель, экзотические, со вкусом подобранные и расставленные сувениры, несколько прекрасных картин лучших современных художников. Самых-самых. Этот дом сильно отличался от примитивной роскоши нашей «элиты» или, возможно, демонстрировал какую-то новую ступень ее эволюции. Я уже знал, кто ее муж — известный режиссер-документалист, который главным образом пребывает на съемках за границей, где был и сейчас, уже давно и еще надолго. Она сказала о нем вскользь, лишь позже постепенно я узнал о нем и множество других подробностей. Что он старше ее на пятнадцать лет, но моложавый и красивый, спортивного типа, по общему мнению, талантливый режиссер, любимец женщин, т. е. немного плейбой, авантюрист — словом, светский лев, идеальный по всем статьям муж, красивый, известный, богатый, и стариком ведь не назовешь, словом, мужчина что надо, в расцвете сил. Но любила ли она его? Наверное, раз вышла замуж, женщина ее типа вряд ли сделала бы это только по расчету. Но продолжала ли его любить, была ли счастлива с ним? И что для нее я? Легкомысленный флирт с мужчиной моложе ее? Очередная сексуальная авантюра в отсутствие супруга? Или любовь, которой ждала ее душа?

Мы сидели в большой гостиной, в низких, глубоких креслах. Мария достала превосходный греческий коньяк, включила музыку, зажгла свечу, и мы долго разговаривали, а я все глубже тонул в ее очаровании. Я был почти уверен, что в этот вечер мы будем близки, но ошибся. Когда я попытался поцеловать ее, она, позволив это внезапное проявление близости, осторожно и нежно отстранила меня и сказала: «Нет, не сегодня».

«Сегодня» наступило через неделю, в течение которой мы продолжали встречаться, и не у нее, а в доме моего деда. А потом — то здесь же, то у них, то на ее вилле, ходили в укромные кафе, иногда — в кино на окраине города, несколько раз, по выходным, ездили в маленькие городки, где ночью тайком я пробирался в ее комнату.

Наша любовь была тайной, скрытой от людских взоров (по крайней мере, там, где нас могли увидеть знакомые) и от этого — как-то более истинной, что ли. Она была ровно на десять лет старше меня, но я этой разницы не чувствовал, да и, думаю, она была не слишком заметной, впрочем, меня это ничуть не смущало. Как не смущало и то, что она была замужем. Скорее, я чувствовал какую-то вину перед своей мамой, ведь они были знакомы. Но, наверное, только я усматривал в этом какой-то извращенный смысл.

Физическая радость, которую дарила мне Мария, была яркой и сильной, потому что, кроме плотского наслаждения, она давала мне и удивительную духовную утонченность, а еще то, что больше и тела и духа, то, что их объединяет, — любовь.

Потому что любил не только я — она тоже любила меня.

Я чувствовал, что и для нее это не легкий флирт и не обычная измена отсутствующему мужу, что в ее чувстве ко мне есть какая-то тайна, что-то отчаянно нежное и обреченное. Это была зрелая, хотя и немного грустная, отчаянная любовь.

Как-то раз в запале я предложил ей развестись и выйти за меня замуж (естественно, после того, как я закончу гимназию). Без тени улыбки она произнесла совсем серьезно: «Этого просто не может быть!»

«А, собственно, почему?» — я был совсем искренним, как мне казалось.

Но она знала — почему, а я — нет.

Наверное, она знала, что это невозможно, потому что я был слишком молод, чтобы искренне и сильно любить, вообще люди должны встречаться на одном уровне своего человеческого опыта, а у меня его явно не хватало. А может быть, она знала, что первая пламенная любовь — еще не настоящая, что в любви должен скрываться и опыт несчастья. (Сейчас, когда я пишу это, уже знаю, что это так.) А может быть, она думала, что долгой и большой любви между людьми вообще не существует, что каждая любовь рано или поздно кончается, угасает, умирает, что одной любви мало, чтобы сделать человека счастливым. Нужно и что-то еще.

Во всяком случае, она действительно меня любила и никоим образом не хотела мне мешать. А возможно, и я не был еще достаточно зрелым, мне не хватало более весомого опыта — не только житейского, но и социального. Да, социального. Потому что даже самое сокровенное, самое интимное чувство всегда пронизано видимой и (еще более) глубинной социальностью. А я был чересчур молод, я еще «не вступил в жизнь», как говорят, что всегда бесило меня, ведь я-то был уверен, что «знаю жизнь». Вот только знал ли на самом деле?

Хотя я долго прожил за границей и наша семья, если можно так сказать, была вполне обеспечена, все же мне нетрудно было видеть глубокие деформации в нашем обществе (видел я, естественно, и несовершенство другого мира, но родина всегда воспринимается каким-то иным, сокровенным, что ли, образом, даже когда долго живешь вдали от нее).

Абсурдно неэффективная экономика, которая все глубже погружалась в кризис. Тупой политический режим, если вообще можно говорить о наличии у нас какой-либо политической жизни. Нелепый диктатор, который с помощью мощной полицейской системы задавил любые попытки государства даже представить себя без него и собирался жить вечно, еще больше парализуя и без того парализованную жизнь. Даже те, кто понимал это, не смели и слова сказать, а уж тем более — что-то предпринять. Все общество пребывало в состоянии тупой безнадежности. Словно все, что должно было случиться, уже случилось, и уже никогда ничего больше не произойдет.

Я жил в сравнительно благополучной семье, озаренной светом взаимной любви. Но знал ли я на самом деле, насколько прочно ее благополучие? Мой отец почти в отчаянии сбежал в ту средиземноморскую страну не ради заработка, как большинство наших (но разве хорошо зарабатывать на родине или за ее пределами — преступно?) Но тогда — от чего? Хотя все молчали в моем присутствии (присутствии ребенка), разве я не чувствовал, что за его самоотверженностью в работе, в любви к маме и ко мне скрывается какая-то печаль, горечь и отчаяние? Ведь отец сбежал от несправедливости, перед которой он — сильный, мужественный, добрый — чувствовал себя беспомощным и бессильным!

А что я знал о Марии?

Или о смерти моего отца?

Ну, знал, что он погиб в автокатастрофе за несколько дней до возвращения на родину. Такие нелепости случаются, и довольно часто. Но ходили темные слухи об инсценированных несчастных случаях и самоубийствах, об устранении «неудобных» людей. Мог ли я знать правду, да и кто сказал бы ее мне, ребенку, кто бы посмел вымолвить ее, даже если бы и знал, и кто вообще мог ее знать?

Вот и мама, она действительно умерла от страшной болезни, но откуда было мне знать, какие тревоги родители скрывают от меня и ради меня (моего будущего), и не были ли эти неразделенные и неразделяемые тревоги причиной ее болезни? Таким был мир, в котором я жил.

А сам я? Разве я знал, что ждет меня в этом страшном мире? Страшном — и таком прекрасном.


В начале мая мама внезапно заболела. Ее осмотрел приятель отца, и, ничего мне не объясняя, сказал лишь, что маме нужно срочно ложиться в больницу, в онкологию. По тому вниманию, с которым наши немногочисленные близкие обращались с ней, по тревожной заботливости, с какой они относились ко мне, я понял, что произошло что-то страшное и неотвратимое.

Чтобы избавить маму от невыносимых страданий последних дней, ей кололи морфин.

Я ходил в больницу каждый день и часами сидел с ней, пока мне это не запретили. В последний раз я видел ее за два дня до смерти, которая уже наложила свой страшный отпечаток на родные черты. Она попыталась улыбнуться, но расплакалась. И я своими слезами залил ее мокрое лицо.

— Я ухожу, — сказала мама. — Ты остаешься совсем один. Держись. И помни о нас, мы тебя так любили.

«Мы» — это она о себе и о папе, снова они были вместе. И это было ее утешением и счастьем. Если, конечно, оставлять своего ребенка одного на земле было утешением. И если мертвые вообще могут быть счастливыми.

Похороны состоялись в день, когда я должен был получить аттестат зрелости.

После похорон дядя Митко, самый близкий друг моих родителей, забрал меня к себе и был рядом почти целый месяц. Мы с ним оба осиротели — он тоже потерял самых близких людей.

Не знаю, как бы я справился без него с дикой мукой и пустотой, охватившей меня. Если бы не он, вряд ли бы я даже забрал свой аттестат (он сам съездил за ним в мою гимназию) и вряд ли стал поступать в университет.

Словно во сне я вспоминаю, как готовился к экзаменам, как их сдавал. Помню лишь, что в эти дни я стал ожесточенно курить. Раньше выкуривал одну-две сигареты — так, ради пижонства, на разных сборищах. А летом дядя Митко забрал меня с собой в свой город, но воспоминания об этом лете окрашены в моей памяти тупой мукой. И лишь когда начались занятия в университете, я немного пришел в себя, если можно так сказать о моей почти автоматической жизни, длившейся около года.


В тот день, когда маму положили в больницу, я позвонил Марии. И сказал, что в ближайшие дни мы встречаться не будем, чтобы она меня не искала. Я сам позвоню. Но не позвонил. И она мне — тоже.

Мария оказалась права — наша любовь была обречена. Не только у нее что-то было не так, вот и у меня — горе победило любовь.

Встретив Елену, я почти забыл ее. Хотя сейчас знаю, что наша любовь с Марией была большой и настоящей. Но когда я полюбил Елену, та, прежняя любовь куда-то ушла.

Я даже думал, что мы никогда больше не увидимся.

Но вот, встретились снова.


На следующий день она появилась — все так же красива, как и раньше, все так же элегантна, как и раньше. Все так же молода, как и раньше. Я не заметил ни малейшей перемены. Она была прежней.

Но я уже не был прежним.

Она была искренне рада меня видеть, сказала, что я возмужал, и еще кое-что, что, в общем-то, было похоже на правду, но если даже и не так, все равно приятно услышать любому мужчине. Правда, в ее устах это не было пустым комплиментом. Я знал, я видел, я чувствовал, что она действительно рада нашей встрече.

Она заказала кофе и коньяк.

Я смотрел на нее и впервые за эти годы по-настоящему радовался человеку, которого видел перед собой. Даже ненароком подумал, что, может быть, наша любовь вспыхнет снова?

— Ну, рассказывай, как ты? — начала она. И по тому, как она это сказала, я понял, что она ничего не знает о моем исчезновении — вероятно, думала, что я ей просто не звонил.

Я объяснил, что, в общем-то, у меня все в порядке.

— А ты разве не окончил университет? — спросила она, и я ответил, что сделал перерыв на три года. Почему, она не поинтересовалась.

— Я еще тогда узнала о смерти твоей мамы, мои соболезнования, прекрасный она человек. Как ты без нее? — и, через мгновение, — один?

Я ничего не ответил, она взглянула на меня и, протянув руку, положила ее в мою ладонь. И в тот же миг я почувствовал, чего именно мне не хватает.

— Спасибо, — сказал я. — Ну а ты как? — И после небольшой паузы: А Валентин?

Осторожным движением она высвободила свою руку.

— Хорошо. Его сейчас нет в Болгарии.

— Опять где-нибудь снимает?

— Нет, бросил кино, в искусстве дела совсем плохи, занялся каким-то бизнесом в Испании, не знаю, чем именно, — и добавила: мы разошлись.

Я посмотрел на нее внимательно, хотел сказать что-нибудь вроде «и как же ты живешь?», но не успел, она снова легко прикоснулась к моей руке.

— Не беспокойся, у меня все хорошо. Справляюсь потихоньку. Впрочем, даже вполне прилично справляюсь.

Меня охватило чувство нежности и почему-то — жалости, и после паузы я произнес:

— Хочу пригласить тебя к себе на Рождество.

Взглянув на меня, она задумалась на мгновение и сказала:

— Хорошо.

Мы встретились снова через несколько дней в том же кафе и в то же время. Снова она пила кофе с коньяком, я тоже, потом мы вышли. Немного прошлись, пока я не сообразил, что иду не в ту сторону — машинально я направился к нашей квартире, которую уже сдал чужим людям, и развернулся, увлекая ее за собой в обратном направлении, она взглянула чуть удивленно, ничего не сказав.

На этот раз (в отличие от того Рождества, с Еленой) у нас была и елка, и не пришлось бегать по магазинам — все было приготовлено заранее.

Вечер и ночь были великолепны, и мы проснулись почти счастливыми.

Утром она сварила кофе, мы расположились в гостиной, но внезапно, взяв меня за руку, она пошла в спальню и подвела к фотографиям на стене.

— Это твой отец, да? — спросила она. — Я кивнул. — Красивый мужчина.

— Ты его не знаешь, он погиб в автокатастрофе.

— Я знаю. И твоя мама была чудесным человеком. Я чувствую себя немного виноватой перед нею.

— Почему?

— Потому что соблазнила ее несовершеннолетнего сына.

— Не волнуйся. И я был совсем не ребенок, да и вы не были с ней близкими подругами.

Она ласково погладила меня по щеке:

— А я не волнуюсь, мы и не могли быть подругами.

И, встретив мой вопросительный взгляд, добавила:

— Она — другая.

Я не спросил «а какая?», и она, потянув меня за руку, вернулась в гостиную.

Несколько минут мы сидели молча, я поставил пластинку с «Четырнадцатым» квартетом Бетховена (именно его она заводила для меня в мой первый визит к ней).

Потом — не вдруг (хотя это вышло совсем неожиданно), а как бы после долгого размышления она спросила:

— А что стало с …Еленой?

Я и не предполагал, что она знает. Каким-то образом это ей стало известно.

— Она уехала, — и так как она продолжала смотреть на меня, добавил: три года назад. В Австралию.

Она по-прежнему глядела на меня как-то особенно, я думал, что она спросит «а почему молчит?», но она надолго затихла. И лишь когда пластинка кончилась, и я встал, чтобы снять ее с диска, произнесла:

— Весной я выхожу замуж за одного француза. Он был здесь летом. Сейчас в Греции, у него там фирма.

Я не знал, зачем она это говорит, и даже подумал, что это неправда, но она, словно отгадав мои мысли, сказала:

— Нет, правда. Просто я еще не оформила развода, да и он был женат.

Я поверил ей.

Она сжала мне руку.

— Давай останемся друзьями. Навсегда. И любовниками. Если встретимся когда-нибудь.

И через мгновение:

— Ну, пойдем. — Она поднялась и, когда встал и я, поцеловала меня, добавив:

И все равно, ты — самый любимый.

До весны мы продолжали встречаться. Не каждый день. Один-два раза в неделю. Мы назначали свидания всегда в том самом кафе. И всегда заказывали кофе с коньяком.

В апреле ее француз вернулся, и она действительно уехала с ним. Может быть, они и поженились. Впрочем, наверняка поженились.

И хотя новая разлука с Марией добавила мне грусти, ее отсутствие не было столь сильно ощутимым для меня, как отсутствие Елены. Но почему Мария спросила меня о ней, что имела в виду?


Холодное раздражение зимы уходило, но с наступлением весны я становился все беспокойнее. Именно потому, что с весной жизнь вокруг набирает силу, я как-то уж очень обостренно ощущал отсутствие подлинной жизни. Та жизнь, которую я вел, все более и более тяготила меня, и дело было совсем не только в отсутствии Елены. Когда я произношу это имя — «Елена», то для меня это не просто имя женщины, которой уже нет, а все то, что происходило благодаря ей, что я чувствовал через нашу любовь в своем восприятии мира и в себе самом. И сейчас действительность, которую я, как мне казалось, уже принял с печальным смирением, снова стала казаться мне невыносимой.

Меня мучила жажда. Но — какая? Чего мне недоставало?

Разве я плохо жил? В годы, когда большинство людей с трудом сводили концы с концами или не могли вообще их свести, я жил пусть и не роскошно (впрочем, эта самая «роскошная» жизнь меня вовсе не занимала), но, по крайней мере, удобно, без особых бытовых затруднений, не в нищете. Я вполне мог сделать приличную (а поднапрячься — и отличную) карьеру. Но и карьера меня не привлекала. Я мог иметь если не всех, то уж во всяком случае — многих женщин, приглянувшихся мне. Но нравились ли они мне на самом деле? Может быть, именно потому, что моя жизнь была обеспеченной, я чувствовал раздражение и пресыщение. Хотя нет, то, что я чувствовал, не было ни тем, ни другим. Даже если бы моя жизнь была хуже обеспечена материально, я бы все равно испытывал то же самое — просто в этом случае пришлось бы больше времени уделять бытовым проблемам, «работать ради куска хлеба», как говорится. Но тогда — что же? Мир казался мне настолько непроходимо тупым, что любой уважающий себя человек мог лишь ненавидеть его, скрывая свою ненависть за презрением. И, пожалуй, единственным моим убежищем оставались воспоминания.

Я знал, что мне предстоит еще одно путешествие.

Нет, не ссылка в «Оленях», куда я, может быть, сбежал, чтобы спастись от тоски по Елене. А новое возвращение в воспоминания о ней — в Город, где я узнал ее и полюбил.

Но, похоже, время для этого путешествия еще не пришло.

На несколько месяцев я погрузился в книги — началась сессия моего предпоследнего студенческого года. А потом наступило лето — самый тягостный сезон в этом опустошенном жарой городе, который и в лучшие-то свои сезоны не слишком привлекателен, хотя весной и осенью сама красота природы скрывает его уродство. Я вел ленивое и скучное существование, если не считать того, что в основном жил среди книг.

А потом наступила осень моего последнего года в университете. И однажды я, наконец, почувствовал, что внутренне готов отправиться в Город, где когда-то встретил Елену.

И в котором жил единственный из оставшихся дорогих мне людей — дядя Митко, самый близкий друг моих родителей, после их смерти ставший мне отцом. Может быть, я так долго не решался поехать к нему, потому что исчез, не простившись с ним? А почему молчал он? Или думал, что я куда-нибудь уехал насовсем? Впрочем, мои угрызения совести были напрасными, ведь я просто не мог никому дать знать о себе из своего заточения в «Оленях».

Ну, вот и снова пришло время отправляться в дорогу.

III

Я отправился в путь, как обычно, в пятницу, вечерним экспрессом.

Была прекрасная, зрелая осень. Чистое небо, хрустально синее, а на западе розоватое от заходящего солнца. Воздух был прозрачно-ясным, и казалось, что высокие горы вдали, с их резко очерченными силуэтами, совсем рядом.

Поезд был почти пустой, какой-то облезлый, грязный и жалкий (я тогда не знал, что уже ходят рейсовые междугородные автобусы и люди в основном ездят на них, если вообще ездят, потому что они и ездить стали меньше, занятые своими проблемами). Я стоял у окна, вглядываясь в ясную, золотую осень, и стремительное движение поезда, мчавшего меня на юг, к теплой равнине, словно вливало в мое сердце радость нового возвращения к жизни (ну до каких же пор я буду возвращаться? Разве я куда-то уезжал? А может быть, эти вечные мои отъезды и возвращения — и что считать отъездом, а что возвращением? — и есть жизнь?)

Опускался вечер, я шел в мягких и теплых сумерках по живописному бульвару от вокзала к центру Города, над которым нависали медные и табачно-желтые листья огромных платанов с белесыми, постоянно качающимися стеблями и ветками. Многие дома были недавно покрашены, в их нижних этажах сверкали своими витринами новые шикарные магазины, рестораны и кафе.

Но я спешил вверх, к Старому городу на холме, к дому единственного (так уж получалось) на этом свете человека, которого мне хотелось видеть. Когда я добрался до места, совсем стемнело. Звонок у ворот был вырван с корнем, я постучал несколько раз, все громче и громче, даже покричал, но никто не ответил. Я отошел от ворот и оглядел дом — света нигде не было, дом казался заброшенным. Потом спустился вниз, в корчму у мечети, надеясь найти хоть кого-нибудь из старых приятелей дяди, регулярно собиравшихся там.

Корчма была все такой же, поначалу я не заметил никаких перемен. Только фрески потемнели еще больше, но мебель обновили и официанты были другие. Я не встретил ни одного знакомого лица. Я подошел к бару и спросил бармена (он тоже был новый) о дяде Митко — он ведь был городской знаменитостью, и не было человека, который бы его не знал — здесь, в корчме, собиралась артистическая богема со всего города. Бармен равнодушно сказал, что дядя Митко умер. Когда? — он не смог ответить. Я стал расспрашивать о других членах их дружеской компании. Некоторые заходили днем, а других он вообще не знал.

Я вышел, оглушенный болью. Последний дорогой мне человек из моих близких ушел навсегда, и я не знал, куда же мне теперь идти. В этот миг Город внезапно опустел для меня.

В своей старой записной книжке я отыскал телефоны некоторых приятелей дяди Митко и решил позвонить одному из них — Старому поэту, самому близкому другу дяди. Долго пытался найти уличный телефон, но напрасно — все были сломаны, пришлось зайти на почту. Звонил долго, никто не отвечал. Звонить другим из их компании (Доктору, Профессору или Молодому поэту) не имело смысла, да и пора было подумать о ночлеге. Впервые в этом Городе мне предстояло ночевать в отеле. Я знал, что раньше найти место в отеле было непросто, но сейчас мест было сколько угодно, может быть потому, что и цены были не слабые. Прежде чем подняться в свой номер, я сходил поужинать в ресторан отеля. Он тоже был полупустым, но обслуживали меня с большим вниманием. Решил выпить белого вина, которое так любил дядя Митко, и, по обычаю, отлил из бокала на землю немного вина за помин его души. Мое сердце, переболев, как-то успокоилось, новая потеря слилась с пустотой, которая уже давно поселилась в моей душе, напрасно ожившей на миг в надежде на это путешествие в прошлое.

Позже я поднялся к себе и долго смотрел в окно на ночной Город — из ближних домов, превратившихся в рестораны и кафе, доносилась крикливая музыка, далеко вверху, на холме, у античного театра, поблескивали редкие огоньки. И долго не мог заснуть.

Так вот, дядя Митко был другом моего отца. Самым близким другом. Ровесники, они вместе росли в детском доме. И позже — когда их уже разделили профессии, — они, хоть и реже, продолжали встречаться. За границей отец иногда получал от него письма (хотя оба не слишком-то любили их писать), а летом всегда — по дороге к морю или на обратном пути — мы заезжали на несколько дней в гости к дяде Митко.

Когда умер папа, дядя Митко и вся его семья стали нам надежной опорой. А когда его жена и дочь погибли в автокатастрофе, мы с мамой оказались самыми близкими в его жизни. Иногда я даже думал, что он мог бы заменить мне отца. Потому что я и воспринимал его как отца. Правда, уверен, что ни он, ни мама никогда не связали бы свои судьбы — слишком непоправимыми и невосполнимыми были их утраты. Они словно продолжали жить со своими дорогими умершими. Впрочем, кто знает… может быть, со временем… Но мама умерла, прежде чем я понял это.

Весь год после ее смерти именно он, дядя Митко, всячески поддерживал меня. И даже после возвращения домой я часто — хотя бы раз в месяц — ездил к нему. Я полюбил с самых ранних лет и его чудесный дом, и его прекрасный Город, они были для меня связаны со счастливым детством, с моими родителями. В тот пустой без мамы год (когда мои студенческие будни тянулись в унылом безразличии) единственным человеком, вносившим в мою жизнь свет и тепло, был он. С ним мы молча делили свои воспоминания о родных. Мы были вроде осиротевших отца и сына (впрочем, без этого «вроде»). О нем я иногда с грустью думал еще в «Оленях». Я знал, что его тревожит мое отсутствие, и переживал, что не могу ничего сообщить о себе. Но предполагал, что он решит, будто я исчез вместе с Еленой и, стало быть, когда-нибудь появлюсь. Сейчас-то я знал, что к моему возвращению из заповедника он уже был мертв, но все же чувство вины не оставляло меня. А может быть, я каким-то образом почувствовал, что он умер, потому и откладывал так долго свой приезд сюда, в этот Город, навсегда связанный для меня с двумя любимыми людьми — дядей Митко, который соединял меня с прошлым, и Еленой, любовь которой увлекала меня в будущее. И теперь — без них — я оказался как бы в двойной пустоте.


Утром пошел дождь, и Город показался мне совсем другим — его солнечная левантийская жизнерадостность и пестрота исчезли, и сейчас он был похож на обыкновенный серый провинциальный город или морской курорт в межсезонье.

Я снова позвонил Старому поэту, и снова никто на ответил. Правда, удалось связаться с Доктором. Сначала тот не мог понять, кто с ним говорит, но когда я назвал имя дяди Митко, то вспомнил, и мы договорились встретиться в корчме, в полдень.

Время до обеда — поскольку мелкий дождик продолжался — я провел в нескольких кафе, за чтением двух-трех толстых газет. В отличие от прежних — тонких, однообразных и скучных, бедных информацией, теперешние были толстыми, полными множества весьма подробных новостей. Но вопреки обилию слов и внешне разнообразным известиям и скандалам все они излучали все ту же пошлость — как будто молчавший прежде идиот вдруг заговорил, да к тому же на языке, который раньше был под запретом.

Доктор рассказал мне о смерти дяди. Тот умер два года назад за мольбертом в своем ателье. Его нашли примерно через месяц. Так как старые приятели уже не собирались каждый день в корчме, да и он почти не выходил из дома, узнали о его смерти, лишь когда его молодой друг, художник, считавший себя его учеником, приехал из-за границы и стал его разыскивать. Вчера вечером (именно когда я стучал в его дверь) состоялось открытие его посмертной выставки. Доктор добавил, что она великолепна и я должен ее посетить. Старый поэт здесь, в Городе, но на звонки не отвечает, потому что почти оглох, да и передвигается с трудом. Молодой художник стал сценографом в Швеции и пользуется большим успехом. Сейчас он здесь, вернулся, чтобы организовать выставку дяди Митко, и открывал ее. Молодой поэт и другие поэты здесь, в корчме, уже не появляются, говорят, обеднели и ходят в другое заведение, подешевле, Доктор даже назвал его, но я не запомнил, да и желания идти туда у меня не было. Профессор тоже умер, покончил с собой, по словам Доктора, от горя — его дочь сбежала в Италию и, по слухам, стала там проституткой.

— Только тебе, Доктор, вроде бы повезло с твоей сексологией, — я попытался шутить, кивнув на груду газет, со страниц которых на нас смотрели роскошные фотомодели с пышным бюстом.

— Да нет, от сексологии уже нет ни малейшей пользы, все издания буквально лопаются от секса, порнография залила всё что можно, никому не нужны сексуальные советы, девчонки из младших классов знают о сексе больше меня. Но я не жалуюсь, вот открыл частный кабинет и в деньгах не нуждаюсь. К тому же получил кое-что и от реституции[8].

Я не стал спрашивать, чем именно он занимается, и вскоре мы расстались.


Галерея была неподалеку, и выставка действительно оказалась великолепной.

Дядя Митко и раньше был в числе самых известных художников страны. После смерти жены он нигде не выставлялся, но слава его не убавилась. Однако то, что я увидел, было и в самом деле изумительно, хотя я не считаю себя большим знатоком живописи, несмотря на уроки, которые я усвоил от мамы и дяди Митко. Выставка была небольшая, около десятка живописных полотен и нескольких рисунков, эскизов к более крупным работам, но по-своему ценных как графика. Некоторые из полотен я узнал, помнил их по своим частым приездам сюда, но тогда они стояли в мастерской вперемежку со старыми работами и я не обращал на них внимания. Но другие, особенно одну, лучшую — портрет «Мать и сын» — он явно никому не показывал.

Мне трудно рассказывать о картинах, это вообще невозможно, да и бессмысленно — словами передать то, что создается с помощью цвета и формы. И все же я попытаюсь рассказать о том, что это были за картины.

Его новая выставка (новая после мрачного затворничества и многолетнего неучастия в художественной жизни) представила на суд зрителей всё того же известного, но и совершенно нового творца. Раньше, сохраняя до известной степени фигуративность изображения, художник считался образцом абстрактно-экспрессивной живописи, в его картинах доминировала стихия цвета и вызывающе-радостная вакханалия жизни. Сейчас цветовые гаммы вроде бы оставались прежними, но подчеркнуто новая фигуративность соединила их в скупых, почти аскетичных предметно-образных композициях призрачного, метафизического реализма, излучающего безнадежную тоску по какому-то «отсутствию».

На большинстве картин не было людей — городские пейзажи или интерьеры, также лишенные следов человеческого присутствия: устремленные в никуда пустые глаза окон; двери, из которых, как кажется, только что кто-то вышел и никогда уже не вернется; какой-то дом в пустынной местности, освещенный уже скрывшимся за горизонтом солнцем, небесный свет которого говорил скорее об отсутствии погасшего светила, чем о его наличии; дворы, где на каменных плитах угадывались незримые следы ушедших отсюда; тени невидимых, оставшихся где-то за рамками картины деревьев и зданий, словно кричащие об отсутствии людей.

Эти картины чем-то напомнили мне работы Де Кирико и Рене Магритта, хотя образный строй и цветовые решения были другими и явно выдавали прежнего автора, преобразившего всю чувственную радость своей ранней живописи в безнадежную грусть печальной житейской мудрости.

Только на трех картинах были люди, но и они тоже, скорее, говорили об «отсутствии».

Одна, «Мать и сын», в сущности, представляла собой портрет. И не просто портрет, а портрет жены и ребенка художника — до такой степени картина сохранила и в то же время видоизменила их индивидуальные образы, которые я помнил и которые можно было увидеть на сохранившихся фотографиях (если фотографии вообще могут передать то, что лишь живая и влюбленная в эти модели рука в состоянии воспроизвести). И все же (не только из-за обобщающего названия) это был не просто портрет. Мать и ребенок были вписаны в определенную предметную среду и житейскую ситуацию и в конечном итоге преодолевали индивидуальное одиночество образа, закрытость традиционного портрета в самом себе. Справа, на переднем плане картины, на домашнем стуле, с вязаньем в руках, сидела мать, глядя в сторону сына, словно забыв на мгновенье о своем занятии. Он стоял чуть глубже, слева от фигуры матери, легко облокотившись на подоконник раскрытого окна и глядя на улицу. И так же, как было озарено его лицо невидимым источником света дня, светился взгляд матери, обращенный к сыну, полный материнского и женского счастья. В то же время какая-то печаль (может быть, печаль фиксирующего их взгляда) исходила от всей картины, на которой образы людей, вроде бы явно присутствующих в жизни, застыли навсегда в миг, вырвавший их из нее, чтобы сохранить в какой-то иной реальности, вне времени.

Вторая картина представляла собой портрет его дочери. Она, единственная, не излучала грусть, от нее исходило лишь ощущение лучезарности жизни. И, может быть, только взгляд, в котором сквозило знание о том, что этот милый ребенок столь нелепо уйдет из жизни, вносил в этот солнечный образ ауру отчаянной тоски.

Но больше всего мне запомнилась третья картина. Мое сердце сжалось от боли, лишь только я увидел ее. Потому что это был наш портрет — мой и Елены.

На картине под названием «Любовь» были изображены юноша и девушка. Они сидели на камнях каких-то руин, спинами опершись друг на друга: девушка положила руки на острые, высоко поднятые колени и смотрела куда-то далеко, за пределы картины, а юноша — он сидел в полупрофиль, спустив вниз ноги и слегка наклонив голову — тоже вглядывался куда-то вдаль. А за ними, на фоне озаренного солнцем неба, смутно различались утонувшие в кустах и траве развалины, над которыми, в глубине картины, возвышался силуэт мраморной колонны, разъеденной временем.

Поразило другое (даже не внешняя схожесть — вне всякого сомнения, это были мы, в той же одежде, как в то далекое лето в гостях у художника): эти озаренные счастьем и любовью юные создания, излучающие молодость, были нарисованы на фоне археологических руин. Дядя Митко не знал, не мог и подозревать, что мы познакомились в античном театре. Но на картине был изображен не театр. Это был остро врезавшийся в мою память пейзаж из детства — развалины у того далекого села на берегу Средиземного моря во время поездки с родителями. Даже цвет неба и странные, неуловимые зеленоватые и оранжевые отблески заката у горы Шенуа на картине были точно такими, как и в моих воспоминаниях. Дядя Митко никогда не бывал в тех местах и не мог знать о моих детских впечатлениях, оставшихся со мной навсегда. И даже резкий запах полыни из моего прошлого как будто присутствовал в его картине — на ее переднем плане, совсем незаметный, виднелся серо-зеленый стебелек полыни.

Самым удивительным было не просто совпадение моего детского воспоминания о нашем средиземноморском путешествии с тем, что изобразил художник, а контраст между молодостью жизни и древними руинами, внушавший мысль о кратковременности счастья и любви, хотя в самой картине не было ничего от плоской однозначности аллегорий, так всегда бесившей меня.

Впервые я увидел себя со стороны — не как отражение в блестящей поверхности зеркала, в котором человек видит лишь то, что воспринимает его взгляд, и не на фотографии, которая при всем мастерстве фотографа — всего лишь картинка, запечатленная мертвым объективом. Я увидел себя не как отражение чужого, беглого, мгновенно исчезающего внимания, а в со-творяющем взгляде, который в состоянии сохранить увиденное и разгаданное в чем-то более долговечном, чем мимолетный взгляд, — в вечности картины. Я увидел себя настоящим… И чужим.

И еще… Картина излучала счастье двух молодых людей, поглощенных своей любовью. Вот только почему, опираясь плечами друг на друга и как бы слитые воедино, в одно тело, эти двое смотрели в разные стороны и даже освещены были не одним, а разными небесами? Почему, вопреки банальной истине о том, что любовь — это когда двое смотрят не в глаза друг другу, а вместе в одну сторону, мы на картине устремили свои взоры в разных направлениях? Может быть, художник разглядел в нашей любви что-то, чего мы тогда еще не умели понять, погруженные в свое счастье? Или это было какое-то прозрение художника (а может быть, его искусства, о котором и сам творец ничего не подозревал) о жизни и любви вообще? Или это я, после своего горького опыта, видел что-то, чего в картине не было?

Но это «что-то» там все-таки было.

Картина казалась мне воспоминанием об одном сбереженном счастье и в то же время — печальным предсказанием, посланием, которое шлет мне из небытия художник, вглядывающийся в мою судьбу. А может быть, внесший в нее что-то и из своей.

Тогда я лишь поинтересовался ценой картины. Она далеко превосходила мои скромные возможности. Да и, в самом деле, даже если бы эти возможности у меня были, купил бы я ее? Вряд ли. Мне было достаточно того, что я видел ее, она, как и вся выставка, навсегда осталась в моей душе. К тому же в каталоге, который я взял, всегда смогу увидеть крохотную репродукцию картины под названием «Любовь».

Я вышел из выставочного зала под нудный дождик, все еще неся в себе свет увиденных картин и совсем не думая о том, куда, собственно, направляюсь.


А шел я туда, ради чего, в сущности, и приехал в этот Город. Я понял это, когда очутился перед оградой античного театра, который вдруг вырос передо мной в своей пустой глубине, как огромный колодец, под серой тенью облаков, в зеркальном блеске мокрых от дождя плит, не отражающих ничего, кроме пустого неба.

Место, где я впервые встретил Елену.


Это произошло год спустя после смерти мамы.

Как довольно часто в ту зиму, и сейчас, после недели занятий в университете, уже вечером в пятницу или — как на этот раз — рано утром в субботу я отправлялся в гости к дяде Митко.

Уже был май, утренний экспресс летел через утопавшую в цветах и зелени солнечную равнину, и я, впервые после обрушившегося на меня горя, ощущал в себе пробуждение надежды, радости и жизни, чувствовал, как мои глаза и все мое существо раскрываются вновь, доверчиво обращенные к миру.

Я прошел по сияющей свежестью и бодростью улице под сводами платанов, пересек блестящую на солнце нелепо огромную площадь, через как всегда кишащую людьми главную улицу и словно впервые заметил, какими прекрасными девушками полон мир — их обнаженные после долгой зимы и под ярким солнцем молодые тела делали их столь привлекательными.

Старинный дом художника был наверху, на холме.

Сам он был необычайно оживленным и жизнерадостным в тот светлый день, и скоро я узнал причину — через полуоткрытую дверь комнаты, служившей ему ателье, я увидел на штативе начатую картину. Казавшийся почти дряхлым, сраженным горем старик, которого я оставил две недели назад, сейчас был крайне возбужден. Он и радовался нашей встрече, но был и несколько рассеян.

Дядя Митко не выгнал меня, он никогда бы себе этого не позволил, но я знал, что стоит мне уйти, как он тут же бросится к незаконченной картине в ателье (хотя весь его дом уже давно превратился в ателье, заставленное картинами и старинными предметами, только комната, где он рисовал, по-настоящему и была его Ателье). Чтобы оставить его наедине с захватившим его вдохновением, я сказал, что пойду погулять.

— В час приходи обедать, — он махнул мне рукой, но я и так знал, что в это время он всегда прерывает свою работу, чтобы встретиться с друзьями в корчме, куда в дни своего приезда ходил с ним и я.


У меня впереди был целый день, огромный и бесконечный. Я не думал, чем мне его заполнить — этот прекрасный Город был столь живописен, что человек не мог насытиться прогулками по нему, даже люди здесь, более южные, более темпераментные, казалось, представляли собой особую расу (или, возможно, это почудилось мне, страннику, который не живет с ними общей жизнью, а видит их лишь в свои праздные часы).

По извилистой, мощеной грубым камнем улочке я вышел к античному театру, за которым, внизу, в теплых лучах уже летнего солнца, спокойно лежал Город, а дальше за горизонтом виднелся нежный профиль горы, связанной с именем легендарного певца[9].

Я сел на парапет у ограды театра. Под утренним солнцем он блестел ярким светом вытершихся за тысячелетия мраморных сидений, лишь в восточном секторе круто обрывающегося вниз амфитеатра одна его часть еще нежилась в прохладной тени. Хотя был май, совсем раннее утро, день обещал быть жарким. Я сидел и смотрел, как эта тень постепенно сжимается в тающую полоску, а весь амфитеатр становится похожим на огромные солнечные часы.

Вдруг из-за моей спины с шумом высыпала стайка ребят, очевидно, учеников художественной гимназии — у всех на плечах висели огромные папки с листами картона для рисования.

Какая-то девушка отделилась от группы и прошла мимо меня. Гибко, красивым движением проскользнув сквозь щель от недостающей перекладины в ограде и бегло глянув на меня через плечо острым как молния взглядом, она легко и быстро стала сбегать по мраморным ступеням вниз, к самому дну солнечного колодца. И через мгновенье, раскрыв свою папку, уже рисовала. Что? — может быть, недавно отреставрированный дом эпохи Возрождения, который гордо возвышался своими свежепокрашенными стенами над амфитеатром, а может быть, колонны, нависающие над сценой? Или Город, раскинувшийся внизу, под холмом? Я был далеко и ничего не мог разглядеть.

Вскоре я встал и по той же извилистой мощеной улочке, по которой пришел сюда, стал спускаться вниз, в Город. Выпил кофе в одном из кафе на главной улице, на которой шумела пестрая левантийская толпа, прочитал несколько одинаково скучных в своей информационной серости газет.

Позже я заглянул на один из базаров — даже в эти, самые тяжкие дни продовольственной скудости, здесь было полно фруктов, овощей, приправ и других самых разных товаров, шумела толпа.

Потом я долго бродил по тихим и пустым улочкам на другом, противоположном холме. В отличие от Старого города, здания которого были образцом архитектуры эпохи Возрождения, дома здесь соответствовали более современным европейским стилям. Не слишком большие и не слишком богатые, обшарпанные и облупленные, изрядно обветшавшие за минувшие годы, они излучали какое-то благородное достоинство и таинственность, погруженные в стародавнюю тишину.


Ближе к вечеру, когда жара спала и пришлось даже надеть джинсовую куртку, которую я весь день протаскал на плече, пора было возвращаться в Старый город. Я снова направился к античному театру, где был утром. Я уже знал, что хочу увидеть ее.

Встав в стороне, у ограды театра, я заглянул в мраморную воронку, конусом уходящую вниз.


Девушка была там, на том же месте, будто и не покидала его весь день, продолжая рисовать. Тень от заходящего солнца почти добралась до нее, но она все еще была в его лучах, по-прежнему всматриваясь в невидимые мне предметы, которые рисовала. Не знаю, как долго я стоял так, глядя на нее, но вдруг, будто почувствовав мой взгляд, она обернулась.

Мы были одни, весь мир словно отодвинулся в сторону, чтобы уступить место нашему одиночеству, поглощенному друг другом.

Поблизости никого не было, ее одноклассники, которые утром рассыпались здесь, как рассевшиеся на деревьях Старого города птицы, уже разошлись по своим неведомым вечерним дорогам и тропкам. Шум Города внизу затих, отступил куда-то назад, в сторону. Мы были одни в пустом, уже совсем погрузившемся в тень амфитеатре, она — почти на самом его дне, я — у железной ограды наверху.

Я спустился вниз по каменным ступеням и сел рядом с ней на еще теплые камни скамьи. Не глядя на меня, поглощенная своим делом, она продолжала рисовать.

Но я смотрел не на рисунок, а на девушку.

Глухим от волнения голосом я спросил, можно ли посмотреть, что она рисует. И лишь теперь она повернула ко мне частично скрытое прядью темных волос лицо и взглянула на меня своими ясными глазами.

— Дом, — помедлив, ответила она. Но я даже не глянул на папку с рисунком, которую она развернула ко мне так, чтобы я мог увидеть рисунок, я смотрел на нее. Бросив лишь беглый взгляд на линии рисунка, я ничего не понял, поглощенный близостью девушки, доверчивый взгляд которой взволновал самые скрытые мои глубины с незнакомой мне прежде силой.

— Вы из художественной гимназии? — спросил я.

Да, она из столичной художественной гимназии, и каждую весну они приезжают сюда рисовать по субботам и воскресеньям.

Ее звали Елена.

Представился и я — студент, приехал на уик-энд к своим близким друзьям.

Мы замолчали, словно боясь словом или жестом разрушить то, что происходило между нами. Я был полон какого-то утонченного, легкого, как затаенное дыхание, внимания.

Так мы сидели в теплых сумерках майского вечера, совсем одни, рядом, не прикасаясь друг к другу, но уже связанные невидимой трепещущей нитью.

Я молчал, не от смущения, напротив, я чувствовал себя свободным, легким, почти невесомым благодаря охватившему меня чувству, а молчал, затаив дыхание, чтобы не потревожить прекрасное мгновенье. И она, я знал это, была во власти того же чувства и не хотела словом или жестом разрушить тайну волшебства, которое совершалось, и ждала его продолжения.

Я предложил прогуляться, и она, без слов, жестом, с которым захлопнула свою папку с рисунками, дала мне понять, что согласна.

Мы поднялись, и тут я впервые коснулся ее, подавая руку, и вторично — не только через свой взгляд — она вошла в меня, на этот раз уже телесно, через токи, пробежавшие от ее руки ко мне и залившие меня волной счастливого предчувствия, которое уже само по себе было счастьем.

Мы долго бродили по пустеющим улочкам Старого города наверху. Потом — в пестрой вечерней толпе Нижнего города, безразличные к окружающему миру, и даже не глядя, мы как бы всматривались друг в друга, и, не касаясь, я ощущал ее руку в своей. У меня было такое чувство, что я иду не с незнакомой еще совсем недавно девушкой, а несу в руках драгоценную свечу с маленьким трепещущим огоньком — как в пасхальную ночь. И что мы знали друг друга всегда — нашедшие себя половинки из платоновского мифа.

Поужинать мы сели в садике какого-то маленького ресторанчика. Пили белое вино, разговаривали, узнавая друг друга, исполненные бескрайнего взаимного доверия. Я проводил ее до общежития, где они остановились. Мы договорились встретиться на следующее утро. Поцеловать ее я не осмелился. Даже и не подумал об этом. Рука, которую она протянула мне, прощаясь, была для меня больше, чем поцелуй.

Окрыленный, я возвращался домой полупустыми ночными улицами.

Старый художник ждал, обеспокоенный моим необычным вечерним опозданием, но ни о чем не спросил.

Утром мы встретились. У нее уже не было с собой папки для рисования, и целый день мы бродили по Городу.

А вечером вернулись в столицу вместе, последним поездом. Мы сидели у ночного окна, но всматривались не в его темное зеркало, а глубоко — в себя, высоко — в себя.

Поздно ночью я проводил ее домой. Мы условились встретиться в следующую субботу в Городе, где познакомились, где увиделись впервые.


Но уже в пятницу вечером я отправился в Старый город. Дядя Митко был слегка удивлен моими участившимися визитами (впрочем, не думаю, что это было ему неприятно), но промолчал. Мне очень хотелось рассказать ему о своем увлечении, но что-то заставило остановиться. Возможно, сомнение — а вдруг Елена не приедет? Хотя по дрожи своего сердца я чувствовал, что самая важная в моей жизни встреча все ближе. Я ощущал свою любовь с такой силой, что даже не допускал и мысли о том, что такое чувство может остаться безответным.

Весь вечер, отвлекая меня, дядя Митко рассказывал мне о двух старых мастерах, его учителях, ради которых он и переехал когда-то в этот Город.

На следующее утро я встал очень рано и бродил по Городу, с нетерпением ожидая условленного часа. Мы должны были встретиться в античном театре, там, где я увидел ее впервые, но когда подошло время прибытия поезда, я почти бегом бросился к вокзалу — а вдруг мы разойдемся, испугался я, хотя пройти от вокзала к центру Города можно было только по улице с платанами.

И когда, по моим расчетам, поезд уже должен был подходить к перрону, я нервно прохаживался вдоль улицы под огромными платанами. Но наконец этот миг наступил — прошло пять минут после прибытия поезда по расписанию, и ей уже пора было появиться. Я до боли в глазах всматривался в дальний конец улицы, а по еще совсем недавно не слишком оживленным тротуарам мне навстречу шли люди, сошедшие с этого поезда. Ее не было. «А вдруг она вообще не приедет?» — тревога снова сжала мое сердце, хотя я был убежден, что увижу ее. «Ну, а если что-то случилось?»

И тут я увидел ее — скорее, почувствовал по замиранию своего сердца. Она шла по тротуару на солнечной (естественно) стороне улицы, которую я инстинктивно выбрал, ожидая ее. Примерно метрах в пятидесяти от меня я, наконец, разглядел ее среди прохожих. Она еще не заметила меня, но мое сердце пело все громче с каждым метром сокращающегося между нами расстояния. На этот раз она была не в джинсах, а в светлой юбке с легким бежевым пуловером, с небольшой дорожной сумкой через плечо, без своей огромной папки с картонными листами для рисования.

Увидев меня, она, как мне показалось, слегка вздрогнула и заспешила ко мне. За несколько шагов мы оба остановились, разглядывая друг друга с каким-то радостным удивлением, а потом одновременно бросились навстречу, я обнял ее и поцеловал, безошибочно почувствовав, что моего поцелуя не только явно ждали, но и с трепетом желали, а она обняла меня своими нежными и жаждущими еще большей нежности руками.

Это был наш первый поцелуй, наверное, он продолжался дольше, чем обычно принято у встречающихся людей (я не помню времени, оно для меня остановилось), и прохожие, очевидно, смотрели на нас с удивлением, сочувствием или с неприязнью, но нам было не до них.

Потом мы, не сговариваясь, взялись за руки и быстро пошли по улице — и это были не шаги, а какой-то счастливый и легкий полет.

Мраморные плиты огромной площади ослепительно блестели на ярком солнце, и мы свернули под растянутые тенты террасы большого отеля, где долго пили кофе, а в сущности, просто наслаждались своим взаимным присутствием.

А потом где только ни бродили мы весь день, рука об руку, счастливые своей близостью, и ненасытно целовались, словно наверстывая то, что не позволили себе при первой встрече.

Вечером я привел Елену к дяде Митко. Представил. И мы все трое были счастливы — каждый по-своему. Боль о наших близких словно исчезла, ведь они были с нами, смотрели нашими глазами, радовались нашему счастью.

На следующей неделе, уже вместе, мы снова приехали в этот Город. И были неразлучны здесь, в нашем Городе. Мы просто были счастливы.

А потом у Елены закончился учебный год, я сдал свои экзамены. И автостопом мы отправились к морю.


Эти два месяца на побережье остались в моем сознании в каком-то счастливом надвременьи, из которого в памяти всплывают в беспорядке образы, картины, ощущения.


Мы переезжали с места на место, иногда оставались где-нибудь на неделю-другую или проскакивали их за пару часов; нас принимали и бедные комнаты в сельских домишках, и претенциозные квартиры в набитых алчными собственниками виллах курортных поселков, и удаленные от цивилизации бунгало в полупустых курортных местечках, и замызганные хижины на пляжах; мы питались и в шикарных ресторанах, и в дымных трактирчиках, в прибрежных барах, но чаще всего — на пляжах, в дворовых беседках или просто на ходу, в тени придорожных деревьев мы ели фрукты или что-нибудь всухомятку; мы танцевали в битком набитых дискотеках или на полупустых дансингах каких-то невзрачных кафешек; пили кофе на солнечных утренних террасах или под наскоро сколоченными навесами новых «заведений», как грибы выраставших на побережье; мы передвигались на маленьких пароходиках, попутных машинах или в душных автобусах; спали в тесных комнатушках или под открытым небом.

Но чаще всего не спали, поглощенные друг другом и быстро меняющимися картинами мира вокруг нас, до которого нам, в сущности, не было никакого дела, как и ему — до нас, мы просто дарили ему свое счастье. Только солнце, воздух, вода, сияющее небо и желтый песок с любопытством вглядывались в нас, а волны и порывы ветра вовлекали в свой ритм. Бытовые неудобства и людская суета, ориентальская лень и балканская грязь нас не волновали, мы их просто не замечали или превращали в забавные приключения и предмет для веселых шуток.

И хотя мы частенько сливались с потоками курортной толпы на приморских бульварах и набережных, в шумных кафе или на вечерних прогулках, в пригородных автобусах или летних театрах, перешагивали через полуголые тела на беззаботных пляжах или лавировали между столиками в переполненных ресторанах, больше всего мы любили уходить подальше от людей и их шума, оставаясь там как можно дольше — на уединенных бесконечных пляжах или безлюдных скалах, в тенистых прибрежных лесах или среди волнистого ландшафта дюн, где шумели на ветру лишь сухие рапиры тростника. И даже когда приходилось соблюдать неизбежные бытовые ритуалы, следуя потребностям — спать, есть, покупать продукты или развлекаться, мы выбирали места подальше от толпы, убегая от суеты и шума окружающего мира.

Мы подолгу плавали вдали от берега или резвились на мелководье, дни напролет подставляли свои обнаженные тела безжалостному солнцу или отдыхали в прохладной тени густых деревьев; часами могли идти по узкой кромке, разделяющей море и сушу, когда только маленькие, невесомые, похожие на кружево волны ласкали наши щиколотки или когда на нас обрушивались огромные отвесные водяные валы; мы карабкались по крутым скалам или погружались в подводный мир, в его синюю, зеленоватую, янтарную или мутную глубину; загорали на волноломах или полуобморочных от солнечного удара причалах; гонялись друг за другом и обнимались в воде; надев маски, дыхательные трубки и ласты, ловили рыбу или дарили друг другу красивые ракушки, рапаны, улитки или «драгоценные» камни; очарованные, сидели на песке или какой-нибудь скале в часы заката или восхода; строили замки из песка (и из воздуха), жарили рыбу в консервных банках и пекли мидии на жестянках в прибрежных кострах; катались на водном велосипеде в тихие утренние часы или гуляли среди яхт в морских клубах по вечерам; до головокружения катались на большом венском колесе или на простых детских качелях в пустых садиках; грызли семечки или сосали петушков на палочке, смотрели глупые фильмы, танцевали до упаду среди незнакомых людей под разноцветными огнями гремящих дискотек.


Однажды мы целую ночь провели в дискотеке, где собралась молодежь, отдыхающая в ближнем поселке и двух окрестных кемпингах. К утру танцующие стали расходиться, дансинг опустел, в короткие паузы между мелодиями был слышен грохот отъезжающих (конечно же, с форсажем) мотоциклов. Мы сели выпить по чашечке кофе перед уходом, как вдруг — впервые за эту ночь — из нещадно гремящих до сих пор колонок тихо полилась чудесная мелодия «Summertime»[10]. Не сговариваясь, мы встали и, обнявшись, отдались всем своим существом мелодии, подчиняясь ее медленному ностальгическому ритму. Но, не дожидаясь конца, когда ее безжалостно перебьет другая мелодия, я взял Елену за руку, и мы вышли. А потом пешком двинулись по шоссе, и в предрассветных сумерках мимо нас с ревом и криками проносились мотоциклы разъезжающихся по домам байкеров. Мы шли в постепенно светлеющем сумраке наступающего утра, шоссе выбралось в открытое поле, почти сливающееся с песчаным пляжем. И снова — не сговариваясь, как по команде — бросились наперегонки к морю. Пока мы плавали в тихой и темной воде, небо постепенно светлело и розовело, хотя солнце еще не показывалось. А когда вышли из воды, то крепко обнялись, чтобы согреться от легкой утренней прохлады, и нежное объятье рук перешло в любовную ласку.

Придя в себя после счастливой усталости, мы еще острее почувствовали утренний холод… но в этот момент взошло солнце.

В миг, когда нижний край огромного светящегося шара оторвался от далекого горизонта, послышался какой-то тонкий звон, этот звон и свет целиком захватили нас, а все море засияло под лучами огненного светила.

Я как будто перестал ощущать свое тело, потому что весь блеск этого мира — и озаренное первыми лучами солнца небо, без единого облачка, ясное и лазурное, и море, переливающееся миллиардами светящихся точек расплавленного серебра и золота, и опаловая мягкость песка, заблестевшего в бессчетных нежно-острых зеркальных осколках, — всё это ослепило меня, изнутри озарило мою душу, заполнив ее до отказа и освободив тело от его тяжести.

Я взглянул на Елену — прикрыв глаза, она опустила подбородок на руки, сложенные на коленях, и ее лицо сияло в блеске утра. Она сама была этим утром.


Вижу ее и в другие мгновенья.

Мы были тогда на одном из шумных курортных пляжей и после того, как все утро играли в волейбол, катались на водном велосипеде и плавали, решили испытать и более эксцентричные удовольствия. По заливу с ревом взад и вперед ходил какой-то катер, поднимая в воздух на парашюте смельчаков, решившихся полетать. Я спросил Елену, не хочет ли и она попробовать. Поколебавшись, она согласилась, но только — после меня.

Желающих было не слишком много, и через полчаса я уже закреплял на ногах водные лыжи, потом меня привязали к парашюту и катер так резко, что я чуть не свалился в воду, потащил меня вперед, в море, лыжи заскользили по его поверхности и незаметно я поднялся вверх. И испытал давнее — из моих детских снов — счастье, счастье полета.

А потом была очередь Елены, но ее полет над морем не был спокойным для меня. С момента, когда она вырвалась из моих рук, увлекаемая в море, и вплоть до своего полета, когда она повисла под пестрым — оранжевым, синим, алым — куполом парашюта в небе, я буквально умирал от страха, ожидая чего угодно, хотя прекрасно знал, что риск минимален, ну разве что не взлетишь сразу или шлепнешься раньше времени (но все же с парашютом) в море.

Я стоял с колотившимся сердцем на самой кромке берега, не сводя с нее тревожного взгляда. Когда катер подошел к самому берегу и почти остановился, заглушив мотор, какой-то парень спрыгнул с него, а катер резко развернулся и пошел обратно в море на самом малом ходу, уже по инерции. Парень подал мне канат, на котором крепились стропы парашюта Елены. Я взял его, не зная, что с ним делать, удивленный столь неожиданным подарком. Но ничего делать было и не надо. В тихом воздухе парашют медленно опускался, плавно скользя к берегу. Казалось, что Елена не висела, раскинув руки, под шелковым парашютом, а летела, летела по-настоящему. Я смотрел, как она спускается, все ближе и ближе, заметила меня, помахав рукой, а потом легко, как бабочка, приземлилась совсем и попала в мои объятия. И пока мы с парнем снимали с нее нагрудник с канатом, она, обняв, поцеловала меня, все еще возбужденная после тревожной радости полета и облегчения от благополучного возвращения. Почувствовав эту дрожь, я спросил: «Тебе было страшно?». А она ответила:

— Нет, ведь я летала с тобой!

А еще раз я видел ее в другом полете.

Иногда мы брали лодку напрокат, и я выгребал подальше от берега, там мы останавливались, чтобы искупаться, и тогда она бралась за весла, неловко пытаясь грести. Несколько раз мы плавали и на моторных лодках. А однажды — на яхте.

Как-то после обеда мы пошли на волнолом, закрывающий маленький залив. На его внутренней стороне был морской клуб с причалом, на котором болтались яхты, парусники и рыбачьи лодки. Ближе к вечеру мы сидели у этого причала в небольшом пустом баре, а возле нас суетились, занимаясь своими рыбацкими и парусными делами, трое мужчин. Двое молодых ребят, загоревших до черноты, в одних плавках, то спускались в трюм большой моторной яхты, то поднимались наверх, на борт. А третьим был колоритный старик в ветхих джинсах, тельняшке, выгоревшей от солнца и ветров, в белой фуражке с большой золотой кокардой и с маленькой трубкой в зубах. Он явно собирался отчаливать на своей небольшой яхте — поднимал паруса, разбирал снасти. И когда он уже был готов отвязать свою лодку, чтобы отчалить, я, неожиданно для себя, бросился к нему с просьбой взять нас с собой. Старик молча кивнул, Елена, не дожидаясь моего сигнала, уже бежала к нам по мосткам. Старик помог нам спуститься в лодку, ловко отвязал ее от причала, запрыгнул внутрь и взялся за руль. Парусник грациозно развернулся на тихой воде залива и пошел в открытое море. И я тут же почувствовал, как ветер крепко взял яхту в оборот, вбросив ее, как стрелу, в море — море, которое всё и всегда начинает сначала.

Свистящая дрожь до предела натянутых ветром парусов — самый чистый и свободный звук на свете — и резкие всплески распарываемых лодкой волн сливались в какую-то удивительно звонкую мелодию.

Старик на корме держал в одной руке руль, а другой ловко, с помощью канатов, управлял парусами. Я сел у мачты с подветренной стороны, а Елена — на самом носу яхты, слегка откинувшись назад, на руки, и подняв лицо к солнцу. Она сидела с закрытыми глазами, встречный ветер трепал ее волосы, время от времени закрывая лицо, осыпаемое блестящими брызгами. И девушка, озаренная солнцем, и такая разная, но одинаково сияющая синева моря и синева неба над ним сливались в один образ, образ счастья, которое — я знал это — останется со мной навсегда.

Я взглянул на старика, который тоже смотрел на эту красоту перед собой, продолжая рулить. Он поймал мой взгляд, передвинул во рту свою трубку и одобрительно кивнул в сторону Елены.

Перебравшись по дрожащему от стремительного движения корпусу лодки вперед, я обнял ее за плечи, она открыла глаза, блаженно улыбаясь под лаской солнца, и снова повернулась к морю, потом ловко оседлала нос лодки, свесив ноги над водой, которая с тонким свистом разрывалась на два потока, бегущие по сторонам лодки к ее корме.

Встав сзади на колени, я обхватил ее за плечи, глядя, как и она, вперед, на далекий горизонт, где обе синевы сливались в почти невидимую линию.

И ощутил нежную силу встречного ветра (и как только умудряются яхтсмены ловить и использовать силу и направление почти всех ветров, для меня остается загадкой) и сверху посмотрел на лицо Елены — ветер заострил его черты, и оно показалось мне другим, более взрослым, что ли (как будто я видел ее в другое время), но еще более прекрасным. Она почувствовала мой взгляд и положила свою ладонь на мои руки, сомкнутые на ее груди и ощущавшие одновременно и тепло ее тела, и пронизывающий холод ветра.

И мне казалось, что мы не мчимся по морскому простору под распущенными парусами лодки, а летим над ним.

И что этот полет бесконечен, он — навсегда.


Примерно неделю мы жили в известном рыбацком городке, который летом превращается в богемную столицу артистического мира — по его улицам прогуливались или кисло скучали за столиками кафе, вынесенными на тротуар, мрачные бородатые художники и суетные улыбчивые актеры, любопытные молодые писатели и величавые ленивые мэтры, самовлюбленные плейбои и длинноногие манекенщицы (всё то «общество», что толпится зимой на столичных тусовках и премьерах) вперемежку с несколькими местными чудаками, изображающими из себя морских львов, жадными на приключения иностранками и невесть откуда набежавшими зеваками. Насытившись, мы с Еленой на третий день открыли для себя безлюдный пляж на юге, довольно далеко от известной черной скалы, до которой обычно простирались интересы пляжных эксцентриков.

Небольшая песчаная отмель была закрыта от города высокими скалами, а с другой стороны тянулись заброшенные огороды, за которыми начинался заросший кустами смешанный лес. В самом дальнем краю пляжа мы обнаружили какую-то хибару и решили расположиться здесь. Но поскольку наш нехитрый багаж остался в городской квартире, я отправился за ним.

До города было два часа ходу, и сначала узкая тропинка ползла через скалы, в расщелинах которых кипели разбивавшиеся о камни волны, потом выбиралась на мягкую проселочную дорогу через виноградники и в конце концов выходила на асфальтированное шоссе. Я забрал из квартиры наши рюкзаки и прошелся по главной улице, петляющей между старыми рыбацкими домами. Питейные заведения уже начали заполняться рано покинувшими пляж отдыхающими, и за одним из столиков перед корчмой «Стратис[11]моряка» я заметил знакомую компанию, но решил не подходить к ним и свернул в сторону.

В тот момент я не испытывал желания кого-либо видеть, даже Елену. Я ощущал себя одиноким и абсолютно свободным, мне даже стало легче без любви. Мимо меня по нагретому дневным солнцем асфальту пролетали редкие машины, потом из одичавшего виноградника повеяло теплой предвечерней тишиной, я отщипнул несколько виноградин от еще зеленой грозди, и их терпкий вкус освежил меня. Подумалось даже — вот так бы идти и идти, бесцельно, куда-нибудь, но тут же почувствовал, как этот глоток свободы еще сильнее связывает меня своими нежными путами, узами сладкого рабства любви. И с тревогой подумал: а вдруг я не застану на пляже Елену, вдруг она исчезла? Я ускорил шаги, пробираясь извилистой тропинкой среди скал.

И увидел ее.


Скалы закончились, и под ними простирался «наш» пляж, желтый песок излучал легкое опаловое сияние в лучах уже заходящего солнца.

Елена лежала головой к морю и ногами к солнцу, сливаясь с окольным пейзажем и одновременно такая чужая здесь. Удивительно живая, как жива любая человеческая фигура, она в то же время казалась каким-то творением природы — скалой, озаренной солнцем, минералом или растением, большой перламутровой раковиной, распластавшимся на пляже дельфином или выброшенной на песок статуей.

Женщина на пляже была неподвижна, возможно, спала, на миг мне показалось даже, что это какая-то другая женщина. Но некому здесь быть другому, к тому же я слишком хорошо знал это тело, в своих бесконечных любовных ласках я изучил каждый его изгиб, мы не раз видели друг друга голыми на пляжах, несколько раз даже делили свою наготу с невинным бесстыдством отдыхающих нудистов.

Но в голом теле, которое я видел сейчас под скалами, на песке, было что-то странное, не замеченное мною раньше. Я как будто впервые видел его наготу.

Возможно, по-настоящему голым бывает только то тело, которое не знает, что на него смотрят, нагое даже для обращенного на него взгляда — чужого или своего, в зеркале. И не только в зеркале. Может быть, по-настоящему голым становится лишь тело, лишенное этого своего взгляда и полностью закрытое от мира в себе.

Именно так лежала сейчас передо мною Елена, даже не Елена, а просто какое-то красивое обнаженное тело молодой женщины, дух которого реял где-то в эфирных просторах сна или мечты.

Тихо, как вор, я подкрался к ней и стал осыпать ее поцелуями. Елена вроде бы спала (или просто не открывала глаз), ее тело продолжало быть слепым в себе самом. И лишь когда я коснулся губами ее груди, то почувствовал какой-то трепет, но и он вовсе не был свидетельством ее бодрствования.

Но когда я дотронулся до ее губ осторожным, бесплотным, как дыхание, поцелуем, ее губы неожиданно ответили мне так живо и сильно, что я засомневался в подлинности ее сна — а может быть, она просто выжидала с закрытыми глазами? И одновременно с этим поцелуем, от которого мы оба загорелись одним пламенем, открылись не только ее глаза, но и все ее тело. И мне показалось, что в этом жесте доверчивой открытости ко мне и ко всему миру я узнаю ее не вновь, а впервые и что не только наша любовь, но и мы оба рождаемся именно в этот миг.


Наши тела соединились в любовных ласках, они искали друг друга и находили, преследовали и догоняли, волны экстаза накрывали нас, чтобы слиться в одном общем мгновении — я увидел над собой ее озаренное закатом лицо с закрытыми глазами, ее поднятые вверх руки, сладостную конвульсию губ, не сдержавших крик, с которым и она устремилась к огромному синему небу.

А потом ее счастливое и усталое тело рухнуло рядом с моим, и вскоре я ощутил на своей груди осторожную ласку ее руки — скорее благодарную, чем призывную.


Но как ни прекрасна дневная любовь, радость созерцания красивого, гибкого и такого знакомого молодого тела, настоящее лоно любви — ночь и темнота. Смерть света и взгляда нужны, наверное, для полного погружения в мистерию любовного экстаза, для исчезновения всех иных измерений, которые связывают нас с миром и с собой в этом мире, для перехода в иное — единственное измерение любовного таинства. Однако любовь не сводится только к этому прекрасному мигу, ведь любовь — это всё: и человек, когда он любит и любим, и другой, которого любишь ты и который любит тебя, и то, что вы делаете вместе и по отдельности, когда любите, и мир вокруг вас, когда вы смотрите на него влюбленными глазами.


Предпоследним местом, где мы задержались, прежде чем перебраться в конечную точку нашего морского путешествия, был один курортный поселок, где огромная гора резко обрывалась в море. Мы не собирались оставаться здесь, хотели только переночевать, чтобы утром отправиться дальше.

Но перед отъездом решили все же сходить на море. Мы долго шли вдоль берега по мелкому темному песку пляжа, заполненного детьми, которые по команде шумной гурьбой мчались к воде, потом потянулись неуютные скалы и груды камней, неудобные для купания, но мы все шли и шли, надеясь открыть подходящее место, пока не уткнулись в волнолом — дальше идти было некуда.

Устроились мы на самом причале, над которым поднимался высокий крутой склон горы, в ряде мест заметно оползшей. Несколько прилепившихся к скалам вилл были полностью разрушены этими оползнями, другие опасно накренились, в любой момент готовые рухнуть вниз. Место нам не очень понравилось. Нависающий над морем берег выглядел весьма зловеще, но мы все-таки решили остаться здесь на несколько часов, хотя бы до обеда.

Однако, как это часто бывает, то, что кажется совсем непривлекательным на первый взгляд, позже раскрывает свои неожиданные прелести.

Во-первых, выяснилось, что мы находимся одновременно на берегу сразу двух разных морей. В заливе между волноломом и берегом вода была прозрачна и спокойна, почти без волн, как на озере. И сам каменный причал, удивительно чистый и блестящий на солнце, был защищен от ветра со стороны моря мощной стеной волнолома, здесь было тихо и тепло. Но за стеной дул пронизывающий ветер, волны с ревом набрасывались на огромные бетонные блоки, образующие длинный волнолом, и разбивались о них с неровным, неритмичным грохотом. Зато там, за стеной, можно было полежать на резком ветру, который смягчал жар горячего солнца, под солеными брызгами бешеных волн. Для себя я выбрал это место, а Елена осталась с другой стороны мола — в тихом, закрытом от ветра и больших волн прозрачном заливе. Довольно долго я лежал под хлестким ветром, а потом надел маску, ласты, взял дыхательную трубку и нырнул в воду. И внизу меня ждал изумительно богатый и красивый подводный мир, в котором я совершил одно из самых фантастических своих путешествий.

Выбравшись из воды, я вернулся на защищенную от ветра сторону волнолома, лег на теплые под солнцем камни причала и — пока Елена плавала в заливе — задремал, все еще под впечатлением своих подводных видений.

Увидел ее, когда она выходила из воды.

Впрочем, не выходила, а появлялась — сначала, словно прыжок дельфина над водой, показалась ее рука (она поднималась на высокий бортик причала по железным ступеням лестницы, которую мне не было видно), потом, как буйные морские водоросли, возникли ее мокрые, блестящие волосы, закрывавшие лицо, потом показалось колено, на которое она опиралась, поднимаясь, и наконец — вся она, распрямившись, шагнула на освещенные солнцем камни.

И я будто впервые видел это словно возникшее из морских глубин или из-под земли такое знакомое, такое любимое тело. Елена попрыгала на одной ноге, потом на другой, стряхивая с себя блестящие капли, грациозным движением отбросила назад волосы и пошла, осторожно ступая по мелким осколкам раскрошившихся мидий, и ее поджарое девичье тело показалось мне еще более гибким и стройным.

Я смотрел сквозь смеженные ресницы, снова и снова вбирая в себя очарованным взглядом всю ее — с солнцем в волосах, в тенях и улыбках: плечи, бедра, колени, свежую кожу и глаза с длинными ресницами. Даже не глядя, я видел (как после долгого всматривания в огонек свечи, когда он снова появляется на внутренней поверхности век) — вот она подошла, легко смеясь, обрызгала каплями с рук, взяла полотенце, аккуратно разложила его на камнях и гибким движением опустилась рядом со мной, а вскоре я почувствовал прикосновение ее руки, уже высохшей под солнцем и полной нового порыва желания.


Мы собирались пробыть здесь совсем недолго, но, оказалось, уже опаздывали к обеду. И жарким полднем (резкий ветер стих, и с неба снова лился нестерпимый зной) по щебенчатой прибрежной дороге мы спешили к поселку. Но не дошли до него и остановились в каком-то ресторане, который утром просто не заметили.

Он был довольно далеко от пляжа. Посреди каменистого пустыря стояло приземистое прямоугольное здание ослепительно белого цвета, с террасой, почти закрытой от посторонних взглядов рыбацкими сетями, развешанными между мраморными колоннами. Если бы не голод, мы вряд ли заглянули сюда.

Но сразу, как только вошли, были поражены ослепительной чистотой и стильным уютом. Под цветными — оранжевыми, синими и красными — тентами (они мне напомнили парашют, на котором летала Елена) разместились столики со столь же ослепительно белыми (а сверху, поменьше, оранжевыми) чистыми льняными скатертями. В центре террасы маленький фонтан подбрасывал вверх тонкие освежающие струйки воды, нежное журчание которых причудливо сочеталось с приглушенным рокотом близкого моря. У колонн на террасе и между столиками были кусты с вечнозелеными листьями и яркими — алыми, желтыми, фиолетовыми и синими — цветами, особенно выделявшимися на фоне чистой белизны. Снаружи терраса казалась совсем закрытой, но изнутри, под свободно висевшими между колоннами рыбацкими сетями, открывался великолепный обзор, широкий и ничем не заслоняемый вид на море.

Мы сели поближе к этому открытому в море пространству. Только один столик из десяти был занят семьей с двумя детьми. Ресторанчик — особенно на фоне каменистой пустыни, посреди которой он расположился, действительно поражал своей чистотой, будто отполированной ветром, белизной и изяществом обстановки. А когда официант принес мне меню, я был приятно удивлен и богатством разнообразных, редких блюд. И кто только готовил столь изысканно в этом захолустье? Впрочем, а вдруг нам скажут сейчас, что в наличии только холодные кебапчета[12] и теплое пиво? Но я опасался совсем напрасно.

Вообще-то, я не слишком привередлив в еде, к тому же любовное счастье делало меня еще более к ней равнодушным, мы вполне обходились и рыбными консервами с черствым хлебом — единственным, что нам частенько могли предложить в забытых богом сельских магазинчиках, куда мы заходили за продуктами.

Но неожиданно уютный и прохладный оазис настроил меня на сибаритский лад, и я стал выбирать в меню самое лучшее. Я не очень люблю рыбу, но всё подсказывало, что здесь она будет чем-то исключительным, и мы с Еленой выбрали рыбу. Заказали и бутылку самого лучшего белого вина. Очень скоро официант принес вино, великолепно охлажденное, а девушка-официант — чудесную запеченную рыбу с лимоном.

Мы уже закончили с обедом, но уходить не хотелось, удивительный вид на море так и манил остаться подольше в этом чудесном уголке. Обедавшая за дальним столиком семья уже ушла, официант принес нам новую бутылку вина и ушел вместе с девушкой внутрь помещения, и мы с Еленой сидели совсем одни на террасе, не отводя глаз от моря.

Уже спокойное, оно было лазурно-синим, с легкими кудрявыми белыми барашками и все более яркими — с каждой секундой заходящего солнца — серебряными и золотыми бликами. Вправо на берегу, у маленького деревянного причала, были привязаны рыбацкие лодки, маленькая яхта и два парусника, легко покачивающие своими мачтами со спущенными парусами.

Мы сидели молча, завороженные спокойной красотой моря, почти до самого вечера.

А позже, чтобы не сидеть в мало уютной квартире, где мы остановились, вышли погулять по поселку. Это был курорт для зажиточных провинциальных обывателей, которые прогуливались по его немногочисленным улочкам в сопровождении кучи детей с воздушной кукурузой, семечками, сахарной ватой в руках, собирались шумными компаниями перед пивными, тиром, пунктами тотализатора и прочими увеселительными заведениями. К радости Елены я пострелял в местном тире, и она бережно держала в руках разную блестящую мелочь — призы за мое стрелковое искусство. Насмотревшись вдоволь всего, что только можно было здесь увидеть, и испытав все возможные развлечения, которые предложил нам вечер (вплоть до катания на маленьких машинках по миниатюрной автотрассе), мы снова направились в «наш» ресторан — не потому, что были голодны, а просто не хотелось возвращаться домой слишком рано.

Над забитым людьми пространством носился тяжелый дух печеного мяса и старомодных шлягеров, сохранившихся с тех достославных времен, когда вся эта стая ребятишек и внуки танцующих и аппетитно закусывающих людей вокруг были только в проекте.


Наутро мы, без долгого обсуждения, решили остаться здесь еще на немного — и из-за чудесного купания на дальнем волноломе, но более всего — из-за счастливого спокойствия на террасе безлюдного ресторана.

Остались и на третий день. Но следующим утром нужно было все-таки уезжать.

И снова мы сидели одни в ресторане над морем.

И снова я заказал самые лучшие блюда, вино, не без иронии подумав при этом, что чрезмерная изысканность — явный признак усталости и упадка, тогда как настоящая жизнь всегда бывает немного дикой, не слишком утонченной и даже в чем-то грубоватой. Так неужели в нашей любви наступила усталость или это просто был необходимый миг покоя?

Впервые здесь, на море, впервые с начала нашей любви, я ощутил в охватившем меня огромном счастье легкую трещинку, что-то вроде грусти и небольшой тревоги, которые мы чувствуем при прощании — с чем-то или с кем-то. Ни в одном месте, которые мы покидали раньше, я эту трещинку не замечал — так сильно были мы захвачены предстоящим. Но может быть потому, что завтра мы отправлялись в последний пункт, ждавший нас у моря, и потому, что конец лета был уже куда ближе, чем его начало, я впервые подумал о времени, в котором мы с Еленой пребывали, в категориях «начало» и «конец», вдруг испытав что-то вроде меланхолии.

Правда, эта легкая грусть, словно маленькая пустота в сердце, наполненном счастьем, делала это счастье и более полноценным, и самодостаточным.

Мы снова сидели с Еленой на террасе под оранжевым тентом. Море, воздух и пустынные камни скал вокруг блестели под невыносимым солнцем, а здесь даже ощущался легкий ветерок. Сама эта картинка, вид на море, как бы застыла в неизменной солнечной вечности и покое (только яхта отчалила от пристани, да в сотне метров от берега покачивалась, тяжело скрипя, огромная ржавая баржа — из тех, на которые так любят залезать неугомонные мальчишки, чтобы оттуда нырять в море).

В тишине, подчеркиваемой лишь трескучим звоном цикад, мы сидели до самого заката, когда вечер начал укутывать своим прозрачным сумраком море, небо и берег, а на террасе зажглись круглые матовые светильники.

И эти несколько часов, сконцентрированных в один миг счастливой вечности, остались во мне как обобщенный образ счастья, пережитого у моря. В них, казалось, не было ничего особенного, но именно поэтому в них соединились и свежие лазурные рассветы и кровавые закаты; и соленая ласка волн и прозрачный натиск ветра; и экстазы плоти и кроткие созерцания — всё, что мы увидели и почувствовали. И легкая царапинка грусти от неизбежной разлуки со всей этой неописуемой — до боли — красотой мира.


— Не говорите красиво! — оборвал меня голос из старинных (как заброшенная дворянская усадьба) романов.

Но разве можно говорить о красоте, любви, счастье и свободе иначе — некрасиво, без влюбленности, без счастья и свободы?

А может ли свобода петь так, как воспевают ее рабы?

Можно ли говорить о красоте так, как молчит о себе она сама?

Да и нужно ли говорить?

Разве не сама тишина побуждает нас к ее выражению?

И разве не молчание — язык всего сущего?

Но как говорить на языке молчания?


На свете нет ничего более нежного и ранимого, чем любовь, более хрупкого, чем хрустальный мир между двумя любящими, более беззащитного перед грубостью жизни, чем человеческое счастье. Но ничто, казалось, не могло нас задеть в мире вокруг нас, даже его редкие злые, агрессивные выпады превращались в легкие царапины, которые мгновенно зарастали под улыбками нашей любви.

Однажды на окраине какого-то городка мы сходили с грузовика, подвозившего нас «автостопом». Я принял сверху рюкзак Елены, потом подхватил на руки и ее, но при спуске с высокого борта кузова ее тело на мгновение оголилось, и неожиданно я услышал сзади грязную шутку и грубое предложение, адресованное Елене. Я обернулся и увидел лежащих в пыльной тени под деревом трех солдат, нахально, с вызовом ухмыляющихся. Я рассвирепел и уже был готов в рыцарском порыве броситься на защиту чести своей девушки, как вдруг солдаты рассмеялись так обезоруживающе, по-доброму, что остановили мою воинственность. Обернувшись, я увидел, как Елена бесстрашно-весело показывает им язык, и рассмеялся сам. Моя сжатая в кулак рука расслабилась и легла на ее смуглые плечи как нежная броня. Так, в обнимку, мы и ушли под взглядами солдат, в которых — я чувствовал это даже спиной — юношеский цинизм внезапно исчез без остатка, и они смотрели на нас (может быть, вспомнив своих девушек) как на образ возможного собственного счастья.

А в другой раз вышло иначе. Мы сидели за столиком на тротуаре напротив входа в приморский парк большого города, где собирались заночевать по пути к северному побережью. Мимо нас текла пестрая курортная толпа вышедших на вечернюю прогулку людей. Я заметил, как в этой толпе дважды или трижды мимо нас прошли двое немолодых, по-ориентальски элегантных мужчин, с блестящими от бриллиантина редкими, в мелкой завивке, волосами и грязными масляными взглядами жадных левантийских глаз с желтоватыми белками над тонкими хищными усиками. И когда они в очередной раз проходили мимо, один из них подошел к нам и, глядя на Елену, произнес:

— Hundred dollars?

Наверное, мы сели не там где надо, на какой-нибудь секретной точке, и меня приняли за сутенера, а девушку рядом — ясно за кого, но предложение было более чем откровенным. Только мне эта ситуация показалась настолько комичной, а оба кандидата на продажную любовь такими жалкими и смешными, что я даже не успел разозлиться, а с ироничной улыбкой бросил клиенту в ответ:

— Only a million!

Уж не знаю, понял ли мою шутку этот несчастный или принял ее всерьез, но он отрицательно помотал головой и мгновенно ретировался.

Но если я на этот раз реагировал шутливо, то Елена приняла случившееся близко к сердцу. Рассеянно наблюдая за перемещением толпы, она просто не заметила этих типов, вьющихся вокруг нас, а когда увидела их и услышала гнусное предложение, то восприняла его как пощечину. Я заметил, как ее рука конвульсивно сжала стоявшую перед ней чашку, и, наверное, она швырнула бы ее в лицо подонку, если бы я не остановил ее, предложив свою «цену». И лишь когда мерзавец отошел, я почувствовал, как расслабилось ее тело, и она с улыбкой, в которой ощущалась горечь, повернулась ко мне:

— Hundred dollars?

Улыбнувшись, я подхватил шутку: Only a million! — и мы залились смехом, который окончательно растопил ее обиду. А эти две нелепые фразы превратились в игру, которую мы потом не раз разыгрывали между собой в самых разных ситуациях.


В это счастливое, безмятежное лето ничто не омрачало нашего существования.

Впрочем, был один случай, когда темная сторона жизни коснулась и нас, если можно так сказать о том, что, в сущности, нас не затрагивало, но чему мы стали свидетелями.

В середине августа погода, словно до смерти уставшая от жары, вдруг испортилась, пошли дожди, я даже расстроился, решив, что с дождливым, неприятным серым августом подошел конец лета, но, к счастью, ошибся. Тучи скрыли солнце всего на несколько дней, потом небо очистилось, и солнце разгорелось так ярко, будто облака просто помыли его, чтобы оно вновь засияло, еще более яркое и теплое.

Весь первый день, когда зарядили дожди, мы просидели в снятой комнатке небольшого дома в прибрежном поселке, но скучно нам не было, дождь стал чем-то вроде необходимой передышки. Но на следующий день, обнаружив, что он не унимается, мы решили съездить на ближайший курорт. У нас не было плащей, и хозяева дали нам два нейлоновых мешка, чтобы добежать до остановки. Автобус останавливался на маленькой площади перед домом, в котором размещался и магазин (где торговали всем на свете сразу), и кафе, и ресторан. Автобус был набит битком — «дикари» вроде нас, отдыхающие в этих отдаленных местах, тоже решили сбежать от сырой непогоды, но хорошо хоть, что езды до курорта было всего с полчаса. Впрочем, это был не крупный морской курортный комплекс, а, скорее, небольшой приморский поселок, но в нем, тем не менее, было достаточно много баров и кафе.

Самым уютным нам показался довольно удаленный от центра поселка бар, возможно, потому, что он был и самым безлюдным.

Мы сели у окна, за которым виднелось море, слегка закрытое кустами лавра, с листьев которых срывались легкие, как бисер, капли дождя. В самом баре столики были отделены друг от друга декоративными кустами и цветами в больших кадках, из музыкального центра доносились звуки музыки.

Я бы не сказал, что мы так уж устали от своего почти месячного пребывания на солнечном и теплом море и от постоянных скитаний по побережью. Да и наши молодые тела вовсе не были изнурены любовными ласками. Напротив, они стали совсем легкими, почти невесомыми. Но дождливый оазис посреди бесконечного зноя одарил нас другим — я вдруг ощутил нашу любовь и как совместную жизнь в каком-то будущем, отдаленном времени, когда ранний период жарких страстей уже остался в прошлом и мы живем вместе в счастливом, чуть ленивом покое. Впервые в ускоренном от нашей взаимной телесной радости ритме жизни появились и воспоминания о пережитом.

Я смотрел на Елену, не испытывая при этом лихорадочного желания раствориться в ее теле, когда нежность переходит в тот горячий вихрь страсти, которая владела нами весь этот месяц, проведенный на море. То же самое, я знал, чувствовала сейчас и Елена.

Мы пообедали в каком-то ресторане поблизости и снова вернулись в бар. На этот раз все столики были заняты, и только наш — каким-то чудом — оказался свободен, словно ждал нас в теплом и уютном полумраке бара. И снова мы погрузились в это новое для нас, спокойно-ленивое состояние любовного счастья. Как будто вернулись первые дни любви, когда наши тела еще не познали друг друга, только сейчас у нас уже были и свои воспоминания. Но странно, что это вовсе не говорило о том, что и сама наша любовь стала воспоминанием, что она уходит. Нет, просто мы были исполнены спокойно-радостного понимания того, какой богатой может быть любовь в своих самых разных измерениях и какой неисчерпаемой становится близость людей, которые любят друг друга.

Мы пошли танцевать, поднялись и еще три пары (этот бар явно стал пристанищем для влюбленных), но танцы здесь были другие, совсем не похожие на сумасшедшие вихри ритмов, к которым мы не раз подключались на шумных вечерних дискотеках. Словно с молчаливого согласия всех гостей, бармен ставил только блюзы, и даже когда кто-либо из посетителей сам выбирал мелодию в музыкальном центре, то и она оказывалась в том же стиле — медленном и ностальгическом.

Дождливый день за окном потемнел еще сильнее, наверное, от черных туч за окном, в полумраке бара ненавязчиво-деликатно зажглось несколько ламп под цветными абажурами. Воздух приобрел какую-то изысканную плотность, и снова желание охватило меня, но я только поцеловал Елену в волосы, она легко потерлась лбом о мою щеку, и мы сели, словно бы затем, чтобы охватившее нас желание не разрушило нежного спокойствия этого дня. Сели и другие, и на маленькой площадке осталась танцевать только одна пара, которая постепенно околдовала нас, мы словно со стороны смотрели на танец — танец нашей собственной любви.

Это была удивительная пара. Возможно, на год-два моложе нас: юноша — темноволосый, с загоревшим до крайнего предела телом, черноту которого еще сильнее подчеркивала белизна его футболки, девушка — с синими, как озеро, глазами, и не обгорелая до красноты, как обычно загорают скандинавки, а с чудесным коричневым загаром, чуть более светлым, чем у ее спутника. Но их такая различная красота — средиземноморская и нордическая — вовсе не контрастировала, а дополняла друг друга в столь красивой гармонии, что не только мы, но и остальные пары не могли отвести от них взгляда. Они не только (повторюсь) жили в своем танце и в своей любви, но и казались нам с Еленой зримым образом нашей собственной любви, которую мы созерцали со стороны.

Внезапно чей-то голос разрушил атмосферу волшебства:

— А нашей музыки у вас нет?

В маленьком баре наступила недоуменная тишина. Бармен выключил музыку (чудесную мелодию Битлз «Yesterday»), танцующая пара остановилась, девушка, вздрогнув как от удара, прижалась к юноше, который стоял, явно ничего не понимая.

В липкой тишине я тоже посмотрел в сторону, откуда раздался крик. Оказывается, уже давно, незаметно для всех, сюда вошли и сели за ближний к стойке бара столик трое довольно молодых парней. Я не помню двух, но хорошо запомнил третьего — того, кто своим криком нарушил магию музыки. Его лицо можно было бы назвать красивым, если бы оно не было — нет, не толстым, — а одутловатым. И с какой-то неприятной гримасой наглого высокомерия, точнее хамства — характерной маски, моделирующей лица разнузданных отпрысков власть имущих, обеспечивших своим деткам карьеру с ранних лет. Он не был пьян, хотя у него был вид человека, только что вышедшего из запоя. Он явно был чем-то раздражен, хотя приятели, подхватив его с двух сторон, наверное, уговаривали его не поднимать скандала. Впрочем, они и сами были из той же породы, но, очевидно, им предстояли более серьезные дела, они зашли сюда совсем ненадолго и теперь пытались заставить своего приятеля уйти без лишних неприятностей. (Хотя какие неприятности могли быть у них — это они усложняли жизнь другим, а у них самих никаких проблем не было.) В конце концов им удалось его поднять, и, удерживая его, словно боясь, что он вырвется из-под их надзора, они вышли из бара.

Несколько минут после этого в воздухе бара царила тишина оцепенения, но потом бармен снова пустил прерванную мелодию. И минут через десять разрушенная атмосфера была восстановлена, а воспоминания о недавнем происшествии вроде бы рассеялись. Мы просидели в баре до поздней ночи (к этому времени он уже был полон), много танцевали и остались переночевать в ближайшей гостинице (если возвращение под утро можно назвать ночлегом).

На следующий день снова лил дождь, но нам уже не хотелось сидеть целый день в баре, поэтому, выпив кофе и купив в местном книжном магазине несколько книг, мы вернулись к себе в поселок.

А наутро небо очистилось, солнце припекало, как и прежде, и мы пошли на пляж. И безоблачное лето снова приняло нас в свои объятия, а три дождливых дня испарились из нашей памяти, словно их и не было.

Я думал, что забыл тот случай в баре, который (снова повторю) вообще нас не касался.

Но, оказывается, не забыл. Как не забыл и мельком увиденное лицо «героя».


Это случилось несколько лет назад, а позже — за несколько месяцев до момента, когда я пишу эти строки, в одной высокотиражной газете мне попалось на глаза интервью видного бизнесмена, которого представляли в качестве современного героя. Его лицо показалось мне знакомым, и я, приглядевшись, без труда узнал в нем того самого наглого молодца из приморского бара. Я запомнил его имя и спустя несколько дней спросил одного из коллег, земляка этого известного теперь бизнесмена, знает ли он его.

Коллега усмехнулся:

— Стало быть, ты тоже читал его интервью?

Я не стал углубляться в причины моего интереса к этой личности, и он продолжал.

— Кто ж его не знает — и у нас в городе, да и в стране. Его отец много лет был одним из шефов органов безопасности в нашей области, а сам он до 1989 года возглавлял молодежное туристическое бюро. Потом на некоторое время исчез, а позже появился вновь, уже как бизнесмен. Сейчас он один из богатейших людей, владелец нескольких отелей, предприятий, автозаправок. Говорят, начинал с какого-то частного туристического бизнеса, потом рекламного, собирал и обучал манекенщиц (а все знали, что это были проститутки, которых переправляли за границу), занимался охранным и страховым бизнесом. Утверждают, что сейчас ему принадлежит чуть ли не вся область. Публичная тайна, что его люди убили нескольких частников, вообразивших, что пришло время свободной конкуренции. Но никто ничего сделать не может, все бандиты на побережье работают на него. А когда убрали с высокого поста одного старого бедолагу, прошедшего через тюрьмы и концлагеря, наш герой, заменив его, стал лидером крупнейшей демократической (на словах) партии. Но, очевидно, мрачная слава его отца была слишком громкой, в итоге он предусмотрительно ушел (или его «ушли») с политической арены, впрочем, оставив там «своих» людей. В общем, картинка на тему «кто управляет нашей страной» более чем ясна, — заключил свой рассказ мой коллега.

Ясна, конечно, хотя все по-прежнему (даже более активно) умирали со страху и притворялись, что согласны с новыми правилами игры, которые остались прежними, но сейчас усердно демонстрировали плюрализм и занимались болтовней уже в рамках нового политического дискурса, как называют эту новую демагогию только что оперившиеся политологи. Убрали лишь несколько марионеток с авансцены, но бандиты за их спиной остались прежними, даже не особенно скрываясь при этом. Поэтому я не только не участвовал в этих игрищах (подобная деятельность противна моей натуре в любых обстоятельствах, а уж тем более — в сегодняшних), но мне было неприятно и смотреть на все это. К тому же я был слишком поглощен своей любовью. Впрочем, для некоторых исследователей социальной патологии эта картинка представляла бы определенный интерес.


До конца августа мы оставались в этом далеком маленьком селе на северном побережье. Здесь и вообще-то было немного людей, а уж когда они разбредались по редким песчаным пляжам, скрывавшимся под обрывистым скалистым берегом, то казалось, что вокруг — пустыня, и ты — один на самом краю света. Изгнанник, почти Овидий.

Но мы с Еленой не были изгнанниками, никто нас ниоткуда не изгонял, просто мы были погружены в себя, утратив представление о центре и периферии пространства, как и о времени. Даже сейчас, в моих воспоминаниях, его последовательность явно нарушена, оно как бы состоит из отдельных (не скажу — счастливых, хотя все они были именно такими, но память сохранила лишь некоторые) мгновений, которые всплывают в памяти в беспорядке, но удивительно ясно, подчиняясь не логике времени, а чувственной логике образов.

Странно, но последнее (если слово «последнее» имеет какой-то смысл в условиях разрушенного представления о времени) мое воспоминание того лета на море — не о самом море, а об одном закате на берегу, на равнине.

Может быть, потому, что узкая песчаная полоска заканчивалась на западе обрывистым скалистым берегом и солнце здесь уходило намного раньше, мы не оставались на пляже, когда солнце пряталось за этот высокий берег, а карабкались вверх, на прибрежное плато. По едва заметной тропинке в перегоревшей уже траве мы доходили до крайнего домика поселка, в котором жили, бросали как попало свои пляжные вещички и, даже не приняв душа, отправлялись на равнину — вслед за уходящим, но еще не зашедшим солнцем.

Эта равнина больше напоминала пустыню, чем поле, хотя вдали и виднелись обрабатываемые участки земли. Мы шли напрямик, без дороги, по высохшей траве, в которой то здесь, то там попадались колючки, растрепанные верхушки сухих кустов и даже одиноко растущие стебли подсолнуха. Чем ниже солнце склонялось к далекому горизонту (такого далекого горизонта я не встречал нигде), тем ярче становились краски кроваво-оранжевого заката, а небо приобретало странные, призрачные — от фиолетового до зеленоватого — оттенки цвета. Воздух был сухим и даже вкусным, как будто откуда-то издалека невидимые ветры приносили запах жита и другие приятные ароматы. Иногда мы садились на землю и смотрели на эту неописуемую красоту, потом снова шли по степи в никуда — к солнцу, сползающему за горизонт.

В тот раз, когда далекий огненный шар коснулся земли и стал скрываться за ней, мы легли на теплую сухую траву, держась за руки и глядя в бездонное, огромное, переливающееся почти неразличимыми оттенками синевы небо. Было бесконечно тихо, но сама эта тишина звенела как-то по-особому.

И тогда я увидел их, а может быть, еще раньше услышал этот далекий звук.

Журавли.

Небольшая стая, клин примерно из двадцати птиц, довольно правильной треугольной формы, слегка сбившейся на концах линий как бы от порыва неуловимого для нас, внизу, ветра. Они были высоко-высоко, и человек, поглощенный своими делами, мог их даже и не заметить.

Я проводил их взглядом, и мое сердце внезапно сжалось от грусти, но в этот момент Елена взяла мою руку в свою. Может быть, и она видела их? Не знаю, я не спросил ее.

Не помню, действительно ли тогда я испытал грусть или испытываю ее сейчас, но мне кажется, что эта улетающая на юг стая была знаком конца нашего лета.

Тогда эта грусть еще не была предчувствием разлуки (потому что мы провели вместе еще много месяцев), но, возможно, я воспринял ее как прощание с морем. Хотя и это прощание не было грустным — ведь мы были вместе.

А через несколько дней мы с Еленой и в самом деле простились с морем. И отправились за солнцем, вслед улетающей стае.


Мы ехали в том же грязном, провонявшем потом автобусе к большому приморскому городу. На развилке, где дорога сворачивала на курорт, автобус остановился, и какие-то люди в штатском долго изучали наши документы и физиономии. За окном было видно несколько легковых машин, военные грузовики, ходили какие-то люди в форме и с автоматами. И среди них я заметил того самого молодца из бара, любителя «нашей» музыки, но на этот раз он не был пьян, а прохаживался с важным видом — давал указания. Когда наш автобус снова тронулся, пассажиры стали перешептываться. Мы с Еленой не прислушивались к этим разговорам, но я понял, что на курорте произошел теракт, и сейчас всюду искали террористов. И то, что на экранах телевизоров всегда казалось далекой, «чужой» картинкой, вдруг угрожающе ворвалось в «наш мир». С той лишь разницей, что «наш» теракт организовали те, кто сами искали повод натравить людей друг на друга.

На обратном пути мы заехали к дяде Митко и пару дней погостили у него. Побродили по местам, где прошли первые дни нашей любви. Но стояла жуткая, просто невыносимая жара, Город задыхался, как в печи, почти безлюдный днем. Люди прятались в прохладной тени, но и в тени тоже едва дышалось, и только по вечерам все понемногу приходили в себя. Большую часть времени мы просидели в доме художника, он, наверное, единственный во всем городе, не замечал жары — его снова посетило вдохновение, и он не выходил из своего ателье, так что мы его почти не видели. Лишь на второй день вечером он вспомнил о нас и вручил нам связку ключей: «Отправляйтесь в горы, там не так жарко!»


В маленьком горном городке, почти селе, много лет назад он купил себе дом (тогда же — и дом в Старом городе). В те годы люди убегали из сел и бросали свои старые дома, чтобы набиться в бетонные коробки больших городов.

Сейчас дядя называл это «удачной инвестицией», но тогда это казалось глупой романтикой, и лишь немногие «чудаки» верили в правильность направления, обратного большим людским потокам. Тем более, что старые дома были полуразрушены, без удобств. Художник сам, своими золотыми руками привел в порядок оба эти дома, сам изготовил и мебель для них.

На следующее утро, после полутора часов езды в раскаленном, как сауна, автобусе, мы прибыли в городок. Он притаился в прохладной лесистой долине, где даже в самые жаркие дни с гор дул свежий ветерок. Здесь уже можно было дышать.

В городке было около сотни домов и несколько достопримечательностей — музей видного деятеля эпохи Возрождения, историческая церковь, почти пустой маленький отель с рестораном, чистая речка, разрезающая городок надвое, площадь с чешмой в виде памятника павшим в годы войн, маленький женский монастырь чуть выше, в горах, красота окрестных пейзажей и ленивое спокойствие, излучаемое местными жителями.

И скука.

Но мы не замечали ее, потому что почти не выходили из старого дома и запущенного двора, заросшего деревьями, кустами и давно не кошеной травой, где тихо журчала вода в каменной чешме со старинной надписью. Ночи были еще теплые, и мы, бросив одеяло в траву, спали под огромной полной луной, призрачно освещавшей сонный городок и нависшие над ним горы.

Мы прожили здесь неделю — как дома, в ленивом покое, который диктовал замедленный ритм даже нашим ласкам. Мне казалось, что я смог бы остаться здесь на всю жизнь, с Еленой. Но знал, что это невозможно.

Вечером, накануне отъезда, я пошел прогуляться один — Елена собиралась поразить меня своим кулинарным искусством на нашем прощальном (с городком) ужине и уединилась на кухне.


За несколько дней в городке мы обошли его по всем возможным прогулочным маршрутам — на северо-восток, вверх по течению речки, которая уходила в зеленые тоннели прохладных лесов; на запад, через сады и поля, к монастырю. И почти всегда мы приходили на холм, возвышавшийся над городком с севера, он казался прелюдией к мощной, огромной горе, поднимавшейся за ним.

Незаметно для себя, в этот предвечерний час я направился именно туда.

От мощеной камнем площади перед церковью, перерезанной речкой с быстрой, чистой водой, которая ручьями расходилась по всем улицам и дворам, между нависающими друг над другом домами начинались крутые каменные ступени, ведущие на вершину холма. Он представлял из себя небольшое ровное плато, оформленное в виде городского парка, в середине которого высилась заброшенная часовня. Маленький парк одичал — природа явно не допускала вмешательства человеческих рук, а за поляной, к северу, начинался густой сосновый бор, который сбегал вниз, к городку, словно протягивая к нему руки.

Холм возвышался над городком, который отсюда весь был виден, как на ладони. Можно было разглядеть, как по улицам ходят люди, как во дворах (внизу они были закрыты от людских взоров высокими каменными оградами) дымят котлы, в которых готовят запасы на зиму. А вокруг них копошатся маленькие фигурки людей. К югу простирались бесконечные поля, лишь у самого горизонта обрамленные уже исчезающими в сумерках силуэтами гор.

Если обернуться назад, то можно было увидеть стену уходящей вверх огромной горы, сейчас, в эти вечерние минуты, озаренной волшебными красками заката, более резко, рельефно очерченной и приблизившейся к тебе почти вплотную в своей огромности, но совсем неразличимой днем, в трепещущем от зноя мареве, как бы «отодвигавшем» ее назад.

Это было странное место — место встречи (или, точнее, ничья земля) между маленьким, затерявшимся в долине уютно расположившимся там миром людей и огромным миром природы.

И в центре этой ничьей земли, нависая над человеческим миром и склонившись перед миром космическим, стояла маленькая заброшенная часовня. Местные энтузиасты подновили ее, она светилась своими белыми стенами, и когда приезжий человек видел ее издали, она казалась ему гордым символом этого городка. Но, очевидно, недостаток средств или ориентальская лень помешали энтузиастам довести свое начинание до конца (как, в общем-то, всегда и бывает в этой стране), и обновленная постройка оказалась незавершенной: окна и двери зияли пустотами, внутри валялись остатки стройматериалов, а местная ребятня уже приспособила недостроенное здание под свои обычные пакости, и на побеленных стенах вместо фресок и икон виднелись пламенные объяснения в любви и полные грязной мерзости признания и угрозы.

Я стоял на самом краешке этого templum и, словно от перил балкона, созданного Богом, смотрел на человеческий муравейник, приютившийся в долине между краснеющими крышами, зелеными садами и бескрайними полями на юге, уже погрузившимися в легкий сумрак этого закатного часа.

Был слышен звон колокольчиков возвращающегося домой стада, с равнины тянуло теплом — земля в своем вечернем вздохе отдавала весь поглощенный за день жар. А за моей спиной, с гор, подступала вечерняя прохлада.

Я стоял на этой ничьей земле, между двумя мирами, которые как будто встречались сейчас — вокруг меня и во мне. Внизу был виден тихий дом и тихий, утонувший в траве и деревьях тенистый двор, приютивший нас на эти несколько дней.

Впервые за эти месяцы вместе с Еленой, я почувствовал себя абсолютно одиноким, и во мне прозвучали давно полюбившиеся строки об одиноком человеке, стоящем в самом сердце земли и внезапно пронизанном таким же одиноким закатным лучом солнца.

И вдруг я увидел этот закатный луч — он действительно пронзил меня своим зеленым светом.

Я что-то читал или слышал об этом «зеленом луче», но никогда до сих пор не различал его среди множества оттенков цвета, окрашивающих небо в разное время дня, но более всего — в час заката.

А может быть, это был не луч, а какой-то высокий и далекий звук, но не звон овечьих колокольчиков — он пришел как бы из бескрайних просторов вселенной и сразу раскрыл всю необъятность этого пространства. Я вдруг почувствовал, как качнулась земля, уходя из-под ног, ощутил головокружение и странную дрожь, словно в мою душу ворвались космические вихри, какие-то величественные и могучие силы, от которых нас не сможет защитить даже наша любовь.

Когда я спустился вниз, солнце уже зашло, и наш двор тонул в сумерках наступающего летнего вечера. Елена накрыла чистой, только что выстиранной и поглаженной скатертью стол под вязом, где мы обычно обедали. Как на торжество, расставила тарелки и разложила приборы вокруг зажженной свечи в старинном бронзовом подсвечнике, а когда мы сели, принесла охлажденную бутылку белого вина.

Был чудесный вечер, луна снова светила нам своим призрачным светом, но ее светлый диск с правой стороны уже начал потихоньку сжиматься, полнолуние завершалось.

После ужина мы пошли напоследок прогуляться по городку, который в молочно-белом свете луны казался пустынной декорацией.

Кое-где в окнах мерцали голубоватые огни телевизоров — люди спасались от скуки. В тишине была слышна только довольно громкая для засыпающего городка музыка оркестра в ресторане.

Вернувшись, снова сели за стол.

— Хочешь кофе? — спросила Елена, она знала, что я из тех немногих, кто пьет кофе и по вечерам. Вскоре вернулась и принесла вместе с кофе две чашечки, бутылку коньяка и какой-то конверт. Он был адресован нам, но я его раньше не видел. Елена нашла его в кухне — это дядя Митко оставил его рядом с бутылкой старого коньяка, который он держал для «особых случаев», а сейчас предлагал нам распить эту бутылку в последний наш вечер здесь.

Мы чокнулись, и хрустальный звон, подрожав в воздухе, растаял в темных углах двора. И снова — тишина, наступившая после очередного исступления оркестра, слышного даже здесь, издалека, но очень четко, в тихом ночном покое. В ветках вяза тревожно отозвалась птица, потом снова наступила тишина, и опять — звуки далекой музыки: крикливая певица пыталась перекричать мелодию старомодного шлягера. И странно, но тихое счастье в моей душе смирилось с пошлой трехтактовой мелодией жизни.


Утром мы встали рано, снова был прозрачный и солнечный день, но уже чувствовалась более резкая и совсем не летняя прохлада. А перед отъездом мы, как и договаривались, зашли в церковь.

Небольшое старое здание, построенное два века тому назад, стояло за высокой каменной оградой во дворе, полном цветов, деревьев и кустов. Мы вошли в полутемное помещение, пахнущее ладаном и базиликом. Перед старинным, украшенным великолепной деревянной резьбой алтарем горело несколько свечей.


В церкви никого не было, поэтому я подошел к столику, на котором лежали маленькие связки серых, желтоватых и коричневых свечей, положив деньги, взял две восковые палочки и протянул одну Елене.

Подойдя к алтарю, мы зажгли свои свечи и закрепили их в большом подсвечнике, потом немного отошли и перекрестились.

Я почувствовал в своей руке руку Елены, и между нами возникла какая-то благоговейная нежность, так непохожая на наши прежние ласки. Снова наши души охватил священный трепет, который я почувствовал вчера вечером, но сейчас в нем было и нечто иное — обет.

Мы живем в атеистическую эпоху, и я никогда не задумывался о Боге (совсем непонятное слово, обозначающее то, что мы не в силах выразить).

Большинство церквей, которые мы посещали в разных концах Европы, я воспринимал, скорее, как художественные достопримечательности, хотя всегда ощущал и атмосферу святости, исходящей от них.

Были ли мои родители религиозными? Мама, а с ней и я, всегда, в каждой церкви, зажигали свечи и крестились. Отец тоже зажигал свечу, но не крестился. Но и не отпускал ехидных шуток в мамин адрес, которую всегда подкалывал за ее «искусствоведческий снобизм». Думаю, он не крестился, потому что вообще не любил ничего «показного». Дед с бабушкой были верующие, но не воцерковленные, те немногие религиозные праздники, которые они отмечали, проходили как тихие семейные торжества. Может быть, само атеистическое время диктовало им эту сдержанность.

Говорят, что не так уж давно само посещение церкви у нас считалось чуть ли не преступлением. Когда я учился в гимназии, уже было не так. Пасха, например, превратилась во всенародную манифестацию — это был если и не скрытый протест против режима, то, по крайней мере, проявление хоть какой-то свободы. Мы, гимназисты, на Пасху тоже ходили в церковь, но мне кажется, наше тогдашнее вольнодумство по сути своей не слишком отличалось от посещений наших вечеринок. Так что церковные праздники для нас теряли свой смысл даже и как протестное неповиновение властям.

К тому же, моя нелюбовь ко всякой социальной ангажированности делала меня скептичным и по отношению к этим простым формам свободомыслия. Поэтому я избегал и церковные праздники, и большие храмы, но любил иногда зайти в какую-нибудь маленькую церквушку в далеком городке или селе, чтобы постоять в ее затхлой тишине. Но это были, скорее, минуты психологической разрядки и эстетического созерцания, нежели религиозного трепета.

То вчерашнее чувство — притом вне церкви, под огромным куполом неба — наполнило меня благоговением, и в нем я узнал тот самый восторг, который охватил меня когда-то у моря под горой Шенуа, но в нем уже был и отблеск чего-то другого, не испытанного тогда.


И сейчас, с Еленой, я почувствовал то же самое.

Оно одновременно и соединяло и разъединяло меня с девушкой, стоявшей рядом, погруженной в свою тишину и поглощенной светом свечей, сквозь мерцание которых (в каплевидных прозрачно-золотых ореолах) издали на нас смотрели иконы.

Соединяло, потому что впервые маленький храм нашей любви приютился в большем храме, соединявшем нас с чем-то более высоким, чем мы. А разъединяло, потому что именно в миг этого святого духовного слияния я почувствовал, что даже сейчас мы оба страшно одиноки перед чем-то более сильным и властным, перед чем человек всегда должен быть один, чтобы почувствовать это другое.

И в этом трепете, впервые в моей жизни, меня пронзила неожиданная мысль о смерти. Не о смерти вообще, смерти, которую мы видим вокруг, но она не трогает нас глубоко, хотя мы и знаем, что тоже умрем. А о моей собственной смерти, которая ждет меня в неведомый час.

И я почувствовал себя спокойно-готовым, как бы созревшим для нее. Потому что мы готовы умереть лишь после того, как познали любовь.

Правда, к смерти никогда нельзя быть готовым, она не встречает нас, она просто приходит. Смерть безлика, только любовь имеет лицо.

Но эта готовность к смерти, которую я испытал тогда, была чем-то иным. Это было странное желание одновременно и умереть, и остаться в одиночестве.

Возможно, это и есть любовь.

(И думаю, что мое чрезмерное философствование сейчас — просто отголосок того, что я испытал тогда.)


Уже не помню, как долго мы стояли и что нарушило нашу углубленную сосредоточенность. Впрочем, ничто ее и не нарушало, просто такие мгновения нестойки и совсем непродолжительны, они быстро отлетают, надолго оставаясь, однако, в глубинах нашей души или памяти.

Когда мы вышли из церкви, нас встретила тишина, но уже другая — тишина раннего солнечного утра. Мы еще были в тени перед входом в церковь, когда оно словно плеснуло в глаза улыбкой озаренных солнцем домов, выглядывающих из-за своих каменных оград.

На вымощенной камнем площадке перед церковным двором, под огромным тополем журчала и искрилась чистая струя, вытекающая из трубы старинной каменной чешмы. В висящем на цепочке кованом ковше блестело, отражаясь как в зеркале, солнце. Я подставил свое лицо под ледяную струю воды, стекающей из сугробов высоких вершин, и долго плескался. Елена тоже ополоснула свое лицо — осторожно, как птицы, когда они играют с водой, и оно заблестело, напомнив мне водную маску, которую я видел, когда мы вместе плавали в море.


Где-то рядом, в деревьях соседних дворов, ворковали голуби.

Мое лицо еще было мокрым, когда через пару минут мы уже садились в автобус.

Вскоре тишина городка с воркующими невидимыми птицами осталась позади, а в моей руке нежно затаилась маленькая ладонь Елены.


Мы вернулись из лета в середине сентября.

Она пошла учиться — это был ее последний год в гимназии, я ходил на свои лекции.

Хотя в тот год осень наступила быстро и город погрузился в свои обычные отвратительные туманы и дожди, мы продолжали жить в ушедшем лете, и не просто в воспоминаниях о нем, а в нем самом — неуничтожимом, вечном лете. Все, что было вокруг нас — мои лекции, ее гимназия, — все казалось сном.

Впрочем, мы ничего и не замечали, а по-настоящему жили, лишь когда были вместе. Обычно встречались в разных кафе или — чаще — в одном, мы называли его «нашим». Но всегда старались скрыться от людей.

Я где-то вычитал, что даже самая полноценная физическая любовь полностью выдыхается за два года. Мы не были вместе и полгода, но мне казалось, что наше взаимное желание никогда не иссякнет.

Иногда мы ходили в театр, на концерты или выставки, в кино, но всегда спешили остаться наедине со своей любовной вселенной. Елена готовила еду, а я помогал ей, варила кофе или это делал я, ругала меня за то, что курю, мы занимались любовью, молчали, ходили по магазинам, она рисовала, а я разглядывал ее рисунки, говорили безумолку и снова молчали. Иногда она оставалась у меня на ночь, но чаще я провожал ее домой, и вскоре уже она перезванивала мне — убедиться, что я вернулся домой и со мной все в порядке, а потом мы еще долго разговаривали или просто молчали в трубку. Возможно, ей и хотелось бы почаще оставаться у меня, но все же она была еще школьницей. Впрочем, я не слишком настаивал на ее ежевечернем возвращении домой, но… так уж сложилось. Я даже подозревал (по ее нежеланию идти домой), что она меня ревнует. Но я-то знал, что меня ревновать глупо. Знала это и она. Да и я совсем не ревновал ее, хотя порой меня, как и каждого влюбленного, охватывало странное беспокойство, но и ее ревновать было не за что. Говорят, что ревность — это проявление любви, что она подпитывает любовь или (по крайней мере — на какое-то время) становится ее неизбежным спутником. Но мы с ней пребывали в совершенно невообразимой любовной идиллии, которая не могла ни терзать нас тревогами, ни просто наскучить. Мне казалось, что между нами вообще не осталось ничего неизведанного, тайного, и все же мы по-прежнему снова и снова открывали для себя друг друга.


Той осенью прежний политический режим рухнул, и мир содрогнулся от огромных перемен. Пала стена, разделявшая этот мир пополам, были свергнуты диктаторы. История, изогнувшись, сделала резкий, неожиданный поворот и пошла в неизвестном направлении.

За год до этого, в страшной тишине застоя, уже были слышны глухие подземные удары, но никто не ждал того, что случилось сейчас, да и мало кто вообще верил тогда в эту возможность.

Всё произошло в каком-то странном (даже не тревожном) безмолвии, некоторое время царило оцепенение, а потом вдруг всё затрещало и заголосило, люди бросились митинговать, и всё утонуло в каком-то невыносимом, но невнятном шуме, и лишь чуткое ухо могло уловить, что столько шума — это неестественно даже для эпохи исторических потрясений.

Но мы — поглощенные своей любовью — не видели и не слышали ничего. Порой на улице, по дороге домой, мы встречали толпы людей, вопящих против кого-то и чего-то или за что-то. Видел я их, и когда ходил на лекции, если вообще это можно было называть лекциями, потому что и здесь, в университете, все как с ума посходили — объявляли стачки, размахивали знаменами, вывешивали лозунги, вылезали на крышу и там что-то кричали, протестовали, свергали или возносили кого-то, собирали подписи «за» или «против» кого-то или чего-то, создавали комитеты, союзы, сообщества, партии и не знаю еще что в пользу или во вред другим, даже наши кроткие старые профессора, расхрабрившись, тоже начали выражать какие-то протесты (или симулировать их), выходя на лестницы, в скверы и на площади города.

Я слишком хорошо знал некоторых из преобразившихся таким образом людей, чтобы поверить в подлинность перемен, хотя я и был одним из тех, кто искренне их желал, но не верил в их возможность — до такой степени я был убежден, что люди слишком отупели от застоя и не верят, что когда-нибудь (пусть и в отдаленном будущем) что-то изменится. Да они и не могли ничего изменить — из-за заскорузлости своей ментальности. Смена лозунгов и знамен еще не означала перемен, как и смена тех, кто их произносит и носит (к тому же совсем нетрудно было разглядеть, кто за ними стоит). Не слова должны измениться, а дела. А подобные изменения не происходят легко и быстро.


В конце мая Елена закончила школу, был у них и выпускной бал. Раньше, в прошлые годы, шумные толпы едва оперившихся юнцов вносили немного праздничного разнообразия в тишину мертвого времени, но сейчас, в разнузданной толпе митингующих, буйства школяров были совсем неразличимы. Елена пригласила меня составить ей компанию на балу. Для ее одноклассников наша любовь давно уже перестала быть тайной, но мне была неудобно идти на их праздник, хотя я был не намного старше их. Поэтому я проводил ее до ресторана, где должен был состояться их бал, пожелал весело провести время, и мы договорились встретиться завтра вечером — я хорошо знал, что после подобного ночного гуляния человеку нужно хорошенько выспаться.

Вернувшись домой, я попробовал смотреть телевизор, но скоро выключил его и лег почитать (после долгого процесса выбора подходящей книги). Было чуть за полночь, я не спал, книга увлекла меня, когда в дверь позвонили. Это была Елена, она бросилась мне на шею — там, на балу, было страшно скучно, вот она и сбежала, чтобы побыть со мной. Я заметил, что не стоило портить один из самых лучших в жизни праздников, и даже был готов пойти с ней продолжить эту праздничную ночь, но она не захотела. Елена немного выпила, была оживленной и уставшей после танцев, поэтому скоро заснула. Мне было неудобно, что ради меня она отказалась от карнавала молодежи, «вступающей в жизнь», но она спала, спокойная и счастливая, не подозревая о моих угрызениях совести.

Утром она встала раньше меня, но не намного — над туркой с кофе, стоявшей на серебряном подносе на полке, еще поднимался пар. А она лежала рядом, погрузившись в чтение книги, над которой я заснул вчера.

За окном разгорался ясный и солнечный майский день.

Взглянув на меня, она улыбнулась и снова уткнулась в книгу. Я отпил немного кофе и поставил чашечку на поднос.

Ну просто семейная идиллия! Медовый месяц! Но ведь так мы жили с ней уже целый год! Я попытался вспомнить, какое сегодня число — оказалось, что именно в этот день год назад мы познакомились с ней в античном театре. Было неловко, что я забыл об этом важном событии, и я решил загладить свою вину. Встал, принял душ, а когда вернулся, она, уже одетая в свое выпускное платье, ждала меня в холле. И я стал думать, куда бы сводить ее на торжественный обед.

Частные заведения появлялись тогда повсюду, но чаще всего это была жалкая импровизация, даже если заведение и выглядело вполне прилично. Мне не хотелось идти с ней туда, где мы бывали обычно, и я вспомнил, что пару дней назад во дворе одного дома на карабкающейся вверх улочке рядом с парком я видел один новый ресторан.

Мы побродили по центру — прекрасный солнечный день хоть немного, но скрывал уродство города, облепленного потрепанными бумажными политическими плакатами. А когда подошел полдень, я с шутливой церемонностью пригласил ее на обед.

Ресторанчик оказался чудесным, мы сели в пятнистой тени липы, ее листочки светились прозрачным бледно-зеленым светом, остальные три столика во дворе были свободны, и со всех сторон нас окружали кусты с белыми, желтыми и розовыми цветами. Когда официант принес вино, я поднял бокал и спросил: «А ты помнишь, какой сегодня день?» Она ничего не ответила, только протянула свой бокал мне навстречу. Соприкоснувшись, бокалы легко зазвенели, и мы отпили из них по чуть-чуть. Потом она открыла сумочку и подала мне маленький кусочек картона. На нем был нарисован античный театр, а в углу стояла сегодняшняя дата прошлого года. Не забыла, подумал я виновато — и как я мог заподозрить ее в забывчивости? И впервые, вопреки праздничному моменту и радости от того, что она не забыла о нашей первой встрече, меня охватила какая-то неясная тревога. А вообще — может ли счастье длиться вечно?

Я не сомневался, что и в этом году мы вместе поедем на море, будем путешествовать, моя сессия заканчивалась в конце июня, и потом я был свободен. Я и не сомневался, что она будет поступать в Художественную академию, но не знал, когда там вступительные экзамены, поэтому и спросил о них.

— В этом году я решила не поступать, хочу немного поработать, — ответила она, и хотя в этом ее решении не было ничего странного, мне стало как-то неприятно. Впервые с нашей встречи что-то явно не укладывалось в обычное для влюбленных состояние полного взаимопонимания.

— Я думаю поработать хотя бы год дизайнером в одной рекламной фирме, — продолжала она. — И уже получила от них приглашение, даже выполнила несколько заказов.

Эта новость поразила меня как какая-то ее, отдельная, тайна, о которой я и не подозревал, потому что не допускал, что между нами вообще могут быть тайны. Хотя в этом не было ничего странного — могла же она, к примеру, ревновать меня к тому, что я учусь в университете, без нее, а она — где-то в другом месте. Ведь даже самые-самые влюбленные иногда расстаются на время, потому что работают в разных местах! И все же впервые я осознал, что у нее есть своя, другая жизнь. Но ничего не сказал.

После обеда мы разошлись, а вечером встретились снова в одном кафе рядом с парком. Легкая тень, появившаяся между нами во время обеда, исчезла, стоило мне ее увидеть. И снова волна счастья затопила меня. Мы провели вместе чудесный вечер, а потом пошли прогуляться по бульвару, оживленному и в этот поздний час.

И вдруг, совсем внезапно, город погрузился во тьму.

Окна, витрины, уличные фонари погасли, горели только фары редких автомашин, проезжавших мимо, и это придавало темному городу еще более зловещий вид. В бледном свете луны призрачные, словно тени, прохожие испуганно шарахались друг от друга.

Я решил, что надо идти в мою квартиру, она была ближе, и мы пошли напрямик через парк. Полная луна над нами излучала фосфоресцирующий свет, пропитанный тяжелым, приторным запахом сирени. Темнели уродливые силуэты обезглавленных памятников. Тайные службы бывшего диктатора в остервенении и бессильной злобе сами сеяли хаос и разруху, чтобы пробудить ностальгию по низвергнутому режиму и неприязнь к еще не оперившейся свободе. Они насаждали бессмыслицу, потому что только так могли доказать свою правоту. Перебои с электричеством, пустые полки в магазинах, растущая и щедро стимулируемая и пропагандируемая преступность, информационный хаос — всё было подчинено этой цели: провоцировать у людей чувство страха и неуверенности.

Мы поднялись в квартиру. В окна лился призрачный свет луны, наши тени пересекли светлые прямоугольники на полу — отражения окон, мы вышли на балкон.

Перед нами предстала поистине фантастическая картина — на чистом небе сияла яркая белая луна, а силуэт высокой горы четко вырисовывался на фоне слабо освещенного сумрака у ее подножья.

— И правда, совсем как «темно-лазурный остров средь серебряной воды»[13], — сказал я Елене, облокотившейся на перила.

— Скорее как «остров мертвых», — ответила она, и эта довольно мрачная характеристика горы, освещенной луной, смутила меня, хотя, конечно, как художник, она, имела все основания сослаться на известную картину Бёклина[14]. Но мне гора казалась не страшной, а красивой. Я привлек Елену к себе и поцеловал, а когда оторвался от ее лица, все еще обнимая, увидел внизу за ее спиной утонувший во тьме притихший город, как бы застывший в каком-то оцепенении, в котором не было и намека на покой. Он был похож на онемевшего вдруг слепца. И я подумал: «Город мертвых!»

И вдруг, поглощенный молчащей тишиной города за ее плечами, я почувствовал по вздрагиванию Елены в своих руках, что она плачет. Но почему?

Тогда, в тот момент, я не стал раздумывать об этом, просто осушил поцелуями ее соленое от слез лицо, но позже, потом я все время спрашивал себя — почему? почему?


Утром она ушла домой, а я стал готовиться к уже близким экзаменам. Мы не договаривались конкретно о встрече. Как обычно, она должна была мне позвонить.

Но не позвонила, за два дня — ни разу, и я стал беспокоиться. Начал звонить (но ее телефон молчал — впервые за все время нашего знакомства мы расстались на такой большой срок). Потом решил ее искать. Был у них, возле дома. Никого. Еще пару дней я напрасно ждал ее звонка. Постепенно меня охватывала тревога: и куда только могла она исчезнуть, а если и уехала куда-то со своими, почему не дает о себе знать? Даже если им всем внезапно пришлось уехать, она могла бы известить меня по приезде. А вдруг она звонила и не застала меня? Я ведь не сидел весь день у телефона!

Несколько недель я провел в мучительном напряжении. И все ждал, что она позвонит или я хотя бы узнаю, куда исчезла вся их семья. Ходил и к их запертому дому, расспрашивал соседей — но ничего определенного не узнал, поговаривали, что все они уехали в Австралию (по другой версии — в Канаду). Это могла быть и Латинская Америка, и Южная Африка, да что угодно — какая разница! Главное — она ничего мне не сообщила. Но почему? Я строил самые невероятные предположения, но ни одно из них не давало мне ответа на мои вопросы, ничто не могло утешить меня.

Так, в беспокойном ожидании, прошла экзаменационная сессия и время до середины августа в изнемогающем от зноя городе, который буквально кипел от истеричной толпы, принявшей за свободу состояние собаки, спущенной хозяином с цепи.

И тогда я решил поехать на море один, как будто море могло вернуть мне прошлое лето, вернуть Елену и нашу любовь.

Но без нее море утратило всякий смысл, хотя сияло все так же ослепительно и ярко. Оно стало для меня просто пустой декорацией — я словно бродил не по местам, озаренным нашим прошлогодним счастьем, а по своей собственной опустошенности.

С утратой Елены я потерял и себя самого.

Елена была не просто девушкой, которую я любил, это была сама любовь, сама способность любить и быть счастливым, это было мое слияние с миром и мира — со мной, это было моим объятием с жизнью.

IV

Итак, я возвращался из Города, где когда-то встретил и полюбил Елену, Города, который оставил и единственный близкий мне человек, связывавший меня с самыми родными мне людьми, с прошлым, со всем хорошим, что было в моей жизни, возвращался в свой пустой дом, возвращался серым, дождливым осенним днем.

Когда я еще только ехал сюда, в Город, все вокруг грелось в мягких теплых лучах золотой осени, сейчас же сквозь вагонное окно я смотрел на тусклые, цвета мокрого пепла, скалы ущелья, унылую умирающую природу, оголенные деревья с пестрыми, еще уцелевшими кое-где под дождем листьями, казавшимися потухшими углями, — всё напоминало об уже близкой зиме.

Мой город встретил меня еще более мрачно, начинался сезон туманов и дождей, меня ожидали не менее унылые будни, которые были заполнены главным образом последними лекциями в университете и посещением библиотек, в которых я засиживался все чаще, готовя уже выбранную тему магистерской работы, по которой следующим летом мне предстояло защищать свой диплом.

В какой-то степени я уже выполнил и свой семейный долг — подготовил к изданию и опубликовал книгу с мамиными статьями, труднее обстояло дело с рукописью деда об архитектуре болгарского Возрождения, но и с этим — вне всякого сомнения — я непременно справлюсь.

Мне было грустно, но и как-то более спокойно, что ли.

Нельзя сказать, что я забыл уехавшую Елену или совсем переболел ею. Но воспоминания, в которые я порой погружался, уже не были так мучительны, как раньше, я уже воспринимал их просто как воспоминания, да и забвение, в котором всё это постепенно тонуло, было заполнено новой жизнью.


Однажды декан, приятель моего отца, пригласил меня для разговора. Мы сели выпить кофе в одном захудалом кафе рядом с университетом.

Профессор, по общему признанию, был блестящий специалист, а на студенческом жаргоне — и классный чувак. Поэтому мне было немного странно — он явно испытывал неловкость в разговоре in medias res[15], как он выражался в своих лекциях. Наконец, решился.

— Я знаю, что, хотя ты внешне не проявляешь большого интереса к истории, все же ты отличный студент и можешь стать хорошим специалистом. И хочу (не только поэтому) дать тебе один совет.

После короткой паузы я спросил:

— Какой?

— Конечно, человек должен сам сделать свой выбор, но все же мне бы хотелось, чтобы ты продолжал заниматься историей. На факультете есть возможность пройти докторантуру и поехать на специализацию за границу. И я бы хотел, чтобы ты имел в виду эту возможность, и нисколько не сомневаюсь, что отлично выдержишь конкурс.

Я видел, что профессор, который вообще-то не был в числе слишком уж стеснительных, сейчас явно смущен и предельно деликатен. Конечно, в глубине души мне было приятно слышать это предложение, но я спросил его, и довольно сухо:

— А почему Вы именно мне делаете это предложение, ведь Вы только что сказали, что не замечаете у меня особого интереса к истории?

— Я отвечу тебе откровенно, — сказал профессор. — Я не слишком доверяю студентам, чересчур активным и пробивным даже тогда, когда они хорошо подготовлены. Думаю, что ты в достаточной степени обладаешь и культурой, и талантом, и верю, что станешь блестящим специалистом.

И, помолчав, добавил:

— И потому, что твой отец был большим человеком.

Я никогда не думал о том, каким был отец в глазах других, хотя прекрасно знал об авторитете, которым он пользовался среди своих коллег и пациентов. Для меня мой отец был просто отцом. Мне было хорошо известно, что у моего собеседника была своя, личная причина быть ему благодарным, так что его внимание ко мне я мог бы истолковать и как жест расположения к сыну человека, к которому он испытывал благодарность. Благодарность, которую заслужил не я. И сказал ему это. Но профессор стал горячо возражать.

— Я был уверен, что ты именно так и подумаешь, но поверь — это не жест в память о твоем отце. Это выражение моей веры в тебя. И — если хочешь — мой профессиональный долг. Ты прекрасно знаешь, что многие, даже из числа хороших специалистов, не желают окружать себя молодыми талантами и предпочитают усердную посредственность или подхалимов. Но я люблю свою профессию и именно поэтому хочу дать дорогу талантливым молодым людям.

Это было трогательно, и я почти поверил профессору.

— Спасибо, профессор, — сказал я. — Я подумаю о Вашем предложении. Но я и сам пока еще не понимаю, чего я хочу.

Очевидно, старый добряк остался не слишком доволен моим ответом, но сказал, что будет ждать, когда я приду к нему поговорить о своей дипломной работе.

А я действительно толком не понимал, чего же хочу. И не только в любви, но и в моей будущей работе, хотя профессиональные проблемы не мучили меня так, как любовные.

Я добросовестно постигал тонкости избранной мной специальности, даже думал, что достаточно глубоко погрузился в нее, но она не превратилась для меня в испепеляющую страсть, да и выбор истории не был результатом какого-то особого увлечения ею.

У меня никогда не было проблем с учебой, потому что я никогда и не «учился». Просто всё мне давалось легко, хотя ни к одному предмету я не испытывал слишком уж продолжительного интереса. В детстве и в юности я увлекался очень многим, но любое увлечение обычно длилось год-два, пока не приходило новое, а потом прошли и сами увлечения.

Я был и достаточно «рукастым», мог делать руками очень многое. Однако призвание мое, очевидно, было не там, где требовались просто умелые руки.

Я прекрасно понимал, что не обладаю качествами, которые сделали моего отца блестящим хирургом, но хирургия вовсе не привлекала меня, я вообще не испытывал ни малейшего интереса к медицине, хотя порой и брался читать сложные медицинские книги отца, а он интересовался не только хирургией и собрал довольно солидную библиотеку медицинской литературы. То, что хоть немного нравилось мне в медицине, были книги Фрейда и Юнга, работы по психиатрии и истории медицины. Но все это вряд ли можно было назвать медициной.

С гораздо большим интересом я погружался в мамины книги по архитектуре (а она унаследовала и богатую библиотеку деда), но никогда не загорался идеей стать архитектором, возможно, потому, что был напрочь лишен способности к рисованию, да и черчение не слишком привлекало меня, а какая без этого архитектура?

В итоге я понял, что не смогу унаследовать профессии своих родителей. Поняли это и они, не проявив при этом досадной настойчивости, как другие родители, мечтающие о том, чтобы дети непременно пошли по их стопам.

Точные науки вообще меня не привлекали, хотя я добросовестно учился. Правда, я с интересом читал работы Фреге и Эйнштейна, Витгенштейна и Гёделя, Рассела и Уайтхеда, Карнапа и Койре[16], но это были, скорее, труды по философии, а вовсе не по математике или физике.

Из всего этого можно бы сделать вывод, что я увлекаюсь философией. Я действительно больше всего читал именно книги по философии. Но философия нравилась мне, скорее, как объект для чтения. А вовсе не будущая профессия. Да и вообще — есть ли такая профессия — философ? Разве что — «деревянный»[17]. К тому же мне кажется, что в философии уже давным-давно всё сказано и время больших философов прошло. Я небольшой специалист по системам, но уверен, что вообще не стоит браться за философию, если у тебя нет амбиций на уровне Канта или Гегеля.

Нет, я вовсе не страдаю грандоманией, но думаю, что если человек начинает какое-то дело, в его ранце непременно должен лежать пресловутый «маршальский жезл». А по-моему, время маршалов в философии давно миновало.

Разумеется, я, как и все мои сверстники, переболел многими новыми увлечениями. Люблю до сих пор и даже собрал приличную фонотеку с мелодиями почти всех идолов нашего времени — от «Битлз» до Майкла Джексона. Но — и думаю «слава богу» — никогда не сходил с ума от кого-то из них, да и вообще от всей этой музыки. Правда, несколько лет, еще ребенком, ходил на уроки музыки (по тогдашней моде, принятой в «интеллигентных» семьях), но музыка меня не захватила. Точнее, так: именно потому, что полюбил музыку по-настоящему, я и отказался играть на пианино. Какой смысл — вместо того, чтобы слушать музыку, пытаться ее сыграть, а я явно не был рожден, чтобы стать виртуозом — подобные таланты проявляются еще в самом раннем детстве.

Впрочем, было кое-что, за что я благодарен своим родителям — они научили меня любить и музыку, и живопись, и театр, вообще искусство.

Нельзя сказать, чтобы я был завсегдатаем концертов, выставок или театральных премьер (за границей, где мы жили, культурная жизнь не была слишком богатой или разнообразной), но родители посещали их довольно часто и уже с моих ранних лет брали меня с собой. И когда каждое лето, возвращаясь в отпуск на родину, мы пересекали всю Европу в рамках своего рода «образовательного» турне, не оставалось ни одного известного музея или галереи, где бы мы ни побывали. Вряд ли они делали это только ради моего образования, они и сами любили искусство. Хотя и по-разному или — точнее — не любили его по-разному, а по-разному выражали свой интерес.

От матери я унаследовал широту интересов в искусстве (в том числе и любовь к книгам по искусству), а от отца — молчаливость и даже легкое презрение к нему. Разумеется, я вполне мог рассуждать об искусстве (и, думаю, не хуже иных искусствоведов), просто я презирал это занятие. Мне казалось, что оно оскорбляет искусство. А что касается «рассуждать» — у меня просто не было влечения к этому, хотя мои учителя литературы утверждали, что у меня есть литературные способности. Но чтобы стать писателем, нужно, я думаю, обладать известной долей цинизма, чего у меня, естественно, не было. Мне нравилось существовать в окружении искусства, а отнюдь не творить его самому. Если бы мне довелось оказаться в более ранней эпохе и принадлежать к привилегированному сословию, я бы жил, наверное, ничего не делая, окруженный искусством, и просто наслаждался dolce far niente (сладким ничегонеделанием). Но в наше время такой профессии нет, даже миллионеры не могут позволить себе этого.

В сущности, больше всего я люблю книги, хотя я вовсе не книжный червь, не «ботаник», даже внешне я совсем другой (и, скорее, мог бы сойти за спортсмена), но я действительно люблю одиночество наедине с книгой, мне всегда нравилось сидеть дома и читать. Французская, потом местная русская школа помогли мне сродниться с литературой на этих иностранных языках. Дома я пошел в английскую гимназию. И я читал, читал, как уже говорил, абсолютно бессистемно. Так что широкой культурой я обделен не был, но так и не смог выбрать, куда, в какой институт пойти дальше, что в мои последние годы в гимназии очень беспокоило маму, но совсем не тревожило меня.

И все же выбор, который я сделал — история, — не был случайным: точные науки я не любил, филология тоже была «не моё», да и искусством заниматься я вовсе не собирался. Может быть, не живи мы за границей, я бы выбрал географию. Но какой смысл читать книги о странах, чтобы их узнать — надо путешествовать. А путешествовать в другие времена невозможно, ведь еще так и не изобретена машина времени Уэллса. Но зато можно стать «аргонавтом хроноса», можно исходить с Броделем все Средиземноморье, с Моммзеном и Ранке — античность, с Боклем — Англию, с Мишле и Матье или с Токвилем и Фюре[18] — разгадать тайны французской революции.

Да и весь мой скромный жизненный опыт подталкивал меня к истории. Я жил — и в той средиземноморской стране, и на родине — в двух различных мирах, видел и иные страны, а в истории все они существовали вроде бы одновременно. Я был свидетелем того, как низвергались государства и режимы, как во имя идеологии и религии, ради жизненного успеха, ради национальных и личных амбиций и бог знает чего еще, люди уничтожали друг друга. И кто в этом виноват — сами люди, их «природа», или условия жизни, предрассудки, история, судьба? Так что я не слишком любил людей и сотворенную ими историю. Наверное поэтому меня влекла не человеческая толпа, а уединение.

Вообще-то нельзя сказать, что я ненавижу людей. Не люблю лишь тех, кто потерял свой человеческий облик, даже не осознавая этого. А таких (к сожалению) большинство — может быть, поэтому я и сбежал от историй в Историю, которая, по сути, то же самое, только записанное словами. Но вот вопрос — действительно ли та же самая? Разве все записанные истории не являются всего лишь вакханалией воображения их интерпретаторов, охваченных желанием достичь чего-то иного, что им неподвластно, или мечтой о наведении порядка и насаждении смысла там, где их нет и в помине?

Наверное, эти мысли, обобщающие мой житейский опыт, и привели меня на исторический факультет. Но — и когда я делал свой выбор, и когда учился — я не думал делать из этого профессию, да и вообще не помышлял об этом. А когда встретил Елену, то понял: всё, что мы пережили с нею, гораздо важнее истории. Но еще более отчетливо осознал это, когда потерял ее и когда был в «Оленях». Просто я понял, что человек не может жить вечно — ни с любой из Елен, ни в отшельничестве. Он не в силах спрятаться от истории своего времени, даже если самое страстное его желание (по крайней мере, для таких, как я) — сбежать от нее.

Конечно же, я был абсолютно уверен, что в конце концов приму предложение профессора. Но знал также и то, что ни искусство, ни история не могут завладеть человеком, потерпевшим крушение в жизни. Потому что я не чувствовал, что живу полноценной жизнью. Хотя моя боль постепенно уходила, я не чувствовал себя целым.


Между тем осень плавно перетекала в слякотную зиму.

А у меня появилась новая подружка (в сущности, «любовница», но я не люблю этого слова, сколь уместным оно иногда ни бывает).

Мы познакомились с ней во время моего визита к давнему школьному приятелю и издателю, для которого я в свое время перевел три книжки за весьма приличное по тем временам вознаграждение, солидно пополнившее мои скудные финансы. Тогда даже пришлось сдать нашу квартиру. Одному-то мне вполне хватало маленькой квартиры деда, но сама мысль о том, что чужие люди живут в нашем доме (я перевез все семейные ценности к деду, оставив только мебель), была крайне неприятна для меня. Так что в итоге я имел весьма неплохие доходы (валютные запасы моих родителей растаяли, еще когда мама была жива, а последние деньги ушли на компьютер, украденный впоследствии), хотя нельзя сказать, что я жил так уж «на широкую ногу», если принять во внимание жуткую дороговизну. Но для студента — совсем неплохо.

Петра на месте не оказалось, секретарша сказала, что он скоро будет, и предложила подождать его в кабинете. Там уже был посетитель, вернее — посетительница: пышная яркая блондинка. Она с любопытством оглядела меня и сразу начала говорить. И тогда я убедился, что она гораздо моложе, чем показалось на первый взгляд — не больше тридцати. А показалась старше не потому, что выглядела солиднее своих лет — просто у нее был строгий вид деловой бизнес-леди.

Она засыпала меня вопросами, не дожидаясь ответов на них, но это не выглядело грубой агрессивностью, а казалось вполне приятной деловитостью: где я работаю, зачем я здесь, у нее свое рекламно-информационное агентство, чем она может быть полезна мне, а я — ей. Не знаю, куда завел бы нас этот разговор, но пришел Петр. Точно, ясно и лаконично они с ней о чем-то договорились, обменялись информацией, и пышная дама поднялась, чтобы уйти.

Когда она встала, я увидел, что она вовсе не такая уж полная, а даже стройная — у нее были красивые, длинные, худые ноги, дама была довольно высокого роста, почти с меня. Иллюзию полноты создавала ее вызывающе пышная грудь и широковатое скуластое лицо с энергичной челюстью, но симпатично открытое и даже красивое. Молодая дама уже подошла к двери, но остановилась и, порывшись в сумочке, протянула мне свою визитку со словами: «Позвоните мне».

Это было в самый разгар лета. Разумеется, я ей не позвонил: деловые женщины меня совсем не привлекали, и в рекламных услугах я не нуждался.

Как-то ранней осенью, уже вернувшись из своего путешествия, вечером, после лекций, я сидел за вынесенным на тротуар столиком кафе неподалеку от моего дома. После прохладной сырой погоды вдруг выдался теплый и сухой день — один из редких и, наверное, последних. Даже вновь появилось солнце, и хотя от него шло слабое, совсем скудное тепло, мне не хотелось идти домой так рано.

Совсем рядом кто-то окликнул меня по имени, в первый момент я не заметил, что у тротуара остановилось «Тико», из которого, улыбаясь, выглядывала она.

— Что ж ты не позвонил? — фамильярно спросила она.

Я не знал, что ответить.

— Завтра я подъеду сюда к десяти, выпьем по чашечке кофе, — добавила она и, махнув рукой, отъехала на своем маленьком авто.

Вернувшись домой, я отыскал ее визитку. Nedjalka Ivanova — так ее звали, а дальше следовали все эти названия фирм, телефоны (домашний и служебный), факсы и пр.

На следующий день снова пошел дождь, столики перед кафе убрали в помещение, и я прятался от дождя на сухом пятачке у соседней витрины.

Точно в десять к тротуару подъехал и остановился блестящий под дождем лимузин «Дэу-Сиера», я в первый момент даже не понял, что это она (я ждал «Тико»). Лишь когда опустилось стекло машины, я заметил, что она изнутри машет мне рукой. Пробежав под дождем несколько шагов, я сел в машину.

— Давай поедем куда-нибудь в другое место, — сказала она и, не дожидаясь моего ответа, тронулась с места.

На этот раз она была не в брюках, а в юбке, и я с удовольствием смотрел на ее голые, загорелые, длинные ноги, которые ловко и уверенно управлялись с педалями, живые и выразительные, как руки пианиста.

Через несколько минут мы свернули в тихую боковую улочку и остановились перед высоким железным забором, плотно заросшим кустарником. Не верилось, что в утонувшем за деревьями двухэтажном доме может быть какое-то заведение, оказалось — клуб.

В маленьком фойе нас встретил молодой человек в безукоризненных черных брюках и белоснежной рубашке с короткими рукавами, он слегка поклонился, но не повел нас за собой, как это обычно делают официанты, повела меня она, очевидно, хорошо знакомая с расположением комнат в здании. Изнутри оно казалось совсем недавно переоборудованным, но зато со старинной, даже антикварной мебелью, и больше напоминало ресторан, чем кафе. В нескольких маленьких залах, через которые мы проходили, не было никого, а в последнем, самом светлом и просторном, раскрытое французское окно открывало выход на небольшую террасу, огороженную вечнозелеными кустами, за которыми виднелся небольшой сквер с фонтаном в центре.

Мы ждали совсем недолго, второй юноша в уже знакомой нам униформе подошел к нашему столику.

Она заказала себе виски с содовой и совсем по-свойски обратилась ко мне:

— А ты что будешь пить?

Я не собирался пить в столь ранний час, но заказал коньяк, кофе и содовую. Когда официант отошел, она улыбнулась:

— Я не пью много, тем более утром, но думаю, что ради нашей встречи стоит и нарушить правила. Я знала, ты не позвонишь, и сама начала бы тебя искать.

— Не представляю, чем я могу быть полезен тебе, — перешел на «ты» и я, — я ведь понял, чем ты занимаешься.

— Ты не нужен мне в качестве сотрудника, у меня их достаточно…

В этот момент подошел официант и бережно поставил перед нами наш заказ и хрустальную вазочку со льдом. Когда он отошел, она взяла свой широкий низкий бокал с маслянистой золотой жидкостью, протянула его ко мне и посмотрела прямо в глаза. Поднял и я свой тяжелый, угловатый бокал на короткой ножке («надо было и мне заказать виски», — подумал я, глядя на наши столь контрастирующие друг с другом сосуды).

— Ну, будем здоровы, — сказала она, и бокалы зазвенели.

Мы выпили, а она продолжала смотреть на меня. Потом добавила:

— Ты не нужен мне как сотрудник. Просто ты мне нравишься.

С подобного рода поспешной бесцеремонностью я сталкивался не раз и знал, что не всегда за этим кроется хищная агрессивность. Кроме того, я уже имел представление о ее деловом стиле, так что это признание не слишком удивило меня: я приглянулся ей, да и она начинала мне нравиться.

В этот раз на ней была темная закрытая блузка, немного скрывавшая ее вызывающий бюст. Я оглядел ее еще раз и снова убедился, что она весьма впечатляющая женщина. И не глупая — наш разговор, длившийся не более получаса, убедил меня в этом.

— Пойдем?

— Хорошо, — ответил я, — только заплачу по счету. — И обернулся в поисках официанта.

— Это лишнее. Заведение принадлежит мне. — И, видимо, чтобы меня утешить, добавила: Если уж тебе так хочется угостить меня, я еще предоставлю тебе немало возможностей.

Дождь уже закончился, бледное солнце просвечивало сквозь мокрые листья деревьев, с которых сцеживались тяжелые серебряные капли. У машины она, заглянув в сумочку, подала мне ключи:

— Я не сажусь за руль, когда выпью. Ты тоже пил, но женщина за рулем опаснее.

А когда я повернул ключ и мотор тихо заурчал, добавила:

— К тому же я не знаю, где ты живешь.

Когда мы вошли в мою квартиру, она стремительно направилась к окну. А распахнув его, обернулась:

— Вау, как старомодно и как классно!

И быстрым, почти неуловимым движением сбросив с себя блузку, решительно двинулась мне навстречу.

Позже, когда наше дыхание уже успокоилось и мы лежали рядом друг с другом, я, протянув руку, коснулся ее лица:

— Нели…

— Дели, — поправила она меня и нежно потерлась щекой о мою руку, а потом, взяв ее, поднесла к своему лицу и поцеловала. Так мы стали любовниками.

Наши любовные пиршества обычно проходили у меня дома, но иногда мы «выходили в свет». Чаще всего это были обеды или ужины в разбросанных по курортным и коттеджным окрестностям города ресторанах, кабачках, клубах, отелях и в каких-то странных заведениях с еще более странными названиями (например, «фитнес-ресторан „Гершвин“»).

Самым запомнившимся мне светским мероприятием стала коктейль-вечеринка в очень модном в том году загородном отеле рядом с известным бизнес-центром. В огромном и безвкусно-помпезном зале, вокруг заставленных всевозможными закусками, деликатесами и бутылками столов прогуливались с бокалами и тарелками в руках бизнесмены, вырядившиеся в шикарные костюмы, богемно небрежные знаменитости, депутаты, министры, модели, похожие на проституток, и высокопоставленные супруги, похожие на коров, телевизионные звезды — словом, вся та публика, что бывает объектом светских рубрик расплодившихся без счета гламурных изданий.

Но что-то здесь было не так. Вообще-то, светская жизнь — всегда спектакль, но этот спектакль был и слишком срежиссирован, и слишком по-дилетантски несуразен. Все словно из сил выбивались, чтобы казаться теми, кем они не были и никогда не будут, да и сам режиссер спектакля прекрасно знал, что все это — лишь одноразовая постановка. (Большие игры разыгрывались в более глубокой тени.) Поэтому все ужасно спешили… нажраться.

Хотя Дели снабдила меня приглашением на этот коктейль и мне нужно было просто перетерпеть всё это хотя бы ради нее, я не смог выдержать и двадцати минут этого паноптикума, участники которого делали вид, что им ужасно весело (кто знает — может быть, им и вправду было весело?), и, подойдя к своей даме, увлеченной каким-то деловым разговором, я прошептал, что ухожу, поужинаю в одном тихом ресторане в городе.

Но и в том тихом ресторане я не стал ужинать, зрелище жующей коктейльной толпы окончательно перебило мой аппетит, поэтому на столе передо мной была лишь бутылка белого вина и брынза, к которой я так и не притронулся.

Дели примчалась через полчаса.

— Что случилось?

Я ответил, что мне стало не просто скучно, но и противно от всего этого коктейльного сборища.

— Ну и дурак, — трезво, с укором произнесла Дели, — люди ходят на такие мероприятия именно для того, чтобы поесть и выпить, а он сбежал — чтобы «поужинать»!

Но я так и не смог заставить себя что-нибудь съесть, даже приезд Дели не разбудил во мне исчезнувший аппетит. Дели, правда, поела, а я выпил еще одну бутылку вина, слегка закусив брынзой. После чего мы поехали домой, чтобы заняться нашими обычными делами, по процедуре.


Этот сексуальный праздник явно грозил затянуться — он длился уже полгода. Но внезапно прекратился. По моей вине.

Весь последний месяц, когда она не приезжала ко мне домой сразу, мы встречались в одном новом кафе. Обычно я приходил заранее и, поджидая ее, просматривал газеты.

В день, когда всё это произошло, она приехала сюда всё такая же спокойная и улыбчивая, как обычно, но уезжала — совсем другой.

Когда официантка поставила перед ней кофе, Дели вдруг нервно оттолкнула чашку, взглянула на девушку и зло, голосом, которого я никогда у нее не слышал и даже не предполагал услышать, прошипела:

— Я же сказала — капучино!

Девушка испуганно опустила глаза («извините, госпожа!») и осторожно взяла чашку с пролившимся на блюдце кофе. А когда отошла, Дели проводила ее ненавидящим взглядом и прошипела ей вслед: «Сучка!»

Я, действительно, не помнил, что именно она заказывала, но даже если официантка и ошиблась, это не могло стать поводом к всплеску подобной злости.

Вскоре девушка принесла капучино, осторожно поставила его на стол и снова проговорила: «Извините, госпожа!», а я улыбнулся ей смущенно, извиняясь.

Дели, ничего не сказав в этот раз, к капучино не притронулась, а потом сказала уже более спокойным, но все еще напряженным голосом, вставая:

— Пойдем отсюда, здесь мы больше не будем встречаться.

Я молча положил на стол банкноту и пошел за нею. Догнал уже на улице и попытался успокоить:

— Что ты злишься из-за каких-то пустяков?

Она смерила меня тем же злым взглядом, который я видел только что.

— Пустяки, говоришь? Да пошел ты!..

И захлопнув гневным движением дверцу, рванула с места так стремительно, что даже ее машина приняла злобный вид и сердито прошипела, удаляясь.

А я вернулся домой, весьма озадаченный ее внезапной истерикой.

Мы не договаривались о встрече, и весь следующий день я ждал ее звонка. Но она так и не позвонила.

Нет, ну что, в самом деле, стало причиной ее гневной вспышки?

Может быть, я чего-то не заметил?

И пошел в кафе с намерением узнать у официантки, что же все-таки случилось. Но девушки на месте не было.

На следующий день я снова был там.

В этот раз девушка была на работе и, заметив меня, подошла.

— Извините, пожалуйста, за тот скандал, но я так и не понял, что же случилось, — начал я.

Девушка тоже была смущена:

— Ну что вы, вам нечего извиняться. Но госпожа в самом деле заказала кофе, а не капучино.

Я не знал, что еще добавить, и заказал себе кофе, взглядом проводив девушку, отошедшую к бару.

И лишь теперь мне пришло в голову, что, возможно, Дели просто ревновала меня, заподозрив в каком-то тайном флирте с незнакомой девушкой — она заметила, как я смотрел на нее, хотя это было совсем невинно, почти автоматически. Но — тогда, а не сейчас, сейчас я и вправду откровенно разглядывал девушку. И когда она отходила, и когда подошла ко мне с кофе.

Это была молодая (не старше восемнадцати), красивая девушка. Стройная и изящная, гибкая, с чистой и нежной кожей, большими карими глазами и правильными чертами лица. И с той свежестью и чистотой, которой обладают лишь совсем юные создания и которую мало кому удается сохранить надолго. Никакой косметики, ничего вызывающего в одежде, ничего нахального в поведении.

Что же в ней так взбесило Дели? Или она увидела что-то, чего не видел я? А может быть, разглядела в этой еще совсем хрупкой и юной девушке будущую расцветающую красоту, инстинктивно воспринимая ее как угрозу для себя?

И чем больше я смотрел на девушку — а я и последующие дни продолжал ходить в это кафе, — тем все более красивой она мне казалась. Уж не начал ли я влюбляться? К тому же — с помощью Дели, усмехнулся я про себя.

Ей я не звонил.

Позвонила она, дней через десять после того случая.

— Значит, не сучка, а? — прокричала Дели. — А продолжаешь встречаться с ней!

И швырнула трубку.

Господи, какие встречи, какая паранойя ее трясет, подумал я. Но потом сообразил, что она имеет в виду мои посещения кафе. А вдруг она подослала кого-нибудь из своих сотрудников за мной следить? Или сама пряталась где-нибудь рядом, чтобы высматривать, бываю ли я в кафе или же кто-то уже ходит ко мне домой? Мне стало смешно, когда я представил самоуверенную деловую даму и сексуальную волчицу в роли истерзанной ревностью женщины.

Но по-прежнему продолжал ходить в кафе.

И любоваться девушкой, с которой мы по умолчанию определили даже особый ритуал наших отношений. Обычно я садился, и вскоре она сама, не дожидаясь моего заказа (потому что уже знала мои вкусы), приносила мне кофе с содовой. Потом я просматривал газеты, издали наслаждаясь ее присутствием, а через полчаса расплачивался и уходил. Иногда мы обменивались парой слов, но — и только.

Прошло уже почти две недели, наш молчаливый ритуал неизменно повторялся. И вдруг я сообразил, что даже не знаю ее имени.

В день, когда, подходя к кафе, я решился спросить ее об имени, я испытал странное, необычное волнение.

А когда она подошла ко мне и я произнес: «Мы давно знакомы, а я так и не знаю вашего имени», — то еще до ее ответа мне стало как-то не по себе.

— Елена, — ответила девушка.

«Елена» — это имя отозвалось во мне эхом, что-то сильное и даже страшное обрушилось на меня… но потом отпустило, и меня охватило спокойное предчувствие счастья.

Я никогда не был суеверным, хотя всегда ощущал что-то мистическое в неожиданных совпадениях. И мне показалось, что я ожидал услышать это имя, что, может быть, совсем не случайно приходил сюда и что даже необъяснимая ревность Дели — всё это было судьбоносным предчувствием.

— Что-то не так? — девушка как-то странно посмотрела на меня, хотя, наверное, странным выглядел как раз я.

— Нет-нет, все в порядке.

Но я уже знал — всё так.

Ко мне снова пришла любовь.

Мне не сиделось на месте, и я ушел из кафе раньше обычного.

Елена («Елена!»), очевидно, удивилась, что был нарушен установившийся ритуал нашего приветливого взаимного молчания.

И действительно — на следующий день я понял, что она искренне рада моему приходу, что вчера, наверное, расстроилась из-за моего более раннего, чем обычно, ухода — как какого-то знака опасности. Это и в самом деле был знак. Только не опасности.

Но и ее молчаливая радость при моем появлении (одно совсем легкое озарение — словно днем зажглась лампа под абажуром) была знаком — уже для меня.

В тот день я решился предложить ей где-нибудь встретиться, когда она освободится.

Но она объяснила, что сегодня вечером после работы (а работает до пяти) занята, ходит на курсы.

И сегодня занята, и завтра.

— А когда же, — спросил я.

— В субботу я свободна весь день.

И в субботу весь день мы были вместе.


Так началась моя новая — не первая, а, я уже уверен, последняя — любовь.

С тобой, Елена.

Потому что я пишу это для тебя.

Я хочу рассказать тебе о своей жизни и исповедаться в своей прежней любви, которой я переболел благодаря тебе, поделиться с тобой самым сокровенным, что таит в себе человек.

Я хочу — для тебя и для себя — осмыслить пережитое.

Прости, что рассказываю тебе о той, прежней, Елене и моей любви к ней. Не хочу скрывать, как сильно я любил ее. Но когда появилась ты, мне уже кажется, что та любовь была лишь прекрасным сном, который сейчас я буду проживать наяву.

С тобой, Елена.

Я долго, с болью в сердце, бродил по прошлому, по воспоминаниям о любви, которая ушла. Я думал, что любовь исчезает вместе с женщиной, которой уже нет. Но любовь не уходит, а появляется в ее отсутствие. И не потому, что женщина, которую ты любил, заменима. А потому что — незаменима.

Я думал, что с уехавшей в никуда Еленой мы были одним целым, что в нашей любви Елена — то же, что и я. Но любовь — это не исчезновение меня в другом и другого — во мне, а разлука и встреча с другим, встреча двух, а не их слияние в одном целом.

Сейчас я уже знаю, что даже первая любовь может повториться, что, в сущности, нет первой и последней любви, она одна — та, что озаряет нашу жизнь и без которой любое бытие неполноценно.

Лишь теперь я чувствую, что живу вновь, живу по-настоящему, хаос окружающего мира уже не кажется мне нелепым и враждебным, если смотреть на него с безопасного расстояния, которое дает счастье, и я переживаю его в сопричастности с тобой.

И я верю, что такая сильная и красивая любовь, которая поможет нам пройти по жизни со всеми ее радостями и бедами, с подъемами и падениями, существует — и это любовь до гроба.

Эпилог

Я получил эту рукопись довольно странным образом. Обычно авторы сами предлагают свои книги издательствам, а эту мне принес один приятель, которого я знал немного по разным коктейлям и премьерам. Назовем его X или Y — не имеет значения, читатели легко его узнают, он довольно часто появляется в телевизоре. На мой вкус — скорее остроумный, нежели глубокий литератор, несколько излишне увлекающийся своими собственными речами, впрочем, довольно занятный комментатор. Он сказал, что эту рукопись обнаружил в своем почтовом ящике, посылка была анонимной, непонятно — кому, от кого, без какой-либо пояснительной записки.

— А почему ты принес ее мне, — спросил я критика, — ты рекомендуешь ее издать?

Критик краешком губ изобразил на лице загадочную улыбку, в его глазах зажглись лукавые огоньки.

— Да просто прочти. Ты наверняка знаешь автора, это твой соученик. Ты там тоже присутствуешь в качестве героя, второстепенного, правда, не под своим именем. По крайней мере, я так понял, поэтому и принес эту рукопись тебе. И если в рукописи есть хоть доля правды (а там много чего странного), то автора легко будет вычислить.

В тот момент я не смог сразу вспомнить среди своих одноклассников ни одного потенциального писателя, да и бизнес-карусель закрутила меня — во всяком случае, я еще довольно долго после посещения критика с его загадочной улыбкой не раскрывал папки с рукописью. Лишь через несколько недель, когда мои дела в издательстве пошли на лад, я вспомнил о ней. Мне было любопытно — кто же это мог там меня описать. И стал читать.

Сначала я не понимал ничего. Заповедник «Олени» показался мне полным бредом. Есть курорт на море с таким названием, других «Оленей» ни в горах, ни в лесу не было. И даже если автор изменил название, просто нереально, чтобы существовало такое дикое, прекрасное заповедное место — уж наши акулы давно бы его проглотили. Да и сам рассказчик явно не слишком уверен в его реальности, так что, вероятнее всего, всё это выдумки.

Но когда я дошел до встречи героя с издателем Петром (а это мое имя), я догадался, кто этот автор. А в самом деле, куда исчез этот обормот? Перевел, действительно, три романа — перевел быстро и качественно, и я хорошо ему заплатил. А потом исчез яко дым. В общем-то, он не так уж был мне нужен — с другими переводчиками у меня выходило дешевле, но все же — куда он исчез? Я думал, что он затеял какой-нибудь доходный бизнес, а он — на тебе! — писатель! У меня уже не было никаких сомнений в том, кто это. Его покойные родители, действительно, были известными людьми, да и другие события, о которых он писал, выглядели вполне правдоподобно. Насколько мне известно, разумеется. Мы ведь не были слишком близки, даже не одноклассники, просто закончили одну и ту же гимназию. Какое-то время у нас была общая компания, и мы вместе болтались по одним и тем же вечеринкам. Но многое в рукописи показалось мне надуманным. А уж любовные истории, о которых он говорит с таким пафосом, ни по количеству, ни по качеству не были чем-то выдающимся. При этом, повествуя о них, он не просто старомодно романтичен, но и довольно наивен в своих представлениях о женщинах. Впрочем, каждый имеет право жить по-своему.

И все же меня заинтриговало и его исчезновение, и то, что он не сам предложил мне свою рукопись.

Довольно легко мне удалось найти по старому телефонному справочнику телефон его покойного деда. Там мне ответили, что не знают такого, а квартиру купили несколько недель назад через одну фирму. Я попытался ее найти, но по данному адресу уже была зарегистрирована другая фирма, и она не занималась сделками с недвижимостью.

Тогда я сам сходил на квартиру. Оказалось, что ее купили какие-то провинциальные «новые болгары» для сына-студента, который и загулял там со своей подружкой. Документы купли-продажи выглядели достоверно, но фирма явно была фантомной, сейчас таких полно. Этот след вел в никуда.

«Тетя Тинка» (ее действительно так звали) из соседней квартиры уже отдала богу душу, а наследники ничего не знали о своем соседе и сами искали арендаторов.

Труднее оказалось найти вторую квартиру, но и там — никаких зацепок. Она уже сменила нескольких собственников через другую фирму-фантом. И соседи давно не видели старого хозяина.

Казалось, автор «Оленей» исчез без следа. А может быть, продал свои квартиры и уехал за границу? Но сам этот случай меня заинтриговал, и я стал проявлять упорство.

Решил попытать счастье с деканом. Тот уже не был деканом, но найти его было нетрудно. Он не только вспомнил, но и оживился, не на шутку встревоженный и заинтересованный.

— И куда исчез этот юноша, в самом деле? Это был мой самый способный студент, я предложил ему докторантуру, он обещал подумать и… пропал без следа. Мажет быть, вернулся в Канаду? У него были замечательные родители, его отец спас мне жизнь.

Я уже прочел об этом в рукописи, но решил не говорить ничего разволновавшемуся пожилому человеку, даже то, что никакой «Канады», скорее всего, и не существовало.

Я простился с профессором, предложив напечатать в моем издательстве его будущую книгу, и обещал сообщить, если что-нибудь узнаю.

И тогда я решил обратиться в полицию. Был там у меня один знакомый, и я попросил его заняться этим делом. Через несколько дней он уведомил меня, что данное лицо в полицейских сводках не значится ни среди умерших, ни среди исчезнувших, ни среди уехавших за рубеж.

— А неопознанные? Такие у вас есть?

Он посмотрел на меня как-то странно и, помолчав, тихо сказал: «Да тысячи!»

Я попросил его проверить среди них. Сначала он отказывался, уверяя, что это категорически запрещено, тем более что я не родственник пропавшему, но потом согласился. Попросил найти фотографию исчезнувшего. Мне неоткуда было ее взять, поэтому я ограничился словесным портретом.

Через несколько дней он позвонил и снова затянул старую песню о том, что это запрещено, что… Его новые сведения обошлись мне еще дороже, но зато уже на следующий день я сидел в его кабинете в министерстве, где он, закрыв дверь, оставил меня наедине с тридцатью папками.

Я стал их просматривать. Это были дела убитых неопознанных мужчин от восемнадцати до тридцати пяти лет … Моего я нашел в седьмой по счету папке.

Это было ужасно. Я узнал его сразу — труп был сфотографирован прямо на том месте, где его нашли. В полицейской справке сообщалось, что тело было обнаружено через несколько дней после убийства (в спину из огнестрельного оружия), но потом его перенесли и бросили (перечислялся ряд подробностей, которые здесь нет смысла приводить). Я был потрясен не столько увиденным, сколько самим фактом этого убийства.

Несколько дней я не мог прийти в себя.

Он не был мне близок, и у меня не было никакого личного интереса в расследовании данного случая.

Но я был потрясен самой этой смертью. Меня охватил страх. За себя. За всех нас. Все мы можем исчезнуть вот так, как ненужная вещь. В стране, где человек не значит ничего.

Потом я снова позвонил тому же полицейскому, превозмогая свое презрение к его алчности. Попросил его в последний раз узнать, не обращался ли кто-нибудь с заявлением об исчезновении убитого.

На этот раз полицейский был явно смущен (мне даже не понадобилось долго его уговаривать) и обещал проверить.

Еще через несколько дней он позвонил, сказав, что надо встретиться. Оказалось — да, обращались. 28 мая в полицию позвонили, и женский голос сообщил о пропаже некоего гражданина, они записали его имя. Своего имени женщина не сообщила. В полиции не обратили внимания на это сообщение. Мало ли подобных случаев?

Я спросил, а не пытались ли в полиции выяснить его имя в процессе идентификации трупа? Мент (сейчас он не проявлял своей жадности) посмотрел на меня виновато и тупо.

Еще несколько дней я пытался пересилить свои чувства — смесь гнева, отвращения и страха. Мне хотелось всё забыть. Но не получалось.

И тогда я решил сделать еще кое-что.

Я догадывался, кто та роковая женщина Дели из рукописи, хотя они вовсе не знакомились, как он написал, в моем офисе, и в жизни у нее было другое имя.

Я позвонил ей, представился его приятелем, сказал, что ищу его, потому что потерял из виду и предполагаю, что она могла бы знать, где он.

Она ответила, что это имя ей неизвестно.

Однако что-то мне подсказываю, что она лжет, и я решил не отступать.

Сделав ксерокопию рукописи, уже на другой день я, прождав ее довольно долго, поймал ее в ее же офисе. Рукопись вместе с моей визитной карточкой я положил ей на стол и просто сказал: «Прочтите это!»

Она позвонила уже на следующий день. Сказала, что заедет за мной в мой офис в издательстве. Отвезла в то же самое кафе, о котором упоминалось в рукописи, в ее собственное заведение. Значит, я не ошибся — это она!

Заказала себе виски с содовой. Я — тоже. Не сказала «Будем здоровы!» Сказала:

— Да, я Дели! И все именно так, как написано в книге. Но что вам нужно от меня?

— Где он?

— Не знаю! И почему я должна это знать? Он ведь нашел свою Елену. Ее и спрашивайте.

Это я уже знал.

— Он не исчез. Он убит.

— Убит?!

Женщина, сидящая напротив, от неожиданности посмотрела на меня скорее с недоумением, чем со страхом. Казалось, она совсем не поняла моих слов.

Я достал из портфеля копию полицейского протокола, который дал мне мой знакомый мент (естественно — «по секрету»).

Она взяла документ и непонимающе уставилась на него. Сначала долго смотрела лишь на фотографии. Потом начала читать текст. Но, не выдержав, расплакалась. Я смотрел, как она рыдает, совершенно забыв о моем присутствии. Потом, взглянув на меня, произнесла:

— Я так его любила!

И зарыдала снова.

— Но он Вас бросил.

Она продолжала непонимающе смотреть на меня, рыдая, и было странно видеть эту сильную на вид женщину — слабой, как тающая вблизи сильного огня тонкая свеча.

— Я говорю — он Вас бросил.

На мгновение ее слезы почти высохли.

— Я знала, знала, что она отнимет его у меня.

Мне захотелось узнать, что же, на самом деле, стало причиной их разрыва.

— Но что случилось тогда? Почему Вы так отреагировали? Почему? Они флиртовали?

— Нет, нет. Они не были знакомы. Он ее даже не видел раньше. И она тоже. Но я знала, знала, что это случится.

Я ничего не понимал.

— Да, всё так, всё так, как он пишет. Они даже не видели друг друга. Но я почувствовала, что она отнимет его у меня, — и снова зарыдала. — А может быть, всё это из-за меня?.. Но нет, нет! Я знала, она отнимет его у меня.

Я не слишком понимал ее логику, вообще женскую логику, и уже давно даже не пытаюсь ее разгадывать. Не слишком верил я и в женские слезы, хотя ей почему-то верил.

— Госпожа, а ведь это улика против Вас!

Она, рыдая взахлеб, продолжала все так же непонимающе смотреть на меня.

— Я говорю — это улика против Вас.

Она по-прежнему плакала.

— Вы что — никогда не читали криминальных романов? Дикая ревность брошенных женщин — один из самых распространенных мотивов для убийства.

Наверное, я был слишком жесток с нею, но она смотрела на меня все так же недоумевающе, словно не поняла вопроса, да, наверное, и не слышала его.

Но я уже знал — это не она. Впрочем, я вообще не думал об этом. Я знал. У меня не было никаких доказательств, но человек, очевидно, способен верить и без доказательств, повинуясь неясной интуиции.

Правда, вжившись в свою роль детектива, я подумал, что следующим подозреваемым мог бы стать ее муж. А что? Прекрасный мотив — ревность обманутого супруга. Я был с ним бегло знаком — видный столичный бизнесмен, прожигатель жизни. Его занимали только деньги, и измена жены (даже если бы она его вдруг заинтересовала) ничего для него не значила — его вполне устраивало ее полное безразличие к его куда более многочисленным любовницам и то, что она сама делает деньги (и немалые).

Дели тоже не интересовалась своим супругом, но мой знакомый и ее бывший любовник, кажется, зацепил ее глубже, чем я мог предположить. Потому что (не только из-за слез) я видел, как глубоко она страдает. И из-за его гибели, и из-за того, что он предпочел ей другую. И я позавидовал покойному, сумевшему пробудить такую любовь.

Однако мысль о том, кто и почему его убил, не оставляла меня — не столько из-за чувства какого-то долга по отношению к убитому (мертвому было уже все равно, кто его убил). Близких у него не было, кроме двух Елен (впрочем, еще нужно было найти вторую) и этой рыдающей рядом со мной женщины, которую я даже не знаю, можно ли назвать близкой. Мысль о его смерти не уходила — это была мысль и о моей собственной возможной смерти.

Она уже не плакала, но и, вытерев слезы, не казалась спокойной и свежей, как раньше. Надо же — любила! — подумал я с завистью.

— Пора подумать о похоронах. И найти Елену.

Она молча кивнула.


Но какие там похороны? В полиции даже не знали, где искать тело убитого. Или знали, но не хотели признаться в том, что скорее всего запихнули его в какую-нибудь общую могилу на задворках вместе с другими неопознанными трупами. И все же меня не оставляло чувство долга, что ли, я был убежден, что нужно предать земле умершего, тленные останки которого исчезли в нашем всеобщем хаосе.

Мы с Дели сходили в кафе, где работала Елена. Оказалось, она уволилась, нам даже не смогли сообщить фамилию девушки, сказали, что она сама к ним пришла и проработала всего несколько месяцев. Меня снова охватила злость на весь этот бардак, в котором мы живем, даже подумал как-нибудь наказать хозяина, но махнул рукой, поверив, что он действительно не знает ничего сверх того, что сообщил нам. Впрочем, одна официантка, знавшая Елену, слышала от нее, что ее приятель якобы нашел новую работу, гораздо лучше прежней. Но где? — она не знала.

Около двух недель я мотался по инстанциям, пытаясь выяснить место погребения его родителей, дату его рождения и прочие необходимые при любых похоронах подробности. Я сумел устроить всё — за исключением самого главного: нам не разрешали похороны без тела умершего. В конце концов я плюнул на все их дурацкие распоряжения, заказал могильный крест и сам проследил, чтобы рабочий правильно написал на нем его имя, а под ним — даты рождения и смерти. Дата смерти была не очень ясна, поэтому написали приблизительно — 24 мая.

И жарким днем в конце августа, когда город уже с утра исходил по́том от зноя, мы с Дели отправились на кладбище.

Я припарковался около главного входа, вынул из багажника крест, и мы пошли по городу мертвых к нужному участку, где были похоронены его родители.

Я давно не был здесь (со дня смерти моей тетушки девять лет назад) и был поражен.

Кладбище оказалось самым спокойным и красивым местом — словно райский сад или остров блаженных — в этом взбесившемся и уродливом городе, в этой стране, а может быть, и во всем этом безумном мире.

Посреди дикой жары закованного в бетон города здесь царила необычная прохлада. В тени деревьев, среди кустов и цветов прыгали белки, гоняясь наперегонки с солнечными зайчиками. Даже у людей, которые попадались нам навстречу (а их было совсем немного), были печальные, порой заплаканные, но спокойные и (как мне показалось) блаженные лица, умиротворенные, наверное, близостью смерти. Но именно здесь, казалось, смерти и не существовало — даже под куполом расслабленного до полусмерти августовского неба все эти деревья, кусты, цветы и белки излучали неуничтожимую жизнь.

Мы нашли нужный участок и могилу. Под высокой темной сосной, рядом с засохшими кустами сирени стоял маленький гранитный памятник с четырьмя именами — его деда, бабушки и родителей. Я вкопал крест чуть поодаль, перед памятником, мы положили свои цветы, и я зажег две свечи на этой могиле без покойника. Мы молча стояли и я, глядя на крест, подумал, что этот мой почти незнакомый сверстник и полузабытый соученик стал мне — именно из-за своей смерти и благодаря ей — особенно дорог. Вспомнил о его рукописи и с грустью подумал о его такой нелепой в наше безумное время утонченности, о его жалких усилиях убежать (каким-то своим способом) из этого мира, о его так бессмысленно сломанной молодой жизни.

Это слово — «бессмысленно» — прервало мои размышления, и с горьким чувством жалости к себе я подумал: «А разве в моей вроде бы успешной жизни есть какой-то смысл? Разве об этом я мечтал?»

Я посмотрел на женщину, стоящую рядом, по ее лицу снова текли слезы, и слегка коснулся ее руки. Мы повернулись и пошли обратно, в мир.

В кустах все так же грациозно и весело прыгали белки — наверное, лакомились тем, что еще не успели растащить с могил попы и гробовщики.

Олени

Ну хватит, дружище. Если хочешь читать дальше, иди и стань сам тем, что написано, стань сам тем, что есть сущность.

Ангелус Силезиус
Олени

Примечание автора

Сейчас, после публикации «Оленей», я уже могу признаться, что я — тот самый критик, который передал рукопись для издания. Я получил ее по почте, там было и письмо ко мне, которое я сохранил. Вот оно:

Уважаемый г-н И…

Я читала некоторые Ваши работы и решаюсь именно Вам доверить рукопись, которую передал мне мой друг за несколько дней до своего исчезновения. А Вы уж решайте, что с ней делать. Я не знаю, действительно ли его рассказ — описание его жизни. Его встреча со мной передана точно, насколько я могу судить, да и некоторые факты вполне достоверны. Но кое-что он изменил. Передаю Вам и несколько стихотворений, которые он мне подарил (это означает — и посвятил?) Не знаю, насколько они связаны с рукописью и написал ли он что-нибудь еще.

«Елена»

То, что незнакомка, переславшая мне рукопись, заключила свое имя в кавычки, могло означать, что ее звали совсем иначе. Но поскольку в Эпилоге, написанном к изданию «Оленей», издатель утверждает, что отыскал следы девушки по имени «Елена», некая загадка остается витать как вокруг исчезнувшего автора, так и вокруг неизвестной, которая прислала мне эту рукопись.

На меня лично «Олени» произвели сильное впечатление — не столько как художественное произведение, а как документ о какой-то обостренной ранимости молодого человека, о существовании которой у нынешнего поколения я и не подозревал. Несомненно, что перед нами исповедь, рассказ об одном (хотя и скромном в качестве социального бытия) юношеском любовном опыте. Очевидны и усилия автора сделать свою исповедь более «художественной», более «романной», хотя эти усилия оказались не слишком удачными. Его рассказ — скорее, сообщение, нежели изображение, в нем гораздо больше лирических моментов (некоторые из них и в самом деле хороши), чем зрелой наррации, много банальных, а порой и излишне расточительных описаний и не всегда включенных в рассказ авторефлексий, есть и не очень ловкие переходы от первого к третьему лицу (во второй части) и пр. То, что автор старался сделать свой текст более «художественным», заметно и еще по одной странице, оставшейся вне рукописи. Там он делал выписки из трудов различных авторов — от Еврипида и Овидия до Валери и Камю. Некоторые из них автор вставил в качестве скрытых цитат в свою книгу (опытный литератор легко их обнаружит), другие остались неиспользованными. И я решил поместить некоторые из них в качестве начального и заключительного эпиграфа к рукописи.

С.И.


Олени

Примечания

1

Гларусы — крупные морские чайки (здесь и далее — примечания переводчика).

2

Ракия — водка домашнего приготовления.

3

Horror vacui (лат.) — ужас пустоты.

4

Чешма (тур.) — каменное сооружение с тонкой трубой для отведенной воды из источника.

5

Здесь обыгрывается слово «неделя» (болг.) — выходной, воскресенье.

6

Баба Меца, Баба Мецана — медведица, героиня народных болгарских сказок.

7

Вид вяленой колбасы.

8

Закон о реституции, принятый новым правительством Болгарии после 1989 г., вернул прежним хозяевам их частную собственность, национализированную после смены политического режима в 1944 г.

9

Герой говорит о Родопах, где, по преданию, бродил со своей кифарой легендарный Орфей.

10

«Колыбельная» — знаменитая ария из оперы Джорджа Гершвина «Порги и Бесс» (1935).

11

Стратис (греч.) — улица.

12

Кебапчета (мн. число от тур. «кебап», «кебапче») — рубленое мясо в форме небольшой сосиски с луком и приправами, печеное на решетке.

13

Строчки из стихотворения Христо Смирненского «Цветочница»: «Витоша-гора сияет так загадочно и нежно, / как темно-лазурный остров средь серебряной воды».

14

Известная композиция Арнольда Бёклина (1827–1901), швейцарского живописца, графика, скульптора, одного из выдающихся представителей символизма в европейском изобразительном искусстве XIX века.

15

In medias res — букв. «в середину вещей», в самую суть дела (из Горация).

16

Фреге Людвиг Готлиб (1848–1925) — немецкий логик, математик, философ, представитель школы аналитической философии; Эйнштейн Альберт (1879–1955) — физик-теоретик, один из основателей современной теоретической физики; Витгенштейн Людвиг (1889–1951) — австрийский философ и логик, представитель аналитической философии и один из самых ярких мыслителей XX века; Гёдель Курт Фридрих (1906–1978) — австрийский логик, математик и философ математики; Рассел Бертран Артур Уильям (1872–1970) — английский математик, философ, общественный деятель; Уайтхед Альфред Норт (1861–1942) — британский математик, логик, философ; Карнап Рудольф (1891–1970) — немецко-американский философ, логик, выдающийся представитель логического позитивизма и философии науки; Койре Александр Влади (1892–1964) — французский философ русского происхождения, историк науки и философии.

17

«Дървен философ» (болг.) — разг.-ирон. «горе-философ», любитель разглагольствовать.

18

Бродель Фернан (1902–1985) — французский историк, академик; Моммзен Теодор (1817–1903) — знаменитый немецкий историк, филолог-классик и юрист, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1902 год (за труд «Римская история»); Ранке Леопольд (1795–1886) — историограф Пруссии; Бокль Генри Томас (1821–1862) — английский историк, теоретик истории; Мишле Жюль (1804–1874) — французский историк и публицист; Матье Адольф Шарль (1804–1876) — бельгийский поэт; Токвиль Алексис (1805–1859) — французский политический деятель, социолог, историк; Фюре Франсуа (1927–1997) — французский историк.


home | my bookshelf | | Олени |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу