Book: Шаляпин против Эйфелевой башни



Шаляпин против Эйфелевой башни

Бранислав Ятич

Шаляпин против Эйфелевой башни

Купить книгу "Шаляпин против Эйфелевой башни" Ятич Бранислав

© Ятич Б., 2013

© Вагапова Н. Перевод на русский язык, 2013

© Издание на русском языке, оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2013

* * *

Введение

Родольфо Челетти, один из выдающихся оперных критиков, говоря в журнале «Эуропео» о певцах, ставших последователями известной пары Каллас – Тебальди, оказался на редкость скупым в оценках. Он объяснял это тем, что, несмотря на качество голосов и техническую безукоризненность исполнения, самой высшей похвалы заслуживают только те, кто «обозначает начало новой школы, нового стиля».

Певцов, которые действительно установили новый стиль исполнения и внесли вклад в развитие оперы как вида исполнительского искусства, в истории оперы насчитывается немного. И легендарный русский бас Федор Иванович Шаляпин был одним из величайших среди великих.

Шаляпина по праву причисляют к лучшим исполнителям. Его появление на оперных подмостках привело к пересмотру предшествовавшей исполнительской практики и самым решительным образом повлияло на изменение эстетики оперного искусства. Исключительная музыкальность, богатство и наполненность его голоса, обилие оттенков, способных выразить тончайшие нюансы психологического состояния персонажей, колоссальное актерское дарование, огромная эрудиция и комплексный подход к оперному искусству – все это сделало его родоначальником новой исполнительской традиции. Личность Шаляпина оказала сильное влияние не только на русский музыкальный театр, но и на все мировое сценическое искусство конца XIX – начала XX веков. Его участие в историческом Русском сезоне 1907–1908 годов в Париже стало значительным вкладом в западноевропейскую культуру. Именно благодаря Шаляпину оперы русских комнозиторов «Борис Годунов» и «Хованщина» М. П. Мусоргского, «Князь Игорь» А. П. Бородина, «Жизнь за царя» («Иван Сусанин») М. И. Глинки, «Садко» и «Иван Грозный» Н. А. Римского-Корсакова, вошли в золотой фонд мирового оперного репертуара. После исполнения Ф. И. Шаляпиным главных партий в «Мефистофеле» А. Бойто и «Дон Кихоте» Ж. Массне эти произведения приобрели популярность и навсегда вошли в фонд мирового музыкального наследия. Точно так же его трактовка образов Бертрама в «Роберте-дьяволе» Дж. Мейербера, Дона Базилио в «Севильском цирюльнике» Дж. Россини и Мефистофеля в «Фаусте» Ш. Гуно придала персонажам жизненность и убедительность, освободив их от традиционных оперных клише.

«Слава Шаляпина не затуманилась от времени, – говорит один из выдающихся оперных режиссеров нашего времени Борис Покровский, – именно потому, что его артистическая деятельность не исчерпывается великолепным исполнением вокально-сценических образов, она создала единственный в своем роде художественный метод, школу, открывающую подлинную природу оперного искусства».

Для многих поколений оперных певцов, особенно басов, Шаляпин стал эталоном певческого и актерского мастерства, источником вдохновения и стимулом для исканий на пути к недостижимому идеалу совершенства в оперном искусстве.

Шаляпин, безусловно, представляет целую эпоху в развитии оперы. Его художественные достижения сохраняют непреходящее значение и актуальность во все времена.

Эта книга – попытка осветить творчество Шаляпина с разных сторон: и манеру исполнения, и эстетическую систему, и таинство гениальности. Книга адресована в первую очередь оперным певцам (особенно молодым, только вступающим на оперную сцену), а также дирижерам и оперным режиссерам, художникам театра, концертмейстерам, театральной публике, да и всем образованным людям, заинтересованным в получении новых знаний, освоении новых сторон хорошо, казалось бы, известных аспектов человеческой культуры и духа.

Бранислав Ятич

Предисловие автора к русскому изданию

Книга «Шаляпин против Эйфелевой башни» – итог непреходящего восхищения автора личностью Федора Ивановича Шаляпина, созданными им непревзойденными образами во множестве опер и его колоссальным вкладом в развитие оперного театра.

Выросла она также из стремления поделиться этим впечатлением, в первую очередь, с коллегами – оперными певцами, а также с любителями оперного искусства, да и со всеми людьми, которым не чуждо чувство прекрасного, возвышенного, подаренное подлинным искусством.

Первую часть книги («Жизненный путь») составляет романизированная биография великого певца. Это одна из редких полных его биографий вообще. Я постарался написать ее в популярном стиле с тем, чтобы сделать текст доступным как можно большему числу читателей, познакомить их с жизнью и творчеством великого оперного артиста, помочь им воспринять его как близкого и дорогого человека и тем самым осознать масштаб его художественных достижений. Поэтому я стремился ограничить круг затронутых тем и не слишком углублялся в детали. Таким образом, некоторых моментов жизни Шаляпина, которые не существенны для нашего рассказа, я коснулся лишь вскользь. Однако фактография в главах «Жизненного пути» сохранена полностью. Некоторые сокращения, предпринятые с целью сделать изложение более стройным и легко воспринимаемым, обозначены в сносках. Диалоги частично заимствованы из автобиографии Шаляпина или из свидетельств современников, частично выдуманы. Я осмелился на этот шаг, желая сделать образ Шаляпина как можно более жизненным. При этом я старался не злоупотреблять авторской свободой и не приписывать Шаляпину не свойственных ему слов и мыслей. Образы собеседников певца я, так сказать, синтезировал, например, реплики нескольких реальных собеседников, сказанные в разное время и в разных местах, вложены в уста одного персонажа; с другой стороны, какой-то конкретный персонаж, который присутствовал или мог присутствовать там же, где и Шаляпин, «переходит» на скамейку в парке, в кабинет Шаляпина, на берег моря или в другое место с тем, чтобы могла состояться соответствующая беседа. Я старался пользоваться этим приемом с крайней осторожностью и сохранять максимум точности, чтобы соблюсти баланс между верностью фактам и художественным вымыслом.

Такого рода биография Шаляпина оказалась востребованной в Сербии, где назрела необходимость освежить воспоминания о гениальном артисте. Для Запада же это просто насущная необходимость: бывая там, я убедился, что многие молодые оперные певцы не имеют понятия ни о том, кто такой Федор Шаляпин, ни о его огромных заслугах в переводе оперной эстетики от «архаического состояния» к уровню ее современного развития.

Думаю, что не столь уж неуместно будет предложить мою книгу и вниманию русского читателя. Сегодняшним подрастающим поколениям не помешает заново представить высшие достижения русской культуры и ее величайших представителей. Это первая причина. Вторая заключается в том, что укрепившиеся в массовом сознании стереотипные представления (феноменальный голос, Богом данный талант, богемный образ жизни, скупость и прочее) составили своеобразный миф о Шаляпине, который заслоняет подлинный масштаб его личности и подлинные заслуги в развитии оперного искусства, его настоящее значение. То, что известно специалистам и оперным певцам в России, менее известно – или совсем неизвестно – более широкой аудитории.

Во второй части («Легенда и реальность») широко представлены сочинения современников Шаляпина и позднейших исследователей его жизни и деятельности – различные эпизоды из жизни певца, анекдотические или щекотливые сценки, раскрывающие колоритность, рельефность и неоднозначность его фигуры. Они разбивают устоявшиеся стереотипы и заблуждения, дают возможность более глубокого взгляда на неповторимую личность Шаляпина, дают ключ к более основательному пониманию его творчества.

В третьей части (том второй – «Против Эйфелевой башни») сосредоточена суть всей книги. Краткий очерк, посвященный специфике оперы как вида сценического искусства и особенностям оперного пения как разновидности игры, предваряет мою попытку реконструировать художественный метод Шаляпина, сформулировать его эстетические и этические позиции. Надеюсь, что мой труд принесет практическую пользу оперным певцам (да и представителям других ведущих профессий оперного театра), что он побудит их еще раз пересмотреть свои взгляды в контексте современных тенденций оперного искусства.

Здесь Шаляпин выступает как мыслитель, чутко ощущавший пульс своего времени и предчувствовавший губительность идеологии потребительского общества и коммерциализации всех сфер жизни. Оперное искусство в этих условиях изолируется от самой сути и существа оперы и попадает в зависимость от законов бизнеса, где единственное мерило успеха – прибыль. В мире, где моральные и духовные отклонения приобретают опасный масштаб, роль оперы постепенно сводится к одному из видов глобальной индустрии развлечений. Впечатляет то, с какой силой Шаляпин осознавал неотделимость проблем оперного искусства (и искусства вообще) от общих проблем современной цивилизации. Он был уверен, что от их решения зависит судьба и мира, и искусства.

Подчеркнут и трагизм устремлений Шаляпина, его поистине прометеевское одиночество. Подобно Дон Кихоту, оказавшемуся перед ветряными мельницами, он столкнулся с призраком «нового мирового порядка».

Большую часть книги составляет мой авторский текст. Однако в ней присутствуют и элементы компиляции. Я не останавливался перед тем, чтобы включить в нее большие или меньшие – а порой и весьма обширные – отрывки из произведений других, преимущественно русских, авторов. Я очень широко использовал этот прием в сербском издании, сознавая, что иначе эти превосходные тексты не дойдут до сербского читателя. Для русского издания я, разумеется, еще раз просмотрел отобранные цитаты. Но все же, многие из них, в том числе и обширные, сохранил, несмотря на то, что их можно найти в русской литературе. Эти цитаты срослись с моим текстом, подчиненным основной задаче – исследованию искусства Федора Ивановича Шаляпина и оперного искусства вообще. Надеюсь, что людям, знакомым с этими текстами, будет приятно прочесть их еще раз. Тем же, кто познакомится с ними впервые, они будут особенно интересны.

В заключение хочу подчеркнуть, что у моей книги нет иных целей, кроме как представить великую личность Федора Ивановича Шаляпина как можно более широкому кругу читателей. Я прекрасно сознаю, что столь величественное и абсолютно неповторимое явление в мире оперного искусства невозможно охватить в одной монографии. Мой труд – всего лишь один из возможных вариантов восприятия его исключительной личности, еще один взгляд на его творческое наследие. Ценность своего труда вижу в любви, в том восхищении и пиетете, с которыми я отношусь к Шаляпину и его творчеству и с которыми приступил к работе. И я был бы счастлив, если бы эти мои чувства передались читателям.

Бранислав Ятич

Часть 1

Жизненный путь

Появление на свет

Хмурыми зимними сумерками 1 февраля (13 февраля) 1873 года в маленькой квартирке на Рыбнорядной улице, что на окраине Казани, у Ивана и Авдотьи Шаляпиных родился сын. Мальчика окрестили Федором. Пытаясь спастись от нищеты, семья переселилась в деревню Ометьево недалеко от города. Здесь родились еще Николай и Евдокия, но им не суждено было долго жить. Брат Василий родился в 1884 году, уже после переезда семьи в Казань, куда они вернулись примерно в 1879 году – в ту же бедную квартирку в уродливом, нескладном доме на Рыбнорядной.

Авдотья Михайловна, мать Шаляпина, занималась надомной работой. Тихая, с задумчивым взглядом и негромким голосом, она безропотно сносила постоянную бедность. По вечерам, после тяжкого дня, она зажигала лучину и садилась за прялку. Частенько приходили соседки, и они вместе вытягивали тонкие нити кудели. Иногда под мерное жужжанье веретена звучала песня, протяжная, печальная русская песня – о девичьих страданиях, о далеком милом друге, о белых пушистых снегах, о калине, которой девушка доверяет душевные тайны, о широких степных просторах, о луге, реке и облаках, тихо плывущих по бескрайним просторам небес и уносящих мысли к другим, счастливым пределам, о которых можно только мечтать. Или одна из женщин тихим, дрожащим от волнения голосом рассказывала о недавнем происшествии: к молодой вдове по ночам огненным змеем прилетал умерший муж, утешал и ласкал ее, и был он совсем как человек, только спина у него была огненная, и прикоснись она к ней, превратилась бы в кучку пепла. Или речь заходила о Боге, который согрешившего ангела Сатанаила низринул с небес, дав ему имя Сатаны, а доброе существо Миху возвысил в архангелы Михаилы.

Все эти рассказы пробуждали воображение Федора. В волнистых переплетениях непроглядной зимней тьмы и слабого света лучины ему виделись фантастические сказочные существа, огненные змеи и сам Господь Бог, выпускающий по утрам из золотой клетки огненную птицу – Солнце…

Отец, писарь земской управы, возвращался домой поздно вечером. Он был высокий, худой, очень молчаливый, с тяжелым взглядом. Феде хотелось сблизиться с ним, но вместо любви он ощущал чувство неловкости и даже страх. Особенно в те моменты, когда, напившись, отец смотрел перед собой остекленевшим взглядом и неестественно высоким голосом пел всегда одну и ту же песенку. Ее нескладно скроенные, непонятные слова, похожие на татарские, пугали мальчика:

Сиксиникма,

Четвертакма,

Тазанитма,

Сулейматма,

Усум-та,

Биштиникма!

Дыгин, дыгин,

Дыгин, дыгин!

Отцовские запои становились все более частыми и тяжелыми. Он возвращался домой без денег, раздраженный и озлобленный. Обычно тихий и неразговорчивый, он превращался в грубого и агрессивного. Федор с ужасом слушал ругательства, которыми он осыпал мать в ответ на ее слезы и упреки. Иногда отец принимался избивать мать. Не раз доставалось и Федору, который пытался ее защитить. После побоев мать оставалась лежать на полу вся в синяках, с закрытыми глазами, как мертвая. Из последних сил она шептала заплаканному сыну: «Не плачь, ничего!».

Потом отец по несколько дней отлеживался на кровати, повернувшись лицом к стене. Только иногда хриплым голосом просил дать ему кваса. Наконец, утром он вставал, брал под мышку папку с бумагами и молча отправлялся на работу. На папке был изображен могильный холм с крестом, под которым имелась подпись: «Здесь нет ни страданий, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».

Несмотря на эти страшные эпизоды, у Шаляпина остались о детстве светлые воспоминания. В деревне у него было много товарищей. Это были отличные ребята. Они ходили колесом, лазали по крышам и по деревьям, делали самострелы, запускали бумажных змеев, шастали по огородам и воровали репу и огурцы, бегали на г умно, бродили по оврагам. Им все казалось интересным, и жизнь открывала им свои маленькие тайны, учила любви и пониманию того, что есть на белом свете. В огороде, на задах ветхой избы, в которой они жили в Ометьево, Федор выкопал нору. Он забирался в нее и представлял, как живет один, без отца и матери, совершенно свободный. Он мечтал завести лошадей и коров. В неясных мальчишеских мечтах ему рисовалась жизнь, похожая на сказку…



Истоки любви к театру

Как-то поздней осенью, в гололедицу, отец упал и сильно расшибся. Он долгое время пролежал в постели. В дом приходили зловещего вида знахари, они натирали больную ногу травяными мазями с жутким запахом, но толку было мало. Отцу уже стало не под силу ежедневно вышагивать по шесть верст от деревенского дома до работы. Пришлось снова переселиться в Казань.

Федору не нравилась шумная жизнь грязноватого города, где семья поселилась в одной-единственной каморке рядом с «черным ходом» генеральской квартиры. «Генеральша» – Мария Траунбенберг – оказалась приветливой дамой, а ее шестнадцатилетний сын, гимназист, предложил Федору научить его читать. Дело продвигалось успешно. Но возникла непредвиденная проблема: когда ребенок читал книги генеральше и нужно было перевернуть прочитанную страницу, он никак не мог сообразить, переворачивать ее слева направо или справа налево. В итоге всегда переворачивал не в ту сторону. У генеральши лопнуло терпение, и уроки пришлось прекратить.

Еще одна вещь привлекала его в этом доме. Из комнаты дочери домохозяина Лисицына часто слышались чарующие звуки. Федор видел, что девушка сидит перед большим черным ящиком, из которого доносится музыка. Сначала он решил, что это большая шарманка, а девушка только поворачивает ручку. В каком же он был восторге, когда понял, что звуки производит сама пианистка, нажимая пальцами на клавиши! Ему захотелось овладеть этим искусством.

Радости его не было предела, когда вскоре он сам выиграл в лотерею старинный клавесин. Но тут же наступило и разочарование, потому что родители заперли инструмент. Никакие мольбы не действовали. Потом Федор заболел, и ему устроили постель на клавесине, потому что обычно он спал на полу. Играть на нем, однако, запретили. Этого чудачества родителей он понять не мог. И, конечно, глубоко страдал, когда громоздкий инструмент был продан.

В Казани тогда можно было найти немало интересного. Развлечений имелось множество. Но самыми привлекательными оказались балаганные выступления Якова Мамонова, ярмарочного «деда», хозяина балагана «Театр спиритизма и магии».

Клоун Яшка, как его звали в народе, в то время гремел по всему Поволжью. Немолодой уже, высокого роста мужчина с грубыми чертами лица и хитрыми насмешливыми глазками, с густыми, словно из железа отлитыми усами, с хриплым громовым голосом, он в совершенстве владел искусством соленого народного юмора, который издавна был неотъемлемой частью жизни улиц и площадей. Восьмилетний Федор восхищался его дерзкими шутками и манерой бесцеремонно высмеивать публику. Он обожал Яшку. Ведь это был герой, который не боялся даже полиции! Яшкины актеры казались Федору людьми, чей неисчерпаемый юмор происходил от ощущения радости жизни, от наслаждения собственными трюками. Лишь много позднее он понял, что пар, валивший от исполнителей, когда они после спектакля выходили на поклоны, происходил из-за чудовищного напряжения мышц.

Трудно сказать, действительно ли именно Яков Мамонов дал Федору Шаляпину решающий импульс, когда он задумал посвятить свою жизнь искусству. Однако он остался на всю жизнь благодарен этому человеку за свой так рано пробудившийся интерес к театру, ко всякого рода зрелищам, столь отличавшимся от серой повседневности. После отъезда странствующих актеров из Казани ему еще долго снились длинные коридоры с круглыми окошками, за которыми разыгрывались прекрасные сценки из неведомой ему ранее жизни.

Семейство Шаляпиных снова переехало, сначала в Татарскую, а потом в Суконную слободу. Здесь они разместились в двух комнатах подвального этажа. В первый же вечер сверху послышалось дружное хоровое пение. Этажом выше квартировал регент церковного хора, известный в городе человек Иван Осипович Щербинин. Как только закончилась репетиция, Федор поспешил к регенту: не возьмет ли он его в свой хор?

Тот молча снял со стены скрипку, провел смычком по струнам и сказал: «Тяни за мной…».

Федор старательно выводил ноты.

«Голос у тебя есть, слух есть. Я тебе напишу ноты – выучи!» – сказал немногословный Щербинин. Это был особенный человек. Он зачесывал назад свои длинные волосы, прикрывая их разбойничьей шляпой, и всегда носил синие очки. Поверх широкого халата без рукавов он надевал пелерину, что придавало ему вид барский и благородный, несмотря на то, что лицо его было изрыто оспой. Правда, при всем благообразии внешнего облика он пил так же беспробудно, как и прочие обитатели Суконной слободы. Щербинин преподал Шаляпину основы музыкальной грамоты и науки о гармонии, а также немного научил его играть на скрипке.

Когда хор по каким-то причинам распался, Щербинин по-прежнему приглашал к себе Федора. И они втроем – вместе со скрипкой – пели так хорошо, что Федору хотелось плакать от радости. Нередко они пели в церквях целые службы на два голоса. Когда же Щербинина назначили регентом хора Спасского монастыря, он взял к себе Федора постоянным помощником.

Так Шаляпин впервые стал зарабатывать деньги – целых шесть рублей в месяц.

В то время он начал посещать частную школу госпожи Ведерниковой. Он легко усваивал материал, и на уроках ему бывало скучно.

Частенько он сбегал из школы и ходил на каток (правда, конек у него был только один, на пару денег не хватило) или бродил по шумным улицам города. Не раз он терял учебники, а иногда и продавал их и покупал сладости. В школе его привлекала только девочка по имени Таня. Как-то раз он ее поцеловал, и она испугалась: «Что ты, что ты? Разве можно? Вдруг учительница увидит! Вот когда будем играть во дворе, – спрячемся вместе, тогда уж ты меня и будешь целовать…». Они прятались и целовались, пока учительница их не застала. Конечно, эти поцелуи были всего лишь невинной ребячьей любовью, по которой тоскует душа человеческая, будь она взрослой или детской. Но в школе на это посмотрели иначе, и малолетних «любовников» исключили. Федору тогда было девять лет.

Потом его записали в 4-е городское начальное училище. Здесь применялась следующая воспитательная мера: учитель хватал озорников большим и указательным пальцем за клок волос на затылке и таскал вверх-вниз. Было очень больно, казалось, что вот-вот позвонки вылетят через затылок. Однажды учитель попробовал эту меру и на Федоре. А его незадолго перед тем ни за что ни про что ударил по голове палкой какой-то незнакомый мальчишка. Образовалась ранка, которая потом загноилась. Вихор остался в руке у учителя, брызнула кровь. Федор с криком опрометью бросился домой. Дома его побили за то, что он не хочет учиться, но мальчик был непреклонен:

– Режьте меня пополам, а в этом училище не буду учиться!

– Ничего из тебя не выйдет, Скважина, – сказал отец (неизвестно почему он любил его так называть).

Было решено отдать ребенка в обучение сапожному ремеслу к Николаю Алексеевичу Тонкову, крестному отцу Федора. Такой поворот событий обрадовал ребенка. Он с родителями уже ходил к Тонковым. У них ему нравилось: в доме было чисто и уютно, а на столе всегда стояли вкусные воздушные пироги. Особенно ему нравилась жена Тонкова. У нее был ласковый голос, сливавшийся с запахом пряников, которыми она угощала. Шаляпин встречал эту женщину и позже, во время гастролей в Казани. И снова ее голос напоминал ему воздушные мятные пряники.

Тонков принял мальчика хорошо. Поэтому даже подмастерья не решались бить ученика, хотя ремесло ему не давалось. Он, правда, научился ссучивать дратву, в которую надо было с двух сторон добавлять щетину, а после пары «педагогических» оплеух даже и пришивать подметки.

Весной 1882 года в густонаселенных бедных районах Казани грянула эпидемия скарлатины и дифтерита, унесшая много детских жизней. Настигла она и семью Шаляпиных. Федор лежал на горячей печи, но никак не мог согреться. Крестный дал ему яблоко. Он откусил кусочек, но тут же с отвращением выплюнул. Потом он оказался дома. Словно сон, вспоминал, как шел с отцом на кладбище. В маленьком гробу лежал его брат Николай, умерший от скарлатины. Потом Федор попал в больницу, где на соседней койке умирала от той же скарлатины его сестра Евдокия.

У Федора горели ноги. Какой-то мужчина в черном опрыскивал их из пульверизатора. После этого становилось легче, но потом ноги опять начинали нестерпимо гореть. На сестриной кровати сидела мама. Она говорила кому-то: «Да вы что, разве можно живому человеку горло резать?!».

У Федора все плыло перед глазами, как в тумане, но он понимал, что речь идет о сестре. Его это не испугало: ведь они в больнице, не злодеи же кругом. Если надо – надо резать. Но мать не согласилась, и сестра умерла. Ему казалось, что теперь настал его черед.

Но судьба распорядилась иначе. Однажды утром Федор почувствовал голод. У него появился волчий аппетит, он поправлялся. Только вот кожа еще слезала со всего тела длинными полосками.

Выздоровление означало, что надо продолжать обучение ремеслу. На этот раз отец отдал сына в ученики к токарю. Та м его ничему не учили, а только посылали за материалом. Еще не окрепший после болезни, он не мог тащить тяжелые жерди, которые требовались. Он прижался к забору и заплакал.

Какой-то прохожий, судя по одежде, господин, пожалел его, отвел в мастерскую и раскричался на мастера: «Я вас под суд отдам!».

Мастер не стал с ним спорить. Но как только неизвестный господин растворился в уличной суете, он жестоко избил Федора, приговаривая: «Ты жаловаться? Жаловаться?», а спустя некоторое время и вовсе выгнал. И снова Федора отдали к сапожнику, только на этот раз не к Тонкову. «Он тебя слишком балует, – заключил отец. – Там ты ничему не научишься».

Федор попал к известному сапожному мастеру Василию Андреевичу Андрееву. Та м он тоже занимался чем угодно, только не сапожным ремеслом: мыл полы, ставил самовар, носил воду, ходил с хозяйкой на рынок. И все, кому не лень, его били. За обедом (а подмастерья ели из общей миски) стоило ему протянуть руку за куском мяса, как дневальный мастер бил его деревянной ложкой по лбу: «Не торопись, стерва!» Это была настоящая каторга.

Федор тянул лямку у Андреева, но продолжал петь в хоре. Весной он опять заболел. На ступнях ног появились сначала волдыри, а потом большие желтые отеки. Он, правда, не чувствовал боли, но притворялся, что не может ходить, только бы не возвращаться к проклятому сапожнику. Но и дома было не легче. В школе Ведерниковой он научился довольно красиво писать. И отец заставлял его упражняться в чистописании: «Садись-ка за стол да каждый день списывай мне листа два-три!». И Федор целыми днями переписывал бумаги, которые отец приносил со службы. А на дворе наступила весна, слышался гомон играющих детей…

Его записали в 6-е городское училище. Тамошний учитель Николай Васильевич Башмаков оказался любителем хорового пения. К тому же он играл на скрипке. Федор упросил отца купить ему инструмент. Он использовал каждую свободную минутку, чтобы взять в руки смычок.

«Будешь долго пиликать, получишь скрипкой по морде», – «ободрял» его отец.

В школе у Федора были хорошие друзья. Но все, с кем он успел подружиться, впоследствии плохо кончили. Женя Кириллов стал офицером, но умер от сифилиса. Иван Михайлов спился. Степана Орининского, который заканчивал курс и собирался стать ветеринаром, убили на речке Казанке. Дьякон Иван Добров ездил зимой собирать пожертвования для церкви, пьяным выпал из саней и замерз.

Женя Кириллов был сыном отставного капитана. Жили они скромно, но не бедно. Однажды Женя пригласил Федора к обеду. Тот буквально вылизал свою тарелку, а вот Женя немного не доел. «Вот что значит воспитание!» – подумал Федор. И в самом деле, у Жени были хорошие манеры, и он служил примером для маленького кружка приятелей.

Раньше они в праздники шатались по улицам гурьбой, орали, громко пели, гасили газовые фонари и вообще озоровали. Например, набирали в рот керосин и через зажженную лучину выпускали его в виде облака пламени. Самым же большим удовольствием было подраться с ватагой таких же уличных хулиганов. У некоторых синяки оставались до следующих праздников. А Женя их убедил, что по улице надо ходить не босиком, а в сапогах. Что драться некрасиво и вообще надо себя вести прилично.

Иван Добров показал Федору латинский алфавит. Он и еще один товарищ, Петров, ввели его в мир литературы. Федор записался в библиотеку. Он читал все подряд: Пушкина, Гоголя, Лермонтова. Но больше всего в то время его занимали французские романы: дуэли, звон колоколов церкви Сен-Жермен, кареты с задернутыми занавесками, дворцовые интриги.

Он столько прочел о Париже, где все это происходило, что, когда он потом приехал в этот город, у него было впечатление, что он здесь уже бывал.

Предзнаменования

Федору Шаляпину было двенадцать лет, когда он впервые попал в театр. В церковном хоре пел некто Михаил Панкратьев, симпатичный молодой человек, позднее священнослужитель. Как-то раз он предложил Шаляпину лишний билет. Федору было непонятно, что может быть интересного в большом каменном здании с полукруглыми окнами, через которые можно наблюдать разодетую публику. Не привлекло и название – «Русская свадьба». Он сам пел на свадьбах и уже не находил там ничего любопытного. Тем не менее, билет у Панкратьева купил.

«Русская свадьба в исходе XVI века» П. П. Сухонина была показана в Казани 16, 17 и 18 мая 1883 года в утренник для воспитанников и воспитанниц всех учебных заведений города по случаю коронации Александра III. В один из этих дней и состоялась первая встреча Шаляпина с театром.

Когда поднялся занавес, Федор просто утратил дар речи. По комнате, чудесно украшенной, ходили великолепно одетые люди, разговаривая друг с другом как-то особенно красиво. Он не понимал, что они говорят, но зрелище его потрясло: ему казалось, что он спит с открытыми глазами.

Вышел из театра точно в бреду, его шатало. Пережитое в тот вечер было гораздо сильнее впечатлений от ярмарочного балагана Яшки Мамонова. Вечером давали «Медею», популярную в те годы пьесу В. П. Буренина и А. С. Суворина. Он вернулся и купил билет.

Спектакль он смотрел, затаив дыхание. В какой-то момент понял, что сидит с открытым ртом, из которого капает слюна. Он огляделся: никто ничего не заметил. Федор старался следить за собой, но безуспешно: стоило ему увлечься, как рот опять сам собой открывался. Это действовало ему на нервы.

Театр захватил его полностью. По дороге домой он повторял запомнившиеся отрывки, выкрикивал: «Царица я, но – женщина и мать!».

«В чем дело?» – обратился к нему прохожий. Мальчик совсем растерялся и поспешил домой. Вернувшись, он попытался поделиться впечатлениями с матерью, но не смог передать ни атмосферу театра, ни переполнявших его чувств. Ему и самому многое было непонятно. Почему героя зовут Язон, а не Яков, почему героиня Медея, а не, скажем, Марья, где происходит действие, кто эти люди?

Театр все больше притягивал его. Все чаще он утаивал деньги, полученные за пение в хоре. Желая с кем-то разделить впечатления, он покупал билеты школьным приятелям. Чаще всего смотрел спектакли вместе с Иваном Михайловым. В антракте они оценивали игру актеров, старались вникнуть в смысл пьесы.

Потом в город приехал оперный театр, который окончательно выбил его из равновесия. Театр стал для Федора насущной потребностью, он не мог без него жить. Он предложил свои услуги в качестве статиста. Ему вымазали лицо жженой пробкой, одели в живописный испанский костюм, и он выбегал на сцену в опере «Африканка» Дж. Мейербера, с великим наслаждением крича «ура» в честь Васко да Гама. Но появились неожиданные осложнения: после спектакля он выяснил, что не может отмыть пробку с лица. Федор явился домой с копченой физиономией негра, и его тайна была раскрыта. Отец его жестоко выпорол. Но ничто уже не могло отвратить Шаляпина от театра.

В то время кумиром публики был драматический тенор Юлиан Закржевский. Его буквально носили на руках, студенты выпрягали лошадей из экипажа и везли его домой на себе. А несколько лет спустя Федор встретил Закржевского полубольным, всеми забытым, в нищете. Вскоре Шаляпину представилась возможность помочь ему материально. В глазах когда-то прославленного тенора он увидел слезы обиды и благодарности, слезы гнева и бессилия. Это была тяжелая встреча.

Такова судьба артиста. Он – всего лишь игрушка публики, не более. Пропал голос, и нет человека. Все его бросают и забывают, как ребенок забывает когда-то любимого деревянного солдатика. Шаляпин тогда понял: если не хочешь испытать незаслуженных унижений, куй железо пока горячо. Работай, пока есть силы, не жалея себя..

* * *

В тринадцать лет Федор окончил школу, к общему, да и к его собственному изумлению, с похвальным листом.

«Ну, пора начинать работать», – решил отец и нашел место в ссудной кассе Печенкина.

Эта работа была Федору глубоко противна. К Печенкину приходили разные, но всегда глубоко озабоченные люди. Приносили – кто кольцо, кто шубу, кто пальто, кто икону.



Одни спорили с ростовщиком, другие плакали, умоляя дать им денег побольше, ссылаясь на болезни или смерть близких, на прочие несчастья. Федор смотрел со стороны, из-за своей конторки в углу, он записывал сумму заклада и выдавал расписки.

Но эта работа давала ему восемь рублей в месяц, и он был горд, что может помогать матери.

Летом в Панаевском парке выступала оперетта. Разумеется, Федор смотрел все спектакли. Он совсем забросил работу. В сравнении с веселой, игривой атмосферой оперетки, служба в ссудной кассе казалась ему просто невыносимой. И он перестал ходить к Печенкину. У отца это вызвало приступ гнева. Он отправил сына в заштатный городок Арск, в двухгодичное ремесленное училище. Федор выбрал ремесло столяра, но быстро раскаялся: мастер колотил учеников, а его больше всех, и делал это тем, что попадалось под руку, – и инструментом, и материалом.

Федор попросился в переплетную мастерскую: там не было таких тяжелых инструментов. Переплетное дело ему давалось легко. Он научился переплетать книги быстро и довольно искусно. Кроме занятий ученики должны были работать в огороде и в кухне: рубили и солили капусту, наполняли огромные бочки солеными огурцами. Все это было очень скучно.

Арск стал для Федора самым пустым и ничтожным городом на земле. Хуже всего казалось то, что в нем не было театра. Он понял, что именно по этой причине отец и отправил его в Арск. Парень попытался сбежать, но не прошел и десятка верст, как его нагнали двое верховых – сторож училища и один из учеников старшего класса, и вернули.

Федор уже примирился с судьбой, как вдруг пришло письмо отца: опасно захворала мать, надо срочно возвращаться домой.

Мать действительно была страшно больна. Она так кричала от страданий, что у Федора сердце разрывалось. Но ее перевезли в клинику, и там известный казанский врач профессор Николай Виноградов вылечил ее. Мать до конца жизни говорила о нем благоговейно.

Отец устроил Федора писцом в уездную земскую управу, и теперь они вместе ходили на службу. Потянулись однообразные, невеселые дни.

Радовали только выходы в Панаевский сад. Приятель Федора – Каменский, который уже выступал на открытой сцене в маленьких ролях, предложил ему попробоваться. Режиссер любил покровительствовать молодым. Он дал начинающему актеру роль жандарма во французской мелодраме «Бродяги», где изображались воры и бродяги. Они все время проделывают разные хитрые штуки, а жандарм Роже ловит их и никак не может поймать. Вот этого неловкого жандарма и поручили играть Федору. Репетиции начинались в одиннадцать часов утра, и надо было отпрашиваться с работы. Федор притворялся, что у него болит голова. Он делал лицо человека, измученного невыносимыми страданиями, и говорил бухгалтеру: «Федор Михайлович, у меня страшно болит голова. Отпустите домой!» Федор Михайлович смотрел на него несколько секунд молча, презрительно. И, раздавив его взглядом, говорил: «Уходи!». Молодой человек чувствовал, что начальник не верит в его муки, но на всякий случай все-таки потирал лоб и не торопился уходить. Чтобы не видели, в какую сторону он пошел, под окном управы сгибался в три погибели, а потом во всю прыть бежал в Панаевский сад.

Там было весело. По деревьям порхали птицы. По дорожкам походкою королев расхаживали актрисы, смеялись, шутили. Для некоторых Федор переписывал роли, чем очень гордился.

Наконец, настал желанный вечер. Шаляпин пришел в сад раньше всех, оделся в мундир зеленого коленкора с красными отворотами и обшлагами. Вымазал себе физиономию разными красками. Сердце беспокойно прыгало. Ноги действовали неуверенно. Трудно представить, что он чувствовал в этот вечер. Потом он припоминал только ряд неприятных ощущений. Сердце отрывалось, куда-то падало, его кололо, резало. Кто-то вытолкнул его на сцену. Он отлично понимал, что надо ходить, говорить, жить. Однако ноги вросли в половицы сцены, руки прилипли к бокам, а язык распух, заполнив весь рот, и одеревенел. В кулисах шипели разные голоса: «Да говори же, чертов сын. Говори что-нибудь!.. Окаянная рожа, говори!.. Дайте ему по шее!». Перед глазами у него все вертелось, многогласно хохотала чья-то огромная, глубокая пасть, сцена качалась. Он чувствовал, что исчезает, умирает… Опустили занавес, а он все стоял недвижимо, точно каменный, до поры, пока режиссер, белый от гнева, не начал его бить, снимая с него костюм жандарма. Его выгнали в сад в одном белье, а через минуту вслед ему полетел его пиджак и все остальное. Он пошел в глухой угол сада, оделся там, перелез через забор и побрел куда-то. Он плакал. Очутился в Архангельской слободе, у Каменского, и двое суток, без еды, сидел у него в сарае, боясь выйти на улицу. Ему казалось, что весь город и даже бабы, которые развешивали белье на дворе, – все знают, как он оскандалился и как его били. Наконец, он решился пойти домой и вдруг дорогою сообразил, что уже три дня не был на службе. Его спросили, где пропадал. Федор что-то соврал, но мать грустно сказала ему: «Тебя, должно быть, прогонят со службы. Сторож приходил, спрашивал, где ты».

На другой день он все-таки пошел в управу и спросил у сторожа Степана, как обстоят его дела. «Да тут уж на твое место другого взяли», – ответил тот. Федор посидел у него под лестницей и отправился домой. Дома было плохо. Отец пил «горькую» – теперь он напивался почти ежедневно, мать, быстро теряя силы, работала «поденщину». Федору было пятнадцать лет, у него ломался голос, и он больше не мог петь в хоре. Кто-то надоумил его подать в судебную палату просьбу о зачислении писцом. Его приняли. Теперь у него было жалованье пятнадцать рублей. Здесь, в палате, он впервые испытал удовольствие от кофе. Кофе ему очень нравился, но был слишком дорог. Когда же он оставался дежурить за других, получал полтинник с товарищей и пил кофе даже гораздо больше, чем сослуживцы, получавшие солидные оклады жалованья.

Однажды ему случилось взять с собой на дом бумаги – сверток определений палаты, которые он собирался переписать. По дороге он отправился по лавкам покупать чай, сахар и разные припасы для дома, купил для себя и какие-то книжки у антиквара. Возвращаясь домой, обнаружил, что потерял бумаги. Поиски ни к чему не привели. Остаток дня Федор, как он вспоминал позже, провел в оцепенении, ночь не спал, а утром, придя в палату, сказал о своем несчастье сторожам. Покачивая головами, они изрекли: «Мм… да! Это, брат, того…Уу-у!».

Начальник высказался куда более определенно. Он прыгал на месте, топал ногами и метал молнии. «Вон! – гремел экзекутор. И, обращаясь к сторожам: – Что вы стоите, черт вас возьми! Бейте его, дьявола, гоните его! Не заставляйте меня спуститься вниз – убью! Вон, треклятая морда!»

Дома его ждали отец, мать и маленький братишка. Мать пекла какие-то пироги и продавала их на улице по кускам. Этим не проживешь. Целыми днями, полуголодный, он бродил по городу, отыскивая работу, а ее не было. Выходил на берег Волги к пристаням и часами наблюдал за бойкой, неустанной работой сотен людей. Огромными лебедями проплывали пароходы… «Уехать надо, – думал он, – несчастлив этот город для меня».

Когда желание уехать созрело в твердое решение, ему удалось уговорить отца с матерью переехать в Астрахань. Они продали все, что у них было, и отправились вниз по Волге на пароходе «Зевеке» в четвертом классе.

Волга очаровала Федора, когда он увидел и почувствовал невыразимую спокойную красоту царицы-реки. Он, кажется, не спал ни одной ночи, боясь пропустить что-то, что необходимо видеть, какие-то чудеса.

Астрахань встретила Шаляпиных неласково. Внешне она оказалась хуже Казани. На песчаных улицах было жарко, как в печи. Всюду блестела рыбья чешуя. Все было пропитано запахом тузлука и копченой воблы.

Они сняли маленькую хибарку из двух комнат. Она пряталась в углу грязного двора, на котором скопились миллионы мух. Здесь стояли телеги, валялись какие-то доски, кули и разный хлам.

На другой день они с отцом пошли искать работу. Их встречали очень любезно, говорили с ними ласково и предлагали «подать прошение о зачислении». Они подали не один десяток прошений, но ответов не было.

Однажды Федор с отцом отправились зачем-то в поле, и вдруг отец опустился на землю. Это была слабость от голода. Долго сидел над ним сын, изнывая от безграничного отчаяния. Кое-как он довел отца до города, до квартиры. Мать снова начала печь и продавать пироги с рыбой, с ягодами. Она была из числа русских женщин – великомучениц, которые всю жизнь борются с нуждою, без надежды на победу, без жалоб снося удары судьбы. Торговлей пирогами не прокормишься. Тогда она начала мыть посуду на пароходах и приносила оттуда объедки разной пищи: необглоданные кости, куски котлет, курицы, рыбы, хлеба. Но и это случалось не часто. Семья голодала.

Выручал немного голос Федора, постепенно превратившийся в баритон. Он ходил в какую-то церковь, где платили рубль и полтора за всенощную. В Астрахани имелся увеселительный парк «Аркадия». Федор попытался устроиться в хор. Его приняли. Но без оплаты: дела в театре шли плохо. Это сообщение привело отца в ярость. Он затопал ногами и изорвал в клочья выданную в театре партитуру хора из оперы «Кармен». «Ты, Скважина, зачем вытащил нас сюда: чтобы с голоду умирать? – кричал он. – Тебе, дьяволу, кроме театров, ничего не надо – я знаю! Будь прокляты они, театры…». Разозлившись на отца, Федор решил уехать в Нижний на ярмарку. Мать с отцом решили, что так, пожалуй, лучше, если он уедет: одним ртом меньше, а пользы от него не видать.

До Саратова он доплыл на буксире, который тянул за собой несколько барж. На баржах было весело и вольготно. Федор пел матросам народные песни, они приняли его в свою компанию, полюбили. С ними он и пил, и ел. Во время стоянки в Саратове увидел на берегу вывеску: «Сад Очкина и открытая сцена». Шаляпин предложил себя в качестве рассказчика на открытой сцене. «Нет, рассказчика не нужно», – ответил господин в смокинге. Федор надеялся найти ангажемент в Нижнем Новгороде, но его мучила мысль: «Что, если меня примут, а я опять испугаюсь сцены?»

Они поплыли в Самару. Пароход переменил караван барж. Но почему-то стало труднее. Деньги Шаляпин уже проел, а новая команда была не так дружелюбна, как прежняя. В Самаре он попросил крючников взять его работать вместе с ними. В первый же день пятипудовые мешки с мукой умаяли его почти до потери сознания. На другой день работы парень едва ходил, а крючники посмеивались над ним, правда, ласково и безобидно. Загрузили баржи, кроме муки, еще арбузами. И когда поплыли до Самары, работа стала легче, веселей. За работу платили двадцать копеек и пару арбузов. Как позже вспоминал Шаляпин, это было великолепно: купишь на пятачок хлеба, съешь его с арбузом, и живот тотчас так вспухнет, что чувствуешь себя богатым купцом.

Доплыли до Казани. Оставив свой «багаж» на пароходе, рано утром Федор отправился к старинным приятелям. Пошли в трактир, где он впервые напился пьян. Вывалившись на улицу, друзья вступили в бой с ночным сторожем и оказались в полиции. Ночевал Федор у товарища и проспал свой пароход. Пароход ушел к Нижнему, увозя дорогие ему вещи: любимый томик Беранже и его первое композиторское сочинение, трио «Христос воскрес», написанное лиловыми чернилами. Он остался в Казани у товарища. Сводил концы с концами, переписывая бумаги для Духовной консистории. А в Панаевском саду по-прежнему играла оперетта.

Федор ходил на все спектакли, но не решался попробовать свои силы, хотя сцена все так же манила его. И вот однажды какой-то хорист рассказал, что антрепренер Семен Семенов-Самарский собирает хор для Уфы, и посоветовал попроситься. Федор знал Семенова-Самарского как артиста и почти обожал его. Это был интересный мужчина с черными нафабренными усами. Они у него точно из чугуна были отлиты. Ходил он в цилиндре, с тросточкой, в цветных перчатках. У него были «роковые» глаза и манеры завзятого барина. На сцене он держался, как рыба в воде, и чрезвычайно выразительно пел баритоном в «Нищем студенте», оперетте австрийского композитора К. Миллекера:

Целовал дамы го-ря-чо,

Но ведь только в плечо!

Набравшись храбрости, Федор подошел к нему в саду.

«Что вам? Ага! Придите ко мне в гостиницу, завтра!»

Однако швейцару гостиницы не внушил доверия внешний вид посетителя. То т умолял его, уговаривал, чуть не плакал. В конце концов, швейцар послал к Семенову-Самарскому мальчика спросить, хочет ли артист видеть какого-то длинного, плохо кормленного оборванца.

– Приказано пустить, – принес ответ мальчик.

Будущий хорист застал Семенова в халате, обсыпанного пудрой. Он напоминал мельника, который, окончив работу, отдыхает, но еще не успел умыться. За столом напротив него сидел молодой человек, видимо, кавказец, а на кушетке полулежала дама.

Федор был застенчив, особенно перед женщинами. Он испугался, что ничего не сумеет сказать при даме. Но Семенов держался любезно и ласково, явно желая его подбодрить. На вопрос о том, что же он знает, перечислил все оперетки, названия которых ему вспомнились, и соврал, что ему уже девятнадцать лет.

Наконец Семенов сказал: «Знаете, я не могу платить вам жалованье, которое получают хористы с репертуаром». «Мне не надо. Я без жалованья», – выпалил Федор. Это всех изумило. Все трое молча уставились на него. Тогда он пояснил: «Конечно, денег у меня никаких нет. Но, может быть, вы мне дадите что-нибудь?». «Пятнадцать рублей в месяц!» «Видите ли, – сказал Федор, – мне

нужно столько, чтоб как-нибудь прожить, не очень голодая. Если я сумею прожить в Уфе на десять, дайте десять. А если мне нужно будет шестнадцать, или семнадцать…» Кавказский человек захохотал и сказал Семенову: «Да дай ты ему двадцать рублей! Что такое?». Так Шаляпин подписал свой первый театральный контракт.

Прошло двое суток, и вот, получив авансом две трешницы и билет второго класса, Федор поплыл пароходом вместе с труппой в Уфу. Как-то ночью ему не спалось, он вышел на палубу, поглядел на реку, на звезды, вспомнил отца, мать. Давно уже он не имел о них сведений, знал только, что они из Астрахани переехали в Самару. На душе у него было грустно. И он запел: «Ах ты, ноченька, ночка темная…» Пел и плакал. Вдруг в темноте послышался голос:

– Кто это поет?

– Это я пою.

– Кто я?

– Шаляпин.

К нему подошел кавказский человек, Пеняев:

– Славный голос у тебя! Что же ты сидишь тут один? Пойдем к нам. Там купец один. Идем!

В большой каюте первого класса сидел толстый краснорожий купец, сильно выпивший и настроенный лирически. Перед ним стояла бутылка водки, вино, икра, рыба, хлеб и всякая всячина. Он сунул гостю под нос четыре пальца правой руки:

– Нюхай! Чем пахнет?

– Рыбой, – сказал Федор.

– Ну и глуп. Чулками пахнет. А ты фокусы показывать умеешь?

– Нет!

– А что умеешь?

– Пою.

– Ну, пой!

Федор запел. Купец послушал и заплакал, подергивая плечами. Потом подошел приятель Федора, хорист Нейберг. Они пели вдвоем до самого утра, а купец угощал их и все хлюпал, очень расстроенный.

Так Шаляпин впервые выступил перед «серьезной публикой».

Наконец, они приехали в Уфу. До города было верст пять. Шаляпин и Нейберг пошли в город искать комнату. Один – костлявый, длинный, другой – маленький и толстый. Их обогнал на извозчике Пеняев с дамой и крикнул Федору, смеясь: «До свиданья, Геннадий Демьянович!». Вспомнив «Лес» Островского, Шаляпин тоже захохотал, поглядев на себя и Нейберга. С неба сыпал мелкий дождь…

Сезон открылся 26 сентября 1890 года комической оперой австрийского композитора А. Замара «Певец из Палермо». Шаляпин волновался больше всех. Как приятно было видеть на афишах свою фамилию: «Вторые басы: Афанасьев и Шаляпин»!

Когда хористам выдали костюмы, Федору попался испанский. Особенно его смущало короткое трико, казалось, что ноги совершенно голые. Когда хор позвали на сцену, он выставил ногу вперед, но она страшно дрожала. Тогда он оперся на нее и выставил другую. Но и другая нога тоже предательски тряслась. Пришлось позорно спрятаться за хористов. Та к постигались основы сценического движения.

Через месяц он уже мог стоять на сцене свободно. Ноги не тряслись, и на душе было спокойно. Ему уже начали давать маленькие роли в два-три слова. Он выходил вперед и громогласно объявлял герою оперетки:

Человек из подземелья

Хочет видеть вас!

Или что-нибудь в этом роде. На святках решили поставить оперу Станислава Монюшко «Галька». Одну из центральных партий, Стольника, должен был петь сценариус: человек высокого роста, с грубым лицом и лошадиной челюстью – очень несимпатичный тип, который вечно делал всем неприятности, сплетничал, врал. Репетируя партию Стольника, он пел фальшиво и не в такт. Антрепренер Семенов-Самарский вдруг вызвал к себе Шаляпина и спросил: «Можете вы спеть партию Стольника?» Тот испугался, зная, что партия ответственная. Надо было отказаться. Но, неожиданно для самого себя, ответил:

– Хорошо, могу.

– Так вот: возьмите ноты и выучите к завтрашнему дню.

Федор почувствовал себя так, словно ему отрубили голову. Он почти бежал домой, торопясь учить, и всю ночь провозился с нотами. На другой день, на репетиции, он спел партию Стольника, хотя и со страхом и ошибками, но спел. Товарищи одобрительно похлопывали его по плечу, хвалили. Зависти он ни в ком не заметил. Как много позже вспоминал Шаляпин, это был единственный сезон в его жизни, когда он не видел, не чувствовал зависти к себе, и даже не подозревал, что она существует на сцене. В день спектакля Федор начал гримироваться под солидного Стольника. Вдруг вспомнилось, как его гнали со сцены в Панаевском саду. Что, если и здесь дебют окончится тем же? Подумалось: «А что, если сейчас вот, не говоря никому ни слова, убежать в Казань?» Но бежать было поздно. А тут кто-то подошел сзади, похлопал по плечу и дружески сказал: «Бояться не надо. Веселей! Все сойдет отлично!». Он оглянулся и увидел Януша – Семенова-Самарского. Ободренный, Шаляпин вышел на сцену. По ней ходили товарищи, притворяясь поляками, беззаботно пошучивая. Федор позавидовал их самообладанию и сел в кресло. Взвился занавес.

Юный Шаляпин сидел, пришитый к креслу, и только когда Дземба спел свои слова, автоматически начал нетвердым голосом:

Я за дружбу и участье,

Братья, чару поднимаю…

Хор ответил: «На счастье!»

Предоставим слово самому Федору Ивановичу Шаляпину:

«Я встал с кресла и ватными ногами, пошатываясь, отправился, как на казнь, к суфлерской будке. На репетиции дирижер говорил мне:

– Когда будешь петь, обязательно смотри на меня!

Я уставился на него быком и, следя за палочкой, начал в такт мазурки мою арию:

Ах, друзья, какое счастье!

Я теряюсь, я не смею,

Выразить вам не сумею

Благодарность за участье!

Эти возгласы Стольник, очевидно, обращал к своим гостям, но я стоял к гостям спиною и не только не обращал на них внимания, но даже забыв, что на сцене существует еще кто-то, кроме меня, очень несчастного человека в эту минуту. Вытаращив глаза на дирижера, я пел и все старался сделать какой-нибудь жест. Я видел, что певцы разводят руками и вообще двигаются. Но мои руки вдруг оказались невероятно тяжелыми и двигались только от кисти до локтя. Я отводил их на пол-аршина в сторону и поочередно клал на живот себе то одну, то другую. Но голос у меня, к счастью, звучал свободно. Когда я кончил петь, раздались аплодисменты. Это изумило меня, и я подумал, что аплодируют не мне. Но дирижер шептал: „Кланяйся, черт! Кланяйся!” Тогда я начал усердно кланяться и задом отходил к своему креслу»[1].

Спектакль прошел хорошо. Так 18 декабря 1890 года состоялось первое выступление Шаляпина в сольной оперной партии. Семенов-Самарский сказал ему несколько лестных слов, и Федор был счастлив. Следующей была партия Феррандо в «Трубадуре» Дж. Верди, которую Шаляпин исполнил 8 февраля 1891 года в бенефис артистки Террачиано. В театре дела шли великолепно. Труппа и хор жили дружно, работали отлично. Нередко случалось, что после спектакля оставались репетировать следующий до четырех или пяти утра. Дирекция покупала по бутылке пива на брата, хлеба, колбасы, и они, закусив, распевали.

Перед концом сезона Семенов-Самарский сказал, что считает Федора очень полезным членом труппы, и предложил ему бенефис.

В душе у Шаляпина давно таилась мечта спеть Неизвестного в «Аскольдовой могиле» А. Н. Верстовского – партию, которую всегда пел сам Семенов-Самарский. Тот не обиделся. Бенефис состоялся 3 марта 1891 года и прошел с успехом.

Затем Семенов-Самарский предложил Шаляпину поехать с частью труппы на гастроли в Златоуст с романсами и популярными ариями из опер и оперетт. Выступления прошли также успешно, и Семенов-Самарский увеличил его гонорар.

К осени труппа распалась, и Федор вернулся в Уфу, где почувствовал себя одиноко и грустно, как на кладбище. Театр стоял пустой. Никого из актеров не было. И весь город производил впечатление каких-то вековых будней. Жил Шаляпин на хлебах у прачки в большом доме, прилепившемся на крутом обрыве реки Белой. Прошла неделя, другая. Деньги быстро таяли. Следовало искать работу. Но вдруг в грязный двор въехала отличная коляска. В ней, правя сытой красивой лошадью, сидел известный в городе адвокат Рындзюнский, которого Федор не раз встречал в театре. Он объяснил, что местный кружок любителей искусства затевает устроить спектакль-концерт и рассчитывает на участие Шаляпина. Тот, разумеется, согласился, но за два дня до спектакля, к ужасу своему, простудился и охрип. Он полоскал горло бертолетовой солью, глотал сырые яйца, но это не помогало. Тут он вспомнил старинный рецепт: гоголь-моголь, в состав которого входят сырые яйца, коньяк и жженый сахар. Ему показалось, что к вечеру, к репетиции, голос стал звучать совсем хорошо. Рындзюнский прислал ему фрак. Шаляпин оделся, сунул в карман бутылку с остатками гоголь-моголя и храбро явился в Дворянское собрание, хотя уже на улице почувствовал, что пьянеет. Адвокат пристально оглядел его и спросил с испугом:

– Что с вами?

– Ничего! А что?

– Вы нездоровы?

– Нет, ничего, здоров!

Адвокат строго сказал:

– Вы положительно нездоровы! Вам следует сейчас же ехать домой и лечь!

– Я, ей-богу, здоров! Но вот, может, проклятый гоголь-моголь…

Рындзюнский все-таки уговорил его отправиться домой.

Дня два Федор не решался показаться на глаза адвокату. Наконец, собрав всю храбрость, завернул фрак в бумагу и понес его хозяину.

Но, к его удивлению, Рындзюнский встретил его радушно, говоря: «Ну, батенька, хорош гоголь-моголь выдумали вы! Нет уж, в другой раз я не советую вам лечиться домашними средствами! А то еще отравитесь! Пожалуйте завтра на репетицию!».

Шаляпин ушел домой, окрыленный радостью, и через два дня с успехом пел Мефистофеля.

Любители, публика и даже сам председатель уездной земской управы очень хвалили голос молодого певца, говорили, что у него есть способности к сцене и что ему нужно учиться. Предложили даже собрать денег и отправить его в Петербург или Москву учиться, потом решили, что лучше ему не уезжать из Уфы, а жить здесь, участвовать в любительских спектаклях и служить в управе, пока доброжелатели соберут денег на поездку в столицу для учения.

Служить в управе не хотелось, но, соблазненный перспективой учебы, он снова начал переписывать какие-то скучнейшие бумаги. Те м временем ему стало казаться, что из обещаний любительского кружка ничего не выйдет.

В мае в театре летнего сада появилась малороссийская труппа. Приятно было видеть этих новых людей, таких неподходящих к тихой, серой Уфе. Федор рассказал им, что его хотят отправить в консерваторию, хотя сам уже в это не верил. Однажды он в трактире спел им что-то.

– Слухай, – сказали хористы, – чего ж ты не поступаешь к нам?

– А консерватория?

– Да ну ее к бесу, ту консерваторию! У нас вот какая консерватория: ездим из города в город, вот и все! Хорошо, весело!

Это было заманчиво. Управляющий труппой, послушав его, предложил жалованье в сорок рублей.

Федор совсем было решился поступить к малороссам, но вдруг ему стало жалко столоначальника управы, у которого он теперь жил, его добрую жену, которая заботилась о нем, как мать.

Столоначальник, любитель пения, научил его романсу «Не для меня придет весна». Слушая пение Федора, он плакал, как женщина.

Но на другой день после отъезда труппы в Златоуст, откуда они собирались перебраться в Самару, Шаляпин проснулся с ощущением гнетущей тоски о театре.

И хотя председатель управы подтвердил, что решено отправить его учиться, он сел на пароход, уходивший в Казань, а затем приехал в Самару. Там жили теперь родители, которые писали ему, что живут плохо, но это «ничего», и вообще «слава Богу».

Приехав в Самару, он отыскал своих малороссов. Управляющий труппой насмешливо поглядел на него и сказал: «Теперь вы нам не нужны. Своих девать некуда». Федор побледнел. Но управляющий неожиданно предложил: «За двадцать пять рублей в месяц возьму!».

Шаляпин тотчас же подписал контракт, взял аванс – пять рублей и бегом пустился к родителям. Их не было дома. На дворе, грязном и тесном, играл его братишка. Он провел его в маленькую комнатку, нищенски унылую. Было ясно, что родители живут в страшной бедности. Пришел отец, постаревший, худой. Он не проявил особенной радости, увидав старшего сына, и довольно равнодушно выслушал его рассказы о том, как он жил, что собирается делать. «А мы плохо живем, плохо! – сказал отец, не глядя на Федора. – Службы нет…» Из окна он увидел, как во двор вошла мать с котомкой через плечо, сшитой из парусины, потом она появилась в комнате, радостно поздоровалась с сыном и, застыдившись, сняла котомку, сунула ее в угол. «Да, – сказал отец, – мать-то по миру ходит». Тяжело было все это видеть, чувствовать себя бессильным, неспособным помочь.

Прожив в Самаре два дня, он отправился с труппой в Бузулук, городок, где по всем улицам гуляли огромные свиньи, куры, овцы, даже в садике Общественного собрания.

Из Бузулука – в Уральск, потом отправились в Оренбург, степью, на телегах. Стояли знойные летние дни. Мучила жажда. Избегая жары, ехали ночами и брали с бахчи арбузы и дыни. Однажды ночью их окружили вооруженные казаки. После того, как странствующие актеры выкинули белый флаг и прислали парламентеров, выяснилось, что все должны заплатить казакам по двугривенному с головы за то, что воровали дыни и арбузы.

Актеры с готовностью исполнили требование храброго войска и были отпущены из плена, но всю дорогу до Оренбурга казаки относились к ним более чем недружелюбно.

Далее они направились на юг через Темир-Хан-Шуру, Узун-Аду, Самарканд. Наконец, после долгого путешествия по Средней Азии, приехали в Баку.

И здесь, когда Шаляпин играл Петра в «Наталке Полтавке», ему подали телеграмму: «Мать умерла. Пришли денег. Отец». Денег у Федора, конечно, не было. Посидев где-то в углу, погоревав, он все-таки решился попросить у хозяина наперед часть жалованья. Выслушав его, хозяин сунул ему два рубля и, когда Федор попросил еще, сказал: «Довольно. Мало ли кто у кого умирает!». Шаляпина это взорвало, и он перестал приходить на спектакли. Малороссийская труппа уехала из Баку, а Шаляпин устроился во французскую оперетту мадам Лассаль. Но оперетка лопнула, и он буквально остался на улице. Пришлось продать пальто.

Наступила зима с холодными ветрами. Полились бесконечные дожди. Спать на лавках в саду было уже невозможно.

После нескольких ночевок в пустовавшем деревянном цирке Шаляпин едва не попал в историю, которая, как он вспоминал, «могла бы увести его далеко за Урал на казенный счет и уже не в качестве певца». Он познакомился с молодым человеком, который называл себя бывшим драматическим актером. Он был храбрее и ловчее Федора и потому, не имея гроша в кармане, умел жить в каких-то «номерах» и гостиницах. Он очень убедительно рекомендовал этот род жизни. Они занимали комнату, жили в ней сутки. Хозяин требовал с них денег, они обещали заплатить и жили еще сутки. А потом незаметно перебирались в другую гостиницу.

Но однажды товарищ Федора ушел и не возвратился, а хозяин заявил, что не выпустит его на улицу и не даст есть, пока тот не заплатит. Просидев в плену двое суток, Федор решился бежать: ночью выбрался на карниз, дополз до стены на высоте второго этажа и прыгнул вниз. Выйдя на улицу, направился в один из темных притонов города, где бывал и раньше в трудные дни. Притон всегда был набит какими-то оборванцами, среди которых могли быть и беглые каторжане. Федор пел им песни, а они его угощали. Особенно выделялся один из них – по прозвищу Клык, чернобородый, курчавый, с выбитыми зубами, низким лбом и притягивающим взглядом серых глаз. Голос его звучал властно, и было видно, что этот человек пользуется всеобщим уважением. Он относился к Федору очень хорошо, называл его «песенником» и постоянно уговаривал: «Пой, брат! Ну, пой, прошу я тебя!».

Но вдруг этот «джентльмен» предложил нескольким ребятам, в том числе и Федору, пойти вечером на площадь, где был цирк, зарезать и ограбить там какого-то торговца. Клык начал распределять роли. Федор должен был стоять на углу и следить за полицией. Он не стал ввязываться в авантюру и просто не явился в притон. Однако, распростившись с этими людьми, он потерял всякую возможность питаться. Предлагал себя певчим в церковный хор, но безуспешно. Начал работать с крючниками на пристани.

Но тут разразилась холера. Смерть гуляла по городу, словно губернатор. Тут и там валялись трупы, которые не успевали подбирать солдаты, вымазанные дегтем. Власти разбежались. В Баку царил хаос. Жизнь в городе остановилась.

И вдруг фортуна улыбнулась Шаляпину: он нашел на улице ситцевый платок с узелком на конце, а в узелке четыре двугривенных. Тотчас же он бросился в татарскую лавку, наелся, пошел на вокзал и на тормозной площадке товарного вагона добрался в Тифлис. Каким-то образом узнал, что в городе Семенов-Самарский и что офицер Ключарев собирает оперную труппу в Батум.

Был Великий пост. По-русски петь запрещалось, и потому труппа приняла название итальянской, хотя итальянцев в ней было только двое: флейтист в оркестре и хорист Понте, знакомый Федора по Баку. Вскоре Шаляпину досталась партия Оровезо в «Норме» В. Беллини; ему пришлось переписать ее по-итальянски русскими буквами.

Из Батума труппа перебралась в Кутаис, где он с успехом спел Кардинала в «Жидовке» Ф. Галеви и Валентина в «Фаусте» Ш. Гуно. Во время гастролей кто-то из артистов сбежал с женой антрепренера, и труппа распалась. В середине апреля 1892 года Шаляпин вернулся в Тифлис вместе с хористами Нейбергом, Кривошеиным и Сесиным. Они как-то устроились, а Федор не мог найти работы. Он снова голодал, что было особенно мучительно в Тифлисе, где все жарят и варят на улицах. Пытался спастись от голода сном: однажды проспал сорок восемь часов кряду. Приходил в отчаяние, в иступление, готов был просить милостыню, но не решался. И, наконец, задумал покончить с собой. Спланировал так: войти в оружейный магазин, попросить показать револьвер и, заполучив его в руки, застрелиться. У двери оружейного магазина

Шаляпина окликнул знакомый голос. Он обернулся и узнал итальянца Понти. «Что с тобой? – тревожно спрашивал он. – Почему у тебя такое лицо?» Не в силах ничего ему ответить, Федор заплакал. Узнав, что приятель голодает четвертые сутки, Понти увел его к себе. Его жена накормила Шаляпина макаронами.

Эта встреча с итальянцем, его радушие и макароны подкрепили силы певца. На другой же день он увидел афишу труппы, выступавшей в городском саду, и стал там петь два раза в неделю. Поклонники, служащие управления Закавказской железной дороги, устроили его писцом на жалованье в тридцать рублей.

Это было тем более кстати, что Шаляпин в ту пору жил не один. Он переехал в маленькую комнатку хористки Марии Шульц, очень красивой девушки, несчастной, но доброй и мягкосердечной. К сожалению, Мария оказалась заядлой пьянчужкой. Федор уговаривал ее бросить пить, но добился только того, что та стала прятать водку под кровать и напиваться ночью, когда он засыпал. И все-таки теперь Федор жил «семейно».

Возвращаясь со службы в чистенький подвальчик, он видел Марию, которая готовила борщ и пела. Они даже начали понемножку обзаводиться хозяйством.

И все-таки Федор тосковал по театру. Поэтому, когда к нему явился кто-то из товарищей с предложением устроить концерт в Коджорах, дачной местности в сорока верстах от Тифлиса, он пешком отправился с хористами в Коджоры.

На обратном пути их застиг ураган. Под страшным ливнем возвращались они в Тифлис, боясь опоздать на службу. Иногда приходилось становиться на четвереньки, чтобы ветер и вода не сбросили с дороги в пропасть. Но все-таки дошли благополучно. Обсушившись, Федор отправился на службу, но к полудню почувствовал сильнейший озноб и боль в горле. Оказалось, дифтерит. Его отправили в железнодорожный лазарет. Больше всего Шаляпин боялся потерять голос.

Вскоре после выздоровления Шаляпин получил письмо от Семенова-Самарского. Тот писал, что может устроить его рублей на сто в Казань, в оперную антрепризу В. А. Перовского на вторые роли, причем можно получить аванс на дорогу. Тотчас же певец телеграфировал: «Жду аванса.» и получил его.

Но тут случилось нечто неожиданное. Давно уже сослуживцы рекомендовали Федору поучиться петь у местного профессора пения Дмитрия Усатова, бывшего артиста Императорских театров и первого исполнителя партии Ленского в опере П. И. Чайковского «Евгений Онегин». И вот, в день отъезда из Тифлиса, он решил: «Пойду к Усатову! Чем я рискую?».

Пошел. Когда его впустили в квартиру профессора, прежде всего под ноги ему бросилась стая мопсов, а за ними появился человечек низенького роста, круглый, с закрученными усами опереточного разбойника и досиня выбритым лицом.

– Что вам угодно? – не очень ласково спросил он. Шаляпин объяснил.

– Ну что ж, давайте покричим!

Он пригласил его в зал, сел за рояль. Будучи уверенным, что у него баритон, Федор предложил спеть арию Валентина из «Фауста». Но когда, взяв высокую ноту, он стал держать фермату, профессор, перестав играть, пребольно ткнул его пальцем в бок. Федор оборвал ноту. Наступило молчание. Наконец, последовал вопрос: «Что же, можно учиться петь?» Усатов взглянул на него и твердо ответил: «Должно».

Сразу повеселев, Шаляпин рассказал ему, что собирается ехать в Казань петь в опере, будет получать там сто рублей в месяц; за пять месяцев получит пятьсот рублей, сто проживет, а четыреста останутся, и с этими деньгами он вернется в Тифлис, чтобы учиться петь. Но Усатов сказал ему:

– Бросьте все это! Ничего вы не скопите! Да еще едва ли и заплатят вам! Знаю я эти дела! Оставайтесь здесь и учитесь у меня. Денег за учение я не возьму с вас.

Федор был поражен. А Усатов убеждал:

– Ваш начальник – знакомый мой. Я напишу ему, чтобы он вновь принял вас на службу.

Но оказалось, что место уже занято.

– Ну что ж, я напишу письмо другому! – сказал Усатов и отправил его к владельцу какой-то аптеки или аптекарского склада, человеку восточного типа. Этот, прочитав письмо, спросил, знает ли он латынь.

– Нет.

– Жаль. Ну, вы будете получать от меня десять рублей в месяц. Вот вам за два вперед!

– А что нужно делать?

– Ничего. Нужно учиться пению и получать от меня за это по десять рублей в месяц.

Это было совершенно сказочно.

Дорога

В доме Усатова все было для Шаляпина необычно: и мебель, и картины, и паркетный пол, и чай с бутербродами, которые так великолепно готовила жена профессора, Мария Петровна. Учеников у Усатова было человек пятнадцать. Все – люди разного положения и достатка: офицеры, чиновники, дамы из общества. Все они держались очень свободно, как равные. Федор впервые видел такие отношения, и хотя они ему нравились, усвоить их он не решался. Был он тогда потрепан и грязноват и, несмотря на то, что в баню ходил часто, была у него всего одна рубаха, которую он сам стирал в Куре и жарил на лампе, чтоб истребить насекомых, поселившихся в ней.

Однажды на уроке Усатов сказал: «Слушайте, Шаляпин, от вас очень дурно пахнет. Вы меня извините, но это нужно знать! Жена моя даст вам белья и носков, приведите себя в порядок!».

Федор сконфузился до слез. Но Усатов продолжал гнуть свою линию, он пригласил Шаляпина обедать, и это дорого обошлось гостю: Усатов имел благородную привычку говорить обо всем с чарующей простотой. Он отучал подопечного шмыгать носом, убеждал сидеть за столом прямо, не трогать ножом рыбу – то есть, усердно занимался его светским воспитанием.

Между тем, домашние дела шли довольно плохо. Мария становилась все более несдержанной, и Федор ничем не мог помочь ей. Она пропивала вещи, со всеми ссорилась. Однажды, проходя мимо какого-то духана, Шаляпин увидел, что она пляшет лезгинку, а трактирные обыватели гогочут, щиплют ее, пьяную и жалкую. Он увел ее домой. Но Мария злобно сказала: когда мужчина пользуется ласками женщины, он должен платить ей за это. Они поссорились, и Мария уехала в Баку. Мария была единственным человеком, с которым он мог делиться и горем, и радостью. Нельзя сказать, что он очень любил ее или она его любила. Их, вероятно, связывала общность положения, но все-таки это была крепкая, основанная на дружбе, связь. Кроме того, женщина всегда была для него силой, возбуждавшей лучшее в сердце.

Вскоре появилось новое увлечение. На одном из концертов Тифлисского кружка любителей музыки пела барышня с черными глазками, задорно вздернутым носиком, одетая в какое-то воздушное платье. Пела она романс Брауна:

Плыви, моя гондола,

Озарена луной,

Раздайся, баркарола,

Над сонною рекой…

Певица показалась ему неземной красавицей. Ее маленький гибкий голос очаровал его. Он аплодировал ей, забыв все на свете, но потом заметил, как она протянула из-за кулисы руку, и некто на сцене поцеловал ее. Но это не смутило Федора, а наоборот, придало сил: на одном из концертов, приметив эту барышню в публике, он так вдохновенно исполнил на бис «Любви все возрасты покорны», что кружок выделил ему стипендию. За пятнадцать рублей в месяц он должен был не только петь и играть в драматических спектаклях, но также ставить декорации, чистить лампы, заведовать буфетом и вообще работать на совесть.

После концерта ему удалось познакомиться с Ольгой Михеевой. Она училась в Петербургской консерватории, играла на рояле. Она очень хорошо и картинно рассказывала о Петербурге. Федор начал готовить вместе с ней репертуар, который ему задавал Усатов. Вскоре их отношения приняли вполне определенный характер. И тогда она рассказала ему, что у нее уже был роман с композитором, который написал любимый ею романс «Плыви, моя гондола». И сообщила, что теперь этот человек живет в Америке.

На их отношения словно пала какая-то тень. Да и мамаша Ольги явно предпочитала видеть дочь в обществе богатых армян. Все это нарушало идиллию и вызывало ревность Федора. Однажды, когда после репетиции они мирно пили чай в Ольгиной квартире, Федор стал говорить о том, как ему хочется поступить на сцену, просил Ольгу не оставлять его и подумать о совместной жизни. В это время за шкафом раздался какой-то странный звук. Они бросились к шкафу, за которым оказалась мамаша девушки. Молодые люди были потрясены, а разъяренная мать Ольги начала колотить их обоих стулом. Ольга потом помирилась с матерью, но их с Федором встречи становились все реже, на письма она не отвечала.

Так несчастливо закончилась первая юношеская любовь Шаляпина. Было ему тогда двадцать лет…

* * *

Занятия с Усатовым шли своим чередом. Профессор был чрезвычайно строг и мало церемонился с учениками. Если у одного из них что-либо выходило плохо, он выковыривал дирижерской палочкой из банки нюхательный табак и выразительно нюхал или закуривал папиросу в палец толщиной. Это были явные признаки его недовольства и раздражения. Слыша, что голос ученика начинает слабеть, Усатов наотмашь бил ученика в диафрагму и кричал: «Опирайте, черт вас возьми! Опирайте!»

Федор долго не мог понять, что значит это «опирайте». Оказалось, что следовало звук опирать на дыхание, концентрировать его.

Увлеченный работой в кружке и любовными переживаниями, Шаляпин стал заниматься менее усердно и иногда приходил на урок неподготовленным. В таких случаях он прибегал к следующей уловке: ставил на фортепьяно раскрытые ноты, а сам, отойдя в сторону, скашивал глаза и читал с листа. Но Усатов однажды заметил это и ловко встал между нотами и Федором. Тот перестал петь, а Усатов начал колотить его палкой, приговаривая: «Лодырь, лодырь, ничего не делаешь!» Тогда Федор принял свои меры защиты. Он отодвинул инструмент от стены и, когда Усатов замахивался на него палкой, стал убегать за фортепьяно. Учитель был толст и не мог достать ученика. Однажды он все-таки швырнул в того нотами и закричал: «Вылезай, черт проклятый! Вылезай, я тебя понял!» Когда Федор вышел, Усатов с наслаждением отколотил его палкой, и они снова начали

урок. Впоследствии, встречаясь, оба с хохотом вспоминали эти эпизоды. Усатов приготовил с Шаляпиным третий акт «Русалки» А. С. Даргомыжского и первый акт «Фауста» Ш. Гуно для спектакля музыкального кружка, который должен был состояться 8 сентября 1893 года. Это выступление глубоко врезалось в память певца. Когда он начал петь арию Мельника: «Да, стар и шаловлив я стал…», в зале наступила мертвая тишина. Потом раздались громовые аплодисменты. Публика даже встала. На следующий день он прочитал в газете «Кавказ» заметку, в которой автор сравнивал его со знаменитым певцом Петровым. Статью написал Виктор Корганов, знаток и любитель музыки. Прочитав эту заметку, Шаляпин понял, что произошло нечто невероятное, неожиданное, чего и в мечтах не было. Он сознавал, что Мельник спет хорошо, лучше, чем он когда-либо пел, но все-таки ему казалось, что автор заметки преувеличивает силу его дарования. Он был смущен и напуган этой первой печатной хвалой. Он понимал, как много от него потребуется в будущем.

Усатов тоже хвалил его: «Ну что, лодырь? То-то вот! Вот так-то!»

В конце лета стали говорить, что зимой в казенном театре будет играть оперная труппа В. Н. Любимова и В. Л. Форкатти. Федор спросил Усатова, не попробовать ли ему поступить на профессиональную сцену. «Отчего же нет? Попробуем! Будете петь и учиться у меня. Надо только выучить несколько опер. “Русалка” и “Фауст” – это ваши кормильцы, так и знайте! Надо еще выучить “Жизнь за царя”».

Шаляпин на прослушивании Любимову не понравился, хотя пел третий акт «Русалки» – то, за что его хвалили больше всего. Но потом импресарио послушал его еще раз в любительском кружке и решил заключить с ним договор.

Тифлисский казенный театр (антреприза Любимова и Форкатти) открыл сезон 28 сентября 1893 года «Аидой» Дж. Верди, в которой Шаляпин исполнил партию верховного жреца Рамфиса. Впоследствии он вспоминал, что готовил тогда роли, будто блины пек. Случалось так, что на роль назначат сегодня, а завтра ее надо играть. Если бы у него еще раньше не образовалась известная привычка к сцене, то напряженная спешная работа была бы, наверное, и мучительной, и пагубной. Но Шаляпин уже стал к этому времени «театральным» человеком. Он слишком любил свое дело, чтобы относиться к нему легкомысленно. Новые роли он учил на ходу, по ночам[2].

По окончании сезона 1893–1894 годов Шаляпин решил ехать в Москву, в центр артистической жизни. Усатов одобрил его намерение и дал ему письма к управляющему московской конторой Императорских театров Павлу Пчельникову, к главному капельмейстеру Большого театра Ипполиту Альтани, к артисту оперной труппы Большого театра, режиссеру и педагогу Антону Барцалу и еще некоторым лицам.

В середине мая Шаляпин с коллегой по классу Усатова, баритоном Павлом Агнивцевым, отправился на почтовую станцию. Пришли на станцию проводить его и Ольга с матерью. Это было их окончательное расставание, горечь от которого могла скрасить лишь величественная красота Кавказа. По дороге молодые люди пытались устроить концерт во Владикавказе, но не смогли продать ни одного билета. Тогда они направились в Ставрополь, где у Агнивцева жил родственник. Там после множества приключений они все-таки дали концерт и заработали приличную сумму. Этих денег хватило бы на жизнь в Москве на первое время. Но в поезде Шаляпин позволил каким-то жуликам втянуть себя в карточную игру, и его ободрали как липку. На этот раз пришлось затянуть пояс по собственной вине. Агнивцев поддерживал его, сколько мог.

Москва ошеломила провинциалов своей пестротой, суетой, криком. Грандиозное впечатление произвело на Шаляпина здание Большого театра с его колоннами и четверкой лошадей на фронтоне. На другой день Федор отправился к Пчельникову, но тот не удостоил его аудиенции, поскольку летом все казенные театры были закрыты и прослушивания могли состояться только осенью. Альтани принял его более любезно, но тоже сказал, что сезон закончен. Тогда Шаляпин передал в театральное бюро госпожи Рассохиной свои фотографии, афиши и вырезки из газет и приготовился ждать. Однако Елизавета Рассохина пожелала тут же его послушать.

– Отлично! – сказала она, – мы найдем вам театр!

Примерно через месяц Рассохина представила его знаменитому московскому антрепренеру Михаилу Лентовскому. Это был широкогрудый, густобровый богатырь с окладистой бородой. На груди у него поверх поддевки висело фунта три брелоков. Осмотрев Шаляпина с ног до головы, он сказал Рассохиной:

– Можно.

– Пойте, – велела Рассохина.

Шаляпин начал арию Филиппа из «Дон Карлоса» Дж. Верди, но Лентовский не дал ему закончить.

– Довольно. Ну, что вы знаете и что можете?

Он рассказал, что знает. А вот что может – этого не знает.

– «Сказки Гофмана» пели?

– Нет.

– Вы будете играть доктора Миракля. Возьмите клавир и учите. Вот вам сто рублей, а затем вы поедете в Петербург, петь в «Аркадии».

Вскоре он подписал еще контракт с антрепренером Николаем Унковским на зимний сезон в Казани, причем в театральном бюро ему сказали, что он должен подписать вексель на шестьсот рублей в качестве гарантии, что действительно приедет.

По дороге в Петербург Шаляпин представлял себе этот город стоящим на горе, думал увидеть его белым, чистым, утопающим в зелени. Ему казалось, что именно таким должен быть город, в котором живут императоры.

Немного грустно было видеть вместо воображаемой картины многочисленные трубы фабрик и клубы дыма над крышами, но все-таки своеобразная хмурая красота города произвела на него сильное впечатление.

Недели через две появился Лентовский. Начались какие-то беспорядочные репетиции, нескладные спектакли. Оказалось, что хозяин предприятия не Лентовский, а буфетчик Христофор Петросьян, и между ними начались не только ссоры, но и драки. Знаменитый московский импресарио походя бил буфетчика и, наслаждаясь этими явно неравноправными поединками, не особенно интересовался оперой.

Впервые «Сказки Гофмана» с участием Шаляпина были поставлены в петербургском летнем театре «Аркадия» 24 июля 1894 г. под управлением Иосифа Труффи, с которым Шаляпин вместе работал в Тифлисской опере. Спектакль был дружелюбно встречен критиками, но коммерческого успеха не имел. Артист должен был получать триста рублей в месяц, но кроме ста рублей, выданных в Москве, не получил ничего. Приходилось выпрашивать у Лентовского мелкие деньги на еду, что сильно действовало на нервы.

По завершении летнего сезона он должен был ехать в Казань, но денег на дорогу не было. Кто-то из знакомых предложил ему вступить в Оперное товарищество, которое собиралось ставить спектакли в Панаевском театре.

– Но у меня подписано условие в Казань, – говорил он.

– Это пустяки – условие! Условие – это ерунда! – отвечали ему.

Шаляпину это казалось странным. Он был убежден: если договор подписан, его надо исполнять. К тому же он подписал вексель на шестьсот рублей. Он не знал, как поступить. Но уезжать из Петербурга не хотелось. Ему нравились широкие улицы, электрические фонари, театры, Нева, общая атмосфера.

Он пошел на заседание Оперного товарищества. Возглавлял это общество дирижер Труффи. Сказал, что готов вступить в труппу, и был хорошо встречен. Спектакли труппы пошли удачно. Шаляпин быстро обратил на себя внимание публики. К нему за кулисы стали заходить известные люди из музыкального мира. Всем нравилось, как он поет Бертрама в «Роберте-дьяволе» Дж. Мейербера. Его приятель Василий Андреев, музыкант, виртуоз игры на балалайке, сообщил ему, что им интересуются в Мариинском театре. Он посоветовал сходить туда и что-нибудь спеть Эдуарду Направнику, главному дирижеру Мариинского театра.

Направник был известен как человек немногословный. После прослушивания он ничего не сказал. Но вскоре стало известно, что Шаляпину хотят устроить пробу на сцене Мариинского театра в присутствии директора. К тому времени завершил карьеру солиста знаменитый Иван Мельников, и дирекция искала певца, который мог бы взять на себя его репертуар. Поэтому Шаляпину предложили подготовить арию Руслана из оперы «Руслан и Людмила» М. И. Глинки. 1 февраля 1895 года состоялось закрытое прослушивание в присутствии директора Императорских театров И. А. Всеволожского, Э. Ф. Направника, Н. Н. Фигнера и других. Исполнение, видимо, не удовлетворило комиссию, и его попросили спеть еще что-нибудь. Он спел четвертый акт «Жизни за царя» – арию и речитатив. На этот раз впечатление было намного лучше. Известный тенор Николай Фигнер подошел к нему со слезами на глазах и крепко пожал руку. На другой день Шаляпин был зачислен в состав труппы Императорских театров.

Был ли он счастлив? Как писал Шаляпин в своих воспоминаниях, он даже, кажется, не был особенно рад, потому что в то время радостей у него было много. Он подружился с Василием Андреевым, у которого по пятницам собирались художники, певцы, музыканты. Это был мир, ранее ему не известный. Душа его насыщалась красотой. Рисовали, пели, декламировали, спорили о музыке. Он наблюдал этих людей и жадно у них учился.

В контракте, который Шаляпин подписал с дирекцией Императорских театров, было обозначено, что в течение сезона он имеет право на три дебюта, но, если не оправдает ожиданий, то контракт будет разорван.

В Мариинском театре ему не везло. Первой ролью стала партия Мефистофеля в «Фаусте» Ш. Гуно. У Шаляпина была своя концепция этого образа, но дирекция настояла на том, чтобы он придерживался трактовки, сложившейся в театре. Попытка отступить от общепринятого шаблона стала предметом насмешек. Это смутило, расхолодило, и он спел Мефистофеля не слишком удачно.

Следующей была роль Цуниги в «Кармен» Ж. Бизе. Эту роль Шаляпин исполнил с комическим оттенком, и впечатления от нее были более благоприятными.

Главный режиссер спросил Федора, не знает ли он Руслана, и пояснил, что на исполнение этой партии будет обращено особое внимание дирекции. Зная за собой способность быстро учить роли, певец похвастался, что успеет подготовить Руслана за три недели, но ошибся. С первой же ноты почувствовал, что поет плохо, что его герой похож на тех витязей, которые на святках танцуют кадриль в купеческих домах, а не на древнего русского богатыря. Он растерялся. Стал размахивать руками, делать страшные гримасы, но это не помогло. Лицо Направника, сидевшего за дирижерским пюпитром, тоже приняло страшное выражение, и он даже зашипел на певца. На другой день в газетах писали, что некто Шаляпин, молодой артист, пел Руслана весьма скверно, и упрекали дирекцию за то, что она после Мельникова поручает такую роль «музыкально невежественному молокососу».

Но не все отзывы были таковы. Часть критики оценила исполнение Шаляпина вполне благожелательно и писала: «Надо надеяться, что при серьезной работе г. Шаляпин займет видное место в нашей труппе: он очень способен и обладает прекрасным голосом»[3].

В сезон 1895–1896 годов Шаляпин исполнил в Мариинском театре девять ролей, выступив в двадцати трех спектаклях. Отзывы критики были, в основном, неблагоприятные. Контракт с ним, правда, продлили, но только на эпизодические роли.

Лето он провел в Павловске вместе с приятелем Евгением Вольф-Израэлем, виолончелистом Мариинского театра. Ежедневно он ходил к Алексею Таскину, композитору и концертмейстеру, с которым проходил свои старые роли и учил новые. Гулял по парку, ловил рыбу и размышлял, как надо исполнять ту или иную роль.

Его беспокоило то, что знакомые и друзья говорили:

– Вам надо работать! Голос у вас недурной, но вам не хватает работы!

Ему же казалось, что он и так много работает. Он пел вокализы, экзерсисы, но этого было явно недостаточно, чего-то не хватало. Однако никто не мог ему объяснить, что, собственно, нужно делать и как.

Начался новый сезон. Шаляпин еще раз спел Руслана, и снова неудачно. Несколько раз выступил в роли графа в «Тайном браке» Д. Чимарозы. Критика и на этот раз не приняла его. «Странно держал себя г. Шаляпин, изображавший из Робинзона какого-то Иванушку-дурачка; да и партия ему высока. <…> Кстати, прибавим, что в опере нет никаких указаний на то, что этот герой – расслабленный старикашка, страдавший подагрой; это какая-то необъяснимая фантазия» – писала „Петербургская газета”»[4]. Оставалось лишь петь Цунигу в «Кармен».

Неудачи Шаляпина принимал близко к сердцу В. В. Андреев. Он всячески старался ему помочь, расширяя круг знакомств, которые могли бы принести ему пользу. Так, он привел его к Тертию Филиппову, человеку значительному в мире искусства, приятелю Островского. В доме Андреева Федор видел знаменитую сказительницу Орину Федосову и великолепного рассказчика Ивана Горбунова. Незабываемое впечатление оставила старушка Федосова: в ее исполнении вдруг стала понятна глубокая прелесть устного народного творчества, которое она умела поднять до небывалых поэтических высот. На глазах слушателей совершалось воскресение сказки, и сама Федосова была чудесна, как сказка.

Покорил его и Горбунов своим талантом двумя-тремя словами, соответствующей интонацией и мимикой создавать целую картину. Слушая его жанровые сценки, Шаляпин с изумлением замечал, как этот человек магически выхватывает самое существенное из жизни разных русских городов. Во многих из них Шаляпин уже побывал, но вынес лишь хаотические впечатления, отложившиеся в душе серой пылью скуки.

В доме Андреева он слушал и музыкального вундеркинда того времени, юного Иосифа Гофмана, который извлекал из фортепьяно неописуемые звуки, производившие впечатление некоего таинственного фокуса.

В конце Пушкинской улицы, за маленькой площадью, на которой стоит памятник родоначальнику русской литературы, располагалось огромное здание, похожее на цейхгауз. Это был «Пале Рояль», где снимали комнаты представители артистической богемы Петербурга.

Дом был грязный и запущенный (в портьерах, выцветших от времени, прозябали блохи, мухи и другие насекомые), но жизнь здесь гнездилась интересная и веселая. У Шаляпина была комнатка на пятом этаже. Рядом с ним жил известный артист Мамонт Дальский. У них часто бывал старик Гулевич, человек необычайно остроумный, обитавший в «Убежище для артистов». Он выдумывал рассказы о загробной жизни римских пап, например, как Пий IХ захотел прогуляться по Млечному пути, о том, что делается в аду, в раю, на дне морском… Но все-таки Дальский был для Шаляпина интереснее: он обладал обширными познаниями, знал и глубоко понимал искусство театра, и беседы с ним помогли молодому артисту не только подобрать ключи ко многим ролям, но и осознать особенности драмы и оперы как сценических жанров.

К сожалению, в Мариинском театре не было возможности ни применить полученные знания, ни экспериментировать. Особенно невыносимы были репетиции, на которых все подряд его поучали: и режиссеры, и суфлеры, и хористы, и даже машинисты сцены.

Единственным приятным воспоминанием этого сезона осталось знакомство с Николаем Римским-Корсаковым. В Мариинском ставилась его опера «Ночь перед Рождеством». С огромным интересом смотрел Шаляпин на молчаливого, вдумчивого композитора, в его глаза, скрытые за двойными очками. Римский-Корсаков болезненно морщился, когда бесцеремонно вычеркивали целые страницы партитуры, доказывая: если оперу не сократить, она покажется публике скучной и длинной. И в этом была горькая правда, потому что часто прекрасная музыка, особенно сочинения русских композиторов, не нравились публике. Шаляпин не раз убеждался, что русская музыка была не в почете.

Сам же он еще в Тифлисе, играя Пристава в третьей картине «Бориса Годунова» М. П. Мусоргского в постановке музыкального кружка, в том месте, где Варлаам начинает протяжную, внешне нелепую песню, в то время как на фоне аккордов оркестра Самозванец ведет беседу с шинкаркой, заподозрил, что с ним происходит нечто необычное. Он почувствовал в этой странной музыке нечто родное, знакомое ему: «Мне показалось, что вся моя запутанная, нелегкая жизнь шла именно под эту музыку. Что она сопровождала меня, живет в моей душе и более того – она повсюду в мире, знакомом мне. Я почувствовал какое-то благоговейное слияние тоски и радости, мне хотелось плакать и смеяться. Первый раз я ощутил тогда, что музыка – это голос души мира, ее безглагольная песнь»[5].

Но публике музыка Модеста Мусоргского казалась грубой, неуклюжей и скучной.

И теперь, в Петербурге, он не раз слышал:

– Как это скучно! Русские композиторы всегда такую тоску наводят!

– Вот «Трубадур» – это я понимаю. А что эти наши пишут – Боже сохрани!

На благотворительном концерте, организованном солисткой Мариинского театра Марией Долиной, Шаляпин захотел спеть «Трепак» Мусоргского. На репетиции дома у артистки один известный в то время музыкальный критик спросил:

– Почему вы поете «Трепак»?

– Мне очень нравится.

– Но ведь это же ужасная мерзость.

– Все-таки я спою ее.

– Ваше дело, пойте, – сказал критик, пожав плечами.

На концерте, когда Шаляпин спел «Трепак», ему стало ясно, что публика не любит такие вещи…

* * *

Закончился и этот сезон. Шаляпин размышлял, куда бы ему отправиться летом. Знакомый баритон Илья Соколов предложил поехать на Всероссийскую выставку в Нижний Новгород. Он так восторженно рассказывал о том, кто в составе труппы, собранной госпожой Клавдией Винтер, и какие предполагаются спектакли, что Шаляпин решил ехать. Он никогда еще не бывал на Волге севернее Казани. Нижний очаровал его своей оригинальной красотой, стенами и башнями Кремля, широкими водными просторами, лугами, лесами. Снова возникло светлое и радостное настроение.

Здание театра было новое, чистое. Труппа уже собралась, шли репетиции. Вскоре Шаляпин узнал, что опера принадлежит не госпоже Винтер, а Савве Мамонтову, который стоит за ней. В историю эта труппа вошла как Русская частная опера, прославившаяся не только солистами (Е. Я. Цветкова, Н. И. Забела-Врубель, Н. В. Салина, А. В. Секар-Рожанский), но и сценическим ансамблем, привлечением крупных художников, таких как В. Д. Поленов, В. М. и А. М. Васнецовы, И. И. Левитан, К. А. Коровин, М. А. Врубель, В. А. Серов.

Мамонтов приехал в Нижний позднее, когда уже игрались спектакли. Это был плотный коренастый человек с живыми глазами, энергичный в движениях. Впервые Шаляпин увидел его в ресторане, в обществе молодого человека с бородкой а ля Генрих IV. Это был художник Константин Коровин. Мамонтов заметил любопытный взгляд Шаляпина, строго посмотрел на него и продолжил беседу.

Вскоре приехал и итальянский балет. Сезон пошел полным ходом. Шаляпин чувствовал себя легко, работал вдохновенно. Хорошее настроение создавали и итальянцы, веселые и дружелюбные. Он сблизился с ними и охотно помогал им в делах, хотя знал по-итальянски всего несколько слов.

Хотя Шаляпин выступал с переменным успехом, Савва Мамонтов все чаще стал посещать его спектакли. Он изменил свое отношение к молодому певцу, стал внимательнее, ласковее, даже нежнее. Стал приглашать его в общество, на прогулки.

Однажды, гуляя по берегу Волги, Шаляпин рассказал ему о непонимании, с которым он столкнулся в Мариинском театре. «Странные люди», – заметил Мамонтов и предложил пойти на выставку Врубеля. Жюри выставки отвергло работы Врубеля, и Мамонтов, убежденный, что художник заслуживает внимания публики, на свои средства выстроил для них павильон у входа на выставку. «Красильщики» – так он обозвал художников, входивших в жюри. Картины Врубеля удивили Шаляпина. До тех пор он видел полотна, выписанные тщательно, раскрашенные изящно и напоминавшие музыку итальянских опер. Здесь же ему все показалось каким-то хаосом красок.

– Хорошо! А, черт возьми… – восклицал Мамонтов.

– Почему это хорошо? – спросил Шаляпин.

– После поймете, батюшка! Вы еще мальчик.

Шаляпин стал посещать выставку и неизменно возвращался в павильон Врубеля. Постепенно ему надоели гладенькие, аккуратные картины, а полотна Врубеля привлекали все больше и больше. Он еще не до конца понимал их, но чувствовал в них нечто исконно мощное, фантастическое, но в то же время близкое и понятное. Летний сезон, открывшийся 14 мая 1896 года «Жизнью за царя» с Шаляпиным в роли Сусанина, протекал весело. Атмосфера в театре была прекрасной, ничем не омраченной. Все кипели радостной и неиссякаемой энергией. И Шаляпин с тоской думал о скором возвращении в Петербург. Однажды, во время прогулки по улицам Нижнего Новгорода, Мамонтов предложил ему переехать в Москву и остаться в труппе госпожи Винтер. Шаляпин обрадовался, но тут же вспомнил, что ему придется платить неустойку за нарушение контракта с Императорским театром, три тысячи шестьсот рублей.

– Я мог бы дать вам шесть тысяч в год и контракт на три года, – предложил Мамонтов. – Подумайте!.. Среди итальянских балерин была одна, которая страшно нравилась Шаляпину. Ему казалось, что она танцует лучше всех балерин Императорских театров. Она всегда была грустной. Ей было явно не по себе в России. Федору ее грусть была понятна. Ведь совсем недавно и он чувствовал себя иностранцем в Баку и в Тифлисе. Да и в Петербурге он был чужим. На репетициях Шаляпин подходил к этой балерине и говорил ей все известные ему итальянские слова: «Allegro, andante, religioso, moderato»[6]. Она улыбалась, но потом лицо ее снова окутывала тень грусти. После какого-то особенно удачного спектакля она согласилась вместе с двумя подругами поужинать вместе с Шаляпиным в ресторане. Была чудесная лунная ночь. Он пытался сказать, что в такую ночь грешно спать. Но, не зная слова «грех» по-итальянски, он начал объяснять окольным путем:

– Фауст, Маргарита – понимаете? Бим-бом-бом! Церковь, кьеза. Христос контра Маргарита.

Она улыбнулась:

– Margarita é peccata[7].

Наконец, после длительных усилий, они составили фразу: «La notte é cosi bella, che dormire é peccato»[8].

Вскоре девушка, которая так нравилась Шаляпину (ее звали Иола Торнаги)[9], заболела. Он уговорил ее переселиться в дом, где сам снимал квартиру, и стал о ней заботиться: приносил куриный бульон, красное вино, фрукты. Он проводил с ней все свободное время и рассказывал о своих приключениях, хотя и знал, что она его не понимает. Она тоже ему что-то рассказывала на своем языке. Он не понимал почти ничего, но любил ее слушать.

Наконец пришло время возвращаться в Петербург. Труппа госпожи Винтер уехала в Москву, а итальянский балет вернулся на родину. Наступила осень, а с ней – дожди и туманы. Шаляпин снова поселился в «Пале-Рояле». Начались мучительные репетиции в Мариинском театре. Он пел партию князя Владимира в «Рогнеде» А. Н. Серова. Режиссер ему показывал, как ходил по сцене Иван Мельников, что он делал руками, беспрестанно ворча, что вот у него, Шаляпина, ничего не выходит. Роль получилась бледной. Единственное, чего он достиг, была отделка ее музыкального содержания. Шаляпин часто сердился на дирижера Направника. Но впоследствии понял, что Направник с его педантичным требованием строго ритмичного исполнения ролей был прав и что выработавшееся позже отношение певца к ритму было внушено ему именно благодаря старому маэстро.

Три недели спустя после начала сезона неожиданно появилась Торнаги. Оказалось, что Савва Мамонтов оставил ее в московской труппе. Иола приехала к Шаляпину от имени Мамонтова, чтобы уговорить его перейти в труппу Винтер. Скрепя сердце он не согласился. Но вскоре его охватила такая тоска, что он сам помчался в Москву. Вечером в день приезда Шаляпин сидел с артистами в ложе госпожи Винтер. Как писал он в своих воспоминаниях, его встретили «радостно и родственно». После спектакля, за ужином в трактире у Тестова Мамонтов сказал, что дает ему семь тысяч двести рублей в год, а требуемую Императорским театром неустойку они поделят пополам.

И Шаляпин подписал контракт с Саввой Мамонтовым.

Расцвет таланта

Первым спектаклем Шаляпина в Русской частной опере была «Жизнь за царя». Он очень волновался, боясь разочаровать Мамонтова. Однако в печати появились положительные рецензии.

В Москве заговорили о молодом певце, обладателе красивого баса. На представления «Жизни за царя» в Частной опере с каждым разом собиралось все больше публики.

Затем настал черед «Фауста». Шаляпин сказал Мамонтову, что не удовлетворен тем, как он до тех пор играл Мефистофеля, что он видит этот образ иначе, в другом костюме и гриме, что он хотел бы отступить от установившихся образцов.

– Ради бога! – воскликнул Мамонтов. – Что именно хотите вы сделать?

Шаляпин объяснил. Они вместе смотрели гравюры Вильгельма Каульбаха к «Фаусту» и сделали набросок костюма. Художник Василий Поленов внес необходимые штрихи. В день спектакля Шаляпин пришел в театр рано. Он долго искал подходящий к костюму грим и, наконец, почувствовал, что нашел нечто соответствующее.

Выйдя на сцену, он как бы обрел второго себя: свободного в движениях, чувствующего силу. Он играл и радовался, ощущая, сколь свободно и естественно все у него выходит. Успех был огромный. Известный театральный критик Семен Кругликов писал: «Вчерашний Мефистофель в изображении Шаляпина, может быть, был несовершенным, но, во всяком случае, настолько интересным, что я впредь не пропущу ни одного спектакля с участием этого артиста»[10].

– Феденька, – сказал ему восхищенный Мамонтов. – Вы можете делать в этом театре все, что хотите! Если вам нужны костюмы, скажите, и будут костюмы. Если нужно поставить новую оперу, скажите, поставим оперу!

Опера, какой она была на тот момент, давно уже не удовлетворяла Шаляпина. Например, в «Русалке» он явно ощущал стремление Даргомыжского соединить оперу и драму в одно целое и в то же время видел, что певцы и режиссеры пренебрегали глубинной драматургией произведения и тем самым обездушивали оперу, скользили по поверхности ее содержания.

– Что такое опера? – полупрезрительно говорил в свое время Мамонт Дальский. – В опере нельзя играть Шекспира!

Шаляпин не мог примириться с утверждением, что Шекспира в опере играть нельзя. Более того, он был уверен в обратном. Надо только найти иные выразительные средства, по-другому взглянуть на оперное искусство. Он ясно видел различия между операми Римского-Корсакова и такими, например, как «Риголетто», «Травиата», «Фра-Дьяволо» и даже «Фауст». Но тогда он еще не мог четко определить эти различия и предъявить самому себе точные требования и чувствовал себя, как писал впоследствии, сидящим где-то между двух стульев.

Но все же обстоятельства в Русской частной опере существенно отличались от условий в Мариинском театре. Шаляпин мог работать свободно, и он начал экспериментировать и усовершенствовать все свои роли. Здесь никто не бил его по рукам, говоря, что он делает не те жесты. Никто не внушал, как делали то или иное движение Осип Петров[11] и Иван Мельников. У Шаляпина будто цепи с души свалились.

Постепенно расширялся круг его знакомств с художниками. В театре у Мамонтова, кроме В. Д. Поленова, работали В. А. Серов, М. А. Врубель, В. М. Васнецов, М. Ф. Якунчикова, А. Е. Архипов. Поначалу эти люди казались ему обычными, как все, но вскоре он заметил, что в каждом из них и во всех вместе есть что-то особенное. Поражало их умение говорить коротко, сжато, используя специфический жаргон.

– Нравится мне у тебя, – говорил Валентин Серов Константину Коровину, – свинец на горизонте и это…

И, сжав два пальца, большой и указательный, он проводил ими в воздухе линию, по которой Шаляпин, не видя картины, мог заключить, что речь идет о елях. Или:

– Не вышла у меня эта штука! Я хотел изобразить стайку воробьев, которые сразу поднялись с места… фрр!

Он указал на веер каких-то серых пятен и сделал пальцами странный жест, из которого было понятно, что «эта штука» действительно не вышла.

Шаляпина увлекала манера художников метко схватывать куски жизни, давая четкое представление о форме и содержании предмета. Особенно хорошо это получалось у Серова. Он напоминал Ивана Горбунова, который одной фразой и мимикой мог показать целый хор певчих во главе с пьяным регентом. Наблюдая за ними, Шаляпин и сам старался и в жизни, и на сцене быть выразительным, пластичным.

Помня обещание Мамонтова поставить, если понадобится, новую оперу, Шаляпин решил сам поставить «Псковитянку» Римского-Корсакова и самому сыграть в ней роль Ивана Грозного. Он видел в этой опере возможность соединения лирики и драмы. Многие в театре и даже сам Мамонтов встретили его предложение скептически. Но все-таки Мамонтов не стал протестовать против выбора Федора Ивановича.

Когда же Шаляпин более внимательно занялся изучением оперы, она его испугала: все в ней казалось ему не по силам. Да и на публику, вероятно, как он подумал вначале, не произвела бы впечатление его роль: в ней не было ни арии, ни дуэта, ни трио, ничего, что требовала традиция. Придя режиссировать оперу, он убедился, что роль Грозного у него не получается, и пришел в ужас.

Шаляпин знал, что Грозный был ханжа. Поэтому слова «Войти аль нет?», которые царь произносит на пороге хором Токмакова, в сцене, с которой начинается драма, Шаляпин произносил смиренно и ядовито. В том же тоне он проводил роль и дальше. На сцене воцарилась невообразимая скука и тоска. На следующих репетициях было ничуть не лучше. Шаляпин вышел из себя, изорвал ноты, бросился в свою артистическую уборную и там заплакал от отчаяния. Пришел Савва Иванович Мамонтов и посоветовал дружески: «Бросьте нервничать, Феденька! Возьмите себя в руки, прикрикните хорошенько на товарищей да сделайте-ка немножко посильнее первую фразу!».

Шаляпин понял свою ошибку. Да, Грозный был ханжа, но он был Грозный. Выскочив на сцену, он переменил тон роли, и все сразу пошло лучше. Сцена ожила. Артисты, подавая реплики на его «грозный» тон, тоже изменили отношение к ролям.

Чтобы найти лицо для своего Грозного, Шаляпин ходил в Третьяковскую галерею смотреть картины В. Г. Шварца «Грозный у гроба сына», И. Е. Репина «Иван Грозный и сын его Иван» и статую М. М. Антокольского «Иван Грозный». Большое впечатление произвел на него портрет Грозного работы В. М. Васнецова из коллекции инженера Семена Чоколова. На нем лицо Грозного изображено в три четверти оборота. Царь огненным темным глазом смотрит куда-то в сторону. «Из соединения всего, что дали мне Репин, Васнецов и Шварц, я сделал довольно удачный грим, верную, на мой взгляд, фигуру»[12], – записал Федор Иванович в своих воспоминаниях.

Премьера «Псковитянки» состоялась 12 декабря 1896 года и имела успех. В этом сезоне она прошла пятнадцать раз и всегда при полном зале. Мамонтов тоже восторгался «Псковитянкой», хотя и был горячим поклонником итальянской оперы…

* * *

В следующем сезоне была поставлена «Хованщина». Премьера состоялась 12 ноября 1897 года и прошла с несомненным успехом. Однако артист заметил, что прием публики лишен того энтузиазма, который сопутствовал «Псковитянке». Эта глубоко национальная музыка с ее своеобразным, темным колоритом еще ждала своего часа.

Летом 1898 года Шаляпин отдыхал на даче Татьяны Любатович в Ярославской губернии. Вместе с Сергеем Рахманиновым, дирижером Русской частной оперы, он занялся изучением «Бориса Годунова». Опера до того понравилась Шаляпину, что он, не ограничиваясь изучением своей роли, пел все партии, и мужские, и женские. Когда он понял, как полезно такое полное знание оперы, стал так же учить и все другие произведения целиком, даже те, которые пел раньше. Рахманинов старался музыкально воспитать певца. Он давал ему уроки сольфеджио и гармонии. Чем глубже проникал Шаляпин в оперу Мусоргского, тем яснее становилось ему, что в опере можно играть и Шекспира. Все зависит от мощи композиторского таланта.

Изучая «Годунова» с музыкальной стороны, певец захотел познакомиться с эпохой, с историческими фактами. Он прочитал драму Пушкина и «Историю государства Российского» Н. М. Карамзина, но этого ему показалось недостаточно. Шаляпин попросил познакомить его с известным историком, профессором Московского университета В. О. Ключевским, который тоже жил неподалеку на своей даче в Ярославской губернии.

Историк принял его радушно. Узнав, что интересует певца, он предложил отправиться в лес погулять. Это была сказочная прогулка среди высоких сосен по песку, смешанному с хвоей. Старик в очках, за которыми блестели узенькие мудрые глаза, с маленькой седой бородкой, шел рядом с Шаляпиным и, останавливаясь каждые пять-десять шагов, вкрадчивым голосом, с улыбкой, передавал ему диалоги между Шуйским и Годуновым, рассказывал о приставах, как будто лично был знаком с ними, о Варлааме и Мисаиле, и об обаянии Самозванца. В рассказе Ключевского рисовалась фигура царя Бориса – мощная, разносторонняя, безумно интересная.

Слушая историка, Шаляпин душевно жалел царя, который обладал огромной силой воли и умом, желал сделать России добро и с этой целью начал основательные реформы. Ключевский особенно подчеркивал одиночество Бориса, его проницательную мысль и стремление к просвещению страны. Целая эпоха открывалась перед Шаляпиным. Лето на даче у Любатович принесло успех «Борису Годунову», который, наконец, получил достойного исполнителя главной роли. Это лето многое изменило и в личной судьбе Федора Шаляпина: летом 1898 года он обвенчался с балериной Иолой Торнаги в маленькой сельской церкви. После свадьбы был устроен веселый, озорной пир, не похожий на традиционные: гости сидели на полу, зато было множество полевых цветов и немало вина. Поутру толпа друзей во главе с Саввой Мамонтовым устроила под окнами молодых концерт на печных вьюшках, железных заслонках, на ведрах и каких-то пронзительных свистульках. Дирижировал этим «концертом» Рахманинов.

* * *

Сезон начался репетициями «Бориса Годунова». Шаляпин сразу заметил, что его коллеги понимают роли неправильно и что существующая оперная школа не отвечает запросам произведений такого масштаба, как опера Мусоргского. Недостатки школы были видны уже при постановке «Псковитянки». Это была школа пения и только пения. Она учит, как надо тянуть звук, как его расширять, сокращать, но она не учит пониманию психологии изображаемого лица, не рекомендует изучать эпоху, создавшую его. Шаляпин заметил, что профессора этой школы употребляют термины «опереть дыхание», «поставить голос в маску», «поставить на диафрагму», «расширить реберное дыхание». Он понимал, что это необходимо делать, но главная суть не в этом. Недостаточно научить человека петь каватину, серенаду, балладу, романс, надо научить его понимать смысл произносимых слов, чувства, вызвавшие к жизни именно эти слова, а не другие.

При постановке «Бориса Годунова» недостатки традиционной оперной школы были особенно заметны. Шаляпину было тяжело играть, не получая от партнера реплик с соответствующим психологическим наполнением. Декорации, бутафория, оркестр и хор были в Частной опере Мамонтова достаточно хороши, но все-таки Шаляпин сознавал, что на императорской сцене, при ее богатых средствах, «Бориса Годунова» можно было поставить неизмеримо лучше.

Наступил день премьеры – 7 декабря 1898 года. Вначале реакция публики была холодноватой и вялой. Шаляпин испугался. Но сцена галлюцинации произвела очень сильное впечатление, и спектакль завершился триумфально. На следующих спектаклях публика слушала музыку более чутко. Шаляпин чувствовал, что люди проникаются красотой и мощью музыки Мусоргского..

Савва Мамонтов все больше увлекался русской оперой. Они ставили «Майскую ночь», «Царскую невесту» и «Садко», только что написанного Римским-Корсаковым. Мамонтов принимал живейшее участие в постановках, а каждую премьеру воспринимал как светлый, радостный праздник. Чем больше Шаляпин играл Бориса Годунова, Грозного, Досифея, Варяжского гостя, Голову в «Майской ночи», тем больше он убеждался, что артист в опере должен не только петь, но и играть роль, как играют в драме. Особое внимание он обращал на естественность и ясность текста, который поет артист. Впоследствии Федор Иванович заметил, что артисты, желавшие ему подражать, не понимали его. Они не пели, как говорят, а говорили, как поют.

В то время, когда Шаляпин впервые сформулировал постулаты своей исполнительской деятельности, он встретился с ролью Сальери в опере Римского-Корсакова «Моцарт и Сальери», написанной по драме А. С. Пушкина. Это была сложная и трудная задача. Диалоги и монологи опер, прежде им сыгранных, были написаны в известном смысле в традиционной манере, а Сальери приходилось вести в мелодическом речитативе. Шаляпин увлекся этой совершенно новой задачей, надеясь на помощь С. В. Рахманинова в преодолении этой своеобразной «оперной энигмы».

Все музыкальные движения были указаны автором «Моцарта и Сальери» обычными терминами: allegro, andante, moderato, но Шаляпин считал, что их не всегда можно придерживаться. Рахманинов объяснял, когда можно отступать от заданного темпа, а когда нельзя. Не искажая замысла автора, они нашли «общий тон» исполнения, выпукло рисующий трагическую фигуру Сальери. Моцарта пел тенор Василий Шкафер, артист, всегда относившийся с любовью к своим ролям.

С волнением, с надеждой на то, что «Сальери» покажет публике возможность слияния оперы с драмой, начал Шаляпин спектакль.

Но сколько души он ни вкладывал в свою роль, публика оставалась равнодушна и холодна. Артист был в растерянности. Но снова ободрили художники. За кулисами появился взволнованный Врубель: «Черт знает как хорошо! Слушаешь целое действие, звучат великолепные слова, и нет ни перьев, ни шляп, никаких „ми-бемолей”!»

Шаляпин знал, что Врубель, как и Серов, и Коровин, не говорит пустых комплиментов. Они относились к певцу товарищески серьезно и не раз жестоко критиковали его. Шаляпин им верил, видя, что они искренне восхищаются его Сальери. Их суд был для него высшим судом. И все-таки ему хотелось, чтобы это произведение, столь глубокое, хотя и несколько герметичное, стало понятным широким слоям публики.

Многие утверждали, что произведение Римского-Корсакова стоит не на одной высоте с текстом Пушкина. Об этом можно спорить. Но бесспорно было то, что это – новый вид сценического искусства, удачно соединяющий музыку с психологической драмой.

На это раз, в отличие от равнодушной публики, отзывы критики были единодушно восторженными. «…просматривая новую оперу Римского-Корсакова, видишь, что здесь больше, чем где-либо в ином месте, нужны редкие певцы, – писал критик Ю. Энгель, – которые могли бы всецело проникнуться драматическим положением героев Пушкина и в то же время были бы в состоянии пустить все средства музыкальной декламации, при помощи которых композитор еще расширяет и подчеркивает силу и значение чудных, трогательных пушкинских стихов»[13]

* * *

Великим постом 1898 года труппа Саввы Мамонтова выехала на гастроли в Петербург, проходившие с 22 февраля по 19 апреля с перерывом в две с половиной недели. Спектакли играли в театре Консерватории, где имелась небольшая сцена в конце акустически невыгодной для артистов залы, похожей на большой коридор. На сцене было тесно, и такие картины, как массовая сцена с въездом Ивана Грозного на коне из «Псковитянки» там не очень удавались. Несмотря ни на что, спектакли шли с большим и все возрастающим успехом.

На одном из представлений «Псковитянки» в антракте после сцены с Токмаковым Шаляпин услышал за дверью громовой, возбужденный голос:

– Да покажите же, покажите его нам, ради Бога! Где он?

В дверях артистической уборной появилась могучая фигура с большой седой бородой, заслонявшая другого человека, брюнета, с тонким одухотворенным лицом.

– Ну, братец, удивили вы меня, – кричал бородач. – Здравствуйте. Я забыл вам даже здравствуйте сказать. Здравствуйте же! Давайте познакомимся! Я, видите ли, живу здесь, в Петербурге, но и в Москве бывал, и за границей, и, знаете ли, Петрова слышал, Мельникова и вообще, а таких чудес не видал! Нет, не видал! Вот спасибо вам! Спасибо!

Говорил он громогласно, волнуясь и спеша.

– Вот мы, знаете ли, пришли. Вдвоем пришли: вдвоем лучше, по-моему. Один я не могу выразить, а вдвоем… Он тоже Грозного работал. Это – Антокольский. А я – Стасов Владимир[14].

Шаляпин от радости не мог выговорить ни слова. Он молча, с восхищением смотрел то на знаменитого великана, то на Антокольского.

– Да вы еще совсем молоденький! – продолжал греметь Стасов. – Сколько вам лет – пятнадцать? Откуда вы? Рассказывайте!

Шаляпин что-то ему поведал. Стасов растроганно поцеловал Федора и со слезами на глазах ушел. Антокольский тоже сердечно похвалил его. Шаляпин был ошеломлен и неожиданным визитом, и похвалами.

На другой день он зашел к Стасову в Публичную библиотеку.

– Ну, батюшка, здравствуйте! Очень рад! Спасибо! Садитесь.

Нет, не сюда, а вот в это кресло.

Он отвязал от ручек кресла шнур, не позволявший сесть в него, и объяснил:

– Здесь, знаете, сидели: Николай Васильевич Гоголь, Иван Сергеевич Тургенев, да-с![15]

Он потрясал бородою, кипел, кричал, размахивал руками, весь – неукротимая энергия, весь – боевой задор и бесконечное русское добродушие.

– Вам, батюшка, надо в Англию поехать, да! Они там не знают этих штук. Это замечательный народ – англичане! Но музыки у них нет! «Псковитянки», «Бориса» нет! Им надо показать Грозного, надо!

Он рассказывал Шаляпину о миланском театре «Ла Скала», о мадридском Эскуриале и других великих театрах и музеях мира. Они расстались сердечно, как старинные друзья.

Стасов не пропускал ни одного спектакля Русской частной оперы. Выходя по окончании спектакля на поклоны, Шаляпин видел, как среди публики колокольней возвышается Стасов и хлопает широкими ладонями. Если же ему что-либо не нравилось, он, не стесняясь, громко выражал свое неудовольствие…

* * *

В 1897 году Шаляпин впервые поехал за границу. Уже в Варшаве ему бросилась в глаза разница между тамошней жизнью и всем тем, что он видел в России. Он ощутил приятное беспокойство. От Варшавы поезд понесся со страшной быстротой, так что стало казаться, что он вот-вот слетит с рельсов, и Шаляпин все выходил на площадку, чтобы в случае катастрофы спрыгнуть на землю. Да и удобнее было с площадки наблюдать быстро сменяющиеся виды: густо населенную землю, мощно растущую зелень, любовно обработанные поля.

Вена показалась ему огромной, необъятной, но еще больше поразили величественные массивы Альп. Он не хотел ложиться спать, все боялся что-либо пропустить. Он и ночью не спускал глаз с окна, глядя на ночные огни фабрик и зарево, колебавшееся в темных небесах. Наконец, он достиг цели своего путешествия, Парижа, куда его пригласил приятель из Мариинского театра, баритон И. А. Мельников, который там совершенствовался в технике вокала.

Было шесть часов утра. Шаляпин взял извозчика и направился в пансион на улице Коперника. Огромные серые дома, бульвары, церкви – все, что он видел, показалось ему знакомым, как будто он уже однажды был здесь. Вспомнились прочитанные в отрочестве романы Габорио, Террайля, Монтепена. Люди в синих блузах и фартуках мыли тротуары щетками, как матросы палубу парохода.

«Заставить бы их Москву помыть! Или – еще лучше – Астрахань!» – пришло ему в голову. Он заставил Мельникова встать раньше обычного. В груди у Шаляпина кипело буйное веселье. Хотелось петь от радости. Но приятели зажали ему рот, сказав, что все в пансионате спят и орать не полагается.

Шаляпин торопил их, чтобы поскорее одевались. Он сгорал от нетерпения, так ему хотелось видеть Париж.

После завтрака его повели смотреть Эйфелеву башню. Странное металлическое сооружение вызывало и восхищение, и чувство дискомфорта. Во всяком случае, было приятно с ее верхней площадки наблюдать панораму Парижа. Позже они направились в Лувр. Шаляпин кружил по этому музею, опьяненный его сокровищами.

Париж поселился в его сердце. Особенно ему нравилось чувство собственного достоинства, которое было в глазах у всех парижан, даже у извозчиков и слуг.

Проведя в Париже с месяц, друзья переехали в Дьепп, где жила дама-профессор, у которой учился Иван Мельников. Шаляпин изучал партию Олоферна из оперы А. Н. Серова «Юдифь». Когда он разучивал эту арию, молодая девушка-пианистка, тоже обучавшаяся пению, аккомпанировала ему, а он ее учил ездить на велосипеде.

Шаляпин навсегда полюбил французов.

По пути домой он заметил, что по мере приближения к России все более блеклыми становились краски, серее небо, а люди все ленивее и печальнее. Тревожное, досадное чувство глодало душу: почему люди за границей живут лучше, чем у нас, веселее, праздничнее? Почему они умеют относиться друг к другу более доверчиво и уважительно? Даже лакеи Парижа и Дьеппа казались ему благовоспитанными людьми, которые служат вам, как любезные хозяева гостю.

Приехав в Москву, он узнал, что его багаж где-то застрял. Все чиновники только пожимали плечами и говорили: «Зайдите завтра»…

* * *

Успехи Шаляпина привлекли внимание дирекции Императорских театров. Как раз в это время был назначен новый управляющий конторой Императорских театров, полковник Владимир Аркадьевич Теляковский. В театральных кругах посмеивались: «Человек заведовал лошадьми, а теперь будет командовать актерами!» Но Теляковский оказался знатоком искусства, театральным человеком до мозга костей, умным и проницательным. Под его руководством Императорские театры пережили подлинный подъем.

Зная о том, что у Шаляпина через год заканчивается контракт с Русской частной оперой, он решил опередить Мамонтова. Своему доверенному чиновнику В. А. Нелидову он дал следующие инструкции: «Взять Шаляпина, угостить его завтраком в „Славянском базаре”, вина не жалеть и с завтрака привезти прямо ко мне. Я уже его без контракта не выпущу – будет это 10-12-15 тысяч, все равно»[16].

Позже в своем дневнике Теляковский записал: «Контракт с Шаляпиным утвержден Всеволожским 24 декабря. Всеволожский находит, что очень дорого платить басу 9, 10, 11 тысяч. Я думаю, Всеволожскому обидно, что он Шаляпина убрал из Петербурга, а я, его же подчиненный, его взял обратно и с утроенным контрактом. Нюха нет у этих людей. Мы не просто баса пригласили, а гения, и взяли его еще на корню. Он покажет кузькину мать»[17].

Стратегический ход Теляковского увенчался полным успехом. Шаляпин подписал договор на девять тысяч рублей за первый сезон, десять тысяч за второй и одиннадцать за третий, причем в случае расторжения договора он должен был уплатить неустойку в сумме пятнадцати тысяч.

Вскоре после подписания договора Шаляпину стало жаль расставаться с Русской частной оперой, с Мамонтовым. Он пытался одолжить у состоятельных знакомых пятнадцать тысяч рублей, но не смог ни у кого занять такой суммы. «Все они как-то сразу обеднели», – заметил он впоследствии, – и с болью в душе я простился с Частной оперой».

В сезон 1899–1890 годов он перешел в Большой театр. Ему было двадцать шесть лет.

Большой театр

Весной 1898 года до Теляковского дошли слухи, что Шаляпин передумал переходить в Большой театр и хочет остаться у Мамонтова. Директор конторы Императорских театров знал, что слухи не безосновательны, но решил выждать время, хотя из Петербурга ему намекали, что надо срочно искать другого баса. «Как будто Шаляпина можно кем-то заменить», – так он про себя комментировал эти инструкции.

Дня за два до того, как договор должен был вступить в силу, в кабинете Теляковского появился взволнованный Шаляпин. Он стал спрашивать, нельзя ли отложить на один сезон исполнение договора с тем, что он уплатит неустойку в пятнадцать тысяч рублей. Теляковский деликатно объяснил, что ему придется просить разрешение лично у министра двора и что в таком случае дирекция окажется в крайне неудобном положении, поскольку абонементы уже выпущены в продажу. Шаляпин несколько минут был в глубокой задумчивости, потом пробормотал «au revoir» и ушел. Тяжело было Шаляпину расставаться с Русской частной оперой.

Его дебют в Большом театре состоялся 24 сентября. Он выступил в «Фаусте» в партии Мефистофеля. Довольный радушным приемом публики и немного успокоившийся, Шаляпин пришел к Теляковскому, чтобы договориться о репертуаре. Он хотел петь в следующих операх: «Жизнь за царя» (Иван Сусанин), «Борис Годунов», «Рогнеда» (Старик странник), «Опричник» П. И. Чайковского (Князь Вяземский), «Дубровский» Э. Ф. Направника (Андрей Дубровский), «Фауст» (Мефистофель), «Лакме» Л. Делиба (Нилаканта) и «Севильский цирюльник» Дж. Россини (Дон Базилио). Но он требовал и гораздо большего – изменить режиссуру опер, в которых ему предстояло петь, прежде всего, «Фауста» и «Бориса».

Теляковский ожидал чего-нибудь в этом роде: «Зайдите ко мне домой, поговорим».

Он сознавал, что попытка Шаляпина изменить ситуацию накануне перехода в Большой театр и отказаться от только что подписанного договора представляет своего рода скандал. У некоторых артистов это вызвало недобрые чувства к нему. Теляковский хотел подождать, пока об этом забудут, и начать реформаторскую работу в театре по переделке старых постановок и режиссуре новых лишь после того, как Шаляпин утвердится в качестве лидера труппы. Другими словами, он не хотел, чтобы работа Шаляпина, которая у многих вызовет непонимание и сопротивление, начиналась в накаленной атмосфере, при которой вероятность столкновений и скандалов значительно больше. Но Шаляпин не хотел идти навстречу тактике Теляковского и не давал ему возможности утихомирить страсти.

В частной опере Шаляпин привык к тому, что певца уважают. Более того, он чувствовал себя свободным человеком и, как он позже писал, «духовным хозяином дела». Ему трудно было переносить поведение чиновников, с которыми он столкнулся в Большом театре. Господа в вицмундирах появлялись на сцене и делали артистам замечания свысока или предъявляли невыполнимые требования. Заметив однажды чиновника, который командовал на сцене, покрикивая на артистов, как на солдат или сторожей, Шаляпин попросил его удалиться со сцены куда ему угодно и не мешать артистам, ибо он уважает чиновников как людей, необходимых для беспорядка, но на сцене им не место. Сцена принадлежит только артистам. Некоторые коллеги выразили ему свою признательность, но нашлись и такие, которые начали говорить администрации, что

Шаляпин, с одной стороны, конечно, прав, но нельзя же так резко и сразу:

– И вообще, он, знаете ли, нетактичен! Конечно, мы промолчали тогда, но вы понимаете…

Столь верноподданническое поведение при Теляковском стало неуместным. Теляковский был убежден: «Не артисты для нас, а мы для артистов».

Чиновники не желали мириться с таким покушением на свои права. Они стали распространять слухи о Шаляпине как о человеке заносчивом, зазнающемся, капризном, деспоте и грубом мужике. Артист, всегда окруженный после успешного спектакля друзьями и поклонниками, любил проводить с ними время в известных московских ресторанах, и эти компании, где всегда было весело, где пели и пили, служили поводом для сплетен о пьянстве и распутстве.

Распространению подобных слухов и разрастанию их до невероятных размеров способствовали и сложные отношения Шаляпина с публикой. Он знал, что публика его любит. Но эта любовь вызывала у него чувство неловкости и даже страха. Российская публика, по его мнению, считает, что обожаемый ею артист полностью ей принадлежит и в обмен на любовь зрителей он должен быть к ним снисходительным и исполнять все их капризы. Эти фокусы порой принимали почти гротескный характер: например, пьяненький посетитель ресторана подходил к столику Шаляпина и ни с того, ни с сего обращался к нему:

– Ш-шаляпин? Когда так – я тебя страшно люблю и желаю поцеловать!

Шаляпин отказывался целоваться по-русски, в губы с незнакомцем, чьи усы были мокрыми, скорее всего, не только от вина, под тем предлогом, что он не женщина.

Пьяный господин оскорбленно удалялся и присоединялся к хору разносивших сплетни о развратных замашках певца.

Такая любовь публики наводила Шаляпина на грустные размышления. Вспоминалась Суконная слобода, где влюбленный пишет возлюбленной ласковые письма, назначая ей свидания, и они вместе, нежно вздыхая, смотрят на луну. Потом возлюбленная осмеливается поступить против желания или выгоды влюбленного, и тогда он говорит ей: «Отдай, дура, назад мои нежные письма!».

И после этого начинает рассказывать о возлюбленной разные пакости. Романы публики с личностью у нас на Руси тоже частенько принимают суконно-слободской характер. В отношениях мужчины с женщиной все-таки возможно взаимное возвышение друг друга, хороший мужчина нередко возвышает до себя плохую женщину, хорошая женщина часто способна перевоспитать плохого мужчину. Но публика не в состоянии воспитать личность артиста, художника – артист талантливее нее. И выходит как-то так, что публика невольно стремится принизить личность артиста до себя.

* * *

Популярность Шаляпина росла с головокружительной быстротой, но в то же время его отношения с окружающими становились все сложнее. Он стал раздражительным. Хорошо себя чувствовал только с семьей да с узким кругом приятелей. Очень скоро одним из его близких друзей стал и В. А. Теляковский.

Шаляпин охотно бывал у него. Обычно он приходил поздно ночью, сразу после спектакля, часто вместе с Константином Коровиным.

– Как это ужасно, – жаловался он Теляковскому, – я стою за кулисами, жду свой выход и наблюдаю хор старичков (речь шла об опере «Фауст»). Они выбегают к рампе, все одинаково одетые, с одинаковыми посохами, с одинаковыми бородами, и все одинаково хромают! А Маргарита, во время своей арии, поливающая цветочки из лейки! Какая безвкусица!

И он начал анализировать тогдашнюю постановку «Фауста», находя все больше просчетов в режиссуре. Делал он это с неподражаемым юмором[18]. Теляковский хохотал, глядя, как Шаляпин изображает Маргариту, Фауста, хор. Одновременно он высказывал свои предложения, касавшиеся и игры артистов, и костюмов, и декораций, и общей организации сценического пространства. Но больше всего говорил об эмоционально-психологическом подтексте, который уничтожался бездарными рутинными постановками, которые превращали оперу в «костюмированный концерт».

* * *

В 1900 году Шаляпин поехал на Всемирную выставку в Париж, с какими-то смутными надеждами. Он остановился в том же пансионе мадам Шальмель. Он уже сравнительно недурно говорил по-итальянски, а теперь начал отважно коверкать и французские слова. Его приятель Мельников провел его по выставке и ввел во многие парижские салоны. Шаляпин охотно откликался на просьбы что-нибудь спеть. Его слушали и некоторые важные персоны. В европейских оперных кругах стали все больше говорить о необыкновенном русском басе.

Примерно в это время в Милане побывал авторитетный чиновник дирекции Императорских театров, граф А. А. Бобринский. Во время визита в «Ла Скала» недавно назначенный директор этого театра Джулио Гати-Казацца стал его расспрашивать о русских басах:

– Скажите, это правда, что у вас в России существуют басы, которые легко берут тоны из контроктавы?

Бобринский ответил, что это так, но что это, прежде всего, относится к басам в хоре. Что касается басов-солистов, то у них другие задачи, и они ценятся не только по тому, могут ли петь в необычайно глубоких тонах.

В России, как и в Европе, певцов ценят за их технические и артистические данные.

– А почему это Вас так интересует? – спросил граф.

Гатти-Казацца глубоко вздохнул, огляделся и доверительно сообщил:

– Видите ли, Артуро Тосканини вот уже три года уговаривает Бойто разрешить ему новую постановку его «Мефистофеля», но маэстро об этом и слышать не хочет. Он все еще переживает провал этой оперы, хотя с тех пор прошло уже более тридцати лет. Он может согласиться только в том случае, если мы найдем действительно феноменального исполнителя. Ни один из басов, которых ему предлагал Тосканини, его не удовлетворил. Ему даже предлагали переписать партию Мефистофеля для баритона, но он это решительно отметает. Нам остается надеяться только на чудо, на то, что мы все-таки найдем такого певца.

– Я думаю, что такое чудо существует у нас, – ответил с готовностью Бобринский. – Его зовут Федор Шаляпин. Он совсем молодой певец, за границей еще не выступал, о «Мефистофеле» Бойто, скорее всего, не слышал, но я уверен, что он справится с этой ролью.

Получив телеграмму, в которой театр «Ла Скала» приглашал его выступить в партии Мефистофеля в одноименной опере Арриго Бойто, Шаляпин подумал, что это чья-то недобрая шутка. По его просьбе из «Ла Скала» повторили текст телеграммы. Он растерялся. Потом запросил невероятно высокий гонорар – пятнадцать тысяч франков за десять выступлений в надежде, что директор Гатти-Казацца не согласится на это. Но он согласился. К счастью, просмотрев клавир оперы Бойто, Шаляпин убедился, что партия абсолютно соответствует его голосу.

Эту роль он готовил с Сергеем Васильевичем Рахманиновым. Они приехали в местечко Варацце недалеко от Генуи и зажили там очень скромно, рано вставали, рано ложились спать, бросив курить табак. Дни были заполнены работой. Работа была для Шаляпина наслаждением, и он быстро усваивал язык, чему способствовало окружение. Шаляпина очаровала чудесная, милая страна с ее радушными, простыми и предупредительными жителями. Владелец винного погребка, куда он захаживал, с гордостью рассказывал ему о Милане и его знаменитом театре, который он непременно посещает, когда бывает там.

– Я приду на Ваш спектакль, – обещал он.

– Ах, если бы и в Милане трактирщики так же любили музыку, как этот, – думал Шаляпин.

Он давно мечтал о том, чтобы сыграть Мефистофеля обнаженным. «У этого отвлеченного образа должна быть какая-то особенная пластика, – объяснял он свою затею художнику А. Я. Головину, который должен был сделать эскизы костюма. – Черт в костюме – не настоящий черт. Но… как выйти на сцену голым, чтоб это не шокировало публику?»

Кое-чем воспользовавшись у Головина, он решил хотя бы Пролог играть оголенным от плеч до пояса. Далее пришлось уступить, примирившись с таким образом Мефистофеля, каким его обычно изображают. Шаляпину Мефистофель рисовался какой-то железной фигурой, чем-то металлическим, могучим, страшным и холодным. Но строй спектакля, ряд отдельных сцен, быстро сменявших одна другую и отделенных короткими промежутками, заставили его остановиться на том облике Мефистофеля, каким он является в ключевой сцене на Брокене. Визуальным решением образа Мефистофеля он остался недоволен.

* * *

Сезон 1900–1901 годов в Большом театре начался традиционным спектаклем «Жизнь за царя» при участии Шаляпина. Помимо своего текущего репертуара, в первой половине сезона он выступил в ролях Бирона («Ледяной дом» А. Корещенко), пел также Нилаканту в «Лакме» и Галеофа в опере Ц. Кюи «Анджело». Но все это время не переставал работать над Мефистофелем, ожидая гастролей в Милане со смешанными чувствами радости и страха.

* * *

В феврале 1901 года Шаляпин двинулся в Милан. Перед поездкой в Италию он навестил отца, который теперь жил в Вятской губернии, в селе Сырцово. Старик был тяжело болен: его мучил кашель, при котором из горла у него вылетали кровавые комки, похожие на куски протухшего мяса. Больше Федор Иванович отца живым не видел.

Театр «Ла Скала» поразил его своими размерами, роскошью внутреннего убранства и безукоризненной акустикой. Партию Фауста исполнял тогда только начинавший Энрико Карузо, оказавшийся симпатичным молодым человеком, они с Шаляпиным быстро подружились.

На репетиции в фойе Шаляпин начал петь, как и все присутствовавшие, вполголоса. Однако Тосканини посреди репетиции вдруг сердито обратился к нему:

– Видите ли, дорогой синьор, я не имел чести быть в России и слышать вас там, я не знаю ваш голос. Так вы будьте любезны петь, как на спектакле!

Шаляпин начал петь полным голосом. Тосканини часто останавливал других певцов, делая им различные замечания, давая советы, но ему не сказал ни слова. Не зная, как это понять, Шаляпин ушел в гостиницу встревоженный.

Однако на следующий день перед началом репетиции сияющий от радости Гатти-Казацца шепнул ему: «Рад сказать вам, вы очень понравились дирижеру».

У Шаляпина будто камень с души свалился. Он почувствовал себя свободно и стал петь с еще большим подъемом. И даже позволил себе обратиться к Тосканини, который заведовал сценой и давал советы о том, какие позы он должен принимать, со следующими словами: «Маэстро, я запомнил все ваши указания, вы не беспокойтесь! Но позвольте мне на генеральной репетиции играть по-своему, как мне рисуется эта роль!».

– Va bene![19] – как всегда хрипло ответил Тосканини.

На генеральной репетиции Шаляпин убедился, что итальянцы небрежно относятся к костюму и гриму. В театре не было гримера, бороды и парики делали примитивно. Когда Шаляпин вышел на сцену в своем костюме и гриме, это вызвало настоящую сенсацию. Увидав, что мускулы на руках и ногах подрисованы гримом, артисты, хористы и даже рабочие сцены пришли в восторг.

Завершив Пролог, Шаляпин подошел к Тосканини и спросил, доволен ли он. Вечно хмурый маэстро вдруг открыто и по-детски мило улыбнулся, хлопнул певца по плечу и прохрипел: «Non parliamo piu!»[20].

Незадолго до премьеры к Шаляпину в гостиницу наведался необычный посетитель. Он представился руководителем клаки «Ла Скалы» и объяснил, что Шаляпин, конечно, превосходный артист, но все же итальянская публика его не знает. И он, клакер, готов помочь его вполне заслуженному успеху. Такой здесь обычай: без помощи клаки успеха не бывает. За четыре тысячи франков они обеспечат бурные аплодисменты после каждой арии и крики «браво!», а в конце спектакля устроят овации. Но если артист не хочет платить, то дело можно повернуть и прямо противоположным образом – организовать провал.

Шаляпин был возмущен и взбешен. Предложение было крайне унизительным. Он приказал гнать клакеров в шею, но те появились вновь. Тогда Шаляпин обратился к директору Гатти-Казацца и попросил защитить его. Директор подключил полицию и швейцаров отеля, но это было сделано так грубо, что полицейских попросили убрать. Весь случай стал, однако, известен в городе. Журналисты публиковали статьи, в которых предлагали биться об заклад, кто победит – Шаляпин или клака.

В некоторых газетах Шаляпина называли надменным (потому, что он восстал против местных традиций), в других – скупым (потому, что он лишил дохода семьи «бедных любителей оперы»). Предпремьерная атмосфера была до крайности наэлектризована. Шестнадцатого марта, как написал Шаляпин в своих воспоминаниях, он шел в театр с таким ощущением, «как будто из него что-то вынули и он отправляется на страшный суд, где его непременно осудят. Вообще, ничего хорошего не выйдет из этого спектакля, и я, наверное, торжественно провалюсь»[21].

В другом конце Милана, в своей квартире, терзался еще один человек. Это был маэстро Арриго Бойто. Он сидел, одетый во фрак, в комнате с задернутыми занавесями. На коленях он держал перчатки, к которым нервно притрагивался холодными, вспотевшими руками. Он собирался ехать в театр, но не хватило храбрости. Он вспоминал первую премьеру, когда опера «Мефистофель» с треском провалилась. Вскоре уже мало кто помнил об этом его произведении. Сегодняшним вечером его опера или будет иметь успех и станет неотъемлемой частью мирового музыкального наследия, или навсегда окажется предана забвению.

Шаляпин приехал в театр рано, раньше всех исполнителей. Его встретили два портье, которые полюбили его, стояли за сценой на всех его репетициях и окружали всяческой заботой. Один из них был старик, седой, но с черными усами, другой – толстенький и румяный. Оба были веселые, как дети, любили выпить вина и были очень забавны. Они знали всех артистов, которые пели в «Ла Скала» за последние двадцать лет, хвалили или ругали их манеру петь, сами пели, плясали, хохотали и казались Шаляпину смешными, добрыми гениями театра.

– Не волнуйтесь, синьор Шаляпино, – говорили они. – Будет большой успех, мы это знаем! О да, будет успех! Мы служим здесь два десятка лет, видали разных артистов, слышали знаменитые спектакли, уж если мы вам говорим, успех будет! Это верно! Мы знаем!

Эти славные люди очень его ободрили.

Когда же его вывезли на колесиках на сцену, он запел «Ave, signor!»[22], ничего не чувствуя, давая столько голоса, сколько мог. Билось сердце, не хватало дыхания, меркло в глазах. Когда же он завершил арию в Прологе, после которой должен был вступить хор, вдруг что-то громко и странно треснуло. Подумав, что падает декорация, он инстинктивно согнулся. Но тотчас понял, что этот грозный, глуховатый шум течет из зала. Та м происходило нечто невообразимое. Зал безумствовал, люди били в ладоши как сумасшедшие, стучали ногами, прервав Пролог посередине. Шаляпин чувствовал, что не может стоять, колени у него подгибались, как на первом дебюте в Уфе, в «Гальке».

В квартире композитора Бойто зазвонил телефон. «Маэстро, успех, полный успех! – сообщали ему друзья. – Поторопитесь в театр!»

Ах, я не знаю… Может быть, еще рано… – отвечал он, чувствуя, что не в силах унять дрожь в голосе. – Я пока не могу. Продолжайте звонить.

Но после каждой картины друзья подтверждали известие о триумфальном возвращении «Мефистофеля». Бойто нервно шагал взад-вперед по комнате, воздевал руки к небу, на лице его застыла тихая счастливая улыбка, а по щекам текли крупные слезы. Он отдернул занавеси, настежь распахнул окна и жадно вдыхал влажный ночной воздух. Он налил себе большой бокал вермута, смешанного с лимонным соком и крепким кофе, и поднял бокал, вытянув руку по направлению к театру «Ла Скала»: «Благодарю тебя, Матерь Божья! Спасибо, синьор Шаляпино!».

В театре продолжались бесконечные овации. Клакеры, пришедшие, чтобы «угробить» спектакль, аплодировали вместе со всеми[23]. Шаляпин после напряжения в Прологе чувствовал себя обессиленным. Но все-таки спектакль прошел с большим успехом.

Бойто побывал только на одном представлении «Мефистофеля», да и то не слушал из зрительного зала, а метался за кулисами.

Из Италии Шаляпин уезжал, унося с собой массу сильных впечатлений и прекрасных воспоминаний о людях. Больше всего его поразила всеобщая любовь итальянцев к оперному искусству. Даже рабочие сцены в театре внимательно следили за ходом репетиций и спектаклей, оживленно спорили о том, кто как пел, как играл, был ли он лучше на предыдущем спектакле, кто лучше всех исполняет ту или иную роль. Эти простые люди поражали его меткостью своих суждений и знанием оперы.

Восхищала его и итальянская публика, ее способность спонтанно реагировать на то, что происходит на сцене. Если певец не нравился, в зале начинали громко разговаривать.

– Это кто такой? – спрашивали из ложи.

– Да это родственник продавца сыра, – откликались с галереи.

– Куда пойдем ужинать после спектакля? – перекликались люди в партере.

– А что, можно и сейчас уйти. Разве можно это слушать?

Но даже если какой-либо певец был освистан публикой и уничтожен критикой, вне театра над ним никто не смеялся, не унижал его личного достоинства: здесь умели четко разграничивать частную жизнь и профессиональную деятельность.

Зато любимым певцам устраивали овации, их боготворили. Но и тут понимали, что всему есть мера, относились внимательно, с уважением. Шаляпин присутствовал на представлении «Любовного напитка» Г. Доницетти, в котором партию Неморино пел Энрико Карузо. После арии в третьем акте публика наградила его настоящими овациями. «Браво, Карузо! – кричали с галерки. – Бис!» Карузо бисировал и спел еще лучше. Зрители снова стали требовать на «бис». И тут вскочил господин, сидевший рядом с Шаляпиным, и закричал: «Что же вы, черт вас побери, кричите, чтобы он пел в третий раз?! Что вы думаете – это пушка ходит по сцене, пушка, которая может стрелять без конца! Довольно!».

И зал затих…

* * *

Вернувшись в Россию, Шаляпин занялся новой постановкой «Бориса Годунова». Спектакль играли в старых декорациях, но Шаляпин заново прошел с коллегами-певцами все роли и, в сущности, сделал новую режиссерскую редакцию большей части оперы. Теляковский посещал репетиции и следил за ними с большим интересом. Только теперь, наблюдая, как работает Шаляпин, он понял, что такое настоящая оперная режиссура. Все замечания Шаляпина отличались простотой, были ясны и логичны. Поражала его музыкальная память. Ведь он знал не только свою партию, но и остальные партии оперы, вплоть до самых, на первый взгляд, незначительных, а также партию хора и наиболее характерные части оркестровой партитуры. Его концепция логически следовала из самого музыкального материала. Теляковский удивлялся, как это до сих пор никто не додумался до такой методологии и не пришел к подобным идеям, когда они просто вытекали из музыки. Можно было сказать, что Шаляпин делает музыку осязаемой, видимой[24].

Нельзя утверждать, что репетиции протекали гладко. Случались и желчные перепалки, и другие инциденты. Увлеченный работой, Шаляпин не обращал внимания на форму своего общения с коллегами: он бывал и резким, и нетерпимым. Позже, немного поостыв, был готов принести извинения. Начало такого разговора бывало нормальным, но затем, желая быть правильно понятым и объяснить причины своего недовольства и раздражения, он мог наговорить куда больше неприятного, чем сначала. Пришлось вмешаться Теляковскому: он уговорил Шаляпина перестать извиняться и все чаще сам появлялся в роли посредника между ним и обиженными актерами труппы. Ему удавалось успокоить страсти гораздо успешнее, чем Шаляпину, и работа продолжалась в более спокойной, подлинно творческой атмосфере.

Вечерами в изящно обставленной гостиной дома Теляковского продолжались беседы об оперной режиссуре. В то время довольно частыми стали попытки «осовременивания» оперных постановок. Но режиссеры этого направления, отступая от традиционных решений, нередко сводили все к банальностям или натурализму.

Шаляпин, недовольный общим состоянием оперной режиссуры, резко возражал против подобных «новаций». Он считал, что они противоречат самому существу оперы, как искусству стилизации и глубоких философских обобщений. Он умел с помощью характерных деталей продемонстрировать такого рода диссонансы убийственно смешными показами. Теляковский и Коровин, почти постоянный участник этих встреч, нередко давились от смеха. «Да, – говаривал Шаляпин, – если из двух зол выбирать меньшее, то рутина все-таки меньшее зло. Рутинные постановки менее претенциозны и, по крайней мере, не мешают слушать музыку. А так называемые “новаторы” только стремятся сделать не так, как было раньше, не думая о смысле». И добавлял: «Да и новые оперы не имеют успеха у публики. А почему? Иногда публика еще не дозрела до их понимания, но чаще всего потому, что их создают композиторы – чистые теоретики. Их интересует только форма, они не в состоянии глубоко пережить судьбы своих героев. Опера слишком рассудочная, лишенная эмоциональности, не имеет шансов на выживание».

Шаляпин хотел в свой бенефис поставить в московском Большом театре «Мефистофеля» Бойто. Эту оперу в России почти не знали[25]. Поэтому Шаляпин был вынужден объяснять некоторые детали своим товарищам и даже балету. Особенно много пояснений требовала сложная сцена на Брокене. Но если в ходе работы над «Борисом Годуновым» замечания Шаляпина принимали без особого сопротивления, то теперь артисты проявляли явные признаки неудовольствия: «Почему он учит нас? Какое право имеет он учить?».

Шаляпин был, как он сам признавал, человеком по природе несдержанным, вспыльчивым и резким. К тому же был впечатлителен, и обстановка действовала на него очень сильно. Если ему приходилось работать с людьми воспитанными и позитивно настроенными, он вел себя по-джентльменски. Если же коллеги проявляли себя злобно и мелочно, он становился нетерпимым и начинал грубить в ответ. Репетиции «Мефистофеля» проходили со множеством недоразумений, все бесконечно выясняли отношения. И желание Шаляпина избежать в московской постановке тех режиссерских промахов, которые он заметил в постановке «Ла Скала», так и не осуществилось. Все ходили по сцене обиженными, перестав делать даже то, что до тех пор делали сносно. Спектакль прошел, как писал позже Шаляпин, «с грехом пополам», хотя публика отнеслась к нему очень хорошо. Однако Федора Ивановича он совершенно не удовлетворил.

Бульварная пресса внимательно следила за ходом репетиций и злорадно преподносила все неприятные случаи, происходившие за кулисами Большого театра. Многое преувеличивалось, а если инцидентов не было, их просто выдумывали.

Поскольку спектакль играли в бенефис Шаляпина, его обвинили в жадности до денег. Никто не упоминал о многочисленных благотворительных концертах, которые он устраивал в больницах или в пользу детей бедноты, учителей, старых актеров. Зато теперь, когда Шаляпин, узнав о том, что спекулянты продают билеты на «Мефистофеля» по завышенным ценам, организовал продажу билетов у себя на квартире, его стали называть «лавочником».

Все это было для него мучительно. Прежде веселый и общительный, он превратился в человека раздражительного, подозревающего всех в недоброжелательстве. Стал уклоняться от знакомств в театральном мире. Тогда его обвинили в том, что он «зазнается». Да и среди купцов и фабрикантов, с которыми он часто общался, росла к нему зависть. Богачи, развлекавшиеся в ресторанах поеданием икры, семги и балыка, запивая их шампанским, не могли стерпеть того, что недавний «босяк» перещеголял их по богатству и положению в обществе. Особенно их раздражало его духовное превосходство и независимость. Будучи трезвыми, что случалось довольно редко, они им восхищались, но и в этом случае восхищение было с оттенком превосходства: «Вы – наш! Ведь вас Москва сделала! Мы сделали вас!».

Шаляпин сразу все расставлял по своим местам: «Послушайте, господин хороший! Я – не ваш! Я – свой, я – Божий!». Тогда в ответ и стали кричать, что Федор «зазнался», а на другой день было сказано, что Шаляпин презирает Москву. Напившись, они без стеснения высказывали свою ненависть к удачливому человеку за то, что ему способствует удача. Они подходили к его столику в ресторане и, сжав кулаки, ядовито спрашивали: «Сколько получаешь? А? Зазнался!». Такие разговоры Шаляпин прекращал весьма эффективным способом. Нахал в мгновение ока оказывался на улице, а по Москве разрастались сплетни о Шаляпине – скандалисте и дебошире.

К счастью, были у него и настоящие друзья. Дружеский круг Шаляпина составляли лучшие деятели русской культуры, артисты, художники, писатели, интеллигенция.

* * *

Летом 1901 года Шаляпин выступал в московском театре Эрмитаж, в петербургской «Аркадии» и на двух нижегородских сценах, в Городском театре и театре Нижегородской ярмарки. Здесь он встретился с Максимом Горьким. Горький зашел к нему за кулисы после спектакля «Жизнь за царя».

– Я слышал, что вы тоже наш брат Исаакий[26], – говорил он. – Вот хорошо вы изображаете русского мужика.

В разговоре выяснилось, что они встречались, не будучи знакомыми, в ранние годы, что жизнь их похожа, а в некоторых случаях текла рядом.

Вот, например, в то время как Шаляпин был в Казани отдан в учение к сапожнику Андрееву, который жил на углу Малой Проломной улицы, Горький на другом углу параллельной Большой Проломной улицы в пекарне работал пекарем. В одно и то же время они грузили на баржи мешки с мукой и овсом на пристани в Самаре. В то время, когда Шаляпин работал по бухгалтерской части в управлении Закавказской железной дороги в Тифлисе, Алексей Максимович служил в мастерских той же дороги слесарем и смазчиком. Оба они откликнулись на приглашение антрепренера Серебрякова поступить в его хор в Казани; Горького, у которого голос уже сформировался, приняли, а Шаляпина, чей голос в это время ломался, отставили. И, наконец, когда Шаляпин уже пел свой первый сезон в Тифлисе, в театре на Головинском проспекте, Горький был поблизости, сидел в тюрьме Метехского замка.

Они сразу понравились друг другу

В Нижнем Новгороде Горький как-то остался ночевать у Шаляпина в гостинице. Проснувшись на рассвете, Шаляпин увидел Горького, стоящего у открытого окна.

– Ты почему не спишь?

– Иди сюда, – отвечал Горький.

Подойдя ближе, он увидел в глазах Горького слезы. Не понимая, что происходит, Шаляпин выглянул в окно. Над спавшим еще городом всходило солнце. «Видишь, как чудно светит солнце, – заговорил Горький, – как отражают его лучи золотые купола церкви, как спокоен город. Все спят, и хочется, чтобы так спокойно и мирно было всегда. Но вот проснутся люди, будут ходить, топать, кричать, а главное, опять начнут обманывать друг друга… Это все так больно, так противно, что хочется заплакать». Та к завязалась их долгая, горячая, искренняя дружба.

На этот раз Шаляпин пел в «Фаусте», исполнял партию Галицкого в «Князе Игоре», пел также в «Русалке», «Жизни за царя», «Борисе Годунове», выступал в концертных программах. Горький присутствовал почти на всех его выступлениях. В свободное время они гуляли по просторам Поволжья, что помогало Шаляпину передохнуть от московской театральной атмосферы, которая наводила на горькие размышления.

«Я не вижу в театральных людях той живой любви к своему делу, которой это дело настоятельно требует, без которой оно – мертвое дело, – жаловался он своему другу. – Я прихожу в бешенство, когда встречаю в своих коллегах вместо священного огня одни мелкие самолюбия. Это – яд, который убивает сцену. <…>

Мне говорят: откройте свой театр! Очень хорошо, – думаю я, – вот я открыл театр, усердно сам работаю в нем и требую усердной работы от других. Не говоря о том, что после первого же сезона мои сотрудники любезно наградят меня чином эксплуататора или живодера. <…>

Или, например, тенор: он должен играть принца, а ходит по сцене парикмахером. Я ему скажу:

– Сударь, вам необходимо усвоить несколько иной порядок жестов и движений, вы подходите к вашей возлюбленной так, как будто намерены побрить ее!

А он мне ответит:

– Прошу не учить меня!

Я бы на него рассердился, а он бы убежал со сцены в середине спектакля. И вот я выхожу к публике, кланяюсь ей и смущенно заявляю:

– Милостивые государыни и милостивые государи! По случаю холеры, неожиданно постигшей тенора, мы не можем кончить спектакля, а потому предлагаю вам – уезжайте, пожалуйста, домой и развлекайтесь сами, как вам угодно!

Публика, переломав мебель, разошлась бы, а на другой день тенор пишет письмо в лучшие газеты:

„Вовсе у меня не холера, это клевета известного скандалиста Шаляпина, и со сцены я изгнан чувством собственного достоинства, которое, будучи возмущено им, заставило меня от волнения потерять навсегда голос и средства к жизни, вследствие чего я и предъявляю к нему иск в 600 тысяч рублей, приглашая всех присутствующих на спектакле в свидетели этого факта”.

Вот вам и свой театр!»[27].

Горький говорил ему о необходимости изменения общественного строя. Тогда будет установлено равенство и братство, новые мерила ценностей, новые модели поведения. Тогда у людей разовьется новое сознание, и установленный на его основе порядок вещей даст возможность артисту работать без проблем и ограничений. Все будет подчинено наиболее существенным целям, как в сфере повседневной жизни, так и в экономике, образовании и науке, и особенно в искусстве, которое станет принадлежать всему народу и получит важные задачи в формировании нового человека.

Шаляпин был по природе человеком аполитичным, но личность Горького его завораживала. Его волновала и привлекала атмосфера, сложившаяся вокруг популярного писателя, его бурная общественная и революционная деятельность. Шаляпин, не безразличный к страданиям других людей и к проблемам справедливости, без размышлений включался в общественные акции, руководимые Горьким, щедро их поддерживая, и сборами от своих выступлений, и теми пожертвованиями, которые ему удавалось привлечь благодаря своему влиянию.

* * *

Сезон 1901–1902 годов открылся новой постановкой «Псковитянки» в Большом театре. Шаляпин придает новые черты образу Ивана Грозного, углубив и усовершенствовав как вокальную, так и актерскую его сторону. Он упорно трудится над образом Сальери, доведя его до совершенства. Эту работу многие считают вершиной его творчества. Готовит роль священника в опере «Пир во время чумы» Ц. Кюи в московском Новом театре. Он часто гастролирует в Санкт-Петербурге, в Мариинке и театре «Эрмитаж», в Одессе, в Киеве, в Нижнем Новгороде. Знакомится с писателями Леонидом Андреевым, Николаем Телешовым, с Антоном Павловичем Чеховым, с одним из руководителей Художественного театра Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко. Слава его растет.

В 1903 году он поет Мефистофеля в опере Бойто в Мариинском театре. Его попытка спеть партию Онегина в одноименной опере Чайковского заканчивается неудачей.

Шаляпина привлекали и некоторые партии, написанные не для баса, особенно Герман в «Пиковой даме» Чайковского и Грязной в «Царской невесте» Римского-Корсакова[28]. Он мечтал о новой постановке «Руслана и Людмилы», в которой хотел петь заглавную партию, хотя и побаивался ее сложной коварной тесситуры. Он часто пел в этой опере, но другую партию – Фарлафа, и в ней был великолепен.

Последовало новое приглашение в театр «Ла Скала». На этот раз он должен был петь другого Мефистофеля, в опере Гуно «Фауст». Шаляпин договорился с Гати-Казацца, что сам выступит постановщиком оперы. Он отправил в Милан эскизы костюмов и декораций. Каково же было разочарование, когда, приехав в Милан, он увидел, что его эскизами вообще не воспользовались.

Об этом Шаляпин написал письмо Теляковскому, где, между прочим, говорится: «Гатти-Казацца начал извинительную речь о том, что декораторы-художники театра “Ла Скала” народ в высшей степени ревнивый и что когда он, директор, предложил им написать декорации по предложенным эскизам, то они обиделись и на директора и на меня так сильно, что хотели отказаться от службы, говоря: “что мы, мол, видали виды и писали декорации в самых лучших театрах Европы”. Бедняки, жалкие маленькие мещанинишки, верующие, что уж если все театры Европы, значит не может быть ничего лучше. <…> Актеров и хористов я, как мог, намуштровал, так что все-таки “Фауст” в смысле движения был очень хорош. От итальянских оперных артистов трудно ждать чего-нибудь глубокого, так как это народ в высшей степени невежественный, я глубоко уверен, что все персонажи, поющие со мной “Фауста”, едва ли даже слышали об имени Гете, а что касается того – читали ли – и речи быть не может. Это все люди, обладающие более или менее голосами, но не более»[29].

* * *

Успехи в Италии повлекли за собой приглашение петь в Монте-Карло, в театре Рауля Гинсбурга, человека, по словам Шаляпина, «известного по всей Европе, Америке, Азии, Африке и вообще во вселенной, а также, вероятно, и за пределами ее»[30].

Гинсбург оказался маленьким человеком с большим носом, умными и хитрыми глазками. Он встретил Шаляпина бурно и весело. Выговаривая по шестьсот слов в минуту, произнес приветствие, коверкая русский язык, и рассказал, что любит Россию, служил в русской армии во время русско-турецкой войны, первым вошел в Никополь и даже был ранен ударом штыка, причем показал шрам от раны, которую получил.

Шаляпин посчитал, что почтенному Раулю в то время могло быть лет четырнадцать от роду. Но все-таки это был очень милый и живой человек.

Театр Гинсбурга оказался маленьким, сцена тоже, в уборных негде повернуться, но было очень уютно и как-то изящно. Все происходившее на сцене полностью доходило до публики: не было тех огромных расстояний, как в Большом или «Ла Скала». Пролог публика приняла очень горячо и сердечно, и это воодушевило артиста. Сцену на Брокене он провел так, как редко удается. Публика устроила овацию.

Шаляпин еще не встречал такого антрепренера, как Гинсбург. Он всегда оставался весел и доброжелателен, даже когда артисты были не в форме, он все равно осыпал их комплиментами. Работалось с ним легко и радостно.

Однажды вечером, сидя с Шаляпиным в кафе и наслаждаясь зрелищем заката, Рауль Гинсбург доверительно сообщил, что написал оперу.

– В самом деле? – удивился Шаляпин.

– При помощи Бога! – еще более таинственно объявил импресарио.

Это несколько смутило Шаляпина.

– Открыть Вам, как она называется?

– Ну, скажите!

– «Иван Грозный»!

Как писал в своих воспоминаниях Шаляпин, «это было поистине фундаментальное произведение невежества и храбрости. <…> Черт знает, чего только не было наворочено в этой опере! Пожар, охота, вакханалия в церкви, пляски, сражения, Грозный звонил в колокола, играл в шахматы, плясал, умирал… Были пущены в дело наиболее известные русские слова: изба, боярин, батюшка, закуска, извозчик, степь, водка и была даже такая фраза: “Барыня, барыня, ne pleurez pas[31], барыня!”»[32].

Однако Гинсбург был искренне уверен, что написал превосходную вещь: «Это очень удивительный пиес, – убеждал он Шаляпина. – Я думаю – нет нигде другой, которая есть лучше. Все умрет, останутся только Моцарт и я, этот, который есть перед Вами! О, да! Если публик не поймет сейчас этот вещь, она поймет ее через тысячу лет»[33].

Шаляпин рассердился и сказал гениальному Раулю, что он – нахал.

– Шаляпин, за такой слова в моя Франция берут шпаги!

Шаляпин охотно согласился взять шпагу и посоветовал Гинсбургу выбрать смертоносное оружие подлиннее: он был маленький, да и руки у него были значительно короче шаляпинских. Разозлившись еще больше, Рауль убежал искать секундантов. Однако они так и не появились.

Недели две Шаляпин и Гинсбург не замечали друг друга, но после первого представления «Грозного» помирились.

Несмотря на то, что музыка Гинсбурга была сборная, сплошь состоявшая из заимствований, и, несмотря на нелепость сюжета, спектакль, по мнению Шаляпина, все-таки был поставлен и сыгран интересно. Позже, в 1911 году, он все-таки принял участие в этом спектакле. Легкомысленный Рауль Гинсбург был ему симпатичен.

* * *

Вернувшись в Россию, Шаляпин поехал отдыхать в имение Константина Коровина – Ратухино, неподалеку от станции Итларь. Тот только что построил здесь большой деревянный дом.

Поблизости от имения, окруженного лесом, протекала тихая речка Нерль, где водилось множество рыбы. В имение уже приехали архитектор Виктор Мазырин, а также Валентин Серов и Максим Горький.

Шаляпин хотел как можно скорее отправиться на рыбалку, но погода испортилась, зарядил дождь. Пришлось сидеть дома вместе со всеми. Горький уже успел поссориться с Мазыриным, и тот, взбешенный, уехал в Москву. Вскоре уехал и Горький. Трое друзей каждый по-своему пытались убить время. Серов и Коровин писали этюды. Шаляпин, скучая, сидел у окна и пел:

Вдоль да по речке,

Речке, по Казанке

Серый селезень плывет…

Он без конца повторял одно и то же.

– Федя, брось ты этого «Селезня» тянуть. Надоело, – попросил Коровин.

– Ты слышишь, Антон?[34] – сказал Шаляпин Серову, – Константину не нравится, что я пою. Плохо пою. А кто ж, позвольте вас спросить, поет лучше меня, Константин Алексеевич?

– А вот есть. Цыганка одна поет лучше тебя.

– Слышишь, Антон, Коська-то ведь с ума сошел. Какая цыганка?

– Варя Панина, – продолжал Коровин, – поет замечательно. И голос дивный.

– Ты слышишь, Антон, Коську пора в больницу отправить. Это какая же, позвольте вас спросить, Константин Алексеевич, Варя Панина?

– В «Стрельне» поет. За пятерочку песню поет. И поет как надо… Ну, погода проясняется, пойдем-ка лучше ловить рыбу…

Они взяли удочки, садки и лесы. Пошли мокрым лесом, спускаясь под горку, и вышли на луг.

Над соседним бугром, над крышами мокрых сараев, в небесах полукругом светилась радуга. Было тихо, тепло и пахло дождем, сеном и рекой.

На берегу сели в лодку и, опираясь деревянным колом, поплыли вниз по течению. Выехали на середину Нерли. Коровин отмерил грузом глубину реки. Он бросил в воду горсть пареной ржи и закинул удочки. Вытащил одну большую рыбину, еще и еще одну… Шаляпин изо всех сил дернул свою удочку, и леска оборвалась. Пока Коровин переделывал Шаляпину снасть, тот запел:

Вдоль да по речке…

– На рыбной ловле не поют, – сказал Коровин.

Шаляпин, закидывая удочку, стал петь еще громче:

Серый селезень плывет…

Коровин, как был, одетый, встал в лодке и бросился в воду. Доплыл до берега и крикнул:

– Лови один!

И ушел домой.

К вечеру пришел Шаляпин. Он наловил много крупной рыбы. Весело говорил:

– Ты, брат, не думай, я живо выучился. Я, брат, теперь и петь брошу, буду только рыбу ловить. Антон, ведь это, черт знает, какое удовольствие. Ты-то не ловишь!

– Нет. Я люблю смотреть. А сам не люблю ловить.

И отдых прошел в полной гармонии интересов всех присутствовавших и в наслаждении природой[35].

Май пролетел быстро, и Шаляпину пора было собираться в дорогу, во Францию: он должен был петь «Мефистофеля» на открытой сцене в Оранже, на развалинах древнего римского амфитеатра.

– Знаешь, Костенька, – говорил он, прощаясь с Коровиным, – вот все говорят, какой я разгильдяй. Усатов, когда пишет мне, называет меня лодырем. А ведь, в сущности, я придерживаюсь железной дисциплины. Я знаю, когда могу себе что-то позволить, а когда нет.

И время, проведенное здесь – часть моей работы. Певцу обязательно надо раз в год от всего отключиться, уехать на природу, лежать на спине и слушать, как шумят волны, смотреть на облака, собирать цветы, наслаждаться жизнью, ни о чем не думая, словом, обновить свой организм. Как ни крути, голос есть инструмент и составная часть тела; если оно не функционирует, и голос не будет функционировать как надо. Не говоря уже о нервной энергии, о том, как она расходуется на сцене. Только на природе можно обновить свой организм и подготовить его к новым испытаниям.

И, лукаво прищурившись, добавил:

– А что, не продашь ли мне именьице? А? Зачем оно тебе?

Коровин уже был готов согласиться, к тому же, за Шаляпина ходатайствовал Теляковский. Но оказалось, что дом для Шаляпина маловат. Тогда, весной 1905 г., артист купил лесное имение по соседству. По проекту художника был построен дом в русском вкусе. Место называлось Ратухино.

* * *

Разразилась русско-японская война 1904–1905 годов, в которой Россия потеряла значительную часть своего флота, понесла большие людские потери, утратила сферы влияния в Манчжурии и Корее и часть Южного Сахалина; все это вызвало нестабильность в стране.

Революция 1905 года привела к максимальной поляризации политических сил в России. С одной стороны, революционное рабочее движение, которое стремилось к свержению самодержавия. С другой – поднимали голову право-националистические элементы, среди которых выделялись черносотенцы. Они не брезговали террористическими акциями. Тех, кого считали своими политическими противниками, они не только клеймили на страницах своих газет, но и избивали, и даже убивали. То было действительно «смутное время», когда все более или менее известные люди были на виду, и их пристрастно оценивали представители и тех, и других общественных сил. И те, и другие стремились привлечь их на свою сторону.

Предметом особо пристального внимания стал Федор Иванович Шаляпин. Его популярность была огромна, хорошо была известна его дружба с Горьким, все знали о концертах, которые он дает для рабочих, и об огромных суммах денег, пожертвованных революционным организациям. Когда же на концерте в Большом театре по требованию зрителей с галерки он спел «Дубинушку», атмосфера вокруг его имени накалилась. Если сначала Шаляпин получал письма от левых анархистов, которые угрожали убить его за то, что он «оторвался от народа» и разбогател, будучи «прислужником царизма», то теперь аналогичные письма поступали из противоположного лагеря. Крайнее недовольство его поведением выражал и двор.

Теляковскому приходилось нелегко, но он твердо решил отстоять своего любимого артиста. Он был вынужден подать служебную записку о случае с «Дубинушкой» и с него требовали, как минимум, уволить Шаляпина с императорской сцены. К счастью, царица Александра Федоровна придерживалась другого мнения.

– Шаляпин, прежде всего, артист, – сказала она министру двора, – и это надо принимать во внимание при суждении о его поступке, а не делать из него опасного революционера, умышленно и сгоряча.

– До чего же мы дойдем, если в Императорских театрах будут петь «Дубинушку»? – возражал министр.

– А к чему мы придем, если без всякой необходимости толкнем Шаляпина в объятия революционеров? – ответила ему царица.

– Именно так, – поддержал ее Теляковский. – Если мы уволим Шаляпина с императорской сцены, революционеры примут его с распростертыми объятьями. Вы не можете посадить его в тюрьму, он слишком хорошо известен за границей. Невозможно также и запретить ему петь. Он начнет петь где угодно, и «Дубинушку» услышат не только москвичи и петербуржцы, но и вся провинция. И это настолько наэлектризует массы, что полиции ничего другого не останется, как закрывать театры один за другим, а Шаляпину придется уехать. Кстати, он скоро должен петь на четырех бенефисах: два в пользу оркестра и два в пользу хора. Сборы ожидаются большие. Если мы ему запретим эти выступления, все будут недовольны и встанут на его сторону. Будут говорить, что он безвинно пострадал, и мы сами создадим ему ореол мученика.

– Так что вы предлагаете? – раздраженно спросил министр.

– Считать его проступок нарушением цензурных правил. Не надо придавать ему политический характер. Я начислю ему денежный штраф.

– И только?!

– Если вы не примете мое предложение, я подам в отставку, – не отступал Теляковский. – Не по причине моей дружбы с Шаляпиным, а по причине последствий, которые я не смогу контролировать.

– Отложим пока этот разговор, – предложила царица.

Когда вопрос утратил свою актуальность, двор смягчил свою позицию, и «проступок» Шаляпина был предан забвению[36].

Начало нового сезона принесло новые осложнения. Шаляпина настиг тяжелый насморк, от которого начался синусит. Сделанная операция не принесла облегчения. Образовались фистулы, пришлось удалять зубы с тем, чтобы вытянуть гной из синусов. В таком состоянии он не мог петь в «Жизни за царя», которой традиционно открывался сезон в Большом театре. Однако некоторые были склонны считать это еще одним политическим выпадом певца. В черносотенной газете «Вече» была опубликована статья, в которой Шаляпина обвиняли в «непатриотичном поведении». Подобные же статьи появились в «Русской земле» и в «Московских ведомостях». Они отличались особым ехидством: «В этом году оканчивается срок контракта, заключенного Дирекцией Императорских театров с г. Шаляпиным. Все думали, что с окончанием контракта окончится и служба этого артиста на императорской сцене <…> После того, что было за последнее время, никому и мысли не приходило в голову, что г. Шаляпин может все-таки остаться на той сцене, которая так несимпатична ему по многим причинам и, прежде всего, потому, что она – Императорская. <…> Та к казалось, но на самом деле выходит иначе. Из достоверных источников сообщают, что Дирекция Императорских театров не только не отказывает г. Шаляпину от места, но даже прибавляет к его и без того непомерно высокому жалованью еще несколько тысяч и намерена вновь заключить контракт на несколько лет. Перспектива долголетнего контракта и получения огромного казенного содержания очень, по-видимому, улыбается и г. Шаляпину. Он любит Горьких и Андреевых, любит весь “торжествующий пролетариат”, но еще больше, оказывается, любит казенные деньги»[37].

В адрес Большого театра на имя Шаляпина стали поступать анонимные письма: левые угрожали его убить, если он выступит в «Жизни за царя», а правые – если не выступит. Не зная, как быть, Теляковский попросил московского градоначальника А. А. Рейнбота принять Шаляпина, поговорить с ним и по возможности защитить от всевозможных нападок. Рейнбот назначил время приема, но Шаляпин его проспал. Рейнбот снова назначил встречу, но Шаляпин опять не пришел. Рейнбот был не на шутку обижен. Положение Шаляпина еще более усложнилось, когда он отказался подписать обязательство не участвовать в деятельности нелегальных политических партий, непременное для всех, кто служил в Императорских театрах (он не был членом ни одной партии, ни левой, ни правой).

– Что он делает? – восклицал перепуганный Коровин. – Убили же Герценштейна! И нас всех поубивают!

Успокойтесь, – уговаривал его Теляковский. – Театральных художников пока не убивают.

В конце концов, узнав, что Шаляпин поправляется, Теляковский придумал единственный возможный выход из запутанной ситуации:

– Приглашу-ка я Шаляпина в Петербург. Пусть споет Сусанина в Мариинском. Тем самым мы покажем, насколько глупы выдумки о том, что он, якобы, против оперы «Жизнь за царя». И к тому же, мы его вытащим из этой накаленной московской атмосферы.

Но самым счастливым обстоятельством для Шаляпина оказалось то, что ему скоро предстояли заграничные гастроли.

В один поистине прекрасный день, – как пишет в своих воспоминаниях Федор Иванович, – к нему приехал Сергей Павлович Дягилев и сообщил, что предлагает ехать в Париж, где он хочет устроить ряд симфонических концертов, которые ознакомили бы французов с русской музыкой в ее историческом развитии.

Шаляпин с восторгом согласился, уже зная, как интересуется Европа русской музыкой и как мало русская музыка известна в Европе.

Перед приездом в Париж Шаляпин гастролировал в Монте-Карло, где он снова пел в театре Рауля Гинсбурга. На этот раз, кроме «Мефистофеля» Бойто, он выступил в роли Дон Базилио в «Севильском цирюльнике» Россини. Спел он также, впервые в своей карьере, и Филиппа в «Дон Карлосе» Верди. Затем вместе с театром Гинсбурга перебрался в Берлин.

По приезде в Париж Шаляпин сразу понял, что затеяно серьезное дело и что его воплощают с восторгом. Дягилев сообщил, что хотя помещение[38] для концертов снято в «Гранд Опера», положительно нет возможности удовлетворить публику, желающую слушать русскую музыку.

Выступления начались исполнением первого действия «Руслана и Людмилы», что очень понравилось публике. Потом Шаляпин с успехом пел арию Варяжского гостя из «Садко», Галицкого из «Князя Игоря», песню Варлаама из «Бориса Годунова» и ряд романсов под аккомпанемент фортепиано.

Концерты прошли с триумфальным успехом. Это подало Дягилеву мысль показать в будущем сезоне русскую оперу. Он собирался исполнять «Садко» в переводе на французский язык и «Бориса Годунова» на русском.

Впервые за долгое время Шаляпин чувствовал себя счастливым. Было о чем рассказать Максиму Горькому, с которым он вскоре встретился на Капри.

Вершины творчества

Сезон 1907–1908 годов Шаляпин начал в Петербурге в Мариинском театре спектаклями «Лакме», «Фауст», «Руслан и Людмила», «Мефистофель» и «Юдифь». Теляковский без колебаний подписал с ним контракт на пять ближайших сезонов.

В середине октября Федор Иванович отправился на первые свои заокеанские гастроли, в Америку: у него был договор на «Мефистофеля» Бойто, «Севильского цирюльника» Россини и «Дон Жуана» Моцарта (предстояло впервые петь партию Лепорелло).

О «суровой стране бизнесменов» Шаляпин слышал много необычного и даже фантастического. Он с нетерпением ждал, когда сможет сойти на американский берег. Шесть дней и ночей путешествия по неспокойному океану тянулись бесконечно.

Он коротал время, играя в карты в салоне парохода с одним французом, который уже раньше побывал в Америке.

– Не ждите светлых впечатлений, – говорил он, – американцы – люди эксцентричные и поверхностные. Их интересуют только деньги. Вы, как подлинный европеец, вряд ли будете хорошо себя чувствовать в их обществе.

Шаляпин пытался ему возражать:

– Я пока знаком только с двумя американками, живущими в Лондоне. Да, они были несколько эксцентричны, но любили искусство и внимательно относились к артистам. Как-то летом, перед гастролями в Оранже я получил от них телеграмму с приглашением приехать на один вечер в Лондон, спеть несколько романсов в гостиной для их богатых друзей. Я в это время жил в деревне и спокойно ловил рыбу. Не желая ехать, я ответил телеграммой же, назначив невероятные условия приезда, но это не смутило их, они тотчас ответили согласием, и, волей-неволей, я оказался вынужденным ехать в Лондон. И не пожалел. Я пел русские романсы на русском языке, и это произвело должное впечатление. Меня заставляли бесконечно бисировать. Я понравился. Все было удивительно просто и свободно. Ужинали а-ля фуршет, кто стоял, кто сидел, все весело болтали, относясь ко мне мило и радушно. Ни следа какого-либо высокомерия или надменности.

– Просто не верится! – воскликнул француз. И что же, не было никаких странностей?

– Ну, пожалуй, – усмехнулся Шаляпин, – разве что вот это. Я был у них в гостях. Поздним летним вечером из сада доносился громкий свист соловья, перекрывавший гомон множества людей. Странно, подумал я, откуда взялся этот бесстрашный соловей? Да и петь ему не время среди лета. Не в клетке ли он сидит? Но мажордом объяснил мне, что птица, вернее, джентльмен, умеющий свистеть соловьем, сидит на дереве и исполняет обязанности его, и что ему платят, как всем артистам. Вот это, пожалуй, было несколько странно.

– Вот видите! – обрадовался француз. Я же вам говорю: «Они все немного…» И он повертел пальцем у виска.

Наконец, пароход вошел в гавань Нью-Йорка. Прежде всего внимание Шаляпина привлекла статуя Свободы, символический подарок Франции Америке. Он стал вслух восхищаться грандиозностью монумента, его простотой и величием. Но француз, который всю дорогу немножко подтрунивал над его представлениями об Америке, сказал:

– Да, статуя хороша, и значение ее великолепно! Но обратите внимание, как печально ее лицо. И почему она, стоя спиной к этой стране, так пристально смотрит на тот берег, во Францию?

Скептицизм француза надоел Шаляпину еще дорогой, и он не придал значения его словам. Уже на пристани его встретили какие-то «бизнесмены» – деловые люди, театральные агенты и репортеры, все люди крепкой кости и бритые. Они засыпали его вопросами:

– Хорошо ли вы путешествовали?

– Где вы родились?

– Вы женаты?

– Какие у вас отношения с женой?

– Вы сидели в тюрьме?

– Каковы ваши политические взгляды?

Как пишет Федор Иванович в своих воспоминаниях, он был очень удивлен и даже несколько тронут их интересом к себе, добросовестно рассказал им о своем рождении, женитьбе, вкусах, сообщил, что в тюрьме еще не сидел, и привел пословицу, которая рекомендует русскому человеку не отказываться ни от сумы, ни от тюрьмы.

– Олл райт, – сказали они и сделали «бизнес»: на другой день мне сообщили, что в газетах напечатали про меня нечто невероятное: я – атеист, один на один хожу на медведя, презираю политику, не терплю нищих и надеюсь, что по возвращении в Россию меня посадят в тюрьму[39].

Шаляпина поселили в великолепной гостинице, роскошной, как магазин дорогой мебели. За обедом кормили крабами, лангустами. Пища была какая-то протертая, как будто ее уже предупредительно жевали заранее, чтобы не утруждать гостя.

До начала репетиций оставалось еще шесть дней. Он проводил время в прогулках по Нью-Йорку Город произвел на него удивительное впечатление. Все живое в нем стремительно двигалось во всех направлениях, словно разбегаясь в ожидании катастрофы. Ехали по земле, под землей, по воздуху, поднимались в лифтах на 52 этаж – и все это с невероятной быстротой, оглушающим грохотом, визгом, звоном и рычанием автомобильных рожков. Вокруг стоял такой адский шум, как будто кроме существующего и видимого города сразу строят еще такой же грандиозный, но невидимый. В этой кипящей каше человеческой он чувствовал себя угрожающе одиноким, ничтожным и ненужным. Люди бежали, скакали, ехали, вырывая газеты из рук разносчиков, читали их на ходу и бросали себе под ноги; толкали друг друга, не извиняясь за недостатком времени, курили трубки, сигары и дымились, точно сгорая.

Он обошел многочисленные мюзик-холлы, которыми славится Нью-Йорк. Их программы показались ему интересными и развлекательными, но хотелось увидеть настоящий драматический театр. Шаляпин стал расспрашивать, где можно посмотреть какой-нибудь серьезный спектакль. Он предпочел бы драму Шекспира. Один американский журналист объяснил, что в Америке отношение к театру совсем другое, чем в Европе.

– Здесь, – сказал он, – люди так много работают, что у них нет желания смотреть драмы и трагедии. Жизнь и так достаточно драматична. Вечером хочется посмотреть что-нибудь веселое, забавное.

Это объяснение еще больше усилило гнетущее чувство одиночества. Он не раз вспоминал слова француза, своего сотоварища по путешествию на пароходе… Единственным утешением были музеи, где он обнаружил много прекрасных вещей, но все они были вывезены из Европы.

Наконец Шаляпин оказался в «Метрополитен-опера». Наружный вид театра напоминал солидные торговые ряды, а внутри все было отделано малиновым бархатом. По коридорам ходили очень деловитые люди, насквозь равнодушные к театру.

Уже в самом начале репетиций «Мефистофеля» Шаляпин убедился, что опера ставится по обычному шаблону, все было непродуманно до карикатурности. Никто не обращал внимания на пожелания и замечания Шаляпина. Накануне премьеры он почувствовал себя настолько издерганным и больным, что послал дирекции записку, что не в состоянии играть.

В тот же день после обеда в отель явилась длинная костлявая дама в очках, с нахмуренными бровями и сурово опущенными углами рта.

– Шаляпин – это вы? – спросила она.

Убедившись, что перед ней именно тот, кто ей нужен, докторша велела ему лечь в постель и вынула из своей сумки аппарат для промывания кишечника. Уверения в том, что он болен не в этом смысле, не помогали. Тогда он взмолился:

– Буду петь, только уйдите от меня!

Шаляпин дебютировал в «Метрополитен-опера» 7 ноября 1907 года в опере А. Бойто «Мефистофель». Он исполнил партию довольно хорошо, хотя и чувствовал себя измученным. Однако критики были несколько разочарованы. В театре, как пишет иронически в своих воспоминаниях Шаляпин, «видимо, ожидали, что я выйду на сцену, гаркну и вышибу из кресел первые шесть рядов публики. Но так как я не изувечил американских ценителей пения, на другой день в газетах писали приблизительно так:

– Какой же это русский бас? Голос у него баритонального тембра и очень мягкий»[40].

Оказалось, что американская пресса предупредила общество, что в России теноров нет совсем, а вот русский бас – явление исключительное. Критики отнеслись к Шаляпину снисходительно, но о характере его игры, о присущем ему понимании ролей ничего не говорили.

В то же время в Нью-Йорке гастролировал и знаменитый венский дирижер Густав Малер. Начали репетировать «Дон Жуана». Малер пришел в полное отчаяние, не встретив ни в ком той любви, которую он сам неизменно вкладывал в дело. Все и все делали наспех, как-нибудь, ибо все понимали, что публике решительно безразлично, как идет спектакль. Она приходила «слушать голоса» – и только.

Шаляпин пел «Севильского цирюльника» и, как ему казалось, имел значительный успех. Каково же было его изумление, когда он получил по почте вырезки из газет, где его ругательски ругали как «сибирского варвара», который, изображая Дон Базилио, «профанирует религию».

Накануне отъезда к нему явились журналисты и стали спрашивать о его впечатлениях от Нью-Йорка. Федор Иванович не упустил случая показать им газетные вырезки, в которых его ругали за «профанацию религии», и откровенно заявил, что они далеки от тонкого понимания искусства. Напомнив, что комедия «Севильский цирюльник» написана французом, опера – итальянцем, а он, русский певец, играет в ней испанского священника, Шаляпин холодно объяснил им, что они и не будут понимать искусство до той поры, пока сами не создадут американских Бомарше и Россини. Журналистам это не понравилось. Впоследствии один знакомый из Америки сообщал Шаляпину, что после его «отъезда нью-йоркские газеты много писали о его неблагодарности, неблаговоспитанности и прочих грехах»[41].

Потом он несколько раз получал приглашения из Нью-Йорка, но всегда отклонял их.

* * *

Из Америки Шаляпин уехал в Монте-Карло, где спел «Мефистофеля», а оттуда в Париж. Планы Дягилева осуществились не полностью: постановка «Садко» на французском языке не состоялась, зато «Борис Годунов» в парижской «Гранд Опера» прошел великолепно. Исполнители, да и все элементы спектакля, выглядели достойными музыки Мусоргского. Шаляпин был в прекрасной форме. Постановка «Бориса Годунова» стала центральным событием сезона.

В Париже Шаляпин записал также несколько пластинок для фирмы «Граммофон», с которой сотрудничал уже не один год.

Следующие серьезные гастроли были у Шаляпина в Южной Америке, в театре «Колон» в Буэнос-Айресе (1908 г.). Контракт был подписан на «Мефистофеля», «Севильского цирюльника» и «Дон Жуана» – всего на пятнадцать спектаклей.

Морское путешествие в Южную Америку оказалось замечательно веселым и спокойным. В течение восемнадцати суток море не шелохнулось, корабль плыл точно по стеклу. При переезде через экватор команда устроила празднество в честь Нептуна, купали людей, впервые пересекавших экватор, в том числе и Шаляпина. Эта английская забава, описанная еще Гончаровым, оказалась смешной до слез.

Город привел путешественника в восторг своей живостью, красивой пестротой и какой-то блестящей праздничностью. Казалось, что люди здесь трудятся играючи. Все напоминало Европу: и масса людей латинской расы – итальянцев, португальцев, французов, испанцев, и характер зданий, и, наконец, только что отстроенное прекрасное здание театра «Колон». На дело здесь тоже смотрели по-европейски, и спектакли, прилично поставленные, шли с большим успехом.

* * *

Еще во время пребывания в Париже Шаляпин получил приглашение от нового директора миланского театра «Ла Скала» поставить «Бориса Годунова». Зная приблизительно вкусы итальянской публики, Шаляпин подумал, что Мусоргский ей не понравится, и сказал об этом директору. «Но я – итальянец, – резонно возразил тот, – и меня эта опера потрясает. Почему же вы думаете, что другим итальянцам она не понравится?».

Директор обещал дать оперу хорошему знатоку для перевода либретто на итальянский язык. «Будет обидно, если все тонкости этого прекрасного либретто не дойдут до публики. Но в этом случае, – он испытующе посмотрел на Шаляпина, – вам придется петь по-итальянски».

Шаляпин согласился. Он любил миланскую публику, сколь впечатлительную, столь же и взыскательную, и его увлекала мысль представить ей великое произведение русского оперного искусства.

Возвратившись на родину, он узнал, что дирекция «Ла Скалы» уже заказывает Головину эскизы декораций. Вскоре и сам он получил партитуру с переводом, сделанным очень плохо. Шаляпин обратился к дирижеру петербургского балета Риккардо Дриго, итальянцу по происхождению, и они вместе перевели оперу заново.

В Милане чуть ли не первым его встретил портье театра, Джиованино. Он знал об успехе Шаляпина в Париже и очень интересовался новой оперой.

– А, синьор Шаляпино, Россия должна сказать нам свое слово вашими устами! Да! Да! Она должна говорить миру, как говорим мы, итальянцы!

– Вот подите-ка, – думалось Шаляпину, – каков Джиованино, портье!

Эти люди не уставали удивлять его. Он был поражен тем, как верно и проникновенно понимал музыку Мусоргского Эдоардо Витале, по словам Шаляпина, хороший музыкант и прекрасный дирижер. «Оркестр играл великолепно, божественно, он являлся как бы куском воска в руках талантливого дирижера, и дирижер вдохновенно лепил из него все, что он хотел в любой момент»[42], – писал потом Шаляпин.

Естественно, что во время репетиций ему приходилось многое показывать и объяснять артистам и хору. К его замечаниям все относились с редким вниманием. Единственное затруднение возникло в сцене молитвы в келье у Пимена: хору никак не удавалось создать необходимую атмосферу. В то время хористы в итальянских театрах не были профессиональными певцами. Вне сцены это были рабочие люди, хотя голоса у всех поставлены самой природой и тонко развит слух. Они звучали прекрасно, когда надо было петь forte.

Но тихого, минорного piano добиться от них было трудно. Пришлось поставить хор далеко за кулисами и дирижировать вспышками электрической лампочки, кнопка которой помещалась под рукой дирижера в оркестре. Таким образом достигался необходимый эффект тихого молитвенного пения за стенами кельи Пимена.

Репетиции шли гладко, но в день премьеры (1 января 1909 года) Шаляпин чувствовал себя так, словно его поджаривали на раскаленных углях. Что, если вдруг не понравится опера? Уж он-то знал, как будут себя вести темпераментные итальянцы…

Когда раздались первые аккорды оркестра, он слушал их, стоя за кулисами. Пели хорошо, играли отлично, но все-таки, как вспоминал Федор Иванович, от волнения казалось, что театр качается перед ним, как пароход на море в дурную погоду. После первой картины раздались дружные аплодисменты. Дальше успех все возрастал. Итальянцы, впервые видевшие оперу-драму, были изумлены и взволнованы, они слушали, затаив дыхание. Все было тонко понято и принято как-то особенно сердечно.

Безумно обрадованный, Шаляпин плакал, обнимал артистов, целовал их. Хористы, музыканты и плотники – все участвовали в этом празднике, а милый портье Джиованино вел себя так, будто самолично написал «Бориса Годунова». О спектакле вышли прекрасные критические статьи, а Шаляпина в роли Бориса сравнивали с великими итальянскими трагиками Томмазо Сальвини и Эрнесто Росси.

За кулисы к Шаляпину часто заглядывал бас Джулио Чирино, обладатель прекрасного голоса, певший Пимена. «Борис Годунов» ему страшно нравился. Он находил, что Шаляпин играет хорошо, но при этом говорил коллегам: «Жаль, что у Шаляпина голос хуже моего! Я, например, могу взять не только верхнее соль, но и ля-бемоль. Если бы я играл Бориса, пожалуй, у меня эта роль вышла бы лучше. В сущности – игра не так уж сложна, а пел бы я красивее».

Чирино не скрывал своего мнения и от Шаляпина. Очень деликатно он всегда просил разрешения смотреть, как гримируется русский артист, и при этом жаловался, что в Италии нет таких хороших париков, бород и усов.

Сыграв последний спектакль, Шаляпин позвал Чирино и сказал: «Милый друг, вот тебе парик, борода и усы для Бориса, вот тебе мои краски! Я с удовольствием подарил бы тебе и голову мою, но она необходима мне!»[43] Чирино был тронут и очень благодарил.

Через год Шаляпин снова был в Милане и однажды, идя по улице Виктора Эммануила, вдруг увидел, что через дорогу, расталкивая прохожих, к нему бежит Чирино.

– Бон джиорно, амико Шаляпин! – вскричал он и расцеловался с Шаляпиным на глазах у изумленной публики. В ответ на вопрос, к чему такая экзальтация, Чирино сообщил следующее: «Я понял, какой ты артист! Я играл Бориса и провалился! Я сам знаю, что играл ужасно! Все, что казалось мне таким легким у тебя, представляет непобедимые трудности. Грим, парики, – ах, все это чепуха! Я рад сказать и должен сказать, что ты – Артист! Я должен сказать, что не умел ценить тебя! Я люблю искусство, и вот я тебе целую руку!»[44]

Это было слишком, но Шаляпина тронула эта похвала товарища. Он вспомнил, как достаточно давно, отдыхая на даче Любатович, где он проходил с Рахманиновым самые трудные места роли, он любил раздеться догола и бродить по берегу речки, репетируя самые сложные фрагменты. Рахманинов говорил, что он сумасшедший, а Шаляпин отвечал, что сможет играть Бориса только после того, как погуляет в чем мать родила и влезет в шкуру царя.

Выходя на сцену, он стал чувствовать, что он и есть Борис. Возникало странное и жуткое ощущение, от которого мурашки пробегали по телу. Рядом с Борисом в нем существовал и Шаляпин, который пел, следил за интонациями и музыкальным ритмом, наблюдал за жестами Бориса до мельчайших деталей, до движения мизинца на руке – он уже не мог различить, на своей собственной или на руке царя Бориса Годунова.

* * *

Из Милана Шаляпин поехал в Монте-Карло: по просьбе своего приятеля Гинсбурга он выступил в роли хана Асваба в его опере «Старый орел». Пел также в «Русалке» А. С. Даргомыжского на итальянском языке. Побывав в Киеве и выступив там с концертами, направился в Париж: начинался новый «Русский сезон», организованный Дягилевым.

На этот раз парижской публике были представлены оперы «Псковитянка» и «Юдифь», а также первый акт «Руслана и Людмилы». Во время этих гастролей Шаляпин познакомился с Жюлем Массне и смог прослушать в исполнении композитора написанную специально для него оперу «Дон Кихот».

* * *

Лето 1909 года Шаляпин провел в России. Он заехал в школу, построенную в Александровке, главным образом, на его средства.

Еще в 1903 году, выступая в Нижнем Новгороде, он слышал от Горького, как плохо обстоят дела с народным образованием. В селе Александровка близ Нижнего дела были особенно плохи. Детям просто негде было учиться.

В 1903 году на Шаляпина обрушилось тяжкое горе – умер его первенец, четырехлетний сын Игорь. Маленький «Ляляпин» (так он отвечал на вопрос, как его фамилия) был сообразительным, очаровательным ребенком, имел абсолютный слух и отчетливо выраженный актерский дар. Шаляпин его обожал. После смерти сына Шаляпин погрузился в глубокое отчаяние, ему приходили в голову даже мысли о самоубийстве. К счастью, присущая ему воля к жизни помогла преодолеть эти саморазрушительные порывы.

Решение оказать щедрую поддержку постройке школы для неизвестных ему бедных детишек вернуло его к жизни и исцелило душу.

Школа получилась просторная, удобная. В ней была огромная аудитория, в которой размещались три класса, хорошая библиотека и квартира для учителя[45].

Заехал он и в Казань, где встретился с друзьями юности и приятелями своего отца.

– Да, бедному Ивану Яковлевичу действительно ничем нельзя было помочь, – пробурчал один из писарей.

– Да, слишком поздно все пришло. Он уже был не в состоянии принимать помощь, – мрачно сказал Шаляпин, и глухо добавил:

– И матери я тоже не успел помочь.

В 1896 году Шаляпин привез отца к себе в Москву. Тот чувствовал себя неловко у сына, который достиг уже большой известности. Он просто не мог поверить в то, что такое «пустяшное дело», как театр, принесло Федору и славу, и деньги. «Он не верил даже стулу, на котором сидел», – вспоминал потом Шаляпин. Особенно невыносимо для Ивана Яковлевича было то, что сын пытался отвадить его от алкоголя. Не раз он сбегал в трактир, где выклянчивал выпивку, хвастаясь тем, что он отец известного певца.

Однажды, не зная, что с ним делать, Шаляпин запер отца в комнате и спрятал его сапоги. Но ни снег, ни лютый мороз не помешали Ивану Яковлевичу босиком сбежать в трактир. Наконец он заявил, что больше не может жить у Федора. Он уехал в деревню Сырцово, обещая там купить домик на деньги, полученные от сына. Дом так и не был куплен. Иван Яковлевич кончил свои дни в прогнившем, вонючем домишке, полном тараканов, у какой-то крестьянки, которая пустила его к себе ради того, чтобы безжалостно обирать беспомощного старика.

Шаляпин тогда дал ряд концертов в городах Поволжья. Последний концерт он пел в Самаре. Там он отправился искать могилу своей матери. Могильщик не смог ему указать место, где в тот год хоронили бедняков, умерших в городской больнице. Какой-то священник отвел его в дальний угол кладбища и показал холмик, заросший сорной травой.

– Кажется, это здесь, – сказал он неуверенно.

* * *

Новый сезон Шаляпин начинает, выступая попеременно то в Москве, то в Петербурге. Параллельно с концертами он готовит роль Дон-Кихота. Премьера этой оперы планировалась на февраль 1910 года в Монте-Карло. Уже в январе он приезжает туда, чтобы репетировать с Массне.

Шаляпин очень любил созданного Сервантесом «рыцаря печального образа» и приложил немало усилий для того, чтобы перевести его на язык оперы. Ему хотелось, чтобы при первом же его появлении публика улыбалась: «да, это же он, наш старый знакомый». Исходя из внутреннего содержания образа, он искал соответствующий ему внешний облик, который стал бы амальгамой комического и трогательного, фантазий и беспомощности, воинской доблести и детской слабости, гордости кастильского рыцаря и доброты, милосердия святого.

Усилия увенчались успехом. По поводу премьеры (19 февраля 1910 года) критика пишет: «Рыцарь Шаляпина в некоторых чертах даже превосходит оригинал Дон Кихота. Он никогда не бывает смешон, даже в моменты, когда отдается самым обманчивым иллюзиям. Его всегда окружает ореол возвышенного идеализма. Он порой кажется святым, заблудившимся в этом мире. Внешние конфликты, переживаемые им, незначительны, но внутренний конфликт, в котором Дон Кихот постоянно находится с внешним миром, поднимает его на высоту трагизма и действует потрясающим образом»[46].

Осенью того же года Шаляпин ставит «Дон Кихота» в московском Большом театре. Исполнение им роли Дон Кихота в спектакле Большого театра было тепло встречено и зрителями, и критикой. Но все-таки не было того восторга, с которым встретили спектакль в Монте-Карло. Причины кроются в недостатках самой оперы – и ее музыки, и драматургии. Ю. Энгель в «Русских ведомостях» отмечает: «…Чего стоит один грим и весь внешний вид артиста! И потом – эта необычайная ясность и выразительность декламации, столь усиливающей действие музыки Массне. Особенно поражает гибкость и разнообразие тембров, в которые г. Шаляпин соответственно художественным требованиям момента умеет окрашивать свой голос. Вот бы чему поучиться у него молодым (да и не молодым) певцам. И все-таки, как ни оригинален образ, созданный г. Шаляпиным, он только удивляет, а не трогает. Виновата здесь, думается, прежде всего сама опера, с которой даже и руке мастера трудно стереть следы фальши, румян»[47].

И правда: только любовь Шаляпина к герою Сервантеса и его непревзойденный талант могли вдохнуть жизнь в это, наверное, самое слабое произведение Массне. Без Шаляпина в главной роли эта опера довольно скоро исчезла с подмостков мирового театра. Редкие попытки известных басов, в том числе и югославского певца Мирослава Чангаловича, вдохнуть в нее новую жизнь, не имели успеха.

* * *

Шаляпину 37 лет. Он находится на вершине творческих сил: возможности его вокальной техники безграничны, воздействие его актерского таланта граничит с магией. Недостаточность полученного в юности образования он возмещает своей способностью «пожирать знания», и его уже нельзя считать необразованным человеком. Его популярность как в России, так и за границей, ни с чем не сравнима.

Накануне катастрофы

В 1910 году Шаляпин снова посещает Александровку и дает концерт для учеников построенной им школы. Затем следуют концерты в Нижнем Новгороде, Риге, Вильно, Варшаве. Оттуда он едет на самый юг Российской империи, в Тифлис и Баку, потом на Волгу, в Астрахань. В Петербурге проходит его концертное исполнение финальной сцены Вотана из «Валькирии» Р. Вагнера.

Начало 1911 года застает Федора Ивановича в Петербурге: он поет Галицкого в «Князе Игоре» и Бориса в новой постановке оперы, осуществленной Всеволодом Мейерхольдом. По поводу этой премьеры критик Ю. Беляев писал в «Новом времени»:

«Мне хочется выделить его Бориса Годунова из всего, что за последнее время показал нам Шаляпин. И вот почему: Борис все еще не кончен… Я не пропустил в Петербурге ни одного представления „Годунова” и с радостью замечал, что в этом огромном сценическом создании открывались все новые и новые черты <…> И это „новое”, это perpetuum mobilе шаляпинского творчества, есть залог его бессменного успеха. <…> Несмотря на всю полноту впечатления, чувствуется, что артист скажет нам еще и еще»[48].

На этом спектакле случился известный скандал, связанный с тем, что Шаляпин, якобы, «преклонил колени» перед царем, скандал, который принес артисту множество неприятностей и горя. На самом деле он оказался случайным участником несколько необычного события, которое вызвало множество толков, совершенно незаслуженно обрушившихся на голову Шаляпина.

Случай, о котором пойдет речь, имел длительную предысторию.

А именно: артисты Императорских театров после двадцати лет работы на сцене уходили на пенсию, размер которой определялся разрядом их жалования к моменту окончания службы. Еще в девяностые годы XIX века хористы Императорских театров выражали недовольство размером своей пенсии, которая едва обеспечивала самое скромное существование. Однако повышение пенсий зависело не от Дирекции Императорских театров, но от Закона о пенсиях. Прежние директора Императорских театров, Всеволожский и князь Волконский, не раз поднимали этот вопрос, но безрезультатно. А хористы стояли на своем. Они упрямо повторяли:

– Вы все можете.

– Если бы Вы захотели, то уладили бы это дело.

– Все зависит от Вас.

При Теляковском дело все-таки сдвинулось с места. В обход Закона о пенсиях, он переводил тех, кто должен был выйти на пенсию, в платный разряд солистов третьей категории, что позволило почти вдвое увеличить размер пенсии. Затем произошло повышение окладов, и разница между жалованием действующего хориста и его пенсией снова увеличилась. Хористы снова выставили требование увеличить их пенсии. Особенно часто эти требования повторялись в 1907 году: хористы стали требовать платить им пенсии, исходя из жалования солистов второй категории.

Теляковский находил это требование неразумным и неосуществимым и энергично отверг его. Но хористы продолжали время от времени поднимать этот вопрос.

Весной 1908 года состоялось венчание Великой княгини Марии Павловны с сыном шведского короля. На первые дни после свадьбы был назначен концерт в Царскосельском дворце. Наряду с солистами, должен был выступать и хор Мариинского театра.

За несколько дней до того главный режиссер оперной труппы И. В. Тартаков сообщил Теляковскому, что хористы решили пасть на колени перед царем и передать ему прошение об увеличении пенсий. Теляковский проконсультировался с министром двора. Поскольку ожидалось присутствие дипломатического корпуса в полном составе, было решено во избежание рискованной ситуации исключить из программы все номера с участием хора. Это вызвало раздражение хористов. Они вольно вели себя на репетициях, начали опаздывать и даже не являться на работу. Теляковский сразу же ввел солидные денежные штрафы и пригрозил увольнениями.

На упомянутой премьере «Бориса Годунова» присутствовало все императорское семейство, свита двора и множество представителей высшего общества. Настроение было торжественное.

Во время сцены Бориса и Шуйского к Теляковскому обратился начальник полицейского отделения при Мариинском театре полковник Леер.

– Я случайно слышал разговоры хористов, – сказал он тихо. – Они что-то затевают, собираются с какой-то целью исполнить гимн.

Ничего подобного в Мариинском театре еще не случалось. Теляковский отправился к министру двора, барону Фредериксу.

– Кажется, затевается какая-то демонстрация.

– Какая? – обеспокоенно спросил Фредерикс.

– Не могу точно сказать.

– Какой же вы директор, если не знаете, что происходит в вашем театре, – обозлился Фредерикс.

Теляковский ответил, что театр – сложный организм и что, несмотря на все принятые меры, иногда случаются неожиданности.

– Что вы думаете предпринять? – спросил Фредерикс.

– Попытаюсь действовать по обстоятельствам.

И Теляковский отправился за кулисы. Он вызвал Тартакова:

– Как обстоят дела?

– Черт его знает, – отвечал Иоаким Викторович, – мои помощники говорят, что хористы соблюдают конспирацию, перешептываются и запираются в гримуборных. А теперь начали собираться за кулисами.

В это время как раз закончился второй акт. Солисты стали по порядку выходить на поклоны. Последним перед публикой появился Шаляпин. Как только он направился к гримуборной (занавес уже опускался, и оркестранты начали постепенно покидать свои места) на сцену ввалились хористы, упали на колени пред царской ложей и запели гимн. Подняли занавес, оркестранты быстро вернулись на свои места, появился и дирижер Коутс… Оркестр подхватил гимн, который был исполнен трижды. Шаляпин, которому хористы преградили единственный выход со сцены, был в полном недоумении. Он искал взглядом Теляковкого, но того не было в ложе.

Поскольку ему, при его росте, было неловко оставаться стоять, и совершенно не понимая, что происходит, он опустился на одно колено позади царского трона.

Хористы собирались использовать эту ситуацию, чтобы после своей «патриотической демонстрации» наконец передать царю просьбу о повышении пенсий. Они рассчитывали, что царь рассмотрит ее и проявит высочайшую милость.

Только Теляковский и Фредерикс знали, в чем дело, и насколько эта демонстрация была на самом деле «искренней» и «патриотической». Но все же Фредерикс остался доволен, потому что «манифестация» хористов придала атмосфере спектакля еще более торжественный характер.

Положение Теляковского было глупейшим. Он должен был притворяться, что ему нравится вся эта демонстрация, по сути дела, направленная против него. Еще более нелепо он себя чувствовал, когда ему пришлось зайти в царскую ложу для того, чтобы получить, как предусматривалось протоколом, разрешение продолжить спектакль.

В ложе все были в высшей степени растроганы. Все пили чай и с удовольствием высказывали свои впечатления от «грандиозной, неожиданной и необычной демонстрации патриотизма».

– Это было прекрасно, – заметил кто-то из свитских.

– Молодцы хористы! Вот так и надо принимать Императора! Ничего подобного в театре еще не случалось! – добавил другой.

Царь обратился к Теляковскому:

– Будьте любезны, передайте мою благодарность артистам, и особенно хору. Я тронут этим выражением преданности и любви.

Теляковский с поклоном удалился. Он размышлял о том, как избежать исполнения поручения царя.

– Было бы глупо и наивно притворяться перед хористами, что я ничего не понял, – говорил он Фредериксу. – Но, с другой стороны, я не могу делать вид, что не слышал высочайшего приказа. Если же я его выполню, то хористы обнаглеют и продолжат свои „патриотические излияния“, что уже будет неуместно и наведет императора на подозрения. Если же он узнает подоплеку всех этих событий, вряд ли его это обрадует.

– Да, Ваши соображения совершенно резонны, – кисло усмехнулся Фредерикс. – Но Вам придется самому сообразить, как поступить, чтобы этот дурацкий случай не выставил Вас в невыгодном свете.

Несколько поразмыслив, Теляковский приказал Тартакову: «После окончания спектакля соберите хористов и передайте им благодарность Императора за прекрасное исполнение оперы и гимна. А от моего имени передайте, что я крайне недоволен тем, что они начали петь гимн без сопровождения оркестра, что привело к искажению интонации. Напомните им также, что гимн не дозволено исполнять, стоя на коленях».

Так был исчерпан этот инцидент для всех, кроме Шаляпина.

Дело в том, что Министерство внутренних дел пожелало придать этому случаю как можно большее значение и инициировало появление в газетах правого направления следующего сообщения:

«6 января в Императорском Мариинском театре была возобновлена опера Мусоргского „Борис Годунов”. Спектакль удостоили своим присутствием Их Величества Государь Император и Государыня Императрица Мария Федоровна. После пятой картины публика потребовала исполнения народного гимна. Занавес был поднят и участвовавшие, с хором, во главе с солистом Его Величества Шаляпиным (исполнявшим роль Бориса Годунова), стоя на коленях и обратившись к царской ложе, исполнили „Боже, Царя храни”. Многократно исполненный гимн был покрыт участвовавшими и публикой громким и долго несмолкавшим „ура”. Впечатление получилось потрясающее. Его Величество, приблизившись к барьеру царской ложи, милостиво кланялся публике, восторженно приветствовавшей Государя Императора криками „ура”. В исходе первого часа ночи Государь Император проследовал в Царское Село»[49].

Этот лживый репортаж особенно неточно представлял роль Шаляпина в лицемерной демонстрации верноподданичества.

Враги артиста поторопились с обвинениями:

«Вот до чего докатился Шаляпин! Он, в 1905 году певший со сцены Большого театра „Дубинушку”, теперь в Мариинском встает на колени перед царем и поет гимн!».

Опять стали приходить анонимные письма с оскорблениями и угрозами, и разные благодетели, «озабоченные его судьбой», не давали ему покоя, но особенно старались его очернить, не щадя темперамента и подливая яда в свои писания, его знакомые, газетные фельетонисты Амфитеатров и Дорошевич.

Шаляпин был слишком крупной фигурой, слава его была слишком велика, а имя слишком легендарно, чтобы на него могли не обращать внимания. И левые, и правые стремились записать его в свои ряды и невероятно злились, когда из этого ничего не выходило. При всем при этом Федор Иванович не слишком интересовался политикой. Он попросту одним людям симпатизировал, а другим – нет. Одновременно дружил и с Максимом Горьким, который представлял крайнее левое направление, и с крайним правым монархистом бароном Стюартом.

Шаляпин болезненно переживал обрушившуюся на него бурю упреков. Особенно тяжелым ударом стало письмо Горького.

«Мне казалось, что в силу тех отношений, которые существуют между нами, ты давно должен написать мне, как сам ты относишься к тем диким глупостям, которые содеяны тобою, к великому стыду твоему и великой печали всех честных людей России.

<…> Сволочь, которая обычно окружает тебя, конечно, отнесется иначе, она тебя будет оправдывать, чтобы приблизить к себе, но – твое ли это место в ее рядах?

Мне жалко тебя, Федор, но так как ты, видимо, не сознаешь дрянности совершенного тобою, не чувствуешь стыда за себя – нам лучше не видаться, и ты не приезжай ко мне.

Письмо это между нами, конечно. Я не хочу вставать в ряд с теми, кто считает тебя холопом, я знаю – это не верно – и знаю, что твои судьи не лучше тебя.

Но если бы ты мог понять, как страшно становится за ту страну, в которой лучшие люди ее лишены простого, даже скотам доступного чувства брезгливости, если бы ты мог понять, как горько и позорно представить тебя, гения, – на коленях пред мерзавцем, гнуснейшим из всех мерзавцев Европы»[50].

Идейные пристрастия не позволяли Горькому ценить дружбу выше «революционного императива». Он мог любить Шаляпина только в пределах своего мировоззрения. А вот Шаляпин любил Горького вне всяких условностей и предрассудков. Ему стоило большого труда убедить его, что весь этот инцидент представлен неверно и что на самом деле никакой его «вины», собственно, нет.

Из письма Н. Е. Буренину, написанного спустя несколько месяцев, становится ясно, что Горький «простил» Шаляпина. Он пишет:

«А как это случилось и почему, насколько Шаляпин действовал сознательно и обдуманно, был ли он в этот момент холопом или просто растерявшимся человеком – об этом не думали, в этом не разбирались, торопясь осудить его. Ибо осудить Шаляпина – выгодно. Мелкий, трусливый грешник всегда старался и старается истолковать глупый поступок крупного человека как поступок подлый. Ведь приятно крупного-то человека сопричислить к себе, ввалить в тот хлам, где шевыряется, прячется маленькая, пестрая душа, приятно сказать: „Ага, и он таков же, как мы” <…>

Ф. Шаляпин – лицо символическое; это удивительно целостный образ демократической России, это человечище, воплотивший в себе все хорошее и талантливое нашего народа, а также многое дурное его. Такие люди, каков он, являются для того, чтобы напомнить всем нам: вот как силен, красив, талантлив русский народ!»[51].

Письма подобного содержания Горький Шаляпину не написал. Шаляпин же, уже в конце января, обиженный и истерзанный, должен был уехать в Монте-Карло. Но даже атмосфера «одного из прекраснейших уголков на Земле» не могла унять его боль и избавить от тяжких мыслей.

«Милый мой друг, Михаил Филиппович, – пишет он своему другу и адвокату М. Ф. Волькенштейну – <…> ты, наверное, и видишь, и слышишь, и читаешь все, что говорится по моему адресу о случае в Мариинском театре, ты должен теперь ясно понять и воочию убедиться, как сильно меня ненавидят в обществе. Не знаю, зависть это или просто человеконенавистничество, но ты же должен увидеть, на сколько все это несправедливо. Ты знаешь меня весьма хорошо, ибо мы с тобой знакомы и дружим в течение шестнадцати или даже семнадцати лет, значит, с точностью можешь сказать, живет или нет в душе моей подлость и лакейство, во мне, в человеке, потом и кровью заработавшем себе честное и славное имя артиста, без преувеличения скажу – прославившего не раз свою несчастную родину во всех концах мира. Неужели можно хоть на минуту подумать, что мне необходимо встать на колени перед царями, неужели можно думать, что мне нужны титулы в виде солиста, и неужели я из таких, что ради какой бы то ни было даже выгоды способен идти и подлизываться? – А? А между тем все <…> не стесняясь пишут о моих „хамских” якобы поступках, о том, что „холоп” и т. д. Я всегда предполагал, что люди носят в сердцах свое зло, но никогда не воображал, что оно так велико, а главное, так несправедливо вылито с желчью, и на кого же? На меня. Конечно, зачем тебе перечислять мое отношение и к бедным, и к товарищам и т. д. Ты их сам отлично знаешь, и их-таки порядочно. И все забыто, все смешано с грязью.

Думаешь ли ты после всего этого, что жизнь моя у себя на родине возможна, думаешь ли ты, что я могу заниматься моим дорогим искусством, которое ставлю выше всего на свете? А? Думаешь ли?..

Нет, конечно! Терпение мое переполнилось, довольно! Сейчас я только что написал письмо Теляковскому с просьбой сообщить мне, какую неустойку должен я заплатить в случае моего ухода из Императорского театра (этакая досада, у меня пятилетний контракт, кончающийся в 1912 г.). Прошу тебя, дорогой мой, сходить к Теляковскому в качестве моего друга и присяжного поверенного и тоже дружески поговорить и посоветоваться с Теляковским, как мне быть? <…> Я написал моей жене, чтобы она по возможности ликвидировала всякие сношения с Россией, то есть продала все, что возможно. Я хочу переселиться во Францию»[52].

На требование Шаляпина расторгнуть договор Теляковский ему ответил письмом, в котором ругал его за намерение покинуть Россию, но в то же время нашел способ его утешить. О расторжении контракта он не хотел даже и слышать. Но и не торопил с возвращением. Он даже посоветовал задержаться за границей до следующего сезона.

Из Монте-Карло Шаляпин уезжает на отдых в Монцу, а оттуда в Париж, где выступает с итальянской труппой в «Дон Карлосе», в «Дон Кихоте» и в «Севильском цирюльнике». Затем снова уезжает в Италию, на Капри. Здесь он встречается с Горьким и дарит ему свой портрет работы художника И. Бродского.

* * *

В середине сентября Шаляпин с тяжелым сердцем возвращается в Россию. Он поет в Мариинском театре («Борис Годунов», «Руслан и Людмила», «Князь Игорь», «Фауст», «Лакме» и «Хованщина») и в Большом («Псковитянка» и «Фауст»). «Хованщина» идет в постановке самого Шаляпина. В рецензии Ю. Беляева в «Новом времени» мы читаем следующее:

«Постановка этого спектакля на Мариинской сцене является большим событием с точки зрения и музыкальной, и общественной.

Ради ее успеха Шаляпин принес себя в жертву. Он лишил свою роль Досифея какой бы то ни было эффектности с целью достижения единства всего ансамбля солистов. Иметь в руках такой благодарный материал при шаляпинском таланте и при этом не блеснуть, не выделиться, не заслонить других – настоящий подвиг, который я подчеркиваю и считаю наивысшей заслугой Шаляпина.

Эта вполне уместная сдержанность и сознание важности спектакля как единого целого пошли на пользу самого образа Досифея – аскетического, строгого, величественного, до сих пор еще не виданного!».

В следующем сезоне он снова у Р. Гинсбурга в Монте-Карло, затем у Горького на Капри и, наконец, в Милане, где в театре «Ла Скала» ставит «Псковитянку»[53]. Короткое время проводит в Монце.

Гастролирует в Париже («Мефистофель», «Севильский цирюльник»).

Лечится от сахарной болезни в Висбадене. В середине июля приезжает в имение Ратухино.

Милые среднерусские пейзажи производят на него особенно глубокое впечатление, почти драматическое, потрясающее. Сидя на берегу Нерли, он перебирал воспоминания счастливых лет молодости, когда здесь часто бывали Рахманинов и художники Коровин и Серов. Вспомнилось, как однажды он и Коровин уговорили кучера запрячь лошадь задом наперед, головой к коляске.

Они устроились на сиденье, как будто так и надо, поджидая, пока подойдет архитектор Кузнецов, часто гостивший в имении. Большой, добродушный человек, любитель охоты, он был страшно рассеянным.

– Поторопись, опоздаем на станцию, – окликнул его Шаляпин.

Выйдя из дома, Кузнецов увидел все и вытаращил глаза.

– Давай, садись скорее, и поехали, – звали его приятели.

– Да, но, кажется, что-то не так», – пробормотал Кузнецов.

– Да что с тобой? Ты садишься или нет? – спросил Коровин самым серьезным тоном.

– Васе, кажется, плохо», – с озабоченным видом сказал Шаляпин.

Кузнецов застыл на месте. Он смотрел то на одного, то на другого приятеля, то на лошадь, которая спокойно щипала траву и стригла ушами. Судя по ее виду, все было в порядке.

– Садитесь, барин, – спокойно обратился к нему кучер. Чего там… Залезайте, и поехали.

Кузнецов побледнел. Он не верил своим глазам. Казалось, он вот-вот потеряет сознание. И тут трое разбойников расхохотались во все горло. Лицо Василия Кузнецова приобрело нормальный оттенок.

Он тоже заулыбался.

– Ну, черти окаянные! А я уж подумал… Боже упаси!

Он чуть не заплакал от радости, что с его рассудком, оказывается, все в порядке.

На лице Шаляпина при этом воспоминании играла усмешка. Но за ней барабанным стуком пульсировало мрачное предчувствие: еще немного, и скоро уже ничего этого не будет.

* * *

В декабре 1912 года Шаляпин ставит «Хованщину» в Большом театре. На этот раз коллеги охотно восприняли его в качестве режиссера. Спектакль имел колоссальный успех.

В марте 1913 года вместе с С. Дягилевым, режиссером А. Саниным и дирижером Д. Похитоновым он разрабатывает план предстоящего Русского сезона в Париже и Лондоне.

Русский сезон в Париже начинается с «Бориса Годунова», за которым следует «Хованщина». В Лондоне, кроме этих двух опер, исполняется и «Псковитянка» (о чем не так давно мечтал В. Стасов).

Шаляпин хорошо знал парижскую публику, ему нравился ее темперамент. А вот об англичанах он знал только понаслышке.

В разговорах о них все выделяли как их характерные черты сдержанность и скептицизм по отношению ко всему, что не является британским. Федор Иванович волновался. Он знал, что русские оперы мало известны на Британских островах. Чаще всего их исполняли итальянские труппы, причем без особого успеха. Он хотел, чтобы на этот раз русская опера была достойно представлена англичанам, чтобы она стала им понятна и дорога.

Пока шли репетиции, Шаляпин с интересом изучал Лондон. Убедился, что даже для беглого знакомства со всеми достопримечательностями и богатствами этого города не хватит и нескольких лет. Огромное впечатление произвел на него Британский музей. Вестминстерское аббатство почти подавило своими грандиозными размерами и впечатлением спокойствия и уверенности. И снова возник вопрос: смогут ли люди, которые все это создали, принять русскую музыку?

Тем счастливее певец был, когда первая же картина «Бориса» была встречена бурными аплодисментами и криками «браво!». Спектакль прошел триумфально. Англичане вели себя не менее экспансивно, чем итальянцы: они высовывались из лож, кричали, топали ногами…

Еще более торжественно был принят последний спектакль. Публика вызывала на сцену и солистов, и хор, и дирижера, и инициаторов «Русских сезонов» господина Джозефа Бичема и его сына[54], и Дягилева.

«Вот вам и холодные англичане», – думал Шаляпин, наблюдая возбужденную публику.

* * *

Шаляпин возвращается в Россию через Францию, где выступает в «Фаусте», «Мефистофеле» и «Севильском цирюльнике». Он торопится в Ратухино, но задерживается там ненадолго.

В конце августа Федор Иванович едет в Сочи, а затем уезжает в Гурзуф, к К. Коровину. Однажды в полдень они гуляли по берегу, на который обрушивались вспененные волны. Казалось, вот-вот начнется буря.

Шаляпин был задумчив. Преодоляя шум ветра и волн, делая большие паузы, он говорил Коровину: «Знаешь, когда я купил имение, я мечтал, что начну там разводить гусей, сеять, косить… Я же по документам из крестьянского сословия. Теляковский все хочет мне выхлопотать Владимира. У меня ведь только Бухарская звезда, как у почтальона на пенсии. Вот в Германии я, видишь ли, „фон”. В антракте „Бориса” Император Вильгельм мне лично повесил орден. А здесь я – крестьянин… И мне это все равно… Я так и сказал Теляковскому: когда мне все это надоест, я уеду в Ратухино, буду землю пахать, рыбу удить и петь „Лучинушку”… Но теперь, когда я туда приезжаю, я чувствую тревогу. Я чувствую, приближается что-то страшное. Я боюсь, что все окружающее вдруг исчезнет, наступит страшная непроглядная тьма. Или это смерть?».

– Ах, Федя, не говори глупостей, – воскликнул Коровин. Он никогда еще не видел своего друга в таком настроении.

– Противная это штука – смерть, – продолжил Шаляпин после долгого молчания. Противная и таинственная. Вот, и Усатова больше нет… Умер старик месяц назад… Все меньше остается тех, кого мы любим…

– Федя, ты просто устал, – прервал его Коровин. – Давай лучше вернемся. А то дождь начнется. Дома нам рыбу зажарят, я купил хорошего красного вина, возьму гитару…

– Если бы можно было вернуться… Но надо идти дальше, дальше, дальше…

Вечером, сидя на веранде коровинской дачи с бокалом красного грузинского вина, Шаляпин немного оживился.

– Да, вино – настоящий нектар. Я люблю красное… А помнишь обед у Саввы Мамонтова, когда был министр Витте?.. Мы тогда тоже ели рыбу. Вдруг Врубель убрал стоявший передо мной бокал красного вина и налил мне белого:

– В Англии вас никогда бы не сделали лордом… Надо знать, какое вино к какому блюду подается, а не лакать все подряд, как корова.

– Врубель, – усмехнулся Коровин. – Да, он изысканный господин, эстет. Милый человек, но иногда раздражается по мелочам.

– Уж не знаю, милый он или нет, – ожесточился Шаляпин, – но со мной он всегда держится вызывающе. Знаешь, что он мне недавно сказал? «Вы же не певец, а передвижная выставка, вас заела тенденция. Вы постоянно хотите нравиться. Поете „Блоху”, „Как шел король на войну”. А в искусстве не надо пропаганды». Я не понимаю, что он хотел сказать? Какая там пропаганда? А что я хочу нравиться, так это правда. Хорошо ему со своими картинами. Они хоть сто лет могут ждать, пока публика дозреет до их понимания. А в театре, на концертной сцене, все происходит или сейчас, или никогда. Что нарисует художник, остается. Что напишет писатель, остается. А я спел – и ничего не осталось!

Он отпил глоток вина.

– Его картины пока мало кому понятны. И мне они были непонятны, когда я их в первый раз увидел в Нижнем. Мне понравилась иллюстрация к „Демону”, которую он сделал для Мамонтова, та, что с рыжими крыльями. Это прекрасно! А когда я ему сказал об этом, он так и отрезал: „Ну, если Вам нравится, значит, это плохо”.

На другой день Шаляпин уехал в Ялту. Там он возложил венок на могилу своего учителя.

* * *

С. Дягилев организовал Русский сезон в Лондоне и в 1914 году. Кроме спектаклей, показанных в прошлом году, оперный репертуар включал также «Хованщину» и «Князя Игоря».

«…В этот сезон почему-то вся труппа была настроена нервно. Еще по дороге между хором и Дягилевым разыгрались какие-то недоразумения – кажется, хористы находили, что им мало той платы, которая была обусловлена контрактами. В Лондоне это настроение повысилось, отношения хора с антрепризой все более портились, и вот однажды, во время представления „Бориса Годунова”, я слышу, что оркестр играет „Славу” перед выходом царя Бориса, а хор молчит, не поет. Я выглянул на сцену – статисты были на местах, но хор полностью отсутствовал. Не могу сказать, что я почувствовал при этом неожиданном зрелище! Но было ясно, что спектакль проваливают. Мы в чужой стране, публика относится к нам сердечно и серьезно, мы делаем большое культурное дело – представляем Англии русское искусство…

Как же быть мне? Необходимо идти на сцену, – оркестр продолжает играть. Я вышел один, спел мои фразы, перешел на другую сторону и спрашиваю какого-то товарища:

– В чем дело? Где хор?

– Черт знает! Происходит какое-то свинство. Хор вымещает Дягилеву – а что, в чем дело – не знаю!

Я взбесился. По-моему, нельзя же было в таких условиях вытаскивать на сцену, пред лицом чужих людей, какие-то дрязги личного свойства. Выругав хор и всех, кто торчал на сцене, я ушел в уборную, но тотчас вслед за мною туда явился один из артистов и заявил, что хор считает главным заговорщиком и причиной его неудовольствия именно меня, а не только Дягилева, и что один из хористов только что ругал Шаляпина негодяем и так далее. Еще более возмущенный, не отдавая себе отчета в происходящем, не вникая в причины скандала и зная только одно – спектакль провалится! – я бросился за кулисы, нашел ругателя и спросил его: на каком основании он ругает меня!

Сложив на груди руки, он совершенно спокойно заявил:

– И буду ругать!

Я его ударил. Тогда весь хор бросился на меня с разным дрекольем, которым он был вооружен по пьесе. «Грянул бой»…

Если б не дамы-артистки, находившиеся за кулисами, меня, вероятно, изувечили бы. Отступая от толпы нападавших, я прислонился к каким-то ящикам, они поколебались; отскочив в сторону, я увидал сзади себя люк глубиною в несколько сажен, – если бы меня сбросили туда, я был бы разбит. На меня лезли обалдевшие люди, кто-то орал истерически:

– Убейте его, убейте, ради бога!

Кое-как я добрался до уборной под защитой рабочих-англичан. Шеф рабочих через переводчика заявил мне, чтоб я не беспокоился и продолжал спектакль, так как рабочие уполномочили его сказать мне, что они изобьют хор, если он решится помешать мне.

Ну что ж? Буду продолжать. Я не настолько избалован жизнью, чтоб теряться в таких обстоятельствах. Все это бывало: били меня, и я бил. Очевидно, на Руси не проживешь без драки.

Спектакль кончился благополучно. Хор добился своего. Публика, очевидно, ничего не заметила. Скандал разыгрался во время антракта, при закрытом занавесе.

После спектакля мне сказали, что человек, которого я ударил, лежал несколько минут без памяти. Я поехал к нему и застал у него на квартире еще несколько человек хористов. Высказав ему свое искреннее сожаление о происшедшем, я просил простить меня. Он тоже искренно раскаялся в своей запальчивости. Плакали, обнимались, наконец, пошли все вместе ужинать в ресторан и предали сей печальный инцидент забвению, как это всегда бывает в Суконной слободе. Суконную слободу мы всюду возим с собою.

Английская публика все-таки узнала об этом скандале, но пресса не уделила ему ни одной строки, насколько я знаю. Англичане нашли, что это „наше частное дело” и не следует обсуждать его публично»[55].

Ни в одной из газет не вышло ни единой строчки об этом инциденте. Писали только о впечатлениях от спектаклей[56]. Шаляпин был глубоко благодарен англичанам за их деликатность.

В Париже его застало известие о начале войны. Дороги были перекрыты, начинался хаос. Шаляпин вернулся в Англию, откуда на пароходе добрался до Норвегии. Когда он приехал в Россию, в Петроград, нашел газеты с описанием инцидента, произошедшего в Лондоне.

Начиналась Первая мировая война. Начиналась катастрофа, изменившая облик Европы. Не только географический, но и духовный. Закончилась belle époque. В России сложилась ситуация, которая привела к краху Империи и к тому, что вспыхнула Октябрьская революция.

* * *

Шаляпин сразу пожертвовал 60 тысяч рублей на открытие двух госпиталей – одного в Петрограде, а другого в Москве (он сам устроил его в своем доме на Новинском бульваре). Военные власти были очень довольны тем, как были оборудованы госпитали и как они снабжаются лекарствами. Шаляпину предложили размещать в них офицеров. «Все-таки то, что больницы хорошие, не значит, что в них не должны лечиться обычные солдаты», – решил Шаляпин.

В середине октября певец дает в Большом театре концерт в пользу раненых. Через две недели такой же концерт он дает и в Петрограде. В Мариинском поет «Жизнь за царя» и тут же отправляется в Варшаву. Здесь он дает благотворительный концерт в пользу пострадавших польских семей. Посещает русских солдат на передовой. Возвращается в Петроград. Поет в «Князе Игоре» и в «Рогнеде». В середине ноября выступает в сценах из «Бориса Годунова», исполняя партию Варлаама. Сбор от спектакля предназначается семьям раненых и погибших бельгийцев. Приезжает в основанный им госпиталь и дает концерт для раненых. Возвращается в Москву. Проводит бенефис в пользу оркестра Большого театра («Моцарт и Сальери» и сцена в корчме из «Бориса Годунова»). Выступает в спектаклях «Борис Годунов», «Князь Игорь» и «Дон Кихот». С середины января до начала марта поет в Мариинском театре и в Народном доме («Рогнеда», «Князь Игорь», «Севильский цирюльник», «Юдифь»). В марте гастролирует в Киеве и Харькове. В апреле он снова в Петрограде. Поет главную партию в бесплатном спектакле «Борис Годунов», организованном Горьким для петроградских рабочих. На этом спектакле присутствовал В. Маяковский.

В мае Шаляпин снова выступает в Харькове, а затем дает концерты в Екатеринославе, Ростове на Дону, Баку и Тифлисе. Сборы с концертов поступают в пользу народов Кавказа, пострадавших от войны.

Лето Шаляпин проводит на Волге.

В начале сентября он в Угличе, участвует в съемках фильма «Царь Иван Васильевич Грозный» (позже названного «Девушка из Пскова»). В конце сентября – в Москве, оперой «Хованщина» открывает свой 25 сезон.

Перед началом спектакля за опущенным занавесом состоялось скромное чествование, а после первого акта юбиляра, в присутствии публики, приветствовал весь ансамбль Большого театра. Так же и при первом выступлении Шаляпина в Мариинском театре («Севильский цирюльник») вся труппа поздравила его с юбилеем и преподнесла серебряную вазу в стиле ампир. Наряду с множеством спектаклей, исполненных в Мариинском, Шаляпин проводит и благотворительный спектакль «Борис Годунов» для Фонда помощи детям-сиротам, чьи отцы погибли на войне. Спустя несколько дней он уже в Москве. Здесь, в Большом театре, исполняет «Бориса», на этот раз уже в пользу Дома для престарелых актеров.

В начале декабря Федор Иванович выступает в Частной опере Зимина («Жизнь за царя», «Севильский цирюльник», «Юдифь», «Фауст»), и здесь его тоже поздравляют с двадцатипятилетним юбилеем. На спектакле присутствовал и Савва Мамонтов. Это событие отмечено в «Новостях сезона»: «Н. И. Сперанский прочитал приветственный адрес и передал лавровый венок от труппы. Ф. И. Шаляпин благодарил за приветствие и обратился к сидевшему в ложе С. И. Мамонтову, в опере которого он выступал в последний раз на этих подмостках 17 лет тому назад. С. И. Мамонтов вышел на сцену, и публика устроила ему овацию»[57].

В конце декабря Шаляпин выступает в петроградском Народном доме в «Борисе Годунове», в «Фаусте», в «Севильском цирюльнике» и во «Вражьей силе» А. Н. Серова в роли Еремки. На этом спектакле были М. Горький, И. Репин и А. Куприн.

– Я давно знаю Федю, – признался друзьям Репин, – и до сих пор я думал, что знаю все, на что он способен. Но от этого образа просто кровь стынет в жилах.

– Да, – хмуро добавил Горький, – смотришь на это недоразвитое, страшное существо и спрашиваешь себя: а где же Федя, неужели это и вправду он? И если это он, то кто же он на самом деле, что скрывается в его душе, откуда весь этот ужас и мрак?

Н. Шебуев в «Обозрении театров» отмечает: «Еремка сложен и слажен из элементов шаляпинского гения. Ни одной симпатичной черты нет у этого злого гения, а между тем образ его трогает именно своей необычайной красотой <…> И вот красота шаляпинского воплощения в том и была, что он ничем и ничуть не польстил своему Еремке. Грязный, пьяный, нашептывающий адский замысел, подсовывающий нож в руку, он берет только одним мастерством песни. Грубый, с одной штаниной оторванной, другой разодранной, с длинной, нечесаной, всклокоченной бородой, с закопченной физиономией, которая никогда не знала мыла, со смешной, еле чуемой издевкой в пении, с заплетающимися жестами и походкой, Еремка прекрасен во всем своем безобразии»[58].

Три дня спустя после этого спектакля Шаляпин уже в Москве, в опере Зимина, где поет буквально через день. В этом театре он тоже ставит «Вражью силу». В середине московского премьерного спектакля начинает чувствовать нервное перенапряжение и усталость. Он все-таки заканчивает спектакль, а через два дня поет вторую премьеру и продолжает выступать в том же ритме. С середины марта и до конца сезона Шаляпин находится в Петрограде. Он поет в Мариинском театре и на сцене Народного дома.

* * *

На исходе юбилейного, весьма напряженного года Шаляпин короткое время проводит на лечении в Ессентуках. Оттуда едет в Крым. Сначала останавливается в Форосе, у Горького. Они начинают совместную работу над шаляпинской автобиографией «Страницы из моей жизни».

Горький лихорадочно возбужден:

– Сколько солдат мы потеряли на этой войне, – говорил он хриплым голосом, часто прерывавшимся туберкулезным кашлем. – А ради чего? Государство разваливается. Повсюду голод. Великая Империя при последнем издыхании. Неужели ее стоит спасать? Нет! Если уж ей суждено погибнуть, то гораздо лучше нанести ей последний смертельный удар и вложить жизнь в основы нового, народного государства! Государства братства, равенства, социальной справедливости. Государства рабочих и крестьян. Государства, прогресс которого будет строиться на широком просвещении народных масс, на добровольном общественно полезном труде, на достижениях науки. Не стоит гибнуть за мерзкого Императора! За жирных буржуев, которые разбогатели за счет пота и крови угнетенных! За попов, этих сукиных сынов, которые учат народ подчиняться преступной власти, которая „от Бога”. Какой Бог! Человек – венец творения, ему принадлежит все, что есть на Земле, и он должен стать творцом своей судьбы!

– Не знаю, Максимушка, – Шаляпин чувствовал себя неловко. – Тяжело живет русский человек, это правда. И много несправедливости кругом. Но на свете существует добро и зло, и ни того, ни другого не сотрешь никакой резинкой. А общество без Бога? Можно ли его создать? И если его создать, то будет ли оно лучше и счастливее? Если поставить во главу угла человека, «царя природы», как ты говоришь, окажется ли он на должной высоте, сможет ли вопреки всем искушениям, которые дает сила, остаться добрым и справедливым, быть братом ближнего своего, не посягнуть на чужое, и…

– Мы должны создать нового человека, который все это сможет, – в голосе Горького звучала убежденность. – Человека с большой буквы. Мы должны дать ему новую религию, религию братства и равенства, труда, науки, религию коммунизма!

– Ты говоришь о новой религии… Но разве ты не утверждал, что религия опиум для народа?

– Да, старая религия, поповская религия беспомощных и лицемеров! – вспылил Горький. На лице у него выступили красные пятна. – «Подставь и правую щеку…». Это вот для чего. Чтобы можно было меня обдирать еще и еще, чтобы содрать последний лоскуток кожи с моей спины! А я говорю о новой религии, религии людей сильных, способных изменить мир!

– Но разве религия не подразумевает слепого повиновения? Что будет с теми, кто не захочет принять вашу истину, вашу религию?

– Кто не с нами, тот против нас! – Горький исподлобья кинул быстрый взгляд на Шаляпина. – Запомни это, – глухо добавил он.

Этот разговор оставил глубокий след в душе Шаляпина. Он долго думал о словах Горького, вызвавших у него множество недоуменных вопросов.

Через некоторое время он вернулся к этой теме в Гурзуфе, где жил Коровин.

– Я не политик и не философ, – говорил он Коровину. – Горький утверждает, что религия – опиум для народа. Не знаю… Не знаю, кто и где решает, чей Бог лучше – православный, католический или протестантский… Не знаю, нужны ли вообще эти дискуссии… Но я знаю, что когда я вхожу в церковь и слышу „Христос воскресе из мертвых”, я чувствую, что я возношусь над землей… Есть что-то, что выше нас…

– Разумеется, Бог, – отвечал Коровин, не переставая работать. – Ведь человек несовершенен. Он вовсе не венец творения. Он – часть Универсума. И ему не дано устраивать мир по своему образу и подобию. Ему дано только, совершенствуя себя, стремиться к подобию с Богом. Итак, эволюция, а не революция. Когда человек изменит себя, он изменит и мир вокруг себя, будет жить лучше, справедливее и счастливее. А попытки изменить мир путем насилия ни к чему хорошему не приведут.

– Вот и я так думаю. Над нами есть Вышняя сила, Божий промысел… Я, может, недостаточно умен, чтобы судить о таких вещах. Все, что я знаю, я знаю как певец. Например, знаю, что тысячи лет люди страдали и плакали над нашим «Надгробным рыданием». Только представь, какие бы выросли сталактиты, как теперь говорят, «планетарных размеров», если собрать все слезы боли и радости, пролитые во всех церквях мира! В жизни много печального и много радостного, а для меня самая большая радость, когда душа воскресает через духовные мелодии…

– Вот этого чувства и держись, – посоветовал Коровин. – Оставь ты Горького! Пусть говорит, что хочет.

Шаляпин задумался.

– А все-таки я верю Горькому, – сказал он, помолчав. – Он искренне страдает из-за того, что наш народ живет в нищете. И стремится облегчить его страдания. Сколько я ему не давал денег, я верю, что он ни копейки не взял себе. Все потрачено на помощь рабочим, на их образование, на лечение…

– И на покупку оружия, – добавил Коровин.

– Может быть… Нет, конечно, и на покупку оружия… Но он одержим большой, благородной идеей, он хочет осуществить ее как можно скорее, кратчайшим путем, не выбирая средств…

– Федя! – снова прервал его Коровин. – Все это глупости. Сказано: «Не убий!». Не может быть большой цели, ради которой стоит преступать Божью заповедь. Кто убил человека, убил Бога. И речи не может быть о том, чтобы таким путем построить что-нибудь хорошее.

– Не хочешь же ты сказать, что Горький глуп.

– Он не глуп, а одержим гордыней. И он, и его товарищи. А гордыня – один из самых страшных грехов. Если ты умен, а поддаешься гордыне, то твой грех еще больше…

– Что же ожидает Россию? – вздохнул Шаляпин.

– Я думаю, ужасные вещи.

– Ты думаешь?

– Да. Это страшные люди.

Некоторое время они молчали. Слышно было только шуршание кисти по полотну.

– Поди сюда, – позвал его Коровин.

Шаляпин подошел к мольберту с законченной картиной. Это была «Лунная ночь». Коровин очевидно был доволен.

– Вот тебе и вся премудрость, – сказал он, – следовать своему жизненному призванию. Бог дал нам талант, и наше дело его уважать и развивать, обращаться к миру через искусство. Думаешь, это ничего не значит? Или что это мало? Нет, братец мой! Подумай только, сколько человеческих душ ты разбудил своим искусством! Сколько тех, кому ты принес радость и красоту, облагородил и подтолкнул переменить свою жизнь, привел к добру. В этом и заключается смысл нашего пребывания на земле, наша святая миссия. А не в том, чтобы разрушать государства и создавать новые. Пусть этим занимаются другие, как этот твой Горький.

– А мне все это кажется недостаточным, – возразил ему Шаляпин. – Я бы хотел сделать намного больше. Я много пожертвовал денег на благотворительные цели, но мне хочется сделать что-то более прочное, например, основать свою школу, в которой я обучал бы молодых певцов, передавал им свои знания, взгляды, вкусы… Я давно размышляю об этом. Правда, раньше я гнал от себя эту мысль. Мне казалось, что с нашими певцами у меня ничего не получится. Они самоуверенны, не любят учиться, они сами все знают… А теперь?.. Не знаю, может, что-то и получится…

Лицо его приняло лукавое выражение:

– Я уже тут кое-что присмотрел, недалеко, в Суук-Су…

Суук-Су был известен своей скалой, наклонно стоявшей высоко над морем. Известный инженер Березин купил скалу и построил на ней великолепный замок фантастического вида.

Березин женился на молодой девушке из низшего сословия, Ольге Михайловне Соловьевой, которая работала у него служанкой. Инженер вскоре умер, и она унаследовала его огромное состояние, в том числе и имение «Орлиное гнездо» в Суук-Су. Энергичная и предприимчивая, она превратила свое имение в курорт. Там и поселился Шаляпин со своей семьей.

Шаляпин был в восторге от великолепных видов этого необычного места. Ему казалось, что лучшего места для замка искусств найти невозможно. Не раз он уговаривал Ольгу Михайловну продать ему «Орлиное гнездо»:

– А что, если здесь построить замок искусства?.. Я соберу даровитую и серьезную молодежь, и мы будем плодотворно трудиться на благо родного искусства.

Но Ольга Михайловна была неумолима:

– Знаете ли, голубчик, – говорила она Шаляпину, – здесь ничего не продается! Гостить – милости просим, а о продаже и речи быть не может.

Однажды решили большой компанией поехать к рыбакам под гору Аю-Даг. Нагрузив лодку разной снедью и прекрасным старым вином из подвалов Суук-Су, как только стало смеркаться, отплыли к Аю-Дагу. Прихватили с собой и итальянский оркестр мандолинистов, который выступал в парке курорта. Там их уже ждали рыбаки: на берегу стояли треножники с подвешенными огромными котлами, в которых варилась уха. На костре жарилась вкусная морская рыба.

Настроение у всех было отличное. Пили прекрасное крымское вино под аккомпанемент итальянского оркестра. Сгущались сумерки, и наступала ночь. С моря подул ветерок; стало свежо, и снова разожгли большой костер. Огромная луна освещала все вокруг.

Шаляпин встал, подошел к растущему рядом низкорослому дереву, прислонился к нему, закрыл глаза и запел: «Ах, ты, ноченька, ночка темная…».

Пламя костра красноватым отблеском освещало фигуру Шаляпина, стройную и могучую, его вдохновенное лицо было необычно и выразительно.

Ольга Михайловна Соловьева сидела как раз напротив. Подперев щеку рукой, она смотрела на него своими большими огненными глазами. По ее лицу текли крупные слезы…

Долго и много пел Шаляпин. Все были ему благодарны, в душе каждого он пробудил лучшие чувства.

Уже под утро все вернулись в Суук-Су.

На следующий день на пляже Ольга Михайловна, поздоровавшись с женой Шаляпина, присела около нее и сказала:

– Знаете ли, Иола Игнатьевна, скажите Федору Ивановичу, что покорил он меня вчера, и «Скалу» я ему дарю[59], дарю за его песни!..[60]

* * *

В конце сентября Шаляпин начинает свой 26 сезон несколькими спектаклями в Большом театре. В начале октября он уезжает в Петроград, где его ждут выступления в Мариинском театре и в Народном доме.

«Северная стрела» мчалась по направлению к столице. Под равномерный усыпляющий стук колес Шаляпин, тем не менее, провел бессонную ночь в размышлениях о замке искусств: о его внутреннем устройстве, о том, как построить сцену, об организации работы с молодыми певцами, о подборе сотрудников… К его первоначальному замыслу присоединилась идея собрать в своем замке еще и молодых музыкантов, танцовщиков и хореографов, писателей, художников и архитекторов. Он видел оперу как синтез искусств – музыки, пения, слова, сценического движения (в плане скульптурности поз и жестов), танца, изобразительного искусства и архитектуры. Он хотел внести решающий вклад в формирование целой плеяды людей театра, которые по-новому подходили бы к оперному искусству, видя в нем в высшей степени стилизованную синтетическую музыкально-сценическую форму.

«А не делаю ли я все это из тщеславия, – вдруг спросил он себя, – из желания приобщиться к бессмертию, получив свое продолжение в лице своих духовных последователей?»

Но такого рода сомнения в искренности собственных побуждений были непродолжительными. В глубине души он знал, что его внутренние мотивы чисты. Опера, театр, искусство – в этом была его жизнь. Внутренними императивами, которыми он руководствовался в своих мыслях и поступках, были непримиримость к бездарности и рутине, стремление к совершенству всех элементов, составляющих оперный спектакль, и поиск новых возможностей в области художественных средств. За пределами этой сферы все остальное имело для него второстепенное значение…

В Петрограде Шаляпина ожидало новое признание: правительство Франции наградило его Орденом почетного легиона за заслуги в области культуры и искусства.

В ноябре он возвращается в Москву. Выступает в опере Зимина. В декабре – снова в Петрограде. Выступает в Народном доме.

Атмосфера в столице напряженная, чреватая драматическими событиями…

Советская Россия

17 января 1917 года Шаляпин начинает режиссерские репетиции новой постановки «Дон Карлоса» в Большом театре. Одновременно выступает в Опере Зимина[61]. Премьера «Карлоса» состоялась 10 февраля: спектакль был благотворительным[62].

Уже 20 февраля Шаляпин снова в Петрограде: в Народном доме он поет в «Севильском цирюльнике», а спустя четыре дня – заглавную партию в «Дон Кихоте».

Здесь его застает Февральская революция… Советы, в которых (помимо большевиков и меньшевиков) преобладало эсеровское направление, не сумели полностью захватить власть. Этим воспользовалась буржуазия, которая еще некоторое время удерживала власть в своих руках. Было создано Временное правительство, сначала во главе с князем Львовым, а потом – с лидером эсеров А. Ф. Керенским. Это правительство под давлением масс было вынуждено упразднить монархию (царь Николай Второй отрекся от престола 11 марта) и провозгласить республику. Ситуация в стране оставалась нестабильной вследствие возникшего двоевластия: с одной стороны, существовало центральное буржуазное правительство, с другой – «советы рабочих и солдатских депутатов». В Россию возвращается Ленин. Его «Апрельские тезисы» стали планом проведения социалистической революции и полного захвата власти.

Горький тоже в Петрограде. Он приглашает Шаляпина на собрание деятелей культуры.

– Вот, Федя, приближается день, когда вся власть перейдет в руки Советов, то есть рабочих, крестьян и прогрессивной интеллигенции, говорил он Шаляпину. – Я надеюсь, ты понимаешь, насколько важна твоя позиция для общего дела.

– Ты знаешь, что я не могу быть против того, что пойдет во благо России, – отвечал Шаляпин. – Но времена смутные, я – певец, и я не вполне понимаю, как я могу оказаться полезным.

– Да, времена смутные, и так будет, пока не установится власть Советов, – продолжал Горький. – Будет ли это через месяц или через два, никто не знает. Ни того, какой ценой. Возможно, она будет высока, но мы готовы ее платить. Но что бы ни происходило, мы должны думать о том, как сохранить произведения искусства от хищений, от нанесения им ущерба или попыток вывезти их из страны. Кроме того, мы должны установить, что такое непреходящие художественные ценности, необходимые новому человеку, а что – буржуазное декадентское искусство. И для начала мы ожидаем от тебя помощи и поддержки.

Шаляпин согласился войти в состав делегации, которая должна была направиться к Г. Е. Львову и поставить вопрос о защите художественных ценностей.

Бурная общественная жизнь и энергия, пронизывавшая все события, не могли оставить равнодушным такого чувствительного и восприимчивого человека, как Шаляпин. Он чувствовал, что бурлящая действительность просто призывает его к активному участию в событиях, и не мог противостоять этому призыву.

«Необычайный переворот заставил очень сильно зашевелиться все слои общества, и, конечно, кто во что горазд начали работать хотя бы для временного устройства так ужасно расстроенного организма государства, – пишет он дочери Ирине 21 марта 1917 года. – Вот и я тоже вынужден почти ежедневно ходить по различным заседаниям – пока я состою в Комиссии по делам искусства и на днях вступлю в Общество по изучению жизни и деятельности декабристов, проектов для возведения им памятников и проч. и проч.

Кроме того, я, слушая, как народные массы, гуляя со знаменами, плакатами и проч[ими] к моменту подходящими вещами поют все время грустные, похоронные мотивы старой рабьей жизни, – задался целью спеть, при первом моем выступлении в новой жизни свободы, что-нибудь бодрое и смелое. Но, к сожалению, не найдя ничего у наших композиторов в этом смысле, позволил себе написать слова и музыку к ним сам. Не претендуя на лавры литератора или композитора, я написал, кажется, довольно удачную вещь, которую назвал „Песня революции”»[63].

В воскресенье 26 марта, днем в концерте-митинге Преображенского полка в Мариинском театре Шаляпин в сопровождении хора и двух оркестров исполнял «Марсельезу» и «Песню революции»[64].

Это был необычный концерт. Когда поднялся занавес, перед публикой предстало удивительное зрелище. На заднем плане была декорация, изображавшая московский Кремль. Перед ней был построен весь состав Преображенского полка в полном боевом снаряжении, а также полковой хор и духовой оркестр. А на переднем плане стоял солдат с развернутым ярко красным знаменем.

Несмотря на активное участие в событиях, будораживших в то время Петроград, Шаляпин с прежней интенсивностью продолжал свою артистическую деятельность. Его выступления происходят все в том же ритме: по спектаклю через каждые два-три дня. Ему удается осуществить постановку «Дон Карлоса» и на сцене Мариинского театра. Критик Б. Никонов пишет в «Обозрении театров»: «Шаляпин остался Шаляпиным и в этой неблагодарной роли: он показал нам ее с величайшим артистическим тактом, не подчеркивая никаких отдельных нюансов, не тщась подкрашивать тусклые места, не отыскивая в роли ничего „специфически выигрышного”, чем можно было бы блеснуть, но сливал все черты и штрихи в одно удивительно гармоничное и правдивое целое. Усталая закостенелая душа Филиппа чувствовалась и в сдержанных суровых интонациях и в каменной маске лица. Шаляпин дал поразительный грим: рыжеволосый, седеющий крепыш-солдат с грубыми чертами квадратного лица, неподвижный как статуя, с властными неторопливыми жестами – таков его король Филипп»[65].

* * *

Летом 1917 года семья Шаляпина проводит лето в Крыму, в Мисхоре, в вилле на самом берегу моря, утопающей в вечнозеленых растениях, мимозах и магнолиях.

Сам же Шаляпин в Форосе, откуда руководит работами в замке в Суук-Су, доверенным бывшей его владелице Ольге Михайловне.

Время от времени навещает семью. Одиннадцатого июля он в Севастополе, дает концерт с матросским хором. С красным знаменем в руках он исполняет «Дубинушку» и «Песню революции».

У Шаляпиных часто гостит Сергей Рахманинов, который отдыхает неподалеку, в Симеизе. Его визиты особенно радуют сыновей Шаляпина Бориса и Федора: Рахманинов – благодарный зритель сочиненных ими комических скетчей. А дочери Шаляпина больше всего любят слушать, как репетирует Рахманинов. Притаившись в саду, затаив дыхание, они слушают арпеджио и гаммы, которые под его пальцами превращаются в чудесную музыку…

* * *

Весь сезон 1917–1918 годов Шаляпин проводит в Петрограде. Он выступает главным образом в Народном доме[66]. В начале ноября в Петрограде вспыхнуло вооруженное восстание. Революционные войска 6 ноября заняли важнейшие правительственные и военные учреждения, а 7 ноября, после жестокого сопротивления, пал и Зимний дворец. Все члены Временного правительства были арестованы, только Керенскому удалось бежать.

Вскоре в России вспыхнула гражданская война. Под прикрытием Брест-Литовского мира (с Германией) формирования белогвардейцев, преданных царю и монархическому строю, вели беспощадную борьбу с Красной армией за власть в России.

«Мой милый, сладкий, любимый Иринион! – пишет Шаляпин 10 декабря 1917 года дочери Ирине в Ялту, где оказалась его семья. <…> Как раз на днях я прочитал в газетах о погроме в Ялте <…> Волнение мое усугубилось еще более, когда я узнал, что телеграфное сообщение между Ялтой и Петроград[ом] прервано. <…> Вот и сейчас все время читаю о гражданской войне на Юге, и если правда хотя половина – ужас охватывает, и волосы шевелятся на голове. А в особенности, когда думаю, что не в состоянии буду, может быть, попасть к вам в Ялту, ведь разбираются железнодорожные пути – то казаками, то большевиками, то там, то тут… <…>

О себе скажу – пока что живу ладно. Пою в Народном Доме, публикой всегда положительно набит битком театр. Принимает меня публика, скажу, как никогда, я стал иметь успех больше, чем когда-нибудь. Кстати сказать, я все время, слава Богу, в хорошем порядке, голос звучит, как давно уж не звучал, молодо, легко и звучно. Продовольствие хотя и дорого стоит, но все есть, и я ни в чем себе не отказываю, нет только белого хлеба»[67].

Все большее число спектаклей бывших Императорских театров исполняется для участников различных партийных и прочих съездов, для профсоюзов, для армии… В театры хлынула другая публика. Многие из теперешних зрителей раньше не имели ни случая, ни возможности посещать оперные спектакли. Но имя Шаляпина известно всем. Он не только прославленный певец, он также известен и любим как выходец из слоев, которые в России считались угнетенными. Новая публика воспринимает его как «своего певца», она им гордится и устраивает ему ранее не виданные овации.

Советская власть сознает это и старается при любой возможности включать его в программы организуемых концертов и во все культурные мероприятия. Этот период времени характеризуется стремлением новых властей «внедрить высокое искусство в народ».

С этим связана организация многих театральных трупп и театральных студий при известных театрах. Шаляпин принял участие в работе Первого кооперативного театрального товарищества, а также принимал участие в работе «Маленькой студии», в которой тайнами актерского мастерства овладевали его дочери Лидия и Ирина. Он часто присутствовал на уроках, принимал участие в этюдах, исполняемых молодыми артистами, вел с ними разговоры об элементах актерской техники, присутствовал на репетициях пьес, которые они исполняли, и способствовал успеху этих спектаклей своими замечаниями и подсказками.

Шаляпин не был уверен в правильности пути, который избрали две его дочери. Он говорил с Ириной, поступившей во Вторую студию МХТ, о тернистом пути актрисы.

– Нужно иметь огромное, из ряда вон выходящее дарование, и только тогда идти на сцену, – объяснял он. – В театре надо быть тузом и только козырным тузом. Все остальное обречено на страдание и унижение, если не встретит справедливой поддержки. Я тоже в юные годы испытал много горя, пока не встретил сначала своего учителя Усатова, а впоследствии С. И. Мамонтова, этого чуткого художника и чудесного человека, который стал для меня истинным другом и которому я многим обязан. Так вот, дорогая Аринка, подумай.

– Но ты же будешь моим учителем, – улыбнулась Ирина.

– Нет, у тебя прекрасные учителя, – возразил Шаляпин. – И у драмы совсем иные закономерности, чем у оперы. Но, конечно, я смогу тебе в чем-то пригодиться. Если захочу…

– Но ты ведь захочешь?

– Если заслужишь право на розги.

Ирина задумалась:

– Как это – право на розги?

– Именно так: право на розги. Знаешь, я не особенно верю в таланты детей талантливых родителей. А может, тебе просто хочется развлечься? В этом тоже нет ничего плохого. Это полезнее и разумнее чем, скажем, безделье или флирт. Но это относится к области культуры и просвещения. Здесь розги не страшны, это не очень больно и не ранит душу. Но если ты действительно стремишься к высокому искусству, ты должна понять, есть ли у тебя право прикасаться к этим высоким сферам и, следовательно, получать розги «по делам своим», заслуженные, болезненные, они ранят, но они необходимы для шлифовки и твоего таланта, и твоей личности, и твоего духа.

– Какой ты строгий, папа…

– В искусстве строгость – первое дело, – задумчиво, но убежденно сказал Шаляпин. – Разве Константин Сергеевич не строг с вами, своими учениками, которых он любит, в своих поисках правды? А разве сама правда иногда не сурова? Но суровая истина всегда лучше, чем мягкая, утешительная ложь! Искусство не терпит лжи! Поэтому я думаю, что надо с первых шагов сознавать все трудности пути в искусстве, чтобы потом не было разочарований, чтобы воображение не расходилось с реальностью.

Вскоре Ирина получила роль Колибри в спектакле cтудии «Лейтенант Ергунов» по рассказу И. С. Тургенева.

После спектакля домой они с отцом возвращались пешком. Шаляпин любил длительные пешие прогулки.

– Ну как? – спросила она.

– Что ж, недурно, – проговорил он, – только надо тебе еще поработать над акцентом, и потом, хотелось бы, чтобы во время танца у тебя в руках были бы «тарелочки», словом, какой-нибудь ударный инструмент. Но это не главное, а вот, не забывай ни на минуту, что ты на сцене, что публика видит каждый твой жест, каждое движение, развивай в себе способность контролировать себя.

– Но это же будет мешать мне, – возразила Ирина. – Не лишит ли это мою игру спонтанности и непосредственности?

– Наоборот! – категорично возразил Шаляпин, – это будет тебе помогать, ты ничего не будешь делать бессознательно. «Бессознательное» творчество никуда не годится, актер должен быть мастером, создавать образ, ежеминутно помня, что он на сцене.

Нести правду через актера-творца, а не через актера-человека, вот это и называется искусством. В этом, мне кажется, мы расходимся с Костей Станиславским; я не совсем понимаю все эти замысловатые выражения: «войти в круг» или какое-то «зерно», – словом, так называемая система. Мне кажется, по системе играть на сцене нельзя, вот в рулетку – можно. Не знаю, но в мое время, когда я был еще молод, ничего этого не знали, а играли актеры хорошо. Теперь же, наоборот, все знают, как и почему, а играют часто плохо. Прежде актера спрашивал антрепренер, может ли он играть Гамлета, предположим. Он отвечал «да» и, не думая о системе, порой играл блестяще.

– Но Станиславский нам сказал, что он свою «Систему» списал у тебя!

– Да, он говорит, что с меня написал «Систему». Не знаю. Но я никогда не играл по системе, а вам он это так рассказывает «нарочно». – И вдруг хитро улыбнулся.

Некоторое время они шли молча, потом Федор Иванович снова заговорил.

– Удивительно, почему это МХТ любит все так упрощать на сцене, причем как-то «играет» простоту, получается сплошь и рядом фальшь. <…> Вот иногда замечаю, как актер «просто» держит себя на сцене, как он «небрежно» отстегивает пуговицу на жилете, или «просто» свистит, или «просто» отгоняет муху; а я вижу, как он всю эту простоту придумал, и вдруг все это становится таким «сложным»; мелкие будничные детали заслоняют образ и мешают основной линии…

Ирина не решилась возражать. Слова отца показались ей почти еретическими. Ей даже подумалось, что он, быть может, не в состоянии понять новые театральные течения.

И все же, когда она выбрала для себя отрывок из «Северных богатырей» Ибсена и ей не давался отрывок – сцена Иордис с Сигурдом, она обратилась к отцу.

– Ну, давай, я тебе подчитаю за Сигурда, – предложил он.

– Да-а-а… действительно плохо, – сказал Шаляпин, дочитав с Ириной отрывок до конца. – Но ты вообще соображаешь, кого ты играешь, ведь это же сверхчеловек, не просто женщина, а богатырша. А ты мне изображаешь какую-то институтку. Не бойся же ни жеста, ни голоса. Вот, слушай, я тебе прочту и покажу.

И он прочел и показал. Перед Ириной возник образ женщины необычайной, почти мужской силы[68]. Этот наглядный пример помог ей понять свои ошибки. Ирина поняла, что ключ роли у нее в руках.

На следующий день после показа Константин Сергеевич, вызвав студентов на замечания, сделал Ирине ценнейшие указания и поправил ошибки. А затем спросил, с кем она проходила роль. Смутившись, девушка ответила: «с Шаляпиным», – на что Константин Сергеевич, улыбнувшись, сказал: «Я это почувствовал»[69].

* * *

Весной 1918 года умирает Савва Мамонтов. В начале лета отдал Богу душу Мамонт Дальский. Шаляпин болезненно переживает эти утраты. Все меньше остается настоящих друзей, которые так необходимы в это трудное время. Слава и авторитет его были огромны, но нередки были и провокации, имевшие целью дискредитировать Шаляпина перед новой властью. Недруги не пропускали случая намекнуть, что он был солистом Его Величества и что этот титул, якобы, отделяет его от социального сословия, из которого он вышел; или ставили ему в упрек огромное состояние, которое он нажил за время службы в Императорских театрах. При этом намеренно замалчивалась благотворительная деятельность Шаляпина, значительная часть которой была направлена на социальные нужды рабочего класса России и на улучшение его политического положения.

Эти инсинуации, правда, не имели большого значения и не угрожали общественному положению Шаляпина; у него был друг и сильный защитник в лице Максима Горького. Да и само имя Шаляпина, и популярность, которой он пользовался у широчайших слоев населения, пока еще представляли надежную защиту против злонамеренных выпадов. Между тем, в условиях все более сгущавшейся общественной атмосферы упоминание имени Шаляпина в негативном контексте вызывало у него чувство неловкости и отвращения, которого он мог не преодолеть несмотря на то, что советская власть всюду декларировала Шаляпина как «своего»: он был включен в состав многочисленных органов и комиссий, без его участия не проходило ни одно культурное мероприятие, он был включен в Художественно-репертуарный совет Большого театра, в новый Художественный совет Мариинского театра; он стал первым, кто принял из рук Луначарского звание Народного артиста.

Те м не менее, советская власть не остановилась перед тем, чтобы национализировать имущество Шаляпина. В его дома в Москве и Петербурге вселили квартирантов, оставив ему только небольшие помещения в мансардах. Приняв во внимание то, что у него большая семья, Шаляпину оставили квартиру в Петрограде. Царские ассигнации были обесценены. Шаляпин снова стал пролетарием…

– Всем не дает покоя мое богатство, – говорил он, – а никто не упоминает о том, каким трудом оно заработано. У меня не было ни угольных копей, ни золотых рудников. Но, если оно необходимо народу, пусть, я не жалуюсь… Я только хочу остаться в государственном театре и работать.

И он работал так, словно в его жизни ничего не изменилось, будто и не было никаких трудностей.

После многолетнего перерыва в его репертуаре снова появились «Паяцы» Леонкавалло. Он снова пел Досифея в «Хованщине» Мусоргского. Впервые он принял участие в драматическом спектакле по рассказу И. С. Тургенева «Певцы», состоявшемся 10 ноября 1918 года в Петрограде, в Александринском театре по случаю столетия со дня рождения писателя.

В 1918 году Шаляпин получил письмо от К. А. Коровина, оказавшегося при новой власти в незавидном положении.

«Дорогой Федя, – пишет Коровин, – у меня в Охотине была мастерская, дом, в рабочих комнатах там находятся краски, мольберты и проч[ее], я там работал. В настоящее время у меня ее опечатал волостной комитет. Я художник, живу своим трудом, пишу с натуры картины, и, надеюсь, мастерская не подлежит декрету об отчуждении земельных и хозяйственных владений, так как не представляет собой хозяйственности. Прошу тебя попросить Луначарского или кого нужно, чтобы подтвердили мое право пользоваться дачей-мастерской <…> Я всю жизнь посвятил искусству и просвещению и выбран недавно в Художественно-просветительную комиссию при Советском правительстве по охране памятников и художественных ценностей. Жить в Москве не имею средств, надеялся жить и работать[70] в Охотине. При даче только три десятины непахотной земли, даже в купчей помянуто: „участок, не приносящий дохода”, и притом я по происхождению крестьянин той же Владимирской губернии. <…>

Помоги, дорогой Федя, так как я не знаю, к кому обратиться, кроме тебя. Лично я болен очень и не могу приехать в Петроград просить. Сердце у меня страдает и мне трудно ходить. С семьей твоей все благополучно. Подробности всего тебе передаст Леня[71]. Будь добр, позволь ему переночевать у тебя»[72].

Шаляпин обратился к почти всемогущему Максиму Горькому, но уже из следующего письма Коровина видно, что оказанной помощи хватило ненадолго и что его положение ухудшалось: «Мне пишет Федор Егорович Кратин вот что: комиссар по охране памятников старины и ценностей осматривал твои дачи и мою мастерскую – комиссар, или вернее, председатель, и передал, чтобы ты и я хлопотали немедленно о возобновлении охранных грамот на помещение у центральной власти, т. к. прежние охранные грамоты могут быть признаны теряющими силу. <…> Почему же устарели грамоты этого закона? <…> Ведь художнику нужен кров над головой, мольберт, краски, холсты – ведь я делаю реальную вещь, т. е. картину! <…> Я сделал много постановок, гармоний, музыки, красок и форм для глаз зрителя в театре – и теперь театр живет моими постановками, декорациями и костюмами. <…> Прошу тебя, похлопочи, кстати, и о моей мастерской»[73].

Шаляпина терзала мысль о том, что он не в состоянии помочь другу. Страдания и нищета, сопутствовавшие жизни миллионов людей, постучались и в его дверь. В доме уже не было продуктов – муки, чая, сахара…

Душевное равновесие Федор Иванович поддерживает работой. Он вернулся к своим прежним ролям (Варяжского гостя в «Садко», Ивана Грозного в «Псковитянке»). Он надеется, что все трудности – явление преходящее на пути к более совершенному и счастливому обществу.

На некоторое время Шаляпину удалось поправить свое материальное положение благодаря гастролям в Пскове. Молодой культурный деятель Исаак Руммель задумал во что бы то ни стало привезти Шаляпина в этот старинный русский город. Он приехал в Петроград с твердым решением осуществить свой план.

Но Шаляпин согласился, как показалось Руммелю, через силу, и никакого конкретного договора они не достигли.

Тогда Руммель обратился к близкому другу и секретарю Шаляпина, Исаю Григорьевичу Дворищину. Известно было, что он, пользуясь определенными психологическими ходами, а иногда и хитростью, часто умудрялся воздействовать на Шаляпина, как никто другой.

Дворищин обещал привезти Шаляпина в Псков и обговорил условия. Радость Руммеля быстро испарилась: изучив все, что было обозначено в договоре, он понял, что должен доставить Шаляпину шесть пудов дефицитных продуктов.

К счастью, председатель псковского Исполкома одобрил эту поставку. Руммель тут же отправил продукты в Петроград под милицейским конвоем и поторопился расклеить афиши с датами шаляпинских концертов.

Однако Шаляпин заболел.

– Болезнь не опасная, – сообщил Дворищин, – это ишиас. Но врачи не могут сказать, сколько времени ему нужно соблюдать режим.

Руммелю пришлось скрепя сердце отменить концерты.

Через месяц Шаляпин вернулся на сцену. Условились о новых сроках. Руммель раздобыл салон-вагон и отправил его в Петроград.

Вагон вернулся пустым: Шаляпин неожиданно отправился на гастроли в Ревель.

В Пскове разгорался скандал. Этой историей заинтересовалась ЧК. Руммель едва выкрутился, предъявив присланную Дворищиным расписку о получении продуктов.

Наконец было получено сообщение о новых датах концертов: 21 и 23 мая. Руммель отправился в Петроград навстречу Шаляпину, который приезжал спальным вагоном из Ревеля.

– Я ему не позволю даже выйти из поезда, – размышлял взбудораженный Руммель. – Просто прицеплю его спальный вагон к псковскому составу!

Та к оно и случилось. 20 мая 1920 года, полгода спустя после оговоренного срока, Шаляпин приехал в Псков.

Автомобиля, который должен был отвезти их в гостиницу, на вокзале не оказалось.

– Это ничего, – сказал Шаляпин. – По этой земле ступал царь Иван Грозный. Неужели мы по ней поедем в автомобиле?

Шаляпин отказался сразу идти в гостиницу. Он хотел обойти все места, где происходит действие «Псковитянки». Несмотря на то, что все его отговаривали, он поднялся по полуразрушенной лестнице, от которой отваливались камни, на башню, откуда во времена Ивана Грозного сбрасывали осужденных на смерть.

При обходе древностей – церквей, башен, укреплений и даже музеев Шаляпин стал экскурсоводом для тех, кто пошел с ним – настолько он в свое время, готовясь к постановкам русских опер на исторические сюжеты, изучил эпоху.

После осмотра достопримечательностей Пскова Руммель пригласил Шаляпина и прочих гостей[74] к себе домой на ужин.

– В этом доме, в том самом подъезде, где живу, жил Владимир Ильич Ленин, когда был в Пскове, – похвастался Руммель.

– В этот дом следует входить, помня о том, что в нем жил великий вождь революции, – торжественно произнес Шаляпин. Он отвесил поклон и стал подниматься по лестнице, сохраняя на лице выражение священного трепета.

Исай Дворищин, прекрасно знавший, что Шаляпин легко переходит от смеха к печали и что его физиономия мгновенно принимает соответствующее моменту выражение, пытался поймать взгляд Федора Ивановича: шутит ли он или все это всерьез. Ему так и не удалось ничего понять, а задавать вопросы в присутствии сиявшего от восторга Руммеля он не решался.

Первый концерт прошел триумфально, а успех второго, бесплатного, для профсоюзов, превзошел все ожидания. Невзирая на строгий контроль при входе, очень многие прошли в театр без билетов. Все было забито народом – и проходы между стульями, и оркестровая яма, и подходы к сцене. Оставшиеся на улице не расходились: они хотели хоть посмотреть на Шаляпина.

Концерт открылся «Ноченькой», исполнявшейся без сопровождения. Затем последовали романсы: «Сомнение» Глинки и «Элегия» Массне в сопровождении виолончели, затем «Блоха» и «Семинарист» Мусоргского, «Мельник», «Червяк» и «Титулярный советник» Даргомыжского и несколько арий из опер. Каждый номер провожали бурными аплодисментами. Шаляпин много пел на «бис», но зрители требовали повторять еще и еще и не желали расходиться.

Наконец, Руммель был вынужден погасить свет и вывести Шаляпина из театра под прикрытием темноты. Они отошли уже довольно далеко, а оттуда, из мрака, все еще доносились громовые аплодисменты и крики «бис!».

– Да, хорошо вы меня приняли в Пскове, публика у вас прекрасная, зажигательная, – с довольным видом бурчал Шаляпин. – Жаль, что каждому концерту, в том числе и этому, во многих отношениях неповторимому, приходит конец.

– Да, прибавил Исай, – этот концерт неповторим еще и в том смысле, что вы ничего не привезете домой. Продукты вы давно съели, гонорара не получили…

– Хватит, Исайка! – оборвал его Шаляпин. – Этим концертом я вернул долг дорогому товарищу Руммелю. Причем получилось так, что это была весьма приятная обязанность.

Однако Исай договорился с Руммелем, что наутро они купят у рыбаков, которые вылавливали в устье рек Великой и Псковы огромных рыб, несколько особо крупных экземпляров, и потом, уже в поезде, преподнесут их Шаляпину.

– Вот увидите, как я их ему преподнесу, – с хитрым видом говорил Исай. – Вы только притворитесь, что все было так, как я говорю.

На рассвете они были уже у реки. Им повезло: нашлись две громадные щуки, почти в человеческий рост величиной. Они дотащили их до шаляпинского вагона и запихнули под сиденье в одном из купе.

Они ехали уже несколько часов, когда Исай сказал как бы между прочим:

– Ах, Федор Иванович, чуть не забыл. Позавчера, пока вы отдыхали, мы с Руммелем отправились на рыбную ловлю.

– Да? – Шаляпин заинтересованно поднял бровь.

– Мы не ожидали, что нам так повезет.

– И ты все это время молчишь, ничего мне не сказал, – Шаляпин начал нервничать.

– Да я не хотел вас волновать перед концертом, – самым невинным тоном продолжал Исай.

Он стал рассказывать, что они просто не знали, куда деваться от рыбы: стоило опустить удочку в воду, как на ней оказывался большой судак или лещ. И вдруг удочка изогнулась, и на ней стала метаться вправо-влево огромная рыбина. Она со страшной быстротой поволокла за собой лодку. Тут пришли на помощь рыбаки. Едва-едва их догнали и сетью вытащили это чудище на берег.

– И вы поехали без меня! – загремел Шаляпин. Он побледнел от гнева, и глаза у него стали белые и страшные. – Вы меня не разбудили! Уехали одни! Ах вы ничтожества!

Он обернулся к Руммелю, у которого душа ушла в пятки.

– И ты, предатель! Чем я заслужил такую обиду!

– Да я ничего… – забормотал тот. – Это все Исай, один… Я заснул, я собирался было ехать, но не поехал…

– А может, ты врешь, Исай? – продолжал кричать Шаляпин. – Ты, наверное, все это выдумал, только бы меня разозлить? Признавайся!

Но Исай не поддавался.

– Значит, вы мне не верите, – сказал он обиженно. – Вы мне всегда доверяли, а теперь не верите. Ну, хорошо, пойдите-ка сюда.

Он заглянул в соседнее купе и достал из-под сиденья щук.

– Вот, смотрите! Исай врет, да?! А это что? – теперь уже Исай кричал на Шаляпина, указывая пальцем на гигантских щук.

Шаляпин остолбенел. Он не сводил глаз с огромных рыбин.

– Ух, какие! – простонал он. – Неужели вы могли меня лишить такого удовольствия?.. Я все это проспал…

Исай вдруг заговорил совершенно спокойным, совсем деловым тоном:

– Федор Иванович! Вы правы. Я все это выдумал. Рыбу мы купили у рыбаков. Сегодня утром товарищ Руммель и я…

И рассказал все, как было.

Ярость Шаляпина сменилась нежнейшим расположением духа.

– Так это вы – мне, в подарок? Такую рыбу? Дорогие вы мои, золотые…

Со слезами радости на глазах он начал обнимать и целовать их обоих.

По прибытии в Петроград Шаляпин никому не позволил нести щук. Он взвалил рыб на плечи и, покряхтывая под их тяжестью, пронес их на глазах изумленных пассажиров через весь вокзал прямо к автомобилю.

– А вы, дорогой мой, не поедете сегодня в Псков, – сказал он, отдуваясь, Руммелю. – Пожалуйста, окажите честь сегодня с нами пообедать. Будем есть рыбу…

Оставшуюся часть сезона Шаляпин проводит в Петрограде. Лето 1920 года он вынужден был провести в Москве.

Шаляпин тосковал по Крыму, по Суук-Су и замку, который там купил. Ольга Михайловна сообщила, что прекратила работы по переустройству дворца.

Думал он и о Ратухине, и давнее предчувствие, что он его больше не увидит, теперь стало казаться реальным…

Шаляпин выступает в Зеркальном театре («Севильский цирюльник», «Борис Годунов», «Фауст», «Русалка»), поет на открытии сада «Эрмитаж», а 28 июля участвует в концерте в честь открытия Второго конгресса Коминтерна в Колонном зале Дома Союзов. На этом концерте присутствовал В. И. Ленин.

Весь сезон 1920–1921 годов Шаляпин провел в Петрограде, с редкими наездами в Москву. Почти все спектакли предназначались для членов различных профсоюзных и политических организаций, слушателей политических школ и курсов и участников разных съездов.

22 июня начинается Третий конгресс Коминтерна, и Шаляпин поет на его открытии.

В 1921 году его дочь Ирина выходит замуж за Павла Пашкова.

По желанию новобрачной венчание состоялось в московской церкви Большого Вознесения, той самой, в которой в 1830 году венчался Пушкин с Натальей Гончаровой. Ирине Федоровне захотелось оставить особую память о дне свадьбы, и она попросила отца прочесть в церкви «Апостола». Весть о том, что Шаляпин будет читать на свадьбе, разнеслась по всей Москве, и, хотя Шаляпины звали немного гостей, в день венчания публика заполонила весь храм.

Недоброжелатели Шаляпина ворчали: мол, вот, прикидывается «красным», а дочь венчает в церкви, как при царе!

В это время в Поволжье свирепствовал голод. В начале августа Шаляпин обратился к артистам всей России через газету «Известия» с призывом дать благотворительные концерты в пользу голодающих. Сам же он отправился в турне по странам Запада, намереваясь собрать для голодающих Поволжья как можно больше денег.

Турне начиналось 8 августа выступлениями в Латвии и Финляндии.

«<…> Федор Иванович, получив визу, уезжал на гастроли в Финляндию. Исай Дворищин поехал проводить Федора Ивановича на вокзал.

До отхода поезда еще оставалось некоторое время, и Федор Иванович пригласил Исая зайти к нему в купе и повел разговор. Несколько раз Исай порывался выйти из вагона, поезд вот-вот тронется, но Федор Иванович, будто не понимая, все задерживал его.

Раздался третий звонок, Исай кинулся к двери, но Федор Иванович заслонил ее собой: поезд тронулся, и… Исай покатил в Финляндию.

– Федор Иванович, что вы со мной делаете? Ведь меня арестуют!

– Ну, что ж делать, а я за тебя отвечать не буду… Вообще я с тобой незнаком…

Исай, рассердившись, вышел из купе и сел в отдалении в коридоре. На границе в поезд вошел военный патруль и стал проверять документы. Офицер, узнав Шаляпина, осклабившись, взял под козырек и пошел дальше.

– Отец, – продолжает рассказ Ирина Шаляпина, – выглянул в коридор и увидел Дворищина, шарившего у себя по карманам; наконец он, вынув что-то из бокового кармана, стал ждать контроля. Офицер подошел к нему, спросил документ, и Исай показал ему нечто похожее на удостоверение. То т пристально разглядел документ, затем рассмеялся и, снова взяв под козырек, удалился.

Исай, гордо вскинув голову кверху, победоносно посмотрел на Федора Ивановича, а тот совершенно оторопел от удивления. У Федора Ивановича ведь были оформлены документы и для Дворищина.

– Исай, пойди сюда, – приглашал Федор Иванович Дворищина, но тот заявил, что они „незнакомы”.

Всю дорогу Федор Иванович умолял Исая сказать ему, что он показал офицеру, но Исай был непреклонен и, только подъезжая к месту назначения, раскрыл свой секрет.

Он предъявил офицеру фото, на котором Федор Иванович был снят вместе с Исаем и красовалась надпись: „Эх, Исай, побольше бы таких артистов, как мы с тобой”. Офицер был вполне удовлетворен предъявленным „документом”»[75].

Это было последнее совместное путешествие двух приятелей.

* * *

23 сентября Шаляпин отплыл из Финляндии в Англию. Он дает концерты в Лондоне, Бирмингаме, Шеффилде и Ливерпуле. 23 октября отправляется пароходом в Северную Америку. Дает три концерта в нью-йоркском театре «Манхэттен», затем выступает в Монреале, Бостоне (два концерта), в Чикаго, Кливленде и Филадельфии. Новый год встречает в Чикаго, в обществе известной русской балерины Анны Павловой. Поет пять спектаклей «Бориса Годунова» в Метрополитен-Опера (один из них во время гастролей Метрополитен-Опера в Филадельфии) и записывает несколько пластинок. В феврале он снова в Лондоне, где дает три концерта.

Сумма, собранная в этом турне в помощь голодающим, оказалась меньше предполагаемой. В Америке ему пришлось по болезни отменить семь концертов и уплатить неустойку организаторам. Но главная причина заключалась в том, что люди были настроены против Советской России.

Западные импресарио, невзирая на известность Шаляпина, неохотно брались за организацию концертов в помощь молодой социалистической стране, пусть даже речь шла о голодающих гражданах этой страны.

* * *

20 марта 1922 года Шаляпин снова в России.

В Петрограде он поет в «Борисе Годунове» 17 апреля. Это был его последний спектакль в бывшем Мариинском театре.

Затем уезжает в Москву. Дает четыре концерта в помощь голодающим – с 21 по 29 мая. Концерты были очень разными: на всех четырех Шаляпин повторил только русскую народную песню «Прощай, радость» и «Двойник» Шуберта. Прочая часть программы в каждом концерте была различной. Федор Иванович как будто хотел спеть для москвичей весь свой любимый репертуар.

14 мая Шаляпин пел в «Русалке». Это было его последнее выступление в Большом театре.

29 июня он спел в Петрограде дневной концерт в Большом зале Филармонии. Это было его последнее выступление в России.

В тот же вечер Шаляпин отбыл из Петрограда в Швецию.

Ему было 49 лет.

Отъезд

После непродолжительного лечения в Бад-Гомбурге Шаляпин дал несколько концертов (два в Стокгольме и один в Гёте-борге). Затем последовали концерты в Англии (в Лондоне и Бристоле), а 25 октября он отправился в США.

Шаляпин путешествовал с советским паспортом. В письме дочери Ирине от 14 октября 1922 года он пишет:

«Ведь сейчас я уезжаю на шесть месяцев в Америку. Ужасно долгий срок! Вот они, проклятые деньги и вынужденность их иметь!!! <…>

Без России и без искусства, которым я жил в России столько веков, очень скучно и противно.

Деньги, конечно, хорошо – но где же, где моя милая Россия и где все те возможности, которые были так крепки. Скоро ли образумятся мои российские актеры и, перестав политиканничать, займутся опять, как прежде, своим настоящим делом, без лени и подлостей?

<…> Пока ничего не случилось экстраординарного – все идет своим порядком. Я не курю, но с удовольствием вкушаю виски с содой – чудесный напиток!!!…Весной, если только не удеру в Австралию (приглашают очень), то привезу с собой ящичка два виски в Москву и Питер – и тебе с Пашей привезу по подарочку»[76].

Шаляпину приходилось гастролировать на Западе для того, чтобы вернуть свое состояние, утраченное во время революции. Он испытал нужду и голод, он наблюдал немало трагических судеб певцов, потерявших голос, утративших и славу, и богатство, ставших никому не нужными, доживавших свой век в нищете, в горечи и унижении. С приближением старости у Шаляпина все более возрастал страх перед возможностью такого завершения карьеры, и он хотел обеспечить будущее себе и своей семье. Этот страх, подкрепляемый испытанными в юности травмами, да и событиями в России, со временем завладел его мыслями и изменил его характер.

Вести с родины были неутешительными. Советская Россия все дальше отходила от провозглашенных идеалов равенства и социальной справедливости. Жизнь в ней становилась все более тяжкой и небезопасной.

Не убеждали и сладкоречивые дифирамбы Максима Горького достижениям нового государства[77]. Да и вторая жена Шаляпина, Мария Валентиновна[78], была против возвращения.

Прошло немало времени, пока Шаляпин примирился с мыслью о том, что навсегда покинул Россию, которую глубоко любил и по которой тосковал; словно осуществилось давнее предчувствие трагического судьбоносного поворота, краха всей «системы координат», составлявшей опору и смысл его жизни, питавшей его творчество плодоносными соками.

Вместо предполагавшихся шести месяцев Шаляпин провел в Америке полтора года. Он только выезжал на короткое время в Европу: в сентябре 1923 года лечился и отдыхал во Франции. Но в мае 1924 года он вернулся в Европу на более продолжительное время. Провел концерты в Лондоне (Ройял Альберт Холл, Куни Холл), а затем спел несколько спектаклей «Бориса Годунова» и «Хованщины» в парижской Гранд Опера.

Во время гастролей Шаляпина в Париже к нему приезжала в гости Иола Игнатьевна с детьми. Состоялась трогательная встреча. Шаляпин был полон энергии, как в молодые годы. Он неутомимо водил их по Парижу, показывал достопримечательности. Вечером в номере отеля «Балтимор» они все вместе пели русские песни.

Однажды вечером, незадолго до возвращения семьи в Россию, Шаляпин вдруг загрустил во время роскошного ужина в ресторане отеля.

«До чего ж мне надоели все эти деликатесы и разные „птифуры”. Поел бы я сейчас хороших щей с грудинкой, воблы и „вятских рыжиков”, а потом попил бы чаю с молоком; вот кабы сейчас стояла на столе крынка с красноватым топленым молоком и эдакой, знаете ли, коричневой корочкой, и непременно бы разливать молоко деревянной ложкой. Да где уж тут! Не только крынки, пожалуй, и топленого молока во всем Париже не найдешь!»[79]

Он помолчал.

– Как там, в России? Рассказывайте!

Разговор о далекой родине затянулся далеко заполночь.

– Да, – вздохнул Шаляпин, – Россия-матушка… Года два тому назад, почти перед самым моим отъездом, пригласил меня в гости скульптор Коненков. В магазинах ничего не было, а ему кто-то преподнес четырех зайцев. И он, добрая душа, решил их разделить с друзьями. Ну а я, по своему обыкновению, запоздал. Ждали меня, ждали, а после полуночи решили, что я вообще не приду. Так и съели косых. Я пришел, когда с зайчатиной было покончено. Остались одни косточки. «Ах, Федор Иванович», cказал мне Коненков, – извините, но зайца больше нет. Осталась только мечта о зайце.» Не знаю, почему, но наш сегодняшний разговор мне напоминает эту историю. Ведь это только «мечта о России»…

* * *

В сентябре 1924 года Шаляпин дает концерты в Берлине, Гамбурге и Праге.

С октября 1924 года по май 1925 гастролирует в Нью-Йорке, Чикаго, Бостоне, Цинциннати, Балтиморе, Далласе, Кливленде, Питтсбурге, Мемфисе, Сен-Луисе и Вашингтоне со спектаклями «Борис Годунов», «Фауст», «Мефистофель», «Севильский цирюльник» и концертами.

Из заработанных гонораров Шаляпин помогает не только своей семье в России, но и многочисленным русским эмигрантам. Не забыл он и жену своего учителя Усатова, которая в Советской России осталась без средств к существованию.

«По России и по Вас всех скучаю, конечно, ужасно, а с другой стороны, необходимость заработать деньги заставляет меня сидеть здесь и в Европе. Как посмотрю, очень уж много народу, которому нужно помочь. Как раз такое время, что все, кому надо и не надо – в нужде. Слава богам, что хватает сил, а то ведь 1 февраля уже стукнет 52 годика. А в будущем, если не запоешь, так уж никто и гроша не даст. Приходится думать об этом, и очень. <…>

Никулин очень звал меня приехать в Россию, и я было написал Экскузовичу[80], чтобы приехал в Берлин, да он не приехал.

Так я подписал разные контракты в Европе и Америке и снова, бог знает когда, приеду в милую Москву и Ленинград?»[81]

После Америки Шаляпин выступает в Европе. В парижской Гранд Опера он пел в «Борисе Годунове», но в основном давал концерты. Это были концерты в Берлине, Дрездене, Кёльне, Лейпциге, Мюнхене, Бреслау, Мангейме, Праге, Будапеште, Гамбурге, Бремене. В Париже шаляпинским концертом дирижировал Эмиль Купер, коллега Федора Ивановича по многолетней службе в российских Императорских театрах. В Лондоне он записывает несколько пластинок на фирме “His Master’s Voice” и выступает по Британскому радиовещанию. С ноября 1925 года он снова в Америке.

Здесь, в декабре, он встречает артистов Музыкальной студии МХАТ, которые показывают «Лизистрату» Аристофана. Спектакль Шаляпину понравился. Вопреки его ожиданиям, американская публика тепло приняла спектакль. Шаляпин устроил ужин для своих соотечественников. Атмосфера была трогательная, пели, плясали, вспоминали общих друзей. Многие мхатовцы уговаривали его вернуться в Россию.

– Да неужели я сам не хочу, милые вы мои, – оправдывался Шаляпин. – Но я же занят, ведь надо исполнять подписанные условия. Мне надо плыть в Австралию, потом в Канаду, только на корабле три месяца! А потом я везу в турне по всей Америке «Севильский цирюльник» – семьдесят пять вечеров в течение шести месяцев! Быть может, только в 1928 году доберусь до России. А там посмотрим. Кто знает, не забыла ли меня российская публика?..

Затем последовало краткое пребывание в Европе, потом – концертное турне по Австралии и Новой Зеландии. Оттуда он уезжает в Канаду, по дороге дает концерт на острове Гонолулу. Добравшись до Монреаля, начинает оттуда турне по Канаде, США, Мексике и Кубе. Турне включало 75 спектаклей «Севильского цирюльника» с труппой, в составе которой были Луккини, де Идальго, Бобрович, Дурандо, Ла Пума, Лисецкая и Кобелли. Дирижировал Евгений Плотников. После этого напряженного турне Шаляпин выступает с концертом по Американскому национальному радиовещанию, записывает несколько пластинок для фирмы „Victor” и поет несколько спектаклей «Бориса Годунова» и «Фауста» в Метрополитен Опера.

В «Фаусте» собрался необычайно сильный состав солистов: Маргариту пела Амелита Галли-Курчи, Фауста Беньямино Джильи, а Валентина – Рикардо Страччари. На фоне таких исполнителей по-прежнему ярко сияла звезда Шаляпина. Более того, он выделялся своим все еще совершенным пением и выдающимися актерскими данными.

Певцы труппы «Севильского цирюльника», которая проехала вдоль и поперек американский континент, еще не успели разъехаться. Все они пришли в Метрополитен послушать Шаляпина в «Фаусте». Перед спектаклем они зашли к Шаляпину в артистическую уборную. Он уже начал гримироваться. У них на глазах совершалось чудо перевоплощения. Вдруг кто-то постучал в дверь.

Эльвира де Идальго выпрямилась во весь рост и торжественным тоном произнесла, убежденно и впечатляюще:

– К мистеру Шаляпину нельзя. В него вселился дьявол.

– Когда воспроизводишь найденное ранее, – тихо, словно про себя заговорил Шаляпин, видя удивление коллег, – волей-неволей копируешь грим предыдущих спектаклей, механически повторяешь привычные движения, то перед выходом на сцену необходимо напряженно искать подлинное внутреннее состояние, «внутренний грим». Это не всегда удается, и тогда первый выход, а иногда и целая сцена уходят на то, чтобы «сжиться с образом», «врасти в образ». Но если, начиная гримироваться, сразу внутренне призвать образ, начать размышлять о нем, наблюдать его, он вдруг начинает в тебе двигаться, оживать. И тогда он сообщит о себе нечто новое, укажет на новые детали в собственном внешнем виде. Тогда из твоей артистической уборной на сцену выходишь не ты, а Мефистофель, Борис или король Филипп.

* * *

К 1926 году почти все дети Шаляпина от первого брака оказались вне России: Борис, впоследствии преуспевающий художник, обосновался в Париже, где снял себе ателье; Федор отправился в Америку, в Калифорнию, искать счастья в киноиндустрии; Таня в то время пробовала себя в актерской профессии в Риме; Лидия, ставшая впоследствии хорошей драматической актрисой и педагогом по вокалу, основавшая в США студию Ф. И. Шаляпина и Вокальную студию, в то время находилась, как следует из писем Шаляпина, где-то в Скандинавии или во Фландрии… Только Ирина, драматическая актриса, одна из основательниц Студии Ф. И. Шаляпина, оставалась в России.

Дочери от второго брака – Марфа, Марина и Дася жили с Федором Ивановичем и с Марией Валентиновной в Париже.

Шаляпин, без сомнения, понимал, что письма, которые он посылал в Россию, перлюстрируются соответствующими органами. Скорее всего, кокетство с идеей возвращения в Россию и отсутствие негативных отзывов о советской власти было обусловлено его опасениями за судьбу той части семьи, которая оставалась в СССР. Из СССР не уехали только дочь Ирина и Иола Игнатьевна Шаляпина-Торнаги..

* * *

С тех пор, как Шаляпин оставил Россию, он не подготовил ни одной новой роли. Он выступал в спектаклях прежнего репертуара (чаще всего в «Мефистофеле» Бойто, в «Фаусте» Гуно, в «Дон Кихоте», «Борисе Годунове» и в «Севильском цирюльнике»), давал концерты, записывал пластинки.

При прослушивании своих записей Шаляпин проявлял невероятную придирчивость. Ни одна звукозапись не могла попасть на пластинки без его разрешения. Первую свою пластинку Шаляпин записал в 1902 году.

По предложению представителя английской фирмы «Граммофон» в России, Фреда Гайсберга, Шаляпин раньше записывался на фонограф еще в 1898 году, но остался крайне недоволен качеством этих записей. Поэтому он неохотно откликнулся на новые уговоры Гайсберга. Гайсберг приводит в качестве даты записи 1901 год, но, судя по всему, эти сведения не точны. В статье, опубликованной в майском номере журнала «Граммофон» за 1938 год, упоминается как дата первой записи 1902 год. Эти сведения подтверждает и фирма «His Master’s Voice»: в 1933 году, по случаю шестидесятилетия со дня рождения и тридцатилетия со времени первой записи, певцу была вручена «Золотая пластинка» с обозначением дат – 1902–1933.

В начале качество воспроизведения не удовлетворяло Шаляпина, и он решил никогда больше не записываться. Однако техника звукозаписи развивалась, граммофоны получили в России широкое распространение среди любителей музыки. В 1907 году, отказавшись от нескольких предложений, Шаляпин все же снова оказался в студии. Но с тех пор он придерживался правила: ни одна запись не может быть выпущена без его одобрения.

С 1907 по 1912 гг. Шаляпин записал на ста трех восковых дисках большое количество арий, романсов и народных песен, причем некоторые диски по несколько раз. Из них он одобрил к распространению только шестьдесят. С прочих дисков (43) были сделаны пластинки с белыми этикетками, без фирменного знака, которые были отправлены в архив.

Звукозаписи были прерваны Первой мировой войной. Лишь в 1921 году Шаляпин возобновил свой договор с фирмой «His Master’s Voice» (бывший «Граммофон»), для которой он тогда записал в Англии и США пятьдесят восемь разных композиций, из которых одобрил только двадцать. С 1923 по 1936 год он сделал двести восемьдесят записей, из которых разрешил распространять только девяносто восемь.

Борис Плотников, сын Евгения Евгеньевича Плотникова, в апреле 1927 года присутствовал на одном таком сеансе прослушивания звукозаписей в парижской квартире Шаляпина, на улице Монсо, дом 20. Собралась небольшая компания – режиссер А. А. Санин, Н. Ф. Балиев, директор хорошо известного в дореволюционной Москве кабаре «Летучая мышь», российский оперный импресарио Церетели и два француза из парижских оперных кругов.

Шаляпин сидел в кресле, наклонвшись к рупору граммофона и словно вот-вот собираясь встать, и напряженно вслушивался в пробные записи. Очевидно было, что он заново проживает все чувства: он был бледен, лицо его без конца меняло выражение, иногда по нему пробегала судорога. После каждой композиции он решительным почерком делал заметки на листе бумаги, лежавшем рядом на столике. Он был настолько сосредоточен, что как бы не замечал присутствующих. Многие записи не удостоились от него «проходного балла», хотя гостям казалось, что они безукоризненны. Французы даже пытались протестовать и пытались убедить Шаляпина изменить свое решение.

– Да? – спросил он насмешливо. И мрачно добавил по-русски: – Но месье Шаляпин немного лучше в этом разбирается.

После песен Шуберта пришла очередь арий. Куплеты и серенаду Мефистофеля Шаляпин отверг сразу. Так же обстояло дело с арией Кардинала из «Еврейки» Ж. Ф. Галеви. Сцену смерти Дон Кихота он слушал дважды.

– Это уже не искусство, это какое-то откровение, – сказал Санин, на которого она произвела большое впечатление.

– Пусть остается, – кратко заключил Шаляпин.

Дошла очередь до арии Кончака. Лицо Шаляпина прояснилось. Он был очевидно доволен. Он весело воскликнул:

– Потом скажут: хорошо пел старик!

Фирма «His Master’s Voice» в 1926 году предприняла по тому времени смелый шаг: на сцене английского театра Ковент Гарден было сделано несколько записей «вживую» во время исполнения «Мефистофеля» Бойто, а в 1928 году в том же театре были осуществлены записи отрывков из «Фауста» и «Бориса Годунова». К сожалению, ни одна опера с участием Шаляпина не была записана полностью, хотя в то время такие записи уже практиковались.

Последние записи Шаляпина делались в Японии. Во время пребывания в Токио он сделал для американской фирмы «Victor» записи двух своих любимых произведений: «Блохи» Мусоргского и русской народной песни «Эй, ухнем!». На матрице осталась надпись, сделанная рукой Шаляпина:

«Федор Шаляпин. 6 февраля 1936 года. Токио».

Шаляпин сделал четыреста пятьдесят записей различных произведений – больше, чем кто-либо из певцов его времени. (Даже знаменитый Карузо сделал «только» двести шестьдесят шесть записей). Но Шаляпин разрешил выпуск в свет только ста восьмидесяти пяти записей, а именно: восьмидесяти арий и дуэтов, пятидесяти одного сольного исполнения романсов, тридцати восьми народных песен и семи композиций духовного содержания.

* * *

Шаляпин без устали путешествует и выступает в Америке и в Европе.

Наступил и прошел 1928 год, но в Россию он так и не приехал. И снова его в этом упрекает Максим Горький, с которым он встретился в 1929 году во время своих гастролей в Риме.

Приезд Горького в Рим совпал с яростной стычкой Шаляпина с дирижером Баваньоли на одной из последних репетиций «Бориса Годунова». Шаляпин был недоволен темпом, заданным Баваньоли, и начал сам дирижировать со сцены. Дирижер делал вид, что не замечает жестов Шаляпина, а тот продолжал петь в своем темпе и совершенно разошелся с оркестром. Баваньоли, разозлившись, прервал репетицию. Повисла тяжелая пауза.

Затем Шаляпин невозмутимо спросил Баваньоли:

– Маэстро, скажите мне по совести, за что публика платит немалые деньги – чтобы услышать мою интерпретацию «Бориса» или Вашу?

Этот вполне закономерный вопрос показался дирижеру обидным. Он почти выбежал из зала. Шаляпин подошел к рампе, пожал плечами и тоже ушел с репетиции.

Южноамериканский импресарио Оттавио Скотто, закупивший зрительный зал Королевской оперы в Риме, уговаривал Шаляпина не отменять спектакль.

Он обещал пригласить другого дирижера. Но Шаляпин пришел в мрачное расположение духа и не хотел даже слышать об этом. И только узнав, что в ту минуту, когда он выходил из театра, на другом входе Оперы появился Максим Горький, он улыбнулся.

– Ну, в таком случае я буду петь! – заявил он, заказал такси и помчался на встречу с Горьким.

Молодой дирижер Квеста быстро нашел общий язык с Шаляпиным. Спектакль прошел с триумфом, невзирая на присутствие группы шовинистически настроенных фашистов. В конце спектакля они вместе со всеми дружно аплодировали великому певцу.

После спектакля Шаляпин устроил в ресторане «Библиотека» ужин в честь Горького, приехавшего вместе с ним Николая Бенуа (который в России не раз оформлял спектакли, в которых выступал Шаляпин, а теперь стал главным сценографом миланского театра «Ла Скала») и представителей советского посольства в Риме. Вечер прошел весело и оживленно. По просьбе Горького Шаляпин исполнил множество русских песен. Его мощный голос привлек толпу любопытных. Атмосфера накалилась до такой степени, что под конец пришлось вызвать карабинеров, чтобы Шаляпин и его гости могли выйти из ресторана.

Оставшись с Шаляпиным с глазу на глаз, Горький стал его бурно упрекать за то, что он не возвращается на родину.

– Не сердись на меня, Максимушка, – пытался его утихомирить Шаляпин. – Ты же видишь, я не могу везде успеть. Я чувствую, что здоровье мое слабеет, я уж не тот, что прежде. Да и зарабатывать надо. Кто знает, сколько я еще смогу тащить такой воз.

– Ах, Федя, вот каким ты стал, – шипел Горький. – Сребролюбцем! Ты забыл о своем народе. А ведь наша родина процветает. Тебя еще помнят и любят. Если ты вернешься, тебя на руках будут носить. Приезжай, не раздумывай. Ведь терпение народа не беспредельно.

– Я посмотрю, Максимушка. Сначала надо немного подлечиться, меня опять сахар замучил. Из Рима поеду в Виши, воду лакать и сидеть на голодной диете.

Он грустно улыбнулся:

– Помнишь, когда я был молодым, карьера моя пошла в гору, я стал получать хорошие деньги и смог есть, что хочется. Ты меня ругал за то, что я стал толстеть… Но Господь мне тут же послал сахарную болезнь, чтобы сохранить стройную фигуру.

Уже в мае Шаляпин на курорте в Виши. Сюда же приехал и Коровин. Они вместе пьют целебную минеральную воду, гуляют по парку…

– Горький меня зовет в Россию, – заговорил Шаляпин.

– В Советский Союз, – поправил его Коровин.

– Ну ладно, в Советский Союз. Что за название! Никак не привыкну… Мне всякие там Азербайджаны не нужны. Я думаю о России, во сне ее вижу. Как я соскучился по зиме, по снегу, по морозу! Мария Валентиновна хочет устроить русскую избу в Пиренеях… Ну какая может быть русская изба под жарким солнцем, в горах, посреди южной растительности! Хоть три самовара поставь на стол, увешай стены балалайками, повесь иконы – все равно толку мало! Или ты живешь в России, или тебя там нет. Горький говорит, что Сталин мне разрешит вернуться, если я решусь… А с тех пор, как у меня отняли звание Народного артиста и лишили меня гражданства, я все больше колеблюсь…

Он тяжело вздохнул:

– Вот, Ирина пишет: Ратухино экспроприировали. Очень расстраивается. Дети ведь там выросли, они к нему привязаны.

Да что поделаешь… Та м другие времена… Да и здесь… Я как будто выпал из времени и пространства, как будто река моей жизни утратила свое русло. Меня часто упрекают, что я после Дон Кихота ничего нового не сделал… Костя, как я устал. И не идет у меня, как раньше… Нет у меня здесь тех условий, которые были в России…

Поздно вечером, в тихой комнате нанятой в Виши виллы, он писал Ирине:

«Я только что приехал из Рима на машине (Isotta Fraschini), там купил ее по случаю недорого. В Риме я пел два вечера Бориса Годунова – успех имел колоссальный. Алексей Максимович приезжал из Сорренто – слушал. Мы провели с ним несколько милых вечеров. <… >

Я очень хотел бы знать, из чего ты заключаешь, что я переменился. Неужели из того, что в моих каких-то последних письмах сквозит раздражение? Ну и что же из того? Ведь, говоря по совести, мне и есть отчего раздражиться. Кругом столько лжи, пакости, мерзости, зависти, ненависти и проч‹его›, что то малое хорошее, что еще кое-как поддерживает жизнь, совсем утопает в этой грязи. Ты говоришь «устал ты», «зачем работаешь столько, сколько никогда не работал и раньше?»

Дорогая! Я работаю для вас же для всех. Может быть, это глупо, но я думаю, что кое-какие материальные сбережения мои смогут однажды устранить вас от унижений и оскорблений, которых я так много видел и в начале моей жизни, да вижу еще и теперь не так давно, и которые, вероятно, никогда и ни при каких, ни новых, ни старых, условиях жизни не искоренятся. Волки мы друг другу – понимаешь.

А что здоровье мое пошатнулось, так оно и должно же быть когда-нибудь так. Ведь и всякий живет, бесится, стареет и умирает. Та к и я. Вот все хочу доработать до 1930 года. Будет в этом году 40 лет моей работы на сцене. Устрою этакий юбилей и уйду. Признаться, я мечтаю об этом со всей силой моего воображения. Хороший будет для меня день, когда я оставлю все это театральное невежество, в борьбе с которым я разбил себе мою грудь.

Я теперь вижу, что был препотешным Дон Кихотом, воображая себя Бовой-королевичем… Что смешно, то смешно, но однако же и жаль!!! <…>

Насчет Ратухина не беспокойся – это совершенные пустяки. Земля все же велика. Конечно, я понимаю, вы там выросли, что же, надо простить людям. <…>

Обнимаю тебя и Петра крепко. Успокой мать и скажи ей, что в моих к ней отношениях ничто не переменилось и я ее всегда глубоко уважаю как дорогую мать моих детей.

Целую, твой папа

Всем, кто зла на меня не имеет, поклон»[82].

Он оторвался от письма и погасил настольную лампу. Через окно проникал свежий ночной воздух, напоенный ароматами поздней весны. Безоблачный небесный свод, усеянный звездами, показался ему похожим на черный океан, по которому жемчужной россыпью плывут бессмертные души знаменитых людей…

* * *

На сезон 1929–1930 годов Шаляпин не планировал выступлений в США.

– Я так устал от бурной американской цивилизации, от всей этой гонки – просто глаза на лоб лезут, – объяснял он. – Отдохну годик, а потом посмотрю, как с ними пойдут дела.

В этом сезоне Шаляпин записал в Лондоне несколько новых пластинок.

Впервые он был доволен качеством записей: ведь если раньше записывали акустическим методом, то после 1925 года – электрическим.

– Наконец-то техника записи усовершенствовалась, она фиксирует то, что исходит из потаенных уголков души. Слышны тончайшие эмоциональные оттенки пения.

Шаляпину особенно нравилась запись песни А. Флежье «Рог».

Ему удалось и голосом, и распределением тембровых красок, музыкальных акцентов, и динамической градацией создать почти видимую картину.

После удачной охоты на кабана охотник укрылся от непогоды в гостиной уютной таверны. Он одет в грубый кожаный костюм. От его лица идет пар, и в отблесках пламени камина оно кажется бронзовым. Могучей фигуре словно вторит огромный кубок с красным вином. Каждая новая строфа вырастает из предшествующего ей рефрена со все возрастающей силой, подчиняя себе и самого охотника, еще разгоряченного скачкой по лугам и долам. Последняя фраза звучит как призыв охотничьего рога, довершая рельефный портрет героя этой песни, охотника, словно сошедшего с какой-нибудь старинной гравюры.

Шаляпин однажды заметил в кругу знакомых:

– Кажется, публика, да и критика, постепенно начинают чувствовать особенности моего пения, понимать, чем оно отличается от всего, что было до сих пор, да и от того, что сейчас существует. Но они еще не могут проникнуть до конца во все его нюансы, не чувствуют, что такое соотношение красок, то есть тончайшие нюансы вздоха от света к тьме и наоборот. Приближаясь к концу своей карьеры, я начинаю думать, что в своем искусстве я – Рембрандт.

Он улыбнулся:

– Вот, какой я нескромный! Но эта нескромность украшает мою жизнь.

И добавил с оттенком грусти:

– Как жаль, что я, кажется, не в состоянии передать все это молодым. Ибо моя школа – это моя плоть и кровь, а мой учитель – это моя индивидуальная конституция во всем.

* * *

По причине краха американского банка Шаляпин потерял значительную часть накопленного капитала, и размышления о завершении карьеры отпали сами собой.

В конце июня 1930 года он отправляется в далекий путь в Южную Америку, гастролирует в Аргентине, Уругвае и Чили. До Европы добирается только в ноябре. Сначала дает ряд концертов в Англии, потом выступает с Русской частной оперой (антрепризой Церетели) в Париже. Затем следуют выступления в театре

«Ла Скала» в Милане и в Лондоне, где, кроме концертов, он поет в «Борисе Годунове» и «Севильском цирюльнике», и в Стокгольме, где выступает в «Фаусте».

В апреле 1931 года Федор Иванович приезжает в Ригу. Здесь он должен петь в «Борисе» и, после долгого перерыва, в «Русалке» Даргомыжского. Партию Князя поет давнишний его коллега, солист Большого театра, известный тенор Леонид Собинов.

В Ригу Шаляпин приехал вместе с Марией Валентиновной. Погода стояла холодная, еще не растаял снег.

– Россией пахнет, – говорил он жене, которая была занята покупкой вещей для их «Русского терема» в Пиренеях. Близость к России и присутствие множества русских эмигрантов позволяли пополнить «реквизит».

– Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, – горько сказал он Собинову, когда они встретились в холле отеля «Метрополь».

В том же отеле остановились Гзовская и Гайдаров, приехавшие из Берлина.

– А! Переселенцы! – сказал Шаляпин с едким сарказмом. – Что-то долго вы переселяетесь домой. Иль раздумали?

Федор Иванович стоял, забросив руки за спину, и опирался о стенку. Одна нога его была согнута в колене и ступней прижата к стене, голова со знакомым шаляпинским коком вскинута.<…>

– Так что же вы все-таки раздумываете так долго и не едете домой? Что все останавливает?

– Дела, Федор Иванович, которые еще не закончены. Вот закончим их и уедем…

– Еще немного, еще немного… Та к и я думаю: вот, это закончу и… А годы идут.

Они зашли вместе в ресторан.

– Исключительно театральный город Рига! Сколько народу понаехало! И Барсова, и Макс Рейнхардт с «Летучей мышью», Миша Чехов, и вы, и у всех сборы, народ валом валит. А какой у них цирк! Пойдемте!

– У нас, к сожалению, репетиция.

– Вот что: приходите завтра ко мне часам к шести.

К столу подошла Мария Валентиновна с какими-то свертками.

– Посмотри, Федя, что я нашла для нашего русского дома.

Это были русские серебряные ковши для «Русского терема» в Пиренеях.

Лицо Шаляпина искривилось в болезненную гримасу.

На следующий день в условленное время Гайдаров и Гзовская явились к Шаляпиным. Мария Валентиновна снова отправилась на поиски вещей русского происхождения. Стол был уже накрыт. Федор Иванович пригласил их сесть и предложил красного вина:

– Только во Франции можно пить такое! – он с удовольствием отпил глоток.

Шаляпина серьезно занимала проблема съемок в звуковом кино.

– Вот зовут в кино, а я его боюсь. Довольно! Один раз попался с «Псковитянкой». Второй раз – шалишь – не попадусь! Обжегся на молоке, дую теперь на воду. Предлагают сыграть то, что я хочу. А что играть? Слава Богу, теперь-то я уж понимаю, что у кино есть какие-то особенности. Я еще не раскусил их. Ну, вот вы, – обратился он к Гайдарову, – много играли в кино. Что вы скажете?

– По моему глубокому убеждению, кино всегда было, в основном, искусством режиссера, и, если между режиссером и актером есть единое понимание цели постановки, то и работается хорошо, и плоды работы весомы и значительны. Если режиссер слабее как индивидуальность чем актер, а актер не знает хорошо особенностей кино, то толку не получится. А так как вы, Федор Иванович, индивидуальность не слабая, то, следовательно, в первую очередь вам нужно понять до конца специфику кино. Почему Чаплин сам пишет сценарии, сам ставит картины и сам играет? Он – сам для себя режиссер. Он до конца понял специфику кино. Вспомните картину «Парижанка», которую ставил Чаплин, играя в ней крохотную роль носильщика. Фильм получился замечательный. А картины Чаплина, поставленные им для себя и со своим участием в главных ролях? Значит, Чаплин режиссер не только для себя, но и для других. И прекрасный режиссер!

– Да… Так, значит, этим искусством кино надо овладеть?

– Как вы, Федор Иванович, овладели искусством пения, в котором равного вам нет!

– Ну что же? Значит, нужно еще и еще учиться и работать, работать, работать?..

– Да, нужно! Если вы, Федор Иванович, хотите быть Шаляпиным в кино!

– Ну нет! Это дело трудное, я знаю, что такое работа в опере, и на такую работу в кино теперь меня не хватит.

– Тогда надо подчиниться хорошему режиссеру.

Гайдаров заметил, что Шаляпин даже вздрогнул от слова «подчиниться».

– Гм… – процедил он, – но «киношники», насколько я смог их узнать, люди ограниченные, почти идиоты. А с идиотами работать тяжело…

– Нет, нет, вы ошибаетесь, – горячо возразил ему Гайдаров. – Есть в кино прекрасные режиссеры, которые вас будут снимать не как „sensation”, но как гениального артиста.

Однако сомнения не оставляли Шаляпина.

– Но где же он, черт возьми, этот хороший режиссер? Кто он? Нет, уж лучше пусть снимают меня в какой-нибудь уже сделанной мной самим роли. Только в какой? Ну, а если в «ДонКихоте»? А?

– Если опера будет обработана для кино. А «Дон Кихот» замечательный сюжет, но… не знаю, фильмовый ли?

– Да, значит, все-таки трудная это штука – работать в кино! Он задумался.

– Посмотрим, к чему приведут мои переговоры… А все-таки хочется сняться, очень хочется, – прибавил Шаляпин через мгновение, – несчастные мы люди, актеры: почти ничего, никаких следов после нас не останется, когда умрем. Ну правда: много я напел пластинок, но пластинки – это только половина меня, а другая? Мое тело, мимика, движения – тю-тю!.. их нет! Вот и хотелось бы оставить всего себя…[83]

* * *

Из Риги путь Шаляпина лежал в Копенгаген, а затем в Лондон, где в «Князе Игоре» он, как обычно, пел в одном спектакле две басовые партии – Владимира Галицкого и половецкого хана Кончака.

В 1932 году продолжается работа над книгой «Маска и душа». Книга выходит в том же году.

Шаляпин снова дает благотворительные концерты и спектакли в пользу безработных и их детей.

Дочь Ирина приезжает в гости к отцу.

Поезд прибыл на парижский вокзал рано утром. Вначале Ирина увидела брата Бориса, а потом и отца. Она вспомнила, что Горький называл его «колокольней». Он действительно был выше всех чуть ли не на голову.

Только дома Ирина заметила, что отец постарел.

– Как хорошо, Аринка, – говорил он, – что ты приехала. Вот мне кажется, что ты кусочек Москвы с собой привезла. Скажу тебе откровенно, надоели мне все эти заграницы. Та к хочется в русскую деревню… Вот бы, как прежде, с Костей Коровиным рыбку половить на «Новенькой» (мельнице). Знаешь, давай-ка сегодня соберемся у Борьки и устроим «эдакий» вечер. Позовем Сережу Рахманинова, Коровина…

Та к и сделали. Вечером собрались у брата. Наварили пельменей (любимое кушанье отца), достали русской водочки – и пошел пир горой.

Сначала пели под гитару, потом стали петь русские песни. Запевал отец, все семейство подтягивало хором, дирижировал С. В. Рахманинов.

Потом запели какую-то плясовую, и отец с Коровиным сорвались и пустились в пляс. Было необычайно забавно и весело.

«На следующий день отец встал рано. Я заметила в нем резкую перемену: он был грустен, сосредоточен и неразговорчив.

К вечеру он несколько оживился, подошел ко мне и сказал:

– Давай поговорим о Москве. Пойдем в гостиную.

Странное впечатление производила на меня эта гостиная в стиле Людовика XIV с тяжелыми мрачными гобеленами на стенах; так не вязалась она с обликом отца. Резким диссонансом казался висевший над камином портрет Шаляпина работы художника Кустодиева, где он изображен в меховой, нараспашку, шубе, на фоне русской ярмарки. Отец сел в кресло, я – напротив.

– Ну, расскажи, – обратился он ко мне, – как работают в московских театрах артисты?

– Прекрасно.

– Да? А вот мне плохо. Приходится играть черт знает в каком окружении, в каких условиях. И декорации, и оркестр, и костюмы плохие. Как часто вспоминаю я своих московских товарищей и, главное, чудесный оркестр Большого театра…

– Поедем в Москву.

– Я бы с радостью, но боюсь…

– Чего же ты боишься?

– Сомнение меня берет, боюсь – отстал я от вас, от вашей жизни. Слышу, у вас новые пути, новое искусство. Вот молодежь, она меня не знает, никогда не видела. А вдруг покажусь ей устаревшим, отжившим. Не примут они, пожалуй, меня!

Я стала доказывать ему, что он ошибается, что надо ехать в Москву.

Он вздохнул.

– Не выполнил я своего назначения в жизни. Может быть, пел, играл неплохо, а вот театра не создал. Где мой театр?.. Там, в России…»[84]

Незадолго до отъезда Ирины в Москву Шаляпин должен был ехать на концерт в Англию, и дочь пошла проводить его на вокзал. В этот прощальный час отец показался ей еще более осунувшимся и печальным.

Он как-то порывисто схватил ее за руку и долго, взволнованно целовал. Отчаяние и страх охватили Ирину. Ей вдруг показалось, что она больше никогда его не увидит…

Шаляпину было тогда пятьдесят девять лет.

* * *

10 августа 1932 года Шаляпин начал съемки кинематографической версии «Дон Кихота». Режиссером фильма был Г. Пабст, автором сценария П. Моран, музыку к фильму написал Ж. Ибер.

Сначала снимались сцены на пленере в Испании. Затем киногруппа, в которой был занят и сын Шаляпина Федор, переехала в Лондон, где проходили павильонные съемки.

Неприятности начались с того, что перед самым началом съемок выяснилось: сценарий еще далеко не закончен. Федору Ивановичу не решились об этом сказать. Пабст взял на себя решение этой проблемы, и сценарий доделывался в ходе съемок, что затрудняло работу Шаляпина.

Федор-младший постарался как можно деликатнее объяснить отцу, почему сценарий составляется из отдельных кусков. Поскольку Шаляпин чувствовал себя «на чужой территории», он был непривычно терпелив. Фильм делали одновременно в двух вариантах – французском и английском. Все это замедляло работу.

У Шаляпина приближались условленные заранее концерты в Америке. Он был вынужден уехать, и общие планы снимались с дублером. Крупные планы досняли после его возвращения. В конце марта 1933 года «Дон Кихот» был выпущен в прокат.

Фильм имел успех, хотя звучали и резкие критические замечания. Шаляпин отправил Ирине удовлетворенное письмо. Но все-таки создается впечатление, что с течением времени фильм нравился ему все меньше. Так, он признался польскому журналисту Станиславу Поволоцкому: «Я с радостью согласился играть в этом фильме. Но в результате получился плохо снятый, скучный театральный спектакль. Обилие банальных решений и оперных штампов убедило меня никогда больше не сниматься в кино».

* * *

Состояние здоровья Шаляпина медленно, но неуклонно ухудшалось и вынуждало его все чаще обращаться к врачам. В начале 1934 года он лечился у профессора Фальта в Вене, а потом отдыхал в Тироле.

23 марта 1934 года он с восторгом писал Ирине из Парижа:

«Был я в Тироле. Чудо, а не страна. <…> перед концертами хочу посидеть еще минуту в этих чудных горах Тироля. А в прошлый раз было несказанное очарование: каждую ночь мороз в 15–20 градусов. Снег под ногами хрустит – ночь темнющая и щиплет нос и уши, прямо как в России. Так мне все это понравилось, что хочу из Парижа потихоньку перебираться жить в эту чудную австрийскую деревушку»[85].

Ритм выступлений Шаляпина остается прежним. В апреле началось его большое концертное турне по Германии, завершившееся концертами в Австрии, в Инсбруке и в Венгрии, в Будапеште. В Братиславе он поет «Фауста». Затем перед ним снова возникает видение России.

«Милая Аринушка, – пишет он дочери, – случайно сижу уже неделю в Ковно. Приехал спеть один концерт, а меня упросили спеть еще два „Фауста”. Сегодня последний. Завтра уеду в Прагу – 1-го пою там спектакль, а 2-го уже в Париж, 7-го концерт в Лондоне.

Я затрудняюсь передать тебе чувства, которые сейчас переживаю. Просто-напросто: я в России!!! Хожу по „Пензенским” или „Саратовским” улицам.

Захожу в переулки. Старые дома деревянные, железные крыши, калитка, а во дворе булыжник, и по нем травка. Ну, так, как бывало у нас в Суконной слободе. Говорят все по-русски <…>

Наслаждаюсь всем этим безумно. Жаль уезжать!!! – подвезло нечаянно. Ехал в Ригу, а не попал – что-то там случилось, какой-то переворот. Спектакль мой и концерт отменили (force majeure). Вот я и сижу в Ковно. Успех такой, точно как в России в прошлое время. Петь приятно, все понимают. Вот так радость!!!

<…> Целую тебя.

Твой Папуля»[86].

* * *

После Лондона Шаляпин с труппой Русской частной оперы выступает в парижском театре «Шаттле» («Борис Годунов», «Князь Игорь»). Лето он проводит в Тироле, снова лечится у доктора Фалта в Вене, потом в Карлсбаде. В середине сентября начинает концертное турне по Греции, Болгарии, Турции, Палестине, Венгрии, Австрии, Швейцарии. Этой зимой он снова оказывается вблизи России – в Риге, в Каунасе. С холодного европейского севера он перемещается на юг, в Неаполь, где в театре Сан Карло принимает участие в постановке «Князя Игоря» и поет арии Галицкого и Кончака.

«Шаляпин – артист. Я уже говорил о нем как о несравненном режиссере, который знает Игоря как своего однополчанина. Сейчас я должен был бы по достоинству оценить его исполнение. Но Шаляпин настолько выходит из рамок всех привычных определений, его эстетика настолько индивидуальна, что в нем следовало бы изучать только тот комплекс талантов, которые позволяют ему оживлять и делать такими яркими самые небольшие эпизодические фигуры. <…> Метаморфозы Шаляпина великолепны»[87].

Из Неаполя он отплывает в Нью-Йорк, откуда начинается его концертное турне по Северной Америке (30 концертов по городам США и Канады). В начале марта он снова в Нью-Йорке, где дает концерт в Карнеги Холле и присутствует на открытии выставки своего сына Бориса.

Это был последний визит Шаляпина в Америку.

В Европу он вернулся больным. В Париже Шаляпина положили в больницу.

Здесь его застало известие о том, что он избран членом Стокгольмской Королевской Академии музыки (вместе с Артуро Тосканини) и получает диплом академика. К середине мая Шаляпин возвращается домой.

В один прекрасный день в дверях его квартиры появилась супруга Максима Горького Е. П. Пешкова. Перед поездкой в Париж Горький напутствовал жену:

– Увидишь Федора, скажи ему: пора вернуться домой, давно пора!

Возвращение Шаляпина в Россию стало для Горького навязчивой идеей, а не только давно полученным политическим заданием.

Однако перед Екатериной Павловной предстал тяжело больной, сильно исхудавший, усталый человек, полулежавший в кресле. Он привстал навстречу гостям, ворот халата распахнулся, широкий ворот белой рубашки как-то особенно подчеркивал исхудавшую шею.

Заговорили о Москве. Федор Иванович ловил каждое слово, расспрашивал о театре, о литературе. С каждой минутой Шаляпин словно оживал. На другой день он вспоминал Большой театр, Большой зал консерватории и зал Дома Союзов, где так легко пелось.

– Что же вам мешает вернуться домой? – спросила Пешкова.

– А пустят?.. Узнайте, пустят?

Мария Валентиновна запротестовала:

– Куда ты такой больной поедешь? Я с тобой не поеду.

– Ну что ж, – ответил Федор Иванович, – я с Даськой поеду. – Поедешь со мной? – спросил он, обращаясь к своей младшей дочери Дассии.

Та живо ответила, обнимая отца:

– Конечно, папа, с радостью поеду!

На другой день Федор Иванович захотел впервые после болезни прогуляться.

Поехали в Версаль. Шаляпин шел по аллеям, опираясь на палку, часто останавливался, любуясь видами, а, вероятно, и с целью передохнуть[88].

В июне Шаляпин едет лечиться в Экс-ле-Бен. В конце июля поет один спектакль в Виши, продолжает отдых и лечение в Сен-Жан-де-Люс, а оттуда отправляется на гастроли по Скандинавии, Италии, Швейцарии, поет в Париже и Зальцбурге.

Сезон 1935–1936 годов он начинает с труппой Русской частной оперы в Париже («Борис Годунов» и «Князь Игорь»).

В конце октября отправляется на гастроли в Белград («Дон Кихот»), Загреб, Будапешт («Фауст»), Вену, Стокгольм («Князь Игорь», «Севильский цирюльник»). Приехав в Копенгаген и ознакомившись на репетиции в Королевской опере с крайне формалистической режиссерской концепцией постановки «Фауста», Шаляпин отказывается в ней участвовать.

Его Мефистофель в «Фаусте» теперь уже не тот, прежний, вакхический дьявол с телосложением и повадками пантеры. Перед публикой представал постаревший, сгорбившийся, тонконогий дьявол, заложивший руки за спину. На его морщинистом лице сверкали безумные глаза, полные боли и злобы. Это был страшный, но и трагический образ.

Состарился и его Борис. Раньше на сцену выходил сильный и мудрый муж, властитель, занятый мыслями о процветании государства, человек, которого постепенно подтачивает мысль о совершенном грехе. Теперь же Борис с самого начала нес в себе тяжесть смертельной личной драмы. Потрясающий предсмертный вопль Бориса «Я царь еще!» все более становился воплем самого Шаляпина, гениального артиста, чувствующего, как его постепенно покидают жизненные силы.

В середине декабря 1935 года Шаляпин собирался в дальнюю дорогу: ему предстояло концертное турне по Японии, Китаю и Филиппинам.

– Слава Богу, буду петь одни концерты, – сказал он Коровину, увидевшись с ним в ресторанчике на улице Риволи, известном своими хорошими красными винами.

Врачи запретили Шаляпину алкоголь, и он действительно отказался от крепких напитков. Покупал дорогой коньяк для гостей и с удовольствием наблюдал, как они дегустируют благородный напиток. Но от красного вина он был не в силах отказаться. Дома ему не давали ни рюмки. Одно время он прятал пару бутылок внутри огромных часов, а бронзовый ключик носил в кармане жилета. Но этот тайник был открыт, и Федору Ивановичу оставалось одно – заглядывать иногда в этот простой ресторан с бесконечными арками, под которыми размещались массивные столы, а тут же, рядом, стояли бочки с винами, от запаха которых кружилась голова.

Он приходил сюда один или с приятелями, выпивал несколько рюмок, выходил, то и дело останавливаясь, чтобы передохнуть, и добирался до метро. Такими стали теперь его прогулки по Парижу…

– Жаль, что «представители желтой расы» не увидят тебя ни в одной из ролей оперного репертуара, – заметил Коровин.

– Костя, чем старше я становлюсь, тем больше ненавижу оперу, – сквозь зубы процедил Шаляпин.

– Непривычно это слышать из твоих уст.

Погасшие глаза Шаляпина снова засверкали.

– Ну, разумеется, не оперу как искусство. Или, если можно так выразиться, не тот идеал оперы, к которому я стремился всю свою жизнь. Речь о том, с чем сейчас мы все чаще сталкиваемся под названием оперы: режиссура поверхностная, оформление никудышное, бездарные дирижеры, глупые певцы, которые только демонстрируют свои голоса и гонятся за деньгами, за славой… Такие спектакли производят во всех отношениях жалкое впечатление. Отсутствие таланта, рутина и дух нового времени, когда все куда-то торопятся и думают только о поверхностном успехе и о деньгах, разрушают самую суть оперы. Порой, находясь на сцене, когда я вижу все, что вредно для оперы, лживо, то, что я ненавижу и против чего я всегда боролся, мне становится так больно, что я перестаю замечать все окружающее: и других певцов, и хор, и костюмы, и декорации – все! Но разве тем самым я не уничтожаю самого себя, свое credo, разве не утрачивает смысл весь мой труд, вся моя жизнь? Ибо опера есть синтез и взаимное проникновение всех искусств, в ней все должно сливаться в гармоническом единстве, в едином дыхании – и музыка, и слово, и движение, и свет, и краски…

На бледном лице Шаляпина выступили красные пятна, он стал задыхаться. Добавил только:

– А на концерте я сам себе хозяин…

Глаза его снова стали непроницаемыми. Скорее всего, он духом уже был где-то на предстоящих гастролях и мысленно составлял программу концертов или вообще задумался о чем-то своем. Коровину не хотелось нарушать ход его мыслей. Наступило неловкое молчание.

– Пойдем отсюда, – вдруг встрепенулся Шаляпин. – Что-то мне сегодня и вино не по вкусу. Надо еще проверить багаж, ноты…

Они вышли на улицу.

– Знаешь, – снова заговорил Шаляпин, – если бы я сейчас жил в Ратухине, где ты мне построил дом, где я спал на вышке с открытыми окнами и где пахло сосной и лесом, – я бы выздоровел. Я бы все бросил и жил бы там, никуда не выезжая. Помню, когда проснешься утром, пойдешь вниз из светелки. Кукушка кукует. Разденешься на плоту и купаешься. Какая вода, – все дно видно. Рыбешки кругом плавают… А потом пьешь чай со сливками. Какие сливки, баранки! Ты, помню, всегда говорил, что это рай! Да, это был рай. А помнишь, ты Горькому сказал, что это рай. Как он рассердился. Ха-ха-ха…[89]

Они дошли до метро.

– Странно, никто не знает, что такое смерть. Один умер, другой умер, все мы умрем, и я умру, но все же не могу в это поверить…

Коровин искоса взглянул на друга. Вся его фигура казалась какой-то надломленной…

– Почему ты не возьмешь такси? – спросил он.

– Такси, – пробормотал Шаляпин, – это же такие деньги…

Он махнул рукой и стал спускаться в метро. Коровин смотрел на него, и сердце у него сжалось. Точно почувствовав его взгляд, Шаляпин обернулся.

– Послушай, – воскликнул он. – Вот мы здесь пьем вино, ездим на метро, живем… А почему мы не в России? Сколько раз я себя спрашивал: в чем тут дело? Я не понимаю, ничего не понимаю…

* * *

Дальневосточное турне Шаляпина включало японские города Токио (пять концертов), Нагоя (один концерт) и Осака (четыре концерта), и было продолжено в Китае. Следующие концерты планировались в Шанхае.

Шаляпин приехал в этот город больным и смертельно уставшим. На пристани его встречала толпа народа, в основном, русских эмигрантов. Ослепляли вспышки фотоаппаратов, корреспонденты наперебой спешили задать вопросы, экзальтированные граждане бросались перед ним на колени и обнимали его ноги…

Слышались крики: «У нас больше нет царя, у нас остался один Шаляпин!».

Все это было неестественно, притворно…

После первого из двух концертов многие оказались разочарованными.

– Да он поет совершенно обычным голосом, иногда даже тихо, – констатировали недовольные слушатели.

– У нашего дьякона голос куда сильнее, – добавляли другие. – Он как разинет рот, так стекла в окнах сотрясаются.

– Но зато Шаляпин зарабатывает такие деньги! – замечали третьи.

Эмиграция решила запустить руку в карман Шаляпина.

Было решено уговорить его дать бесплатный концерт в пользу эмигрантского сообщества на открытой сцене под куполом, вмещавшем три тысячи зрителей.

К Федору Ивановичу явилась депутация во главе с монахом Иоанном, изложившая эту идею, скорее, в форме требования, чем просьбы. Шаляпин ответил энергичным отказом.

Тогда против него была развернута злобная, гнусная кампания. В церковных изданиях появились статейки, авторы которых, не выбирая выражений, чернили артиста. Рядом с театром, где проходили концерты, группки каких-то «активистов» раздавали прокламации следующего содержания: «Русские люди! Шаляпин – враг эмиграции!», «Не ходите на концерт Шаляпина!», «Бойкотируйте Шаляпина!», «Ни цента Шаляпину!» и т. д.

Шаляпин был подавлен. Давно он не испытывал такого чувства омерзения. Он лежал в номере отеля обессиленный, обливаясь потом, с высокой температурой. В голове звенели строки:

Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум.

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Он не мог вспомнить, чьи это стихи и правильно ли он их читает, но ему казалось, что это написано о нем…

И все же он продолжил выступления в Циндао, Дальнем, Харбине, Тяньцзине и Пекине.

В Харбине его поразила одна сцена. Манчжурия была тогда под властью японцев. Они отмечали годовщину своей победы при Цусиме. Был устроен военный парад с проходом войск, демонстрацией оружия, со знаменами и иллюминацией. Во главе колонны маршировали русские царские генералы.

– Что это?! – Шаляпин не мог прийти в себя от изумления. – Как можно опуститься до того, чтобы маршировать в колонне своего врага, подобно тому, как рабы шли за колесницей победителя!

Следующий концерт у него был в Маниле, оттуда он снова отправился морем в Японию.

– Вот теперь я могу сказать, что объехал весь мир, – размышлял он во время плавания, – а Сибири так и не увидел!

Он дает еще два концерта в Токио и направляется в Европу, которую ему уже не суждено покинуть.

На пароходе Федора Ивановича застает телеграмма с сообщением о смерти Максима Горького…

* * *

Июль и август 1936 года Шаляпин провел на отдыхе. Ему стало намного лучше.

В ноябре он снова начал выступать. Его голос утратил отличавшую его в молодости свежесть и гибкость, но все еще звучал мощно, роскошно.

Первыми после отдыха были спектакли в Варшаве. Из Польши он переезжает в Скандинавию, а оттуда в Германию, где дает концерты в Берлине и Кельне. Восьмого января поет в Париже «Дон Кихота», а одиннадцатого января он уже в Бухаресте.

Затем следуют концерты в Бремене, Праге и Лейпциге, семь концертов в Англии, потом опять Берлин и Италия (Милан, Рим, Неаполь).

В начале апреля Шаляпин прибыл в Варшаву, где выступил в двух спектаклях «Бориса Годунова». В Большом оперном театре его встретили уважительно, трепетно и сердечно. На репетициях все его пожелания охотно выполнялись, и Федор Иванович почувствовал новый прилив энергии. Он был счастлив: он работал в настоящем театре, с хорошими профессионалами, в прекрасной атмосфере. Спектакли прошли с триумфальным успехом.

В присутствии публики Шаляпин поблагодарил дирекцию театра и коллег:

– Давно я не чувствовал себя так хорошо, как с вами, давно я не пел с таким удовольствием. Спасибо вам, друзья.

Публика не хотела отпускать певца со сцены. Тогда он пообещал, что после Пасхи еще два раза выступит в «Борисе».

Он сдержал свое обещание. 6 мая 1937 года состоялся второй варшавский спектакль «Бориса Годунова» с Шаляпиным в главной роли. Это было его последнее выступление на оперной сцене…

«Насколько же беднее нас будут наши потомки, ведь они не увидят ни Анну Павлову, ни Шаляпина», – писали тогда польские газеты.

Из Варшавы Шаляпин направляется в Литву, где 10 мая поет концерт в Большом зале города Вильнюса. 13 мая он дает концерт в Варшаве, в зале Филармонии.

Затем следуют концерты в Цюрихе и Женеве.

18 июня состоялся концерт Шаляпина в Париже.

Интерес к нему был огромен. Зал «Плейель» был заполнен публикой за несколько часов до начала концерта, а народ все прибывал. В зале стояла тишина, зрители почти не разговаривали, все были в напряженном ожидании… Наконец занавес поднялся, на сцену вышел Шаляпин.

Лицо его, исхудавшее, с глубокими морщинами в углах рта, казалось скорее усталым, чем больным. Но как только он начал петь, его озарил внутренний свет.

После второго номера программы Шаляпин подошел к роялю и без видимого усилия подтащил его к рампе. Это усилило впечатление прекрасной физической формы певца, произведенное его пением. Звуки лились широко и свободно, со специфической шаляпинской кантиленой.

«C’ est épatant, c’ est génial»[90], – слышалось в публике.

Несмотря на то, что программа была весьма обширной (более двадцати номеров), несмотря на то, что Шаляпин еще и солировал в духовных сочинениях, которые исполнял кафедральный хор под управлением Н. Афонского, Шаляпин много пел на «бис». Он не заставлял публику долго себя просить. Пел радостно, вдохновенно. Веселые песни и романсы сменялись трагическими («Смерть и девушка» Шуберта, «Надгробный камень» Бетховена, «Смерть кружит надо мной» Сахновского), но в целом атмосфера концерта была радостной, оптимистической. Закончив петь, Шаляпин долго прощался с публикой. Ему явно не хотелось уходить со сцены.

Это было последнее выступление Шаляпина перед парижанами. Следующий концерт, состоявшийся 23 июня 1937 года в Истборне, в Англии, стал завершением его карьеры…

Шаляпин пробыл недолго в Париже, потом уехал в Эмс вместе с женой и дочерьми Марфой и Мариной. Он жаловался на боль в груди, говорил, что ему тяжело дышать, но был уверен, что лечение на курорте ему поможет. Однако улучшение не наступило. Он потерял аппетит.

В середине августа Шаляпины побывали в Зальцбурге, провели две недели на озере Блед в Словении, затем на Адриатике, в Опатии. Оттуда уехали в Будапешт, где Шаляпин встретился со своим импресарио Кашуком. Они вместе провели десять дней в Татрах.

12 сентября Шаляпин приехал в Вену для консультации с профессором Фальтом, который лечил его от диабета. Собрался консилиум врачей, который установил у больного сердечную слабость и эмфизему легких. Его оставили в санатории.

Шаляпин был уверен, что через несколько месяцев поправится и, вернувшись в Париж, стал строить планы на будущее. Если раньше он предполагал закончить свою карьеру, отпраздновав сорокалетие работы на сцене, то теперь думал о том, как отметить пятидесятилетие своей творческой деятельности. Но этим планам не суждено было осуществиться…

В феврале 1938 года врачи обнаружили у Шаляпина лейкемию. Был приглашен мировой авторитет в области заболеваний крови, профессор Вейль. Испробованы все имевшиеся в то время методы лечения, но болезнь прогрессировала.

Иван Бунин, Марк Алданов, Константин Коровин и другие, узнав о тяжелой болезни своего друга, часто навещали его. Ежедневно, а то и два раза в день, приходил Сергей Рахманинов. В парижской квартире неумолимо угасала жизнь великого человека, начавшаяся в центре необъятных просторов России, жизнь человека, осветившего прометеевым огнем небосклон оперы ХХ века. Все сознавали это, кроме самого Шаляпина, который упорно верил в свое выздоровление.

«Милая Арина, – писал он за две недели до ухода из жизни, – это Таня под диктовку пишет тебе это письмо. <…> Конечно, я сам мог бы тебе тоже писать, но мне это затруднительно, потому что месяц тому назад доктора уложили меня в кровать и приказали не вставать и много двигаться, так как у меня нашли малокровие.

Ты не беспокойся, доктора здесь хорошие <…>

В настоящее время как будто в смысле малокровия я сдвинулся в лучшую сторону, но главное, что затрудняет мои движения, – это какой-то особенно проклятый кашель. Что-то особенное случилось с моей грудью. Доктора говорят, что это склероз дыхательных путей (видишь, еще болезнь и, мне кажется, самая главная). Я потерял вместилище груди, глубоко вздохнуть – это значит сейчас же закашлять, и в пустоту этой самой груди мне как будто бы положили доску или камень. <…>

Конечно, доктора и я, мы делаем все, чтобы выздороветь, однако что будет – неизвестно.

В деревню! Да, деревня уже снята, и уже идут приготовления, свозятся стулья, кровати, но ввиду манипуляции вспрыскивания и довольно частых посещений докторов двинуться туда пока не могу. Но, думаю, недели через две уехать туда будет возможность <…> Вот тебе пока и все.

Твой Папуля»

(Последние слова приписаны рукой Ф. И. Шаляпина)[91].

Две недели спустя наступила агония.

– Где я? – обращался он к домашним, приходя в себя, – в театре? Почему здесь так темно?

В ночь с 11 на 12 апреля он спал спокойно, без помощи наркотиков.

Болей почти не было. Утром они снова начались.

Он схватил за руку Марию Валентиновну.

– За что я так мучаюсь? Маша, я умираю…

И снова потерял сознание.

Константин Коровин, в те дни поправлявшийся от простуды, не мог навещать друга.

«И видел во сне, – рассказывает художник в своих воспоминаниях, – как пришел ко мне Шаляпин, голый, и встал около моей постели, огромный. Глаза у него были закрыты, высокая грудь колыхалась. Он сказал, держа себя за грудь: “Костя. Сними с меня камень…”»

Я протянул руку к его груди – на ней лежал холодный камень. Я взял его, но камень не поддавался – он прирос к груди…

Я проснулся в волнении и рассказал окружающим и Н. Н. Курову, который ко мне пришел, про этот странный сон.

– Нехороший сон, – сказал Н. Н. Куров. – Голый – это нехорошо…

А утром я прочел в газете, что Шаляпин умер»[92].

В тот день Шаляпин уже больше не приходил в сознание. В 17.15 он тихо переселился в стан бессмертных. Ему было шестьдесят пять лет…

Известие о его смерти произвело эффект разорвавшейся бомбы. Газеты не писали о болезни Шаляпина, и смерть его для всех, кроме семьи и близких друзей, стала полной неожиданностью.

Тело Шаляпина было бальзамировано. Несколько дней он лежал в своей квартире в трепетном свете свечей, окруженный бесчисленными букетами цветов и венками, присылаемыми из всех концов света вместе с телеграммами, выражавшими соучастие его семье.

18 апреля в девять часов утра в квартире была отслужена последняя панихида, и тело Шаляпина перевезли в парижский русский храм Св. Александра Невского. Тысячи людей вышли на улицы, чтобы отдать дань уважения великому артисту. Организаторам похорон пришлось выдать тысячу двести пропусков для желающих присутствовать на церковной панихиде и поставить защитные барьеры во избежание давки. Полиция с трудом сдерживала массу людей, которые пытались подойти как можно ближе к гробу.

Панихида продолжалась два часа. Гроб с телом Шаляпина был перенесен в Гранд Опера. Та м собрался весь цвет художественной интеллигенции и деятелей культуры. Присутствовали официальные представители президента Франции, министр культуры и многие государственные служащие высшего ранга. Собрался почти весь дипломатический корпус, кроме, разумеется, представителей советского посольства.

Процессия направилась к кладбищу Батиньоль. Дул ледяной ветер, но число людей, желавших проводить Шаляпина в последний путь, все увеличивалось. Хор под управлением Афонского и хор Русской частной оперы трижды пропели «Вечную память». Прозвучало множество прощальных речей. Под звуки хорового пения гроб с телом Шаляпина опустили в могилу. Члены семьи, успевшие к похоронам, бросили на гроб горсточку русской земли. Покоиться в ней Шаляпин будет значительно позже.

Лишь в 1956 году, когда СССР стал постепенно освобождаться от сталинского наследия, с имени Шаляпина, хотя и не сразу, была снята анафема. Сначала потихоньку, а затем все громче, стали раздаваться голоса о том, что прах Шаляпина следует перенести на родину. Этому препятствовали два обстоятельства. Во-первых, дочь Шаляпина Дассия, которую он назначил исполнительницей своей последней воли, категорически этому противилась, поскольку у власти в СССР по-прежнему находились коммунисты, и Россия была далека от демократического устройства. Во-вторых, французские законы не допускали переноса останков покойных. Только после смерти Дассии произошла весьма сомнительная операция, одобренная лично тогдашним мэром Парижа Жаком Шираком. Прах Шаляпина наспех, тайно был в 1984 году перевез в Россию и захоронен на мемориальном Новодевичьем кладбище в Москве, которое считалось «государственным кладбищем» советской власти. При этом не была принята во внимание последняя воля Шаляпина, о которой сообщает в своей книге Константин Коровин: «Я куплю имение на Волге, близ Ярославля. Понимаешь ли – гора, а с нее видна раздольная Волга, заворачивает и пропадает вдали. Ты мне сделай проект дома. Когда я отпою, я буду жить там и завещаю похоронить меня там, на холме…»[93]

О переносе праха Шаляпина не составлено официального документа (по крайней мере, он не доступен общественности). Скорее всего, не проводилась и генетическая экспертиза останков. На парижском кладбище Батиньоль на могиле Шаляпина, где покоится тело Марии Валентиновны, как и прежде, стоит памятник с надписью: «Здесь лежит великий сын земли русской Федор Шаляпин».

Часть 2

Легенда и реальность

Физический облик

Шаляпин был типичным представителем восточнославянского фенотипа. Бледное овальное лицо с мягкими чертами, глаза светло-зеленые, волосы русые.

Представьте себе актера с суровыми медвежьими бровями, отпущены они ему Господом Богом на дюжину людей, или с носом Сирано де Бержерака. Ему будет очень трудно гримироваться, и немного ролей он с такой индивидуальностью легко сыграет[94].

Тем не менее, лицо его было весьма выразительно. Оно всегда отражало внутреннее состояние Шаляпина. На его фотографиях в частной жизни, даже сделанных примерно в одно и то же время, мы находим далеко не схожие физиономии.

Когда он сердился, лицо у него становилось белым. И глаза тоже становились белыми. Обычно светло-зеленые, они становились бесцветными и прозрачными. И даже брови как бы «линяли». Все лицо его делалось таким опустошенным и страшным, что мы старались не попадаться ему на глаза[95].

Рост Шаляпина достигал 194 сантиметров, и по тем временам он считался очень высоким. Если в юности Федор Иванович казался не просто худым, а даже тощим, то к двадцати двум годам выровнялся и стал атлетически сложенным мужчиной с идеальными пропорциями. Многие современники отмечали «скульптурность» его фигуры.

Шаляпин двигался легко и гибко, каждое его движение излучало уверенность в себе и физическую силу.

Шаляпин быстро вытащил лодку на берег, и мы пошли по тропинке к проселочной дороге. <…> Он шагал широко и легко. Глядя на него, я подумал:

– Наверное, если не знать его, то страшно было бы встретиться где-нибудь в чистом поле с таким вот детиной со светлыми ресницами.

Его огромный рост и сильные движения отдавали какой-то разбойничьей бесшабашностью[96].

Мускулатура у Шаляпина была развита средне, не особенно выделялась, и для отдельных ролей он ее подчеркивал гримом[97].

Шаляпин отличался отменным здоровьем, которое, начиная с тридцати трех лет, начала подтачивать сахарная болезнь. Он скончался от тяжелой формы лейкемии.

Особенности голоса

Вопреки распространенному мнению о «феноменальном шаляпинском басе», следует сказать, что голос его в физиологическом смысле был далеко не таким феноменальным, как, например, у его славного предшественника О. А. Петрова. Тот с одинаковой легкостью пел каватину Фигаро из «Севильского цирюльника» Россини (а эта партия принадлежит амплуа лирического баритона) и в то же время арию Зaрастро из моцартовской «Волшебной флейты», предназначенную для баса профундо. Вспомним также голоса его современников, необычайно сильные, богатые, с огромным диапазоном – русского певца Александра Антоновского или итальянцев Аристодемо Силлича[98] и Витторио Аримонди.

Шаляпин обладал типичным basso cantante[99] с объемом несколько шире обычного, от ноты D до g1. Глубокий регистр у него был довольно слабой звучности, с некоторой «хрипотцой» тембра. Максимального наполнения он достигал, лишь начиная с первых низких нот малой октавы, все более наполняясь по направлению к высокому регистру.

Точно так же это не был голос сверхъестественной силы. Но все же, это был большой голос, легко несущийся и звенящий, перекрывающий самое плотное оркестровое сопровождение и без усилий выделяющийся на фоне любого ансамбля исполнителей.

Шаляпин мастерски владел искусством филировки звука, его пение имело массу динамических градаций, и этим достигался эффект невероятной звучности.

При всем том голос Шаляпина отличался абсолютной равномерностью регистров. При относительно недостаточной «сочности» в нижнем регистре он заполнял все эти тона своеобразным, убедительным энергетическим содержанием (по определению певца С. Ю. Левика, «природным добавочным коэффициентом»[100]), что создавало впечатление одинаковой физиологической и акустической полноценности нижнего регистра по сравнению со средним и высоким.

Образование тонов у Шаляпина происходило без малейшего видимого напряжения. При самом громком пении напряжение голосового аппарата не выходило за рамки напряжения в обычном разговоре. В любых условиях в его эмиссии тона не ощущалось форсажа.

Тембр шаляпинского голоса невозможно определить с помощью таких однозначных определений, как металлический или же мягкий, бархатный. Ему были присущи оба эти качества. При этом он всегда подчинял тембр раскрытию глубоких психологических пластов исполняемого образа, расположенных, так сказать, в пространстве «по ту сторону нот». Палитра тембровых красок Шаляпина была неисчерпаема.

В 1910-е годы в России часто гастролировал известный итальянский баритон Титта Руффо. Он покорял публику своим прекрасным голосом. Кроме того, его исполнение отличалось большим тембровым разнообразием, он разумно и изобретательно пользовался интонациями. Но между ним и Шаляпиным существовала большая разница.

Руффо находил краски для каждого данного отрезка роли и ловко накладывал их на основу своего голоса. Это были блестки, орнаменты. И мы всегда говорили: «Каким голосом Титта спел такое-то место!» И это было замечательно, но фрагментарно. Когда же мы вспоминали Шаляпина, мы говорили: «Каким голосом Шаляпин спел партию Бориса!» (или Мельника, Мефистофеля, Базилио и других). Образ в своем развитии, казалось, входил в «плоть и кровь» его голоса, наделял его каждый раз новой идейно-творческой интонацией[101].

Именно Шаляпин был первым, кто всю вокальную технику, все певческие школы растопил в огне своего дара до такой степени, когда их элементы перестают существовать как отдельные узнаваемые компоненты певческого искусства. Чисто технические элементы растворялись в комплексе его искусства интерпретации. В этом случае можно говорить о технике пения как о способности исполнить все, чего требует музыка, то есть не только обозначенные на бумаге ноты и динамические и агогические знаки, но и присутствующее в них содержание, которое слышалось композитору и которое исполнитель должен пропустить через свою индивидуальность. Это «неприсутствие» техники не означает отсутствия техники. Напротив! Ибо так же, как богатство оттенков тембра голоса Шаляпина не имело себе равных, столь же своеобразной, богатой и неповторимой была его вокальная техника.

Итак, голос Шаляпина был не физиологическим, но художественным феноменом, единственным и неповторимым. И, что совершенно точно: ни у кого не было такого голоса!

Личность и характер

Кто знает, как сложился бы жизненный путь Шаляпина в тех тяжких условиях, в которых протекали его детство и отрочество, если бы не такая его характерная черта, как способность вдохновляться.

Этот дар привел его к решению связать свою жизнь с волшебным миром театра, который очень скоро очаровал и захватил его полностью. Тот факт, что Шаляпин, при обилии иных ярких впечатлений (а они часто отражали мрачные стороны жизни), довольно рано и поначалу еще бессознательно потянулся к миру театральных подмостков, подтверждает мысль о том, что истинный гений обладает инстинктом самореализации и сознательно или бессознательно ищет пути осуществления своего внутреннего императива.

В подобном контексте события жизни Шаляпина, на первый взгляд кажущиеся случайными, на самом деле таковыми отнюдь не были. Почему он, собственно, намеренно избежал возможности стать стипендиатом Земской управы города Уфы и учиться в петербургской консерватории?

Или: почему, имея на руках договор с оперой Перовского в Казани (а Семенов-Самарский обеспечивал ему тем самым перспективу достаточно благополучного существования в противоположность прежнему житью, когда нередко доводилось и голодать), Шаляпин решил перед самым отъездом из Тифлиса пойти на прослушивание к Усатову и легко дал себя уговорить остаться учиться у него пению? Ведь это означало продолжение прежней жизни, полной лишений. Или: почему он ушел из труппы Русской частной оперы Саввы Мамонтова, где была благоприятная атмосфера, что способствовало невиданной ранее экспансии его таланта, и перешел в Большой театр, не предполагая еще, какие преимущества несет в себе ангажемент в Императорских театрах?

Более того, он еще, наверное, не забыл о душевной травме, полученной в период работы в Императорском Мариинском театре.

Не мог же знать тогда Шаляпин, что директор Императорских театров В. А. Теляковский окажется его искренним другом и защитником, сознающим величину его художественного потенциала, и будет всячески содействовать раскрытию его таланта. В конце концов, о переходе в Большой театр с Шаляпиным беседовал не Теляковский, а его подчиненный В. А. Нелидов.

«Золотые сети», которыми соблазняли певца, не были главной приманкой, и он всеми силами старался из них выпутаться, но не смог. Не смог, потому что Большой театр был ему в тот момент необходим.

Даже при беглом взгляде на эти будто бы иррациональные решения, принимаемые Шаляпиным (а их было гораздо больше), ясно, что их подсказало подсознание. Он не мог расслышать этот тихий шепот на сознательном уровне, но не мог и поступить вопреки этим подсказкам. И только суммируя всю жизнь певца, рассматривая ее от конца к началу, мы видим, до какой степени интуитивный выбор очередного жизненного шага – а это были повороты, резко ломавшие его жизнь и менявшие ее направление – этот выбор точно соответствовал его готовности (в смысле накопленных знаний и опыта) к встрече с новым творческим этапом. Иными словами, Шаляпин «как раз вовремя», не задерживаясь, уходил от обстоятельств, утративших значение для его развития, и переходил на другие, более выигрышные позиции. Действие инстинкта самореализации его гения было поистине мощным и непогрешимым, и, следовательно, развитие и личности, и художественной индивидуальности Шаляпина происходило бурно, экспансивно и головокружительно, чему способствовала и уже упомянутая черта – способность вдохновляться.

Ибо, обратившись к миру театра и оперы (а эта, самая комплексная из всех сценических форм, заставляла его соприкасаться и с искусством слова, и с искусством движения, формы и цвета), Шаляпин сталкивался с огромными пластами знаний, которые, в силу недостаточного образования, были ему мало известны или совсем не известны.

Вдохновение подразумевает открытость по отношению к предмету восторга: Шаляпин был способен, встречаясь со знаменитыми людьми своего времени, впитывать огромное количество знаний и в непосредственном общении, и из атмосферы, которую они вокруг себя создавали. Его живой ум, одновременно аналитический и синтетический, не только оперативно использовал полученные знания, но и обладал способностью генерировать новые. Все это оплодотворяло его восприимчивый и исполненный потенциальных сил внутренний мир, способствуя также повышению профессиональной культуры. За короткое время он вырос в личность гигантского масштаба.

Способность вдохновляться шла рука об руку с весьма характерным для Шаляпина ощущением почти детской радости жизни, иллюстрацией которого мог бы послужить следующий рассказ дочери Федора Ивановича – Лидии.

Рождество! От одного этого слова екало сердце. А тут еще двойное счастье: ждали папу, который возвращался из турне по Южной Америке[102]. Несмотря на то, что было известно, в котором часу он приезжает, мы с утра стояли коленками на стульях, прилипнув носами к холодным окнам, через двойные рамы которых ничего не было слышно. Скользили извозчичьи сани, шли люди – все было, как в немом кинематографе. В этот день на бледном небе сияло солнце, и снег слепил глаза. <…>

Отец не входил, а как-то всегда появлялся в дверях. Пока он снимал шубу и шапку, мы хватались за него, висли на нем, визжали, а он подхватывал то одного, то другого, смеялся, рычал, шутил. <…>

– Дети, – сказал отец, – я вам привез всяких заморских зверюшек. Вот сейчас мы все это разглядим.

Мы толкались у окон в крайнем возбуждении. С подводы стащили брезент и стали сгружать неимоверное количество клеток с птицами и вносить их в квартиру. Не помню, сколько было клеток, – наверное, штук пятнадцать! Мама замерла, словно к земле приросла, Агаша только руками всплеснула, а Леля старалась утихомирить наш восторг. Мадемуазель любезно улыбалась, но про себя, наверное, думала: «Русские дикари!» Прислуга же деловито вносила клетку за клеткой, а в них-то – птички: и синие, и желтые, и красные, и зеленые, и побольше, и поменьше, и всякие!

Но восторг достиг апогея, когда в одной из самых больших клеток оказались две мартышки.

Начали расчищать место для клеток, которые мы друг у друга все время вырывали из рук, потому что один непременно хотел поставить их здесь, другой – там. Нахохлившиеся птицы сидели перепуганные. Мартышки забились под положенную в клетку вату, а нам обязательно хотелось, чтобы они оттуда вылезли.

Папа принимал самое деятельное участие в размещении клеток. Радовался и волновался не меньше нас. Кажется, он один и разделял нашу радость, ибо мама была в панике: столько работы прислуге чистить все эти клетки! Агаша жалела птиц, гувернантки сдержанно молчали, не выражая ровно ничего.

Придя в себя, птицы расправили перья, и веселое чириканье разнеслось по всему дому. Мартышек вытащили, но, к нашему огорчению, они немедленно забрались по портьерам под потолок и оттуда поглядывали на нас – достать их было немыслимо.

Прошло время, и тут разыгралась настоящая трагедия. Бедные заморские певуньи не могли выдержать суровой зимы, и каждое утро то в одной, то в другой клетке мы находили птичку, лежавшую брюшком вверх с закоченелыми лапками. Детский рев не прекращался в течение многих дней. Мама хваталась за голову.

Отец был смущен и растерян. <…>

И так продолжалось до тех пор, пока все птички не померли… Мартышки же со временем к нам привыкли. Мы кормили их фруктами и орехами, и они брали у нас еду из рук. Теперь они уже не забирались на портьеры – им было там холодно. Они залезали в папины подушки и там – миленькие такие – сидели безвылазно, прижавшись друг к другу. Мы пытались напяливать на них куклины теплые платьица, но они сдирали их с себя с раздражением, как будто хотели сказать: «Что за издевательство над обезьяньей породой!» – и мы от них отстали. <…>

Увы, мартышки тоже стали хиреть и делались все более грустными. Они почти не дотрагивались до еды. Опять слезы и отчаяние! Позвали ветеринара. И, о ужас, о горе! У мартышек объявилась чахотка, и ветеринар посоветовал их убрать, так как это грозило «заразой». На следующее утро мы мартышек в папиных подушках не нашли. Мы бегали по всему дому, искали их, звали – мартышки исчезли. Это было уже настоящее горе.

Такое, что даже взрослые не сердились на нас, а утешали, говоря, что там, куда их взяли, им будет лучше. Все поняли, даже маленькая Таня, которая посмотрела на маму и тихим, упавшим голоском спросила: «К Боженьке?» Мама, секундочку помолчав, ответила: «Да, к Боженьке». Даже Агаша смахнула слезу и не стала спорить с тем, что мартышки оказались в раю[103].

К упомянутым чертам характера Шаляпина присоединим еще остроумие и потребность в игре, в лицедействе. Поэтому не удивительно, что он не делал большой разницы между сценой и жизнью: у него была постоянная потребность играть, придумывать новые и новые сюжеты, перевоплощаться. Можно сказать, что Шаляпин любую ситуацию рассматривал как материал для творчества, постоянно находился в состоянии «повышенной творческой температуры» и в любую минуту был готов сыграть «актерский этюд» (более того, ему это было необходимо).

Из жизни в Милане запомнилась мне и такая сцена, – вспоминает Лидия Шаляпина. – Проходя однажды мимо церкви, мы остановились посмотреть вместе с толпой, что происходит. Из церкви появилась процессия, во главе с прелатом в пышном фиолетовом облачении. Толпа начала аплодировать со свойственным итальянцам энтузиазмом. И вдруг отец тоже начал хлопать – но как! Можно было подумать, что он всю жизнь ждал этого момента, что ради этого приехал сюда, за сотни километров.

И вот теперь он стоит и аплодирует, и по лицу его проходит гамма переживаний. Я с изумлением смотрю на него. Неожиданно он поворачивается ко мне и говорит будничным тоном:

– Ну что же, пошли! Чего же ты стоишь?[104]

И еще:

Отец любил иногда разыгрывать для нас и для друзей маленькие сценки. Одна из них называлась «Баба в церкви». Он надевал халат, повязывал голову платком по-бабьи, делал умиленное лицо, становился на колени и усердно молился, крестясь и кладя земные поклоны. И перед взором зрителей возникал образ затерянной деревенской бабы, пришедшей в церковь помолиться.

И вдруг замечает эта баба лежащий неподалеку от нее на полу кем-то оброненный гривенник. Внимание ее все направлено теперь на тот гривенник. И молится она, и крестится уже машинально. Мысль – вслух и шепотом – только об этом злополучном гривеннике: как бы его подобрать, да так, чтобы люди добрые не заметили. Тихонько подвигается к нему и как бы невзначай протягивает руку. Ах, глядит кто-то на нее! Опять возводит очи кверху, а рукой в то же время тянется за гривенником. «Соблазн-то какой, прости, Господи!» – шепчет она. Опять тянется, вновь отдергивает руку и, в конце концов, достает монетку. Но тут же с испугом отдергивает руку еще раз, а на лице слезливое разочарование. «Экая срамота! – говорит она, отряхивая руку и вытирая ее о платье, – плевок!»[105]

Душа Шаляпина с готовностью откликалась на внешние впечатления, и он переживал их очень интенсивно.

Михаил Чехов в роли Мальволио в «Двенадцатой ночи» Шекспира заставлял отца так хохотать, что ему едва не становилось дурно. Он продолжал смеяться даже по дороге домой и никак не мог насладиться полученным удовольствием. Впрочем, остро переживал он не только забавное. Реакция его была на все творчески повышенная. Воображение его не потухало ни на минуту.

Как-то были мы с ним на спектакле в театре миниатюр «Синяя птица», который содержал Я. Д. Южный. Вышла актриса и спела «Бублички». Казалось бы, что особенного: выходит женщина и поет: «Купите бублички, отец мой пьяница…»[106] Но на отца этот номер произвел совершенно необъяснимое трагическое впечатление – настолько, что он должен был выйти из ложи. Внезапно он вообразил все «по-человечески», в мировом масштабе, а это вызвало в нем самое непосредственное страдание[107].

Невероятно чувствительная нервная система Шаляпина усложняла «карту» его характера. Одно настроение часто сменялось другим, прямо противоположным: доверчивость – подозрительностью, добродушие – неуступчивостью, веселье – бешенством.

Отец обладал неотразимым шармом. Он умел очаровывать людей. Умел быть ласковым, добрым, например, с нами, детьми. Но бывал и строгим. Однако люди относились к нему не просто, не всякий бывал с ним естествен, он внушал невольный трепет. Личность его подавляла и вызывала преклонение и страх – он каждую минуту мог вскипеть, рассердиться – и никогда нельзя было угадать заранее его реакцию. Часто он начинал гневаться – именно гневаться, а не сердиться – из-за пустяка, и мелочь же могла привести его в самое счастливое состояние. <…>

Бывало, сидит за столом и медленно тасует карты. Пристальный взгляд его было тяжело переносить.

– Ну, что же? – спросит он.

И сразу же становилось не по себе. Взгляд его пронизывал насквозь. Казалось, он заранее знал, что ты подумаешь, что сделаешь[108].

Cсоры у него случались обычно во время работы в театре. Отец был требователен к другим так же, как к себе. Почти всегда он бывал прав, но выражал свое недовольство бурно и бестактно, в очень резкой форме. Он признавал за собой этот недостаток, но оправдывался тем, что не может вести себя прилично, если «искажают Мусоргского или Глинку». Многие ему не прощали этих выпадов и становились его заклятыми врагами[109].

В минуты усталости и самоанализа он часто повторял в отчаянии: «Я один, я совершенно один». Разумеется, это относилось к его театральному окружению, к людям с мелким уязвленным самолюбием, которые ставили свои личные обиды выше интересов искусства.

В работе, в искусстве Шаляпин был максималистом, почти фанатиком. Его приводили в ужас рутина и равнодушие, формальное отношение к искусству, он не мог этого ни принять, ни простить. Единственный его профессиональный недостаток заключался в том, что он иногда позволял себе опаздывать на репетиции.

Для его отношения к искусству характерна также редкая принципиальность. Он отважился стать пропагандистом русской музыки (особенно это касается произведений Мусоргского и Римского-Корсакова) в то время, когда они еще не были популярны даже в России, и это делает ему честь как артисту. Будучи совсем еще молодым певцом, чуть ли не начинающим, Шаляпин отважился исполнять их произведения в концертах и отстаивать исполнение их опер на сцене, причем он добивался своего, хотя это было совсем не выгодно и даже причиняло ему неприятности. Несмотря на это, он упрямо и последовательно отстаивал свои позиции, а его художественная интуиция оказывалась почти безошибочной.

Шаляпин был невероятно самолюбивым и тщеславным, причем иногда в абсолютных мелочах. Он неохотно признавал свои ошибки, даже если они были очевидны.

Самолюбив он был чрезвычайно, и к тому же по-детски горяч и экспансивен.

Как-то раз – а это было еще в Москве – он предложил мне сыграть с ним в бильярд – других игроков не оказалось. Мне было тогда лет тринадцать, я бильярдом очень увлекалась и вместе со своими братьями и сестрами проводила за ним каждую свободную минуту.

– Сыграем? – предложил мне отец своим неторопливым голосом.

И не дожидаясь ответа, прибавил:

– Дать тебе, что ли, двадцать очков вперед?..

– Ну, давай, – ответила я на всякий случай.

Я его обыграла. И тут он вдруг здорово рассердился. По-настоящему. И холодно заявил:

– Это я нарочно, из вежливости.

Но глаза его глядели невежливо и даже недобро, они были

«белыми». Ему хотелось сорвать сердце, и он, не удержавшись, прибавил:

– А играешь ты плохо[110].

Директор императорских театров В. А. Теляковский вспоминал довольно нелепый эпизод:

На следующем представлении «Русалки», 20 декабря [1905 года], Шаляпина расстроили цветы, поднесенные А. М. Лабинскому, исполнявшему партию Князя. Произошло это после третьего акта, который отлично у Шаляпина прошел. Едва он появился с партнерами перед рампой, как Лабинскому вынесли цветы. Шаляпин так расстроился, что не пожелал больше выходить на вызовы. Он явился ко мне в ложу и стал жаловаться на то, что настоящему артисту трудно жить и служить в России. Никаких резонов он не слушал, и я чуть не полчаса говорил с ним по этому поводу, объясняя, что именно ему, большому артисту, не следует обращать внимания и обижаться на успех теноров, этих вечных милашек, этих потомственных Ромео, у которых всегда есть поклонницы, посылающие им цветы, конфеты и тому подобные подношения. Шаляпин уж, кажется, человек неглупый, а вот такой вздор способен его окончательно расстроить, он не хочет даже понять, что цветы эти посланы Лабинскому не публикой, а лабинистками. Отношение к нему зрительного зала тут ни при чем. Он бас, а не тенор, ему цветов никогда не подносят, но слушать пришла публика в «Русалке» не Лабинского, а его, Шаляпина, и поэтому не выходить на вызовы совершенно неправильно. Инцидент этот был, конечно, тут же подхвачен бульварной печатью и раздут ею в сенсацию[111].

Дирижер Д. И. Похитонов в своих воспоминаниях приводит другой курьезный эпизод, произошедший на представлении «Русалки» в Мариинском театре.

В дуэте с князем – Н. А. Большаковым Шаляпин начал выходить из себя. Что было причиной гнева – никто не мог понять. В антракте Шаляпин с блестящими от гнева глазами ворвался в режиссерскую при сцене и довольно резко обратился ко мне с вопросом: «Почему мы в дуэте были не вместе?»

– Не знаю, вероятно, потому, что вы, Федор Иванович, несколько запоздали с вступлением. Николай Аркадьевич пел верно, – как мог храбрее ответил я.

Шаляпин ничего не сказал, повернулся и прошел в свою уборную.

Через минуту прибежал испуганный Исай Дворищин: «Федор Иванович очень зол». Дворищин сообщил, что Шаляпин разбил при этом вдребезги о гримировальный стол свой чудесный гребень[112].

На генеральной репетиции «Дон Карлоса», в котором Шаляпин выступал в Москве впервые, он случайно сбился с такта, сбил остальных, стал вслух отсчитывать такт и, притоптывая ногой, кивать на Купера. Купер остановил оркестр. Шаляпин подошел к рампе и спросил:

– Ты, Эмиль, как ведешь: на четыре?[113]

– А как же иначе? – спросил Купер.

– А я полагал бы – на восемь, – ответил Шаляпин.

Купер понял, что Шаляпин, не желая признавать свою ошибку, делает из него козла отпущения, и про себя решил не уступать.

– Хорошо, на спектакле я возьму на восемь, – ответил он, – сейчас пропустим ансамбль. – И повел репетицию дальше.

Во время премьеры, которая, скажем попутно, была дана в пользу инвалидов первой мировой войны и собрала чудовищный сбор даже по масштабам бешеных денег 1916–1917 годов, Шаляпин в первом же антракте подходит к Куперу:

– Так что же будет с ансамблем?

– Как это – что будет? Ты хочешь на восемь, так будет на восемь, – лукаво отвечает Купер. Шаляпин смущенно улыбается и говорит:

– Знаешь, Эмиль, я передумал. Веди на четыре, как хотел, а я уж пойду за тобой.

И, закончив рассказ, Купер прибавил:

– Но если бы я на месте заартачился, произошел бы скандал.

Особенно свободно Шаляпин чувствовал себя с аккомпаниаторами. Он охотно менял их, хотя, казалось бы, кому же было создать постоянный ансамбль, как не ему? Стоит отметить, что, консультируясь при изучении новых для него произведений с М. А. Бихтером, он чрезвычайно редко приглашал его аккомпанировать: раздавить индивидуальность такого выдающегося мастера он или не хотел, или не мог, подчиняться же пусть и совместно выработанному плану, очевидно, иногда бывало выше его сил. Если ему на эстраде приходил в голову какой-нибудь нюанс, ему всегда не терпелось показать его сразу, не откладывая до подготовки со своим аккомпаниатором или дирижером. Но и не только из-за нюанса происходили «недоразумения» с аккомпаниаторами. Если Шаляпин бывал нездоров или просто «не в форме», вина за это падала на них.

Однажды – это было в зиму 1919–1920 годов – он начал петь шубертовский «Приют». Аккомпанировал ему тогда еще молодой, но вполне ответственный Б. О. Нахутин (профессор Ленинградской консерватории). На первых же словах Шаляпин захрипел. Видимо, это было неожиданностью и для него самого. Вместо того, чтобы откашляться, он стал стучать лорнеткой по нотам и, громко отсчитав «раз, два, три, четыре», начал романс сначала.

В антракте Нахутин заявил, что продолжать концерт не будет, и намеревался уйти. В дело вмешался тот же Купер:

– Это ведь Шаляпин, – сказал он Нахутину, – на него сердиться нельзя.

И, успокоив Нахутина, уговорил Шаляпина по окончании концерта просить у него извинения[114].

Весьма самолюбивый, Шаляпин, тем не менее, не выносил притворства.

Он любил, когда ему незаметно угождали, но, если он неудачно пел, то не выносил, чтобы его хвалили из угождения. Неискренность и фальшь он отлично чувствовал. С ним надо было спорить, он это любил, и мнение, высказанное откровенно, ценил, хотя бы оно было не в его пользу[115].

Шаляпин был до глубины души честным человеком, у него было чувство собственного достоинства и чести (что не следует смешивать с самолюбием). Он глубоко страдал, если о нем распространяли клеветнические измышления. Особенно тяжело он переживал историю с «коленопреклонением перед царской ложей», он впал в душевное расстройство.

Когда после этой истории Максим Горький наконец «смилостивился» и пригласил Шаляпина в гости на Капри, то несмотря на то, что прошло много времени (целых девять месяцев), он все еще находился в потрясенном состоянии. Мария Федоровна Андреева так описывает их встречу.

Федор тогда был совершенно растерян, и отчаяние его было так велико, что он пытался застрелиться; не будь рядом с ним такой сильной дамы, как Мария Валентиновна [Шаляпина], он и застрелился бы, она глаз с него не спускала. Разговаривая с А. М., он так рыдал, что слушать больно было…[116]

Шаляпин был благороден по натуре, он никогда не мстил людям, которые были к нему несправедливы или причинили боль.

И все же его отношение к людям бывало иногда презрительным и циничным, особенно когда он имел дело с людьми неискренними и лицемерными. Но эти чувства не отравили его душу. Он глубоко ценил людей, обладавших подлинно высокими личными и профессиональными качествами, с ними он был душевным и кротким. Он был внимателен к своей семье, его отзывчивая душа откликалась на призывы о помощи не только самых близких, но и друзей, и даже вовсе незнакомых людей. Разойдясь с первой женой, он сохранил добрые отношения с ней и прекрасные отношения с детьми. Он продолжал о них заботиться так же, как и о своей новой семье. Не отвернулся он ни от своей внебрачной дочери Людмилы, ни от ее матери А. Г. Вербицкой.

Он заботился о сестре своей матери, которая жила в Вятке, но часто гостила в московском доме Шаляпиных. Помогал он и брату своей первой жены Иолы, Максимилиану (дети его звали «дядя Масси» от итальянского Massimilliano): он купил ему фанерную фабрику, которую тот хотел иметь, но, по легкомыслию и неумению вести дела, быстро потерял. Пытался Федор Иванович помочь и своему младшему брату Василию.

Отец многое старался сделать для брата, но, к сожалению, впустую. Дядя Вася ничем не интересовался и ничем не хотел заниматься. У него был прекрасный голос – тенор, удивительное чувство музыки и фразировки. Отец был уверен, что из него может получиться хороший певец, и предлагал ему помочь на этом поприще, но напрасно.

Причиной же дядиного поведения оказался ужасный недуг – пьянство. Дядя Вася неожиданно исчезал неизвестно куда, но потом появлялся страшный, небритый, опустившийся. Несколько раз отец пробовал ему помочь избавиться от этого порока, старался опять вывести его в люди. Дядя Вася клялся, обещал сделаться человеком, но продолжалось это недолго, и он опять исчезал.

Во время одного из таких исчезновений он украл у отца деньги. Это переполнило чашу отцовского терпения, и папа не хотел его больше знать…

– Разве я ему в чем-нибудь отказывал, – говорил отец, – что же он так поступил? Пусть не показывается мне на глаза!

И дядя Вася у нас больше не появлялся. Он уехал в Вятку и там женился на какой-то женщине, гораздо старше его, но с кое-каким достатком. Кажется, у нее был свой дом…

Однажды я видела ее. Она приезжала в Москву вместе с сыном Игорем – нашим двоюродным братом, которому тогда было лет восемь. Выглядела она старухой, казалась матерью, а не женой дяди Васи. Вид у нее был замученный и несчастный. Бедная женщина! Не нашла она счастья в своем муже, который ее не любил, а деньги и дом пропил. Она приезжала за помощью к маме, но к папе явиться не посмела. Я знаю, что тайком от папы мама сделала все возможное, чтобы ей помочь. Мама ее очень жалела и, с разрешения отца, после смерти дяди Васи взяла Игоря к нам на воспитание, чтобы облегчить участь Васиной жены.

Но и это дело пошло прахом. Игорь был испорченный мальчик, фальшивый, нехороший. Не хочу говорить о целом ряде его поступков, непонятных для меня – ведь мы так хорошо к нему относились… Игорь тоже навсегда исчез с нашего горизонта.

Про дядю Васю известно, что он все же каким-то образом сдал экзамены на фельдшера и во время первой мировой войны работал в военном госпитале в Вятке. Вскоре, сравнительно молодым, он умер от сыпного тифа[117].

В истории с братом Василием проявилась непреклонность Шаляпина. Он охотно помогал людям, но не терпел обмана, не выносил тех, кто бессовестно пользовался его добротой и делал из него «рыжего в цирке».

Тем не менее, Шаляпина часто обвиняли в сребролюбии, жадности и эгоизме. Он действительно зарабатывал астрономические суммы, покупал недвижимость и ценные предметы, произведения искусства. Он любил щеголять в дорогих костюмах. Охотно тратил деньги в роскошных ресторанах. Эта его склонность к накоплению денег и комфорту, без сомнения, возникла как реакция на бедную и голодную юность и на моральные травмы, которые хранила его память: голодный отец, сидящий прямо на земле, и мать, умершая от голода, которой Федор не в силах был помочь. Видел он и знаменитых актеров, которые вовремя не обеспечили свою старость, окончивших свои дни в унижении и нищете.

Он хорошо знал, как жестоко устроен этот мир, где человек человеку волк. У него была большая семья, полностью от него зависевшая. Но склонность к накоплению не сделала его бесчувственным, его душа не очерствела. Он помогал многим и много, и деньгами, и гостеприимством, и участием в бесчисленных благотворительных концертах (хотя договор с дирекцией Императорских театров ему это строго запрещал). Слухи о его скупости не только не прекращались, но нарастали лавинообразно, они тянулись за его именем и после его смерти, приобретая характер легенды.

Поэтому важно в главе о личности и характере Федора Ивановича Шаляпина посвятить особое внимание этой проблеме, чтобы освободить его от эффекта «кривых зеркал». С этой целью мы приводим текст Иосифа Дарского из книги «Народный Артист Его Величества… Шаляпин», изданной на русском языке в Нью-Йорке.

В каких только смертных грехах не обвиняли Шаляпина! И груб он был, и пьяница, и бабник, и, зазнавшись, перестал расти как артист, но самым распространенным и притом самым несправедливым было обвинение Шаляпина в жадности, особенно – в нежелании петь в благотворительных концертах. Выдумка эта оказалась весьма живучей, и, как ни печально, ее автором следует считать шаляпинского приятеля И. А. Бунина, который в своих «Воспоминаниях» писал о нем: «… деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, любил говорить:

– Бесплатно только птички поют»[118] [119].

При этом отметим, что «разговелся» Иван Алексеевич только через двенадцать лет после смерти певца, не решаясь, видимо, напечатать такое, пока Шаляпин мог дать ему достойный ответ.

А через пять лет после выхода в свет бунинской книжки, приняв эстафету от нобелевского лауреата, импресарио Л. Д. Леонидов в своих мемуарах не только упрекает Шаляпина в поклонении золотому тельцу («деньгу прятал и деньгу любил»), но и укоряет его за отказ материально поддержать товарищей по сцене: «Своим бывшим товарищам, которые часто, на российских сценах, делили с ним упоительные успехи, почти ничего не давал, никому не помог («а кто мне помогал?”) и не любил, когда эти бывшие друзья его беспокоили»[120].

На книгу Леонидова ссылается музыковед Л. Сабанеев, который в статье, посвященной 25-летию со дня кончины Шаляпина, тоже обвиняет артиста в жадности и скопидомстве[121]. Вариации на ту же тему, порою слово в слово, звучат и в записках Сергея Лифаря. Рукопись его заметок датирована 8 марта 1973 года и, по всей вероятности, была подготовлена к 100-летию со дня рождения Шаляпина, но свет она увидела совсем недавно, и вот что вспомнилось выдающемуся танцовщику в юбилейный шаляпинский год: «Он любил Денежку (выделено С. Лифарем) – и его гонорары вносились ему до выступления, во время гримировки, а петь бесплатно – для друзей или в благотворительных спектаклях? – „Нет, какой вздор, бесплатно только птички поют!” – отвечал Шаляпин на просьбы[122].

Прочитаешь такое и невольно задумаешься: «А может быть, это правда? Ведь все упомянутые выше авторы – не люди с улицы и, наверное, знали, о чем писали?» Но вот что настораживает: обвиняя Шаляпина в жадности и чрезмерной любви к деньгам (как будто сами авторы воспоминаний были такими уж бессребрениками), ни единого факта в подтверждение своих заявлений никто из них не приводит. Сплошное голословие, общие фразы и – ни единого имени «отверженного».

Поэтому логичным покажется и такой вопрос: «А откуда им всем было известно о подобном поведении Шаляпина? Разве он делился с каждым из них своими думами?» Ведь близкими друзьями Шаляпина никто из его «обвинителей» никогда не был.

Встречались или по делам, или от случая к случаю. Бунинское свидетельство, к примеру, о встречах с Шаляпиным, которого он знал много лет (и это не пустое утверждение, ибо они и в самом деле знали друг друга почти сорок лет), в основном в ресторанах, мы уже приводили ранее. А русская ресторанная близость это – явление из разряда: «ты меня уважаешь?».

Но когда Леонидов утверждает, что «работал с Шаляпиным много лет»[123], то на деле эти «много лет» превращаются в организацию нескольких гастролей Шаляпина, в основном, в Германии и Польше в последние десять лет жизни певца. Кроме того, Шаляпин не очень-то и откровенничал со своим импресарио. И это признает сам Леонидов: «Никогда не лгал, не хвалился и ничего не преувеличивал. Вообще о своей жизни ничего не говорил, был скрытен [выделено мною – И. Д.]». Так откуда же тогда подобная напраслина в словах Леонидова? Теряюсь в догадках…

Господа же Лифарь и Сабанеев, согласно литературе, личности в биографии великого артиста – случайные. И не мудрено поэтому, что в свое время сабанеевские писания встретили единодушный отпор читателей в зарубежной русской прессе. Письма протеста шли в редакцию «Нового русского слова» в течение полутора недель[124]. Видимо, права была Л. Ф. Шаляпина, отмечавшая, что пером всех шаляпинских «судей»” водила зависть[125]. Одни завидовали его славе, другие – материальному достатку, особенно в эмиграции, где из всех русских деятелей культуры только единицам удалось самоутвердиться и достичь при этом больших заработков.

Конечно, Шаляпин не был ангелом, и характер его не отличался покладистостью, что довольно легко объяснить нищим и голодным детством и отрочеством, а также первыми бедными годами на сцене. Борьба за выживание наложила отпечаток и на его отношение к деньгам, что стало заметно, когда слава его достигла своего апогея, а гонорары – небывалых размеров. Это бросалось в глаза даже его ближайшим друзьям.

«Здесь Шаляпин. Поет. Ему рукоплещут, он толстеет и много говорит о деньгах – признак дрянной», – читаем в одном из писем Горького[126]. А художник Коровин в своей книге о певце вспоминал, что «постоянная забота о деньгах, получениях принимала у Шаляпина болезненный характер»[127].

Однако тот же Горький (как и многие другие друзья-приятели Шаляпина) почему-то всегда забывал, что много говорить о деньгах нехорошо в тот момент, когда обращался к другу с просьбами о материальной помощи рабочим, социалистам, разным кружкам, строителям Народного дома и т. д. Не раз занимал он у Шаляпина деньги и для себя самого, что, по-видимому, мирно уживалось с его антимеркантильной философией.

Я хочу привести только несколько имен (всех перечислять долго) из близкого окружения Шаляпина, кто обращался к нему с просьбами о бесплатных выступлениях, и большинство этих просьб было удовлетворено: писатели Е. Чириков, В. Дорошевич, Н. Телешов, поэт П. Вейнберг – председатель Литфонда, режиссер Вл. Немирович-Данченко, директор Московской консерватории В. Сафонов, композиторы Н. Маныкин-Невструев, А. Глазунов и М. Ипполитов-Иванов и т. д., и т. д. А сколько среди просителей было лиц, Шаляпину неизвестных, вряд ли кто и подсчитает. Попадались среди них и откровенные жулики, о чем речь пойдет впереди. Ну, разве возможно одному человеку петь в ответ на каждую просьбу?! И, помимо всего прочего, как уже отмечалось не раз, было важное обстоятельство, препятствовавшее благотворительности Шаляпина: его служба в Императорской опере, артистам которой выступление в благотворительных концертах строго запрещалось. И все же много раз Шаляпин ухитрялся этот запрет обходить.

Директор Императорских театров Теляковский, который в отличие от авторов воспоминаний, упомянутых в начале этой главы, действительно проработал с Шаляпиным много лет и при этом общался с ним почти ежедневно, подробно рассказывает в своих мемуарах и о высоких гонорарах певца, и о его благотворительности, и нередких отказах от таковой. И Теляковский полностью оправдывает поведение Шаляпина, проводя параллель между ним и знаменитыми европейскими артистами, знавшими себе цену и требовавшими самых высоких гонораров, ибо старость и возможная потеря голоса, как два жутких призрака, постоянно преследовали любого певца, заставляя думать о материальном обеспечении семьи и своем собственном.

Защищая «финансовую политику» Шаляпина, Теляковский, в частности, пишет: «Шаляпин был первым русским артистом, который это понял и заставил платить себе должное. По третьему контракту с дирекцией Императорских театров он получал уже 50 тысяч рублей в сезон при очень ограниченном числе выступлений и справедливо находил эту цифру недостаточно высокой. <…> Заработок Шаляпина за несколько лет до войны достиг ста тысяч в год и больше. Никогда еще русские певцы так высоко не оценивались. <…>

О шаляпинских гонорарах ходило много рассказов и измышлений, ничего общего не имевших с действительностью. Этими рассказами и сплетнями, к сожалению, широкая публика интересовалась гораздо больше, чем достоинствами Шаляпина как певца и артиста»[128].

Теляковский, оправдывая частые отказы Шаляпина петь в благотворительных концертах, дает этому достаточно веское объяснение: «Дело в том, – пишет он, – что в прежнее время таких спектаклей было мало, и они действительно были благотворительными, между тем как за последние годы их народилось столько, что удовлетворить устроителей было невозможно. К тому же и сами спектакли, хотя и носили название благотворительных, но совершенно неизвестно кого благотворили: бедных и нуждающихся, для которых они устраивались, или богатых карьеристов, которые их устраивали. Я отлично знаю, что во многих и многих случаях они благотворили не первым, а последним, и, напротив, одобряю Шаляпина за то, что он не собирался изображать из себя рыжего в цирке и под видом благотворительности работать на чужого дядю»[129].

Искушенный в театрально-концертных делах Теляковский старался оградить Шаляпина от ненужной нервотрепки и от неудобства отказывать кому-то в просьбе выступить в благотворительном концерте, поэтому при составлении очередного контракта продиктовал Шаляпину письмо и заставил подписать в своем присутствии. Завершалось письмо так: «…для избежания всяких недоразумений я вынужден отказаться наотрез как от своего собственного бенефиса, так равно и от участия в каких бы то ни было спектаклях бенефисных или юбилейных и всяких благотворительных»[130].


И все же, несмотря на запрет и грозимый штраф, ибо дирекция в случае его участия в бенефисах других артистов вычитала из жалования сумму, равную его гонорару в обычном спектакле, Шаляпин откликался на призывы товарищей по сцене о помощи и пел в их бенефисах, потому что и он сам, и бенефицианты понимали: его участие гарантирует наивысший сбор. Но иногда это выливалось в скандалы. Так произошло в день его участия в бенефисе Б. Корсова, когда из общей суммы, доставшейся бенефицианту, дирекция, как диктовали правила, высчитала сумму шаляпинского оклада за одно выступление. Не зная этого, Корсов обвинил Шаляпина в присвоении этих денег, что и послужило причиной скандала[131].

* * *

У меня не вызывает сомнения, что сакраментальную фразу о том, что только птички поют бесплатно, Шаляпин, выведенный однажды из себя бесконечными приставаниями, кому-то и в самом деле влепил в сердцах, а может быть, даже повторил ее и не раз. Но одно дело сказать, совсем иное – его поступки, которые неопровержимо свидетельствуют об обратном. Если собрать воедино все случаи шаляпинской благотворительности, упомянутые в обширной литературе о певце, то обвинения в его адрес лопаются, подобно мыльным пузырям. В предыдущих главах мы говорили уже немало о шаляпинских пожертвованиях и выступлениях в благотворительных концертах. Приглашаю любителей статистики взять в руки двухтомник «Летописи» и выписать оттуда все примеры и того, и другого: их общее число, вместе с бенефисами и спектаклями в пользу различных организаций в советское время, с лихвой перекрывает три с половиной сотни! И цифра эта, конечно же, не окончательная. Для кого только он ни пел, кому только ни помогал и все бесплатно: студентам и женским организациям, заключенным в тюрьмах и Красному Кресту, рабочим и солдатам, раненым и жертвам землетрясений, престарелым артистам и еврейским организациям, – желающие могут продолжить этот список.

Заниматься благотворительностью Шаляпин начал в то далекое время, когда его фамилия еще не стала «именем». С большой долей вероятности следует считать, что первым бесплатным выступлением Шаляпина стал день 28 ноября 1890 года, когда ровно через два месяца после своего оперного дебюта семнадцатилетний (!) Федор принял участие в благотворительном спектакле антрепризы С. Я. Семенова-Самарского в Уфе[132].

С июля 1894 года Шаляпин начинает выступать в Петербурге, пока еще в частных труппах. Но уже и в те годы, согласно литературе, он отдавал дань благотворительности: концерты в Соляном городке[133] и в различных концертных залах города в пользу недостаточных студентов, причем с довольно завидной частотой, т. е. почти через день. Об одном из таких концертов «Петербургская газета» писала: «Из артистов, к сожалению, никого назвать нельзя, кроме г. Шаляпина, который покуда еще находится вне опасности быть оштрафованным за оказываемое учащейся молодежи доброе дело; говорим «покуда», ибо слухи носятся о приглашении этого прекрасного молодого артиста на казенную сцену»[134].

Но на государственной службе дирекция смотрела сквозь пальцы на участие молодого певца в благотворительных концертах, и потому число их продолжало расти. Так, только в середине марта 1895 года Шаляпин участвовал в четырех (!) таких концертах. А когда артист после трехлетнего перерыва возвратился на императорскую сцену, и слава его уже разнеслась «по всей Руси великой», тут от просителей просто не стало отбоя. И в конце концов наступил такой момент, когда Шаляпин был вынужден начать отказывать в просьбах выступить в благотворительных концертах.

Характерна запись в шаляпинском дневнике, сделанная 7 декабря 1903 года после одного из таких «вымученных» концертов, когда Шаляпин мог поведать свои чувства, вопль своей души только своему дневнику. Кому-то эта запись может показаться длинной, но она важна для нашего повествования, и потому привожу ее целиком: «Не могу! Пишу потому, что иначе задохнусь. Какой ужас, какой ужас! Сейчас возвратился (убежал, удрал) с благотворительного концерта, который устраивала какая-то мадам Киндякова в пользу своих учениц или вообще каких-то учениц.

Конечно, артист должен участвовать в концертах, должен благотворить, иначе вся эта благотворительная мразь на каждом перекрестке будет кричать: „Он эгоист, он думает только о себе” и проч., и проч.

Я сегодня нездоров, и не в порядке мой голос, я сиплю, хриплю, но я обещал мое участие и должен петь, иначе публика, заплатившая пятирублевки в пользу учениц скажет: „Нас обманули, у нас вытащили из кармана деньги, мы совсем не желаем даром отдавать наши деньги, наши десятирублевки и пятирублевки”.

И устроители будут извиняться перед публикой, краснеть и говорить: „Ради Бога, не сердитесь на нас, мы, со своей стороны, сделали все, ездили к Шаляпину, просили, кланялись, унижались, а он – вы видите, какой невежа – он обманул и нас и вас”.

И скажет публика: „Да, мы понимаем ваше тяжелое положение, господа устроители, благотворители, действительно вы, бедняги, страдаете из-за хамства Шаляпина. Ну что же, мы понимаем ваше тяжелое положение и извиняем вас; ну а этот зазнавшийся не в меру Шаляпин, он, он… свинья!..” И долго потом будут говорить в городе и о свинстве, которое сделал артист, не приехав в благотворительный концерт.

Какой ужас, какой ужас!

Я, малодушный, сегодня поехал в концерт. Я болен, я не в голосе, я не могу петь так, как мне следует петь. И я все-таки поехал. Я с невероятным трудом принес в концерт и мой талант и все пятирублевки и десятирублевки вместе.

Я отдал им все, и они встретили меня цветами, они кидали в меня цветы, бросали их под ноги, я улыбался, как балерина, сквозь страшную боль мозолей на ногах моих. И пел, пел скверно, хрипел, и публика вдруг тоже стала мне улыбаться улыбкой той же балерины. Они хотели наслаждаться звуками, чистыми, ясными, а вышло… не то – и все разочаровались… „Нельзя так пить, как он пьет”, – говорил кто-то в фойе. „Да, он страшно не бережет себя”, – отвечал другой. „Все русские таковы”, – вставлял третий. „Да он не умеет петь”, – авторитетно присказывал четвертый и, словом, сразу нет артиста, а так кто-то скверно пел.

И я ехал домой и плакал, плакал горькими слезами, и каждый цветок, брошенный мне, жег мой мозг.

Какая ужасная пошлость!

Боже мой, какая пошлость!»[135]

Такие мысли поверял Шаляпин своему дневнику, а сам продолжал творить добрые дела, выступая в концертах и просто помогая людям деньгами. Так, не проходит двух недель после этой дневниковой записи, и Шаляпин участвует в вечере в пользу «Убежища для престарелых артистов», состоявшемся в Большом театре. И в тот же день получает из Петербурга благодарственное письмо от своего аккомпаниатора композитора Корещенко, который, в частности, писал: «…я безгранично благодарен тебе не только за материальную поддержку, но и за то духовное наслаждение, которое доставляют мне занятия с тобой…»[136]

А еще через неделю, 27 декабря, Шаляпин принимает участие в концерте в пользу семьи умершего журналиста Н. О. Рокшанина. Примечательно, что через много лет, уже при советской власти, вдова Рокшанина, вновь обращаясь к Шаляпину с просьбой о помощи, писала: «В 1903 году Вы были моим спасителем [почитали бы это письмо гг. Бунин и К.]. Концерт сделал незаметным материальный переход. А после смерти Николая Осиповича остались 100 рублей… <…> Говорят, Вы знакомы с Владимиром Ильичом Лениным, бываете у него. Очень прошу Вас, передайте ему в руки письмо мое, в котором прошу спасти от голодной смерти и от мороза. <…>

Федор Иванович, не откажите и попросите за меня. После смерти Н. О. Вы помогли мне стать на ноги. Теперь спасите от голодной смерти…»[137]

Просьбы, просьбы, мольбы о помощи, их – сотни. В отделе рукописей Театрального музея в Санкт-Петербурге хранятся эти письма, которые свидетельствуют о том, что, не рекламируя свои поступки, Шаляпин щедро помогал людям. Его друг и адвокат М. Волькенштейн, когда слышал, что артиста упрекали в жадности, возмущался: «Если б только знали, сколько через мои руки прошло денег Шаляпина для помощи тем, кто в этом нуждался»[138].

А сколько раз те, кто вообще не нуждался (помимо выше упомянутой мадам Киндяковой), пользовались шаляпинской добротой! Вот характерный случай. В конце 1904 года у Шаляпина собрались друзья отпраздновать рождение его сына Бориса. В разгар веселья хозяина дома вызвали в прихожую. Когда он вернулся, вслед за ним, ни с кем не здороваясь, вошел какой-то господин, тотчас же потянувшийся к водке. Заметив это, Шаляпин подошел к незнакомцу и, шепнув что-то на ухо, вывел его. Вернувшись примерно через полчаса, он рассказал гостям, что произошло.

Таинственный незнакомец пришел к Шаляпину попросить денег на похороны умершего ребенка. Шаляпин, сам незадолго до того потерявший своего первенца, сына Игоря, дал ему денег. Но когда вышел проводить визитера, то увидел у дверей пролетку, из которой раздался голос: «Ну, что, Ванька, достал? Едем к Яру…»

Получивший 25 рублей бросился наутек, а взбешенный обманом Шаляпин – за ним в погоню. «На углу я-таки догнал его и дал ему по шее», – с довольной улыбкой удовлетворенно объяснил Шаляпин[139]. <…>

Все, кто просил Шаляпина выступить в благотворительных концертах, понимали, что его участие было залогом успеха любого мероприятия, а имя гарантировало высокие сборы. Свидетельством тому еще один концерт, отчет о котором Шаляпин поместил в газете «Русское слово»: «Позвольте через посредство вашей уважаемой газеты, – писал артист, – выразить благодарность всем лицам, принявшим участие в моем концерте 26 декабря 1911 г. в пользу голодающих. <…>

Имею честь довести до общего сведения цифры сбора и расхода.


Валовой сбор, включая пожертвования и продажу программ, выразился в сумме:


17 655 р. 92 к. Расход 1132 р. 65 к.

Чистый доход 16523 р. 27 к.

Очистившаяся сумма 16 523 р. 27 к. внесена мною в государственное казначейство в депозит градоначальства.

Считаю не лишним сообщить, что вырученные деньги будут посланы в губернские земские управы следующих шести губерний: Уфимскую, Вятскую, Симбирскую, Саратовскую, Самарскую и Казанскую.

Федор Шаляпин

Покорнейше прошу другие газеты перепечатать!»[140].


Когда в Мариинском театре отмечалось 50-летие первой постановки оперы А. Н.Серова «Юдифь» (19 января 1914 г.), Шаляпин не только выступил в юбилейном спектакле, сбор с которого пошел на устройство «образцового хорового дома» имени композитора в деревне Сябринцы Новгородской губернии, но и пожертвовал на это свой гонорар в 2000 рублей[141].

Шаляпинская благотворительность не прекращалась и при большевиках. Сохранился любопытный документ, в котором некоему финансовому работнику М. А. Сергееву Шаляпин представляет отчет о своих отчислениях с концертов. Дата отсутствует, да она и не важна, важно – содержание:

«Сумма пожертвования мною различным народным организациям: с 25 октября 1917 года.

Кронштадт – на культурно-просв[етительные] цели – 18 000 р.

Орехово-Зуево – для бедных детей рабочих – 20 000 р.

Москва – бедн[ым] детям Социальн[ого] обеспеч[ения] – 20 000 р.

профессион[альный] союз артистов – 30 000 р.

Петер[бург] – бедным детям Социальн[ого] обеспеч[ения] – 20 000 р.

рабоч[е]-технич[ескому] персоналу

Мариинск[ого] театра – 40 000 р.

хору Мариинск[ого] театра – 35 000 р.

оркестру Мариинск[ого] театра – 40 000 р.

престарелым артистам Убеж[ища] – 30 000 р.

Народн[ому] университету Лутугина – 10 000 р.

Политич[ескому] Красн[ому] Кресту – 15 000 р..

Итого – 251 000 р.


И другие более или менее мелкие пожертвования.

Кроме этого, в декабре 1917 года Советом Рабоч[их], солдат[ских] и крестьянc[ких] депутатов в гор. Ялта перечислено с моего текущего счета на его Советский 148 000 руб[лей], на что я имею официальный документ. <…>

Несмотря на то, что все артисты России, включая сюда и хор и оркестр, с прошлого года получили повышение гонорара на 300 %, – я один лишь счел для себя обязательным остаться при первоначальных условиях.

Федор Шаляпин»[142].


В этой записке поражают два момента: огромная сумма шаляпинских пожертвований, что с учетом потерь (в Ялте) составляло без малого полмиллиона рублей, а также элементарная арифметическая ошибка, просмотренная всеми редакторами [документ этот публиковался по меньшей мере трижды]. Как ни возьму калькулятор, так вместо 251 тысячи получаю 278 тысяч (!). Простим Шаляпину, что он «наказал» сам себя на 27 тысяч рублей.

Мне кажется, что мы рассмотрели достаточно примеров участия Шаляпина в благотворительных мероприятиях, чтобы опровергнуть миф о его нежелании петь бесплатно. Менялись лишь города и концертные залы, менялись имена тех, в чью пользу это делалось, и суммы, которые они получали.

Постоянным оставался только карман, из которого шли деньги – шаляпинский! Но остается еще один вид добродетели Шаляпина, на которую он тоже всю жизнь тратил огромные деньги – личная помощь нуждающимся, о чем не писали газеты и никто не трубил на всех углах.

Еще на заре своей артистической деятельности Шаляпин подружился в провинции с артистом И. П. Пеняевым (по сцене – Бекхановым), который не раз обращался с просьбами о помощи (см. опубликованную переписку) к ставшему знаменитым Шаляпину. Состарившись, Пеняев жил в доме Шаляпина в Москве на правах члена семьи, официально «заведуя» его библиотекой[143].

Коллега Шаляпина по оперной сцене певица В. И. Страхова-Эрманс, вспоминая в своих записках шаляпинского учителя пения Д. А. Усатова, свидетельствует, что его вдова оказалась в трудном положении, и «он [Шаляпин] до самой ее смерти оказывал денежную помощь и всегда спрашивал, не забыли ли про Марью Петровну?»[144].

Многолетний приятель Шаляпина Н. С. Кенигсберг, тот самый, которому когда-то Шаляпин «руку подарил на отсечение» (т. е. бронзовый слепок с левой руки), рассказывал, как однажды в Киеве (по-видимому, в 1903 году) Шаляпин помог прогоревшей бродячей труппе, пришедшей в город буквально «по шпалам». Обратились и к Шаляпину с просьбой пожертвовать деньги:

– Ну, что же я им дам? – сказал он. – Ну, положим, дам сто рублей. Ведь они же их в один день пропьют… А потом опять на бобах останутся… Нет, уж надо сделать что-нибудь серьезное. Надо им помочь опять гастроли наладить…

– Да ведь на это тысячи нужны!

– Ну, что же, авось найдем и тысячи…

И вот в тот же день, во время своего спектакля, в антракте, вдруг выходит на авансцену Федор Иванович, без грима, в пиджаке, и обращается к публике. Так, мол, и так, приехали прогоревшие актеры, труппа чудесная, да подвели дожди, антрепренер их бросил, остались в трагическом положении. Надо помочь. Кто чем может…

И, стащив у кого-то шапку, пошел по залу, обойдя все ряды, пока шапка не заполнилась. Собрал он тогда около трех тысяч. А там, когда рассказы о сборе Шаляпина пошли по городу, и еще пожертвования посыпались. Труппа была спасена[145].

Пианистка З. Кривошапко, вспоминая свои студенческие годы в музыкально-драматическом училище Московского филармонического общества, отмечала, что у них «всегда было 10 человек стипендиатов Шаляпина, за которых он платил за ученье и давал каждому по 50 рублей в месяц на жизнь. <…> Такие же стипендиаты были у него и в Консерватории и в Московском университете»[146].

И в эмиграции Шаляпин не забывает о тех, к кому судьба оказалась не столь милостивой, как к нему. Своему бывшему повару и слуге Николаю Хвостову, оставшемуся в России, он шлет из Нью-Йорка в подарок семьдесят пять долларов[147]: на эти деньги в 20-х годах семья в Америке могла прожить целый месяц, а уж в России-то… Исаю Дворищину осенью 1924 года Шаляпин сначала посылает 75 фунтов из Лондона, а к Рождеству – из Нью-Йорка еще 100 долларов с припиской: «Повеселись немножко с женой и с твоим Федькой [сыном Дворищина]»[148]. В порядке справки: сейчас фунт стерлингов стоит около 1,6 доллара, а в те годы фунт стоил намного дороже!

Осенью 1925 года в Берлине Шаляпин встретил художника-иллюстратора (позднее, издателя) З. И. Гржебина. Встречу эту он описывал в письме к Горькому: «Живу, говорит, по-нищенски, и, заметив слезы у него на глазах, я дал ему денег. Он обещал мне заняться книгой моих записок, написать мне, но с тех пор канул, как в воду. Вероятно, ему совестно за деньги – жаль, стыдиться тут нечего, а в особенности передо мной»[149].

Характерный случай произошел с Шаляпиным во время его гастролей на Дальнем Востоке, о котором он сам рассказал корреспонденту русской газеты:

«Воистину рекорд попрошайничества был поставлен в Шанхае. Меня это настолько взорвало, что я внезапно уехал из Шанхая в день концерта». Началось это так: «В одной из английских газет вдруг появляется открытое письмо русского, адресованное мне. В этом письме подсчеты, сколько я смогу вывезти денег из Шанхая, и рассуждения о том, сколько я должен оставить, пожертвовать на нужды эмиграции и дав благотворительные бесплатные для меня концерты».

Шаляпин, естественно, возмутился такими претензиями, а когда в городе появились прокламации, в которых его называли «врагом русской эмиграции», разгневанный артист велел жене укладывать чемоданы и утром в день назначенного концерта уехал на пароходе в Японию.

«И ведь, главное дело, – продолжал свой рассказ Шаляпин, – кто попрошайничеством занимается? Не те, кто действительно страдает, кто бедствует. Приходит ко мне в Харбине одна молодая симпатичная барышня, бедно, но чисто одетая. Объясняет, что хотела бы попасть на концерт, но нет денег. Я обещал достать ей контрамарки. Разговорились, и выяснилось, что она учительствует, живет с матерью, отца нет, а жалованье – 11 долларов в месяц». На вопрос Шаляпина – как же можно жить на эту сумму, ответила, что другие еще хуже живут.

Желание помочь несчастной учительнице овладело Шаляпиным мгновенно, но как это было сделать? «Предложить ей деньги сразу, – подумал он, – неудобно», – и попросил ее зайти к нему через день на чашку чаю.

«Заходит через день. Разговорились опять. Передаю ей конверт и объясняю, что вот, мол, после нашего разговора играл в карты на ее счастье и выиграл деньги и не могу их оставить себе потому, что я играл на ее счастье. Так верите ли? Ни за что не хотела брать деньги.

Насилу настоял. А в деньгах она нуждалась гораздо больше, чем различные господа в Шанхае»[150].

В этом весь Шаляпин. Когда душа его сострадала обездоленным, он следовал ее порывам, жертвуя без оглядки. Но если ему плевали в душу, отказывал твердо и без тени колебания.

А в упомянутом выше интервью русскому журналу в Париже Н. Кенигсберг отмечал, что, когда Шаляпин жертвовал, а жертвовал он много, и некоторые благотворительные учреждения получали от него чеки по 10 тысяч франков, Шаляпин всегда просил, чтобы это не предавалось огласке:

– Пусть уж лучше считают меня жадным[151]. [152]

Что касается обвинений вроде того, что Шаляпин стал рабом «золотого тельца», то они отпадают после исчерпывающего сообщения о его благотворительной деятельности (вернее, о его отношении к деньгам и к возможности оказывать помощь другим людям), представленного прекрасным знатоком жизни и творчества Шаляпина Иосифом Дарским. Напомним и о том, насколько спокойно воспринял Шаляпин огромные убытки, связанные с крахом Лондонской биржи, а затем с банкротством своего американского банка, где хранились его баснословные гонорары за несколько лет, так же как и экспроприацию почти всего своего (огромного) состояния в России после Октябрьской революции.

Некоторые «капризы» Шаляпина в денежных делах – например, он мог пожертвовать 10 тысяч франков на благотворительные нужды, но не хотел брать такси («это очень дорого») и поэтому, будучи уже больным, ездил в Париже на метро – мы упоминаем между прочим, желая полнее представить его характер.

Ходили слухи о том, что Шаляпин пьет.

Мог бы пьяница и забулдыга так работать над собой? А вот про Шаляпина был распространен слух, и весьма упорный, что он пьет водку чуть ли не стаканами. Что, не выпив перед спектаклем, он и петь не может, и, когда отцу приходилось отменять выступления из-за простуды, распространялся слух: Шаляпин пьян, у Шаляпина запой… Даже ходил такой скверненький анекдот: когда Шаляпин пьян, за него поет такой-то (не помню фамилии) артист[153]. Как будто специально для такого случая этого артиста и держали. Думаю, что это было оскорбительно не только для Шаляпина, но и для артиста, который являлся якобы «затычкой» на сей прискорбный случай.

Все это, конечно, выдумка злопыхателей, ибо безответственный пьяница никакой карьеры сделать бы не мог. Мне не нужно объяснять, сколько талантливых людей этот недуг сгубил. Сгубил бы и Шаляпина. Да разве можно петь, будучи пьяным? Да физически это невозможно! Шаляпину никогда не суждено было бы достичь вокальных вершин, если бы он был пьяницей, ибо голос сам по себе под влиянием алкоголя становится непослушным.

Никто и никогда не видел Шаляпина на сцене пьяным, да и в жизни тоже я лично отца никогда пьяным в буквальном смысле этого слова не видела. Навеселе – да! И то – с друзьями, после спектакля или на отдыхе, но перед спектаклем – никогда![154]

Шаляпин, которому было чуждо всякое лицемерие, не скрывал, что он не прочь «выпить рюмочку» (он предпочитал красное вино). Но он прекрасно знал, когда это можно делать.

Он отличался высокой степенью самоконтроля, часто подчеркивал, что решающее условие профессии певца – «железная дисциплина».

Сам он обладал этим качеством, и свидетельством тому – результаты его творчества, превосходящие все, что известно из истории оперного исполнительства, результаты, не превзойденные до сих пор.

Но все же, несмотря на абсолютное владение всеми элементами вокального исполнительства, перед выступлениями он всегда волновался и нервничал, ему казалось, что голос плохо звучит, даже если он был совершенно здоров.

Самыми трудными днями для нашей семьи были дни концертов и спектаклей отца. В такие дни он очень нервничал, тут уже надо было стараться не попадаться ему на глаза. Нам, ребятам, в эти минуты иной раз доставалось ни за что, ни про что. Но мы не обижались, зная, что причиной этого – сильное нервное возбуждение отца перед спектаклем.

Так было и в тот день, о котором я пишу. С самого утра он, «попробовав» голос, решил, что он не звучит; дальше пошли жалобы на «судьбу», на то, что никто его не понимает, не сочувствует, что публика ни за что не поверит его недомоганию.

«Даже если бы я умер, все равно бы не поверили, сказали бы – кривляется»[155].

В таких довольно частых ситуациях самой эффективной была помощь секретаря и друга Шаляпина Исая Дворищина. Он один в таких случаях умел развеять его мрачные мысли, развеселить, убедить, что выступление пройдет хорошо. Исай, способный уловить все нюансы плохого настроения Шаляпина, применял разнообразные тактические приемы. В одном случае это был его неисчерпаемый юмор, в другом он поддразнивал Шаляпина и иронизировал по поводу его причитаний, иногда отвлекал внимание, играя с ним в карты (выиграв несколько партий, он в конце концов всегда оставался «в проигрыше»[156]) а порой и просто игнорировал приказание Шаляпина отменить спектакль и исчезал на весь день, а вечером ставил Шаляпина перед совершившимся фактом. Таким образом, Шаляпин очень редко отменял свои выступления, только если действительно серьезно заболевал…

В один из декабрьских дней 1916 года, когда был назначен «Борис Годунов», из квартиры Шаляпина позвонил Дворищин и предупредил [антерпренера] Аксарина, что спектакль «висит». Дворищин рассказал, что Федор Иванович накануне поздно засиделся за картами, стал нервничать из-за какого-то нелепого хода, обиделся, когда партнеры его довольно бесцеремонно высмеяли, начал путать ходы и проигрывать. Партнеры увидели, что он нервничает, и предложили бросить игру. Но Федор Иванович и на это обиделся.

– Вы что же, меня нищим считаете? Или сквалыгой? Неужели я не могу себе позволить проиграть несколько сот рублей? – сказал он и властно прибавил: – Давайте дальше.

– Во-первых, вы очень нервничаете, – возразил один из гостей, – и проиграете не несколько сотен, а несколько тысяч. Во-вторых, вам завтра Бориса петь. Я, по крайней мере, кончаю. Уже два часа!

Переглянувшись, партнеры встали. Шаляпин выскочил из-за стола, чуть не опрокинув его, и сердито буркнув «спокойной ночи», ушел в спальню. Лег он сразу, но до утра ворочался и все повторял:

– И как это я такого дурака свалял!

Заснул он часов в шесть, в восемь проснулся, лежа попробовал фальцет, нашел, что осип, и заявил, что петь не будет.

Выслушав рассказ, Аксарин не на шутку заволновался. Каждые десять минут он принимался звонить Шаляпину, но тот упорно отказывался брать трубку и только передавал через Дворищина, что петь не будет.

Аксарин стал заклинать Дворищина как-нибудь воздействовать на Шаляпина, но на всякий случай распорядился доставить в театр декорации «Дубровского» – оперы, которой нетрудно было заменить любой сорванный спектакль. Тут же он распорядился отпустить с очередной репетиции артистов, нужных для «Дубровского», в том числе и меня: вместо небольшой партии Рангони в «Борисе» мне предстояло петь нелюбимую и трудную партию Троекурова.

Около часа дня Дворищин, все время дежуривший у Шаляпина, сообщил, что ему удалось уговорить Федора Ивановича лечь спать. После сна тот успокоится и, надо думать, «подобреет».

Но хуже всего то, – прибавил Дворищин, – что Шаляпин как будто и в самом деле охрип.

Вернулся я в театр часов около шести с половиной и с удивлением увидел, что рабочие монтируют не первую картину «Дубровского», а «Бориса». Обрадовавшись тому, что Шаляпин все же согласился, по-видимому, петь и что я еще раз буду иметь счастье его увидеть и услышать в роли царя Бориса, в неустанном совершенствовании которой он был неисчерпаем, я все же направился в кабинет Аксарина, чтобы узнать, как же развернулись события после моего ухода из театра.

Подхожу к дверям кабинета и застаю такую картину. Дверь в кабинет заперта. У двери стоит Аксарин. К нему жмутся очередной режиссер и два-три хориста – постоянные болельщики шаляпинских спектаклей. У всех такой вид, точно в кабинете покойник. Когда я громко спросил, что случилось, на меня зашикали и замахали руками. Я перешел на шепот и узнал следующее:

Шаляпин днем выспался и стал играть с Дворищиным в карты. Тот ему ловко проиграл какие-то копейки, сделав тот самый нелепый ход, который накануне привел Шаляпина к проигрышу: Шаляпин вначале рассвирепел.

– Ты что же, издеваешься надо мной? – загрохотал он. Но Исай Григорьевич прикинулся дурачком и стал божиться, что он ничего не знает о вчерашнем проигрыше. Федор Иванович вспомнил, что Дворищина у него накануне действительно не было, и, как малое дитя, пришел в восторг от того, что не один он способен на такой нелепый ход. Исай Григорьевич воспользовался его хорошим настроением и без особого труда уговорил его не срывать спектакль. Таким образом, был восстановлен «Борис».

Но злоключения тревожного дня на этом не кончились. Против своего обыкновения приезжать на спектакль довольно поздно Шаляпин явился в театр в шесть часов. Вошел в кабинет Аксарина, который служил ему артистической уборной, наспех поздоровался и не очень деликатно попросил всех выйти.

– Мне нужно остаться одному на часок, – коротко и властно сказал он. Когда все вышли, он изнутри запер дверь. И все. Вот уже тридцать минут, как группа людей стоит у двери и недоумевает по поводу того, что за ней происходит. Кто-то уже сбегал в фойе, чтобы проверить вторые двери, но и те были заперты. На робкие, но сравнительно частые стуки только один раз раздалось грозное рычание: «Да не мешайте, черт возьми!»

Я, естественно, заинтересовался, чем все кончится, и стал терпеливо ждать.

Часов в семь с небольшим Шаляпин распахнул дверь и, применяя один из самых чарующих, мягких тембров своего неповторимого голоса, делая какие-то униженно-просительные жесты, необыкновенно тепло сказал:

– Войдите, люди добрые, но не очень строго судите. Сами видите, на память писали-с. Да-с.

В кабинете Аксарина была узенькая дверь, наполовину застекленная матовым стеклом. И вот на стекле этой двери, размером примерно 75 на 50 сантиметров, гримировальными красками был написан портрет Дворищина. Шаляпинский любимец предстал перед нами, как живой.

Полюбоваться талантливым озорством гениального певца сбежалось еще несколько человек. Комплиментам не было конца. Шаляпин снял шляпу и, буквально сияя, растроганно благодарил за похвалы, часто повторяя:

– Люблю я этого человека… На память писал, да-с! И вдруг…

И вдруг один из присутствующих, придя в восторг, подошел поближе к портрету, пристально вгляделся в него и, смешно присев, усиленно махая руками, умиленно сказал:

– Это же не портрет, это же фотография. Какое сходство! Прямо как у Фишера, честное слово! Даже лучше!

Фишер был придворным фотографом и славился тщательностью своей работы. Его фотография помещалась под крышей Мариинского театра, и артисты в антрактах бегали к нему фотографироваться в костюмах и гриме. Фишеру же мы обязаны и большим количеством фотографий Шаляпина.

Растроганный хорист искренне думал, что лучшего комплимента он сказать не мог. Но, боже мой, что произошло!

Шаляпин сдвинул свои белесые, но умевшие становиться страшными брови, налился кровью, затем сразу побледнел. Взглянув на несчастного хориста глазами Ивана Грозного, он грохочущим голосом заговорил:

– Что? Фотография? Вы говорите – фотография?

Схватив со стола заячью лапку, он продолжал:

– Сходство вам нужно? Как у Фишера?

И со всего размаха мазанул лапкой по портрету. Жест был такой исступленный, что портрет мгновенно превратился в большую грязную кляксу. Аксарин схватил Шаляпина за руку, но было уже поздно.

Шаляпин весь покрылся испариной. Он сбросил с плеч шубу и, почти трясясь от обиды, повторил:

– Фотография!.. А я-то думал, что душу Исайки схватил!.. Фотография!

Злосчастного, насмерть перепуганного хориста мы уже давно выпроводили из комнаты и сами стали потихоньку расходиться. В кабинете остался один Аксарин, который тоже не очень хорошо понимал, почему для художника обидно, когда сделанный им портрет сравнивают с фотографией. Но его шепотом надоумили, и он стал успокаивать Шаляпина, объясняя ему, что хорист говорил от простого и чистого сердца и что при его невысоком культурном уровне такой отзыв – наивысшая похвала.

Шаляпин долго слушал его, продолжая волноваться, а потом, смягчившись, стал расспрашивать: а как, мол, другим, понравилось? Аксарин заверил его, что портрет был исключительно удачен и что все были в восторге. Только тогда Федор Иванович успокоился, снял боты и стал одеваться к спектаклю. И тут же пространно объяснил Аксарину, почему слово «фотография» привело его в ярость.

Когда в первый год службы у Мамонтова Шаляпин бродил с ним по музеям, то он приходил в восторг больше всего от элементарного сходства той или иной картины с натурой. Мамонтов же учил его воспринимать в живописи «душу» произведения, а всякое простое сходство, даже при техническом совершенстве рисунка, неизменно обзывал «фотографией».

Гроза миновала, когда в кабинет-уборную был доставлен где-то запропастившийся Дворищин.

Шаляпин подробно рассказал ему о «происшествии», причем уморительно копировал восторженные реплики своего незадачливого критика.

Узнав об этом, мы, недавние свидетели инцидента, в первом же антракте пришли просить Федора Ивановича и нам рассказать, как это было. Он охотно исполнил нашу просьбу. И даже тут он явил одну из своих многочисленных способностей – способность блестящего имитатора. Наш смех ему доставил большое удовольствие, и, расшалившись, он потребовал привести виновника его волнения. Раба божьего привели, и Федор Иванович повторил лекцию о том, что такое художественное произведение и что такое фотография. Хорист внимательно слушал и, наконец, в полном умилении воскликнул:

– Боже мой! Я же так и думал, честное слово!

Исай Григорьевич попенял Шаляпину, что тот стер портрет, даже не показав его «оригиналу». Но Шаляпин его утешил.

– Не тужи, брат, выберу время и напишу еще раз, маслом напишу, а не этой дрянью.

И действительно, года через два примерно, попав в тот же кабинетик, я увидел на том же матовом стекле прекрасный портрет Исая Григорьевича. Местные люди утверждали, однако, что для этого портрета Дворищин неоднократно позировал[157].

Завершая главу о личности Шаляпина и его характере, необходимо подчеркнуть его космополитизм.

Широкая русская душа, он был открыт навстречу людям других культур. Сознание величия и мирового значения русской культуры никогда не было у него отмечено шовинизмом: он с готовностью впитывал достижения других народов на широком поприще культуры (не только музыки и театра) и был способен постичь их суть, пропустить через свою художественную индивидуальность, не стирая характерных черт и не изменяя особенностей. Исконно русский человек, в первую очередь русский артист, он был универсальным артистом, в полном смысле слова гражданином мира, приверженным таким ценностям, как честность, правдивость, честь, то есть достоинствам, уважаемым всеми народами, какими бы разными ни были их культуры и традиции.

В неоднократно цитированной нами книге «Глазами дочери» Лидии Шаляпиной мы находим следующие заметки.

Среди наших друзей и знакомых были люди всякие: и важные персоны, и очень скромные, немало было и иностранцев. А население нашего дома можно было поистине назвать Лигой Наций, и то – сущая правда, без преувеличений. Судите сами: отец – русский, мать – итальянка, две постоянно живущие в доме гувернантки – немка и француженка, а одно время случилось так, что среди прислуги оказались сразу – украинка, латышка и кухарка-финка. Оба дворника были татары, шофер – японец, папин секретарь – еврей и, наконец, китаец Ненбо Джан Фухай был камердинером, в ведении которого находился, главным образом, гардероб отца – светский и театральный. И никогда не возникали в доме вопросы расы, религии, национальности. Что же касается нас, детей, то – это была Россия, наш дом, наш мир, наша жизнь. И вот же, уживались все! Почему же на свете столько ужасных предубеждений, предрассудков, столько нетерпимости и ненависти, омрачающих жизнь, когда солнце светит всем одинаково?![158]

Образование. Таланты. Метод работы

Федор Иванович Шаляпин в детстве мог получить лишь начальное образование. Он недолго посещал школу, причем часто менял учебные заведения и учился нерегулярно. В перерывах родители отправляли его обучаться ремеслу. Из школьных уроков он вынес главное – грамотность. Из ремесел, которые осваивал – сапожное, столярное и переплетное – овладел только последним.

Мы все знали, что Шаляпин очень мало учился, и считали его в смысле общей культуры не особенно развитым, даже малообразованным. Из личных встреч и бесед с ним я вынес совершенно другое впечатление.

Любил он очень и русскую старину[159].

Образование Шаляпина, да и общую культуру к тому моменту, когда он вышел на сцену Большого театра (а ему тогда было двадцать шесть лет), никак нельзя назвать недостаточными. Следовательно, он их получил не в школе. Его обучало и воспитывало окружение. Еще в детские и отроческие годы он впитал от матери и ее подруг основные элементы фольклорного творчества и особенности народного пения, характеризующегося широкой слитной мелодичностью. Развитию музыкального слуха и дара к кантиленному пению способствовало его многолетнее участие в церковных хорах. Еще в Казани, благодаря занятиям с регентом Щербининым, он освоил ноты, основы игры на скрипке и теории музыки. Народные сказители (Федосова, позднее Гулевич) и такой рассказчик, как Горбунов, произвели на него огромное впечатление своей способностью лапидарными приемами создавать целые драматические сцены, их атмосферу и подтекст, выделять в них самое существенное и характерное; они помогли ему развить наблюдательность и способность к аналитическому мышлению. Это были первые, еще бессознательные уроки превращения сырого материала, почерпнутого из повседневности, в художественный, освоение способов подачи материала публике.

Товарищи по школе Ведерниковой ввели его в мир литературы: модные французские романы сменились произведениями Лермонтова, Пушкина и других великих писателей. Профессор Усатов поставил Шаляпину вокальную технику на основе итальянского bel canto и создал условия для того, чтобы певец мог расширить свой музыкальный, культурный и жизненный кругозор. Восприимчивая натура Шаляпина жадно впитывала впечатления, усваивала все доступные ему знания, и, поскольку он решил посвятить свою жизнь театральным подмосткам, мысли его все более устремлялись к оперному искусству.

Первый его ангажемент в Императорских театрах, а именно, в петербургском Мариинском, характеризуется мучительными, еще туманными поисками собственной сценической индивидуальности. Но при полном отсутствии поддержки в театре Шаляпин получал ее от своего приятеля, артиста Мамонта Дальского.

В то время Мариинский театр располагал очень сильной труппой и…

<…> по праву считался образцовым по составу певцов-вокалистов, но заставлял желать большего в отношении актерской игры. В таком состоянии и застает его молодой Шаляпин, ставивший перед собой куда более значительные и сложные задачи, нежели его современники. Он, по его словам, всегда любил драму превыше всего, «тянулся» к ней и положительно «пропадал» в Александринском театре, внимательно следя за игрой первоклассных актеров, которыми тогда была богата наша труппа[160].


Шаляпин очень увлекся игрой Дальского. Они быстро сдружились и стали почти неразлучны. <…>

Их сблизили общие интересы. Оба одаренные, увлекающиеся. Творческие начала у обоих были очень сильны. На этой почве возникали всевозможные планы, мечты, горячие споры.<…>

Тогда Шаляпин был лишь начинающим певцом, подающим надежды. Он не обрел еще как следует себя, но уже мечтал стать не только хорошим певцом с красивым голосом, но и настоящим артистом, соединить вокальную сторону исполнения со сценическим воплощением образа, создавать характеры, словом, стремился быть одновременно и певцом, и драматическим актером, о чем в то время за редким исключением мало кто заботился на оперной сцене. <…>

Он поклонялся Дальскому и, уверовав в его авторитет, постоянно пользовался его советами, работая над той или другой ролью, стараясь совершенствовать те партии, которые он уже неоднократно исполнял, стремясь с помощью Дальского внести что-либо новое, свежее, и отступить от закрепленных, по недоразумению именуемых традициями форм, не повторяя того, что делали его предшественники[161].

У Дальского Шаляпин, по его собственному выражению, учился «дальчизму», у других великих актеров – их актерскому мастерству, он поглощал их знания и опыт, взгляды на искусство, на жизнь, пропуская все это через собственную индивидуальность, которая развивалась и становилась все сильнее.

Его художественная индивидуальность раскрылась в пору ангажемента в Русской частной опере Саввы Мамонтова, с 1896 по 1899 год.

Савва Иванович Мамонтов из купеческой среды, но уже иной складки, иных взглядов, иной культуры, чем многие его современники того же сословия. Мамонтов был меценат, отдававший свои средства на высокие культурные цели и задачи, вполне понимая их огромное воспитательно-образовательное значение. Созданный Мамонтовым в Москве оперный театр стоял особняком. У этого оперного театра было свое художественное лицо, и руководил им крупный человек, которому задачи искусства были близки и дороги.

С. И. Мамонтов привлекал к себе все молодое и более или менее даровитое, будь то художник-живописец, композитор, певец или балетный артист. В его труппе находились такие крупные певцы, как Цветкова, Любатович, Петрова-Званцева, Секар-Рожанский, Соколов, Оленин, Шевелев и другие. Помимо выдающихся актеров Мамонтов сумел привлечь и заинтересовать своим театром и выдающихся художников, которые принимали в нем самое близкое участие, – в частности Васнецова, Поленова, Серова, Коровина, Врубеля, Малютина. Названная группа знаменитых художников не ограничивалась лишь писанием декоративных полотен, но была органически спаяна с жизнью театра. Ничего подобного не было ни в одном театре того времени.

Вот в такую среду и такую атмосферу, созданную Мамонтовым, и попадает молодой Шаляпин, на которого в Петербурге никто серьезного внимания не обращал. А Мамонтов сумел «угадать» Федора Ивановича и показать всю ширь его огромного национального дарования.

Мамонтов сразу почуял, во что может вылиться этот молодой артист, и очень тонко и мудро подошел к нему как к человеку, стал культивировать в нем прежде всего художественное начало, которое он почувствовал и разгадал. Наблюдая Шаляпина, он понимал, что для такой одаренной натуры должны быть и особые условия. Он видел, что этот молодой артист еще не знает себя и что он в достаточной мере не осознал, какое исключительное явление он может собой представлять, если дать правильное и полное развитие всем его возможностям. Но он еще не вполне уверовал в себя. А без этой веры такой взыскательный художник, как Шаляпин, никогда не решится вскрыть всего того, что пока еще только таилось в нем.

Надо было во что бы то ни стало убедить его, что он, Шаляпин, имеет полное право в своих дерзаниях.

С. И. Мамонтов бережно стал подводить Шаляпина к этой цели. Он начал с того, что окружил его людьми высокой культуры и одаренности. Васнецов, Серов, Коровин, Врубель – все они заинтересовались молодым дарованием и всячески способствовали его художественным стремлениям. Давали советы, снабжали Шаляпина всевозможными историческими материалами, <…> – развивали вкус и расширяли его горизонты[162].


<…> Шаляпин с этих первых шагов почувствовал благотворное влияние той художественной среды, которой его окружил дядя Савва. Шаляпин нашел правильный выход своим творческим силам во внутренней самостоятельной проработке каждой партии, как бы незначительна она ни была»[163].

Шаляпин «искренне восхищался отношением к себе Саввы Ивановича, который своей, одному ему свойственной манерой, скупым выразительным жестом, фигурой, лицом, глазами, короткой, но ярко поданной репликой, умел дать толчок фантазии артиста, разбудить в нем ощущение образа. Шаляпин со свойственной его таланту восприимчивостью, чуткостью сразу схватывал и претворял в жизнь все его указания. <…>

Во все время его работы в Частной опере у него не было никаких инцидентов, которыми богата была потом его служба на императорской сцене. Да это понятно! Окружающая певца атмосфера была спокойная, творческая, все были полны интереса к искусству. Жизнь была заполнена целиком. Если иногда и нервничали, то это были «родовые муки», муки творческие, а не грязные, склочные интриги людей, погрязших в стоячем болоте.

У артистов Частной оперы жизнь проходила совершенно иначе, чем у артистов Большого театра. Если певец не был занят в очередной постановке, он все-таки не пропускал ни одной репетиции. Перед каждой новой постановкой дядя Савва собирал всех участников и детально знакомил их с клавиром. Это сопровождалось объяснениями, по ходу которых он касался эпохи, стиля, художественной стороны произведения, либретто. Он заставлял художников, привлеченных к той или другой постановке, знакомить исполнителей с их общими замыслами в части декорационного оформления.

На таких предварительных беседах присутствовали не только артисты, занятые в опере, налицо была вся труппа и даже хор. В такую творческую атмосферу, созданную художественным пылом режиссера, его неисчерпаемой энергией, Шаляпин вступил впервые, и она захватила его целиком. Каждый артист жил театром, в каждом бился пульс одухотворенного творчества.

Уже в коротком нижегородском сезоне Частной оперы Шаляпин почувствовал, как много ему еще недостает, чтобы быть культурным, полноценным артистом-певцом. Под влиянием дяди Саввы он жадно потянулся к пополнению своего образования. У него явилось желание больше читать, знакомиться с классиками, он стал понимать красоты наших великих поэтов. Он подолгу не выходил из художественного отдела выставки, любуясь экспонированными там полотнами знаменитых художников[164].

В Русской частной опере Шаляпин познакомился с историком В. О. Ключевским, который помогал ему в работе над ролями Бориса, Досифея и Ивана Грозного. Великолепный знаток русской истории, эрудит, самый популярный из профессоров Московского университета, он разворачивал перед Шаляпиным широкие исторические полотна, освещавшие глубокие временные пласты русской старины, раскрывал не только факты, но и исторические процессы и причинно-следственные связи, имевшие место в широком историческом контексте и составлявшие фон конкретных событий. Он знакомил Шаляпина с особенностями архитектуры, обычаями, этнографическими данными – одним словом, с духом прошедших эпох. Благодаря Ключевскому Шаляпин и сам стал прекрасным знатоком русской истории.

Художники, с которыми Шаляпин подружился у Мамонтова (со многими дружба сохранилась на многие годы), не только помогали ему расширить свой кругозор и выработать более тонкий вкус, но и активно с ним сотрудничали, помогая создавать визуальную сторону конкретных ролей, которые он играл в Частной опере. В. Д. Поленов, например, способствовал созданию совершенно необыкновенного облика Мефистофеля в «Фаусте», отличного от того, схожего с салонным красавчиком из французской оперетты, который показывали на тогдашних оперных сценах, следуя установленным образцам. Облик Шаляпина был гораздо ближе литературному источнику. Поленов оказывал влияние и на мизансценические решения (расположение персонажа в организованном пространстве), и на пластику образа. В. М. Васнецов своими рисунками и эскизами костюмов направлял внимание певца на типичные черты повседневного русского быта определенной эпохи. Образ Ивана Грозного Шаляпин делал, опираясь на работы художников Репина, Сурикова, Васнецова, скульптора Антокольского и на бесценные советы самого Мамонтова. «Демон» Врубеля вдохновил его на создание одноименного оперного персонажа, причем не только его внешнего облика, но и внутренней атмосферы. Таких примеров было много…

В Русской частной опере тогда дирижировали И. А. Труффи, С. В. Рахманинов, М. М. Ипполитов-Иванов. Особенно плодотворным оказалось сотрудничество Шаляпина с Рахманиновым, которого он считал своим учителем. Композитор давал ему уроки по теории музыки и гармонии. Но для развития Шаляпина еще большее значение имело общение с Рахманиновым как с личностью.

Огромное впечатление произвело на Шаляпина знакомство с Н. А. Римским-Корсаковым. Благотворным оказалось и влияние А. К. Глазунова, А. К. Лядова, Ц. А. Кюи, а также плеяды великолепных музыкантов, с которыми он соприкасался и работал, особенно Ф. М. Блюменфельда.

Большую роль в пополнении образования Шаляпина сыграло знакомство с М. Горьким и писателями его круга: Л. Н. Андреевым, И. А. Буниным, С. Г. Скитальцем, Е. Н. Чириковым, Н. Д. Телешовым.

Развитие Шаляпина происходило с головокружительной быстротой. Его творения становились все более зрелыми и впечатляющими, что свидетельствовало не только об усовершенствовании элементов исполнительской техники, но и о взлете его творческой личности. Когда Русская частная опера гастролировала в Петербурге в 1898 и 1899 годах, публика, которая не заметила Шаляпина в период его пребывания на сцене Мариинского театра, теперь валом валила на спектакли с его участием и не жалела денег на билеты, которые спекулянты продавали по бешеным ценам. Слава Шаляпина в России стремительно росла. Вскоре, благодаря заграничным гастролям, он приобрел и мировую известность.

Гастроли Русской частной оперы в Петербурге принесли Шаляпину еще одного страстного поклонника, академика В. В. Стасова, который принадлежал к высшему слою российской интеллектуальной элиты. Его отношение к Шаляпину было поистине отеческим и доброжелательным. Его восторженные рецензии окончательно помогли Шаляпину осознать свое значение. Для молодого артиста было щедрым даром судьбы общение с такой замечательной личностью, как Стасов, обладавший колоссальными знаниями и широчайшей культурой.

Слава и знакомства с великими людьми своего времени расширяли круг общения Шаляпина. Эти встречи оказались исключительно плодотворными. Благодаря отмеченной многими современниками способности Шаляпина «пожирать знания» его развитие и оказалось столь экспансивным и стремительным.

* * *

Шаляпин был гениальным певцом-актером. Однако его привлекали и другие виды искусства, и он проявлял себя не только пассивно, как любитель, но и активно – как писатель, художник, скульптор.

Потрясающий актерский дар Шаляпина часто вызывал дискуссии о том, мог ли он стать великим драматическим актером, если бы не посвятил себя опере. Подобные же разговоры вызывал и его талант рассказчика: описывая эпизоды из своей жизни, он достигал большого художественного эффекта. Он был также прекрасным декламатором. Нередко разыгрывал перед друзьями им же самим придуманные драматические миниатюры.

Тогда кто-то поднял вопрос о выступлении Шаляпина в драматическом спектакле. Один из не очень умных людей назвал «Гамлета», Шаляпин презрительно посмотрел на него и уничтожающе взмахнул мизинцем левой руки: большего говоривший явно не стоил. Другой назвал Шейлока и Лира, на выбор. Шаляпин долго смотрел на него вопросительным взглядом, постучал пальцами по столу и как бы выдавил из себя:

– Неплохо бы, да только… А я думал, господа, что вы мне «Эдипа» предложите, а?

Мысль об Эдипе будоражила Шаляпина в течение долгого времени. Он обращался даже к Н. А. Римскому-Корсакову с просьбой написать оперу об этом герое двух софокловских трагедий. Как известно, великий русский композитор хорошо знал и, по-видимому, любил древний мир, неоднократно к нему возвращался, о чем свидетельствуют хотя бы оперы «Сервилия» и «Из Гомера», однако писать оперу он отказался, заявив Шаляпину со свойственной ему скромностью, что у него для такой задачи не хватит трагедийного таланта. Огорченный отказом, Шаляпин однажды продекламировал Николаю Андреевичу «Царя Эдипа», но восхищенный его декламацией композитор смог только сказать:

– Вот-вот, именно благодаря вашему чтению я окончательно убедился в том, что «Царь Эдип» мне будет не по силам.

Через некоторое время Шаляпин обратился с той же просьбой к А. К. Глазунову. Александр Константинович, как известно, от сочинения оперы воздержался и отказал Шаляпину.

Этих подробностей, услышанных мной значительно позднее, я в описываемый вечер еще не знал и был, как и все другие, поражен. Все зашумели. Шаляпин – Эдип! Что может быть интереснее в художественном смысле, что может быть новее! Перед нашими взорами встал этот колосс с его трагедийными интонациями, и мы буквально захлебывались от восхищения. К хору восторженных голосов присоединился и А. Р. Аксарин. Как опытный администратор, он молниеносно сообразил, что такой спектакль постановочно прост, что Большой зал Народного дома для него отлично подходит, что расходов будет немного…

Шаляпин долго говорил об Эдипе, обнаружив отличное знание трагедии. Постепенно он втянул всех нас в разговор и даже начал обсуждать кандидаток на роль Иокасты. Мне стало казаться, что он про себя давно решил сыграть роль Эдипа, а может быть, даже готов к ней.

Восторженным возгласам не было конца. Когда подъем дошел до предела, Шаляпин неожиданно сел и голосом, которым он хотел подчеркнуть, что все это его не касается, сказал:

– А только не будет этого. Страшно!..

– Что страшно? – воскликнул один из присутствовавших, тот самый, который в первый раз заговорил о «Запорожце»[165].

– Как это «что»? – уже начиная сердиться, переспросил Федор Иванович. – Играть страшно, это ведь Эдип, а не Запорожец… Вот я и говорю: играть страшно. Играть Эдипа-то вам, что ли, придется? Ведь мне… Ну, а мне – страшно.

Впоследствии к вопросу об Эдипе Шаляпин возвращался неоднократно. Пианист Е. Вильбушевич рассказывал, что особенно много энергии на уговоры его тратил Н. Н. Ходотов, который считал, что Шаляпин обязан сыграть Эдипа: «Сальвини умер, Поссарт стар – кому же играть?».

– Если бы кто-нибудь написал оперу, – отвечал Федор Иванович, я бы ему помог. Я бы даже кое-что придумал, может быть, и напел бы кое-что. А в драме – нет, страшновато, страшно!

То же самое «страшно», которое и я слышал из его уст. А оперу он даже заказывал как-то обер-гофмейстеру А. С. Танееву, да безуспешно.

Насколько помнится, кроме участия в тургеневских «Певцах», сыгранных в Александринском театре в один из юбилеев И. С. Тургенева, Ф. И. Шаляпин ни в одном драматическом спектакле не выступал. Не сыграл он и Эдипа. <…>

Некоторые считали, что Шаляпин родился гениальным трагическим актером и не стал им только потому, что сверх всех полагающихся драматическому актеру данных природа наградила его замечательным голосом и незаурядной музыкальностью. <…>

Если бы Шаляпин стал драматическим актером, он был бы, несомненно, очень крупным, выдающимся в своем роде, неповторимым артистом. <…> Но Шаляпиным, то есть артистом, намного превысившим все то, что театральное исполнительство знало и знает до и после него, Шаляпин не стал бы и, очевидно, сам не рассчитывал стать[166].

Не желая выдвигать гипотезы, обратим внимание на следующее.

Решив заняться театром, Шаляпин с самого начала устремился на оперную сцену. В нем очень рано проявился певец-актер, выделявший в опере драматическое начало, заложенное в ее содержании. Вначале ему не удавалось ясно определить специфику оперного жанра в сравнении с драматическим, хотя он и стремился их максимально сблизить. Овладев основными особенностями и закономерностями оперного исполнительства, в котором ничего не существует вне музыки, – ни слово со своими интонациями (даже если мы говорим о речитативе или декламационном пении), ни движение, ни драматургия оперы, ни визуальное решение пространства, – Шаляпин удалился от особенностей драматического исполнительства.

Разумеется, его не могли не привлекать выразительные драматические образы, не вошедшие в оперную литературу, и его занимала мысль сыграть их на сцене. Однако он отдавал себе отчет в том, что возвращение к драме «в чистом виде» таит в себе множество препятствий и ловушек. Это подтверждается и комментарием к приведенному тексту С. Левика:

«О стремлении Шаляпина попробовать свои силы в трагическом репертуаре Шекспира, Шиллера, Софокла и других упоминает в своих „Записках” Ю. М. Юрьев. Активными усилиями М. Ф. Андреевой, А. М. Горького и ряда других деятелей искусства в 1918 г. в Петрограде был основан Театр трагедии. Для управления этим театром было создано Трудовое товарищество, в которое вошли А. М. Горький, М. Ф. Андреева, Ф. И. Шаляпин, А. А.Блок, Ю. М. Юрьев, Н. Ф. Монахов, архитектор А. И. Таманов, художник М. В. Добужинский, композитор Б. В. Асафьев и другие. В работе театра также принимали участие К. А. Коровин, композитор Ю. А. Шапорин и другие. Ю. М. Юрьев пишет: „Времени для постановки «Макбета» у нас было немного: всего три месяца, так как мы были связаны сроками аренды помещения цирка Чинизелли. Надо было спешить. Добужинский и Таманов вырабатывали эскизы декораций, а я занялся вербовкой намеченных кандидатов в Трудовое товарищество. Все с большой охотой давали на то свое согласие и брали на себя обязательство принимать самое активное участие в создании театра, что, несомненно, говорило о большом интересе к нарождающемуся новому предприятию.

Не удалось мне только договориться с Ф. И. Шаляпиным, так как летом 1918 года он находился в Москве на гастролях, в так называемом Зеркальном театре сада «Эрмитаж», и я отложил эту свою миссию до Москвы, куда собирался для переговоров с Н. А. Никитиным относительно аренды помещения цирка для наших московских гастролей. Но еще до моей поездки в Москву, через наших общих знакомых, мне стало известно, что Ф. И. Шаляпин горячо заинтересовался созданием такого театра, причем даже выразил желание принимать в нем участие как актер.

В июне 1918 года у меня на дому начались заседания Трудового товарищества.

Наметили исполнителей на все роли. <…> Надо было выработать твердый состав. На главную роль была приглашена Мария Федоровна Андреева (леди Макбет), на роль Дункана – актер Д. М. Голубинский, Малькольма – мой ученик Б. А. Болконский. Роль Макбета должен был играть я. Остальные роли большей частью были распределены между бывшими моими учениками, незадолго перед тем окончившими Драматические курсы при Александринском театре, где я преподавал.

Состоялось также решение выпустить брошюру, освещающую задачи Театра трагедии, а для нее должны были дать свои статьи Горький, Шаляпин и я. <…>

В Москве видел Шаляпина, обедал у него в его особняке на Новинском бульваре. Много говорили о нашем будущем театре, которому, со свойственным ему увлечением, он придавал для переживаемого тогда момента большое значение. Обсуждали намечаемый репертуар.

Мысль о драме, о драматической сцене не покидала Шаляпина в эти годы. Он согласился сыграть Люцифера в байроновском „Каине”, которого я хотел ставить в Театре трагедии, а когда у нас в Ленинградском Большом драматическом театре в 1919 г. был поставлен „Дон Карлос” Шиллера, Шаляпин намеревался взять на себя роль короля Филиппа, и мы, по его просьбе, вместе стали подготовлять ее.

Когда он читал вполголоса – все было хорошо. Лучшего и желать было нельзя. Так проникновенно, выразительно и с такой ясностью выделялась вся внутренняя линия роли, что я думал: „Ах, как это будет замечательно!..” Но коль скоро он принимался читать ее в полный голос – все рушилось. Его привычка певца давать звук на диафрагме делала его речь неестественной, его голос резонировал в полости рта слишком сгущенно, и в результате получалось совершенно неприемлемое для драмы. <…> Оказывается, принцип постановки звука для речи во многом расходится с принципом постановки для пения. Но это его не обескуражило. По-видимому, Шаляпин серьезно задумал застраховать себя на случай, если со временем голос ему изменит, чего он так боялся, и если он будет вынужден расстаться с карьерой оперного певца, чтобы в крайнем случае свое большое дарование применить в драме. И для этой цели мы принялись за черную подготовительную работу и стали тренироваться на гекзаметре. Занятия наши шли регулярно и успешно, и он уже был близок к цели, но тут помешал его отъезд за границу. По возвращении его из-за границы наши занятия возобновились, и последний урок постановки голоса для речи состоялся накануне его окончательного отъезда за границу, весной 1922 года». (Федор Иванович Шаляпин. М., 1977, с. 556). «Как сообщает далее Юрьев, при обсуждении в 1918 г. намечаемого репертуара на заседании Трудового товарищества, Шаляпин собирался выступить в роли Болингброка в шекспировской трагедии „Ричард II” и осуществить свою давнишнюю мечту – сыграть Лира. Очевидно, включение в репертуар пушкинского „Бориса Годунов” тоже было подсказано Шаляпиным и рассчитано на его участие.» (там же).

Шаляпин много читал. Он полюбил литературу, воспитал свой литературный вкус. Его любимым писателем был Пушкин. Пушкина он считал образцом мастерства и правды в искусстве.

Он часто говорил: «Если бы существовала загробная жизнь, и там можно было встретить Александра Сергеевича, то и умереть было бы сплошное удовольствие».

Шаляпин не мог себя не попробовать и в литературе. Иногда это были безыскусные шутливые тексты «о приключениях старушек», которые он сочинял вместе с Исаем Дворищиным, соревнуясь с ним в изобретательности и остроумии. Иногда эти тексты служили основой для шаляпинских «драматических миниатюр». Иногда это были стихи на полях его рисунков или стишки, адресованные друзьям. Часто – импровизации на конкретный случай. Например, на одном рисунке 1895 года рядом с профилем Мефистофеля с хищным искривленным носом, остренькой бородкой и сверлящим взглядом прищуренного глаза под изломанной бровью написан следующий экспромт:

Когда-нибудь в свободный час

Прочтите эти строчки.

И вспомните, что есть у Вас

Большущий друг, Шаляпин бас

И что он…(ставлю точки)[167].

Мы не знаем, кому адресованы эти милые стишки, но очевидно, что молодой Шаляпин не был лишен поэтического дара. Сохранилось немало подобных маленьких стихотворений. Еще больше, наверное, утрачено. В письме дочери Ирине от 2 января 1922 года мы находим такие строчки:

«9-го числа декабря я первый раз пел в Метрополитен-опере Бориса. Мне отвели уборную покойного тенора Карузо. Он был хороший парень и мой большой приятель. Вот что я написал там на стене – на память (конечно, по-русски) – может, это тебе доставит удовольствие? Ведь я в “душе” поэт:

Сегодня с трепетной душой

В твою актерскую обитель

Вошел я – друг «далекий» мой!

Но ты, певец страны полденной,

Холодной смертью пораженный,

Лежишь в земле – тебя здесь нет!..

И плачу я! – И мне в ответ

В воспоминаньях о Карузо —

Тихонько плачет твоя муза!

А! Каково? В виде как бы Пушкина! хе-хе-хе! – то-то же! а ты говоришь – пустяк»[168].

В другом, более раннем письме 1909 года по просьбе Н. Д. Телешова Шаляпин посылает ему стихотворение для сборника «Друкар», вышедшего из печати в 1910 году:

Пожар, пожар! Горит восток!

На небе солнце кровью блещет,

У ног моих пучина плещет,

И сердце бьется и трепещет

И жизнь меня зовет вперед,

В лицо мне ветер свежий бьет.

И тьмы уж нет; и утра луч

Разрезал глыбы темных туч.

Предваряет его такими строчками:

«„При сем” – как пишут писаря, – прилагаю мое охальное сочинение. Ежели найдете возможным что-нибудь изменить – прошу и буду благодарен, ибо считаю себя пиитом ничтожным. <…>

Мне не нравится слово „глыбы”.

Может, найдете слово лучше, прошу, пожалуйста, замените»[169].

Шаляпиным написано множество писем друзьям, приятелям, знакомым, сотрудникам, высшим чиновникам, членам своей семьи. Среди них есть и веселые, и грустные, и дружеские, и деловые, и обычные, краткие. Он писал легко и свободно. Во всех этих письмах присутствует отпечаток его эмоционального состояния в момент написания того или иного письма, что делает их интересными не только на уровне фактографии. Они колоритны даже в том случае, когда это обычные повседневные или деловые письма. И в них Шаляпин вкладывал всего себя целиком. Поэтому его письма являются частью не только документального, но и литературного наследия. Точно так же, как и его дневники.

Но все же наибольшую ценность представляют книги Шаляпина «Страницы моей жизни» и «Маска и душа». Первая книга носит чисто автобиографический характер. Он начинает ее писать в 1916 году, во время совместного отдыха с Максимом Горьким в Крыму, в Форосе. Впоследствии Горький часто приписывал себе успех этой книги, хотя факты говорят о том, что он мало над ней работал и что редакцию записей (Шаляпин устно излагал свою жизнь, а рассказ его записывала стенографистка) и их окончательное оформление большей частью делал сам Шаляпин.

Вторая книга, «Маска и душа» (1932 год) возникла в результате размышлений Шаляпина об оперном искусстве. Вот почему второе название этой книги – «Мои сорок лет на театрах».

Обе книги являются подтверждением его подлинного литературного таланта.

Обладал Шаляпин и талантом к изобразительным искусствам.

В Ленинградской академии художеств периода 1915–1924 годов <…> была замечательная традиция – неофициальный, но зато по-настоящему творческий и искренний, принципиальный и вдохновенный дискуссионный клуб, или, попросту на нашем студенческом языке, столовка, которая собирала в часы очень продолжительного обеда не только студентов, но и профессоров Академии и таких прославленных русских художников, скульпторов, архитекторов, как Репин, Борис Григорьев, Александр Бенуа, Матэ, Татлин, Судейкин, Фомин, Щуко, так же молодо и горячо вместе с нами спорящих и обсуждающих явления и дороги нашего искусства.

Столовка была очень большая и светлая комната. <…> В глубине, против входной двери <…> стоял круглый стол, на котором лежал знаменитый альбом Академии величиной в половину ватманского листа – альбом с прекрасными рисунками и педагогов, и студентов, и почетных гостей. Наряду с великими именами в нем встречались и неизвестные, но между всеми нами существовала скрытая этика – в альбоме рисовали только те, чей рисунок мог по достоинству находиться среди других. <…> Нередко в наших горячих спорах альбом наглядно выступал за и против спорящих. Часы, проведенные за таким своеобразным обедом, зачастую были плодотворнее лекции или урока в мастерской. <…>

Столовка была широко известна и за стенами Академии. С удовольствием приходил сюда обедать Федор Иванович Шаляпин[170].

В столовой был рояль, и однажды Шаляпин, по просьбе присутствующих, устроил там небольшой концерт.

– Вы ведь и на нашем языке кое-что рассказать можете, – сказал стоявший около Шаляпина А. Н. Бенуа.

– Могу немножко, Александр Николаевич, но главным образом про себя самого. Я ведь себя-то наизусть знаю, пожалуй, и с закрытыми глазами нарисую.

Шаляпин встал и по снова раздвинувшемуся коридору прошел на другую сторону комнаты, к столу с альбомом. Полистал его, с удовольствием останавливаясь на талантливых рисунках. <…> Шаляпину раскрыли чистый лист в альбоме, протянули десятки карандашей. Выбрав мягкий карандаш, он быстро, несколькими штрихами, без резинки набросал себя в профиль, чуть более сзади, очертил свой крепкий характерный затылок, и получился лаконичный и в то же время четкий, очень хороший рисунок. <…> Услышав в ответ наши аплодисменты, предложил пойти в скульптурную мастерскую – поговорить немножко и на этом языке, то есть полепить чего-нибудь. Профессор Шервуд повел Федора Ивановича к себе в мастерскую; мы плотной цепью двинулись за ними.

Шаляпин обошел стоявшие статуи – копии с известных классических скульптур, – задерживаясь перед некоторыми, любовно провел руками, будто погладил известный торс мальчика без головы и без рук, осмотрел начатые работы студентов, что-то похвалил, а потом скинул с себя пиджак, засучил рукава, взял из стоявшего на полу ящика с мокрой глиной большой ком, бросил его на деревянный станок для лепки и быстрыми, очень сосредоточенными движениями, казалось, искушенных в этом деле рук вылепил лежащую голову своего Олоферна.

На удивленные и восхищенные возгласы опять очень просто ответил, что лепит он себя на каждом спектакле, а в воображении вообще каждую минуту, что очень много думает о скульптурной выразительности своего тела на сцене. Рассказал нам, что любит пластику движений в ритме музыки, в гармонии, но что это много легче, чем выразительная неподвижность. Рассказал, какого упорного труда стоила ему найденная скульптурность тела, в особенности, на подвижной музыке. Как жадно смотрит он всегда и во всем мире гениальные творения скульпторов, как старается вернее их «прочитать», как преисполнен божественным ликованием, чувствуя в холодном мраморе огненные страсти, глубину и чистоту живого сердца, философию мудрого ума.

– Талант – это, конечно, великое качество в человеке, но работать надо не покладая рук всю жизнь и головой, и сердцем, и руками, помните об этом, мои молодые друзья, и… до новой встречи в столовке!

Мы не успели опомниться, а его уже не было, осталась лежащая голова Олоферна с вытянутой бородой, неподвижная в застывающей глине, но повествующая о большом и малом, добром и злом, едином в своем постоянном противоречии[171].

Стоило Шаляпину увидеть карандаш, как он тут же начинал рисовать. Иногда, не думая, он рисовал все, что ему попадалось под руку – углем, театральным гримом, обгорелыми спичками и на всем, что было рядом – на стенах, на чашках и тарелках, на салфетках, на скатертях… Воображение его бурно работало и жаждало выхода. Стены его гримуборной были сплошь разрисованы набросками оперных персонажей, которых ему приходилось играть. Письма его полны рисунков и иллюстраций.

Он умел мыслить образами.

Держать в руках карандаш или перо, думать или беседовать, подкрепляя свои мысли и слова рисунком, было органической потребностью Шаляпина. <…>

Шаляпин-художник прежде всего оставался артистом. Он стремился познать самого себя – свое тело, свое лицо – то, из чего он «рисует, лепит и живописует» на сцене. Отсюда большое число автопортретов. В них Шаляпин-художник с карандашом в руках внимательно, придирчиво, черта за чертой разбирал структуру лица и тела Шаляпина-артиста, не уставая рассматривать себя в различных ракурсах, стараясь подметить новые выразительные возможности той или иной линии, исчерпывающе прочувствовать каждое свое движение. <…>

Однако автопортреты Шаляпина не мелочная и сухая фиксация внешности артиста. Они пронизаны чувством, сохраняют жизненный трепет, выражают настроения автора. <…>

Сейчас известно более двадцати автопортретов Шаляпина в жизни, созданных им, начиная с первых лет XX века до тридцатых годов. Среди них – изображения в фас, профильные, во весь рост, поясные и оплечные. Шаляпин зарисовывал себя в домашней одежде и во фраке, в шляпе и с развевающимися волосами, на прогулке и после концерта, во время записи для граммофонных пластинок и за дружеской беседой. Многие автопортреты выполнялись на память друзьям перед отъездом в другой город или на гастроли за границу. <…>

Вершина шаляпинских автопортретов – рисунок, подаренный художнику Остроухову в 1921 году. <…> Автопортрет с первого взгляда привлекает простотой и почти классической строгостью исполнения. Ни одного лишнего штриха. Каждая линия предельно точно выявляет форму. <…> Во всем его облике нет ничего внешнего, показного, и лишь небрежно повязанный галстук вносит нотку артистического беспорядка. Автопортрет как бы подводит итог самым прекрасным и светлым годам жизни Шаляпина. По художественной значимости он приближается к лучшим портретам артиста, выполненным профессиональными художниками. <…>

Иногда с помощью рисунка Шаляпин представлял процесс сценического перевоплощения. Драгоценные документы подобной работы – два автопортрета: обнаженный, в рост и в гриме Олоферна. <…> Шаляпин нарисовал себя во весь рост без одежды. Ничуть не идеализируя, он изобразил свое тело со всеми его индивидуальными особенностями. <…> Шаляпин стоит вполоборота, заложив согнутую в локте левую руку за спину. На втором рисунке поза сохранена прежняя, но перед нами уже не Шаляпин, а Олоферн. Нос удлинен и выпрямлен, подбородок и шея закрыты густой «ассирийской» бородой, тело задрапировано широким восточным одеянием.

Создание убедительной «оболочки образа», с первого взгляда заставляющей зрителя поверить в его достоверность, занимало в творчестве Шаляпина исключительно важное место. И здесь Шаляпин-художник всегда помогал Шаляпину – драматическому артисту и певцу. Но, прежде чем он брался за карандаш, чтобы зафиксировать свое видение образа, шел длительный процесс постижения существа роли. Чтобы создать правильный «внешний образ», Шаляпин добивался полного его слияния с «духовным образом». <…> Свое видение образа Шаляпин немедленно доверял бумаге. Первые наброски давали толчок для его сценического воплощения, а затем продолжалась работа над совершенствованием созданного, над усилением выразительности и обобщенности. С этим связано возникновение рисунков, варьирующих и развивающих первоначальные эскизы грима.

В настоящее время известно более сорока рисунков Шаляпина – набросков грима и автопортретов в различных ролях. Обычно их появление связано с премьерой или возобновлением спектакля. Существуют шаляпинские рисунки, запечатлевшие его самые значительные творения, – Бориса Годунова, Ивана Грозного, Досифея, Еремку, Мефистофеля, Дон Кихота, Дон Базилио. Можно утверждать, что если бы не сохранилось иных изображений Шаляпина в ролях, то этих набросков и рисунков было бы достаточно, чтобы судить о силе его драматического дарования. Более того, в рисунках Шаляпина живет неповторимость авторского отношения к своим созданиям, непосредственность его ощущений, оттенены те черты, которые остались незамеченными другими художниками.

Во многих рисунках Шаляпин выступает как оригинальный интерпретатор величайших произведений мировой литературы и музыкальной драматургии. Принадлежащие ему изображения Бориса Годунова, Мефистофеля и Дон Кихота стоят в одном ряду с лучшими иллюстрациями к произведениям Пушкина, Гете и Сервантеса. <…>

Необычайная художественная чуткость помогала Шаляпину улавливать дух отдаленных эпох, постигать своеобразие любого народа. Достоевский в своей речи о Пушкине говорил: «Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность». Такой же пушкинской «способностью всемирной отзывчивости» в высокой степени обладал Шаляпин. С особенной силой это свойство его таланта проявилось, несмотря на слабость либретто и музыки, в его исполнении роли Дон Кихота в опере Массне.

В каждую роль Шаляпин вкладывал частицу своего «я», но Дон Кихот был наиболее «личным» из всех созданий артиста. Приступая к работе над этой ролью, Шаляпин писал Горькому: «…я думаю хорошо сыграть ‘тебя’ и немножко ‘себя’, мой дорогой Максимыч. О, Дон Кихот Ламанчский, как он мил и дорог моему сердцу, как я люблю его». <…>

Когда Шаляпин обращается к образам историческим, он следует традициям русских живописцев, и прежде всего, Сурикова и Репина. В этом можно убедиться, проследив его работу над образом Бориса Годунова. <…> Шаляпин внимательно изучил имевшиеся портреты Годунова. Но ему как художнику была нужна не «протокольная истина». В частности, он не повторил того, что увидел на старинной монете, где Борис представлен стриженым и безбородым. Исходя из сведений, почерпнутых в исторических трудах, из идейного замысла трагедии Пушкина и оперы Мусоргского, он дал портрет царя, в котором все подчинено задуманной трактовке личности Годунова. Каждая деталь внешнего облика, снижающая или заслоняющая сущность, отвергалась, и, наоборот, все то, что вело к усилению выразительности, подчеркивалось. <…>

Автопортреты Шаляпина в роли Годунова относятся к 1911, 1916 и 1918 годам. В них как бы суммируются и обобщаются раздумья долгих лет. В двух портретах, исполненных в январе 1911 года в Петербурге, Борис – властолюбивый, волевой, умудренный в делах государственных муж и одновременно мятущийся человек, угнетенный сознанием своей преступности. Черты Годунова спокойны и суровы, но резкие морщины и тени на лице говорят о тревоге, затаенных думах, мрачных видениях.

В феврале 1916 года Шаляпин сделал еще один рисунок. <…> Фигура Годунова дана легкими энергичными штрихами, почти намеком; голова тщательно прорисована: кудрявые волосы, небольшая борода и темные глаза под густыми нахмуренными бровями. Во всем складе осунувшегося лица, во взгляде, устремленном в пространство, в горьком изломе губ передано душевное состояние Годунова, предчувствующего крушение своих надежд.

В автопортретах в роли Бориса Годунова проявилась незаурядная одаренность Шаляпина как художника-психолога. <…>

При разработке облика сценического персонажа Шаляпин, как он говорил, шел не только «от нутра» роли, но также от многочисленных наблюдений окружающей его жизни. Он не носил с собой блокнота для зарисовок, но на все смотрел пристальным взглядом художника, прочно удерживая в своей необычайной зрительной памяти отдельные бытовые сценки, фигуры, физиономии, жесты. <…>

Рисункам Шаляпина присуще еще одно редкое качество – они «музыкальны». Даже маленькие наброски несут в себе эту особенность, выраженную в ритме и напряженности линий, в композиции и в общем характере изображения. Самый «музыкальный» из рисунков Шаляпина – автопортрет в роли Досифея. Может быть, это впечатление усиливается потому, что он был сделан гримировальными красками в артистической уборной Мариинского театра; в настоящее время он – единственный сохранившийся многоцветный рисунок певца. Музыка Мусоргского звучит в этом автопортрете, появившемся на стене театра 30 ноября 1911 года. Плавная линия четко очерчивает силуэт. Черный монашеский убор, закрывая волосы, обрамляет суровое старческое лицо; седая борода ниспадает на грудь. На потемневшем лице, будто освещенном слабым мерцающим пламенем свечи, необычно светлые и строгие глаза. Взгляд их непреклонен, как и вера Досифея в древние заветы уходящей Руси. Характер этого седобрового старца с резкими складками на переносице, с упрямо сжатыми губами ясен с первого взгляда. В рисунке нет ничего недосказанного. Это человек-монолит, словно высеченный из тысячелетнего уральского гранита, готовый в огонь за свою веру. Манера рисунка – лаконичного и монументального – соответствует образу Досифея, как и музыке Мусоргского. В его цветовом решении есть отзвуки колорита древнерусских фресок, благодаря чему рисунок воспринимается как внезапно возникший из-под сбитой штукатурки фрагмент росписи в старом храме. <…>

Шаляпин-певец знал всегда не только свою партию в опере, но все, даже самые второстепенные. Точно так же Шаляпин-художник не ограничивался лишь рисунками к своей роли, а делал зарисовки и многих других персонажей. Так, он сделала рисунки, запечатлевшие почти всех действующих лиц «Бориса Годунова». Здесь и льстивый царедворец князь Шуйский, склонившийся в угодливом поклоне, и юный царевич Феодор – сын Годунова, и по-крестьянски повязанная платком, испуганная и проворная мамка, приставленная в услужение к дочери царя, и, наконец, иезуит Рангони – духовный пастырь честолюбивой Марины Мнишек и тайный агент римско-католической церкви. Последний рисунок, сделанный Шаляпиным в 1913 году, заслуживает пристального внимания. На одном листе дважды дано изображение старого патера, и каждый набросок вносит что-то новое в характеристику лицемерного служителя святого престола. В более крупном наброске Рангони представлен в фас. У него аскетическое лицо. Тяжелые веки опущены, но чувствуется, что под ними затаен пристальный, изучающий взгляд; тонкие злые губы сжаты, и усилием воли им придано подобие улыбки. Во втором наброске голова Рангони дана в небольшом повороте. Здесь уловлен переход от выражения смирения к откровенной жестокости. В этих рисунках Шаляпин умело использовал редкий для него прием растушевки, хорошо промоделировав лицо и голову. <…>

Однако автопортреты Шаляпина в жизни и ролях не исчерпывают его художественного наследия. Внимательный наблюдатель, жадно тянувшийся к интересным, даровитым людям и всегда окруженный ими, Шаляпин создал целую галерею графических портретов своих современников – художников, писателей, театральных деятелей и членов своей семьи. Лишь на одном портрете им изображен поэт, умерший почти за четыре десятилетия до рождения великого артиста. Потомки поставили их имена рядом. «В русском искусстве Шаляпин – эпоха, как Пушкин», – писал Горький. <…>

Рисуя портрет поэта, Шаляпин, конечно, вспомнил прижизненные пушкинские портреты кисти В. А. Тропинина, О. А. Кипренского, гравюру Н. И. Уткина, которая имелась в его собрании. Но он изобразил его по-своему. В своем рисунке Шаляпин акцентировал одухотворенность Пушкина, огромный лоб и широко раскрытые, сверкающие вдохновением глаза. Это образ поэта – певца свободы и разума, чьи слова из «Вакхической песни» Шаляпин набросал в альбоме одного из своих друзей:

Ты, солнце святое, гори!

Как эта лампада бледнеет

Пред ясным восходом зари,

Так ложная мудрость мерцает и тлеет

Пред солнцем бессмертным ума.

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

<…>

Конечно, Шаляпин внимательно присматривался к тому, что делали его друзья-художники, усваивая отдельные профессиональные навыки и приемы. Но по манере исполнения лучшие его рисунки совершенно самостоятельны и оригинальны. Своей непосредственностью и артистической одухотворенностью они ассоциируются с рисунками Пушкина.

Графика занимает основное место в наследии Шаляпина-художника, но предпочтение, оказанное ей, объясняется лишь тем, что любой клочок бумаги, карандаш, перо, наконец, спичка чаще попадались под руку и само рисование не требовало особых приспособлений и длительного времени. Между тем живопись тоже влекла Шаляпина. <…>

Приглядевшись в мастерских Коровина, Серова и других живописцев к их работе, Шаляпин стал заниматься пейзажной живописью. Комаровская рассказывает, что в 1911 году во Франции Шаляпин вместе с Коровиным писал этюды в окрестностях Виши: «Коровин пишет, а Шаляпин пристроится рядом на складном стуле и тоже пишет, поглядывая на этюд Коровина. Тот смеется: “Ты что, у меня слизываешь?”». Во время одной из совместных летних поездок художника и артиста в Ратухино был, по всей видимости, написан пейзаж, под которым стоят две подписи. На нем изображен луг, заросший травой, вдали – фигурка и красное пятнышко косынки, а по горизонту – кайма леса.

В 1916 году Шаляпин решил испробовать свои силы как живописец-портретист. Появление выполненного масляными красками автопортрета связано с позированием артиста сразу четырем художникам. Видя свое изображение у различных по творческому складу живописцев, он захотел сам рассказать о себе языком живописи. И здесь, как и во всем, что он делал, Шаляпин проявил самобытность, выразив свое обобщенное представление о личности артиста. Он написал себя почти в полный рост, в свободном бархатном плаще, с открытой шеей и обнаженными руками, скрещенными на груди.

Шаляпин стоит, повернувшись вполоборота, глядя прямо перед собой. Его лицо выражает душевную гармонию и спокойствие. Уверенностью, величием и даже торжественностью веет от всей его фигуры. Вместе с тем в автопортрете нет и намека на какую-либо помпезность или ложную театральность. Замыслу автопортрета отвечает и его строгая монументальная композиция: все второстепенные детали сведены к минимуму, четким силуэтом выделяется фигура на фоне стены. Шаляпин успешно справился с очень трудной задачей, живописной передачей тела, хорошо написал лицо и шею, широкими свободными мазками исполнил плащ и фон. <…> Общий замысел, композиция и вся живопись автопортрета свидетельствуют о немалых возможностях Шаляпина в этой области искусства.

Помимо автопортрета Шаляпин осенью 1918 года выполнил портрет Дворищина[172]. «Сейчас масляными красками писал Исая, – сообщал Федор Иванович дочери Ирине, – лицо вышло хорошее, но преступное. Он ругается». <…>

Много рисуя, занимаясь живописью, Шаляпин, однако, больше всего любил скульптуру.

<…> Шаляпин действительно обладал даром скульптора. Это ярче всего сказалось в созданных им на сцене живых изваяниях, которые по мощи пластического выражения и драматизму можно приравнять к статуям любимого им Микеланджело.

Коровин вспоминал, что летом Шаляпин мог целые дни проводить на озере, и, глядя на отражение в воде, лепить из прибрежной глины свою голову. По-настоящему скульптурой ему удалось заняться лишь однажды, в октябре 1912 года, когда он исполнил свой бюст. <…> Скульптор Гинцбург посоветовал ему заняться лепкой и сделать скульптурный автопортрет. Шаляпину понравилась эта мысль. Он превратил одну из комнат своего дома в импровизированную студию, привез глину, поставил станок и начал работать. Через несколько дней он пригласил Гинцбурга, и тот был поражен достигнутыми результатами: бюст был очень похож и хорош по лепке. <…>

Бюст-автопортрет – своеобразная лирическая исповедь артиста. Он показал себя в сокровенный момент творчества, как бы вслушивающимся в наплывающие звуки. Его взгляд устремлен вдаль. Еще мгновение – легкий трепет пробежит по лицу, и оно преобразится: губы разомкнутся, и польется песня.

Шаляпин-скульптор не ограничился только одним автопортретом. В 1914 году в газетах промелькнуло сообщение, что он выполнил бюст К. Коровина.

Шаляпин лепил себя и в ролях. Исполненные в глине и не отлитые в гипсе, эти скульптурные работы безвозвратно погибли.<…>

Неустанные занятия Шаляпина изобразительным искусством в конечном счете были подчинены одной цели, служили его основному призванию – театру. Точность рисунка, скульптурная ясность формы и живописность – все это сливалось в шаляпинских гримах. Он был поистине «виртуозом грима», и его сценические портреты столь же впечатляли и убеждали, как произведения живописи и скульптуры. <…>

Мастерству грима Шаляпин учился уже в раннюю пору своей сценической деятельности. Первыми его наставниками в этом деле были драматические актеры, а позже художники. <…>

Он гримировал для каждой роли не только лицо и шею, но руки и, если было необходимо, тело. Для своего времени это явилось замечательным новшеством… «Когда я вышел на сцену, одетый в свой костюм и загримированный, – писал впоследствии Шаляпин о первом выступлении в роли Мефистофеля в Милане, – это вызвало настоящую сенсацию, очень лестную для меня. Артисты, хористы, даже рабочие окружили меня, ахая и восторгаясь, точно дети, дотрагивались пальцами, щупали, а увидев, что мускулы у меня подрисованы, окончательно пришли в восторг».

Создав тот или иной сценический портрет, Шаляпин не пользовался им как раз и навсегда данной маской. Э. Старк говорил, что артист постоянно менял свои гримы, добиваясь все большей и большей выразительности. Только в гриме Мефистофеля можно проследить четыре основных варианта, не считая переходных.

Шаляпинский грим создавался в расчете на масштабы больших сцен и громадных театральных залов. Он наносил краски пальцами, изредка прибегая к растушевке, широкими и контрастными мазками «точно лепил свое лицо». При близком рассмотрении такой грим казался беспорядочным сочетанием мазков, но на огромной оперной сцене он производил удивительное по художественному эффекту впечатление. Манера гримировки Шаляпина была родственна живописным приемам Коровина и Врубеля. <…>

Шаляпин открыл новый этап в искусстве грима. Он был первым подлинным художником-гримером в полном смысле этого слова. Созданный им «стильный грим» (шаляпинский термин) обладал всегда характерными чертами времени и страны. Изменяя грим на протяжении спектакля, он подчеркивал внутреннее развитие образа. Так, в Борисе Годунове грим изменялся в каждой картине, и зрители видели, как «страдания и макбетовские муки разъедают человека», как появлялись и углублялись морщины, как седина серебрила волосы и бороду. <…>

Во всех видах изобразительного искусства, которыми занимался Шаляпин, он создавал яркие художественные произведения, и каждое из них – свидетельство его неисчерпаемой одаренности, многогранности его гениальной, поистине ренессансной натуры[173].

Наследие Шаляпина в области изобразительного искусства превосходно дополняет его творческий портрет.

* * *

Из предыдущих разделов, говорящих о личности Шаляпина, о его образовании и талантах, можно судить и о методе его работы. Если коротко обобщить, то Шаляпин работал постоянно, без передышки.

Как работал Федор Иванович?! – вспоминала его дочь Ирина Шаляпина, – мне часто задают этот вопрос, и не скрою, что трудно на него отвечать.

Дело в том, что «работа» в том смысле, как мы привыкли ее понимать, то есть систематические занятия по определенному плану и методу, не свойственны были Федору Ивановичу; но вся его жизнь была насыщена творческим трудом, «движением неутомимым, беспрерывным»… Он учился у кого только мог и как-то своеобразно работал, пытливо и настойчиво, никогда не останавливаясь на достигнутом. <…>

Иногда я заставала отца, сидящим в глубокой задумчивости за письменным столом, с пером в руках; на простом клочке бумаги чертил он какие-то рисунки: лица, ноги, руки. В столовой за обедом иногда чертил обгоревшей спичкой прямо на скатерти. Это тоже была работа. Делая наброски, он обдумывал грим какого-либо персонажа, его внешний облик. Так он искал.

Мать рассказывала, что иногда, поздно ночью, когда все затихало в доме, Федор Иванович брал клавир и, лежа в постели, долго изучал его, напевая вполголоса все партии – как мужские, так и женские. Как правило, отец всегда ложился очень поздно; после спектакля он был в возбужденном состоянии. Иногда, поужинав, он одевался и выходил на небольшую прогулку. В такие моменты он сам признавался, что работает, то есть обдумывает роли, ищет новые краски или проверяет уже сыгранный спектакль.

Однажды, когда я гостила у него в Париже в 1928 году, он рассказал, что поздно ночью вышел пройтись по улице. Прошел он улицу до угла, вернулся обратно и снова пошел тем же путем. Вдруг он заметил, что с ним поравнялась какая-то женщина, молодая и очень накрашенная. Он остановился, она тоже и, лукаво подмигнув, спросила его:

– Que faites-vous là, Monsieur! (Что вы тут делаете, господин?)

– Je travaille, ma mie. (Работаю, милочка), – ответил отец.

Она недоуменно, несколько настороженно, посмотрела на него и шепнула:

– Eh bien, moi aussi je travaille. (Ну что ж, и я работаю.) <…>

К концертам Федор Иванович готовился особенно тщательно, проходил с аккомпаниатором романсы или арии (впрочем, арии исполнял редко), детально разрабатывая каждую музыкальную фразу, продумывая каждую интонацию; он умел голосом передать стиль, настроение, тончайшие оттенки и словно рисовал звуками.

Особенно владел Федор Иванович «светотенями» и от тончайшего пианиссимо умел довести звук до полного и мощного форте. При этом в голосе Федора Ивановича не было ни одной расшатанной ноты, ни одного вульгарного звука. Неповторимый по красоте тембр придавал его исполнению особенную задушевность и законченность[174].

Певец Левик вспоминал:

Зимой 1919 года Шаляпин предложил мне перейти из Театра музыкальной драмы в Мариинский театр (ныне имени Кирова). Для «душевного разговора» и для «подробной пробы» он пригласил меня к себе домой. <…>

Назначил он мне прийти в тот день, когда ему вечером предстояло петь «Дон Кихота», и, как всегда в дни своих спектаклей, он немало нервничал.

Застал я его в довольно пониженном настроении, так как он считал себя простуженным. Вдобавок он меня вызвал к часу дня, а аккомпаниатор был приглашен к двум. <…>

Когда же явился аккомпаниатор, он прервал себя на полуслове и повел нас в кабинет. Я спел три номера, и Шаляпин вдруг спросил:

– А техническое что-нибудь, арию Нелуско[175] знаете? – И неожиданно, встав со стула, полным голосом запел «Адамастор – грозный бог». Я арию знал, но нот со мной не было. Тогда он отпустил аккомпаниатора и сел на его место. Заложив правую руку за пазуху, он левой стал «выковыривать» отдельные ноты, изредка беря трезвучие, а я стал петь. Отыгрыши на моих паузах он либо выстукивал отдельными нотами, либо выпевал закрытым ртом. Я пришел в хорошее настроение, робость с меня спала, он это с довольным видом отметил и говорит:

– Ну, вот видите, веселее стало… Да и мне что-то петь захотелось.

Вторую фразу он уже сказал как будто не мне, а самому себе. И, продолжая так же что-то подбирать на рояле пальцами одной левой руки, начал петь «Приют» Шуберта.

Как завороженный, застыл я у рояля и почти час слушал, как он пел. Без всяких пауз и модуляций он переходил от одного романса к другому: закончив один, он тут же ударял пальцем по нужной первой ноте второго и, как мне казалось, совершенно забыв или игнорируя мое присутствие, пел безостановочно то Чайковского, то Донаурова, то Шуберта. Не закончив последнего номера, он неожиданно встал, закрыл крышку и, как бы только сейчас увидев меня, сказал:

– Сиплю немножко… А ведь у меня «Дон Кихот»!

Совершенно потрясенный пережитыми впечатлениями, я не находил слов и, боясь оскорбить его какой-нибудь банальной похвалой, молчал. <…>

Когда Шаляпин стал петь без аккомпанемента, мне это показалось чрезвычайно странным, но скоро я забыл, что аккомпанемент вообще наличествует в этих вещах. Может быть, если бы он вдруг появился, он бы мне в какой-то мере помешал упиваться шаляпинским пением. А затем мне стало казаться, что я присутствую при какой-то самопроверочной репетиции – так сосредоточенно лицо Шаляпина, мимировавшего только намеками, сообразно силе голоса, не выходившего почти за пределы меццо-форте. К некоторым фразам Шаляпин прислушивался, время от времени поднимая голову и устремляя глаза в потолок.

Вот тут-то мне и показалось, что он отшлифовывает свое пение таким образом, чтобы в нем не застрял какой-нибудь чисто вокальный эффект, такой эффект, который сам по себе, может быть, имеет ценность, но накладывает на любой вокальный образ один и тот же трафаретный отпечаток. И если это так, то хвала творцу за то, что Шаляпин не пользовался «тайнами» итальянского пения как самостоятельно действующим оружием, вернее, не привил себе их.

Хотя при расставании Шаляпин сказал, что «для гостя» спел целую программу, он пел для себя.

Прежде всего, он, по всей видимости, распевался перед спектаклем. В то время как все певцы это обычно делают путем штудирования гамм, вокализов и напевания арий или отрывков из предстоящей к исполнению вечером партии, Шаляпин явно настраивал себя на лирический тон, тон Дон Кихота. Все, что он пел, не носило никаких следов даже простой улыбки – один лиризм, одна глубокая задушевность, те или иные страдальческие эмоции и интонации. Сильных звуков, то есть нужного в большом зале форте, он не давал, но уже меццо-форте, пиано и пианиссимо были налиты шаляпинской сочностью, его обаятельным бархатом и сверкали всеми переливами тембров, которые составляли основные сокровища его неповторимого органа. И тут больше всего мне бросилась в глаза необыкновенная ровность его регистров[176].

Шаляпин работал так, как только и может работать человек, полностью преданный своему жизненному призванию, человек, для которого не существует такого понятия, как «рабочее время».

Все содержание его жизни и деятельности, включая часы отдыха и сна (когда все содержание сознательного уровня переходит на уровень подсознания), было подчинено единственному призванию его жизни – искусству, театру, опере.

На сцене

Бывают певцы, которые охотнее выступают в оперных спектаклях, чем на концертной эстраде, и те, у которых обратные предпочтения. Шаляпин выступал и как оперный певец, и как певец концертирующий[177] с одинаковым успехом в этих весьма различных исполнительских жанрах.

Независимо от того, выступал ли он в концертах или на оперной сцене, современники отмечали магическую впечатляющую силу его выступлений. Здесь мы приведем несколько характерных свидетельств.

Концертные подмостки

«Я пойду его слушать, если даже он целый вечер будет петь только одно „Господи, помилуй!” Уверяю тебя – и эти два слова он так может спеть, что Господь – он непременно услышит, если существует, – или сейчас же помилует всех и вся, или превратит землю в пыль, в хлам, – это уже зависит от Шаляпина, от того, что захочет он вложить в два слова».

Из письма Максима Горького


Кажется, это было зимой 1914 года. Случай привел компанию юных друзей на два концерта, следовавших непосредственно один за другим.

Вчера – концерт Иоакима Викторовича Тартакова.

Сегодня – Федора Ивановича Шаляпина.

В обоих концертах исполнялся романс Чайковского «Разочарование» на стихи Поля Коллена (Décepsion) в переводе Горчаковой.

Ярко солнце еще блистало;

Увидать хотел я леса,

Где с весною вместе

Любви и блаженства пора настала.

Подумал я: „В лесной тиши

Ее найду опять, как прежде,

И, руки подав мне свои,

Пойдет за мной, полна надежды”.

Я напрасно ищу… Увы!

Взываю! Лишь эхо мне отвечает!

О, как скуден стал солнца свет!

Как печален лес и безгласен!

О, любовь моя, как ужасно

Так скоро утратить тебя!

«…В часы усталости духа, когда память оживляет тени прошлого и от них на сердце веет холодом», – разочарование и безнадежность, вот что звучало в этом романсе в исполнении певцов того времени.

И на концерте Тартакова мы услышали доведенную до совершенства такую же интерпретацию романса.

Знаменитый баритон И. В. Тартаков, артист Императорских театров, трагически погибший в автомобильной катастрофе в 20-х годах, пользовался огромной любовью и заслуженным успехом у публики.

Ученик известного педагога Эверарди, Тартаков обладал красивым по тембру голосом, одинаково звучным и ровным во всех регистрах, пел без всякого напряжения, отлично владея верхними нотами, пел, как поэт, с присущей ему одному романтической индивидуальностью.

Его справедливо признавали непревзойденным исполнителем романсов Чайковского.

Тартаков был современником Чайковского, знал его лично, часто с ним встречался, и композитор с удовольствием слушал свои романсы в его исполнении.

Внешне Тартаков был похож на Антона Рубинштейна, если судить по известному портрету кисти Репина (Рубинштейн за дирижерским пультом).

Русская интеллигенция считала Тартакова своим певцом-поэтом, «властителем своих дум».

Невыразимое наслаждение испытывали мои друзья и я, слушая пение Тартакова.

Объявили романс Чайковского «Разочарование».

С первыми звуками вступления лицо Тартакова стало трогательно-печальным, глаза затуманились грустью, голова чуть наклонилась в сторону и вниз, он прижал к груди сложенные крест-накрест руки: «Ярко солнце еще блистало», запел прекрасный голос, и такая грусть, такое разочарование звучали в нем, такое далекое и навсегда ушедшее прошлое звучало в словах: «увидать хотел я леса, где с весною…»

Безнадежно погибшее оплакивал певец, он упивался печальной мелодией Чайковского, от сердца к сердцу несся его проникновенный голос. Нам слышалось тургеневское «как хороши, как свежи были розы».

Звук голоса Тартакова был несколько приглушен, округлен; казалось, потемнел тембр и ноты тянулись одна за другой, точно играл на виолончели музыкант, отлично владеющий смычком.

Безнадежным, тягостным стоном звучала средняя часть романса: «Я напрасно ищу… Увы! Взываю! Лишь эхо мне отвечает!»

И вот новая краска: неподдельные слезы слышали мы, явные, ощутимые слезы, в захватившем нас голосе. Так пел он последнюю часть романса, повторяющую основную тему, – печально, без желания сопротивляться: «О, любовь моя, как ужасно так скоро утратить тебя!»

Почти рыдание, надрыв, достигший необыкновенной силы драматизма и в то же время трогательный и нежный, венчали это на всю жизнь запомнившееся исполнение.

Тишина…

Склонившись в глубоком поклоне, стоял на эстраде завороживший зал певец печали.

Тишина… Но вот она взорвалась, эта тишина, взорвалась восторгами и благодарностью за высокое и такое прекрасное искусство. И еще раз пел Тартаков этот же романс, и еще сильнее было впечатление, и еще глубже были восторги и благодарность.

А когда публика расходилась, больше всего похвал слышалось исполнению именно этого романса.

Долго бродили мы в тот вечер по ночным морозным улицам Петербурга, счастливые, что соприкоснулись с чем-то таким печально-красивым, что пройдет через всю жизнь и никогда не забудется.

И сейчас, подходя к закату дней моих, я снова вспоминаю: это было прекрасно!

И вот концерт Ф. И. Шаляпина.

«…В нем была неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь.

Русская правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем, и так и хватала вас за сердце…»[178].

Объявили и «Разочарование» Чайковского.

Затаив дыхание, ждали мы начала, понимая уже, что Шаляпин не будет повторять Тартакова, но не веря иному и не желая слушать ничего другого.

Пианист начал вступление, и Шаляпин….. Шаляпин твердо встал на чуть раздвинутых ногах, как бы врастая в землю крепко и навсегда, высоко поднял голову навстречу всем ветрам мира, которым не сломить его, как бы они ни дули; смелостью, мужеством засверкали глаза его, улыбка страстной нежности осветила лицо.

Это был мятежный человек Горького, шествующий «вперед! и – выше! все – вперед! и – выше!»

Мы были ошеломлены – как же он будет петь?

И он запел о ярком, добром солнце, заливавшем своими благодатными лучами весенний лес, о свежести распускающейся зелени после долгого зимнего сна, о веселом щебетании птиц… Он шел по этому волшебному лесу, зная каждый кустик на пути, каждую тропку, слушая шорохи, приветствуя старых и верных друзей, и сердце его было большим и благодарным, полным надежды, веры, созидающей любви.

Темп по сравнению со вчерашним исполнением был чуть сдвинут.

Шаляпин пел в лучшем смысле этого слова. Он, как и Тартаков, соблюдал все указания автора. Однако все было иное: первая фраза была хоть и не громкая, но полнозвучная, а piu f[179] – «увидать хотел я леса…» – было полно энергией, желанием встречи, дышало страстью; фраза «где с весною вместе…» и дальше наполнялась восторгом любви и блаженства.

Шаляпин не ускорял темпа, но, увлекая пианиста, пел как бы чуть-чуть вперед. Вчерашний певец пел в той же мере чуть-чуть назад.

Вторую фразу: «Подумал я: в лесной тиши ее найду опять, как прежде, и руки подав мне свои, пойдет за мной полна надежды» он пел с такой жгучей радостью ожидания, звук заливался таким лучезарным светом, что разочарование было уже немыслимым, невозможным…

Неописуемое волнение овладело нами – как же будет дальше? Как же он споет «Я напрасно ищу… Увы! Взываю! Лишь эхо мне отвечает!»?..

И Шаляпин спел!

Вчера было все напрасно – «Я напрасно ищу…». А Шаляпин все равно искал, во что бы то ни стало искал – «Я напрасно ищу

Вчера было «Увы!». Сегодня – «Взываю! Где ты? Приди!» – это было как набат, возвестивший несчастье, страшное горе, но горе сильного и мужественного человека, которое он пересилит, под которым он не упадет.

Неожиданной для нас досадой, гневом звучала последняя часть романса.

Отчеканивая каждое слово, подчеркивая согласные («О, как скуден стал солнца свет!») и далее растягивая «а» на «печа-а-ален» и «безгла-а-асен» и «е» на «ле-ес», Шаляпин, казалось, обрушивал мощные удары, мстил кому-то за то, что оскудел солнца свет, за то, что темен и безгласен стал лес, но… сердце бьется и «не любить оно не может». Мощной, полноводной рекой разлился голос певца («О, любовь моя, как ужасно…»), звук стал теплым, светлым, хоть и печальным, и столько жизни было в нем, что перед нами ощутимо возник образ красоты человеческой, красоты созидательной. <…>

Слушая бурю наших оваций, он, казалось, отвечал нам пристальным взглядом чуть прищуренных глаз, в которых сверкала озорная улыбка[180].


Весной 1922 года перед последним отъездом за границу Шаляпин давал в Москве четыре концерта. Это было в конце моего первого учебного года. Ажиотаж вокруг шаляпинских выступлений развернулся невероятный. В Большом зале Консерватории была наша студенческая ложа, билеты в которую решили разыграть между вокалистами, желающими попасть на шаляпинский концерт. Надо ли говорить, что желающими оказались все! Один билет вытянул я! <…> Как известно, самые большие критики певцов – это студенты-вокалисты. И я от них мало чем отличался – это быстрее всего прививается в консерватории. Но по отношению к Шаляпину даже у нашего брата не нашлось ни одного скептического слова.

И вот первый концерт. Когда ведущий торжественно объявил: «Федор Иванович Шаляпин», – зал разразился неистовыми аплодисментами. <…> Шаляпин не появлялся. Время тянулось угрожающе медленно. Не помню, аплодировал я или нет, когда Шаляпин вышел, но хорошо помню, что смотрел на него во все глаза <…>

В своих скупых движениях он был на редкость пластичен, даже изящен. <…>

Зал гремел от оваций. <…> Когда в зале воцарилась немая, наполненная ожиданием чуда тишина, Шаляпин с изящной небрежностью вскинул к глазам лорнет, взглянул в ноты, которые держал в левой руке, и произнес:

– Романс Чайковского «Ни слова, о друг мой».

Я даже вздрогнул от неожиданности: это самое «Ни слова, о друг мой» я слышал бесконечное количество раз на протяжении года в исполнении студентов, особенно студенток Консерватории, певших его прескверно. Романс этот так мне надоел, что я рассердился и чуть не вслух сказал: «Нашел, с чего начинать, а еще Шаляпин!»

Но уже вступление, сыгранное Кенеманом, заставило меня прислушаться, когда же запел Шаляпин, я не узнал музыки, вернее, наоборот, впервые услышал ее. Он пел, а я вдруг почувствовал, что у меня зашевелились волосы и по телу побежали мурашки… Когда же Шаляпин дошел до фразы: «Что были дни ясного счастья, что этого счастья не стало», – из моих глаз вдруг выкатились две таких огромных слезы, что я услышал, как они шлепнулись на лацкан куртки. Этого мне никогда не забыть. Засмущавшись, я закрыл лицо, стараясь скрыть волнение. Словно зачарованный, я просидел в ложе до самого конца, и не раз слезы застилали глаза… Я был потрясен. Никогда раньше я не представлял себе, что можно так петь, такое сотворить со зрительным залом. Шаляпин пел много: романсы Римского-Корсакова, «Двойник» Шуберта, народные песни, из которых особенно заворожила печально протяжная, как русские реки, «Прощай, радость» (он пел ее в обработке М. Слонова). Видимо, и Шаляпин очень любил эту песню, так как спел ее на всех четырех концертах, как и «Двойника», но в целом программы были весьма разнообразны. Никогда не забудется его исполнение «Сомнения» Глинки – не только по изумительному богатству тембровых красок, драматизму слова – я забыл, что передо мной певец, я видел только безмерно страдающего человека, его душевную борьбу… <…>

Но особенно потряс меня Шаляпин своими русскими песнями. В те годы, да и значительно позже, народные песни на эстраде чаще всего исполнялись на манер «цыганских», с «подъездами», с надрывом, разухабисто, вульгарно. Меня это всякий раз коробило. Казалось, что внешние эффекты, преувеличенные эмоции оскверняли песню, и мне потом трудно было заставить себя прикоснуться к ней вновь. В народе ведь живет целомудренное отношение к песне, такое примерно, как у любителей классики к музыке Баха или Моцарта. И вот впервые у Шаляпина я услышал эту благородную и строгую простоту, эту подлинную народность песни. Он не позволял себе никаких ритмических нарушений, никаких несвойственных песне эффектов. Казалось бы, ничего не меняя в ритме и мелодии, умел вскрыть в песне всю глубину чувства, острый драматизм породившего ее переживания. Только в последних зарубежных записях Шаляпин стал отходить от благородной простоты народной песни и пользоваться мелодраматическими эффектами[181].

Идя навстречу настойчивым просьбам варшавян, Шаляпин 7 мая дал еще концерт в зале филармонии. И этот концерт, один из последних его концертов, а для меня лично последний, останется навсегда запечатленным в памяти. Если сцена предоставляла его таланту простор, если там он мог проявить свою гениальность артиста-трагика, то эстрада требовала исключительного углубления, сосредоточенности, сдержанности. И здесь он оставался единственным, несравненным. Поза, легкое движение руки, неуловимый поворот головы – и вы уже знаете, что именно он будет петь. Никому и в голову не могло прийти сказать о Шаляпине, как говорят о других, даже прекрасных певцах, что он «изумительно взял верхнее до» или «замечательно передал настроение»… Нет, он не «передавал настроения», он мгновенно убеждал слушателей в существовании какой-то непреложной правды, известной лишь ему одному. Была спета знаменитая «Блоха», и насыщенная горькой иронией песенка о титулярном советнике, влюбленном в генеральскую дочь, и «Не пой, красавица…», и ряд песен и романсов Бородина, Даргомыжского, Рубинштейна, Глинки, Шумана. Но наибольшее впечатление произвел «Пророк». Музыка в нем полна «опасностей», редкие певцы удерживаются от форсирования звука, от крика или же от патетического шепота, в котором они находят более оригинальный выход. Шаляпин спел романс просто и так же гениально, как задуман он у поэта и у композитора. Он не кричал, не шептал – он пел… Одним из последних номеров программы был романс «Два гренадера» – вещь, в полном смысле слова созданная Шаляпиным. В исполнении этого романса другими, даже очень хорошими певцами, почти всегда ощущается налет «оперности», пафоса. Шаляпин никого и ничего не изображал, он не подделывался под наполеоновского героя-солдата, не вытягивался во фронт при звуках «Марсельезы». Но в его голосе было столько скорби, мужества, что перед глазами вставали и бескрайние равнины, покрытые глубоким снегом, в котором вязли ноги, и фигуры замерзших гренадеров. Все было так ясно, так впечатляюще, что хотелось даже не аплодировать, а молча встать и склонить голову[182].

Отступление

В чем разница между выступлением в концерте и в оперном спектакле?

В обоих случаях артист использует в качестве основного выразительного средства свой голос. Во всем прочем задачи его в каждом случае весьма различны.

В концерте артист, как правило, исполняет ряд разных номеров (композиций), каждая из которых представляет собой законченное целое со своим особым содержанием, атмосферой, музыкальной драматургией. Нередко эти целостные музыкальные номера значительно отличаются друг от друга и даже принадлежат к разным музыкальным эпохам или разным жанрам (например, к барокко, романтизму, экспрессионизму; или же к музыке композиторской или народной). Артист вынужден стремительно «выходить» из одной композиции и «входить» в другую, то есть за короткий отрезок времени переноситься в характер и атмосферу следующей композиции со всем ее конкретным и характерным для нее языково-музыкальным и эмоционально-психологическим содержанием. Чтобы исполнить эту задачу, артист должен обладать большой способностью к концентрации и самоконтролю, исполнительской дисциплиной и интерпретативной гибкостью большого эмоционально-психологического диапазона, хорошим образованием (в том числе и языковым, поскольку нередко программы исполняются на нескольких языках) и надежной вокальной техникой. При этом выразительные средства, которыми он может пользоваться, ограничены: артист на сцене один, с ним только его аккомпаниатор-пианист, в условиях абсолютной оголенности, без каких-либо, условно говоря, «вспомогательных средств» (какие находятся в его распоряжении в опере)[183].

В опере артист в рамках спектакля исполняет одну роль. У него есть время на психологическую подготовку и на «вхождение» в образ, которое частично происходит и путем изменения идентичности с помощью грима и костюма. И прочие элементы спектакля – сценография, сценическое освещение, так же как и драматургия отношений с другими персонажами (что подразумевает исполнение с пониманием и смыслом, то есть если речь идет о талантливых партнерах) создают рамки, которые в известной мере облегчают функционирование артиста. Различные психологические и эмоциональные состояния являются здесь последствиями динамики образа (его развития и/или интерактивных отношений с другими образами) и даются логично и постепенно, в соответствии с ходом сценического действия.


Шаляпин против Эйфелевой башни

Все это имеют в виду концертирующие певцы, когда утверждают, что концертное выступление труднее, чем пение в опере. Однако это утверждение носит относительный характер, поскольку артист в концерте оперирует меньшим количеством исполнительских элементов, чем в опере, и поэтому его внимание в меньшей мере рассредоточивается.

Итак, концертное выступление требует глубокой сосредоточенности, концентрации, быстрой смены внутренних состояний и настроений при скромности (деликатности) выразительных средств.

Выступление в опере носит более комплексный характер и осуществляется разнообразными средствами. Затрата вокальных, физических и психологических ресурсов происходит более бурно и интенсивно (обычно это связано с бóльшим объемом зала, овладением бóльших звуковых масс (оркестр, хор), с физическим напряжением (сценическое действие), бóльшей продолжительностью процесса исполнения (более длительная концентрация, несколько параллельно затрачиваемых видов внимания).

Достоинства исполнения, однако, не зависят от количества выразительных cредств, имеющихся в распоряжении певца: они определяются жанром (в данном случае концертным или оперным); они зависят исключительно от артиста, от его способностей и масштаба.


Шаляпин против Эйфелевой башни

1) на вокальный аппарат и связь слово – музыка

2) на актерский аспект выступления

3) на тело (и само по себе, и в организованном пространстве)

4) на партнеров и общий ход исполнения

5) на оркестр

6) на общий драматургический план выступления, на конкретные роли и общий ход исполнения

7) на публику и ее реакции


Шаляпин, в равной степени успешно выступающий и на концертных подмостках, и на оперной сцене, все-таки выражал мнение, что выступать в концерте труднее:

«Между сценой и концертным залом лежит пропасть. В концертном зале петь труднее. Здесь незаметны нюансы, тонкости, а они имеют подчас основное значение. На сцене, являющейся моей истинной стихией, возникает единство. В роли я могу показать то главное, что достигается в результате слияния драматических художественных средств и вокала»[184].

Оперная сцена

«Борис Годунов» Мусоргского

Первое сентября 1598 года. Торжественно венчается на царство боярин Борис Федорович Годунов… Исполнилась заветная мечта долгих лет. Увлекаемый стихийной силой честолюбия, устранив все препятствия, Годунов достиг высшего величия, взошел на престол великих царей московских. Свершилось! Торжественный перезвон кремлевских колоколов вещает всей Москве, что новый царь помазан на царство великим патриархом.

И вот он выходит из Успенского собора, в предшествии рынд, и по красному помосту, ведущему сквозь толпу, медленно движется в Архангельский собор, поддерживаемый под левую руку ближним боярином, под правую – князем Василием Ивановичем Шуйским. Какое величие! Какая красота! <…> Вот Борис приближается, еще шаг – и он останавливается, исполненный крайней сосредоточенности, и начинает вдумчиво и тихо:

Скорбит душа.

Какой-то страх невольный

Зловещим предчувствием

Сковал мне сердце.

В этом кратком мгновении, в этих немногих словах, в которых внятно звучит тревожное чувство, еще только нарождающееся, еще не осознанное, – уже заложено, уже ясно видится зерно грядущей трагедии. И вдруг разрастается широкая фраза, вдруг льются мощные, полные восторженного настроения звуки:

О праведник! О мой отец державный!

Дивное, изумительно выдержанное meza-voce оттеняет всю глубину мольбы, исходящей из царского сердца:

Воззри с небес на слезы верных слуг

И ниспошли ты мне

Священное на власть благословенье.

Голос Шаляпина звучит здесь как орган, так же плавно, так же могуче, так же широко, с какою-то особенною красотою тембра, и сливается в полной гармонии с аккордами оркестра, проникновенно знаменующими великую торжественность этого мига.

Еще задушевнее, еще искреннее раскрывается высокое стремление нововенчанного царя:

Да буду благ и праведен, как ты.

Все сознание великого бремени, принятого им на себя, прорывается в словах:

Да в славе правлю свой народ!

И исполненный царского величия взор устремляется на собравшуюся толпу. Шаг вперед.

Теперь поклонимся

Почиющим властителям Руси…

И вдруг останавливается, и в голосе сразу слышатся непреклонные нотки привыкшего повелевать властелина, что так хорошо подчеркивается здесь и самой музыкой:

А там, сзывать народ на пир.

Всех, от бояр до нищего слепца!

Да, истинно царское величие, царская щедрость и широта души – открыть вход в царские палаты на радостный пир всему народу. И надо слышать эту широту звука и удивительно выражаемое радушие:

Всем вольный вход, все гости дорогие!

Дальше движется шествие к Архангельскому собору. Дойдя до паперти, царь опускается на колени и склоняется во прах, касаясь лбом пола, являя величайшее смирение, весь проникнутый сознанием необычайной торжественности переживаемой минуты. Поднимается и, со взором, устремленным к небу, осеняя себя крестным знамением, входит в собор на поклонение «почиющим властителям Руси». А спустя малое время выходит оттуда, за ним бояре, дождем сыплющие деньги. <…>

Прошло пять с лишком лет. На высоте правления спокойного, безмятежного мы застаем царя Бориса. Перед нами внутренность царского терема в Московском Кремле. Только что в увлекательной живости разыгрались в хлест царевич Феодор и мамка, меж тем как царевна Ксения, пригорюнившись, сидит в стороне, – как входит Борис. «Ахти!» – вскрикивает мамка.

Чего? Аль лютый зверь наседку всполохнул?

Шутка, а вот не отражается она в звуках голоса, потому что давно уже темна душа царя. Тяжелые думы вымели прочь последние остатки радости, и если порой шутка и слетит с языка, то она мрачна; не заиграет на устах благостная улыбка, и радостью не озарится суровое лицо царя. Медленно подходит он к любимой дочери, и только тут словно вдруг согревается его давно застывшее сердце, и бесконечной теплотой, любовью, лаской проникнут голос:

Что, Ксения? Что, бедная голубка?

В невестах уж печальная вдовица.

Все плачешь ты о мертвом женихе.

И во время ответа Ксении: «О, государь, не огорчайся ты слезою девичьей», – с беспредельной нежностью обнимает он ее за плечи, и сколько отцовской заботы, любви и тревоги за дорогое дитя слышится в его голосе, когда он говорит:

Дитя мое, моя голубка!..

Беседой теплою с подругами, в светлице,

Рассей свой ум от дум тяжелых!..

Обращается к сыну. Здесь уже другой оттенок в голосе, тоже ласка, но она направлена к сыну, отроку, и потому в ней больше мужественности:

А ты, мой сын, чем занят?

Нежно берет его за голову и целует в правую щеку, – очаровательный по выразительности, по естественности жест царя-отца, горячо любящего своих детей. И спрашивая: «Это что?» – с величайшим вниманием устремляет взгляд на географическую карту, разложенную перед царевичем на столе. Ответ Феодора повергает его в восхищение:

Как хорошо, мой сын!

С необыкновенной силой, весь горя увлечением, Борис продолжает, и звук его голоса разливается вдруг широкой волной:

Как с облаков, единым взором

Ты можешь обозреть все царство:

Границы, реки, грады…

Так и чувствуется здесь человек с врожденной склонностью к просвещению, стоящий выше той среды, откуда он вышел, царь-западник, чтящий и уважающий европейскую культуру, к которой он не прочь не только сам приобщиться, но приобщить и свой народ. Из этого его восторга и увлечения перед «чертежом земли московской» так естественно вытекает наставительный тон, с каким он обращается к сыну: «Учись, Феодор». И сразу всплывает томящее царя тревожное предчувствие:

Когда-нибудь, и скоро, может быть,

Тебе все это царство достанется.

И снова наставительно, но с чуть заметным оттенком ласковости в голосе, заключает он свою речь: «Учись, дитя!»

Во весь рост обрисовался в этой сцене царь Борис как просвещенный государь, как нежный, искренне пекущийся о своих дорогих чадах отец. В единый миг, в короткой сцене, в немногих словах ярко озарилась перед зрителями лучшая сторона души царя Бориса, привлекающая к нему симпатии. Таково свойство таланта Шаляпина – краткие мгновения превращать в блистающие светом, содержательнейшие картины. Немудрено, что связная цепь таких картин дает исчерпывающее представление о характере какого-нибудь лица, как бы этот характер ни был сложен и грандиозен; немудрено, что следующий монолог Бориса производит потрясающее впечатление.

Достиг я высшей власти.

Шестой уж год я царствую спокойно,

Но счастья нет моей измученной душе.

Вдумчиво, с громадным сосредоточением мысли, начинает Шаляпин свой монолог; сильно подчеркивает слово «счастья» и великолепно выдержанным meza-voce, понижая до совершенного рianо[185], передает всю действительно потрясающую душевную муку при слове «измученной». С полным убеждением в неизбежности ужасного конца, мысль о нем, тайно от всех, гнетет его исстрадавшуюся душу, произносит он знаменательную фразу, которая потом, как сбывшееся пророчество, прозвучит в оркестре над его трупом:

Напрасно мне кудесники сулят

Дни долгие, дни власти безмятежной!

И затем сильно выделяет, с постепенным повышением на словах «славы обольщенья»:

Ни жизнь, ни власть, ни славы обольщенья

Меня не веселят.

Грустно делается на сердце от этих слов, за человека грустно, который всего достиг, чего желал, взошел на высоту последнюю, какая доступна смертному, и вот стоит, отягощенный собственной судьбою, падая под ее ударами.

Борис садится в кресло, и невыразимой печалью, отцовской нежностью веет от слов, льющихся в элегической мелодии:

В семье своей я мнил найти отраду,

Готовил дочери веселый брачный пир…

Открывается рана сердца, отцовского любящего сердца, по капле точит она кровь, и нечем залечить ее…

С досадою Борис ударяет по ручке кресла:

Как буря, смерть уносит жениха.

И затем – точно черный вихрь налетает на душу царя, и поднимается все смутное, что годами копилось и залегло где-то на самом дне ее, все тайные тревоги, все муки совести, все, чего никому нельзя сказать, весь ужас одиночества, в какое погружен он, великий государь всея Руси. Тревогою, отчаянием человека, потерявшего опору, звучит голос Бориса:

Тяжка десница грозного судьи,

Ужасен приговор душе преступной,

Окрест лишь тьма и мрак непроглядный…

Это слово «непроглядный» произносится так выразительно, что перед вами точно встает необъятная темнота, которой нет ни начала, ни конца, и где рождаются лишь удушающие кошмары, роятся бестолковою толпою призраки, возникают какие-то уродливые, бросающие в холод видения и, налетая на душу человека, гложат и мучат ее. Бесконечная тоска слышится в словах:

Хотя мелькнул бы луч отрады!..

Слышится полное недоумение, безотчетный трепет, каждую минуту возникающий в душе:

Тоскует-томится дух усталый,

Какой-то трепет тайный,

Все ждешь чего-то!..

Это «ждешь чего-то» – неподражаемо по интонации, исполненной глубочайшего недоумения и страха перед чем-то неведомым, что вот-вот появится…

А царь продолжает, и чем дальше, тем скорбь безмернее, и душевная мука выступает наружу в еще более ярких чертах.

Молитвой теплой к угодникам божьим

Я мнил заглушить души страданья!..

Открывается самое ужасное для человека верующего: религия не дала ему утешения; там, где усмиряются тревоги, утихают страсти, там, перед алтарем, перед святой иконой, не нашел несчастный царь отрады страдающему сердцу, и нечем утешить боль и заглушить терзанья. И кого же постигла такая злая участь, такая черная судьба?.. Царя, помазанника божия, стоящего превыше всех людей, держащего в своих руках судьбы обширнейшего царства.

В величии и блеске власти безграничной,

Руси владыка – я слез просил мне в утешенье…

Когда он произносит: «власти безграничной», мощно усиливая звук, вы точно чувствуете эту безграничность, – так неподражаемо умеет Шаляпин одним нарастанием звука вызвать отчетливое представление о характере и сущности любого явления.

И вдруг его охватывает чувство гневного возмущения происками врагов, не дающих спокойно царствовать, посягающих на крепость государства, и горькое сознание своего бессилия отвратить бедствия, постигшие Русскую землю:

А там донос: бояр крамолы,

Козни Литвы и тайные подкопы,

Глад, и мор, и трус, и разоренье…

Новое чувство волнует царя: беспредельная грусть о народе. Ведь он, вступая на престол, молил: «да в славе правлю свой народ», он искренне желал его блага, он был действительно заботливым правителем, стремящимся к тому, чтобы под его державой дышалось всем легко. Но, боже! что вышло из его неусыпных забот, к чему свелись его высокие стремленья.

Словно дикий зверь, бродит люд зачумленный,

Голодная, бедная, стонет Русь!..

Последние слова он произносит с дрожью в голосе, и неподдельное горе слышится в них. Ничего не вышло из всех его благих намерений. Судьба гонит его и, в довершение всех бед, насылает на него еще удар, самый тяжкий, самый несправедливый:

И в лютом горе, ниспосланном Богом

За тяжкий наш грех в испытанье,

Виной всех зол меня нарекают,

Клянут на площадях имя Бориса!..

Поразительно звучит здесь глубокая убежденность Бориса в неотвратимости всего совершающегося, его безусловная вера в божий промысел. Ему, этому промыслу, угодно было, чтобы Русь посетили испытания тяжелые, быть может, превосходящие терпение народное. За что же он один в ответе, он, великий государь? Карающую десницу всемогущего судьи не под силу отвратить смертному, хотя бы он носил царственный венец. За что же проклинают имя Бориса, за что возлагают на него тяжелый ответ за все, происходящее в царстве?.. Ужасное сознание, оно еще увеличивает непосильную тягость мрачных дум…

И наконец – последнее, самое страшное, этот призрак, неотступно стоящий перед взором царя…

«Дитя окровавленное!»… Смятением и ужасом исполнены слова царя!.. «Дитя окровавленное встает»… Ему тяжело дышать, перехватило горло, сердце бьется все быстрее, быстрее, слова вырываются из уст толчками… «Очи пылают, стиснув ручонки, молит пощады»… О, каким отчаянием звучит голос Бориса: «И не было пощады!»… Какой крик вырывается из горла… Что отдал бы он в этот миг за то, чтобы была пощада?! Все променял бы он: венец, почет, власть, царственную пышность, все отдал бы за мир души, за сладостный покой измученного сердца, за то, чтобы не было видений, мутящих ум и леденящих в жилах кровь… А это невозможно, невозможно!.. «Не было пощады! Страшная рана зияет»… Он видит, как она зияет, он почти ощущает эту зияющую рану… «Слышится крик его предсмертный»… Этот крик впивается ему в душу, не дает никуда уйти, он наполняет царящую окрест ночную тишину, он отдается раздирающим воплем в его разгоряченном мозгу, и некуда бежать, и негде искать спасения… «О, Господи, Боже мой!»… И с этим последним, мучительнейшим, заглушенным воплем, не в силах дольше сносить весь этот вихрь терзаний, несчастный царь склоняется на лавку, роняет голову на стол и так замирает неподвижно…

Но ненадолго. Ему не дадут покоя. Тихо открывается дверь, робко, несмело появляется ближний боярин с докладом о приходе князя Шуйского. Не сразу удается Борису очнуться от только что перенесенной душевной бури, и, чтобы скрыть ее следы от постороннего, быть может, слишком пытливого взора, он отворачивает от боярина свое лицо, и необычайная усталость сквозит в его чертах. А боярин, не теряя времени, нашептывает донос о том, что тайная беседа велась в дому у Пушкина между хозяином, Мстиславским, Шуйским и другими, что гонец из Кракова приехал и привез…

«Гонца схватить!» – в страшном гневе дает приказание царь, встает, выпрямляется, глаза мечут молнии… «Ага, Шуйский князь!»… Знаменательно звучит эта фраза, полная тайной угрозы; дескать, теперь-то я поймал тебя, слуга мудрый, но изворотливый и лживый.

Входит Шуйский, следом за ним царевич, усаживающийся к своему столу. Борис все еще стоит спиной к двери. Он понемногу овладевает собой и уже с полным наружным спокойствием обращается к князю:

Что скажешь, Шуйский князь?

И на слова того, что есть важные вести для царства, резко, отрывисто бросает, думая захватить царедворца врасплох:

Не те ль, что Пушкину или тебе там, что ли,

Привез посол потайный от соприятелей —

Бояр опальных?

И вдруг… какой неожиданный удар! «В Литве явился самозванец»… Беда для царства Годунова идет незваная, подкрадывается оттуда, откуда никто ее не ждал. Не ее ли предвещал этот тайный трепет, постоянно охватывающий царя? И когда Шуйский произносит: «Димитрия воскреснувшее имя», Борис, стоявший все время к нему спиной, оборачивается с неожиданной стремительностью и, как ужаленный, вскрикивает: «Царевич, удались!» Первая забота его в это мгновение – о сыне: ему не должно знать. И как только царевич вышел, Борис лихорадочно, торопливо, даже не стараясь скрыть охватившее его глубочайшее смятение, отдает приказания:

«Взять меры сей же час! Чтобы от Литвы Русь оградилась заставами, чтобы ни одна душа не перешла эту грань. Ступай!»

И вдруг какая-то назойливая, страшная, мучительная мысль, как молния, пронзает мозг:

Иль нет! Постой, постой, Шуйский!

Слыхал ли ты когда-нибудь,

Чтоб дети мертвые из гроба выходили

Допрашивать царей, царей законных,

Избранных всенародно,

Увенчанных великим патриархом?

В этих словах, в том голосе, каким они произносятся, заключено бездонное недоумение, которое охватывает всю душу человека, наполняя ее холодом и мраком, недоумения перед чем-то, превосходящим наше понимание. Глубже по силе выразительности, оттеняющей этот трепет недоумения, Шаляпин не мог бы сыграть аналогичное место из «Макбета»:

Но встарь,

Когда из черепа был выбит мозг,

Со смертью смертного кончалось все.

Теперь встают они, хоть двадцать ран

Рассекли голову, и занимают

Места живых – вот что непостижимо!

Непостижимее цареубийства!

Чисто шекспировский размах этой сцены, жуткое обаяние трагизма, отраженного в этих проникновенных интонациях, которые способен вложить в свои слова только великий трагический актер, действуют на нашу душу с силой почти стихийной, захватывая и потрясая ее до самых сокровенных глубин. «Ха-ха-ха-ха!» Так и покатился по всему терему, загрохотал, рассыпался ужасный, насильственный смех, звучащий таким резким разладом с тем, что сейчас творится в душе Бориса, смех, который точно стремится заглушить готовый вырваться вопль, пытается утишить боль, саднящую и мучащую огненной язвой. И как страшно это: «А?., что?., смешно? Что ж не смеешься?., а?»… Еще не знаешь, что произойдет дальше, сможет ли что-нибудь сказать Шуйский, сообразит ли он мгновенно, как повести себя, а уж наперед предвидишь, что Борис набросится в самозабвении на князя, ибо обнажена его душа и демоны владеют ею в этот миг. Вот он, уже весь во власти своей душевной смуты, наступает на Шуйского с роковым вопросом, который, быть может, один только и омрачает его царские дни: «Малютка тот… погибший… был… Димитрий?» Тут, в этом вопросе – вся трагедия царя Бориса, трагедия двойственная, потому что, какой бы ответ ни был дан, легче все равно не будет. Если малютка тот был Димитрий, сознание тяжести преступления, содеянного над невинным младенцем, через труп которого Борис шагнул к престолу, не может дать покоя, должно могильным камнем лечь на душу; если он был не Димитрий, а кто-то другой, ловко подставленный, значит – последний сын Грозного жив и может каждую минуту явиться, чтобы принадлежащий ему по праву престол отнять у Бориса. Этот безвыходный трагизм отчетливо проступает у Шаляпина в этой сцене, особенно, когда он богом заклинает Шуйского сказать ему всю правду, перестать хитрить, иначе он придумает князю такую казнь, «что царь Иван от ужаса во гробе содрогнется!». И после этих слов, уже окончательно не в силах владеть собой, с размаха швыряет князя на пол; мгновенная вспышка громадного темперамента сразу гаснет, и, весь вытянувшись над поверженным Шуйским, он коротко и энергично бросает ему:

Ответа жду.

Лучше бы он не требовал его, потому что ответ, каков бы он ни был, несет в себе пытку для царя, и Шуйский, умный и хитрый царедворец, это отлично знает. Борис поворачивается к Шуйскому спиной, делает несколько шагов сначала в одну сторону, потом в другую, и по лицу его видно, что он дорого дал бы за то, чтобы его вопрос остался без ответа, чтобы Шуйский ему ничего не рассказывал. Лицо его непрерывно искажается от внутренней душевной боли, он все время как на угольях, а князь не может уняться, и слова его рассказа – точно свистящие удары бича… «По ним уж тление заметно проступало. Но детский лик царевича был светел». Борис весь содрогается, чувствуется, как его душа наполняется каким-то страшным черным туманом, а тот продолжает: «чист и ясен; глубокая, страшная зияла рана»….Удары кнута сыплются все чаще и чаще… «А на устах его непорочных улыбка чудная играла…». Жестокая судорога пробегает по лицу Бориса; непонятно, как он еще выдерживает. Однако всему есть предел, и внезапно, срывающимся, полузадушенным: «Довольно!» – Борис изгоняет Шуйского и в совершенном изнеможении опускается у стола; вся фигура его никнет, как-то обмякает, чувствуется, что он обессилен, несчастен, слаб, как малый ребенок. Трудно представить себе более яркий образ злополучной жертвы совести. Эриннии не могли бы нагнать на эллина ужас больший, чем тот, перед искаженным лицом которого пятится, отступает великий государь Руси. Каждое слово, повторяемое им точно сквозь тяжелый сон, падает, как глухие удары похоронного колокола над преступной душой, все его существо потрясено безысходной тоской. Вдруг он повернулся, нечаянно взор его скользнул по часам и… о, что же стало внезапно с несчастным царем, что нашептало ему до крайности воспаленное воображение, какой призрак почудился ему в тишине душного терема? Точно под влиянием нечеловеческой силы, Борис страшно выпрямляется, откидывается назад, почти опрокидывает стол, за которым сидел, и пальцы рук судорожно впиваются в толстую парчовую скатерть… «Что это?… там в углу… Колышется… растет… близится… Дрожит и стонет!..» Ледяной ужас слышится в каждом слове, такой ужас, после которого будет еще несколько седых волос на голове, еще несколько глубоких морщин на челе. Как подкошенный, Борис падает на колени и, точно раненый царственный зверь, мечется по полу, кидая свое большое тело из стороны в сторону, хватаясь то за стол, то за табурет непонятными, бессмысленными движениями; кажется, будто он хочет забиться под мебель, чтобы хоть как-нибудь укрыться от призрака, и в то же время, точно притянутый сверхъестественным магнитом, не может оторвать воспаленного взора от угла, где встало «оно», непостижимое, карающее, огненным мечом пронзающее душу… «Чур, чур!» – слышится словно вопль затравленного зверя… «Не я твой лиходей! чур!» Напряжение ужаса достигает высшей точки, потрясение всего существа непомерно, большее, чем может вынести человек, и вот наступает просветление, чудовищный призрак исчез, миг галлюцинации прошел, в спокойном терему все по-прежнему, ровный свет луны тихо льется через окошко, и в этом смутном свете Борис, на коленях, с лицом, обращенным в угол с образами, обессилевший вконец, точно просыпающийся от тяжелого сна, осунувшийся, с опустившимися углами рта, с помутившимся взором, не говорит, а как-то по-младенчески лепечет:

Господи! ты не хочешь смерти грешника,

Помилуй душу преступного царя Бориса!..

Рука пытается сотворить крестное знамение и не слушается, сделалась точно деревянная, и нет даже в этом целительном бальзаме облегчения для несчастного царя…

И вот конец, трагический, неотвратимый, увенчавший жизнь человека, достойного лучшей участи, но увлеченного роковым сцеплением обстоятельств, узел которых коренился в нем самом, в его неслыханном честолюбии.

Заседание боярской думы. Все сбились в круг и недоверчиво выслушивают рассказ Шуйского о том, как он подсматривал в щелку за царем и какого страшного зрелища сделался свидетелем. И вдруг… неожиданное, самое явное подтверждение слов князя. С левой стороны, в глубине, дверь из Грановитой палаты открыта куда-то в направлении внутренних покоев. Внезапно из этой двери с криками: «Чур, чур!» оборотившись спиной к собравшимся, не видя никого, не замечая происходящего вокруг, делая порывистые, странные, растерянные движения, совершающиеся как-то помимо его воли, появляется царь Борис, в облачении, но с непокрытой головой, с растрепанными волосами. Он сильно постарел, глаза еще больше ввалились, еще больше морщин избороздило лоб, перекрестными лучами легли они вокруг глаз, седина еще явственнее побелила голову и густую, некогда такую красивую бороду; печать страдания, глубокого, неутолимого, еще пуще врезалась в царственные черты лица. Впечатление совершенного бреда наяву, когда душа кажется разлучившейся с телом, производят слова, которые он произносит лицом к зрителям, но еще не видя бояр и не сознавая, где он находится:

Кто говорит – убийца?.. Убийцы нет!

Жив, жив малютка!.. А Шуйского

За лживую присягу четвертовать!

И только когда Шуйский, тихо подкравшись сзади, произносит над самым его ухом: «Благодать Господня над тобой», – царь медленно начинает приходить в себя, и видно, что это стоит ему больших усилий: пальцы нервно ерошат волосы, судорога пробегает по лицу, и лишь понемногу он начинает отдавать себе отчет в том, что кругом происходит: что стоит он в Грановитой палате, что перед ним бояре, которых он же сам и пригласил. Затем медленно, через силу волоча ноги, Борис движется к царскому месту и останавливается на мгновение, чтобы выслушать сообщение Шуйского о некоем неведомом смиренном старце, который у крыльца соизволения ждет предстать перед светлые царские очи, дабы поведать великую тайну. Что же, пусть войдет. Царю теперь все равно; беды от этого прихода он не ждет, а кто знает, «беседа старца, быть может, успокоит тревогу тайную измученной души». Робкая надежда слышится в этих словах, и не предчувствует несчастный царь, какой удар готовит ему это неожиданное посещение. С царским величием, хоть и безмерно усталый, садится Борис на престол, дает знак сесть боярам.

Входит Пимен. Царь встречает его совершенно спокойным взглядом. Старец начинает свой рассказ про пастуха, ослепшего с малых лет и однажды в глубоком сне услышавшего детский голос. Борис слушает его спокойно, неподвижно сидя на престоле, неподвижно уставив взор в одну точку. Но только послышались слова: «Встань, дедушка, встань! Иди ты в Углич-град», – как острое беспокойство стрелой впивается ему в душу и растет там, растет, по мере того, как развивается рассказ старца о чуде над могилою того, кого «Господь приял в лик ангелов своих» и кто «теперь Руси великий чудотворец». К концу этого монолога все существо Бориса охвачено безумным беспокойством, лицо его выдает, какую нестерпимую муку переживает его душа, грудь то поднимается, то опускается, правая рука судорожно мнет ворот одежды; надо бы удержаться из последних сил, не подать и виду, здесь, посреди этого многочисленного собрания, что этот невинный, в сущности, рассказ так страшно действует на царя, но нет больше мочи, дыхание свело, перехватило горло, усиленно стучит, колотится в измученной груди сердце, вот-вот лопнет, каким-то мраком застлало очи, и… вдруг со страшным криком: «Ой, душно!.. душно!.. свету!» – Борис вскакивает с трона, бросается со ступенек куда-то в пространство и падает на руки подоспевших бояр. Быстро подставляют кресло, бережно опускают царя, и он лежит неподвижно, еле успев промолвить: «Царевича скорей!‹…› Схиму!» – лежит, голова и правая рука бессильно свесились, и весь он охвачен предчувствием неотвратимой смерти. Холодная, бездушная, она уже глянула в Борисовы очи, сейчас, вот сейчас все кончится, и грешный царь предстанет перед судом царя небесного. Вбегает Феодор, припадая к отцу. Последним властным движением Борис отпускает бояр и, прижав к груди своей сына, своего наследника, обхватив его правой рукой, начинает последнее, скорбное прощание:

Прощай, мой сын, умираю…

В одном слове: «Прощай» – вся тоска израненной души, несказанная глубина чувств, потрясающая сила муки.

Сейчас ты царствовать начнешь.

Не спрашивай, каким путем я царство приобрел.

При последних словах легкая судорога пробегает по лицу Бориса, и дрожью проникнут его голос. Воспоминание о страшном деле опять встает перед ним в этот великий час… Но, быстро оправившись, он продолжает уверенно, как бы сам себя подбодряя:

Тебе не нужно знать. Ты царствовать по праву будешь,

Как мой наследник, как сын мой первородный…

Это его единственное утешение: сын его невинен, он не ответственен за грехи отца. И уже совсем окрепшим голосом, с уверенной силою мудрого правителя, дает наследнику свой завет:

Не вверяйся наветам бояр крамольных,

Зорко следи за их сношеньями тайными с Литвою,

Измену карай без пощады, без милости карай…

Особенно сильно подчеркивает он «без милости карай»: довольно он сам страдал от неверности слуг государевых, расшатывающих московское царство.

Строго вникай в суд народный – суд нелицемерный.

Твердость и строгость голоса внезапно сменяются сердечной теплотой, когда он увещевает сына:

Сестру свою, царевну,

Сбереги, мой сын, ты ей один хранитель остаешься,

Нашей Ксении, голубке чистой…

Державные заботы кончились, прошел и подъем сил, вызванный сознанием царственного долга перед страной. Борис слабеет, он чувствует приближение смерти, ощущает ее ледяное дыхание… Теперь одна, одна забота, безудержная мольба человека, прожившего во грехах всю долгую жизнь свою, мольба отца, который любит своих родимых чад:

Господи!.. Господи!..

Воззри, молю, на слезы грешного отца;

Не за себя молю, не за себя, мой Боже!..

Отчаянным стоном звучит это «не за себя»… Ему уже больше ничего не надо, он готов вручить душу в руки ангела своего, если только хранитель светлый уже давно не отступился от него, погрязшего во зле, в бездне преступления. Но дети, кроткие, чистые, они чем виноваты?.. И в порыве горячего предсмертного моления, летящего к престолу Бога, отходящий царь Борис, уже не сознающий могущества и власти, не царь больше, но только слабый и смертный отец, делая над собой усилие, сползает с кресла, становится на колени и, обнимая сына, устремляет взор, застланный предсмертным туманом, туда, наверх, к престолу вечного, нелицеприятного судии. И весь он – одна мольба, горячая, тихая, кроткая, слезная…

С горней, неприступной высоты

Пролей ты благодатный свет

На чад моих невинных,

Кротких, чистых!..

Силы небесные! Стражи трона предвечного!

Крылами светлыми оградите мое дитя родное

От бед и зол… от искушений!..

Вся его душа изливается в этой предсмертной мольбе, слова звучат тихо и как бы отрешенно от всего мирского, звуки голоса плывут чистые, мягкие и нежные и медленно угасают; последнее слово «искушений» растворяется в таком pianissimo, точно где-то в тишине ночной, при полном безмолвии всей природы, одиноко застонала струна неземной арфы, и, замирая, ее тонкий звук пронесся далеко-далеко и неслышно растаял, и тишина стала еще глубже, еще таинственнее… А за плечами царя, чуть слышимое, всколыхнулось трепетание крыльев смерти, и царь, коленопреклоненный, замер, прижимая к себе в последнем любящем объятии своего сына. Но вот в тишину, царящую в палате, вливается похоронное пение, постепенно приближающееся. С усилием Борис встает, опираясь на сына, и полуложится снова в кресло. Звуки пения растут, и на минуту царь возвращается к сознанию действительности:

Надгробный вопль; схима, святая схима!

В монахи царь идет…

Сильно, с особенным выражением, произносятся последние слова. А пение все растет, все приближается, его звуки кинжалами рвут душу и тысячами копий вонзаются в исходящее кровью сердце. И, весь охваченный безумною предсмертного тоскою, чувствуя на челе своем холодное, неотвратимое прикосновение, мечется царь, мечется в страшной агонии, исторгая из груди отчаянный вопль:

Боже!.. ужель греха не замолю?

О, злая смерть, как мучишь ты жестоко…

Царственное лицо перекашивается от невыносимых страданий. Где его былая красота, величие и мощь, гордость и надменность! Нет ничего, осталась лишь слабость смертного человека и детская беспомощность перед неотвратимым, необоримым… Но, когда бояре, монахи, певчие с зажженными свечами входят в палату, Борис, вдруг собрав последний остаток сил, вскакивает с кресла, выпрямляется во весь свой величественный рост и колеблющимися неверными шагами кидается им навстречу с громким, потрясающим возгласом:

Повремените, я царь еще!..

Он хочет еще хоть на мгновение призраком своего беспредельного могущества, перед которым никнет все живущее, заглушить предсмертный страх, тоску страдающей души. Ему кажется, это возможно. Нет, поздно! Могущество царя земного ничто перед могуществом царя небесного, и, как подкошенный, Борис падает на пол… Еще последнее усилие, и он приподымается; последняя забота, как молния, пронзает мозг его; дрожащей рукою указывает он боярам на Феодора:

Вот… вот царь ваш!.. Простите!..

И опрокидывается навзничь. Больше ни звука, ни движения…

Тишина кругом, и потрясенные бояре безмолвно склоняются перед телом того, кто за минуту еще был их неограниченным властителем. А в оркестре, точно заключающий древнюю трагедию рока хор, проносится мотив фразы: «Напрасно мне кудесники сулят дни долгие, дни власти безмятежной», – скорбно звучит мелодия неоправдавшегося пророчества над телом государя московского, в единый миг обратившегося в ничто, в прах земной, и тихо-тихо замирает, и последние отзвуки ее едва слышно дрожат в воздухе и вот… растаяли совсем[186].

«Дон Кихот» Массне

«Дон Кихот» Массне обречен на скорое забвение, потому что в нем нет ни музыки, ни пения. Но в одном отношении самое появление на свет этого произведения весьма поучительно. Композитор написал его специально для Шаляпина. <…>

Тем более досадно, что, имея в виду Шаляпина, так небрежно обошлись с «Дон Кихотом». Сначала Сервантеса перекроил на свой лад некий Лоррен. Это, впрочем, было еще до Массне. Потом явился либреттист Каэн и произвел свою перекройку. Получился текст для музыки Массне, причем вся глубина мысли, чистота и возвышенность идеи, аромат поэзии, которыми мы восхищаемся у Сервантеса, исчезли <…> Дульцинею превратили в куртизанку. Какие-то разбойники где-то обокрали Дульцинею, похитив у нее драгоценное ожерелье. Дон Кихот отправляется на поиски и добывает ожерелье. Все эти перипетии, весьма несложные и мало художественные, разыгрываются на фоне тривиальнейшей музыки. Последняя ужаснее всего. Надо было совершенно ничего не понять в личности Дон Кихота, чтобы не найти на своей музыкальной палитре красок, которые дали бы музыкальную обрисовку рыцаря печального образа. <…> Вместо всего, что подсказывается самой элементарной логикой искусства, – одни клочки, обрывки, мертвые, бесформенные, поистине грубый камень, покрытый придорожной пылью. <…>

И вот по этим-то разрозненным клочкам, захватывая роль гораздо шире, проникаясь сущностью изображаемого героя неизмеримо глубже, чем на это рассчитывают либретто и музыка, Шаляпин раздвигает такие идейные горизонты, которые и не снились ни либреттисту, ни композитору, и чудесно создает необыкновенно яркий и гармоничный, безмерно трогательный образ, рельефный и жизненный, и в то же время общечеловеческий. Вы видите: вот ходит по земле прекрасный мечтатель, ходит, точно во сне, и грезит, грезит без конца, мечтает о всеобщем счастии, о том, чтобы всем жилось свободно и легко, чтобы торжествовала правда и погибало зло, чтобы исчезли навсегда страдания и вечно царствовала счастливая любовь. Безумец!.. Он не понимает, как безрассудны его мечты, как тщетно рассыпать перед людьми заветные сокровища души, как черствы все сердца, он не замечает, как смешон всякий его шаг… «Святой герой» – зовет его Санчо. Да, святой, ибо чист и незлобив сердцем, как ребенок, этот стареющий рыцарь печали. Когда его кристальный образ появился перед нами впервые, вызванный к жизни волшебством Шаляпина, мы пережили мгновения настоящего счастья, и память о нем осталась неизгладимой, потому что, увидев его раз, увидев воплощенной чудесную мечту о Дон Кихоте, невозможно было не полюбить это прекрасное воплощение, а полюбив, будешь до конца жизни хранить его в своем сердце. Кто из нас, если стремился к какому бы то ни было идеалу, не был Дон Кихотом, пока жизнь не наложила свою тяжелую лапу на наше плечо и не оборвала листок за листком все яркие цветы наших благородных стремлений? Но много ли тех, кто, идя всегда напролом и вечно создавая вокруг себя миражи, всю жизнь остаются Дон Кихотами? Хотите увидеть в зеркале свое давнее отражение? Хотите вызвать из тьмы забвения когда-то ваши собственные черты?.. Взгляните на Шаляпина, взгляните на Дон Кихота. Нужды нет, что на груди его латы, на голове шлем, хотя бы из блюда цирюльника, сбоку длинная шпага и в руке копье, – все это внешнее, все это случайные подробности, – а вы в лицо вглядитесь, в выражение глаз, в движения, вслушайтесь в голос, – тогда вы поймете душу Дон Кихота, его детскую доверчивость и наивность, его голубиную кротость, величие его помыслов, его отвагу и чистоту сердца, тогда почувствуете всю извечность этого образа, его непреходящее бытие. И все это лишь потому, что жест и тон, два фактора, влияющие на создание сценического образа, подсказаны здесь Шаляпину с той непреложной убедительностью, которая не может быть оспариваема, как всякая художественная истина, найденная в счастливом вдохновении.

Вот, в сопровождении верного оруженосца Санчо, Дон Кихот медленно выезжает на своем белом Росинанте на площадь испанского городка и останавливается. Вот он, рыцарь печального образа, такой, каким он смотрит на нас со страниц романа Сервантеса, каким мы знаем его, еще с детских лет отпечатлевшимся в юной фантазии. Длинный, тощий, с необыкновенно худым лицом, украшенным сильно выгнутым длинным носом; узкая, волнистым клином падающая борода; жесткие, длинные, круто торчащие усы; из-под шляпы в беспорядке выбиваются волосы неопределенного оттенка, частью поседевшие, частью просто выгоревшие от солнца; необычайное добродушие разлито во всем лице, а в глазах как будто застыла какая-то навязчивая мысль; портретность доведена до художественной виртуозности, которой мог бы позавидовать любой живописец или скульптор; исчез Шаляпин-актер, певец, человек наших дней, все привычное, знакомое скрылось под оболочкой образа, воскрешаемого из тьмы далекого прошлого, все равно, бродил ли и впрямь прекрасный безумец по городам Кастилии или он только тень фантазии Сервантеса. Впечатление усиливается с каждым движением этой своеобразной фигуры, облаченной в заржавелые доспехи, с головою, покрытой Мамбриновым шлемом. Прекрасно оттенена необычайная мечтательность, доводящая до безумия, идеализм, влекущий рыцаря на подвиги во имя добра, справедливости и любви. Пусть Дон Кихот витает в эмпиреях, пусть заносится в области необычайной фантазии, всегда и везде у него на первом плане мысль, мечта, и эта мечта, от которой он не может оторваться, налагает особый отпечаток на всю его внешность, необычайно сдержанную. Здесь у Шаляпина поражают такие приемы, каких не встретишь в других ролях, где много дикой страсти, бурных проявлений властного и гордого характера, где выступает стихийное начало в природе человека. Дон Кихот движется медленно и спокойно. Нет ничего лишнего, всюду чрезвычайная экономия жеста и мимики, и безмолвен ли Дон Кихот, разговаривает ли он, везде чувствуется чрезвычайная сосредоточенность человека, взор которого обращен вовнутрь. Грубые проявления жизни так мало его задевают, что, когда он вступает в бой с одним из поклонников Дульцинеи, сосредоточенность и благородная замкнутость не покидают его и здесь. Всю чарующую мягкость души Дон Кихота, весь его увлекательный идеализм, всю сосредоточенность и безмятежность духа Шаляпин проводит в голосе сквозь такую виртуозную гамму разнообразнейших оттенков, в смысле изменения характера звука в зависимости от душевного переживания в каждое данное мгновение, какая под силу только певцу, доведшему вокальную технику до последних границ совершенства. Вот когда сказывается, что такое школа, та школа пения, которую в России, кроме Шаляпина, вы найдете лишь у немногих. Только при условии виртуозного владения голосом можно доходить до таких чудес певческой выразительности, до каких Шаляпин поднимается во всех своих партиях, а в Дон Кихоте подавно, делая интересным то, что у композитора, по крайнему безвкусию мелодии, совершенно однообразно и безразлично. И все, что цветет в душе Дон Кихота, находит полное выражение в звуке голоса. Когда он говорит в первом акте, как он хотел бы, чтобы среди людей царствовала вечная радость и чтобы всем жилось легко, вслушайтесь только, какой светлой окраской вдруг проникается его голос. А в дальнейшем надо слышать, как Дон Кихот, стоя перед балконом Дульцинеи, поет ей свою серенаду, проводя последнюю в чудесном mezza-voce, в pianissimo, подобном шелесту травы на заре под дуновением утреннего ветерка, – искусство, изобличающее в певце исключительного мастера и знатока художественных эффектов, которые можно извлечь из голоса. В этом виртуозном mezzа-vосе, звучащем с мягкостью скрипки, выражена вся беспредельная мечтательность души Дон Кихота. Чрезвычайно рельефен момент, когда посреди поединка Дон Кихот вдруг вспоминает, что он не допел серенады, и, бросив своего противника, берется снова за лютню. И затем – до чего картинен финал первого действия, когда Дульцинея, дав Дон Кихоту поручение найти ожерелье, похищенное у нее разбойниками, убегает со своими поклонниками, и ее смех звучит еще вдали, а Дон Кихот, не замечая ничего, не видя грубой правды, чувствуя себя лишь необыкновенно обласканным вниманием дамы, которой он в мечтах посвятил свою жизнь, которую сделал королевой своей души, и моля небо осенить ее своим покровом, замирает на страже перед ее балконом с обнаженным мечом в руке, и лунный свет, падающий на рыцаря, озаряет его бледное, восторженное и кротко-задумчивое лицо, которое начинает казаться почти неземным.

Великолепным моментом в общей концепции роли является третья картина оперы. В поисках ожерелья Дульцинеи Дон Кихот, в сопровождении своего преданного Санчо, забрался в дикую гористую местность. Очень возможно, что где-нибудь неподалеку скрываются те самые разбойники, достать от которых ожерелье дал обет Дон Кихот. Спустилась ночь. Усталый Санчо вытягивается на земле, засыпает. Дон Кихот, опершись на копье, становится на страже. Но сон одолел и его, и добрый рыцарь дремлет, картинно обхватив рукою копье, и голова его никнет все ниже и ниже… Вдруг какой-то неясный шум пробуждает его от дремоты… Прислушивается… Шум растет… Сомнения нет, это они, это бандиты, похитившие ожерелье… Скорее за дело! В бой!.. С копьем наперевес Дон Кихот устремляется вперед, но… увы! его уже заметили раньше… и вмиг он окружен толпой, десятки рук вцепились в него, мгновенно отняты копье и меч, и вот, связанный, он стоит посреди них с обнаженной, гордо откинутой головой, равнодушный к ожидающей его участи, презирая сыплющиеся на него насмешки и оскорбления, стоит величественный, точно апостол какой-то неведомой, недоступной людям правды, затаив за глубоким молчанием великую силу духа, и в страшной неподвижности всего тела, в гордо запрокинутой голове, в чертах лица, где не дрогнет ни единый мускул, в озаренных глазах – какая несокрушимая, таинственная сила!.. Молитва, с которою он обращается к Богу, полна такой простоты, величия и подкупающей чистоты, что разбойники отступают, пораженные. На вопрос, кто он и откуда, Дон Кихот в полных страсти выражениях, проникнутых несокрушимой силою убедительности, объясняет, каким подвигам он посвятил свою жизнь, как стоял всегда на страже правды и добра, и тут выступает на первый план уже не пластика, не жест, а при полной неподвижности всего тела – один лишь тон, одно лишь вокальное искусство в соединении с бесподобным мастерством декламации. Выразительность, которую Шаляпин вкладывает в слова, в звук голоса, дает нам ключ к постижению души Дон Кихота, приоткрывает перед нами завесу над неведомой областью, где совершаются чудесные подвиги сердца. Выразительность эта не вмещается в слове, которое слишком грубо для того, чтобы передать подлинное движение души, ее аромат, ее тончайший отзвук. Она потому уже больше слова, что коренится в нежнейших оттенках музыкальной речи, в изменении характера звука в зависимости от переживаемого настроения, чем Шаляпин владеет в совершенстве и в чем обаяние его искусства. Не забудем, что всякий музыкальный оттенок бесконечно углубляет значение слова, обретающего в известном сочетании нот, в повышении и в понижении, большее содержание и большую выразительность, которые у Шаляпина достигают исключительной силы захвата. В сцене с разбойниками его голос то звучит мягким и нежным piano, то, постепенно нарастая и делаясь необычайно мощным и широким, благодаря удивительно прочной опоре его на дыхании, раскатывается, точно рокот морского прибоя, в особенности на той красивой по мысли фразе, когда Дон Кихот просит вернуть ожерелье: «Не ожерелье важно – обет мой священный!»… И, когда тронутый атаман разбойников вручает рыцарю заветную драгоценность, надо видеть, каким светом блаженства озаряется лицо Дон Кихота, с каким благоговением любуется он ожерельем; и сколько затаенного восторга в его голосе, когда он вдруг, точно очнувшись от сна и осознав все происходящее вокруг, зовет: «Санчо мой! Посмотри!».

Следующий акт переносит нас на роскошный праздник у Дульцинеи, и здесь разыгрывается потрясающая сцена. Старый мечтатель, исполнивший поручение своей дамы, исполнивший священный свой обет, весь озарен глубоким, радостным чувством. Неподражаема фраза, произносимая про себя Дон Кихотом в ответ на недоверчивый вопрос Дульцинеи об ожерельи: «Она – в сомненьи!» Как может она не верить, раз он дал ей обет?.. И с торжеством вручает ожерелье. Дульцинея в восторге, бросается к Дон Кихоту и… целует его. Немыслимое счастье… Поцелуй от нее!.. Вы чувствуете, каким неземным блаженством пронизано все существо Дон Кихота. И, не зная, как выразить обуревающий его восторг, рвущийся непроизвольно наружу и ищущий облегчения в каком-нибудь внешнем действии, Дон Кихот оборачивается и целует Санчо. Затем он обращается к Дульцинее: «Теперь прошу вас мне руку дать, чтобы вместе мы могли переплыть через бурное море»… и получает насмешливый отказ. Невозможно без волнения смотреть, как этот странствующий по земле в упоении своими чистыми видениями мечтатель вдруг точно просыпается, слышит жестокие слова, слышит смех окружающей толпы и в первое мгновение ничего не понимает, недоуменно и беспомощно оглядывается вокруг и тут как бы впервые сознает всю тщетность, все безумие своей мечты и от этого страшного удара вдруг чувствует себя разбитым, сокрушенным, утратившим веру… Наконец, он окончательно приходит в себя и со словами: «Ах!.. твой ответ… он так ужасен!»… весь поникает, стоит… кажется, вот-вот упадет, и нечеловеческое страдание врезается в изможденные, усталые черты лица… Даже Дульцинее и той становится невыразимо жаль его. Санчо доводит его до скамьи, и Дон Кихот сидит, и кажется, что каждый мускул, каждый нерв этой застывшей в каменной неподвижности фигуры внутренне дрожит от страшной, ни с чем не сравнимой боли. А потом, когда толпа продолжает смеяться, Санчо, этот грубый толстый Санчо, набрасывается на нее со словами укоризны, – как смеют они издеваться над Дон Кихотом! И, обращаясь к своему хозяину: «Пойдем, святой герой, пойдем скитаться снова», – подхватывает его под руки, и рыцарь, едва переступая с ноги на ногу, весь осунувшийся, с поникшей головой, медленно влачится к выходу посреди разряженной толпы; он словно не чувствует ни земли под собой, ни своего большого тела, – все онемело, стало каким-то нездешним, чужим… Вся эта сцена проводится Шаляпиным с мастерством истинного трагика, тем большим, что в ней очень мало слов: все построено на экспрессии молчаливого переживания, выражаемого мимикой лица и пластикой тела.

Последняя картина, смерть Дон Кихота, производит впечатление потрясающее благодаря углубленности драматической выразительности, вкладываемой артистом в каждую ноту. Самая композиция сцены задумана оригинально и смело. Смерть настигает Дон Кихота в лесу. Но он – рыцарь, он должен встретить смерть на ногах. И вот Дон Кихот стоит, прислонившись к большому дереву, и руки его, простертые в стороны, опираются на два толстых обрубка ветвей; так он не упадет. Голова откинута вправо; он спит. На лицо уже набежали серые тени. Вот он приходит в себя после тяжелой дремоты, тихо, не меняя положения, зовет Санчо: «Посмотри, я очень болен». Санчо с тревогой подходит. «Дай руку мне и поддержи меня… в последний раз ты поддержи того, кто думал о людских страданьях»… Уже полная отрешенность от всего земного слышится в голосе. Звук его вуалирован и на таком piano слышится во всем театре, что нельзя не изумляться этому бесподобному совершенству вокального искусства.

В трогательных выражениях Дон Кихот прощается с Санчо; непередаваемая ласка и теплота звучат в его голосе. Потом, вдруг почувствовав, как это бывает перед концом, внезапный прилив сил, Дон Кихот энергичным движением схватывает копье, которое было тут же прислонено к дереву, выпрямляется во весь рост и с силою произносит: «Да, как рыцарь твой, я всегда стоял за правду!» Но это – последняя вспышка. Копье выпадает из рук. Дон Кихот падает на колени. Смертный туман застлал ему очи, но в последнее мгновение ему чудятся издали знакомые звуки, былое проносится в мимолетном видении… «Дульцинея», – как шепот травы на заре, срывается с губ Дон Кихота это имя, этот символ его героической жизни и, опрокинувшись на зеленый бугорок, Дон Кихот умирает мгновенно…[187].

* * *

Шаляпин, вероятно, был прав, когда говорил, что благодаря звукозаписям останется зафиксированной только половина его творчества (вокальная, но не актерская), потому что фильмы, в которых он снимался, не дают подлинного представления о его актерском мастерстве: он не смог сжиться со специфическими требованиями этого вида искусства, весьма далекого от специфики оперной игры. И все же, его звукозаписи, из которых, при всем их техническом несовершенстве, струится невероятная энергетика, а также письменные свидетельства, фотографии, картины и рисунки дают материал, достаточный для того, чтобы создать надежное представление о его колоссальной артистической личности. На основании их мы можем заключить с полной уверенностью: легенда о гениальном артисте и реальность составляют единое целое!

Часть 3

Против Эйфелевой башни

Опера: беглый обзор

«В начале было Слово» – сказано в Священном Писании.

Слово было и в начале оперы. Поэтому вполне логично, что музыканты «Флорентийской Камераты», стремясь отойти в своем творчестве от церковных (религиозных) мистерий и создать форму более современную и близкую человеку, обратились к античной драме, возникшей на почве богатого наследия эллинской лирики, на развитие которой повлияла эпохальная революция в музыке – открытие гармонии и усовершенствование музыкальных инструментов (VII–VI веков до нашей эры). Это была одна из самых бурных эпох во всей мировой литературе. Все древние эллинские поэты были в то же время и музыкантами. О том, какое значение придавалось музыке, свидетельствует миф об Орфее, который с помощью магии звуков преображал мир космоса, приручал зверей, сдвигал с места деревья и камни и, в конце концов, вырвал Эвридику из лап смерти. Музыка сопровождала все развитие духовной жизни, и образованного человека называли «музыкальным», а необразованного – «немузыкальным». Музыка в общем значении (как искусство звука) по эстетической и этико-философской функции занимала центральное положение и имела морально-воспитательное значение, ее связывали с благородными проявлениями внутренней жизни. Уже в глубокой древности стихи не мыслили без музыки, а музыку без стихов. Эллинские поэты справедливо полагали, что музыка усиливает воздействие слов, раскрывая их трансцендентные значения.

Собственно, слово содержит в себе и мелодию, и ритм. Рассмотрим только основные формы стихотворных стоп в античное время:


U_ ямб

_ U хорей (трохей)

UUU трибархий

_ _ спондей

_ UU дактиль

UU_ анапест


или самый обычный ямбический стих (ямбический триметр или ямбический двенадцатисложник)


U_ U _ / U// _U _/ U _ U_,


и мы убедимся, что чередование (расположение) длинных частей стопы (_ – арса) и кратких частей стопы (U – теса) составляет основу ритма стиха. Ритм стиха – это особая форма организации явлений, существующих в речи и вне стиха. Ритм может быть построен на основе числа слогов в стихе (силлабический стих) или на количестве ударений в стихе (тонический стих), или на чередовании определенных групп слогов, различающихся по длине и краткости (метрический стих), или по ударности и безударности слогов (силлабо-тонический стих). В силлабо-тоническом стихе различают метр[188] как условную схему распределения чередования ударных и безударных слогов и их фактическое распределение. Так, в четверостишии любимого поэта Федора Шаляпина А. С. Пушкина:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты…

метрическая схема будет выглядеть следующим образом:

U_U_U_U_U

U_U_U_U_

U_U_U_U_U

U_U_U_U_,

а ритмическая схема будет иметь такую форму:

U_U_UUU_U

UUU_U_U_

UUU_UUU_U

U_U_UUU_.

Итак, ритмический акцент является ударением, которое в силлабо-тоническом стихе ставится на каждой части стопы, где ударные слоги появляются в течение строго определенных частей. Как правило, он совпадает со смысловым ударением. Ритмическое ударение составляет основу мелодики стиха. Мелодика речи (а разговорная речь имеет свою, особую мелодику) все же существенно отличается от музыкальной мелодии. Речь лишена звуковой определенности, в то время, как музыкальную мелодию составляют звуки строго определенной и фиксированной высоты; долготы (долгие слоги) и краткие слоги в поэтической или разговорной речи не имеют строго определенной, фиксированной продолжительности, что является вторым элементом музыкальной мелодии вообще. Организация содержания музыки в музыкальной ритмике и появление тактов (XVI век) принесли с собой определенный риск для природной тяги «флорентийцев» к возможно более полному единству слов (как «материала», несущего конкретные смысловые значения) и музыки (как «надстройки» и источника эмоциональных переживаний и абстрактных ассоциативных рядов). Музыкальная ритмика в рамках такта не имеет «общности» с разговорной ритмикой, то есть ритмикой стиха, и слово неминуемо «переводится» на язык музыки со свойственными ей мелодическими и ритмическими закономерностями. Именно эта транспозиция слова в музыку несла с собой опасность удаления слова от его смысловой сути, но в то же время и сильные потенциальные возможности инвокации и экспликации своих, часто неожиданных и не предполагавшихся смысловых уровней.

Вопреки самым лучшим намерениям, этот основной творческо-эстетический императив «флорентийцев» на том этапе был еще далек от полного воплощения, и, прежде всего, потому, что уже проявилась потребность общества в искусстве, которое будет приспосабливаться к определенной среде и принимать облик, соответствующий пожеланиям публики. Этим можно объяснить скорый отказ от античных истоков оперы (выхолащивание сущности античного архетипа) и перенос ее в рамки утопии эпохи, когда выражением государства становилось то, что для него существенно. Ускорению этого процесса способствовала картезианская философия, которая изъяла из природы понятие тайны и утвердила механистическое мировоззрение. Согласно Декарту, например, мир природы может быть объяснен путем сведения его к простым механизмам и затем снова воссоздан. В представлениях оперы преобладает идеология машины. Спектакли привлекают публику благодаря применению сценической техники. Вокальные мелодии все больше приукрашивают. Они превращаются в пробный камень и для голоса, и для роли, поэтический текст оказывается лишь поводом для технических подвигов певца-виртуоза. Содержание помпезных, раздутых либретто становится все более упрощенным. Психологические стереотипы кочуют из оперы в оперу, и это приводит к созданию системы драматических штампов с элементами нереальности, возникающих под воздействием института кастратов. Их пение проявлялось как иррациональный механизм, лишенный поисков какого-либо смысла.

В XVII веке опера перемещается в центр города, средоточие политики, в место, где народу является властитель (король), и становится политической метафорой принадлежащего ему пространства (здание – форум).

Уже в XVII, а особенно в XVIII веке временные театры уступают место постоянным, строятся особые дворцы, имеющие разносторонние функции (представления опер и балетов, торжественные балы).

Королевская ложа размещается в ряду других лож: король – всего лишь один из зрителей. Опера больше не подражает монархическому государству. В центре оперного пространства располагается публика – и певец. Окончательно проясняются понятия «спектакль» и «публика»; театральный зал представляет собой закрытое, ограниченное помещение, театр стал заведением коммерческим, как это происходит и сегодня.

XVIII век пытается представить воображаемый мир оперы естественным и чувственным, в духе философии Жан-Жака Руссо. Природа включается в мир оперы иным способом, это ставит под вопрос картезианскую картину мира. Возникают новые представления о физическом и декоративном. Семиология костюма переносит сферу интереса публики с волшебства машинерии на прелесть тела.

Помимо непосредственного воздействия оперы зрителя теперь привлекает не декорация, а разукрашенное тело артиста. Кастрат, поднятый на уровень оперного архетипа, вводит в оперу сексуальность. Дихотомия: кастрат-примадонна представляет две стороны мнимого эротического, которые сталкиваются, не смешиваясь. Ибо противоположность полов (мужчина – женщина) в эту эпоху для оперы не существенна, существенно противопоставление кастрат – женщина. Система различения голосов останавливается на системе «высокие голоса – глубокие голоса» (кастрат может быть и сопрано, и альтом). Кастрат и женщина совместно несут идеал тела в XVIII веке. Примадонна выступает в роли звезды современного фильма (она в центре любовного скандала), а кастрат развивает иной род привлекательности, не обязательно в гомосексуальном плане.

В XVIII веке появляются зачатки оперной игры в современном значении этого термина. Дидро считал, что существует порог, за которым излияния чувств нуждаются в иных средствах выражения помимо слов, и что в декламации драматической или мелодекламации содержание выражается путем жестикуляции.

Совершенство жеста рождается из противопоставления словесного языка языку жестов. Будучи следствием речи, жест не является ни компенсацией ее недостатков, ни дополнением к ней, он не призван подчеркивать ее смысл, жест не является также излишним повторением пропетой фразы, – все это было бы ненужным наложением одного слоя на другой. Жест представляет иную сторону поющего слова. Он принадлежит к сфере изобразительного искусства. Живописец изображает саму вещь, а музыкант и поэт для изображения предмета пользуются «иероглифами» (Дидро).

Дидро предугадывает и пытается установить соотношение разных видов искусства в опере («иероглифическое», то есть изоморфное соотношение). Проблема выразительности ведет к новому пониманию пения как визуального явления, целью которого является, прежде всего, создание образа. Возвышенность сценической ситуации выражается через возвышенность пения.

Торжество живописного принципа в опере дает возможность одновременного воздействия на зрителя всех ее компонентов. В сценическом пространстве одновременно действуют все вещи, которые следует выделить.

Но кастрат далек от всех этих размышлений. Его искусство предполагает пренебрежение любыми проявлениями действия, и все его творчество состоит в извлечении высоких нот. Он должен также вызвать сочувствие публики, его выход на сцену знаменует путь, пройденный им ради демонстрации своего голоса. Таким образом, драматургические элементы вытесняются ради выхода певца, и из роли выхолащивается содержание. Кастрат может вызвать восторг публики только игрой своего тела, но никак не интерпретацией образа. Итак, становится ясно, почему сценическому жесту придается столь малое значение в эпоху, когда впечатление производят голос и эротическая двусмысленность, а жест замещается игрой голосовых связок. Единственными сценическими эффектами становятся костюм или другие моменты, лежащие вне сферы драматического действия, преимущественно эротические. Сценической игры не существует.

Эпоха Просвещения пыталась привить опере свой культ природы, выразительности, свободы. В XVIII веке опера дала обществу победу чувств и стремление к новым источникам выразительности, что затронуло и язык. Опера эксплуатирует все тот же миф: декорации, костюм и тело представляют, якобы, самое природу (в XVII веке природу изображали метафорически). Теперь космологическое видение отступает под натиском натуралистического подхода.

В XIX веке искусство кастратов еще присутствует, но уже в виде мифа. Французская революция и запрет на кастрацию, вынесенный папой Климентом XIV, изгнали это «очаровательное проявление противоестественности» с оперной сцены. Опера очерчивает границы своего мира и создает новую систему. Типология голосов становится точно определенной и соответствующей буржуазным представлениям: различия между мужским и женским полом в опере соответствуют их различиям в жизни. Вводится типология ролей. Опера включает в свою драматургию три единства (единство места, времени и действия) и находит новое живописное выражение в оформлении спектаклей: мираж реальности теперь представляют писаные декорации с перспективой. Это приводит к проблеме сценического знака, роли и смыслового содержания пространства: имеют ли сцена, декорации и пространство смысл, который мог бы заключаться вне текста, служить подтекстом или, быть может, надтекстом). Обновляются либретто (появляются новые темы); вновь возникает проблема языка и единства «слово – музыка»; вводятся ансамбли солистов: наряду с дуэтом получают развитие терцет, квартет, квинтет и т. д.

Соотношение «слово – музыка» проходит в XIX веке огромный путь эволюционного развития. На пути к идеальному единству этих элементов эволюция протекала в двух направлениях: одно заключалось в музыкальном оформлении слова, проистекавшем из его собственной мелодики, смысловых и эмоционально-психологических кодов (отсюда берут начало все речитативно-декламационные стили); другое стремилось к содержательно-эстетическому единству через развитие музыкальной мелодии, в ткань которой включено слово. Культурные традиции отдельных народов, интересы и мировоззрения, господствовавшие в разные эпохи, исторические и общественные условия, развитие музыки и усовершенствование ее выразительных средств, неотделимые от развития оркестра – все это влияло и на исходный императив оперного искусства, и на способы его воплощения. Так, например, Ренессанс ставил в центр внимания титанические характеры, классицизм – борьбу чувства и долга; эпоха Просвещения – естественного человека и рационализм; романтизм – бурные психологические конфликты одинокого индивидуума с окружающей средой, а критический реализм исследовал действительность во всем ее разнообразии, продвигаясь и вширь, и вглубь. Все это постепенно усложняло форму оперы и ее музыкальную драматургию, тем самым неминуемо стимулируя эволюцию основного тезиса о единстве слова и музыки. На оперу оказывали интерактивное влияние и прочие искусства, которые были или стали неотделимыми факторами оперного жанра: игра, изобразительное искусство, архитектура.

Периоды развития оперы, когда на сцене доминировал певец, чье ничем не наполненное виртуозное искусство разрасталось до пределов злокачественного образования, уводили оперный жанр далеко в сторону от основного направления и разрушали самое его существо. К счастью, среди композиторов всегда находились яркие индивидуальности, способные противостоять подобным течениям, вернуть оперу к ее исходным принципам и обеспечить ее дальнейшее развитие. И все же, эти «отклонения» негативным образом отразились на исполнительской практике. Даже в наши дни нередко можно встретить певцов, полагающих, что в опере самое главное – голос (пение), а осмысленную музыкальную интерпретацию текста и игру почитающих «неизбежным злом». Да и публика готова простить певцу, обладающему красивым голосом и завидной техникой, и плохую дикцию, и