Книга: Очерки японской литературы



Очерки японской литературы

Конрад Николай Иосифович

ОЧЕРКИ ЯПОНСКОЙ  ЛИТЕРАТУРЫ



Очерки японской литературы


Очерки японской литературы


Н.Конрад

Очерки японской литературы

Очерки японской литературы

Москва

«Художественная литература»

1973




Художник В. Добер


АВТОР И ЕГО КНИГА


Перед каждым, кто прочтет эту книгу, предстанет панорама развития одной из своеобразнейших литератур мира с момента ее зарождения и до первой трети XX века. По сути, книга Н. И. Кон­рада представляет собой первую и пока единственную советскую историю японской литературы и содержит характеристику важ­нейших, узловых этапов ее эволюции.

Составленная из отдельных статей, написанных в разное время, книга «О японской литературе» том не менее отмече­на несомненной цельностью и завершенностью положенной в ее основу научной концепции. Читателю нетрудно будет заметить, как с годами совершенствовалась эта концепция, придавая внутреннюю стройность и логичность всему труду Н. И. Конрада.

Действительно, по мере расширения научных интересов авто­ра, начавшего включать в сферу своих исследований художест­венную культуру не только Востока, но и Запада, обогащался и его подход к собственно японской литературе. Уже ранние статьи, вошедшие в предлагаемую ныне вниманию читателей книгу,— такие, например, как «Культура эпохи Нара», «Пре­дисловие» Ясумаро», «Культура эпохи Хэйан»,— позволяют охарактеризовать особенности методологических принципов Н. И. Конрада и основные черты его историко-литературной кон­цепции

Многим зарубежным востоковедческим работам свойствен под­ход к литературам Азии и Дальнего Востока — в том числе и японской — как к замкнутым духовным образованиям, чье станов­ление проходило настолько своеобычно н отъединение от литера­тур остального мира, что поиски каких-либо сходств и параллелей между ними не только недопустимы, но и попросту невозможны. Аналогичные представления встречаются и в работах советских литературоведов.

Применительно к японской литературе упомянутая точка зре­ния обычно подкрепляется тем, что Япония — эта островная им­перия — пребывала в сознательной изоляции от других стран, со­храняя вплоть до буржуазной революции Мэйдзи, разразившейся в середине XIX века, исключительно закрытый характер собствен­ной культуры и духовной жизни. Однако при этом упускаотся из виду, что политическая изоляция страны, осуществлявшаяся с первой трети XVII века сёгунами из дома Токугава и длившаяся около двухсот лет, хотя и задержала процесс разложения феода­лизма в Японии, по не была абсолютной и не смогла остановить развития се культуры и литературы, формировавшихся так же, как и в других феодальных обществах.

Подобный подход нельзя назвать ни «европео-», ни «азиацентристским». Он порожден представлением о разорванности един­ства всемирной истории, глубокой обособленности — социальной, культурной и духовной — различных регионов и стран мира. Национальное и социальное своеобразие стран Азии и Востока, вполне объяснимые особенности их художественной культуры, ее внешнее несходство с западной, начинают выступать как непреодолимое препятствие для распространения на культуру и литературу Востока универсальных законов общественного раз­вития, действующих в истории и обуславливающих глубин­ное родство многих явлений в умственной жизни человече­ства.

Исследование Н. И. Конрадом процесса формирования япон­ской литературы, отделившейся от стихии фольклора и с момента появления письменности превратившейся в самостоятельный вид художественного творчества, обладающего собственными законами, подтверждает, что процесс этот в принципе мало чем отличался от становления литератур в других частях и странах мира. Так же как и в других регионах, японская литература длительное вре­мя сосуществует с народным творчеством, черпая из него образы и вдохновение, используя найденные фольклором и устоявшиеся в нем художественные формы. Так же как и в других регионах мира, классовая дифференциация общества порождала усложнение литературы, появление в ней различных жанров, видов и родов повествовательного и поэтического искусства. Так же как и дру­гие литературы мира, японская литература развивается не только автохтонно, но и во взаимодействии с более развитым художест­венным творчеством соседних народов. Проникновение в Японию одной из универсальных мировых религий, а именно буддизма, внесло в культурную жизнь страны не только новый идеологиче­ский элемент, но и новую литературную традицию, которая была ассимилирована национальным художественным творчеством. Про­цесс этот типологически сходен, например, с проникновением хри­стианства с его обширной словесностью в языческие европейские страны.

Принципы историко-литературного исследования и литерату­роведческого анализа, применяемые Н. И. Конрадом, имеют строго марксистский характер. Он рассматривает и изучает литературу в теснейшей, органической связи с социальной историей развития японского общества, с теми изменениями, которые происходили в его классовой структуре, внимательно прослеживает, как веские социальные причины порождают перемены в художественном мышлении и творчестве, а возникающие в общество новые соци­альные потребности вызывают к жизни и новую проблематику в искусстве и новые формы ее выражения.

Важные периоды в истории японского общества, например, эпоха Нара, оставившая после себя такой шедевр мировой поэзии, как антология «Манъёсю» (с которой советский читатель может познакомиться по превосходному переводу А. Глускиной), где собраны образцы раннесредневековой поэзии и народного творчоства, или эпоха Хэйан, с ее утонченной поэзией и впол­не сложившимся в самостоятельный повествовательный жанр романом, вершиной которого стал знаменитый «Гэндзи-моно- гатари», возникают в книге Н. И. Конрада как закономерные этапы формирования средневековой феодальной литературы Японии.

Н. И. Конрад показывает — и весьма убедительно,— что лите­ратура хэйанского периода несла на себе отпечаток типичного средневекового мышления, с его мистическим колоритом, обуслов­ленным распространением даосизма и перетолкованным на мис­тический лад конфуцианством. Придворн о-аристократический ха­рактер культуры хэйанского периода придавал ей черты курту- азности со свойственной ей эстетизацией женщины (в Западной Европе — дамы) и любовного чувства во всех его оттенках и проявлениях. Аристократическая утонченность быта порождала в поэзии своеобразный гедонизм, изысканность художественных форм. Утонченность формы свойственна и искусству повество­вания.

Разбирая один из первых романов мировой литературы — вер­шинное произведение хэйанской литературы «Гэндзи-моногатари», написанный придворной дамой Мурасаки сикибу еще до того, как в Европе сложились романы Артурова цикла, чьи сюжеты сущест­вовали лишь в бесхитростной записи хрониста Гальфрида Монмаутского в его «Истории бриттов», и увидели свет грандиозные эпопеи Гартмана фон Ауэ, Вольфрама фон Эшенбаха, Кретьена де Труа и других творцов средневекового романа,— Н. И. Конрад цриходит к чрезвычайно важному умозаключению, связанному с вопросом о генезисе реализма как самостоятельного творческого метода.

Отмечая, что хэйанская литература ориентировалась на реаль­ность, он вместе с тем показывает, что жизнь и действительность воспринимались писателями эпохи Хэйан сквозь призму средне­векового мышления, то есть в мистифицированном виде, как некий покров, за которым таится нечто, составляющее дух и смысл пре­красного, эстетически совершенного. Из этого наблюдения Н. И. Конрада следует весьма существенный методологический вывод: одной ориентированности на действительность в ее жиз­ненных формах недостаточно, чтобы сделать литературу реалисти­ческой. Мы вправе и можем утверждать, что для возникновения реализма необходим прорыв в средневековом мышлении, выход за его пределы, обязателен момент осознания самостоятельности человеческой личности, ее независимости от сложных теологиче­ских и социальных связей, куда детерменистски включало ее сред­невековое мышление, обязательно исследование и понимание взаимоотношения человека и общества. В «Гэндзи-моногатари» подобный прорыв был осуществлен впервые, и поэтому роман Мурасаки сикибу можно по справедливости рассматривать как одно из тех произведений мировой литературы, где началась кри­сталлизация реализма как художественного метода и где он зая­вил о себе уже достаточно внятно.

Для исследовательской манеры Н. И. Конрада и его истори­ко-литературной концепции характерно сочетание пристального внимания к живому литературному материалу, к конкретно­му литературоведческому анализу памятников словесности с широкими типологическими обобщениями, тонкими и верными аналогиями между литературами разных стран и народов. Обобщения эти опирались на громадную эрудицию Н. И. Кон­рада — одного из выдающихся советских востоковедов, завоевав­шего международное признание, ученого крупного масштаба, чье творческое наследие очень значительно и объединяет труды по истории, литературоведению, лингвистике и искусствове­дению.      .

Научные интересы Н. И. Конрада (1891—1970) обозначились довольно рано. Уже в Петербургском университете, куда он посту­пил в 1908 году, он вплотную занялся изучением китайского и японского языков и литературы этих, народов.

Пребывание в Японии и Корее, куда он был направлен для совершенствования своих знаний после окончания университета, позволило ему глубже погрузиться в стихию культуры и литера­туры стран этого региона, ощутить их своеобразие и убедиться в том, что мир Востока не изолирован от тех социальных и духовных, процессов, которые шли и идут в истории остального человечест­ва. Могу сказать по собственному опыту, что к этой мысли при­ходишь неизбежно, когда побываешь в Японии и вглядишься в ее жизнь и культуру, преодолев начальную поверхностность вос­приятия, запечатлевающую лишь внешнюю экзотичность увиденно­го. Тогда станет очевидным, что выставленные в токийском музее самурайские доспехи эпохи Камакура, оставившей после себя му­жественные «гунки», проникнутые воинственным духом не менее, чем сирвенты Бертрана де Борна, в принципе мало отличаются от рыцарских лат, а вычурные шлемы японских воителей — от рогатых и оперенных шлемов крестоносцев, тамплиеров или ры­царей других Орденов. Многочисленные замки, воздвигнутые на тяжеловесных, почти циклопических основаниях, удобные для обороны и организации воинских набегов, окруженные рвами, гнездятся на горах и перекрестках путей так же, как и в Тюрин­гии, Швабии, Бургундии или Каталонии. Они не однажды выдер­живали осаду восставших японских крестьян, нападавших па своих властителей столь же яростно, как это делали в Европе крестьяне во времена Жакерии или в пору Крестьянской войны, вспыхнувшей на германских землях.

Когда подымешься па вершину вулкана Ундзэн на острове Кюсю и заглянешь в ого изгрызенный лавой кратер, то невольно вспомнишь, что в ого огнедышащий зев сбрасывали христиан, которых ортодоксальпыо синтоисты не без оснований считали оретиками. Христиан также распинали на крестах, вкопанных ря­дами на обочинах дорог. Истовые японские синтоисты расправля­лись с еретиками столь же свирепо и беспощадно, как расправля­лись с альбигойцами, гуситами или гугенотами в далекой Европе добрые католики.

Живительный дух Возрождения исходит от «Золотого павильо­на». Он стоит на берегу молчаливого пруда в парке города Киото, полускрытый ветвям японских сосен. Чувственной красотой, ра­достью жизни веет от этого удивительного по своей гармонии дворца, который могли воздвигнуть лишь люди, освобождавшиеся от бремепи средневекового мировосприятия. И там же, в Киото, возвышается замок Нпдзё, принадлежавший дому Токугава, вы­строенный в стиле барокко, с его усложненностью выразительных форм, преизбытком украшений, самодовлеющим декором, — веще­ственное выражение нового этапа в развитии художественного сознания японского народа. Зрителей, видевших, например, поста новки трагедий Расина в Комеди Франсез, не может не пора­зить сходство мизансцен и их сценического рисунка с мизансценами театра «Кабуки» — и это, разумеется, сходство не случайное, а типологическое. Примеров подобного рода множество; они известны историкам культуры и литературы, но далеко не всегда ими осмыслялись.

Наблюдая и сопоставляя различные явления, поначалу пред­ставляющиеся разрозненными и хаотичными, Н. И. Конрад стре­мился увидеть и уловить стоящий за ними исторический смысл. Занимаясь кропотливыми разысканиями, пристальным анализом эстетических и социологических феноменов, Н. И. Конрад положил немало труда на то, чтобы разгадать и уловить сложнейшую диа­лектику истории, порождающую ощутимое родство культурообра­зующих процессов в разных районах мира; немало затратил он сил на то, чтобы в этих процессах отделить случайное от неслу­чайного, внешнее подобие от внутреннего сходства. Для этого необходимо было овладение фактами, тщательное и многосторон­нее исследование самих источников, а также литературы, языка, искусства, культуры в их взаимосвязи. Н. И. Конрад создает много работ о японском и китайском языках — «Синтаксис японского национального литературного языка», 1937; «О национальном язы­ке в Китае и Японии», 1954; начиная с 1926 года, публикует ряд статей о японском театре, народных представлениях, театрах «Но» и «Кабуки»; переводит и комментирует памятники японской ли­тературы — «Исэ-моногатари», «Записки из кельи» Камо-но-Тёмэя, фрагменты из «Гэндзи-моногатари» и др. Глубоко исследует он и китайскую литературу древнейшего периода («Шицзин» — «Книгу песен») и особенно пристально — одну из самых замечательных эпох в ее истории, охватывающую VIII—XII века, когда возникли важные, принципиально новые явления в духовной жизни и ис­кусстве, говорящие о преодолении во многих произведениях сред­невекового мировосприятия и возникновения строя мыслей и чувств, принадлежащих новым этапам в развитии сознания и художественного творчества. Завершением исследований в этой области стала книга Н. И. Конрада «Запад и Восток» (1966), куда вошли такие принципиальные его работы, как «Полибий и Сыма Цянь», «Хань Юй и начало китайского Ренессанса», «Философия китайского Возрождения», «Об эпохе Возрождения» и ряд других.

Явления подобного идейно-художественного ряда Н. И. Кон­рад находил не только в китайской литературе. В очень лаконич­ном, но весьма насыщенном очерке, посвященном Тикамацу Мондзаэмону, вошедшем в настоящую книгу, он рассматривает творчество этого великого японского драматурга как кульминацию ренессансных тенденций в японской литературе. Естественным и вполне закономерным для Тикамацу — подчеркивал Н. И. Кон­рад — было обращение к театру дзёрури, хотя писать он начинал поначалу для театра «Кабуки». Но драматургия и исполнительская техника театра «Кабуки» подчинялись определенным нормам и правилам, в пределах которых должен был творить драматург. Его буйная и живая фантазия не желала подчиняться этим правилам: свободный полет его воображения искал иного пространства для художественного творчества. В пьесы Тикамацу, написанные для театра дзёрури, вливалось не только бытовое правдоподобие — верно схваченные и зорко подмеченные подробности жизни и быта горожан. Драматургия его была проникнута той высшей художе­ственной правдой, которая соединяет и связывает воедино разроз­ненные житейские факты, высвечивая их изнутри светом истины, постигаемой художником благодаря реалистичности его образного мышления. В поздних его трагедиях — сэвамоно, сюжет которых строился на совместном самоубийстве влюбленных героев, сквозь тонкую пленку морализирований, выдержанных в духе ортодоксаль­ного буддизма, прорывалась стихия свободного человеческого чувства, не желающего, как и чувство Ромео и Джульетты, ми­риться с косным и бесчеловечным миропорядком. Н. И. Конрад подчеркнул в своей статье, что, пополненные высокого и напря­женного драматизма, сэвамоно Тикамацу выражали в японской литературе иной, нежели средневековый, строй мыслей и эмоций, аналог которому можно найти лишь в произведениях европейско­го Ренессанса.

Характеризуя эпоху Эдо, Н. И. Конрад показывает, как внутри развитой городской культуры зрела новая литература, нашедшая наиболее полное выражение в романах Сайкаку, изображавшего с живым юмором и явственной усмешкой подвижной быт горожан — ремесленников, купцов, воинов, обитательниц и посетителей квар­талов развлечений,— яркую пестроту жизни с ее неурядицами и радостями, страстями, настроениями, взглядами людей, все даль­ше отходивших от иерархически упорядоченной системы средневе­кового самосознания. Заметим попутно, что в поэзии вершинным выражением новых тенденций развития японской литературы ста­ла философская лирика Басё, где очень отчетливо и с высоким художественным мастерством было запечатлено и передано ощу­щение дисгармонии жизни, порождавшееся социальным неравен­ством людей, и чувство жалости и сострадания к тем, кто состав­ляет общественные низы. В японской литературе Басё принадле­жит особое место: внутренний взор художника был обращен к новому времени, и творчество его отвечало не только духовным н эмоциональным запросам общества, но было полно предчувствий будущего, с его новым нравственным и социальным опытом и противоречиями. Поэзия Басё необычайно одухотворенна, полна нежности, внутренней сосредоточенности и самоуглубления, но ее одухотворенность весьма далека от средневековой спиритуалистичности, ибо Басё — новый человек нового времени. Его стихи — это самопризнание и самовыражение личности, мыслящей незави­симо и свободно.



Сам конкретный историко-литературный материал, пристально изучавшийся II. И. Копрадом, подводил его к важным типологиче­ским обобщениям. Оп стремился найти характерологические черты узловых эпох литературы, универсальные для различных нацио­нальных и культурных ареалов мира. Оп отчетливо сознавал, что подобные обобщения нс могут строиться путем установления пря­мого тождества социально-экономических условий формирования универсальных литературных эпох в различных регионах. Это было бы вульгаризацией, ибо, как подчеркивает марксистская теория, отношения литературы и общества опосредствованы и диалектичны, а социально-экономические факторы далеко пе авто­матически и но прямолинейно воздействуют на художествен­ное мышление и отражаются в нем. Между ними нот механическо­го соответствия. Иногда художественное мышление отстает от социально-экономического базиса, иногда улавливает и выражает новые, существующие лишь в зародыше, тенденции общественного и исторического развития. Все зависит от конкретных обстоя­тельств и условий, в которых находится искусство. Из этого марк­систского тезиса и исходил Н. И. Конрад в своей историко-литера­турной концепции, показывая, что развитие литератур мира нс есть хаотический процесс. Он обладает внутренними закономерно­стями, в нем присутствуют моменты глубокого схождения, объяс­няющиеся действием общеисторических законов, становлением и сменой социальных формаций, и моменты расхождений, возникаю­щие вследствие культурных и национальных различий регионов мира.

Одной из главных своих творческих и научных задач Н. И. Конрад считал отыскание типологических универсалий, которые позволили бы понять единство развития художественного мышления всего человечества в единстве с его общественным раз­витием. Исходя из этой идеи, он применительно к литературам древнего мира устанавливал две важнейшие фазы их становле­ния — архаическую, когда закладывались основы словесного твор­чества, и вершинный период, образцом которого может послу­жить античная литература Греции, в меньшей степени — Рима, а также высшие этапы развития древнеиндийской л древне­китайской литератур, имеющие определенное типологическое сходство.

Эти вершинные этапы в развитии литератур народов, обла­давших древними цивилизациями, определяемые как их антич­ность, рассматриваются Н. И. Конрадом в отношении к последую­щему развитию литератур. В мировой культуре в известные исто­рические эпохи наблюдается возвращение к этой высшей поре подъема древних литератур как образцу и источнику великих эстетических ценностей. Так происходило в средние века в Евро­пе, когда античное наследие Греции и Рима помогало формиро­вать новую культуру и новое искусство. Так было в танском Китае, когда началось движение фугу, то есть обращение к «древнему просвещению», ставшему базой для новой культуры и литературы. Так было в Средней Азии, когда аль-Бируни, Ибн Сина, аль-Фараби и другие воздвигали здание ново­го образа мысли на фундаменте античного наследия Запада и Востока.

Потребность в подобном возврате к высшим достижениям культуры и литературы древности — этому арсеналу великих ду­ховных ценностей — возникала тогда, когда обозначался переход от средневекового мышления и мировосприятия к повой эпохе, которую называют по-разному — то Ренессансом, то Пред возрож­дением, то Высоким средневековьем. Последнее определение, одна­ко, наиболее зыбко и неточно, поскольку оно консервирует старые, отмирающие формы духовной и социальной жизни, не­смотря на то что их уже достаточпо размыл ход исторического процесса.

Отмстим, что обычно, когда рассматривается вопрос о природе и особенностях эпохи Возрождения, внимание исследователей сосредоточивается главным образом и преимущественно на харак­теристике тех социально-экономических предпосылок, которые обусловили переход от средних веков к новому времени в Италии, и, вольно или невольно, итальянское Возрождение начинает интер­претироваться как единственное в истории нс только Западной Европы но и мира в целом. Подобный подход сужает реальную социальную базу этого явления и ведет к недооценке идеологиче­ских аспектов Ренессанса. Действительно, ничего подобного италь­янскому Возрождению нельзя найти б других странах, и не только потому, что оно было вершиной и кульминацией общемирового процесса, но главным образом оттого, что в истории вообще несуществует полностью идентичных социальных явлений. Каждое из них возникает и развивается во вполне конкретных историче­ских и национальных обстоятельствах, придающих ему особый колорит и своеобразие. Самое итальянское Возрождение при по­добном подходе тоже толкуется упрощенно: его противоречивость не учитывается. Нередко забывается, что наряду с народной куль­турой и литературой Ренессанса существовала культура аристо­кратическая; одновременно с ренессансным гуманизмом выраба­тывалась агрессивная индивидуалистическая мораль, наиболее отчетливым выражением которой стал, например, макиавеллизм; рядом с восхвалением человеческой красоты, борьбой за гармонию человеческой натуры существовала плотская разнузданность, ли­шенная какой бы то ни было красоты. Освобождение человеческой мысли, исследование законов природы, попытки осознать положе­ние человека в обществе, их взаимосвязь проходили в страшном столкновении с косностью, церковной реакцией, невежеством. Са­мое ренессансное сознание не было отгорожено непроницаемой перегородкой от сознания средневекового и нередко несло на себе его стигматы.

Сторонники италоцентрической концепции Возрождения игно­рируют и тот непреложный факт, что возникновение этой эпохи в духовной жизни человечества было пе одномоментным событием, кратковременным переворотом, а длительным процессом, далеко не во всех регионах мира развивавшемся непрерывно. Так, на Руси, где ренессансные тенденции в духовной жизни проступали весьма от­четливо и примерно в ту же пору, как и в Италии, процесс форми­рования ренессансного сознания и культуры был прерван монголь­ским нашествием. В Германии эпоха Реформации, являвшаяся германским вариантом общеевропейского Возрождения, была обор­вана Контрреформацией; католическая реакция пресекла разви­тие французского Ренессанса. В танском и сунском Китае, когда творили так называемые «Восемь великих» и среди них столь выдающиеся поэты-гуманисты, как Ли Во, Ду Фу, Во Цзюй-и, дви­жение культуры, искусства и общественной мысли, обладавшее ренессансными чертами и опиравшееся на высокое материальное развитие страны, с ее обширными международными торговыми и культурными связями, крупными городами, богатым ремесленни­чеством,— также было прервано внутренними войнами и монголь­ским нашествием. Следует иметь в виду, что в разных регионах мира ренессансные тенденции выявлялись в весьма неодинаковой степени и не всегда достигали отчетливой выраженности и клас­сической зрелости.

В своих исследованиях Н. И. Конрад, учитывая в полной мере значение социально-экономических факторов для формирования Возрождения, подчеркивал в первую очередь идеологические аспекты Ренессанса. И это было правильно.

Что же можно считать наиболее значительным признаком ренессансного мировоззрения, его типологическим свойством? В статье «Об эпохе Возрождения», опубликованной в книге «Запад и Восток»[1], Н. И. Конрад писал: «Чуть ли не самой важной чертой, характеризующей итальянское Возрождение, считают выдвижение им на первый план человека. Человек стал в центре всего — как высшая категория с высшими правами, как высшая ценность; все остальное — общество, история, мир — ценно и важно постольку, поскольку все это касается человека...

Такая весьма распространенная интерпретация итальянского Возрождения, как мне кажется, частично верна, частично неверна. Она верна в основном: в том, что к человеку в эпоху Возрожде­ния стали относиться иначе, чем в средние века: он действи­тельно вышел на первый план. Она неверна в том, что всю суть такого выдвижения человека видели только в предоставле­нии свободного развития всех свойств его природы, особенно чувственных, как будто все зло было в монашеском «подавлении плоти». Дело было, как мне представляется, в гораздо более важном.

Факт выдвижения человека на первый план в эпоху Возрожде­ния в Италии сомнению не подлежит. Но самое существенное в этом выдвижении никак не признание за ним права удовлетворять свои потребности, да еще именно «плотские». Если бы все своди­лось к этому, незачем было бы особенно и восторгаться Возрож­дением, как это обычно ведется. Самым существенным в вы­движении человека было то, что Мишле и Буркгардт назвали «открытием человека»; первый — в своей формуле:      «открытие мира и человека»; второй—в своей: «открытие человека и при­роды».

В чем, собственно говоря, проявилось «открытие человека»? Прежде всего в понимании, что он может мыслить сам — как под­сказывает его Разум. Именно это и заложено в том, что называют «секуляризацией» теоретической мысли, происшедшей в эпо­ху Возрождения»[2]. Эта обширная цитата понадобилась для того, чтобы стала ясной концепция Возрождения предлагае­мая Н. И. Конрадом. Действительно, секуляризация человека, понимаемая в широком смысле этого слова,— не только как его высвобождение из-под власти теологии,— является важ­нейшей, определяющей особенностью ренессансного мировоз­зрения.

Сам по себе интерес к человеку но может служить критерием, характеризующим ренессансное сознание. Еще Плотин и неоплат тоники проявляли огромное внимание к внутреннему миру челове­ка, а учение Плотина об экстазе как способе постижения бытия не могло бы возникнуть помимо внимания к человеку. Христианская патристика также была полна интереса к человеку: отцы церкви много и энергично писали об его ответственности перед богом. Средневековая культура и искусство, равно как и томистская фи­лософия, сосредоточивались па человеке. Но им свойственно весь­ма своеобразное отношение к этому объекту их созерцания и изображения. Человека они рассматривали как элемент структу­ры, или теологической или теургической, или как звено в системе! сеньориальных связей. Собственно ренессансное мировоззрение вычленяет человека как самостоятельный индивидуум из всех тех иерархических структур, куда включало его средневековое мыш­ление. Человек сознавал себя ответственным не только перед высшими силами: перед церковью, феодальными обязанностями, властью божьей,— но прежде всего перед самим собой. Он выраба­тывает по отношению к действительности критическую позицию; он уже начинает проникаться идеями свободомыслия — сначала религиозного, а затем и социального. Не столько град божии, сколько град земной приковывает к себе его творческое внимание, и он активно начинает утверждать себя я в сфере мысли, и в сфере чувства как самостоятельная личность. Подобный строй мыслей можно встретить в культурах и литературах разных стран и народов, и он является верной приметой возникновения в них ренессансных тенденций.

Заслуга Н. И. Конрада состоит в том, что он привел в спетому ранее разрозненные факты, дал им объяснение, открыв тем самым новые перспективы для изучения литератур Запада и Востока в их типологических общностях, которые объясняются не взаимо­влиянием (которое бывало далеко не частым), а спонтанной зако­номерностью самого исторического процесса, вызывающего к жиз­ни родственные духовные образования.

Обращаясь в работах как вошедших, так и не вошедших в настоящую книгу, ж японской литературе нового времени, Н. И. Конрад устанавливает наличие в ней еще одного эта­па, имеющего аналогию с Европой, а именно этапа Просве­щения.

Как и при исследовании ренессансных явлений в культурах различных регионов мира, при изучении вопроса о Просвещении в Японии, Китае, Корее или других странах и ареалах Востока нельзя искать прямого совпадения между восточным Просвеще­нием и его классическими европейскими аналогами. Каждая об­щая закономерность мирового исторического процесса, сохраняя свои общетипологические черты и признаки, выявляется тем по менее в глубоко своеобразных формах, обусловленных особенно­стями национального и социального бытия той или иной страны, ее искусства и общественной мысли. Уже сама неравномерность развития капитализма и формирования антифеодальной идеологии порождает несовпадение во времени, отсутствие синхронности в возникновении просветительских тенденций в культурах Запада и Востока. Нельзя также, рассматривая проблему восточного Про­свещения, целиком опираться на абстрактные модели просве­тительского образа мысли, построенные на основе наиболее выраженного и сложившегося французскою Просвещения. Оно было кульминацией этого широкого, охватившего многие страны умственного движения, подобно тому как итальян­ское Возрождение — вершиной и наиболее зрелым выражением ренессансной фазы общественно-духовною развития челове­чества.

Классически завершенная, со строго очерченными контурами фаза Просвещения существовала далеко но во всех странах Евро­пы. Но просветительские тенденции можно проследить во всех европейских литературах, ибо тенденции эти были вызваны к жизни реальным потребностями исторического процесса к зна­меновали собой становление нового, демократического, антифео­дального сознания. Не удивительно, что на Востоке Просвещение выступает в ряде случаев или в зачаточном, или в неразвернутом виде, порой без многих культурологических черт, которые свой­ственны европейскому Просвещению и кажутся обязательными его атрибутами. Между тем и при отсутствии всей суммы признаков классического европейского Просвещения просветительские тен­денции явственно дают о себе знать в разное время и в странах Средней Азии, и на всем Востоке. Но они обладают своей спе­цификой.

Во Франции, например, столь грандиозное предприятие, как «Энциклопедия», рассчитанная на просвещение народа, освобож­дение его от невежества, на воспитание в нем здравых и разумных представлений, сосуществовало с могучей художественной лите­ратурой, развивавшей тот же строй мыслей на языке образов. В Японии XVIII века, в пору, когда еще действовал введенный домом Токугава запрет на контакты с внешним миром, тем не менее европейские знания и культура проникали в закрытую страну: их проводниками стали «рангакуся» — ученые, ориенти­ровавшиеся на голландскую пауку и технику. В эту эпоху возни­кает огромный труд Андо Сёэки «Истинно действующие законы природы», своеобразная стотомная японская «Энциклопедия», где развивались идеи весьма прогрессивные, в том числе антифеодаль­ные, провозглашалась мысль о равенстве людей и содержалась критика реакционного конфуцианства. Позже появился трактат Ямаката Банто «Юмэ-но-сиро» («Сновидение»), направленный про­тив феодального мышления и против официальной пауки, апологе- тизировавшей феодализм. Однако в художественной литературе, в отличие от того, что было во Франции, ие нашлось столь же зна­чительных эквивалентов этим фундаментальным явлениям об­щественной мысли. Но все же произведения просветительского характера возникали и охотно читались. Среди них следует назвать роман «Путешествие Сидоноки» Сигара Гэнная — парафраз свиф­товского «Путешествия Гулливера», сатирическую «Хосэй моногатари» («Повести нашего времени») того же Андо Сёэки или «Уди­вительный рассказ о заморских странах» Ютанпси — переложение романа Свифта

Во всех этих ранних творениях японской художественной и общественной мысли отчетливо проступают приметы просвети­тельского сознания: рационализм, ориентация па разум, антифео­дальная устремленность, подготавливавшая буржуазные преобра­зования действующей социальной системы, очевидное понимание необходимости просвещения народа и, наконец,— коренная мысль всех просветителей о том, что мнения правят миром и рычагом изменения существующего порядка вещей может стать выработка правильных, разумных представлений о природе и назначении человека в общественной жизни.

В обширном исследовании идеологии и литературы эпохи Мэйдзи, то есть периода буржуазной революции в Японии, Н. И. Конрад подробно исследует формы и особенности японско­го Просвещения, останавливаясь на работе Фукудзава Юкити — этого крупного идеолога японской буржуазии, который сделал очень многое для «европеизации» Японии или, иными словами, для создания идеологической базы, на которой утверждалось со­знание японской буржуазии. Юкити отнюдь не механически пере­носил на японскую почву европейские представлении и знания: он исходил из национальных интересов и содействовал усвоению только того, что действительно отвечало потребностям японского общества и потребностям борющейся за власть японской буржуа­зия. Этим же задачам отвечала и политическая беллетристика — непременный и постоянный спутник эпохи Просвещения, а также переводы работ английских позитивистов и утилитаристов с их рационалистическим подходом к вопросам этики, науки, общест­венной практики. В эту эпоху складывается и новый япон­ский роман, и новые формы поэзии. «Лекции по японской лите­ратуре периода Мэйдзи» Н. И. Конрада содержат богатейшую ха­рактеристику духовной жизни этой сложной эпохи в истории Японии и раскрывают реальные противоречия японского Про­свещения, обусловленные незавершенностью и компромис­сным характером самой революции Мэйдзи, хотя и расчистив­шей путь для японской буржуазии, но не покончившей с феода­лизмом.



Научные гипотезы и положения, выдвинутые в трудах Н. И. Конрада, в том числе и в настоящей книге, оказались чрез­вычайно продуктивными для исследования истории всемирной ли­тературы. Они обогатили нашу методологию, внесли в нее новые идеи.

Включение в круг научных представлений понятий о восточ­ном Ренессансе и Просвещении не ведет к схематизации мирового историко-литературного процесса, ибо Н. И. Конрад подходил к этим литературным эпохам как явлениям типологическим, вы­зревающим на основе внутренних закономерностей развития той или пной литературы мира, с учетом их национальных особенно­стей. Между феноменами, возникающими в различных регионах, нет и не может быть пустого тождества. Это подобия, обладающие собственной самостоятельностью. Огромный фактический мате­риал, собранный, в частности, в книге «О японской литературе», подтверждает эту идею.

Как исследователь, Н. И. Конрад умел показать реальное взаи­модействие художественного мышления с общественной средой, в недрах которой вызревали те или иные эстетические явления и ценности. Динамику развития искусства он рассматривал в орга­нической связи с динамикой исторических перемен. Его характе­ристики произведений японской литературы различных историче­ских эпох отличаются тонкостью, глубоким постижением их национального и эстетического своеобразия. Н. И. Конрад отвер­гал односторонний подход к японской художественной мысли, при котором преувеличивался момент самоуглубленной созерцатель­ности, якобы определяющий все особенности японского искусства и литературы. На подобной их оценке настаивал, например, такой крупный писатель, как Дзюнъитиро Танидзакп в знаменитом эстетическом трактате «Инъэй райсан» — «Похвала тени», в кото­ром он стремился обособить японскую культуру от художествен­ной культуры остального мира. Н. И. Конрад в своей книге рас­крыл многие стороны японского художественного мышления, в том числе и его обращение к жгучим социальным вопросам в разные эпохи истории. Полнота и разносторонность характеристи­ки художественных особенностей японской литературы составляет несомненное достоинство его книги.

Н. И. Конрад был человеком высокой духовной культуры и огромных, уникальных знаний, ученым, который свободно ориен­тировался во всех основных вопросах современной историографии и литературоведения. Он прекрасно знал ныне действующие в них школы и теории и обладал исключительно свежим подходом к предмету собственных исследований, стремясь в своих работах синтезировать идею единства культур, развивавшихся как в запад­ном, так и в восточном ареалах мира. След, оставленный им в советской науке, глубок, и трудам его предстоит долгая жизнь.

В. Сучков 

[1] И. И. К о н р а д. Запад п Восток. Наука, 1966, с. 255

[2] Весьма разносторонняя и точная характеристика японского Просвещения содержится в работе К. Рехо «Японское Просвеще­ние и Запад».— См. «Труды межвузовской конференции по истории литератур зарубежного Востока». Изд-во МГУ, 1970.



ЯПОНСКИЙ НАРОД В ЕГО ИСТОРИИ


Если литература всякого народа не может быть отде­лена от него самого, от той почвы, па которой этот народ живет, от истории, которую он творит, от всей совокупно­сти содержания его жизни и культуры, то тем более это применимо к японской литературе. Создатель этой лите­ратуры, японский парод,— слишком своеобразный для нас исторический индивидуум, чтобы к нему можно было под­ходить только с общими шаблонами. Его исторические судьбы сложились достаточно по-особенному, чтобы их можно было оценивать с помощью только трафарет­ных формул. Его национальный уклад требует особенно вдумчивого к себе отношения и в значительной степени отметает те стремления к неосторожному проведению ана­логий, с которыми к нему часто подходят европейцы. II ес­ли понимание любого явления японской культуры достига­ется ценою широкого и глубокого изучения всех «сопутст­вующих» фактов, то тем более это условие приложимо к пониманию любого литературного произведения. Этим объясняется и то обстоятельство, что переводы памятников японской литературы на европейские языки обычно сопро­вождаются и должны сопровождаться длительными «всту­пительными очерками» и всяческими «примечаниями».

Японская литература совершенно неотрывна от своего создателя, от японского народа. Всеми деталями своей формы, каждою мелочью своего содержания она связана с общей совокупностью явлений японской культуры.

Лицо литературы меняется в зависимости от историче­ской эпохи. Каждое изменение носителя и создателя литературы находит свое отражение и в облике этой последней.

Литература следует за всеми перипетиями жизни япон­ского народа, отражая их, нретворяя их, оформляя их в художественную конструкцию и становясь тогда уже сама источником целого ряда явлений как в своей собственной сфере, так и к сфере культуры в целом. Литературное произведение познается через свою эпоху, и оно же, с дру­гой стороны, эту эпоху художественно оформляет.

Эти общеизвестные положения при изучении японской литературы необходимо помнить особенно твердо; в суж­дении о каком-либо ее памятнике часто необходимо отста­вить на значительно задний план наши европейские мер­ки и критерии оценки, помня, что «не художественное» для нас может быть возведено в перл художественности в Японии; что «нелитературное» для нас оказывается под­линно «литературным» там. Достаточно сказать, напри­мер, что игра словами, почти каламбур, представляя собою прием сомнительной художественной ценности у нас, яв­ляется одним из существенных приемов японской поэзии; достаточно сказать, что составление нового произведения целиком из фраз, взятых из других произведений, и при этом фраз, почти механически нанизанных друг на друга, искусственно пригнанных друг к другу,— вещь едва ли возможная всерьез у нас,— составляет характерную осо­бенность приема построения лирических драм Но.

История японского народа дает нам довольно редкий пример последовательного развития человеческого общест­ва в силу действия главным образом одних только внут­ренних исторических факторов. «Изолированное» общест­во в чистом виде, конечно, не существует, но тем не менее японский народ в известной мере приближается к этому типу. В противоположность большинству других народов, японский народ жил и развивался в одной и той же при­родной обстановке, на одном и том же пространстве, в одном и том же этническом составе; без иностранных втор­жений, без внешних завоеваний, без насильственного внедрения чужеземных элементов. Этому способствовало, конечно, своеобразное географическое положение, этому способствовала и историческая конъюнктура: ни один из соседей Японии не оказывался достаточно сильным, что­бы насильственно подчинить своему влиянию это остров­ное государство. Был один опасный момент в последней четверти XIII века, когда монголы уже высаживались на Кюсю (в 1282 г.), но и тогда судьба спасла древнюю стра­ну Ямато: тайфун уничтожил монгольскую армаду. По­этому с точки зрения экономической н политической Япо­ния развивалась почти исключительно в силу одних толь­ко внутренних факторов; чужеземное влияние только ускоряло или замедляло поступательный ход этого внут­реннего развития, но не ломало его и не прерывало его. Поэтому японская история дает отчетливую картину поч­ти схематической смены социологических форм, после­довательно рождавшихся и отмиравших в ходе внутрен­него развития страны.

Смена эта касается прежде всего наиболее внешней н поэтому наиболее заметной области: форм организации японского общества в виде определенной государственно­политической системы. Преобразование социально-эконо­мического уклада неизменно выливалось в переустройство государственно-политического строя. Параллельно смене экономических форм шла смена различных общественных групп; появлялись новые сословия, которые сменяли друг друга в роли политического гегемона. С приходом к вла­сти новых общественных элементов менялся и облик ак­тивного деятеля культуры, накладывавшего по преимуще­ству свою печать на главнейшие и характернейшие куль­турные явления данной исторической эпохи. Соответст­венно этому менялся и облик литературы.

История Японии, при рассматривании ее с социологиче­ской стороны, дает нам именно такую четкую картину об­щественного развития.

Древнейшая эпоха характеризуется родовым строем со всеми присущими этому последнему признаками. Затем мы наблюдаем эпоху господства первого сословия — родо­вой аристократии. За ней следует период гегемонии вто­рого сословия — военного дворянства. Последним на исто­рическую арену выступает третье сословие, сначала — в лице торговой буржуазии, затем — в виде капиталистиче­ского общества современного типа. Если исходить из дат государственно-политического оформления власти каждого такого сословия, то соответствующие сроки господства для каждого будут: гегемония аристократии продолжалась со средины VII но конец XII века; господство военного дво­рянства— с конца XII века по средину XIX века; со сре­дины же прошлого столетия начинается экономическое и политическое преобладание буржуазии в различных ее модификациях. Но само собою разумеется, что периоду государственного властвования каждого сословия предше­ствовал более или менее длительный период формирования его, накопления сил, и, наконец, борьбы за политическую власть. Равным образом с этими сроками политического властвования не совпадают и сроки культурного преобла­дания данного сословия, преобладания, иногда запазды­вавшего, как это было с дворянством, иногда наступав­шего еще при политической власти другого сословия, как это было с торговой буржуазией, культурная активность которой началась еще в недрах феодального государства. Все эти различные даты значительно расходятся друг с другом, отчего и необходимо при оценке явлений японской литературы всегда иметь в виду, что при наличии какого- нибудь одного господствующего сословия может играть значительную роль — и политическую и культурную — другое, так сказать «сопутствующее» в этом смысле сосло­вие. Японская история дает очень яркие примеры такого сосуществования двух сословных культур, причем, естест­венно, подобное положение создается обычно к концу гос­подства политически первенствующего в данную эпоху сословия. Так, в конце периода Хэйаи — эпохн власти ро­довой аристократии (IX—XII вв.) играет большую полити­ческую и отчасти уже культурную роль служилое дворян­ство; во вторую половину периода Токугава — эпохи фео­дально-полицейского строя (XVII—XIX вв.) начинает играть большую роль в экономике страны и создает свою литературу и искусство и торговая буржуазия (городское сословие). Наконец, в настоящее время — эпоху господ­ства капиталистической буржуазии ( с конца XIX в.) можно наблюдать в художественной литературе некоторое прояв­ление пролетарского творчества. «Начала» и «концы» каждой социологической эпохи обычно характеризуются сложным переплетом общественных сил и взаимоотноше­ний, являются периодами, несомненно, переходными, и этот переходный характер совершенно необходимо учиты­вать и при ознакомлении с литературой данной эпохи.

Происхождение всех указанных сословий характеризу­ется более или менее теми же чертами, которые свойствен­ны аналогичным социальным образованиям и на европей­ской почве.

Родовая аристократия подготовлялась еще родовым бы­том; в зародышевом виде она существовала еще при перво­начальном, разрозненном племенном существовании; на­чала проявляться с первыми попытками объединения пле­мен; приняла более или менее отчетливый характер при первом таком уже заметном объединении в начале IV века, к какому времени следует относить образование патриар­хальной монархии; получила определенное сословное зна­чение к концу VII и началу VIII веков, когда образова­лось централизованное сословное государство; и с того времени пережила три стадии: развития, расцвета и упад­ка как в политическом, так и в культурном отношении,— уступив во второй половине ХТТ века власть второму со­словию — военному дворянству. Экономической основой гегемонии родовой аристократии были земельные владе­ния, отчасти приобретенные в силу особых привилегий (поместья — сёэн), отчасти же ведущие свое происхожде­ние еще с эпохи родового строя; к этому присоединялось принудительное использование рабочей силы на началах или полного, или частичного рабства. С социологической стороны источники аристократии восходят к группам пле­менных и родовых старейшин, мелких царьков в древней­ших «государствах» (III в.), а также служителей культов. Политически же аристократия после создания своего госу­дарства составила правящий слой, постепенно превратив­шийся в бюрократическую чиновническую массу, в значи­тельной степени оторванную от земли и от хозяйства.

Второе сословие — военное дворянство — в эмбриональ­ной фазе существовало также в эпоху родового быта, в тс времена, в сущности, сливаясь в одпо общее целое с родо­вой знатью. Первое проявление сословной дифференциа­ции, приведшее впоследствии к выделению из недр родо­вого общества аристократии, было вместе с тем и рожде­нием воинского сословия. Лишь с превращением родовых старейшин в аристократию и с образованием сословной монархии (в VII—VIII вв.), а главное, с последующим по­степенным отходом правящего сословия от фактического участия в хозяйстве страны, с сопутствующим этому уси­лением в его среде тенденций «гражданской культуры» и презрения к «ратному делу»,— единая, в сущности, преж­де социальная группа стала переживать процесс расслое­ния на «придворную знать» (кугэ), с одной стороны, и «военные дома» (букэ) — с другой. Ареной деятельности первой служила главным образом столица (Хэйан-Киото) и прилегающий округ; вторых — провинции, особенно от­даленные от центра, вроде северо-восточной части острова Хонсю, в первую очередь — область Канто.

Экономическую основу господства нового сословия со­ставляли наследственные вотчины (мёдэн), управляемые почти на независимых началах при несомненном использо­вании принудительного труда. В отличие от родовой знати с их поместьями представители нового сословия, так назы­ваемые — «буси» (буквально — «воины»), были па первых порах тесно связаны с землей, участвуя в хозяйстве актив­ным и производительным образом, и их вотчины превраща­лись в достаточно прочные хозяйственные единицы, в про­тивоположность только эксплуатируемым земельным уго­дьям аристократии. С социальной стороны новое сословие формировалось, во-первых, в процессе упомянутого рас­слоения первоначально слитой в одно общее целое группы бывших родовых старейшин, во-вторых — из вновь возни­кающих мелких свободных земельных собственников, при­мыкавших ради сохранения своего благосостояния и упро­чения своего положения вообще к какому-нибудь провин­циальному земельному магнату, а часто и просто связан­ных с ним в родовом или территориальном отношении. Та­ким образом, постепенно образовались «военные дома» (букэ), состоящие из «сеньоров» (даймё) и «вассалов» (самураев). Первые, естественно, оказались впоследствии вождями, вторые в результате составили их дружину.

Политически это второе сословие стало играть замет­ную роль уже в эпоху отрыва правящего сословия, аристо­кратии, от хозяйства и военного дела. Вооруженная охрана государства от внешних врагов (главным образом от не вполне еще покоренных и замиренных инородческих пле­мен эбису), дело подавления внутренних беспорядков ( ин­триги — междоусобия в среде магнатов) в конце концов перешли в те руки, которые умели держать оружие,— в ру­ки «буси», воинов. В конечном итоге эта растущая воин­ская сила и наметившаяся экономическая устойчивость, в соединении с естественной энергией поднимающегося сословия, обеспечили дворянству и политическую гегемо­нию (со второй половины XII в.).

Третье сословие теснейшим образом связано с образо­ванием и ростом городов, особенно с развитием в них ре­месел и торговли. Города в этом смысле начинают играть уже очень заметную роль в конце XVI века; с установле­нием же прочного феодального порядка с централизован­ной сюзеренной властью сёгунов из дома Токугава, с успокоением страны и общим подъемом народного хозяй­ства их развитие идет стремительным темпом, что и сопровождается ростом городского сословия как в количе­ственном, так и в качественном смысле. Городское насе­ление овладевает мощной экономической силой в лице торгового капитала, и кадры ремесленников и торговцев, по мере все ширящегося перехода Японии с натурального на денежное хозяйство, начинают играть выдающуюся культурную роль, создавая свой быт и свою литературу, свое искусство и свой театр.

Такое экономическое укрепление и культурная актив­ность третьего сословия, с одной стороны, и распад фео­дальной организации в силу внутренних причин — с дру­гой в результате приводят буржуазию к политической борьбе. Вся первая половина XIX века характеризуется все возрастающей политической активностью этого нового сословия; создается идеология нового государственного порядка — в виде «внесословной монархии»; и в середине XIX века феодальный порядок падает, сменяясь абсолют­ной по внешности монархией (в 1868 г.). Последующая эволюция торгового капитала в связи с переходом Японии уже на рельсы капиталистического хозяйства перерождает буржуазию в определенный экономический класс, не миря­щийся с абсолютной монархией:      развивается конститу­ционное движение, приводящее в 1889 году к установле­нию парламентарной формы правления с конституцион­ным монархом во главе.

Соответственно такой эволюции социальной структуры Японии шло развитие и смена государственно-политиче­ских форм. Каждое сословие, достигая политической зре­лости п гегемонии, строило свою собственную государ­ственную форму. И с этой точки зрения схема государ­ственного развития Японии отличается чрезвычайной четкостью и последовательностью.

Эпоха недифференцированного родового общества ха­рактеризуется племенным бытом с более или менее устой­чивыми политическими образованиями в форме племенных государств. Мы знаем о существовании в древнейшей Япо­нии (например, в III в.) ряда таких государств со своими местными царьками во главе. Процесс сословной диффе­ренциации, с одной стороны, и интеграции — с другой при­вел в начале IV века к объединению страны в патриар­хально-аристократическую монархию, с сохранением, впрочем, известной внутренней самостоятельности за прежними племенными царьками. Окончательное офор­мление п укрепление аристократии привело в VII — VIII веках к образованию сословного государства в виде аристократической монархии, сначала — абсолютного ти­на, вскоре же — в форме сословного государства с верхов­ной властью номинально — в руках наследственных хэй- анских монархов, фактически же — в руках аристократи­ческого рода Фудзивара, в качестве регентов и верховных канцлеров наследственно правивших страною.

Приход к власти военного дворянства вызвал к жизни своеобразную государственную форму, так называемый «сёгунат» — дворянскую империю с последовательно сме­нявшимися династиями верховных правителей — сёгунов (Минамото, Асикага и Токугава) и с постепенным изме­нением своего содержания: от военной диктатуры дома Минамото (конец XII и начало XIII в.) через демократи­ческую тиранию рода Ходзё (XIII и начало XIV в.), че­рез сословную империю дома Аспкага (с половины XIV в., номинально — но конец XVI в., фактически — по конец XV в.), через период государственной анархии (XVI в., вплоть до последней четверти) п новой эры демократиче­ского абсолютизма Нобунага и Хидэёси (конец XVI в.) — к феодальной империи дома Токугава (с XVII но середину XIX в.).

Третье сословие, как уже было указано, создало снача­ла — в союзе с частью феодального дворянства — номи­нально абсолютную монархию, быстро превратившуюся в олигархию из бывших же феодалов; затем, с развитием классового сознания и экономическим укреплением, оно вступило в борьбу с прежним союзником, удержавшим за собой первоначальную власть только в новой форме; одер­жало над ним победу и под лозунгом конституционной мо­нархии строит с конца XIX столетия свое типичное капи­талистическое государство с двухпалатным парламентом, в последнее время — с всеобщим мужским избирательным правом (с 1925 г.) и разными так называемыми «демокра­тическими свободами».

При всем этом не следует упускать из виду некоторых особенностей государственного развития Японии, из кото­рых одно — характерно вообще для всех стран, другое — присуще, может быть, ей одной. Первое — это тот факт, кто в каждой из перекисленных государственных форм необходимо искать следов влияния «сопутствующего» со­словия, так или иначе проявляющего себя политически; второе, это — своеобразное сосуществование и взаимоотно­шение светской и духовной властей, с особым характером этой последней. Дело в том, что при всех сменах государ­ственного режима в Японии всегда сохранялась некая еди­ная (или, вернее,— мыслимая единой) линия наследствен­ных царей, соединявших в эпоху патриархальной монар­хии в своем лице и функции верховного правителя и вер­ховного жреца; впоследствии же, с отходом действительной власти в иные руки (сначала аристократического рода Фудзивара, затем сёгунов Минамото, Асикага и Токугава), сохранивших за собой преимущественно только сакраль­ные функции и считавшихся верховными государями Япо­нии, главным образом в таком — более религиозном, чем политическом — «верховном» смысле. Это своеобразие придает всему историческому развитию Японии совершен­но особый, может быть, нигде не находимый в такой яркой форме, характер.

II

Соответственно картине социального и политического развития Японии развертывается и картина ее идеологиче­ской эволюции. Каждое сословие выступает в японской истории не только со своей государственной формой, но и с присущим ему типом мировоззрения, в рамки которого укладывается большинство отдельных явлений духовной культуры данной эпохи, в том числе, конечно, и литерату­ры. Само собой разумеется, что и здесь необходимо учесть общий идеологический фон н своеобразную устремлен­ность мировоззрения, присущие японскому народу в це­лом во все времена его исторического существования; кро­ме того, следует иметь в виду и сложность самого идеоло­гического строя, проникнутого элементами, исходящими из разных источников одновременно,— как в смысле соци­альных групп, так п в смысле своего туземного или ино­земного происхождения. И все же, со всеми этими оговор­ками, возможно говорить в связи с каждой эпохой и о преобладающем типе мировоззрения, если и не относи­тельно ко всему японскому народу, то, во всяком слу­чае,— к его господствующему в данное время социаль­ному слою.

С этой точки зрения, древнейшую форму мировоззре­ния, которую мы находим в наиболее раннюю фазу исто­рического существования Японии, можно определить как мифологическую. Такое наименование оказывается при­годным именно потому, что характерным действующим фактором психического уклада в ту эпоху является мифо­логическая апперцепция.

Мифологическое апперцепирование всего окружающего оказывалось наиболее типичным способом реагирования и на внешний мир, и на явления, источником которых бы­вал сам человек. В плане этой основной действующей силы развиваются все три главных направления психической деятельности: мышление познавательное, мышление нор­мативное и образно-художественное. На этой же основе вырабатывается и характерный уклад мировоззрения, сво­дящийся в плане познавательном к установлению теоре­тического принципа мышления, положения, согласного с объективным опытом социального целого; в связи же с практической ролью познания — к определению средств и способов достижения различных человеческих целей; в плане нормативном — к установлению основного принци­па должного (или не должного), в тесной связи с его прак­тическою ролью: давать направление воле и поведению; в плане образно-художественном — к установлению также своего рода принципа, преимущественно — в форме «ти­пичности» (так сказать, истинности психологической и «чувственной»), в соединении с практической целью худо­жественной мысли: дать удовлетворение созерцательным интересам человека, создать возможность мысленного переживания наиболее приятных или «особо действую­щих» впечатлений жизни. Ознакомление с древнейшими Формами представлений японцев позволяет установить более или менее отчетливо те положения, которые характеризуют каждую из этих трех областей мировоз­зрения.

Наиболее могущественным принципом познавательного мышления в ту эпоху является, по-видимому, анимизм,— как в своем основном виде, в форме специфического апперцепирования человека, так и в своих производных отсюда формах. Анимистическое восприятие было направлено, надо думать, на целый ряд объектов, так как мы наблю­даем ряд отдельных мифологий. Прежде всего — мы видим мифологию человека, с наибольшей силой проявляющую­ся в мифологическом апперцепировании смерти и всего, что с нею связано, а также в мифологическом восприятии сексуального переживания со всеми его атрибутами; иначе сказать — две разновидности антропомифологии, настолько развитые, что дают возможность говорить раздельно' о специальной мифологии смерти и мифологии фаллической. Затем мы находим мифологию животного, по-видимому, не в очень развитой форме и сводящуюся главным образом к мифообразованию типа «животное — душа» (например, змея). И, наконец, мы сталкиваемся с различными направ­лениями мифологии природы, в особенности — мифологии астральной (солнце) и стихийной (вода, ветер). К этим главнейшим формам мифологии надо, по-видимому, при­соединить и отдельные черты мифологии культуры, в част­ности, труда и изобретений, хотя здесь мы наблюдаем явное взаимопроникновение элементов натурмифологии и культурмифологнп (например, богиня Аматэрасу — боги­ня солнца и в то же время — пряха).

Вторым чрезвычайно важным, но, так сказать, «сопут­ствующим» принципом познавательной деятельности была идея чародейства. Понятие чародейства, надо думать, ни в коем случае не являлось самодовлеющим, имеющим свое собственное происхождение и самостоятельное значение; оно укладывалось целиком в анимизм, представляя его вто­рую сторону.

Иптеллектуалистический момент единой мифологиче­ской апперцепции выражался преимущественно в форме анимизма (в чистом смысле этого слова), волюнтаристи­ческий же — в форме чародейских представлений. Таким образом, каждый мифологизируемый в анимистическом смысле объект оказывался тем самым и носителем извест­ных чародейских свойств. Идея чародейства по мере сво­его развития привела к образованию представления о практической стороне познания: мы знаем о существова­нии идеи оборонительного чародейства — представлений о способах защиты от действия злых сил (духов, богов) и идеи наступательного чародейства — то есть ппедставле- ний о способах активного человеческого воздействия на мир явных и скрытых сил. Таким образом, оказались удов­летворенными обе сферы объективного познания — теоре­тическая и практическая.

Нормативное мышление нашло главное свое выражение в идее чисто этического порядка — в идее «скверны» (кэгарэ). Эта идея теснейшим образом связана с предыдущей познавательной сферой мышления — в ее анимистическо- чародейском содержании. Все те ассоциации, которые окружают идею скверны, ясно свидетельствуют о проис­хождении ее от мифологии человека, в особенности — от мифологии смерти, а также отчасти рождения: «нечисты», по преимуществу, смерть, рождение и кровь. Этот теоре­тический принцип нормативного мышления, выраженный в отрицательном понятии «скверны», вызвал как след­ствие уже положительную категорию «должного» — в форме «чистоты», что, в свою очередь, повлекло за собою образование известного практического постулата — «очи­щения» (хараи). Этот постулат был руководящим прави­лом, направляющим волю и поведение как отдельных лю­дей, так и общественных групп (очищение индивидуаль­ное и всенародное — «о-хараи»).

Помимо этих сторон мировоззрения древнейших япон­цев, в ту же эпоху,— хотя и в более поздние сравнительно времена,— мы находим следы мифологии предков, еще сравнительно слабо развитой и трактуемой преимущест­венно в элементарном анимистически-чародейском духе, но все же имеющей свои отличия и свой характерный объект, своими свойствами и содержанием направивший впоследствии эту мифологию по руслу типичного культа предков Эти элементы мифологии предков проникали, с одной стороны, в сферу «объективного» познания, с дру­гой — в сферу нормативного мышления, находя свое отра­жение и в реальных постулатах поведения, направленного к оформлению и укреплению рода. Этот культ предков стал сильно заметным уже в конце периода, в последующую же эпоху стал играть очень большую роль, почти утратив при этом свой мифологический характер и приняв окраску чисто этическую или религиозную. В ту же эпоху он трак­товался почти исключительно в одном мифологическом аспекте.

Все эти отдельные отрасли были частями лишь одного общего целого: мировоззрения как такового. Элементы по­знавательные и нормативные взаимно переплетались и сливались в настолько тесное единство, что отделять их друг от друга можно лишь искусственно, действуя анали­зом только как приемом. В виду же того, что основной дей­ствующей пружиной всего мировоззрения в целом была мифологическая апперцепция, накладывавшая свою пе­чать на все взгляды и на все поступки японцев того време­ни, это мировоззрение и можно назвать мифологическим.

Впоследствии вся эта система получила наименование «Синто», или — в европейской литературе — «синтоизм». Термин этот происхождения значительно позднейшего и означает буквально — «путь богов», в противоположность «Буцудо» — «путь Будды». Тем не менее он очень хорошо передает положение дел в древнейший период, когда мир считался ареной непосредственной деятельности богов и когда все незнание и вся деятельность человека казались развивающимися в тесном общении или взаимодействии с божествами. «Путь богов» — не только для богов, но и для людей. Поэтому, если называть культуру древней Японии мифологической, ее можно с таким же правом называть и синтоистической. Синто — символ всей эпохи.

Эпоха политической и культурной гегемонии родовой аристократии (с VII по XII в.), наряду со своей особой экономической и социальной структурой, наряду со своею собственной государственной формой, отличается и совер­шенно своеобразным типом мировоззрения. Если в преды­дущую эпоху основной пружиной психической деятельно­сти, накладывавшей свой отпечаток на все продукты этой деятельности, была мифологическая апперцепция, в этот период такой пружиной являлась апперцепция эстетиче­ская, под знаком которой проходит вся деятельность в этой области. В силу этого весь уклад мировоззрения того времени можно обозначить как эстетический.

Познавательная деятельность мышления господствую­щего сословия отчасти продолжала течь по руслу исконной национальной стихии синтоизма, охарактеризованной вы­ше; отчасти же н главным образом — по руслу китаизма, то есть тех умственных течений Китая, которые вторглись в Японию наряду с китайской технической и социальной культурой и которые отчасти видоизменили прежний уклад синтоистского мировоззрения, отчасти же приспосо­бились к нему и его пополнили. Основным принципом объ­ективного знания оказался теперь уже не элементарный апимизм, но оккультизм (в научном смысле этого слова); основными средствами и способами для достижения челове­ческих целей, основанных на таком знании, оказалось не чародейство, но магия. И таким переходом от анимизма к оккультизму, от чародейства к магии Япония тех времен, вернее, правящее сословие той эпохи обязано Китаю.

Японский оккультизм тесно связан с двумя китайскими источниками: первый является конфуцианским, второй даосским. Как известно, конфуцианский уклад мировоз­зрения распадается на две главные части «продольную» (цзнн)—экзотерическую и «поперечную» (вэй)—эзоте­рическую. Первая содержит в себе главным образом эле­менты нормативного мышления, вторая — объективного знания. Первая есть — в основе своей — этика, политика и социология; вторая — своего рода натурфилософия и эм­пирическая наука (так сказать, «физика»), претендующая на подлинное постижение природы и деятельности внеш­него мира и человека. Это последнее знание вылилось в три главнейшие системы: первая известна под именем учения о «космическом дуализме» (Инь-Ян), вторая — под именем учения о «магических силах» (Чань-вэй) и третья — под именем учения о «пяти стихиях» (У-син). Эти три учения, объясняющие происхождение, развитие и строение мира, существование и характер действующих в мире сил, а также сущность их взаимоотношений с человеком, усло­вия и способы такого взаимовоздействия, очень легко соединялись с родственными им и только гораздо менее развитыми, более грубыми и элементарными формами синтоистского анимизма.

Вторым источником для деятельности познавательного мышления этой эпохи был даосизм, но не в своей философ­ской форме — доктрин Лао-цзы и Чжуан-цзы, а в своей средневековой трансформации в религиозно-оккультное учение. Однако эта последняя струя даосизма была воспринята хэйанской родовой знатью не во всем своем объеме. Как известно, средневековый даосизм развивался по трем — в сущности очень различным — направлениям: по линии гедонизма (Чжу-линь), по линии пессимизма (Инь-ши) п по линии мистицизма (Шэнь-сянь). На миро­воззрение японцев той эпохи в познавательной области оказало влияние по преимуществу это последнее направле­ние, по своему характеру могущее довольно близко подой­ти отчасти к натурфилософским элементам системы Инь-Ян и главным образом — к оккультным элементам ученпя Чань-вэй.

Как в конфуцианском, так равно и даосском оккуль­тизме содержится чрезвычайно подробно разработанная практическая сторона, имеющая при этом все характер­ные признаки магшт. Особенно широкого развития оно достигает в учении Чань-вэй и главным образом в даос­ском опыте Шэнь-сянь. Этот праксис, попав на родственную почву примитивного синтоистического чародейства, спо­собствовал превращению его в систему магических представлений, отзвуки которых сказываются во всех областях жизни того времени — как индивидуальной, так и общсствошюй.

Этому же превращению примитивного анимизма в оккультизм, элементарного чародейства в магию способ­ствовал отчасти и буддизм, воспринятый японцами также в китайской оболочке (Священное писание на китайском языке; проповедники — китаизированные корейцы или са­ми же китайцы). Буддизм, при всем своем многообразном содержании, был воспринят господствующим сословием того времени главным образом в аспекте веры; тактическое же преломление этой последней составляла молитва, обращение к божествам. Идея веры до известной степени вошла в состав оккультных воззрений, идущих из других указанных источников; идея же молитвы укрепила пред­ставление о магическом воздействии, выросшее из других отраслей.

Нормативное мышление в эту эпоху нашло свое выра­жение главным образом в гедонизме, при этом — несколь­ко сложного типа. Основой этого гедонизма был тот «наивный оптимизм», который характеризовал собою общее самочувствие японцев в мифологическую эпоху; оптимизм, обусловленный, как думают, общими благопри­ятными условиями существования, способствовавшими отвращению от всего ужасного, страшного, неприятного и обращению к светлому, чистому, радостному. На почве этого наивного оптимизма пышно развились семена даос­ского гедонизма, подкрепленного к тому же еще той же мистической доктриной Шэнь-сянь. Этот даосский мисти­цизм в Китае разветвлялся в двух направлениях: с одной стороны, он приводил к строгому подвижничеству и оккультному праксису, с другой — к культу чувствитель­ности, при этом с большой долей чисто сексуальных эле­ментов.

Благодаря соединению этих двух факторов, одного — национального, другого — воспринятого извне, первенству­ющим принципом нормативного мышления оказалось для первого сословия — наслаждение, постулатом же поведе­ния — удовлетворение чувственных сторон своей природы, эмоциональных ее устремлений. Этот уклон до известной степени поддерживался и буддизмом, воспринятым, как сказано выше, только в некоторых своих частях: эстетиче­ские и чувственные элементы буддизма (в частности, «эстетическое отшельничество» и утонченный разврат) оказались особо выделенными, усиленно культивировались и, в свою очередь, способствовали укреплению и углубле­нию основных гедонистических постулатов.

Однако все это, вместе взятое, как познавательные элементы, так и нормативные было усвоено не во всей своей полноте и значимости. Как конфуцианский и даос­ский оккультизм, так и буддийская религиозность были восприняты главным образом в эстетическом преломлении. Равным образом магия и гедонизм оказались весьма ограниченными в своем применении. В заклинательном обряде, изгоняющем из больного демонов болезни, япон­ского зрителя того времени прельщала больше, пожалуй, чисто зрелищная сторона дела и своеобразная эстетика «заклинательных завываний» (ноносиру); в буддийском богослужении больше всего привлекала, пожалуй, внеш­няя красота всей церемонии: риз, облачений, размеренных движений. Оккультные воззрения служили целям «ослож­ненного» эстетического восприятия; эстетические эмо­ции — целям более красочного переживания. Поэтому японцы тех времен никогда не достигали вершин даосской мудрости и совершенно не постигали глубин буддийской религиозности; они скользили по поверхности того и другого, выбирая и воспринимая только то, что совпадало с их исконным «наивным оптимизмом». Единственное, что они смогли проделать, это — первобытное чувство «радо­сти жизни» превратить в утонченную «эстетику жизни». Развившаяся культура, могущественное влияние китай­ской художественной литературы и весь жизненный уклад аристократии не могли, конечно, оставить эту примитив­ную жизнерадостность в ее прежнем виде и заменили ее утонченными эмоциями эстетического порядка.

Под знаком этого эстетизма проходило и все мышление хэйанцев и — особенно ярко — вся их деятельность. Эсте­тизм был поистине основной пружиной всех представле­ний, всей психической жизни господствующего сословия эпохи Хэйан. Поэтому-то все мировоззрение этой аристо­кратической эпохи и можно охарактеризовать, как было сказано уже, термином «эстетическое».

Мировоззрение второго сословия, активно выступивше­го на арену японской истории в XII веке, после падения аристократии, ближе всего будет определить понятием «религиозное», на том основании, что основным действую­щим фактором психического уклада, свойственного воен­ному дворянству, была религиозность.

В сущности говоря, ни патриархальная Япония, ни аристократическая не знала подлинной религиозности: японцы эпохи родового быта воспринимали религию в спе­цифическом облике мифологии; японцы времен аристокра­тической монархии находили удовлетворение своим рели­гиозным эмоциям главным образом в оккультизме и буд­дийских ритуалах. Продукт японской национальной почвы — синтоизм только гораздо позднее превратился или старался превратиться в настоящую религию; конфуциан­ство если л содержит в своей эзотерической стороне зерна религии, то исключительно в оккультной оболочке; даосизм, могущий быть подлинной религией, не мог раз­вернуться на японской почве сразу благодаря своему специфическому содержанию и проповедническому неуме­нию и был воспринят только в некоторых своих сторонах, главным образом опять-таки — оккультных. Буддизм — ре­лигия в самом полном значении этого слова — был воспри­нят родовой знатью поверхностно, внешне и при этом преимущественно в эстетическом преломлении. И только в последующие века, в эпоху господства военного дворян­ства. буддизм в липе секты Дзэн, а также Нитирэн и Дзёдо мог развернуться во всей своей религиозной полноте и значимости. Поэтому главные элементы познания и эти­ки в эту эпоху так или иначе восходят к религиозной фи­лософии буддизма.

Основное положение познания для самураев тех вре­мен выражалось скорее всего в формуле «невыразимое». Истинная действительность, истинное бытие как таковое раскрывается не в размышлении, не в поведении — но в созерпании «невыразимого». Религиозное переживание есть высшая и доступная сознанию реальность. В состоя­нии такого сознания человек сам превращается в подлин­ную реальность: он не просто соприкасается с высшим бы­тием — Буддой, но и переживает свою тождественность с ним. Бытие человека и мира становится единым и пол­ным.

Такой теоретический познавательный принцип по- влекал за собою и практические следствия: человек дости­гает состояния высшей реальности путем погружения в са­мого себя; другими словами, он достигает последних целей силою, заложенною только в нем самом. Отсюда — путь внутреннего подвига, духовного мужества и стойкой, всеуправляющей воли. Познавательный процесс пронизы­вается насквозь активно-волевым началом. Это волевое начало благодаря особой исторической обстановке высту­пило очень скоро на первый план. Вернее, буддизм Дзэн был принят воинским сословием главным образом в силу того, что он давал возможность культивировать искони присущие военному дворянству свойства. Выросшие па «окраинах» страны — в северо-восточных областях, в более суровых сравнительно, чем юго-западная аристократия, природных условиях; закаленные в постоянной борьбе с не замиренными еще северными инородцами Японии (эбису), самураи издавна привыкли окружать ореолом мужество, настойчивость, простоту, безыскусственность и прямоту. И религиозность секты Дзэн как раз все эти ка­чества — в той или иной форме — культивировала. Просто­та, доведенная до крайности, отличает ее храмы, культо­вые и ритуальные формы; простота, доведенная до преде­ла, характеризует и способы религиозного познания нравственного поведения; никаких поучений, но прямое действие — волевое погружепно в самого себя. Все это апеллировало именно к безыскусственности, устойчивой воле и твердости духа, то есть к тому, что уже культивиро­вали сами самураи, независимо от всякого буддизма.

Это волевое начало направляло и нормативную деятельность мышления. Принцип «должного» строился в соответствии такой познавательной схеме. «Должное» — это то, что укладывается в понятие стойкости, мужества, терпения, простоты и прямоты; иначе говоря, нравственные воззрения отклонились от того русла «чувства», по которо­му они шли у первого сословия. Ввиду этого в эпоху господства самураев, по крайней мере, в первые времена, мы наблюдаем картину сравнительной чистоты нравов, устойчивости брачного быта, крепкую семью и общую простоту жизни. Разумеется, это обуславливалось не толь­ко влиянием буддизма Дзэн; в значительной мере самурай- ство было этим обязано своим исконным ..традициям, сформировавшимся у них еще в те времена, когда они бы­ли не господствующим сословием, а «провинциальным» служилым дворянством. Если в рядах аристократии родо­вой быт,— особенно после своеобразно воспринятой китай­ской культуры,— почти утратил свои здоровые черты, в рядах самурайства он продолжал существовать и разви­ваться, как развивался он и в среде широких масс японского народа вообще. Зародившийся и уже достаточно оформившийся в эпоху «мифологическую», он успел,— за время господства аристократии,— в народных массах окрепнуть и отразиться в создании достаточно крепкой се­мьи. Самураи — сословие, в первые фазы своего существо­вания теснейшим образом связанное с этими народными массами,— естественно, принесли с собою эти нормы и с приходом к политической власти. Таким образом, простота и сравнительная чистота нравов как в отношении отдель­ных индивидуумов, так и социального строя и общест­венных взаимоотношений характерны для самурайства, особенно первых веков. Разумеется, впоследствии мы на­блюдаем разложение; вся доктрина получает лишь фор­мальное значение; действительность отходит от принци­пов; но тем не менее как основной фактор эти нормы про­должали признаваться как основные.

Многие японские авторы, а за ними и европейские пи­сатели о Японии считают, что характерными чертами мировоззрения служилого дворянства являлись: буддизм и Бусидо — «путь воина». Это положение — верно, но только с одной оговоркой: если не принимать за Бусидо в эту эпоху то, что иод ним обычно разумеют, особенно в попу­лярной европейской литературе. То, что теперь выдают за Бусидо, есть, в сущности, продукт культуры эпохи Токуга- ва — эпохи политического господства феодального дворян­ства, и пропитано в значительной степени элементами позднейшего этического конфуцианства. Создатели Бусидо той эпохи относили свои положения как раз к рассматри­ваемому нами времени (XII—XIV вв., эпохам Камакура и Намбокутё), идеализируя его в своем духе и вкладывая в него нужное им для подкрепления своих положений содер­жание; на деле же если этическая система Бусидо и явля­ется характерной для этой эпохи, то только в выше разобранном смысле: основанной па дзэнском буддизме, с одной стороны, и традициях родового строя и воинского быта — с другой,— системы познания и действия.

Все вышеизложенное и заставляет считать, как сказа­но выше, что главным действующим фактором всего миро­воззрения второго сословия должна быть признана рели­гия. Буддизм сообщил самураям свою подлинную религи­озность, хотя бы главным образом и в одном аспекте; буддизм же переработал в своем духе и те познавательные и этические нормы, которые существовали у самураев до знакомства с ним, воспользовавшись для этого своею бли­зостью к этим последним. Поэтому весь уклад мировоззре­ния этого сословия и можно обозначить термином «рели­гиозность».

Совершенно иным характером с точки зрения мировоз­зрения отличается следующая большая эпоха в историче­ской жизни Японии, эпоха, ознаменованная политической гегемонией феодального дворянства. Эта эпоха, длившаяся с начала XVII века по средину XIX века и известная в Японии под названием «эпохи Токугава» (по фамилии правящей сёгунской династии), характеризуется прежде всего эклектизмом своей культуры, с одной стороны на­ходившейся в руках господствующего сословия, с другой — в руках сословия «сопутствующего», городского населения, полуторгового капитала. Творцами культуры выступают оба сословия: одно на «верхах» общества, другое в «ни­зах». И каждая струя культуры отличается и особым укладом мировоззрения. В то же самое время на всей эпо­хе в целом лежит особая печать, глубоко отличная от всего предыдущего: печать рационализма. Взамен патриархаль­ного наивного оптимизма, аристократического эмоционализма и воинского волюнтаризма — рационализм; взамен мифологии — в древний период, оккультизма — в аристо­кратическую эпоху, религиозности — во времена саму­раев,— почти что рационалистическая эра «просвещения».

В среде политически первенствующего сословия — феодального дворянства во всех его разновидностях (дво­рянство отдельных феодальных владений, дворянство в непосредственном подчинении центральному правитель­ству — в лице сёгуна, дворянство — вне феодального васса­литета, так сказать «изгои») эта общая всей эпохе рациона­листическая тенденция мышления сказалась в обоих главнейших направлениях общественной мысли, проявив­шихся в те времена: «китайской науке» и «национальной туке», в своего рода «западничестве» и «японофильстве» на японской почве. Под первым разумелось то умственное течение, которое развивалось под знаменем неоконфуцп- анства, главным образом — по пути, указанному знамени­тым Чжу-цзы. Второе заключалось в своеобразной попытке возродить древний синтоизм, поставив его на рельсы богословской системы, философии истории и этики. Борь­бой этих двух течений занят почти весь период Токугава, причем первое из них поддерживалось правительством и официальными кругами, второе — оппозиционной частью феодального общества и отчасти городским сословием. Тем не менее для дворянства в эту эпоху его развития было характерно именно первое течение — неоконфуцианство: второе — синтоизм стал преобладать только после падения феодального режима (во второй половине XIX в.). К тому же ортодоксальность «западничества», в частности — системы Чжу-цзы, была признана официальным актом, запрещавшим в официальном мире всякие другие учения.

Учение Чжу-цзы отличается небывалой для китайской философской мысли полнотой, систематичностью и разра­ботанностью, охватывая все стороны философского знания как в отношении проблемы бытия, так и проблемы оценки. В основу своего учения об истинном бытии и действитель­ности Чжу-цзы кладет дуалистическую концепцию «зако­на» (ли) и «энергии» (ци), пытаясь возвести эти два нача­ла к монистической концепции Абсолюта, к так называе­мому «Великому пределу» (Тай-цзи), трактованному в духе идеалистической метафизики. Наряду с этим, для объяснения мирового процесса он пользуется традицион­ным динамическим дуализмом двух видов мировой энергии (Инь-Ян), подводя под пих, с одной стороны, рационали­стический фундамент, с другой — метафизическое толко­вание.

К вопросу о душе Чжу-цзы подходит с критерием субстанционалистического идеализма, трактуя душу в бли­жайшей связи с понятием «закона» (как онтологической концепции, взятой в идеалистическом освещения) и при­знавая за нею характер известной субстанции.

В вопросе нравственного делания Чжу-цзы различает, с одной стороны, цели как таковые, которые сводятся для него ближайшим образом к «культивированию данного в себе», в качестве же конечного достижения—к «единению с небом»; с другой стороны, он говорит о методе этого де­лания, выражающегося в формуле последовательности двух процессов: познания и деяния («сначала знать, потом действовать»).

Эта система, в своей этической части разработанная Чжу-цзы настолько подробно, что охватывает все деяния,— как в приближении к отдельному человеку, так и к обще­ству и государству,— пользовалась в эпоху Токугава огромнейшим уважением, порождая у своих сторонников величайшее презрение к буддизму, синтоизму и всякой чистой религии.

Неосинтоисты, как можно назвать деятелей «на­циональной школы», как было уже упомянуто, стремились построить также всеобъемлющую систему, только с вве­дением в нее определенного п четкого религиозного эле­мента и с утверждением ее на базисе, как они думали, древнего национального синтоизма. Таким путем они хо­тели иметь оружие сразу против двух «чужеземных» про­тивников: чужеземной религии — буддизма и чужеземной философии — неоконфуцианства, выводя этим способом Японию на арену чисто национальной культуры.

Как было уже сказано, этот спор «западников» с «японофилами» происходил главным образом в кругах правящего сословия. И для наших целей в данный момент это не так существенно, потому что та область культуры, то мировоззрение, под знаком которого проходило создание литературы и искусства, творчество именно новых форм, доселе в Японии не бывавших, тех форм, которые именно эту эпоху и представляют в общей истории японской культуры,— это мировоззрение не было в строгом смысле слова ни неоконфуцианским, ни синтоистским. Не было нн тем, ни другим потому, что принадлежало другому общест­венному элементу — третьему сословию, создававшему в этот период, как уже неоднократно указывалось, свое искусство, свою литературу, свой театр. Поэтому, для суж­дения о действительно новых явлениях культуры той эпохи важно знать уклад мировоззрения именно этого «сопутствующего» сословия, волею исторических условий ставшего в культурной жизни первенствующим.

Мировоззрение торговой и ремесленной буржуазии эпохи старого Эдо (современного Токио) покрывается тер­мином— «Сингаку». Под этим словом следует разуметь ту особую систему, которая создалась, развивалась и пользо­валась широчайшим распространением в кругах именно третьего сословия, относившегося холодно к обоим ум­ственным течениям правящих общественных групп. Систе­ма эта, буквально—«учение о душе», была выдвинута свои­ми пропагандистами именно как нечто противопоставляе­мое идеологии самурайства, в качестве «своей» сословной идеологии, призванной организовывать познавательную и нормативную деятельность многочисленных кругов тор­говцев, ремесленников и даже отчасти простого народа. Учение это было очень популярным; принципы его были доступны даже необразованному простолюдину; и вместе с тем оно укладывалось в более или менее законченную систему.

Сингаку носит все признаки эклектизма, причем — в тройственном смысле: основатели этого учения составили свои доктрины из отдельных элементов неоконфуцианства, буддизма и синтоизма, то есть использовали все те течения духовной жизни, которые до сих пор проявлялись в Япо­нии и существовали в эпоху Токугава. Больше всего заимствований было сделано из того же Чжу-цзы: за основную концепцию бытия они принимали «закон» (ли), толкуя его в таком же идеалистическом смысле; в области бытия человеческого как такового, его природы и сущно­сти, в области философской психологии они принимали ту же «душу», беря ее в качестве субстанции, производной от метафизического «закона», и вкладывали в него те же общеконфуцианские «извечные свойства»: доброту, спра­ведливость, дисциплинированность, рассудительность н правдивость,— с отнесением их к общей категорпи добра. Идеалом человеческих достижений для них был «совер­шенный человек» — понятие чисто конфуцианское, но к которому можно было подойти и синтоистическнм путем: «чистотою и ясностью своего сердца». При этих усло­виях,— как всегда говорят конфуцианцы,— и «отдельный человек будет совершенен, и семья благоустроена, и госу­дарство в надлежащем управлении, и вселенная в мире». Интересно отметить, что представители этого учения уде­ляли много внимания и тому, что они называли «коммер­ческой этикой», стараясь таким образом приблизить свои доктрины к реальной жизни, в частности — к тем ее сто­ронам, которые имели наибольшее значение для их последователей. Такое стремление — как можно больше конкретизировать свои доктрины и обосновывать их на самом жизненном материале — очень характерно для всех проповедников Сингаку.

Из буддизма эта школа взяла, в сущности, немногое; в свое учение о личном и общественном совершенстве она внесла некоторые буддийские понятия, в частности — понятие о «сострадании», считая этот принцип одним из наиважнейших с точки зрения достижения конечных этических целей. В общем же, учители Сингаку не стояли в прямой оппозиции к буддизму, наподобие конфуцианцев, но и не увлекались им безраздельно, как то было раньше в Японии.

Синтоизм был использован Сингаку главным образом как религия. Последователи Сингаку признавали «богов», но брали их не столько с онтологической, сколько с этиче­ской точки зрения. Главнейшим атрибутом божества для Сингаку была «чистота», и благодаря этому они легко укладывали весь пантеон синтоистских божеств в свою систему. Если совершенство достигается чрез «чистоту и ясность сердца», то наилучшим способом для приобрете­ния этой чистоты оказывается вера в «чистых» богов. Чрез эту веру основная черта божества — «чистота» переходит в стремящееся к нему сердце верующего, и он достигает таким образом своей цели.

Все эти, в сущности, очень разнообразные элементы так или иначе связывались воедино, в нечто целое, и система Сингаку поэтому могла с известным успехом про­тивостоять буддизму и неоконфуцианству, не требуя, с одной стороны, большой философской или богословской подготовки от своих последователей, с другой стороны,— говоря о близких каждому жизненных вещах и, наконец, выступая как «своя» доктрина, доктрина сословия, уже начинающего выходить из-под культурного «засилья» пока еще господствующего политически другого общест­венного слоя.

Все эти умственные течения эпохи Токугава при всем своем разнообразии развивались, несомненно, в русле ра­ционализма. Все главные течения — неоконфуцианство в отчасти синтоизм — в правящих кругах и Сингаку, в среде буржуазии, были построены на явной рационали­стической основе, в том смысле, что они стремились объяснить все сущее, все проблемы онтологии и этики с помощью разложения их на связи чисто логического ха­рактера. Насквозь рационалистично все конфуцианство, хотя бы в своем обновленном Чжу-цзы виде; пропитано тем же рациональным духом и Сингаку, хотя благода­ря тому, что основное положение онтологии было взято ею из того же пеоконфуцианства. Наконец, если угодно, на тех же рационалистических основах стремились обработать и древний синтоизм его новые поборники, подпав в этом смысле под несомненное влияние своих противников-конфуцианцев, с которыми они так боролись. Словом, печать рационалистического уклада мыслей лежала на всем умственном мире Токугава, захватывая и мировоззрение вновь подымающегося третьего сословия. Поэтому все мировоззрение этой эпохи и, в частности, той обществен­ной группы, которая по преимуществу создавала новую культуру, в том числе и литературу, следует именовать рационалистическим.

Мировоззрение тех классов, которые в настоящее время правят Японией, которые по преимуществу являются деятелями культуры и создателями литературы, может быть охарактеризовано или очень немногими словами, или же никак. Капиталистическая Япония насчитывает слишком мало времени своего существования, и буржуа­зия, в классовом смысле этого слова, не достигла еще в этой стране своего полного развития. В сущности говоря, характерные формы капиталистических взаимоотношений в Японии начинают развиваться совсем с недавнего време­ни, приблизительно с 80-х годов прошлого столетия. Правда, с тех пор процесс развития капиталистического общества идет очень быстрым темпом; Япония в настоя­щий момент знает уже и пролетариат, начинающий осознавать себя как класс, наподобие того, как в эпоху Токугава начинала осознавать себя буржуазия; этот про­летариат начинает выступать и на арену активного уча­стия в культурном строительстве, в частности — мы слышим уже о первых проблесках пролетарской литерату­ры; однако времени прошло все-таки слишком мало, умственный мир Японии находится еще в состоянии чрез­вычайной зыбкости и неуравновешенности, и весь уклад мировоззрения не вылился еще в какие-нибудь совершен­но устойчивые и характерные формы. Единственное, что можно сказать, это то, что японская буржуазия характе­ризуется теперь почти теми же чертами, как и ее родная сестра — европейская, служа хорошим эхом всего того, что происходит на Западе. Поэтому все те умственные течения, которые были характерны для Запада, живо на­ходили отклики и к Японии. В 1914—1915 годах Япония пережила период увлечения Бергсоном и Эйкеном, до то­го — Толстым; во время мировой войны — Тагором. Позже стало заметно марксистское течение. Свое собственное, «японское» слово японская капиталистическая буржуазия еще не сказала, свое национальное мировоззрение еще не выработала с достаточной рельефностью; поэтому дать обоснованную оценку эпохе, еще не закончившейся, до­вольно трудно.

Таким образом, при ознакомлении с японской литера­турой необходимо иметь в виду, в какой атмосфере каждое из ее явлений развивалось. Эта атмосфера создавалась фор­мами и общественности — в ее экономическом и политиче­ском руслах, и формами того духовного уклада, который сопровождал данную форму общественности.

Япония знала патриархально-родовую стадию своего развития, характеризующуюся патриархальной монархи­ей; стадию аристократической гегемонии, характеризую­щуюся сословной монархией; стадию власти воинского (а затем — феодального) дворянства, с ее государственной формой — военной (потом полицейско-феодальной) импе­рией, и, наконец,— стадию буржуазного общества, с ее двухфазным развитием: под эгидой феодальной империи— сначала и под эгидой «своей» конституционной монар­хии — теперь.

Мировоззрение первой эпохи было мифологическим, второй — эстетическим, третьей — религиозным, четвер­той — рационалистическим; пятая эпоха по аналогии с ев­ропейской буржуазной идеологией характеризуется, пожа­луй, признаком специфического «проблематизма».

При свете всех этих положений становится легче подой­ти и к истории японской литературы.


КУЛЬТУРА ЭПОХИ НАРА

I

Эпоха, известная в японской истории под названием эпохи Нара (Нара-тё), по официальной хронологии длит­ся немногим менее ста лет. Ее начальным моментом счита­ется установление столицы государства в городе Хэйдзё (Нара) — в 710 году, ее концом считается перенесение сто­лицы из Хэйдзё в город Хэйан (Киото), что имело место в 794 году. Другими словами, этот период длится лишь тот промежуток времени, пока столица находилась в городе Нара. Однако при более органическом подходе как к со­циально-политическому, так и общекультурному укладу Японии тех времен сразу же выясняется, что эти хроноло­гические рамки должны быть раздвинуты, ио крайней мере, в одну сторону: строительство нового режима и но­вой культуры, связанной с ним, началось гораздо раньше, никак но позже середины VII столетия, когда в 645 году произошла так называемая реформа Тайка, уже более или менее официально поставившая Японию на рельсы нового, китаизированного порядка. Если же подходить к этой эпохе с точки зрения культурно-исторической в широком смысле этого слова, то ее начальный момент отодвигается еще дальше, теряясь где-нибудь в начале VI столетия но­вой эры, когда на японской почве стало уже все более и более заметно проявляться влияние постепенно внедряю­щейся китайской культуры.

Японские историки в большинстве случаев склонны считать эпоху Нара началом особой эры в жизни Японии. Отсюда, по их мнению, пошла совершенно новая полоса в развитии страны: Япония перешла к организованному го-сударственно-политическому строю, установился прочный сословный режим и начала развиваться по-новому обога­щенная китаизмом японская культура. В известном смысле это и так, но, с другой стороны, не исключена возможность и иного подхода к этой эпохе: ее можно считать не столько началом новой эры, сколько концом, завершением старой.

Такая точка зрения, помимо целого ряда чисто социо­логических оснований, особенно подтверждается тем зре­лищем, которое представляла собою в эти времена литера­тура. Характер и содержание литературы, приурочиваемой к эпохе Нара, говорят скорее за то, что в этой эпохе мы имеем именно завершение всей предыдущей полосы жиз­ни и развития Японии.

При таком подходе выясняется с достаточной ясностью и та последовательность, в которой это развитие шло. Про­фессор Фудзиока — сторонник такого именно взгляда на Нара — насчитывает четыре стадии культурного развития Японии в эту первую, древнейшую, включающую в себя и период Нара, эпоху. Первая стадия, по его мнению, про­должалась с неопределенной древности по середину III ве­ка новой эры; вторая — с средины III века по средину VI века; третья — с средины VI века по VII век включи­тельно и четвертая — весь VIII век. Первая стадия может быть названа первобытным периодом, вторая — периодом вторжения китайской цивилизации, третья — периодом вторжения буддизма, четвертая представляет собой уже эпоху Нара в тесном смысле этого слова.

II

Первобытный период японской культуры, с точки зре­ния историко-литературной, характеризуется прежде всего одним основным признаком: во всю эту эпоху японцы еще не знали письменности. Китайские знаки еще не появи­лись, свои собственные — не существовали. Те проблемати­ческие письменные знаки, так называемые синдай-мддзи — «письмена эпохи богов», которые иногда выставляются как свидетельство существования письменности и в древней­шей Японии, скорее всего подделка или недоразумение. До прочного усвоения китайского письма и изобретения на его основе японских силлабических азбук в Японии ни­какой системы письменности, несомненно, не было.

Соответственно этому не существовала и литература в узком смысле этого слова. Можно говорить, пожалуй, только о примитивном фольклоре, и притом в той же пло­скости, в которую укладывалась и вся культура в целом. Мифологический строй мышления направлял и народное творчество по тому же руслу, в каком складывались и иные элементы идеологии. Познавательная стихия, укладывав­шаяся в рамки анимизма, вызывала к жизни и попытки оформить эти зачатки мифологического «знания» в художе­ственных образах: так начали слагаться первые «сказа­ния» о богах и полубогах, впоследствии получившие та­кое широкое развитие. Чародейская струя в мифологии, действовавшая в совокупности с этим направлением ани­мизма, в области художественного творчества сказалась в лице примитивных обращений к богам, заклинаний их и т. и., впоследствии получивших столь развитую форму. Наконец, тот элемент анимизма, который охватывал бли­жайшим образом самого человека и выливался частично в форму фаллического культа, отразился в первобытных пес­нях, носивших большей частью эротический характер. Другими словами, поэтическое творчество японцев тех времен подчинялось тем же основным действующим им­пульсам, под знаком которых шло развитие всей культуры: мифологический строй мироощущения, приводивший к по­пыткам осознания устройства окружающего мира и пове­дения человека в чисто мифологическом духе, направлял по тому же руслу и все течение художественной мысли и эстетического чувства.

Этот начальный период с средины III века нашей эры начинает понемногу переходить в другой: начинает все за­метнее проникать китайская цивилизация. Первыми дея­телями на этой почве были корейцы, сами уже с давних пор находившиеся под политическим и культурным воз­действием Китая. Корейские переселенцы играют роль настоящих культуртрегеров и находят себе учеников и по­кровителей в среде верхушки родовой знати. За корейцами идут уже сами китайцы, часто целыми группами пересе­лявшиеся в Японию, по разным причинам покидая свою собственную страну. Таким образом, на японской почве нарождались очаги китайского просвещения: в центре их были прежде всего корейские и китайские переселенцы, так как китайская культура преемственно сохранялась в их родах и отсюда шла дальше — к окружающим японцам; а затем и в среде самих японцев создавались такие же оча­ги новой культуры — в лице тех покровителей этих просве­щенных чужеземцев, каковых оказалось у последних уже достаточно много. В связи со всем этим весь процесс само­стоятельного внутреннего роста Японии ускоряется и осложняется значительным воздействием этих китайских элементов: благодаря им создается более интенсивный рост экономической культуры, появляется просвещение — прежде всего в виде китайской письменности как таковой, а затем уже в виде китайской политической и этической литературы.

И только очень слабо изменяется облик художествен­ного творчества японского народа: китайское просвещение еще по достигало тех народных недр, где происходило за­рождение новых мифологических сказаний, чародейских обращений или примитивных песен. В этой области ки­тайское просвещение и японская национальная струя еще никак не переплетались: каждая сторона действовала пока в своей собственной области. Поэтому японская литерату­ра ограничивалась и в этот второй период тем же направ­лением своего развития, что и раньше, и отличалась преж­ним примитивно-фольклорным характером. Единственно, что можно, пожалуй, отнести к этой эпохе в качестве но­вого до некоторой степени явления,— это появление в пес­нях более или менее устойчивого метра в виде чередования пяти- и семисложных стихов и первое появление строф: «танка» — в форме пятистишия и «нагаута» — в форме неопределенно большого количества этих стихов.

С середины VI века начинается новая полоса в разви­тии Японии, культурно-исторически тесно связанная с водворением на японской почве нового культурного нача­ла — буддизма.

Развитие просвещения страны теперь уже начинает идти под соединенным воздействием двух факторов: китай­ской национальной цивилизации и буддизма. Первые про­поведники буддизма, явившиеся в середине VI века из той же Кореи, быстро обретают себе могущественных покро­вителей в среде той же верхушки родового общества. С другой стороны, все интенсивнее развиваются сношения с самим Китаем: в эту эпоху мы уже знаем первый случай официального посольства принца-регента Сётоку-тайси к китайскому императору (в 607 г.). В результате мы на­блюдаем сильнейшее развитие китаизма во всех областях. И этому распространению китаизма способствовал тот же буддизм, так как он проник в Японию в китаизированной форме: все Священное писание было на китайском языке, и проповедниками были либо китайцы, либо китаизирован­ные корейцы. Китаизм действовал и на одном полюсе — в области материальной культуры (в лице развитой хозяй­ственной техники), и на другом — в области мировоззре­ния (в сферах религиозных представлений и, в особенно­сти, политико-правовых воззрений). Подготовлялась и эко­номически, и социологически, и политически эпоха Нара, с ее преддверием — реформой «Тайка» (645 г.)

Литературное творчество в течение всего этого времени следует считать резко разделившимся на два русла. С од­ной стороны, начало нарождаться новое творчество: зна­комство с китайскими образцами вызвало к жизни пер­вые попытки подражаний нм. Так создается первая в Япо­нии китайская поэма; принц Сётоку пишет на китайском языке свои «законы» — своего рода декларацию этических принципов для просвещения своих подданных.

Разумеется, эта вторая струя — писание на китайском языке — была еще очень слабой и не имела серьезного литературного значения, по тем нс менее заслуживает быть отмеченной как начало той китайской линии япон­ской литературы, которая впоследствии получила такое огромное значение.

Эти два русла литературного творчества, конечно, шли совершенно особыми путями. Однако справедливость тре­бует отметить и появившиеся тут же первые признаки их взаимной диффузии. В национальной поэзии японцев на­чинают звучать кое-какие буддийские и как будто китай­ские мотивы. Конечно, эти отзвуки пока еще очень и очень слабы, обнаруживать их приходится с достаточным тру­дом; но, так или иначе, к этому периоду необходимо отне­сти начало того процесса взаимодействия японской и ки­тайской литературы, который привел к таким замечатель­ным результатам впоследствии.

С культурно-исторической точки зрения это свидетель­ствует только о том, что новый китаизированный (вклю­чая и буддизм) уклад начинает проникать уже в довольно широкие круги японского общества того времени.


III

В 710 году столица утверждается в городе Нара и на­чинается период Нара, в строгом смысле этого слова.

С точки зрения политической этот период по справед­ливости является именно заключительным по отношению ко всем предыдущим. Тот длительный процесс внутренне­го социально-экономического развития Японии, который постепенно приводит к переходу от примитивно-родового строя к сословному, к эпохе Нара успел уже дать свои отчетливые результаты: мы видим на исторической арене действующими первые аристократические дома, стремя­щиеся к новым типам государственности взамен примити­вно-патриархальных ее форм. Китайская цивилизация этот процесс отчасти ускоряла, отчасти направляла по опреде­ленному руслу, действуя перенесением на японскую почву китайских образцов. Поэтому эпоха Нара прежде всего ха­рактеризуется расцветом нового государственного порядка; происходит интенсивная законодательная и политическая работа.

Наряду с этим, проводятся и широкие культурные меро­приятия: насаждается школьное китайское просвещение, пропагандируется буддийское вероучение, создается прави­тельственная историография — «Анналы Японии», «Ни- хонги», намечается «родиноведение» — в форме переписей а также географического и этнографического обследования отдельных районов («Фудоки»), строится по китайским образцам первая строго организованная государственность, устойчивый социальный порядок и планомерно поставлен­ное просвещение. Нити всего предшествующего развития Японии сплетаются в эпоху Нара в один крепкий узел. Строй Нара — социально-политический итог всей предше­ствующей истории Японии.

Таким же итогом всего предшествующего является и литература эпохи Нара. Подобно тому как в эпоху Нара оформилась японская государственность, в эту же эпоху окончательно оформилось и национальное художественное творчество. Подобно тому как эта государственность носи­ла все признаки эклектизма, признаки того же эклектиз­ма видны отчасти и в литературе, только, пожалуй, в не­сколько обратной пропорции:      если в государственном укладе мы видим, по крайней мере, по внешности, преобла­дание китайских элементов, в литературе все еще господствует национальный уклад, и китайско-буддийские элементы или еще очень слабы, или же строго локализо­ваны.

Завершение всего развития японского фольклора — «сказаний»—мы находим в «Кодзики», знаменитейшем своде космогонических и исторических мифов, переходящих постепенно в особую «историю». В «Кодзики» мы имеем первую систему японской мифологии «большого стиля», иначе сказать — первую систему «знания» в той же фор­ме, в которой оно существовало для народной массы в ту эпоху. «Кодзики» объясняет появление мира и человека, развитие человеческой культуры, происхождение сущест­вующего социального строя, отдельных областей жизнен­ного уклада, словом, всего того, что входило в кругозор японцев тех времен.

В «Молитвословиях» — «Норито» мы находим заверше­ние процесса создания тех чародейских обращений, кото­рые сопутствовали появлению тех или иных концепций мифологического знания. Постепенно эти заклинания, мо­литвы и т. н. фиксировались в определенной форме и при­няли наконец строго установленную, ставшую канониче­ской форму.

Песенная струя этого мифологического, по существу, творчества нашла свое завершение в лице ставшего уже определенным жанра «вака» — «японской песни», полу­чившего и свой метр (пять — семь), и свои строфические формы (танка, иагаута и ездока), а в связи с определивши­мися формами — и своих, уже индивидуальных творцов- поэтов, с двумя «гениями поэзии» — Хитбмаро и Акахито во главе. Эта же песня получила и свое, так сказать, книж­но-литературное выражение в лице знаменитой антологии VIII века— «Манъёсю», подытожившей все самое лучшее, что было создано в этой области — прежде всего в саму эпоху Пара, а затем и раньше.

С другой стороны, на почве эклектической, мы находим прежде всего так называемые «Сэммё», ряд торжественных обращений японских властителей к народу. Их форма и их содержание носят явные следы сочетания жанра «Норито» — с одной стороны, и китайских литературных жан­ров — с другой, но с несомненным преобладанием первых, как своих родных, национальных.

И уже совершенно эклектическим продуктом является «Нихонги» — «Анналы Японии», так сказать, официальная история Японии, написанная по-китайски и с явным под­ражанием образцам китайской историографической лите­ратуры. Поэтому, если «Сэммё» еще можно относить к японской литературе в точном смысле этого слова, и ча­стично даже — к художественным ее образцам, «Нихонги» приходится относить прежде всего к японской китаизиро­ванной историографии.


IV

Таким образом, все, что мы знаем о литературе Пара, носит следы тех же факторов, силою которых формирова­лась жизнь Японии во всех прочих областях. Тот же основ­ной фон: мифологическое по своей сущности восприятие окружающих явлений, выражающееся в создании своей мифологической космогонии и «истории», облеченных в ряд художественных образов с анимистической подоплекой их («Записи о делах древности» — «Кодзики»). Та же основ­ная действующая струя жизненной практики: чародейст­во, регулирующее все важнейшие акты поведения человека в отдельности и народа в целом, при этом — как в отношении внутреннего общения, так и общения с природой и богами («Молитвословия»— «Норито»). Те же элементы направ­ленного уже прямо на человека анимизма, особенно сильно действующего в области мифологической трактовки сек­суального момента и приведшего к образованию эротиче­ской лирики (поэтическая антология «Манъёсю»)

С другой стороны, проникшие в более или менее широ­кие круги образованного общества, то есть в слои родовой знати, китайское просвещение и буддийский идеологиче­ский уклад повлекли за собой появление новых элементов в литературе: начала художественного «мастерства» в поэ­зии, во-первых, и новых поэтических тем, во-вторых («Манъёсю»).

«Мастерство» вызвало к жизни «мастеров» (Хитомаро, Акахито и других); новые темы обогатили японскую поэ­зию («вака») новыми отделами лирики, особенно содейст­вуя развитию лирики природы. Однако все это имело и другую сторону: все эти новые лирические мотивы стали препятствовать развитию эпических жанров национальной поэзии, суливших сначала такие хорошие перспективы (некоторые иагаута).

С последующей эпохи в поэзии начинается уже почти нераздельное господство одних только лирических тем и соответствующих жанров.

1926




ПРИМЕЧАНИЕ

[1] «Манъёсю», т. I, М., 1971; т. II, М., 1971; т. III, М., 1972.

При работе над этими очерками пришлось поневоле оставаться в пределах только тех материалов, которые оказались налицо в Ленинграде: частично в моем личном собрании, главным же обра­зом — в библиотеках Азиатского музея и Государственного универ­ситета. К сожалению, количество этих материалов — очень не­велико. Многие работы относятся к разряду популярных пособий, некоторые полностью или в известных частях устарели. Другими словами, дал себя очень остро почувствовать долгий период пол­ной оторванности от японского книжного рынка и затрудненность книжных сношений и по сию пору. Отсюда — известная неравно­мерность освещения в очерках. Это последнее обстоятельство спе­циально обусловлено еще и тем, что японская монографическая и журнальная литература, посвященная словесному творчеству, почти полностью отсутствовала. Поэтому мы заранее принимаем на себя все упреки в неполноте характеристик.

1926



«ПРЕДИСЛОВИЕ» ЯСУМАРО


I

Тот тип мировоззрения, который был свойствен древ­нейшей Японии, с точки зрения своего основного харак­тера, психологического строя может быть назван, как было объяснено выше, мифологическим. В то же самое время по своему конкретному содержанию, по своему материалу, по своему историческому месту и по историко-культурно­му значению он может быть назван — синтоистическнм. Термин «Синто» — в его широком значении — покрывает собою все содержание древнейшей эпохи Японии и служит вместе с тем обозначением своеобразного культурного фак­тора японской истории в целом.

Для познания Синто существуют две категории пись­менных источников. С одной стороны, мы имеем так назы­ваемые «Энги-сики» — «Ритуальный кодекс», издание, приурочиваемое к годам правления Энги (901—923) и окончательно завершенное в 927 году, первые десять книг которого (из общего числа — пятидесяти) содержат в себе подробное описание и объяснение различных элементов синтоистического культа, а также и всех тех религиозных и бытовых обрядностей, которые с этим культом соеди­нены.

С другой стороны, японцы имеют так называемые «три основных книги» (самбу-хонсё), три канона древней Япо­нии: «Записи о делах древности» — «Кодзики», «Анналы Японии» — «Нихонги» и «Записки о минувших делах» — «Кудзики». Первые две появились в первой четверти VIII века, третью же относят чуть ли не к целому столе­тию до этого — к 620 году. Это «Троекнижие» является первым образцом японской письменности и началом книж­ной литературы в Японии вообще.

Эти книга по своему происхождению, содержанию и значению прежде всего играют роль тех основных камней, на коих высится все историческое здание японского синто­изма. Вся догматика, вся история и в значительной степе­ни культ этой национальной японской религии зиждется па этих историко-литературных памятниках. От них идет вся синтоистическая философия, весь строй синтоистического мировоззрения. «Троекнижие» — древнейший и в то же время живой до настоящего времени книжный источ­ник большинства того, что объединяется и обозначается сложным по своему составу термином Синто.

История Синто резко распадается на три отдельных периода. Это деление настолько отчетливо по самому су­ществу дела, что японским исследователям, а за ними и их европейским ученикам оставалось только формулировать характер этих периодов и обозначить их хронологические рамки.

Первый период обнимает собою всю древнейшую исто­рию Синто вплоть до конца VIII столетия нашей эры. Это время, когда этот национальный уклад мировоззрения, и в первую очередь религиозно-мифологических представ­лений, жил и развивался по руслу исконной национальной японской стихии, не будучи осложняем привходящими факторами извне. Это эпоха более или менее самобытного религиозно-мифологического развития патриархальной Японии, эпоха формирования тех основных «начал», кото­рые впоследствии так или иначе заявляли о своем сущест­вовании во всей последующей истории. Пришедший в VI веке буддизм, проникшее еще раньше этого конфуци­анство, элементы китайского просвещения, религиозности и мировоззрения в целом не оказали никакого решительно­го влияния на этот мифологический уклад, будучи ограниченными и территориально (часть юго-западной Японии) и этнографически (верхушки родовой знати). Этот период завершился созданием «Троекнижия» и «Ритуального кодекса Энги», отчасти захватившего уже самое начало X столетия. Все этп сочинения знаменуют собою первое книжно-документальное оформление перво­начального синтоизма в целом.

Второй период начинается приблизительно с первой четверти IX столетия и тянется вплоть до второй полови­ны XIX века, официально до 1868 года, момента переворо­та Мэйдзи. За эти с лишком десять веков своего существо­вания синтоизм успел пережить очень сложную и богатую историю, превосходно отражая в своей области все то, что творилось в культурной и политической жизни японского народа в целом.

Эпоха Нара (VIII в.) ознаменована первым расцветом японского буддизма, расцветом, подготовленным еще дея­тельностью принца Сётоку-тайси (573—620), этого рев­ностного насадителя в своем отечестве света буддийского вероучения. Последующая эпоха Хэйап (XI—XVII вв.), с ее двумя мощными буддийскими сектами Тэпдай и Сннгон, знаменует собою дальнейшее усиление и укрепление буддизма в Японии. Эпохи господства самураев — Кама­кура (XII—XIV вв.) и Муромати (часть XIV, весь XV и отчасти XVI в.) приносят с собой новый расцвет буддизма, с новыми сектами — особенно Дзэн — во главе. И такое внедрение буддизма не могло не отразиться на судьбах Синто; достаточно примитивный склад синтоистического мировоззрения, столкнувшись с высокоразвитым и деталь­но разработанным буддийским учением, неминуемо подпал под его воздействие. Начался процесс проникновения буддизма в синтоизм и постепенной трансформации этой национальной религиозно-мифологическо-бытовой системы наряду с трансформацией — под влиянием китайской и буддийской цивилизации — и всей культуры Японии в целом. Таким образом, второй период Синто прежде всего может быть обозначен как эпоха буддизированного син­тоизма. Его идеологическая основа — так называемая «Хондзи-суйдзяку-сэтцу», теория единства японских на­циональных богов с божествами буддизма:      например,

Аматэрасу — это Вайрочана. Его систематическое оформ­ление — религиозная система Рёбу-синто. Его основопо­ложники — Дэнгё-дайси и Кобо-дайсп.

Однако так — только с одной стороны. Синтоизм, под­павший под влияние буддизма, в свою очередь, не мог избегнуть и влияния второго иноземного культурно-идеологического фактора — китаизма в виде конфуциан­ства. Особенно заметно это было в те времена, когда такое конфуцианство пользовалось особым значением в Японии, иначе говоря — в эпоху Токугава. Правящее сословие этой эпохи, преисполненное презрением к буддизму, не понимавшее как следует свой родной, попавший в плен к буддизму синтоизм, полностью отдавалось конфуцианско­му умозрению, конфуцианской философии, с ее рацио­налистическим характером и утилитаристическими тен­денциями. Сунская школа и особенно система Чжу-цзы стали краеугольным камнем их мировоззрения.

Такое состояние умов не могло не вызвать у части конфуцианцев стремления вовлечь в орбиту своей спеку­ляции и родной синтоизм. Ямадзаки Ансай проделывает сложную эволюцию от буддизма к чжусианству и прихо­дит к Синто. Появляется новая религиозно-философская система Суйка-Синто, пытающаяся подставить под положения древней народной религии понятие конфуциан­ства. Появляется новый вид Синто — уже китаизирован­ный.

Соединение синтоизма и буддизма было своеобразной попыткой чисто религиозного осознания синтоистического учения, стремлением превратить этот в основе своей мифологический уклад мировоззрения в подлинное веро­учение, религию. Для этого были использованы те элемен­ты мистической веры, которые содержались в первона­чальном Синто.

Соединение синтоизма с конфуцианством было попыт­кой чисто философского осознания Синто, стремлением национализировать уже в значительной степени изменив­шийся под влиянием буддизма синтоизм. Для этого были использованы те элементы этики и социологии, которые по необходимости содержались в первоначальном Синто как идеологии, в свое время регулирующей жизнь и поведе­ние японцев. Мистически и рационалистически осознанный Синто — таковы две формы эклектического синтоизма, под знаком которого шел второй период его истории.

Уже в конце этой второй эпохи начинается заря третьего периода в развитии этой национальной японской идеологии. Камо Мабути (ум. в 1769 г.), Мотобри Норитгага (в 1801 г.) и Хирата Ацутанэ (в 1843 г.) открывают собою новую эру и в синтоизме и в истории японской идеологии вообще. XVIII и первая половина XIX века известны в Японии под названием эпохи «Национального возрождения». Под этим именем разумеется тог поворот в умах, который соединился в области политико-экономи­ческой с борьбой против феодально-полицейского режима Токугава, с процессом общего распада японского феода­лизма. Оппозиционная часть общества выступила под знаменами роялизма, с лозунгом: «Да здравствует импера­тор!» (Соннорон) —и с теорией особого рода легитимиз­ма, с лозунгом: «Законность н справедливость!» (Дайгимэйбун). Иначе говоря, не сёгун, но древний киотоский монарх; не подданный-узурпатор у власти, но законный государь.

Эта политическая теория, естественно, соединилась со взрывом националистических тенденций. Если «да здрав­ствует древний законный император», то да здравствует и весь тот древний национальный уклад, который этот стром создал. Если «долой захватчиков-сёгунов», то долой и их идеологические устои, их конфуцианство, столь же чуждое будто бы настоящей Японии, как и установленный сёгуна­ми политический строй. И если так, то долой всякий буддизм, всякое конфуцианство и да здравствует исконная идеологическая система страны Ямато — древний Синто!

Эта националистическая струя вызвала к жизни осо­бую исследовательскую школу — так называемую «на­циональную науку» (кокугаку), имевшую своим предме­том японский национальный язык, древнюю японскую историю, древнюю литературу и прежде всего — древнее учение Синто. «Синтологи» ХУШ и XIX столетий проде­лали огромную работу по отыскиванию, разбору, толко­ванию и изданию древней японской письменности и, в первую очередь «основных памятников древпего Синто: «Кодзики» и «Нихонги». Хирата издает свой «Коммента­рий к «Нихонги» («Нихонсёки-дэн»), Мотоори — свой знаменитый «Комментарий к «Кодзики» («Кодзики-дэн»). Происходит полнейшее возрождение Синто.

Однако не только одно возрождение. Вместе с возрож­дением и обновление. Десять с лишком веков, отделяющих «эпоху возрождения» от «эпохи создания», не могли прой­ти бесследно. Буддизм и конфуцианство, общий прогресс культуры, развитие знания и философского умозрения не могли не создать в XVIII веке совершенно иных людей сравнительно с теми, кто жил и действовал в VIII веке. И как ни хотел, как ни стремился знаменитый составитель «Комментария к «Кодзики» Мотоори Норинага «не умство­вать», по его выражению, но во всех отношениях быть верным древнему национальному укладу мышления, все же он не мог быть тем же, что представлял собою соста­витель самой «Кодзики» — достопамятный Ясумаро. «Кодзики-дэн» есть, конечно, в основе то же «Кодзики», но «Кодзики» не VIII, а XVIII века, то есть преломленное сквозь призму новой японской культуры. Как известно, эта националистическая идеология, возглавив оппозицион­ное движение в токугавском обществе, вместе с победой антисёгунского движения легла в основу идеологического строительства новой Японии.

Синтоизм, восстановленный Мабути, Мотоори и Хирата, был объявлен в 1868 году государственной религией, поскольку о таковой вообще можно говорить примени­тельно к японской действительности. Так или иначе, то ритуалы, те обряды, те догматы, которые совершаются и исповедуются официальной Японией, и в первую голову самим императором,— чисто синтоистического происхож­дения и содержания. Отсюда, с 1868 года начинают третий период в истории национальной японской религии — пе­риод восстановленного в своем исконном содержании и в своем былом, общеяпонском значении Синто. Начинается эпоха не столько народного, как в былые времена, сколько государственного синтоизма.

Таким образом, синтоизм совершил некий круг в своем развитии: его концы в известном смысле совпали с его началом: первоначальный синтоизм оформился в «Троекнижии», преимущественно — в «Кодзикн» и «Нихонги»; возрожденный синтоизм выступил также с теми же «Кодзики» и «Нихонги», и, как в VIII веке, так и в XVIII веке основной, краеугольный камень его составили «Записи о делах древности», японская библия—«Кодзики».

II

1

«В те времена, когда Хаос уже начал сгущаться, но не были еще явлены ни Силы, ни Формы, не было еще ни в чем ни Имени, ни Деяния, кто мог бы тогда познать его образ?»

Так начинает свое знаменитое предисловие к «Кодзи­ки» Ясумаро, начинает буквально аЬ оvо, как начинаются «с самого начала» н сами «Записи о делах древности».

Первый раздел «Предисловия» Ясумаро посвящает двум темам, являющимся вместе с тем и двумя основными темами «Кодзики». Эти темы — происхождение мира и его развитие. Иначе говоря, Ясумаро дает схему мифа космо­гонического и мифа исторического.

Японская космогония, как и очень многие другие, начинает все с Хаоса. Ясумаро говорит о «сгущении» этого Хаоса, но эти его слова звучат не по-японски: идея «сгу­щения» космической первоматерии, как характеризующая процесс мирообразования, несомненно, китайского проис­хождения, зародившаяся в Китае в древнейшую эпоху и получившая развитие в сунской натурфилософии. Равным образом, китайского же происхождения идея «Силы» как особого понятия «космической энергии», выступающей то в едином облике животворящего начала, то в двуликом образе Инь-Ян, энергии динамической и энергии статиче­ской, начал мужского и женского. По-китайски же звучит и понятие «Имени», особенной его отрицательном аспек­те — «Безымянного», обычного предиката «Первоначала»; а также понятие «Деяния», опять-таки в своем отрицательном преломлении служащее частным предикатом такого абсолю­та. Другими словами, Ясумаро вкладывает в примитивную мифологическую идею Хаоса некое философское содержа­ние, прибегая для этой цели к китайскому умозрению.

Недифференцированный Хаос — изначальное состояние мира. Первый акт космогонического процесса — отделенно Неба от Земли, мира горнего — Такамагахара, «Равнины Высокого Неба», от мира низшего. И этот первый акт сопровождается явлением трех божеств: Амэпоми-накапуси, Таками-мусуби и Ками-мусуби. «Эти три божества были единым божеством, и существо их было сокрыто»,— гласит первый абзац самой «Кодзики». Так утверждается в самом начале мира первоначальная «Троица» синтоизма.

Однако, говоря об этом религиозно-мифологическом догмате Синто, Ясумаро и тут отдает дань своему китанз- му: понятие «творения», выводимое им здесь, обычно — именно для китайской философии, трактующей его в двой­ственном смысле: создание нового (цзао) и преобразование существующего (хуа), призыв к бытию н трансформации бытия — в этом заключается весь процесс развития мира. Точно так же тесно связаны с Китаем и понятия мужского и женского начал как символов двух видов космической энергии, из взаимодействия которых рождается все кон­кретно сущее; только здесь они сейчас же приурочиваются к образам японской мифологии, чете божеств: Идзанаги и Илзаиами.

Хаос — изначальное состояние, исходная точка. Перво­начальная «Троица» — первый этап мировыявления. По­явление божественной четы, происшедшее через семь рож­дений после первой Троицы, образует второй знаменатель­ный этап в развитии мира. Идзанаги и Идзанами, как представители уже вполне дифференцировавшихся и офор­мившихся начал бытия,— истинные создатели всего суще­ствующего, они воистину родоначальники «всех вещей», в том числе — п в первую очередь — Страны Восьми Боль­ших Островов, О-я-сима, Японии.

Космогонический миф всегда в той илп иной степени сопряжен с мифом эсхатологическим. Японская космого­ния не представляет собой исключения: она знает Страну Мрака, Еми-но купи, куда удаляются души, ушедшие из этого мира, и рассказывает о том герое, который побывал в этой стране и оттуда вернулся. «Кодзики» повествует, как божественная супруга Идзанами скрылась во мрак преисподней и как Идзанаги попытался проникнуть туда к ней. «И вошел Он во мрак и выступил на свет»,— гово­рит лаконично Ясумаро. И действительно: Идзанаги до­шел до Страны Мрака, но, узрев всю ее «скверну», должеп был вернуться назад. Его возвращение «на свет» и после­дующее очищение от скверны образуют знаменитый миф творения в Японии: во время омовения от Идзанаги про­изошло все великое множество духов-божеств и среди них новая триада великих богов — Аматэрасу, Цукиёми и Сусаноб: светлая богиня Солнца, ночной бог Луны и не­истовый бог Водной Стихни и Бури — Сусаноо.

Итак, весь космогопический процесс обрисован с до­статочной последовательностью: изначальный Хаос как первосостояние: разделение Неба и Земли, раскрытие муж­ского и женского начал, появление стихий света, тьмы н влаги как три последовательных во времени этапа; или в образах божеств: триединство верховных божеств-зачина- телей, первая раздельная чета супругов-созидателей и триада стихийных божеств-правителей, как три ступени все большего и большего выявления и устроения мира. Таков японский космогопический миф в его основной ча­сти — картине происхождения мира.

Вторая половина этого раздела «Предисловия» Ясума­ро посвящена дополнительной части космогонического ми­фа: в дальнейшем повествуется о конкретном развитии этого созданного и устроенного мира. От верховных бо­жеств, богов старшего поколения,— к божествам младшим; от богов-зачинателей — к богам-устроителям, от космого­нических божеств — к божествам культуры и от этих последних — уже к простым героям, людям, великим дея­телям культуры. Здесь Ясумаро в кратких, но выразитель­ных словах обрисовывает весь дальнейший процесс миро­здания так, как он излагается в «Кодзики», постепенно низводя его с небесных высот на землю, вводя его в конце концов в какие-то хронологические рамки и подводя его уже к сравнительно близким к его поколению временам. Так космогония превращается в историю. Боги сменяются героями.

Ясумаро отмечает целый ряд мифов и сказаний, обра­зующих совместно как бы одну непрерывную цепь после­довательно развивающихся событий. Однако эти мифы слагаются в три до известной степени самостоятельных цикла, сказания же явно группируются вокруг четырех древнейших правителей Японии, выступающих, таким образом, в ореоле культурных героев.

Первый цикл мифов сосредоточивается вокруг двух бо­жеств — Аматэрасу и Сусаноо, богини солнца и бога влаж­ной и бурной стихии. Неистовый Сусаноо всячески досаж­дает своей светлой сестре, достигает временно как будто успеха, но потом, терпит поражение и изгоняется с Неба. Ясумаро особо отмечает два момента этого столкновения богов: во-первых,— зпамеиитое состязание — клятву обоих богов, когда из драгоценностей (яшмы), выплюнутых не­истовым Сусаноо, родилось пять божеств, а из меча, пере­кушенного светлой Аматэрасу, возникли три богини: и, во- вторых,— последующее удаление Аматэрасу в Небесный Грот, откуда ее удалось вызвать только хитростью, вос­пользовавшись для этой цели зеркалом. Затем Ясумаро упоминает о центральном событии той части этого цикла, которая повествует уже о последующей судьбе Сусаноо: о его подвиге — победе над восьмиглавым змием. И попут­но отмечает все продолжающийся процесс заселения мира целым рядом небесных и земных духов.

На этом заканчивается первый цикл мифов, особо отме­чаемых Ясумаро, и он переходит теперь к следующему, важному по своему содержанию и значению циклу: к ми­фам об устроении Земли. Страны Восьми Больших Остро­вов, иначе — Японии.

Центральными фигурами этого второго цикла являются два божества: небесное — Такэ-мнка-дзутп и земное — О-кунй-нуси. Первый выступает в роли посланца Аматэ­расу, второй — как глава божественных существ, населяю­щих Землю, и их столкновение образует собой основной стержень всего мифа.

В своих заботах о благоустроении мира Аматэрасу решает послать своего наместника для управления Землей. Первый, намеченный ею посланец — ее сын и наследник — не захотел менять свои небесные чертоги на показавшую­ся ему еще неустроенной Землю. Аматэрасу тогда шлет второго, но тот, наоборот, не пожелал возвращаться на Небо и остался на Земле, подпав под власть О-куни-нуси. Аматэрасу шлет третьего, но и тот, женившись на дочери О-куни-нуси, остается на Земле. Ввиду такого пепрекращающегося неповиновения Аматэрасу решается послать, наконец, более надежного посланца — Такэ-мика-дзути, который, спустившись на Землю и встретившись с О-куни- нуси, «убеждает» его подчиниться Небу.

В этой части цикла Ясумаро отмечает три главных момента: во-первых, Великий совет богов у Небесной Ти­хой Реки, созванный Аматэрасу после отказа своего сына для обсуждения тех мер, которые следует предпринять для умиротворения Земли; во-вторых — встречу Такэ-мика-дзу­ти с О-куни-нуси у Малого Берега в Инаса; и в третьих — очищение Земли богом Такэ-мика-дзути от злых, враж­дебных Небу земных божеств.

Вторая часть цикла непосредственно примыкает к пер­вой и рисует уже окончательное умиротворение и устрое­ние Земли. По возвращении Такэ-мика-дзути Аматэрасу решает раз навсегда вверить Землю надежному наместни­ку и останавливает свой выбор опять-таки на своем сыне Амэ-но-оси-хо-мими. Тот спускается на Землю, вступает здесь в брак и обретает сына — Хико-хо-ниниги. Вместе с ним оп возвращается снова на Небо, и здесь разыгры­вается последний акт всех событий этого цикла. Аматэрасу отдает своему «божественному внуку» Ниниги Землю-Япо- нию в вечный удел; вручает ему эмблемы небесного на­местничества и верховной власти, священные регалии — зерцало, меч и яшму и окончательно низводит его с Неба. В густых облаках Ниниги нисходит на Землю, и пик горы Такатихо на острове Кюсю был первым местом на Земле- Японии, куда ступила его нога. Это нисхождение Ниниги для японцев знаменует собой пачало японской истории: от него пошло то племя «потомков Неба» (тэнсон), которое образовало, согласно традиционной версии, основное ядро будущей японской нации.

Третий цикл мифов, отмеченных Ясумаро, касается дальнейших событий: он повествует об окончательном рас­пространении власти потомков Ниниги над Японией, стра­ной Аки-цу-сима. Героем цикла выступает Каму-Ямато- Иварэ-хико, завоеватель страны Ямато. Фигурой, противо­поставленной ему, оказывается Нагасунэ-хнкб, глава враждебных племен, населяющих эту область острова Хондо.

Речь идет о знаменитом походе будущего первого япон­ского уже чисто земного императора, названного впослед­ствии Дзимму, из страны Цукуси (остров Кюсю) на «Восток» — в область Ямато па остров Хондо; о завоевании этой последней и окончательном водворении в ней. Ясумаро отмечает три момента в развитии этого полумифа-полу- сказания: прежде всего столкновение Каму-Ямато со злым божеством, принявшим образ медведя и наславшим па дружины завоевателя и на него самого мор, от которого этому последнему удается спастись только с помощью ниспосланного Небом чудесного меча; затем появление вещего ворона, указующего Каму-Ямато путь, и, наконец, встречи завоевателя с таинственными хвостатыми суще­ствами.

Страна Ямато была покорена. В селении Касивара за­воеватель утверждает свою резиденцию и основывает династию земных императоров Японии. Сто двадцать вто­рым потомком его, согласно официальной исторической традиции, является ныне царствующий японский импера­тор. Нисхождение Ниииги знаменует собою момент уста­новления власти «небесных» властителей Японии; закреп­ление Дзимму в Ямато означает начало земных, уже вполне «человеческих» государей. Для первого события хронологической даты нет, для второго она уже дается: 660 год до нашей эры — начало «земной» истории японско­го народа.

Таковы три цикла мифов, приводимых Ясумаро. Не­трудно заметить, что каждый из них посвящен особой теме, охватывающей все перипетии повествования. Так, первый цикл описывает борьбу за власть на Небе, с двумя противопоставленными героями: Аматэрасу и Сусаноо; второй трактует такую же борьбу за власть уже над Зем­лей, с двумя героями-противниками Такэ-мика-дзути и О-куни-нуси; третий цикл имеет предметом своего описа­ния уже борьбу за власть на Земле, в которой противопо­ставлены Каму-Ямато и Нагасунэ-хико.

Эти три цикла в дальнейшем переходят уже в квазиисторическое повествование. Ясумаро упоминает четырех монархов древней Японии, ознаменовавших свое царство­вание каким-нибудь особым деянием, представляющим со­бою новую ступень в общем поступательном ходе страны по пути ее устроения.

Первым отмечается Судзин (96—29 гг. до н. э.), осно­вавший святилище для хранения трех священных рега­лий — зеркала, меча и яшмы. Судзин выступает в ореоле особо вдохновленного сновидением устроителя японского национального культа.

Вторым упоминается Иинтоку (313—399), следивший за дымом над кровлями своих подданных, чтобы по его наличию или отсутствию определить, благоденствует ли его народ или нет, есть ли у него что готовить себе в пищу или же нет. Нинтоку слывет в Японии образцом милости­вого и благостного монарха.

Несколько нарушая хронологический порядок, третьим выступает Сэйму (131—191), как устроитель государства, определивший границы, положивший начало правитель­ственно-административному аппарату: ему приписывается учреждение должности государственного канцлера.

Четвертым оказывается Инкё (412—453), известный своими мероприятиями по упорядочению родового строя: он ввел строгое разделение своего народа по отдельным родам (удзи) и установил известные категории этих родов (кабанэ).

Нетрудно видеть, что своими лаконическими формула­ми Ясумаро обрисовывает действительно существенные, особенно с его точки зрения, этапы в развитии японского народа. Он отмечает прежде всего момент утверждения самих мистических основ благополучного существования верховной власти в Японии и вместе с ней всего государ­ства,— установление государственного культа; он указы­вает на момент определения основного принципа этой власти — отеческое попечение государя-отца о своих подданных-детях; он говорит о моменте политического оформ­ления нового строя в некое государство; и, наконец, он упоминает об окончательном упорядочении социального строя. Прочный культ, обращенный к предкам-родоначальникам; патриархальные устои верховной власти мо­нарха; государственно-племенное обособление японского народа от всех прочих племен, живущих вокруг; сформи­ровавшийся родовой быт внутри этого племени — такова весьма лаконически, но очень отчетливо нарисованная Ясумаро картина, картина Японии эпохи патриархальной монархии.

2

«И вот наступил светлый век Небесного Владыки, ко­торый в великом дворце Киёмихара в Асука правил стра­ной Оясима». Так начинает второй раздел своего «Пре­дисловия» Ясумаро, и этот второй раздел говорит уже о совсем других временах, об эпохе, которая но своему историческому содержанию относится к новой полосе жизни японского народа. От патриархальной Японии с ее элементарными формами государственности и культуры мы подходим к началу Японии аристократической, с ее китаизированной цивилизацией и политическим строем.

«Небесный владыка», о котором говорит здесь Ясумаро, есть император Тэмму (673—688). Иными словами Ясума­ро пропускает в своем изложении схемы исторического развития Японии целую полосу в двести с лишком лет (от Инкё до Тэмму; с 453 по 673 г.), что кажется тем более странным, что именно на это время падают два события, безусловно, как будто заслуживающие быть отмеченными. Эти события — деятельность принца Сётоку-тайси (573 — 620) и принца Нака-но оэ, впоследствии императора Тэптп (на престоле — с 668 по 676 г.). Первого можно было бы упомянуть хотя бы за его знаменитый «Закон семнадцати статей» (604), явившийся первым в Японии проявлени­ем законодательной деятельности, выходящей из рамок родового обычного права; второго назвать было бы необ­ходимо в связи с произведенной им так называемой реформою «Тайка» (645), бывшей первой решительной попыткой патриархальных царей Японии изменить весь исконный государственный и социальный строй в сторону монархического абсолютизма китайского типа.

В объяснение этого пропуска можно было бы привести то соображение, что Ясумаро пишет все-таки «Предисло­вие», а не трактат; иначе говоря, нечто ориентирующееся на основной труд — самое «Кодзики». Поэтому он стре­мится говорить по возможности только о том, что ближай­шим образом относится к этой «Кодзики», о чем упомянуть неизбежно при рассказе об истории ее создания. В силу этого он и переходит прямо к Тэмму, вдохновителю всего этого дела, и пропускает все не имеющее к нему отно­шения.

Однако этот факт может иметь и другое, более слож­ное, но II более органическое, объяснение, при свете кото­рого окажется, что никаких пропусков в схеме Ясумаро нет, что он остается последовательным и точным,— конеч­но, в пределах своей схемы. На помощь нам здесь прихо­дит довольно распространенная в японской науке трактов­ка того процесса перерождения Японии, которая нашла свое внешнее выражение впервые в деятельности Сётоку- тайси, а потом — и в особенности — в деятельности Мака­но оэ с его переворотом Тайка: отменой родовых владений и провозглашением абсолютизма верховной власти.

Принц Накано оэ может быть по справедливости на­зван представителем новой эры, как выразитель чрезвы­чайно радикальных тенденций, независимо от того, каковы у этого радикализма были источники. Его переворот есть, действительно, смелая попытка решительно направить Японию по другому пути.

Однако такое новаторство могло продолжаться беспре­пятственно очень недолго: чрезмерный радикализм Нака- но оэ в деле ниспровержения исконных устоев государ­ственного и социального быта страны, в деле насаждения китайской политической н социальной системы, столь чуждой еще достаточно патриархальной Японии, не мог не встретить оппозиции. Охранительное течение, подавленное в правление этого новатора на троне, сразу же дало себя почувствовать после его смерти (671 г.): в результате по­следовавшей междоусобной войны престол Ямато оказал­ся (в 673 г.) в руках Тэмму, явившегося вождем таких в известном смысле реакционных групп.

Ясумаро, по-видимому, считает, что с воцарением Тэмму линия японской истории оказалась как бы выпрям­ленной: тот скачок, который получился в связи с деятель­ностью Нака-но оэ, был сглажен; Япония вновь вернулась на путь органического развития. Естественно поэтому, что после тех четырех властителей, которые отмечаются в пер­вом разделе «Предисловия», следует перейти прямо к им­ператору Тэмму.

Сущность охранительных тенденций Тэмму сводится не столько к отмене всего того, что осуществил или пытал­ся осуществить Нака-но оэ, сколько к введению всего ре­форматорского процесса в известные рамки. Перерождение политического и экономического строя назревало в силу объективных исторических условий и произошло бы и без вмешательства Нака-но оэ; вся роль Тэмму свелась лишь к тому, что он не упреждал событий, а предоставлял им развиваться самим, способствуя только их внешнему оформлению и закреплению. Это обстоятельство нашло свое выражение в той законодательной работе, которая при нем стала па прочную почву и которая привела впо­следствии к изданию первого «Свода законов» Японии — знаменитого кодекса «Тайхорё» (801).

Не следует забывать, что «Кодзики», вышедшая в свет в 712 году, то есть через четверть века после Тэмму, цели­ком укладывается в русло охранительных тенденций того времени. В противовес неудержимому радикализму преды­дущих царствований ныне был поставлен традиционализм. В противовес «китайскому» в реформах «Тайка» было по­ставлено свое, японское. «Кодзики» — прежде всего — по­пытка закрепить традиционные устои японской жизни, выразить и обосновать исторические основы национальной идеологии.

Разумеется, это отнюдь не значит, что «Кодзики» реак­ционна. Для своего времени она была достаточно прогрес­сивна. Устанавливая приоритет императорского дома, бывшего, по существу, лишь одним из наиболее могуще­ственных среди всех прочих домов родовых старейшин, «Кодзики» способствует централизации государственной власти в Японии, помогает идеологически тому процессу, который уже шел полным ходом в областях экономической и политической. Наделяя монархов божественным проис­хождением, от самой Аматэрасу, «Кодзики» делает воз­можным установление прочного общегосударственного культа, как средства той же централизации и общего «ого­сударствления» Японии. «Кодзики» укрепляет позиции центральной власти и исторически, и политически, и рели­гиозно.

Это обстоятельство делает идеологию «Кодзики», не­сомненно, в известном смысле прогрессивной для своего времени, и-вся ее консервативность заключается только в том, что она стремится вместить все течение событий в рамки традиций, предохранить весь ход дела от всяких «скачков» и «новшеств». В этом смысле она целиком при­мыкает к тому течению, во главе которого стоял Тэмму. Отсюда становится понятным и тот факт, что Ясумаро останавливается на нем, а не на Тэпти. Отсюда становится ясным и то обстоятельство, что инициатива составления «Записей о делах древности» исходила от этого императора-консерватора.


* * *

Весь второй раздел «Предисловия», точно так же, как и первый, явственно разделяется на две части: первая из­лагает самую историю царствования Тэмму, вторая посвя­щена его прославлению. Первая необходима с точки зре­ния замысла автора, рисующего торжество «основной линии» японской истории; вторая — естественная в устах человека, выполняющего предназначения того импера­тора. которого он считает великим выразителем исконных начал.

Начальный абзац первой части является как бы всту­плением: Ясумаро дает характеристику своего героя, гово­ря о нем еще как о преднамеченном наследнике престола и упоминая о вещих знамениях, сулящих ему грядущую славу.

Слова: «но не исполнились еще небесные сроки, и, как цикада, скрылся Он в южных горах» — имеют в виду про­исшедшее изменение в судьбе принца: престол попадает,— правда, на очень короткий момент,— в руки принца Отомо (император Кобун, 672—673 гг.). Далее рисуется, как принц бежал в Ёсино, как скрывался там в течение неко­торого времени и как потом па него стали обращаться с надеждами взоры всех; как, собрав силы, ои выступил про­тив Отомо, разгромил его дружины, с триумфом вступил в столицу и занял троп. Ясумаро повествует обо всем этом по-прежнему очень лаконически, но уже с несомненным пафосом, который становится еще более явным, когда он переходит ко второй части этого раздела — к воспеванию Тэмму. И здесь в традиционалисте и националисте Ясума­ро вновь просыпается образованный па китайский лад философ-поэт того времени; перешагнуть через Китай с его культурой не в силах никто: ни Япония в целом, ни ее вожди, политический — Тэмму, идейный — Ясу­маро.

Вся терминология, с которой орудует автор в целях как можно ярче прославить величие и славу своего любимого героя, целиком заимствована из китайской истории и фи­лософии. В «Пути превзошел он Кэико»... И многозначи­тельное понятие «Путь» — чисто китайское, и Кэико по кто иной, как легендарный китайский император-просветитель Хуанди. Таков же термин «Добродетель», понятие «Над­лежащего» («правильного» — «чжэн»), не говоря уже о «Двух Силах», «Пяти Стихиях». В китайском же аспекте «естественного закона» (ли), как особой природы Абсо­люта, следует принимать и «Божественный Закон». Сло­вом, для воспевания Тэмму автор прибегает к помощи всего арсенала китайской философско-панегирической ри­торики.

Однако не это все является наиболее важным в глазах Ясумаро: император могуч по величине той территории, что подвластна его деснице; его власть зиждется на мисти­ческих основах; его правление мудро н благостно. Но н этого мало: император обращен к старине, он чтит ее, сообразуется с ней, всегда руководствуется ее уроками. Увлекшийся китайской риторикой поэт вновь превращает­ся в ревнителя родного, национального.

3

Не нужно забывать, что «Предисловие» Ясумаро на­писано на китайский лад. Это значит; не только на китай­ском языке, то есть с помощью китайских иероглифов, с соблюдением правил китайской грамматики, но и по пра­вилам китайской поэтики. «Предисловие» — есть особый литературно-стилистический жанр ритмической прозы, не­что вроде прозаической поэмы с особым сюжетным зада­нием. Композиционная структура такого жанра обычно пятичленна, то есть распадается на пять следующих друг за другом разделов, знаменующих собою постепенность в раскрытии стилистически-сюжетного задания. Эти части — «подъем», «подхват», «развертывание», «восполнение», «узел». И эти части целиком обнаруживаются и в «Преди­словии» нашего автора, лишний раз доказывая его неистре­бимый китаизм.

Первый раздел — «подъем», в сущности, что-то вроде «введения» пашей школьной риторики, посвящен изложе­нию основных мифологических сказаний и героических саг. Этот, так сказать, первый «подъем» общего материала сопровождается и дополняется «подхватом» — сагой о Тэмму, составляющей второй раздел. Все же вместе состав­ляет особое «вступление», подводящее нас вплотную к са­мому основному сюжетному моменту — к повествованию об истории создания «Кодзики»; делает это событие и вве­денным в историческую перспективу, и понятным в своем появлении. Таким образом, мы естественно — и только те­перь, после двух первых вступительных частей — подхо­дим к самой основной теме автора — к созданию «Кодзики», иначе говоря — к третьему, центральному по сюжет­ному значению разделу.

Этот третий раздел опять-таки, подобно всем предше­ствующим, распадается на две части. Первая содержит само волеизъявление императора, повеление его присту­пить к работе по собиранию и исправлению старинных сказаний; вторая — говорит о том, как это собирание кон­кретно осуществлялось.

Знаменитый эдикт Тэмму очень хорошо рисует иам те соображения, которые вызвали к жизни «Кодзикн». Тэмму исходит из состояния исторических летописей и сказаний в ею время, весьма неудовлетворительного с его точки зрения, так как в них вкралось много искажений п посторонних вставок. С другой стороны, он считает, что на пих именно и должна базироваться вся жизнь госу­дарства и народа, вследствие чего оставить их в таком состоянии невозможно. И отсюда вывод: нужно испра­вить, собрать все, что нужно, и привести это все в надле­жащий вид.

Этот ход соображений крайне типичен для того охрани­тельного течения, представителем и выразителем которого был Тэмму. Всяким возможным попыткам беспочвенного реформаторства он хочет противопоставить, так сказать, «основной закон», закон истории, с одной стороны, и закон религии — с другой. Историческая традиция и культовый канон — таковы два охранительных начала, которые Тэм­му хотел призвать к жизни и прочно утвердить докумен­тально. Для него эта традиция и канон — «основа ткани государства и великий оплот монархии».

Здесь мы сталкиваемся с очень интересным момен­том всего изложения. Эдикт Тэмму упоминает о том материале, над которым должна быть произведена вся «работа». Материал этот — «императорские летописи и исконные сказания». И тут мы вплотную подходим к проблеме японской историографии и письменности вообще.

Один из известных современных историков Японии профессор Куроита, разбирая источники японской исто­рии, отмечает весьма вероятное, по его мнению, существо­вание в домах различных родовых старейшин, мелких вла­детелей, племенных вождей «хроник», явившихся резуль­татом занесения в Японию китайской образованности, и в первую очередь — письменности, а также, по всей вероят­ности, результатом деятельности натурализовавшихся в Японии ученых — корейцев и китайцев. Таким образом, существование летописей, «находящихся во владении раз­ных родов», о чем говорит эдикт, почти несомненно. Вме­сте с тем мы имеем сведения и о, так сказать, официальном историографии, начавшейся в ту пору, когда китайское просвещение прочно утвердилось и в роду монархов Ямато. Принц Сётоку-тайси, помимо насаждения буддизма, помимо составления своего знаменитого «Закона 17 ста­тей» (604), явился автором, как гласит предание, и трех исторических сочинений:      «Летописи императорского дома», «Летописи Японии» и «Книги о родах и зва­ниях» (620).

Сочинения эти в своем основном виде до нас не дошли: они погибли будто бы во время пожара дворца (645 г.), но часть их, как считается установленным в японской науке, вошла в состав появившейся гораздо позже «Записки о минувших делах», той самой «Кудзики», которая образует третью книгу знаменитого синтонстического «Троекни- жия», упомянутого выше.

Этой деятельностью принца было положено, по общему мнению, начало правительственной историографии, почему в эпоху Тэмму действительно могло существовать что- нибудь вроде «императорских летописей», и они могли послужить материалом для последующей работы над «Кодзики».

Однако, не этот весьма, по-видимому, несовершенный и специфический материал лег в основу «Кодзики». Глав­ным источником всего содержания этой «Записи о делах древности» послужила устная традиция, сказания аэдов. Устное предание образовало основную ткань всего пове­ствования. И здесь мы сталкиваемся с одним из интерес­нейших и вместе с тем мало освещенным вопросом о япон­ской былевой словесности, с проблемой японского эпиче­ского творчества.

Вторая часть раздела говорит о некоем Хиэда Арэ: «Лет ему было двадцать восемь; был он вещ и прозорлив; и все, что видели его глаза, он рассказывал устами; и все, что касалось его ушей, он запечатлевал в сердце». Иными сло­вами, мы находимся пред лицом японского аэда. Профессор Куроита, рассуждая как историк, указывает на существо­вание особой корпорации наследственных рассказчиков, «катарибэ»,— живых хранителей преданий и традиций. И «сказания», по его мнению, содержали в себе целый ряд исторических элементов, и именно из них по преимуществу и составилось впоследствии историческое повествование «Кодзики».

Однако эти катарибэ были не только представителями живой истории; они были, несомненно, и первыми деяте­лями японской литературы, выразителями японской на­родной словесности, основателями былевого эпоса. Они были в полном смысле этого слова японскими аэдамн, то есть хранителями не только содержания сказания, но и его словесного материала, то есть древнего языка, как в его ко­личественном богатстве, так и в его «сказительной»; ритми­ке, ритмике и, может быть, даже мелодике. Исходя из позд­нейших, но аналогичных явлений на японской почве (на­пример, рапсоды «Бива-бодзу»), можно почти с уверен­ностью сказать, что их «катари», «сказ», представлял собой особого вида ритмизованную и мелодически обрабо­танную прозу. Точно так же ясно и содержание их «сказа»: им была прежде всего мифологическая, а затем п героиче­ская сага. Катарибэ впервые приобщили родную мифоло­гию к поэзии, наложили руку на мифологический материал и создали музыкально-словесную аэду, своеобразную японскую эпопею. И так как в основе «Кодзики» лежит прежде всего материал, прошедший через аэдов, и сами эти «Записи о делах древности» переходят из области исто­рической и религиозно-культовой литературы в сферу литературы художественной, «Кодзики» не только священная книга синтоизма, не только древнейший историографический памятник, но и первая по време­ни подлинная эпопея Японии. Сказания об Аматэрасу и Сусаноо — образец подлинного мифологического эпоса, со всеми его материальными и формальными атрибу­тами.

Кем является тот аэд Хиэда-но Арэ, о котором упоми­нает Ясумаро? Японским Гомером? Если и так, то в том же смысле, в каком понимают Гомера теперь: не в качестве автора знаменитых поэм, но как главного творца тех эпо­пей, которые распевались гомеридами, с той только разни­цей, что у греков этот образ — результат своеобразного олицетворения процесса кристаллизации вокруг одного облика различных сведений об отдельных певцах, в то время как у японцев этот Арэ, по-видимому, совершенно реальная личность, по всей вероятности,— знаменитый придворный аэд времен Тэмму, бережно вмещавший в сво­ей памяти все, что передавала традиция с самого «века богов». Ясумаро гиперболически рисует его память, но еще Платон сказал, что при отсутствии письменности память у людей бывает особо мощна и вместительна.

Почин Тэмму, надо думать, привел только к тому ре­зультату, что был намечен, так сказать, канонический ма­териал этой былевой словесности, намечена ортодоксальная линия традиции мифологического и героического эпоса. Его же письменная фиксация, его обработка в связное повествование — все это должно было стать делом рук не столько «Гомера», пенца-сказителя, выразителя главным образом не личного, но коллективного начала, сколько от­дельного поэта, человека с явно проявленной индивидуаль­ностью, подлинного создателя уже не отдельных эпопей и даже не циклов, но целой поэмы — в глазах одних, исто­рии — в глазах других, Священного писания — в глазах третьих. Словом, нужен был редактор, индивидуальный деятель-поэт, примерно вроде того, чья рука чувствуется в греческих поэмах. Эпический цикл, пусть и достаточно сформировавшийся в памяти и устах Арэ, должен был При­пять окончательную обработку, то есть быть подвергнут действию особых литературных законов в руках особого лица. И таковым лицом явился автор «Предисловия» — Ясумаро.

4

Этой самой работе Ясумаро посвящает четвертый раз­дел «Предисловия», являющийся по закону китайской сюжетной композиции такого рода литературных произве­дений воистину «восполнением» предшествующего изло­жения: тот материал, который лег в основу «Кодзики», охарактеризован достаточно ясно; лица, которым принад­лежит основная роль в деле создания этого произведения, обрисованы в разделе третьем. И теперь Ясумаро остается только набросать картину окончательного завершения ра­боты. Это произошло уже в правление императрицы Гэммё (707—715), через четверть века после Тэмму.

И этот раздел, подобно предыдущим, слагается из двух­отдельных частей. Первая содержит восславление самой императрицы и ее царствования, вторая повествует уже о самом процессе окончательного создания «Кодзики».

Ода в честь Гэммё совершенно естественна в устах почтительного подданного-современника и к тому же еще исполнителя велений своей государыни; она же необходи­ма и стилистически, как параллель к оде в честь Тэмму. Автор, китайский стилист, прекрасно знал этот закон риторического параллелизма и провел его добросовестно п обстоятельно, вплоть даже до фигурирующих в обоих слу­чаях, имен древних китайских государей.

Во второй части Ясумаро обрисовывает Гэммё как верную последовательницу Тэмму, озабоченную теми же стремлениями «исправить» и «сохранить», что и тот. Автор вкладывает ей в уста повеление ему, Ясумаро, приступить к записи и обработке того материала, который хранился в памяти Арэ. Таким образом, мы подходим к тому чело­веку, который явился действительным автором «Кодзики» как письменного памятника — с одной стороны, и литера­турной эпопеи — с другой.

Ясумаро, несомненно, замечательный человек для своего времени. Наряду с автором «Нихонги» — принцем Тонэри он является величайшим писателем эпохи Пара, одним из великих литературных деятелей Японии вообще и помимо всего, наряду с тем же Тонэри, наиболее просве­щенным человеком древней Японии. Он не только высоко­образованный по тогдашнему масштабу человек, не только талантливый писатель и исследователь, но и культурный мыслитель. Охватить всю огромную и сырую массу япон­ских сказаний, найти в ней связующие нити, изложить все в связном повествовании и, главное, пронизать все изло­жение особой, до конца выдержанной идеологией,— для этого был нужен недюжинный ум и широкий кругозор.

5

Пятый и последний раздел «Предисловия» посвящен уже описанию той работы, которую проделал Ясумаро. Автор касается здесь трех пунктов: во-первых, говорит об языке, которым он пользовался в своем «записывании» сказаний; во-вторых, о характере своей обработки мате­риала; и, в-третьих, о содержании и плане своего труда. Таким образом, задача «Предисловия» оказывается выпол­ненной до конца: предлагаемое произведение целиком объяснено, и читатель достаточно подготовлен к его вос­приятию.

Первый пункт, которого касается Ясумаро, чрезвычай­но важен в чисто научном отношении. Благодаря системе записывания, принятой Ясумаро, в «Кодзики» мы имеем документ первостепенной филологической ценности: «Код­зики» прежде всего памятник древнего японского языка; она сохранила для нас тот языковой строй, который суще­ствовал в VIII веке и, конечно, значительно раньше (если принять в расчет языковой традиционализм аэдов). Соб­ственной системы письменности тогда еще не было. Если в Японии как-нибудь и писали, то только по-китайски. Японской литературы еще не существовало. И вот Ясумаро делает смелую попытку использовать китайское иерог­лифическое письмо фонетически, то есть пользуется иероглифами как слоговой азбукой. Разумеется, он не до конца выдержал этот принцип; его работа написана сме­шанным способом: с использованием то идеографической, то фонетической стороны китайских знаков, что создает, между прочим, неимоверные затруднения при расшифров­ке текста «Кодзики», по тем не менее, благодаря его изо­бретению, мы сохраняем целый ряд японских слов, и в первую очередь все имена божеств.

Свое личное участие в работе над созданием свода ска­заний Ясумаро определяет как снабжение «объяснениями там, где смысл слова был трудно различим». Конечно, ха­рактер самого материала, над которым работал Ясумаро, препятствовал особой свободе обращения с текстом; чисто же этикетная скромность автора принуждает его как можно меньше говорить о себе; но все-таки за этой коро­тенькой фразой кроется обширный смысл: в Ясумаро мы должны усматривать истинного творца «Кодзики» — не как материала, но как литературного произведения.

Описанию работы автора посвящена первая часть раз­дела; вторая трактует содержание «Кодзики» — от времен отделения Неба и Земли вплоть до «светлого века Вохарида», то есть до времени императрицы Суйко (592—628), резиденция которой находилась во дворце Вохарида. Затем следует описание общего плана сочинения; оно разделено на три отдела: первый повествует о «веке богов»; второй содержит описание событий с Дзимму по Одзин (с 660 г. до н. э. по 310 г. по Р. X.); третий — рассказывает о слу­чившемся в период от Ниптоку до Суйко (313—628). Необходимо заметить, что обстоятельный рассказ ведется не далее второй половины V века; о дальнейшем говорится крайне скудно и лаконично.

Последние строфы этой части являются своеобразным послесловием: Ясумаро дает дату окончания своего тру­да— 9 марта 712 года и почтительно склоняет голову перед той, которая повелела ему этот труд проделать, пове­ление которой он ревностно выполнил,— пред своей высо­кой повелительницей.


III

«Когда имеешь дело с древней литературой, всегда вспоминается детство».

Так начинает свой очерк древней литературы Японии профессор Игараси [1]. «Слова детей — просты, как п их мыс­ли. В них нет ни особых идей, ни рассудительности, пи особой отделанности, ни украшенности. Но в их искренно­сти, наивности, отсутствии всякой деланности и прикрас кроется непередаваемое обаяние простоты и естественно­сти. Такова и древняя литература: ее обаяние — в этой простоте и естественности».

«Воспоминания детства принадлежат к числу самых радостных моментов человеческой жизни. При этом — мечтать с любовью о детстве заставляет человека не толь­ко то, что вспоминается как радость или любовь: скорбь, страдание, печаль — весь горький опыт жизни, превра­щаясь в воспоминание детства, начинает излучать какой-то лучезарный отблеск. И если люди говорят о временах Яо и Шуня [2] как о золотом веке, то только в силу этой склон­ности своего сердца. Такова и древняя литература: ее обая­ние в этой радостности воспоминаний».

«С чем родился, с тем и умираешь. Те семена, что были посеяны в детстве, с течением времени дают цветы, потом завязываются плоды... Так же и в жизни народа. Какую бы эволюцию и в литературе, н в исторической жизни на­род ни пережил, все это в своем зачаточном виде явлено уже в древней литературе. Открывать в этой литерату­ре такие первоначальные элементы, те семена, из коих взросла вся позднейшая развитая культура, составля­ет совершенно особое наслаждение, создает особое чув­ство душевной приподнятости. Обаяние древней лите­ратуры — именно в таком обнаружении в ней «перво­основ» .

«...Когда вещь стареет, то пусть она даже и сохранится в своем прежнем виде, все же истекшие годы накладывают на нее свою особую печать, сообщают ей особый колорит.

Его называют по-разному: «налетом», «временем», «экзотичностью»... Это все равно, что седина в волосах старца, что мшистый покров на скале, что блеклость фарфора, потускнелость лака, пожелтелость страниц старой книги. Такова и древняя литература: ее обаяние именно в атом «налете времени».

«В словах древних времен есть какая-то особая «объем­ность». В позднейшие времена люди пользуются для вы­ражения своих мыслей десятками тысяч слов. В древности же обходились чрезвычайно малым их количеством. С одной стороны, это, конечно, говорит о младенческом периоде в развитии языка, но, с другой стороны, если взглянуть на это глазами литературы — в этой неопреде­ленности и емкости слов таится огромный простор для мыслей. Обаяние древней литературы именно в этой «объ­емности» слов».

«Простота и естественность, сладостность воспомина­ния, свойство первоосновы для всего современного, налич­ность налета времени и объемность слов — из всего этого по преимуществу и слагается обаяние древней литера­туры».

Таковы слова современного ученого-японца, представи­теля уже совершенно европеизированных кругов японско­го общества. Они все целиком относятся прежде всего к «Кодзики» и крайне характерны как образец еще одного отношения к этому знаменитому литературному памятни­ку японской древности.

«Кодзики» — не только священная книга синтоизма, а через него и японского народа в целом; «Кодзики» — не только первостепенной важности исторический источник, краеугольный камень во всем построении древней япон­ской истории; «Кодзики» — не только величественный па­мятник национального эпоса, мифологического сказания и героической саги. «Кодзики» — своя, родная, близкая каж­дому японцу книга. К ней восходит все то, что составляет исконное, освобожденное от всяких примесей содержание японского национального духа. «Кодзики» — ключ не толь­ко к японской мифологии, религии, истории, литературе, но и к самой Японии, к самим японцам. Через «Кодзики» мы познаем и «век богов», и эпоху Тэмму; через нее же мы как нельзя лучше приближаемся к «подлинно японскому» н в современной Японии.

1924


ПРИМЕЧАНИЯ


[1] В кн.: Игараси. Син-кокубунгаку-сн. Токио, 1911, с. 85—87.

[2] Яо и Шунь — полумифические древние китайские госуда­ри, воплощающие в себе идеал правителей.

Вся статья написана со специальным заданием: дать ком­ментарий и ничего более. Этим обуславливается и содержание ее, и форма. Поэтому я не хотел бы, чтобы в ней искали характери­стику «Кодзики» как таковой. Все мое намерение сводилось исклю­чительно к тому, чтобы, во-первых, обрисовать перед читателем самого автора этого «Предисловия», главным образом — как пи­сателя стилиста и вместе с тем как человека с определенными взглядами; во-вторых, показать сквозь призму «Предисловия» «Записи о делах древности», «Кодзики», показать так, чтобы читатель взглянул на это знаменитое произведение древности до известной степени глазами самого Ясумаро. Отсюда наличность некоторых домыслов, могущих показаться несколько искусственными, в осо­бенности при комментировании «пропуска» Ясумаро. Охотно до­пускаю известную спорность многих из таких «домыслов», тем более что сам знаю о существовании в некоторых случаях иных толкований, в частности, в вопросе о междоусобиях, так называе­мых «Дзинсин-но ран» (071—673). Одним из историков, рассматри­вающих движение Тэмму как реакционное, является, между про­чим, профессор Хагино (ем. его статью «Нара-тё дзидай-си гайрон» в сборнике «Нара дзидай-си рон», с. 2—3).

Я бы не хотел, чтобы заключительный абзац статьи создал впечатление, будто бы я не учитываю китайских влияний на авто­ра «Кодзики», отразившихся, конечно, и на обработке самого материала древних сказаний, и на сочетании этих последних в одно стройное здание. Фраза: «К ней («Кодзики») восходит все то, что составляет исконное, освобожденное от всяких примесей содержание японского национального духа» — должна быть пони­маема в том смысле, что если мы вообще где-нибудь можем искать отголоски древнейших воззрений японского народа, то их нужно искать прежде всего в «Кодзики», критически взвесив и отстранив все элементы китаизма явного и скрытого.



КУЛЬТУРА ЭПОХИ ХЭЙАН

I

Эпоха Хэйан, названная так по признаку главного го­рода того времени Хэйан-кё (современное Киото) и про­должавшаяся с 794 года по 1192 год, то есть по момент официального провозглашения нового государственного порядка, со стороны социально-политической, несомненно, самым тесным образом связана с предыдущей эпохой Нара: на исторической арене действует то же первое со­словие — родовая аристократия, развивается та же форма государственности — монархия. От этой предыдущей эпо­хи она отличается только тем, что теперь происходит внутреннее перерождение этой государственности: абсо­лютная монархия Нара постепенно принимает формы чи­сто сословного государства с олигархической системой власти в лице господства знатного рода Фудзивара, пра­вившего страною от лица монарха под титулом «верхов­ных канцлеров» и «регентов». Поэтому в плоскости поли­тической истории эпоху Хэйан необходимо рассматривать в ближайшей связи с эпохой Нара.

Однако с точки зрения историко-культурной, в более широком смысле этого слова, эпоха Хэйан оказывается истинным началом новой эры. Новый социально-полити­ческий порядок должен был в течение почти столетия (VIII в.) укрепляться, и только с упрочением его могло достаточно определенно выявиться и повое содержание культуры. Иначе говоря, мы сталкиваемся здесь с обычным явлением: интенсивное творчество новой культуры, адек­ватной новому социально-политическому содержанию, на­чинается лишь некоторое время спустя, лишь после того, как все придет «в норму» и, так сказать, несколько «от­стоится». В течение всего VIII века новый порядок именно «отстаивался», постепенно принимая органические с со­циальной точки зрения формы (сословная монархия вза­мен абсолютизма); и, таким образом, смогла появиться на свет уже подлинно новая для Японии культура.

Это особенно ярко сказывается на литературе. «Кодзики», «Норито» и «Манъёсю» еще целиком уходят в япоп- скую древность, еще всеми своими корнями связаны с про­шлой, допарской историей Японии. Но уже первый сборник стихов Хзйан — «Кокйпсю», первая сказка — «Такэтори-моногатари», первая лирическая повесть — «Исэ-моногатари» целиком принадлежит новой эпохе. «Манъё­сю» заканчивает старую, «Кокинсю» начинает новую главу в истории японской лирики, а от «Исэ-моногатари» и от «Такотори-моногатарп» идут новые, еще нс существо­вавшие в Японии до сих нор литературные жанры.

II

Хэйаиская литература вся в целом теснейшим и на­гляднейшим образом связана со всем существованием своего носителя — родовой аристократии. Общие черты жизненного уклада и быта этого сословия, характерные признаки его мировоззрения, объективное значение и ха­рактер самой аристократической культуры в целом пол­ностью воспроизводятся в художественных произведениях Хэйанского периода. Для понимания жизни и деятельности первого сословия Японии нет ничего лучшего, как вчи­таться в эти сборники стихов, дневники и романы Хэйан. Без их литературы не попять хэйанцев, и оторванно от них не уяснить себе этой литературы.

Политическая гегемония, владение экономическими ресурсами создали аристократии вполне устойчивый ма­териальный базис для своего собственного внутреннего культурного развития. Обладание заимствованными куль­турными ценностями, приходящими и привозимыми из Китая, поставили этот культурный прогресс на новые рель­сы и значительно ускорили самый его ход. Поэтому срав­нительно скоро мы наблюдаем уже расцвет и материаль­ной и духовной культуры в среде аристократов, полное изменение их жизненного быта и внутреннего облика. Со­словие «становящееся», связанное тесными узами еще с родовым древним синтоистическим укладом, быстро пре­вращалось и сословие «властвующее», облеченное при этом уже в новые китайско-буддийские одежды. Впрочем, под этими одеждами еще долго чувствовались прежние «вар­вары»; еще долго под этим внешним лоском таилась внут­ренняя грубость. Процтло довольно много времени, пока хэйаицы смогли дать какое-то соединение своего нацио­нального достояния с иопым, чужеземным, построить пер­вую в Японии действительно синкретическую культуру.

Культурное творчество хэйапцев в области теоретико- познавательной развивалось по линии своеобразного ок­культизма, представлявшего собою некий продукт того синкретизма, которым вообще полна вся культура эпохи. В этом оккультизме нашли себе прибежище и древние синтоистические элемепты, и вновь пришедший из Китая мистический даосизм, и явившаяся оттуда же оккультная сторона конфуцианства (Чань-вэй). Обратной стороной такого оккультизма являлась магия, точно так же восхо­дившая к древнему чародейству и только обогащенная но­выми даосско-буддийскими элементами. Однако, как и бывает свойственно почти всякому синкретизму, особенно в стране с еще примитивной цивилизацией, у народа, еще в значительной степени варварского, это познавательное творчество оказалось чрезвычайно поверхностным, неглубо­ким, невдумчивым и маломощным. Хэйаицы скорее сколь­зили по поверхности знания, чем углублялись в самые нед­ра его. Они довольствовались достаточно грубо и упрощен­но понятой картиной мира, не пытаясь ее себе уяснить во всей сложности. Поэтому, даже то глубокое, серьезное, ценное, что было воспринято ими в даосизме и буддизме, оставалось без применения: хэйаицы если и принимали это все, то только внешне, формально. Живой системой знания о мире и жизни для них был элементарно построен­ный оккультизм; главным орудием познания продолжала оставаться достаточно примитивно понятая магия. Ввиду этого при чтении хэйанских романов нас так часто пора­жает наличность какого-нибудь грубейшего суеверия в голове изящнейшего и утонченного придворного кавалера. По этой причине вся литература, созданная хэйанцами, но­сит чрезвычайно специфический характер: никакой особой глубины, никакой действительно серьезной постановки во­просов, никаких проблем большого масштаба в ней мы не найдем. Нет и глубокого проникновения в изображаемое, умения подметить самое существенное в предмете как та­ковом, уяснить вещь саму по себе. Нет не только уяснения, пет и стремления к нему. Есть только скольжение по ве­щам, только легкое касание проблем, только затрагивание вопросов, да и то берущихся в очень элементарной, упро­щенной форме. Взамен глубочайшей проблемы человеческо­го существования, поставленной буддизмом, только легкая игра мотивом Кармы, темой «причин и следствий», идеей «возмездия», и то понимаемыми в чрезвычайно схематиче­ском виде. Вместо серьезнейшей попытки даосского про­никновения в «суть вещей», в тайны мироздания — простое оперирование заклпнатсльпыми формулами, берущимися при этом еще в самом ультрапрактическом аспекте. Сло­вом, ни науки, хотя бы в форме оккультизма, ни филосо­фии, хотя бы в форме системы жизненной практики, хэйапцы не создали. В этих двух областях они довольствовались своеобразным синкретическим продуктом синтоистической мифологии, китайской науки и буддийской веры, понятых и принятых в самом поверхностном смысле. Ничего исто­рически ценного хэйанцы в этих областях не создали. Не приходится искать и глубокого проникновения в мир и ' жизнь, мощных и серьезных идей даже практической фи­лософии и в их литературе: ничего этого в ней нет.

III

И тем не менее трудно представить себе в Японии что-нибудь более замечательное, чем эта литература. Она окру­жена ореолом «классичности» и всеобщим преклонением в самой Японии до сих пор. Она производит совершенно неотразимое впечатление и на современного европейца. То, что было создано в Японии в эти четыре столетия — с IX по XII век, не утратило своей ценности, не только исто­рической, но и абсолютной, и в XX веке.

Ценность хэйаиской литературы открывается нам при свете тех принципов, которыми руководствовались хэйан­цы в области нормативной деятельности мышления, тех положений, которые составляют их сгебо в сфере жизнен­ного поведения. Эта вторая часть их мировоззрения покры­вается общим термином «гедонизм» и слагается из таких же различных элементов, как и первая часть — знание: из свойственного им искони как нации наивного оптимизма, из даосского гедонизма и буддийского эстетизма. Другими словами, основное правило их поведения — такой же син-кретичсскпй продукт, как и основной принцип их познания.

Гедонистические тенденции пропитывают насквозь всю •жизнь Хэйана, точнее сказать — всю жизнь правящего со­словия. Стремление к наслаждению составляет скры­тую пружину всех действий и поступков хэйанскнх «кава­леров» и «дам». Им объясняются все подробности их жиз­ненного уклада, все особенности окружающей их обста­новки.

Наслаждение, к которому стремились хэйанцы, было прежде всего чувственным: любовь — и при этом не слиш­ком романтическая — занимала в их жизни главное место; женщина играла чрезвычайно важную роль. Но в то же время хэйанцы никогда не знали чего-нибудь похожего на рыцарский «культ дамы»: рыцарское поклонение женщине было им так же чуждо, как и их преемникам на историче­ской арене — самураям. Женщина играла первенствующую роль только в качестве орудия наслаждения; самостоя­тельного и специфического значения за пей как таковой никто ие признавал: она имела, так сказать, только «при­кладную» ценность, как и всякая другая составная часть обстановки, только в гораздо большей, в количественном смысле, степени.

Женщина помещалась в центре. Вокруг нее располага­лись две другие принадлежности такой обстановки — при­рода и быт. Элементы наслаждения хэйанцы стремились получить и от природы — с ее красотами, н из бытовой об­становки — с ее комфортом и эстетикой. Отсюда хэйапскнй культ красот природы; отсюда хэйанское стремление создать в «своем городе», столице Хэйан, подобие того роскошного быта, который уже давно процветал в столице танских императоров. Отсюда умение наслаждаться не только красивым пейзажем, но и простой картинкой при­роды, сменой времен года; отсюда умение сделать какую- нибудь незначительную подробность домашней обстановки предметом эстетического любования.

Однако эти гедонистические тенденции были сопряже­ны с одним очень важным фактором. Чем бы ни наслажда­лись хэйанцы: женщиной ли, природой ли, обстановкой ли жилищ — они никогда не подходили к наслаждению прямо, непосредственно; никогда не стремились брать все это не­посредственно; никогда не стремились брать все свое та­ким, как оно есть само по себе. Хэйанцы всякое свое наслаждение стремились осложнить привнесением в свой объект нового фактора — поэзии и преломить свое соб­ственное переживание сквозь эту поэтическую призму. Как женщина, так и природа с бытом были обведены ими це­лой сложной системой поэтического окружения. Основной действующей пружиной их восприятия вообще служила именно эстетическая апперцепция.

Если угодно, такой подход был обусловлен своеобраз­ной эстетической философией. Хэйанцы верили, что в каждом предмете, в каждом явлении живет присущее именно им особое очарование, красота, эстетическая цен­ность (мопо-но аварэ). Иногда это очарование само бро­сается в глаза, оно явно, наглядно; большей же частью оно скрыто, его нужно найти. И, во всяком случае, даже в наи­более явном очаровании всегда таится особая скрытая часть, которая именно и представляет собой самую подлин­ную «изюминку», подлинную эстетическую ценность вещи или явления. Исходя из такой предпосылки, хэйанцы счи­тали, что человеку, если он не варвар, не простолюдин, но образованный, утонченный представитель их среды, надле­жит заниматься именно таким отыскиванием и вскрытием этих красот, этих «чар» вещей. Поэтому в каждой женщи­не они стремились найти ее специфическое очарование; его же искали и в наслаждении, связанном с этой женщиной, в очаровании любви, берущейся как в аспекте радости, так и в аспекте печали, любви, увенчанной ответным чувством, и любви безответной. Поэтому в каждой картине весны, лета, осени или зимы, в каждом пейзаже или явлении при­роды они стремились найти те «чары», которые могут слу­жить объектом эстетического восприятия. Поэтому в ка­ком-нибудь изящном экране или шкатулке у себя в доме они хотели иметь предмет, не только имеющий реальное служебное назначение, но и таящий в себе источник эсте­тического наслаждения.

Основным орудием, вскрывающим в предмете его скры­тое очарование, являлось для хэйанца слово. Насыщенное образностью слово — основное средство выявления «чар вещей». Отсюда — культ художественного слова, культ поэтического образа; отсюда — проникновение художест­венного слова, литературного произведения в самую жизнь; отсюда — обусловленность литературы жизнью, с одной стороны, и нераздельная власть ее над жизнью — с другой.

Однако и в этой литературе, в этой общей совокупности художественного слова, есть нечто, что по преимуществу служит инструментом такого художественного вскрытия, чем лучше всего удается выразить это таящееся в вещи очарование. Это нечто — танка, стихотворение в тридцать один слог.

Хэйанский период поистине — царство танка. Танка за­полняет собою специальные антологии того времени, танка неизбежно входит в состав повести и романа; этими коро­тенькими стихотворениями переполнены хэйапскне днев­ники и описания путешествий. Так — на поверхности, в литературной сфере. Но этого мало. Слаганию танка по­свящаются особые собрания как во дворце самого власти­теля, так и в каждом знатном доме; с танка связано любое действие кавалеров и дам; этими стихотворениями окру­жается всякое событие п происшествие, всякое пережива­ние, любая эмоция. Танка царствует не только в литера­турной сфере, она властвует и над жизнью.

В этом мощь и значение танка, но в этом, с известной точки зрения, и принижение ее ценности. Хэйанская тан­ка — не столько самодовлеющее художественное произве­дение, сколько, так сказать, «прикладное». Танка входит в состав жизненного акта как его существенная часть.

Таким путем выясняется и сам облик хэйанской лите­ратуры в целом, и ее значение. Глубокого содержания в этой литературе нет, нет проникновенности и философской серьезности; налицо в лучшем случае только легкое каса­ние серьезных сторон мира и жизни. Но зато — подлинное царство изящного вкуса, утонченности, изощренной чув­ствительности, элегантности; высочайшее достижение художественного слова как такового, блеск формального мастерства, зенит словесного искусства. Иными словами: самая полная и рафинированная «эстетическая установка» при обращении к окружающему миру и человеческой жизни и блестящее искусство в пользовании словом. Поэтому, при наличии первой, при обладании вторым, хэйанцы сумели действительно показать последующим поколениям то, что было доступно им и никому другому в Японии: моно-но аварэ, «очарование вещей».

Нетрудно заметить, что такие свойства хэйанской ли­тературы придали ей известный экзотический оттенок, причем экзотический в двух смыслах. С одной стороны, при всем «прикладном» значении художественного слова, благодаря именно тому, что каждое явление фигурировало в поэтическом окружении, это явление само в значитель­ной степени теряло свое собственное значение: оно начинало восприниматься как бы изолированным от самого себя, так сказать «остранеиным» относительно себя самого. Поэтому, как бы ни были реалистичны по своим тенден­циям хэйанские романы, как бы ни были они наполнены подлинным бытом своего времени, все представленное ими — люди, вещи, события — блестит достаточно холод­ным блеском, сиянием, так сказать, «остраненного» в та­ком смысле этого слова, явления. Настоящей реалистиче­ской полнокровностн за этими образами нет.

С другой стороны, вся хэнанская литература имеет самое ограниченное значение и по своему масштабу: она писалась исключительно представителями нравящего со­словия, отражала в подавляющей своей части именно его жизнь и быт, предназначалась только для него одного. Круг ее действия ограничивался только одной родовой аристократией и даже еще уже: по преимуществу — одной придворной знатью с родом Фудзивара во главе. Это об­стоятельство обусловлено, конечно, общим положением культуры той эпохи: вся эта синкретическая культура Хэйана была глубоко сословна по своему происхождению и характеру; она существовала главным образом в преде­лах аристократического сословия и притом там, где это сословие преимущественно действовало: на территории одного города — Хэйан-кё.

IV

Хэйанская литература пережила вместе со своим носи­телем и творцом — родовой знатью — обычную историче­скую судьбу: мы видим ее в стадии первоначального за­рождения, в стадии расцвета и в стадии упадка. Четыре столетия Хэйана — три этапа в жизни его правящего со­словия и его литературы.

Профессор Фудзиока, разбирая историю хэйанской ли­тературы [1], обнаруживает в ней четыре отдельных перио­да: первый период, по его мнению, длится приблизительно весь первый век Хэйана, то есть IX столетие, и может быть назван «периодом Конин» (813—824 гг.) — по тем годам правления, с которыми связаны важнейшие литературные события; второй период длится все X столетие и может быть назван «периодом Энги-Тэнряку» [2],— также по при­знаку наиболее важных с точки зрения литературной исто­рии годов правления; третий период длится все XI столе­тие и назван Фудзиока «эпохой расцвета Фудзивара», в связи с политической и культурной ролью этого дома; четвертый продолжается, в общем, весь XII век и назван Фудзиока «периодом Инсэй», соответственно той полити­ческой обстановке перманентного регентства, которая от­личала всю эту эпоху.

Первый период может быть отнесен к стадии перво­начального развития аристократической литературы. В течение почти ста лет длится процесс нащупывания основных жанров и линий литературы, длится своего рода фаза «первоначального накопления» литературных воз­можностей. В деятельности так называемых «шести бес­смертных» (Роккасэн) — шести знаменитых поэтов раннего Хэйана, из них в первую очередь — Нарихйра, Комати и Хэндзё, созревают первые плоды хэйанской лирики. В двух повестях «Исэ-моногатари» и «Такэтори-моногатари» закладываются первые основы для всей последующей повествовательной литературы. К IX столетию восходят все главнейшие хэйанские жанры.

Второй и третий периоды могут быть отнесены уже к стадии расцвета литературы первого сословия, причем на X. век выпадает зенит в развитии хэйанской поэзии: в 922 году выходит в свет знаменитая антология «Кокинсю»; на XI же век надает зенит в развитии хэйанской про­зы: в 1001 году выходит роман «Гэндзи-моногатари». Антология «Кокинсю», изданная под редакцией поэта и критика Цураюки, дает лучшие образцы хэйанской лири­ки; «Повесть о Гэндзи» Мурасаки знаменует собою высшее достижение хэйанского романа. Вокруг этих двух колоссов располагается ряд других стихотворных сборников, пове­стей, романов, а также и иных литературных жанров: дневников, путешествий, заметок и т. д.

Четвертый период — XII столетие — характеризуется упадком как самого сословия, так и его литературы. Пра­вящее сословие, утратив, в связи с политическим разложе­нием, непосредственные жизненные силы, мощь культур­ного творчества, переходит в стадию подражания само­му себе, в стадию своеобразного эпигонства. Начинается «ретроспекция», оглядывание на уходящую мощь и славу своего сословия и своей культуры. Создается исторический роман типа «Эйга-моногатари» — «Повести о расцвете».

С другой стороны, усиливается теоретизирование с не­избежным уклоном в сторону литературного формализма: подвергается новому рассмотрению танка, высказываются разные новые соображения но вопросу о поэте вообще; однако все это — ново только по видимости: в действитель­ности мы имеем здесь либо формальное копательство, либо новаторство ради новаторства.

Все это как нельзя лучше свидетельствует о наступав­шем периоде литературного декадентства. Несмотря па все попытки обновления, танка замерла навсегда, застыла в своих достигнутых формах, и новые формы поэзии создали уже представители другого сословия. Равным образом за­кончил свое существование и жанр повестей — моногатари, возродившийся впоследствии только искусственно: его органическая жизнь умерла вместе с тем, кто его создал,— хэйанской знатью.

V

Наследие Хэйана очень велико. От этой эпохи осталось несколько больших стихотворных Антологий с «Кокнисю» во главе. Хэйан оставил ряд моногатари, бывших основны­ми представителями повествовательной литературы того времени. В «Макурано соси» (интимные записки) Сэй Сёнагон (писательница конца X в.) Хэйан оставил нам уже четко сформировавшийся жанр «дзуйхйцу» — «заметок»; и от того же Хэйана идут вполне сложившиеся литератур­ные жанры «дневников» и «путешествий».

Количественному обилию соответствует качественная ценность: хэйанская литература считается в Японии клас­сической по своему художественному стилю, по обработан­ной форме, по богатству содержания и по общему изя­ществу колорита. С такой репутацией она жила всегда, живет и в современной Японии.

1925

ПРИМЕЧАНИЯ:

[1] Фудзиока. Кокубунгаку дзэнсю. Хэйан-тё. Токио, 1904. 

[2] Годы Энги — 901—923 гг., Тэнряку — 947—957 гг.



«ПРЕДИСЛОВИЕ» ЦУРАЮКИ [1]

I

«Песни Ямато»... Так начинает свое «Предисловие» Цураюки и этим как будто хочет решительно и настойчиво подчеркнуть основную тему своего последующего изложе­ния: он будет говорить не о поэзии вообще, не о стихотво­рениях в широком смысле этого слова, он будет говорить только о «песнях Ямато». Такое подчеркивание имеет свое определенное историческое обоснование и психологическое оправдание.

В Японии эпохи Цураюки текли два потока поэзии, по­этическое творчество направлялось по двум разным рус­лам. И эти русла не имели между собою ничего общего: ни исторически, ни психологически, ни в смысле приемов, ни в отношении — и это в первую очередь — языка. Один из этих потоков был чисто китайским, другой — чисто япон­ским.

В эпоху Цураюки — период Хэйан — вся Япония как будто уже перестроилась по китайским образцам. Было введено китайское государственное устройство, построен в китайском духе весь правительственный аппарат; создава­лись и развивались новые социальные взаимоотношения, процветали, — по крайней мере, в среде господствующего сословия, родовой аристократии,— новые формы быта, и нераздельно господствовала китайская литература, как философская, историческая, так и художественная. Китай­ские поэты и прозаики «высокого стиля» — «гувэнь» были приняты и усвоены японцами с не меньшим энтузиазмом, чем это было на их родине.

Такое господство китайской литературы, наряду со сво­ими положительными последствиями,— в виде несомнен­ного благотворного влияния на развитие образованности, художественных вкусов и эстетических воззрений япон­цев,— сказалось скоро и в отрицательном смысле: китай­ская художественная литература заставила отступить на задний план японское национальное творчество. Пред си­лою и выразительностью полноценного, имевшего за собою долгую историю развития китайского художественного сло­ва отступало еще молодое, возникшее в среде народа, едва вышедшего из полуварварской стадии, словесное искусст­во Японии. Поэзия знаменитого поэта Танского периода Бо Лэтяня [2] почти единовластно царила в обществе.

И вот началась реакция. В тех же кругах, среди тех же приверженцев китайской поэзии стали раздаваться голоса в защиту национального поэтического искусства. Наряду с китайской «поэмой» заговорили и о японской «песне». Го­лоса эти становились все громче н громче; «песня» начала снова завоевывать себе право на существование, добилась снова признания, и даже больше: все это движение вскоре вылилось в формы особой идеологии, идеологии противопо­ставления китайской поэме японской песни — противопо­ставления уже не только национально-исторического, но и чисто принципиального.

Цураюки в очень немногих словах, но с необычайной выразительностью — излагает самую суть этой идеологии; его слова как нельзя лучше передают господствующие в те времена и ставшие с тех пор, после его формулировки, традиционными воззрения на сущность японской поэзии.

Первый раздел его «Предисловия» есть своеобразная эстетика и, если угодно, метафизика японского словесного искусства — в области поэзии, в области «песни» по пре­имуществу.

Формулы Цураюки идут по трем направлениям: снача­ла он говорит о генезисе японской песни, затем переходит к характеристике ее, так сказать, сути и заканчивает логическим завершением своей темы: обрисовкой того зна­чения, которое эта песйя имеет, той роли, которую она играет в мире и жизни людей.

Основной, единственный источник песни для Цураюки — сердце. Оно и только оно,— это он подчеркивает сло­вами «из одного сердца»,— служит той почвой, в которой заключены «семена» поэзии; почвой, однако, настоль­ко благодатной и тучной, что из этих семян вырастает пышное дерево с мириадами «лепестков-листьев речи», как поэтически именуется в Японии человеческое слово. Этой формулой утверждается самое главное: орга­ничность самого происхождения японского поэтического слова.

После генезиса — суть. Мало определить происхожде­ние, следует определить и содержание. Сердце, чувство — всеобъемлюще, по его функции — разнородны. Произрасти из него может всякое древо. Вернее, питающие соки, кото­рые идут из сердца, могут быть различны. Какой же пи­тающий сок для дерева песни с его мириадами листьев? Цураюки не обинуясь говорит: чувство.

Но не просто чувство, беспредметное и неопределенное. Питающий сок поэзии — чувство, рожденное прикоснове­нием сердца к предметам и явлениям и на них направлен­ное: на то, «что человек слышит, что человек видит»; ду­шевные явления, эмоции, обнаруженные в связи со всем окружающим миром. Таково ближайшее проявление этого чувства.

Ближайшим образом так, конечно,— в плане челове­ческом. Но это только при ближайшем рассмотрении сути песен. Человек сам укладывается в более широкий план: он — лишь часть всего живого, всего живущего. И Цураю­ки стремится подвести под свое толкование существа песни еще более глубокий, более реальный, более «органичный» фундамент: для него поет и соловей, «поет» и лягушка. Это два полюса животного мира:      один — порхающий в чистой воздушной стихии, другая — копошащаяся в зем­ной грязи,— одинаково поют, и их «песни» — все те же «песни», что и у людей. Другой лишь «язык», суть жеодна. И таким путем весь мир — с соловьем в сияющей золотом солнца воздушной стихни, с лягушкой в мрачной и грязной стихии земли, с человеком, находящимся как раз посередине,— оказывается объединенным одним нача­лом — началом поэзии, «песни».

После сути — значение. Песня определена в ближайшем человеку плане: в его собственном. Она введена в общие рамки мира и жизни. Следует определить ее роль в этом мире и жизни — и задачи вступления будут закончены.

Обрисовка Цураюки роли песни ведется по двум лини­ям: с одной стороны, он говорит о масштабе действия пес­ни, с другой — о самом характере этого действия. Масштаб изображается им гиперболическими штрихами: песня вол­нует всю вселеппую: от ее действия не ускользают даже боги... не говоря уже о людях; над всеми и всем властвует она силою своих чар. Но каких? И на этот вопрос Цураюки отвечает: действие песни — умиротворение, смягчение; оно — благодетельно для всего живого и живущего, помо­гает ему стать лучше, выше, утонченнее.

«Песня утончает союз мужчин и женщин; она смягчает сердца суровых воинов!»

Трудно себе представить более исчерпывающую но смыслу, краткую по форме и выразительную по лексике формулировку основ традиционной японской поэтики. Положения Цураюки — канон для всей последующей исто­рии воззрений японцев на свою поэзию. Они — альфа и омега эстетики художественного слова в Японии. После­дующие писатели могли их развивать и объяснять, но не менять и не добавлять.

Именно этот «органический» характер японской песни и противопоставляется основной сути поэзии китайской. И Цураюки — косвенно, п другие писатели — уже явно, постоянно подчеркивают «искусственность» китайской поэзии, противополагая этому «естественность» японской. Для них «кара-ута» — китайская «поэма» — продукт ума, работы, уменья,— может быть, величайшего и художест­венно значительного искусства, но все-таки искусства, в то время как в своей «песне» они хотят видеть подлинный «голос сердца», самое сердце — «магокоро», лишь по необ­ходимости, в человеческом плане, облаченное в одеяние «лепестков речи», так же как то же «магокоро» для лягу­шек принимает форму кваканья, для соловья — его свист. Китайская поэма и японская песня идут из совершенно различных источников: обдуманного искусства — первая и сердечного движения — вторая; они различны и по своей сути: одна — преображенная в поэтическую форму мысль; другая — претворенное в словесный организм чув­ство. Отлична и роль их: поэма — для эстетического любо­вания; песня — бьющийся пульс жизни.


II

Второй раздел «Предисловия» посвящается истории японской песни, суть которой сейчас только что обрисова­на. Здесь Цураюки опять-таки в сжатой, но красноречивой форме дает, в сущности говоря, целый очерк развития японской поэзии до него, причем очерк, могущий служить планом и даже конспектом для научного исследования. Им намечаются определенные этапы этого развития и дается их краткая, но выразительная характеристика,— без исследовательского содержания, конечно, по в виде опять-таки формул. Чрезвычайно любопытным представ­ляется факт совпадения схем Цураюки с работой извест­ного современного исследователя японской поэзии профес­сора Токиоского университета — Сасаки Нобуцуна (1871— 1963). Рассматривая японскую поэзию до «Кокинсю», он, исходя из совершенно других, уже чисто научных данных, дает, в сущности, ту же схему и то же освещение, что дал в X веке этот нервый японский теоретик ноэзии, критик и сам поэт — Ки-но Цураюки. Поэтому к этой части «Пре­дисловия» Цураюки можно и необходимо отнестись не только как к поэтическому материалу, но и как к сжатому до носледней степени, но совершенно точному конспекту исследования. Вслед за декларацией — научное исследо­вание. Таков план этого «Предисловия».

Цураюки насчитывает три периода в истории японской песни до него: период нримитявной поэзии, период расцве­та и нериод упадка.

Первый период раснадается для него на две половины: первая половина может быть названа эпохой зарождения поэзии, причем начало этой последней относится к началу самого мира: поэзия появилась в те времена, когда появи­лось небо, появилась земля. Конкретно, Цураюки имеет в виду здесь древние сказания об облике и деятельности первых божеств, создателей и устроителей мира — Идза- наги н Идзанами. Снустившись с «плавучего моста небес», они впервые выступили в достаточно человекоподобном облике, и, как первые божества, люди стали обладатьнтем сердцем, которое заложено во «всем живом», «всем живу­щем», а вместе с сердцем — и его проявлением в «лепест­ках речи». Они узнали любовь, они составили первую чету во вселенной; следовательно, они знали и чувство в его наиболее мощном и творческом проявлении; конечно, они знали, должны были знать и песню.

Однако песня в те времена не имела еще того облика, что в эпоху Цураюки. Нынешние формы песни создались позже — в последующую, вторую половину этого периода, которая может быть названа, следовательно,— эпохой оформления поэзии. История песни в эту вторую эпоху тесно связана с деятельностью также божественной четы: богини Ситатэру-химэ н бога Сусаноо. Первая, как гласит нзвестпое Цураюки предаиие, при виде кончины — превра­щения в другие формы своего божественного супруга сло­жила дошедшее до позднейших времен стихотворение. Второму же принадлежит та песня, которой, по общепри­нятой традиции и по заявлению самого Цураюки, суждено было стать прообразом и началом всей последующей япон­ской поэзии:

Так пел бог Сусаноо после совершенного подвига: побе­ды над восьмиглавым змеем; той победы, которая дала ему и славу и жену — в лице девушки, как полагается, спа­сенной им от этого змея: так пел он, строя терем для себя и своей возлюбленной в стране Идзумо.

Это сихотворение построено уже по определенному размеру: оно представляет собою чередование пяти- и се- мисложных стихов, укладывающихся в четкие формы строфы: пятистишия в тридцать один слог.

Этой форме и суждено было стать каноном японской поэзии; по своему метрическому принципу — для всех ви­дов этой последней, по строфическому же — для танка.

С этого момента начинается развитие поэзии. Песня Сусаноо стала образцом не только формы, но и содержа­ния для последующих песен. Та эмоциональная основа, на которой выросла она, заключила в себе не только одну любовь. Эта любовь выступила первою только как наибо­лее мощное чувство. Содержание сердца — многоразлично: с одной стороны, горячее чувство к женщине — у Сусаноо, к мужчине — у Ситатэру-химэ; с другой — такое же чув­ство к миру, к природе. И вот Цураюки перечисляет пер­вые, так сказать, основные темы песен: любовь — для мира человеческих дел и чувства восхищения, зависти, жалости, печали — для мира природы: в приложении к цветам — восхищение их красой; к птицам — зависть к их

Я кумо тацу

Яэ гаки цукуру Соно яэ гаки о.

Идзумо яэ гаки Цума гомэ ни


Тучи ввысь идут!

Вверх грядой... Вот терем тот,

Что для милой я

Строю здесь грядою ввысь.

Терем многоярусный...


свободному полету; к туману — сожаление о его быстром исчезновении; к росе — грусть по поводу ее скоротечного существования. Иначе говоря; любовь н природа — вот два цикла тем для первоначальной поэзии. Но природа — не в качестве объективной лирики. Исключительно для того, чтобы «в связи с тем, что видишь и что слышишь», выра­зить свои чувства. Эмоциональная основа, субъективный лиризм утверждается со всей категоричностью.

Так завершается первый пернод: дан художественный канон,— как формы, так и общей тематики. Последующим поколениям оставалось только развивать их.

Второй период японской поэзии для Цураюки оказы­вается уже вполне историческим. Если первый окутан еще некоторым мифологическим покровом: еще действуют бо­ги, еще существует особая обстановка для всего творчест­ва,— то во втором периоде Цураюки находит все знакомые черты обыкновенного человеческого существования и пользуется материалом, уже вполне доступным историче­скому рассмотрению.

Родоначальником песен уже в историческую эпоху Цураюки считает два стихотворения: одно из них было сложено знаменитым корейским «культуртрегером» в Японии — ученым и поэтом Вани, сложено в честь царя Нинтоку при восшествии последнего на престол; другое сказала девушка во дворце:

Стихотворение Вани звучит:

В Нанивадзу здесь

Вот уж зацвели цветы!

Зимний сон прошел...

Дни к весне пошли теперь...

Вот уж зацвели цветы!

Так хотел он выразить свою радость при получении его повелителем — будущим государем Нинтоку — во время нахождения последнего в местности Нанивадзу вести об избрании его на царство.

Стихотворение дворцовой девушки таково:

Асака-горы,

Даже той — все ж тень видна

Сквозь ущелья гор!

Но что так неверен ты,

Никогда но думала!

В последнем стихотворении — игра слов: гора Асака (от слова асай) «мелкая»; отсюда мелкая — в противополож­ность глубокой, то есть неверная любовь.

«На что уж «мелка», так сказать, «неверна» гора Асака, а и то все-таки контур ее виден вдали... Тебя же я совсем не вижу... ты совершенно забыл меня» — таков приблизительно смысл этого стихотворения.

Цураюки называет эти две песни родоначальницами, «отцом и матерью» последующих песен. Это не простой языковой оборот. Он настойчиво проводит параллелизм в истории развития песен; с одной стороны, последователь­но: бог Идзанагп, бог Сусаноо, ученый кореец Ванн; с другой — так же последовательно: богиня Идзаиамн, боги­ня Снтатэру-хпмэ и придворная женщина. Три стадии — три четы: верховные боги — зачинатели, младшее поколе­ние богов — завершители и, наконец, люди. Три четы — последовательно раскрываемое мужское и женское начала поэзии со.всеми их особенностями — с одной стороны, и равное участие в творчестве обеих половин рода человече­ского — с другой.

Этот период завершается образованием основных кате­горий песен. Если предшествующая эпоха создала основ­ные формы и содержание, эта эпоха создала уже отдельные тематические разновидности. Цураюки насчитывает тако­вых шесть,— и здесь мы сталкиваемся с фактом, вызыва­ющим в нас некоторое недоумение.

Трудно дать более или менее устойчивое определение этим категориям Цураюки. В известном смысле «соэ-ута» есть песнь, обращенная к кому-нибудь, сказанная специ­ально по какому-нибудь случаю:      «кадзое-ута» — песнь,

просто говорящая о вещах, без особых сравнении, метафор, а также безотносительно к случаю; «надзораэ-ута» — песнь, содержащая иносказание, намек; «татоэ-ута» — аллегорическая песнь; «тадагото-ута» — песнь строгого характера, несколько торжественная по тону; «иваи-ута» — песнь славословящая, поздравительная. Однако эти опреде­ления никоим образом не могут претендовать на точность.

Известный комментатор «Кокинсю» — Канэко Гэнсин [3] считает, что Цураюки здесь допустил классификацию чрезвычайно искусственную и не оправдываемую действи­тельностью: по его мнению, Цураюки здесь подпал под влияние китайской поэтической схемы[4],разделяющей всю совокупность стихотворной речи также на шесть катего­рий, и насильственно пригнал эти категории к японской лирике. Так или иначе,— только эти категории впоследст­вии не играли никакой роли.

Третий период в истории японской ноэзии Цураюки характеризует как эпоху упадка. Упадок этот выражаетсл прежде всего в самом творчестве как таковом, во-вторых же — в вырождении самой песни.

Все это он ставит в зависимость от изменившейся пси­хологии людей — стремления к внешнему блеску и вели­колепию: вместо прежней простоты вкусов и чистой горячности чувств теперь—«пустое» и «огрубевшее». Поэтому песня, рождаемая таким сердцем, в худшем слу­чае так и остается достоянием интимной среды, не выходя наружу: ее стыдятся — она слишком скромна: в лучшем же случае — она на виду у всех, но не жизненна: плодов уже принести не может.

Так рисует древний критик ход развития японской поэзии до появления своего сборника — «Кокинсю». Попробуем сопоставить с этой картиной то, что дает совре­менный ученый — профессор Сасаки в своем труде «Иссле­дование по истории японской поэзии» [5] (точнее, «жанра вака»).

Основой для построения своей исторической схемы Са­саки берет, разумеется, наличный исторически проверен­ный материал в виде сохранившихся до нашего времени стихотворений. И, исходя из факта их особенностей — с одной стороны, и взаимного чередования этих особенно­стей — с другой, устанавливает также три периода в раз­витии японской поэзии до эпохи «Кокинсю»: от древней­ших времен до 686 года по Р. X., с 686 года по 763 год и с 763 года по 905 год. («Кокинсю» вышла в свет в 922 г.). Первый из них связан с двумя знаменитыми произведе­ниями древней Японии: историко-мифологическим сво­дом — «Кодзики» и исторической хроникой—«Нихон ги» ; второй — с не менее знаменитой антологией начала IX ве­ка — «Манъёсю»; третий — охватывает главным образом тех «древних» для Цураюки писателей, которые частично вошли потом в состав антологии «Кокинсю», наряду с про­изведениями «новых», то есть современных редактору поэтов.

Первый период, иначе — эпоху тех песен, часть кото­рых потом вошла в текст «Кодзики» и «Нихонги», Сасаки называет эпохой первобытной поэзии. Такой примитивизм выражается решительно во всех элементах древнейших песен: по содержанию своему это — наивная народная поэзия, отражающая восприятие окружающего мира в соединении с волнениями непосредственного чувства при этом, а также в значительной мере преисполненная эроти­ческими элементами. Природа и любовь, причем и то и другое — в восприятии первобытного человека: такова те­матика древнейших песен.

В отношении формы характерной чертой этих песен является их неустойчивость. Определенной законченной формы эти песни еще не имеют. Метр колеблется в самых разнообразных пределах: существуют стихи с пятислож­ным и семисложным метром, встречаются и четырехслож­ные и шестисложные. Равным образом совершенно неустойчиво строфическое построение; есть строфы:

1) из двух стихов — в форме 5 — 5;

2) из трех стихов — в форме 5 — 7 — 7 пли 5 — 7 — 5 (так называемая «ката-ута»);[6]

3) из четырех стихов — в форме 4 — 7 — 7 — 7;

4) из пяти стихов — в двух разновидностях: без строго­го соблюдения метра 5 — 7, как, например, 4 — 6 — 4 — 5 — 7, так и в обычной для последующего времени форме танка: 5 — 7 — 5 — 7 — 7, часть с дополнением в виде трехстишия 5 — 7 — 7 (так называемые хэнка);

5) из шести стихов — в трех разновидностях: строфа, впоследствии названная «ездока» или «сэндб-но ута» 5— 7—7, 5—7—7; строфа в виде увеличенной на один стих танка: 5 — 7 — 5 — 7 — 7 — 7 и, наконец, в виде строфы с самым прихотливым построением;

6) из семи стихов — так называемые длинные песни (нагаута), с метром более или менее устойчивым — в виде чередования 5 — 7 и доходящие иногда до очень больших размеров. Так одна из песен содержит целых 149 стихов.

Что касается авторов этих стихотворений, то, по заяв­лению Сасаки, таковыми являются, конечно, представите­ли родовой знати той эпохи, но при этом еще не оторвав­шиеся от племенной массы, а в значительной мере состав­ляющие с ней одно целое. На основании этого он считает, что древнейшую поэзию можно назвать в полном смысле этого слова примитивной.

Такое умозаключение современного исследователя совершенно правильно, с тем только пояснением, что древ­нейшие песни создавались в ту эпоху, когда социальная дифференциация еще только едва начиналась; будущее первое сословие—родовая знать еще составляла только обычную верхушку патриархально-родового общества. Поэтому говорить об аристократической поэзии для этого времени еще преждевременно.

Таким образом, выводы Сасаки вполне совпадают с краткими замечаниями Цураюки. В самом деле: неустой­чивость формы, указанная Цураюки, подтверждается со­временным исследователем полностью, точно так же и смысл этих песен часто бывает очень неясен: об этом свидетельствует вся последующая комментаторская лите­ратура; главные темы песен были, несомненно,— природа и любовь; оба исследователя отмечают примитивный ха­рактер древнейшей песни; и, наконец, бога в устах Цура­юки близко подходят к родовой знати Сасаки: эта послед­няя всегда выводила себя от тех или иных божеств, и те, кто продолжал, но Цураюки, дело песни, утвержденное Сус-аиоо, были, конечно, эти «потомки богов» —для Цураюки, представители знати — для современного профессора.

Точно, так же у Сасаки находит свое отражение и тот факт, на котором останавливается Цураюки. Последний отмечает появление канонической строфы танка: стихо­творения в 31 слог. Сасаки также находит среди древней­шей поэзии этот размер: чередования пяти- и семислож­ных стихов,— причем указывает па его известное преоб­ладание; и, наконец, обнаруживает и строфу в 31 слог, то есть танка, уже достаточно явно выявленную. Более того: Сасаки различает внутри этой древнейшей эпохи две ста­дии: первую — до первой четверти VII века (630-е годы), вторую — до 685 года, причем специально отмечает, что в эту вторую стадию песня значительно шагнула вперед в своем развитии, получив уже достаточно наметившиеся формы. Не совпадает ли это с эрой космогонических бо­жеств и с эрой культурных богов-героев в устах Цураюки? Идзанаги и Идзанами — как символ первой стадии, Спта- тэру-хнмэ и Сусаноо, с его уже выработанной строфой,— как символ второй? По-видимому, оба исследователя сов­падают даже в деталях.

Таким образом, облик примитивного периода Цураюки вырисовывается с достаточной ясностью: это — эпоха тех несен, часть которых впоследствии попала в «Кодзики» и «Нихонги» хронологически — от времен неопределенной древности приблизительно до конца VII века.

Второй период Сасаки называет периодом «Манъёсю» на том основании, что именно за эти семьдесят с неболь­шим лет (с 686 по 763 г.) создались те песни, которые потом легли в основу антологии «Мапъёсю», вышедшей в конце VIII столетия. Время это также распадается для Са­саки на две стадии: эпоху Фудзивара, когда закладывались первые основы нового государственного строя и социаль­ного быта, и затем период Нара (с 710 г.), когда начали появляться уже яркие признаки новой, заимствованной китайской культуры. Япония уже перестала идти по одно­му своему пути: она стала переходить на рельсы китай­ской культуры, сделавшейся впоследствии для нее как бы второй ее собственной. Соответственно этому Сасаки раз­личает в стихах этого времени две определенные струи: одну более безыскусственную, близкую к примитиву, и вто­рую, уже носящую все признаки культурного творчест­ва. Первую он определяет как традиционную, вторую как результат влияния поэзии Китая. Характерными образчиками первой группы являются стихотворения XIV тома «Манъёсю», то есть «Адзума-ута» («Песни Восточных провинций»), яркой представительницей второй группы является поэзия «гения поэзии» — Хитомарo.

Однако при всем этом разнообразии на всем сборнике «Манъёсю» лежит одна общая печать; вся антология отли­чается своим специфическим колоритом, который давно уже был подмечен и охарактеризован словом — «мужест­венный» (дзёфубурн). Этим определением японцы хотят передать тот бодрый, жизнерадостный по большей части дух, которым пронизаны стихотворения «Манъёсю». Это очень важно отметить в связи с последующим определе­нием основного колорита «Кокинсю».

В эпоху, подготовившую «Манъёсю», успели вырабо­таться и четкие формы песенных строф: Сасаки насчиты­вает их три: нагаута (тёка), «длинные песни», мидзикаута (танка), «короткие песни», нсэндо-ноута (ездока), «песни гребцов». Иначе говоря, из всей массы размеров и строф, фигурировавших в предыдущую эпоху, выделились и во­зобладали именно эти три категории с устойчивым мет­ром 5 — 7 и своими определенными строфами. При этом определилась и относительная популярность этих форм: из 4 496 стихотворений «Манъёсю» на долю сэдока прихо­дится 61 стихотворение, на долю нагаута — 262 стихотво­рения, а все остальные — на долю танка. Следовательно, гегемония танка в японской классической поэзии устано­вилась уже в VIII веке.

Эта эпоха знает уже вполне определенных авторов, в полном смысле этого слова: главными из них были прославленные впоследствии Какиномото Хитомаро, Ямабэ Акахито, Яманоуэ Окура, Каса Канамура и Отомо Якамоти. При этом Сасаки видит в Хитомаро величайшего автора эпохи, представителя лучших сторон мужественно­го духа и того поэтического мастерства, которому стал учить Японию древний Китай.

Для Цураюки этот период также — время расцвета древней поэзии. Были созданы образцы, и начали, по его выражению, «учиться». Не хочет ли он этим выражением указать на тот новый дух «мастерства», который принес­ла с собой в японскую поэзию китайская культура и кото­рый выгодно дополнил поэтическое творчество древней­шей Японии, бывшее таким непосредственным? И Цураю­ки и Сасаки одинаково говорят об установившихся типах песен. Правда, категории, указываемые ими, не совпадают, но причина этому та, что оба они оперируют с разными критериями: Цураюки хочет дать тематическую классифи­кацию, Сасаки — метрическую. Несомненно одно: и в том и другом смысле в эпоху «Манъёсю» японская песня уже оформилась, и оба автора одинаково отмечают это, только с разных сторон.

Третий период Сасаки называет переходным. Его вре­мя приходится на промежуток продолжительностью приблизительно в сто тридцать лет — с 768 по 905 год и характеризуется признаками сильного упадка поэтическо­го творчества. Причины этого Сасаки видит в объективных исторических условиях: зэ этот промежуток времени успе­ла образоваться и начала процветать новая столица — город Хэйан (позднейшее Киото); упрочилось новое госу­дарственное устройство — сословно-аристократнческая монархия; организовался и принял все характерные китай­ские черты Хэйанский двор; начала во всем блеске выяв­ляться политическая мощь и культурная активность рода Фудзивара. Наряду со всем этим сильно распространилась китайская литература, особенно поэзия; стала процветать поэтическая литература, создаваемая японскими авторами на китайском языке (Сугавара Митидзанэ); на японскую поэзию стали смотреть презрительно, считая ее варвар­ской, далекой от подлинного искусства. Такие новые настроения сразу же отразились и на судьбе песни: япон­ская поэзия стала увядать. И только уже во вторую поло­вину периода началась некоторая реакция: появились «Роккасэн>>, «шестеро бессмертных»,— Аривара Нарихйра, Оно Комати, Бунъя Ясухидэ, Содзё Хэндзё, Отомо Куронуси, Кисэн-хоси,— которые подготовили расцвет новой стадии в развитии японской поэзии — эпоху «Кокинсю».

Конечно, Цураюки всех этих подробностей не приводит, но его немногие слова говорят, в сущности, о том же: об «испорченности нравов», утративших былую простоту и связанную с ней непосредственность чувств, о стремлени­ях к культуре, особенно к ее внешним проявлениям — пышности и блеску, среди которых терялась скромная — перед лицом китайского великолепия — японская танка; она скрылась в подпочву, «как зарытое древо», а если и появлялась на белый свет, если кто и рисковал выступить с танка, то успеха обыкновенно не имел никакого, подра­жателей себе не находил.

Цураюки не отмечает в этом абзаце своего «Предисло­вия» начавшуюся во второй половине периода подготовку новой эры: появление «шести бессмертных». И делает это, по всей вероятности, по стилистическим соображениям. Он хочет дать стройное завершение своей тройственной схеме: зарождение, расцвет и упадок. Самый же факт нового оживления он не пропускает, только рассматривает его в связи с антологией «Кокинсю»; описывая материалы, во­шедшие в состав «Кокинсю», он дает характеристику имен­но этим «шестерым бессмертным». С точки зрения поэти­ческой архитектоники такое построение гораздо изящнее, а для Цураюки при составлении «Предисловия», во всяком случае, главную роль играли стилистические соображения. Он писал по форме не трактат, но поэтическое введение.

III

Третий раздел своего «Предисловия» Цураюки посвя­щает общей характеристике древней поэзии, давая теперь после краткого исторического очерка как бы анализ самих поэтических явлений. После исторической схемы — исто­рическое содержание. При этом в основу своего описания он берет, надо думать, ту картину, которая наблюдалась в период расцвета, то есть в эпоху песен «Манъёсю». Этим самым он достигает сразу две цели: заполняет свою схе­му реальным содержанием — с одной стороны, и указывает, какова должна быть истинная поэзия — с другой: ибо песни «Манъёсю» для. него, конечно, символ «должного» в поэзии. Описание и вместе с тем — канон.

Свое изложение он разделяет на три части: в первой говорит о той обстановке, в которой развивалась прежняя поэзия; вторую посвящает тематике песенной лирики и, наконец, в третьей части касается той роли, которую песня играла к жизни людей того времени.

Обстановка, в которой создавалась и расцветала япон­ская песня, рисуется Цураюкн в полном соответствии с исторической действительностью. Он говорит об особых поэтических собраниях во дворце, когда происходили свое­образные конкурсы в писании стихов; указывает, что эти писания подвергались обсуждению и критике, причем в качестве верховного судьи выступал сам император, опре­деляя, «что было мудро и что лишено смысла».

Все эти указания полностью соответствуют истине. В эпоху «Манъёсю» успели уже наметиться основные тен­денции той культуры, которая потом пышным цветом рас­цвела во времена Хэйана. Культура эта развивалась под сильнейшим китайским и буддийским влиянием; художе­ственная литература Китая пользовалась не только при­знанием, но и культивировалась в некоторых своих жанрах японцами самостоятельно. Благодаря этому недавние по- луварвары-японцы быстро превращались в цивилизованное общество. Однако вместе с тем этот поток культуры, это просвещение приняло сейчас же экзотический характер: оно коснулось почти исключительно верхов японского общества, его верхнего социального слоя, иначе сказать — аристократии. Это привилегированное сословие, естест­венно, быстро монополизировало всю новую культуру, осо­бенно в ее художественной части: китайский язык знали только образованные круги, то есть те, кому было доступно образование, — представители родовой знати, знание же китайского языка означало в то же время знание художественной китайской литературы, в частности — поэ­зии. Естественно, что новые тенденции в национальном поэтическом искусстве, те самые, о которых говорит Сасаки,— именно: внесение новой художественности взамен прежнего      примитивизма,— тенденции, представителем которых он называет Хитомаро, могли формироваться только в тех кругах, которые знали эту художественную поэзию, как мастерство, то есть в кругах знати, и в первую очередь, конечно,— придворной.

Эти общие соображения подкрепляются еще и тем не­сомненным фактом, что большинство поэтов «Манъёсю» принадлежали именно к такой придворной аристократии. Общая историческая обстановка целиком отражается в чисто реальном факте, вследствие чего слова Цураюки при­обретают характер совершенно точного исторического сви­детельства. Что касается роли императоров как судей, то это — обычно для всей истории японской придворной поэ­зии, в сущности — для всего жанра вака, то ость тапка и отчасти иагаута. Это объяснялось, с одной стороны, понят­ными условностями придворного быта, с другой — тем со­вершенно реальным фактом, что сами императоры бывали нередко прекрасными поэтами и могли действительно вы­ступать вполне компетентными судьями.

Во второй части этого раздела Цураюки дает анализ содержания поэзии тех времен и косвенно, в согласии с вышеуказанной мыслью, так сказать, тематический канон для песен вообще.

Эта часть настолько интересна, что заслуживает более подробного рассмотрения, так как Цураюкп дает действи­тельно наиболее характерную тематику японской лириче­ской поэзии в целом, причем касается совершенно отчет­ливо двух главных разновидностей этой последней: он явно различает высокую лирику — стихотворения на торжест­венную, значительную тему с примесью риторических эле­ментов, и интимную лирику — в виде стихотворений, раз­рабатывающих темы индивидуального переживания; дру­гими словами — он проводит различие между одой и эле­гией.

Высокая лирика, по словам Цураюки, имеет в виду прежде всего воспевание кого-нибудь вообще и императора по преимуществу, причем характеристика этого рода песен как будто написана специально для согласования с соот­ветствующими определениями нашей, даже школьной, «теории словесности»: «Ода, как риторическая лирика, от­личается усиленным примененном стилистических приемов (тропов и фигур) и диалектическим развитием мотивов». Цураюки говорит: «Когда они воспевают императора, они говорят о малом камешке и огромной горе Цукуба...»

Цукуба-горы

Падает далеко сень

На все стороны...

Но под сению твоей

Можно больше уместить.

Такое сравнение императора с горой Цукуба, величаво возвышающейся над всей окружающей местностью и ох­ватывающей своей сенью все находящееся вокруг, давая этому всему благостный приют около себя, стало канони­ческим для последующей оды. «Когда чрезмерная радость охватывала их, они преисполнялись восторгом»,— говорит Цураюки, имея в виду жанр «славословий», как, напри­мер, песня, которой суждено было впоследствии стать японским национальным гимном.

Ними га ё ва 'Гиё ни ятиё ни Садзарэ иси по Ивао то наритэ Кокэ но мусу мадэ

Государя век

Тысячи, миллионы лет

Длится пусть! Пока

Камешек скалой не стал,

Мохом не оброс седым!

Интимная лирика гораздо более разнообразна в те­матическом отношении. Здесь мы находим огромное количество интимных тем, всегда берущихся, конечно, в сильнейшем эмоциональном проявлении. Цураюки перечисляет лишь наиболее характерные для того вре­мени:

1) Тема любовной элегии.

Для любовной элегии очень характерен образ «дыма, вздымающегося над вулканом Фудзи». Он является троя­ким символом: с одной стороны — любви вечной, так как струйка дыма всегда неизменно вьется над этой горой; с другой — любви тайной, так как источник этого дыма — огонь скрыт в недрах Фудзи, никому не виден, и, наконец, любви пламенной, так как недра Фудзи кипят в вечном огне.

Скрытым ото всех

Пламенем любви горю

Неизменно я...

Как в груди у Фудзи-сан...

Дым о чем нам говорит.

Стрекотание цикад, особенно так называемых мацумуси — цикад, живущих на соснах,— другой очень распро­страненный образ в любовной лирике. Его трактуют всегда в меланхолическом преломлении, так как монотонное, уны­лое стрекотание цикад павевает грустные думы об ушед­шей любви, об одиночестве; стрекотание же мацумуси, бла­годаря омонимичности слова мацу — «сосна» со словом мацу— «ожидать», связывается с настроением ожидания, надеждой на встречу с возлюбленным, но надежды при этом почти всегда обманутой и ожидания — обычно бес­плодного.

Я люблю тебя,

И «любви-травой» совсем

Мой приют зарос!

И печально слышать мне

Звуки «встреч-цикад»!

2) Тема лирики старости.

Довольно типичен для такой темы образ двух знамени­тых сосен на берегу бухты Суминоэ, фигурирующих в бес­численном числе легенд, песен, лирических пьес, повестей п т. д. Основное их значение — символ супружеского сча­стья: эти две сосны, растущие из века в век в непосред­ственной близости друг от друга, воспринимаются как образ мужа и жены, идущих неразлучно по жизненному пути вплоть до самой смерти. Но вместе с тем сосны в Суминоэ знаменуют собой и просто «седую древность», в ином аспекте — старость, и поэтому часто встречаются в стихо­творениях, разрабатывающих тему старческого увядания.

Я — и то давно

Вижу вас, и все — вдвоем,

Сосны на скале!

В Сумнноэ на брегу

Сколько ж лет стоите вы?

Так говорит поэт, удивляясь древности этих сосен, в то же время косвенно высказывая мысль о том, что стар стал и он.

Ах, кого же взять

Мне теперь в друзья себе?

В Такасаго?..

Там Сосны — древни, но они

Не мои приятели...

Так сокрушается поэт, переживший всех своих друзей и близких, оставшийся на свете совершенно одиноким. Он так стар, что единственными сверстниками его могли бы быть сосны в Сумнноэ, но, увы, они все-таки старше его и быть ему приятелями не могут.

Тема старости может развиваться и в специальном приложении: к мужчине или к женщине. Получаются две разновидности — тема мужского одряхления и женского увядания.

Для темы мужской старости характерен образ «горы - мужа» (отокояма), являющейся символом «мужествен­ности» как таковой, символом расцвета мужской силы и энергии. Но этот образ обычно применяется только как противоположный, для оттопенпя признака старости и утраты сил.

Вот теперь каков!

А когда-то полон весь

Мужеством я был...

Будто в гору восходил!

Ввысь — на «гору мужества»!

Обычным символом женской прелести и очарования яв­ляется цветок оминаоси, патршшя, в Японии имеющий бо­лее поэтическое название — «девичий цветок». Этот образ применяется также главным образом по своей противопо­ложности признаку увядания; иногда же — для оттенения признака непрочности самой красоты.

В поле осенью

Красотою блещет весь

Девичий цветок.

Но, увы, и тот цветок

Блещет только миг один!

Нередко встречается в лирике старости образ белого снега как метафора седины.

Были так черны...

А теперь ваш цвет иной,

Волосы мои!

В зеркале, что предо мной,

Выпал белый, белый снег...

Морщины на лице сравниваются с набегающими на ровную гладь моря складками волн. Так, например, в пер­вой строке одной нагаута говорится:

Волны набегают все В бухте Нанива.

Волны все морщинами Покрывают гладь...

и т. д.

3)      Тема быстротекущей жизни.

Тематика быстротекущей жизни отличается необычай­ным богатством и разнообразием мотивов. В сущности го­воря, в том или ином эмоциональном преломлении она присутствует в трех четвертях японской поэзии. Такой своей ролью она обязана прежде всего вообще несколько элегическому складу интимно-лирического творчества Япо­нии; с другой же стороны, она усилилась еще под влия­нием специально буддийских мотивов, трактующих об эфе­мерности мира и человеческой жизни. Кой в чем можно подметить это влияние уже в эпоху «Маиъёсго», в эпоху же, непосредственно примыкающую к «Кокнисю», буд­дийские настроения господствуют в доброй половине стихов. Разумеется, мотив тщеты бытия воспринят япон­цами тех времен не слишком глубоко:      японцы Нара и Хэйана принимали его больше как эстетическое на­строение, но тем не менее в поэзии он сыграл огромную роль.

Цураюки приводит два образа, непосредственно наво­дящие на мысль об этой быстролетности земного сущест­вования: опадающие лепестки цветов и осыпающаяся листва деревьев. В первом случае эта «быстролетность» еще более подчеркивается противоположным образом — весны, символа расцвета жизни.

В светлый день, когда

Солнце так блестит весной

Ярко и теило,

Почему же вдруг цветы

Стали грустно опадать?


(Перевод Г. О. Монзелера)

Мимолетностью

Сходны с нашим миром те

Вишни, что цветут.

Только что цвели они

И уже осыпались!

(Перевод Г. О. Монзелера)

Во втором случае настроение «скоропреходящей жиз­ни» углубляется сопутствующим, дополнительным образом осени.

Мимолетные

Клена красные листы

По ветру летят...

Мимолетнее счастье

Жизнь мирская пас. людей.

(Перевод Г. О. Монзелера)


О, как ярко ты

Осветила цепи гор,

Осени луна!

Посмотри-ка, сколько здесь

Кленов облетающих!

(Перевод Г. О. Монзелера)-

Очень типичен для лирики «скоропреходящей жизни» образ росы на траве: стоит появиться солнцу, и росы уже нет.

Отчего зовут

Лишь росу, что на траве,

Быстролетною?

А вот я?.. Ведь только что

На траве я не живу...

(Перевод Г. О. Монзелера)

В таком же преломлении рассматривается образ пены па глади вод. В последующем стихотворении тема общей мимолетности бытия осложнена еще темой безнадежности дальнейшего существования для самого поэта.

Пусть непрочна так...

Пусть короток пены миг...

Ею стать хочу!

Хоть и буду дальше жить,

Нет надежд ведь мне ни в чем!

К этой же теме быстролетности жизни можно отнести отчасти и два вышеприведенных мотива — снега как мета­форы седины и волн как метафоры морщин. Цураюки, кстати сказать, говорит о них в одном общем контексте с мотивами пены и росы.

4) Тема горести жизни.

Эта тема находится в тесной связи с предыдущей и так же, как и эта последняя, пользуется очень большой по­пулярностью. Источники этой популярности следует ис­кать там же: в элегическом складе японской интимной лирики, особенно эпохи «Кокинсю» — вообще и буддий­ской религиозной поэзии — в частности.

Чрезвычайно любимым образом такой горести служит кустарник хаги \ особенно «желтеющий снизу» осенью. Общий грустный колорит стихотворений с этим хаги усу­губляется еще присутствием осени, с которой этот кустар­ник преимущественно ассоциируется.

Осень... Хаги куст Снизу начал уж желтеть!

Началась пора...

Грустно осенью одной Мне на ложе возлежать!


НО


Цураюки упоминает и о "хлопанье крыльев кулика" на рассвете осенью,— образ, связываемый с мотивом грустно­го одиночества.

Часто, часто так

Бьет крылами на заре

На полях кулик...

Не пришел ты — и всю ночь

Просчитала я одна!

Так говорит женщина, напрасно поджидавшая до само­го рассвета своего возлюбленного, меланхолически прислу­шиваясь к ударам крыльев кулика за окном.

Прекрасным символом горести жизни является колен­це бамбука,— с одной стороны, своими короткими размера­ми как будто наглядно напоминающее о краткости как жизни, так и всякого счастья, а с другой, благодаря своему японскому названию фуси, ассоциируемое с другим сло­вом — укифуси, что означает «горестные перипетии», «го­рести».

В мире этом всем,

Как коленце бамбука,—

Много дел и слов...

На коленцах — соловей!

В деле, слове — горечь, плач!

Прямой смысл этого стихотворения усугубляется еще тем, что здесь упомянут соловей. Соловей же «поет», по-японски — наку, что значит, кроме того, еще и «пла­чет» .

Горесть жизни ощущается особенно благодаря тому, что всякая радость, да и все вообще в мире так преходяще; об этом говорит образ струй реки Ёсино; сейчас они текут здесь, перед глазами; один миг — и они скрылись в дале­ких горах.

Будешь дальше течь

И отсюда далеко

Спрячешься в горах...

Только ты одна, река Ёсино?

Иль в мире все?

5)      Тема людской верности.

Тема верности также близко примыкает, особенно в своем отрицательном аспекте — неверности, к тематике «мимолетности жизни» и «горестей жизни», говоря о той же общей непрочности н ненадежности всего в этом мире, в том числе и людской привязанности.

Цураюки упоминает об этой теме как в ее положитель­ном, так и отрицательном аспекте.

В положительном смысле эта тема связывается с обра­зом «волн, перекатывающихся через покрытые соснами горы». Так бывает большей частью в стихотворениях, так сказать,— «клятвах верности», причем получается прибли­зительно такой ход мыслей: «как невозможно, чтобы волны когда-нибудь перекатились через поросшие соснами горы, так же немыслимо и представить себе, чтоб я тебе изме­нил».

Если и тебе

Стану изменять, другой

Сердце передав,—

Знай — чрез сосны этих гор

Волны перекатятся!

В несколько ином, но также положительном смысле тема верности фигурирует в связи с образом «людей, при­шедших зачерпнуть у ручья на поле». Несмотря на то что воды его уже утратили свою прежнюю свежесть, которой отличались в те времена, когда этот ручей еще протекал в горах, люди приходят и все-таки пьют из него.

Воды ручейков,

Что бегут по полю здесь,

Потеплели все.

Пить приходят все же те.

Свежесть прежнюю кто знал!

Стихотворение это имеет в виду верность друзей, не покидающих своего друга и после несчастья, постигшего его.

Мотив неверности — в образе «друзей, удаляющихся от человека при ого несчастье», упоминаемый Цураюки, мо­жет быть представлен следующим стихотворением «Исэ- моногатари».

« Ненадежные»,—

Люди говорят о вас.

Вишен всех цветы.

Все ж надежней вы того,

Кто забыл меня совсем!

На цветы вишен полагаться трудно: они быстро обле­тают; но на людей — еще труднее: они так скоро забывают о других.

Весь этот перечень Цураюки заканчивает упоминанием об очень любопытных и неожиданных мотивах, образую­щих своеобразного характера тему.

6) Тема последней обманутой надежды.

Эти мотивы соединяются с образом «дыма над Фудзи», неизменно подымающегося над этой горой: «Все-таки есть нечто постоянное и вечное»,— может думать поэт. Тем бо­лее что этот образ применялся и раньше в качестве сим­вола вечной и неизменной любви.

Вечный, вечный дым

Над тобою ввысь летит,

О гора Фудзи!

Бесполезный дым! Невмочь

Богу даже загасить.

К обычному символу неизменной любви здесь присо­единяется другое толкование дыма, как чего-то бесследно растворяющегося в воздухе, что является символом любви уже бесплодной, любви без ответа. Цураюки хочет сказать, что если даже это последнее, хоть сколько-нибудь постоян­ное и надежное, вдруг исчезает, если расплывается бес­следно в воздухе и дым над Фудзи, на что же тогда челове­ку остается надеяться?

Сходную же роль играет образ «моста в Нагара». Этот мост, действительно существовавший в провинции Цу, счи­тался в те времена построенным особенно прочно и в очень давние времена. Его привыкли уже с давних пор видеть ничуть не меняющимся. Поэтому он выступает прежде всего в смысле верного друга, спутника жизни, с которым человек вместе идет к старости.

В целом мире здесь

К старости путем одним

Только мы идем.

Ты, мост длинный,— в Цу-стране,

А с тобой и я,— вот тут!

И вдруг человек слышит: мост в стране Цу весь пере­строен, обновлен. «Он изменил! Ведь до сих пор мы шли вместе по пути к старости. И этот последний друг оказал­ся ненадежным!» — таков ход ассоциаций в стихотворени­ях, о которых говорит Цураюки.

Мост у Напнва,

Длипный, длинный мост

Перестроен весь!

С чем же мне теперь свою

Старость — с чем соединить?

Такова тематика японской лирики в ту эпоху, о которой повествует Цураюки. Разумеется, приведенными темами не исчерпывается все содержание песен, но тем не менее основные мотивы как высокой, так и интимной лирики им указапы с достаточной обстоятельностью. Японская ода и элегия более или менее укладывается в рамки, им обрисо­ванные.

Наряду с описанием обстановки, среди которой разви­валась японская лирика, наряду с ее основной тематикой, Цураюкп в этом же разделе указывает и на ту роль, которую песня играла в жизни общества того времени: эту роль он определяет как «утешающую». Перечисляя все темы, сна­чала— «мимолетности жизни», потом—«горести жизни», он в обоих случаях заканчивает одинаково: «И только в песне они находили утешение сердцу». Этим самым вос­полняется и уточняется та общая характеристика значения поэзии, которую Цураюки дает в первом разделе своего «Предисловия»: там он говорит об общей, так сказать, «цивилизующей» роли поэзии, о смягчающем действии ее на нравы вообще; здесь он указывает еще и на то огромное значение, которое она имеет уже в чисто индивидуальном плане, внося успокоение в волнующуюся душу.

IV

Четвертый раздел своего «Предисловия» Цураюки по­свящает уже своему сборнику — антологии «Кокинсю», из­лагая историю его создания. И здесь оп остается верен своей манере расчленять изложение на последовательные части: сначала он говорит о предшествующих сборниках подобного же рода, затем — о том материале, который в значительной степени лег в основу его антологии, и закан­чивает рассказом о фактических обстоятельствах, сопро­вождавших само издание «Кокинсю».

Предшественником «Кокинсю» он считает уже не раз упомянутый сборник «Манъёсю». Это обстоятельство чрез­вычайно интересно с нескольких точек зрения: с одной стороны, Цураюки всем своим тоном подтверждает то все­общее преклонение перед «Манъёсю», которое наблюдалось в Японии во все времена, показывая нам, что это прекло­нение обнаруживалось уже в IX веке, и притом, может быть, у самого компетентного человека своего времени; с другой стороны, в таком соединении имени своей антологии с именем прежней сказывается то высокое мнение о своем предприятии, которое вообще проскальзывает во многих местах «Предисловия» и особенно сильно и явно в заключи­тельном разделе. Назвать хотя бы и косвенно своим про­образом «Манъёсю» — это свидетельствует достаточно ярко о том, какого мнения держался сам Цураюки о своей анто­логии.

Цураюки строит первую часть этого раздела в очень последовательном порядке: сначала об эпохе, потом о глав­ных поэтах ее и затем о самом литературном памятнике.

В антологию «Манъёсю», собственно говоря, вошли пре­имущественно памятники VII—VIII веков, причем, по сви­детельству Цураюки, лучшими произведениями являются те песни, которые слагались в эпоху Нара (VIII в.).

Это утверждение в общем правильно, с одной только оговоркой: лучшими они являются, с точки -зрения Цураю­ки, вероятно, потому, что оказываются наиболее художе­ственными во всем сборнике, представителями уже «ма­стерской» поэзии. Если принять во внимание два основных русла, по которым располагаются стихотворения «Манъ­ёсю» — народное и литературное, то песни эпохи Нара должны быть отнесены именно к этой последней группе: они гораздо более обработаны в формальном отношении, стилистические приемы в них более изощренны, той про­стоты и безыскусственности, которой отличается народная песня, у них уже нет; китайское влияние, как в смысле формальном, так и эстетическом, уже в известной степени сказывается; и, наконец,— что, пожалуй, характерней все­го,— в противоположность в большей части анонимным песням более ранних эпох,— они принадлежат в большин­стве уже определенным и признанным поэтам.

Главнейшими поэтами «Манъёсю», как и говорит Цу­раюки, являются, конечно, Какиномото Хитомаро и Ямабэ Акахито, которые так и вошли в историю японской ли­тературы как «два гения поэзии». Несколько вразрез с этим заявлением Цураюки и с общей традицией японской литературы упомянутый выше профессор Сасакп склонен считать главнейшим поэтом эпохи «Манъёсю» одного толь­ко Хитомаро, видя в нем подлинный зенит поэзии того времени и находя, что все прочие крупные поэты, в том числе и Акахито, находятся под его влиянием. Сасакп счи­тает, что по художественности обработки, плавности рит­мики, а также и по внутренней силе лирического вдохно­вения Хитомаро стоит, безусловно, впереди всех своих современников.

По Сасаки, главным отличительным признаком твор­чества Хитомаро является его эмоциональность, напря­женная при этом до высших пределов. Хитомаро отличает­ся затем уменьем очень хорошо и глубоко подмечать чувст­ва и настроения п во внешне л мире: уметь понять чужую душу и выразить ее в словах стиха. Наряду с этим Хитома- ро владеет одинаково хорошо всеми лирическими жанра­ми — как элегией, так и одой и даже почти романсом.

Элегии Хитомаро обычно окрашены эмоциями грусти, печали, горести, уныния; они носят, следовательно, элеги­ческий, в популярном смысле этого слова, характер. Его ода имеет две главных разновидности: с одпой стороны — славословия императора, с другой — воспевание родины и ее старины; так сказать, церемониальная и патриотическая ода. Кроме этой высокой лирики, он культивировал жанр и так называемой романсной лирики, особенно в своих «та - би-ута» — песнях странствований. Здесь он иногда при­ближается к границам подлинной объективной лирики, от­части балладного типа.

Наконец, третьим отличительным свойством Хитомаро является его одинаковое уменье владеть всеми тремя фор­мами, представленными в «Манъёсю»: строфою танка, строфою пагаута и строфою ездока.

Здесь не место давать переводы из Хитомаро, но все же от того, чтобы дать хоть один образец его творчества, отка­заться нельзя:


По морю небес

Волны облаков встают.

В них — корабль луны...

Будто на покой плывет

Он сквозь чащу светлых звезд.


Акахито, по обычному признанию, отличается гораздо большей простотой своего творчества, сравнительно с Хи­томаро, нисколько не уступая последнему в силе своего вдохновения. В качестве небольшого примера его лирики может служить следующее стихотворение:


Милой я хотел

Показать их, сливы той      

Нежные цветы.

Вдруг — не видно их совсем!

Снег пошел... вся слива в нем!


«Кроме них, были еще известные миру великие лю­ди»,— говорит далее Цураюки. Эти другие великие поэ­ты — упомянутые выше Окура, Канамура, Якамоти и зна­менитый представитель бдлладного жанра — Такахаси Мусимаро.

«И вот эти песни, что ими слагались, собраны были вме­сте, и сборник был назван «Манъёсю» — «Собрание мириад лепестков»,— заканчивает эту часть своего изложения Цураюки.

Антология «Манъёсю», конечно, является собранием всех тех песен, которые слыли лучшими в те времена. Од­нако, если проследить источники различных составных частей ее, происхождение их окажется далеко не однород­ным. Согласно анализу Сасаки, весь материал «Манъёсю» составился из следующих элементов:

1) из произведений отдельных поэтов, признанных луч­шими общественной критикой тех времен;

2) из произведений народного творчества;

3) из литературных материалов, входивших в состав существовавших в то время «фамильных собрании» сти­хов, главным образом — из фамильных антологий рода Отомо, с главным представителем в лице Якамоти, и от­части (V том) рода Яманоуэ, с главным представителем — Окура.

Так или иначе, антология «Манъёсю» представляет со­бой величайший памятник японской литературы, сохра­нивший нам образцы поэзии первой «культурной эпохи» японской истории, п Цураюки всем своим авторитетом кри­тика и поэта такое значение «Манъёсю», несомненно, под­черкивает.

Вторая часть этого раздела «Предисловия» подводит уже непосредственно к истории самой антологии «Кокин- сю». Прежде всего даются хронологические рамки, обри­совывается тот период, который охватывается этим новым сборником. Цураюки называет цифру сто лет с небольшим для определения продолжительности того промежутка, ко­торый отделяет «Манъёсю» от «Кокинсю». Если считать, что «Манъёсю» появилось в конце VIII или в самом нача­ле IX века, то это указание Цураюки оказывается совер­шенно точным, так как нам известен год появления «Кокинсю» — 922-й.

Как известно, в первую половину этого промежутка в жизни японской поэзии обнаружились признаки застоя и даже упадка, причины которого были объяснены выше. Цураюки отмечает это своей фразой: «И не много было лю­дей, что в сердце песни вникали, вникали в дела былого; людей, что слагала песни»; этими немногими словами он передает самое существенное для поэзии той эпохи: отсут­ствие внимания к родной и однажды уже процветавшей поэзии, пренебрежительное отношение к ней, которое по­явилось у просвещенных японцев под влиянием китайской литературы. Считая, что национальная песня — слишком «варварская», поэты того времени предпочитали слагать стихи по-китайски; а если и слагали японские песни, то почти стыдились их, стараясь сохранить их только в ин­тимной среде.

На фоне этого безвременья понемногу начинают появ­ляться новые фигуры: возникают поэты, культивирующие свои родные жанры; другими словами, мы вступаем во вторую половину этого периода — полосу оживления, при­ведшего к созданию «Кокинсю».

«Немного их было, всего один-два человека»,— говорит Цураюки и сейчас же непосредственно называет — шесте­рых!

Собственно говоря, в переводе сохранено букваль­ное выражение «Предисловия», но по смыслу можно было бы с полнейшим правом вместо «один-два» сказать «несколько», совершенно так же, как сборник «Манъёсю» мы переводим не «Собранием десяти тысяч листов», но «Собранием мириадов листьев». Числа употребляются в Японии сплошь и рядом для общего указания, но не для точного перечисления. Поэтому в такой кажущейся не­слаженности текста не следует усматривать какую-то обмолвку автора: это просто японская фразеологическая манера.

Таким образом, мы подходим вплотную к тому месту «Предисловия», которому суждено было особенно просла­виться в последующие времена. Цураюки дает свои харак­теристики шести знаменитым поэтам ранней половины Хэйана; дает первый в Японии образец литературной кри­тики. Для каждого из поэтов он находит свою особую кри­тическую формулу; и с этими формулами «шестеро бес­смертных» перешли в историю японской литературы; с ни­ми они запечатлелись в умах японских читателей на­всегда.


Аривара Нарихира... Чувства у него было много, но слов — ему не хватало.

Его песни — будто поблекшие цветы... они утратили и цвет и красоту, но сохранили еще аромат.

Бунья Ясухидэ... Он искусен был в слоге, но форма его не оправдывала содержания.

Его песни — будто купец, разряженный в одежды нз шелковой ткани.


Нетрудно заметить, что Цураюки оперирует приемами главным образом импрессионистической критики: для под­крепления своей основной критической формулы он обра­щается к метафорам — необычайно картинным, вырази­тельным и часто неожиданным. Таким путем он в первой части своих характеристик дает оценку формальной сторо­ны песен каждого автора, во второй же живописует в об­разных выражениях то общее впечатление, которое песни каждого оставляют у читателя. И в том и в другом случае он действительно попадает в самую точку. Как в своих определениях сути японской поэзии в делом, так и в этих своих характеристиках он дает, в сущности, исчерпываю­щие формулы: последующие критики, вплоть до современ­ных, могли эти его суждения только развивать и допол­нять.

Интересно отметить еще и тот прием, который он после­довательно проводит при построении своих характеристик: он оценивает каждого поэта с двух сторон: со стороны его главного достоинства и со стороны его главного недостат­ка — и переносит этот параллелизм противопоставлений и в область метафорических сравнений. Этим достигается, во-первых, полнота самой характеристики, во-вторых, стройность всей композиции. В дополнение к словам Цу- раюки можно было бы только дать образцы стихотворений каждого из этих авторов. Однако для того, чтобы это было полно, нужно перевести добрую часть «Кокинсю». Здесь же остается дать только по одному-двум образцам творче­ства каждого поэта.

1) Аривара Нарихира (825—880).

Поэт навещает то заброшенное ныне жилище, в кото­ром год назад жила его возлюбленная. Теперь она далеко от него, ему вместо прежнего счастья осталось в удел оди­ночество. А ведь кругом все так напоминает старое...


Иль луны здесь нет?

Иль весна не та ж пришла?

Прежняя веспа?

Те ж они! Лишь я один

Будто тот, что был, и все ж...


Это стихотворение, между прочим, является хорошим примером суггестивной лирики, построенной на учете воз­можного значения. Стихотворения этого рода стремятся вызвать у пас представления, не называя их, пользуясь для этого часто приемом незамкнутости, как в граммати­ческом, так и в семасиологическом отношении. Приведен­ное стихотворение все построено на таком неназванном об­разе: «Все вокруг так же, как н было раньше: и луна и весна; и только я один на вид как будто бы и все тот же, а на самом деле — совсем иной!»

2) Епископ Хёндзё (816—890 ).


Лотоса цветок...

В тине он растет, и все ж

Сердцем чист всегда!

Почему же выдает

За брильянты он росу?


Нужно заметить, что образ лотоса как «чистого сердцем цветка» установлен в японо-китайской поэзии совершенно незыблемо: лотос растет в стоячей воде средь тины, но сам по себе — прекрасен и чист: тина к нему не пристает.

3) Бунъя Ясухидэ.


Средь «густой травы»,

Средь туманов дольних ты

Скрылся от нас всех!

Ясный день померк тогда!

Не было ль сегодня то?


Стихотворение это написано в день годовщины смерти императора Ниммё, погребенного в местности, именуемой Фукакуса, что значит «густая трава». Местность эта была расположена в долине среди гор в провинции Ямасиро. Поэтому и сам император получил прозвище — «государь Фукакуса». Поэт пользуется этим прозвищем для игры об­разами в своем стихотворении.

4) Монах Кисэн.


Мой приют СТОИТ

На восток от города.

Здесь один живу.

«Скорби холм» зовут его.

Что же? Скорбь — удел людей!


Кисэн после своего пострижения поселился в келье не­подалеку от Киото, на горе Удзи. Это название омонимично со словом «скорбь». Отсюда обычная игра слов, на которой и построено все стихотворение.

5) Оно Комати (800—834 ).


Вся краса цветов

Облетела уж, прошла!

(Дождь идет всю ночь)

За то время, пока я

Жизнь беспечную вела...


В таких выражениях поэтесса скорбит о своей неудавшейся жизни и о близкой смерти.

6) Отолю Куронуси

Весь — в мечтаньях я,

Весь — любовь к тебе, брожу...

Слышу — первый гусь!

Мимо дома он летит.

А что здесь я, знаешь ты?


Стихотворение это снабжено предисловием, поясняю­щим, что поэт однажды бродил вокруг дома своей возлюб­ленной, куда доступ ему был, однако, закрыт. И вот, пре­исполненный любовных мечтаний, он вдруг слышит крик первого в эту осень дикого гуся, пролетающего над домом. И размышляет с горечью: «Ты там впутри, конечно, слы­шишь, что гусь пролетает мимо твоего жилища. А знаешь ли ты, что и я здесь брожу?» Если добавить к этому, что дикий гусь — обычный поэтический символ тоскующей любви, смысл стихотворения будет совершенно ясен.

Вся эта, так сказать, критическая часть четвертого раз­дела заканчивается общей оценкой всей поэзии эпохи «ше­стерых бессмертных». Цураюки указывает на то, что и помимо них, конечно, было много поэтов; поэзия тапка сно­ва стала процветать. Но тут же он замечает, что большинст­во всех этих стихов было все-таки далеко от совершен­ства: авторы не давали себе труда вникнуть в суть самой песни, изучить ее историю; поэты не относились к своему творчеству с достаточной серьезностью, недооценивали всего значения песни. Этими словами он, с одной стороны, заканчивает общую характеристику того периода упадка, который переживала японская поэзия в первой половине IX века, отмечая одновременно с этим все еще неполное совершенство и тех песен, которые создались во вторую половину этого же столетия, то есть в эпоху уже начав­шегося оживления японской национальной поэзии; с дру­гой стороны, он как бы подготовляет читателя к надлежа­щей оценке его работы, его антологии, долженствующей показать уже подлинно совершенное.

Последняя часть раздела повествует о самой истории создания новой антологии, рассказывая, откуда вышла сама инициатива этого издания, кто работал над собирани­ем материала, как был подобран материал и под каким названием этот сборник было решено выпустить в свет.

Интересно отметить то, несомненно, особенное внимание, которое Цураюки уделяет вопросу об инициативе. Он ста­рательно подчеркивает наличность почина самого импера­тора (Дайго), с пафосом рассказывает о том, с каким ува­жением ц любовью этот последпнй относился к японской национальной поэзии и как он был озабочен тем, чтобы песни не терялись, но сохранялись и для будущих времен. Этим самым Цураюкн как бы хочет дать понять читателю, что в его время ужо восстановилось то положение, которое он в предыдущих разделах своего предисловия охарактери­зовал как должное, правильное и обеспечивающее поэзии плодотворный и широкий масштаб развития. Опять восста­новились в прежнем блеске «поэтические собрания», опять император стал выступать как меценат и критик. Таким образом, Цураюки помещает творчество своего времени и самое антологию в эти, с его точки зрения, нормальные условия, желая показать, что «Кокипсю» в этом смысле ни­чуть не уступит «Манъёсю». С другой стороны, указание его на то, что инициатива издания исходила от императора, чрезвычайно важно с историко-литературной точки зрения. Обстановка издания «Кокипсю» стала образцом для. всех последующих антологий: с «Кокинсю» пошел длинный ряд императорских изданий япопских стихотворений, так на­зываемые «тёкусэнсю» — «собранные по высочайшему по­велению стихи». Слава «Кокинсю» была настолько велика, что многие из последующих правителей Японии стреми­лись, так сказать, не уступить обессмертившему себя уча­стием в издании «Кокинсю» императору Дайго и повеле­вали составлять свои собственные сборники. Разумеется, указания Цураюки па инициативу Дайго следует понимать в значительной степени как выполнение церемониаль­ной условности; точно так же и в последующее время ини­циатива императоров часто бывала достаточно номиналь­ной, но, так или иначе, с «Кокинсю» пошел обычай время от времени издавать официальные антологии,— всегда от имени какого-нибудь императора, благодаря чему история японской поэзии обладает огромным, почти исчерпываю­щим материалом для изучения японской поэзии.

«Редакционный комитет», по словам Цураюки, был со­ставлен из четырех лиц: его самого, Отикоти Мйцунэ, Мйбу Тадаминэ и Кино Томоиори, причем председателем его, главным редактором всей антологии был сам Ки-но Цураю­ки. Все эти лица были известными поэтами в свое время, и в «Кокинсю» содержится немало их произведений. Цураю­ки приводит во всех подробностях должности и чины каж­дого из них, и это обстоятельство дает, между прочим, по­вод профессору Сасаки сделать одно очепь любопытное заключение.

Чины всех редакторов «Кокинсю» весьма незначитель­ны с точки зрения хойанской «табели о рангах». Сасаки на­ходит, что для Хэйана с его бюрократическими тенден­циями, когда чипу и званию придавалось такое громадное значение, выбор этих не особенно знатных родом и высоких по чину лиц был несколько странным. В объяснение этому, действительно, несколько бросающемуся в глаза факту Сасаки приводит те специальные предпосылки, которые, по его мнепию, руководили всем делом издания: всеми соста­вителями сборника руководило скрытое стремление за­тмить «Манъёсю», создать новые основы для японской песни, причем для этой цели старались порвать со всеми прежними традициями. Поэтому было очепь важно дове­рить это дело лицам, которые могли бы па деле создать нечто повое и ценное; поэтому и пришлось прибегнуть к не столько чиновным и знатным, сколько более одаренным и образованным поэтам и критикам.

Руководились ли при составлении Редакционного Ко­митета этими соображениями или какими-нибудь иными,— утверждать довольно трудно; можно сказать только одно: редакторы блестяще справились со своей задачей, дав дей­ствительно превосходнейшие образцы японской поэзии классической эпохи, и, песомненно, по праву обессмертили себя этой работой.

Следующие строки своего введения Цураюки посвящает самому материалу, над которым им всем пришлось рабо­тать, н поясняет здесь ту схему, в порядке которой они рас­положили все стихотворения сборника. Эти стихотворения оказались расположенными в порядке тематическом: сна­чала идет отдел «четырех времен года», в обычной последо­вательности — весны, лета, осени и зимы, затем — отдел «славословий», как в общем смысле, так и в специальном приложении к императору; затем — отдел «любви», спе­циальный отдел «разлуки» и все прочие отделы, которых Цураюки особо не называет.

Отдел четырех времен года характеризуется им не на­званием «весна», «лето» и т. д., но теми темами, котопые являются типичными для каждого из этих сезонов. Для весны им указана тема «цветка сливы, втыкаемого в воло­сы» (в виде украшения).

Образцом такого содержания может служить следую­щее стихотворение:


Соловей плетет,

Слива, из твоих цветов

Шапочку себе.

Дай я в волосы воткну

Сливы цвет, чтоб старость скрыть!


Для понимания этого стихотворения необходимо знать, что по старинному поэтическому поверью соловей сплетает из лепестков сливового цветка себе шапочку. Эта шапочка служит как бы символом весны, молодости и т. п. Поэт хочет последовать его примеру: украсить себе голову цве­тами сливы, чтоб скрыть свои седины.

Показательной для лета Цураюкн считает тему «при­слушивания к голосу кукушки» — птицы, образ которой всегда соединялся с этим временем года.


Летней ночью я,

Только что прилег уснуть,

Слышу — вдруг опять:

Плач кукушки... Вместе с ним

Вот опять блестит заря.

(Перевод Г. О. Монзелера)


Типичной осеннею темой, по Цураюкн, является крас­ная листва. На этом образе построено, например, следую­щее стихотворение.


Алую листву

Осыпает тихо клен

Здесь, в горах глухих.

Как похожи листья те

На багряную парчу!

(Перевод Г. О. Монзелера)


Для зимы характерна тема «любование снегом».


Хоть еще зима,

Все же с облачных небес

Падают цветы.

Там средь темных снежных туч

Не настала ли весна?

(Перевод Г. О. Монзелера)


Отдел славословий состоит из од в честь государя, страны или вообще в виде приветствия, поздравления, об­ращенного к кому-нибудь. Образы цапли и черепахи при этом понятны и естественны, так как на всем Дальнем Востоке как та, так и другая являются наиболее распро­страненными, наряду с сосной, символами долголетия.

Отдел любви Цураюкн характеризует темами «летней травки» и «осеннего хагн». Как образец первой темы мо­жет служить следующее стихотворение:


Травка на нолях

Еще пробивается

Сквозь покров снегов.

Лишь мельком явилась мне

Ты,— что травка... И вот я...


Стихотворение — типично суггестивного типа, оставля­ющее невысказанным основной мотив: «и вот я — весь в го­ре». В тексте оно сопровождается примечанием, объясняю­щим, что это стихотворение было сказано поэтом па празд­нестве в честь бога Касуга, когда в числе многих прибывших паломпиков-гостей он успел заприметить свою возлюблен­ную, но, увы, только на один миг: она сейчас же исчезла.

Образ осеннего хагн, как навевающего грустные мысли о далекой подруге или далеком друге, встречается в сти­хотворении:


Осень... Хаги куст

Снизу начал уж желтеть.

Началась пора!

Грустно осенью одной

Мне на ложе возлежать...


К отделу разлуки относится стихотворение с образом горы, именуемой «Застава встреч»,— самая популярная аллегория грядущего свидания. В последующем стихотво­рении этот образ соединен с другой метафорой сходного же характера: «травка-ложе», растущая обыкновенно очень незаметно, «втайне ото всех», среди прочей растительности.


Травка-ложе здесь,

На горе «Застава встреч» —

Втайне ото всех...

Если б тайно от людей

Ты ко мне сейчас пришла!


Слова Цураюки: «подойдя к горе «Застава встреч», они молитвенно складывали руки»,— указывают на то, что обычно такие стихотворения выражают желание или прось­бу поэта о встрече, обращенную как бы с молитвенным жестом к его возлюбленной.

На этом Цураюки заканчивает свое перечисление ос­новных отделов «Кокинсю», объединяя все, оставшиеся не названными особо, названием «разные песни». Однако, эти разные песни в действительности сгруппированы в отделы не меньшего значения, чем и упомянутые им.

Таков, например, отдел «плачи», составленный пз сти­хотворений, обычно содержащих оплакивание смерти лю­бимого человека, как, например:


Лейтесь же сильней!

Если б, слезы, ливнем вы

Быстрым пронеслись,—

Взбушевался бы сам Стикс

И вернулась бы она!


Совершенно особый отдел составляют «песни-шарады», чрезвычайно интересные по своему характеру: стихотворе­ние дается в какой-либо как будто ничего не говорящей о задуманном слове форме, меж тем как это слово заключено в известном подборе звуков. Слушателю предлагается от­гадать это задуманное слово. Например, дано стихотво­рение:


Има йкука

Хару синакэрэба,

Угуису мо

Моно ва кагамэта

Омоу бэранари.

Оно значит следующее:

Несколько уж дней

До конца весны всего!

Видно, соловей,

Так же, как и я,— в тоске,

Глядя пред собой, грустит.


Читателю предлагается отыскать среди звуков стихо­творения задуманное слово «персиковый цветок», по-япон­ски: «сумомоно хана». Оно и получается, если сложить вместе подчеркнутые курсивом слоги.

В сущности, только последующий отдел, так и назван­ный редакторами «разные песни», соответствует определе­нию Цураюки. В нем действительно заключены стихотво­рения на такие темы, которые трудно отнести к какому- либо из выше перечисленных отделов.

Помимо этого в «Кокинсю» содержится еще один от­дел: «песни различной формы». Он составлен из трех час­тей: стихи в форме нагаута, стихи в форме ездока и, нако­нец, особый вид танка,— так называемые «хайкай-но ута» то есть танка с комическим содержанием.

В качестве как бы приложения фигурируют стихотво­рения из «Академии поэзии» — официального учреждения при дворе того времени.

Все эти отделы распределены по особым книгам, так что в общем счете все «Кокинсю» состоит из 20-ти книг. Расположение отделов по книгам таково: весна — 2 книги; лето — 1; осень — 2, зима — 1; славословия — 1; разлу­ка — 1; путешествия — 1; шарады — 1; любовь — 5; пла­чи — 1; разные по теме стихотворения — 2; разные но фор­ме — 1; и одна книга приходится на песни из «Академии поэзии».

Всему сборнику было дано название «Кокинвакасю», или сокращенно «Кокинсю», что значит «Собрание древних и новых несен Ямато». Этим названием редакторы хотели сразу же показать, что здесь заключены и те стихотворе­ния прежних времен, которые не вошли в «Манъёсю», и стихотворения промежуточной эпохи от «Манъёсю» до «Кокинсю», и, наконец, стихотворения современников са­мого сборника. Следует отметить, что в «Кокинсю» немало стихотворений и самих редакторов, и прежде всего самого Цураюки.

V

Последний, заключительный, раздел «Предисловия» весь целиком посвящен одной теме: Цураюки рассматри­вает значение сборника. Причем он подходит к этому вопросу с трех разных сторон: с точки зрения собранного материала, его ценности и, наконец, его роли в будущей истории японской поэзии. Освещение всех этих пунктов завершает собою всю стройную логическую архитектуру «Предисловия».

Раздел этот, подобно первому, паписан в весьма при­поднятом тоне. Автор под конец как бы хочет особенно сильно воздействовать на читателя. Прежде всего он в сильно гиперболических выражениях обращает внимание на количественное богатство сборника: «Неиссякаемо, слов­но вода у подножья горы; велико числом, как песчинки на берегу морском». Это более или менее справедливо, ибо сборник содержит свыше 1100 стихотворений,— но только более или менее, особенно если сопоставить его с «Манъ­ёсю», с ее 4 496-ю стихотворениями!

Затем Цураюки в чрезвычайно патетических выраже­ниях говорит о том эффекте, который этот сборник должен произвести в его время: жалоб на то, что родник поэзии Ямато обмелел так, как воды реки Асака, реки «мелкой», уже не слышится больше; наоборот,— все будут торжествовать, видя, как «камешек малый» японской поэзии стал целой «огромной скалою» — «Кокинсю».

Восторг охватывает и самого редактора. Он гордится тем, что ему выпало на долю жить именно в ту эпоху, ког­да появился этот сборник: гордится тем, что ему, несмотря на всю его недостойпость, пришлось потрудиться над его составлением.

Такова первая часть заключительного раздела. Вторая трактует уже общую тему. О чем свидетельствует «Кокпи- сю»? О том, что «хоть нет Хитомаро, но песня осталась»! С «Манъёсю» не закончилась история японской поэзии, она продолжается. И само появление «Кокинсю» — лучшая гарантия того, что песня будет жить и впредь. Так высоко расценивает редактор своп сборник.

Последняя, заключительная часть пятого раздела пред­видит уже и роль антологии в грядущем. Ей, по-видимому, суждено стать каноном японской песни; именно по ней бу­дущие поколения станут изучать японскую национальную поэзию; по ней постигнут и самую суть поэтического твор­чества. Но не только изучать и постигать: развернув «Ко­кинсю», будущий читатель невольно обратится с благо­дарной мыслью к древности, давшей «древние песни» ан­тологии, и с любовью будет читать «новые песни» этого сборника «древних и новых песен Ямато».

Сасаки совершенно правильно замечает, что Цураюкн при всей скромности, с которой он говорит о себе в послед­ней части своего «Предисловия», кстати сказать — весьма условной, тем не менее в действительности преисполнен необычайной гордости и самоуверенности. В глубине души Цураюкн, несомненно, считает, что то, что сделал он,— со­вершенно небывалое явление в Японии. Из традиционного пиетета он говорит почтительным тоном о «Манъёсю», но уверен, что он дал нечто гораздо более значительное.

Эта уверенность сквозит во многих местах его «Преди­словия» и особенно чувствуется в заключительном разделе, где он так высоко расценивает свой труд. Но и независимо от этого Сасаки находит, что вообще весь замысел настоя­щей антологии явно свидетельствует о стремлении затмить все предыдущее и дать художественный канон для япон­ской песни в целом.

В доказательство этой своей мысли Сасаки указывает на следующие факты.

Прежде всего крайне знаменательно то, что все издание впервые в истории японской литературы связано с именем императора: «Кокинсю» составлено по высочайшему указу. Это свидетельствует о том, что этому делу придавали в те времена необычайно серьезное значение.

Затем довольно необычен для традиций того времени факт поручения такой ответственной работы низким по чину и не особенно знатным по происхождению людям: в этом, вероятно, нужно усматривать желание отдать все дело в руки действительных знатоков поэзии.

Очень знаменательно и то стремление к упорядочению материала, которое сказалось в особой группировке стихо­творений по отделам: редакторы, очевидно, стремились взамен традиционного порядка — по чинам и званиям, ввести новую классификацию поэзии, заимствуя критерий для этой классификации не со стороны, но из самой поэ­зии. Таким образом, они создали последовательную тема­тическую классификацию.

Необходимо отметить также и то, что при выборе руко­водствовались, по-видимому, только соображениями худо­жественной ценности, а не этикетными условностями, предписывающими считать всякое стихотворение импера­тора замечательным: «в Кокинсю» помещены стихотворе­ния всяких авторов — и низких по званию, и высоких.

Наконец, само написание специального «Предисловия» окончательно подтверждает наличность желания дать не­что совершенно исключительное: «Предисловие» это в пер­вый раз для Японии дает теорию и историю японской поэ­зии.

С этими мыслями профессора Сасаки не согласиться трудно: его мнение подтверждается не только действитель­ной художественной высотой стихотворений «Кокинсю», но и всей последующей историей японской поэзии этого жан­ра. «Кокинсю», несомненно, стало каноном: все последую­щие императорские антологии так или иначе подражали ей. И в то же время никогда ни одна из антологий не дала таких действительно полноценных по художественной зна­чительности и стилистическому искусству стихотворений, как это «собрание древних и новых песен Ямато». Цураюки не без основания высоко ценит свой труд. «Кокинсю» бессмертно в японской литературе: ею живет вся последу­ющая японская поэзия. А с «Кокинсю» бессмертен и Цураюки, этот великолепный поэт Хэйана и проникновенный знаток «песен Ямато».

1924


Примечания


Настоящий очерк написан по тому же плану и с теми же Комментаторскими заданиями, что и статья о «Предисловии)) Ясу- маро, только с несколько более развитыми историческими справ­ками.

 [1]«Предисловие» Цураюки помещено в «Кокин-вака-сю», или, сокращенно, «Кокинсю» — первой из японских официальных изда­ваемых по императорскому повелению поэтических антологий (так называемая «тёкусэнсю»). Составлена по инициативе импера­тора Дайго (898—930) особым комитетом из поэтов и критиков, с знаменитым Кп-но Цураюки, как главным редактором, во главе. Сначала эта антология именовалась «Сёку-Манъёсю» — «Продол­жение Манъёсю», знаменитой антологии начала УШ в., затем в 905 г. она была переименована в «Кокип-вака-сю».

 [2]Во Цзюй-и.

 [3] Канэко Г эн си и. Кокипвакасато тюсяку. Токио, 1907.

 [4] Схемы «Шицзина».

 [5] Сасаки Нобуцуна. Вакаси-но кэнкю. Токио, 1915.

 [6] Строго говоря — соединение двух «ката-ута».


2. В этом очерке читатель впервые сталкивается в этой книге с японской танка и ее русским переводом. Ввиду этого необходи­мы некоторые объяснения. Проблема перевода танка на русский язык служит в последние годы предметом оживленного обсужде­ния как в среде ленинградских японоведов, так и в среде москов­ских. (Ср.: Олег В. Плетне р. К вопросу о переводе танка.— «Восточный сборник». Москва, 1924.). К окончательному решению прийти еще не удалось из-за большой сложности самой проблемы и необходимости произвести предварительно ряд вспомогательных исследований. Для того чтобы удовлетворительно разрешить во­прос, необходимо прежде всего выяснить точно метрику, ритмику и мелодику танка, с одной стороны, и композицию ее — с другой. Если вопросы метрики и композиции еще более или менее ясны, то ритмическая и особенно мелодическая, сторона танка почти совершенно не раскрыта. Помимо этого, до сих пор не разрешена проблема эстетической значимости формы и жанра танка, без чего недостаточно будет обоснован всякий тип перевода, как бы он хорошо ни звучал. Все это — вопросы будущего, мы надеемся — недалекого; пока же приходится прибегать к такой форме пере­вода, которая может быть хоть частично оправдана существом дела.

Все танка, приведенные здесь, переведены с учетом трех эле­ментов формы танка: метрики, ритмики и композиции. В связи с этим всюду соблюден счет слогов 5—7—5—7—7; всюду взят хорей, всюду введено более или менее устойчивое ритмико-композицион­ное членение. Однако если размер 5—7—5—7—7 при известных условиях является бесспорным, то в тех же условиях хорей еще не совсем очевиден. Принятие хорея в данном случае основыва­лось отчасти на исследованиях Эдварса ', главным же образом на учете реально слышимого при произнесении 5 и 7 слоговых япон­ских стихов. Что же касается ритмико-композиционного членения, то оно удержано постольку, поскольку сам материал танка давал для этого ясные указания и поскольку хватало умения у перевод­чика.

При этих условиях все переводы танка, сделанные по этому типу, отнюдь нс претендуют на последнее слово в вопросе о тех­нике перевода танка вообще и еще менее претендуют па чисто художественное значение: это просто временная форма служеб­ных переводов, нужных для иллюстрации приводимых в тексте фактов. Кстати, прошу извинения за слово «Стикс» в последнем стихотворении. Слово это взято потому, что в танка идет речь о реке, отделяющей мир загробный от мира жизни; если на этой реке поднимется сильное волнение, уходящая из этого мира тень не сможет переправиться туда и принуждена будет остаться здесь — чего и хочет поэт. ( Е. К. Е б № а г б 5. Е1ибе рЬопёПцие бе 1а 1апдие ]аропа1зе. Ье1рг1д, 1903.)



«ИСЭ-МОНОГАТАРИ »

И «ЯМАТО-МОНОГАТАРИ»


I

Что такое «Исэ-моногатари» В ответ на это одни ска­жут: конечно, повесть, и при этом укажут на название «мо- ногатари». Другие скажут: «Исэ-моногатари» — стихи, имея в виду при этом количественно преобладающий в этом произведении элемент.

До сих пор японская литературная критика бьется над этим вопросом. Он ставился, кажется, уже вскоре после появления этого произведения. И до сих пор ответы раз­личны: «повесть» — говорят одни, «стихи» — утверждают другие.

Наиболее часто встречающиеся определения «Исэ-моно­гатари» гласят так: «Исэ» — это книга стихов («Касё»). В самом деле: во всем произведении — 125 отдельных ма­леньких отрывков ; в каждом из них некоторое количество, часто весьма и весьма малое,— прозы; и в каждом обяза­тельно — стихотворения:      минимум одно, обычно много (7 в отрывке 20-м). Следовательно, стихи — не только очень существенный, но поистине основной элемент каж­дого отрывка. Без них последнего — нет. Отнимите прозу — останется прекрасное стихотворение. Отнимите стихотво­рение,— что будет значить одна проза?

Что такое эти прозаические части? Ключ к пониманию их дает антология «Кокинсю»: там этой прозы достаточно много: многие стихотворения снабжены так называемыми «хасигаки», то есть объяснительными предисловиями[1]. Ха- сигаки поясняют ту обстановку, в которой создалось по­следующее стихотворение, и тем самым способствуют бо­лее полному и лучшему пониманию его во всех смыслах: тематическом, эмоциональном, стилистическом. Возьмем пример:

В «Кокинсю» («Любовь», II, 38):«В марте месяце автор прослышал, что ту даму, с кото­рой он вел нежные беседы, пришел навестить другой кава­лер; и вот он сложил и послал ей следующую песню:

Сердце — не роса!

Но с тех пор, как отдал я

Сердце все цветку,

Чуть подует ветр, дрожу...

Не сорвалась бы она!»


В «Исэ» (С. 27):

«В давние времена одна любившая любовь дама уеха­ла и скрылась; и вот кавалер в унынии сложил такую песню:

Отчего, скажи,

Стала недоступной вдруг

Взорам ты моим?

Ведь клялись с тобою мы

Капли не пролить воды».

(С. 68)


Чем отличается «Исэ» от «Кокинсю»? Повесть от сбор­ника стихотворений? И в том и другом случае прозаиче­ское введение — всего только объяснительные примечания к стихотворению.

Можно сказать, что пример выбран неудачно. Можно сказать, что по этому одному отрывку и вообще по отрыв­кам такого рода подобные заключения делать нельзя. Во- первых, в «Исэ» их не так уж много; а во-вторых, гораздо более характерны для этого произведения более распро­страненные введения: так могут возразить противники точ­ки зрения на «Исэ» как на книгу стихов. В ответ можно привести другой пример: в «Кокинсю» («Любовь», У, 1):

«Поэт был знаком, хоть и не предавался этому всем сердцем, с одной дамой, жившей в западном флигеле двор­ца императрицы Годзё. Вдруг десятого числа она скрылась в другое место. Хоть и узнал он, где она теперь находится, но поговорить с ней никак не мог. И вот на следующий год, весной, когда в полном цвету были сливы, в ночь, когда была так красива луна, он, мечтая о прошлой любви, пришел к тому западному флигелю и лежал там на запущен­ной галерее до самого заката луны; и сложил:


Иль луны здесь нет?

Иль весна не та пришла?

Прежняя весна?

Те ж они! Лишь я один

Тот же, что и раньше, но...»

(С. 41)


Остается сравнить это место из «Кокинсю» с четвер­тым отрывком «Исэ». Можно ли после этого утверждать, что «Исэ» — что-нибудь другое, принципиально отличное от подлинной книги стихов, каковой является «Кокинсю»? Разница только в одном: в «Кокинсю» эти хасигаки носят не обязательный характер, в «Исэ» — они взяты как пра­вило; в «Кокинсю» — оии сжаты до последней степени, в «Исэ» — они несколько распространены. Суть же — одна и та же: там и здесь стихотворение. Оно целиком господ­ствует в «Кокинсю»; ради него же написаны прозаические места в «Исэ».

Итак, «Исэ» — книга стихов. Но этого мало. «Исэ» больше, чем книга стихов. «Исэ» — «учебник стихотворно­го искусства». Своего рода.

Что значит, с японской точки зрения, изучать стихо­творное искусство? Прежде всего, конечно, научиться владеть внешними формами стиха: метром, ритмом, звука­ми, образами. Нужно научиться строить стихи по установ­ленному размеру, пользоваться звуковыми элементами языка и главное — искусно пользоваться семантикой слов. Можно ли этому учиться на «Исэ»?

Всякий читавший «Исэ», скажет: несомненно! Стихи в «Исэ» написаны совершенно правильным метром и рит­мом; они в огромном большинстве случаев точно выдержи­вают размер 5—7—5—7—7, столь характерный для танка; там, где встречается лишний слог, как, например, «Идзтэ инаба» — обычно допускается элизия, причем не искус­ственная, но органическая. В стихах «Исэ» сколько угодно н звуковых повторов, как, например,—повтор на «а»:


Вага уэ ни

Цую дзо оки нару...

Ама-но кава

Товатару фунэ-но

Кадзи-но сидзуку ка?

(Отрывок 58)            


Таких примеров, даже еще гораздо более звучных,— сколько угодно. Что касается стилистического использова­ния семантики слов, то, не говоря уже о таких элементар­ных вещах, как всевозможные тропы, в Исэ сколько угодно блестящих примеров самых трудных, самых любимых, са­мых утонченных стилистических приемов; в частности — в области игры на омонимах.

Нужен омоним для «повтора» при переходе от одной мысли к другой, от метафоры к действительному образу — вот пример:


И не бодрствую,

И без сна томлюсь всю ночь

Так до утра я...

Ведь весна теперь, и вот

Льется долгий-долгий дождь...

И не бодрствую.

И без сна томлюсь всю ночь.

Так до утра я...

Ведь весна теперь, и я

Все смотрю тоскливо вдаль...


Если нужен омоним для нолей «иносказания» — вот наилучший пример:[2]

От фиалок тех.

Что здесь, в Касуга, растут,

Мой узор одежд.

Как трава в Синобу,

Без конца запутан он.


К этим девушкам,

Что здесь, в Касуга, живут,

Чувством я объят.

И волнению любви

Я не ведаю границ [3].


И, наконец, где в другом месте можно найти более уди­вительный пример сочетания целого ряда приемов: два разных смысла одновременно, построенных па омонимах; четыре возможных комбинации каждого из смыслов в от­дельности, благодаря том же омонимам, да еще вдобавок ко всему—акростих. Таково знаменитое стихотворение:


Думается мне:

Там в столице далеко Милая жена...

Грусть па сердце у меня:

Как далеко мы зашли![4]


Таким образом, со всех точек зрения, стихотворения «Исэ» могут служить образцами поэтического искусства.

На это могут снова возразить: ведь и в «Кокинсю» сти­хи не хуже; может быть, даже частично н лучше, особенно стихотворения самого великого поэта и критика — Цураюки. Зачем же тогда обращаться к «Исэ»?

Но сказать это — значит показать полную неосведом­ленность в сущности японского стихотворного искусства. Стихотворения нужны не для литературы, не для искусст­ва, даже нс для эстетического наслаждения просто: стихо­творения нужны в жизни. Они входят в быт, повседневный обиход, как его неотъемлемая часть. Мало научиться обра­щать речь в мерные строфы, нужно уметь вкладывать в них определенное содержание. Нужно знать, какое содер­жание в них вкладывается. И опять-таки — не отвлеченно, но в данном окружении. Жизнь ставит перед тысячью слу­чаев, которые требуют стихотворения; например, кавалер встретился с дамой во дворце мельком: заприметил рукав дамы, высовывающийся из-под занавески колесницы; кто-нибудь произведен а новый чин, уехал в провинцию, приехал в столицу и т. п,— осенью, весной, зимой, ле­том... — разве можно перечислить те обстоятельства, когда совершенно необходимо сложить стих? Ответ на это, в сущности, короток:      стихи приходится слагать всегда.

Конечно, в условиях праздной, беспечной жизни правяще­го сословия.

«Кокпнсю», конечно, дает образцы стихов на всякие темы. Свыше тысячи ста стихотворений этой антологии — это, по крайней мере, несколько сот тематических приме­ров. Но этого мало. Мало знать, что можно вложить в сти­хи, нужно знать, когда это «что» можно вкладывать в строфы из тридцати одного слога. И тут «Исэ» незаменимо и единственно.

Исэ дает стихи в соответствующем повествовательно­описательном окружении. «Исэ»'рисует ту обстановку, ту атмосферу, в которой данное стихотворение родилось. И каждый может, узнав все это, научиться применять это в жизни; ибо каждому, несомненно, придется не раз быть в обстановке, описываемой «Исэ», так что руководящий об­разец для него уже готов.

Итак, как будто несомненно, что «Исэ» — книга стихов, во-первых, и своеобразный учебник поэтического искусст­ва, во-вторых.

Такой взгляд на «Исэ» чрезвычайно распространен. В сущности говоря, большинство комментариев на это произведение написано в плане явной или скрытой тенден­ции подобного рода. И только немногие допускают иное толкование «Исэ».

Бесспорно, стихотворения в «Исэ» играют огромную роль. Не видеть этого — значит не видеть в «Исэ» самой души всего целого. Но каждое стихотворение «Йсэ» нуж­дается в прозаическом окружении; вне последнего они те­ряют значительную долю своей ценности. Они — только часть общего целого. Проза, по меньшей мере, равноправ­на со стихами. Пожалуй, даже более того: если учесть са­мо название — «моногатари», присвоенное этому произве­дению, конечно, неспроста, эти прозаические части, как за­ключающие в себе повествовательный элемент, должны быть признаны за главные.

Несомненно, прозаические части «Исэ» напоминают хасигаки «Кокинсю». Но, во-первых, как было сказано рань­ше, в «Кокинсю» они — не обязательны, а в «Исэ» — при­сутствуют как правило. Это больше, чем простая заботли­вость о лучшем раскрытии смысла стихотворения: в «Кокинсю» предисловия не имеют самостоятельного сти­листического значения, в «Исэ» их стилистическая роль — вне всякого сомнения.

Затем: в отличие от «Кокинсю», «Исэ» дает разнообраз­ные формы такого прозаического окружения стихотворе­ний: то в виде простого вступления (случай наиболее близкий к «Кокинсю»), то в виде рамки: вступления и заключения; то — в трехчастном разветвлении; вступление, срединная часть и заключение, где срединная часть по­мещается между двумя стихотворениями; очень часто,— и в конце концов это наиболее характерно для «Исэ»,— про­за образует основную ткань, в которую уже вкрапливаются стихотворения. Различных вариаций этих основных типов очень много, но, так или иначе, их все можно свести к этим трем разновидностям. Следовательно, в отличие от «Ко­кинсю», прозаические части «Исэ» не только более разви­ты по величине, не только играют самостоятельную сти­листическую роль, но имеют и очень большое композици­онное значение.

Однако и этого мало. Различие между «хасигаки» «Ко­кинсю» и даже «вступлениями» «Исэ» — огромное и по существу.

Предисловия «Кокинсю» целиком и полностью обслу­живают лирические стихотворения. Другими словами, они укладываются в особую тематику и конструкцию лириче­ского творчества как такового.

С тематической точки зрения японские танка лишены какого бы то ни было фабульного элемента. Они все по­строены на мотивах чисто статического характера, раскры­вающихся в цепи эмоциональных рядов. Если в стихотво­рении и говорится о каком-нибудь событии, действии, по­ступке самого героя, то мотив этого действия не вплетает­ся в причинно-временную цепь и лишен фабульной напря­женности, требующей формального же разрешения. Дей­ствия и события фигурируют в танка так же, как и явле­ния природы, не образуя фабульной ситуации. Предисло­вия не нарушают этого общего характера лирической темы: они так же статичны, как и мотивы самого стихо­творения. В самом обычпом случае они дают ту обстановку, которая берется как основание для развертывания лири­ческой темы: «песня, сложенная во время стихотворного собрания у принца Корэсада»; «песня, сложенная при посадке хризантем в садике одного человека».

Иногда эти хасигаки как будто начинают рассказывать: так, например,— в приведенном выше отрывке из отдела «Любовь». Но и здесь, если только всмотреться в самое по­строение и особенно сравнить его с соответствующим рас­сказом «Исэ», сразу же откроется вся принципиальная разница между этими двумя как будто совершенно анало­гичными отрывками. Берется этот пример потому, что это хасигаки, пожалуй, самое распространенное, пожалуй, наиболее приближающееся к типу рассказа.

Предисловие в «Кокинсю» в общем и целом дает, в сущности, не более, чем простое основание для темы сти­хотворения: оно рисует обстановку, среди которой раскры­вается лирическое содержание танка. Правда, с первого взгляда может показаться, что оно рисует некое течение событий: 1) кавалер навещает даму; 2) она неожиданно уезжает; 3) кавалер через год приходит в то же самое место и мечтает о прошлом. Но, если даже принять все это за последовательное рассказывание событий, то нетрудно увидеть, что суть не в причинном их сцеплении, а в развер­тывании обстановки для лирической темы. Суть здесь не в повествовании, но в подготовке эмоционального элемен­та в стихотворении, и максимальная связь, которую можно найти в этих событиях, носит только характер хронологи­ческой последовательности, не более.

Что же делает из этого материала автор «Исэ»? Неболь­шими, в сущности, изменениями, очень короткими добавле­ниями в этот текст он достигает полного превращения про­стого предисловия к лирической теме в рассказ. В самом деле: в изложение первого момента автор вносит всего только одно коротенькое добавление:

«Ее навещал, не относясь сперва к этому серьезно, ка­валер. И вот: устремления его сердца стали уже глу­бокими...»

Этим самым элементы повествования связываются в причинное сцепление, и весь абзац приобретает уже совер­шенно иной характер.

В изложение второго момента автор вносит уже боль­шее дополнение:

«Хоть и узнал он, где она живет, но, так как недоступ­ным было ему то место, он, в отчаянии, предался горьким думам...»

Опять-таки введен новый элемент, находящийся в чисто причинной связи с предыдущим и определенно усиливаю­щий общий повествовательный тон всего целого.

В изложение третьего момента автор вносит уже ти­пично повествовательные строчки:

«На следующий год, в том же январе, когда в цвету полном были сливы, минувший вспомнив год, ко флигелю тому пришел он: встанетпосмотрит, сядетпосмотрит: не похоже никак все на прошлый год. Заплакал он и проле­жал на грубых досках галереи до самого заката луны».

Наконец, для окончательного завершения общего по­вествовательного тона всего целого, автор после стихотво­рения дает еще одну прозаическую строчку.

«Так сложил он, и когда забрезжил утренний рассвет, в слезах домой вернулся».

Таким образом, можно считать, что основное отличие «Исэ» от «Кокинсю» не в том, что первое дает обязатель­ные и притом более распространенные предисловия к сти­хам, в то время как во втором они случайны и кратки, но в том, что эти прозаические части в обоих произведениях, даже самые как будто сходные по содержанию и постро­ению, принадлежат к разным стилистическим жанрам: хасигаки «Кокинсю» дают только стилистическую основу для последующего развития лирической темы, проза «Исэ» дает рассказ с подчиненным ему стихотворением.

II

Согласимся, однако, что «Исэ-моногатари», как и гла­сит само наименование, повесть. Но какая повесть? И, в сущности, где она? Если уже и считать основой «Исэ» пове­ствовательные элементы, то, во всяком случае, они даны в очень своеобразной форме: все произведение разбито на сто двадцать пять отрывков, ничем не связанных как будто между собою. И если «Исэ» не книга стихов, то все-таки это и не повесть, скорей всего, пожалуй,— книга рассказов.

Такова новая постановка вопроса о сущности литера­турного жанра «Исэ». И как в случае с истолкованием «Исэ» как книги стихов, так н здесь для такого взгляда — очень много оснований.

С первого взгляда «Исэ-моногатари» представляется собранием совершенно самостоятельных и законченных отрывков. Если что-нибудь п связывает их, то только род­ственность темы н, в значительной степени, общность сю­жета: тема — «любовь», сюжет — взаимоотношения «кава­лера и дамы». Общность же фабулы как будто отсутствует.

В девяти из десяти случаях внешне это, несомненно, так. Только в очень ограниченных размерах встречаются иные темы: «природы» и «дружбы», да и то в чистой фор­ме совсем редко, большей частью они только контрапунк­тируют основной теме— «любви». Отсюда вырастает не­сколько особый взгляд на «Исэ», отчасти напоминающий то, что было сказано раньше. Если в связи с трактованием «Исэ» как «книги стихов» развивается взгляд на нее как на «учебник поэтического искусства», то в связи с трактов­кой «Исэ» как «книги рассказов» появился взгляд па нее как на «учебник любви» своего рода.

В самом деле, разве это не так? Как много занимает места в произведении эта тема любви и как богато она варьирована.

То это тема любовной тоски, в разных своих оттенках: иногда как томление по милому другу...


Осенью в полях Утром рано чрез кусты Пробираюсь я.

Мокр рукав мой... Но влажней Он в ту почь, что без тебя...[5]


Иногда — как уныние, тоска...


Грустно мне. Гляжу...

Я в тоске, и слез река Все полней, полней!

Лишь рукав мой увлажнен...

А с тобой свиданья нет![6]


То — это тема любовного отчаяния, опять-таки в разный вариантах: иногда — с упреком по адресу противной сто­роны...


Мой рукав промок

Весь насквозь, хоть выжимай...

Весь он мокр от слез.

Эти капли — пе твоей ль То жестокости следы? [7]


Иногда — в форме отчаяния при мысли о себе, о том, что будет или что стало с самим собою по случаю неудач­ной любви...


Нет! Не любит он!

Он ушел, ушел совсем...

Мне пе удержать!

Видно, миг настал, когда Жизни исчезать пора... [8]


Иногда —- отчаяние при неудаче в деле любви...


Жить здесь — не могу!

Поищу себе скорей Среди гор приют,

Где бы мог остаться я И укрыться от людей [9].


То это темa любовной жалобы: иногда — в форме сето­вания на судьбу в связи с жестокостью дамы...


Скал, утесов нет!

Нет нагроможденных гор Между нас с тобой.

А ведь сколько дней без встреч,

Сколько дней в тоске прошло! [10]


Иногда — в форме упреков, прямо обращенных к милому другу...


Мне любовь твоя И свиданья кажутся Краткими, как миг...

Но жестокости твоей,

Кажется,— конца ей нет![11]


Если только продолжать приведение образцов и анализ различных вариантов этих тем, придется в конце концов выписать все «Исэ-моногатари»; поэтому читателя, желаю­щего проверить, приходится отсылать к самой повести. Несомненно только одно: мнение, будто Исэ — «книга люб­ви», приобретает значительную долю правдоподобия.

Против такого воззрения говорит одно очень сущест­венное обстоятельство: за всеми этими как будто ничем не связанными, рассыпанными без всякого порядка расска­зиками постоянно чувствуется автор; чувствуется его лич­ность, его настроения, общий уклад его мировоззрения. И это все накладывает свою печать на все отрывки: в ав­торе они находят свое объединение, свое единство, сразу меняющее их как будто бы основной тон.

Это вмешательство автора иногда бывает явным: в этих случаях оно большей частью принимает форму заключи­тельного замечания, сентенции. Таковы, например, сентен­ции в рассказе первом:

«вот как решительны и быстры были древние в своих поступках»;

или в рассказе четырнадцатом:

«дама была счастлива беспредельно, но в таком варвар­ском месте можно ли было что-нибудь сделать?» или в рассказе тридцать третьем:

«вероятно, это было сказано им после долгого размы­шления».

или в рассказе тридцать восьмом:

«для стихотворения первого в мире ловеласа это было поистине слишком ординарно!» или в рассказе тридцать девятом:

«в старппу вот как любили молодые люди, а нынешние старцы, они так, что ли, поступают?» пли в рассказе семьдесят четвертом:

«действительно, это была дама, с которой сблизиться было очень трудно!»

Большей частью это вмешательство сквозит через ткань самого повествования, проявляясь в отдельных выраже­ниях и даже образах. Например:

«бывший тут же ничтожный старец, ползавший внизу у деревянной галереи», сложил такую песню...» или:

«и тот, не успев даже взять дождевой плащ и шляпу, промокнув насквозь, прибежал к ней...» или:

«так сложил он, и все пролили слезы на свой сушеный рис, так что тот даже разбух от влаги...»

«его даму те демоны одним глотком и проглотили»

Таким путем проявляется оценка автора, его суждение по поводу того, что было рассказано, его отношение ко все­му этому. Этим же способом автор сообщает описываемому особый колорит, заимствуя его уже не из материала самого сюжета или темы, но — извне, привнося его от себя. Это особенно сказывается, в тех случаях, когда автор вносит юмористическую нотку в свое повествование, как, напри­мер, в тех местах, где он, говоря о скорби, преисполнившей путников, рисуя их слезы, вдруг прямо, так сказать, в строчку, замечает: «и пролили они слезы иа свой сушеный рис, так что тот даже разбух от влаги». Или, повествуя о драматическом бегстве и преследовании четы влюбленных, он рисует факт поимки дамы словами: «демоны одним глотком ее и проглотили».

Такое отчасти юмористическое, отчасти сатирическое отношение автора к рассказываемому проскальзывает в «Исэ» очень часто. Но еще чаще вмешательство автора подчеркивается обратным приемом: отсутствием и сентен­ции, и характеризующих выражений. Этот любопытнейший прием дается автором в очень показательной форме. Таков, например,— рассказ 23, передающий, в сущности, боль­шую жизненную трагедию. Она рассказана необычайно сжато и вместе с тем ярко, причем отсутствие всяких сло­весных следов авторского вмешательства еще сильнее под­черкивает то чувство горечи жизни, которое так часто про­бегает по всей его «Повести».

Этими тремя приемами, примененными, конечно, в раз­ной степени, в разных отношениях к тексту, автор создает для более внимательного читателя сильнейшее впечатле­ние его собственной личности. Мы как будто видим перед собою хэйанца X века, аристократа, но не из очень родо­витых, придворного, но не из очень сановных; вдумчивого наблюдателя, воспринимающего всю совокупность жизни своего круга, и не в поверхности ее, ио главным образом в ее эмоциональном, эстетическом и даже глубже — фило­софском содержании. Мы видим человека, несомненно, и самого прошедшего через небольшой, но типичный для то­го времени жизненный опыт, однако сохранившего во всех перипетиях своей жизни известную объективность и уме­ние видеть себя со стороны. Мы видим человека, вынес­шего из всех своих наблюдений некоторое чувство горечи к этому миру, известную скорбь и печаль; все это — в соеди­нении с большей частью добродушным юмором, который еще больше подчеркивает его основной тон грусти.

Этот в конечном счете довольно пессимистический склад ставит свою печать почти на все рассказы «Исэ». В соеди­нении с другим характерным признаком личности вдум­чиво наблюдающего и иногда мягко вмешивающегося ав­тора он составляет основной, так сказать, «междустроч­ный» тон всего произведения. И в нем все рассказы «Исэ» находят свое объединение; благодаря этому они и переста­ют быть простым «учебником любовного искусства». Рас­сказы «Исэ» — в известной степени повесть об изменчи­вости жизни, рассказанная вдумчивым наблюдателем и много испытавшим человеком.

Таким образом, толкование «Исэ» как своего рода "искусство любви" для Хэйана подвергается большим сомнениям. Одновременно колеблется и воззрение на «Исэ» как на собрание-самостоятельных рассказов. Как уже было сказа­но выше, все они — части одного общего целого: жизни, подмеченной автором. Наряду с этим такое единство под­крепляется еще и явно ощущаемым единством героя и об­становки. Герой рассказов — кавалер, то есть хэйанец, мо­жет быть, сам автор, или, во всяком случае, такой же, как и он, по происхождению и по положению; обстановка — одна и та же: хэйанская столица — как центр, жизнь выс­ших кругов общества — как основа; действия всех расска­зов развиваются, в сущности, в одном сюжетном плане; и это все, наряду с объединяющей психологической лич­ностью автора, в значительной степени умаляет значение формальпой обособленности одного рассказа от другого: она принимает характер только композиционного приема.

 III

Здесь мы вплотную подходим к очень большой проблеме: к вопросу о морфологии японского романа как в ее основ­ных видах, так и в ее развитии. Вопрос о морфологической сущности «Исэ» имеет и для того и для другого первостепен­ное значение: ведь «Исэ» наряду с «Такэтори» — первые представители японского повествовательного жанра, если не считать, конечно, тех фабульных стихотворений, кото­рые встречаются в «Манъёсю». Надлежащая оценка «Исэ» открывает путь к пониманию и последующих японских моногатари..

Связь «Исэ» с лирическими жанрами, конечно, несом­ненна. Многие стихотворения «Исэ» могут существовать независимо от рассказа. Многие из них в таком именно виде фигурируют в «Кокинсю». Поэтому, в суждении о морфологии «Исэ» как повествовательного произведения совершенно необходимо исходить из сущности японского лирического жанра, в частности — танка.

Строго говоря, танка по своей природе рождается в повествовательно-описательном окружении. Танка — лири­ческое стихотворение, сказанное небезотносительно, по обязательно в приложении к чему-нибудь конкретному: будь то картина природы, обстановка, будь то событие, происшествие и т. и. Отвлеченное лирическое вдохновение как таковое не свойственно этому типу японской поэзии, а может быть, и всей японской поэзии в целом. Поэтому эмо­циональное содержание танка целиком заложено в этом внешнем окружении и из него по преимуществу и раскры­вается. Это учтено и редакторами «Кокинсю», спабдивши- ми многие из стихотворений своего собрания поясняющи­ми предисловиями. С другой стороны, эта же особенность танка обуславливает легкую возможность построения вокруг нее рассказа: стоит только развернуть эту обстанов­ку, этот сюжет танка — в форму повествовательную. На­сколько это легко и в то же время просто и естественно, свидетельствуют некоторые из тех же «предисловий» «Кокинсю», уже близко подходящие к повествовательному жанру. И классический пример такого использования всего содержания танка, как ее собственно лирического, эмоци­онального, так и внешнего, примыкающего к ней извне, повествовательно-описательного, — представляет собою «Исэ».

В этой повести оба эти элемента,— лирический и по­вествовательный, соединены в одно неразрывное целое, без стилистического преобладания какого-нибудь одного из них. Стихотворения влиты в повествование, и при этом не в виде украшающего это последнее элемента, а в виде орга­нической части его. Как стихотворение в обстановке «Исэ» становится немыслимым вне повествования, так и это по­следнее теряет свой смысл без стихотворения. В «Исэ» до­стигнуто очень трудное: дан образен искусного и приняв­шего совершенно естественный характер сочетания прозы и стихов в одно целое своеобразно показанного .повество­вательного жанра.

Конечно, не все в «Исэ» одинаково по своей структуре: существуют рассказы, состоящие, в сущности, из одного стихотворения; прозаическая часть в них, действительно,— что-то вроде «предисловия».

Но, во-первых, этот тип встречается довольно редко, во вторых — он совершенно нехарактерен для «Исэ». Типич­ная форма рассказа в «Исэ» — коротенький, но вполне раз­витый повествовательный эпизод. Присутствие же таких отрывков в «Исэ» объясняется тем, что в целях общего це­лого, в целях всего произведения, рассматриваемого как некое единство, эти отрывочные стихотворения бывают не­обходимы: они находятся в тесной связи с ближайшими от­рывками, служа дополнением к ним или их развитием. Так, указанное стихотворение (см. с. 29) укладывается в общую схему с предыдущим (с. 28); они стоят в несомненной смы­словой связи. И там и здесь — указания на краткость мига встречи, на чем и основано их тематическое единство. И там и здесь — жалоба, только в разных оттенках, на чем и построено их сюжетное различие: в первом случае — жа­лоба общего характера — «мне так грустно без тебя сегодня вечером»; во втором — жалоба, соединенная с упреком: «жестокость твоя, с которою ты избегаешь меня, поистпне длится так бесконечно». Поэтому такие отрывки не толь­ко не нарушают общего жанрового лика повести, но даже подчеркивают начало единства, пронизывающего все про­изведение в целом.

Точно так же, если будем исходить из «Кокинсю», не всегда рассказ развивается из того повествовательного окружения, которое присуще стихотворению в его зарожде­нии. Так, например: в «Кокинсю» есть стихотворение («Смесь», I, 1).


Что это? На мне

Капельки росы лежат...

О,      река небес!

То не брызги ли с весла

От плывущей там ладьи?


По мнению одного комментатора (Кэйтю), стихотворе­ние это связано со следующей обстановкой: 7 июля, в день «Ткачихи и Волопаса» (Вега и Альтаир) — звезд, находящихся по обеим сторонам Млечного Пути, — во дворце происходило празд­нество, во время которого от лица государя были всем роз­даны подарки; и вот автор, тронутый до слез милостью им­ператора, в знак признательности выражает свои чувства в вышеприведенных словах, где искусно сочетает образ «слез», то есть слез благодарности, и образ «брызг» от вес­ла той ладьи, которая плывет по реке небес, иначе — Млеч­ному Пути.

Таким образом, получается стихотворение, высказываю­щее то, что нужно, и так, как нужно: в поэтической форме и с учетом содержания праздника.

Другой комментатор (Канэко Гэнсин) предполагает, что обстановка стихотворения — иная: поэт просто шел в ночь праздника звезд по полю и оказался обрызганным ро­сою; у него сейчас же это соединилось с образом «брызг» с «реки небес», то есть опять-таки, воспето то, что нужно (картина ночи и свой путь), п так, как это следует (с уче­том внешней обстановки).

Что же сделал из этого стихотворения автор «Исэ»? Обратимся к его интерпретации: «В давние времена кавалер, что-то имея против столи­цы, задумал поселиться на «Горе Восточной» и —


Жить здесь не могу!

Поищу себе скорей

Среди гор приют,

Где бы мог остаться я

И укрыться от людей...


И так он сильно занемог, что был на краю смерти, но — брызнули ему в лицо водой, и жизнь вернулась...


Что это? На мне

Капельки росы лежат?

О, река небес!

То не брызги ли с весла      

От плывущей там ладьи?


Так сказал он, и жизнь к нему вернулась».

Таким образом, автор совершенно не связывает себя обязательно той обстановкой, в которой родилось стихо­творение: он берет то, с чем оно может ассоциироваться, будь это действительная картина, будь тО — воображаемая. Автор стремится воспользоваться всеми возможностями, которые заложены в стихотворениях, и в зависимости от своих целей вводит их в различное, нужное ему, повество­вательное окружение. Этим еще больше подчеркивается наличность определенного замысла — с одной стороны, и вымысла — с другой, подводящих под эти разрозненные отрывки устойчивый фундамент — единого повествования.

Великолепным примером такого мастерского развития [12] потенциального содержания танка может служить эпизод пятьдесят девятый. Для того чтобы это увидеть, следует знать только одно: в «Кокинсю» («Лето», 5) помещено только одно стихотворение, даже без наводящего преди­словия:


Слышу аромат

Померанцевых цветов,

Ждущих майских дней...

Чудится — подруга то

Прежний запах рукавов.


При свете всех этих соображений стаповптся более или менее ясным стилистический лик того повествовательного жапра, который представляет «Исэ»: это — рожденный из стихотворения, с его необходимым — фактическим или во­ображаемым - повествовательным окружением рассказ, сочетающий в единой целостной композиционной схеме на равноправных стилистических началах обе формы речи: прозаическую и стиховую. Генетически он связап не столь­ко с «Кокинсю», сколько с жанром танка вообще, как включающим в себя потенциально эти повествовательные элементы, не высказанные, но подразумеваемые в лириче­ской части.

Эта литературная манера быстро привилась в Японии и быстро нашла себе многочисленных последователей, иног­да прямо подражавших ей, иногда же старавшихся развить ее дальше. Наиболее характерным произведением этого второго типа, восходящим к «Исэ», является «Ямато-моно- гатари».

Связь «Исэ» с «Ямато» бросается в глаза с первого же взгляда. Прежде всего заглавие: первое названо по имени одной древней японской провинции — Исэ; точно так же заимствует свое наименование от провинции Ямато — второе. Первое состоит из ряда мелких рассказов, как буд­то формально независимых друг от друга; точно так же как ряд обособленных рассказов разбивается и второе. Первое развивает преимущественно одну тему; той же теме посвя­щено и второе. В первом герои — кавалеры и дамы из выс­шего круга; то же самое, в большинстве случаев, и во вто­ром. Каждый рассказ в первом состоит из прозы и стихов; так же конструируются рассказы второго. И тем не менее как с тематической стороны, так и со стилистической «Исэ» и «Ямато» — далеко не одно и то же.

«Исэ», как это было показано выше, представляет собою, по существу, единое произведение: раскрытую автором повесть изменчивости жизни. Его эпизодическая конструк­ция — только своеобразно проведенный прием «нанизы­вающего» романа, в котором можно обнаружить и начало и конец (сравните первый эпизод и последний). Ямато же — настоящий «сборник рассказов»: ни внешнего, ни внутрен­него тематического единства в нем нет. Большинство рас­сказов Ямато могут существовать совершенно самостоя­тельно, независимо от предыдущих и от последующих. Внешняя форма «Исэ» обманула его последователей; то, что у автора «Исэ» подчиненно, у автора «Ямато» стало самостоятельным.

Точно так же, совершенно иной характер носит в «Яма­то» взаимоотношение стихов и прозы в отдельном рассказе. В «Исэ» это органическое сочетание двух типов речи; про­за естественно переходит в мерную речь, эта последняя так же естественно переходит снова в прозу. В «Ямато» сти­хотворения играют уже значительно иную роль: они толь­ко дополняют или, вернее, украшают собою прозаический рассказ; они не входят в состав повествования, подчерки­вая его лирические моменты; они не помогают развитию фабулы, как в «Исэ», но лишь в лучшем случае иллюстри­руют эти моменты или просто к ним присоединяются. Рассказ без них существовать может: фабула особенно не пострадает от их удаления. Сущность «Ямато» — снабжен­ное стихотворениями фабулистическое повествование; сущность «Исэ» — явленная в стихах и прозе лирическая повесть.

Само собой разумеется, что «Исэ» и «Ямато» стилисти­чески не однородны и по характеру своих рассказов. В «Ямато» мы находим целый ряд форм: тут и рассказы — типа «стихотворения с предисловием», то есть самая эле­ментарная форма «Исэ», тут и более или менее равноправ­ное сочетание стихов и прозы, то есть самый характерный тип «Исэ»; тут и большие фабулистические концепции «Исэ», только с осложнением повествовательного элемента и ослаблением лирического; и, наконец,— дальнейший шаг, рассказы с доминирующей прозаической формой и с низве­дением стихотворения до уровня простого украшения рас­сказа. Надо думать, что рассказы этого последнего типа — стилистически наиболее характерны для «Ямато-моногатари». В них то новое, что это произведение дало японской повествовательной литературе.

Таким образом, получается некий абрис (весьма пред­варительный) схемы развития японского повествовательного жанра, по крайней мере, — по одной его линий: отда­ленным его источником, стоящим в совершенно ином жан­ровом плане, является танка, с ее повествовательными воз­можностями; эти же танка, но уже с осуществленны­ми и развернутыми повествовательными возможностями, дают моногатари — повесть типа «Исэ», причем участие та­ких танка как равноправного начала придает всему повест­вованию своеобразный лирический колорит; усиление чисто Повествовательного элемента, выдвигающего на нервый план прозу, приводит к повести типа «Ямато-моногатари». Лирическое стихотворение, лирическая повесть и фабулистическая повесть — вот схема эволюции японского романа.

С другой стороны, меняется и количественная сторона повествовательного жанра от «эпизода» «Исэ» — к расска­зу» «Ямато», с тем чтобы потом превратиться уже только в «главу» одного целого — романа.

«Книга эпизодов» — «Исэ», «Книга рассказов» — «Яма­то», «Роман» из многих глав — «Гэндзи-моногатарп». Тако­ва эволюция в стилистическом плане одного вида японских моногатари.

1923


ПРИМЕЧАНИЯ


[1] См. русское издание: «Исэ-моногатари». Л., 1923. Перевод Н. И. Конрада,

[2] «Исэ-моногатари». Л., 1923, с. 39.

[3] Т а м ж е, с. 37.

[4]   Подробное объяснение этого стихотворного трюка: Стихотворение взято из вось­мого отрывка «Исэ-моногатари». Для понимания его необходимо знать обстановку, в которой оно родилось.

Герой вместе со своими спутниками во время странствования заходит очень далеко от столицы, от города, где все «носят доро­гие одежды». Они решают приостановиться. Сходят с коней и рас­полагаются на отдых; снимают с себя свои верхние одежды и раз­вешивают их на ветвях ближайших деревьев. Дует ветерок. Все грустны при мысли об оставленной далеко столице. И вот герой слагает стихи:

Кара-горомо

Кицуцу нарэниси

Цума си араба

Хару-бару кинуру

Таби-о си дзо омоу.


Первый смысл этого стихотворения может быть передан при­близительно так:

Вижу: платья здесь,

Что привык я надевать,—

Полы по ветру

Треплются... И грустно мне:

Как далеко мы зашли!

Такие ассоциации мотивированы двояким образом: герой ви­дит, как треплются по ветру полы их «дорогих одежд» (они все — из столицы), вспоминает о том месте, где все вокруг в таких одеж­дах, то есть о столице, и чувствует грусть: «Как далеко она оста­лась за ними позади. Как далеко они зашли!»

Вторая мотивировка иного характера: дорогие одежды висят... и где же, на чем? Не на тех изящных рамах-вешалках, что стоят в покоях столичных жителей, но на ветвях простых деревьев... «Как далеко столица с ее благоустроенной жизнью. Как далеко они зашли!»

Таков первый смысл стихотворения. Второй развивается па­раллельно, благодаря тому что здесь дан ряд омонимов и иноска­заний: цу.ча — пола платья н жена; нарэру—привыкать носить на себе (об одежде) и привыкать к человеку (в смысле прочной любовной связи); при всем этом сохраняется двойственное значе­ние слова харубару— «трепаться по ветру» и «далекодалеко»; еще сильнее оттеняется признак грусти в слове омоу — думать; и наконец, как бы подчеркивается особый смысл слова карагаромо — одежда, по преимуществу столичная, то есть пышная, дорогая. В результате получается второй смысл стихотворения:

Думается мне:

Там в столице далеко —

Милая жена.

Грусть на сердце у меня:

Как далеко мы зашли!

Для надлежащей оценки того, насколько искусно сделано это стихотворение, следует добавить ко всему предыдущему еще не­сколько особенностей этой тайка. Во-первых, расстановка омони­мов допускает и иную комбинацию мотивов: автор видит свою одежду, что когда-то там, в столице, вышила и поднесла ему (как обычно делалось) жена, и вспоминает об одеждах той, что оста­лась в столице, то есть о ней, об этой жене. Во-вторых, все стихо­творение написано на специальное задание: тематическое и фор­мальное. Автору его спутники предложили воспеть их путе­шествие, с его настроениями, припоровительно к окружающей обстановке: привал для отдыха, развевающиеся одежды и т. д. Вместе с тем эта связь с обстановкой должна была быть выражена и формально: вокруг отдыхающих по болоту цвели цветы какицубата; в этом названии пять слогов, то есть ровно столько, сколько строк в танка; следовательно, пусть это стихотворение будет и акростихом! Автор, как это легко увидеть, блестяще справился со всеми этими заданиями.

Набрасывая схему жанрового развития хэйанских моногатари, данную в заключительной части очерка, и выставляя, таким образом, фабулистическую повесть как, в известной степени, за­вершительную стадию этого развития, я не забываю о существо­вании фабулистической повести в самом начале, в одном хроноло­гическом ряду с «Исэ», то есть о «Такэтори-моногатари». Я счи­таю только, что эти два произведения стоят настолько особняком друг от друга, что каждое начинает собою особую полосу в раз­витии жанра моногатари в целом. Линия «Исэ-моногатари» при­шла к некоему роду фабулнетичеокой повести; липни «Такэтори-моногатари» началась с особого вида этой последней. Конечно, обе линии могли влиять и действительно влияли друг на друга. Но все-таки с точки зрения методологической необходимо их рассмат­ривать па первых порах порознь.

[5] «Исэ-моногатари». Л., 1923, с. 60.

[6] Там же, с. 134.

[7] Там же, с. 106.

[8] Там же, с. 65.

[9] Там же, с. 89.

[10] Там же, с. 105.

[11] Там же, с. 69.

[12] Там же, с. 89.



РОМАН МУРАСАКИ СИКИБУ


Роман «Гэндзи-моногатари» («Повесть о Гэндзн») дол­жен быть отнесен к числу классических произведений не только японской, но и мировой литературы. Для этого имеются все основания.

Это произведение представляет собой художественную вершину Хэйанской эпохи, оно — продукт полной творче­ской зрелости хэйанской аристократии, создавшей свой культурный быт на базе отчасти рабовладельческого по­местья, отчасти превращения всего свободного крестьян­ства в данников государства.

Для японцев этот памятник служит источником лите­ратурного наслаждения, материалом для воспитания худо­жественного вкуса и литературного чутья, предметом не­скончаемого изучения, подражания, использования.

Для мирового литературоведения это реалистический нравоописательный роман, образец своеобразной — япон­ского варианта — куртуазной литературы, законченный и полноценный во всех отношениях: по стилю, замыслу, це­лостности и яркой выраженности всего мировоззрения.

Для мирового литературоведения это и один из самых ранних образцов большого повествовательного жанра, по­явившегося около 1000 года, когда ничего похожего на ре­алистический, обладающий детально разработанной фабу­лой, построенный на бытовом материале роман в мировой литературе еще не было.

Для современного читателя это сначала кажущееся несколько жеманным, чуть ли не в духе произведений госпожи Скотдери, экзотическое чтение, потом, по мере вчитывания, воспринимаемое, однако, как совершенно реалистическое, даже напоминающее Флобера, повество­вание.

Этот роман написан очень умной, наблюдательной, мно­го видевшей и много продумавшей, слегка поэтому ирони­ческой, но отчасти и сентиментальной, однако всегда трез­вой во взглядах, здоровой и изящной во вкусах японской женщиной конца X и начала XI века — обладательницей дворцов, но знавшей и страну, служившей императрице в качестве придворной дамы, но умевшей попимать и лю­дей, не живущих в «заоблачных высях», — Мурасаки сикибу.

I

Японская литературная критика по-разному рассмат­ривает «Гэндзи-моногатари». Одни стараются усмотреть в этом романе не более не менее, как скрытую проповедь буддийского учения, особенно идеи «причин и следствий», Кармы, находя, что все содержание «Гэндзи» как нельзя лучше иллюстрирует именно эту идею. Другие стремятся видеть в «Гэндзи» дидактическое произведение, написан­ное в целях поучения и, особенно,— назидания: как не следует поступать в жизни. Третьи считают, что «Гэнд­зи» — просто безнравственный роман, произведение почти порнографической литературы. Четвертые полагают, что «Гэндзи» — несколько замаскированная историческая хро­ника, описывающая действительных лиц, действитель­ные события и действительную обстановку. Наконец, пятые провозглашают, что «Гэндзи» есть произведение, написанное специально для выявления того свое­образного принципа японской эстетики, который выража­ется в формуле:      «мононо аварэ» — «чары вещей», что нужно понимать в смысле того очарования, которое содер­жится в каждом предмете и которое всегда может быть вызвано искусным приемом. Мурасаки прикоснулась к хэйанской обстановке и показала читателю все ее очаро­вание.

Можно ли утверждать, что все эти теории или какая- нибудь одна из них неверны? Европейский читатель, хоть немного вчувствовавшийся вообще в японское и, что осо­бенно важно, в хэйанское, полусогласится с каждой из них: роман этот настолько грандиозен по объему, настолько сложен по содержанию, настолько значителен по вложен­ному в него замыслу, настолько искусен но форме, чТо любая из указанных теорий, да и, по всей вероятности, многие другие, могут легко найти в его материале себе оправдание. Поэтому, лучше попытаться подойти к нему не от какой-либо из этих теорий, не исходя, по возможно­сти, от тех отправных пунктов, которые дает сама Мура- саки.

Один из современных историков японской литерату­ры - Игараси [1]  — обращает наше внимание на несколько мест в самом романе, которые звучат как бы своего рода декларацией от лица самого автора и, во всяком случае, очень хорошо передают как будто точку зрения самой Мурасаки и на сущность романа вообще, и на его выразитель­ные средства, и на тот материал, который может быть взят в его основу как тема. В самом деле: эти замечания Мурасаки настолько многозначительны, что могут служить превосходной путевой нитью во время «критических блужданий» по всему запутанному лабиринту лиц, обста­новки, положений и идей «Повести о Гэндзи».

Первое положение, о котором говорит Игараси, поме­щается в XXV главе романа («Хотару») и гласит следую­щее:

«Моногатари описывают нам все, что случилось на све­те (Ёни ару кото), начиная с самого века богов. Японские исторические анналы («Нихонги») касаются только одной стороны вещей (катасоба дзо).

А в повестях содержатся всевозможные подробности.

Автор, конечно, не рассказывает так, как оно есть на самом деле (ари-но мама-ни), называя каждого своим именем. Он передает только то, что не в состоянии оставить скрытым в своем сердце; все, что он видел и слышал в человеческой жизни в этом мире,— и хорошее и плохое».

Что, собственно, значат эти слова? Можно думать, что они освещают три пункта в истории японского классиче­ского романа, ту ступень, на которой этот роман находил­ся в эпоху Мурасаки; то воззрение на него, которое ха­рактерно и для этой эпохи вообще, и для автора в особен­ности; и, наконец, ту тенденцию, которая стала присуща в это время этому жанру, и в первую очередь самой «Пове­сти о Гэндзи».

    Мурасаки в этих словах, вложенных ею в уста своего главного героя, решается высказать чрезвычайно смелую и, в сущности, новую для Японии тех времен мысль: она ставит литературный повествовательный жанр рядом с историческим повествованием — по основному характеру того и другого: оба эти рода повествуют о прошлом. Но она этим не ограничивается: она рискует утверждать, что роман выше истории, причем не с художественной точки зрения, то есть не с чисто литературной стороны, но исхо­дя даже из принципов и задач самой истории; роман пове­ствует обо всем, касается всех подробностей; передает это прошлое во всей его полноте. Мурасаки осмеливается ска­зать даже то, что до нее, кажется, никто не решался про­изнести: знаменитые японские анналы — «Нихонги», вто­рая рядом с «Кодзики» классическая книга Японии,— ниже романа. Она — односторонняя, не передает всей пол­ноты содержания прошлого. Нужно быть японцем, чтобы почувствовать всю смелость такого заявления, особенно в те времена.

О чем это говорит? Во-первых, о том, что, очевидно, в культуре того времени, в сознании образованных читаю­щих кругов общества роман стал занимать уже очень зна­чительное место. Он перестал быть забавой, годной разве лишь для женщин и детей. Образованные мужчины пере­стали видеть альфу и омегу литературы вообще в одной только китайской литературе: ими стала признаваться ли­тература на родном японском языке. Более того: воспитан­ные на высоких жанрах китайской литературы, то есть на историческом повествовании, философском рассуждении, художественной прозе типа «гувэнь», китайском классиче­ском стихе, иначе говоря, с презрением относившиеся к «литературе фикции» — рассказу, роману и т. и.— эти обра­зованные круги хэйанского общества признали наконец и этот низкий жанр, и не только признали, но склонны бы­ли даже,— если только Мурасаки в «Гэндзи» отражает общее настроение,— говорить о романе даже рядом с историей. Таков результат сильнейшего развития японско­го классического романа за одно столетие его существова­ния. Он получил полное право гражданства, как серьезный, полноценный литературный жанр.

Помимо этого, приведенные слова Мурасаки свидетель­ствуют еще об одном: о выросшем самосознании самого пи­сателя. Писатель прекрасно сознает теперь всю значитель­ность своей работы: для Мурасаки писание романа — уже более не создание материала для развлечения скучающих в отдаленных покоях женщин, но работа над воссозданием картин человеческой жизни, и притом — во всех ее прояв­лениях: и хороших и дурных. Это опять ново для японско­го писателя тех времен: в словах Мурасаки звучит под­черкнутое сознание важности своего дела.

И, наконец, в-третьих: вся эта тирада определяет и ту тенденцию, по которой развивается и сам роман Мураса­ки, и тем самым должен развиваться, по крайней мере по ее мнению, всякий роман. Эта тенденция характеризуется прежде всего реализмом. Повествуется о том, что было; но в то же время реализмом художественным, не так, как оно было на самом деле. Иными словами, автор подчеркивает момент обработки фактического материала, считая его столь же существенным для жанра моногатари, сколь и действительную жизненную канву для фабулы.

Эта реалистическая тенденция Мурасаки целиком под­тверждается всей историей повествовательной литературы не только времен Хэйана, но, пожалуй, даже на всем ее протяжении. «Гэндзи», пожалуй, наиболее чистый и яркий образец подлинного художественно-реалистического рома­на. Повествовательный жанр до него («Такэтори», «Оти- кубо», «Уцубо») строился отчасти на мифологическом, сказочном, легендарном, отчасти на явно вымышленном материале; повествовательная литература после него («гунки», «отогидзоси», всякого рода «сёсэцу» эпохи То- кугава) отчасти основана на сказаниях или особо воспри­нятой и идеализированной истории, отчасти, впадая в на­турализм, переходит в противоположную крайность. Так или иначе, бесспорно одно: большинство произведений японской повествовательной литературы стремится дать что-нибудь особо поражающее, трогающее или забавляю­щее читателя; в то время как «Гэндзи» к этому решитель­но не стремится: он дает то, что заполняет повседневную обычную жизнь известных кругов общества той эпохи; дает почти в тоне хроники, охотно рисуя самые незначи­тельные, ничуть не поражающие воображение читателя факты: никаких особенных событий, подвигов, происшест­вий, на чем держатся, например, камакурские гунки, в «Гэндзи» нет; нет также и того гротеска деталей и незна­чительных подробностей, гиперболичности построения и стремления к типизации выводимых образов, что так ха­рактерно для токугавской прозы. Мурасаки рисует обычную жизнь, не выбирая громких событий:      показывает действительных людей, не стремясь изображать типы. Эго подмечено большинством японских исследователей этого романа, и это сразу же становится очевидным при чтении самого произведения.

Второе заявление Мурасаки, на которое обращает на­ше внимание Игараси, находится в XXXII главе романа («Умэгаэ») и заключается в следующих словах:

«Свет в наше время измельчал. Он во всем уступает старине. Но в кана наш век поистине не имеет себе рав­ного. Старинные письменные знаки как будто — точны и определенны, но все содержание сердца в них вместиться не может».

Для всякого, кто знаком с историей японского языка, эти слова Мурасаки представляются не только совершенно обоснованными и правильными по существу, но и крайне важными для надлежащей оценки самого ее романа.

На что указывает это заявление? Во-первых, па то, что японский язык, чистый национальный язык «Ямато» (здесь сказано: кана), еще не обремененный китапзмами или вос­принявший их только в минимальной, не искажающей его облик дозе, этот японский язык на рубеже X—XI веков достиг своего развития, не сравнимого с тем, что было до сих пор. Во-вторых, на то, что этот развившийся язык явился прекраснейшим выразительным средством для ли­тературы: он превратился в лучшее орудие и материал подлинного словесного искусства. И, наконец, в-третьих, в этих словах Мурасаки сквозит некоторое принципиальное противопоставление японского языка китайскому.

В самом деле, если обратиться к фактам истории япон­ского языка того времени, то мы увидим перед собою, в сущности, два процесса: постепенное развитие (в силу внутренних факторов) национального японского языка и постепенное внедрение в него китайского. Разговорный язык того времени (конечно, в среде правящего сословия), по-видимому, в значительной степени уже соединял в себе элементы и того и другого, однако еще не слившиеся в од­но органическое целое, как это случилось потом. Что же касается языка литературы, то здесь мы сталкиваемся с двойным явлением: японский язык как таковой был еще недостаточно развит, чтобы служить всем задачам словес­ного искусства; литературным языком по преимуществу был китайский, и вся «высокая» литература эпохи писа­лась по-китайски. Таким путем получился так называе­мый «камбун» — японская литература на китайском языке, и «вабун» — японская литература на японском языке.

Этот вабун был недостаточно выработан как орудие словесного искусства сам по себе и недостаточно обогащен китаизмами, чтобы выступать в форме смешанного языка. Поэтому во всех предшествующих «Гэндзи» вабунных про­изведениях, то есть романах, отчасти дневниках и т. д., мы постоянно видим те большие или меньшие затруднения, с которыми сталкивались на этой почве авторы; с другой стороны, наблюдаем и неуклонное совершенствование это­го языка как орудия литературного творчества. И вот это совершенствование достигает своей высшей точки в языке «Гэндзи». «Гэндзи» — образец совершенного японского языка классической эпохи, ставшего в искусных руках Мурасаки великолепным средством словесной выразитель­ности во всех ее видах и применениях. Японский язык «Гэндзи» может смело стать на один уровень с наиболее разработанными литературными языками мира.

«Гэндзи» в этом смысле стоит как бы на перевале: до него — подъем, после него — спуск. Вабун в «Гэндзи» до­стигает зенита своего развития. Дальше идет упадок чисто японского языка: китаизмы внедряются в него все глубже и глубже; значительно меняется самый строй речи, меня­ется и лексика; постепенно происходит слияние, взаим­ное приспособление двух языковых стихий, китайской и японской, друг к другу. В результате мы получаем так на­зываемый— «канва-тёватай», то есть китайский и японский язык в их гармоническом сочетании. Этот язык в свое время также превратился в прекрасное орудие словесного искусства и дал целый ряд совершенных образцов художе­ственной литературы, но только уже совершенно иного стилистического типа. Вабунная, то есть стилистически чисто японская литература после «Гэндзи» никогда не по­дымалась до высоты этого произведения Мурасаки.

Для заявления Мурасаки характерно тем не менее дру­гое: в ее словах звучит уверенность в том, что только этот язык и может служить надлежащим и совершенным выра­зительным средством для моногатари; повествование как таковое должно пользоваться только этим языком; только им можно описать действительную, подлинную картину жизни, то есть дать тот род повести, который она только и признает. Й этим самым Мурасаки как бы хочет проти­вопоставить свой национальный, но гонимый язык чуже­земному, но господствующему, считая, что он годен даже для той литературы, которая стоит выше даже наиболее серьезного и всеми признаваемого в качестве высокого жанра — истории. Это второе доказательство той созна­тельности, которая отличает Мурасаки как писательницу, она сознает всю ценность н своего жанра, и своего языко­вого стиля.

Третье место в «Гэндзи», о котором говорит Игараси, помещается в той же XXV главе и касается уже совершен­но иного:

«Да! Женщины рождаются на свет лишь для того, чтобы их обманывали мужчины!»

Как расценивать это замечание? Сказывается ли здесь в авторе просто-напросто женщина? И притом женщина, на себе испытавшая справедливость этого заявления? Или, может быть, это — результат наблюдений вокруг себя? Подмеченное в ближайшей к себе обстановке? Или же, наконец,— основной колорит эпохи?

Скорее всего — верно последнее предположение; верно и исторически, и по связи с общими воззрениями автора на жанр романа.

Сама Мурасаки была, конечно, женщиной в подлинно хэйанском смысле этого слова: достаточно прочесть ее дневник, чтоб это понять. Но, с другой стороны, вряд ли к ней можно прилагать эту сентенцию в полной мере: она слишком серьезна и глубока, чтобы быть всю жизнь толь­ко игрушкою мужчин: может быть, именно потому, что ей трудно было сопротивляться этому, она со вздохом за других и делает такое замечание.

Несомненно, окружающая самое Мурасаки среда дава­ла немало поводов к такому умозаключению. Однако ее роман показывает, что круг ее наблюдений был гораздо шире: она стремится описать не только свое интимное окружение (как в своем дневнике), но хэйанскую жизнь вообще. И берет от этой жизни, жизни аристократии, на­иболее характерное: любовь, взаимоотношения мужчины и женщины.

Стоит только хотя бы бегло ознакомиться с хэйанским  моногатари, чтобы убедиться в том, что эта тема — основ­ная для всей повествовательной литературы той эпохи. На­чиная с первого произведения по этой линии — «Исэ-мо- ногатари», кавалер и дама господствуют на страницах мо­ногатари нераздельно. И этот факт объясняется не только литературными традициями и вкусами: он обусловлен всей окружающей обстановкой. Моногатари в огромном боль­шинстве случаев рисуют жизнь и быт господствующего сословия — хэйанской знати. Эти жизнь и быт в те вре­мена, йри наличии экономического благополучия и поли­тического могущества, были проникнуты насквозь начала­ми мирной "гражданской» (как тогда называли) культуры: то есть фактически — началами гедонизма. В этой насы­щенной праздностью, чувственностью, изящной образован­ностью среде женщины, естественно, играли первенствую­щую роль. Взаимоотношения мужчин и женщин станови­лись в центре всего этого праздничного, беспечального, обеспеченного существования. «Кокинсю» великолепно это отражает: давая образцы танка, то есть стихотворений, которые только и писались, что в связи с каким-нибудь моментом или происшествием,— эта антология более чем наполовину состоит прямо или косвенно из любовных сти­хотворений. Таким образом, это центральное явление хэй­анской жизни, ставшее таковым в силу объективных исто­рических условий, стало п основной темой повествователь­ной литературы. Поэтому, поскольку Мурасаки стремилась дать отображение жизни, историю, более полную и под­робную, чем даже настоящая история — «Ннхонги», она должна была отразить прежде всего эту центральную проблему, причем так, как она ставилась в ее гла­зах, как это действительно было: «женщина — в руках мужчины».

Таким образом, можно утверждать, что эти три места из «Гэндзи», эти три замечания Мурасаки совершенно точно характеризуют основные черты ее работы, опреде­ляя, во-первых, жанр произведения, во-вторых,— его стиль и, в-третьих,— его тему.

Первое замечание Мурасаки говорит о том, что «Гэнд­зи» прежде всего повествовательный прозаический жанр; затем оно указывает, что здесь мы имеем дело с художест­венно обработанной историей, вернее сказать — действи­тельной жизнью; и, наконец, оно же характеризует и со­отношение изображаемого с изображением: мы имеем здесь художественную правду в реалистическом смысле этого слова.

Второе замечание Мурасаки говорит о том, что сти­листически ее произведение целиком основано на вы­разительных средствах японского языка: использованы только его материалы, как лексические, так и семанти­ческие.

И, наконец, третье определяет тематику: мужчина и женщина Хэйана — вот основная тема всего произведення.

Итак: жанр — реалистический роман; стилистика — вабун; тематика — хэйанские кавалер и дама. Таковы три координаты «Гэндзи».

II

Охарактеризованный выше замысел Мурасаки можно проследить и на конкретном материале: на содержании ее романа. Тема для всего произведения указана: мужчина и женщина в эпоху Хэйан. Обращаемся теперь к тому, как эта тема раскрывается в конкретных образах, иными сло­вами, проследим проявление темы в фабуле произведения.

Самый характер темы требует противопоставления мужчин женщинам и наоборот. Мурасаки берет, по сущест­ву, лишь одного мужчину: главным героем ее повести является одно лицо: сам Гэндзи. Почему для раскрытия такой темы автор не взял, казалось бы, наиболее естествен­ного: многих героев и героинь? Ответ на это ясен: так нужно во исполнение той своеобразной трактовки темы, которая дана в вышеприведенном замечании Мурасаки: «женщины рождаются на свет лишь для того, чтобы быть обманутыми мужчинами». По ее представлениям, женщи­на — игрушка в руках мужчин. Для того чтобы ярче выра­зить именно эту трактовку, Мурасаки взяла одного муж­чину и противопоставила ему многих женщин. Отдельные самостоятельные пары могли бы и не дать того характер­ного во взаимоотношениях мужчин и женщин, что давал этот мотив: одного и многих,— мотив, являющийся, таким образом, основным для всей конструкции романа. Это не значит, разумеется, что в повести нет других кавалеров, кроме Гэндзи, и других дам, помимо его возлюбленных, но то, что именуется героем, в романе дано в одном облике, облике Гэндзи. Такова первая конкретизация темы.

Эта конкретизация сейчас же проявляется в мотивах уже фабулистического порядка: в дальнейшем даются но­вые, уже подчиненные темы: Гэндзи — и такая-то жен­щина; герою поодиночке и совместно противопоставляют­ся различные женские фигуры. Этим путем тема конкре­тизируется еще точнее и обуславливает уже дальнейшее свое раскрытие: в тему сопоставления героя и какой-ни­будь женщины влагается мотив, характеризующий отношение его к ней, и при этом осложняемый еще рядом вспомогательных мотивов: особенности нрава данной женщины, характер ее отношения к нему; отношение дайной женщины к другим персонажам романа; и, нако­нец,— в последнюю очередь,— мотивы обстановки. Все это образует сложнейшую фабулистическую ткань, основная конструкция которой тем не менее ясна: герой, сопоставляемый со многими женщинами — различных характеров, в различных взаимоотношениях с окружаю­щим миром, связанных с различной жизненной обстанов­кой, и с разным отношенном к Гэндзи, с одной стороны, и различным отношением его к себе — с другой. Такова основная формула фабулы Гэндзи.

Из замысла же автора объясняется и выбор главного персонажа. Для того чтобы показать основную тему, нужно было взять ту среду, где любовь, любовная игра занимала доминирующее место в жизни. Такой средой оказывается, естественно, аристократия Хэйана, и пред­ставителем главной тенденции ее должен быть человек из этого же круга. Таким путем создастся Хикару Гэндзи, принадлежащий по рождению своему (он побочный сын императора) к самым высшим слоям хэианского общества. Но,— и в этом сказывается необычайная тонкость автора,— этот Гэндзи, представитель самых верхов знати, в то же время не носит титула принца, на что имел бы право но происхождению; он ставится автором вне императорского дома: в романе император-отец нарочно не дает ему такого титула, а низводит его в положение простого подданного. Можно предполагать, что Мурасаки могла руководствоваться здесь таким соображением: останься Гэндзи принцем, он был бы связан тысячью все­возможных условностей, среди которых протекала жизнь членов царствующей фамилии; этим условностям были бы в значительной степени подчинены и все его поступки: он прежде всего был бы лишен хотя бы свободы передвиже­ния и, следовательно, знакомства с женщинами вне узко­го круга придворных дам. Гэндзи же в том виде, в каком он выведен в романе, с одной стороны, сохраняет по сво­ему положению все возможности действий в сфере искусства любви и в то же время ничем не связан внеш­не: положение сына императора и в то же время свобод­ного подданного, не стесняемого этикетом,— лучшее усло­вие для того, чтобы иллюстрировать замысел Мурасаки: мужчина и — многие женщины.

Таким образом, мы вплотную подходим к проблеме фабулы романа Мурасакп. Она теперь ясна. При свете «реалистического историзма» автора и устремления ее к быту и повседневности фабула рисуется в такой форме,— жизнь Гэндзи. «Гэндзи-моногатари» есть повесть о жизни блистательного (Хикару) Гэндзи.

III

Когда-то, в царствование одного императора, во двор­це жило очень много прекрасных придворных дам. Мно­гие из них пользовались благосклонностью императора, но более всего эта благосклонность изливалась на одну — Кирицубо по имени. Она была не очень знатного рода, почему ее соперницы никак не могли простить ей такого успеха и всячески старались извести ее. Бедная Кирицу­бо под влиянием этих постоянных преследований и всех неприятностей, проистекающих отсюда, в конце концов стала чахнуть и скоро умерла, оставив своему высокому возлюбленному живую память о себе в лице прелестней­шего сына — Гэндзи.

Этот маленький Гэндзи скоро стал любимцем и импе­ратора, и всех окружающих, даже недоброжелателей своей матери, так был он красив, умен, талантлив. Чем дальше он рос, тем блистательнее становилась его красота и непобедимее его очарование. При дворе пошли уже тол­ки о том, что император, пожалуй, еще отстранит свое­го первенца (от другой придворной дамы) и назначит своим наследником маленького Гэндзи. Но вышло иначе: государь не пожелал подвергать своего любимца всем сложным и часто столь тяжелым перипетиям такой высокой участи и предпочел поставить его в ряды простых подданных.

Двенадцати лет от роду Гэндзи был объявлен совер­шеннолетним и получил жену: юную дочь первого канц­лера — Аои по имени.

С самого же начала Гэндзи оказался не очень пример­ным супругом: он был слишком прекрасен для того, чтобы служить усладой только одной женщине. И он стал слу­жить усладой многим. Вернее, сам стал искать услады в них.

Прежде всего он воспылал страстною, но тайною лю­бовью не к кому иному, как к наложнице своего же отца — фрейлине Фудзицубо, той самой, что заступила в сердце императора место его умершей матери. Она была еще совсем юна и необычайно прелестна, но для Гэндзи — недосягаема... Впрочем — пока...

Затем ему пришлось нежданно столкнуться с женщи­ной уже не из придворных кругов: женою одного провин­циального сановника — Уцусэми по имени; женщиной значительно старше себя, но сразу же его прельстившей. Ему в это время было едва семнадцать лет. Сначала искательства его имели успех, но вскоре Уцусэми, поняв, что эта связь ничего, кроме горя, ей принести не сможет, стала решительно уклоняться от свиданий со своим знат­ным любовником. Все усилия Гэндзи разбивались о ее стойкость и непреклонность да отчасти и хитрость и лов­кость, с которыми она умудрялась ускользать от него в самые, казалось бы, трудные моменты: так однажды он уже проник к самому ее ложу, но она вовремя успела убежать, оставив взамен себя свою падчерицу — Нокива- нооги. Гэндзи ничего не оставалось, как благосклонно принять эту замену.

В том же году он пережил первое жизненное потрясе­ние, притом на той же почве любовных похождений. Во время поездки по городу он заинтересовался одним уединенным домиком. В нем оказалась живущей преле­стная женщина по имени Югао, покинутая своим преж­ним возлюбленным, приятелем Гэндзи — Тгодзё. Это было совершенно ново для Гэндзи: любовь — не в пышных покоях дворца, не в богатой обстановке дома провинци­ального сановника, но в бедном домике на окраине города. Только эта обстановка очень скоро стала ому досаждать: ведь в самые часы любви у него чуть ли не над голового вдруг начинали греметь кухонной посудой... Гэндзи уво­зит Югао в один уединенный приют, очевидно, специаль­но приспособленный для таких тайных свиданий, и наслаждается любовью там. Только вдруг, в первую же ночь, его возлюбленная подвергается нападению ревниво­го призрака другой подруги Гэндзи— фрейлины Рокудзё, которую он временно забросил из-за этой Югао,— и уми­рает. Гэндзи испытывает огромное душевное потрясение и заболевает даже физически: наваждение отчасти косну­лось и его.

В попытках избавиться от чар злого духа Гэндзи предпринимает поездку к одному знаменитому чародею, проживавшему в Китаяма, и там обретает ту, которой суждено было сделаться потом его наиболее глубокой и долгой любовью, — Мурасаки. Живя у чародея, он случай­но замечает в одном бедном домике девочку лет десяти поразительной красоты и к тому же — что более всего его поражает — живо напоминающую ему его тайную лю­бовь — фрейлину Фудзицубо. Очень быстро он узнает, что такое сходство вполне естественно: маленькая Мурасаки — племянница Фудзицубо. В силу некоторых обстоя­тельств ее отдали к бабушке в деревню, где она и воспи­тывалась до сих пор.

Гэндзи, пораженный красотой ребенка и таким сходством с той, к кому все время стремились тайно его думы, упрашивает старую женщину отдать ему малень­кую Мурасаки в качестве воспитанницы.

По возвращении в столицу он узнает, что Фудзицубо больна и живет уже не во дворце, возле своего царствен­ного любовника, но в родительском доме. Страсть Гэндзи вспыхивает с новой силой. Невзирая ни на что, забыв о том, что она наложница его же собственного отца, Гэндзи проникает к ней и наслаждается давно желанною лю­бовью. Эта любовь очень скоро приводит к результатам: у Фудзицубо рождается ребенок — вылитый Гэндзи. Император ничего не замечает или делает вид, что не за­мечает; во всяком случае, он обращается с младенцем, как со своим собственным сыном. Этот сын впоследствии вступает на престол под именем Рэйсэн.

В том же году умирает бабка маленькой Мурасаки, и Гэндзи спешит перевести девочку к себе. Здесь он забо­тится о том, чтобы она училась всем изящным искусствам тех времен: каллиграфии, стихосложению и игре на кото.

После этого в течение ближайших лет Гэндзи завязы­вает союз с различными женщинами, из которых главны­ми и более или менее длительными его симпатиями поль­зуются:      Суэцуму-хана, Гэнно-найси, Ханатиру-сато,

Обородзуки-ноё и Акасп. С каждой из них он встречается в совершенно иной, сравнительно с другими, обстановке, к каждой относится по-разному; и каждая из них, в свою очередь, представляет собою особый тип женщины.

Суэцуму-хана — стыдливая и скромная девушка: она долго не поддается настояниям Гэндзи, но, раз завязав с ним союз, она крепко верит в него и продолжает верить даже тогда, когда вся очевидность как будто бы против. Единственно, что нехорошо в ней — наружность, особенно нос: слишком острый и притом красноватый. Впрочем, Гэндзи долго этого не замечал: ведь он бывал у нее толь­ко по ночам.

Гэнно-пайси — придворная дама очень преклонного возраста, сумевшая густым слоем белил обмануть взоры Гэндзи и снискать его хоть и не очень пылкую, но все же благосклонность.

Ханатиру-сато — спокойная, без пылких порывов, женщина, с уравновешенным характером, очень прият­ная как подруга и к тому же очень полезная: ей Гэндзи впоследствии поручает воспитание своих приемных до­черей.

Когда Гэндзи минуло двадцать лет, его отец-импера­тор отрекается от престола, передавая его своему старшему сыну. Наследником при этом объявляется маленький принц, рожденный Фудзицубо, то есть сын Гэндзи.

Вскоре после этого одна из принцесс, Санно-мия, назначается жрицей главного синтоистского храма. По этому случаю происходят различные полурелигиозные-полуувеселительные церемонии. В одной из них в качестве действующего лица принимает участие и сам Гэндзи. На церемонию съезжается вся знать, в том числе и жена Гэндзи — прекрасная Аои. И здесь автор рисует нам забавнейшую сцену столкновения двух соперниц: законной жены — Аои и давней любовницы — Рокудзё. Аои едет в экипаже, все почтительно уступают ей путь, и вдруг на дороге — колесница Рокудзё, не желающей ей уступить. Аои приказывает проехать во что бы то ни стало, и колесница Рокудзё разлетается вдребезги.

Но оскорбленная и униженная любовнипа мстит за себя уже вторично. Один раз до этого ее ревность и злоба, приняв вид злого демона, убили бедную Югао; теперь эта же злоба в форме наваждения нападает и на Аои, к тому же мучающуюся приближением родов. В результате Аои умирает, дав жизнь сыну Гэндзи — Югири.

Гэндзи догадывается наконец, что Рокудзё — причина гибели двух любимых им женщин, и охладевает к ней. Рокудзё замечает это и решается порвать с Гэндзи: она уезжает в провинцию Исэ и появляется только незадолго до своей смерти, чтобы передать на попечение Гэндзи свою дочь, будущую вторую императрицу Акиёси.

Через очень короткое время после смерти Аои Гэндзи делит первое ложе со своей любимицей, воспитываемой им маленькой Мурасаки. Ему в это время двадцать второй год, ей всего пятнадцать. С этих пор Мурасаки становит­ся на положение его главной подруги. На следующий год умирает отец Гэндзи — отрекшийся император; вскоре за ним и его наложница Фудзицубо постригается в мона­хини.

После этой смерти положение Гэндзи становится несколько затруднительным: вся власть переходит в ру­ки враждебного ему рода, рода матери нового государя Судзаку. Старинная неприязнь этого рода к семье, под­держивавшей Гэндзи,— к роду его жены Аои, возникшая на почве борьбы за власть и влияние, усугубилась еще тем, что Гэндзи неожиданно для себя в одну ночь, когда месяц на небе заволокло тучами, завязал связь с девуш­кой из этого рода — Оборбдзуки, на которую ее родные возлагали так много надежд, имея в виду как-нибудь сделать ее фавориткой государя. Ввиду этого Гэндзи должен был удалиться в «ближнюю ссылку» и уезжает на побережье Сума.

Во время его пребывания в Сума (на двадцать ше­стом — двадцать седьмом году жизни) с Гэндзи происхо­дит странный случай: однажды во время сильной бури к нему во сне является покойный отец и повелевает ему отправиться туда, куда укажут боги. Как раз в это время к нему приходит один монах, объявляющий, что ему было откровение свыше увести Гэндзи к себе в Акаси. Гэндзи отправляется туда и поселяется у монаха. У того оказы­вается юная дочь — замечательная красавица, и монах просит Гэндзи почтить ее своей благосклонностью. К его радости, Гэндзи соглашается, и Акаси, как с этих пор зо­вут эту женщину, становится его возлюбленной.

Тем временем в столице происходят грозные события: страшный ураган, смерть главы враждебного Гэндзи рода, болезнь императрицы-матери, злейшего врага Гэндзи. Заболевает, наконец, и сам император. Все толкуют эти происшествия как кару богов за изгнание Гэндзи. В до­вершение всего императору во сне является его покойный отец и приказывает ему вернуть своего единокровного младшего брата из ссылки в столицу.

Двадцати семи лет от роду Гэндзи вновь возвращается с торжеством и почетом в столицу, и вскоре начинается зенитная полоса его существования. Император Судзаку отрекается от престола, передавая его своему наследни­ку — фактическому сыну Гэндзи, Рэйсэн. Гэндзи занима­ет высокое положение в придворных сферах и начинает пользоваться огромным могуществом. Ко всему этому у него присоединяется и личная радость: у его возлюблен­ной Акаси рождается дочь. Таким образом, у него уже трое детей: от Фудзицубо — царствующий император, от умершей жены Аои — сын Югирн и от Акаси — дочь, фигурирующая потом под именем Акаси-химэ.

Судьба Акаси-матери кончается очень печально. С отъез­дом Гэндзи из Акаси, где протекала их любовь, она пере­езжает после рождения дочери в столицу. Здесь, подчи­няясь уговорам Гэндзи, она отдает дочь ему на воспита­ние, а сама, оставив прощальное письмо, уходит в горы и исчезает бесследно.

Гэндзи строит в столице себе новый пышный дворец, выступающий под названием Рокудзё-ин, и поселяет в нем около себя всех самых любимых и дорогих себе жен­щин. На мгновенье перед взором его мелькает еще раз старинное юношеское увлечение — Уцусэми: он встреча­ется с ней во время путешествия, обменивается танка,— и на этом кончается судьба Уцусэми: она постригается в монахини и уходит от мира.

Во дворце Гэндзи одно празднество сменяется другим. Великолепие достигает своего апогея. Гэндзи под эгидой императора-сына возносится на недосягаемую высоту — официального величия и власти. Окруженный же люби­мыми женщинами, он наслаждается и личным счастьем. Но судьба его предостерегает. Счастье начинает колебать­ся: печальные происшествия следуют одно за другим. Умирает его любимая жена Мурасаки, и, как последний удар, его поражает исход его последней, уже закатной (ему уже пятьдесят лет) любви. Достигнув пятидесяти - двухлетпего возраста, он умирает.

Последний период его жизни ознаменовывается тремя происшествиями, составляющими вместе с тем и три зна­менитых места в романе.

Первое происшествие есть трогательная история с Тамакацура. Так называлась дочь погибшей в объятиях Гэндзи от нападения духа ревности Рокудзё — Югао. Дочь — от ее прежнего любовника, приятеля Гэндзи Тюдзё. После смерти матери она осталась на руках у своей кормилицы и была увезена ею далеко в провинцию. Там она воспитывалась в полном неведении всего случив­шегося. И вот однажды во время поездки в один монастырь эта уже выросшая девушка встретилась с бывшей служанкой своей матери — Укон. Та узнает ее, открывает ей тайну ее происхождения и, в свою очередь, выслушивает всю ее печальную повесть. В результате Укон устраивает девушку воспитанницей у Гэндзи.

Тамакацура оказывается неотразимо очаровательной н быстро покоряет сердца окружающих. Даже сам Гэндзн становится к ней неравнодушным. Вокруг нее завязыва­ется соперничество целой плеяды молодых людей, пока наконец она не попадает в жены к некоему Хигэгуро Таисё.

Второе событие, сильно потрясшее Гэндзи, это откры­тие императором тайны своего рождения: эту тайну знали до сих пор, кроме Гэндзи, только двое — старая прислуж­ница покойной Фудзицубо и один монах, бывший во время родов ночью во дворце. И вот этот монах рассказывает об этом императору. Император в необычайном волнении едет к Гэндзи и приветствует в нем своего отца. Жалует ему высшие титулы государства и повелевает всем оказы­вать ему почет как отцу императора. Все это больно ударяет по Гэндзи. Его проступок против отца, его юно­шеское преступление раскрыто, и оп должен ежечасно быть жертвою его последствий.

Третье происшествие, окончательно убившее Гэндзи, тот удар, который нанесла ему последняя любимая им женщина Санно-мия.

Санно-мия была любимой дочерью предыдущего императора Судзаку, и, когда этот последний постригся в монахи, он передает свою дочь на попечение и защиту Гэндзи. Гэндзи в последний раз полюбил. И его закатная любовь оказалась настолько могущественной, что перед нею склонилась его старая, испытанная привязанность к Мурасаки. И несмотря на то, что та сильно страдала от этого охлаждения и Гэндзи это видел, все же он не мог сдержать себя. Сан-но-мия, конечно, следовала всем же­ланиям Гэндзи, но ее сердце принадлежало другому: она любила молодого придворного по имени Касиваги. Настойчивости и упорству того удалось наконец победить все препятствия, и молодая пара стала наслаждаться полным, хотя и запретным, счастьем в доме того же Гэндзи.

Но тайна не могла долго оставаться скрытой. Однажды Гэндзи нашел под подушкой у своей любимицы любовное послание от Касиваги. И более того: он узнал, что она беременна. И когда появился на свет младенец, он ока­зался вылитым портретом Касиваги. Это и есть тот Каору, который является героем последней, дополнительной, части романа.

Судьба исполнилась: «причина породила следствия».

Карма сказала свое слово. Гэндзи испытал то же, что сам когда-то заставил пережить своего отца. Его постигла та же судьба. Он стал мрачен, стал мучиться угрызениями совести и среди душевных страданий скончался.

IV

Само собой разумеется, что все вышеприведенное изло­жение фабулы является до последней степени упрощен­ным и сведенным лишь к одному персонажу— Гэндзн. На самом же деле фабульная ткань романа необычайно слож­на и запутанна: помимо сложнейших ситуационных комби­наций, одних действующих лиц в нем не менее трехсот, из коих до тридцати должны быть причислены к главным.

Кроме того, изложенная фабула относится только к основной части романа,— к первым сорока четырем гла­вам. Помимо них существуют еще так называемые «десять глав Удзи», составляющие особое продолжение романа, описывающее уже жизнь не Гэндзи, но его названого сына Каору. Свое такое наименование эти главы получили по той причине, что действие в них происходит не в Киото, но в местности Удзи.

Сюжетное оформление фабульного материала отлича­ется многими очень своеобразными чертами, в которых чрезвычайно ярко сказалось литературное искусство Мурасаки. Создавая свою «художественно обработанную историю», то есть своего рода бытовой и нравоописатель­ный роман, она как будто отчетливо сознавала основное требование, предъявляемое к художественной литерату­ре,— превращать фабулу в сюжет.

Построение сюжета у Мурасаки происходит под соеди­ненным воздействием двух основных факторов фабулы: хронологической последовательности действия, во-первых, и последовательности ситуационной — во-вторых. Прежде всего, конечно, дает себя чувствовать хронологическая канва, по которой располагаются отдельные сюжетные конструкции, но, с другой стороны, не меньшую роль играют и изменения ситуаций.

Основным приемом сюжетосложения, главной компо­зиционной единицей сюжета у Мурасаки является глава. Первым признаком, определяющим начало и конец каж­дой главы, служит как будто бы дата. Существуют попыт­ки определить точно хронологические рамки каждой из глав: так, например, первая обнимает период жизни Гэндзи от рождения до двенадцати лет; девятая охваты­вает период в один год (восемнадцать лет); двадцать пер­вая обрисовывает события, имевшие место на тридцать третьем — тридцать пятом годах жизни Гэндзи. События каждой главы можно довольно точно приурочить к тому или иному году и даже месяцу жизни Гэндзи, и японскими комментаторами проделана в этом смысле огромная рабо­та, разбирающая «Гэндзи-моногатари» по годам и месяцам.

Но если хронологическая дата является первым, бро­сающимся в глаза, формальным признаком главы, то она далеко не всегда играет главную роль.

Начать с того, что целый ряд особых глав иногда повествует о событиях, имевших место в одно и то же время. Например, события, описанные в главе II («Хахакиги»), III («Уцусэми») и IV («Югао»)одинаково приурочиваются к восемнадцати годам жизни Гэндзи. Целых шесть глав XXIII—XXVIII и отчасти даже седь­мая (XXIX) повествуют о событиях, относящихся к три­дцать шестому году его жизни. В некоторых главах попадаются описания происшествий, имевших место го­раздо раньше: так, например, только впоследствии упоминается о пострижении Уцусэми, совершившемся фактически в период XVI главы («Сэкия»), когда Гэндзи двадцать девять лет; только в XXII главе читатель узнает о судьбе Тамакапура, фактически имевшей место гораздо раньше — около V главы.

Из этого всего явствует, что то или иное построение главы диктуется главным образом не этим хронологиче­ским ходом событий. Этот последний дает только общее направление смене глав, не влияя особенно сильно на их внутреннюю конструкцию. Эта последняя целиком подчи­няется сюжетным требованиям, используя для этой цели тот элемент фабулы, который именуется ситуацией.

Мурасаки с большим вниманием и заботливостью строит эти ситуации. Она стремится всегда сгруппировать мотивы так, чтобы получилось совершенно своеобразное, отличное от предыдущего положение. Основным ее при­емом в этом направлении является введение каждый раз нового мотива, отличающегося чисто динамическим характером. Наиболее типичная конструкция такой си­туации у Мурасаки очень проста по своей фактуре: Гэндзи завязывает союз с новой женщиной. Этот посту­пок, это действие героя и образует нужный динамический мотив, вокруг которого концентрируется и все остальное. Основным приемом еюжетосложения является, таким образом, нанизывание этих ситуаций друг на друга. Правда, иногда ситуация строится и не на поступке героя: динамическим мотивом в таких случаях служит какое- нибудь событие из жизни, происшествия или действия другого персонажа романа: так построена глава XXIII, повествующая о всех перипетиях, выпавших на долю Тамакацура; такова глава XXXV, посвященная главным образом исходу любви Санно-мия и Касиваги. Однако все эти главы занимают особое место в общей прямой линии фабульного развертывания романа; они представ­ляют собою своего рода описательные или дополнитель­ные отступления, имеющие не самостоятельное значение, но всего лишь только попутное. С этой точки зрения они сами по себе должны быть целиком отнесены не к ситу­ационному развитию фабулы как таковой, но к разряду приемов ее сюжетной обработки. Они укладываются не столько в течение событий, сколько в композицию. Внутри же них самих динамический мотив представляет собою такой же стержень ситуации, как и в других, так сказать, типовых местах романа.

Все прочие мотивы, входящие в ситуацию, группиру­ются вокруг этого динамического стержня. Вокруг дей­ствия или самого героя, или же другого персонажа развер­тывается игра всех прочих элементов ситуации, имеющих уже явно подчиненное или производное значение. Особый характер получает ситуация тогда, когда Мурасаки вводит так называемый свободный мотив. Для нее нередко важ­ны не столько мотивы связанные, сколько именно эти сво­бодные. Превосходнейшим образцом такого искусного введения свободного мотива и подчинения ему всего хода ситуационного развития является глава, повествующая о связи Гэндзи с Обородзуки: Мурасаки выдвигает здесь на первый план не мотив завязывания Гэндзи новой связи, что является, конечно, первенствующим фабульным фак­тором всей ситуации, но мотив «подернутой облаком луны» («Обородзуки» и значит «луна, прикрытая облаком»), то есть чисто внешней обстановки всего происхо­дящего. В рамки именно этого мотива вложено здесь и все остальное.

Таким образом, можно утверждать, что построение ситуаций у Мурасаки имеет чисто сюжетную окраску; фабулистическими элементами она пользуется лишь для того, чтобы дать какую-нибудь сюжетную конструкцию. Так — в отношении малой единицы, ситуации, также и в отношении крупной — главы, стержнем которой является именно такая, показанная в сюжетном плане, одна основ­ная ситуация.

Сюжетная обработка данных фабулы, усматривается еще и из того, что Мурасаки обращается передко уже прямо к мотивам статического характера, всегда служа­щим явным признаком именно сюжета, но не фабулы. В таких случаях, в основу целой особой главы кладется какой-нибудь чисто статический мотив и на него насла­ивается все прочее. Таковы, например, целых шесть глав — «Хацунэ», «Коте», «Хотару», «Токонацу», «Кагариби», «Новаки» (XXIII — XXVIII), основным эле­ментом которых является описание картин различных времен года, связанных с ними настроений и рассужде­ний по этому поводу. Такова глава «Мабороси» (XI), рисующая скорбь Гэндзи после смерти Мурасаки на фоне смены картин природы от осени к зиме. Введение этих глав показывает огромное сюжетное искусство Мурасаки в связи с общим местом их по линии сюжетного развития (начало славы Гэндзи — первые главы и конец ее — в шестидесятой) и по сопоставлению радостного приятия природы — в первых шести и горькой пессимистической трактовки ее во второй (IХ).

Таким образом, все эти признаки заставляют видеть в распределении автором всего материала фабулы «Гэндзи» на главы прием, имеющий по преимуществу сюжетное значение.

То, что можно сказать о построении отдельных глав, можно сказать и о их связи.

Связь отдельных глав между собой, ясная, за неболь­шими исключениями, с фабульной стороны (хронологиче­ская последовательность), более или менее ясна и с точки зрения сюжетной. Автор, складывая сюжет какой-нибудь главы, прибегает большей частью к такому приему: он оставляет не завершенным окончательно какой-нибудь дополнительный мотив, который и перебрасывает мост к последующему. Так, например, мотив урагана и вещего сна Гэндзи в XX главе («Сума»), соединяется с появлени­ем в начале XXII («Акаси») отшельника из Акаси, также выполняющего веление свыше; это появление, в свою очередь, обуславливает развитие всего дальнейшего со­держания этой главы: связи Гэндзи с Акаси. XXXIV гла­ва («Бакана») оставляет неразрешимой одну частность в мотиве связи Сан-но-мия с Касиваги: в конце этой главы читатель узнает, что Санно-мия беременна, причем Гэнд­зи обуревают подозрения в виновнике этого. XXXV глава («Касиваги») начинается с рассказа о рождении Каору. II глава («Хахакиги»), повествующая о связи Гэндзи с Уцусэми, оставляет неразрешенным дополнительный мо­тив: неудовлетворенность Гэндзи. Так заканчивается гла­ва, причем следующая — III («Уцусэми») начинается именно с описания неудовлетворенности, явившейся пово­дом к последующему развитию новой ситуации, характер­ной именно для этой главы,— мимолетной связи Гэндзи с Нокива-но-оги.

Этот прием связывания глав друг с другом, конечно, далеко не единственный, но все-таки он, по-видимому, главнейший и обуславливающий собой основную картину сюжетной композиции «Гэндзи». Однако, помимо этого, в том же романе можно проследить применение композиционных приемов и в более широких масштабах: Мурасаки, группируя мотивы вокруг какого-нибудь стержня для построения одной главы, группирует в то же время вокруг какого-нибудь тематического центра и целые главы. Таким путем роман разбивается на части.

Известнейший знаток хэйанской литературы профес­сор Фудзиока [2] разбивает весь основной роман Гэндзи, то есть за исключением десяти глав «Удзи», на три больших тома: первый том слагается из двадцати глав, с «Кирицуо» по «Асагао» включительно; второй — из тринадцати глав, с «Отомэ» по «Фудзино-ураба» включительно: тре­тий — из одиннадцати глав, с «Бакана» по «Такэгава» включительно.

Первый том повествует о жизни Гэндзи от рождения до тридцатидвухлетнего возраста. Здесь описывается юность и молодость Гэндзи, его бесчисленные похожде­ния, переходы от одной женщины к другой. В этот период сердце его, по японскому выражению, еще не установи­лось, и он с беззаботностью и беспечностью завязывает все новые и новые связи: завязывает карму своего буду­щего.

Второй том рисует нам зрелые годы Гэндзи — с тридца­ти одного по тридцать девятый год. Это время его расцве- та, кульминационный пункт его жизни, эпоха безмятеж­ного счастья.

Третий же том говорит о закатной поре жизни героя: с тридцати девяти лет по самую смерть, наступившую вско­ре после достижения им пятидесятидвухлетнего возраста.

Это — время расплаты: «карма», завязанная в период первого тома, должна быть разрешена; наслаждения и беспечность юности должны отозваться скорбью и мука­ми ответственности за содеянное во время старости. Закон «причин и следствий» оказывается неумолимым.

Нетрудно усмотреть в таком распределении Фудзиока влияние упомянутой в самом начале очерка буддийской теории «Гэндзи-моногатари»: исследователь действитель­но склонен подчеркивать эти буддийские элементы в «Гэндзи» вообще. Но все-таки это воззрение небезосно­вательно и по существу: при чтении романа невольно чувствуешь, что в нем три части: «Юность героя», «Зрелые годы» его и «Старость»; пли в иной трак­товке:      «Годы наслаждений», «Годы славы» и «Годы расплаты».

Анализируя содержание первого тома, Фудзиока нахо­дит в нем, помимо общей для всего романа центральной фигуры — самого Гэндзи, еще один персонаж, имеющий все признаки главной героини в пределах этого тома. Такой героиней, по его мнению, оказывается фрейлина Фудзицубо. Она выступает уже в самой первой главе, где дается, между прочим, и основной мотив для всего целого: влюбленность тогда еще очень юного Гэндзи в прекрасную наложницу своего отца. Далее, на протяжении всего тома, ее облик не сходит со страниц, если не всегда выступая явным, то всегда невидимо присутствуя за всем происхо­дящим.

Первая часть этого тома (главы I — XV) рисует нам Гэндзи неустанно стремящимся к этой запретной любви, чему не мешают даже его многочисленные связи с други­ми женщинами: Фудзицубо остается его главной любовью. В конце первой части его любовь добивается успеха: он сближается с любимой женщиной, и у них рождается сын.

Вторая часть первого тома (главы IX — XIV) дает вторую стадию в развитии отношений Гэндзи с Фудзицу­бо. Меняется сама обстановка: отец Гэндзи умирает, а он сам удаляется в изгнание.

И, наконец, третья часть (главы IX—XX) дает есте­ственное завершение всей интриге: Фудзицубо умирает.

Если подойти к этому расчленению Фудзнока с точки зрения сюжетной композиции романа, то оно окажется совер.шенно оправданным двумя соображениями: если угодно, мы имеем здесь завязку всего произведения в це­лом, находящую свое разрешение в однородном объектив­но и противоположном по субъективному значению для Гэндзи факте рождения у его собственной наложницы сына от другого. Этим создается чрезвычайно любопытное ситуационное обрамление романа, делающее его построе­ние поразительно стройным. Второе соображение заклю­чается в том, что здесь, в этой экспозиционной части, автор обуславливает появление своей главной женской героини — будущей жены Гэндзи Мурасаки, причем это появление необычайно искусно поставлено в связь с ге­роиней первого тома романа Фудзпцубо: маленькая Мура­саки, отысканная Гэндзи в глуши провинции, во-первых, очень похожа лицом на Фудзицубо, во-вторых, она при­ходится ей племянницей. Эта двойная обусловленность представляется очень искусно проведенным и, несомнен­но, сознательно подчеркнутым приемом.

Второй том выделяется из общей ткани повести своеобразным обрамлением: Фудзиока указывает на то, что в первой главе этого тома Гэндзи строит себе новый дворец. Это символизирует собою как будто начало новой эры в его жизни. Тут же еще раз делается обзор, как бы завершительный, всего прошлого:      к Гэндзи приезжает

бывший император, и они вместе вспоминают все, что бы­ло в их юные годы. В конце тома Гэндзи исполняется сорок лет —возраст, после которого начинается, по японским понятиям, «первая старость». Происходит це­лый ряд пиршеств в честь этого сорокалетия, причем так­же рисуется высочайшее посещение Гэндзи: к нему приезжает новый император, его сын Рэйсэп. Кроме всего этого, и все содержание этого тома рисует картину полного расцвета: ни одно облачко не омрачает сияющую звезду счастья и могущества Гэндзи, достигающего наивысшего блеска в факте провозглашения его «государем-отцом».

Героиней этого тома является Тамакацура, дочь Юга от Тюдзё и новая любимица Гэндзи. Первая часть тома (главы XXI—XXII) повествует об истории ее воспита­ния у кормилицы, нахождения ее служанкой ее покой­ной матери и водворения у Гэндзи. Вторая часть (главы XXIII — XXX) дает общую картину жизни во дворце у Гэндзи и рисует при этом ту всеобщую влюбленность, которую вызывает к себе эта девушка. Последняя часть (главы XXXI — XXXIII) рассказывает о заключительной судьбе Тамакацура: о выходе замуж ее за Хигэгуро Таисё.

Третий том романа, по выражению Фудзиока, цели­ком покрывается изречениями: «то, что расцветает, не­пременно увядает», «те, кто встречается, неизменно рас­стаются»; словом, этот том говорит о последнем периоде жизни Гэндзи, о его старости и смерти.

Уже в первой части чувствуется накопление мрачных предзнаменований будущего. Перед читателем разверты­вается печальная история любви Касиваги и Санно-мия; рождение ею ребенка, ее страдания п пострижение в мона­хини, а затем — смерть Касиваги. Средняя часть рисует смерть Мурасаки — любимейшей жены Гэндзи, главной героини всего романа в целом; конец повествует о скорби самого Гэпдзи, приводящей и его к могиле.

Этот же третий том дает основную развязку всему произведению, причем, как уже было указано, действи­тельно близко к духу буддийского воззрения: «каковы причины, таковы и следствия». Только здесь этот закон дан в необычайно конкретном, буквальном воплоще­нии. Завязка рисует преступление Гэндзи: осквернение им союза отца с его наложницей; как следствие этой греховной связи появляется ребенок, которого отец Гэндзи сознательно или бессознательно считает своим и который растет потом и царствует на глазах у Гэндзи как воплощенный укор. Развязка дает ту же картину. Гэндзи переживает участь своего отца: его последняя любовь омрачена; он получает сына и знает, что не он его отец.

Главной героиней этого тома является, несомненно, Сан-но-мия: она последняя любовь Гэндзи, ее же история представляет собой самый драматический эпизод всего целого, заполняя своими «отзвуками» все прочее. Фудзи­ока и здесь находит три части. Первая, по его мнению, охватывает главы XXXV — XXXVIII и целиком посвяще­на истории .любви Сан-но-мия и Касиваги; вторая тянется па протяжении трех глав XXXIX — Х1Л и заполнена в первой главе описанием болезни и смерти Мурасаки (четырнадцатый день восьмой луны, осенью, на пятьдесят первом году жизни Гэндзи), во второй главе — описанием скорби Гэндзи; последняя глава этой второй части гово­рит о смерти Гэндзи.

В сущности говоря, этим самым — смертью Гэндзи, казалось бы, роман закончен. Все главные персонажи умерли. Основная тема явлена с достаточной полнотой. Завязка и развязка сопоставлены друг с другом. И тем не менее Мурасаки не кладет кисть: повесть продолжается. Если даже отставить в сторону последние десять глав, всегда отделяемые от основного ядра романа, то все же до этой дополнительной части остается три главы: «Ниоумия», «Кобай» и «Такэгава».

Следует думать, что Фудзиока, включая эти главы в состав третьего тома основного романа и не относя их к последующей дополнительной части, хотя герой как там, так и здесь один и тот же — Каору,— следовал главным образом традиции и, кроме того, руководствовался тем соображением, что лишь со следующей главы место дей­ствия меняется, переходя в Удзи; в этих же трех главах оно происходит на том же месте.

Это последнее соображение имеет, действительно, очень большое значение, и Фудзиока до известной степе­ни прав. Дело в том, что сохранение места действия играет здесь несомненную сюжетную роль: этими главами завершается все предыдущее, они образуют как бы само­стоятельный «малый эпилог» романа. Кроме же того, здесь можно усматривать и осуществление того компози­ционного приема, который так характерен для Мурасаки и который дает себя чувствовать неизменно на всем про­тяжении романа. Прием этот носит техническое наимено­вание «ёха»— «отзвуки», «отголоски», буквально—«по­следние волны», и заключается в том, что автор, закончив уже все, что хотел сказать, не обрывает на этом, но дает, так сказать, прозвучать и эху тех событий, которые заверши­ли развязку. Произведение, таким образом, приходит к концу совершенно незаметно: напряжение развязки пере­ходит во все более и более ослабевающее по силе повест­вование. Так и в данном случае: Гэндзи умер, и некоторое время после его смерти все как будто остается по-старому, на арене продолжают еще в течение известного периода действовать те же, что раньше были с ним; и их дейст­вия все еще проходят под знаком жизни и личности исчез­нувшего Гэндзи. Так, в этих главах действует его номи­нальный сын Каору, появляется его любимица Тамакацура. И все дышит и живет атмосферой, полной еще Гэндзи, и на том же самом месте, где столько времени прожил он.

С другой стороны, Мурасаки дает в этом малом эпило­ге новое доказательство своего сюжетного искусства: эти три главы повторяют, в сущности, ту же ситуацию, что однажды была уже дана. Главным героем теперь является Каору, но с ним сопоставлен его друг и в то же время соперник — Ниоу-но-мия, сын императора от Акаси-до- чери. В ранней юности Гэндзи в самом начале романа (глава II) было дано автором то же самое: повествование открывается Гэндзи, как главным героем, и Тонотюдзё, его другом и в то же время соперником, как образом, с ним сопоставляемым. «Жизнь продолжается, на ее арене произошла только смена лиц, но не отношений»,— как бы хочет сказать Мурасаки.

Этой заключительной конструкцией Мурасаки доказы­вает свою верность провозглашенным ею принципам исто­ричности и реализма. Со смертью героя жизнь не кончает­ся, и Мурасаки послушно продолжает описывать ее и дальше, впрочем, до тех пор, пока еще будут живы и будут слышаться «отзвуки» этого скрывшегося, «как скрывается свет в облаках»,— Гэндзи.

V

Для довершения такого поверхностного разбора «По­вести о Гэидзи» необходимо указать на некоторые особые приемы Мурасаки в области сюжетного оформления фа­булы.

Любопытно, что автор дает, строго говоря, две экспо­зиции: одна из них заключена в первой главе, другая — в первой половине второй. Первая рассказывает об обстоя­тельствах, предшествующих появлению Гэндзи на свет, то есть о любви императора и Кирицубо; о годах его детства и отрочества, с намеком на зарождение в нем первой влюбленности в Фудзицубо. Вторая экспозиция — знаменитая «беседа в дождливую ночь» — дает, так сказать, в теоретическом освещении то, что потом будет представ­лено в конкретных образах, — облики разных женщин. Если учесть, что построение .сюжета идет под воздейст­вием двух факторов — временного и ситуационного, то первую экспозицию можно было бы назвать более фабулистической по своему характеру, вторую же — более тематической: она излагает, в сущности, полностью содер­жание самой основной темы Мурасаки — «женщины в руках мужчины».

Вторая особенность сюжетного построения романа заключается в пропусках, которые имеют, по-видимому, далеко не случайный характер. Один из таких больших пропусков встречается на грани между VIII и IX главами романа то есть на границе первой и второй части первого тома. В начале IX главы выводится на сцену Рокудзё, причем в такой коллизии, которая никак не мотивирована раньше. Пропуск этот настолько ощутителен, что заставил Мотоори Норинага специально восполнить его. Мотоори написал вставную главу («Тамакура»), рассказывающую историю этой фрейлины Рокудзё. Однако часть японских критиков, в том числе и профессор Фудзиока, считает, что здесь Мурасаки дает прекрасно обоснованный и проведен­ный прием композиционного пропуска («сёхицу»).

Еще более характерен второй большой пропуск в ро­мане, поистине неоценимый по своему неожиданному значению. Сорок первая глава романа, та самая, в которой повествуется о смерти Гэндзи, которая заканчивает собою, в сущности, повесть о его жизни, то есть, строго говоря, весь роман,— опущена. Ее нет. Есть только одно: загла­вие. Оно гласит: «Кумбгакурэ»— буквально: «Сокрытие в  облаках».

Каждая глава романа носит свое особое название, которое служит обычно символом ее содержания в прило­жении к личности героя или героини либо в приложении к обстановке, в зависимости от того, в чем лежит центр тяжести. Таким символом должно служить и название этой сорок первой главы: прозвище Гэндзи, под которым он постоянно выступает в произведении,— «Хикару», блистательный; и вот теперь этот блеск «скрывался в обла­ках».

Японские исследователи изощряются в самых различ­ных объяснениях этого пропуска, вплоть до гипотезы о пропаже этой главы. Надо думать, что гораздо более пра­вы будут те, кто станет оценивать этот замечательный факт как своеобразный прием композиции, то есть подой­дет к нему со стилистической (в широком смысле этого слова) точки зрения.

В самом деле: Мурасаки всем ходом своего повество­вания подготовляет смерть своего героя. Все свидетель­ствует о близком завершении его судьбы. Все события неуклонно ведут к этому. Последнее событие — смерть Мурасаки (глава XXXIX) образует последнее звено в этой цепи. Последующая глава вся целиком посвящена скорби Гэндзи. Перед читателем проходит на специально подчеркнутом фоне сменяющих друг друга времен года — символов преходящего характера всех вообще явлений — облик самого погруженного в печаль героя. Перед ним еще раз проходят то весна, то лето, то осень, то зима, с каждой из которых у него связано так много в жизни, столько женских образов: ведь любовь у него всегда соеди­нялась со специальным колоритом того времени года, когда она переживалась. Кончается зима, кончается год. Глава кончается. Конец ее — ясен. И автор, эта изуми­тельная художница приема — хэйанская дама Мурасаки, ставит после всего только одно название главы: «Сокрытие в облаках», с тем чтобы следующую главу начать совер­шенно просто: «После того как свет скрылся в облаках...» и т. д.

Трудно описать совершенпо исключительное впечатле­ние, которое получается при дохождении до этого места романа. Трудно себе представить без японского текста и ту эмоцию, с которой воспринимаются эти по внешности такие незатейливые слова: «После того как свет скрылся в облаках». Для этого нужно прочесть роман.

1924

[1] Т. Игараси. Син-кокубунгаку-си. Токио, 1911, с. 201 и далее.

[2]С. Фудзиока. Кокубупгаку дзэнсю. Хэйаи-то. Токио, 1904.



КУЛЬТУРА ЭПОХИ КАМАКУРА


I

С конца XII века Япония официально переходит к новому государственному строю. В 1192 году великий вождь «восточных» (Канто) самурайских дружин — Минамото Ёритомо после длительной борьбы провозгла­шает себя сэйи-таисёгуном, то есть «верховным военным вождем» Японии и тем самым становится фактическим и наследственным властителем всей страны. Хэйанские ца­ри сохраняют по видимости свои верховные прерогативы, но фактически начинают играть роль почти исключитель­но «великих жрецов» своего народа, верховных служите­лей культа Синто. Взамен Хэйанской монархии водворяет­ся «сёгунат» — система военного управления государ­ством.

Такая политическая революция соединялась с перево­ротом и в области социальных взаимоотношений. Водво­рение у власти военного вождя означало собою полную перемену социального уклада. Ниспровержение хэйанского режима знаменовало собой приход к власти нового со­словия, второго по историческому счету — служилого дворянства.

Первое сословие — родовая знать — политически и культурно пало, ему на смену пришло второе сословие — самураи. Место изящного хэйанского аристократа занял грубый камакурский воин.

С политической точки зрения началом эпохи следует считать год официального провозглашения нового режи­ма— 1192 год; однако первые признаки грядущей истори­ческой смены сословий начали проявляться гораздо рань­ше: так называемые беспорядки годов Хогэн (1156 — 1158) и Хэйдзи (1159— 1160) были для первого сословия первым могучим предупреждением о предстоящей опас­ности. С этого времени волнения не прекращались, пока наконец воинственное самурайство не стало окончательно у власти.

Строго говоря, политическая гегемония второго сосло­вия продолжалась вплоть до 1868 года, когда ему на смену у власти встала буржуазия. Однако за шесть веков своего существования самурайство пережило целый ряд своеоб­разных этапов, как политических, так и культурно-исто­рических. За это время сменились три сёгунские династии: Минамото-Ходзё (1192— 1333), Асикага (1335— 1572) и Токугава (1606— 1867), с промежуточными годами поли­тической неустойчивости между ними. За это время самураи проделали и колоссальную культурную резолю­цию: от грубого кантоского дружинника до блестяще образованного конфуцианца.

Поэтому для целей историко-литературного исследова­ния рассматривать все эти шесть веков суммарно, под одним углом зрения, невозможно. В разные эпохи своего развития дворянство имело настолько различный культур­ный облик, что литература каждого отдельного этапа обладает своей особой физиономией. Наряду с этим менял­ся и сам масштаб и характер литературного творчества: в первые времена своей власти самураи были бессильны дать что-либо значительное для литературы и уступали на этом поприще место прежней хэйанской аристократии; в последние века своего политического существования они, в общем, отошли от .чисто художественного творчест­ва, предоставив его нарождающемуся третьему сословию. Шесть веков господства самураев,— по крайней мере, три историко-культурных и вместе с тем историко-литератур­ных этапа.

II

Первый этап приходится считать с конца XII века по средину XIV века. Это эпоха первой государственности, созданной воинским сословием, сёгунатом дома Минамото, при фактическом правлении дома Ходзё. По связи со сто­лицей нового режима — городом Камакура, его обычно именуют «эпохой Камакура».

Второй этап простирается со средины XIV века по ко­нец XVI века. Это время повой государственной организа­ции самураев, возглавляемой домом Асикага. По связи с местом пребывания нового правительства — Муромати, он именуется обычно «эпохой Муромати».

Третий этап длится с начала XVII века по средину XIX. Это эпоха феодальной империи дома Токугава. По связи с главным городом того време­ни — Эдо (ныне Токио), его называют чаще всего «эпо­хой Эдо».

Историческая обстановка политической и культурной деятельности второго сословия складывалась совершенно иначе, чем в эпоху гегемонии родовой аристократии. За этой последней в прошлом была «мифологическая» Япо­ния, племенное существование с патриархальным укладом всего быта. Первому сословию выпала на долю историче­ская миссия впервые в Японии создать централизованный государственный строй, поставить все развитие культуры на прочпые рельсы прогресса, обогатив ее при этом новым китайско-буддийским содержанием. За вторым сословием в прошлом простиралось чуть ли не шесть веков (если счи­тать с VII столетия) особой культуры, целых четыре сто­летия специфической Хэйанской цивилизации. Самураям приходилось действовать в сложной обстановке огромного наследия, значительного как в области политически-правовой, так и идеологически-бытовой. Отсюда и своеобразный характер их деятельности.

Основной опорой в борьбе с хэйанской аристократией самураям служила страна в широком смысле этого слова. Хэйанская цивилизация отличалась слишком экзотическим характером как по своему содержанию, так и по диапазону своего действия. В широком смысле она была культурой всей родовой знати, но ближайшим образом концентриро­валась в одном городе — Хэйанкё, процветала в придвор­ных сферах, преимущественно в среде могущественной фамилии Фудзивара. Народные массы имели, в сущности, очень мало соприкосновения с этой культурой и сравни­тельно слабо поддавались ей. Они в значительной мере про­должали жить своею собственною жизнью, продолжали культивировать свой исконный бытовой и идеологический уклад.

Камакурские самураи, вышедшие именно из народной массы, тесным образом с нею связанные, оказались, таким образом,— в сопоставлении с аристократией,— прежде все­го своеобразными «националистами», поскольку они не бы­ли так глубоко захвачены новой китайской культурой, во-вторых, в известном смысле реакционерами, поскольку они в значительной мере прервали процесс «органического», «эволюционного» развития хэйанской культуры в раз при­нятом направлении. Они вернули Японию, с одной сторо­ны, на путь национализма, взамен преклонения пред чуже­земным, с другой — на путь «провинциального» полуварварства, взамен «столичной» цивилизованности. Гру­бый воин, живущий исконными традициями своего родового быта, обитатель отдаленных варварских восточ­ных (Канто) провинций, мыслящий почти так же, как мыслили его предки в первобытную эпоху,— вот ка­кая фигура стала теперь у самого руля политики и куль­туры.

Хэйанский режим пал потому, что он к концу своей жизни окончательно оторвался от народной массы. Он ока­зался не в состоянии уследить за теми процессами, которые в ней происходили, и тем более не мог их направлять и сдерживать. Аристократия в Хэйанкё оказалась изолиро­ванной от всей страны и поэтому заколебалась при первом же серьезном пробуждении этой страны. Когда же из этих народных масс выделились новые организационные си­лы — будущее воинское сословие, когда эти самураи осо­знали свои силы, пред их закаленными в боях с инород­цами и в междоусобных схватках дружинами не могло устоять ничто. Великий вождь Ёритомо разгромил все со­противлявшееся ему.

Самураи и после победы удержали в себе тот основной дух, который наполнял их в период их подъема. Упорная целеустремленность, сильнейшая волевая заряженность характеризовали их во все времена эпохи Камакура. Тот культ мужества и мужественности, который создался у них в Канто среди битв и воинских подвигов, та дикая храб­рость и непреклонная жестокость, с которой они шли про­тив своих врагов, то чувство долга, вассальной преданно­сти, с которыми они следовали за своими вождями, были перенесены ими в новую стадию своего существования, когда они стали у власти. И все эти свойства, укрепленные буддийским фатализмом, с одной стороны, и беззаветной религиозностью, с другой, были перенесены ими и в куль­туру.

В застоявшейся, затхлой атмосфере Хэйана поистине повеяло свежим здоровым воздухом Кантоских гор и рав­нин. Взамен впавшего в чувствительность хэйанского эмоционализма, взамен превратившейся в нечто рахитичное хэйанской утонченности воцарились непреклонный волюн­таризм, суровая мужественность и безыскусственная про­стота Камакура.

III

Культура эпохи Камакура не может быть названа, по­добно хэйанской, однородной. Самураи уничтожили эконо­мическую и политическую мощь первого сословия, но не могли уничтожить его культуры. Она продолжала отчасти существовать в сохранившихся еще остатках разгромлен­ной аристократии, отчасти же перешла и в среду нового сословия. В сущности говоря, в течение полутора столетий эпохи Камакура в Японии было два культурных центра: один — новый, Камакура, другой — старый, Киото; было два носителя и творца культуры: новый — самураи, ста­рый — родовая знать. В первом созревала новая по содер­жанию культура, во втором тлели те же, прежние куль­турные тенденции.

Соответственно этому и литература распадалась на два лагеря: литература, продолжавшая прежние традиции, и литература, стремившаяся к новым формам; творчество, жившее все теми же импульсами и руководившееся теми же вкусами, что и в эпоху Хэйан, и творчество, начинаю­щее понемногу, интуитивно чувствовать свою принципи­альную обособленность и ищущее новых путей выражения и нового содержания. Первое течение ютилось под эгидой совершенно потерявшего всякое политическое значение «царского двора» (тётэй) в Киото, второе развивалось под защитой могущественного «военного правительства» (Бакуфу). В одном месте находила себе прибежище литерату­ра побежденных, в другом — творилась литература побе­дителей.

Литература побежденных полна невероятным песси­мизмом, унынием, скорбью. Это литература уходящих из- жизни людей, имеющих все — в прошлом и ничего — в бу­дущем. Картины славы и могущества в прошлом, перспек­тивы полной безысходности в будущем. В настоящем же, взамен «порядка», «культуры»,— господство «варваров», «мужиков», уничтожение всего накопленного веками до­стояния. Отсюда настроение проблематизма, загадочности жизни; отсюда стремление уйти от этого невыносимого зрелища, бежать не только из ставшей чуждой страны, но и вообще от более не удовлетворяющего мира. Недоволь­ство настоящим, тоска по прошлому, безнадежность по отношению к будущему и, в связи с таким пессимистиче­ским уклоном мышления, религиозные порывы, ощущение жизненного проблематизма — так характеризуется психи­ческий уклад писателей из отмирающего первого сословия. В социальном смысле — последыши, на жизненной аре­не — лишние люди, они в сфере культурной были типич­ными эпигонами. Ярким представителем этой литературы побежденных является Камо-но Тёмэй, с его «Записками из кельи».

Совершенно другое зрелище нредставляет собою лите­ратура победителей. В их произведениях, несмотря на всю нередко большую неискусность формы, бьет ключом энер­гия, воля к власти, стремление к творчеству, деятельности. Основная волевая заряженность, толкающая их к часто столь бурному и неистовому самовыявлению, сквозит во всех образах их произведений, сказывается во всем тоне этих последних. Их новые чисто сословные интересы, фор­мирующие их жизненный уклад, проглядывают во всех подробностях их описаний. Их судьба как сословия, весь путь их ко власти, вся борьба с Хэйаном, все воодушевле­ние этой борьбы заполняют собой страницы их повество­ваний. Новые произведения рассказывают о том, как саму­раи вышли из своего Канто, как поднялись против Хэйана, как ниспровергли этот властвовавший так долго режим, сокрушили мощь своих сословных врагов. Они повествуют о том, как они в первый раз под водительством великого вождя Киёмори из дома Тайра потрясли хэйанский режим; как погибли эти Тайра, неосторожно слишком близко по­дошедшие к отравленному для них воздуху Киото и опу­танные все еще крепкими сетями его обольстительной культуры. Рассказывают о том, как вновь, уже под знаме­нами нового вождя — Минамото Ёритомо, они прошли сквозь кровавую борьбу, сквозь огонь сражений и оконча­тельно пришли к власти. Они описывают, как горячо и как храбро сражались самураи, как любили и чтили воинский подвиг. Такова литература победителей, все эти различ­ные «гунки» — записки о войнах», и на первом месте среди них стоит «Повесть о доме Тайра» — «Хэйкэ моногатари».


IV

Историки японской литературы, прежде всего японцы, а за ними и европейцы, обыкновенно очень низко расцени­вают эту новую литературу. Любопытно отметить, что все их симпатии скорей на стороне «эпигонов», чем «новато­ров»; скорей на стороне «Записок из кельи», чем «Повести о доме Тайра». Профессор Фудзиока[1], например, склонен считать, что переворот конца XII века убил один культур­ный центр, Киото, и не вызвал к жизни нового: Камакура не дала ничего ценного в этой области. Он считает, что бла­годаря самураям прекратилось дальнейшее развитие хэй- анской литературы и не создалось новой, камакурской. Камакурские самураи, по его мнению, оказались бессильны в области художественного творчества.

Если исходить из чисто художественных, и притом в очень условном смысле этого слова, а также из стилисти­ческих соображений, «записки о войнах», действительно, значительно уступают хэйанским романам. По формальной красоте и элегантности языкового стиля, прелести и слож­ности композиции, по тщательности сюжетной разработки хэйанские моногатари неизмеримо выше камакурских гунки.

Однако при всей зависимости самурайских писателей от аристократических романистов обе эти литературы дол­жны измеряться совершенно различными мерками; крите­рии для их оценки лежат в разных плоскостях. Рассма­тривать гунки под тем же углом зрения, что и моногата­ри,— неправильно по существу. Такое рассматривание свидетельствовало бы только об отсутствии перспективы у критика. Критерии оценки камакурских произведений, масштабы для измерения их значения следует искать в общем содержании самурайской культуры, так как она строилась суровыми кантоскими воителями. В таком аспек­те эта литература покажется своеобразно прекрасной и художественно ценной.


V

Профессор Фудзиока намечает два внутренних этапа в развитии литературы эпохи Камакура. Первый из них длится до годов Сёкю (1219—1221 гг.), иначе — до момента окончательного разгрома Хэйанского двора. Второй — с 1221 года, момента установления безраздельного влады­чества дома Ходзё, вплоть до 1333 года, момента гибели этого дома и с ним всего камакурского режима.

Первый период с литературно-исторической точки зре­ния составляет, так сказать, эпилог Хэйана. Литературные традиции, жившие и действовавшие столько веков, не угасли сразу, но по инерции продолжали развиваться и дальше. Так, этот период ознаменовался появлением новой знаменитой антологии — «Син-Кокинсю» — «Новое Кокин- сю», представляющей собой формальное завершение всей хэйанской поэзии.

Второй период характеризуется упадком хэйанской ли­нии литературы и торжеством уже чисто камакурской. Впрочем, ко второй его половине начинается уже увяда­ние и этой последней.


[1] С, Фудзиока. Кокубупгаку дзэнсю. Хэйан-тё. Токио, 1904,



ХОДЗЁКИ


I

Эпоха Хэйан ушла в вечность. Наступали мрачные вре­мена японской истории. Народился и укреплялся феода­лизм, шедший к цели чрез бурю и грозу гражданских войн, взаимных междоусобий, бесконечных столкновений. Уста­навливалась система военного управления страною: император превратился в затворника своего дворца в Киото, его верховная власть — в один лишь призрак. Его место занял сёгун, военный властелин государства, глава феодалов, могущественный повелитель всех провинций, распределявший их территории между своими вассалами. Император — священная особа, потомок по прямой линии богов, он посредник между нацией и ими, ему все прерога­тивы священной власти, весь почет и уважение, по крайней мере, теоретически; сёгун же не вмешивается в дела богов, он распростирается ниц перед императором, но, чтобы дать ему хоть тень влияния на дела — этого сёгун не допустит. Военный режим, длившийся вплоть до второй половины XIX века, господствовал нераздельно над всей жизнью страны, определил ее историю, ее культуру, создал элемен­ты, ставшие наиболее специфическими для Японии, ее об­щественности, жизни, культуры и мировоззрения.

В этот отличный от предыдущего век появился автор, имя которого Тёмэй. Он из рода тех, кто группируются вокруг Камо, древнего святилища родной религии — Син­то. Называли его в просторечье Кикудайю, но зовут его все: Камоно Тёмэй.

Кто он — этот автор, создатель интересующего нас про­изведения? Мраком достаточно плотным покрыта его жизнь. Это понятно: жил он между 1154 и 1216 годами, и мало достоверных источников, надежных памятников исто­рико-биографического характера дошло до пас от того вре­мени. А те, которые дошли, говорят о нем глухо, их сведе­ния скупы, отмечают немногое. К тому же многие из по­казаний современной или ближайшей ему литературы справедливо подвергались и подвергаются сомненью иссле­дователей.

Если свести наиболее надежные свидетельства в одно целое п попытаться воспроизвести жизнь Тёмэя,— картина получится и схематическая, и достаточно невырази­тельная.

Родился Тёмой в царствование императора Коноэ, как будто в 1154 году. Принадлежал он, надо думать, к доста­точно знатному дому: по крайней мере, его бабка со сто­роны отца имела какое-то место при дворе, полагают — была даже фрейлиной одной из императриц. Сам же отец был наследственным священнослужителем синтоистского святилища Камо, родового храма целой группы, носившей это же, ставшее фамильным, имя.

По-видимому, благодаря стараниям и положению своей бабки, у которой, кстати сказать, он воспитывался с юных лет, он смог уже в раннем возрасте получить доступ ко двору. Проникнув в круг, живший еще хэйанскими тра­дициями, вкусами, желаниями, целями и настроениями, он увлекся тем же, что составляло главное занятие окружаю­щих императора, хоть и лишенного фактической власти, но все же окруженного штатом придворных и остатками былой обстановки,— то есть изящными искусствами, осо­бенно поэзией и музыкой. Несомненно, он достиг в этих двух областях больших успехов и считался одним из луч­ших поэтов и музыкантов своего времени. По крайней мере, в сборнике под заглавием: «Новое собрание стихов прежнего и нового времени» («Ситг Кокйнсго») помещено немало его произведений, а это при строгости отбора и оби­лии материала, обычно представляемого на суд, должно по­читаться полным признанием их поэтических достоинств. За эти свои таланты он попал в число приближенных са­мого императора и удостоился чести быть принятым в члены Поэтической академии (Вакадокоро), учреждения, стоявшего в центре внимания политически бездеятельного двора. Там он сам слагает стихи в тридцать один слог — танка, там он рассуждает о поэзии, критикует, спорит, участвует в поэтических конкурсах. В упомянутом сборнике одно из его стихотворений снабжено таким примеча­нием: написано во время поэтического соревнования, имевшего место в Поэтической академии на тему: «Зоревая луна в глубине гор».

Достигнув приблизительно тридцатилетнего возраста, Тёмэй пытается пойти по стезе своих предков, в частности, по стопам отца: он старается получить должность настоя­теля храма Камо. Но тут судьба, до сих пор в общем ему благоприятствовавшая, ему изменяет: по невыясненным причинам он терпит неудачу, получает отказ, и это собы­тие становится поворотным пунктом всей его жизни. От­сюда начинается новая эра его существования, совершенно иная по своему характеру и содержанию.

Начинается с того, что он бросает свое жилище, — что это был дом его бабки, переданный ему по наследству, мы знаем из его произведения,— стоявшее, по-видимому, где-нибудь поблизости от дворца, и решается порвать с преж­ним образом жизни, а может быть, и оказывается вынужденным к этому переменами в своей судьбе, и вступает на новый, уже отличный от прежнего, путь скромного обитате­ля небольшого домика недалеко от реки Камогава в окрест­ностях Киото. Так живет он все же с некоторым комфор­том около двадцати лет; за это время не раз он стоит перед искушением вернуться вновь к прежней жизни. Начать с того, что делаются попытки вновь привлечь его ко двору: император Готоба, помня своего прежнего поэта и музы­канта, стремится вернуть его в Поэтическую академию, однако Тёмэй непреклонен. Его отказ нашел отражение в стихотворении, посланном как будто этому императору и приводимом в сборнике «Син Кокинсю».

За это время у него постепенно зрело и укреплялось решение совсем порвать с миром, уйти в уединение и от­бросить мирскую суету. Что служит тому причиною, мы можем только догадываться, ясных, прямых указаний на это нет ни в одном из наших источников. Так или иначе, он обращается к буддизму, постригается в монахи, полу­чает новое имя Рёнъин и покидает свое второе жилище, сменив его на новое. Поселился ли он сразу же в той келье — уединенной скромной хижине на горе Тояма, где написано его произведение, или же нет,— может быть, было еще одно промежуточное между вторым и последним его обиталищем жилище, — вопрос не ясен. Указаний нет, сами его «Записки» явственно не обозначают этого пункта, комментаторы разделяются на два противоположных ла­геря; но, в сущности, вопрос этот не так уж важен. Мы знаем только еще одно обстоятельство его жизни: ему при­шлось столкнуться и даже несколько сблизиться с пред­ставителем новой власти в стране — сёгуном Санэтомо. Нам говорят, что Санэтомо не раз приглашал его к себе, что вызывалось, надо думать, славою Тёмэя как поэта и музыканта. Один источник передает нам не лишенный грустной прелести эпизод из этих посещений Тсмэем — двора сёгуна. 13 октября 1121 года в траурный день, посвя­щенный памяти умершего сёгуна Ёритомо, основателя пер­вой сёгунской династии, Тёмэй был во дворце и под влия­нием заупокойного богослужения и обрядов настолько расстроился собственными воспоминаниями о невозвратном прошлом, о погибших мечтах, о неисполнившихся надеж­дах, что не мог удержаться от слез и рыданий. Его чувства вылились в стихотворении, тут же им составленном и на­писанном на деревянной колонне залы:


Водь и иней осенний,

Что гнетет под собою

И траву и деревья,—

И он исчезает...

А ты, горный ветер,

Все сметаешь

Мох бесполезный.


Во всяком случае, последние годы своей жизни он про­вел в полном уединении, ведя жизнь отшельника в малень­кой келье на горе Тояма, среди гор Хинояма, в месте, уже гораздо более отдаленном и глухом, чем его предыдущие жилища. Здесь он и пишет свое ставшее знаменитым про­изведение: «Записки из кельи», законченное по собствен­ному указанию 2 мая 1212 года, и больше о нем ничего достоверного мы не знаем. Умер Тёмэй в правление импе­ратора Дзюнтоку 8 июпя 1216 года, шестидесяти двух лет от роду.

Почему Тёмэй удалился от мира? Что послужило при­чиной того, что он, этот придворный, порвал со ставшими уже с малых лет привычными формами жизни, сменил дворец на утлую хижину, роскошь императорского двора на убогую обстановку, Киото, хоть уже и замолкающую, но все еще столицу, — на пустынные горы? Почему вместо беззаботных светских удовольствий он обратился к духов­ным наслаждениям и страданиям, доставляемым буддиз­мом? Почему он, синтоист, наследственный священнослу­житель синтоистского культа, вдруг отходит к другой религии и как будто забывает о родных богах? Ведь ни одного слова о них не слышится в его «Записках», все засло­няет Будда, буддийские святые, образы и выражения. Вме­сто эпикурейца — анахорет, вместо придворного кавале­ра — монах. Контраст слишком велик, смена картин слиш­ком значительна, чтобы объяснять все это одним и, по существу, вовсе не таким уже решающим фактором — не­удачей искательства звания настоятеля храма Камо, как то согласно рисуют наши немногочисленные источники. Не­сомненно, это событие оказало на него очень сильное влия­ние, мы имеем ряд свидетельств, говорящих о том, как чутко и с какой болью в сердце он отозвался на это жиз­ненное поражение. Его произведение, его «Записки» — прежде всего они сами свидетельствуют об этом: одной из причин, если не самой главной, перемены своей судьбы он считает именно то, что «прервалось течение судьбы»,— фраза, в которой, несомненно, содержится прямое указа­ние иа эту неудачу: судьба текла до сего времени в опреде­ленном направлении, то есть члены рода Тёмэй последо­вательно из поколения в поколение занимали эту долж­ность в храмах общины Камо, ставшую, таким образом, их наследственной прерогативой. В силу этого все течение жизни уже как бы заранее предопределялось и укладыва­лось в привычное и надежное во всех смыслах русло, жизнь превращалась в последовательно развертываемую цепь. И вдруг это казавшееся таким прочным течение судьбы нарушилось, цепь порвалась, ему не удалось полу­чить желанного звания, он оказался выбитым из колеи со всеми вытекающими отсюда последствиями. «Попал в бе­ду я»,— говорит он, и весь последующий контекст ясно ука­зывает на то, что это событие стало решающим для него и в дальнейшем.

Но все же, как бы сильно ни расценивал он эту не­удачу, как многое в своей жизни ни ставил бы в зависи­мость от нее, как многое ни значила бы она и в действи­тельности, реально,— может быть, потеря устойчивости в социальном положении, лишение некоторых материальных перспектив и морально — необходимость отказаться от вполне усвоенного мыслью и чувством, от пути, который считался единственно возможным, необходимым и жела­тельным, все же переоценивать это событие нельзя,— все это никогда не приобрело бы такого значения, не ста­ло бы таким существенным для Тёмэя, если бы не было для этого соответствующей подготовки, если бы не была угото­вана для такого реагирования надлежащая психологиче­ская обстановка.

Истинные причипы отвращения Тёмэя от мира нужно искать не столько в каком-нибудь реальном факте из его личной жизни, сколько в общем состоянии эпохи. Эпоха бурь и гроз, эпоха военных столкновений, борьбы за власть, эпоха, когда среди крови и насилий устанавлива­лась военная диктатура, когда выдвигались па арену, опрокидывая многое из установившегося доселе, новые со­циальные элементы, слишком отлична была от предыду­щей, чтобы не оказать сильнейшего воздействия на психический уклад представителей старой культуры, ста­рых традиций. Они оказались выбитыми из привычных устоев, лицом к лицу с ими не предвиденным и им несвой­ственным; они очутились посреди совершенно повой со­циальной и политической конъюнктуры. Было повергнуто почти целиком в прах многое из того, что они считали свя­щенным, что составляло основные элементы их мировоз­зрения. Выковывающееся в борьбе самурайство было про­никнуто совершенно иными принципами: их политические взгляды, их социальная и индивидуальная этика, то, что они возводили в культ, было совершенно не то, чем при­выкли жить, что привыкли чтить, что исповедовали люди Хэйана. Конечно, преемственность была, она сохранилась, многие элементы последовательно развивались в раз дан­ном направлении, но это было все не так существенно и не так значительно в общем процессе реформирующейся жизни и меняющей свое содержание и облик культуры. Поэтому еще жившие старым, еще не расставшиеся с тра­диционными формами мировоззрения, вкусов, привычек и быта, они совершенно не укладывались в повую обстанов­ку; они оказывались непринятыми жизнью, ею отвергну­тыми; они были не у дел больше, они становились лишни­ми, они осуждены были или вовсе на исчезновение, или в лучшем случае на тягостное, по существу, прозябание. Для некоторых неглубоких натур, поверхностно воспринимаю­щих окружающее, не задумывающихся над вопросом отно­шения своей личности к миру, это, может быть, и пичего особенного не составляло, было даже незаметным; для дру­гих же, для натур глубоких, одаренных, чутко реагирую­щих — чрезвычайно чувствительным и часто даже невыно­симым. Отсюда особенное состояние психики, гамма особых переживаний, диктующая уклон в пессимизм, в исповедание горестности, скорбности своего существования в этом мире.

Эти настроения находили себе подкрепление и в тех конкретных картинах, которые развертывались перед взо­ром современников. Экономическая разруха, обнищавшее население, общий упадок внешней и внутренней культу­ры — вот что прежде всего понес за собою новый режим. Жизнь человеческая ставилась в зависимость от стольких факторов, стольких условий, что искать в ней какой-ни­будь устойчивости, чего-нибудь надежного не приходилось. Трудно было полагаться на что-нибудь, трудно строить планы в надежде их осуществить, вся внешняя обстановка толкала на тот же путь безотрадного уныния и песси­мизма.

И здесь вступает во всю свою силу буддизм. Пришед­шийся некоторыми своими чертами по душе японцам и в предшествующий уже период, теперь он оказался воистину единственным прибежищем, единственным утешением и надеждою для очень многих. Он как нельзя лучше соче­тался с теми элементами мировоззрения, которые выраба­тывались жизнью, диктовались обстановкой. Люди, став­шие лишними, люди, выброшенные жизнью, потерпевшие крушение, отчаявшиеся в своих надеждах и стремлениях, находили в буддизме свое место и свое утешение. Безот­радно их существование, так думали они; безотрадна вся жизнь в этом мире,— так говорил буддизм. Непрочны все их предприятия и дела,— так убеждал их горький опыт; непрочно и вообще все в этом мире,— так утверждал буд­дизм. И в этом они черпали новую силу, но уже иную, для другого: силу уйти, удалиться от мира. Мир не принял их, они переставали принимать и его.

Тёмэй, несомненно, принадлежал к числу таких не уме­стившихся в новой обстановке людей. Его происхождение из мирного рода священнослужителей, его воспитание и образ жизни с раннего детства говорят о том, что всем сво­им существом он принадлежал к миру, отходящему в веч­ность, был связан с ним всеми своими воззрениями, вкуса­ми и желаниями. Он был слишком наблюдателен и умен, чтобы не замечать развертывающейся перед его глазами картины крушения мира привычного и нарождения мира нового и не понимать ее глубокого значения; слишком чу­ток, чтобы не чувствовать ложности своего положения за­поздалого эпигона, слишком одарен, чтобы мириться с про­стым прозябанием и довольствоваться остатками более или менее беспечального существования, кое-как сколоченного из остатков прежнего. Это его не прельщало, такой жиз­нью он жить не желал: он мог пребывать при дворе, зани­маться стихами, участвовать в поэтических конкурсах, принимать участие в тысяче мелких дел, составляющих жизнь двора, и тем не менее он бежит, и никакие просьбы и приглашения даже того, чье слово как будто есть уже веление, не в состоянии повлиять на него. Ни император, ни сёгун, с которым он встречался и который, по-видимо­му, ценил его, не смогли привлечь его к себе. Тёмэй был не пригоден ни там, ни здесь: при старом дворе он не мог ужиться в атмосфере упадка, обстановке, осужденной на исчезновение или, вернее, на беспочвенное, малосодержа­тельное для деятельных натур прозябание; новому он был чужд, он слишком прочно был связан с уходящим, слиш­ком отрицательно настроен к нарождающемуся, чтобы найти себе в нем место. Ни там, ни здесь; остается одно, что и сделал Тёмэй: отвергнуть и то и другое и выбрать самого себя; уйти, удалиться от мира, порвать с суетою, устроить жизнь так, как диктует своя природа, свои вкусы, свои желанья,—словом, согласно велениям только своей личности, независимо от того, хорошо ли это иль плохо с точки зрения мира, одобряет он или пет, с миром не счи­таться, считаться лишь с самим собою. Пусть это знаме­нует, влечет за собою отказ от привычных условий, жиз­ненных удобств, даже от многих потребностей, зато свобо­да, независимость, отсутствие необходимости или уклады­ваться в общее русло, в общие рамки жизни, пли влачить жалкое существование лишнего человека. Свобода п неза­висимость, следование только одному себе.

Все «Записки» Тёмэя говорят об этом. Вся картина его жизни в уединении, которую он рисует в последней части своего произведения, так и дышит исповеданием этой по­вой веры. Мы так и видим пред собою облик хэйанца, куль­тивирующего в новой обстановке свой прежний нрав, своп исконные привычки, перенесшего своп пристпастия и от­вращения в тишь своей кельи в глубине гор. Рядом с изо­бражением Будды, Священным писанием в его хижине музыкальные инструменты, стихи, изящные вещипы: не один только молитвы занимают его, он предается нередко, может быть, чаще, чем первому, и поэзии; под рукой у него сборники лучших стихов его любимых авторов; не только покаяние и стенание в грехах, в его келье то и дело слы­шатся звуки то цитры, то лютни. Не только священные размышления, но и простое любование природой, ее красо­тами занимает его время. А то и просто лежит он в без­делье, ведет себя, не стесняясь ни обетами, ни страхом, ни боязнью стыда. Этот хэйанец попытался бороться с жиз­нью, попытался взять у нее свое, но потерпел крушение и понял, что дело здесь глубже, чем простая неудача, по­нял трудность и тягостность своего положения и вынес отсюда отвращение к миру и тому, что в нем. И в этом отвращении обрел исход, утешение и возможность даль­нейшего существования, возможность оставаться верным самому себе, считаться только с собою и жить.

С этой точки зрения факт неудачи в искательстве должности настоятеля в Камо едва ли мог быть более чем простым только поводом его удаления от мира и обраще­ния в буддизм. Истинной причиной тому было, несомнен­но, с течением времени все прочнее и прочнее складываю­щаяся обстановка, возникшая па почве конфликта между исконной сущностью самой личности Тёмэя и темп требо­ваниями, которые предъявляла к нему жизнь, конфликта, который остро ощущался и с болью переживался чуткой и одаренной, но бессильной активно бороться до конца, не сдаваясь, душою. Да он, в сущности, и не сдался: он остал­ся верен себе. В глуши гор, в утлой келье он был все тем же прежним Тёмэем. И тут, в уединении, Тёмэй, написал произведение, которому суждено было обессмертить в японской литературе его имя,— «Ходзёки».

II

Вокруг «Ходзёки» в истории японской литературы на­копилось довольно много всяких недоумений. Историко- литературное исследование текста этого произведения, с одной стороны, и теоретико-поэтическое его изучение — с другой, приводят к ряду вопросов, образующих совместно то, что можно назвать «проблемой «Ходзёки» в японской литературе.

Исследование текста «Записок» Тёмэя открывает нам чрезвычайно любопытный факт: некоторые отделы «Ход­зёки» целиком или с очень небольшими изменениями со­держатся в другом произведении эпохи Камакура — зна­менитой эпопее «Хэйкэ-моногатари». Такова, например, вся «историческая» часть «Записок», то есть те места, где Тёмэй рассказывает о том, что ему довелось фактически увидеть на белом свете. Сюда относится повествование о «пожаре» в годы Ангэн, об «урагане» в годы Дзисё, о пере­несении столицы в те же годы, о голоде в годы Ёва, о зем­летрясении в годы Тэнряку. «Хэйкэ-моногатари», охваты­вающее приблизительно тот же период исторической жизни Японии, рассказывает о всех этих событиях в выражениях, почти буквально совпадающих с текстом «Записок».

Факт такого совпадения побудил знаменитого историка литературы профессора С. Фудзиока поставить вопрос о подлинности самого произведения, приписываемого до сих пор Камоно Тёмэю.

Идя вразрез с многовековой традицией, с положениями, ставшими в японской литературе как будто совершенно незыблемыми, Фудзиока рискует утверждать: «Ходзёки» — не подлинное произведение, оно позднейшая подделка, в некотором роде сколок с «Хэйкэ-моногатари».

С другой стороны, если мы обратимся к той же лите­ратурной традиции, чтобы узнать, к какому литературно­му жанру следует отнести это предполагаемое произведе­ние Тёмэя, она не обинуясь ответит: «Ходзёки» принад­лежит к той категории литературных произведений, которые в японской литературе носят специальное обозначение: «дзуйхицу».

Смысл термина «дзуйхицу» раскрывается прежде всего из анализа значений тех двух иероглифов, которые его составляют. Буквально они значат: «вслед за кистью». Это значит: писать так, как придется, писать то, что придет иа ум. Это означает как будто неустойчивость и тематическую и стилистическую.

Наряду с этим для понимания истинного смысла тер­мина необходимо привлечь к рассмотрению и те конкрет­ные произведения, которые им обозначаются.

Прообразом и в то же время классическим представи­телем этого жанра является известное произведение хэйан- ского периода — «Макурано соси» — «Интимные записки» Сэй Сёнагон. Такое же название приурочивается и к дру­гому знаменитому произведению, но эпохи уже более поздней сравнительно с временем Тёмэя: к «Цурэдзурэгуса» Кэнко-хоси.

Первое произведение есть действительно запись всего, что «взбредет в голову»: мыслей, сентенций, воспомина­ний, наблюдений, фактов и т. д. По форме — это ряд отрыв­ков, иногда довольно длинных, большей же частью очень коротеньких, сводящихся иногда к одной всего фразе.

Произведение Кэнкохоси в значительной мере совпа­дает с «Макурано соси» по характеру темы и по форме: точно так же, как и Сэй Сёнагон, Кэнко записывает как попало все, что приходит в голову, точно так же, как и у той, его «Записки» — ряд различной величины отрывков.

Такими двумя путями устанавливается истинный ха­рактер того жанра, который обозначается словом «дзуй- хицу».

Дзуйхицу нельзя относить, строго говоря, ни к одному «чистому» прозаическому жанру; элементы повествования, описания, рассуждения в нем достаточно пестро смешаны. Пожалуй, можно отметить только то, что в некоторых дзуйхицу элемент «рассуждения» начинает играть первен­ствующую роль: ему подчиняются и повествование и опи­сание. К тому же это «рассуждение» дается еще и в не­сколько своеобразной форме: оно бывает нередко посвяще­но авторским эмоциям чисто лирического порядка.

«Записки» Тёмэя вся японская литературная традиция причисляет к этому жанру. Но,— и это ясно даже при пер­вом взгляде,— разве Тёмэй пишет «что попало» и «как попало»? Разве тема его не определенна? И разве форма его не выдержана с начала до конца как стильное произве­дение?

То разнообразие тематическое и отрывочность стили­стическая, которые составляют отличительные признаки дзуйхицу как жанра, в «Ходзёки» как будто отсутствуют. Это несомненное обстоятельство побуждает другого совре­менного исследователя японской литературы, Т. Игараси, отказаться включить «Записки» Тёмэя в общее число дзуй­хицу. Для него это — «своеобразное лирико-повествова­тельное рассуждение» («Иссюно дзёдзётэки-кэн-дзёдзитэ- ки-но ромбун»)[1]

Каждый из этих двух японских исследователей частич­но прав,— во всяком случае, в своих основаниях: и то, на чем основывается Фудзиока — частичное совпадение текста «Ходзёки» и «Хэйкэ», и то, из чего исходит в своем выводе Игараси — особый характер «Ходзёки» сравнительно с дру­гими дзуйхицу[2], все это существует в действительности.

    И, тем не менее, как для того, чтобы решить вопрос о под­линности «Ходзёки» в целом, так и для того, чтобы уточ­нить определение жанра «Записок» Тёмэя, необходимо с большим вниманием обратиться к самому произведению, рассмотрев его внутреннюю структуру, с привлечением при этом наиболее «имманентных» ему критериев: поло­жений японской теоретической поэтики.

Первое же прочтение «Записок» Тёмэя убеждает нас в том, что все произведение написано для оправдания одной темы; одной теме подчиняется все изложение в целом; со­ответственно ей располагаются по своим местам отдельные части этого изложения. Одна тема объединяет собой все элементы «Записок», сцепляя их в одно неразрывное це­лое. Тема эта — буддийское положение «о непрочности это­го мира», идея суетности и греховности всего земного существования.

Японские комментаторы «Записок» давно, конечно, за­метили, что Тёмэй излагает, в сущности, одно: «мудзёкан», то есть исповедание буддийской «идеи непостоянства» всего в этом мире. Только они не совсем доглядели, с какой мыслью у Тёмэя это исповедание связано, и, глав­ное, недооценили того, какое значение имеет эта еди­ная тема для всей структуры произведения: выбора фабулы, ее значения как сюжета и композиции самого сюжета.

Прежде всего идея непрочности и невечности земного существования соединяется у Тёмэя с ощущением извест­ного проблематизма жизни. Тёмэй не ограничивается простым изъяснением: «Все в этом мире — сами люди и их жилища, подобны постоянно текущим струям реки, по­добны пузырькам пены на воде, то появляющимся, то исчезающим». Ему мало одного утверждения гераклитовского «все течет». В конце концов он приходит уже к дру­гому: «Не видим мы, откуда приходят эти нарождающиеся или уходящие из жизни люди». И не ведаем, что заставля­ет нас так заботиться о нашем жилище, так много внима­ния уделять этой земной жизни, несмотря на ее очевидную «временность». Другими словами, Тёмэй не ограничивается простым изложением популярной буддийской формулы «невечности и греховности бытия», но переходит уже к во­просу, намечает ту более глубокую проблему, которая скрыта за этим фактом всеобщей невечности и греховности. Мало того что мы и все вокруг нас невечны и погрязли в суете; мы даже не знаем, почему это все так; почему мы сами появились на свет, почему мы именно так выступали в жизни, почему нам выпадает на долю именно такая, а не иная судьба... И не только не знаем, но и не можем никог­да узнать. Такова — в развернутом виде — тема Тёмэя.

Для того чтобы убедиться, что это так, достаточно срав­нить только два места «Записок»: начало и конец, часть первую первого раздела и весь раздел третий. Конечно, подобные мысли разбросаны повсюду, на всем протяжении «Записок», но тут они звучат наиболее «сконцентрированно», почти декларативно.

Начало утверждает: «и в этом мире живущие люди, и их жилища... и они — им подобны». Подобны чему? «Стру­ям уходящей реки» и «по заводям плавающим пузырькам пены». То же начало указывает: «По утрам умирают, по вечерам нарождаются...» И далее: «И порядок такой толь­ко и схож, что с пеной воды».

Это же начало говорит уже прямо: «Сам хозяин и его жилище... оба уходят они, соперничая друг перед другом в непрочности своего бытия».

С другой стороны, в той же первой части раздела перво­го мы находим красноречиво пессимистические заявления: «Не ведаем мы... Люди, что нарождаются и что умирают, откуда приходят они и куда уходят? И не ведаем мы: вре­менный этот приют — ради кого он сердце заботит, чем радует глаз?»

«Непрочность бытия» и «проблема бытия», эти две мысли достаточно явно даны в самом начале.

То же — в конце. Часть первая этого конечного раздела уже на конкретном случае указывает на эту «непрочность». «Лунный диск земной жизни (Тёмэя.— Н. К.) уже клонит­ся к закату». Часть вторая также на конкретном примере показывает греховпость этой человеческой жизни: «Значит, и то, что я теперь люблю эту хижину, есть уже грех. Зна­чит, и то, что я привержен так к уединению, уже преграда на пути...»

И, Наконец, часть .третья прямо ставит ряд вопросов: «Иль в этом сам ты виноват? Иль это — отплата... за преж­нюю жизнь? Иль это смущает тебя... .твое сердце?» И тут же просто, но категорически утверждает полную невозмож­ность что-либо понять в этой жизни: «И на это в душе нет ответа...» Основная тема Тёмэя—непрочность, греховность и загадочность нашего существования, всего земного бы­тия — окончательно подтверждается этим концом его «Записок».

Эта единая по своей концепции и тройственная по со­держанию тема обуславливает, в свою очередь, и единство фабулистического материала.

Что, собственно говоря, может оправдать основное по­ложение Тёмэя? На чем можно доказать справедливость его утверждения? Ответ на это очепь прост: на всем. Все, что мы видим, что слышим, как нельзя лучше оправдыва­ет положения: «все непрочно, все греховно, все непонят­но». Следовательно, автору остается только выбрать на­иболее подходящее, наиболее хорошо иллюстрирующее его точку зрения. И он берет, естественно, самое ближайшее: самого себя, свою собственную жизнь. Этим самым созда­ется полнейшее единство и цельность материала фабулы.

В самом деле, «Записки» Тёмэя говорят только о нем. О том, как сложилась его жизнь сначала, что ему при­шлось наблюдать на свете, что он испытал сам, какие пе­режил душевные перевороты и какой вывод принял в свя­зи со всем этим, как стремился устроить свое существова­ние по-новому и что из этого всего вышло. В основе фабу­лы «Ходзёки» лежит, конечно, автобиография. В связи с тем, что мы знаем о Тёмэе из других источников, эта би­ографическая канва для нас совершепно очевидна. Зная некоторые факты из жизни Тёмэя, мы легко уясняем себе те места, где он говорит о событиях своей жизни замаски­рованно, только намеками. Фабула «Ходзёки» ясна: жизнь и переживания самого Тёмэя.

И в этой единой фабуле растворяются все прочие как будто чисто фабулистические элементы, в том числе и в первую очередь спорные «исторические» места его «Запи­сок» .

Однако Тёмэй пишет не просто автобиографию. Он пи­шет художественное произведение пекоего — пока для нас еще не ясного — жанра. Он дает нам не хронику своей жизни, но своеобразно построенное и подчиненное наперед данной теме повествование о всем случившемся и переду­манном им. Другими словами, Тёмэй исходит из определен­ного художественного замысла и берет свою фабулу как материал для конструкции сюжета. Он оформляет данные фабулы в чисто сюжетном порядке. Этот сюжет «Запи­сок» — жизнь отшельника — данные фабулы определяет так. чтобы показать факты жизни Тёмэя только в этом од­ном аспекте.

Сюжетное оформлепие целиком определяется двумя основными элементами всего произведения: один принад-лежит содержанию темы, другой — сущности самого сю­жетного замысла. Сюжет строится в строгом соответствии комбинированным требованиям этих двух элементов.

Нетрудно заметить, что все произведение можно легко разделить на три больших раздела. Первый — с начала до фразы: «Где же поселиться, каким делом заняться, чтобы на мгновение обрести покой для своей души...» — включи­тельно. Второй раздел — со слов: «Вот н я сам»... и до слов: «Не прожив так, кто их поймет». И третий — со слов: «Но вот лунный диск»... до самого конца.

В соответствии с тематической сущностью произведе­ния и его сюжетным замыслом тему первого раздела мож­но формулировать так: «Что приводит к отшельничеству». Тему второго: «Как строится жизнь отшельника». И тему третьего: «К чему она приводит».

В таком трояком облике конкретизируется в сюжетном плане основная тема всего произведения: она разбивается на три производных сюжетных темы.

Весь этот строй целиком укладывается в обычную ком­позиционную схему китайско-японской поэтики: если пер­вый раздел — есть «окори» — зачин, то второй — есть «хари» — изложение и третий — «мусуби» — заключение.

Иными словами, «Ходзёкн» укладывается в тройствен­ную схему традиционного членения.

В самом деле, если обратиться к анализу содержания каждого из этих трех разделов, мы всегда сможем обнару­жить именно те самые элементы, из которых слагаются сами эти понятия: окори, хари, и мусуби.

Согласно общему смыслу окори,— в этой части произ­ведения должна быть дана, так сказать, экспозиция, дол­жен быть дан ввод в самую сущность сюжета, дан «зачин» всему целому. О чем говорит первый раздел? Он излагает не более не менее как «суть» дела: самую тему всего про­изведения: непрочность, греховность и загадочность всего бытия. Эта тема сначала дается в чистом виде, так сказать, в идейном плане, в виде ряда положений, затем в виде иллюстраций, так сказать, в вещественном плане, в виде ряда конкретных картин; и наконец,— в окончательно раз­вернутом, уточненном и полном виде, соединяющем в себе и чисто конкретные черты, и чисто идеологическую поста­новку вопроса. Таким путем получается новое композици­онное членение: первый раздел, в свою очередь, разделяет­ся на три части, свои собственные — окори, хари и мусуби. Окори в этом случае будет заключаться в декларативном изложении сущности темы, хари — в показании ее жё, этой темы, на ряде некоторых картин, и мусуби — в де­тальном изъяснении темы. И при этом так, как это полага­ется: ровный, как и подобает декларации, зачин: «Струи уходящей реки... они непрерывны, но они — все не те же, не прежние воды. По заводям плавающие пузырьки пены... они то исчезнут, то свяжутся вновь; но долго пробыть — не дано им. В этом мире живущие люди и их жилища... и они — им подобны».

Обстоятельное, как и нужно для иллюстрирования, из­ложение; подробное описание ужасов стихийных бедствий; и патетическое, как и подобает заключению,— окончание:

«Вот какова горечь жизни в этом мире, вся непрочность и ненадежность нас самых и наших жилищ» — в начале мусуби.

«Где же поселиться, каким делом заняться, чтобы хоть на миг найти место своему телу, чтобы хоть на мгновенье обрести покой для души?» — в конце мусуби.

И опять-таки как полагается: сравнительно короткое по размерам вступление, достаточно длинное изложение и снова короткое заключение. Соблюдено не только качест­венное взаимоотношение отдельных частей трехчастного композиционного членения, но и количественное. Этот раз­дел «Записок» Тёмэя также полностью укладывается в традиционную композиционную схему, и ни одной части из него выбросить нельзя.

Таким образом, автор достиг своей цели: он ввел в свой сюжет, дал тематическую экспозицию всего целого, изло­жил свою тему, осветил ее примерами, уточнил ее поста­новку и тем самым обосновал переход к последующему. Если первый раздел с точки зрения общей архитектоники сюжета должен ответить на вопрос: «Что приводит к от­шельничеству? » — то такой ответ дан как нельзя более полно: «Непрочность, греховность и загадочность бытия». И последние слова этого раздела явно подготовляют пере­ход к последующему: «Как строится жизнь отшельника?» Тёмэй кончает так: если всякое счастье в мирр так эфе­мерно, если вся жизнь вообще так непрочна, то «где же поселиться, чтобы найти место своему телу, куда уйти, чтобы найти покой своей душе?»

Этим самым подготовляется ответ: исход, спасение — в отшельничестве. И этому отшельничеству посвящается весь следующий раздел.

Второй раздел «Записок» играет роль хари для целого произведения. Это значит, что он должен излагать уже самую сущность сюжета. Если сюжет, как сказано выше, есть отшельничество, то именно в этом разделе по преиму­ществу и должна идти речь именно о нем. И на самом деле весь он трактует отшельничество, при этом, конечно, в соответствии с характером фабулы — жизнь Тёмэя,— в плане того, что случилось с ним самим на этом пути.

Нетрудно заметить, что и здесь обнаруживается такое же трехчастное построение, что и в окори, при этом, как и там, — в строгом соответствии с сущностью «изложения» как такового.

Хари подразумевает собою точное и обстоятельное из­ложение всего содержания сюжета. В согласии с этим вто­рой раздел трактует сначала о самом процессе прихода к отшельничеству: как под влиянием жизненных невзгод и связанных с ними разочарований человек (в данном слу­чае сам Тёмэй) все больше и больше отходит от суетного мира и приходит к необходимости от него уйти совсем; за­тем этот раздел излагает, как организуется уже сама от­шельническая жизнь: как и где, в каких условиях она мо­жет протекать (в данном случае — протекала у Тёмэя);и, наконец, в завершение всего, преподносится сама фило­софия, по преимуществу,— эстетика отшельничества: те идеи, к которым оно приводит, и те настроения, которые с ним сопряжены. «Как постепенно отходят от мирской су­еты» — так может быть охарактеризовано содержание пер­вой части этого раздела; «Как строится жизнь в уедине­нии» — так может быть обозначена вторая часть; «Что ду­мает и что чувствует отшельник?»—таково содержание третьей части.

Тёмэй дает очень четкие рамки этим составным частям своего второго раздела. Первая часть начинается с указа­ния, так сказать, на исходный пункт своего пути к отшель­ничеству: «И вот, имея уже за тридцать лет, я сплел себе простую хижину». Рисуется первый этап на этом пути: Тёмэю — тридцать лет, он испытывает большую жизнен­ную неудачу и бросает светскую жизнь: уходит из родного дома подальше, меняет удобные условия столичного суще­ствования на простую обстановку, строит себе подальше от города простую хижину. Вслед за этим идет описание вто­рого шага по этому же пути, шага еще дальше: ему пять­десят лет, он испытал и увидел целый ряд превратностей судьбы, его начинающие уже слагаться убеждения, что все в этом мире непрочно, окончательно укрепляются: «Постиг я, как ничтожна вся наша жизнь»,— говорит он и уходит от суетного мира совсем — в горы Охараяма. Наконец, третий этап — третий шаг еще дальше в глубь того же пути: Тёмэю уже шестьдесят лет, он уже «па пороге своего исчезновения» и решается уйти еще дальше в глубь гор, чтобы уже окончательно отойти от мира, чтобы и самому ничего не видеть и не слышать, чтобы и никто другой не мог его разыскать и помешать его уединению. Таким образом, он «скрывает стопы свои в глуши гор Хйнояма»; здесь, на горе Тояма, он строит себе маленькую келыо, хижину— «в одну квадратную сажень».

Такова первая часть раздела — картина постепенного отхода от мира и перехода к полному уединению. Далее идет вторая — со слов: «Теперь, сокрыв стопы своп в глу­ши гор Хйнояма...» Здесь рисуется уже иная картина: как проходит жизнь в уединении, какова она. Темой и здесь развертывает свою картину весьма последовательно: сна­чала описывает внешнюю обстановку своей новой жизни, потом сам образ Жизни и, наконец, наиболее существенное из содержания этой жизни.

Рисуя внешнюю обстановку, он описывает свою келыо, рассказывает и об окружающей местности. Говоря об обра­зе жизни, он рисует прежде всего, как он проводит время в полном одиночестве, а затем, как иногда встречается с ма­лым отроком, живущим у подножия этой горы; рассказы­вает,— в другом аспекте описания,— как он проводит утро и вечор, что делает в ясный день и тихую ночь. И вот, об­рисовывая такое существование, он находит в нем два главных, существенных признака, составляющих вместе с тем и два преимущества его: одно — порядка внешнего, другое — внутреннего; с одной стороны, налицо возмож­ность постоянно наблюдать калейдоскоп картин природы, с другой — возможность испытывать глубокие пережива­ния, сопряженные с этим. Этим самым заканчивается кар­тина отшельнической жизни, рассказанная последователь­но и обстоятельно.

Третья часть второго раздела посвящена философии отшельничества. Автор со всем своим красноречием стара­ется доказать три тезиса этой философии, звучащие от­части немного парадоксально: жизнь отшельника — самая удобная и надежная, жизнь отшельника — самая спокой­ная и беззаботная, жизнь отшельника — самая приятная и доставляющая подлинные наслаждения.

В самом деле: келья отшельника — тесна, но в ней со­вершенно достаточно места, чтобы прожить одному; она — непрочна на вид, но держится дольше, чем роскошные до­ма в столице. Далее: отшельник — один, вокруг него нет никого — пи друзей, ни слуг; но это и лучше: привязан­ность первых длится лишь до тех пор, пока это для них выгодно или приятно; услужливость вторых простирается лишь постольку, поскольку ее покупаешь наградами иль вынуждаешь наказаниями,— гораздо спокойнее, когда нет ни тех, ни других, сам себе — друг, сам себе — слуга. И на­конец: когда живешь в полном одиночестве, нет никаких желаний, нет ни «зависти и опасений»; начинаешь любить то, что дано самой природой; можешь беспрепятственно предаваться тем глубоким наслаждениям, которые связаны с нею.

Тёмэй как бы понимает, что эта его философия далеко не всеми будет разделяться. Он предчувствует, что многие не поймут его слов. И он заканчивает этот свой раздел эф­фектным оборотом:

«Если кто-нибудь усумнится в том, что здесь сказал я, пусть он посмотрит на участь рыб и птиц. Рыбе в воде не надоест. Не будучи рыбой, ее сердца — не понять. Птипа стремится к лесу. Не будучи птицей, ее сердца не понять. Совсем так же и с настроениями отшельника: так не по­жив, кто их поймет?»

Третий раздел «Записок» составляет — мусуби, заклю­чение.

Мусуби должно вернуть сюжетное развертывание опять к началу: нужно связать конец с началом и тем самым придать всему целому стройный вид единой композиции. Тёмэй строит свое заключение совершенно в духе этого требования.

Рассказав о своей отшельнической жизни, обрисовав ее радости, он простым поворотом мысли сразу же возвра­щает сюжетное развитие к основной теме. Тема — не­прочность, греховность и загадочность всякого бытия; значит, в том числе и жизни в уединении. И Тёмэй строит свой раздел так. чтобы показать это и на себе самом. «Лунный диск его жизни» так же «клонится к закату», смерть грозит ему — отшельнику точно так же, как и всем прочим людям; его существование непрочно так же, как и всех остальных. Мысль о том, что его келья надежна.— такая же иллюзия, как и все другие на­дежды.

«То, что он любит эту хижину,— есть уже грех... То, что ом привержен к уединению, есть уже преграда на пути...» Существование, действия и поступки его, отшельника, так же греховны, как и поступки всех других людей, живущих в миру; представление, что он чем-то лучше других,— пол­нейшая иллюзия. И, наконец, как неясно для каждого, по­чему ему суждено было появиться на свет и почему он уми­рает, так же остается неясным и ему, углубленному от­шельнику: почему это так? Чем обусловлено и то, что он стал отшельником, и то, что его отшельничество дает лишь одни иллюзии вместо подлинных чистоты и духовной устойчивости? Проблема человеческой жизни и судьбы остается и для него такой же загадочной, как и раньше, до ухода от мира.

Третий раздел «Записок» — очень короток по своим раз­мерам, но эта краткость, наоборот, создает впечатление особой яркости и четкости высказываемых положений. К тому же его построение так же последовательно, как и построение всех предыдущих частей: мы здесь находим традиционные три части — первую, утверждающую эфе­мерность отшельнической жизни; вторую, говорящую о ее греховности; третью, трактующую об ее загадочности. Конец (мусуби) связан с началом (окори). Все, что было там сказано, показано и раскрыто, здесь окончательно под­тверждено. Требования «завязывания узла» (мусуби) пол­ностью соблюдены.

Такова композиционная схема всего произведения Тёмэя. Она вся целиком держится на трехчастной форму­ле. В основе — своеобразная триада тезиса (окорп), анти­тезиса (хари) и синтеза (мусуби). «Жизнь в миру — не­прочна, греховна и загадочна» — как тезис; «настоящая жизнь, спасение от суеты — только в отшельничестве» — антитезис; «и жизнь отшельника также — непрочна, гре­ховна и загадочна» — синтез. Отсюда три основных разде­ла произведения.

В дальнейшем — постепенное развертывание по такой трехчастной формуле и каждого раздела. Мысль о том, что жизнь в этом мире так эфемерна, иллюстрирование этой мысли, подробное раскрытие ее на всей сложной совокупности жизненных условий — так развертывается первый раздел.

Кяк люди приходят к мысли полного ухода от мира, как они строят свою отшельническую жизнь и что она им до­ставляет — в таком порядке строится второй раздел.

Вывод о том, что и жизнь отшельника — эфемерна, во-первых, греховна, во-вторых, загадочна, в-третьих,— так конструируется третий раздел.

Можно было бы проследить такую же композиционную стройность и в структуре каждой отдельной части раздела, найти и там свои окори, хари, мусуби, только для наших целей это уже не столь необходимо. Картина общего компо­зиционного членения «Записок» Тёмэя, показанная выше, с достаточной убедительностью говорит, что в основе произ­ведения лежит определенный сюжетный замысел, развер­нутый по точному композиционному плану в духе китай­ско-японской поэтики; н в этом плане каждая часть преду­смотрена, каждая часть нужна; в этом плане — каждой части уготовано именно ее место, откуда ее уже нп выбро­сить совсем, ни перенести в другое место никак нельзя. Записки Тёмэя — единое, обдуманное заранее, цельное, за­конченное и четко сконструированное произведение.

III

Доказываемый тезис единства и цельности «Записок» Тёмэя подтверждается и еще одним, как мне кажется, ре­шающим фактом, точно так же, как и предыдущие,— чисто стилистического (в широком смысле этого слова) порядка. Приведенное членение композиционной схемы «Записок» на окори, хари и мусуби есть только основной первоначаль­ный прием конструкции сюжета. Помимо него китайско- японская поэтика знает бесконечное число приемов, рав­ным образом характеризующих то или иное расположение и использование фабулистического материала как в узких пределах отдельной композиционной части, так и на широ­кой арене произведения в целом.

Китайско-японская поэтика знает один своеобразный прием, который носит в японизированной форме название «ко-о», что значит буквально— «призыв-отклик». Это зна­чит: в одном месте текста дается какой-пибудь абзац, ка­кая-нибудь мысль, выражение, простой образ, наконец, даже слово, и где-нибудь в дальнейшем — тут же, сейчас, или немного дальше, или же совсем где-нибудь на конце следует абзац, мысль, выражение, образ или слово, анало­гичное прежнему, ему параллельное или даже с ним коллизирующее, так или иначе с ним сопряженное. В одном месте текста, так сказать, «аукнулось», в другом — «откликнулось». Очень часто именно этот прием обуслав­ливает в чисто синтаксическом плане так называемый кон­струкционный параллелизм.

Наличность такой «переклички» является всегда вер­ным показателем единства замысла произведения. Ведь та­кая именно мысль или образ только тогда будут «призы­вом», когда автор заранее предполагает дать им где-нибудь в дальнейшем «отклик». И когда дается этот отклик, автор всегда этим самым в той или иной степени возвращается к началу, так или иначе связывает вновь один конец с дру­гим; опять вводит свое изложение в какие-то рамки. По­этому благодаря приему «ко-о» у читателя всегда поддер­живается ощущение единства всего целого.

Эта перекличка как нельзя лучше проводится Тёмэем повсюду. Для наших целей достаточно будет показать ее только в двух случаях, но зато случаях, имеющих решаю­щее значение. Один относится непосредственно к тому раз­делу, в состав которого входят спорные исторические части «Записок», другой — к произведению в целом.

Первый раздел построен по трехчастной формуле: декла­рация темы, иллюстрирование ее примерами и ее полное развитие. И вот между первой, вступительной, частью раз­дела и третьей, заключительной, идет все время самая ин­тенсивная «перекличка».

Вступление декларирует непрочность бытия на двух примерах: на примере человеческой жизни и человеческих жилищ.

«В этом мире живущие люди и их жилища — так же непрочны, как струи реки, как пена на воде»,— таков «призыв».

Заключение дает ту же формулу:

«Вот какова горечь всей жизни в этом миру, вся не­прочность и нас самих, и наших жилищ...» — таков «от­клик».

Вступление говорит о столичном городе, о тех зданиях, что в нем находятся, и о тех людях, что в них живут.

«В перлами устланной столице вышки на кровлях рядят, черепицами спорят жилища людей благородных и низких...

И живущие в них люди — с ними одно...» Так призы­вает первая часть раздела. Последняя часть откликается в том же топе:

«Вот люди... что живут под крылом у домов могущест­венных людей...»

«Вот люди... что живут по соседству с домами богатых...»

«Вот люди... что живут в городской тесноте...>>

«Вот люди... что живут на окраинах...»

Все это — перекличка в плане идейном н образном. И она же сохраняется и в плане синтаксическом.

Благодаря последовательному проведению приема «ко-о» вся историческая часть «Записок» оказывается как бы вставленной в строгую рамку, и притом не только фор­мально и механически, но строго органически: «отклик» всегда дает тот же «призыв», только в уточненном и рас­крытом виде. А это могло случиться лишь тогда, когда мысли или образы «призыва» прошли через конкретную картину иллюстративного повествования и обогатились благодаря этому новым содержанием; вернее, их наперед данное потенциальное содержание смогло теперь, естест­венно, развернуться и превратиться в явное. Последняя, заключительная часть первого раздела — «отклик», не могла бы появиться вообще, не будь этой средней «истори­ческой» части.

Второе применение приема переклички имеет в виду уже все произведение в целом. На этот раз перекличка идет уже между первым и третьим разделами, в ближай­шем смысле — между «вступлением» первого раздела и всем третьим.

Связь между этими двумя частями ясна уже чисто те­матически. Вступление говорит о непрочности, греховности и загадочности бытия, о том же с новой силой говорит и заключение. Соответственно этому почти все мысли и даже образы вступления находят свои прямые отклики в заклю­чении. Это ясно при самом поверхностном чтении «Запи­сок». Но перекличка эта заходит здесь так далеко, что вы­ражается даже в непосредственно зависящих друг от друга оборотах: «Не ведаем мы...» — двукратно заявляет в за­ключительном своем абзаце вступление.

«И на это в душе нет ответа...» — пессимистически констатирует в последнем абзаце заключение.

На двух концах, вступительном и завершительном, произведения — полный параллелизм мыслей, образов и даже оборотов. Все произведение в строгих рамках. Его архитектоника зы держа па до конца, все элементы строго связаны друг с другом. Таковы — «Записки» Тёмэя.

Но и этого мало. Та же китайско-японская поэтика зна­ет и еще один прием объединения всех элементов произве­дения в одно неразрывное целое. Прием этот технически именуется «гарю-тэнсэй», что значит буквально: «поставить зрачок дракону в глаз». Такое образное наименование име­ет в виду тот случай, когда автор, заканчивая свое произ­ведение (или его часть, или даже абзац), бросает послед­ний, но уже все освещающий луч на построенное здание. Высказывается последняя яркая мысль, дается последний отчетливый образ, говорится последнее выразительное слово,— и это должно заставить все, бывшее до сих лор неясным и туманным, сразу ярко заблестеть.

Если попробовать насильственно подогнать этот прием к какому-нибудь понятию европейской поэтики, то, по всей вероятности, мы будем иметь здесь тот случай так называемой «регрессивной развязки», когда в этой послед­ней не только содержится часть элементов экспозиции, но эта часть имеет для полноты и ясности экспозиции решаю­щее значение; вместе с тем она имеет такое же значение и для всего произведения в целом.

Томэй применяет этот прием «заключительного блика» необычайно искусным образом. Его заключение — третий раздел ставит, так сказать, точку над "і": та непрочность, греховность и загадочность бытия, которая во вступлении была высказана, но не формулирована с достаточной пол­нотой и обстоятельностью, здесь, во-первых, показана в формулировке на самом убедительном материале — даже на жизни отшельника; во-вторых — высказана совершенно отчетливо. В этих целях — именно отчетливости и убеди­тельности — последний раздел, как и подобает «заключи­тельному блику», чрезвычайно сжат и короток, но вместе с тем необычайно выразителен.

Все вышеизложенное стремится показать, что «Запис­ки» Тёмэя никоим образом не могут быть названы каким- то сколком с «Хэйкэ моногатари» или с «Гэмнэй сэйсуйки». «Записки» имеют свой собственный замысел, продуманный и осуществленный в строгой последовательности. Автор имеет свою определенную тему, пользуется наилучшим об­разом выбранной фабулой, знает, как расположить ее в фор­ме сюжета, и определяет, как будет этот сюжет строить. Ни одна часть его произведения не может быть извлечена без того, чтобы тем не нарушалась архитектоника компози­ции, находящаяся в соответствии с основной композицион­ной манерой, установленной китайско-японской поэтикой.

Поэтому и те «исторические» части, на которых строит свое заключение профессор Фудзиока, не могут выпасть из «Записок». Не могут потому, что они играют не фабулистическую, но чисто сюжетную роль. Тёмэй вставляет их вовсе не для рассказа, но в целях развертывания своего сюжета. Без них не могло бы получиться заключения пер­вого раздела, без них нельзя бы было перейти ко второму разделу, который рисует жизнь отшельника именно в про­тивовес показанной жизни в миру, без них были бы не обоснованы в полной мере и «заключительные блики» последнего раздела. Фудзиока не учел сюжетного значения этих мест «Записок», и в этом причина недостаточной убе­дительности его утверждения в подложности произведения Тёмэя и его зависимости от «Хэйкэ моногатари».

С другой стороны, произведенный анализ может бросить некоторый луч света и на вопрос о жанре «Записок». Ясно одно: построение произведения по такому точному схема­тическому плану — окори, хари и мусуби, с таким точным внутренним членением и каждой отдельной части не может быть свойственно чистой форме дзуйхицу. Сущность дзуй- хицу как раз в отсутствии такой архитектоники; компози­ционный уклад дзуйхицу основан на совершенно других принципах. Так, по крайней мере, явствует из рассмотре­ния классических дзуйхицу — «Макурано соси» и «Цурэд- зурэгуса». Поэтому — одно из двух: или «Записки» Тё­мэя — не дзуйхицу, либо же этот последний термин нужно переоценить, вкладывая в него уже несколько иное, чем просто «наброски», «отрывочные заметки», и притом более широкое содержание. Но для того, чтобы это сделать, нужно установить сначала точным образом, что такое собой представляет жанр классических дзуйхицу. Для определе­ния же специального жанра «Записок» необходимо нс только исходить из сравнения их с произведениями Сэй Сёнагон и Кэнкохоси, но и идти в том направлении, на которое нам указывает архитектоника «Записок»,— к тем произведениям китайской литературы, которые строятся как правило по такой композиционной схеме: окори, хари, мусуби,— откуда этот канон и пошел.

Сомнения Игараси совершенно правильны; «Записки» Тёмэя никак не могут считаться за дзуйхицу в обычном смысле этого слова. Игараси прав: «Записки» — своего ро­да рассуждение, «ромбун». И только необходимо это не­определенное с жанровой точки зрения понятие «ромбун» сделать более точным и ясным.

1923

[1]  Игараси. Синкокубунгакуси, Токио, 1913, с. 82.

[2] Подмеченный, в сущности, очень многими, только недоста­точно отмечаемый ими. Ср., например: Xага. Кокубунгаку-сигайон. с. 284   



ЖАНР «ГУНКИ» И «ПОВЕСТЬ О ТАИРА»


I

Основным повествовательным жанром для Хэйанской эпохи были моногатари. Эти моногатари развивались, по- видимому, по двум основным линиям: произведения с бы­товым уклоном («Исэ» , «Ямато» , «Гэндзи») и произве­дения полусказочного, авантюрного типа («Такэтори» , «Уцубо»). Повести первого рода преследовали отчасти и особые эстетические цели: «проявить монопо аварэ, — «ча­ры вещей», — то есть показать все изображенное в его эстетическом содержании; повести второго рода носили иногда пародический, иногда сентиментально-дидактиче­ский характер. Первые пришли к формам явного реализма («Гэндзи»), вторые — к формам почти сентиментализма («Уцубо»), Эти повествовательные жанры, объединенные общим названием «моногатари» — «повесть», были яркими представителями той общественной среды, из которой шли их авторы, для которой они предназначались. Эта среда была хэйанская аристократия, старинная родовая знать, и притом не столько во всем своем объеме, сколько в лице придворных кругов: большинство моногатари имели рас­пространение главным образом в этих очень немногочи­сленных, в сущности, сферах.

С переходом к эпохе Камакура положение сильно изме­нилось. Социально-политический переворот, произведен­ный воинским сословием, самым значительным образом отозвался и на судьбах литературы, поставив ее на совер­шенно иные рельсы. Прежде всего совершенно изменился круг читателей; литературные произведения стали созда­ваться для творцов повой жизни, новых государственных форм и новой культуры: самураев. Читатель стал принад­лежать к иной социальной среде с совершепно особым укладом мировоззрения. Значительно расширились и гра­ницы этого круга: они стали включать в себя небывалую еще в Японии читательскую массу. Литература пе только стала читаться новыми людьми, но приобрела и «широко­го» читателя, потеряв свой прежний, в сущности, достаточ­но экзотический характер. Новый автор, новый читатель, новая обстановка вызвали к жизни и новую литературу. II главным представителем таковой являются гунки.

II

«Гунки» — буквально «военные описания» — представ­ляют собой основной повествовательно-описательный жанр эпохи Камакура, заступивший место прежних моногатари и, надо сказать, отчасти связанный с ними и гене­тически. По крайней мере, часть гунки образует свое наиме­нование по тому же типу, как и повесть времен Хэйана: «Повесть годов Хогэн» — «Хогэн моногатари», «Повесть годов Хэйдзи» — «Хэйдзи моногатари», «Повесть о доме Тайра» — «Хэйкэ моногатари» и т. д. И это совпадение формы наименований соответствует действительной генетической зависимости новых моногатари от старых: влияние предшествующей вполне разработапной блестя­щей литературы не могло не сказаться на творчестве новых авторов — при всей их отличной социальной сущ­ности. Но, с другой стороны, эти гунки содержали в себе настолько много совершенно нового как в стилистиче­ском, так и в тематическом отношении, и притом нового, необычайно значительного и ценного, что они смогли в буквальном смысле оплодотворить большую часть после­дующей японской литературы: не говоря уже о прямых подражаниях им, не говоря о литературных произведе­ниях того же воинского сословия — вроде «Тайхэйкч» — «Описания великого мира» (эпоха Намбокутё), даже твор­чество городского сословия — в период Токугава — испы­тало на себе в том или ином отношении влияпие этих «военных описаний». Так, например, под большим влия­нием их был знаменитый романист эпохи Токугава — Бакин; вся повествовательная литература эры Гэнроку шла в значительной мере под знаком камакурских повест­вований. Еще большее влияние они оказали п на всю последующую идеологию самурайства: токугавские феода­лы видели в героях гунки воплощение своих рыцарских идеалов; в обстановке, описываемой этими произведения­ми,— лучшие условия для проявления героизма. Словом, влияние их в последующее время обнаруживается на каж­дом шагу и притом в самых различных областях японской культуры.

III

С точки зрения стилистической, в узком смысле этого слова, гунки характеризуются прежде всего новым типом своего литературного языка. Взамен хэйанского «вабун» мы имеем здесь уже «вакан-конгобун» — смешанный ки­тайско-японский язык. Язык этот, как показывает его название, складывается из двух элементов совершенно различного происхождения, отражая в этом смысле фактическую картину разговорной речи в Японии того времени, воспринявшей уже очень много китаизмов, но не вполне их еще усвоившей. Китаизмы в то время не были еще достаточно обработаны японским языком, не вошли еще совершенно органически в структуру японской речи, как это случилось впоследствии, когда создался «вакан тёватай» — «гармонический стиль». Гунки с этой точки зрения представляют собой любопытную картину введения в японский язык все еще достаточно чуждых иностранных элементов и нарушения в угоду им харак­терного строя японской речи: китаизмы выступают не только в лексическом облике, но и в синтаксическом строении фразы.

С другой стороны, язык гунки характеризуется таким же смешением стилистических элементов речи: «изящ­ных речений» (гагэн) и «вульгарных» выражений (дзокуго). Иначе говоря, в гунки мы находим и элемен­ты языка хэйанских моногатари, и целый ряд простона­родных слов. Это как нельзя лучше соответствует облику самого самурайства тех времен: высшие слои его — в лице вождей могущественных домов — были связаны с родовой знатью: те же Тайра, те же Минамото вели свое происхож­дение от рода самих императоров. Простое же дворян­ство — дружинники этих вождей были тесно связаны с на­родной массой, с тем же крестьянством. В обиходе первых имелн хождение изящная лексика и все изысканные обороты речи хэйанских аристократов; в среде вторых жил японский народный язык. Новый язык еще не создал­ся: все эти элементы не получили еще своего гармониче­ского объединения. Как китаизмы и японизмы, с одной стороны, так и изящный слог и вульгарная речь — с дру­гой, существовали пока еще совершенно раздельно, обо­собленно друг от друга.

Изложение в гунки характеризуется чрезвычайной неравномерностью и неуравновешенностью в использова­нии семантических средств языка. Метафорические в метонимические украшения даются большей частью в очень неумелом применении:  они создают то впечатление напыщенности и пустой риторичности, то излишней разукрашенности и нарочитости, иногда они представляются как бы совершенно искусственным введением в слог, плохо вяжущимся с окружающей стилистической средою. Того искусственного, виртуозного владения стилистиче­ской семантикой речи, которое можно наблюдать в хэйанской литературе, здесь не замечается вовсе. Иначе говоря, стилистическое искусство с водворением — в ка­честве творцов литературы — самураев на первых порах определенно падает.

И тем не менее, несмотря на всю эту стилистическую дисгармонию, гунки обладают каким-то своим собствен­ным, совершенно особым стилистическим колоритом. Несмотря на одновременное присутствие — здесь же ря­дом — и хэйанского слога, и вульгарной речи, китайских оборотов и так называемого «стиля Адзума» (полукитай- ский, полународный язык Канто), в гунки чувствуется даже какой-то своеобразный стиль. Может быть, именно такое соединение столь разнородных элементов и создает впечатление этого своеобразия. Несомненно только одно: того языкового бессилия, в которое впадают в конце кон­цов хэйанские романы,— совершенно нет. Создается ха­рактерный эффект живости, энергичности речи; изложе­ние отличается совершенно неведомой для Хэйана силой. В пределах речи, даже в самой стилистической дисгар­монии ощущается мужественность, свежесть, бодрость, и притом не только там, где сюжет этому способствует, то есть в рассказах о героических подвигах, но даже в чисто описательных местах: в описании картины смерти Киёмори, например, резкостью, отрывистостью, как бы обрубленностью речи достигается совершенно неведомый для Хэйана эффект. В этом отношении «мужественность» слога гунки резко отличает их от «женственности» слога моногатари. Точно так же одновременное существование самых различных лексических элементов, как-то: «изящ­ных речений», вульгаризмов, китаизмов и буддийских выражений,— создает необычайно живой и разнообраз­ный ритм изложения: той монотонности и однообразия, которые характерны для многих моногатари, больше нет; взамен их — быстрая смена лексических типов, а отсюда отчасти и синтаксической конструкции; богатство оттен­ков различной семантической значимости, неожиданные повороты; другими словами — часто очень прихотливый ритм всего изложения. И в этом, несомненно, наибольшая стилистическая прелесть камакурских гунки — этих «военных описаний».

IV

Наиболее выдающимся из всех этих «военных описа­ний» в эпоху Камакура считают четыре произведения: «Хогэн моногатари», «Хэйдзп моногатарп», «Хэйкэ моногатари» и «Гэмпэй сэйсуйки». Все они говорят о той переходной эпохе, которая привела к крушению аристо­кратической монархии, с одной стороны, и к началу воен­ного управления страной самураями, с другой. Все они рисуют картины подымающегося сословия — военного дворянства, его постепенное усиление, его борьбу с при­дворной знатью, его внутренние междоусобия и, наконец, объединение и победу. В частности и в особенности они повествуют о борьбе двух главных домов, вождей самурайства тех времен,— домов Минамото и Тайра, долго оспаривавших друг у друга первенство и власть. В сущ­ности говоря, с внешней стороны — все сложные собы­тия второй половины XII века, повлекшие за собой уста­новление нового социального и политического порядка, как бы олицетворяются в образах этих двух родов: их представители фигурируют как главные вожди обеих сторон.

«Хогэн моногатари» есть «Повесть о годах Хогэн» (1156—1158), когда разыгрался первый эпизод этой дра­матической борьбы, так называемый мятеж экс-императо­ра Сутоку, с очень еще сложным переплетением сил. Подавление этого мятежа Тайра Киёмори знаменовало со­бой выступление всего рода Тайра на арену активной государственной политики и начало перехода власти к этому роду.

«Хэйдзи моногатари» есть «Повесть о годах Хэйдзи» (1159—1160), когда произошел второй эпизод этой борь­бы: уже определенное выступление Минамото вместе с частью Фудзивара против усилившихся Тайра. Разгром восставших, учиненный тем же Киёмори, означал собою новое усиление дома Тайра, начавшего вскоре — в лице своего главы Киёмори — самовластно распоряжаться всей страной.

«Хэйкэ моногатари» есть «Повесть о доме Тайра», достигшего в лице Киёмори апогея своего процветания и могущества, но вскоре же после смерти своего вождя (1181 г.) начавшего быстро утрачивать свое значение. Бегство из столицы (в 1182 г.) под натиском дружин Ми­намото. поражение от них же в битве при Итн-но танп (в 1184 г.) и окончательное уничтожение в битве при Данноура (в 1185 г.)—таковы этапы драматической судьбы дома Тайра и вместе с ними — всех его привер­женцев.

«Гэмпэй сэйсуйки» — «Описание расцвета и гибели Минамото и Тайра», как показывает уже само название, посвящено все той же борьбе Минамото и Тайра в связи с прихотливыми изменениями судеб каждого из этих домов. Это произведение есть как бы расширенное и взятое не­сколько с другой точки зрения повествование о тех же событиях, что и «Повесть о Тайра».

V

Трудно сразу определить, к какому литературно­му жанру следует относить все эти гунки. Затруднения идут даже гораздо дальше: японские критики иногда спорят между собой даже о том, следует ли относить эти произведения к «литературе» в строгом смысле этого слова или нет? Не являются ли они своеобразной «историей»? Иначе говоря, что это такое: роман или хро­ника?

В самом деле, при первом же знакомстве с гунки начи­нает чувствоваться какая-то двойственность, неустойчи­вость их жанра. С одной стороны, они слишком историч­ны, чтобы быть чистой литературой, с другой — слиш­ком литературны, чтобы быть историей. Признать их за продукт чисто литературного творчества пре­пятствует целый ряд элементов, обычно свойственных исторической хронике; утверждать, что они только хроника,— нельзя из-за наличности ряда поэтических приемов.

К числу того, что может быть названо определен­но не литературным, в гунки можно отнести очень многое:

Прежде всего за таковое должно признать те постоян­ные перечисления имен, званий, должностей, чинов, учреждений и т. д., которыми поистине насыщены даже наиболее «литературные» гунки. Один из японских исто­риков литературы говорит, что все эти собственные имена нагромождены здесь в таком количестве и с таким тща­нием, как будто мы имеем пред собой не «повесть», но послужной список или чиновную генеалогию'. Замечание это совершенно справедливо: достаточно взять хотя бы самую поэтическую из этих повестей,— «Повесть о Тайра», чтобы уже в первой книге натолкиуться — в чет­вертой главе — «Вагами но эйга» — «Процветание ро­да» на сплошное, перечисление собственных имен—чле­нов рода Тайра, с точнейшим указанием того, кто из них занимал какую должность и был в каком чине и звании.

Не менее неприятны,— при обращении с гунки как с литературными произведениями,— и те длиннейшие выписки из документов, которыми уснащен весь текст. Это неприятное чувство усиливается еще и тем, что язык этих документов — обычно очень неотделанный, не только не отличающийся никакой художественностью, но местами прямо варварский. Даже в лучших случаях эти цитаты производят неприятное впечатление благодаря своей не­сомненной стилистической разнородности с основным текстом.

Нарушают общую «литературность» и большие отступ­ления или вставки, подробно рассказывающие историю отдельных лиц и учреждений (в частности храмов), упо­минаемых в тексте. Скучны детальнейшие описания вся­ких церемоний, имеющих весьма мало отношения к обще­му ходу повествования. Нарушают этот же ход вставки и справки из китайской историографической .литературы, иногда настолько значительные по объему, что заслоняют собою основной рассказ, по связи с которым они при­ведены [1].

Словом, элементов, препятствующих признать все эти произведения за чисто литературную обработку истори­ческого материала, достаточно много. И в то же время — в тексте немало мест, долженствующих быть признанны­ми не только художественно-литературными, но гранича­щими местами с подлинной поэзпей. Можно обнаружить целый ряд специально проведенных поэтических приемов. Мы находим ряд любопытнейших метафорических постро­ений, распространений, лирических отступлений. Доста­точно прочесть в той же первой книге «Повести о Таи­ра» главу «Смерть Кпёморп», чтобы убедиться в уме­нии автора облечь в интсрсснейшую стилистическую оболочку повествование об историческом факте — о смер­ти великого вождя Таира. Иногда целые главы носят чисто художественный характер, приближаясь по стилю и содержанию к моногатари эпохи Хэйан: такова, например, глава «Чары луны» из первой книги «Повести о Тайра»; «Рассказ о двух тзнцовщицах» — оттуда же. Сильно содействует общему поэтическому впечатлению и ритми­ческое местами построение фразы, создающее эффект ритмической прозы. Украшают изложение нередкие песни имаё. заимствования из поэтической лексики буддизма, и т. д. Другими словами,— во многих своих частях гунки не только не сухая историческая хроника, не только подлин­ный исторический роман, но даже своеобразный художе­ственный эпос.

VI

Все вышесказанное о литературно-художественных элементах гунки относится прежде всего и больше всего к «Повести о Таира» — «Хэйкэ моногатари». В этой «Пове­сти» все изложение построено настолько в литературном плане, настолько художественно, что решить вопрос о принадлежности гунки к истории или к литературе — применительно к ней — нетрудно: «Хэйкэ моногатари» в общем и целом — произведение, несомненно, литератур­ное в полной мере. Встречаются и в нем всевозможные описания ритуалов, перечисления должностей и тому по­добные не художественные элементы, но основной стиль повествования, несомненно, строго литературный. Это до­казывается хотя бы тем, что именно «Хэйкэ» породило особый музыкальный жанр — «сказителей», распевавших под аккомпанемент бива героические «стихи» о подвигах и несчастьях Минамото и Тайра.

Фабула, лежащая в основе «Повести», как было уже указано выше, заключается в драматической истории рода Тайра.

Эта история, как обыкновенно, слагается из трех ста­дий: возвышения, расцвета и упадка, с тем только харак­терным признаком, что как та, так и другая и третья отличались своим грандиозным характером. Возвышение Тайра происходило не столько путем медленного, испод­воль накапливания сил, сколько в форме мощного взлета ко власти, сотрясшего всю политическую атмосферу Японии. Их расцвет заключается не в простом стоянии у кормила правления, но в могущественном властвовании, пред лицом которого трепетали одни, восторженно славо­словили другие и ненавидели третьи. Их упадок оказался не простым отходом в сторону от власти, от активности, но превратился в мощную картину грандиозного разгрома, потрясшего всю страну снизу доверху и перевернувшего вверх дном весь ее исконный уклад. История Тайра во всех своих этапах — грандиозная драма, насыщенная тра­гизмом в каждом своем акте.

Тайра по своему происхождению принадлежали к са­мым высшим слоям общества того времени: их род восхо­дит к самому трону, к парю Камму (782—805). От одного из его сыновей, принца Кацурава, и пошла та линия, ко­торая потом утратила свое положение принцев крови и под фамилией Тайра стала в ряды знатнейшей аристокра­тии.

Первое выступление Тайра на исторической арене произошло около середины X столетия (главным образом в 938—946 гг.), когда один из Тайра, Масакадо, овладев всем Востоком Японии — областью Канто, сделавшись могучим вождем воинственного восточного самурайства, став во главе его полудиких дружин, поднял мятеж про­тив Запада — Хэйана, с его интригами, изнеженностью, упадочничеством. Этот Масакадо замыслил при этом не простое ниспровержение стоявших у власти «канцлеров» из рода Фудзивара, но нечто гораздо большее: он стремил­ся к трону. По одним источникам, он хотел занять хэйанский престол по завоевании Хэйана и разгона сто­личной знати; по другим — еще будучи в Канто, он уже провозгласил себя не более не менее как царем всей стра­ны Ямато.

Этот героический образ резко выделяется на общем фоне той эпохи своей неукротимостью, волей к власти, неудержимым честолюбием. Масакадо шел к своей цели, невзирая ни на какие препятствия, устраняя со своего пути все мешающее ему, будь то даже его родные. Его облик хорошо выступает в одной фразе, сказанной им при подъеме на гору Хиэйдзан около Хэйана. Глядя на рас­стилавшийся у его ног столичный город с блестевшим царским дворцом, он, говорят, воскликнул: «Какое вели­колепие! Вот бы где быть сильному мужу!» В самом деле: в хэйанской столице мужей не было. Хэйанская знать уто­пала в роскоши, безделье, поэзии, искусстве. Воли к власти у них уже не было; сохранялась пока еще только привычка властвовать.

Мятеж Масакадо кончился неудачей. Было еще рано: хэйанский режим был еще достаточно устойчив, с одной стороны, новое сословие — самурайство было еще недо­статочно сорганизовано, в нем самом еще не было един­ства — с другой. Подавление мятежа было совершено тем же Тайра — Садамори, своим таким поступком отдалив­шим приход ко власти своего рода.

Дальнейшее усиление Тайра, в силу происшедшего, сосредоточилось теперь в роде этого усмирителя — Сада­мори и пошло при этом по той линии, которая оказалась впоследствии столь роковой для всей их судьбы: Тайра перенесли центр своей активности в Хэйан-кё и стали искать укрепления своего значения, так сказать, внутрен­ним порядком — в рамках и границах существующего строя. При этом они опирались и на свою военную мощь, приобретенную в боях против различных вождей подыма­ющегося самурайства, — «мятежников» по официальной версии японской истории; и в то же время не отказыва­лись и от пути дворцовых, столичных интриг. Следующей крупной фигурой после Масакадо был Тадамбри. Его дей­ствия могут служить очень показательным примером такой двойственной политики: с одной стороны, он чувст­вует себя настолько сильным, что вводит в царский дво­рец свою собственную дружину; с другой — стремится закрепить свое положение при дворе тайной связью с на­ложницей царя Сиракава. Но и этот Тайра сохраняет все неукротимые свойства своего рода. Эти черты его нрава очень хорошо проявляются в известном его поступке: ко­гда однажды он сопровождал своего государя ночью во время бури к этой его наложнице, пред ними предстало ужасное привидение; все были в ужасе, и государь мог только воззвать к свите, чтобы те попробовали стрелять из луков. Однако Тадамори отшвырнул лук и кинулся па привидение с голыми руками. Кстати, потом выяснилось, что это был просто монах в снопе из соломы, вместо пла­ща и зонтика. Бесстрашие Тадамори прославлено всеми бардами в Японии.

Уже Тадамори почти распоряжался в столице, однако вершины своего могущества Тайра достигли в лице знаме­нитейшего Киёмори, сына Тадамори от указанной царской наложницы. По уже существующему положению этот ве­ликий Тайра действовал также главным образом в Киото, в пределах столицы и всей хэйанской обстановки; но в то же самое время, следуя исконным традициям сво­его рода, он стремился всеми силами сосредоточить в своих руках и все военные силы страны. Киёмори неустанно работал по созданию преданных ему самурайских дружин; жестоко расправлялся со всеми, кто осмеливался ему про­тивиться; держал в полном подчинении и хэйанскую знать. Если Масакадо был пламенным честолюбцем, мятежным героем, если Тадамори был хитрым политиком и осторожным интриганом, то Киёмори был подлинным властителем, зачастую неудержимым тираном, пред ко­торым все кругом трепетало и склонялось ниц. Масакадо олицетворяет собой героическую полосу в жизни Тайра — их первый взлет; Тадамори знаменует собой укрепление политических позиций рода, их становление у власти; Киёмори же олицетворяет своей фигурой их зенит, апо­гей всей их судьбы.

Киёмори действует во всех направлениях: прежде все­го он усмиряет посмевших восстать против него или про­тив того порядка, который он стремится установить; так он усмиряет мятеж родов Хогэн (1156—1158) и этим са­мым подрывает традиционное могущество дома Фудзивара; так оп окончательно расправляется с не желающими пока еще отходить от фактической власти Фудзивара в военной кампании годов Хэйдзи (1159—1160). После подавления всех попыток к сопротивлению в среде самого царского рода (события годов Хогэи), после разгрома правящего дома Фудзивара (события годов Хэйдзи) Киёмори полностью сосредоточивает в своих руках выс­шую власть над всей страною Ямато. Вторая половина 70-х и часть 80-х годов — эпоха могущества и самовластия великого Киёмори и с ним всего рода Тайра. Страна по­корена его вооруженной силой; враги подавлены его тяж­кой десницей; двор лежит смиренно у его ног; стоит ему приказать — и царствующий государь покорно меняет резиденцию: столицей объявляется Фукухара; все плачут и стонут, но покорно перебираются на новые места. Стоит ему пожелать — и через короткое время все вновь возвра­щаются на старое, но почти разрушенное при первом пе­реезде место — опять в Киото. Желания Киёмори, его при­хоти — закон для всей страны.

Этот Киёмори, с одной стороны — герой, храбрый вождь своих дружин; с другой — он умеет наслаждаться жизнью: вокруг него немало женщин. Однако присущая всем Тайра неукротимость свойственна и ему; более того, она доминирует в нем над всем прочим. Достаточно вспомнить его предсмертные мгновенья: мучимый страш­ными болями, неописуемо страдающий, он на просьбу жены сказать свое последнее желание отвечает: «Когда я умру, не творите вы жертв Будде, не возносите молений ему! Одно только. Отрубите вы голову Ёритомо и повесьте ее, эту голову, перед моей могилой!» Среди предсмертных конвульсий он думает только об одном: как бы уничто­жить своего врага.

И это желание его целиком оправдывалось действи­тельностью: были сочтены дни не только самого Киёмори, но и всех Тайра. Минамото Ёритомо, глава другой части самурайства, вождь дружин из того же Канто, столько рае разбиваемый тем же Киёмори, не раз почти чудом спа­савшийся от гибели, медленно, но неуклонно шел к победе. После смерти своего главы Тайра растерялись. Минамото Ёсинака захватывает самое столицу. Тайра принуждены бежать. Они бегут на запад, спешно собирают все свои дрогнувшие силы, пытаются остановить победоносное продвижение дружин Минамото, но неудачно: теряют одно сражение за другим; отступают все больше и больше; и вот они уже у самого моря. Наконец Минамото загоняет их в самое море: они переходят на корабли, но и тут их настигает флот противника. В знаменитой в летописях Японии морской битве при Данноура (1185 г.) их флот гибнет. Гибнут и они во главе со своими вождями и за­хваченным с собою своим царем —- Антону, внуком Киёмо­ри. Тайра исчезают с лица японской истории. Наступает эра Минамото.


VII

Тайра исчезли со страниц японской истории. Но они начали жить на страницах японской литературы. Их судь­ба, все сложные перипетии их эпопеи, столь драматиче­ской по своему содержанию, размаху и объективно-исто­рическому значению, стали достоянием японских бардов, с бива[2] в руках певших и воспевавших то подвиги, то страдания, то деяния героизма, то проявление жестокости этих Тайра. История Тайра послужила основой для целого ряда литературных памятников, и прежде всего «Хэйкэ моногатари».


Голос колокола в обители Гион

звучит непрочностью всех человеческих деяний.

Краса цветков на дереве Сяра

являет лишь закон: «живущее — погибнет».

Гордые — недолговечны:

они подобны сновиденью весенней ночью.

Могучие — в конце концов погибнут:

они подобны лишь пылинке пред ликом ветра.


Такими словами начинается «Повесть о Тайра». И эти слова, с одной стороны, как бы эпиграф ко всей эпопее, с другой — как будто вступительная декларация, излагаю­щая саму основную тему всего целого.

В самом деле, «Повесть о Тайра» отнюдь не преследу­ет целей чистой истории. «Хэйкэ-моногатари» не хроника, но эпопея. Она стремится рассказать о драматических судьбах Тайра в плане особого задания и в особом освеще­нии. Освещение это сопряжено с идеей общей непрочности «всех человеческих деяний», судеб как отдельных лиц, так и целых мощных родов; задание это связано не столько с возвышением Тайра, сколько с их падением. Отсюда — и сама тема произведения: «суета сует», бренность жизни и мирской славы; отсюда — и сюжет: гибель Тайра. «Хэйкэ- моногатари» — эпопея, повествующая о судьбе Тайра в аспекте их гибели; излагающая события с точки зрения оправдания ими общего закона: «живущее погибнет». Этот общий тематический колорит «Повести» оправдыва­ется не только самим реальным содержанием ее, но и рассеянными повсюду сентенциями, замечаниями, выра­жениями и отдельными словами, долженствующими неустанно и неуклонно обращать внимание читателя на главную мысль всего произведения. Основная тема — «непрочность всех человеческих деяний» — разбивается на десятки отдельных мотивов, образующих своеобразную я живо ощущаемую ткань всего целого. Пользование эти­ми мотивами — одна из характерных сторон всей «Пове­сти».

Такая постановка темы целиком укладывается в общее русло настроений той эпохи, в которой эпопея создавалась. •Общая непрочность жизни и судьбы, так наглядно про­демонстрированная в бурную эпоху падения Хэйана и установления Камакура, когда так легко и быстро руши­лось благополучие побежденных и часто — при изменив­шемся счастье — и победителей, эта непрочность стала одним из сильнейших элементов умонастроений как аристократов-хэйанцев, так и самураев. Об этой же тщете всего земного говорил и буддизм, получивший тогда новое значение и новую силу. Хэйанские придворные стали воспринимать эту его идею не как «салонный» пессимизм эстетического порядка, но как подлинную жизненную правду глубочайшего значения; религиозно настроенные вообще, самураи одушевлялись этой идеей в аспекте фа­натизма и веры в фатум. И те и другие становились при­верженцами буддизма, хоть и понятого достаточно одно­сторонне и не во всей его философской глубине.

«Хэйкэ моногатари» постоянно говорит об этом буд­дизме. Значение и место буддизма в жизни того времени явствует из многих элементов «Повести». Не говоря уже о специфических буддийских мотивах, мы имеем постоян­ное сопняжение действия с элементами буддийского по­рядка. Вся судьба Тайра поставлена в связь с их деятель­ностью в области веры и религии: у них свой специально родовой бог-покровитель — бодисатва, прославляемый в Инукусима; их последовательное возвышение отмечается различным благочестивым действиями, вроде построй­ки храмов, исполнения обетов, совершения паломничеств и т. п. Их падение ставится в связь с совершенными ими беззакониями, вроде сожжения Киёмори храма Миидэра, разрушения статуи Будды и т. п.

В литературную ткань «Повести» вплетены выдержки из различных буддийских писаний, храмовых хроник, свя­щенной истории; в Повествовательный ход эпопеи вклеено немало описаний всевозможных буддийских обрядов, це­ремоний и т. д. Иными словам, буддизм «Хэйкэ монога­тари» виден сразу: так многочисленны и разнообразны его проявления. И этими «буддийскими» местами произ­ведения неустанно поддерживается во всем своем значе­нии и основная тема всей эпопеи: то, о чем говорит колокол в обители Гион, о чем говорит зрелище цветов на дереве Сяра...

VIII

Если первая часть вступления «Повести о Тайра» ка­сается главным образом основной темы произведения, то вторая часть имеет в виду, преимущественно, реальное воплощение темы: в ней содержится намек на самый сю­жет.

«Гордые»...—говорится во вступлении. Тайра и есть эти «гордые». Безудержная гордость Киёмори прогляды­вает в каждой черте его характера, сказывается во всех его поступках.

«Могучие»...— продолжает дальше вступление. Кто же «могучие», как не эти Тайра, и прежде всего сам Киёмори, этот самовластный властелин Киото и всей Японии?

«Гордые — недолговечны»,— печально утверждает вступление. Недолог был «век Тайра» в японской истории. Строго говоря, эра их полного могущества длилась всего только десяток лет. «Могучие — в конце концов погиб­нут...» Разве не погибли все Тайра после разгрома при Данноура? Разве не исчез с лица земли почти весь их род? Так преломляется в конкретной оболочке все содержание второй части вступления.

Таким образом определяется весь сюжет «Повести». Она не имеет в виду рассказывать о судьбе Тайра тоном объективной хроники с начала до копна, с момента пер­вого выступления до исчезновения последнего Тайра. Она имеет в виду рассказать эпопею рода Тайра в аспекте одного события: их гибели. «Хэйкэ моногатари», в сущ­ности говоря, «Повесть о гибели рода Тайра».

Наличность именно такого сюжетного замысла явст­вует из всей структуры «Повести». Прежде всего очень ограничен, в сущности, масштаб повествованпя: «Повесть» охватывает главным образом цепь событий, пмевших место на протяжении каких-нибудь десяти лет. Рассказ начинается с годов Дзисё (1175—1176) и заканчивается, строго говоря, годом Бундзи (1185—1186). Хронологиче­ский диапазон «Хэйкэ» — промежуток между 1175 и 1185 годами. Именно в это время имел место и расцвет могущества Тайра, и их падение. Вся же предыдущая и последующая история Тайра упоминается лишь вскользь, главным образом для того, чтобы уяснить читателю или дополнить ход событий. Судьба Тайра до расцвета их могущества и судьба остатков этого дома после разгрома — элемепты повествования, не получившие свое­го развития и не имеющие никакого сюжетного значения, почти исчезающие в общей ткани главного рас­сказа.

Такая концентрация повествования на определенном материале имеет и то следствие, что из поля зрения чита­теля ускользает и все прочее, все, так сказать, историче­ское окружение Тайра. О Минамото говорят лишь постоль­ку, поскольку это находится в связи с Тайра. «Хэйкэ моногатари» не историческая хроника; эпоха Тайра вообще не история их дома в целом, но своеобразная эпическая поэма их могущества и главным образом гибели.

Соответственно этому расположен и весь фабулистический материал. Уже в самом начале повести, в первой книге, мы находим главу: «Вага мино эйга» — «Слава и расцвет рода», где дается своеобразный перечень всех знаменитых представителей дома Тайра, указывается на все их влияние и силу. Этим описанием автор как бы хо­чет заставить читателя проникнуться сознанием всемогу­щества и всевластия этого рода, охватившего собою почти все государство, весь аппарат правления и власти. В конце же мы находим описание скорбной судьбы всех тех, кто принимал участие в роковой битве при Данноура. Славой повесть начинается, гибелью кончается. Такова основная схема эпопеи, проведенная достаточно последовательно и отчетливо. Крайне интересно, что самые первые страницы произведения говорят о другом, как будто противоречащем этой схеме. Первая глава первой книги повествует о том унижении и оскорблении, которому подвергается один из создателей могущества Тайра — знаменитый Тадамори: во дворце, во время празднества он подвергается насмеш­кам и издевательствам и, в сущности, даже покушению. Однако С. Фудзиока, разбирающий «Хэйкэ моногатари», считает, что это все сделано автором только для того, что­бы оттенить еще сильнее даваемую через несколько коро­теньких глав картину славы Тайра. Другими словами, мы имеем в этой первой главе своего рода пролог, то есть чисто сюжетный элемент общего построения.

Общему сюжетному заданию и — через него — основ­ной теме подчинена не только вся композиция произведе­ния, но и отдельные ее слагаемые. Тема непрочности всех дел человеческих, в частности, сюжет гибели могучих Тайра проявляется и в отдельных частях человеческой жизни, и на судьбах отдельных персонажей. Так автором трактуется, например любовь, в особенности — для жен­щин. Счастье в любви исчезает так же быстро, как и при­ходит. Недолговечна не только человеческая гордость, но и любовь, как бы хочет сказать автор. Поэтому большин­ство женских персонажей эпопеи испытывает горестную судьбу, страдает, и многие кончают тем, что уходят от мира в монастырь.

Понятие о «Хэйкэ моногатари» было бы неполным, ес­ли бы не было упомянуто о дальнейшей судьбе этого произведения. Не говоря уже об отражении различных эпизодов из «Хэйкэ» в целом ряде драм — как эпохи Асикага — в «ёкеку», так и эпохи Токугава — «дзёрури»; не говоря об общем преклонении перед «Хэйкэ» всех творцов и систематизаторов японского рыцарского кодекса — Бу­сидо, «Хэйкэ моногатари» вызвало к жизни существова­ние особого рода искусства «Хэйкэ бива». Оно вызвало к жизни целый новый жанр «сказителей», профессиональ­ных былинников, распевавших под аккомпанемент бива отдельные эпизоды «Хэйкэ». Роль этих былинников настолько велика, что охватывает, в сущности, весь после­дующий музыкальный эпос Японии. Элементы «сказаний» о Тайра входят и в музыкальную форму Но, и в оркестр дзёрури, и во все последующие жанры музыкального рас­сказывания. История «Повести о Тайра» в этой области — новая и интереснейшая глава японской культуры.

1925

ПРИМЕЧАНИЕ

Очерк этот преследует две цели. Первая заключается в том, чтобы дать общую характеристику жанру гунки в целом. Вторая состоит в том, чтобы обрисовать одну разновидность этого жанра, представленную «Хэйкэ моногатари». Это последнее необходимо для того, чтобы сделать хоть до некоторой степени ощутимыми те определения, которые даны в указанной статье и которые без это­го могут показаться просто беспредметными.

[1]  И г а р а с и. Син-кокубунгаку-си, с. 365 и след.

[2] Mузыкальный инструмент.


КУЛЬТУРА ЭПОХИ

МУРОМАТИ

I

Эпоха, известная под таким суммарным наименова­нием, слагается, по существу, из трех различных периодов. После падения камакурского режима (1332 г.) и кратко­временной реставрации политической власти Киото (1333—1335 гг.) Япония распалась на две враждующие части: северную — с сёгунами из дома Асикага во главе и главным политическим центром в Муромати (Киото), и южную — с одной из линий Киотоского царского рода во главе и политическим центром в Ёсино.

Такое состояние, продолжавшееся по 1392 год, извест­но в японской истории под названием «Намбоку тё» — эпохи северной и южной династий. Таков первый период.

С 1392 года страна оказывается снова объединенной, причем власть окончательно отходит в руки сёгунов Аси­кага; иначе сказать, междоусобная борьба заканчивается победой северной династии. Сёгунат Асикага продолжа­ется номинально до 1572 года, когда новый претендент на руководящую политическую роль, предводитель самурай­ских дружин Ода Нобунага низвергает последнего сёгуна этого дома. Однако фактически власть из рук Асикага ушла уже гораздо раньше, их значение стало неуклонно падать уже с начала XVI века.

Время полного властвования дома Асикага, длившееся с 1392 года приблизительно по начало XVI века, и состав­ляет эпоху Муромати в узком смысле этого слова.

Третий период занимает весь XVI век и носит в япон­ской истории выразительное название «Сэнкокудзидай» — «период брани царств». Этим названием как нельзя лучше характеризуется бурная эпоха междоусобных войн феода­лов друг против друга, уже более не сдерживаемых осла­бевшей властью правителей в Муромати.

С историко-литературной точки зрения каждый период представляет в известной степени особый интерес. К пе­риоду двух династий относятся два известных произведе­ния: во-первых, «Тайхэйки» — эпопея, повествующая об исторических судьбах Японии начиная с переворота Ёритомо, то есть с установления камакурского режима (собственно — с 1181 г.) вплоть до смерти царя Гомураками (в 1368 г.), причем особое внимание уделяется несчаст­ному киотскому монарху Годайго, пытавшемуся вернуть себе былое значение; во-вторых,— «Цурэдзурэгуса», записки монаха Кэнко, написанные в духе жанра дзуйхицу и содержащие в себе огромное число заметок и рассужде­ний на всевозможные темы.

Эти два произведения при всей своей принадлежности к новой эпохе тем не менее по своему литературному типу должны быть отнесены скорей к камакурской линии раз­вития японской литературы. Они скорее заканчивают, чем начинают. С литературно-исторической точки зрения пе­риод Намбоку-тё со своими произведениями — «Тайхэйки» и «Цурэдзурэгуса» — составляет как бы эпилог к эпохе Камакура.

Точно так же не вполне характерны для эпохи Муро­мати в целом и произведения, появившиеся в третьем ее этапе: в период «брани царств». Все, что создавалось в те времена, примыкает скорее к последующей эпохе Эдо, чем к предыдущей — периоду Муромати в узком смысле этого слова. «Отогидзоси», род нравоучительных рассказов почти для детей, появившийся в XVI столетии, является источником части повествовательной литературы эпохи Эдо. Тогда же появились и первые примитивные зачатки будущей драмы — дзёрури и т. д.

Таким образом, оба, так сказать, крайних фланга эпохи Муромати в широком смысле этого слова с историко-лите­ратурной точки зрения отделяются от нее в разных на­правлениях: период «двух династий» примыкает еще к Камакура, период «брани царств» отходит уже к Эдо.

Периодом, наиболее характерным для всей эпохи в целом, характерным как с общекультурной, так и с лите­ратурной стороны, оказывается период Муромати в узком смысле этого слова, то есть время с конца XIV по начало XVI века.


II

Период Муромати, понимаемый в таком узком значе­нии этого слова, может быть назван эпохой могущества дома Асикага и с ним вместе — временем расцвета специ­фической асикагской культуры. И эта культура представ­ляет собою никогда более не повторенное в Японии свое­образное зрелище.

Наиболее существенным фактом всей жизни страны в это время являлось объединение. Объединение это прово­дилось и в сфере политической: сёгуны Асикага покончили с территориальным раздвоением Японии, слили север­ную и южную династии в одну-единственную, бывшую полностью в их руках; они же подавили и все враждебные своему дому политические группировки в среде воинского сословия. Своего рода объединение наблюдалось и в сфе­ре культурной: две струи культуры — хэйанская и кама­курская, до сих пор стоявшие обособленно и противопоставленно друг другу, теперь начинали проникать друг в друга и давать смешанный продукт...

Из этих двух разнородных элементов: одного — восхо­дящего к первому сословию, другого — являвшегося достоянием второго, в соединении с чужеземным влия­нием — буддизма, секты Дзэн и всего того, что эта секта принесла с собой из Китая, и составилась новая, уже вто­рая в японской истории, синкретическая культура. Когда- то существовал и развивался хэйанский синкретизм — синкретизм аристократической культуры; теперь стал процветать синкретизм Муромати — порождение культу­ры воинского сословия. И как тот, так и другой вызвали к жизни блестящую цивилизацию и дали интереснейшие литературные результаты.

Главными деятелями этого объединения были прежде всего сами сёгуны Асикага. Хитрый политик Такаудзи, основоположник нового режима, восстановитель полити­ческой гегемонии военного сословия; взбалмошный худож­ник — Ёспмицу, устроитель нового порядка, и властелин-эпикуреец — Ёсимаса, завершитель всего дела. Эти три фигуры являются поистине символами трех этапов всей эпохи.

Они были и талантливыми политическими вождями, они же были и просвещенными меценатами. Под их эгидой вновь собиралась распавшаяся было мощь воинского сословия, под их покровительством начинала расцветать новая его культура.

Вслед за сёгунами по своей роли в деле строительства новой культуры идут буддийские монахи. Если сёгуны были главным образом покровителями и насадителями новой культуры, буддийские монахи были ее созидателя­ми. Они оформляли новый строй всего мировоззрения, они работали над распространением просвещения и образован­ности; они содействовали развитию материальной культу­ры и искусства, они реформировали в сторону изящества и вкуса самый жизненный быт, и опи же, наконец, созда­ли новую литературу. На фоне известного невежества и грубости воинского сословия в целом эти монахи, выходя большей частью из рядов того же воинского сословия, составляли наиболее передовой, в смысле образованности и развития, слой этого последнего.

Культура эпохи Муромати, создаваемая этими мона­хами под эгидой просвещенных сёгунов, отличалась все­ми признаками синкретизма. Главными слагаемыми этого синкретизма были прежде всего — буддизм, затем — Бу­сидо. Первый — восходящий еще к эпохе Нара, но приняв­ший теперь новые формы; второе — процветавшее уже в эпоху Камакура, теперь же начавшее наполняться сущест­венно новым содержанием.

Буддизм Японии успел пережить к этому времени че­тыре стадии: сначала длился процесс его простого пере­несения на японскую почву (Нара), затем шел период эклектического строительства уже несколько на японский лад (Хэйан); далее начал процветать период его обнов­ления приноровнтельно к религиозно настроенному саму- райству (Камакура); и, наконец, он пришел к синкрети­ческому бытию в эпоху общего синкретизма (Муромати). Буддизм эпохи Муромати, буддизм секты Дзэн—синкре­тичен по всему своему содержанию: в его состав входят и чисто буддийско-религиозные элементы, и отзвуки китай­ской философии, и эстетические теории китайского же про­исхождения, и даже элементы известного «просветитель­ства». В результате такой универсальной природы дзэн- ского буддизма печать Дзэн лежит на всех продуктах культуры эпохи Муромати.

Бусидо зародилось еще в Канто, на самой заре жизни воинского сословия, то есть еще в эпоху Хэйан; оно рас­цвело пышным цветом в эпоху Камакура, когда так много было поводов к действиям и поступкам в духе этого ры­царского кодекса; в эпоху Асикага оно претерпело серьез­ные изменения, с которыми впоследствии и вошло в по­следующую эпоху Эдо, чтобы там завершить свой цикл развития и застыть в формальном совершенстве. В эпоху Асикага продолжают формально действовать как обще­культурные элементы этого «самурайского кодекса че­сти» в виде доктрин и специально-сословные в так назы­ваемой «бугаку» — «воинской науке». Однако реально эти элементы Бусидо начинали утрачивать свое былое обая­ние и власть над умами. Бусидо все еще считалось основой всего мировоззрения самураев; формально продолжал исповедоваться культ подвига, отваги, мужества; продол­жала отрицаться эмоциональная сторона человеческой психики — всякие «нежные чувства», «запросы сердца»; утверждалось по-прежнему почитание простоты, безыскус­ственности, суровости, даже грубости; презрение к роско­ши, изнеженности, слабости... С другой же стороны, повсю­ду замечается тяготение к этой роскоши, пышности, вели­колепию; стремление к изощренности, эстетизму, краси­вости. Первый параграф «Уложения годов правления Кэмму», обязывающий к простоте и бережливости («нуж­но быть бережливым и скромным в потребностях»); стро­гие декреты, воспрещающие роскошь и излишества, ста­вящие пределы сильнейшему распространению изящных форм тогдашнего светского обихода,— «чайных церемо­ний» (Тяно ю) и «поэтических собраний» (Рэнга кай); и наряду с этим сами властители тех времен — сёгуны Аси­кага, выбрасывающие огромные средства на возведение роскошнейших буддийских храмов — «золотого» и «сере­бряного» павильонов в Киото; устраивающие пышные представления при своем дворе; организующие великолеп­ные увеселительные паломничества в монастыри; наряду с этим и вся высшая самурайская знать, по мере сил сле­довавшая за своими вождями. С одной стороны, презрение к старой родовой аристократии времен Хэйана, политиче­ски ниспровергнутой и почти уничтоженной, и с другой — любовное разыскивание и напряженное чтение старых хэйанских романов, живописующих быт этого повер­женного в прах сословия. Суровая мораль Бусидо и мало­нравственные тенденции «Повести о Гэндзи» или «расска­зы из исэ»; неискушенный ум и первобытное поэтическое чувство воинов и тончайшее остроумие и изощренная поэтичность придворного кавалера — таковы контрасты эпохи, тем более разительные, что они совмещались в одних и тех же носителях, и притом не в узких рамках верхов самурайского общества, но, по-видимому, в широ­ких кругах всего сословия. «Даже простые рыбаки и де­ревенские бабы читают «Повесть о Гэндзи»...— гласит один из памятников этой эпохи. Вероятно, здесь столь свойственная этой эпохе гипербола, но факт очень широ­кого значения таких контрастов, по-видимому, несомненен. Вся эпоха идет под их знаками.

IV

Однако при всем, казалось бы, неорганическом смеше­нии этих двух противоположных элементов, при всем со­единении в одном и том же носителе двух взаимно про­тиворечащих стихий, все же эпоха Асикага носит на себе печать своеобразного единства; единства синкретического, но все же единства. Сочетание этих двух элементов путем взаимного проникновения друг в друга создало некий осо­бый колорит, так отличающий времена Асикага от прочих эпох японской истории. Прежняя самурайская простота и безыскусственность времен Камакура как будто сохра­нялась, но она была уже не той, не прежней простотой; эстетизм и утонченность времен Хэйана как бы вновь были вызваны к жизни, но это был не прежний эстетизм. Как в том, так и в другом направлении не существовало более основного, жизненно-творческого фактора — органично­сти: самураи Асикага были эпигонами двух «органиче­ских» эпох культурного творчества Японии: хэнанс-кои, с ее аристократической цивилизацией, и камакурской, с ее строгим воинским бытом. Непосредственно примыкая ко второй, они не избежали влияния и первой. Замирение страны, устойчивость власти и гегемонии своего сословия, экономическое благосостояние — все это привело к тому, что прежние суровые воители стали исповедовать культ меча лишь по традиции; произошло известное вырождение прежнего самурайского рыцарского духа. Взамен грозного вождя Ернтомо, ниспровергшего во главе своих грубых, полудиких кантоских дружин изнеженную и выродившую­ся культурно хэйанскую аристократию, теперь во главе страны стоял щеголь-поэт, художник-фигляр, «гу­ляка праздный» Ёсимицу, предводительствующий корте­жем блестящей самурайской знати, с наслаждением преда­вавшейся чтению той же «Повести о Гэндзи».

Такое эпигонство сопровождалось, как это часто быва­ет, своеобразным культурным синкретизмом. Камакурские традиции и хэйанский ренессанс дали в своем сочетании крайне своеобразную картину: внутренней пустоты и внешней красивости; унаследованной грубости и насиль­ственно привлеченного извне эстетизма; отсутствия орга­нических творческих импульсов и обращения к чужому культурному достоянию. Внутренняя незначительность и внешняя изощренность. Устремление к исключительно внешнему, поиски всегда и везде красивого, но не создание своей собственной красоты. Собирание цветов отовсюду: своеобразный букет из прекрасных, но чужих цветов; подбирание прекрасного, где только можно. Узор из чудес­ных, но всегда не своих красок. Японские исследователи говорят: цугихаги, «нанизывание» красот одна на другую, но не создание их; цудзурэ, «лоскутное одеяло» — из чу­десных кусочков, но не целостный узор... Про все же целое здание культуры Асикага они говорят: ее роскошь подер­нута саби — патиной... Эпоха декаданса, пожалуй, скажем мы, европейцы.

V

Таким же синкретическим характером, с одной сторо­ны, и «декадентским» — с другой, является и литература периода Муромати, понимаемого в вышепоясненном узком смысле этого термина. Период Муромати знал «повести» — вроде «Асибики»; имел и свои «военные рассказы» — в «Онин ки» («Летописи годов Онин»), Существовали в это время и «японские песни» (вака), в частности — танка; писались в большом числе и китайские поэмы. Однако «Асибики» было далеко до своих прообразов — хэйанских моногатари. «Онин-ки» скорее историческая хроника, чем художественное произведение. «Сказание о доме Сога» — слабое подражание «Повести о доме Тайра». Танка нахо­дилась в сильнейшем упадке. Китайские поэмы иногда до­стигали высокой степени художественности, но все же они только приближение к китайским образцам. Другими сло­вами, почти все прежние литературные жанры имели своих представителей, но, однако, не в них центр литературы Муромати. Они прежде всего не оригинальны: все эти жанры созданы или раньше, в предыдущие эпохи, или за­несены извне — из Китая. Во-вторых, они малохудожест­венны и не могут приравниваться к своим прообразам. Центр литературы Муромати в том, что она дала действи­тельно нового, специфичного, художественного. Основное достижение ее — в «фарсовых сценках» — кёгэн, в «лири­ческих пьесах» театра Но — ёкёку и в «нанизывающихся стихотворениях» — ранга. Эти три жанра созданы эпохой Муромати, н в ней же они достигли своего высочайшего развития.

Рэнга представляет собою любопытный продукт соеди­нения хэйанского формального поэтического искусства и камакурских вкусов. При сложении этих «нанизывающих­ся» стихотворений поэты Муромати пользовались формами и приемами традиционных танка: так же слагалось «верх­нее» полустишие — в три строчки (5—7—5), и «нижнее» — в две строчки (7—7), только первое в этом случае слагал один автор, второе — другой, затем первый (или третий) присочинял к нижней строфе — к окончанию — другое на­чало, а второй — к этому началу другое окончание, и так дальше без особого ограничения в количестве строф. Та­ким образом, получались часто забавные, часто неожидан­ные сплетения различнейших поэтических образов. Это развлекало, это забавляло, это услаждало самураев при дворе Асикага. Такое поэтическое «нанизывание» одних стихов на другие являлось любимым времяпрепровожде­нием в очень широких кругах самурайского общества. То, что изредка делали хэйанцы в шутку, самураи Муромати делали всерьез. И они сумели поэтому создать из этой за­бавы особый жанр, отличающийся своеобразной преле­стью и художественностью.

Кёгэн является первым в Японии как следует сформи­рованным образцом комедийного жанра. Под названием «кёгэн» разумеются небольшие бытовые пьески, главным образом осмеивающие какой-нибудь всем хорошо извест­ный тип тогдашнего общества, вроде недалекого умом феодала, хитрого слуги, проводящего его, шарлатанов- монахов и т. п. Кёгэн заимствовали материал из самой жизни, оформляли в драматическом виде наблюдаемые всеми жизненные перипетии, и все это — в преломлении иногда сатирического, иногда добродушного юмора.

Однако как ни интересны сами по себе эти рэнга и эти кёгэн, все же и не в них центр литературы Муромати. Ос-новное явление этой литературы, основной представитель ее, впитавший в себя все лучшее, все самое ценное, что в культуре Муромати было,— это драматический жанр, ли­рические пьесы театра Но, известные под именем ёкёку. Если в литературе Муромати есть что-либо прямо адекват­ное всей эпохе в целом, то этим будет именно Но. По Но можно понять эпоху, проникнуть в ее сокровенный дух; и в то же время только через эпоху можно подойти над­лежащим образом и к Но: без знания ее не понять всей художественной ценности и сильнейшего очарования, скрытого в этих лирических пьесах.

1925


ЛИРИЧЕСКАЯ ДРАМА

I

Эпоха Муромати, правление сёгунов Асикага ознаме­новалось событием для истории японской литературы первостепенной важности: в эти времена впервые за время существования японской художественной литературы появился некий особый литературный жанр, который по большинству его формальных признаков следует отнести не иначе, как к произведениям драматическим. Развитие приемов драматической обработки повествовательного материала — с одной стороны, и сильнейший расцвет теа­тральных форм — с другой, своим соединенным воздейст­вием обусловили появление на свет таких художественных произведений, которые как по своим внутренним свойст­вам, так и по внешней судьбе с полным правом могут именоваться театральными пьесами. Эти пьесы — так на­зываемые ёкёку, те самые, что в соединении с музыкаль­ным, хореографическим и вещественным оформлением об­разуют знаменитый в Японии и хорошо известный в Ев­ропе театр Но.

Этот первый в Японии драматический жанр в эпоху Муромати не только создался: под эгидой просвещенных меценатов — сёгунов Асикага, особенно Ёсимицу (1368— 1394) и Ёмисаса (1449—1472), он вырос, развился, выра­ботал свои классические формы и — в них застыл. Конечно, с падением режима Асикага искусство Но не погибло; оно продолжало культивироваться и далее, как культиви­руется и в настоящее время. Однако история образования, роста, формирования Но — с Асикага закончилась. Дальше идет уже история жизни Но как вполне законченного формального жанра. Несомненно, эта последующая жизнь не могла не внести тех пли иных изменений и в само ис­кусство: как ни прочна была традиция, со сменой поколе­ний она должна была, может быть, н очень незаметно, трансформироваться. И такую трансформацию — извест­ное обновление, переработку, если угодно — развитие, ко­нечно, подметить можно. Японские исследователи нередко насчитывают целых четыре этапа в жизни Но: 1) период созидания, 2) период развития, 3) период Момояма и 4) период Токугава. И все-таки это не имеет особого зна­чения для самого театра Но как такового. И если не име­ет особого значения для Но как театрального жанра, тем менее это касается Но как литературной формы, то есть ёкёку. Пьесы — самый текст, с присущим ему стилем и строем, принял вполне устойчивую форму еще в руках Сэами и в этой форме держался все время и дальше.

Правда, история ёкёку говорит о большой редакторской работе, произведенной в годы Мэйва (1764—1772) Мото­акира — XV маэстро Кандзэ, то есть пятнадцатым наслед­ственным представителем династии исполнителей Но из рода Каннами (отца) и Сэами (сына). Мотоакира пред­принял пересмотр текстов пьес, причем руководствовался следующими соображениями:

«Искусство наше началось с Канъами, получило завер­шение с Сэами, стало передаваться с Онъами и сущест­вует уже свыше трехсот лет. Однако за это время кое-что упущено, кое-где появилось немало ошибок.

Во времена Сэами пьес было очень много, и исправлять их было некогда. Поэтому он оставил после себя только записи текстов и нот и указал своим потомкам все это выправить.

Ныне я, Мотоакира,— хоть и неразумен, но берусь за выполнение воли предков. Упущенное восстанавливаю, ошибочное исправляю; то, что существует теперь, но не согласуется с древпим смыслом, опускаю; пьесы упущен­ные или ни разу не исполнявшиеся, — если только они согласуются с древним смыслом,— добавляю... и т. д.» [1].

Работа Мотоакира хорошо известна в истории ёкёку и фигурирует под названием «Мэйва-но кайсэй», «исправ­ление гг. Мэйва». Тексты, «исправленные» им, играют не­которую роль, но решающего значения не имеют. Все это «исправление» вызвано теми же стимулами, которые вооб­ще действовали в известной части токугавского общества. Представители так называемой «национальной науки», ревнители «истинно японского» стремились всяческими средствами и путями вызвать к жизни, восстановить то «древнее», которое, по их мнению, было подавлено чуже­земным, в первую очередь — китаизмом, с покровитель­ствующим ему сёгунским режимом. Так Мотоори отрях­нул «пыль веков» с «Кoдзики» и представил эту историко­мифологическую книгу древности в таком виде, которым он надеялся привлечь к ней общественное внимание. Мабути проделал то же со знаменитым памятником древней поэзии — «Манъёсю». Целый ряд продолжателей этих ве­ликих исследователей положил немало трудов на восста­новление в прежнем блеске других памятников древности. Иначе говоря, период Токугава характеризуется усилен­ной работой над «восстановлением» и «очищением» от позднейших наслоений наследия отцов. И труд Мотоакира, по-видимому, следует рассматривать сквозь призму именно этого движения. Он вызван не столько действи­тельной необходимостью, сколько общими тенденциями века. И очень характерно, что тексты «Мэйва», то есть самые «подлинные» по замыслу редактора, не сыскали себе популярности: еще во времена самого Мотоакира опять вернулись к прежней редакции. Таким образом, то поло­жение, что форма ёкёку не только создалась, но и застыла в эпоху Муромати, остается, несомненно, истинным.

Все это еще более усиливает значение ёкёку времен Асикага: в этих пьесах мы сталкиваемся с любопытпым образцом вполне законченного — как формально, так и ис­торически — литературного явления, обладающего уже хотя бы по этому одному огромной теоретической и исто­рико-культурной значимостью.

II

Как было уже сказано, ёкёку — первый в Японии дра­матический жанр. До них драмы как таковой в Японии не было. И создалась эта первая драма в результате скре­щивания различнейших влияний, идущих с разных сто­рон.

Весь строй ёкёку развился прежде всего из тех, иног­да довольно устойчивых, форм драматизации повествова-тельных произведений, которые так процветали в эпоху Асикага. Эпоха эта, жившая в значительной мере реми­нисценциями, усиленно оглядывавшаяся на прошлое, любовно его вспоминавшая и идеализировавшая, с востор­гом внимала рассказам о героической поре жизни воинско­го сословия. «Героическая сага» процветала. Сказаниям о величии и несчастьях Тайра, о победах и поражениях Тайра и Минамото, всему тому, что в полуисторической, полуромантической форме было закреплено в хрониках-эпопеях «Хэйкэ моногатари», «Гэмпэй сэйсуйки», «Тай хэйки», «Гикэйки», «Сога моногатари», внимали с волне­нием и любовью. И на этой почве и развились первые по­пытки драматизации повествовательного материала: в такой форме рассказ становился еще более занимательным, еще более действенным. Это является первым источником ёкёку. Второй идет с другой стороны: от театра как тако­вого.

Если до ёкёку в Японии не существовало драматиче­ской литературы, то сказать того же о театре никоим образом нельзя. Элементы театрального действа в доста­точной мере заключаются уже в так называемых кагура — древнейших священпых ритуалах религии Синто. К театру же относятся и те многочисленные и разнообразные виды «песен-плясок» (кабу) и «песен с музыкой» (каё), кото­рые к эпохе Асикага распустились таким пышным цветом. Некоторые из них, как, например, «Эннэн-но-маи», отли­чались уже довольно развитым драматическим элементом. И эти самые кабу и каё и наложили свою печать на ёкёку; наложили в том смысле, что предопределили ход формиро­вания Но как театрального представления на основе опре­деленного текста; а этим самым заставили авторов при­дать уже самому тексту подходящий для такой театраль­ной формы и удобный для сценического воплощения вид. Несомненно, что драма как таковая, то есть ёкёку, своими формами обязана прежде всего театру своего времени.

Таким образом, основными действующими факторами, создавшими форму ёкёку, были: по линии литературной — драматизация повествовательных произведений, преиму­щественно сказаний всякого рода; по линии театральной — те театральные жанры, которые обозначаются общими со­бирательными терминами: кабу и каё.

Для полного обрисования вопроса о происхождении первой японской драмы следует упомянуть еще о двух факторах, влиявших на создание Но в целом, то есть и как пьесы, и как театра. Первый из них — японский: народные театральные представления, бывшие, строго говоря, особы­ми увеселениями в дни деревенских нразднеств. Второй — китайский: китайская драма и театр. Первый фактор вы­ступал преимущественно в виде наиболее сложного явле­ния в этой области: так называемого, дэнгаку; второй — в виде знаменитой драмы эиохц Юаньской империи. Впро­чем, влияние этой последней сильно оспаривается: суще­ствуют убежденные сторонники этого влияния, есть и го­рячие противники его'. Так или иначе, если вопрос об известном влиянии дэнгаку давно уже ясен, вопрос о воздействии юаньской драмы пока все еще остается окон­чательно не решенным.

III

История ёкёку может похвастаться таким крупным автором, который может составить славу любой драме, лю­бой литературе. Этот автор знаменитый Юсаки Мотокиё в монашестве — Сэами (1374—1455), каковым именем он преимущественно и обозначается; второй представитель до наших дней процветающей династии мастеров Но из рода Кандзэ. Сэами — величайшая фигура в истории Но и один из великих деятелей японской литературы и театра в целом, создавший новые формы как в области первой, так и в сфере второго.

Сэами прежде всего, конечно, актер-исполнитель тех театральных представлений, которые процветали при дво­ре сёгунов Асикага; при этом актер искуснейший, под­линный «мастер» своего искусства. Затем он — автор тех пьес, которые им самим и его «труппой» — исполнялись; иными словами, он — автор ёкёку, и притом тех, которые до сего времени считаются самыми лучшими, совершенны­ми по форме. В-третьих, Сэами — композитор, автор той музыки, которая является неотъемлемой частью представ­ления. Далее, он — автор хореографической части Но, то есть тех выразительных движений, часто граничащих с танцем, а временами прямо в него переходящих, которые сливаются в единый комплекс с музыкой. Другими слова­ми, Сэами — автор не только ёкёку, но и Но, то есть всего жанра в целом[2]. Но и этого мало: Сэами — теоретик своего искусства, создавший целую философию Но, обрисовавший их эстетику и психологию; указавший, как учиться этому искусству, как подготовлять актера, как писать пьесу. Роль Сэами в области Но — всеобъемлюща; она охватыва­ет решительно все стороны этого жанра, как в его драма­тической, так и в театральной области. Профессор Игараси готов поставить его в один ряд с Вагнером: «На всем Во­стоке и Западе, во всем прошлом и настоящем лишь только один человек может быть сравниваем с Сэами: Вагнер» — говорит он. Если в этих словах многое от излишнего пре­клонения перед любимым героем, то в одном Игараси прав: в лице Сэами мы имеем несомненного гения, и гения, дей­ствительно, в духе Вагнера. Классические формы ёкёку, каковые прошли незыблемо чрез века и сохранились до настоящего времени,— создание рук этого основоположни­ка японской драмы. Творчество всех прочих авторов ёкёку всецело укладывается в то русло, которое проложил Сэами. Большинство же Но — пли непосредственно им самим на­писаны, или же им обработаны (как, например, многие из пьес его отца — Канъами). С него же установился уже непреклонно факт обычного для позднейших времен со­единения в одном лице авторов-пнсателей и актеров-исполнителей, сочетание, ставшее для Японии совершенно закономерным и, по существу, единственно признавае­мым.

IV

Европейские переводчики (например, Н. Пери) пьес ёкёку, часто именуемых Но, обычно считают, что пьесы, известные под этим названием, по своей структуре явля­ются как бы двухактными; соответственно этому они и распределяют в своих переводах все сцены, из коих слага­ется действие. Японские исследователи этого рода пьес либо вообще не занимаются вопросом о драматической их композиции, либо говорят о том же. К числу таких иссле­дователей принадлежит, между прочим, профессор Игараси, который утверждает прямо: «Суть драматической обра­ботки пьес этого рода заключается в двухактной компози­ции. Правда,— оговаривается он,— существуют и одно­актные пьесы — вроде «Цурукамэ»[3]. В старинных пьесах, до Канъами,— двухактная конструкция отчетливо не вы­ражена. Есть пьесы вроде «Мацукадзэ», где главный пер­сонаж действует без перерыва... Но так или иначе,— заканчивает Игараси,— в общем не подлежит ни малейше­му сомнению, что двухактная структура составляет основ­ной прием драматической обработки Но»

Оснований для такого вывода как будто очень много. Тот же Игараси для подтверждения своего взгляда обра­щается к содержанию пьес, анализирует это последнее и показывает, по его мнению, достаточно убедительно, что по развитию своего действия пьесы Но явно распадаются на две части. В самом деле, возьмем для примера несколь­ко ёкёку.

Вот пьеса, называющаяся «Лук и стрелы Хатимана» («Юми Явата»); она принадлежит к категории «мистери- альных Но», написана Сэами и считается одной из наибо­лее типичных по своему драматургическому складу. Со­держание ее,— в том виде, как оно представляется чита­телю,— сводится к следующему.

Храм, посвященный богу Хатиману, празднует свой ежегодный «престольный праздник». В этот день обычно совершаются особые торжественные богослужения и ре­лигиозные церемонии. Для присутствия и участия в них из дворца посылается особый посол.

Посол этот, вступив в ограду храма, замечает старца — по виду богомольца, который идет ему навстречу. После короткого обмена несколькими фразами старец подает послу лук, завернутый в парчовую оболочку, и просит под­нести его в дар государю. В ответ на изумленные вопро­сы посла старец объясняет, что «лук из тутового дерева» и «стрелы из чернобыльника» со времен глубокой древно­сти почитаются за эмблемы и символы благополучного управления монархом его страною и что этот дар послужит и для ныне царствующего государя залогом мирного и счастливого правления. К тому же, поясняет старец, он по­ступает так не по собственному почину, но по повелению самого Хатимана, и заканчивает свою речь сообщением, что он сам не благочестивый паломник, пришедший на празднество, но прославляемый здесь же бог Такара. При этих словах чудесный старец исчезает из глаз ошеломлен­ного посла и появляется снова уже в своем истинном, божественном облике. Он исполняет священную пляску[4], восславляет страну Ямато и сулит ей вечное процветание, равно как и ее монархам.

Это содержание, действительно, как будто распадается на две части: с одной стороны, все действие со старцем до его чудесного исчезновения, с другой — действие с богом Такара. Двухактная структура как будто бы здесь несо­мненна.

Возьмем еще одну пьесу, тоже принадлежащую Саа­ми,— из цикла «героических»: «Санэмори». Действие этой пьесы развертывается следующим образом.

Некий буддийский вероучитель, одушевляемый пропо­ведническим рвением, предпринимает путешествие и об­ходит всю страну, всюду проповедуя святой закон Будды. Во время своих странствований он попадает на знамени­тое место старинной битвы, на равнину Синохара. Здесь он задерживается, изъясняя окрестным поселянам тайны Священного писания. В числе наиболее ревностных его слушателей оказывается один старик, не пропускающий ни одного его поучения и пламенно внимающий каждому его слову. Проповедник обращает на него внимание, заго­варивает с ним и — о, чудо! — открывает, что видит и слышит этого старика лишь он один; никто из прочих, приходящих слушать его поучения, и не подозревает о существовании какого-то старика. Пораженный вероучи­тель обращается к таинственному старцу с просьбой от­крыться, кто он таков. Тот после некоторого колебания наконец объявляет, что он — дух умершего на этом поле сражения древнего воина; что он под тяжестью своих прегрешений не знает после смерти покоя и принужден скитаться все еще в этом суетном мире; ныне же, услыхав слова проповедника, он возымел надежду спастись через веру и покаяние и просит теперь помочь ему в этом своею молитвою. Объяснив все это, старик исчезает бесследно.

По прошествии некоторого времени проповедник начи­нает совершать моления за упокой мятущейся души по­койного воителя, и перед ним предстает он сам, в своем подлинном облике — героя Санэмори. Санэмори благода­рит странствующего вероучителя за его молитвы, открыв­шие ему врата обители покоя, и в знак признательности рассказывает ему о битве при Синохара и о своих подвигах в ней, с тем чтобы после этого рассказа проститься с ним п с этим миром уже навсегда.

Общая структура этой пьесы очень сходна с предыду­щей: то же явное разделение на две части, с героем в од­ном облике — в первой и в другом — во второй. Таким об­разом, пьесы и этого типа могут быть названы двухакт­ными.

Возьмем еще одну пьесу — «Баба-яга» («Яма-уба»), принадлежащую Дзэнтику и относящуюся к категории пьес «демонических». Ее содержание развертывается в сле­дующем виде.

В столичном городе проживает знаменитая танцовщи­ца, особенно славящаяся своим искусством исполнять та­нец «Бабы-яги» и в связи с этим так «Бабой-ягой» и про­званная. Как-то раз она решает предпринять благочести­вое путешествие на поклонение в монастырь Цзэнкодзи; пускается в путь и попадает в безлюдные горы. Здесь ей навстречу попадается некая женщина, которая заявляет, что она знает ее, слыхала про ее искусство в исполнении пляски «Бабы-яги», и просит ее показать теперь эту пляс­ку. Танцовщица не расположена плясать здесь, в пус­тынных горах, но из страха перед неведомой горной женщиной соглашается. Она готова уже начать танец, как та ее останавливает и предлагает ей иное: до­ждаться ночи, отойти в глубь гор и приняться за пляс­ку, когда взойдет луна. Тогда и она сама покажет эту пляску, ибо она и есть настоящая, а не только названная Баба-яга.

С наступлением ночи танцовщица готовится к танцу. Появляется Баба-яга в своем ужасном обличье, говорит о своей судьбе; потом принимается за свою неистовую пляс­ку и в диком вихре пропадает из вида.

Структура этой Но, в общем, аналогична первым двум: такое же разделение роли главного персонажа на две по­ловины, сначала — в одном облике, затем — в другом. По­этому ничто не препятствует и «Бабу-ягу» отнести к двух­актным пьесам.

Пьес, действие которых развивается приблизительно по плану вышеприведенных, очень много; в сущности говоря, этот план является своего рода трафаретом или образцом для построения многих ёкёку. Поэтому, если исходить из него, в самом деле придется признать, что, по крайней мере, для очень большого числа Но двухактная схема оказывается действительной.

На такое же заключение могут натолкнуть и еще не­которые соображения, связанные на этот раз уже не столь­ко с содержанием или планом пьес, сколько с технически­ми обозначениями некоторых их элементов. Так, например, существует два особых термина для роли главного актера (ситэ — протагониста): выступая в пьесах типа вышеприведенных — в двух разных обликах, он в первом случае носит папмеповапие маэдзитэ, то ость «первона­чальный протагонист'), во втором же — нотидзитэ, то есть «последующий протагонист». Этим самым сама техниче­ская терминология как будто отражает ту же двойствен­ную структуру пьес: «маэдзитэ» в первом акте, «нотидзи- тэ» — во втором.

Подкреплением тех же соображений служит и термин накаири. Термин этот, встречающийся как в программах, так и в самых текстах пьес, означает буквально «вход внутрь», то есть уход главного актера со сцены и вхожде­ние его в артистическую уборную. Делается это для того, чтобы иметь возможность приготовиться к выступлению в новом облике: переодеться, перегримироваться, отчасти отдохнуть и т. п. Выходит поэтому, что накаири образу­ет, с одной стороны, нечто вроде антракта, с другой — не­кую грань в развитии действия: до накаири— первый акт, после накаири — второй.

Таким образом, ряд существенных моментов, извлекае­мых из самой области Но, свидетельствует, что в большин­стве случаев мы имеем дело как будто с двухактной схе­мой. И тем не менее с этим согласиться трудно по целому ряду причин.

Начать с того, что очень большое количество пьес ни­как нельзя с такой же легкостью, как вышеприведенные, разделить по содержанию на два акта. К таким пьесам нужно отнести прежде всего добрую часть всех бытовых и романтических ёкёку. Сюда же относится и целый ряд пьес героического, мистериального и демонического харак­тера. Для образца возьмем одну из знаменитых романти­ческих ёкёку «Юя», принадлежащую самому Сэами.

У  могущественного и великолепного Мунэмори есть любимая наложница по имени Юя. Она родом из далекой провинции, где до сих пор проживает ее старая мать. Она — все время при своем повелителе, в столице; мать же — одна в далеком родном селенье. Юя увеселяет своего властелина, мать тоскует в одиночестве. От тоски по до­чери она заболевает. Дочь стремится к ней, но Мунэмори не пускает: он не в состоянии расстаться с любимой на­ложницей ни на миг. Наконец мать, которой становится все хуже и хуже, посылает в столицу свою верную служан­ку с письмом. Дочь со слезами читает жалобы матери и ее мольбы о приезде, снова просит Мунэмори отпустить ее и снова получает отказ: Мунэмори непреклонен. Как раз теперь Юя ему нужна больше, чем когда-либо: предстоит увеселительная поездка в храм Киёмидзу — полюбоваться там цветущими вишнями. Юя повинуется, но по прибы­тии в храм обращается к милосердной Капнон с жалобами на свою участь и с мольбами о здоровье матери. Однако и это ей не удается сделать без помехи: властелин требует ее присутствия на празднике. Тут она слагает такую пе­чальную танка, что трогает наконец сердце Мунэмори: он дает ей разрешение уехать. Юя, вне себя от радости, воз­носит благодарения Каннон и собирается в дорогу.

В этой пьесе деление на две части не столь ясно, если оно вообще существует. Главная героиня, Юя, выступает на протяжении всей пьесы в одном и том же облике. Ника­кого «входа внутрь», накаири, в прямом значении этого слова, для нее не требуется. Накаири здесь не мотивиру­ется теми же соображениями, что в пьесах типа расска­занных выше. Если действие как-нибудь и раскалывается на две части, то только в общесюжетном, но не в чисто композиционном отношении. Поэтому вопрос о двухакт­ной схеме в приложении к пьесам типа «Юя» следует рас­смотреть особо.

Еще менее приближается к двухактной схеме одна из бытовых ёкёку «Река Сумида» («Сумидагава»), являю­щаяся типичнейшим представителем этого рода пьес. Со­держание ее рисуется следующим образом.

Перевозчик на реке Сумида объявляет, что сегодня на том берегу будет совершаться большое богослужение, и просит всех пройти и помолиться вместе с окрестными жи­телями. По дороге из столицы показывается путник и про­сит перевезти его на тот берег. Перевозчик уже готов взять­ся за весло, как замечает толпу, идущую по дороге и окружающую какую-то женщину. От путника он узнает, что это — безумная, идущая из самого столичного города. Перевозчик задерживает свою лодку и поджидает эту бе­зумную. Та подходит к берегу и в горьких словах сетует на свою судьбу, судьбу матери, потерявшей пропавшего без вести единственного ребенка и тщетно его всюду ищу­щей. После переговоров перевозчик берет и ее к себе в лодку. Лодка едет по реке. На том берегу виден могиль­ный курган и сходящийся к нему народ. Путник заинте­ресовывается этим и начинает расспрашивать перевозчи­ка. Тот рассказывает, что этот курган — могила одного мальчика, год тому назад подобранного умирающим здесь, на дороге, где его как больного бросили проходившие ра­боторговцы. Местные жители нашли его, но спасти не могли: им оставалось только похоронить его. И вот как раз сегодня, в годовщину его смерти, собираются совершать заупокойную службу. К концу рассказа лодка пристает к берегу; все выходят, кроме безумной матери. Она слыша­ла рассказ перевозчика и объята ужасным подозрением. Расспросы подтверждают ее догадки: перед ней могила ее сына. Она бросается к могильному холму и начинает при­зывать будду Амитаба. Все присутствующие ей вторят. Вторит и ветер, и вся природа. И вдруг средь общей мо­литвы слышится детский голосок, также призывающий Будду. Мать узнает голос ребенка и на мгновенье видит его тень. Это — последнее, что им было дано. Сейчас же все исчезает.

В этой пьесе несомненная наличность не двух, но трех моментов: действие на одном берегу (перевозчик, путник и женщина), действие на реке во время переправы (пе­ревозчик, путник и женщина) и действие на другом бе­регу сначала у лодки, потом у могилы. Разбить всю пьесу на два акта не представляется возможным.

Еще менее возможно разбить на два акта и действие «Кагэкйё». С сюжетной точки зрения действие в ней сла­гается из целого ряда моментов:

1) Путешествие дочери Кагэкйё в Хюга, 2) сцена у шалаша слепого воина, 3) сцена на дороге с поселянином, 4) новая сцена у шалаша, 5) сцена с вышедшим из шала­ша Кагэкиё.

Таких пьес, которые никак не укладываются в двух­актную схему, настолько много, что вполне позволитель­но сомневаться в правильности утверждения Игараси. Сомнения эти возникают даже без всякой зависимости от проверки правильности самого метода, с которым опериру­ют подобные исследователи Но при постановке и решении вопросов композиции, проверки — могущей привести к отрицательным результатам.

Путеводную нить при решении вопроса о композиции Но лучше всего искать у того же, от которого идет вся Теория Но, у Сэами. Этот великий драматург Японии был в то же время превосходнейшим теоретиком своего искус­ства. У него должны быть и указания по этому поводу.

В самом деле: в своем «Руководстве к творению Но» («Но сакусё») Сэами говорит буквально следующее:

«В «дзё», «ха» и «кю» содержится всего пять частей: в дзё — одна часть, в ха — три части, в кю — одна часть. С момента выхода актера, открывающего действие, начи­ная со слов его выходного речитатива и кончая пепием,— все составляет первую часть, дзё. После этого идет ха. С выхода главного актера вплоть до его пения включи­тельно — новая часть. Затем следует диалог первого ак­тера со вторым и их пение: это опять новая часть. Затем следует рассказ, танец, пенис: все это — новая часть. Пос­ле этого идет кю... а всего — пять частей» [5].

Эти слова Сэами имеют огромное и, в сущности, исчер­пывающее значение для всего вопроса о композиции Но; следует только должным образом оценить их.

Термины — дзё, ха и кю, употребленные здесь, играют большую роль прежде всего в музыкальной стороне Но: они прилагаются к музыке инструментальной и вокальной. Раскрыть их значение без анализа музыкальной компози­ции Но нелегко, но скорее всего они служат обозначени­ем известного темпа исполнения. Так, например, некото­рые части Но, вроде кусэ («рассказ»), исполняются в разном темпе: сначала — дзё, потом — ха и затем — кю. Даже одна фраза может произноситься или петься в трех темпах, как, например:

Хару-нн (дзё) ау кото (ха) ясуки нару (кю) [6].

Если искать каких-нибудь подходящих обозначений в европейской музыкальной системе, то условно близкими к этим японским (и китайским), по всей вероятности, бу­дут: шойега!о (дзё — сидзукапи), аllegro (ха — сусуми) и ргеstо (кю — хаяки).

Однако, наряду с таким своим употреблением, эти три термина встречаются и в китайско-япопской поэтике, при­чем в отделе именно композиции, служа обозначением со­ставных элементов трехчастной композиционной схемы для некоторых литературных жанров. В этом аспекте дзё имеет смысл «вступления», ха — «изложения» и кю— «за­ключения», или более точно — в согласии с буквальным значением самих иероглифов — «предварения» (сюжета), «прорыва» (к основному моменту сюжета) и «стремитель­ного бега» (к завершению сюжета). Сэами в вышеприве­денных словах, несомненно, имеет в виду именно такое значение этих терминов.

 Такое понимание находит себе подтверждение — и очень веское — в том факте, что Сэами рядом со словами дзё, ха и кю пользуется термином дан — часть (точнее: «ступень»). Этот термин имеет самое широкое примене­ние именно в композиции, служа всегда обозначением от­дельной части в композиционном членении произведения. Если так, то композиционная структура Но принимает следующий вид: Но состоит из трех основных больших частей, так сказать, актов или картин; каждый же акт, в свою очередь, распадается на картины или сцены.

I акт (дзб) — одна картина.

II акт (ха) — три картины.

3 акт (кю) — одна картина.

Сэами указывает не только на количественную сторо­ну композиционной структуры Но, но обозначает даже — и очень притом точно — границы и каждого акта (или картины), и каждой картины (или сцены). И насколько такое членение оказывается действптельно драматурги­ческим, показывает простое приложение этой схемы к та­кой, казалось бы, явно двухактной пьесе, как «Бо Лэтянь».

Начинается пьеса с того, что Бо Лэтянь объявляет о том, кто он таков; излагает поручение, данное ему импе­ратором, и предупреждает, что он сейчас направляется в путешествие. После этого он в коротком ариозо кратко предваряет о всем том, что ему предстоит; описывает в длинной балладе свое путешествие по морю и заканчивает сообщением о своем прибытии в Японию. Не подлежит никакому сомнению, что все это, вместе взятое, образует особую часть, так сказать, первую картину пьесы: сюжет­ный замысел здесь раскрыт полностью, п ход его развития доведен до своего «местного» конца.

Далее действие начинается с появления лодки со ста­риком рыбаком. Сначала мы имеем явную сцену одного старика (если, не считать его «спутника», не играющего самостоятельной роли): старик воспевает окружающую природу; сначала — прямо, потом — путем сравнения с китайскими пейзажами и, наконец, в длинной описатель­ной арии. Затем идет новая сцена: разговор старика с Бо Лэтянем, содержащий в себе завязку столкновения: раз­говор о том, что «более всего любят» в каждой из двух, стран, а затем и первую фазу самого столкновения: состя­зание китайца и японца в сложении стихов. Заключи­тельное стихотворение рыбака образует собой естественное и явное завершение сюжетного развития этой части, так сказать — второй сцены второй картины. Далее идет тре­тья сцена этой картины: пораженный Бо Лэтянь пытает­ся узнать, кто же такой этот старик — по виду простой рыбак, и этим своим вопросом создает новую завязку, на этот раз — второй фазы столкновения: из рассказа он узнает, что в Японии «все живое», «все живущее» слагает песни. Потерпев поражение в попытке состязаться со ста­риком в сложении песен, Бо Лэтянь терпит поражение и на более серьезной арене: он убеждается в принципиаль­ном поэтическом превосходстве Японии над своей страной. Вся сцена логически завершается гимном в честь страны Ямато и восславлением ее богов.

В этом месте мы имеем несомненное завершение рас­крытия темы пьесы. Остается дать только завершение раз­вития сюжета. За «тематическим» концом идет конец «сю­жетный».

Третья картина посвящена гневу и славе бога Сумиёси, которым в действительности оказывается старик рыбак: представ перед китайцем во всем своем грозном величии, он изгоняет его из пределов родной страны.

Все это можно представить в виде такой схемы: Композиционная схема пьесы «Бо Лэтянь».

Пролог (одна сцена);

1) какару, котоба (представление публике и изло­жение поручения);

2) сидай, митиюки (запев о пути и самый путь) ;

3) цукй-дзэрифу (прибытие).

Действие (три сцены);

а)      сцена первая:

1) иссэй (начальные строфы описания картины природы);

2) саси (переход — сравнение);

3) ута (полное описание);

б)      сцена вторая:

1) мондб (диалог, взаимное ознакомление, первая завязка);

2) какару (подготовка столкновения);

3) мондо (первая фаза столкновения);

в)      сцена третья:

1) котоба (завязка второй фазы столкновения);

2) кусэ (собственно кури-саси-кусэ; рассказ — вто­рая фаза столкновения);

3) рбнги (апофеоз второй фазы).

Эпилог (одна сцена);

1) ута (подготовка к танцу)

2) син-но-дзё (танец);

3) ронги, кйри (заключительная песнь хора).

Таким образом, пьеса «Бо Лэтянь» целиком уклады­вается в обрисованную Сэами трехчастную схему, и такое членение оказывается, несомненно, органическим, выте­кающим из самого сюжетного замысла этой драмы. При этом совпадают не только большие подразделения, указан­ные Сэами, но и мелкие: как «картины», так и «сцены» располагаются в границах, намеченных этим теоретиком и творцом Но. Выясняется и смысл самих наименований: дзё — скорее всего что-то вроде «пролога», кю — имеет все свойства «эпилога»; средняя же часть — единственная, в сущности, излагающая «драматический конфликт» — дол­жна быть названа, пожалуй, просто «действием». Пролог, Действие и Эпилог — таковы три части Но '.

Несомненно, было бы крайне неосторожным и непра­вильным по существу утверждать, что все решительно Но написаны по этой схеме. Сам Сэами в том же месте сво­его труда предусматривает пьесы, содержащие не пять, но шесть или четыре сцены. Сэами далек от мысли заковы­вать все Но в эту схему: он предлагает лишь то, что счи­тает самым подходящим для этого рода пьес. И действи­тельно: в противовес утверждению Игараси, можно ре­шиться сказать: лучшие, подлинно классические, совершен­ные по форме ёкёку — и прежде всего большинство ёкёку самого Сэами — написаны по этой композиционной схеме.

Вообще же при суждении о композиционном строе ёкёку следует принимать в расчет и индивидуальность авторов, и время создания самих пьес. Эволюция драма­тургических приемов,— при всем традиционализме этого жанра,— должна существовать и существует на деле. Пье­сы Канъами не то, что пьесы Сэами. Но тем не менее схе­ма — «пролог — действие — эпилог» — остается основной, так сказать, классической для Но.

Профессор Игараси не мог, конечно, не видеть этих указаний Сэами: он говорит о трехактной формуле и даже признает ее известное композиционное значение. Однако, находясь всецело во власти своей презумпции, он не при­дает этим словам особого значения: «Сэами и другие как будто считают, что Но подразделяется на три больших [7] части или на пять малых; однако мы полагаем, что наша точка зрения относительно двухактной структуры Но и более правильна, и более интересна»,— так заканчивает он свои рассуждения по этому поводу И все же в своем ана­лизе композиции одной из самых «классических» по форме пьес — «Лук и стрелы Хатимана» он принужден пользо­ваться трехактной схемой Сэами.

В основе такой непоследовательности и несогласован­ности лежит, по всей вероятности, методологическое недо­разумение. Игараси как будто не вполне ясно отдает себе отчет в том, что такое представляет собою драматургиче­ская композиция как таковая, в чем и где ее нужно искать. С другой стороны, он, несмотря на всю свою точность, не вполне отчетливо проводит границу между театральной стихией в Но и чисто литературной. Факту ухода актера со сцены, факту появления актера в новом облике он при­дает исключительно композиционное значение, в то вре­мя как это обстоятельство имеет главным образом значе­ние для Но как театрального жанра, а если и касается литературной стороны, то скорей всего только фабулы. Эти области — литературная и театральная — для Но совер­шенно различны. Недаром существуют даже два особых термина для них: ёкёку — Но (в широком смысле) как ли­тературное произведение, известный драматический жанр и Но (в узком смысле этого слова) как театральное дейст­во, слагающееся из произносимого слова, музыки, танца и вещественного оформления. В сфере этого действия накаи- ри, действительно, имеет огромное значение; для драма­тургии же Но основой является, несомненно, схема Сэами. V

V

Ни Сэами, ни какой-либо другой автор ёкёку не из­мышляли фабулы своих произведений. Материал для этих последних они брали готовый и только подвергали его сюжетной обработке, придавали ему специфическую фор­му. Главнейшим, поистине неисчерпаемым источником этого материала были сказания,— в самом широком смыс­ле этого слова.

Как уже было упомянуто выше, таким сказанием явля­лась прежде всего героическая сага, имеющая в Японии в данном случае определенное значение: под этим именем приходится разуметь историческое, по существу, преда­ние, главным образом то самое, которое концентрируется вокруг бурной эпохи борьбы Тайра и Минамото, этих гре­ков и троянцев на японской почве; то самое предание, что закреплено в «Хэйкэ моногатарн», «Гэмпэй сэйсуйки» и других гунки; то самое, что расневалось странствующими рапсодами и давало о себе знать в бесконечном количе­стве областей культурной жизни Японии. Б период исто­рических реминисценций, в эпоху Асикага, это предание жило особенно интенсивной жизнью. Авторы ёкёку широ­ко черпали материал для своих пьес именно из этого источника, как в его книжном виде — в форме гунки, так и в устной оболочке.

Не меньшее значение имеет второй вид сказания — ро­мантическая легенда, имеющая, подобно героической саге, также специфическое значение: под этим наименованием приходится понимать в первую очередь тот цикл легенд, который образовался вокруг Хэйана, с его «кавалерами» и «дамами», с его «красивой жизнью», с его эротизмом, эсте­тикой, любовными историями. Как сами представители той эпохи, так и вся их обстановка, все связанное с ними в эпоху Асикага было окутано легендарным ореолом, под­верглось «эстетической мифологизации». И если так бы­ло по отношению к Хэйану вообще, то тем более это на­блюдалось по отношению к героям знаменитых хэйанских романов, всех этих «Исэ моногатари», «Ямато моногатари», «Гэндзи моногатари» и других. Персонажи этих про­изведений превратились в эпоху Асикага в живущих ка­кой-то легендарной жизнью «вечных спутников», которых постоянно имели в виду, которым отчасти подражали, на умонастроениях и чувствах которых воспитывались. И как сами эти герои, так и эпизоды, связанные с ними, легли в основу многих пьес, образовали тематику целого ряда ин­тереснейших ёкёку. Так Хэйан чрез Но зажил новой жизнью в эпоху Муромати, как чрез драматизацию герои­ческой саги зажила новой жизнью в эти времена и Кама- . кура.

Немалую роль играли и сказания культурно-историчес­кого характера. Большая часть их сосредоточивается во­круг прославленных деятелей какой-нибудь отрасли куль­туры, главным образом — искусства. Так, существуют предания, связанные со знаменитыми представителями поэзии, музыки, кузнечно-оружейного дела. Как сами эти герои, так и эпизоды, связанные с ними, точно так же по­служили материалом для ряда пьес.

Все эти три рода сказаний — героическая сага, роман­тическая легенда и культурно-историческое предание об­разуют первый цикл источников ёкёку, цикл, должен­ствующий быть названным «историческим», поскольку все сюжеты этих сказаний приурочиваются к определенной эпохе и часто даже к годам. Второй цикл источников об­разуют сказания фольклорного типа, менее связанные, в противоположность первым, с книжными памятниками. Источник вдохновения для авторов пьес первой категории был в значительной части книжно-литературным, здесь же эти авторы пользовались традицией скорее общенародной, закрепленной не столько в письменных источниках, сколь­ко в изустной традиции.

Этот фольклор, процветавший в Японии с давних пор, был очень разнообразен. Исчерпать его содержание одной какой-либо характеристикой очень трудно. Тем не менее в нем можно наметить две линии, которые, во всяком слу­чае, являются очень ярко выступающими, если не пре­обладающими. Эти линии — бытовая и фантастическая. Первая отражает жизнь и быт не столько высших кругов японского общества, сколько народной массы; вторая — проникнута демонологией, то есть той отраслью мифоло­гии, которая питается мифом о природе, с одной стороны, и мифом о человеке — с другой. Целый ряд первоклассных ньес построен на материале именно таких сказаний.

Таким образом, фольклор в образе бытового и фанта­стического рассказа или сказки образует второй цикл ска­заний, легших в основу содержания Но.

Третий цикл образуют сказания религиозные. Рели­гиозные сказания выступают в двояком облике: буддий­ского Священного писания и предания, во-первых, и мифо­логии Синто, во-вторых. Конечно, синтоистический материал в своей подавляющей части оказывается тракто­ванным в буддийском духе, в плане того буддизированного синтоизма, который известен под именем «рёбу-синто». И все же он не заслонен настолько, чтобы не быть видным очень явственно, чтобы не выступать прежде всего как синтоизм. Некоторые пьесы могут с полным правом имено­ваться синтоистическими, несмотря на весь свой буддий­ский, свойственный почти всем ёкёку, колорит.

Религиозные сказания, легшие в основу содержания пьес, могут выступать в самых разнородных формах: то мы имеем эпизоды из «житий снятых», то легенды и преда­ния, связанные с каким-либо представителем пантеона, то события из религиозной и церковной истории; очень рас­пространена форма храмовой легенды, предания, связан­ного с культовой традицией. При этом в центре ёкёку мо­жет находиться как сам овеянный легендой персонаж, так и события, связанные с ним.

Благодаря тому, что целый ряд творцов ёкёку во гла­ве с самими основоположниками этого жанра, Канъами и Сэами, были люди, по-видимому, с высокоразвитым рели­гиозным сознанием и нередко даже кончали монашеством (впрочем, часто не более, чем поминальным), такие рели­гиозные сказания сыграли роль одного из самых любимых источников Но, из коего вышло большое количество дей­ствительно замечательных пьес.

Профессор Хага в том факте, что авторы ёкёку восполь­зовались синтоистической мифологией как материалом для своих произведений, усматривает особое значение для японской литературы и даже всей культуры в целом. По его мнению, авторам ёкёку необходимо вменить в особую заслугу то, что они впервые за все существование япон­ской культуры приобщили родную мифологию к литера­турному творчеству, сделали ее основой для целого ряда произведений. До этого момента мифология Синто, то есть родная мифология Японии, оставалась, в сущности, в стороне от большой дороги искусства. Ничего похожего, как говорит Хага, на то, что имело место в Древней Гре­ции, в Японии не было: там мифология создала и вдохнула жизнь и в изобразительное и в словесное искусство, в Японии же и то и другое либо было вообще предоставлено своей судьбе, либо же шло под знаком сильнейшего воз­действия буддизма и китаизма. С появлением же ёкёку на­циональная мифология получила значение, хоть несколько напоминающее ту роль, которую сыграла в греческой дра­ме греческая мифология. В этом продвижении вперед на­циональной мифологии профессор Хага и видит огромную культурно-историческую заслугу авторов лирических драм эпохи Асикага

Таким образом, историческое сказание в форме герои­ческой саги, романтической легенды или культурно-исто­рического предания, пародпое сказание в облике бытового рассказа им фантастической сказки и сказание религиоз­ное вроде мифологического или церковно-исторического повествования — таков главнейший материал, легший в основу содержания первых драматических произведений Японии. Необходимо только добавить, что родиной этих сказаний могла быть не только Япония, но и Китай, и даже иногда Индия. В этом смысле осведомленность и на­читанность авторов ёкёку не оставляет желать ничего лучшего. Несомненно, они были одними из самых образо­ванных людей своего времени.

VI

Весь этот материал, заимствуемый из таких разнород­ных источников, разнохарактерный сам по себе, подвергся при превращении в пьесу такой обработке, которая делала его в значительной степени неузнаваемым, принявшим как будто совершенно другой облик. Перенесение материала из одного жанра в другой обусловило полное его стили­стическое (в широком смысле этого слова) перерождение: сказания, существовавшие до сего времени в своем соб­ственном стилистическом облике, пройдя через руки авто­ров ёкёку, приобретали в значительной мере новую стилистическую физиономию. Эпизод из «Повести о Тайра», как будто в точности воспроизведенный в пьесе, тем не менее начинал жить в новой оболочке совершенно иной жизнью.

Так — в смысле общестилистическом, так же и в узко­стилистическом отношении. Как известно, тексты ёкёку представляют собой пеструю ткань, сотканную из заим­ствованных отовсюду, взятых очень часто в почти неизмен­ном виде фраз, отрывков, цитат из различных, хорошо знакомых читающей публике тех времен произведений: в тексте пьес мы то и дело обнаруживаем «кусочки» рома­нов — «Исэ», «Ямато», «Гэндзи», эпопей — «Хэйкэ», «Гэм- пэй-сэйсуйки», антологий—«Когашсю», «Бо Лэтяня», «Вакан-Роэйсю» и т. д. Эти кусочки то перенесены в не­тронутом виде целыми абзацами, то даны в переплетении с другими, то введены в несколько измененной форме. Благодаря этому словесная ткань ёкёку производит впе­чатление пестрого ковра, изготовленного из отдельных блестящих клочков, оторванных от каких-то больших поло­тен, красоту которых можно чувствовать даже по этим обрезкам. Так оно и есть на самом деле: заимствование материала при составлении ёкёку было двухсторонним: заимствовалась фабула как таковая и часто даже ее пря­мое 'словесное выражение.

И тем не менее ёкёку — совершенно оригинальное про­изведение. Они блещут своею самобытностью, может быть, в большей мере, чем многое другое в Японии. Стилисти­ческий облик ёкёку неповторим. И это потому, что авторы этих пьес нс просто повторяли какое-нибудь другое произведение или в устной форме существовавшее сказа­ние, но переносили его в иной стилистический план, трак­товали его в духе совершенно иного жанра со всеми свой­ственными этому последнему композиционными и сти­листическими (в узком смысле слова) особенностями. Искусство авторов ёкёку — искусство не творцов фабулы и языка как такового, но стилистической формы в широ­ком смысле этого слова; и наряду с этим искусство подчи­нить все произведение одной центральной идее, пронизать все целое единой художественной тенденцией, заставить звучать все вместе взятое одним тоном. С этой точки зре­ния творцы ёкёку должны быть причислены к величай­шим представителям японского словесного искусства во­обще.

В японской науке давно уже подмечено [8], что вся эстетика ёкёку, то есть теория основных стилисти­ческих принципов этого жанра, идет прежде всего из хоро­шо знакомого источника — из поэзии. Эстетика поэзии предопределила в общем и целом всю эстетику этой пер­вой японской драмы. Ближайшими источниками при этом обычно называют следующие три поэтических об­ласти:

1) Первым источником являются так называемые «роэй», то есть те стихотворения, которые, будучи поло­жены на голос, распевались на пирах и празднествах еще во времена Хэйапа. В большей своей части это были сти­хотворения китайских поэтов, в частности — стихи Во Цзюйн, а также подобные же произведения на китайском языке японских авторов. Частично же это были стихо­творения японские, восходившие нередко к отдаленным временам. Литературным памятником этого жанра явля­ется сборник «Вакан-Роэйсю», бывший собранием любимейших и популярнейших китайских и японских стихо­творений в стиле роэй.

2) Вторым источником были песни имаё, буквально — «песни на пышннй манер». Под таким наименованием фигурировали те стихотворения, которые начали распро­страняться еще во вторую половину Хэйана и особенно процветали в эпоху Камакура. По форме это — два четырехстишия с метром 7 — 5 — 7 — 5. Генетически они восходят к буддийской религиозной поэзии и переполняют собою камакурские эпопеи, подобно тому, как танка являются неизбежными спутниками хэйанских романов.

3) Третьим источником являются вака, буквально —

«японские песни», то есть в первую очередь, конечно, танка. Эта танка в эпоху Асикага, при всем относительном застое культурного и литературного творчества, держа­лась достаточно прочно, особенно в высших кругах асикагского общества. Таким своим положением она обязана прежде всего своему блестящему прошлому: в прошлом за ней числился ряд первоклассных литературных памят­ников — «Манъёсю», длинный ряд императорских антоло­гий с «Кокинсю» во главе, немалое число частных собра­ний. В распоряжении поэтов эпохи Муромати был неисчерпаемый стихотворный материал, была вместе с тем и готовая теория: нам известно, сколько «рассужде­ний о поэзии» (карби) вызвала к жизни все развивав­шаяся танка. От Хэйана и Камакура до Асикага дошла совершенно сложившаяся эстетика «поэзии Ямато».

От этих трех источников — путь к последующим, уже не столько основным по своему значению для эстетики ёкёку, сколько, так сказать, вторичным. Этими вторичными источниками были хэйанские моногатари и камакурские гунки; первые по своей генетической и эсте­тической связи с вака, вторые — по такой же связи с моно­гатари.

Вся совокупность этих влияний — поэзии роэй, имяё и вака, с одной стороны, и моногатари с гунки — с другой, приводит к одному результату: эстетика ёкёку, иначе гово­ря, эстетика главнейшего литературного жапра эпохи Муро­мати в значительной своей части порождение эстетики Хэйана. Не только литература этого последнего периода стала вновь жить новой жизнью, сделавшись любимым чтением асикагцев, возродился как будто бы и основной тон Хэйана. Под эгидой сёгунов Асикага расцвел пышпым цветом хэйанский ренессанс.

Но, как и во всяком ренессансе, возрождение и здесь не было абсолютным. Возрождение не есть повторение. Эсте­тика Хэйана, ожив в эпоху Муромати, приобрела все же немало новых черт, частично потенциально заложенных в ней самой, частично же полученных извне. Эти новые эле­менты юли из двух источников: одни был самурайским, другой буддийским.

Эстетические воззрения самураев представляют собой весьма сложный комплекс, составленный из различных на­слоений, большинство которых генетически восходит к со­вершенно иным социальным слоям и идеологиям. В сущ­ности говоря, вкусы и настроения самураев неотделимы от буддизма, тесно связаны с целым рядом буддийских поло­жений, получили оформление в буддийском горниле. Мно­гое у них идет и из общих истоков с хэйанской цивилиза­цией. Поэтому говорить о самурайской эстетике как тако­вой можно только в том случае, если ограничить предмет изучения тем, что свойственно самураям, так сказать, принципиально, как особому социальному явлению, то есть отделив все, что пришло к ним со стороны, хотя бы это и стало их второй природой.

При таком подходе к вопросу ключ к самурайской эсте­тике следует искать в тех видах искусства, которые были им искони свойственны, которые особенно любовно ими культивировались. Этими видами были: «бугэй» и «бугаку».

Под именем бугэй разумеются тс виды искусства, кото­рые являются для самураев как воинов, так сказать, про­фессиональными. Это прежде всего — «искусство меча» (кэндзюцу), то есть фехтование, и «искусство лука» (кюдзюцу), то есть стрельба. Что же касается бугаку, то этим термином обозначались особые виды «воинского пе­ния и пляски», иногда принимавшие формы довольно слож­ных представлений.

Из этих двух источников и развились эстетические взгляды и вкусы самураев, поскольку речь идет об их, так сказать, «сословной эстетике» в чистом и при этом, разу­меется, элементарном виде. Огромное место в ней, как за­мечено выше, занимали элементы буддизма, явившегося к тому же вообще третьим (после хэйанского и самурайско­го) источником эстетики ёкёку.

Буддийские элементы этой эстетики точно так же идут из двух различных областей. Первой из них является та эстетическая теория, которая может быть извлечена из самой буддийской литературы, как духовной, так и свет­ской; как из самого Священного писания буддизма, так и из произведений, овеянных буддийским духом. Другими сло­вами, эстетику буддизма можно построить прежде всего на элементах буддийской философии, то есть на элементах чисто теоретических, и затем на том, что можно извлечь из анализа художественных произведений как самого буд­дизма, так и находившейся под его влиянием светской ли­тературы. Вторым источником этой эстетики является са­мо буддийское искусство во всех его областях: прямых — вроде архитектуры, скульптуры и живописи, и косвен­ных — в области быта и театрального зрелища (хотя бы в форме ритуалов).

Не подлежит ни малейшему сомнению, что в мировоз­зрение асикагского общества перешла не только онтоло­гия и этика, но и эстетика буддизма, и, может быть, прочнее всего именно эта последняя: расцвет изобразитель­ного и пластического искусства в эпоху сёгунов Асикага, место, занимавшееся ими в жизни и быту асикагских саму­раев, достаточно красноречиво и убедительно говорят об этом.

Таким образом, эстетика ёкёку представляется весьма сложным продуктом, образовавшимся из самых разнооб­разных по своему происхождению элементов: тут и эстети­ческие воззрения хэйанских аристократов, тут и художест­венные вкусы камакурских воинов, тут и теории искусства буддийских мыслителей. И тем не менее все это вместе взятое является достаточно согласованным внутренне, цельным и единым в своем организме. Это целое и есть то, что составляет основной тон эпохи Асикага, основное со­держание асикагского синкретизма.

Эпоха Асикага —как будто эпигон двух великих пери­одов японской культуры, Хэйана и Камакура, но эпигон, сумевший из разнородного наследия создать свое пусть и синкретическое, но все же новое культурное построение. И ярчайшим выражением этого слова является, без всякого сомнения, Но.

Этим объясняется, между прочим, и то отношение, ко­торое создалось к Но у японских исследователей. Так, про­фессор Хага считает, что Но — синтез всей предшествую­щей японской культуры.

«Все знание, все науки того времени сосредоточились в ёкёку. В этом отношении ёкёку отличается и от хэйан­ских моногатари, стоявших на уровне вкусов женского об­щества тех времен, и от токугавской народной литературы, отражавшей вкусы простонародья. Ёкёку охватывают всю предшествующую литературу Японии, как роэй, имаё, вака,. с одной стороны, так и старые и новые повествова­тельные произведения — с другой. Они охватывают их и вмещают в себя все то прекрасное, что в них коренится. Так — в области литературной, где ёкёку являются вели­ким синтезом, завершением всего предыдущего. Так — ив области музыки и танца, где они соединили в себе все идущее с древних времен» [9].

Профессор Хага прав, и правота его слов доказывается хотя бы тем, что без знания Хэйана и Камакура очень труд­но попять ёкёку, к этим пьесам можно подойти, только прой­дя через две предыдущие эпохи культурной истории Япо­нии, с их своеобразной литературой, искусством и бытом. Но ёкёку бросает интереснейший луч света и назад на эти две эпохи; благодаря ёкёку загораются новым светом и Хэйан и Камакура: мы начинаем замечать п по-новому оценивать многое из такого, что до сих пор оставалось там ярко не проявленным и как будто недейственным; мы узнаем, насколько значительно — и явно и потенциально — было содержание тех эпох.

VII

Что же именно из эстетики поэзии, главным образом той, что процветала в эпоху Хэйана; из воинского искусст­ва, преимущественно того, что сложилось во времена Ка­макура; из буддизма, более всего того, который выступал в облике секты Дзэн,— отразилось в ёкёку? Что прочнее всего вошло в эстетическую теорию этого вида драматиче­ских произведений? На этот вопрос, пожалуй, придется от­ветить так: сентиментализм, гиперболичность и иллюзор­ность.

Японская поэзия, как известно, в корне эмоциональна. Господствующими формами ее являются лирические жан­ры, причем обычно целиком построенные на началах субъ­ективного лиризма. Интимная лирика захватила собою поч­ти всю танка, овладела большею частью и песен «имаё». В китайской поэзии японцам более всего приходилась по вкусу насыщенная лирической стихией поэзия Бо Цзюй-и. И такое преобладание лирического жанра целиком обу­славливается и сливается с теми принципами, которые ле­жат в основе жизни и быта, отдельных взаимоотношении и, в связи с этим, в основе эстетических воззрений Хэйана — эмоционализмом и эстетизмом. Проникнутый эмо­цией эстетизм — динамическая основа хэйанской поэзии.

Этот эмоционализм, этот лирический уклон в скёку принял форму явного сентиментализма. Добрая часть пьес отличается самой настоящей «чувствительностью», явленной как в сюжете, так и в его словесном выражении. Ёкёку как будто стремятся действовать исключительно на сердце, взывать к чувству, к «сентиментам» своих читателей. Чувствительность во многих случаях пронизывает собою не только отдельные части пьес, но и все полностью от начала до конца.

Когда мы читаем произведения, рожденные самурай­ской литературой, вроде героических эпопей времен Кама­кура, сразу же чувствуется, несмотря на явно ощущаемый хэйанский налет, то начало, которое характерно именно для камакурской стихии: начало мужественного героизма. Это начало стилистически проявляется различным обра­зом: то мы открываем его в тех «больших линиях», в кото­рых часто ведется рассказ, в тех ярких красках, которыми обрисовываются отдельные эпизоды, в тех мощных и круп­ных штрихах, которыми характеризуются герои; с другой стороны, мы видим, как то же начало нередко является в облике резкости, угловатости, грубости, своего рода лапи­дарности изображения. Все эти свойства поэзии героиче­ских эпопей целиком противоположны хэйанской стихии японской поэзии, с ее утонченностью, стилистической рас­тушевкой образов, филигранностью языковой отделки, об­щей женственностью колорита, и очень хорошо отражают собою общий дух эпохи.

Эта черта художественно-литературного изображения свойственна и вообще всему искусству самураев. В том же «воинском искусстве» и «искусстве пения и пляски» этот мужественный героизм выступает в качестве основы. В этом смысле вкусы самураев отличаются несомненной ясностью и четкостью.

Это начало самурайского искусства отразилось и в эстетике ёкоку, только здесь оно приняло несколько иной вид, вернее, приняло более ограниченный характер, выра­зилось в более узкой стилистической форме. Эта форма — общая гиперболичность как всего колорита ёкёку, так в особенности характеристик. «Когда они описывали красоту какой-нибудь красавицы, то для сравнения брали реши­тельно все: с одной стороны — сливу, вишню, персик, абри­кос, пион, гвоздику, иву, луну; с другой — всех знамени­тых красавиц древности: Ли Фужэнь, Яп Гуйфэй, Ононо- Комати, Гио, Гннё и других. Когда говорили о доброде­тельном человеке, приписывали ему решительно все пре­красные качества...» — говорит профессор Игараси [10]. Эта общая тенденция ёкёку — нагромождать характеризующие ситуацию или персонаж образы и штрихи друг на друга — является, несомненно, отражением принципа больших ли­ний самурайской эстетики вообще.

То же самое в «Хэйкэ-мопогатари», которое своим по­строением образа Киёмори говорит об этом принципе ги­перболизма, передает нам и основной элемент умонастро­ения буддизма. Этот элемент — пессимизм.


Голос колокола в обители Гнои

звучит непрочностью всех человеческих деяний.

Краса цветов на дереве Сяра

являет лишь закон - «живущее погибнет».

Гордые — недолговечны:

они подобны сновиденыо весенней ночыо.

Могучие — в конце концов погибнут:

они подобны лишь пылинке пред ликом ветра.


Так начинает свой рассказ «Повесть о Тайра», и звуки этой тирады слышатся в каждой книге, в каждой главе. «Расцвет обязательно кончается упадком, встреча непре­менно заканчивается разлукой»,— таков непреложный за­кон бытия, воплощенный в художественной оболочке.

Уже в эпоху Хэйан этот основной мотив буддийского миросозерцания превратился в поэтический прием, кото­рым авторы пользовались но своему желанию. Кавалеры и дамы широко пользовались этим мотивом при обмене тан­ка во время флирта — обмене, занимавшем такое большое место в их времяпрепровождении. Об истинном философ­ском значении этого мотива никто особенно не помышлял. Гораздо глубже воспринимали мотив тщеты всего земного камакурские воители: у них слишком много было перед глазами реальных доказательств для того, чтобы прини­мать идею непрочности человеческой судьбы в том мире всерьез. Общая религиозность самураев не подлежит ни­какому сомнению и никак не может сравниваться с доста­точно поверхностной религиозностью хэйанцев. Тем не менее и у самураев, в их литературе, эта идея приняла в значительной мере формальный характер, превратилась в своего рода прием, которым оперировали уже в художест­венных целях. Уже в эпоху Камакура мотив тщеты всего земного стал иметь для литературы не только этическое, но и эстетическое значение.

Тем более такое значение установилось за ним в эпоху Асикага. В руках авторов ёкёку при всей их религиозной настроенности мотив бренности бытия стал несомненным орудием художественного творчества. Они пользовались им для того, чтобы придать своим пьесам своеобразный поэти­ческий колорит. И нужно сказать, что художественный смысл и ценность этого мотива ими явлены во всем своем блеске.

Однако, подобно тому как эмоционализм вылился в формы сентиментализма, героические тенденции отрази­лись в стремлении к гиперболизму, точно так же и этот художественный пессимизм принял немного видоизменен­ную и опять несколько ограниченную форму: он выступает преимущественно в образе мотива иллюзорности этого мира и нашего бытия в нем.

«И вот теперь — в печали. Слезы скорби пропитали на­сквозь весь мой рукав. Глаза мои открылись. Я уразумел, что все дела людские —сон один; вся жизнь — лишь сло- видение. И мы, существа ничтожные, лишь только тени в этом сновиденье. Теперь я знаю твердо: нет на свете Кагэ- киё...»

Так говорит герой знаменитой пьесы Сэами; и в той или иной вариации этот мотив встречается в целом ряде пьес. В сущности говоря, огромное большинство ёкёку, за исключением «сюгэн-но но», то есть пьес праздничных, тор­жественных, в той или иной мере овеяны этим мотивом, обработаны в его духе. При этом он введен в пьесы под углом своего поэтического значения, как один из элемен­тов при складывании ситуации, один из факторов развер­тывания сюжета; его не только тематическое, но п сюжет­ное значение совершенно очевидно.

Мотив иллюзорности, тесно связанный, конечно, со сво­им источником — идеей пессимизма вообще и нередко в форме этого последнего и выступающий, соединен в ёкёку с двумя вспомогательными мотивами, точно так же играю­щими роль приема. Эти вспомогательные мотивы — мотив жалобы, ропота на судьбу, переходящий иногда в вопль отчаяния, и противоположный ему мотив надежды, надеж­ды на конечное успокоение в царстве покоя и радости (анраку-но-кунй). Путь к этому успокоению лежит через веру в будд, в закон; через веру в силу покаяния, с одной стороны, в силу благодати—с другой. Такие переходы единого по существу мотива то в его гиперболическую фор­му, то в прямо противоположную как нельзя лучше обна­руживают все его стилистическое значение.

VIII

Из таких элементов складывается эстетика ёкёку. Сен­тиментализм, идущий от поэзии, гиперболичность, восхо­дящая к общим тенденциям самурайского искусства, ил­люзорность, отражающая буддийский пессимизм,— таковы три камня, на которых зиждется вся поэтика ёкёку.

Оригинальность ёкёку, то новое, что они внесли в об­щую сокровищницу японского словесного искусства, за­ключается, однако, не в основах самого искусства. Эти ос­новы созданы другими эпохами и людьми. Самобытность ёкёку в том, как они сумели сочетать эти элементы, под каким углом их обработали так, что они слились в одно органическое целое. В этом искусстве сочетания и обработ­ки вся художественная сила ёкёку.

Умение сочетать как будто самые разнообразные эле­менты с блеском явлено в стиле ёкёку, в словесной ткани пьес. Эта ткань, сотканная из собранных отовсюду цитат и выражений, дана в такой художественной цельности, ко­торую можно подметить только в самых самобытных про­изведениях японской литературы. Нити для пестрого ков­ра взяты отовсюду, но сплетены они так, что утрачены всякие самостоятельные признаки, целиком поглощаю­щиеся общим целым. Такого результата авторы Но до­стигают своим умением нанизывать (цугахаги) одну заим­ствованную цитату на другую, умением вместить это все в единый метрический уклад, пронизать все целое единым ритмом. Именно в этой своеобразной стилистической обра­ботке заимствованных фраз (особенно в конечных их ча­стях) при их сочетании, в приобщении всего к особому метру и ритму, идущим не от заимствуемого материала, но от стилистической сущности самих пьес как особого жан­ра, и лежит центр тяжести искусства авторов ёкёку. В сущ­ности говоря, ритм (в широком смысле) является той сти­хией, в которой находят свое объединение все разнородные элементы пьес.

Вторым способом достижения стилистического единства является обработка указанных трех элементов, обработка в духе определенного принципа. Японцы считают, что основ­ным началом ёкёку является принцип красоты.

По всей вероятности, японские исследователи правы в этом отношении. Эстетика Асикага основывалась в извест­ной степени на других началах, чем эстетика Хэйаиа. Основным ее принципом было так называемое «монб- но аварэ» — «очарование вещей», то очарование, которое в каждой вещи таится и которое можно вскрыть искусным поэтическим приемом. К эстетике Асикага приложим более принцип «красоты» (би), как говорит Игараси[11], или, по­жалуй, не столько красоты, сколько «красивости». Во всем искали именно эту «красивость»: в прошлом—в Хэйане, Камакура; в настоящем — в окружающем быту и природе. Изящные формы быта снова стали с любовью культивиро­ваться и изобретаться. Красивое искали и в развлечениях и в литературе. Эту же красоту стремились преподнести своим зрителям авторы Но, как театральных представле­ний и как пьес.

Этой общей тенденцией — показать красоту — авторы ёкёку руководствовались и при отыскании источников, от­куда они заимствовали свой материал, и при выборе фраз- цитат оттуда, для того чтобы создать словесную ткань сво­их произведений. Этой же тенденции подчинялась цели­ком и их объединительная работа над собранным матери­алом. Должен быть красив н сам материал, красиво же должно быть и его демонстрирование в пьесе.

Однако эта красота отличалась особым свойством. Это не должна быть красота яркая, блистающая всеми цвета­ми и оттенками. Она должна быть сдержан пой, прикрытой некоей дымкой, показанной без кричащей обнажепности. Должна быть как будто «покрытой мохом». Это обстоятель­ство является основным требованием театрального испол­нения, оно же необходимо и для самой пьесы. Благодаря этому ёкёку при всей своей несравненной стилистической красоте блещут действительно несколько холодным блес­ком. И этот холодный блеск, между прочим, установил для них сам главный творец ёкёку — Сэами [12].

Таким образом, весь тот материал, который авторы ёкёку брали для своих произведений, отнюдь по переносил­ся ими механически из одного произведения в другое. По­мимо того что он подвергался общей стилистической пере­работке, прежде всего — укладывался в известную метри­ческую схему, затем — пронизывался специфическим рит­мом, наконец — принимал особую композиционную обо­лочку, помимо всего этого он обрабатывался в духе трех эстетических мотивов: сентиментальности, гиперболично­сти и иллюзорности, сведенных в одно эстетическое целое той стихией красоты, которой они все должны были слу­жить.

Это общее положение нашло у авторов пьес совершенно конкретное воплощение. Ими указано то, в чем должна проявляться в ёкёку эта красота; в чем должно быть пока­зано именно это «красивое». В этом аспекте, пожалуй, лучше всего понимать ту систему «десяти стилей» Но, о которой говорят все «теории» этого искусства.

Несомненно, учение о «десяти стилях» относится и к театральному воплощению ёкёку. Эти стили имеют в виду известную манеру исполнения. И все же основное значение этого учения — для ёкёку, но не для Но. Опи имеют в ви­ду прежде всего пьесы как таковые.

Строго говоря, «стили» ёкёку относятся к содержанию самих пьес; по всей вероятности, ближе всего их будет определить как «темы» пьес; «десять стилей» (дзиттай) — это, так сказать, десять основных, канонических тем для драматических произведений этого рода. Так заставляют понимать их самое существо дела и трактовка их во всех старинных теоретических трактатах, посвященных Но. Кроме этого, эти «десять стилей» должны пониматься в тесной связи с общим эстетическим принципом Но — на­чалом «красоты» как таковой, раскрывать которое эти пьесы призваны. Таким образом, «десять стилей» Но есть те десять специфических тем для ёкёку, в которых лучше всего раскрывается эта красота.

1) Первый «стиль» именуется «сюгэн-но кокоро». К ёкёку, написанным в этом стиле, относятся пьесы вро­де: «Поэт из Танского царства» («Бо Лэтяпь»), «Лук и стрелы Хатимана» («Юми Явата»), «Такасаго». Они по­священы лишь одному торжественно-праздничному на­строению. «В сердце должно быть одно лишь чувство,— тол­кует Сэами,— такое, какое бывает, когда люди радостно поздравляют друг друга; какое бывает у людей, когда они стоят пред ликом обновляющейся природы, в праздник Но­вого года». Пьесы этого типа не должны содержать ино­го. Они существуют для того, чтобы своим художественно­мистическим воздействием «дать мир государству, огра­дить монарха, углубить союз мужчины и женщины». Они сами по своему общему тону — «благостны» и несут для зрителя такую же «благодать».


Игл сосны седой окраска —

Вечно зелена.

Над скалою вечной небо Благостно сияет.

Жив и здрав наш государь,

Добр народ, в довольстве...

Крепких па дверях затворов Вешать но хотят.

(«Юми Лвата»)


Известный трактат но теории Но — «Ногаку-унъосю» для того, чтобы обрисовать это «настроение», не находит ничего лучшего, как привести знаменитое стихотворение — нынешний японский гимн:


Да живет наш царь Тысяч тысячи веков!

До тех пор, пока Камешек, утесом став,

Мхом седым не обрастет.


2) Второй «стиль» именуется «югэн-но кокоро». Сэа- ми, характеризуя понятие «югэн», кстати сказать, весьма трудное для перевода на другой язык, указывает на то, что в данном случае все дело в так называемом «бдзё», тех «сердечных отзвуках», которые пробуждаются содержанием пьес. А каковы могут быть эти отзвуки, можно узнать из таких образов: «...как будто бы проводишь весь день в горах; как будто бы зашел в просторный лес и за­был о дороге домой... Как будто любуешься на морские тропы вдали; на челны, скрывающиеся за островами... Как будто бы следишь задумчиво за полетом диких гусей, исче­зающих вдали средь облаков небесных...» Как будто —


В сумеречный час Взглянешь в бухту Нанива —

Там перед тобой Зыблются в туманной мгле В волнах челны рыбаков.

( «Унъосю»)


Одна из знаменитых пьес — «Эгути», принадлежащая как раз к этой категории, будит ото таинственное сердечное волнение своим рассказом о челнах, наполненных призра­ками `красавиц` о челнах, лунной ночью блуждающих по реке... «Слова этой пьесы как будто бы показывают воочию эту луну, плывущую над рекой, окутанной покрывалом из легкой дымки...» Передать каким-либо одним термином суть этой темы югэп-но кокоро — почти лево;;;; ышо. Мо­жет быть, отчасти соответствуют ее содержанию наши по­нятия: мистический, чарующий. Эти пьесы должны именно чаровать, зачаровывать зрителя своею таинственной кра­сотой.

3) Знаменитый поэт Хойана Кино Цураюки предпри­нял однажды благочестивое путешествие к богу Тамацусима. По дороге, когда он находился в провинции Идзуми, его вдруг застала непогода: солнце померкло, разразилась страшная буря и в довершение всего — его конь споткнул­ся, повредил себе ногу и отказался идти дальше Цураюки не знает, что и предпринять. Вдруг видит пред собою старца, по одежде — из придворных служащих. В ответ на сетование поэта старец вопрошает: «А ты сошел с коня, когда следовал по этому месту?» «А разве здесь нельзя ездить верхом?»—в ответ спрашивает Цураюки. «Конеч­но!— объясняет старец.— Это место освятил своим при­сутствием сам великий бог Аридоси, и всякому, кто нару­шает святость его местопребывания, грозит гнев божества». «Но скажи мне, кто ты, о путник?» — спрашивает дальше таинственный встречный и, когда слышит, что пред ним сам великий Цураюки, восклицает: «В таком случае сложи одну из твоих искусных песен и услади ею сердце бога!» Цураюки готов, и вот звучит его песня:


Когда ночь темна,

Когда тучами все сплошь Небо застлано,

Где же знать мне, что вверху Звезды блещут, как всегда?


Выражением «звезды блещут, как всегда» переданы в переводе японские слова ари то хоси; произнесенные слит­но, они звучат аритоси пли аридоси. Иначе сказать, Цураю­ки, как и подобает искусному поэту, сложил танка в стро­гом соответствии с обстановкой: обрисовал ту картину, среди которой все происходит, и упомянул имя божества. С другой же стороны, эта песня получает смысл оправда­ния:


Когда ночь темна,

Когда тучами вес сплошь Небо застлано,

Где же знать мне, что вот здесь Бог Аридоси живот?


Старец восхищен. Он неустапно повторяет эти строфы и открывает поэту, что бог Аридоси он сам и есть. Откры­вает — и исчезает из взоров ошеломленного поэта. Исче­зает, и — о, чудо! — ураган прекращается, конь выздорав­ливает, и Цураюки может продолжать свой путь.

Таково содержание пьесы «Аридоси», одной из тех, что представляют собой третий «стиль» ёкёку — «дзйпги-но кбкоро», буквально — «божественный».

В самом деле, «божественностью» пронизало все в этих пьесах: и сам главный персонаж — божество, и сюжет обычно — встреча с божеством. По мысли создателей Но все пьесы этой категории должны давать одно настроение: чувство близости к божеству, чувство соприкосновения с божеством. У зрителей должно быть такое чувство, будто бы все их мысли, все движения сердца протекают в пол­ном единении с божеством:


По полям весной Я иду и рву плоды.

Вечность бытия!

Знают боги, как в душе Возношу тебе хвалу.


Таким стихотворением «Унъосю» хочет передать основ­ной тон этих пьес.

4) Четвертый «стиль» носит название «сяккёно кокоро» — «просвещающий». Это значит, что все пьесы этого рода насыщены особым буддийским содержанием, разра­батывают особые буддийские темы. Основной колорит пьесы должен вызывать в зрителе эмоции чисто буддийс­кого характера: «как будто бы стоишь перед святынею, как будто бы уразумел весь «Путь»; как будто бы достиг пре­дела всех желаний — стал Буддой». Характерной пьесой, принадлежащей к этой категории, является «Кантан».

Когда-то в Китае в глухой провинции проживал некий человек, по имени Росэй (Лу-шэн). Он скоро понял, что быть человеком и провести всю жизнь так зря, без толку — недостойно. И решил он обратиться на «Путь Будды». Прослышал он, что в царстве Со (Чу) в юрах скрывается отшельник — обладатель могучих духовных знаний. К не­му и поспешил он за наукой.

По дороге довелось ему остановиться на ночлег в селе­нии Кантап (Ганьдань). И вдруг к нему являются послы от самого властителя тех мест: ему уступается царский престол н предлагается все достояние царя. Росэй живет в роскоши и славе, наслаждается бесконечной «долготою дней». Но один лишь миг — и он нробуждается: все это был лишь сон. Голоса прелестниц, только что услаждавшие его слух, всего только звуки «ветра среди сосец».

И понял Росэй, что богатство, власть и счастье — одно лишь наваждение. Сердце его переполнила уже другая ра­дость: радость познания.

Основная идея пьес этого рода — именно в таком по­знании; в той мысли, что за всеми призрачными благами этой жизни кроется иное, совершенное благо; а с другой стороны,— за всеми горестями и страданиями лежит не­изреченное счастие, счастье истинного познания.


Как бы облаков Ни густела бы гряда,

Все же в небесах

Так же ясен, так же чист

Свет живущей там луны!


Так формулирует «Упъосю» основной тон всех пьес этого рода.

5) Пьесы пятой категории, представители «стиля «лю­бовного» — «рэмбоно кокоро» — в своей основе имеют те­му «охваченность любовью», как говорит «Унъосю». При этом нужно добавить, что эта любовь обычно бывает не столько радостной, сколько несчастной. «Любовь печаль­ная и вся в слезах» — вот основная тема пьес этого «сти­ля».

Такая любовь показывается обычно на сюжетах «раз­луки». Двое любящих разлучены, и нх тоска, думы друг о друге составляют основной мотив всей пьесы. Танскнй властитель Сюань-цзун потерял свою любимую подругу — прекрасную Ян Гуйфэй. Он остался на земле один и не знает, как справиться со своею тоскою. Она там — в стране блаженных, также в безысходной тоске по нем. Находится чародей, который берется проникнуть в эту страну: пере­дать красавице, как велика печаль ее господина. Ян Гуй- фэй на мгновение оживляется, вручает чародею для власти­теля — как привет — яшмовую шпильку, но — все равно: преодолеть разлуку нельзя никак! Чародей отправляется в обратный путь, а она —

...снова здесь одна,

И большею стала от встречи

Печаль, что в сердце гнездится...

Не знаю, пошлет ли судьба

Нам встретиться с ним когда-либо

Средь бега стремящихся жизнен...

( «Ё-Кихи»)


«Всякая встреча кончается разлукой». Эта буддийская формула стала почти поговоркой, и стихотворение, приво­димое «Унъосю», как наиболее характеризующее основной тон всех этих пьес, это воззрение очень хорошо передает:


Движутся, текут

И скрываются в горах Имосэ — «Чета» —

Струи Ёсино-реки...

Только ли? Все в мире так!


Струи реки Ёсино разделяются на два потока, исчезаю­щих в горах Имосэ. «Имосэ» же может значить — «муж и жена», «любимый и любимая». Отсюда — второй смысл стихотворения, тот самый, который и нужен. 6

6)      Шестой «стиль» носит наименование «айсё но кокоро», что значит собственно — «страдание». Характерным образчиком пьес в этом стиле может служить рассказанная выше «Сумида-гава», где мать, потерявшая своего малень­кого сына, ищет по всей стране и находит на берегу реки Сумида только его могилу. Ее стенания пронизы­вают собою все вокруг и доходят до самого потусторон­него мира: мальчик слышит голос матери и откликает­ся ей «оттуда», на мгновение даже представ видимым ее взорам.

Такое появление призраков вообще наиболее харак­терный прием для выявления айсё но кокоро. И от этого все такие пьесы заимствуют свой основной тон. «Стиль пьес этого рода так же неуловим, как неуловимо сновиде­ние, призрак ушедшего из этой жизни»,— говорит «Унъосю». Весь колорит их «.подобен сумеркам в осенний день», когда все — даже, казалось бы, самое радостное — так легко превращается в печаль...


Люди и дела,

Все осеннею порой

Кажется грустней.

Постарайся ж в эти дни

Чутким быть в своих словах!


Так старается охарактеризовать «дух» этих пьес «Унъосю».

7) На седьмом месте стоит «стиль» «превратностей жиз­ни» — «мудзё но кокоро». Его тематическую сущность хо­роню обрисовывает пьеса «Морихиса».

Храбрый воин Морихиса, сподвижник Таира, после раз­грома этого дома скрылся в Киото. Там его находят при­спешники Минамото и хотят препроводить в Камакура. Мо­рихиса, зная о неминуемой гибели, просит о том, чтобы ему дозволили в последний раз поклониться особо чтимой им богине Каннси в Киёмидзу. Получив разрешение и вы­полнив свое желание, он прибывает в Камакура и здесь, в заключении, скорбит о превратности жизни. Является арестовавший его Цутия, с тем чтобы предупредить его о казни. Морихиса с радостью готов идти, видя в смерти из­бавление от страдания. Он только молит о последней ми­лости: разрешить ему исполнить и сегодня то, что он при­вык совершать каждодневно,— прочитать священную сут­ру Каннон. Наступает ночь пред казнью. Морихиса забы­вается дремотой, и вот во сне ему является сама богиня. Сердце его исполняется радостью, и он бодро идет на место казни. Палач заносит над ним меч, но тот ломается в его руках, а сами руки бессильно опускаются.

Весть о чудесном происшествии доходит до самого Ёритомо, которому так же как раз в эту ночь явилась во сне Каннон. Он повелевает призвать к себе Морихиса, и оказы­вается, что оба они видели один и тот же сон. Ёритомо скло­няется перед благостью богини, дарует Морихиса жизнь, жалует его чашею вина и возвращает обратно в Киото.

Все содержание этой пьесы на судьбе Морихиса как нельзя лучше иллюстрирует эту «превратность» жизни. Сначала — слава и успех вместе с Тайра; потом — также вместе с ними — разгром и несчастье; затем — опять снова будто бы удача... Что будет дальше — никто предугадать не может.

8) Восьмой «стиль» носит название «суйтай но коко­ру». Слово «суйтай» может быть переведено как «несча­стье», «упадок», «падение». Если судить по содержанию пьес, относящихся к этой категории (Асикари, Токуса и др.), речь здесь идет преимущественно о тех людях, кото­рые сначала наслаждались благоденствием и счастием, по­том же — вследствие каких-либо превратностей судьбы — утратили это все. Чувство, настроение именно таких людей и призваны изображать эти пьесы. «Унъосю» в объяснение этого стиля дает такое стихо­творение:


Грустен Новый год,

Приносящий лишь печаль!

Те ли это дни,

Что в былые времена

Безразличны были мне?


Японский Новый год — наибольший праздник в Япо­нии. Его нужно отпраздновать; с него начинается новая по­лоса в жизни. Все это требует забот, расходов, трат. И вот человек, утративший свое достояние, скорбит о том, что ему нечем встретить праздник. А раньше он даже и не ду­мал об этом: все было под рукой.

Тема «разорение» нередко фигурирует в пьесах этого рода. Ей же посвящена и драма «Аснкарп» — «Тростнико- сек».

В провинции Сэтцу проживал однажды некий Саэмоп. Он наслаждался сначала полным жизненным благополу­чием, потом обеднел и принужден был даже расстаться со своею женою: она направилась в столицу служить, он за­нялся низменным ремеслом тростникосека.

Проходит некоторое время. Жена успевает заработать достаточно много денег и отправляется разыскивать мужа. Однако его нет там, где он должен находиться: стыдясь своей бедности, он скрылся неизвестно куда. Она все-таки отыскивает его и уводит в столицу, где они опять начи­нают жить в довольстве.

9) Девятый «стиль» имеет своим содержанием «хиеэн но кокоро», что значит собственно «презренное», «низмен­ное». Название это приурочено к пьесам этого рода на том основании, что главными персонажами их являются «простолюдины», бедняки, в противоположность впавшим в бедность и «низменное состояние», но, по существу, «бла­городным» героям пьес предыдущего типа. Однако было бы ошибочно полагать, что основная тема этих пьес — «презренность» этого «простого люда». Здесь рисуется ско­рей их простодушие, та наивность, с которой они подходят к этому миру, к жизни и всем ее сложным явлениям. Герои этих пьес не столько «низменные», сколько просто «пе- умудренные». Весь мир с его превратностями и бренностью проходит мимо них, оставаясь ими не понятым. Наоборот, им все кажется очень простым и легким. Стихотворение «Унъосю» передает это умонастроение в таких словах:


Постигая мир,

Жизни путь я прохожу...

Знаю я теперь:

У Ава но Наруто

Даже там нет бурь и воли.


Простодушным беднякам кажется, что даже море у Ава но Наруто спокойно, когда а самом деле там постоян­ное волнение.

Разумеется, на почве такого отношения к миру разыг­рывается целая драма. Одна из известных пьес этого рода, «Акоги», показывает нам простого рыбака, который, отне­сясь легко к запрету, лежащему на водах у великих хра­мов Исэ, дерзновенно забрасывает в них свой невод. Его дерзость была, конечно, достойно наказана здесь на земле; но и после смерти он продолжает нести на себе кару, рас­плачиваясь страданиями в аду. Но вот на побережье Акоги, где все это произошло, появляется странник-монах. Призрак является ему и умоляет помочь молитвой. На си­лу молитвы — последнее упование грешника.

10) Основной темой десятого «стиля», «дзюккай но кокоро», является жалоба, ропот, укоризна; то самое чувство, которое звучит в словах стихотворения:


Когда ты цветешь,

Ведь цветком тебя назвать,

Вишня с гор, нельзя.

Почему ж, как все цветы,

Осыпаешься и ты?


Классическим образцом таких пьес служит «Фудзито».

Славный воин Морицуна в награду за подвиги получает во владение ту самую местность, где он разбил врага. Он готов уже вступить на свою новую территорию, но вдруг путь ему преграждает женщина, горько рыдающая и жа­лующаяся. «В чем дело?»—спрашивает он и получает ответ: «Ты умертвил моего сына!» Воин вспоминает, что, действительно, он в свое время как раз в этом месте убил какого-то молодого рыбака, но не хочет сознаться пред ма­терью и отрицает свою вину. Та не унимается, но продол­жает свои жалобы и укоры еще сильней. Тогда Морицуна не выдерживает, признает все и, чтобы как-нибудь рассе­ять тяжелое положение, рассказывает, как все это случи­лось. Он сожалеет о своем поступке и готов совершить мо­литву за убитого. В это время появляется этот последний в виде призрака и разражается жалобами и упреками. Но под конец, почувствовав всю силу молитвы за себя, он успокаивается и радуется тому, что обретает желанный по­кой.

Таково учение о «десяти стилях» ёкёку. Несомненно, что все оно говорит о том. в чем именно может проявлять­ся в плане этих драматических произведений та «красота», которая поставлена во главу угла всего искусства Но. Де­сять стилей — это десять конкретных выявлений этой кра­соты, так сказать, спектр Но; и вместе с тем — десять ви­дов «души» самих пьес.

В наименование каждого из «десяти стилей» в качестве постоянного члена входит слово «кокоро». «Кокоро» зна­чит «душа», или лучше — «сердце». То или иное начало, со­ставляющее суть каждого данного стиля, является именно «сердцем» каждой отдельной пьесы. Без своего «сердца» нет пьесы и как литературного произведения, то есть ёкёку, и как театрального представления, то есть Но.

«Торжественное»... таково сердце первой категории пьес, проникнутых величавостью и праздничностью.

«Чарующее»... таково сердце второй категории пьес, це­ликом овеянных особой мистической прелестью.

«Божественное»... таково сердце третьей категории пьес, преисполненных священного восторга и трепета.

«Просвещающее»... таково сердце четвертой категории пьес, озаренных светом веры и познания.

«Любовное»... таково сердце пятой категории пьес, про­низанных неудержимым тяготением двух любящих существ друг к другу.

«Горестное»... таково сердце шестой категории пьес, взывающих к чувству своим изображением страданий.

«Превратное»... таково сердце седьмой категории пьес, рисующих «приливы и отливы» человеческого счастья.

«Несчастное»... таково сердце восьмой категории пьес, говорящих о чувстве полной безнадежности и от­чаяния.

«Простодушное»..: таково сердце девятой категории пьес, показывающих человеческое неразумие со всеми его горестными последствиями.

«Жалобное»... таково сердце десятой категории пьес, проникнутых стенаниями и укоризной.

«Десять стилей» — поистине могут быть названы эмо­циональным спектром ёкёку.


ПРИМЕЧАНИЕ

Этот очерк представляет собою развитие тех общих положе­ний, которые были высказаны мною в статье «Театр Но» (сборник «О театре», изд-во «Асаёегша», 1926). Как там, так и здесь я ста­рался оставаться в плоскости исключительно драмы, по возможно­сти не касаясь чисто театральной стороны. Отсюда — обращение к теории «дзё-кю-ха» как ключу к драматическому строю ёкёку. Вместе с тем мне хотелось подойти к этому жанру с той точки зрения, с которой подходят к нему японцы. Отсюда — обращение к учению о «десяти стилях» ёкёку, являющемуся основной темой последних глав очерка.

[1] Ср.: К. О в а д а. Ёкску хёсяку, кн. 1-я, предисловие.

[2] Ср., например: Т. Такай о. Кобуонкёку косэцу. Токио, 1915, с. 101 и след.

[3] Игараси. Син-кокубунгаку-си. Токио, 1911, с. 402.

[4] Игараси. Син-кокубунгаиу-си, с. 427.

[5] С. С а к а м о т о. Кан-но сосэцу, с. 120—124.— В журнале «Но- гакужоги», 1913, № 9, с. 116120.

[6] Ср. в словаре «Ногаку-дайдзитэн». Токио, 1907, с. 1164.

[7] Cр.:      Ми ура. Сого нихон-бугаку дзэпси. Токио, 1925, с. 313—314.

[8] Cм.: Я. X а г а. Екёку-бунгакурон, с. 9.— В журнале «Ногакикоги», № 5, с. 63.

[9] Я. Хага. Екёку-бунгакурои, с. 12.— В журнале «Ногакикоги», № 5, с. 66.

[10] II тара сп. Снн-кокубунгаку сп, с. 3!>3.

[11] Игараси. Син-кокубунгаку-си, с. 393.

[12] Там же, с. 394—398.



КУЛЬТУРА ЭПОХИ ЭДО

I

В 1006 году могущественный феодал Токугава Иэясу объявляет всей «поднебесной» (тэнка), что отныне он при­нимает на себя звание и титул сэйй-тайсёгун, верховного вождя страны Ямато. Резиденцией своей он избирает го­род Эдо, будущее Токио, и укрепляет там оплот своей си­лы — величественный замок. Этот момент знаменует собой официальное начало эры в истории Японии: начинается период власти дома Токугава, пли — по признаку главного города — эпоха Эдо.

С точки зрения социальной период Токугава уклады­вается в общее русло исторической жизни второго сосло­вия Японии — самурайства. В эту эпоху оно вступило в третью фразу своего развития. После основного «тезиса» — камакурского самоутверждения на развалинах Хэйана; после последующего «антитезиса» — перерождения времен Муромати с грезами о Хэйане и о героической поре своей собственной жизни,— самурайство, через полосу полити­ческих «бурь и натиска» — период «брани царств» — пришло к завершительному «синтезу» — эдоскому режиму. С политической стороны это была эра особо построенного на основе строгой централизации феодализма; с экономи­ческой стороны это была эпоха планового хозяйства в своеобразном окружении общегосударственного и с про­никающим во все поры торговым капитализмом. С куль­турной стороны это был период действия трех различных факторов: китайского просвещения, националистического ренессанса н активности широких масс городского населе-ния. Длительная полоса почти нс нарушаемого граждан­ского мира (два с половиной столетия) обеспечила всем этим трем факторам богатейшее и интенсивнейшее раз­витие. Под эгидой сёгунов Токугава каждый из них достиг всей полноты своего самовыявления: перед нами предста­ет во весь свой рост мощь и сила китаизма; мы видим, в какое стройное здание слагаются традиционные элементы японской национальной стихии; наблюдаем, как пышно расцветает культура феодального города. И это все — не только в узком аспекте данного исторического момента. Культура эпохи Токугава имеет гораздо большее, чисто принципиальное значение для всей истории Японии в це­лом. На токугавском китаизме мы можем убеждаться в необычайной социально-организующей силе китайской науки и философии вообще; па токугавском неосинтоизме мы можем удостовериться в подлинной ценности исконной японской культуры; на примере деятельности городского населения эпохи Токугава мы познаем всю мощь торговой буржуазии.

II

Токугавский китаизм дал прежде всего ценнейший вклад в общую сокровищницу китайской науки и филосо­фии как таковой. Произведения токугавских кангакуся — «китаеведов» с успехом могут быть поставлены в ряд с тру­дами даже китайских писателей. Ито Дзинсай дал нам систему органического понимания доктрин первичного конфуцианства, с живой и пытливой мыслью подойдя к самому Конфуцию и Меп-цзы. Огю Сорай вскрыл перед на­ми всю глубину и тонкость китайской древней литерату­ры. Учение Чжу-си имело на японской почве не только одних последователей или истолкователей, но и самосто­ятельных творцов, то создававших новые ветви чжусиан- ства, то способствовавших разработке существующих. Тоже мы видим и в отношении школы «последнего идеалиста» — Ван Янмина, так полюбившегося своей простотой, после­довательностью, прямолинейностью и непосредственностью токугавским самураям. Но этого мало. Китанзм был для деятелей эпохи Токугава не только одной доктриной. Он был для них основным организующим принципом всего го­сударственного и социального строительства. Сквозь весь политический и правовой строй Токугава проходили ки­тайские положения и принципы: они служили основным орудием регулирования всех отраслей государственной и социальной жизни. Достаточно взглянуть на одну фигуру: на серьезнейшего ученого и первоклассного государствен­ного деятеля Аран Хакусэки, чтобы понять, насколько дей­ственной доктриной может быть китайское просвещение, суммарно обозначаемое именем «конфуцианство». Доста­точно указать на факт официальных конфуцианских со­ветников в правительстве, чтобы понять все государствен­ное значение китаизма.

Токугавский неосинтоизм раскрывали в двух различных сферах: чисто исследовательской, научной, и жизненно­практической. Вагакуся — «японоведы» этой эпохи прежде всего обращались к древностям своей родины, к той полосе исторической жизни ее, которая получила свое заверше­ние в эпоху Нара. Они взяли оттуда все оставшееся лите­ратурное и идеологическое наследие, прежде всего мифо­логический свод «Кбдзики», и произвели полную переоцен­ку его содержания и значения. «Кодзики» стало для них «священным писанием», основой и источником всего ново­го мировоззрения. За этой книгой последовало все то, что оставил последующим временам Хэйан, вся эта богатей­шая литература моногатари, дневников, стихотворе­ний и т.д. Токугавские исследователи раскрыли н ее филологический смысл, и художественный, и историче­ский. Однако не в этом заключался жизненный нерв току- гавского японоведения. Основным импульсом всего дви­жения был национализм, стремление противопоставить чужому — китаизму и буддизму, свое — исконное. Японо­веды боролись за самобытность своей родины, за ее куль­турную самостоятельность. С другой стороны, это же японоведение было прекраснейшим средством в борьбе против сёгунского режима, прекрасным орудием оппозиции ему. В древней литературе и основанных на ней заключениях представители оппозиции находили опорные пункты сво­ей антисёгунской идеологии. Подобно тому как китай­ская струя культуры организовала собой государственный уклад Токугава, националистическая струя была основ­ным организующим фактором антитокугавских настрое­ний, в конце концов, в союзе и с поддержкой буржуазии ниспровергнувшая государство, созданное сёгунами Токугава.

Таким образом, оба эти течения коренились в самой жизни, были вызваны ее запросами и нуждами и играли в этой жизни чрезвычайно действенную роль социально-политических факторов. Однако социальная сущность и того и другого была, в сущности, одна и та же. Основные де­ятели как китаизма, так и национализма одинаково были тесно сЕязаны с господствующим политическим сословием: самурайством. В сущности говоря, они были представите­лями и выразителями двух основных борющихся групп среди этого самурайства. Их деятельность целиком укла­дывается в русло культуры второго сословия. Их борьба представляет собой как бы завершительный эпизод в раз­витии идеологии воинского дворянства. Представителями новой нарождающейся культуры были не они, но город­ская торговая и ремесленная буржуазия. Все то, что созда­но в эпоху Токугава действительно нового, по существу, исходит именно из этого третього сословия.

Такая культурная роль третьего сословия обуславли­вается двумя рядами причин, исторически, в сущности, совершенно неизбежных и понятных.

Как китаеведы, так и японоведы эпохи Эдо не могли создать действительно новой по существу культуры преж­де всего потому, что все тенденции их были, строго говоря, реакционны. Все устремления китаеведов шли по направ­лению к Китаю, и притом не современному им, живому и действующему Китаю, но главным образом к Китаю «классическому», к Китаю или к древнейшему — эпохи са­мого Конфуция, или средневековому — эпохи Ханьской, Танской и Сунской империй. В этих именно временах японские китаеведы обретали все свои опорные пункты,— как в области философии, права и социологии, так и в области изящной литературы «высокого стиля». Поэтому и все их направление, и все произведения представляют собою, по существу говоря, отзвуки китайской духовной культуры и литературы по эту сторону японского моря. Они создали литературу «ложноклассическую» в китай­ском аспекте этого понятия.

Эдоские японоведы точно так же всем своим сущест­вом поворачивались к древности, только на этот раз — к древности своей, японской. Первая эпоха японской исто­рии, завершившаяся периодом Нара, а затем и период Хэйан были для них идеалом всего чисто японского. В так называемом «Отёдзидай», то есть в «период царей» — вре­мя до сёгуната (до конца XII в.), они находили все свои идеалы воплощенными, и к восстановлению этих идеалов лежали все их устремления. Поэтому все то культурное течение, которое они представляли, при всей своей силе и влиятельности, было опять-таки по существу реакцион­ным. Поэтому и вся литература, созданная ими, является также «ложноклассической», только теперь уже с другой стороны: в японском аспекте этого понятия.

Второй ряд причин, обусловивший такой реакционный но форме и содержанию характер литературы китаеведов и японоведов, состоял в том, что и те и другие, по-видимо­му, были в значительной степени оторваны от действитель­ной- жизни, и даже больше того — органически чужды ей. Залюбовавшиеся Китаем или далекой древностью своей родины, они просто не замечали того, что творилось во­круг них, не хотели этого знать; презрительно отворачи­вались от окружающей жизни, которая шла своим поряд­ком, по другому направлению, ими не понимаемому. На­рода они по понимали, не знали, к нему не присматрива­лись. Вместе с этим просмотрели и ценность кипевшей в нем новой жизни.

Это касалось одинаково и тех и других. Это относится даже к самым лучшим, дальновидным и умным предста­вителям обоих направлений. Историк японской литерату­ры Т. Игараси приводит в пример знаменитого государ­ственного деятеля той эпохи Сиракава Ракуо, прославив­шегося своим ответом одному человеку, преподнесшему ему в подарок статую бога Дайкоку (буквально: «Великий Черный»). «Я знаю другого «Великого Черного»,— ответил будто бы Ракуо, это — тот, кто почернел от палящих лучей солнца, от дождя и ветра... Вот этого живого «Великого Черного», который называется у нас «крестьянином», ко­торый дает мне пропитание, я и чту! А мертвого Дайкоку мне не надо» И вот этот самый Сиракава Ракуо, по-видимому, так понимавший жизнь, знавший, где ее корни, в то же время, по свидетельству Игараси, был совершенно незнаком с действительной картиной. В подтверждение своей мысли Игараси приводит любопытную и несколько странную — в смысле доказательства — цитату из одного произведения Ракуо: «Есть еще блохи и вши... Это — так­же, кажется, очень неприятные насекомые. Впрочем, я сам не знаю, что это такое, почему и не стоит о них гово­рить. О них нужно спросить у мужиков» [ 1,2]. Игараси хочет думать, что эти слова Ракуо свидетельствуют, как далек от знания действительной жизни был даже этот человек, обладавший, по-видимому, вообще таким широким круго­зором.

Может быть, этот пример Игараси и недостаточно убе­дителен, тем не менее самый факт оторванности от жизни даже лучших представителей обоих «самурайских» на­правлений эдоской культуры неоспорим. Тот лее Игараси указывает на любопытнейший случай с ученым Сато Иссай, которому никак пе удавалось объяснить молодому богатому самураю, своему ученику, иероглиф «бедность»...

Бот эти две причины — реакционность идеалов и ото­рванность от действительности — и обусловили то явление, что вся деятельность эдоских китаеведов и японоведов не привела к созданию новой по существу культуры. Эта деятельность сыграла огромнейшую роль, с одной сторо­ны, в деле поддержки токугавского режима (китаеведы), с другой — в деле постепенного его подтачивания и, нако­нец, ниспровержения (японоведы). Однако новая Япония, вышедшая из токугавского политического и культурного уклада, оказалась ни древнекитайской, ни древнеяпонской. Она оказалась европейской. В результате всех устремле­ний эпохи получилась нс нарско-хэйанская монархия, как о том грезили японоведы, и не просвещенный абсолютизм китайского типа, как того хотели китаеведы, но европеи­зированная конституционная монархия, к чему постепен­но и сначала не вполне сознательно шла буржуазия. Ки­тайская струя эдоской культуры была охранительной, янонская — разрушительной; созидательной же оказа­лась — буржуазная. Так было в политической области, так было и в области чисто литературной.

При всем своем внутреннем антагонизме, непримири­мые враги друг с другом, эдоские японоведы и китаеведы тем не менее были единодушны в своем отношении к дей­ствовавшему рядом с ними третьему сословию: они его презирали. С высоты величия своей китайской или древне­японской науки они не замечали ценности того нового, что росло в среде третьего сословия. Ремесленники и куп­цы были для них не «настоящие люди», чернь, толпа, ко­торую можно только презирать. Впрочем, эта «чернь» отплачивала им той же монетой. Литературные произве­дения, вышедшие из среды городского сословия, перепол­нены насмешками и издевательствами над этими чванны­ми, надутыми и самоуверенными гордецами. Разговорный обиход санкционировал целый ряд презрительных прозвищ по их адресу. Ходячим обозначением японоведов было: «начиненные Хэйаном», грубой уличной кличкой китае­ведов была: «Конфуциев кал». Иначе сказать, не лезшие за словом в карман городские ремесленники и купцы в долгу не оставались. Все три социальных силы эдоской эпохи пребывали в сильнейшем антагонизме друг с дру­гом: японоведы громили китаеведов, китаеведы сражались с японоведами; те и другие презирали буржуазию, но и сами оказывались объектом нападок со стороны этой по­следней. Как в среде правящего сословия шла борьба двух противоположных тенденций — одной охранительной, дру­гой разрушительной, точно так же и в среде токугавского общества, в широком смысле этого слова, шла борьба между уходящим сословием — самурайством в целом и со­словием восходящим — торговой буржуазией.

Не замечаемые вовсе гордыми аристократами в эпоху Хэйан, презираемые суровыми воинами в эпоху Камаку­ра, угнетаемые высокомерными феодалами и жестокими воителями в эпоху Муромати и Сэнкоку, эти новые слои японского народа с эпохой Токутава впервые почувствова­ли, что и они начинают обретать какое-то. место под солн­цем. До сих пор без роду и племени, почти без имени и фамильного прозвища, почти без прав и защиты закона, ничто в активно-политическом и в культурном смысле,— представители этих широких слоев народа, осевшие в го­родах и превратившиеся в ремесленников и купцов, в так называемое третье сословие, теперь заметили, что их эко­номическое положение во всей государственной системе прочно и устойчиво; более того,— чуть ли не прочнее во многом, чем тех же феодалов: в их руках сосредоточива­лись деньги. Они заметили, что могут иметь и свою соб­ственную жизнь; что японский город, в сущности говоря, уже принадлежит им. Новые слои японского общества, до­селе незаметные на культурной и политической арене, теперь почувствовали, что они имеют право существовать, и даже больше: действовать. У японской буржуазии в один прекрасный день как бы открылись глаза; она про­снулась и увидела, что «вселенная» (тэнка) стала принад­лежать не кому иному, а именно им. И вот эта так неожи­данно открытая ими, им открывшаяся «вселенная» сразу же предстала пред их взором в самом радужном свете. Всю бодрость и жизнерадостность становящегося сословия они перенесли на картину того мира, что теперь оказался пе­ред ними, в их обладании. Это был уже не тот укиё — «суетный мир», «горестный мир», как хотели понимать этот термин пропитанные эстетическим пессимизмом хэйанцы или их эпигоны времен Муромати; как хотели пони­мать его религиозно настроенные воины Камакура; это было то же слово укиё, но в другом смысле: эдосцы пред­почли иное толкование слова-иероглифа «уки», входящего в состав этого термина как определение к слову-иерогли­фу «ё» — «мир». Вместо «суета-скорбь», они начали пони­мать его как «веселье-гульба». Мир греха и печали пре­вратился для них в мир радости и удовольствия. Знамени­тый японский живописный жанр, созданный этой же буржуазией, так называемый, «укиёэ» — «картины укиё», именно и передает во всех подробностях этот живший ин­тенсивной жизнью и предающийся неудержимому веселью мир.

Первое, к чему устремились эдосцы в этом «мире ве­селья» (укиё), была любовь. Но вовсе не та любовь, что когда-то культивировалась Хэйаном. Эдосцы взяли от хэйанцев их культ любви, только без всякого эстетического окружения, они внесли в него камакурскую трезвость, только отринули в ней то презрение, с которым воины относились к этому чувству, допуская только его чисто конкретное, элементарное, сексуальное содержание. Эдос­цы взяли в любви только плотское наслаждение, и не в качестве лишь неизбежного и, по существу, не могущего претендовать на внимание момента, но в виде наиболее значительного и цепного вообще. При всем своем эмоцио- нализме, эдосцы в соответствии с общим укладом эпохи оставались и здесь на строго рационалистической почве: на любовь они смотрели совершенно трезвыми, «натура­листическими» глазами. Поэтому эдоская любовь во всем противоположна любви хэйанской. Там — любили где-то в глубине отдаленных покоев роскошного дворца, в тайни­ках алькова, в атмосфере эстетических переживаний; здесь — любили в шумной зале веселого дома, на площадях и улицах Ёсивара, под аккомпанемент возлияний сакэ. В те времена кавалер и дама обменивались утонченно-сен­тиментальными танка, теперь эдоская куртизанка с убеж­дением говорила: «Мужская слабость для нас, женщин,— одна грусть!» А подвыпивший горожанин похвалялся перед своими собутыльниками: «И сколько же я вдов уло­жил, если бы вы знали!» [3] Горожанин ринулся к запрет­ному до сих пор для него наслаждению и прежде вссоответствии со своим культурным уровнем и неутолимой жаждой жизни, устремился к чувственности. Отсюда вся эротическая и порнографическая эдоская литература, все эти «Косёку-хон» — любовные романы, со знаменитым ро­маном Сайкаку «Косёку-итидай-отоко» во главе. Отсюда и все как будто «натуралистические» подробности их стра­ниц. Впрочем, нужно ли считать эти подробности за эро­тическое смакование дурного вкуса или это что-то иное? Игараси ставит вопрос иначе: на заре японской культур­ной жизни священная книга Японии, японская библия — «Кодзики» описывала все; она подробно описывала, как соединялись в плотском союзе боги. Таков был космогони­ческий миф. Так восприняли любовь древние япопцы, для которых впервые открылся мир, которые впервые в мифах его осознавали. Теперь уже другие японцы так же откры­ли мир и так же его стали осознавать, и самую существен­ную творческую стихию его стали трактовать так же в деталях [4]. Эротический элемент в мифах «Кодзики» и эро­тика эдоских романов,— по существу, явления одного и того же порядка. И то и другое — результат живого осо­знания жадно протягивающегося к жизни и миру социаль­ного слоя. Там — нарождающееся первое сословие, здесь — становящееся третье. Иные исторические деятели, но сами явления вполне эквивалентны друг другу. Мысль Игара­си — не так уже парадоксальна.

Однако при всей своей чувственной экспансивности токугавские горожане оставались вполне верными общей тенденции своей культуры: рационализму, рассудочности. Таково было основное веяние века, и оно полностью ска­залось в области чувства. Токугавцы отнюдь не были мечтателями-романтиками. Расчетливым лавочникам, стара­тельным ремесленникам, продувным торговцам, хищным ростовщикам Осака и Эдо было отнюдь не до «идеалов», особенно в такой области, как любовь. Общий «трезвый» уклад их мышления не признавал никакой «прекрасной дамы», но очень хорошо мирился с куртизанкой Ёсивара. Для первой нужны были бы танка, которых горожане сла­гать не умели и не хотели; для второй требовались только деньги, которые у них были. Отсюда своеобразный рассу­дочный колорит всех их эротических романов.

Этот в общем рассудочный характер токугавской ли­тературы особенно ярко и отчетливо сказывается в нраво­учительном, назидательном тоне очень многих произведе­ний. Целая полоса токугавского творчества идет под знаком таких дидактических тенденций. Горожане любили не только гулять в Ёсивара, но и морализировать. И даже — где угодно: в той же Ёсивара. Только их морализирование носило особый характер: это не была проповедь, идущая из глубины согретого верою и убеждением сердца; это не было твердое установление объективных моральных истин; это не было воздействием на этическую сферу чело­века с помощью художественных средств; это было боль­шею частью рассудочное резонерство. Эдоский моралист был не проповедник, пылающий воодушевлением; ие уче­ный, решительно утверждающий принцип; не поэт, вле­кущий чарами своих построений; это был педант-резонер. Дальше «мещанской» морали, по существу, эдоские горо­жане не пошли; и дальше простого резоперства в своих действиях не продвинулись. Свойственная им рассудочная стихия накладывала на все свою печать.

Типичным представителем этого уклада был знамени­тый романист Бакин. Он явно хотел быть не столько писа­телем, сколько воспитателем; он стремился, по его соб­ственному слову, «побуждать к добру и предостерегать от зла». Это было руководящим правилом всей его писатель­ской деятельности. Поэтому он в своих романах стремился давать не тех людей, какие бывают в действительности, но тех, которые могли бы служить образцами или идеалами. Чтобы «побудить к добру», ои стремился выводить в своих писаниях «современных» людей, могущих служить идеа­лом с какой-либо стороны; чтобы «предостеречь от зла», он рисовал ужасных злодеев, долженствующих оттолкнуть читателей от всего дурного. Игараси утверждает, что рома­ны Бакина переполнены гиперболически трактованными фигурами и образами добродетельных героев и страшных злодеев и не знают только одного: живых людей [5]. По этой же причине и морализирующее воздействие их было осо­бым: вся мораль Бакина апеллировала не к живому чув­ству, но исключительно к рассудку.

При всем том лучшие образцы токугавской литературы блещут самой высокой литературной ценностью. Это осо­бенно приложимо к творениям знаменитейшего создателя японской драмы — к Тикамацу. В нем, как в фокусе, ссредоточилнсь все самые художественные тенденции лите­ратурного творчества токугавских горожан.

Тикамацу не только драматург, он и теоретик литера­туры, и даже шире: вообще искусства. Ему принадлежит заслуга широкой постановки вопроса о сущности искусства вообще.

«Искусство лежит па границе между правдой и ложью. Оно есть ложь и в то же время — не ложь; оно есть правда, и в то же время оно — неправда: услада искусства — меж­ду тем и другим».

Таково собственное заявление Тикамацу. И оно разъ­ясняется им па наглядном примере. Чтобы иллюстриро­вать свою мысль, Тикамацу рассказывает целую историю.

«В одном дворце жила однажды молодая камеристка. У нее был любовник, с которым ее связывала пылкая вза­имная любовь. Но жила она во дворце, да еще в отдален­ных внутренних покоях, куда доступ мужчинам, тем более посторонним, был, конечно, затруднен; и к тому же ее связывало подчиненное положение; словом, встречаться со своим любовником ей было очень трудно. И вот она при­думала некоторое утешение для себя: она заказала скульп­тору изображение своего возлюбленного. При этом она по­требовала, чтобы сходство было абсолютным: не только общий вид фигуры, лица, но даже точки па коже, где рос­ли волосы, даже зубы во рту — все должно точно переда­вать оригинал. Скульптор сделал все, как она хотела. И что же? Когда статуя была доставлена ей, она с востор­гом поставила ее у себя, но сразу же почувствовала какое-то неудовольствие; стала присматриваться ближе — и облик любовника, воплощенный в статуе, показался ей сначала чуждым, потом — неприятным, потом сделался противным, и дело кончилось тем, что она эту статую вы­бросила».

Таким примером Тикамацу хочет пояснить свою мысль, что искусство не должно быть точным воспроизведением действительности («правдою»). Оно должно как-то пре­ображать ее, как-то претворять ее. Однако это не значило для него давать какой-то символ. Тикамацу старательно предостерегает от этого: искусство не должно отходить от правды, оно должно основываться только на действитель­ности, от нее исходить и ее давать. Весь вопрос только — в надлежащей грани. И эту грань, неуловимую границу между простым воспроизведением и реалистическим пре­ображением и должен искать и находить художник. Нужно сказать, что такая теория, сознательно усвоенная или же бессознательно проводимая, лежит в основе многих про­изведений эдоских писателей и приводит к своеобразней­шим и зачастую как будто к очень различным результатам. С одной стороны, мы имеем иногда неудержимый роман­тизм, идеалистическую трактовку действительности; с дру­гой — гротеск, часто — сатирически взятую реальность. Литература своеобразной «реалистической» романтики и поэзии «натуралистического» гротеска — все это ярко представлено в творчестве горожан эпохи Токугава.

Однако чистейший эдоский «сюми», подлинную квин­тэссенцию поэтических вкусов н настроений токугавскпх горожан приходится искать, пожалуй, не в романах Сайкаку, не в драмах Тикамацу, не в повествованиях Бакина. Художественная «суть» эпохи, и прежде всего города как такового, причем не столько Осака, сколько именно ста­рого Эдо, этой великолепной столицы сёгунов,— в поэзии, вернее, в той ее форме, которая если и не создавалась впервые в эту эпоху, то, во всяком случае, теперь разви­лась и расцвела. Эта поэтическая форма — знаменитая эдоская «хокку».

Хокку по внешнему виду — стихотворение в семнадцать слогов, расчленяющееся на три строчки, в порядке: 5—7—5 слогов. Это коротенькое стихотворение стало наисовершен­нейшим орудием поэтической выразительности в руках эдоских мастеров.

Сущность хокку в общем такова же, что и танка. Если танка есть своеобразное «прикладное» искусство хэйанско- го поэтического быта, основное орудие эстетического реаги­рования на окружающий мир, хокку времен Токугава — самый лучший, самый распространенный способ откли­каться на все, что останавливало на себе внимание горо­жанина в жизни и в природе. Этими хокку горожанин от­зывался на все, что задевало хоть в некоторой степени его поэтическое чувство. Этими коротенькими эпиграммами он оформлял всякое свое художественное впечатление. Ими он реагировал на всякое событие, сколько-нибудь при­влекающее его взор и действующее на его эмоцию. Хок­ку — поэтический отклик горожанина на жизнь и мир, в живой и в сконцентрированной, сжатой форме передаю­щий одинаково как «причины» — суть самого внешнего факта, так и «следствия» — соответствующую эмоцию.

Поэтому в хокку — весь эдоский мир. В них — сёгунская столица с ее кипучей жизнью; в них — сам горожанин, во весь свой рост, со всеми своими качествами. Для про­никновения в «сюми» города — Эдо и его обитателя — «эдбкко» пет ничего лучше, как погрузиться в атмосферу хокку.

В этих хокку сказались и «высокие» поэтические на­строения обитателей Эдо. Горожанин подчас был не прочь проникнуться чуть ли не хэйанскими настроениями: увлечься до самозабвения красотами природы. В свое вре­мя Цураюки указывал на целый ряд стихотворений — танка, говорящих о том, как, любуясь цветами или выпав­шим снегом, человек заходит так далеко от знакомых мест, что теряет всякий путь. То же может сделать и эдоский горожанин:


Чтобы видеть снег —

До того, что с ног валюсь,—

Я брожу везде

(Басс)


Наряду с этим эдосец может реагировать на природу с ее своеобразным очарованием, даже в грустную осень, не­сколько иначе:


Осень... Скучно! Дождь...

Что ж? К красоточкам скорей

Поспешим с тобой!


Любование цветущими сливами было одним из любимейших удовольствий хэйанцев. То же свойственно и горо­жанину:


О, тропа в горах!

Солнце всходит посреди

Аромата слив.

(Басё)


Так говорит одни горожанин. Другой же рассуждает иначе:


Брови насурмив

У красотки,— хорошо

На цветы смотреть!


Между этими двумя полюсами: «эстетическим» и «бы­товым» и располагается вся эдоская хокку. И в ней вся эстетика и весь быт горожанина.

Таково было культурное и тем самым — литературное содержание эпохи Токугава... По своему количественному богатству и качественному разнообразию литература этого времени превосходит все, что было в Японии до сих пор. Мы имеем прежде всего литературу двух социальных сло­ев: самурайского и городского. В сфере первой литературы действуют два полярно противоположных по тенденции течения: «западническое» — китайское и «японофиль­ское» — национальное. В сфере второй — развиваются са­мые разнообразные литературные направления: натура­лизм Сайкаку, дидактизм Бакина, романтизм Тикамацу и эстетизм Басё. Течения эти разливаются широким пото­ком и разветвляются на множество рукавов; порождают бесчисленное разнообразие как прозаических, так и сти­хотворных жанров.

Сайкаку и Бакин — в романе, Тикамацу — в драме и Басё — в поэзии,— таковы основные столпы эдоской лите­ратуры.

Различные историки японской литературы по-разному расчленяют общее течение этой эпохи. Профессор Фудзи- ока предлагает следующую хронологическую схему:

Первым этапом в развитии эдоской литературы, по его мнению, будет период Канъэй, то есть с центром в годах Каиъэй. Он охватывает период времени, приблизительно около восьмидесяти лет, начиная с первого десятиле­тия XVII века по его последнюю четверть. Это — время пер­вого «литературного накопления»; идет подготовка буду­щего расцвета всех жанров литературы. Будущий расцвет повествовательной прозы подготовляется здесь развитием жанра популярных рассказов, так называемых «канадзоси»; грядущий расцвет поэзии предваряется первым раз­витием в руках Садатоки жанра хокку.

Второй этап есть первый кульминационный пункт всей эпохи — знаменитый период Гэнроку, с центром именно в этих годах. Фудзиока его продолжительность считает в шестьдесят лет, с конца XVII века по средину XVIII века ’. Чтобы понять весь блеск этого периода, достаточно сказать, кто именно в это время оживленно действует на литера­турной арене: Сайкаку со своими бытовыми рассказами — укиёдзоси, Тикамацу со своими монодическими драма­ми — дзёрури и Басё со своими стихами — хокку.

Третий этап эпохи — период Хорэки, продолжитель­ностью около пятидесяти лет, со средины XVIII века по на­чало XIX века. Это время некоторого спада литературного оживления. Для того чтобы снова взлететь на высоту, ли­тература должна была несколько изменить свой облик, про­никнуться новыми тенденциями. Идет новая полоса «на­копления». Уэда Акинари начинает новый жанр романа; в повествовательной литературе начинает звучать все отчет­ливей и ясней назидательная нотка. Тут же происходит и известное обновление хокку.

Четвертый этан — новый зенит эпохи: годы Бупка Бупсэй. Фудзиока считает, что эта полоса, начинаясь с но­вым, XIX веком, заканчивается только в 80-х годах, иначе говоря захватывает собой и часть новой эпохи жизни Япо­нии — эпохи Мэйдзи, когда Япония уже стала переходить на путь европеизации. В известной степени это — верно, так как первые десятилетия Мэйдзи были непосредствен­ным продолжением и развитием тех же тенденций, что вы­явились в самом начале столетия. Так или иначе «новая» по существу литература появилась в Японии гораздо позже даты официального переворота — 1868 год,— и поэтому Фудзиока, как историк литературы, совершенно прав. Этот период ознаменован могучим расцветом повествовательных жанров: именно тогда действовали «пятеро великих» про­заиков: Кёдэп, Самба, Танэхико, Дзиппэнся Икку и, на­конец, сам Бакин.

Такова последовательность этапов в развитии эдоской литературы: две полосы «накопления» и две полосы ожив­ления. Две наиболее светящиеся точки во всей эпохе — го­ды Гэнроку и годы Бунка-Бунсэй. Но так как эти послед­ние начинают собою, в сущности говоря, уже новую поло­су, входя отчасти в состав новой эпохи Мэйдзи, истинным зенитом как всей культуры, так и литературы эпохи Току- гава были знаменитые годы Гэнроку—конец XVII века. Высшее достижение эдоской культуры в целом — в эти го­ды пеповторенного блеска и силы.

1920


ПРИМЕЧАНИЕ

С. Ф у Д з и о к а. Кокубунгаку-си. Токио, 1907.

Ср.: К. О в а д а. Ёкску хёсяку, кн. 1-я, предисловие

[1]  Игараси. Син-кокубупгаку-си, с. 541—542.

[2] Там же, с. 542.

[3] И г а р а с и. Син-кокубунгаку-си, с. 562.

[4] Игараси. Син-кокубунгаку-си, с. 546.

[5] Игараси. Син-кокубунгаку-си, с. 726.



ТИКАМАЦУ МОНДЗАЭМОН


Как творчество Шекспира является высшей точкой рас­цвета ренессансной драматургии в Западной Европе, так и драматургия Тикамацу Мондзэмои является высшим, чего достигла ренессансная драматургия на Дальнем Востоке. Нельзя не заметить, что это одно из таких явлений Ренес­санса, которое запоздало (период Ренессанса заканчивал­ся в XVI в.) и перехлестнулось в уже наступивший период Просвещения — поскольку творчество Тикамацу разверну­лось в конце XVII и начале XVIII веков.

Биография Тикамацу (1653—1724) в молодости не со­всем ясна. Видимо, он происходил из самурайской семьи и в молодости даже служил в доме Гоптадзё, то есть в семей­стве кугэ. О начальных его шагах в драматургии ничего не известно. Но в 1677 году, то есть в возрасте двадцати четы­рех лет, он имел уже большой успех, поставив в Киото, в театре Тодзюро, пьесу. Из этого видно, что вначале, во всяком случае до 1705 года, он работал для театра Кабуки. Сюжеты для своих ранних пьес (пьесы для театра Кабуки назывались кякухон) Тикамацу заимствовал главным обра­зом из «онэ содо» — то есть интриг в княжеских фамили­ях. Например: после смерти князя его владения переходят к старшему сыну, по тот увлечен одной бираи и тратит па нее свое состояние, этим пользуется его мачеха, стремясь на этой почве отстранить пасынка от наследования и пере­дать владения своему сыну. Так начинается сложная ин­трига, в которой выводятся различные типы: верная жена, преданная своему господину гейша и т.п. В конце концов зло наказывается и торжествует добро. Такой сюжет был типичным для этих ранних пьес Тикамацу.

Почему Тикамацу, одержавший безусловный успех в театре Кабуки, обратился к дзёрури? На этот вопрос отве­тить трудно. Скорее всего причиной такого перехода по­служило то обстоятельство, что Тикамацу счел, что па по­прище театра марионеток у него больше возможностей дать новое, выявить свои творческие замыслы. Специфиче­ские условия театра актеров держали творческую фантазию драматурга в определенных рамках; возможности этого театра были точно определены. Тикамацу же хотел иметь такую область, где художник-драматург мог иметь почти неограниченную свободу выдумки, проявления своей твор­ческой фантазии. Театр дзёрури показался ему именно тем, что дает такую свободу и простор творческим за­мыслам.

А что представлял собой театр дзёрури до Тикамацу?

«Дзёрури» — это сокращенное «Дзёрури дзюнпдандзоси», то есть народный сказ из двенадцати частей, повеству­ющий о любви красавицы Дзёрури к Усиваномару — Йосицупэ в молодости. Этот сказ относится к так называе­мому повествовательному виду литературы. В подражание сказу «Хэйкэ-моногатари», который исполнялся под ак­компанемент бива, исполнители дзёрури взяли сямисэн. Затем в исполнение был введен музыкант-песенник, а в дальнейшем с ним соединили и марионеточное представле­ние. Слава об этом пошла из Эдо. Основоположником был Сацума Дзёуп. В добавление к сказу о Дзёрури он испол­нял и новые — о Йосицунэ, Йоримицу, о братьях Сота. Для его ученика был сложен сказ под названием «Кимпирабои» — о сказочном герое Кимпира, который имел большой успех в Эдо. Это было уже в 50—60-е годы. Но в Киото и Осака эти и другие сказы получили большое развитие. В 80-е годы появился знаменитый впоследствии музыкант Такэмбто Гидаю. Он основал в Осака на удине Дотомббри свой театр и до самой своей смерти (в 1714 г.) поручал писать тексты для своего сказа Тикамацу. Их содружество представляет исключительную страницу в истории япон­ской литературы и искусства. Деятельность их положила отчетливую грань между тем, что исполнялось до этого, и тем, что было создано ими и их последователями. Все дзёрури до иих, то есть до 1685 года, стали называться «старыми дзёрури», с иих — «новыми дзёрури».

Тикамацу не смог бы дать того, что он дал. если бы был принужден оставаться в рамках дзерури до него. Ему выпала на долю такая удача: будучи сам новатором в области драматургни, он встретился с новатором в области музыки; он изобрел новую форму дзёрури, потому что Такзмото Гидаю изобрел новую форму музыкального сказа — знаменитое «гидаю-буси». Эта музыкально-декла­мационная реформа и сделала возможной реформу театра дзёрури.

Надо сказать, что расцвету театра на Дотомбори содей­ствовали и такие замечательные мастера, как куколь­ник Такэда Идзумо и кукловоды Тацумацу Татиробэй и Ёсида Сабуробэй. Этот театр собрал в своих стенах знаменитых мастеров всех областей театрального искус­ства.

Наиболее ранняя из всех пьес дзёрури, написанных Тикамацу, является «Цурэдзурэгуса» (1674). Это очень примитивная вещь совершенно сказового характера. Повествование ведется в таком стиле: «сатэ мо соного... аритэ» (и вот потом произошло...). В 1676 году он написал для Гидаю пьесу «Сюссэ Кагэкиё», с которой п начинается «повое дзёрури».

Что же внес Тикамацу нового в дзёрури? Чем отлича­ются «новые дзёрури» от старых?

Первым отличием было количество частей-актов. Старые дзёрури состояли из шести частей «сказа», новые истори­ческие пьесы — из пяти актов или из трех — бытовые. Но это, конечно, не столь существенно. Важнее другое — ра­дикальное изменение жанра.

Старые дзёрури были не более чем слегка драматизи­рованным повествовательным сказом. Их язык был проза. Новые дзёрури стали но форме драмой, причем драмой на­половину стихотворной: прозой писалась вся разговорная часть пьесы, все остальное — стихами. Стих был основан па метре 7—5, с некоторыми элементами метрических форм разговорного стиха. В общем, но характеру стиха эти дзё­рури очень близки к ёкёку. Старые дзёрури были рассчита­ны на рассказ о действии, новые — на показ действия. Но­вые дзёрури старались давать правдоподобные мотивировки действий, правдоподобных персонажей, о чем отнюдь ста­рые дзёрури не заботились.

Нужно, однако, иметь в виду, что эта ориентация на действительность была в известной мере ограничена. Тика­мацу очень хорошо знал своего зрителя — всех этих ремес­ленников, купцов, ронинов и т.п., посещавших театр. Они хотели и в бытовых, и в исторических пьесах видеть прав­ду, но эту правду они понимали по-разному. Свою, тепе­решнюю,— они знали. И в бытовых пьесах Тикамацу ри­сует быт этих своих зрителей так, как он есть, только поэтизируя его — ибо это ему принадлежит мысль, что ис­кусство — это тонкая пленка, лежащая между правдой и вымыслом, это во-первых, а во-вторых, он считал, что театр должен «ублаготворять» зрителя (доставлять ему «пагусамэ»), а для этого поэтизация — необходима. По он знал и то, что благодаря всяким сказам, песням, преданиям его зритель представляет себе исторических деятелей в ви­де почти сказочных героев, — и в исторических пьесах он не чурался всяких неправдоподобностей, вроде чудесного избавления плененного героя, связанного по рукам и по йогам, с помощью фамильного талисмана, или перехода героя в несколько минут из Японии в Китай, произведен­ного силами духов, ит.н. В его исторических пьесах кон­фликт всегда построен на столкновении добра и зла — и торжестве добра. Все это снижает художественную цен­ность исторических пьес — хотя сам Тикамацу любил их больше, он написал их около ста и только двадцать три бытовых пьесы.

Тикамацу прекрасно знал жизнь осакских горожан, ни у кого, даже не исключая Сайкаку, с таким проникновени­ем, полнотой и правдой не переданы жизнь и быт купече­ской семьи со всей ее спецификой. Он рисует взаимоотно­шения отцов и детей, мужей и жен, братьев, сестер, мужа с любовницей, жены с любовником; рисует столкновение долга и чувства, мечты и действительности. Вся жизнь семьи — с ее бытом, отношениями, ее духовным миром и ее конфликтами дается в его дзёрури. И дается притом не хо­лодным взором объективного наблюдателя, а горячим серд­цем сочувствующего человека.

Тикамацу стремился увидеть моральную правду жизни человеческой, а не бытовую. В противоположность Сайка­ку, он хотел видеть в любви не только наслаждение, а жи­вое чувство, объяснить ее не чувственным влечением, а другими импульсами. Что бы он ни изображал — горе, боль, радость, любовь — он всегда стремился показать внутренний свет всего этого. Было ли это свойство твор­чества исключительно свойством самой личности Тикама­цу? Конечно, оно характеризует его самого, по это и объ­ективное содержание эпохи. Горожане, «третье сословие» хотело не только жить, но и оправдывать свою жизнь. Они хотели не только наслаждаться, но и видеть себя на высоте моральных принципов жизни. Это было естественное чувст­во бурно идущего вперед класса, в этом проявлялось его самоутверждение. Горожане хотели не только заполучить жизнь в свои руки, но и морально господствовать над жизнью. Они хотели быть не только богатыми, но н «благо­родными», и «красивыми». И вот это благородство и красо­ту и показывал им Тикамацу.

Но показывал он ее — в трагедии. Лучшие его «сэвамоно», то есть бытовые пьесы, это те, которые кончаются двойным самоубийством влюбленных, которым социаль­ные условия, моральные устои семейного быта не поз­воляют соединиться; они, эти пьесы, носят название «синдзюмоно» («синдзю» — двойное самоубийство влюб­ленных) .

Интересно, что Тикамацу обратился к этому жанру уже на склоне лет, когда он был уже зрелым мастером, во всеоружии таланта и мастерства. Первое чистое «синдзю­моно» он написал на пятьдесят первом году жизни; это «Сонэдзаки сйндзю». Затем последовали «Посланник с того света» («Мэйдо но хикяку»), написанное в возрасте пятидесяти девяти лет, «Остров небесных сетей» («Топ но Амидзима»), которое он написал в шестьдесят- восемь лет.

Во всех этих пьесах есть специальное место, отведен­ное чистой лирике. Это так называемое «митиюки» «про­хождение пути» — пути, ведущего к смерти. Они поистине представляют собой поэтические шедевры, и нельзя не оправдать переводчицу Тикамацу В. Маркову, назвавшую его пьесы «драматическими поэмами».

Вот содержание «Тэн но Амидзима».

Бумаготорговец Дзихэй любит ойран Кохару. Но хо­зяйка запрещает ей принимать Дзихэя, а ее хочет выку­пить другой богатый купец — Тахэй. У Дзихэя нет доста­точно денег, чтобы выкупить Кохару. Но жена Дзихэя про­сила Кохару порвать связь с Дзихэем ради их детей, и Кохару согласна. Узнав, что Тахэй готов выкупить Кохару, жена Дзихэя боится, что та покончит с собой, ы готова от­дать все накопленные ею деньги и все свои платья Дзихэю, чтобы он мог выкупить Кохару. Когда Дзихэй уже готов выйти с узлом платьев, приходит отец его жены, обнаружи­вает, что в его узле все ее платья, и, требуя развода, уводит жену Дзихэя. Дзихэй вечером прокрадывается к Кохару — и вот начинаются их «митиюки:»


Они торопятся...

Так чертят торопливо

Коноэ-скорописыо

Роли для актеров.

Как шапочки У мальчиков-актеров

Всегда окрашены В пурпурный цвет,

Так и безумцы,

Не знающие удержу в любви,

Всегда к печальному концу приходят.

И неужели

Такой конец их жизни Определен

Учением о карме Сакья-Муни?

Дзихэй невольно вспоминает,

Что каждый раз следил он,

Как ускользает к западу река,

Когда он по утрам, по вечерам

 Проходит по мосту Тзидзип.

Вот «Сливы мост».

Здесь Сугавара но Митидзанэ

Остановился па пути в изгнанье,

Когда он плыл В провинцию Цукуси,

И здесь, печалясь,

Песню он сложил:

«Не забывай меня, цветущий сад!»

А слива, им любимая, тоскуя

По своему хозяину,

В Дадзайфу

Одним прыжком вослед перенеслась.

«Зеленый мост».

Покинутая изгнанным поэтом,

Печалилась зеленая сосна.

Потом, не в силах вынести разлуку,

Перенеслась к нему вослед за сливой.

И третий мост — «Вишневый мост».

Но вишня

Была не в силах вырвать крепкий корень

И улететь Учителю вослед,—

И в горестной тоске она засохла.

И до сих пор Рассказ о трех деревьях

Передают из уст в уста.

И песня

О скорбной участи Митидзанэ

По-прежнему

Полна великой силы...

Дзихэй грустит:

«Хотя родился я

В приходе мудрого Митидзанэ,

Но я убью тебя

И сам погибну.

Так в чем причина нашего несчастья

И где его источник? В том,

Что не было во мне благоразумия

Настолько, чтоб наполнить до краев

Хоть маленькую ракушку сидзими!

Вот «Мост ракушечный»,

Такой короткий,

Как наша жизнь...

Еще короче.

Чем осенний день.

Тебе всего лишь девятнадцать лет,

Мне — двадцать восемь.

Но сегодня ночью

С тобою до порога я дойду,

Где, как изношенную ветошь, мы

Отбросим прочь

Земные наши жизни.

Мы поклялись

До старости прожить,

Не разлучаясь,

В преданной любви.

Но вместе прожили всего три года

И повстречали смерть...

Пятый мост — «Мост встреч».

Его мы быстро перейдем:

Окончились земные наши встречи.

И новый мост,

«Мост Нанхтва» пред нами.

О, наново взгляни на этот город!

Теперь наш путь вдоль берега, туда,

Где лодочный причал.

«Мост Фунайри» —

И чем скорее мы его минуем,

Тем мы быстрей приблизимся к воротам,

Ведущим в преисподнюю...»

Так жалуется и скорбит Дзихэй.

Кохару прижимается к нему,

Ища опоры...

И тихонько шепчет:

«Мы странствуем уже по преисподней?»

Они глядят в глаза друг другу. Слезы

Глаза им застилают...

Сквозь туман

Они друг друга видят так неясно.

Поток их слез... Не он ли заливает

На севере «Мост Хорикава»?

(Перевод В. Марковой)


Тикамацу обычно прибавлял в конце своих «синдзюмоно» несколько «утешительных» фраз в духе буддийских представлений, например:


Так были пойманы Кохару и Дзихай

В сеть высшего поямеадьн,

Для того

Чтоб через прошлый ряд перерождений

Родиться Буддами —

В последний раз

(Перевод В. Марковой)


Но может ли такая отписка преодолеть поэтическую силу предыдущих строк? Сам Тикамапу сознает их беспо­лезность и заканчивает так:


И слезы

Невольно набегают па глаза

У каждого,

Кто слышит эту повесть

(Перевод Я. Марковой)


Тикамацу был большим мастером композиции. В его песнях нет неслаженности, все части укладываются в одно стройное полое, все развивается последовательно и органично. Особенно это заметно в его последних пьесах, например «Абура-дзигоку». Это действительно бытовая пьеса из жизни осакской купеческой семьи. Надо заметить, что в то времена именно в Осака этот быт был в его наибо­лее ярком виде. Купечество было и в Эдо. по том в его быт проникало многое от окружения самурайством. Купечество было и в Киото, но там на его жизнь ложился отпечаток этого «города науки и искусства». Лишь в Осака эта жизнь была представлена в своем чистом виде. Это было япопскос «Замоскворечье», где жили купеческие семьи с крепкими старозаветными устоями, которые оковами ложились на всех членов семьи. А вот младший сын Йохэй — где он может найти выход своему стремлению вырваться из этих оков? В Симмати (увеселительный квартал в Осака), в гульбе, кутежах. Начинаются нелады с семьей — с строгим отцом, с доброй матерью, с добропорядочным братом. Из-за денег Йохэй убивает дочь торговца мясом (абурая). и это приводит его к катастрофе.

Все эти персонажи даны автором как живые, даже без обычного опоэтизирования.

Деятельность Тикамацу имела одно важное «частное» последствие. Его работа в театре Кабуки и театре Дзёрури сблизила репертуар этих театров. Пьесы кякухои переде­лывались для театра дзёрури, пьесы импон (пьесы для те­атра дзёрури) переделывались для театра Кабуки. Не лиш­нее прибавить, что театр марионеток и театр Кабуки со­хранились в Японии до настоящего времени.

1957


ЛЕКЦИИ

ПО ЯПОНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

ПЕРИОДА МЭЙДЗИ


Официальным годом рождения новой Японии считается 1868 год — первый год Мэйдзи, как было названо повое правление. Годом рождения новой литературы считается 18-й год этого правления — 1885 год. В 1868 году были про­возглашены новые начала государственного и социального строя, долженствующие направить Японию по пути капи­талистического развития. В 1885 году были провозглашены новые принципы художественно-литературного творчест­ва, порывавшие с традициями прежней литературы — феодальной и долженствующие призвать к жизни новую, буржуазную. В 1868 году была опубликована так называе­мая императорская присяга, от которой стали в дальней­шем исходить все деятели либерального движения. В 1885 году капдидат словесности, еще совсем недавно окончивший оборудованный уже па европейский лад То- киоский университет, Цуббути Сёё выпускает в свет трак­тат — «Сущность романа», сразу ставший литературным манифестом всей передовой литературной молодежи. И так же, как политическая революция только начала собою дли­тельный процесс переустройства Японии: окончательное превращение Японии на базе буржуазно-помещичьего бло­ка в буржуазно-капиталистическое государство современ­ного типа с большим остатком феодальных институтов слу­чилось только через двадцать пять — тридцать лет,— точно так же и выступление Цубоути только открыло собою но­вую эру в художественном творчестве: полноценная худо­жественная литература, достойная занять свое место в об­щемировом балансе буржуазной литературы, появилась в Японии только в начале XX века.


I

Литература, несомнепно, запаздывала сравнительно со всем ходом жизни Японии, особенно сравнительно с хо­дом ее экономического и социально-политического разви­тия. И запаздывала при этом сравнительно на долгий срок — лет па тридцать. Но такое запаздывание вполне по­нятно. Главное внимание новых хозяев Японии сначала было естественно направлено па самые неотложные зада­чи: нужно было как можно скорое покончить с тем из феодального наследия, что мешало насаждению капитализ­ма, что мешало новой буржуазии вплотную по­дойти к аппарату власти; нужно было как можно сильнее защититься от угрозы превратиться в коло­нию западноевропейского империализма, довольно настой­чиво наседавшего на эту столь недавно открытую страну. Для выполнения той и другой задачи при этом было только одно действительное средство — европеизация. Перенесе­нием европейских, то есть буржуазно-капиталистических форм хозяйства во вновь развиваемую промышленность, построением соответствующего государственного порядка можно было лучше всего п скорее всего справиться с зада­чами насаждения нового режима, и это же оружие можно было противопоставить Западу. Руководители тогдашней Японии очень хорошо поняли это и взялись сразу, взялись горячо за самую решительную европеизацию. Р1 поскольку на первой очереди стояло серьезное переустройство хозяй­ственного и социально-политического уклада, постольку пока было не до литературы. С другой стороны, быстрый темп политического переустройства был обусловлен до­вольно длительной подготовкой: сведения о политическом и социальном строе, об экономической жизни западных го­сударств — хоть и не очень полно, но все же проникали в Японию уже издавна, и многие из передовых деятелей новой Японии успели еще до переворота даже собствен­ными глазами посмотреть на западные порядки. До лите­ратуры же они не дошли, а проникшие самочинно еще в эпоху Токугава «Исоипу-моногатари» («Басни Эзопа») литературной погоды сделать, конечно, не могли. Естест­венно поэтому, что новые авторы, то есть новые люди, представлявшие собой новую эпоху, иначе говоря, писа­тели, так же, как и политические деятели в своей сфере, оттолкнувшиеся от Запада, появились не сразу после пере­ворота.

Нужна была полоса просветительства. Просветительст­ва всякого, и прежде всего, в первую очередь — пропаган­ды нового общественного строя, новой науки, новых идей­ных концепций. Вся энергия, все усилия ведущих деятелей нового режима были направлены именно в эту сторону. Фукудзава Юкити, этот пророк новой японской буржу­азии, на месте увидавший, что такое Запад, неустанно ра­ботает нером и словом. Нужно разъяснить современни­кам, что такое избирательная система, что такое банки, почта, воинская повинность, и вот в 1869 году выходит его «Описание Запада» («Сэйё дзидзё»). В течение пяти лет (1872 — 1876 гг.) специальной серией «Прогресс науки» («Гакумон-но сусумэ») он твердит читателям «о пользе паук» и призывает их к быстрейшему овладению европей­ским знанием. Все средства хороши: для ликвидации гео­графической неграмотности своих соотечественников он создает даже род популярного учебника в стихах («Сэкай кунидзукуси»), где традиционным японским размером в пять и семь слогов излагаются основные сведения по гео­графии и истории мира.

Таким же целям просветительства служат и вывезен­ные с Запада и быстро привившиеся другие весьма сущест­венные орудия пропаганды — газеты п журналы. Тому же делу служат и переводы. При этом и тут все оказывается пригодным: Смайльс (в переводе Накамура Кэй) поможет настроить молодое поколение на созвучный эпохе идеоло­гический лад, Жюль Бери — познакомить с достижениями европейской научен, Дюма п Скотт — с историей. Нельзя ведь для начала отягощать неокрепшие головы слишком серьезным материалом. И больше всего, охотнее всего пе­реводят Литтона н Дизраэли. Они дают как раз то, что больше всего нужно: политику в беллетристической, то есть в самой доступной и интересной форме. Роману Литтона «Эрнест Мальтраверс» (переведен в 1879 г.) суждено было сыграть роль микроба, вызвавшего писательский зуд у японских политических и общественных деятелей. Начи­нается полоса так называемой политической беллетристи­ки (Сэйдзи-сёсэцу).

Науку в увлекательной форме приходится пока попу­ляризовать Жюлем Верном: знаний и опыта у себя самих в этой сфере пока еще нет. Иначе обстоит дело в сфере политики: за десять с липшим лет неустанной поли­тической борьбы накопилось и то и другое. Политики на­чинают чувствовать, что они могут не только переводами популяризировать нужные им взляды, но и сами писать. Это будет удобней, потому что можно беллетристический материал точно приспосабливать к моменту. Литтон и Диз­раэли — образец для них не только как создатели жанра политического романа, но и как люди: они одновременно писатели и политические деятели. И с начала 80-х годов японские политические и общественные деятели берутся за литературу.

Какая тема в этот момент самая животрепещущая? За первые десять лет повой жизни Япония пережила ряд крупных потрясений: старый режим то и дело пытался сопротивляться. Последнее сопротивление, так называемое Сацумское восстание, потребовавшее для своего подавле­ния напряжения всех сил нового государства, произошло в 1877 году. Ломка старых хозяйственных и социальных форм сопровождалась нередко очень болезненными столк­новениями различных групп правящих классов. Не выра­батывался еще в приемлемой для обеих сторон форме блок буржуазии и помещиков. Следовательно, о чем писать, что самое злободневное? Что может помочь стране справиться с трудностями? Чем может политик, кроме своей непосред­ственной работы, помочь своему классу? Рассказом, напри­мер, о том, как два прославленных древнегреческой исто­рией фиванца Эпаминоид п Пелопид болеют душой о своей родине, как они указывают путь, которым можно преодо­леть затруднения, как можно силой оружия, силой слова вывести свою страну из тяжелого положении: таков роман Япо Рюкэя (1883) «Прекрасные беседы об управлении государством» («Кэйкоку бпдан»). Можно рассказать еще более увлекательно, поставив в центре повествования жен­щину. Некая красавица ирландка мужественно борется за свободу и независимость, окруженная избранниками своей родины. Пример Америки, добывшей себе независимость, очень поучителен для новой Японии. Роман Токая Са- иси — «Удивительные приключения красавицы» (1887) — «Кадзип-но киту» вызывает даже, как фигурально выра­жаются японцы, сильнейшее вздорожание бумаги: так мно­го ее вдруг понадобилось на повторные издания.

Политическая беллетристика — целая полоса японской литературы, особенно оживленная в 1883 — 1887 годах. Ее связь с переводной литературой, особенно с романами Литтона и Дизраэли, совершенно очевидна. При этом связь эта ие только родство жанровое, но в значительной степени и родство материала: недаром наиболее популяр­ные романы этого типа брали сюжеты из западной исто­рии. И то и другое вполне законно. Новые авторы должны были иметь перед собой образец: и такой был, п при этом самый подходящий в виде романов-глашатаев передового капитализма и классического парламентаризма — англи­чан Литтона и Дизраэли. Новые авторы не могли иметь своего отечественного материала, созвучного эпохе: слиш­ком ново было все в Японии, без прецедентов в прошлом. Отсюда и вышло, что фиванцы Зпампноид и Пелопид ока­зались ближе, чем какой-нибудь герой прежней Японии. Правда, эти Эпаминоид и Пелопид были достаточно обработаны ие только в европейском духе, но еще и в японском.

Роль этой политической беллетристики очень велика. Она была необходимым и крайне действительным сред­ством идеологического воспитания современников, она была рупором новой общественности, орудием пропаганды но­вых идей. Она шла рука об руку с общественным движе­нием своего времени: с постепенным укреплением нового класса капиталистической буржуазии, с началом его борь­бы — внутри, за овладение государственным аппаратом, за создание представительного строя, н вне — за защиту своих позиций от нажима Запада. Введение конституции в 1889 году знаменует собою окончательное завершение ком­промисса буржуазии и помещиков на внутреннем фрон­те, успешная японо-китайская война 1894-1895 годов соз­дает широкие возможности внешней экспансии. И тот и другой результат был подготовлен интереснейшей почти трпдцатилетней внутренней борьбой и работой над насаж­дением капитализма.

И, конечно, чисто художественная ценность этих рома­нов — весьма относительная. Художественные цели отнюдь не были в центре внимания их авторов. Поэтому ни нового языка, пи новой литературной формы они не создали. Изложение то копирует какой-нибудь европейский образец, то впадает в специфическую старояпонскую сентимен­тальность и напыщенность. Сам характер произведения часто неясен: не то это роман, не то история, не то хресто­матия по «западоведснию». Но для читателей того времени именно это и было нужно. Заказу эпохи эти произведения соответствовали вполне. Но новой художественной полно­ценной литературы они создать не могли.

Несколько особую ветвь этой политической беллетри­стики представляют собой различные «Утопии», или, как это слово тогда обозначалось по-японски, — «Записки о будущем» («Мирайки»). В 1882 году в переводе Иноуэ Дутому вышла на японском языке «Утопия» Т. Мора, при­чем ее японское заглавие уже явственно обнаруживает, с какой стороны интересовались утопиями такого типа япон­цы того времени. По-японски «Утопия» Мора вышла под названием «Рассказ о хорошем правительстве» («Рёсэйфу даю). Это означает, что в «Утопии» должны были касать­ся не проблем устройства человеческого общества вообще, а вопросов конкретного государственного строя: поскольку же эти вопросы интересовали японскую буржуазию, прохо­дившую тогда через «либеральный этап» своего развития, постольку и обсуждение различных форм государственного строя шло по линии либерально-буржуазных представле­ний о государстве. Что именно интересовало либераль­ную буржуазию тех лет, показывает содержание уже не переводного, а оригинального «романа будущего», появив­шегося в 1887 году под названием «Будущее Японии» («Нихон но мирай») и принадлежавшего двум авторам — Фудзисава и Усияма. На протяжении почти пятисот стра­ниц двух томов своего произведения авторы рисуют «Япо­нию через двести лет». Однако этот срок, конечно, весьма условен, так как авторы говорят о тех вещах, которые бы­ли у всех на устах в то время: о парламентаризме. А что идеи «представительного строя», «народных прав» и т. п. были наиболее популярными в то время, показывает вся огромная политико-публицистическая литература тех лет. И, конечно, японские либералы, которые эти идеи пропа­гандировали, отнюдь не относили осуществление их к 2000 году. Поэтому «Япония через двести лет» для авторов «Будущего Японии» была Японией завтрашнего дня. Об этом говорят, впрочем, достаточно открыто и сами авторы в своем предисловии: «Настоящая книга рассуждает о пре­имуществах и недостатках представительного строя, о сильных и слабых сторонах местного самоуправления, о вреде многочисленных политических партий, о зле изби­рательной системы, о том, нужны ли политические права женщинам, о парламенте, о политических партиях и о про­чих явлениях будущего, имеющих проявиться в нашем об­ществе: она рассуждает обо всем этом, перенося действия условно на двести лет от нашего времени и показав все это на двух-трех персонажах.

События, развертываются через двести лет. Однако при­нимать эту цифру буквально нельзя. Надо ко всему описы­ваемому относиться как к картине некоего будущего, на­ступающего после введения парламентаризма.

В книге окажется многое, что совпадает с сегодняшним днем. Это должно понимать как остатки настоящего, со­храняющегося в будущем.

Английский язык в будущем станет языком нашей страны».

О близком будущем говорит и все содержание этого ро­мана. Герой его — Юмидо Кэндзо является политическим деятелем, типичным для эпохи японского либерализма, он даже лидер партии Кайсинто, то есть партии, только что возникшей и выступавшей наряду с Дзиюто под флагом «движения за народные права». Роман дает картину, кото­рую рисовали себе все деятели либерального движения,— картину парламентских выборов, Роман показывает то, о чем мечтал каждый из этих деятелей,— победу на выбо­рах, назначение «народных избранников» министрами и т. п. Любопытно, что политическая фантазия авторов на этом не останавливается: в романе избирательным пра­вом пользуются и женщины, проводится автономия отдельных частей Японской империи, как, например, автономия острова Кюсю. Конечно, есть и любовная инт­рига.

Другие «романы будущего» были более откровенны: они прямо — даже в своих заглавиях — говорили о «Будущем 29-го года», то есть о том времени, на которое было намече­но введение конституции и созыв первого парламента.

II

Нечто подобное тому, что произошло в области прозы, повторилось и в поэзии. Если вполне естественным было появление переводов европейских романов, то также понятны были и переводы стихов. И точно так же, как там переводная литература способствовала появлению подражательных произведений, так и здесь рядом с переводными стихами появились и подражания им. В 1882 году появился «Сборник стихотворений в повой форме» («Синтайсп-сю») трех авторов — Тояма, Ятбба и Иноуэ.

Как видно из заглавия, авторы сборника делали ударе­ние на новизне формы, считая, очевидно, что они дают неч­то совершенно новое для японской поэзии. Это верно и неверно. Неверно в том отношении, что они не смогли рас­статься с самым главным в формальной структуре япон­ского стиха — с его метром. Размер 7—5 (одна строчка семь слогов, следующая пять), то есть то,что составляло мет­рическую основу японского стиха во все времена,— как был, так н остался. Но авторы правы в том смысле, что от традиционной строфы, от традиционных размеров стихо­творения в целом они определенно отошли. До сих пор сти­хотворение в пять строчек (танка) и даже в три строчки (хокку) считалось совершенно достаточным, японский поэт полагал, что он может уложить сюда все, что ему хо­телось. Теперь же пришлось перейти к длинным стихот­ворениям; поневоле — в переводах, а из желания дать но­вое — в оригинальных. Последнее обуславливалось не только вполне естественным подражанием, но и убежде­нием, что новые идеи, идеи века, не могут уже уместиться в старых размерах. Таким образом и появилась форма «но­вого стиха» — «синтайси», стихотворения произвольной величины, большей частью на метре 7—5, и этой форме действительно суждено было впоследствии сделаться на­иболее характерной для новой японской поэзии. Тот поток нового, который принесло с собой дальнейшее развитие Японии, дальнейшее ознакомление с Западом, в частности, с его поэзией, уложиться в старые короткие танка и хок­ку — и только в них одних — никак не мог. Основная цеп­кость сборника и заключается если не в полном освобожде­нии японской поэтической стихии от уз готовых форм, то, во всяком случае, в указании путей для этого.

Положить начало новой поэзии он не мог по объектив­ным причинам. Прежде всего мешало количество: авторы успели перевести всего только десять стихотворений, да еще очень разной художественной ценности: тут и кое-что из Шекспира, из Лонгфелло, из Тениссона, тут и авторы очень второсортные. И выбрано было далеко не во всех случаях лучшее. Собственное творчество трех авторов также не поражает своим обилием, всего восемь стихотво­рений. Помимо этого, художественной убедительности их работ мешало то обстоятельство, что все авторы были та­лантливыми учеными, из них вышли впоследствии извест­ные профессора,— но талантливыми поэтами они не были. Сборник — дело рук передовых филологов, литературове­дов, по даже не специалистов-переводчиков и тем более не профессионалов-литераторов. Поэтому ценность этого сбор­ника не столько художественная, сколько теоретически-показательная. Может быть, на первых порах это и было нужно.

Однако сборник этот никогда не заслужил бы такого внимания, если бы по своему содержанию, по своей тема­тике не стоял близко к духу времени. Как и политическая беллетристика, эти «Новые стихотворения» также стреми­лись занять свое место в общем деле своего поколения. Политические романы стремились привить новые идеи, в частности — идеи либерализма, новые стихи пытались преисполнить бодростью в борьбе. Боевое стихотворение Тояма «Мы — боевой отряд», наряду со стихотворением Тениссона «Песнь кавалериста», не сходило с уст тогдаш­ней передовой, особенно учащейся, молодежи. В стихотво­рении говорится о врагах. Кто эти враги? Может быть, вообще все, сопротивлявшиеся новому строю, а может быть, и более конкретно: еще так недавно (1877 г.) разгромлен­ные сацумцы с их грозным вождем — прославленным Сайго Такамори. Так или иначе, сборник этот при всех своих как будто чисто формальных заданиях шел нога в но­гу с тем, что творилось вокруг.

Аналогия с политической беллетристикой верна и еще в одном отношении: авторы сборника так лез не специали­сты-литераторы. Там за перо взялись молодые обществен­ные деятели, здесь — молодые ученые. Литература пока все еще не выходила на самостоятельную дорогу. Поэтому считать политическую беллетристику и «Сборник новых стихотворений» началом новой литературы в строгом смыс­ле этого слова все-таки не приходится.

III

Впрочем, ждать появления этой литературы осталось уже недолго. Через три года после сборника, в 1885 году, выходит в свет «Сущность романа» молодого ученого-лите- ратуроведа Цубоути Сёё (1859—1934; Сёё — литератур­ный псевдоним). «Я прочитывал литературные отделы приходящих ко мне новых иностранных журналов, а так­же книги по истории английской литературы; читал то, что попадало под руку, и — в отрывках — переводил, по­скольку хватало понимания. Большая часть этого матери­ала впоследствии вошла в «Сущность романа», была тогда собрана и кое-как обработана. Происхождение этих мате­риалов самое различное, что и дало мне повод впослед­ствии па критические замечания Фтабатэя ответить, что эта книга ничего нс стоит, настолько эта теория романа была построена на шатких основах».

Так вспоминает уже много лет спустя автор, и, конечно, по существу, он прав. Все, что он тогда дал, было не более, чем сколок с различных, главным образом английских, пи­саний по теории литературы. Однако всякое явление полу­чает свое значение в конкретной обстановке, а тогда, в те годы, каждое слово Цубоути было откровением, показывало новые пути. Книга Цубоути — это первая попытка привить японскому писателю и читателю новые представления о литературе, объяснить ему научно, какая литература су­ществует вообще, что такое литературный жанр, что такое прием и каким все это может быть. Иначе говоря — пре­подать основные понятия европейской литературной тео­рии, отчасти и истории.

Суть всех высказываний Цубоути может быть сведена к двум положениям: первое — литература есть явление самостоятельное, занимающее свое собственное место в культуре, равноценное с другими областями и преследую­щее свои собственные задачи; и второе — литература долж­на изображать действительность.

«Роман должен вскрывать тайное в человеческих чув­ствах, показывать законы сердца, то есть то, что упускает в своих объяснениях психология... Пусть это будут люди и нами вымышленные; поскольку они выступают в произве­дении, постольку следует смотреть на них как на людей действительного мира и, изображая их чувства, не опреде­лять по своему разумению, что это — хорошо, а то — пло­хо, это — правильно, то — ложно. Нужно стоять рядом с ними и, наблюдая каГк бы со стороны, описывать так, как оно есть».

Эти, казалось бы, очень несложные, пололления Цубоути тогда прозвучали ошеломляюще. Феодализм воспитал в японцах двоякое отношение к литературе; либо это — раз­влекательное чтение, либо — нечто поучительное. Ради первого можно поступиться действительностью, лишь бы поувлекательней было; ради второго можно пожертвовать правдоподобием, лишь бы выходило эффектно. Цубоути от­верг и то и другое. Объективный реализм — таково его тре­бование, и оно было для того времени совершенно необыч­но. Ново было и требование для литературы почетного и самостоятельного места, как необычна была и сама фигура автора: японцы привыкли считать, что сочинители - нечто вроде лицедеев, фокусников, акробатов, борцов, то есть из сорта людей, которых в «порядочное общество» не пуска­ют, а теперь выступает именно «человек общества», да еще ученый. И тем не менее слова Цубоути пришлись как раз вовремя: они только оформили, четко определили тот пово­рот в понятиях литературы, который подготовлялся всем предшествующим развитием: политической беллетристикой, повой поэзией, всей историей нового класса, успевшего за восемнадцать лет уже подрасти, укрепиться в своем клас­совом самосознании и требовавшего своей, по-иному постав­ленной литературы.

Говорить можно многое, сделать — труднее. Однако Цу- боути захотел убедить своих современников и живым при­мером. В 1886 году он сам берется за перо и пишет произ­ведение, долженствующее дать художественную реализа­цию провозглашенных принципов,— «Нравы студентов нашего времени» («Тосэй сёсэй катагп»). Он хочет пока­зать на практике, что можно написать повесть, где герои будут самые обыкновенные люди, с которыми постоянно встречаются, которых хорошо знают, и что их жизнь не мепее интересный материал для художественного произве­дения, чем самый фантастический вымысел. Г срои Цубоути действительно живые люди: японские критики говорят, что все они взяты из его ближайшего окружения. Обстанов­ка — очень распространенная в то время: одна из многих в те времена школ английского языка, где получала свою порцию европеизации японская молодежь. Все, таким об­разом, списано с натуры. Казалось бы, этой повести и нуж­но было занять место первого произведения новой лите­ратуры. И все же история этого места ему не отводит. От­сутствовало главное — художественная убедительность. Цубоути — прежде всего теоретик, исследователь, критик. Утвердить же бытие нового литературного жанра мог толь­ко настоящий художник.

Впрочем, долго не пришлось ждать: в 1887 году выходит в свет «Плывущее облако» («Укигумо») Фтабатзя (1864—1907; Фтабатэй Симэй — литературный псевдоним, его имя — Хасэгава Синноскэ).

Этому роману суждено было стать первым художест­венным памятником литературы повой Японии. Писатель Фтабатэй сделал то, чего не мог сделать ученый Цубоути. Оп дал действительное воплощение принципам Цубоути, иначе говоря, поставил японскую — литературу на то место, которое ей предназначалось историей. Требовался сюжет из действительной жизни: Фтабатэй берет окру­жающую его обстановку и хорошо знакомые персонажи. Герои у него: Уцумй Фумидзо — начинающий чиновник одного из многочисленных ведомств нового государствен­ного аппарата, то ость занимающий положение, которого домогались в своем стремлении к бюрократической карьере или из желания участвовать в государственной жизни столь многие из тогдашней молодежи; рядом с ним его со­служивец, такой же молодой человек Хонда Нобору. Семья, в которой живет Фумидзо, состоит из его тетки о-Маса, женщины старинных взглядов, думающей только о том, как бы отдать повыгодней замуж дочь, и дочери о-Сэй — экспансивной девицы, то изучающей старинное японское пение, то китайскую грамоту, то бегающей по школам английского языка и в увлечении европеизацией мечтаю­щей даже о... европейском платье. Все эти типы были вы­хвачены буквально из жизни и были крайне характерны для нового общества. Обстановка была настолько живая, что Фтабатэю легко было выполнить и второе требование объективного реализма; дать их всех в надуманной колли­зии было просто нельзя, настолько их облик и их действия были определены самой окружающей действительностью. Фтабатэй исполняет и требование психологическое: он вводит в сюжет любовь — совершенно естественный мо­мент в этой обстановке, любовь Фумидзо к о-Сэй, и выши­вает на этой основе психологические узоры, рисуя главным образом переживания Фумидзо, являющегося его главным героем. Фтабатэй идет, однако, далее: содержанием своего романа он делает не только любовный психологический конфликт, ио и конфликт общественный. За бытовой обста­новкой Фтабатэй вскрывает противоречия тогдашнего общественного уклада: о-Маса — представительница ста­рых семейных нравов, о-Сэй — новая эмансипированная женщина; Фумидзо стоит посредине, он выходец из мелкой провинциальной дворянской семьи — «плывущее облако», не пристающее ни к одному берегу. Отсюда и перипетии любовного конфликта сопряжены и предрешены обществен­ной физиономией каждого: естественно, что о-Сэй скло­няется на сторону близкого ей по духу, веселого, вполпе передового товарища своего двоюродного брата — Нобору, этого истинного представителя уверенно идущего к своей цели нового бюрократического поколения. Роман Фтабатэя не только живой по персонажам и обстановке, но и по сво­ему общественному содержанию.

Фтабатэй сумел сделать и еще один шаг вперед, сде­лать то, чего не предвидел даже Цубоути: он положил на­чало новому языку, литературному языку повой буржуа­зии. Что было до него? В наследство от феодализма оста­лось представление, что писать можно только «литератур» ным языком», то есть не тем, каким говорят. Сам Цубоути со всей его передовой теорией в своих «Нравах студентов» не смог освободиться от этих привычных понятий. Фтаба­тэй решительно повернул к новому: стал писать так, как говорят. Его герои заговорили современным языком. И оказалось, что это годится, что писать так можно. Пер­вая попытка создания этого нового языка — величайшая заслуга Фтабатэя.

Странная судьба этого романа. Несмотря на всю подго­товку, проделанную Цубоути, он оказался по силам только самым передовым, самым европеизованным и поэтому очень немногочисленным слоям читателей. Содержание его казалось малозанимательным, сюжет слишком обы­денным; новый язык воспринимался недоуменно, большин­ство считало, что он снижает «литературность» произведе­ния. Время Фтабатэя наступило через десяток с лишком лет, когда после всех своих изгибов линия японского ро­мана выпрямилась и к началу XX столетия вошла в русло полноценного художественного реализма. От Фтабатэя прямая дорога — именно туда.

И здесь мы сталкиваемся с одним замечательным фак­том. Весь ход развития новой японской культуры всегда обнаруживает точки соприкосновения с различными ум­ственными течениями Запада. Роман Фтабатэя также по­явился не без влияния извне. Теория Цубоути идет от анг­лийской литературы. От русской литературы пошел Фта­батэй.

Фтабатэй — первый по времени в Японии знаток рус­ского языка и литературы. Он — крупнейший переводчик, наряду с Цубоути Сёё, Мори Огай и другими основополож­ник художественного перевода. И все его литературное мировоззрение, его художественные приемы сложились нс столько под влиянием Цубоути, который дал только тол­чок, сколько под влиянием русской литературы. В 1888 году он издает перевод «Свидания» Тургенева (из «Записок охотника»), затем идут «Три встречи», и эти произведе­ния, определившие собственное художественное лицо Фтабатэя, сыграли большую роль в дальнейшей истории японской литературы: крупнейшие писатели позднейше­го периода, создатели реалистического романа XX ве­ка — Доппо и Катай в эпоху своего литературного фор­мирования прошли полосу сильнейшего влияния этих тургеневских рассказов. Впрочем, японская критика установила сильное влияние в «Плывущем облаке» не только Тургенева, по и Гончарова, также хорошо известного автору.

Этот факт — факт проникновения в Японию серьезной художественной литературы Европы — заслуживает само­го пристального внимания, поскольку с этими переводами проникали в Японию и соответствующие литературные направления Запада. При этом переводчиками выступали самые крупные фигуры литературного и общественного мира, самые образованные и передовые представители нового общества. Провозвестником английской литературы был Цубоути, русскую (в частности, почти всего Тургене­ва) дал Японии Фтабатэй, немецкую насаждал питомец университета Мори Огай. И характерно, что все они не были профессионалами: Цубоути — профессор-литерату­ровед, Огай — доктор медицины, Фтабатэй тоже служил на правительственной службе. Первые двое были кроме того и больше всего теоретиками, критиками, направляв­шими своими статьями судьбы японского романа, поэзии, театра и драмы. Заслуги Цубоути и Мори в этом направ­лении поистине исключительны: И все трое, кроме этого, выступали с самостоятельным творчеством: за «Нравами студентов» последовал ряд других произведений Цубоути, Мори Огай в 1890 году выступил с первым рассказом из германской жизни — «Танцовщица», произведением, выз­вавшим большой фурор благодаря своему иностранному ма­териалу. Фтабатэй более всех их был писатель, и после­дующая литературная деятельность его — романы «Его облик» («Соно Омокагэ», 1906) и «Обыкновенный чело­век» («Хэйбон», 1907) лишь убедили в его незаурядном таланте. Необходимо отметить, однако, что не всегда пе­реводчики были строги в своем выборе: Мори Огай, напри­мер, наряду с Гете переводил и Осипа Шубина. Не всегда также читатели воспринимали переводимое в должном аспекте: так, например, Достоевский («Преступление и наказание», в переводе Утида Роан, 1887) и Гюго («Отвер­женные», в переводе Морита Сикэн, 1889) воспринима­лись как уголовно-детективный роман. И все же переводы делали свое дело: направляли внимание японского лите­ратурного мира на новое, а правильная оценка приходила со временем, в связи с развитием всей культуры.

IV

Таким образом, было положено начало повой литера­туре. Пути были указаны, и, казалось, все должно было пойти в направлении, указанном теорией Цубоути и прак­тикой Фтабатэя, и тем не менее в последующие годы япон­ская литература проделала большой изгиб. Путь прямоли­нейного и равномерного развития, очевидно, не годится для литературы. Она должна развиваться так же диалек­тически, как и все прочее.

Еще в том же 1885 году, когда Цубоути выпустил свое знаменитое исследование по теории романа, несколько мо­лодых любителей литературы в Токио с Одзаки Койо и Ямада Бимё во главе образовали небольшой кружок «Кэнъюся» — «Друзей тушечиицы». Цели были очень про­сты: за чашкой чая с сэмбэями (дешевое печенье) разго­варивать о литературе и развлекать друг друга собствен­ными литературными упражнениями. Стали выпускать — сначала домашним способом — свой журнальчик «Гаракута бунко» («Веселая литература»).

Одзаки Койо (1867—1902, Койо — литературный псевдоним) начал первый: с 1885 по 1887 год он поместил в этом журнале несколько рассказов. О чем он писал и как писал — об этом говорят уже сами заглавия: одно из них копирует старого токугавца Икку, другое — такого же токугавца Танэхико. Это значит, что Койо был во власти старой феодальной литературы, литературы купцов, ремес­ленников, приказчиков — всей этой деятельной, шумной, веселой, пристрастной к красному словцу толпы феодаль­ного города. Основным приемом той ее линии, в которую погрузился Койо, был гротеск, основным содержанием — юмор, па фоне затейливых, несколько надуманных, хоть и тесно связанных с тогдашним бытом сюжетов, основной манерой — языковое изобразительство, игра словами, иног­да — почти словесное фокусничество. Все это очень увлека­ло членов кружка, и ни о чем другом они пока и ие ду­мали.

Однако вскоре эти вещицы стали проникать и за пре­делы кружка, журнальчик превратился в журнал, издаваемый ужо печатным способом, появились свои читатели и почитатели. Новое течение, очевидно, прививалось. И вот в 1889 году к Койо является издатель, собиравшийся вы­пускать периодическую «Серию новых произведений», и предлагает ему дать что-нибудь для первого выпус­ка. «Хорошо, я дам. Но только прошу одного: предо­ставить мне свободу написать так, как я хочу. Это будет проба, долженствующая определить всю мою по­следующую деятельность»,— отвечает Койо и пишет «Любовную исповедь двух монахинь» («Нинин бйкупи нрбдзангэ»).

По названию можно было бы ожидать фривольное про­изведение, однако на деле здесь было совсем иное. Ночью в глухом горном селении в бедной хижине встречаются две женщины, обе — монахини. Злая судьба, неудача в люб­ви — результат столкновения с обстановкой — побудили их уйти от света. Они предаются воспоминаниям, расска­зывают о своей прежней любви и неожиданно для себя открывают, что герой их неудачных романов — один и тот же. Этот сюжет Койо сумел сжать в краткое происшествие одной ночи, сумел рассказать языком, в котором стиль XVII—XVIII веков подновлен европеизмами; он поразил публику даже новой пунктуацией: им впервые употреблен, например, вопросительный знак. Для японской литературы это было ново.

Успех этого произведения воодушевил автора. Один за другим выпускает он новые рассказы и повести. Некото­рые считают, что лучшим из них является «Две женщи­ны», повесть о двух женских судьбах. Две дочери мелкого чиновника мечтают о своем будущем по-разному: краси­вая — о богатом замужестве, некрасивая — о мирной се­мейной жизни. Первая попадает в семью богатого чинов­ника, вторая же выходит замуж по любви за бедного ре­месленника. Муж первой разоряется, и ей в удел доста­ются лишь одни страдания, вторая же наслаждается скромной, но счастливой жизнью. Впрочем, по сложности сюжета, но выразительности обработки, пожалуй, интерес­нее другое произведение — «Кяра-макура», повесть о де­вушке, незаконной дочери одного феодального дворянина, брошенной им и предоставленной своей судьбе. Эта судьба немилостива: ей приходится стать «бйран» — жрицей ве­селого квартала. «Сестра моя (законная дочь ее от­ца.— Н. К.) барышня, я — проститутка...»—говорит она с горечью, случайно повстречавшись с тою.

Несколько другой дорогой пошел второй столп круж­ка— Ямада Бимё (1868—1910, Бимё — литературный псевдоним), явный соперник Койо, скоро даже вышедший из состава содружества. Первым его произведением, обра­тившим на себя внимание, было «Равнина Мусаси» (1887), рассказ о старой женщине, потерявшей в один час и мужа, и любимую дочь, и зятя, рассказ, построенный на фоне исторического, воспетого поэтами пейзажа — арены траги­ческой гибели одного из славных родов древности — гроз­ных некогда феодальных воителей Нйтта. Этот рассказ открывает автору доступ в самые влиятельные журналы того времени—«Мияко-но хана» («Цветы столицы») и «Кокумйн-но томо» («Друг народа»). В этом последнем журнале он в 1889 году помещает свое лучшее произведе­ние — повесть «Коте» (имя женщины).

Фон этой повести также исторический. Взята эпоха, одна из наиболее трагических во всей истории,— эпоха ги­бели могучего древнего рода Тайра, разгромленного в XII веке своими противниками Минамото. Тайра под на­тиском Минамото отступают все дальше н дальше, увозя с собой младенца-императора как залог своей судьбы. Разбитые остатки их дружин рассеиваются по стране. Мо­лодая девушка, дочь одного из таких вассалов, попадает к врагу, становится женой одного из неприятельских вои­нов. И вот она слышит от мужа, что тот, узнав о место­пребывании увезенного императора, собирается сообщить об этом своему военачальнику, чтобы дать тому возмож­ность покончить наконец с затянувшейся борьбой. Коте в ужасе: в ней борются два чувства — любовь к мужу — вас­салу Минамото и долг дочери вассала Тайра. Автор застав­ляет последний одержать верх: ночью она обезглавливает спящего мужа. Японцы утверждают, что читатели этой повести — особенно в том месте, где описываются терза­ния Коте во время свершения убийства — «обливались с ног до головы дождем обильных чувств».

Бимё, в сущности, написал историческую повесть. Это — не ново, но он попытался влить в старые мехи новое вино. Это повое вино, однако, не было ни новым изобра­жением нравов того времени, ни особо тщательно обрисо­ванной психологией героев, ни даже оригинальной роман­тичностью. Единственное, чего оп добивался, это свежести и силы ощущений, получаемых от его произведения, до­стигаемых поэтичностью тона и искренностью чувства. И, по-видимому, он этого добился: по крайней мере, моло­дежь того времени утвердила за повестью Бимё репутацию свежей н новой.

Бимё, кроме прозы, писал и стихи — новые стихи, но образцу тех, которые создали в 1882 году трое ученых авторов «Сборника новых стихотворений». И возможно, что поэзия была его истинной стихией, настолько похожа местами на поэму его повесть. Понятие о ней могут дать следующие отрывки из «Котё».

«Была полночь. Идущий на ущерб месяц еще не успел закончить убранство своего лика, омытого беспрерывно лившимся до сегодняшнего дня майским дождем, и, держа полотнище, то и дело отирал им оставшиеся брызги. Этот месяц был первоосновой красоты этой ночи, а горное се­ление источником этой красоты. Деревья под бледными, призрачными, как будто блуждающими лучами стояли, как только что выкупавшиеся, и стряхивали с себя послед­ние росинки. Под ними было темно и душно. Изредка, при испускавшем слабый вздох ветерке, какая-нибудь капелька скатывалась с ветки в эту темень, ища себе пристанище в этом бренном мире, и там как бы снова начинал накра­пывать дождик».

Так описывает Бимё обстановку действия, такова его нейзажная живопись. А вот как он рисует страдания Ко­тё, поставленной между долгом и любовью.

«О мой любезный, чувствительный супруг. Неужто мне предстоит умертвить тебя? Вот этой рукой? Этой неж­ной рукой, что обвивалась вокруг тебя, служа тебе изголо­вьем. Что еще до вчерашнего дня утоляла боль твоего тела? И эта самая рука,— о, печаль,— теперь зарежет тебя... Станет рукой, что рассечет твое тело... О, зло­счастная супруга! А ведь клялась она быть в союзе с тобой до самых седин. О, как жесток путь этого бренного мира!

Пойти вслед за мужем? Но ведь я сама, род мой, из поколения в поколение,— вассалы Тайра. Хранить вер­ность долгу предков? Но тогда ведь вот этот супруг, что лежит передо мною,— враг мой». Кровавые слезы краса­вицы... Тысячи росинок в ночи      

Она схватила голову, прижала к себе и, не щадя голоса, рыдала. О, как раздиралось ее сердце!»

Заслуга этих двух основоположников новой литера­турной школы не только в создании ряда новых произве­дений. Им принадлежит честь укрепления и новых форм литературного языка. Койо создал свой специфический язык: своеобразное сочетание элементов высокой литера­турной речи прежних времен с «вульгаризмами», то есть с живым языком своего времени. И это сочетание в руках Койо не только не приводило к уродливости, но, наоборот, обуславливало своеобразную стилистическую прелесть. Бимё действовал иначе; наряду с Фтабатэем он считает­ся основателем современного литературного языка, жи­вого разговорного языка, перенесенного в литературу, превратившегося там в превосходное выразительное средство. И если Фтабатэй был решительней, сразу же взяв курс на полное соответствие всему ритму раз­говорной речи, то Бимё был осторожнее, дав то, что можно было для того времени, без отпугивающих край­ностей.

Наряду с этими двумя авторами в эти же годы высту­пил и сразу занял прочное положение и третий — Кода Рохап (1867—1947, Рохан — литературный псевдоним). Он также шел своей особой дорогой. Подобно Койо, он типичное дитя старого Токио, но, в отличие от Койо, он был проникнут сильнейшими буддийскими настроениями. Эти настроения отражены в нем, однако, не в виде пассив­ного фатализма или ухода в углубленное созерцание, но в форме огромной волевой напряженности, бодрой энер­гии, мужественной настойчивости, питаемой пафосом ка­кой-нибудь большой идеи или цели. Отсюда особый уклон его творчества: пристрастие к патетическим сюжетам, к величавости языка, к особой силе и выразительности. За эти качества его называют то романтиком, то идеалистом, вероятно, для того, чтобы отделить его от кружка «Кэнъ- юся». Если это и не совсем верно, то все же его отличие от школы Койо несомненно.

Первое произведение, сделавшее автору имя, был рас­сказ «Фурю-буцу», написанный в 1889 году. Герой его монах-скульптор, весь отдавшийся только одной цели: возвеличить своей работой родное искусство. Желая изу­чить великие образцы, он пускается в обход всех прослав­ленных произведениями искусства буддийских святынь и по дороге задерживается в одном селении на севере Япо­нии. Здесь он встречается с молодой девушкой, красота которой его поражает. Оказывается, что о-Тацу,— так зо­вут ее,— дочь одного из участников революции 1867 года и знаменитой гейши Киото. Отца ее увлекла борьба, и он потерял из виду свою дочь. Мать же отдала ее на воспита­ние в семью своего брата, показавшуюся ей надежным убежищем для беззащитной дочери. К сожалению, оказа­лось, что дядя этой девочки — мот и пьяница, доводящий до смерти свою жену, и девочке приходится терпеть горь­кую участь. К тому же дядя собирается за сто иен отдать ее в невеселую профессию. Скульптор дает ему эти деньги и выручает девушку. Они готовы уже соединить свои судь­бы, как вдруг появляется посланный от отца девушки, достигшего теперь богатства и знатности и отыскавшего наконец свою дочь и теперь требующего ее к себе. Прихо­дится отпустить ее. Скульптор остается один, и в нем рождается вдохновение. С жаром берется он за резец и хочет сделать статую небесной феи с лицом о-Тацу. Экста­тическая работа подходит к концу, п он слышит голос, зо­вущий его по имени. Небесная фея,— его произведение и есть о-Тацу. «Любовь всегда находит отклик, и скульптор вместе с о-Тацу, рука об руку, плечо к плечу плавно воз­носятся ввысь...»

Лучшим произведением Рохап считается опубликован­ная им в 1892 году повесть «Пятиэтажная пагода» («Год- зю-по то»). Здесь обстановка рассказа — буддийская. Но основная тема несколько иная: целеустремленность чело­веческой воли, всепобеждающей и гордой в своем могуще­стве. Простой плотник Дзюбэй берется один, без всякой помощи и совета со стороны, построить величественную пагоду в монастыре. Он идет против всех традиций и пра­вил своего цеха, предписывающих своим членам во всем повиноваться и уступать первое место своему старшине. Он не считается и с возможностью неудачи. И силой своей убежденности, верой в свои силы он заставляет настоятеля поручить ему эту работу. Пагода готова, все дивятся ис­кусству строителя. Но, на беду, в самый день окончания постройки разражается бешеный ураган. Ничто вокруг не может устоять перед его сокрушительной силой. Настоя­тель, монахи тревожатся за судьбу высокой башни. Спе­шат к нему, но он негодует на них за их страх, за их неве­рие: его творению не страшны никакие бури. Его оскорбля­ют эти опасения окружающих. Бесстрашно идет он к своей постройке, преодолевая с трудом силу урагана, взбирается на самый верх: башня его крепка и непоколебима. «Ли­вень прекращается, ветер стпхает. Пятиэтажная пагода высится над всем».... и тут все впервые поняли искусство Дзюбэя.


V

Таковы эти годы японской литературы. Промежуток времени между 1889 годом, годом выхода в свет «Любов­ной исповеди» Койо, и «Фурю-буцу» Рохан в 1897 году носит в истории японской литературы даже специальное наименование: эпоха Койо и Рохан,— так гремели тогда имена этих двух писателей и такое влияние имели они па молодых авторов. В чем дело, что представляет собою этот изгиб японской литературы, этот как будто бы отход в сторону от пути, указанного Цубоути и Фтабатэем? Необ­ходимо взглянуть на тогдашнюю Японию, чтобы это по­нять.

Японская буржуазия после переворота в первое время была занята только одним: упрочением своего положения. Для этого нужно было построить новую промышленность, ввести в ней на месте феодальных капиталистические хозяйственные формы; нужно было реформировать в сто­рону элементарных буржуазных начал социальный и по­литический строй. Нужно было устанавливать взаимоот­ношения с помещичьим слоем. Главнейшим орудием в этом сложном деле была европейская культура, прежде всего — наука и техника, затем хозяйственные формы, со­циальные институты, государственный аппарат. Отсюда полоса неудержимой европеизации, лихорадочного переса­живания к себе всего нового. Прошло двадцать лет, и уви­дели, что начала заложены. Новое, капиталистическое хозяйство начало становиться на ноги, государство было приведено в порядок, новые хозяева, крупная буржуазия, поделив власть с помещиками, сумела уже подойти к самым узловым пунктам политического аппарата, и вся энергия восходящего класса направлялась теперь на то, что еще мешало дальнейшему росту. Разбогатевшие про­мышленники не могли уже долее сносить, что вся внешняя торговля их страны контролируется иностранцами; нерав­ные договоры связывали по рукам и ногам. Нужны были и средства для дальнейшего движения вперед; а их можно было достать в Китае. И вот эта борьба, нуждающаяся в экспансии новой буржуазии против Запада, на идеологи­ческом фронте вылилась в движение, известное под име­нем националистической реакции. Вместо Запада кину­лись теперь к родной стране, к национальной культуре.

Началась полоса так называемого националистического движения.

В первых рядах этого движения шла группа крупней­ших общественных деятелей того времени, объединившая­ся в Общество правильного просвещения «Сэйкёся». Во главе этой группы стоял Миякэ Сэцурэй. Взгляды ее из­лагались в журнале «Ниппондзин» («Японец»), который общество «Сэйкёся» стало издавать в 1888 году и который сразу же стал руководящим общественно-политическим журналом того времени.

Миякэ Сэцурэй принадлежит к тому типу обществен­ных деятелей, который был особенно характерен в эти годы. Это был прежде всего политический публицист, пи­сатель по общественным вопросам, критик, ученый, фило­соф. До этого он был одно время редактором газеты «Ко­нан симбун», затем газеты «Нихон». После того как первая закрылась, а во второй переменилось руководство, Миякэ всецело отдался только что основанному журналу «Ниппондзин», впоследствии переименовавшемуся в широко известный журнал «Ниппон оёби ниппондзин» («Япония и японцы»), В этом журнале он помещал своя статьи на темы политические, общественные, моральные, религиоз­ные, философские, литературные,— то есть во всю ширь своего многообразного таланта и своей эрудиции. И каж­дая из этих статей сразу же получала в известной час­ти японского общества значение ведущей, программной или оценочной. Наряду со статьями Миякэ публиковал и отдельные работы. Наибольший отклик получили две ого работы, носящие крайне характерные названия; «Истинный, добрый и прекрасный японец» («Синдзэнби-но ниппондзин») и «Фальшивый, дурной и скверный японец» («Тигнаку-но ниппондзтш»). Сводом его философских воз­зрений является книга «Вселенная» («Утю»),

Общественно-политические взгляды Миякэ отличались определенным консерватизмом. Это впервые выявилось в 1884—1885 годах в связи с позицией, занятой им по отно­шению к движению за романизацию японского письма. Он выступил против этого движения во имя необходимости сохранять свое «национальное достояние». Известна его полемика по этому поводу с деятелями «новой поэзии» — Тояма, Ятабэ и другими. Эти своп «охранительные» взгля­ды Миякэ перенес и на страницы вновь основанного жур­нала «Ниппондзин», провозгласив в нем лозунг «Кокусуй ходзон» — «Охрана национальной красы». Этим самым Миякэ и его единомышленники стали во главе националистнческой реакции конца 80-х и начала 90-х годов прош­лого столетия.

«Не подражайте без разбору всему европейско-амери­канскому,— взывал журнал «Ниппондзин» в первом сво­ем номере.— Нужно беречь свою национальную красу (кокусуй). Опьяняться иноземной культурой п отвергать все достойное и прекрасное в себе самих, то есть свою на­циональную красу — ни в коем случае не следует».

Этот призыв к охране «национальной красы» сопро­вождается в других областях японской общественной жиз­ни того времени попытками реставрировать старое — из того, что было в первое время сгоряча отброшено как не­годное. Началось движение за восстановление буддизма. Иноуэ Энрё, один из соратников Миякэ по обществу «Сэй- кёся»,— издает книгу «Живое учение буддизма» («Буккё кацурон»). Он же основывает «Философский Институт» («Тэцугакукан»), долженствующий заново поставить изу­чение «Восточной философии», в первую очередь — кон­фуцианства. Все это делается для того, чтобы помешать японской буржуазной молодежи переходить в христиан­ство, что она делала в то время с большой охотой, привле­каемая не столько религиозными эмоциями, сколько стрем­лением как можно ближе познакомиться с европейскими идеями.

В 1888 году учреждается «Ниппон коккё дайдося» — Ассоциация японской национальной религии. Ее деятели мечтают о создании — на основе конфуцианства, буддизма и синтоизма — новой государственной религии, с одной стороны, опирающейся на «национальное достояние», с другой — могущей удовлетворять запросы новых «мэйд- зийских людей». Пропаганде этой религии служит орган Ассоциации — журнал «Дайдо соси».

Необходимо отметить, что далеко не все круги япон­ской буржуазии были захвачены этой националистической реакцией. Многие, и притом очень влиятельные, группы этой буржуазии продолжали хранить верность прежним идеям либерализма, правда, очень умеренного.

Во главе их стояли деятели второго влиятельнейшего в те годы объединения — Общества друзей народа («Минъ- юся»), руководимого Токутоми Сохо. Это содружество старалось бороться на два фронта. С одной стороны, его члены протестовали против «беспорядочной европеиза­ции», с другой стороны — они восставали и против «тупо­го национализма». Кроме того, основным тезисом их было положение, что новая культура должна быть построена «силами всего народа», а не одних только передовых слоев. Отсюда своеобразные демократические тенденции у них; именно они ввели в японский обиход словечко «демокра­тия», быстро ставшее весьма популярным. Как тогда по­нимался этот демократизм, могут показать следующие слова Такэкоси Йосабуро, бывшего одним из наиболее активных членов содружества. «Что такое демократизм? Это значит: распространить социальные блага па наибо­лее многочисленные массы населения и вместе с тем разлояшть на отдельных людей ответственность и обя­занности общества в целом. Это значит: повышать цен­ность человеческой личности, идя в ногу с прогрессом общества».

Рупором «Содружества народа» был журнал «Кокумин-но томо» («Друг народа»), основанный в 1887 году и редактируемый Токутомп Сохо. Журнал этот целиком был посвящен пропаганде указанного «демократизма» и поль­зовался огромной популярностью среди молодежи тех лет, видевшей в нем наиболее передовой орган своего времени. Токутомп превратился в общепризнанного вождя передо­вой молодежи, а его книги — «Будушая Япония» («Сёрай- но Ниппон»), и «Молодежь новой Японии» («Син-Ниппон-но сэйнэн») стали евангелием либеральных кругов. В пер­вой книге Токутоми рисовал будущую демократическую Японию, во второй — набрасывал портрет «молодого чело­века», создателя этой будущей Японии.

Как известно, молодой радикальный пыл молодой япон­ской буржуазии — при всей своей скромности — был еще к тому же недолговечен. Буржуазия быстро превратилась в реакционную силу. Блок с помещичьими слоями, совмест­ное наступление на крестьянство и вновь появившийся пролетариат — все это обнаружило, что демократические устремления японской буржуазии не действенны. Поэтому в конечном счете из спора японских «западников» — радика- лов-демократов с «японофилами» — консерваторами вы­шло то же, что и в политике: дело кончилось и тут ком­промиссом. Подобно тому как японская конституция явля­ется политическим документом буржуазно-помещичьего компромисса, подобным же документом идеологического компромисса является знаменитый «Манифест о воспита­нии» 1890 года («Кёпку-тёкуго»), предписавший насе­лению — в качестве официальной идеологии — политико- моральные принципы старого феодализма, вроде вернопод­данности и сыновнего долга, с некоторым довеском бур­жуазных идей, вроде идеи прогресса.

Националистическая реакция нашла свое отражение и в литературе. Буржуазия начинает вспоминать свое соб­ственное прошлое, то время, когда она еще в облике «тре­тьего сословия», в лице ремесленников, торговцев феодаль­ного города впервые накопляла свои силы для предстоя­щей борьбы. Происходит своеобразный ренессанс литера­туры того времени. Признанный классик торговой буржуа­зии XVII века Сайкаку, с его реалистическими романами из городской жизни, становится учителем для писателей промышленной буржуазии 80-х годов XIX века. Оживают и другие писатели той эпохи, особенно те, которые счита­лись лучшими выразителями так называемого «эдоского духа», старого Токио. Этот эдоский дух — вышеописанный гротеск, шутка, сатира, острое словцо, всяческое остро­умие на основе трезвого, чисто рационалистического вос­приятия жизни. И все это воскрешение своего прошлого соединяется с неудержимой целеустремленностью, укреп­ленной долгими годами борьбы с сёгунатом и двадцатплет- ним опытом по созданию нового режима. В этих идеологи­ческих сдвигах и коренятся все литературные течения этих лет.

Для чего все это было нужно объективно? По-видимо­му, перед новой японской литературой, в первые десяти­летия или совершенно не соприкасавшейся со старой, или же от нее отталкивавшейся и поэтому оказавшейся пре­доставленной собственным силам или подражанию Запа­ду, встала теперь задача, которую мы называем «усвоение литературного наследия». Новая литература для того, чтобы выйти па широкую дорогу, нуждалась в обогащении своих выразительных средств, новые писатели нуждались в «учебе у классиков». И все положительное, что японская литература вынесла из этой полосы «возрождения национальной красы», сводилось именно к обогащению выразительными средствами, и в первую очередь сред­ствами языка, доведенного токугавскимп писателями до большой степени гибкости и выразительности. Усвоив это наследие, новая литература получила прочную базу для своего дальнейшего развития. Новые писатели научились искусству обрабатывать сюжет, строить повествование; они научились и пользоваться языком.

И тем не менее большая дорога новой литературы ле­жала не в этом направлении. Первая внешняя война (с Китаем, 1894-1895 гг.) подвела черту под этой полосой. Японская буржуазия победила; силу новой страны почув­ствовал не только Китай, но и Запад. Преграды, лежащие на пути в виде «западной опасности», в значительной сте­пени отпали. Поэтому и оснований для антиевропеизма никаких особых уже не было. В то же время было вполне понятно, что путь к старому невозможен. И после годов безудержного преклонения перед всем западным, после последующих лет такого же восхваления своего, на­ционального, с японо-китайской войны начинается полоса органического роста новой буржуазной культуры, а вместе с ней и литературы.

VI

Повествовательная литература этих лет (перед японо-китайской войной), конечно, не ограничивается тремя именами: Койо, Киме и Рохаи. Они представляли собой только главную линию, стояли на первом месте, особенно Койо и Рохан. Кроме них, работало и имело нередко очень большой успех немало и других писателей. Впрочем, в основном и те так или иначе примыкали к основному тону главных авторов: националистический дух захватывал с той или другой стороны и их.

Койо и Рохан были доступны наиболее культурной части тогдашней буржуазии. При всем своем уклоне в XVII век они оставались все же продуктом 80—90-х го­дов XIX века. Их произведения — своеобразное сочетание старого и нового, Сайкаку помноженного на Мэйдзи. Недаром они не могли перейти целиком к старому языку. Койо создал свой «эклектический стиль», («гадзоку-сэттютай»), как называют его манеру письма, Биме пытался перейти целиком на живой язык своего поколения. Поэто­му широкий читатель, то есть не подошедшие еще вплот­ную к европейской культуре широкие круги мелкой и средней буржуазии, более консервативные по своему социальному укладу и поэтому более связанные с прош­лым своего класса и в то же время менее требовательные в смысле художественном,— был этими передовыми пи­сателями обслужен в малой мере. Для нпх-то и образо­валась популярная литература, питающаяся еще в боль­шей степенн национальным материалом, чем даже главная линия. Чрезвычайно характерно, что максимальный успех в этой области пал па роман Муракамп Намнроку— «Микадзуки» (прозвище героя), вышедший в свет в 1891 году. Оп отыскал в совсем недавнем еще прошлом, том прошлом, которое было во многом живо в кругах та­ких питателей, один персонаж, так и просящийся в клас­совые герои этой части буржуазии. Речь идет о так называемом «отокодатэ». Эти отокодатэ — рыцари бур­жуазии тех времен, когда она еще принуждена была развиваться в феодальном окружении в условиях полити­ческого бесправия и беззащитности. Тогда именно создал­ся особый тии храбреца, имеющего «под собой» группу стойких молодцов, готовых по первому зову своего вожака кого угодно схватить, избить, убить, а то п ограбить, осо­бенно же если это самураи — кичливые феодалы тех времен. Обстановка делала этих отокодатэ часто защитни­ками обижаемых; ремесленники н торговцы нередко при­бегали к их покровительству. Ореол храбрых защитников окружал их в глазах толпы. Перед ними и последние годы феодализма трепетали и сами столичные власти. Вот эти первые «боевые дружины» буржуазии, рыцари их класса, и стали любимейшей фигурой литературы. Подвигам и борьбе такого героя «Микадзуки», его храбрым и велико­душным деяниям и героической смерти через харакири и посвящен роман Намироку, чрезвычайно живо написан­ный, изобилующий занимательными сюжетными ситу­ациями — типичный авантюрный роман.

Читая подобные романы, токийский купец, мелкий чи­новник или ремесленник негодовали, восхищались, вооду­шевлялись. Для того чтобы плакать, чтобы умиляться, он мог взять роман Такаяма Тёгю (1871—1902, Тёгю — лите­ратурный псевдоним) «Отшельник Такпгутн» («Такигути-нюдо»). Здесь материал — родная старина. А что в этой старине овеяно большим трагизмом, как не эпоха борьбы Тайра и Минамого, этих греков и троянцев япон­ского героического эпоса? Несчастная судьба побежден­ных Тайра всегда исторгала у японцев обильные слезы.

Роман Тёгю берет в основу один эпизод из истории Тайра, увековеченный в героической поэме XII века «Повесть о Тайра», и рассказывает о печальной судьбе двух любящих сердец: рыцаря Такигути и прекрасной Йокобуэ. Соображения фамильной чести, суровость отца не позволили любовникам соединиться в браке. И вот он — скрывшийся от света отшельник-монах, она — в слезах и горе. Правда, она приходит к нему в уединение,

332


но он — уже не от мира сего. Прекрасная Йокобуэ в сле­зах умирает. Такигути молча страдает на ее могиле. А тут еще и полный разгром их рода и их лагеря. Такигути уходит от мира совсем.

Несколько по другому направлению шли романы, ко­торые можно назвать бытовыми. Они предназначались для иных слоев городского общества, не столько для мир­ных и добродетельных бюргеров, сколько для веселящейся молодежи, для гулящих купчиков, для многочисленной и разношерстной богемы большого города. Их жизнь, их быт, их правы и напрашивались на страницы беллетрис­тических произведений, особенно если учесть влияние в этом направлении образцов прежней литературы, с таким усердием занимавшейся бытописанием веселых кварта­лов старого Токио, обрисовкой нравов их обитателей и посетителей. Недаром одно из лучших произведений та­кого рода — ромаи Аэба Косой, появившийся в 1889 году, прямо даже заимствует старинные названия: «Нравы куп­цов нашего времени» («Тос-эй с-ёнин катаги»). При этом со­храняется и прежний тон, и трактовка сюжета: в духе спе­цифической эдоской шутливости, острословия, юморис­тического смакования ситуации. Другой крупный пред­ставитель этого жанра Сайто Рёкуу возобновил другую линию подобной литературы — сатирическую. Его произве­дения «Какурэмбо», «Абура-дзигоку» насыщены сатири­ческим отношением к сюжету, также взятому из жизни мо­лодежи в окружении гейш и женщин, еще более «веселых».

Стремление к приключенческой литературе, отмечен­ное выше, вызвало к жизни и еще одно направление — авантюрно-исторический роман. На этом поприще подви­зался очень известный радикальный публицист, человек для своего времени самый передовой, глава газеты «Мантё» — Куропава Руйко. Трудясь над укреплением хозяйственной базы своей газеты, он принялся за пере­делку на японский лад захватывающих по фабуле евро­пейских романов. Таким образом, оказались обработанны­ми романы Дюма, выпущенные под интригующими назва­ниями:      «Железная маска», «Человек или дьявол».

Не избежал такой детективно-уголовной трактовки и Гюго, с его «Отверженными», прошедшими на этот раз под заглавием «О, бессердечие!». Успех среди газетных читателей был настолько велик, что его произведения так и ходили под обозначением «Руйкомонб», то есть «сочине­ния Руйко».


VII

Японо-китайская война 1894—1895 годов знаменует собою окончание первого большого периода в жизни новой, капиталистической Японии. Победа на внешнем фронте, положившая начало «грабежу соседей», принесшая с со­бой упрочение международного положения, соединенная с хозяйственным и политическим укреплением внутри, открыла перед японской буржуазией повые и широкие перспективы. Внутри страны лежала масса неиспользо­ванных возможностей: хозяйство могло расти и расши­ряться в сторону все прогрессирующей индустриализации. Вовне маячили иностранные рынки, прежде всего китай­ские. Окрыленная эффектом первой военной победы, солидно подкрепившаяся золотым питанием в виде китай­ской контрибуции, молодая буржуазия становится еще более предприимчивой. Внутри идет реорганизация про­мышленности, переоборудование ее по «последнему слову техники»; вовне все напористей становится движение в сторону Кореи, этих ворот в Китай, базы для закрепления на материке, арены соперничества и будущей борьбы с Россией. Этот период подъема, оживленной деятельности, планов, мечтаний длится до самой русско-японской войны. И эти десять лет есть также особая полоса в развитии ли­тературы, и прежде всего в развитии поэзии.

Первая попытка нащупать пути создания новой поэзии была сделана, как указано выше, еще в 1882 году. Это «Сборник новых стихотворений» трех авторов. Зерно ока­залось брошенным не на каменистую почву; в последующие затем годы появилось несколько таких «Сборников». Однако только перед самой войной обнаружилось некото­рое укрепление позиций новой поэзии: новые стихи стали читаться не только ближайшими друзьями и поклонника­ми поэтов, но и кое-какими читателями. Иными словами, новая японская поэзия хоть медленно, но все же созре­вала.

Этим своим созреванием она во многом обязана Запа­ду. Переводы, оплодотворившие японскую прозу, форси­ровали и развитие поэзии. Много сделал на этом поприще Мори Огай, в то время глава литературного объединения «Синсэйся», издававшего свой журнал «Синсэй» («Новый голос»); своими переводами немецких стихов он показал, как надо перекладывать чужую поэтическую речь на япон­ские стихи, новые по строфической форме, по не наруша­ющие традиционных особенностей метрической стороны японского поэтического языка. Главное же, он способство­вал ознакомлению с новой по содержанию поэзией и в этом — наибольшее значение его деятельности. Помогли и теоретические споры, в частности, поднятые статьей Бимё «О японской лирической поэзии» (1890), теоретическими работами Огай и других. Толчок, данный всем этим, при­вел в движение целую группу молодых поэтов, из которых выделились и заняли первенствующее положение двое: Кнтамура Токбку (1867—1893, Тококу — литературный псевдоним) — основатель литературной группы журнала «Бунгакукай» («Литературный мир»), н Наканиси Бай­ка, также примкнувший к этой группе. Основное направ­ление этой школы японская критика того времени окре­стила «романтическим идеализмом». Японцы вообще лег­ки на всевозможные звучные наименования, особенно в европейском духе, и не стесняются иногда два-три романа обозначить названием какой-нибудь особой шкулы. Во вся­ком случае, отличительной чертой стихотворений этой группы является серьезность и вдумчивость подхода к че­ловеческой жизни, стремление уловить в ней новое, при­том не поверхностное и легко доступное, но лежащее где- то глубже. Стихотворения эти, особенно самого главы школы — Тококу подернуты сильным налетом печали, поэт «страдает», и при всей иногда явной преувеличенно­сти этих страданий за ними скрывается большей частью действительно искреннее чувство, хотя п выявленное в тонах сентиментализма. Эта сентиментальность, субъек­тивный лиризм, эта серьезность, вдумчивость и отличают поэзию этих лет, особенно на фоне развлекательной, гоняющейся прежде всего за интересным сюжетом совре­менной ей прозы. Тококу стремился даже к новой для Японии форме: пробовал писать стихотворную драму, по успеха не имел. Одним из лучших его стихотворений считается «Спящая бабочка».

КИТАМУРА ТОКОКУ. «БАБОЧКА»

От дыханья осени | сегодня утром Изменилось как-то все | кругом в природе.

Тонки голоса цикад | в ветвях деревьев,

Грустны песни | жужелиц в траве росистой,

II в лесах

Даже гомон птиц | стал тише, глуше.


На лугах

Травы, листья и цветы | затосковали.

На Поляне бабочка одна... | одна, бедняжка, На поникнувший цветок | присев, уснула.

О, уже пришла, | уже настала осень,

И осенний вид | облек все в поднебесье. Муравьи в испуге | ищут, где б укрыться,

И, свернувшись, змеи | заползают в норы.

И жнецы

Убирают рис | с утра еще при звездах, Дровосеки

Забывают про лупу, | к зиме готовясь.

Бабочка, о бабочка, бедняжка!

Как на сломанном цветке | заснуть могла ты? Но и сломанный цветок, | тобой избранный, Станет уготованным |,богами ложем.

Рапнею весной | ты в свет, блуждая, вышла, Вот до осени | кружилась в опьяненье.

По утрам

С тысячи цветов | росой ты насыщалась.

По ночам

Проходила ты сквозь сны | без сновидений. Если бы вот так, | как ость, уйдя в Нирвану, Вместе с сломанным цветком | тебе исчезнуть!

(Перевод Н. Фельдман)

Большой известностью пользуется стихотворение Байка «Цукомоно-онна» («Старуха») на тему известного эпизода «Исэ-моногатари», рисующего «даму пожилую», домогающуюся любви «младого кавалера»,— эпизод в одно и то же время смешной и трогательный.

Это первое оживление японской лирики, наметившееся пред самой японо-китайской войной, после войны, в пос­ледние годы XIX и первые XX века, привело наконец к полному расцвету, новой поэзии и, в частности, оконча­тельно утвердило форму «нового, стиха» (сиитайси), сделав ее такой же национальной, как и старинная танка и хокку. Было окончательно признано, что рифма в усло­виях японского языка — невозможна, подражать в этом смысле европейцам — нечего. Но зато метрическая струк­тура претерпела значительные изменения: помимо тради­ционных метров 7 — 5 и 5 — 7 были введены и узаконе­ны метры 5 — 5, 8 — 6, 8 — 7, 8 — 8. Композиция стихо­творения приняла вполне свободный характер: научились создавать различной длины строфы, стали объединять отдельные строфы в связанное тематическое целое, стали разделять стихотворение на части. Словом, в этой области лежат наибольшие формальные новшества новой поэзии.

Произошло и сильнейшее расширение поэтической тематики: наряду с лирическими в стихах появились те­мы эпического характера; с помощью эпических элементов стали создавать нечто вроде повествовательной поэзии. Материал, годный для поэтической обработки, расширял­ся даже в области чисто лирической поэзии: не только лирика любви и природы, но весь сложный мир природы и человека, все ого содержание стало достойным воплоще­ния в стихи. Сумели новые поэты и удержаться от подпа­дения под влияние тех тенденций, которые замечались в ближайшей к ним прозе: гротеска, с одной стороны, и дидактического уклона — с другой. И, наконец, но­вая поэзия обусловила одну почти недоступную для прежних поэтов возможность: выявление своей соб­ственной творческой индивидуальности. Те мертвящие каноны, которые господствовали в танка и хокку, каноны, предусматривающие малейшую частность поэтического приема, в новой поэзии, естественно, заме­нились индивидуальными канонами, творимыми самим поэтом.

Поэтами, обеспечившими новому стиху окончательную победу и поставившими новую японскую поэзию на очень высокий уровень поэтической культуры, были: Симадзаки-Тосон (1872—1943, Тосон — литературный псевдоним) и Цутии (Дои) Бансуй (1872—1952, Бансуй— литератур­ный псевдоним).

Первый сборник Тосон «Молодая зелень» («Ваканасю») вышел в 1897 году и сразу же поставил его на пер­вое место среди современных ему поэтов. Позднейшая же критика безоговорочно отметила его появление как дела­ющее эпоху. В самом деле, этот сборник Тосон имел много прав на такую оценку. Во-первых, он вводил в японскую поэзию совершенно новую тематику, тон и поэтический колорит английских прерафаэлитов: влияние на него Суинберна и Росетти — несомненно; во-вторых, он обна­ружил умение пользоваться всем лучшим и в то же. самое время близким для современного читателя из того, что имелось в старой японской и китайской поэзии; в-третьих, тщательной работой над формой и особенно над словарем он сумел дать художественное завершение стилю «нового стихотворения» (синтайси); в-четвертых, он обнаружил одинаковое искусство и в лирическом и эпическом жанре; и, наконец,— и в этом, конечно, самое главное,— он проде­монстрировал огромную художественную одаренность, при этом — в тонах, созвучных самому свежему и моло­дому, что было тогда в Японии.

О настроениях молодого поэта очень красноречиво го­ворит предисловие к сборнику, одно место которого звучит так: «Юная жизнь срывается с наших уст, слезы восторга льются по нашим щекам. Подумайте: сколь многих юношей заставляет забывать о пище, о сне переполняющее их све­жее, новое. И еще подумайте: скольких юношей приводит в неистовство скорбь и печаль наших дней. Вот и я: за­быв о том, как я неискусен, я все же решил и свой голос присоединить к новым песням.

Жизнь есть сила. Сила — это голос. Голос — это слово. А новое слово есть новая жизнь».

Основные темы «Молодой зелени» — любовь и искусст­во, не без привкуса неудержимой страстности Росетти и чувственной силы Суинберна. Несомненно, на этом этапе своего художественного развития Тосон был целиком во власти патетических и романтических настроений. Он остается при атом достаточно оригинальным и в отно­шении образов и тем. Вот его уподобление любви лисице:

СИМАДЗАКИ-ТОСОН, «ПРОКАЗЫ ЛИСИЧКИ»

Поздно ночью лисичка, прокравшись в кусты,

Ждет, пока опустеет и станет темно;

Притаится в тени виноградной лозы И росистые гроздья ворует тайком.

Хоть любовь не лисичка, лукавый зверек,

Хоть и ты не лоза, не росистая гроздь,

Но и я, затаивши тоску от людей,

Не готов разве так же похитить тебя?

(Перевод Н. Фельдман)

Во всем неожиданно сравнение в строках, считающих­ся одними из лучших во всем сборнике:

О, осенние листья, что ветер несет,

И взметает, и кружит по пыли дорог,

Как бродячих браминов, что гонит судьба —

На восток и на север, на запад и юг.

(Перевод Н. Фельдман)

Впрочем, в те времена наиболее любимым стихотворе­нием было «Шесть девушек». Вот одна строфа из него.

И, влюбленная, она ушла из дома.

С берега родного на чужой, далекий,

Переправилась, сошла и оглянулась:

Чайки плачут, сумерки кругом сгустились...

Для меня любовь моя как храм священный.

Ты один в том храме бог, святыня сердца.

Если не тебе, в твой храм, не на алтарь твой,

То куда же жизнь мою тогда отдать мне?      -

(Перевод Н. Фельдман)

Вслед за «Молодой зеленью» идет «Лепесток-ладья» («Хитоха-бунэ»), сборник, выпущенный в 1898 году. Он утверждает в общем ту же линию, что и первый сбор­ник, но уже в гораздо более задумчивых и спокойных то­нах и с большим, чем прежде, обращением к лирике при­роды. В этом же году выходит третий сборник «Летние травы» («Нацугуса»), написанный во время пребывания поэта на родине, в полудеревенской обстановке на севере Японии. Стихи этого сборника свидетельствуют о серьез­нейшем переломе в творчестве Тосон: общий тон стано­вится более жизнерадостным, светлым; от любовных мо­тивов и лирики природы он переходит к миру действи­тельности, берется за чисто реалистические темы. Появ­ляются стихотворения под названиями: «Крестьянин», «Труд». Этот поворот окончательно закрепляется через несколько лет в четвертом сборнике «Опавшие цветы сливы» («Ракубайка», 1901), также созданном под влия­нием жизни в деревне. В нем нет уже ничего от прежней чувствительности и изнеженной страстности, от романти­ческих мечтаний, поэтических снов и тому подобных аксессуаров «страстной лирики». Здесь — реальная жизнь, поэт обеими ногами стоит на земле, воспевает труд. Отбрасывается и самодовлеющая лиричность: звучат нотки поучения, проявляются чуть ли не гражданские мотивы. Очевидно, поэт приходит к новому мпровоззрению и соответственно этому — к новому этапу творчества. И крайне характерно, что на этом новом этапе он нашел себя полностью не в поэзии, а в прозе. Тосон снова вы­ступит в истории японской литературы, но как осново­положник реалистического, общественно-проблемного романа.

Рядом с Тосон ставят обычно второго поэта этих лет — Бансуй. В самом деле, по популярности среди современ­ников он, несомненно, идет сейчас же вслед за автором «Молодой зелени». Правда, может быть, не столько благо­даря равной с ним одаренности, сколько потому, что су­мел задеть другие струны в душе тогдашнего читателя, удовлетворить иные его запросы. Тосон воспринимался— особенно в первых сборниках — как тонкий, изящный, женственный поэт. В глазах молодежи он был прежде всего поэтом непосредственного чувства. Бансуй был для тех же читателей другим — мужественным, проникнутым энергией, поэтом прежде всего мысли. Первый в своих стихах исходил от глубокого сердечного переживания, второй — от углубленного раздумья. Вот это искусство претворять в поэтическую форму философскую отвлечен­ную мысль и создало ему самостоятельное и почетное место в тогдашней поэзии. Однако эти же свойства Бансуй обусловилн и некоторую искусственность, надуманность его лирики. В выборе тем, подходе к ним сквозит эруди­ция, ощущается книжность. Недаром уже тогда его упрекали в том, что он берет свои стихи не из живого опыта, а из книг. Во всяком случае, при всех своих каче­ствах поэзия Бансуй общепризнанно стоит рядом с Тосон, то есть на одном из первых мест.

Образцом творчества Баисуй считается вышедший в 1899 году сборник «Вселенная чувствует», произведение, произведшее сильнейшее впечатление своей проникновен­ностью и серьезностью.

Общее содержание этого сборника можно охарактери­зовать словами: философская лирика с преобладанием главным образом тем природы. Считается замечательным стихотворение «Орел»:

ДОИ БАНСУЙ, «ОРЕЛ»

Над спиной распростерта бескрайность небес.

Темно-синие тучи он кроет крылом.

И полету могучему есть ли предел?

Принося обещанье желанной зари,

Позади оставляя высот аромат,

Высоко в поднебесье царит он — орел.

Страшны бури и грозы, и тягостен путь.

(Перевод Н. Фельдман)

В стихотворении «Река Хиросэ» рисуется, как ширится и растет дух при созерцании величия природы. В «Див­ном искусстве творения» поэт охвачен восторгом от кра­соты бытия. В стихотворении «Вселенная и поэт» автор па примерах Мильтона, Вордсворта, Росетти, Шекспира, Данте и Гете убеждает читателя, что всюду во вселенной, во всем бытии скрыта поэзия, которую может вскрыть только истинный поэт. Образу «поэт», всегда трактуемо­му как проникновенный мыслитель, посвящен ряд стихо­творений сборника, например, «Поэт», «Вечерние думы»Стихотворение «Вечерний колокол» считается многи­ми лучшим во всем сборнике.

ДОИ БАНСУЙ, «ВЕЧЕРНИЙ КОЛОКОЛ»

В час, когда на лестнице высокой башни

Шелковый рукав тяжел от слез разлуки;

В час, когда в развалинах росистых замка

Оживают думы о далеком прошлом;

В час, когда мудрец в тиши спокойной кельи

Размышляет молча о бесстрастном небе,—

Далеко окрест свой голос возвышая,

Восклицает «ныне» колокол вечерний.

(Перевод Н. Фельдман)

В 1901 году Бансуй издал второй сборник стихов «Рассветный колокол», в котором несколько отходит от отвлеченной лирики и берется за более реальные темы. Он сумел даже отозваться негодующим стихотворением на известный Благовещенский инцидент 1900 года, когда в Амуре было потоплено около пяти тысяч китайцев. В этом отношении его поэтическое развитие несколько напоминает путь Тосон.

Расцветом своим поэзия этих лет обязана, конечно, не только этим двум поэтам: рядом с ними работали и мно­гие другие. Из них самыми значительными были: Сусукида Кюкин и Кабахара Юмэй. Однако они в общем не выходили из рамок, очерченных Тосон и Бансуй. За пер­вым из них даже установилось прозвище «Второго Тосон», настолько близок он был к творчеству этого последнего. Юмэй считается принадлежащим к школе «поэтов раз­мышления», основанной Бансуй, причем в ого лице эта школа обнаружила уклон в мистику (темы любовной ми­стики в. сборнике 1903 года «Докугэн-айка»). Между про­чим, и Кюкин, проделав сначала, подобно Тосон, путь от романтической любовной лирики (сборник «Вечерняя флейта», 1899) к тематике действительной жизни (сбор­ник «Уходящая весна», 1901), напоследок также склонил­ся к мистицизму (сборник «25 струн»).

При всем разнообразии своего содержания и при всех больших на первый взгляд неожиданностях в своих тенденциях, пути развития новой японской поэзии тем не менее достаточно ясны. Поэзия, зародившаяся с японо-китайской войны, этого огромной важности события в жизни новой Японии, укрепившего господствующий строй и открывшего перед буржуазией новые горизонты, явля­ется, несомненно, поэзией восходящего класса, поэзией бурно растущей буржуазии. Отсюда ее общий романтиче­ский колорит, ее страстная лиричность, отсюда же, нако­нец, и тот субъективизм многих поэтов, который является элементом, соотносительным буржуазному, или, точнее, буржуазно-интеллигентскому индивидуализму своего века. Этот индивидуализм широкой волной распространялся в обществе, важнейшей задачей людей стало «выявление своей личности», повышенная оценка содержания своего «я», страстная защита от всяких посягательств со сторо­ны. Разумеется, эти тенденции возникли не только в эти годы, существование их обнаруживается и до японо-ки­тайской войны, но все-таки расцвет их сопряжен с общим подъемом нового класса, обусловленным хозяйственным и политическим укреплением.

Естественно, что полосу этого романтического индиви­дуализма японская интеллигенция проходила самыми прихотливыми изгибами. Не надо забывать, что вторжение европейской культуры, в частности, идейных течений и литературы, шло все время не прерываясь, и даже наци­оналистическая реакция конца 80-х годов только затормо­зила его, но не прекратила совсем. После же победы, после того как японская буржуазия убедилась, что Западу мож­но противостоять, причины сторониться от Запада оконча­тельно отпали. Поэтому после японо-китайской войны импорт всего западного снова возрастает и дает себя осо­бенно чувствовать именно в литературе, а в ней — в поэ­зии.

Однако при всем уже большом сравнительно знакомстве с Европой, при все более и более растущем умении пра­вильно разбираться в идейных и литературных явлениях, ввоз не мог производиться систематически и планомерно; во многом он был стихиен, обуславливался индивидуаль­ными склонностями лиц, часто просто случайной модой, иногда же обыкновенной случайностью. Достаточно пере­числить имена поэтов, чьи произведения в эту эпоху в изящных маленьких книжечках с золотым обрезом можно было видеть в руках любого передового студента, чтобы понять все это: из англичан здесь были — Вордсворт, Бай­рон, Шелли, Ките, Теннисон, Росетти, Суинберн, Броу­нинг; из немцев — Гейне, Шиллер, Гете, Кернер, Уланд.

Все это переводилось, читалось зачастую без всякого разбора и системы и приводило к неожиданным по внеш­ности результатам: в Японии, где вся новая буржуазная культура насчитывала каких-нибудь тридцать лет своего существования, а возраст новой поэзии исчислялся совсем младенческими цифрами, появляется вдруг прерафаэлит­ская поэзия. Все это не более, чем случайные изгибы, порожденные литературными влияниями извне, соединен­ными с собственной неустойчивостью, колебаниями и шатаниями, характерными для всякого периода роста, ломки старого и насаждения нового.

И тем не менее уже в эту романтическую стадию япон­ской поэзии уже чувствуются какие-то линии, намечаю­щие то направление, в котором пойдет эта поэзия в даль­нейшем. С этой стороны крайне показателен путь, пред­ставленный крупнейшим поэтом этих лет Симадзаки-Тосои. Начал он — как и все в эти годы — с подчинения европейскому влиянию — поэзии прерафаэлитов; и только высокая художественная индивидуальность спасла его от простого подражательства. Одпако долго он на этих пози­циях пе пробыл. Инстинкт художника — представителя своего поколения — толкал его к лирике менее изломан­ного характера; таков его второй сборник с преобладанием уже природы. И, наконец, с третьего сборника он уже целиком отдается действительному миру, становится пев­цом окружающей жизни, воспринимаемой сквозь призму романтического мироощущения, но зато именно так, как воспринимала ее тогда японская молодежь. Путь Тосои в той или иной мере проделал и другой крупнейший поэт этих лет Цутии Бансуй; за ним же шли и прочие. Роман­тические певцы жизни — такими были в основном поэты этого времени.

Расцвет новой поэзии не мог не отразиться и на ста­рой. Подъем синтайси привел в движение и мир танка и хокку. При этом началось с того жанра, который был ближе всего новой — особенно токиоской — буржуазии: с жанра хокку. Эти коротенькие стихотворения в три строч­ки из пяти, семи и снова пяти слогов, превратившиеся в руках первоклассных поэтов XVII и XVIII веков в полно­ценную художественную поэзию, теперь снова ожили. Правда, они никогда совсем и не умирали; слагание хокку продолжалось все это время, но они ни разу не выходили в «большой свет» литературы. В первых рядах шли сип- тайси, хокку и танка плелись где-то в хвосте общего дви­жения. Причины этого ясны. Главная из них — слишком большая связь этого жанра с определенной тематикой, в конце концов — тематикой XVII и XVIII веков; слишком большая связанность творчества созданными тогда и застывшими правилами, нарушить которые казалось все еще немыслимым. Сюда присоединилось, кроме того, вы­росшее благодаря знакомству с европейской поэзией убеждение, что в таких коротеньких стихах ничего не скажешь. Влияло и всеобщее увлечение европейскими образцами. Словом, перспектив для развития хокку (и танка) как будто бы не было никаких.

Дело сдвинулось с мертвой точки в 1892 году благода­ря усилиям Масаока Сики. Сики (1867-1902, Сики — ли­тературный псевдоним) — самая крупнейшая поэтическая индивидуальность — сумел подойти к проблеме воскреше­ния хокку с самой верной стороны: он попробовал оттолкнуться от классика этого вида поэзии — знаменито­го поэта конца XVII века Басё, прославленного создателя хокку, как высокой лирической поэзии. Он попытался всмотреться в сущность поэзии Басё, чтобы понять, чем именно тот вознес хокку на такую исключительную высо­ту. И секрет оказался очень прост: Басё — современник реалистического городского романа, созданного Сайкаку, поэт времен сильнейшего подъема торговой буржуазии, брал темы для своих произведений из окружающей дейст­вительности, был поэтом жизни. Сики открыл, что Басё давал в своих стихах реалистическое живописание. Это открытие сразу же указало Сики путь, коим нужно идти, чтобы оживить хокку в конце XIX столетия, в иных со­циальных условиях. Нужно давать только объективное отображение реальной жизни, нужно брать темы из всего многообразия окружающего мира. Иначе говоря — быть созвучным эпохе и из нее извлекать свои темы. Ступив на этот путь, Сики нашел подтверждение своим принципам и в творчестве другого классика хокку — поэта XVIII века Бусби.

Фактически, отчасти благодаря своим личным особен­ностям, отчасти же благодаря общим тенденциям своего поколения, то, что дал на практике Сики и его последова­тели, был тот же романтизм, только в видоизмененной в сторону большего объективизма форме.

Хпгураси я      Звонит цикада,

Каминари харэтэ      Гроза прошла — и снова

Мата юухи.      Лучи заката.

      (Перевод Н. Фельдман)

*

Высоко в горах

Выжимают груду скал,

И бегут ручьи.

*

Среди озера

На безлюдном островке

Чаща так густа.

*

Гребни петуньи

Все полегли и поникли.

Ветер осенний...

(Перевод Н. Фельдман)

Новое движение стало окончательно укрепляться в самые последние годы XIX столетия, когда Сики стал уже бесспорным главой всей школы, получившей название «школа Нихон» («Нихонха») —по имени журнала, в ко­тором он работал. Вокруг него группировался ряд талант­ливых учеников, из которых наиболее выдающимся был суггестивный лирик Такахама Кася, а также чистый импрессионист Кавахигаси Хэкитодо. Немалую пользу движению принес и глубокий знаток старого хокку, несколько консервативный Найто Мэйсацу. Выпускаемый первым журнал «Хототогису» стал знаменем и названием новой группы, работавшей по путям, указанным Сики.

Если двинулись хокку, не могли остаться без движения и танка. Тот же неутомимый Сики в 1898 году переносит свое понимание и на этот поэтический жанр. Отставание «танка» от общего поступательного движения японской поэзии в это время диктовалось теми же причинами, что и в области «хокку». Обретя точные позиции и добившись на них успеха в «хокку», Сики выступил и по отношению к танка с той же программой: верность действительности, объективность, отражение реальной жизни. Словом — возвращение к VIII столетию и первому памятнику поэ­зии танка — антологии «Манъёсю». Это последнее обстоя­тельство крайне характерно для Сики, потому что в этой антологии можно было — неожиданно для себя — открыть много поучительного и для нового времени: поэзия танка в то время была живой поэзией, проникнутой насквозь чувством действительности, бесхитростно воспевавшей любовь, природу, все окружающее, любуясь им, просто из­лагая его, соединяя со своей радостью или печалью. Непо­средственная реалистическая лирика, простая и нередко наивная — таково содержание «Манъёсю». Сики резко нападал на современную ему танка, обнаруживая в ней искусственность, шаблонность, механичность. Призыв Си­ни, подкрепленный его собственным творчеством, по остал­ся без отклика: вскоре образовалась школа новой танка — так называемая «школа Нэгиси» («Нэгиси-ха») в соста­ве его самого и его учеников — Ито Сатио, Нагацука Сэцу. От этой школы впоследствии пошла знаменитая группа «Арараги».

Школе Сики пришлось конкурировать с другой шко­лой, уже пользовавшейся большой популярностью и также ступившей на путь некоторого обновления. Основателем ее был известный филолог, знаток японского языка — Отиаи Наобуми. Он.выдвинулся в 1892 году на последнем гребне националистической волны и поэтому не мог, ко­нечно, отойти от традиционных канонов классической танка.

Отиаи был больше исследователем и знатоком: глав­ным поэтом — создателем школы был его ученик Йосано Тэккан (1873-1935, Тэккан — литературный псевдоним). Своей высокой репутацией он обязан больше своему фор ­мальному мастерству, чем внутреннему содержанию. В нем отмечают даже некоторую грубость, резкость. Он оставил после себя сборник военных стихотворений, воспоминаний о его пребывании на войне. Другие, наоборот, считают эти его качества достоинством, как признак мужественности и силы. Он сам называл свои песни «Песнями мужа». Впрочем, скоро он отошел от своего первоначального то­на: с 1900 года (эпоха журнала «Мёдзё», откуда получила название вся школа) в нем появляется новое, свежее, яр­кое чувство. В конце концов движение, поднятое Сики за решительное обновление танка, за дух «Манъёсю», захва­тывает и его. С 1902 года у него и у его последователей уже явственно проступают чисто реалистические потки.

Очень известной представительницей новой танка явля­ется жена Тэккан — Йосано Акико (1878—1942), знаме­нитая поэтесса нового времени. В ней сочетаются элементы объективного отражении жизни, к чему так призывал Сини, с романтическими настроениями века. Она прошла через целый ряд идейных влияний: познакомилась с ницшеанством, занесенным в Японию Такаяма Тёгю, превозносила «гениальность», преклонялась перед жизнью и силой инстинкта. Индивидуалистическая стихия века временами захватывала ее всю целиком. И в то же время ее стихи — превосходное отражение жизни, ее собственной жизни, смело выявленной, вскрытой до самых глубин.Лучшим сборником ее считается «Мидарэгами» («Спутанные волосы»), вышедший в 1901 году. Его содержание - любовная лирика, временами страстная эротика, и тут же рядом — неудержимая фантазия. В нем немало и превосходных пейзажных стихотворений, считаемых самой поэтессой лучшими в ее творчестве.

Вот несколько образцов новой танка:

Стихи Масаока Сики.

Тарасу токо

Сото-ни суэтару

Торикаго-но

Буршкино янэ-ки

Цуки удуру мню.

*

Жестяной крышей

За дверью застекленной

Белеет птичник.

Я вижу, как по жести

Скользит беззвучно месяц.

(Перевод Н. Фельдман)

*

Настало время,

Когда и быстрый ворон

Клюет побеги:

Из высей туч туманных

Он пулей пал на поле.

*

Льет весенний дождь,

Размочивший и шипы

У бутонов роз.

Вытянувших пурпур свой

На два фута в вышину.


Стихи Йосапо Тэккан.

Итадзурани

Нари-о ка иваму

Кото ва тада

Коно тати-ни ари

Тада коно тати-ни.

*

Право, попусту

Для чего нам без конца

Разговаривать?

Дело в этом вот мече,

Только в этом вот мече.

(Перевод Н. Фельдман)


Лицо прикрыла,

Как будто и не смотришь,—

А все ж сквозь пальцы

Твои глаза чернеют,

О, не лукавь, плутовка!

(Перевод Н. Фельдман)


Стихотворение Йосано Акико.

Словно от пенья

Разноголосых кукушек

Ранней зарею

В озеро мерно встают

Белые зубчики волн.

(Перевод Н. Фельдман)

Подводя итог всему этому движению, можно сказать, что дело обновления танка свелось главным образом к ко­лоссальному расширению ее тематики, решительному сбли­жению с жизнью, в ее наполненности,— по крайней мере, у лучших представителей, — романтическим мироощуще­нием. В стихах замелькали словечки: стекло, жесть, виски, мандолина, Никорайдо (православный собор в Токио), кофе, часы — вещи неслыханные в прежней поэзии и немыслимые для нее эстетически. Стали попадаться ры­баки, дровосеки, крестьяне, тут же рядом Аполлон, герой античной истории. Проглянули философия, этика, христи­анство — взамен прежних буддийских, синтоистских и отчасти конфуцианских мотивов. Все стало годным для поэзии. В этом отношении старая японская поэзия хоть и с запозданием, но твердо пошла на приближение к новой и слилась с общими судьбами новой литературы. VIII

VIII

Художественная проза в эти годы — промежуточные между двумя войнами — также переживала полосу боль­шого оживления. И в ней наметились новые течения, воз­никли новые школы. Продолжали работать писатели «Кэнъюся» во главе с Койо, жив был Рохан со своими последователями, не иссякал поток популярной беллетри­стики — всех этих уголовных, приключенческих, популяр­но-исторических романов. Однако общество явно отходило от этого всего. На новом этапе требовалось что-то новое. Стихи, поэзия, при всем своем расцвете, оставались все же ограниченными по сфере распространения. Требовалась новая художественная проза.

Новые запросы, предъявляемые к прозаической лите­ратуре, естественно, отталкивались от того, что было до этого. Все как будто бы столь реалистическое писатель­ство Койо и его школы, все эти как будто столь связан­ные с действительностью патетические повести Рохан — самое серьезное и лучшее, что тогда было, уже не удовле­творяли. Все это стало казаться очень далеким от жизни, от действительности. «Дальше, дальше вперед — к сопри­косновению с жизнью, — говорила молодая критика. — Смелей всматривайтесь в человеческую жизнь. Отойдите от мелкого, переходите к глубокому. Отойдите от письмен­ного стола и дайте романы общественные, философские». Иначе говоря, поскольку можно судить по отражению в критике, общество требовало от литературы еще большего приближения к себе, к своему существованию. Общество требовало, чтобы писатели внимательнее всматривались в его жизнь и давали ее полней, чем раньше, касались уже не только поверхности, но и глубин.

Первой формой отклика на все эти зовы была так на­зываемая «идейная повесть» («каннэн сёсэцу»). Впервые этот ярлык был наклеен на рассказ Идзуми Кёка (1873— 1939, Кёка — литературный псевдоним) «На ночном обхо­де», вышедший в 1895 году. Герой рассказа — полицей­ский — во время обхода своего района делается свидете­лем, как человек, стоящий на дороге его любви, пьяный сваливается в канаву. В нем борются чувство злобы к противнику и сознание своего служебного долга. Послед­нее побеждает. Полицейский бросается спасать врага и погибает сам. Вот такое именно изображение борьбы лич­ного и общественного и характерно для идейной белле­тристики. В произведениях этого типа сталкиваются любовь и долг, требование индивидуальной морали и обществен­ной, личная чистота и окружающая обстановка. Каваками Бидзан (1868—1907, Бидзан—литературный псевдоним) — второй представитель этого жанра — в своих рассказах «Секретарь» и «Изнанка и лицо» (1896) стремится на таких коллизиях вскрыть несовершенство современного ему общественного строя, но делает это очень примитивно и надуманно.

Вот содержание рассказа «Изнанка и лицо».

Однажды ночью в дом некоего Кацуми пробирается вор, который похищает ряд ценных вещей и убегает.

Настигший его хозяин открывает, что вор — отец девушки которую он любит — Хотано Дзюро. Пораженный этим, он на следующий день идет в дом к своей возлюбленной, с тем чтобы как-нибудь уладить дело. Однако Хотано набра­сывается на него с кулаками. Вбежавшая на шум дочь едва успокаивает отца. Возмущенный Кацуми заявляет, что он порывает с ней и ее семьей. Услышав это, Хотано уходит в другую комнату и там стреляется, оставив записку, в которой говорит, что он пошел на грабеж потому, что совершенно разочаровался в нынешнем свете, убедил­ся в лживости людей и разложении всего общества.

Рассказ надуманный по сюжету и беспомощный по его разработке. В частности, так и остается неясным, почему именно свое разочарование в людях Хотано решил проя­вить в попытке грабежа. Тем не менее рассказ имел большой успех, о нем говорили, его обсуждали, настолько он все-таки отличался от ходивших тогда повестей и рас­сказов. Нечего и говорить, что у Бидзан пет и тени кри­тики общественного строя по существу; весь вопрос ощу­щается писателем и ставится нм в своих произведениях как столкновение индивидуума с обществом — и только, причем при наличии в те годы повышенного индивидуа­лизма, культа самодовлеющей личности, симпатии автора на стороне именно этой последней. В своих рассказах Бидзан рисует, как падают жертвами общественного По­рядка беззащитные девушки, как нравственный человек становится под влиянием среды преступником. Основная идея Бидзан — «Общество само порождает преступления». При этом это столкновение личности с обществом рисует­ся в мелодраматических тонах, общество обычно дается в виде какой-то грозной, нависающей над человеком силы. Все это ясно свидетельствует только о том, что, несмотря на весь культ сильного человека, «гения» — японские от­голоски скороспелого ницшеанства, — японский индиви­дуализм был весьма примитивного уровня. В области идеологии японская буржуазия проделывала те же этапы, что и западная, но всегда в порядке, так сказать, кратко­срочного курса: быстро и поверхностно.

За «Идейной повестью» шла так называемая «литера­тура глубин» (синкоку сёсэцу). Название это пошло от вышедшей в 1895 году повести Хироцу Рюро (1861 — 1928, Рюро — литературный псевдоним) «Черная ящери­ца». Хороший работник и добрый, но недалекий плотник Йотаро несчастлив в браке: шесть раз женится он, и шесть раз жопы от него уходят. В седьмой раз он берет в дом кривую, рябую, неуклюжую о-Тога. На этот раз как будто все идет благополучно: жена не убегает, и у них рождается даже ребенок. И вдруг она отравляет свекра, а затем и сама кончает с собой. Оказывается, что и эта седьмая же­на не смогла дальше терпеть гнета отца своего мужа, этого «почти уже шести десяти летнего, но еще крепкого, жирно­го человека, с крючковатым, как клюв у хищной птицы, носом, с выступающими глазами, толстыми губами, крас­ной блестящей голой головой, на которой видно было не более десяти седых волосков», преследовавшего, как ока­зывается, и ее своею похотью. Эта повесть Рюро произве­ла настолько сильное впечатление, вызвала такое обилие подражаний, что одно время даже говорили об «эпохе Рюро».

Нетрудно увидеть, что и это направление было также прямым откликом на требование времени, — глубже всмат­риваться в окружающую жизнь. Можно было делать, как в «идейной повести»,— ставить проблему соотношения лич­ности и общества, несомненно, очень актуальную в те годы; можно было и открывать теневые стороны этой жизни, коренящиеся в глубинах быта уродливые явле­ния. И так как в этих глубинах автор находил обыкновен­но горе, несчастье, человеческие трагедии, то этот жанр получил и второе — вполне соответствующее его содержа­нию определение: «повести скорби».

Как «идейная повесть», так и «литература глубин», близкие друг другу во многих отношениях как два явле­ния, выросшие из одинаковых общественных предпосы­лок, были родственны между собой и в отношении сюже­та. Как то, так и другое течения стремились строить сюжет на материале, выходящем за рамки обыденности, брать в основу повествования какое-нибудь чрезвычайное происшествие. Таковы, например, сюжеты упомянутых произведений Бидзан и Рюро. Такой путь был, конечно, самым простым и легким, п вполне естественно, что первые авторы, исполняющие социальный заказ — «всматривать­ся в глубины жизни» — пошли по линии наименьшего сопротивления. Однако тут же рядом выступила и другая линия, более трудная, более сложная — при всей своей кажущейся простоте: она стремилась вскрыть глубины жизни не на чрезвычайном событии, а на обыденном ма­териале, построить сюжет на самых незначительных про­исшествиях. Лучшей представительницей этого типа повести, получившей прозваштс «психологической» («ейпри сёсэцу»), была писательница Хйгути Итиё (1872—1896, Итиё — литературный псевдоним).

Итиё вообще является одной из самых крупных фигур новой японской литературы. Ее исключительная худо­жественная одаренность единогласно признана критиками всех направлений. И в то же время она — по складу своего мировоззрения — очень хорошо выражает настроения ча­сти тогдашнего общества, той «разночинной буржуазии», которая стала постепенно занимать все большее и большее место. Итиё знает немногое в жизни, область ее тем поэтому очень ограничена. Она живописует японскую женщину своего поколения. Но зато она знает жизнь этой женщины, глубоко ее чувствует и тонко передает. Героини ее: неведомо от всех страдающая и под конец доводимая до гибели о-Рики («Нигориэ»,1895); бьющаяся в тисках семьи с ее бытовым гнетом, ио ради родителей подавляю­щая свой протест и страдающая молча о-Соку («Дзю- санъя»); борющаяся с жизнью, с материальной нуждой и под конец сломленная и вынужденная пойти в наложницы о-Киё («Вакарэдзи») и, наконец, Мидори, героиня пове­сти «Такэкурабэ» (1895). Эта повесть считается лучшим произведением Итиё и вместе с тем одним из самых зна­чительных произведений всей новой литературы. В мо­мент появления ее горячо приветствовали все крупнейшие критики того времени — Мори Огай, Такаяма Тёгю, Кода Рохан. Содержание ее представляет собою образец искус­ства превращать самый обыкновенный жизненный матери­ал в художественное произведение. Обстановка, или, вер­нее, фон повести — прославленная Йосивара, этот веселый квартал Токио, с его сотнями домов-клеток, где по вече­рам при ослепительном блеске бесчисленных фонарей выставляются для выбора проходящих мужчин разряжен­ные женщины — ойран, как их называют в Японии. Одна из этих ойран, гремевшая в то время в своем квартале, взяла из деревни на воспитание свою маленькую сестрич­ку, четырнадцатилетнюю Мидори. Писательница рисует всю окружающую жизнь, существование всех тех, кто живет и кормится вокруг Ёсивара и благодаря ей. Во­круг хорошенькой, веселой девочки — мальчики-подростки Масатаро, Тёкити и Синдзё, жестоко соперничающие друг с другом. Мидори сначала склоняется на сторону одного из них — Масатаро, но, пробужденная неожиданно от своего девичьего неведения, замыкается в самой себе и постепенно отдаляется от него, сближаясь с другим — Спидзё. Очарование повести заключается в простой и в то же время проникновенной обрисовке душевной жизни девоч­ки-подростка; социальный смысл ее — в искусно показан­ной, без всякой нарочитости и навязчивости, нависающей над головой девочки обреченности: в показе постепенно складывавшейся неумолимой мрачной судьбы.

Все эти три ветви японской прозы того времени: «идейная повесть» — Бндзан и Кёка, «литература глу­бин» — Рюро, «психологическая повесть» — Итиё — при всех своих различных устремлениях все же проникнуты еди­ной основной тенденцией того времени: духом романтиз­ма. Бидзап и Кёка дают столкновение индивидуума с об­ществом, рисуют личность, подавляемую окружающей сре­дой, но делают это не в плане холодного, равнодушного показа, объективного описания, а с чисто романтическим воодушевлением. Как ни реален на первый взгляд поли­цейский в «Ночном обходе», все происшествие, ясно, при­тянуто для осуществления чисто романтического замысла: коллизии любви и долга. Тот же романтизм ощущается и у Рюро. Берущиеся им происшествия, как, например, — отравление свекра, если даже оставить в стороне нарочи­тую необычность сюжета, трактуется в таких повышен­ных, драматических тонах, что элементы быта отступают на задний план. То же ощущается и у Итиё. Ее, казалось бы, такой отчетливый реализм овеян такой поэтической общей атмосферой рассказа, согрет таким теплым чувст­вом, чго опять-таки элементы быта значительно стушевы­ваются. Отпечаток романтизма лежит на всех произведе­ниях этих авторов.

Однако более всего этот романтизм проявляется в про­изведениях Идзуми Кёка. Кёка однажды уже выступал в качестве основателя «идейной литературы». Однако этот жанр был, по-видимому, чужд его писательской индиви­дуальности: своей последующей известностью и огромной популярностью он обязан больше всего своим фантасти­ческим рассказам и повестям. Истинная сфера его, где он чувствует себя свободным, — чудесное, таинственное, фан­тастическое. Он с любовью и упоением погружается в него и посвящает ему наиболее сильные свои произведения. При этом источник такой склонности у него не религия, но мистицизм, но прежде всего поэтическая романтика. Поэ­тичность — вот основое качество, которым должен для него обладать сюжет, романтичность — таково второе тре­бование, предъявляемое им ко всему целому. Эти свойст­ва сохраняются даже в тех его вещах, которые слывут под именем реалистических. Таков, например, «Цуя-монога- тари» — рассказ написанный им в наиболее реалистиче­ских тонах. В нем выведен некий художник и куртизанка из Ёсивара. У них — поэтический сентиментальный ро­ман. Но у художника есть невеста, и он привык к мысли, что ему придется найти в ней свою жену. И вдруг ее вы­дают замуж за другого. Художник — в гневе; назло всем он на деньги своего дяди выкупает из Ёсивара свою лю­бовницу. В связи с этим у пего происходит бурное объяс­нение с дядей, он подвергается насмешкам со- стороны счастливого соперника. Его любовница не может этого снести: она решает отомстить за своего возлюбленного и убивает обидчика, отнявшего у него невесту, а затем умерщвляет и себя. Художник, весь в слезах, ее кровью рисует на ширме ее портрет. Нетрудно увидеть, что реализм этого рассказа подчинен, весь исходит из чисто мелодра­матического замысла, и все отличие этого рассказа от других произведений Кёка только в том, что в нем нет чудесных персонажей и таинственных происшествий. Ха­рактерным образчиком именно таких сюжетов может служить рассказ «Мудрец из Коя» («Коя-но хидзири»), изданный в 1900 году.

Содержание его следующее.

Один молодой монах из монастыря Коя, странствуя по Японии, оказался однажды в горах. Местность была ди­кая, дороги не было, кругом было пустынно. До этого монах на пути повстречался с одним торговцем лекарст­вами, который обошелся с ним грубо и дерзко. Оказалось, что этот самый торговец заблудился в горах. Монах от­правился разыскивать его, но заблудился и сам. Блуждая по горам, он к вечеру набрел на какой-то домик, в котором оказалась какая-то удивительная красавица. Монах по­просил у нее ночлега, на что красавица согласилась. Перед тем как отойти ко сну, монах решил пройти к речке, проте­кавшей в небольшой долине, и искупаться. Но вслед за иим явилась красавица и стала его обольщать. Оказалось, что это волшебница, обольщающая и превращающая под­дававшихся ее чарам в животных или птиц. Незадолго до этого в ее руки попал заблудившийся торговец н был превращен ею в лошадь. Эту лошадь красавица отослала со своим стариком слугой в ближайшее селение для про­дажи. Монаху удалось не поддаться чарам красавицы, и наутро он отправился в дальний путь. Однако по дороге образ красавицы снова предстал перед ним, и он готов был повернуть обратно. Как раз в этот момент он повстре­чался со стариком слугой, возвращавшимся из города, и узнал от него все...

Кёка обычно склонен к трагическому. Рассказы его большей частью считаются очень печальными; он стремит­ся исторгнуть у читателя слезы.

Достаточно мрачен тон и у писателя, обычно противо­поставляемого Кёка, — Огури Фуё (1874—1926, Фуё — литературный псевдоним). Правда, сюжеты у него заим­ствуются из реальной действительности и воспринимаются более трезво. Но в стремлении всячески сгустить краски он не отстает от Кёка.

Лучшим произведением Фуё считается повесть «Рэмбо нагаси» (1898). В ней повествуется о несчастной судьбе двух любящих: юпоши-музыканта Хата, студента Музы­кальной академии, и молодой девушки о-Йо, также обу­чающейся музыке. Их связь становится известной, и оба изгоняются из школы, где они живут в пансионе. Очутив­шись на улице, без всяких средств, они принуждены за­рабатывать на жизнь уличной игрой. Не привыкшая к такому образу жизни о-Йо заболевает, а Хата бродит по улицам с другой группой уличных музыкантов. Хата, удрученный всеми этими несчастьями и соблазняемый но­выми товарищами, в отчаянии предается разгулу. Он кутит в веселом доме, забыв о больной о-Йо и о том, что у него нет денег для расплаты за кутеж.

Его же возлюбленная, тщетно прождав его, больная поднимается с постели и идет его разыскивать. От одного из товарищей Хата она узнает, где он и что ему нужны деньги. Она уже готова на самую тяжелую жертву, по в самый последний момент ее удерживает старик рнкша, рас­сказывающий о такой же участи своей дочери, и уговари­вает ее обратиться к своим родителям. О-Йо слушается его совета, но ее семья уже не может ей помочь — отец ее, потрясенный поступком дочери, стал пить, бросил дом и поступил сторожем в игорный притон. Мать же едва добывает себе на жизнь, торгуя на улице всяческой снедью. Коротко говоря, о-Йо нс находит своей семьи и, сознавая, что она является виною ее распада, хочет по­кончить с собой... Ее, однако, замечает полицейский и отводит в участок. Здесь она находит своего старого опу­стившегося отца, арестованного во время облавы, прове­денной полицией в игорном притоне.

Однако в дело вмешивается хозяин игорного прито­на — Гэндзи, который из благодарности к старику, не вы­давшему владельца заведения, берет о-Йо и ее младшую сестру к себе. Но тут ему самому приходится плохо: чле­ны банды громил, связанные с его притоном, шантажиру­ют его, требуя денег под угрозой выдать его. Гэндзи, не имея средств, уговаривает о-Йо продать свою сестру в веселый дом. Та отказывается, по он настаивает, и, не зная, что ей делать, совершенно разбитая о-Йо кончает с собой. Хата же остается бездомным музыкантом — ски­тальцем по чужим дворам.

Сентиментальная струя, присутствующая у всех глав­нейших писателей этих лет, существует рядом с другой, так же ясно ощущаемой во всех разветвлениях повество­вательной прозы. Эта вторая струя — психологизм. Требо­вание «всматриваться в жизнь, в ее глубины» могло быть понято — и было действительно понято рядом писате­лей — как требование раскрытия душевного мира людей того времени, тем более что сама эпоха с ее сложным пе­реплетом действующих факторов — европейских, наци­ональных, индивидуалистических, социальных — создава­ла все предпосылки для очень сложных психологических переживаний. Поэтому, строго говоря, у всех авторов эпохи в той или иной мере это психологическое задание, как существенный фактор творческой работы, налицо. У одних только оно — сочетание с другими заданиями, у некоторых же — как самостоятельное, как самоцель. Очень ярко это задание проявлено у Хигути Итиё, причем оно здесь настолько господствует над всем прочим, что многие критики склонны даже все творчество писательницы относить к жанру психологического романа («синри сёсэцу»). Однако с самой большой силой этот психологизм проявился, и притом сверх всякого ожидания, не у совре­менника, а у писателя, корнями своими уходящего в пред­шествующую эпоху, у Койо.

Нужно сказать, что отношение молодого поколения к двум признанным столпам недавней литературы Койо и Рохан было очень недоброжелательно. Их произведения Подвергались переопенке; их стали находить неглубокими, чисто внешними, исполненными отголосками старой, феодальной, развлекательной литературы. Новому поколению, ищущему прежде всего глубины и серьезно­сти, жаждущему видеть в литературе отражение и трак­товку тех проблем и переживаний, которыми были заняты умы и сердца, произведения Рохан и особенно Койо ничего не давали. Отсюда — клич молодой критики: «Хороните Рохан и Койо!»

И вдруг одно время совсем было умолкнувший Койо в 1896 году, наперекор всем хоронившим его, выпускает новый роман. «Много чувств, много горестей» («Тадзё такой») и сразу повертывает к себе общественное внимание.

Разумеется, от Койо трудно было ожидать поворота к «идейной литературе»; легче всего ему было перестроить­ся на психологический лад. Крупный же талант, которым Койо, бесспорно, обладал, сделал свое дело: «Много чувств, много горестей» сразу занял положение признанного ше­девра психологического романа.

Как явствует из самого названия, роман целиком посвящен психологической теме: в нем показаны тяжелые страдания героя — учителя Рюкоскэ, потерявшего горячо любимую жену и совершенно ушедшего в мир воспомина­ний, образов прошлого; обрисовано, как заботливость и чуткость другой женщины — о-Танэ, жены его луч­шего друга, понемногу заставляют его снова полюбить; рассказывается, как он начипает домогаться этой женщины, и заканчивается новым отчаянием героя, поте­рявшего из-за того, что позволил себе отдаться новому чувству, и эту новую любовь, и старую испытанную дружбу.

Роман Койо произвел колоссальное впечатление. Худо­жественная репутация Койо была снова блестяще под­тверждена, а его положение вождя новой литературы вновь восстановлено. Это возрождение Койо было еще бо­лее укреплено вторым его романом, вышедшим сейчас же вслед, в 1897 году,— «Золотой демон» («Кондзики яся») — и быстро превратившимся в одно из самых популярных произведений новой литературы. В нем автор основную свою задачу — психологического анализа — соединяет с побочной, общественной, в том духе, как тогда его пони­мали,— в духе столкновения личности с окружающим ми­ром: он рисует столкновение любви и власти денег. Герой романа — студент Конъити любит свою двоюродную сестру — Мия, с которой воспитывался; пользуется ее взаимностью и с радостью ждет момента, когда назовет ее своей женой. Но Мня выходит замуж за купца Томияма, соблазненная его богатством. Конъитн перерождается; в нем появляется ожесточение, желание мстить всему чело­веческому роду. Он делается ростовщиком и находит удовольствие в разорении своих жертв. Автор дает тем не менее основание думать, что ото нравственное паде­ние Конъити — не окончательное: он заставляет его иногда совершать неожиданно добрые поступки. В та­ком именно духе — последующего исправления героя и даже примирения его с любимой женщиной — и заклю­чил этот роман, не дописанный самим автором, Идзуми Кёка.

Второй недавний властитель дум — Рохан не сумел перестроиться подобно своему знаменитому собрату. В 1895 году, то есть в то время, когда живая струя лите­ратуры уже явно переходила в русло идейной повести, психологического романа, он выступает с произведением «Новый Урасима», где возобновляет мотив старой баллады (VIII в.) о юноше рыбаке Урасима, попавшем в подвод­ное царство к полюбившей его дочери морского царя, счастливо прожившего с ней ряд лет и пожелавшего по­том вернуться на землю, взглянуть на своих старых роди­телей. Баллада рассказывает, как по возвращении на землю он ничего не узнал: все умерли сотни лет тому на­зад, и он сам вдруг оказался дряхлым стариком. Рохан обрабатывает этот сюжет в духе идей даосской философии в Китае: истинный мир — за миром вещей; чтобы в него войти, нужно отойти от этих вещей, уйти в «естественное состояние», в природу. А оттуда шаг дальше — к сущест­вованию блаженных духов. Еще один шаг — и начинается жизнь, где нет ни жизни, ни смерти, а состояние «недея- яние». В этом состоянии человек впервые достигает истинной свободы и самоутверждения. Разумеется, эти воззрения не могли найти особого отклика в успевшем уже измениться читателе, и Рохан все более и более терял свою популярность. В 1903 году он сделал было попытку приблизиться к запросам времени и выпустил роман «Волны, бьющие в небо». Роман этот в силу своих буддий­ских настроений имел некоторый успех у определенной части читателей, склонных к религиозной метафизике; однако автору не удалось пересилить себя окончательно: он так и бросил свой роман неоконченным. Судьба Ро­хан — символический закат старой литературы, не нашед­шей себе места в новых условиях.


IX

Тем временем японская литература была уже на поро­ге нового этапа. Идейная повесть, психологический роман, данные в такой примитивной форме, переставали удовле­творять все растущего читателя. Как уже было сказано раньше, японская буржуазия в очень ускоренном порядке переживала ступени развития, установленные ее западной сестрою. Если за тридцать лет японцы сумели перевести страну на капиталистические рельсы, то так же быстро они шли и в идеологической области. В эру подъема японского капитализма, обнаружившегося во время японо- китайской войны и особенно после нее, в пору первого сильного обострения внутренних противоречий буржуа­зии, естественно было стремление разобраться в тех про­тиворечиях, которыми оказалась насыщенной жизнь. И так как эти противоречия сильней всего затрагивали личность, действовали на душевный мир нового поколе­ния, то естественно, что появились первые попытки ставить идейные и психологические вопросы. Однако держаться на примитивном уровне, на котором это было сделано, долго было невозможно. Пора было выходить из замкнутого круга личных интересов, психологических конфликтов. Пора было приниматься за изображение конкретной среды, порождающей эти конфликты,— само­го их первоисточника. Эта среда — прежде всего семья, затем — общество, государство. Японская литература именно в это время начала нащупывать пути к созданию социально значимого проблемного романа.

Как и раньше в подобных случаях, с первым призывом выступила критика — в лице Такаяма Тёгю и Утида Роан (1867—1929, Роан — литературный псевдоним). «Вся история литературы — восточной и западной — доказы­вает неопровержимость одного положения: великая лите­ратура, как и великие люди, тем и велика, что лучше все­го выражает дух своего времени. Быть выразителем духа времени — это не значит угождать вкусам своего поколе­ния. Это значит — идти впереди чувства и требований своего поколения, воплощать собою то, к чему оно идет, говорить ему: «Смотри, вот твои идеалы». Так говорил Тёгю в своей знаменитой статье «О духе времени». Это требование — идти впереди своего поколения, но по его же пути, обращенное им к тогдашним писателям, было большинству их не по силам. Он н сам это хорошо поиимал: ((Большинство нынешних писателен молоды, нм. не' хватает жизненного опыта, поэтому выводимые ими персонажи, и события, и идеи — в большинстве детские, что и следует ожидать от их творцов — юношей, не знаю­щих жизни. Выведенные ими люди близки только им са­мим, прочим же читателям они не интересны. Отсюда и получается тот неизбежный результат, что между автором произведения и его читателем нет ничего общего, кроме интереса последнего к любовной интриге произведения. Удовлетворяться этим может только часть молодежи студенческого возраста; людям сорока—пятидесяти лет, имеющим жизненный опыт, эти повести представляются младенческими и пустыми. Короче говоря, основным не­достатком наших писателей является эта неспособность их связать свое произведение с действительностью, с жи­вым обществом». Тёгю не дал конкретного перечисления признаков того нового жанра, об отсутствии которого он горевал, но из его отдельных высказываний можно заклю­чить, что он прежде всего требовал отхода от любовных сюжетов, постановки в центре внимания вопросов социаль­ных и политических.

Призывы критики и на этот раз были точным отзву­ком процессов и настроений, созревавших в самом обще­стве. Дело в том, что Япония переживала болезненную полосу. В 1889 году была введена конституция, тю есть была осуществлена часть старой политической програм­мы — введен парламентаризм. Однако это не остановило борьбы. Конституция — это яркое выражепие буржуазно­помещичьего блока, символ превращения буржуазии в революционную силу — была актом, не двигавшим вперед буржуазную демократию, а сдерживающим ее. Мелкобур­жуазная масса, новая интеллигенция оказались обману­тыми в своих ожиданиях. Поэтому первые же сессии вновь рожденного парламента ознаменовались сценами бурных столкновений депутатов с правительством. Не удовлетво­ренная в своих политических стремлениях мелкая и сред­няя буржуазия перенесла цели борьбы за буржуазную демократию дальше: лозунгом дня стало ответственное ми­нистерство, партийный кабинет. Но так как на пути к это­му стояла клика из крупнейших воротил капиталистиче­ского мира, из представителей прежних феодальных кру­гов, державших в своих руках армию и флот, и элемен­тов бюрократии, то весь натиск был направлен теперь на ппх. Буржуазно-демократическое движение вступало в новую фазу, н политическая борьба, затихшая было во вре­мя войны с Китаем, снова разгоралась сильней н сильней.

Ввиду этого призыв Тёгю к созданию литературы, идущей впереди устремлений общества, работающей над проблемами текущих интересов и задач, не остался без от­клика. Стали появляться писатели, старающиеся следовать его указаниям, зарождался так называемый «социальный роман» (сякай сёсэцу).

Крайне интересна та дискуссия, которая возникла в это время вокруг конкретного содержания этого понятия. В этой дискуссии приняли участие все общественно-поли­тические и литературные журналы; по этому вопросу вы­сказывались все главнейшие критики и публицисты. Мож­но сказать, что в 1896—1897 годах не было темы более популярной и острой, чем «социальный роман». И по этим высказываниям нагляднее всего можно было себе пред­ставить, в какой форме вставал перед японским общест­вом того времени «социальный вопрос».

«Социальный роман» есть род повествовательных про­изведений, выступающих за бедняков и рабочих»,— утверждал журнал «Тэйкоку бунгаку».

«Социальным романом» называется произведение, бе­рущее в качестве материала подлинное положение низших слоев общества, до сих пор упускаемых прежними писа­телями,— однако без того, чтобы обязательно защищать эти низы»,— говорит журнал «Тоё».

«Социальным романом» называется такое произве­дение, которое, в противоположность существовавшим до сих пор произведениям, сводившимся к любовным истори­ям, берет материал широко — из жизни общества в целом, то есть из областей политики, религии и других отраслей социальной жизни»,— такова точка зрения журнала «Ха- цуко».

«Социальные романы, в противоположность психоло­гическим повестям, рассказывающим о сердечных пережи­ваниях, в противоположность описательным произведени­ям, рисующим отдельных людей, должны на первое место ставить общество и только на второе — личность; они дол­жны уделять особое внимание не столько состоянию сер­дец, сколько явлениям внешнего мира»,— таково толкова­ние журнала «Сэкай-но Ниппон».

«Социальный роман должен вести за собой умственные течения своего поколения и играть роль пророка своего общества»,— такова позиция газеты «Майнпти».

Первым произведением, которому было присвоепо та­кое наименование, был рассказ «28 декабря» («Курэ-но нидзюхати нити») Утида Роан, появившийся в 1898 году. Характерно, что автор его — прежде всего литературный критик, теоретик и переводчик, иначе говоря — человек типа Цубоути или Огай. А это значит, что первые камни в здание нового жанра были положены теоретиками, что уже неоднократно имело место в истории новой японской литературы. Наряду с этим характерно и то, что этот пер­вый образец социальной беллетристики был достаточно консервативным по своему духу, если не сказать больше. Герой рассказа — молодой человек Арикава Дзюннбскэ, мечтающий отправиться в Мексику, куда его привлекает перспектива работы над колонией, этой почти нетронутой современной цивилизацией страной. Однако он — женат, а его молодая капризная и своенравная жена о-Йоси и слы­шать об этом не хочет. Во время сватовства Дзюнноскэ просил сваху предупредить семью своей будущей жены, что он намерен после свадьбы уехать в Мексику, но оказа­лось, что сваха, дабы не осложнять дело, не сказала об этом ни родителям невесты, ни ей самой. Поэтому, когда Дзюнноскэ заговаривает о Мексике, его жена с негодо­ванием упрекает его в том, что он хочет воспользоваться ее деньгами, а ее бросить. Ей это кажется тем более не­сомненным, что Дзюнноскэ очень дружен с девушкой по имени Сйдзуэ — младшей сестрой его умершего приятеля. Эта Сйдзуэ представляет собой тип прямо противополож­ный о-Йоси. Она работает, служит преподавательницей в школе, имеет общественные интересы, умна и развита. О-Йоси полагает, что ее муж собирается уехать в Мексику вместе с Сйдзуэ.

Перед самым концом года — 28 декабря — это положе­ние достигает своего напряжения. О-Йоси устраивает му­жу истерическую сцену. Осыпанный упреками, Дзюнно­скэ убегает из дому вместе с Сйдзуэ. Они уныло бродят по улицам предпраздничного (перед Новым годом) Токио и попадают в тихий парк Уэно. И здесь выясняется, что Сйдзуэ уже давно любит Дзюнноскэ и что в его собствен­ном сердце тоже уже не раз готова вспыхнуть любовь к этой девушке, столь близкой ему по духу. Оба понимают, что судьба сыграла с ними злую шутку. Однако и Сйдзуэ не желает расстраивать счастья о-Йоси, и Дзюнноскэ — под влиянием слов Сйдзуэ — сознает, что он чуть не погу­бил любимую, ни в чем не повинную жену ради своего честолюбия. Поэтому он принимает решение подавить в себе пустые мечтания о неизвестной Мскспкс п вернуться к жене, как любящий муж, ц постараться свое >) любовью вернуть утраченное душевное спокойствие.

Нам сейчас несколько трудно понять, чем именно это цропзведение вызвало тогда большое движение в мире читателей и критики. А то, что такое движение было, до­казывают многочисленные отзвуки на <<28 декабря». Сколько можно судить но этим откликам, дело сводилось к следующему.

В японском обществе того времени был чрезвычайно сильно распространен тин молодого человека, мечтающего об успехе в жизни, о большой и необычайной деятельности, мечтающего о том времени, когда на него будут обращены всеобщие взоры, когда он сделается героем дня. Литера­тура до сего времени такого героя не давала. Рассказ же Утида Роаи — худо ли, хорошо ли, по такого молодого человека вывел. И притом облек его мечтания о жизнен­ном успехе в оболочку дум о грандиозных предприятиях в Мексике. Конечно, реальная Мексика здесь не играет ни­какой роли. Важна была идея — идея большого дела на широких просторах «неподнятой целины». И чем фанта­стичнее были такие мечтания, тем больше услаждали они пробивающую себе дорогу в жизнь молодежь того време­ни. Поэтому даже эта подробность — мечтания именно о «Мексике» — привлекала читателей. Тем более же при­влекала общая ситуация рассказа: вероятно, очень многим из честолюбивых юношей тех лет приходилось сталкивать­ся с семьей, женой и т. л. И сопоставление двух женских образов — двух разных типов — также отражало типичную картину момента. Очень много споров вызвал и конец: очень многие, вероятно, думали, что на месте Дзюнноскэ они поступили бы иначе.

Поэтому рассказ Утида Роан, независимо от своего идейного и художественного уровня, получил особое зна­чение в японской литературе эпохи Мэйдзи и вошел в ее историю как первый образец сякай сёсэцу.

Примеру Роан последовал ряд писателей: Огури Фуё, Гото Тюгай, Токуда Сюсэй ц другие. Наиболее значитель­ным произведением этой первой волны социальной бел­летристики был вышедший в 1902 году роман Токутоми Река (1868—1927, Рока — литературный псевдоним) «Куросио» .

Если Утида Роап в своем рассказе исходил от мечтаний молодого человека своего времени, то Токутоми Рока исходил из дум человека зрелого. Первый говорил от тех, кого породил режим, созданный революцией Мэйдзи, вто­рой— от тех, кто в этой революции сам участвовал. Утида ставил вопрос: к чему стремится молодое поколение, рож­денное революцией? Токутоми поднимал вопрос, естест­венный для деятелей революции: к чему она, эта револю­ция, то есть их труды, в конце концов привели?

Однако этот вопрос был поставлен в романе несколько своеобразно. Автору показалось удобнее дать свою оценку существующего порядка с позиций человека старого мира, с позиций сторонника не киотоского лагеря эпохи рево­люции Мэйдзи, а деятеля лагеря «Бакуфу». Нужно пом­нить, что в годы революции в рядах «Бакуфу» было не­мало подлинно передовых людей, думавших н о парламен­те, и даже о республике. Одним из таких передовых дея­телей лагеря «Бакуфу» и был в свое время — по мысли автора — герой романа Хигаси Оабуро. После победы киотоского лагеря он удалился с политической арены и поселился в уединении — в родной деревне в Коею, мрач­но наблюдая из этого угла все происходящее. Тем време­нем лица, водворившиеся в правительстве,— н прежде всего премьер-министр граф Фудзисава,— нуждаясь в под­держке своих бывших политических противников, сохра­нивших еще большое влияние, взяли курс па «примире­ние» с ними с целью использования их в своих интересах. Фудзисава шлет письмо за письмом к Хигаси, приглашая его в Токио. Однако Хигаси не поддается этим зазывани­ям и продолжает оставаться в своем уединении. Неожи­данно болезнь глаз вынуждает его все же покинуть де­ревню, и он едет в Токио лечиться. Здесь он встречается со всемогущим Фудзисава. Тот вводит его в политический мир, заводит речь о предоставлении ему поста губернато­ра. Однако Хигаси из своего знакомства с политическим миром выносит только одно впечатление: революция Мэйд­зи была сделана напрасно; результат получился только тот, что вместо власти Бакуфу установилась олигархия кланов Сацума и Тёсю. Негодование накипает в сердце Хигаси, старый боец не в состоянии более наблюдать мол­ча, п однажды на торжественном собрании, где собрались все крупнейшие деятели правительства, разражается гро­мовой обличительной речью, ставя вопрос: что они сдела­ли для народа? Оп отказывается от поста губернатора, бро­сает лечение, хотя ему грозит слепота, и едет обратно в деревню. Здесь он ждет своего сына, которого оы на по­следние средства в свое время послал учиться в Англию, мечтая сделать из него бойца за действительное осущест­вление идеалов революции. Но когда сын наконец возвра­щается, он застает уже совершенно слепого, находяще­гося в полной нищете, умирающего старца. Потрясенный сын в слезах хватает руки отца, он чувствует, что они хо­лодеют. Старый боец умирает, и его последние слова: «Япония погибнет. Если не перевернуть нынешний мир, Япония погибнет».

Крайне знаменательно, что Токутоми устами Хигаси нападает на правительство главным образом за то, что оно ничего не сделало для крестьян: «Недавно неподалеку от моей деревни — из-за налогов — разразился крестьянский бунт, и главари были брошены в тюрьму. Вы полагаете, что они бунтуют с радости? Совсем нет. Вы, что купаетесь в золоте из государственной казны, может быть, подумае­те: что такое пять иен, да и то меньше, в год налогу. А для мужика пять иен — это жизнь. Круглый год он обливает­ся потом в работе, ходит в грубой хлопчатобумажной одежде, ест пшеничную кашу,— и не в состоянии внести налоги. А не внесет налогов, у него продают с молотка. Отнимают от него все — даже татами, даже сковородки. А на что идут эти налоги? Вы строите на них вот эти «Ююканы», шьете парадные мундиры, пьете заморские вина, едите заморскую пищу. Пляшете. Заводите содержа­нок. Гуляете с гейшами. Все это — народный пот. Когда я подумаю об этом, я не могу проглотить ни кусочка вот этой рыбы, что лежит передо мной. Настоящее правительство — это такое правительство, которому народ подчиняется с радостью. А где те, кто подчиняется с радостью вашему правительству? Кто так говорит — это одни только ваши льстецы. Вы обманываете императора, вы водите за нос народ. Но народ не будет глупым бесконечно».

Политическая острота романа усиливалась тем, что в нем под прозрачными псевдонимами выведены главней­шие политические деятели эпохи. Так, например, цен­тральная мишень нападок — Фудзисава — не кто иной, как знаменитый Ито Хиробуми, «творец» японской консти­туции, глава правительства того времени.

Даже отдельные детали ситуации, и те взяты из зло­бодневной действительности тех дней. Так, например, «Ююкан», построенный, как говорит Хигаси, на деньги, отнятые у крестьян, ото известный «Камонкан» — здание для банкетов, балов н маскарадов, построенное в 1883 го­ду по почину тогдашнего министра иностранных дел Иноуэ для «создания обстановки, благоприятной для сбли­жения с иностранцами», что якобы «должно помочь кампа­нии за пересмотр неравных договоров».

Току томи Рока представляет одну из самых замеча­тельных фигур японской буржуазной литературы. Брат знаменитого Токутоми Сохо — вождя «Минъшся» и редак­тора журнала «Кокумин-но томо», он работает сначала вместе с ним, борясь за идеи демократизма. Но уже тогда в нем постепенно просыпается социальный реформатор. Со всем пылом юности (он родился в 1863 г.) он отдает­ся самым острым проблемам современности, горячо пере­живая «обманутые надежды» мелкой буржуазии и внут­ренние противоречия ее умственного и морального уклада. И очень рано, уже в 1890 году, то есть когда ему всего только двадцать три года, выявляется, по какому пути он — как социальный реформатор — в дальнейшем пойдет: в этом году происходит его первое знакомство с Л. Тол­стым. Он публикует в «Кокумин-но томо» чуть ли не пер­вую в Японии серьезную статью о Толстом. Критика бур­жуазного общества, данная Толстым, производит на моло­дого японца колоссальное, впечатление, и отныне Толстой постепенно становится его идейным вождем. В 1897 году он издает биографию Толстого, также первую биографию великого писателя в Японии. Однако па первых порах его внимание привлекают проблемы семьи, те противоречия, которые появляются в японской семье, где сталкивается старое и новое. В 1898 году он начинает печатать свой пер­вый большой роман «Хототогису» («Лучше не жить»), ко­торый сразу же превращается в сенсацию.

С содержанием «Хототогису» можно познакомиться по имеющемуся русскому переводу (с английского перевода) '. Автор рисует в этом романе столкновение традици­онных устоев японской семейной морали, идущих от патриархально-феодального прошлого, с новыми чувства­ми и взглядами, выросшими уже под влиянием новой буржуазной обстановки. Герои романа — молодой человек из старой дворянской семьи Каваснма Такэо и его юная жена Намико — любят друг друга искренней, горячей любовью. Но, на беду, у Намико открывается туберкулез, а это значит, что по старым понятиям н обычаям муж дол­жен с ней развестись: она ведь не может дать ему здорово­го наследника. Блюстителями этой суровой статьи старого семейного права является старшее поколение: мать Такэо и отец Намико. И старое одерживает верх над молодым: брак расторгается; Такэо остается несчастным, у Намико под влиянием этого потрясения обостряется ее болезнь, и опа умирает.

В предисловии к английскому переводу своего произ­ведения автор сам рассказывает о том, зачем он его напи­сал. «Как ни невероятной может показаться эта книга для понимания Запада, но она основана на подлинном проис­шествии. Я был глубоко потрясен, услышав о несчастной Намико, и тогда же решил рассказать о ее жизни.

Я не намеревался, разумеется, посредством сочиненных фактов преобразовать общественные нравы и обычаи моей родины, ибо я, несомненно, более романист, чем реформа­тор. Но так как разоблачение какого-нибудь неустройства есть первый шаг к устранению его, то, может быть, я сде­лал больше, чем сам имел в виду. Правда, в последние годы приняты законы о разводе, до известной степени стремящиеся к признанию прав жепы и святости семей­ных уз, и человечность, свобода и справедливость день за днем подтачивают старые изношенные конфуцианские понятия. Но я должен все же признать, что укоренившееся зло отмирает нелегко, и много еще слез прольется в это переходное время».

Несомненно, Токутоми затронул очень больное место тогдашнего общества. Случаи, подобные описанному им, были тогда, по-видимому, действительно нередки. Поэтому роман сразу стал знаменитым. В 1900 году он в первый раз переделывается для театра и с тех пор не сходит со сцены. С появлением кино он переходит на экран. Пере­издания следуют одно за другим: до 1912 года появляется сто восемьдесят восемь изданий. «Хототогису» входит в историю японской литературы как классический «семей­ный» (то есть посвященный проблемам семьи, а не для «семейного чтения») роман, а Намико превращается в живой, всем понятный образ и в то же время прочный ли­тературный тип.

В 1900 году вышла книга его очерков «Сидзэн то дзин- сэй» («Природа и человеческая жизнь») — одно из лучших произведений этого жанра во всей мэйдзпйской литерату­ре. В этой книге автор выступает как тонкий наблюдатель н поэт природы, исполненный пантеистических настрое­ний. Вместе с тем наряду с лиризмом, составляющим основную черту этого произведения, в нем уже видна другая характерная для Токутомп черта: моральный пафос, про­являющийся в противопоставлении «вечной правды» при­роды «неправде» человеческой жизни в условиях сущест­вовавшего тогда общественного строя.

Токутоми скоро переходит к другим проблемам, иного характера и масштаба. В 1900 году печатает повесть «Пе­пел» («Хайдзин»), где всем содержанием, расстановкой персонажей, трактовкой характеров ставит вопрос: кто же, в конце концов, выиграл от революции? И его изложение говорит, что выиграл не мужик, который, по сути дела, был основной движущей силой революции, а помещик, отча­сти — кулак.

По-видимому, впервые в новой японской литературе появляется тип хищного стяжателя, совмещающего же­сткость старого эксплуататора-фёодала с беспринципно­стью в погоне за наживой нового буржуа.

Повесть «Пепел» замечательна тем, что в ней впервые обнаруживается «крестьянский уклон» автора, чем далее, тем более крепнущий.

В 1901 году выходит новый роман Токутомп «Воспо­минания» («Омоидэ-но кп»), почти автобиографический по своему материалу. Автор сам об этом говорит: «Каждый писатель,— если он замечается обществом и приобретает благодаря этому уверенность в себе, непременно рассказы­вает о себе. Я не представляю исключения из этого прави­ла. Я написал эти «Воспоминания» для того, чтобы расска­зать о некоем самом себе».

Герой романа — Кикути Синтаро и есть этот «некий он сам». Оставшись одиннадцати лет после смерти отца один с матерью без всяких средств, он принужден уехать из родного селения на остров Кюсю и переехать в дом тетки в Кумамото. Здесь начинается его учение. Сначала он учится «китайской грамоте» («камбун») у старого на­четчика, затем в новой школе, где попадает под влияние молодого учителя Комап Тэцутаро, образованного, передо­вых убеждений, со стремлением к общественной деятель­ности. Однако Комаи уезжает к себе на родину на остров Сикоку. Пылкий Синтаро тайком, не сказавшись даже ма­тери, пускается в путь за ним. По дороге он едва не замер­зает и еле живой попадает в дом некоего Ниспути, где находит себе приют. Случайно он встречается здесь с английским миссионером Брауном п попадает под его влияние. Ему удается затем уехать в Кобэ и поступить там в колледж, где он усердно занимается. Из Кобэ он переез­жает в Токио, с тем чтобы поступить в университет, п, так как средств у него нет, он зарабатывает себе на жизнь распространением газеты «Хэймин симбун». В те годы — это наиболее радикальная газета, в которой участвуют все нарождающиеся тогда революционные элементы во главе с казненным впоследствии Котоку. В рядах этих револю­ционеров он встречает своего прежнего учителя Комаи и поселяется у него. Однако Коман попадает под действие закона против революционеров и уезжает из Японии. Синтаро кончает университет и скоро женится. В дальнейшем он едет обратно, на родной Кюсю, и здесь соприкасается со старым знакомым Синго, ставшим горнопромышленником. Под влиянием Синтаро этот промышленник начинает заниматься «рабочим вопросом» ц изучает проблему «регу­лирования отношений труда и капитала».

Появление этого романа означало, что автор его от семейных проблем, от тем японской деревни стал перехо­дить к большим вопросам идеологии и морали. В романе затрагиваются все жгучие проблемы тех лет: европейские идеи и конфуцианство; политический радикализм, христи­анская мораль и принцип паживы. Все эти вопросы исклю­чительно сильно волновали молодежь того времени, и гла­зами молодежи они в «Воспоминаниях» Токутоми и по­казаны. Кроме того, обстановка «Хэймин симбун», в кото­рую попадает герой, заставляет автора хоть и весьма примитивно, но все же коснуться и рабочего вопроса.

После такой подготовки автор переходит уже к ярко обличительному политическому роману, каким, по суще­ству, является описанный выше «Куросио».

Радикализм Токутоми ссорит его с братом и всей груп­пой «Минъюся». В 1902 году происходит разрыв. Радикал, социальный реформатор и моралист Токутоми Рока поры­вает со все более и более скатывающимися в консерватизм недавними демократами. Уже раньше перешедший в хри­стианство, он в 1906 году предпринимает паломничество в Палестину, а на обратном пути посещает то место, которое для него является вторым Иерусалимом,— Ясную Поляну. Происходит встреча с Толстым, прошедшая, по-видимому, почти бесследно для русского писателя и перевер­нувшая жизнь японского.

В 1907 году Токутоми бросает город и городской образ жизни, приобретает себе крошечный кусочек земли, посе­ляется в утлой хижине — все это неподалеку от Токио, в Касуя, около деревни Титосэ. И начинает жить на том, что для него становится единственно священным: на земле; начинает жить трудом только своих рук, и притом таким трудом, который для пего теперь представляется един­ственно священным и достойным человека,— трудом земле­дельца. Радикальный политик, писатель-обличитель пре­вращается в «мужика» — «отшельника из Касуя», отри­цающего город, городскую культуру, фабрики, заводы, политику, государство и признающего только одно — крестьянскую жизнь и крестьянский труд, труд собственных рук, как жизнь и деятельность наиболее близкие к матери- земле и к богу. По-видимому, условия аграрной страны, наличие огромной значимости аграрного вопроса, острое противоречие между городом и деревней в Японии дали свой собственный тип Толстого.

Семейный роман, начало которому положил Токутоми своим «Хототогису», очень скоро сделался чрезвычайно популярным жанром японской литературы. Больше эле­ментов быта и нравов, меньше сентиментальности в другом популярном произведении этого жанра — романе Кйкути 10x6 «Свое преступление» («Опо-га цуми», 1899). Героиня этого романа Тамаки — дочь одного богатого провинциала. Отец отвозит ее в Токио, помещает в школу, и здесь ее обольщает один студент медицины, от которого у нее рож­дается сын Таматарб. Обольститель бросает ее, женясь на другой, ребенка же отправляет в деревню. Она возвраща­ется к отцу и здесь через некоторое время знакомится с одним аристократом, за которого и выходит замуж. У них рождается сын Масахиро. Героиня была бы счастлива, если бы не отравляющее ее жизнь воспоминание о грехе юности. Однажды во время путешествия ее сын заболева­ет, призывается доктор, известный профессор медицины, который оказывается бывшим студептом-меднком, героем ее неудачного девичьего романа. Тот, узнав ее, прилагает все свои усилия и вырывает мальчика из рук смерти. Она под влиянием всех этих переживаний чувствует себя так плохо, что принуждена ехать в деревню на берег моря ле­читься. Здесь ее сын сближается с одним деревенским мальчиком, и они становятся неразлучными друзьями. Ко­нечно, этот деревенский мальчик — первый, незаконный сын героини. На беду, во время купанья оба они гибнут.

Она, окончательно сраженная горем, открывает мужу все. Тот расходится с нею и уезжает. Отец, узнав о всем про­исходящем, кончает самоубийством. Героиня решает уйти в новую жизнь п поступает сестрой в госпиталь на Формо­зе. Там она получает неожиданное известие: ее муж, уе­хавший в заграничное путешествие, по дороге заболел и лежит больной в Сайгоне. Она едет к нему, супруги прими­ряются, и для них снова начинаются счастливые дин.


X

Все эти лихорадочные поиски жанров, бросание из сто­роны в сторону—от идейной повести к психологическому роману, от социальной беллетристики к семейному роману, различные изгибы в каждом из этих течении,— говорили об одном: о том, что японская литература выходит на какую-то большую дорогу, направляется к каким-то новым берегам. При этом сильнее и сильнее ощущаемая недоста­точность прежних средств литературного выражения, осо­бенно отчетливо проявившаяся при попытках создать ли­тературу, посвященную проблемам политики, свидетель­ствовала о том, что эти новые берега будут уже иными. Становилось все яснее, что настоящий общественно-зна­чимый художественно полноценный роман можно создать только на основе творческого метода реализма. Наступала эра «натурализма», под каким названием она идет в Япо­нии, вернее же — эра подлинно реалистического романа, этого высшего достижения японской буржуазной литера­туры.

Обращение к «натурализму» (как будем, следуя япон­ской традиции, называть этот период) было мотивировано всей жизнью Японии на грани двух столетий. В центре этой жизни стоит русско-японская война, этот новый по­воротный пункт в судьбах японской буржуазии. Прошла полоса первого воодушевления, вызванного военными победами. Крупная буржуазия, с одной стороны, занялась расширением своих позиций вовне (в Корее и в Китае), с другой — расширением своих завоеваний внутри. Это движение соединилось с более широким появлением па политической арене кругов средней и мелкой буржуазии. Капиталистическая верхушка превращалась все более и более в реакционный лагерь, сращиваясь на бюрократиче­ских верхах с старой классовой аристократией. В силу это­го все сильной разгоралась Новая внутренняя борьба в недрах самой буржуазии, усиливалось демократическое движение. На этой почве юношеской восторженности или упадка духа сентиментальным переживаниям уже не бы­ло места. Индивидуалистическая струя явно ослабевала. Для крупной буржуазии на очереди стояли уже совершен­но прозаические вопросы борьбы за внешние рынки, за доступ к государственному аппарату. Для успешности этой борьбы требовался трезвый расчет, хладнокровный анализ обстановки, строгий учет фактов. С другой стороны, для мелкой буржуазии с чрезвычайной остротой встал вопрос о собственном существовании. Буржуазно-помещичья верхушка, начавшая русско-японскую войну, укрепляла свои позиции, принося в жертву интересы не только кре­стьянства и пролетариата, но и мелкой буржуазии. Все это заставило и японскую мелкобуржуазную интеллиген­цию смотреть на мир глазами трезвого наблюдателя, от­лично сознававшего, что в этом мире очень много горького для него. В связи с этим получил широкое развитие «ис­следовательский дух», сопровождавшийся небывалым рас­цветом японской науки, с невероятной быстротой и уме­нием пересаживавшей на родную почву все великие завоевания европейского XIX века. Позитивизм этой ев­ропейской науки неуклонно и последовательно делал свое дело, понемногу трансформируя все мировоззрение япон­цев, заставляя их смотреть иначе на все явления окружаю­щей действительности. Таким путем и японская литера­тура пришла к творческому методу реализма.

Совершенно понятно, почему эта новая полоса фигури­рует у японцев под именем натурализма. Дело только в том, что новому направлению был пришит ярлык, взятый из современной тому поколению европейской литератур­ной жизни. Не следует забывать, что почти все в Японии если не рождалось, то ускорялось, оформлялось, конкрети­зировалось под влиянием Запада. Так было и здесь; по­следние годы XIX века и первые XX принесли в Японию из Европы Флобера, Бальзака, Мопассана, Золя, Ибсена, Гауптмана, Тургенева, Чехова, Достоевского, Толстого. И не удивительно, что для японцев, не прошедших слож­ный путь европейской литературы, не посвященных в ее внутреннюю жизнь, Золя и Тургенев стояли на одной доске. И у того и у другого они видели лишь в большей или меньшей степени одно и то же: доподлинное изобра­жение жизни, показ ее конкретного содержания в связи со значительностью самой проблемы. И так как их озна­комление со всем этим совпало с отзвуками недавнего столь шумного расцвета в Европе натурализма, то и все, что они сами стали создавать под этим смешанным и раз­нообразным влиянием, пошло под флагом натурализма. Внутренние факторы собственного роста, влияние европей­ской позитивной науки и непосредственное воздействие европейской натуралистической школы создали в Японии слывущую под именем «натуралистической», а на деле классическую реалистическую литературу эпохи расцвета буржуазии и начала ее упадка.

Очень крупную роль в этом процессе сыграла русско- японская война. Ее общее историческое значение для Японии заключается в расширении перехода японского капитализма в империалистическую стадию, со всеми вы­текающими отсюда последствиями: на международной арене — вступлением в борьбу с прочими империалисти­ческими державами; внутри страны — обострением клас­совой борьбы, усилением рабочего движения. Поэтому, не­смотря на успех войны, общественный тонус, после крат­кого промежутка патриотической горячки, был достаточно низок. Как говорят японцы, «война разбила романтические грезы и обнаружила все язвы жизни». Отсюда и стремле­ния новых писателей — наподобие представителей «лите­ратуры глубин» — вскрывать именно теневые стороны действительности.

Первые признаки новой струи появились еще в преды­дущие годы. Гребень волны «социальной беллетристики» вынес на поверхность некоторых писателей, в которых можно найти отчетливые признаки нарождающегося на­турализма. Первым на этот путь вступил Косуги Тэнгаи (1865—1952, Тэнгаи — литературный псевдоним), бывший под явственным влиянием Золя. Его принципами были: «В жизни человеческой нет ничего прекрасного и ничего отвратительного, нет ни добра, ни зла. Все есть, как оно есть, и поэтому писатель, рисуя современное ему общест­во, должен изображать людей и события честно и точно». Воздействие на него Золя было настолько сильно, что свое лучшее произведение «Модная песенка» («Хаяриута», 1901) он посвятил типичной для Золя проблеме определя- емости поступков и судьбы человека его наследственно­стью и обстановкой. Некая женщина Юкиэ родом из бога­того семейства выходит замуж за аристократа. Все зави­дуют ее счастливой семейной жизни. Но вот муж ее влюбляется в гейшу, чей портрет в виде обнаженной на­турщицы он видел на художественной выставке. Юкиэ снедает ревность, и отчасти на этой почве у нее начинает пробуждаться склонность к их домашнему врачу — моло­дому красивому доктору. Однажды в летннй день она, при­няв ванну и выпив после этого вина, выходит в сад я встречает здесь доктора, бывшего у ее заболевшей сестры. Их обоих тянет друг к другу, но вблизи оказывается се­кретарь мужа. Скрываясь от него, они заходят в оранже­рею. Секретарь заглядывает туда и в смущении отбегает. Разумеется, он моментально получает расчет, но семейная жизнь Юкиэ распадается. Оказывается, что род Юкиэ во­обще всегда отличался сильнейшей распущенностью. Для автора первая мотивировка действия Юкиэ — ее наслед­ственность; вторая — обстановка, которая дается автором в виде суммы факторов: ванны, вина и разнеживающей ат­мосферы оранжереи. Этого одного рассказа было достаточ­но, чтобы автор прослыл «золаистом».

Еще дальше по пути золаизма пошел другой, тогда еще только начинающий, писатель — Нагаи Кафу (1875—1959, Кафу — литературный псевдоним). Его высказывания чуть ли не буквально повторяют мысли Золя в предисло­вии к «Ругон-Маккарам».

«Человек ни в коем случае не свободен от элементов животного. Это животное идет в нем и от физиологиче­ских потребностей его тела, и передано ему по наследству от животных его предков. Когда человек создал себе рели­гию и мораль, он назвал эти темные стороны — злом. Но ведь эта темная животная природа как-то живет и разви­вается дальше. Поэтому, если я хочу изобразить жизнь со всех сторон, я должен прежде всего изучить именно эти темные стороны...» Дальше Кафу прибегает к сравнению писателя с судьей: судья должен установить мотивы и условия преступления, а их только два: наследственность и обстановка. Так же должен действовать и писатель в отношении всякого поступка своего героя. Рассказ Кафу «Цветы ада» («Дзигоку-но хана», 1902) пытается на прак­тике осуществить эту теорию: в нем показана развратная аристократическая семья, в которую попадает в качестве домашней учительницы чистая девушка; и вот среда за­ставляет ее пойти той же дорогой. Нужно сказать, что в то время, как Тэнгай ограничивается лишь внешним опи­санием ситуации, Кафу стремится вскрыть и ее внутрен­нюю сущность.


Итак, «натурализм», но терминологии японских лите­ратуроведов, стал устанавливаться еще во второй половине 90-х годов прошлого столетия и превратился в главен­ствующее течение в первое десятилетие нашего века. Это направление, действительно, складывалось в известной мере под влиянием распространившихся тогда в Японии своих скороспелых подражателей, вроде Косуги Тэнгай, но стало более или менее заслуживать такое наименование лишь гораздо позже, в 10-х и 20-х годах, в творчестве «поздних натуралистов» (Тбкуда Сюсэй, Масамунэ Ха- кутё и других). В эпоху же своего наивысшего подъема, то есть в первое десятилетие нашего века, оно представляло собой то, что может быть названо буржуазным критиче­ским реализмом — японской аналогией реалистической прозы Флобера и Бальзака во Франции, Гончарова и Тур­генева в России. Это подтверждается тем, что творчество двух крупнейших представителей этого течения — Купйки- да Дбппо и Симадзаки-Тбсон — окрепло именно под влия­нием Тургенева. И только у третьего крупного представи­теля этого направления — Таяма Катай — действительно наличествуют некоторые элементы натуралистического метода.

Куникйда Доппо (1871—1908, Доипо — литературный псевдоним) принадлежит к тому поколению Японии, со­знательная жизнь которого проходила в знаменательный период истории мэйдзийской Японии — в годы двух войн: японо-китайской (1894—1895) и русско-японской (1904— 1905). Именно в эти годы в Японии наблюдался рост ка­питализма, формировался молодой, но хищный японский империализм. Именно в это время новая японская буржуа­зия достигает своей доступной ей зрелости. Поэтому в эти годы и создается наиболее мощное для Японии течение буржуазной литературы — критический реализм. Но в то же время именно в эти годы обнаруживается и другая сторона исторического процесса: установление для вновь возникшего рабочего класса режима беспощадной эксплуа­тации, продолжающаяся эксплуатация крестьянства, не освобожденного революцией 1868 года, ощутительное про­явление кризиса мелкой буржуазии. Все это приводит — в годы русско-японской войны — к первым вспышкам рево­люционного движения (так называемое «хэймин-ундо»). В литературе этих лет хорошо отражаются эти противо­речия эпохи — так, как они воспринимались мелкобуржу­азной интеллигенцией, и особенно умонастроения этой са­мой интеллигенции. Типичным ее представителем п вы­разителем настроений определенной ее части и был Куии- кида Доппо.

Для жизни Доппо характерны неустанные, но неустой­чивые и зачастую противоречивые искания арены дея­тельности. В молодости, едва закончив образование, он пробует создать свою школу, где он мог бы воспитывать «нового человека» — так, как он это понимал; несколько раз в жизни он принимается за издательскую деятель­ность, стремясь создать свой орган; одно время работает учителем; берется за работу журналиста; под влиянием ажиотажа после японо-китайской воины хочет даже всту­пить на путь хозяйственной деятельности: думает о при­обретении на Хаккайдо участка земли и организации там хозяйства «нового» типа; пытается выставить свою канди­датуру в парламент. Однако из всего этого ничего не вы­ходит, и ему, как правило, едва удается снискивать себе средства к существованию. Эти трудности и разочарования тяжело действуют на него. Кроме того, его подтачивает и болезнь — туберкулез. Эта болезнь и стала причиной его ранней смерти в 1908 году, в возрасте тридцати восьми лет.

Творчество Доппо прекрасно отражает эту мятущуюся, беспокойную и неудачную жизнь, вернее, ее внутреннее содержание. Начинает он как романтик, находящийся под влиянием Вордсворта и Карлейля. Характерными для не­го произведениями этого периода его творчества являются стихи, выпущенные им в 1897—1899 годах под заголовком «Доппогин» («Песнь Доппо»), а также считающийся на­иболее «романтическим» рассказ «Гэн одзи» («Дядя Гэн», 1897). Это повесть о лодочнике-перевозчике, потерявшем жену и сына и страдающем от своего одиночества. Стре­мясь найти что-то в жизни, он привязывается к прпемы- шу-ребеику одной нищей, но, брошенный им, в отчаянии кончает с собой. Одиако художественно наиболее значи­тельным его произведением этих лет и вместо с тем одним из лучших произведений этого жанра во всей мэйдзийской литературе является книга очерков, посвященных поэти­ческому описанию осени в прославленной в старой литера­туре равнине Мусаси («Мусасино», 1901), ныне состав­ляющей хинтерланд столицы Токио, той самой равнине Мусаси, в которой поселился после ухода из города Токуто- мп Рока и которую он описал в «Мимйдзу-но тавагото». В этих очерках уже видны черты, характерные для буду­щего Доппо: стремление к вчувствованию во все наблю­даемое, склонность к углубленной рефлексии. Написаны эти очерки под явственным влиянием пейзажной прозы Тургенева и отчасти поэзии Вордсворта.

В следующие годы (1901—1904) жизнь заставляет Доппо перейти к теме, волновавшей тогда умы молодежи; как выйти из обнаружившегося с полной ясностью кон­фликта между «идеалом» и «действительностью» в обще­ственной и личной жизни, между пылкими устремлениями и надеждами, одушевлявшими эту молодежь, и жизнью, эти надежды разбиваюшей? Этой теме посвящен ставший очень популярным рассказ Доппо «Ггонйку то барэйсё» («Мясо и картофель»), вышедший в 1901 году.

Любопытно внешнее оформление сюжета: в одном из токиоских кружков собирается молодежь, все приятели, для товарищеской пирушки и беседы. У них начинается спор на тему «идеал и действительность», причем по свя­зи с только что закончившимся ужином «идеал» у иих символически изображается образом «картофеля», дейст­вительность— образом «мяса». «Трудно воплотить идеал в действительность».— «Но если такое воплощение невоз­можно, что же тогда делать?» — «Что касается меня, то я — за мясо».— «Но ведь к мясу полагается и картофель, не правда ли?» — в таком тоне ведется разговор.

Положения, которые провозглашают собеседники, ока­зываются выведенными из жизненного опыта. Так, напри­мер, один из них, молодой человек по имени Камимура, все время был мечтателем. Он мечтал о яркой, исполнен­ной творчества жизни и хотел найти ее на широких про­сторах еще малозаселенного Хоккайдо. Там думал он начать разрабатывать эту целину, пробудить к творчеству самое природу. Суровая зима на этом северном острове представлялась ему только как «снежная поэма». Но, увы, при соприкосновении с действительностью эта зима свои­ми морозами быстро охладила пыл молодого мечтателя и заставила его бежать с негостеприимного острова, бросить «идеал» и вернуться к действительности. «Одним карто­фелем не прожить. От идеалов только тощаешь. Теперь я буду жить действительностью»,— говорит Камимура. Под конец представитель самого автора — Окамото произно­сит такую тираду:

«Один из моих знакомых рассуждает так: есть люди, которые задают себе всякие глупые вопросы, вроде того — «что такое я?». Но то, чего нельзя знать, никогда не узнаешь. С обычной точки зрения, он прав. Но дело в том, что такие вопросы не задаются для того, чтобы обязатель­но получить на них ответ. Такие вопросы вырываются самопроизвольно, это крик человеческой души, болезненно ощутившей всю непонятность существования в этом ми­ре «я». Этот вопрос — голос, идущий от самого серьезного, что есть в нашем сердце».

По мнению Доппо, люди живут, совершенно не вду­мываясь в непонятности жизни, таинственность вселен­ной, в существо своего собственного «я». «Откуда пришел я? И куда иду? Мое желание заключается только в том, чтобы мое сердце задало мне эти вопросы»,— говорит Окамото.

Два момента определяют мировоззрение Доппо: стрем­ление проникнуть в скрытый смысл бытия и покорность перед судьбой. «Натуралистический метод» Доппо про­является в этой вещи в том, как он обрисовывает свои персонажи. В этом он, как утверждают японские критики, чем-то напоминает даже Мопассана.

В эти же годы Доппо приходит и к той теме, которая потом становится доминирующей в нем самом и в его творчестве: теме судьбы, неумолимого рока, тяготеющего над жизнью людей, рока — неведомого ц непонятного, с которым бесполезна всякая борьба. Эта тема нашла свое яркое выражение в рассказе «Уммэй-ронся» («Фаталист»), написанном в 1902 году и считающемся одним из лучших в его творчестве. Ей же посвящен и вышедший в 1906 году рассказ «Уммэй» («Судьба»), относящийся к последнему, уже чисто реалистическому периоду его творчества (1904—1908). Рассказ «Уммэй-ронся» характеризует творческую манеру Доппо в наиболее зрелых его вещах; этот рассказ, кроме того, является одним из крайне харак­терных для обрисования тех настроений безнадежности, того упадка воли к борьбе, которые появились у части японской молодежи в те годы и которые так непохожи на юношеский энтузиазм и задор, кипучую энергию молодо­го Токутоми. Годы 1904—1908 ознаменованы такими значительными произведениями, как рассказ «Кюси» («Жалкая смерть») и особенно «Гогай» («Экстренный выпуск», 1906). В этом рассказе в форме сопоставления времени, когда чуть ли не каждый день улицы оглашались криками газетчиков, продававших экстренные выпуски газетных телеграмм (дело идет о годах русско-японской войны), с временем, когда все это прекратилось, рисуются те настроения скуки и уныния, которые охватили япон­ское общество после возбуждения военных лет и связанно­го с ним ожидания чего-то лучшего, ожидания, конечно, не оправдавшегося.

Доппо не написал ни одной крупной по размерам ве­щи. Все его произведения — небольшие рассказы. Правда, в конце жизни он принялся было за роман «Ураган», но умер, не закончив его.

Окончательным утверждением своих художественных и общественных позиций японский натурализм обязан крупнейшему писателю новой школы Симадзаки-Тосон. С этим именем мы встречались раньше: этому писателю принадлежит честь быть первым поэтом среди романти­ков; именно он довел «синтайси» до полной законченности и совершенства. Уже тогда при рассмотрении эволюции его поэтического творчества были отмечены постепенный отход его от романтических тем и приближение к реали­стической поэзии. Последние его сборники «Летние тра­вы» и «Опавшие лепестки сливы» уже преисполнены этим новым духом. Однако полный переход писателя к реализ­му произошел на арене прозы. Его первая крупная работа в этой области — роман «Нарушенный завет» («Хакай», 1904—1905) есть не только победа писателя над самим собой, доказательство полного овладения им новым жан­ром, но и победа натурализма.

Необходимо еще раз повторить, что наименование «натурализм» употребляется и здесь только для того, что­бы не выходить из общепринятой в истории новой япон­ской литературы терминологии. На деле же, как было сказано уже выше,— японский натуралистический роман есть не более, чем обыкновенный реализм. Дальше реализ­ма писатели этой эпохи не пошли, и стремление таких авторов, как Тэнгай и Кафу, писать в духе Золя не выхо­дило за рамки чисто внешнего подражания. Заре подлин­ного натурализма суждено было наступить гораздо поз­же — в наши годы, с появлением на свет литературы, фигурирующей в Японии под наименованием пролетар­ской. Художественная же проза времен русско-японской войны, первого десятилетия XX века — чистокровный буржуазный реалистический роман.

«Нарушенный завет» — первое классическое произве­дение этого жанра. Тосон дает в нем превосходное описа­ние одной из северных провинций Японии — Синано; рисует живые картины жизни маленького городка; дает очень верную и яркую картину провинциального школьно­го быта, выводит разные типы учителей. Обстановка и лица, выведенные в романе, действительно списаны с на­туры, так как автор хорошо знает эти места и эту обстанов­ку; он дает все это без всякой навязчивости, с большим чувством меры и такта. В этом сказывается влияние хоро­шо знакомого ему Мопассана, Тургенева и отчасти Достоевского. Однако в романе значительна не только эта сторона: чрезвычайно важна — и уже с общественной точ­ки зрения — тема романа. Роман трактует проблему «униженных и оскорбленных», жертв современного автору общественного уклада. Эти униженные и оскорбленные — японские парии, так называемые эта — нечистые с точки зрения прочих, с которыми нельзя входить в соприкосно­вение, иметь дело, которые загоняются в особые гетто на окраинах поселений, подальше от «настоящих людей». Эти парии в настоящее время по закону уравнены в пра­вах с прочим населением, но официальное равноправие ничего не изменило в их бытовом и отчасти экономическом бесправии. Поэтому тем из них, кто хочет действительно выбиться к жизни и деятельности, остается единственный в те годы выход — скрывать свое происхождение. Траге­дии такого скрывшего свое происхождение пария — школьного учителя Усимацу, сумевшего благополучно проскочить в школу и поступить на службу, и посвящает свой роман Тосон. Усимацу сначала ревностно оберегает свою тайну, исполняя завет отца; но постепенно, увле­ченный примером такого же пария Рэнтарб, не скрывшего свое происхождение, но смело вступившего в борьбу за свои человеческие права, начинает колебаться. К тому же его начинает терзать совесть за обман окружающих. Эти настроения усиливаются благодаря замечаемой им подо­зрительности окружающих, начинающих догадываться, кто этот молчаливый, сторонящийся от всех человек. Окончательный толчок дает убийство Рэнтаро, погибшего на своем посту борца. Усимацу публично признается в своем происхождении; его выгоняют из школы, и ему не остается ничего другого, как эмигрировать.

Роман Тосон произвел колоссальное впечатление. В литературных кругах его приветствовали как самый за­мечательный роман современности, как начало новой эры в японской художественной прозе; критика, не задумы­ваясь, поставила его в один ряд с лучшими европейскими романами такого типа. Для общества он сыграл огромную роль в стимулировании освободительного движения среди париев, постепенно переходивших от тактики Усимацу к тактике Рэнтаро; с другой стороны, он способствовал: пробуждению и так называемого «движения сочувствия» среди буржуазии. И то и другое свидетельствует только о< том, что в японской литературе появилось действительно­значительное произведение — общественно-проблемный реалистический роман.

Вслед за «Нарушенным заветом» последовали два но­вых романа Тосон: «Весна» («Хару», 1908) и «Семья» («Иэ», 1910). В них автор сумел не только удержаться на достигнутых позициях, но показать еще большую творче­скую зрелость.

Роман «Весна» печатался в 1907 году в газете «Токио- Асахи». Это был второй роман Тосон, иначе говоря, это было произведение вполне зрелого писателя, прочно всту­пившего на иочву прозы и полностью перешедшего на по­зиции реализма. В этом романе писатель попытался изобразить свою «весну», мир своей юности, значительную эпоху в жизни новой Японии: период ее интенсивного роста. Это 90-е годы, время около китайско-японской войны. В литературе — это эпоха романтизма со всем многообразием его проявлений; в обществе — это первая проба сил поднимающегося класса. Однако автор уже давно отошел от чувств и настроений, радостей и огорче­ний тех. лет; для послемэпдзийской Японии, с ее крайне уплотненными сроками разных «эпох», десятилетие, отде­лявшее автора от того времени, превращало ту эпоху в нечто давнопрошедшее. И сам автор был уже совсем не тот. Поэтому получился реалистический роман о роман­тизме, роман зрелого тридцатипятилетнего писателя о своей «весне».

Тосон берет одну крайне характерную для того време­ни среду: группу талантливой передовой молодежи, объе­динившейся вокруг журнала «Бунгакукай» («Литератур­ный мир»), сыгравшего тогда очень большую роль в формировании литературных понятий и воззрений. В центре этой группы — сам основатель журнала Китаму- ра Тококу. Нельзя подыскать более выразительной фигу­ры для юношеской Японии, чем этот человек, работавший и как поэт, и как беллетрист, и как критик, и как теоре­тик,— многогранный и ярко одаренный. Тосон сам входил в состав этой группы и вместе с ней боролся за новую ли­тературу. Естественно поэтому, что он мог с полным зна­нием дела рисовать и эпоху, и эту группу. Тосон просле­живает судьбу всех этих людей на широком фоне тогдашней жизни с особой тщательностью и проникнове­нием, рисуя Тококу, его подъемы и провалы, успехи и неудачи, его характер и печальный конец: Тококу в при­падке умопомешательства покончил с собой. Разумеется, все лица скрыты под псевдонимами и даны без мелочной биографичности: художественный такт автора сумел удер­жать его от этого соблазна и помог ему подняться до обобщенного реалистического романа. Но тем не менее узнать все эти лица нетрудно, в том числе и самого Тосон, фигурирующего под именем Кисимото Отакити.

Третий роман Тосон—«Иэ» («Семья», 1909—1910) рассказывает двадцатилетнюю историю двух тесно пород­нившихся друг с другом больших провинциальных, по­мещичьих по происхождению, семей, распадающихся под влиянием новой, капиталистической обстановки. Этот ро­ман критик тех лет Накадзава Ринсэн сравнивал — по характеру и значению для Японии — с произведениями Тургенева в России. Эти три романа и считаются в Японии классическими произведениями «натурализма», а точнее, как было сказано в статье о Куникида Доппо,— буржуаз­ного реалистического романа.

В дальнейшем в творчестве Тосон наблюдается новый перелом: он отходит от общественно-проблемного романа и переходит к психологическому роману. Таков написан­ный им в 1918—1919 годах роман «Синсэй» («Новая жизнь»), раскрывающий с большой искренностью его ду­шевные переживания в связи с новой любовью, пережитой им после смерти жены. Еще в первом романе «Хакай» в душевных конфликтах и излияних героя можно было видеть отзвуки влияния Достоевского; теперь эти отзвуки становятся еще явственнее, превращая «Синсэй» в своего рода роман-исповедь, в которой автор (он же герой) видит средство спасения и для себя самого, н для любимой им женщины. Эта линия в творчестве Тосон несколько пре­ображается в следующем, также автобиографическом, романе «Араси» («Буря»), вышедшем в 1926 году, и в его продолжении «Бумпай» («Раздел»), появившемся в 1927 году. В этих романах Тосон повествует о своих детях, рассказывает о постепенном, все растущем отдалении их от отца, о появлении у них своей собственной жизни; он видит, что они уже — люди другого поколения, другого мира, и склоняется перед этой неизбежной драмой каждого: в середине жизни видеть закат «своего века» и появле­ние нового. Он считает, однако, что его долг — помочь это­му новому.

В последние годы своей жизни Тосои переходит к но­вому жанру — историческому роману: в 1928 году в пятн- десяшсемилетнем возрасте он начинает большой роман о революции Мэйдзи — «Йоакэмаэ» («Перед рассветом»), долженствующий стать, по замыслу автора, своего рода национальным эпосом, широким полотном, изображающим картину распада феодальной Японии и зарождения новой. Над этим романом он работает .много лет, и на нем, по существу, и заканчивается большая литературная деятель­ность писателя. Умер он 21 августа 1943 года, немного не дожив до краха той Японии, которой были посвящены все его произведения.

Симадзаки много работал и в детской литературе, создав в этой области ряд замечательных вещей. Преобла­дающее большинство их написано в форме рассказывания его детям и посвящено главным образом теме «родины», прозрачно-простому, но проникновенному рассказу об обыденных мелочах родной природы и жизни. Таковы сборники:      «Осанаки моно-ни» («Маленьким», 1916),

«Осанаки-моногатари» («Рассказы для маленьких», 1923) и особенно шеститомная «Тосон токухбн» («Хрестоматия Тосон», 1925), где собрано все, что было можно выбрать для детей из его произведений. Большого внимания до­стоин и сборник очерков «Тикумагава скэтти» («Очерки реки Тикума»).

Работать над «Очерками» писатель начал в 1900 году в Кбморо — маленьком городке в горах провинции Сииаио. Сюда приехал он в 1899 году после бурной полосы жизни в Токио в кругу молодых энтузиастов-романтиков, вдохно­вляемых Китамура Тококу и объединенных журналом. «Бунгакукай» («Литературный мир»). В этом кружке Тосон и сформировался как тонкий лирический поэт-ро­мантик (сборники 1897 г.— «Ваканасю» и 1898 г.— «Хи- тохабунэ»). Однако скоро он стал понемногу отходить от субъективно-лирических тем, и в его третьем сборнике «Нацугуса» (1898) уже чувствуется веяние реалистиче­ской поэзии природы. Характерно, что появление этой но­вой нотки связано у него с летним пребыванием на роди­не, в деревне у сестры. Жизненные условия заставляют его на двадцать девятом году жизни покинуть столицу и переселиться в родную провинцию, в городок Коморо, где он получает место учителя местной школы. С этого момента начинается продолжающаяся около семи лет «полоса успокоения» от бурь мятежной юности. Писа­тель живет мирной жизнью среди любимой им горной природы, окруженный простыми людьми; обзаводится семьей, много работает: заканчивает новый сборник сти­хов «Ракубайсю», изданный в 1900 году, в котором реали­стическая струя выступает еще заметнее, и в том же году начинает свои «Очерки реки Тикума». В них он запе­чатлевает окружающую его дикую горную природу и простую жизнь среди нее. Написанные с большой тепло­той, эти «Очерки» послужили как бы первой пробой сил автора, прозаика-реалиста. «Очерки» эти долго лежали у автора и увидели свет только в 1911 году. Они вошли в историю новой японской литературы не только как одно из прекрасных произведений Тосон, но и как один из лучших образцов художественного очерка.

Интересно отметить, что этот переход к реалистическо­му мироощущению был связан у него с большим влияни­ем «Казаков» Толстого, которыми он, по его собственным словам, тогда зачитывался. Он сам позднее признавался: «Когда я выходил на возвышенность над берегом Тикума, предо мной вставали образы персонажей Толстого, п бы­вало, что мои думы улетали туда, к незнакомому мне Кавказу».

Тосон многим обязан и западной литературе. Он вни­мательно изучал Мопассана, некоторые японские критики находят в нем влияние Достоевского, но скорее всего бо­лее прав один из самых крупных знатоков творчества Тосон — Накадзава Ринсэн, называющий его японским Тургеневым. С его точки зрения, этих двух авторов сбли­жают две вещи: «Как тот, так и другой одновременно прозаики и поэты; оба просто описывают жизнь, схваты­вая в то же время ее самую суть; и у обоих все согрето теплым искренним чувством». Можно было бы добавить, что Тосон, так же, как и Тургенев, сумел найти социаль­ные темы, исполненные общественного значения, сумел создать реалистический общественно-проблемный роман.

Таяма Катай (1871—1930, Катай — литературный псевдоним) — писатель, в реализме которого есть натура­листические нотки. Писать он начал с 1891 года. В этом году выходит его первый литературный опыт — рассказ «Урибатакэ» («Дынная бахча»). В 1896 году выходит его другой рассказ — «Васурэмйдзу» («Вода забвения»), в 1899 году — «Фурусато» («Родные места»). На этом за­канчивается первый период его творчества, названный позднейшей критикой «романтическим»; так критики окрестили его наивные чувствительные любовные рас­сказы.

Поворот в его творчестве сопряжен с огромным впе­чатлением, которое произвели на него Флобер, Золя, Мо- пасан и Гюксманс, которыми он в эти годы зачитывает­ся. В результате в 1902 году он пишет рассказ «Дзюэмбн- но сайго» («Конец Дзюэмона»), которым открывается «натуралистический» период его творчества. Этот рассказ повествует об одном крестьянине, который за свой физи­ческий недостаток подвергается насмешкам и издеватель­ствам со стороны своих односельчан. Ожесточенный этими преследованиями, Дзюэмон подговаривает свою сожитель­ницу поджечь деревню. Выгорает половина деревни. Все знают, что настоящий виновник бедствия — Дзюэмон, но не могут привлечь его к ответственности, так как непо­средственно поджег не он. Кроме того, боятся новой мести с его стороны. Кончается тем, что группа молодых парней деревни топит его в болоте. Тогда его сожительни­ца поджигает оставшиеся дома и сама погибает в пламени.

Ободренный успехом этого рассказа, Таяма Катай продолжает идти дальше по избранному пути и публику­ет произведший сенсацию свой знаменитый «натуралисти­ческий» роман «Футон» («Постель»), вышедший в 1907 го­ду. Вот его содержание.

Некий писатель Такэнака Токио, имеющий жену и троих детей, поддается просьбам неизвестной ему почита­тельницы и берет ее, как это постоянно делается в Япо­нии, к себе в дом в ученицы, чтобы руководить ее литера­турными опытами. Очень скоро он замечает, что моло­дость и красота Йосико начинают привлекать его к себе. Он всячески старается подавить в себе это влечение. Со своей стороны, и жена его, заметившая это, всячески его предостерегает. Но вот обнаруживается, что у Йосико уже с давних пор есть любовник. Писатель, уязвленный в своей поздней страсти, придирается к этому случаю и отправляет ее к отцу. Йосико уходит из его дома, а писа­тель, оставшись один, невольно идет в ее комнату.

«Такэнака открыл ящик ее стола: там была брошена старая, со следами ароматического масла, лента. Он вынул ее и стал вдыхать ее запах. Через некоторое время он встал и открыл шкаф. Там стояли три корзины, перевя­занные веревками и готовые к отправке. Около них лежал матрац, на котором постоянно спала Йосико, а на нем ее ночная одежда. Он вынул ее. Незабвенный для него запах душистого масла, смешанный с запахом пота, проник пря­мо в самое его сердце. Не обращая внимания на то, что воротник был засален и грязен, он приник к нему лицом п стал вдыхать запах дорогой женщины».

Этот роман доставил Таяма положение признанного вождя нового натуралистического направления литерату­ры и сильнейшим образом способствовал его подъему. Тем более что он сам пропагандирует принципы натура­лизма не только творческими опытами, но и теоретически­ми статьями. Еще в 1902 году, то есть вскоре после «Дзю- эмон-но сайго», он выдвинул принцип «плоскостного изображения». В 1904 году он заговорил о «неприкрашенном описании». После же «Футон» он, в качестве редактора собственного журнала «Бунсё-сэкай» («Литературный мир»), основанного в 1906 г., ведет в нем, а также и в других журналах интенсивную работу по разработке принципов того, что он называл натурализмом.

Если коротко передать его основные установки, то они сводятся к следующему.

Внутренний мир человека или внутренняя суть явле­ний — прямо, непосредственно писателю недоступны. Писатель видит только то, что лежит на плоскости, и именно это и должен изображать. Если при этом пол­ностью отказаться от всякого привнесения в изображение чего-либо от себя, «писать только так, как видишь, как слышишь, как ощущаешь», если не искажать картину внесением в ее изображение какого-либо специально ли­тературного приема, какого-либо искусства, мастерства, то в результате этого можно будет действительно адекватно показать явление и даже раскрыть его внутреннее содер­жание.

Несомненно, такие творческие установки уводят писа­теля от того, что мы называем критическим реализмом. И поскольку в своей творческой практике Таяма старался следовать нм, в его творчестве и присутствуют известные элементы натурализма. Они находят свое выражение в том, что автор стремится работать главным образом мето­дом описания и при описании чего-нибудь не пренебрега­ет такими чертами, которые считаются натуралистически­ми. Ни в чем другом натуралистический метод у него чет­ко не проявляется, отчего и назвать его натуралистом в том смысле, в каком мы называем натуралистами предста­вителей известного литературного течения во Франции, никак нельзя.

В 1908—1919 годы выходят три крупнейших произве­дения Таяма — романы «Сэй», «Цума» и «Эн».

Эти романы можно назвать почти полностью автоби­ографическими. В них писатель рассказывает историю своей жизни и жизни всей своей семьи. Художественно наиболее значительным произведением этой трилогии является роман—«Сэй» («Жизнь»), В нем автор расска­зывает о том, как его мать, оставшаяся после смерти мужа одна с четырьмя детьми на руках, сумела «вывести их в люди»: один сын стал чиновником, другой — писателем, третий офицером; дочь — удачно «пристроена». Роман ри­сует весьма интересный тип властной женщины, деспоти­чески распоряжающейся судьбами своих детей, суровой, придирчивой свекрови, мучающей своих невесток, и в то же время женщины, умеющей бороться с трудностями жизни. Вокруг этого центрального образа даны образы сыновей, их жен, дочери, и мы видим, таким образом, очень ярко и правдиво написанную картину, по-видимому, одной из часто встречавшихся тогда в Японии семей. Остальные две части трилогии рассказывают о судьбах семей сыновей и дочери, в первую очередь, конечно, о дальнейшей судьбе самого автора. В целом эта трилогия, наряду с известным романом Симадзаки-Тосон — «Иэ» («Семья»), служит лучшим для того времени изображе­нием судеб большой японской семьи в обстановке склады­вающегося капиталистического общества.

В 1913 году в писателе начинают проявляться призна­ки душевного перелома, выражающиеся в постоянной тоске, неудовлетворенности, метаниях. Он начинает все больше и больше интересоваться буддизмом. Этот процесс постепенно развивается и приводит его к решительному повороту в своем творчестве. В 1917 году он отказывается от натуралистических принципов и всецело уходит в ре­лигиозную философию. Это приводит к значительному ослаблению художественной и общественной ценности его работ, уже не поднимающихся до уровня произведений среднего периода. В последние годы жизни он обращается к историческому жанру и пишет в 1924 году исторический роман «Мипамбто Йоситомо». Работать он продолжает до самой смерти (1930 г.), но эти новые работы уже не при­носят ему новой славы.

Величайшая заслуга этих трех писателей, особенно Тосон, не только в создании новой литературной школы, не только в создании полноценной художественной лите­ратуры, но и в создании нового литературного языка. Было уже указано, что литературным языком в Японии всегда считался язык классический, в основе своей восхо­дящий к языку X—XI веков. Уже с самых первых шагов новой литературы обнаруживается стремление заменить его языком, современным автору. Первым сделал этот ре­волюционный шаг Фтабатэй в своем романе «Плывущее облако». Однако преодолеть традиции было нелегко, и не­смотря на то, что многие передовые писатели — как, например, Бимё и даже в последних своих произведениях Койо, также стали переходить на живой язык, он все ене никак не мог появиться окончательно. Удалось это сделать только реалистической школе. В руках ее мастеров живой язык, язык современной Японии, оказался настолько вы­разительным и художественным средством, что его твор­чество было утверждено окончательно, и притом не только в художественной литературе, но и в деловой. С этого времени преобладающее большинство книг, выходящих в Японии, написано этим языком. Реализм превратил разговорный язык японской буржуазии в литературный язык.


XI

Первое десятилетие XX века ознаменовано сильнейшим расцветом реалистического романа. Прочие течения, неко­торые не без борьбы (группа в журнале «Синсёсэцу»), принуждены были либо сдаться, либо отойти на задний план. Этим своим расцветом реализм обязан ряду крупных писателей, выдвинувшихся в эти годы. Среди них наибо­лее значительными являются: Токуда Сюсэй (1871—1943, Сюсэй— литературный псевдоним) и Масамунэ Хакутё (1879—1962, Хакутё — литературный псевдоним).

Творчество Сюсэй отличает особый присущий ему мрач­ный колорит. Он проявляется не только в специфической тематике — обращении к теневым сторонам жизни, но главным образом в отношении автора к своему материалу. Это соединяется и с особенностями стиля: у него нет и следа лирического воодушевления, теплого чувства, кото­рые прорываются у Тосон и даже у Катай; он далек и от всякой литературности; он отвергает ее, ставя своей целью только одно «человечество». Человек, показанный в лите­ратуре вне всякой особой литературности,— таково его творческое задание. В связи с этим он не старается драма­тизировать своп ситуации, не заботится о специальной художественности композиции; японские критики отмеча­ют, что у него иногда неизвестно, где начало повествова­ния, где средина или конец. Удивительная простота и безыскусственность — отличительные черты его писатель­ской манеры.

Лучшее произведение Сюсэй — роман «Плесень» («Каби»), изданный в 1911 году.

Этот роман характерен не только для творчества Сюсэй, но н для всей той ветвп натуралистической школы, кото­рая проповедовала «объективное описание». Действитель­но, автор работает здесь почти целиком на автобиографи­ческом материале; он дает образец не осложненного ника­ким литературным вмешательством повествования. Герой романа — писатель Сэмура, человек чрезвычайно слабый духом п волей. Поддаваясь влиянию обстановки, отнюдь не в виде каких-нибудь исключительных условий, а в форме самой обыденной, будничной жизни,— он сходится со своей служанкой о-Гин, простой необразованной женщиной. Че­рез некоторое время она рождает ему ребенка п официаль­но делается его женой. Начинается их семейная жизнь — серая, нудная, преисполненная всяческих трений п раз­молвок, с постоянно чувствуемой им разницей в их культурном и умственном уровне. Эта жизнь мешает ему и на поприще работы. Он ищет способ порвать с о-Гин, придираясь к факту наличия у нее связи до него. Болезнь ребенка на некоторое время сближает их, но в конце кон­цов однажды, после глупой и скучной ссоры с женой, Сэмура бросает все и тайком бежит из дому.

Рядом с Сюсэй стоит Масамунэ Хакутё. Из его биогра­фии известно, что он усердно изучал Бальзака и Чехова. В его творчестве более всего отражены, однако, какие-то нигилистические настроения.

Лучший роман Хакутё носит символическое наимено­вание «Куда?» («Идзуко-э», 1898). Вкратце его содержа­ние заключается в следующем.

Герой романа Суганума Кэндзи — молодой человек, только что окончивший университет. Он уже на студенче­ской скамье приобщился к европейской культуре, правда, довольно поверхностно, познакомился с идейными веяниями конца XIX века и вкусил от специфической атмосферы «конца века». Поэтому он выходит на арену самостоятель­ной жизни уже отравленный этой атмосферой, уничтожаю­щей в нем подлинный творческий интерес к деятельности, к работе. Служба в редакции одного журнала, куда он поступил, его не удовлетворяет; дома в своей семье ему скучно. Товарищ по университету Ода,— как будто друг его, близок ему только внешне, никакого подлинного чув­ства дружбы он не знает. Критически он относится п к своему профессору, имевшему на него раньше большое влияние. Все ему кажется лишенным интереса: жизнь семьи, судьба сестер, любовь. Он ничем не удовлетворен, но, с другой стороны, он ничего н не ищет. В конце концов ему становится невыносимой обстановка семьи, и под пред­логом, что в доме отца сыро п пахнет плесеныо, он гото­вится переехать на жительство в пансион. Его но удержи­вают ни огорчение матери, ни уговоры профессора; наобо­рот, он только смеется над ними. Постепенно он начинает искать каких-нибудь стимулов в собственных фантазиях, но п там ничего не находит. Родные хотят изменить его настроение женитьбой: заходит речь о его женитьбе на сестре Ода. Однако Кэндзи наотрез отказывается. И в конце концов уходит из родного дома. Но куда пойти? Поселиться в пансионе, как он думал? Но изменит ли это что-нпбудь в его жизни? Вряд ли. В таком случае: «Куда?»

Особым путем шел крупнейший писатель второй поло­вины натуралистической эпохи — Нацумэ Сосэки.

Расцвет творческой деятельности Нацумэ (1867—1916, Сосэки — литературный псевдоним) падает на последнее десятилетие его жизни — 1907—1916 годы, и этп же годы могут быть названы «годами Нацумэ» в японской литера­туре: настолько сильно было его влияние на умы японской интеллигенции тех лет — ее наиболее образованной, серьез­ной, независимой части. С 1907 по 1916 год японский читатель, раскрывая утром газету «Асахи», знал, что он найдет там следующую главу очередного романа своего любимого писателя. С 1907 года Нацумэ — профессор Выс­шей нормальной школы и доцент университета — порывает с этой деятельностью п переходит на службу в газетное предприятие «Асахи симбун», где ведет литературный отдел, а главное — п в этом, в сущности, и состояли его обязанности в газете — пишет для нее один за другим своп романы. Таким образом, в ежедневной массовой газете в Японии утвердился крупнейший писатель своего време­ни, один ив признанных классиков японского буржуазного реалистического романа.

Нацумэ по своему университетскому образованию — специалист по английской литературе. Над ее изучением он — с конца 1900 года по начало 1903 года — работал да­же в самой Англии. Наряду с тем он занимался и пробле­мами литературы вообще. Продуктом такой работы яви­лась изданная пм в 1907 году книга «О литературе» («Бун- гакурон»). Таким образом он был одним из самых образованных представителей вполне европеизнрованпой японской интеллигенции начала XX века. И вместе с тем он был типичным японцем. Его всегда называют «>д6кко» — ^коренным эдосцем», то есть человеком, и по рождению, и по вкусам, и по характеру принадлежащим городу Токио, в столь недавнем прошлом — старой сёгун- ской столице Эдо. Для его времени быть «эдокко» для интеллигента означало: быть влюбленным в старину род­ного города, в его традиционный быт, питать вкус к старой живописи и особенно к поэзии «хайку», этому своеобраз­ному искусству поэтической эпиграммы. Эти склонности привели Нацумэ к известному в те годы поэту — реформа­тору хайку — Масаока Сйки, сделавшемуся его наставни­ком в этом искусстве. Та же эдоская закваска — уже по другой линии — проявилась в нем в виде пристального интереса к буддизму Дзэн с его духом отрешенности и со­зерцания. Такое соединение в одном лице очень отличных друг от друга стихий — европейской образованности п чисто японских вкусов и настроений — было характерно для многих представителей японского общества того вре­мени, что и делало для них Нацумэ особенно близким.

Творческий путь Нацумэ, как и большинства писателей мэйдзинской Японии, шел изгибами. В критике принято говорить о «романтическом периоде» в его творчестве; сюда относятся все произведения, написанные им до 1906 года. В самом деле, помимо ряда мелких вещей, в эти годы им написан роман «Кусамакура» («В дороге», 1906), в котором действительно наличествуют элементы роман­тизма. В нем на фоне живописной горной природы, в атмосфере отзвуков старых легенд развивается трагиче­ская история загадочной красавицы девушки, воспринимаемая глазами странствующего художника, оказавшегося участником этой драмы. Развертывание этого сюжета со­пряжено при этом у автора с идеей, которую он обозначает словом «хининдзё» — «отрешением от человеческих чувств» во имя единственной, по его мнению, реальности, каковой является для автора сфера искусства. Однако на­ряду с таким действительно романтическим произведением Нацумэ в эти же годы — в 1905-й и 1906-й — дал две пове­сти: «Вагахай нэко дэ ару» («Я — кошка») и «Боттян» («Мальчуган»). Первым произведением, обратившим на себя всеобщее внимание, был роман «Вагахай нэко дэ ару». Этот роман принадлежит к числу сатирико-юмористиче­ских произведений Нацумэ. В нем выведен некий школь­ный учитель Кусямп-сэнсэй, его семья, его близкие и все окружение. Необычный прием описывать все так, как это представляется взору домашней кошки, дает автору широ­кую возможность сатирического, насмешливого или же просто юмористического показа своих объектов.

Этот же учительский мир служит материалом для вто­рого крупного произведения этого периода — повести «Боттян».

Школьный мир хорошо знаком автору по собственному опыту,— одно время по окончании университета он сам работал учителем в одной провинциальной школе. И это провинциальное учительство — уже в вполне конкретных образах выведено в повести «Боттян». Если раньше все подавалось через взоры кошки, теперь все изложение ве­дется от лица героя повести — юноши, только что окон­чившего школу и назначенного учителем в маленький го­родок далекого Сикоку. Этот юноша — настоящий (Бот­тян», то есть взрослый мальчуган — честный, прямодуш­ный, искренний, органически не терпящий и не понимаю­щий фальши, интриги. Среда же, в которую он попадает, состоит из хитрых интриганов, подхалимов, надутых не­вежд, косных чиновников. Если и есть привлекательные фигуры, то это — добродушные, но никчемные добряки или замкнувшиеся в себя тихони. Естественно, что Боттян не может ужиться в этом мирке. Плохо встречают его и уче­ники,— злые, мстительные, озорные дети, находящие выс­шее удовольствие изводить своих наставников. Боттян не выдерживает и бежит из школы.

Боттян — первый положительный герой Нацумэ. На­цумэ сначала считал, что главное в мире — простота и; не­посредственность. Однако жизнь, по-видимому, стала по­казывать ему, что таким людям приходится плохо. Бежать, как это сделал Боттян, тоже, в сущности, некуда: окружающий мир всюду в общем одинаков. Поэтому Нацумэ в дальнейшем поворачивает на другой путь: ста­новится изображателем человека, одолеваемого рефлекси­ей, не знающего, куда ему идти. Таким людям посвящены три романа, составляющие как бы трилогию: «Санспро» (имя) — 1908 год, «Сорэкара» («Затем») —1909 год, «Мон» («Врата») — 1910 год. К этому времени меняется и круг наблюдений Нацумэ: в 1907 году он бросает препо­давательскую деятельность (в то время он был доцентом английской литературы в Токиоском университете и про­фессором Высшей нормальной школы) и поступает на службу газетной компании «Асахи», издающей две круп­нейшие газеты «Асахи», одну в Токио, другую в Осака. Это значит, что он получает полную свободу распоряжения своим временем, может целиком отдаться писательской работе, но, с другой стороны, закабаляет себя обязатель­ством доставлять для этих газет ежегодно по одному рома­ну. Таким образом началась полоса «газетных романов» Нацумэ, сделавшая его имя исключительно популярным.

Герой первого романа — молодой студент университета Огава Сансиро, только что попавший в Токио из деревен­ской глуши Кюсю. Здесь он сталкивается с другими сту­дентами, профессорами, с окончившим курс раньше его земляком Нономура; знакомится с двумя девушками, Мймико и Йосико.

Автор рисует, как этот юноша не знает, где ему искать себя: на далекой ли родине, где осталась его старуха мать, в тиши лабораторий и библиотек, что составляет центр жизни его старшего земляка — ныне кандидата естествен­ных наук Нономура, или же в чудесном для него мире, где находятся обе девушки. В конце концов он женится на Мимико, но это не устраняет его колебаний и смятенности духа.

Герой романа «Сорэкара»—уже не юный мечтающий провинциал, а воспитанный столицей интеллигент Нагаи Дайскэ. Он встречает в Токио своего старого приятеля Хи- раока Цунэдзиро, близкого ему еще по университету, кото­рый приехал сюда из провинции, где он служил до этого. Жена этого Цунэдзиро — Мйтно, женщина, похожая на «старинную гравюру», давно уже служит предметом меч­таний Дайскэ, несмотря на то что он в свое время сам со­действовал ее браку с Цунэдзиро. Встретив ее снова, Дайскэ чувствует, что любовь овладевает им с большей силой. Но его удерживает сознание своего долга перед приятелем; с другой стороны, досаждают с проектами другого брака его родные. Дайскэ не знает, как ему посту­пить. Однажды он не выдерживает и открывает Митио свое чувство. Потом, не будучи в состоянии действовать за спиной друга, он признается во всем и ему. В результате Дайскэ теряет и любимую женщину, и друга; от него от­шатывается и его семья. Он остается один и не знает, как ему строить жизнь.

Заключительным звеном этого цикла является третий роман — носящий символическое название — «Мои» («Вра­та»). В нем герой выведен «стоящим у закрытых ворот и знающим, что он не может вернуться назад, по не знающим, как открыть ворота, как найти могучее слово, которое распахнет преграду п откроет дорогу в но­вую жизнь. У него нет больше сил, и знает он, что суж­дено ему так стоять и ждать, пока не подойдут люди сильнее его» '.

«Сансиро», «Сорэкара» и «Мон» считаются как бы некоей трилогией, поскольку онн раскрывают единый замысел автора: дать картину последовательного увядания сил в человеке. Это делается им на примере чувства любви. В «Сансиро» изображается чистое, светлое юношеское чув­ство; в «Сорэкара» — пылкая страсть зрелого мужчины, в «Мон» — угасающее чувство пожилого человека. Но автор с этим не мирится, он ощущает это увядание как тра­гедию и хочет найти выход, чувствует, что нужно войти в какие-то «врата», но не решается, да и сам не знает, что за ними.

Эта тема половинчатости, нерешительности, душевной слабости людей своего поколения н своего социального слоя становится одной из самых важных в дальнейшем творчестве Нацумэ. Отпыне его задачей становится раскры­тие душевной жизни своего поколения. Это делают произ­ведения третьего, чисто реалистического, периода его твор­чества— с 1912 по 1916 год — год его смерти, произведе­ния, считающиеся образцами психологического романа. Но эта тема духовной слабости соединяется у Нацумэ, особен­но в последних его произведениях — трплогпи «Кокоро» («Сердце»), «Митигуса» («Дорожная трава»), и «Мэйан» («Свет и тьма»), с другой необычайно важной для него темой — темой эгоизма как основной силы, управляющей в конечном счете всеми действиями человека. Тема эта раскрывается им в трагическом плане: начало эгоизма, дей­ствующее в человеке, приводит его не только к столкно­вению с окружающими, но и к конфликту с самим собой, к столкновению с другой мощной силой — моральным чув­ством, совестью.

Роман «Кокоро» вышел в 1914 году. В нем явственно обозначается стремление автора переводить конфликты своих героев в психологическую область, искать причин и путей разрешения этих конфликтов в человеческой душе, в сознании, в совести, воле или безволии. Весь сюжет «Кокоро» построен на таком чисто психологичес­ком конфликте: на сознании обманутого доверия друга. И выход из положения диктуется герою также только одним его сознанием, без участия какой-нибудь внеш­ней силы: велением его собственной совести. II если друг, честное сердце которого было вероломно обмануто, покончил с собой, то же должен сделать и обманувший его друг.

«Кокоро» — чисто психологический роман одной иден — идеи непереносимой власти совести в человеке; все дей­ствие в нем происходит, собственно говоря, в человеческом сердце: недаром роман назван «Сердце». В следующем романе этого цикла — «Митпгуса» («Дорожная трава»), изданном в 1915 году, дано как будто бы больше внешних событий, но это не означает, однако, возврата к прежнему; наоборот, стремление Нацумэ все сводить к человеческому сердцу здесь обнаруживается с еще большей яркостью: все эти события даются только как содержание души героя, проходят сквозь призму его сознания. И опять перед нами основной персонаж Нацумэ: не находящий себе пути в жизни интеллигент. Один японский критик так характери­зует героя «Мптигуса»: «У него есть прошлое, убежать от которого он не в силах; у него есть плоть, убежать от кото­рой он не в силах; у него есть пмпульсы к достижению внутренней цельности и полноты, убежать от которых он не в силах; он хочет и то и другое отбросить н не может отбросить; он хочет любить до конца и не может любить до конца; он не может подойти ни к одному, ни к другому, он сознает это и одолеваем страданьем, гневом, печалью, горечью». Именно этому, а не внешним событиям, и посвя­щен роман. II образ, выведенный в нем Нацумэ, представ­ляет собой наплучшее изображение японского интеллиген­та эпохи империалистической войны и назревающих рево­люций.

Последний роман Нацумэ «Мэйан» («Свет и тьма») им не закончен. Он был начат в начале 1916 года, а в декабре этого года Нацумэ умер.

Жизнь Нацумэ свидетельствует, что все эти проблемы и конфликты нравственного сознания глубоко пережива­лись им самим. Его неприятие той среды, в которую поме­стило его полученное образование и первоначальная про­фессия, заставило его в 1907 году порвать с благополучно складывающейся карьерой. Его ненависть к погоне за по­ложением, званием, сопряженной с прислужничеством правящим классам, побудила его в 1911 году в резкой фор­ме отвергнуть присужденный ему министерством просве­щения диплом доктора филологических наук («бунгаку хакуси»), Это же возмущение распространенным среди интеллигенции и писателей сервилизмом по отношению к правительству побудило его резко отклонить приглашение князя Сайондзи, «гэнро», могущественнейшего человека в правящих кругах того времени, который, желая привлечь на свою сторону писателей, пригласил наиболее крупных из них в свою резиденцию для беседы. Нацумэ ответил, что для того, чтобы говорить о литературе, нужно не ему идти к Сайондзи, а Сайондзи к нему. Нацумэ всячески оберегал свою независимость. Стремление к такой независимости, духовной свободе заставляло его даже отвергать всякие привязанности, проповедовать «хининдзё» — отказ от чувств. Для того чтобы ничто в мире не смогло сковать свободный человеческий дух, он стремился смотреть на мир «гарасудо-но нака» — «сквозь стеклянную дверь», как названо одно из своеобразнейших его произведении.

Все это делало Нацумэ чрезвычайно характерной фигу­рой для Японии второго десятилетия нашего века, особенно годов первой мировой войны. Его чувства и переживания были чувствами п переживаниями очень многих предста­вителей японской интеллигенции, у которых сознание и нравственное чувство не могли примириться с самодоволь­ным п наглым духом капитализма, но которые могли пре­даваться только самоанализу, удостоверяющему их, что в них самих действует темная сила, с которой они бороться не в состоянии. Отсюда п попытка найти выход в отрешен­ности, в укрытии за «стеклянную дверь». Конечно, это не выход, а, наоборот, тупик, но решить задачу — найти себе место в жизни эта часть японской интеллигенции не могла в силу своей столь явно выраженной классовой ограни­ченности.

К числу представителей «натуралистической школы», то есть «большой литературы» японской буржуазии дол­жен: быть отнесен упомянутый уже выше Токутоми Рока. Как уже было описано, в 1907 году он бросает город, от­вергает цивилизацию, уходит в деревню и начинает жить на земле трудом своих рук, то есть стремится превратить­ся в того крестьянина, который представляется ему един­ственным праведником и чей труд ему кажется единствен­но достойным человека. Творческим памятником этого этапа его жизни является книга под причудливым назва­нием: «Мимйдзу-но тавагбто» — «Бормотание земляного червяка», изданная в 1913 году. Эта замечательная книга представляет собою собрание рассказов о себе, о своей жиз­ни в Касуя, о своей работе на земле; об окружающей при­роде— равнине Мусаси, о крестьянах, живущих на ней; описывается весь земледельческий год; даются картины взаимоотношений крестьян и близкого к ним города. Все это подается, конечно, в плане идеалистического прекло­нения перед «святостью крестьянского труда», в плане отрицания города и всей его цивилизации. Временами автор готов даже грозить городу чем-то вроде крестьянской революции, представляющейся ему в каком-то космическом плане — как сотрясение самой матери-земли. Утверждается извечность п вечность этого труда — притом именно в при­митивном облике: в образе крестьянина с мотыгой. Иначе говоря, Токутоми здесь во многом повторяет Толстого и стоит на явно реакционно-идеалистических позициях.

Однако в одном он отходит от своего русского учителя. Если Толстой всерьез относится к своему собственному опрощению, к своей собственной работе за плугом, Токуто­ми никогда не утрачивает чувства реальности и сохраняет способность наблюдать себя как бы со стороны. И такое наблюдение со стороны заставляет его по существу дела от­носиться к себе, к своему «крестьянству» с некоторой иро­нией. «Эстетический мужик» —так он называет самого себя.

В этой книге Токутоми дает, по существу, настоящий эпос, с исключительной простотой и в то же время огром­ной выразительностью языка. «Мимидзу-но тавагато»,— несомненно, одно из самых замечательных в художествен­ном отношении произведений японской литературы и яркий идеологический документ, характеризующий состоя­ние умов некоторых слоев японской буржуазии.

Превратившийся в «крестьянина» Токутоми не бросает все-таки и чисто художественного творчества. В 1914 году он печатает роман «Куроп мэ то тяиро-но мэ» («Глаза чер­ные и глаза карие»).

Юноша Кэйдзн поступает в колледж. Во время своего пребывания в нем он знакомится с племянницей жены своего директора. Начинается юношеская любовь. Они пи­шут друг другу письма, обмениваются фотографиями; на­конец встречаются на тайном свидании. Но об этом узиает директор, и им приходится прекратить свои сношения. В горе Кэйдзи решает умереть; убегает из колледжа и на­правляется на Кюсю. Однако ему не удается выполнить свое намерение. Он едет в Токио и поступает здесь в редак­цию газеты, которой руководит его старший брат. Печаль­но и уныло течет его жизнь. Однажды утром, открывая почтовый ящик у дверей своего брата, он находит письмо, в котором его извещают, что любимая им девушка умерла.

Этот роман носит вполне автобиографический характер. Все персонажи его — хорошо известные лица. Токутомн вернулся в нем к дням своей юности и как бы вновь ее пе­режил. Благодаря этому в этом романе на всем повество­вании лежит налет мягкого лиризма.

За этим романом следует в 1918 году сборник статей- рассказов под названием «Синсюн» («Новая весна»). Здесь собраны изложенные в беллетристической форме воспоминания автора о его поездке в Ясную Поляну, в Па­лестину, даны — опять-таки в полубеллетристической фор­ме — морально-философские рассуждения по вопросам человеческой жизни. Последняя работа Токутоми — огром­ный, широко задуманный роман «Фудзи», первая часть ко­торого вышла в 1925, а третья в 1927 году. Роман остался неоконченным: 18 сентября этого года Токутоми умер.

В рядах «натуралистической школы» оказался и еще один писатель — Фтабатэй. История новой японской лите­ратуры так коротка, что, несмотря на как будто бы столь сложный и извилистый путь, который она прошла, лет ей было все-такн не так много. В этом исключительное поло­жение японской литературы, проделывающей все этапы, положенные буржуазной литературе, убыстренными тем­пами. Трудно себе как-то представить, что в эпоху расцвета «натуралистической школы» — этого конечного результата длинного развития новой литературы — оказался жив сам праотец ее. Еще трудней себе представить, что совсем не­давно умер другой основоположник японской литерату­ры — Цобоути Сёё, с которого — вместе с Фтабатэем — от­крывается самая первая страница новой литературы. И это в те дни, когда буржуазная литература переживает — вме­сте со своим классом — сильнейший кризис, когда бурно растет литература пролетарская.

Фтабатэй выступил с двумя большими романами: «Соно омокагэ» — «Его облик» (1906) и «Хэиббн» — «Обыкновен­ный человек» (1907). В первом рассказывается печальная история любви школьного учителя Оно Тэцуя к его двою­родной сестре. Во втором маститый писатель повествует о днях своей молодости. Вскоре после окончания этого ро­мана Фтабатэй уехал в Россию и на возвратном пути в 1909 году умер.

В лице Фтабатэя сомкнулись первый этап новой лите­ратуры и ее наивысший расцвет. И при этом оказалось, что эти два конца удивительно близки друг другу. Это бро­сается в глаза прежде всего в языке. «Плывущее облако», если не считать некоторых следов влияния русской речи и старого языка, написано почти так же, как «Нарушенный завет». От проблемной тематики романа Фтабатэя, данной им в форме столкновения старого и нового, в форме пока­за, что случается с человеком, не смогшим твердо решить, куда пристать, протягивается прямая линия к проблемной тематике Нацумэ, рисующего коллизию выросшего челове­ческого сознания с показом того, что может случиться с человеком, недостаточно отчетливо ступившим или не уме­ющим ступить на тот пли иной путь. Начало японской ли­тературы надолго опередило свою эпоху. Отсюда — малое признание Фтабатэя в те годы. Но зато через двадцать с лиш­ним лет со всей явственностью обнаружилось, каким дейст­вительно правильным был путь, тогда им намеченный.

В то же самое время весь описанный процесс свиде­тельствует н еще об одном. Пути литературы, как пути истории вообще, развиваются чисто диалектически. Япон­ская литература оттолкнулась от европейской, удачно пе­ресаженной на родную почву; но для того, чтобы достиг­нуть своих вершин, она должна была сначала повернуть к старой национальной литературе, взять оттуда что можно и затем приступить к трудной работе по выковыванию своего художественного лица. Это было сделано в ту пута­ную, сложную по разнообразию действующих факторов эпоху, которая вошла в историю под общим названием «раннего реализма» и «романтизма». И только к началу XX века японская литература пришла к своей «классичес­кой поре», известной под общим названием «натурализма».

На «натуралистической школе», то есть в 12—15-е годы нашего столетия, кончается большая восходящая линия развития новой японской литературы. С этого момента на­чинается литература текущая, литература — в узком смыс­ле слова современная Это не значит, что перечисленных писателей уже нет: большинство из них не только живет, но и неустанно работает, оставаясь на передовых позици­ях. Не значит также, что реалистическая беллетристика сошла со сцены: ее линия продолжает существовать и даже в известном смысле развиваться. Однако первенствующее положение ею уже потеряно: она существует как один элемент очень сложного целого.

Кроме эпигонов и ответвлений реализма, здесь налицо целая масса течений, обычно очень громко именуемых. Из них наиболее сильными являются: неоидеализм (иначе — гуманизм) — течение, идущее от Толстого и старой китай­ской философии и возглавляемое крупнейшим писателем Мусякодзи Санэацу; неоромантизм — с Наган Кафу и Танидзаки Дзюнъитиро во главе, течение, у Нагаи Кафу близкое к французским парнасцам, у Танидзаки — к евро­пейскому декадентству; неореализм, разветвляющийся на целую массу оттенков, с двумя очень талантливыми писа­телями во главе — Кикути Кан и Акутагава Рюноскэ. И, наконец, широким фронтом идет так называемая про­летарская литература, как называют в Японии все те про­изведения, которые отражают жизнь и запросы «четвертого сословия», независимо от трактовки сюжета и характера постановки проблем. В составе пролетарской литературы одинаково и левобуржуазные писатели, и анархисты мел­кобуржуазного типа, и интеллигентские социалисты гума­нистического склада, вроде Акита Удзяку, и, наконец, под­линно пролетарские авторы — вроде Токунага Сунэо и Кобаяси Такидзй. Этот лагерь в годы, следующие за великим японским землетрясением в 1923 году, обнаруживает на­столько сильный рост, что наиболее крупных его предста­вителей японская буржуазия начинает сажать в тюрьмы и всячески преследовать. В настоящее время эта литерату­ра принуждена была уйти в подполье.

ЮМ

Написано в 1934 г.



О ЯПОНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

20-х ГОДОВ


Однажды я прочитал в одной японской газете чрезвы­чайно понравившуюся мне своим своеобразием заметку из «великосветской хроники». Некий молодой человек возвра­тился только что из сельскохозяйственного вуза в Герма­нии; на родине его сразу же женили; было устроено пыш­ное свадебное пиршество, и, так как все это происходило в «большом свете», газеты не преминули оповестить об этом своих читателей, поместили портреты героев и даже послали к агроному-молодожену интервьюера, задавшего ему вопрос: «Что вы теперь думаете делать, после приобре­тения диплома германского вуза и очаровательной окусап (жены)?» На это сей ученый агроном ответил: «Я привез с собою из Германии маленький автомобиль, специально приспособленный для разъездов по полям, и буду со своей молодой женой разъезжать по своему поместью, наблюдая работу крестьян».

В этой заметке мое внимание привлек не столько са­мый характер ответа, сколько та жизненная обстановка, которая из-за этого ответа проглядывает и которая типична для современной Японии. Представьте себе рядом друг с другом: европеизированный, германской выучки японец — и тут же крестьянин, живущий чуть ли не так же, как жи­ли его предки в эпоху родового строя. Замысловатый авто­мобиль около полей — и примитивная мотыга па полях. Женщина на этих полях, у которой зубы еще по-старинно­му вычернены,— и молоденькая, нарядная дамочка на автомобиле около полой, говорящая, конечно, немного и по-английски. Два мира, несомненно. Правда, исторически и всячески связанные друг с другом, но в последнее время разошедшиеся чрезвычайно.

Такова новая Япония. Япония последних десятилетий, вся наполненная контрастами, и прежде всего в области культуры. Впрочем, нужно сказать только одно, но оно существенно: эти контрасты идут не столько по линии одновременного существования нескольких исторически различных типов хозяйственного и культурного уклада, сколько по линии европеизации всей японской жизни. Европеизация идет интенсивнейшим образом, по один ко­нец Япопии идет по этому пути со скоростью экспресса, другой — товарного поезда. Отсюда и отставание одних эле­ментов жизни и забегание вперед других. Отсюда и такое взаимное расхождение мпогих сторон японской действи­тельности.

Наряду с этим очень типичным для современной Япо­нии признаком является и другое: общее расхождение между двумя сторонами культурного развития: культура техническая идет вперед быстрейшими шагами, культура же духовная (в широком смысле этого слова) в общем, как правило, плетется позади. Если великолепно оборудован­ная фабрика типична для новой японской индустрии, то так же типичен спец, работающий на этой фабрике и со­вершенно удовлетворяющийся сентиментальными романа­ми или примитивной историко-анекдотической повестью. Рядом друг с другом: форд и «Бедная Лиза», небоскреб и Загоскин.

Наряду с этим еще одно любопытное п крайне харак­терное явление. Если многие японские инженеры внима­тельно приглядываются к Европе и Америке, не появилось ли там повой модели какой-нибудь машины, то, с другой стороны, некоторые деятели литературы и искусства сле­дят, нет ли там чего-либо нового и в их области. И что же? Услышали, что во Франции появился дадаизм — объявля­ется и в Японии школа дадаистов; в Советской России за­рождается пролетарская литература — вдруг объявляется и в Японии целая плеяда пролетарских писателей. Рядом с традиционной, идущей чуть ли не «с века богов» танка — новая поэтическая форма дадаистического стиха; рядом с семейным романом марлнтовского облика — производствен­ный роман. Другими словами, некоторые слои японского общества и в своем идеологическом развитии пе только идут в уровень со своей технической культурой, но пе редко забегают даже вперед, ставя пас в тупик своими дости­жениями и в этой сфере.

Все это странно, конечно, только на первый взгляд. Для знающего историю этой удивительной страны все это очень понятно. Япония в пять-шесть десятилетий проделала как в своем хозяйстве, так и идеологическом развитии ряд та­ких этапов, которые в других странах потребовали бы цело­го столетия. И это опять-таки нс в силу каких-то особен­ных свойств японского национального гения, но в силу объективной исторической обстановки. До открытия границ в 1868 году Япония внутренне совершенно созрела для перехода от феодальных форм к капиталистическим. Толь­ко внешние обстоятельства (искусственная изолирован­ность страны от внешнего мира, крутой полицейский ре­жим) препятствовали быстрому развитию этих приглушен­ных буржуазно-капиталистических сил; п стоило только этим препятствиям исчезнуть (толчок извне: американский ультиматум об открытии портов; вспыхнувшая в связи с этим революция, закончившаяся в 1868 г.), как сейчас же начался стремительный рост современного капиталистиче­ского хозяйства и сопряженного с ним общего режима. Образцы были налицо, Европа и Америка давали их в изо­билии; изобретать вновь ничего не приходилось; нужно было только идти по хорошо проторенным дорогам да еще заранее знать из европейской истории, какие опасности на этих путях могут повстречаться. Заранее знать — значит уметь с гораздо большей легкостью с ними справляться. И вот Япония идет по новому пути так стремительно и так плодотворно, что удивляет весь мир.

И этой именно стремительностью и обусловлена пестро­та и дисгармоничность современной японской культуры в целом. Целый ряд этапов пройден, но пройден не до конца. В современной японской действительности много «хво­стов», много еще не окончательно ликвидированного из предыдущей стадии развития. Страна перешла на такую- то ступень, но не целиком, а частично, и хвост прежнего тянется, и тянется иногда еще довольно долго. Поэтому сейчас можно наблюдать одновременное существование многих этапов развития, правда, не равнозначащих, но тем не менее ощутительных.

Если сюда добавить чувствующиеся еще во многих об­ластях пережитки прежнего феодализма, рудименты преж­них культурных эпох, то сложность современной японской обстановки как в области экономической, социальной и по­литической, так ш идеологической станет очень хорошо по­нятной.

Все это сказывается и на литературе. Наряду с давно для нас пройденными этапами мы обнаруживаем иногда то, чего и у нас нет; наряду с примитивностью приема и мате­риала неожиданно новое формальное мастерство или чет­кий классовый подход к проблеме сюжета. К тому же — именно в литературе явственнее, чем во многих других областях, чувствуются традиции старинного литературного искусства, действие факторов, идущих от прежней, столь великой по своей ценности и богатству, литературы.

Разобраться в запутанной картине современной япон­ской литературы дело очень нелегкое. Поэтому в дальней­шем я попытаюсь проделать только небольшой обзор того, что заметно на самой поверхности, сделать по новой япон­ской литературе нечто вроде небольшой прогулки, подходя к ней с той стороны, с которой неподготовленный читатель чаще всего подходит, со стороны сюжета.

Если взять с полки книжного магазина десяток япон­ских романов или пьес, то чуть ли не половина их при этом обязательно окажется историческими, что справедливо и по отношению к повествовательной прозе, а особенно по отношению к драматическим произведениям. Не будет пре­увеличением сказать, что весь тот цикл пьес, которые пи­шутся для традиционного театра Кабуки — главного теат­рального жанра в Японии,— почти целиком построен на исторических сюжетах.

Сюжеты для таких исторических романов и драм берут­ся из разных источников. Прежде всего неистощимый ма­териал для них представляет историческое предание, то есть неофициальная, неканоническая, но популярнейшая в народной массе история, окружающая отдельные эпохи и отдельные персонажи этих эпох особым очень вырази­тельным с какой-нибудь точки зрения ореолом. Сильно драматических эпох в японской истории не занимать стать; начиная с героической борьбы двух могучих домов Мина- мото и Тайра (XII в.), наполнившей своими отзвуками чуть ли не всю последующую японскую жизнь, весь период феодализма (XIII в.— середина XIX в.), с его бесконечны­ми столкновениями честолюбий, долга, хитрости, преда­тельств, с его героями и злодеями, с его самураями и горо­жанами, изобилует такими красочными (чисто по-теат­ральному) моментами, что они как будто сами напраши­ваются либо на сцену, либо на страницу романа. И японские писатели этим материалом широко пользуются.

Вторым источником служат уже более подлинные исторические документы. Сейчас в японской науке идет самый серьезный и интенсивный пересмотр всего прежнего представления о японской истории. Взамен исторической хроники лиц и событий современные исследователи хо­тят дать историю развития, показать процессы, характер­ные для страны и ее жизни в целом, а не для отдельных лиц. Разработанного и опубликованного материала при этом не всегда бывает достаточно, поэтому идет усиленное разыски­вание нового: роются в старых документах, в фамильных архивах бывших феодальных домов. И если оттуда часто извлекаются свидетельства первостепенной важности для истории, то нередко там же обнаруживаются и любопыт­нейшие историко-бытовые документы. И именно за них ухватываются писатели, именно за них берутся, чтобы в литературно обработанном виде преподнести широкому чи- тателю. Иногда даже не ученые, но они сами, эти писатели, рыщут по таким уголкам и извлекают оттуда любопытные материалы.

Примеров такой работы очень много, причем нередко авторы в предисловиях прямо оговаривают этот момент: факт заимствования сюжета из исторического документа; некоторые даже делают больше: публикуют в качестве приложения к своему произведению и сам документ. Так поступает, например, крупный писатель для театра Кабу- ки — Окамото Кидо, приводя в послесловии к своей пьесе «Оноэ и Идахати» полностью судебный документ, найден­ный в архивах феодального судилища за 1746 год, доку­мент, представляющий собой следственный материал и приговор по делу о некоем самурае Харада Идахати, нару­шившем свою дворянскую честь распутным поведением и кутежами в чайных домиках в Ёсивара, вступившем там в связь с куртизанкой Оноэ и за все эти проступки приго­воренном вместе со своей соучастницей к выставлению у позорного столба с последующим изгнанием из своего сословия и низведением в разряд нечистых париев.

Третья категория авторов поступает иначе: материалы для своего произведения они черпают не из старинной эпопеи или хроники, не из подлинных документов, но из уже готовых литературных произведений какой-нибудь прежней эпохи. Они берут его с тем, чтобы показать его в обновленном виде.

Такое обновление может идти по различному пути и преследовать различные цели. Одна из них — показать это произведение старой литературы в новой языковой оболочке. Это значит, что все произведение, так сказать, переводится со старого языка на современный. Все уста­ревшие термины, которыми раньше обозначалось какое- нибудь понятие или давался образ, заменяются новыми, дающими то же понятие и по возможности тот же образ. Устаревшие грамматические обороты заменяются совре­менными, имеющими исторически то же применение. Словом, создается не столько буквальный, сколько экви­валентный по своему действию па читателя перевод.

Этот вид обработки пользуется большой популярностью. Нет почти ни одного сколько-нибудь значительного памят­ника древней японской литературы, который бы не был так обновлен. При этом некоторые такие переводчики или обновители принадлежат к крупным писателям новой Япо­нии, и их работа пользуется признанием и высоко ценит­ся как чисто художественная. Таковы, например, перево­ды старых классических романов «Повесть о Гэндзи» (X в.), «Повесть о Тайра» (XIII в.), «Повесть о славе» (XII в.) известной современной поэтессы Ёсано Акико, давшей действительно замечательную обработку этих зна­менитых произведений и провозглашенной за это «совре­менной Мурасаки», то есть как бы воплотившей в себе все прославленное искусство придворной дамы японского га­лантного века, автора «Повести о жизни и любовных при­ключениях блистательного Гэндзи».

Другая форма использования подобных произведений старой художественной литературы несколько иная. Если в описанном случае само произведение в своей основе, то есть фабула, сюжетное ее оформление, тематическая обра­ботка остаются без всякого изменения, то в других случаях берущееся произведение подвергается коренной переработ­ке. Зачастую меняется и тема, и сюжетная обработка. Бо­лее или менее постоянной оказывается только фабула. Та­кие явления чаще всего встречаются в драматической ли­тературе, где прием новой обработки старой пьесы пред­ставляется не только очень распространенным, но почти само собою разумеющимся. Возобновление какой-нибудь пьесы на сцене театра Кабуки обычно сопровождается в большей или меньшей степени ее переработкой. Делается ото отчасти в целях приспособления к условиям данного театра, отчасти же для того, чтобы показать избранную пьесу в наиболее доходчивом для нового зрителя виде. Для этого пьеса и перестраивается так, как диктует современ­ное понимание данного исторического персонажа или со­бытия, с упором именно на те ситуации, которые могут современного зрителя затронуть.

И, наконец, третий прием использования старой лите­ратуры идет по линии фабулистической. У произведения берется голая фабула полностью или частично, и ей при­дается новое сюжетное оформление, соответственно новым запросам читателя и новым тенденциям в области литера­турного искусства. Иначе говоря, одно произведение дает жизнь одному или нескольким новым. Можно бы писать целое исследование по эволюции литературных сюжетов Японии; это было бы не только важной главой в истории японской литературы, но любопытным материалом для изучения литературного творчества вообще, настолько эта область п важна и значительна.

Таким образом, историческое предание, старый доку­мент, старинное литературное произведение дают материал для этой «исторической» линии современного японского литературного творчества. Под каким яге углом зрения все это берется, для чего, с какой целью? Каков подход автора к материалу? Таков второй вопрос, ставящийся в этой области.

Целый ряд авторов, строго говоря, почти ие задаются никакими особыми целями. Для них достаточно просто по­казать найденный ими любопытный сам по себе п заслу- живающий литературной обработки исторический мате­риал. Если угодно, их цель — воспроизвести по возможно­сти честно, без всяких обработок родную историю, где бы центр тяжести в ней пи лежал: в персонаже ли, в собы­тиях или просто в историко-бытовой обстановке. Этот сорт авторов с историей никак «ие мудрит». Их задача — про­стая художествепная реконструкция прошлого. Таково, на­пример, огромное большинство пьес вышеназванного драматурга Окамбто Кидб. Он довольствуется тем, что рас­сказывает на драматическом языке какое-нибудь истори­ческое происшествие, иногда просто анекдот, стараясь как можно лучше передать само событие и подлинный «дух эпохи». Такова его упомянутая пьеса «Оноэ и Идахати», в которой он старается добросовестно проследить дальней­шую судьбу низведенных в разряд нечистых париев двух преступных любовников — бывшего самурая Идахати и бывшей же куртизанки Оноэ. Они разлучены: он отдан в одну общину париев, опа — в другую. Он, благодаря своему решительному нраву и привычке властвовать, быстро приобретает влияние на этих отверженных и занимает наиболее почетное для них положение, получает место главного палача. Неукротимый по природе вообще, а теперь вдобавок еще ожесточенный жизненной неудачей, самурай с наслаждением пригвождает ко кресту приговоренных, пригвождает тем способом, который был тогда принят в японской практике: привязанного ко кресту преступника пронзали со всех сторон дротиками и таким образом при­гвождали к дереву. В положении отверженного развивают­ся окончательно и прочие его преступные инстинкты; он идет на новое преступление: похищает городскую девуш­ку, убивает все еще любящую его, по мешавшую ему в новых похождениях Оноэ, обкрадывает свой родной дом, пока наконец не попадает в руки полиции. Вся пьеса точ­но передает не только то, что содержится в том судебном деле 1746 года, но и другие сохранившиеся свидетельства об этом персонаже, ставшем потом, как это ни неожиданно, известным музыкантом-флейтистом. В сущности, пьеса есть сценически рассказанная биография Идахати без вве­дений какой бы то ни было социальной темы, осуждающего или оправдывающего вмешательства автора и т. п. Рас­сказ — по возможности самый добросовестный — о проис­шествии ради самого происшествия.

В таком же роде, например, пьеса и другого известпого современного писателя — новеллиста и драматурга — Ки- кути Кан — «Любовь Тодзюро». Тодзюро — знаменитый актер XVIII века, персонаж, о котором слагались еще при жизни легенды. Тодзюро предстоит сыграть новую пьесу, написанную великим драматургом, его современником Ти- камацу. В пьесе этой ему нужпо исполнить роль обо­льстителя горожанки, чужой жены, причем пьеса показы­вает именно этот длительный и сложпый процесс постепен­ного преодолевания недоверия, робости, стыдливости, долга. Тодзюро мрачен: он долго уже работает над ролью, но у него ничего нс выходит; он не может найти нужного тона для всей гаммы этих переходов. И он решается на герои­ческое средство: начинает обольщать одну попавшуюся под руку горожанку; искусно создает ситуации, близкие по характеру к выведенным в пьесе, ищет нужные приемы, вырабатывает рисунок всей роли и, когда все готово, при­казывает объявить премьеру. Весь город Осака сбегается смотреть великого Тодзюро в новой роли, да еще в пьесе самого Тикамацу. Идет и счастливая от любви Тодзюро его новая возлюбленная. И вдруг она видит на сцене то, что только что было с ней... Видит и сразу понимает все. Когда Тодзюро, упоенный оглушительным успехом, прохо­дит после спектакля к себе в уборную, он в ужасе останав­ливается на пороге: с потолка свешивается труп проник­шей туда незаметно для всех обманутой им женщины.

Конечно, при всем своем стремлении к простой рекон­струкции авторы таких исторических пьес или романов не всегда остаются на высоте простого объективного рассказа. Нередко все их повествование, может быть, даже незамет­но для них самих соединяется с той или иной дозой нацио­налистического любования родной стариной, своего рода эстетического переживания стильной древности. Такая националистическая или эстетическая тенденция сопряга­ется иногда с художественной стилизацией исторического материала. Эти тенденции иногда проступают настолько отчетливо, что образуют из литературного произведения настоящий национально-патриотический продукт, дол­женствующий пробуждать в читателе или зрителе «лю­бовь к отечеству» и чувство «народной гордости». Это особенно сказывается по мере приближения таких авто­ров к более близкому прошлому, особенно к тем временам, которые еще у многих на памяти. События близкого про­шлого, послужившего материалом для историко-художест­венного творчества, очень часто именно в таком аспекте и подаются. Такова, например, нашумевшая недавно пьеса известного драматурга Мацуи, прославляющего знамени­того героя русско-японской войны, победителя Порт-Арту­ра, прославившегося своим ритуальным самоубийством (харакири) генерала Ноги.

Если одни авторы гонятся главным образом за простой реконструкцией, другие ищут в историческом материале несколько другого — возможности создавать заниматель­ный рассказ. Другими словами, под руками этих авторов историческое событие превращается в самый настоящий авантюрный роман или героико-малодраматическую пьесу.

Таковы, например, очень многие романы и рассказы так называемой «массовой литературы».

Течение, получившее название «массовой литературы» (тайсю-бунгаку), получило в последние годы совершен­но исключительное развитие. Сейчас издаются одно за дру­гим не только отдельные произведения этого жанра, но и целые многотомные серии; оно имеет и свои особые жур­налы.

Название это получилось оттого, что авторы такого рода произведений открыто и принципиально стремятся идти навстречу массовому читателю всеми способами: особым легко понятным шрифтом, удобным форматом, де­шевой ценой (том около тысячи страниц в коленкоровом переплете с золотым тиснением — одна иена), заниматель­ным содержанием. Принципиальность их позиции выра­жается в том, что эти писатели совершенно сознательно не пытаются воздействовать на читателя, так сказать — «под­нимать» его до «своего уровня», навязывать ему свои приемы, вкусы, манеру письма; наоборот, они гибко сле­дуют за внимательно наблюдаемыми вкусами и запросами читательской массы, той самой массы, которая больше од­ной иены платить за книжку не может, да при этом хочет, чтобы чтения в этой рублевой книжке было как молено больше и поинтереснее... Для таких писателей историческое предание — прямо клад: рыцарский эпос японского средне­вековья, народные повествования об отважных разбойни­ках, ловких плутах, о предприимчивых купцах, романти­ческих куртизанках — неисчерпаемый источник для самых безудержных приключенческих романов или потрясаю­щих драм. Писатели «большого стиля» пытались сначала бороться, но затем стихия победила: многие сами приня­лись за подобные авантюрные или детективные романы.

Очень близко к этой группе писателей подходят те авторы, которые стремятся использовать исторический материал для создания не столько авантюрных, сколько фантастических произведений, опять-таки как повествова­тельных, так и драматических. Фантастический сюжет очень любим широким читателем, пьесы с приведениями не сходят со сцены японских театров; романами с «духами», «призраками» и т. и. зачитываются. И опять-таки истори-, чесжое предание, народная легенда представляют собой, во-первых, богатейший материал для такого рода сюжетов, во-вторых,—чрезвычайно удобны в том отношении, что обуславливают гораздо большую свободу оперирования с сюжетом, чем при пользовании материалом современным. В «добрые старые времена» все могло быть, да и сам фоп был как будто гораздо более «романтичным» и подходя­щим для всяких диковинных историй, чем нынешний «прозаический» век тяжелой индустрии и социалистиче­ских движений.

Главными поставщиками таких фантастических сюже­тов являются так называемые «кайдан», то есть рассказы о привидениях, которыми так изобиловала эпоха позднего феодализма (1600—1868 гг.). От этой эпохи до нас дошел целый ряд сборников таких рассказов со знаменитым зачи­нателем этого жанра сборником «Отоги-боко» (1666) во главе. Сюжеты этих сборников подвергались и подвергают­ся все новым и новым обработкам, причем эти последние выливались в самые различные формы: то в форму расска­за для эстрады, то в форму повести или целого романа, то песни-баллады, то пьесы. Популярный сюжет фигурирует в оболочке самых различных жанров, так сказать, на все вкусы и на любой случай.

Чтобы дать представление о таких «кайдан», передам содержание одного из них, небольшого, популярного и су­ществующего во всех этих формах. Это так называемый «Пионовый фонарь» — «Ботандоро» (шелковый фонарь в виде пиона). Фабула его сводится к следующему.

В феодальную эпоху проживал однажды некий моло­дой самурай, рано оставшийся сиротой и воспитанный своим старым учителем конфуцианцем. Он жил без всяких развлечений, почти никуда не выходя из своего родного до­ма, в обществе этого старика воспитателя, молодого слуги и часто навещавшего его доктора — друга его покойного отца. Как-то раз с наступлением весны он заболел стран­ной изнурительной болезнью. Кое-как поправился, но про­должал оставаться очень слабым. Старик — учитель его — и слуга всячески старались его развлечь, вызвать на све­жий воздух, на прогулку и соблазнили его однажды поехать с ними на лодке поудить рыбу. Они поехали дале­ко за город. Проезжая по реке, юноша вдруг стал прислу­шиваться: на вопрос, к чему он прислушивается, он отве­тил: «Разве его спутники не слышат идущие откуда-то звуки цитры?» (кото). Те с удивлением заметили, что вокруг со­вершенно тихо и никаких звуков цитры ниоткуда не слыш­но. Юноша продолжал настаивать и обратил при этом вни­мание на какой-то заброшенный дом, стоявший недалеко от реки. Вскоре от слабости он заснул и увидел во сне, как он вместе с другом своего отца доктором в каких-то странных, не теперешнего покроя, одеждах подходят к этому дому у реки и видят там на галерее прекрасную девушку, играю­щую на цитре. Доктор знакомит их: оказывается, это дочь хозяина дома, старого богатого самурая, сошедшего с ума из-за измены и покушения на его жизнь его наложницы в заговоре с любовником. Доктор проходит во внутренние покои к больному, молодые же люди остаются вдвоем, и в их сердцах вспыхивает любовь. В самый момент их взаим­ного признания в помещение врывается хозяин с окровав­ленным мечом в руке: в припадке безумия ему показалось, будто здесь его преступная наложница со своим любовни­ком; он бросается сюда, по дороге убивает старающуюся его задержать служанку молодой барышни и, увидев дочь с молодым человеком, принимает их за ненавистную ему пару и убивает обоих.

Этот сон не оставляет с тех пор юношу в покое: он ду­мает о нем и днем и ночью, пока наконец в одну прекрас­ную ночь не слышит за оградой своего дома легкие шаги; встает, выходит на галерею, присматривается: видит две женских фигуры, из которых одна освещает дорогу шелко­вым фонарем. Это она — девушка из сновидений, в сопро­вождении своей служанки. Они проникают к нему, и их любовь, начатая во сне, возобновляется с новой силой. С тех пор мерцающий огонек шелкового фонаря каждую ночь появляется около сада молодого самурая.

Скоро окружающие замечают, что юноша начинает ху­деть и бледнеть. В то же время по округе начинают ходить толки, что к молодому господину по ночам ходит какое-то привидение с пионовым фонарем — подойдет к дому и сра­зу исчезнет. Старик учитель со слугою решаются подсте­речь и действительно замечают эту таинственную посети­тельницу. Не зная, что предпринять, они бегут за советом к мудрому буддийскому монаху, настоятелю одного храма, хорошо знавшему еще отца юноши. Тот открывает им, что Синдзабуро (так зовут юношу) пал жертвой судьбы: все, что он видел во сне, действительно было в предшествую­щем его существовании, и вот не удовлетворенная тогда любовь преследует его и в новом существовании. Он об этом уже давно догадывался, видя, как со старой могилы убитой тогда девушки, похороненной в давние времена на кладбище при его храме, еженощно исчезает повешенный там песколько веков назад кем-то странный фонарь в фор­ме пиона. Настоятель добавляет, что Синдзабуро на краю гибели,— эта любовь его может увлечь в тот мир,— и что нужно принять меры: порасклеить на всех входах в их дом заклинательные таблички, препятствующие проникно­вению в дом привидений, и убедить Синдзабуро в течение семи последующих ночей до утра громко читать закли­нания.

Старик учитель возвращается домой, и ему удается сде­лать так, как сказал настоятель.

Наступает седьмая ночь. Учитель проверяет, на местах ли все таблички, и уходит. Синдзабуро читает заклинания. И вдруг слышится за оградой нежный голос, горько упре­кающий его в забвении. Синдзабуро сначала не хочет слу­шать, но слова девушки врываются ему в самое сердце. Он встает, подходит к ограде и собственной рукой снимает заклинательные таблички. Раздается радостное воскли­цание девушки, и они скрываются во внутренних покоях.

Учитель со слугой тем временем не спят, беспокоясь о том, как пройдет эта последняя ночь. Наконец они не вы­держивают и решают выйти наружу последить. Обходя вокруг дома, подходят к ограде и видят: заклинательных табличек нет. В ужасе подбегают к дому и останавливают­ся как вкопанные: прозрачная бумага окна освещена изнутри светом шелкового фонарика, и на ней — два слив­шихся силуэта: один — Синдзабуро, другой, прильнувший к пему,— скелет. Вбегают внутрь, а там все кончено: юпо- ша — мертв.

В последние годы этот сюжет, один из самых любимых среди ему подобных, был инсценирован известным писате­лем Нагата Хидэо для театра. Пьеса «Пионовый фонарь» обошла все сцены Японии и повсюду заставляла зрителя трепетать и волноваться за судьбу несчастного Синдза­буро.

Если авторы описательно-исторических, авантюрных и фантастических романов и пьес пользуются историче­скими материалами без претензий на какую-пибудь особую целевую установку, стремятся главным образом создать занимательное для читателя по сюжету произведение, то ряд других писателей поступает иначе: они берут эту историю либо в целях выявления вечного, общечеловече­ского, заключающегося в каком-либо эпизоде прошлого, либо в целях его иронической переоценки, либо в целях, так сказать, поучения, с тем чтобы, показав какой-нибудь кусочек прошлого, как бы сказать: «Имеющий уши слы­шать да слышит».

Предо мною два произведения, оба принадлежащие двум очень известным сейчас писателям: «Вишенка» — пьеса Курато Момодзб и «Птица милосердия» — роман Кйкути Кан. Оба они могут служить лучшим примером именно того, как исторический сюжет берется современ­ным писателем, с тем чтобы показать заключающееся в пем актуальное и для современности, более того — «веч­ное» зерно.

В древней японской поэтической антологии «Манъёпо» (VIII в.) в качестве объяснительного предисловия к двум стихотворениям приводится простенький и наивный рас­сказ, настолько коротенький, что я его привожу целиком.

В древние времена жила одна молодая девушка. Про­зывали ее Вишенкой. В это же время жили двое юношей, и оба они сватали эту девушку. Готовы были жизнью своею пожертвовать — так добивались они ее друг перед другом; готовы были на смерть пойти — так спорили они друг с другом. И девушка из-за этого очень горевала.

Не слыхивали еще ни разу со старых времен, чтобы одна девушка шла замуж за двоих. Сердца же юношей умиротворить трудно. Ничего не остается, как умереть, и тогда их спор навсегда прекратится! Сказав так, она по­шла в лес, повесилась на дереве и умерла. Оба юноши пе­чалились нестерпимо. И каждый из них, раскрывая все свое сердце, сложил по песне.

Первый:

«Прядет весна, украшу

Я волосы себе цветком вишневым!» —

Думал я, и вот

Цветок осыпался, нет более

Вишни здесь со мной...

Второй:

«Лишь только расцветает

Вишни цвет, что имя дал

Моей подруге милой,--

Будет вечная весна,

Вечная любовь у нас»,— я думал...

Таков этот простенький сюжет.

Он был любимым еще в старой Японии: уже в X веке мы находим целый рассказ, основанный на этом материа­ле, впрочем, уже несколько более развитый, так сказать, с концом: юноши, сложив стихотворения, кончают с собой, следуя за нею в тот мир. Современный автор Курата строит на его основе целую двухактную пьесу, где все действие отвлекается от времени и места, дастся в неопределенной исторической и бытовой обстановке, так что получается произведение чисто символическое, проникнутое очень тонким и своеобразным мистицизмом. Из всего предания выделено именно самое зерно — любовь двух к одной при равной склонности ее к обоим, и именно оно взято в плане вечного, «общечеловеческого», подано в символической оболочке.

Очевидно, такая концепция достаточно актуальна для современной Японии, если за ото же предание берется крупнейший прозаик наших дней Кикути Кан. Он посту­пает иначе: он вводит такую концепцию в конкретную обстановку японской современности, делает Вишенку ба­рышней из богатой буржуазной семьи, двух юношей — одного судебным следователем, другого — промышленным деятелем. Осложняет сюжет введением дополнительного мотива — случайной склонности ее к одному из героев, приводящей к их браку, и строит все дальнейшее изложе­ние на последующем конфликте между любовью восторже­ствовавшей и любовью отвергнутой.

Любопытно отметить, что Кикути следует второй вер­сии этого сюжета, то есть с трагическим для обоих мужчин концом, только в соответствии с менее романтическими правами и условиями современности делает этот конец по иному обоснованию. Интересно также своеобразие компо­зиционного приема автора: первая глава романа переносит читателя в древние времена, рисует обстановку и переска­зывает современным языком и с широко развитым сюже­том, мотивированной психологической характеристикой всю эту старую легенду о Вишенке. И когда вся эта пе­чальная повесть рассказана, Кикути говорит: «Все это слу­чилось когда-то; все это случалось и после; случается и теперь. И я хочу показать, как это случается теперь».

Нужно попутно сказать, что этот роман Кикути на­столько понравился японскому читателю, что был немед­ленно обработан для кино. Фильм «Птица милосердия» не сходил с японских экранов в течение всей минувшей осе­ни. Я его видел и должен сказать, что достаточно сенти­ментальный и примитивный роман Кикути с экрана про­звучал такой убедительной мелодрамой, что восторги мас­сового японского зрителя были совершенно понятны.

Такой показ старины в аспекте «вечного, общечелове­ческого» большей частью в явно идеалистическом пиане у некоторых авторов заменяется показом определенно паро­дическим, иногда достигающим степени самой ядовитой иронии.

Пример такой иронической пародии, да еще в самой безудержной, граничащей с озорством форме, дает Аку- тагава в одном из своих исторических рассказов. Здесь та­кому пародированию подвергается наиболее блестящая по культуре, окруженная долгим историческим преклонением полоса жизни японского парода, так называемый Хэйан- ский период (IX—XII вв.), век аристократической циви­лизации, японский галантный век; век утонченных кава­леров и изящных дам. Акутагава воспроизводит обстановку одного из произведений той эпохи — «Исэ-моногатари», где некий кавалер невероятно влюблен в одну из таких дам. К его прискорбию, в силу различных обстоятельств, его любовь не может завершиться успешным концом, п ка­валеру ничего не остается делать, как постараться всеми силами эту любовь из своего сердца вырвать. Он действует и так и этак, но ничего не получается, любовь по-прежнему пылает в его душе. Тогда он решается на героическое и уже, несомненно, действенное средство: он решается пробраться тайком в дом к своей даме рано утром, увидеть ее в таком виде, который для тогдашних утонченных сер­дец был совершенно непереносим и мог разом убить какую угодно пылкую любовь. Акутагава доводит своего героя до самых дверей в спальню его дамы. И тут заставляет его столкнуться с выходящей оттуда служанкой, выносящей... сосуд, нужный в спальне по ночам. Кавалер в восторге: ои напал на такое свидетельство о его даме, которое должно сразу же начисто изгнать ее облик из его сердца. Вне себя он вырывает из рук ошеломленной служанки роковой со­суд, закрытый, как полагается, крышкой, и бегом бросает­ся домой. Едва придя к себе, он, чтобы окончательно и бес­поворотно убить в себе всякую мысль о даме, решается даже... этот сосуд открыть. Открывает крышку и видит, что полагается видеть: желтоватую жидкость с плаваю­щим среди нее коричневым предметом... Он хочет добить свою любовь до самого конца и решается па самое герои­ческое: хочет ощутить запах... Нагибается и вдруг чувст­вует: из сосуда подымается какое-то тонкое благоухание: там в ароматическом масле плавал кусок душистой индийской смолы. И вышло, что, вместо изничтожения, любовь вспыхнула снова с неудержимой силой. Бедный кавалер!

Такое пародическое интерпретирование старой, окру­женной всеобщим эстетическим восхищением литератур­ной и, конечно, для той эпохи бытовой ситуации, такой удар по историческому гурманству может быть направлен одновременно как на сам материал, так и на форму, что, с литературно-исторической точки зрения, пожалуй, пред­ставляется еще более интересным. Причем очень характер­но, что здесь такому ироническому пародированию подвер­гается иногда самый священный для японского эстета- искусствоведа, признанный всеми самым прекрасным и высоким — известный японский театр Но.

Этот театральный жанр, возникший в XIV веке, рас­цветший в XV веке и с тех пор бережно культивируемый гипертрофированными, в культурном смысле, слоями япон­ского общества, сначала, в феодальную эпоху,— высшим кругом феодального дворянства, теперь, в эпоху буржуазии и капитализма, стал цениться сохранившими прежние тра­диции потомками прежних знатных самураев, а за ними буржуазными рантье, эстетами из интеллигенции, гурма­нами словесного, пластического и музыкального искусства, словом, самыми утонченными для Японии знатоками и це­нителями искусства для «избранных».

Театр Но объединяет собой сложный комплекс различ­ных элементов: художественное слово, движение и музы­ку. Все произнесение текста — декламационное или в виде пения — сопровождается определенными движениями, пе­реходящими временами в танец.

Жанр этот возник в ту эпоху, когда буддизм пользо­вался особым значением в тогдашней культуре. Буддий­ские догматы широко распространялись, а их проповедни­ки монахи проникали в самые высокие слои феодального общества, занимали здесь почетные места и в качестве чрезвычайно образованных для своего времени людей играли большую роль в культурной жизни. Не мудрено, что и Но оказался под сильнейшим их влиянием.

Это влияние сказалось прежде всего на тематике пьес. Пьесы проникнуты буддийским настроением, буддийские положения фигурируют чуть ли не в каждой строчке. Буд­дийский монах — один из самых обычных персонажей. Одна из самых распространенных для этих пьес схема со­держания такова: на место какого-нибудь древнего сраже­ния приходит странствующий монах. Он начинает вспоми­нать героя, особо прославившегося тогда и павшего на этом поле. Такие его мысли обуславливают появление из того мира духа этого героя, который рассказывает ему о своих подвигах и героической смерти, о своем нерадостном су­ществовании за гробом и просит монаха помолиться за его душу, сделать то, что до сих пор не сделано: отслужить на месте его гибели панихиду. Тот с охотой исполняет его просьбу, и, искупленный молитвой, грешный герой с бла­годарностью и надеждой скрывается из глаз.

Что делает из такой схемы современный шпатель? Прежде всего он дает пьесу, композиционно абсолютно единообразную с традиционной схемой. Однако этим дело не ограничивается: вместо монаха на сцене появляется простолюдин, старик ремесленник, желающий проведать своего ученика, живущего здесь. Ему навстречу попадает­ся жена этого последнего, сметливая женщина, сразу же соображающая, что появление старика мастера в этих ме­стах грозит серьезной конкуренцией его ученику — ее мужу. И она, желая спровадить старика обратно, заявляет, что ее муж умер, случайно появившегося мужа заставляет объявить себя духом с того света. Старик поражен и хочет почтить память своего ученика. Но чем? Молитвою? Но, по мнению старика, молитвы — для всяких там монахов. А дух умершего надо ублажать тем, что доставляло тому при жизни особенное удовольствие. А что любил Хэйроку (так зовут ученика)? Пение и пляску. И вот старик застав­ляет оторопевшую жену мнимого покойника играть на барабане, а сам начинает весело плясать. Ока Китаро, автор этой пьесы, написанной по всем правилам и законам классических пьес театра Но, так и озаглавливает ее: «Тан­цевальная панихида».

Любопытно отметить, что в результате получается не простое шуточное пародирование старого материала, по именно создание особото иронического жанра. Гурмана- зрителя, привыкшего к торжественным и возвышенным пьесам Но, прежде всего ударяет по сердцу такая дерзкая демократизация персонажей: шокирует издевательство над религиозным обрядом, оскорбляет высмеивание компози­ционной схемы Но. Но других зрителей это несказанно за­бавляет.

Таким сложпым иногда путем некоторые писатели рас­правляются с прошлым, особенно с тем, что окружено ореолом эстетического поклонения. При этом такой прием иронической пародии как сюжета, так и формы может, как в описанном случае, привести даже к самостоятельным ху­дожественным результатам, к обновлению этой формы, к призыву ее к повой жизни. Застывшая схема. Но с этим новым содержанием своеобразно оживает.

Наконец, идет последний ряд авторов, работающих с историческим материалом. Эти авторы подходят к нему уже с другими целями. С первой категорией описанных писателей, с писателями-реконструктивистами, их роднит стремление подать читателю по возможности подлинный исторический материал. Для этой цели они также роются в архивах, просматривают старые документы, перелисты­вают старые хроники, но все это делается не с целью про­стого воспроизведения в литературной оболочке. Цель этих писателей, тах; сказать, дидактическая; они хотят призвать читателя или зрителя не к любованию милой стариной, но к извлечению отсюда уроков и примеров. Поэтому из исто­рии берется лишь тот материал, который может зазвучать и для современников, который может быть связан с проб­лемами сегодняшнего дня. И естественно, что в наш век — хотят ли этого или не хотят — одной из таких проблем не может не быть революция. И естественно, с другой сторо­ны, что тахше авторы нередко присваивают себе соответ­ствующее наименование и слывут в обществе как пролетар­ские писатели.

У меня на столе сейчас два томика, изданные такими пролетарскими писателями современной Японии. Один из них — Фудзимори Сэйкити — крупнейший из пих, чуть лп не глава всей школы, другой — Наканисн Иноскэ — очень заметный представитель этого течения, зарекомендовав­ший себя уже рядом романов и рассказов. Первый — как автор пьесы «Распятый Модзаэмон», второй — как автор тоже пьесы — «Бунт Будзаэмона». Любопытно отметить попутно, что на обложке первой книжки изображены сотни мозолистых рук, тянущихся к солнцу, а на второй — разорванная цепь и С1тяющая вдали красная пятиконечная звезда. Ориентация авторов как будто пе оставляет ника­ких сомнений.

Чрезвычайно характерно, что оба писателя останавли­вают свое внимание па одной и той же эпохе — так назы­ваемом периоде Токугава (1600—1868 гг.), то есть па тех столетиях, которые представляют собой заключительную стадию в развитии японского феодализма, когда этот по­следний подрывался внутри сильнейшим ростом торгового капитала, распадом феодально-земельного хозяйства, вы­рождением господствующего воинского класса. На этом фоне в течение почти всех двух с половиной столетии разыгрываются очень знаменательные для судьбы всего режима явления: повышенная активность торговой бур­жуазии, выступления крестьянства. С точки зрения после­дующей истории, закончившейся в 1868 году так называе­мым переворотом Мэйдзи, то есть буржуазной революцией, большое значение имеет проявление мощи торгового капи­тала, того внутреннего фактора, развитие которого привело к революции. Но с точки зрения будущей истории, может быть, больший интерес представляют не эти проявления буржуазной революционности, но именно второе: проявле­ние активности крестьянства. Тем более, что, если обра­титься к Японии сегодняшнего дня, трудно найти в ней более значительное с точки зрения социально-политиче­ской явление, чем эти крестьянские бунты. Достаточно припомнить хотя бы так называемые «Рисовые беспоряд­ки» 1918 года, так сильно встряхнувшие Японию. Естест­венно, что на фоне этих почти не прекращающихся все последние годы аграрных волнений получают особое зна­чение крестьянские восстания в феодальную эпоху и как аналогии, и как урок, и как пример.

Крестьянские восстания эпохи Токугава вызвали тс жизни один очень яркий образ: образ крестьянского ге­роя — вождя и представителя своего класса. Это так на­зываемый «Гимин», буквально — «Справедливый». Такие «Справедливые» обычно или являются предводителями крестьян во время вооруженных восстаний, либо же вы­ступают как ходоки за них перед верховной властью. Обычно крестьяне прибегают к открытому возмущению лишь тогда, когда чаша их терпения действительно пере­полнилась. Очень же часто они делали сначала попытки мирно апеллировать: в Эдо (Токио), в правительственный центр, посылался такой ходок, который должен был до­вести до сведения высшей власти страны о тех беззакониях и насилиях, которые чипит тот феодал, во владениях кото­рого они живут. Токугавское правительство поступало в таких случаях обычно очень мудро — чисто по-восточному: чтобы предупредить волнения в дальнейшем, так или ипа- че потрясавшие страну, феодала обычно наказывали: отни­мали у него его владения либо же переводили его в другое место; но, с другой стороны, дабы не поощрять в крестьян­стве охоты к таким жалобам на будущее время, такого хо­дока обыкновенно казнили: распинали на кресте.

Драма Фудзимори так и называется — «Распятый Мод- заэмон»,— великолепная аллегория, кстати сказать, поло­жения японского крестьянства в ту эпоху. Вся пьеса Фуд- зимори построена на фактических происшествиях, случив­шихся в промежуток времени между 1680—1686 годами, в клане Нумада, где из-за невероятных притеснений и же­стокостей князя готов был вспыхнуть крестьянский бунт, предотвращенный только геройским самопожертвованием Модзаэмона, взявшего от лица всех семидесяти семи дере­вень, входивших в состав этого владения, довести до сведе­ния правительства о положении крестьян. Пьеса распа­дается на пять актов, причем верность истории соблюдает­ся настолько, что для большей части актов автором дана даже точнейшая дата — год, месяц и число самого события. Автор внимательно изучил архив клана и добросовестно следует его данным. Первый акт рисует картину принуди­тельных работ крестьян, согнанных со всех деревень для постройки моста через реку. Из разговоров их выясняются все их несчастия: регулярное забирание за несколько лет вперед податей, постоянное введение новых налогов, при­чем изобретательность князя не знает пределов. Обложе­нию подлежит каждый колодец, каждый проделанный в избе выход, каждое окно, свадьбы, похороны, рождения и т. п. Кончается акт тем, что появившийся проездом князь убивает посмевшую в общей суматохе, вызванной его появ­лением, перебежать ему дорогу маленькую крестьянскую девочку.

Второй акт — крестьянский сход ночью в горах. Идет совещание о том, что делать. Предлагаются различные средства: выждать, пока бесчинства князя сами обратят на себя внимание правительства и его накажут; идти к князю и просить его и, наконец, восстать и разгромить. Побеж­дает мнение Модзаэмона, советующего прибегнуть к мето­ду апелляции и берущегося доставить петицию самому верховному правителю. Третий акт в своей первой картине рисует неудачную попытку Модзаэмона, уже достигшего столицы, подать петицию: он подстерегает на улице поезд первого министра, но телохранители его, естественно, не допускают и близко к носилкам сановника. Вторая карти­на объясняет, как петиция все же дошла до своего назна­чения: сложным маневром Модзаэмон сумел устроить так, что она попадает в руки родственника правителя — буд­дийского архиепископа, который решает дать делу ход.

Действие четвертое рисует картину заседания совета при правителе — суд над вызванным на допрос князем. Приговор гласит: владения у него конфисковать, но Модзаэмона найти и казнить. И, пакопсц, пятый акт даст са­мую картину казни. На холме, у того самого места, где все дело началось, воздвигнуты два креста — один для Модзаэ- мона, другой для его жены: родственники такого преступ­ника, по обычаю, казнились вместе с самим преступником. Крестьяне, толпящиеся вокруг, не знают, что им делать. Они послали новых ходоков в Эдо просить помилования своего вождя, но ответа все нет, а срок казни уже насту­пает. Приводят Модзаэмона с женой. Их прикрепляют ко кресту — на фоне волнующихся и готовых каждую минуту ринуться на стражу крестьян; первой умирает жена; вон­зают первый дротик в тело Модзаэмона. Как вдруг гонец из Эдо является с помилованием. Поздно. Толпу охваты­вает взрыв неописуемой ярости; она в мгновение ока раз­носит всю ограду, вооружается и бросается на стражу. Разразился бы бунт, если бы не один авторитетный вожак крестьян, которому удается остановить толпу доводами: «Одним нам ничего сделать не удастся. Нужно всем кре­стьянам всей Японии объединиться, и тогда уже ничто не будет страшно». Пьеса кончается общей клятвою всех крестьян перед убитым Модзаэмоном, что «он не останется не отомщенным».

Модзаэмон пока еще не отомщен, по крайней мере, так, как это звучит между строк всей этой чрезвычайно прото­кольно написанной, по в своей протокольное™ столь по­трясающей пьесы. Но путь к этому отомщеншо намечен, и второй наш автор, Наканиси, дающий в своей пьесе исто­рию другого такого случая, уже приведшего к открытому жестокому бунту, разразившемуся в 1793 году в клане Ёсида, прямо посвящает свою пьесу «всем пионерам крестьянского движения... всем односельчанам Еудзаэмона» (героя восстания) и ставит тут же выразительную дату: «В день первого мая 1927 года».

Выше было сказано, что половина книг по беллетристи­ке, взятая с полки книжного магазина, окажется посвящеп- ной историческим сюжетам; вторая половина, конечно, есть и должна быть основана па сюжете современном. Японская современность — окружающая жизнь и дейст­вительность — вот второй и громадный резервуар, откуда авторы заимствуют фабулу для своих произведений.

Эта современная действительность, как было уже ука­зано выше, в силу особых условий развития современной японской культуры отличается чрезвычайной сложностью, гораздо большей, чем то мы наблюдаем в других странах. Современное общество настолько многолико по своей структуре, и его жизнь сопровождается возникновением стольких различных проблем, что писатели не могут не принимать участия в их постановке, освещении н разреше­нии. Сложность японской общественной жизни выражает­ся прежде всего в том разнообразии и обилии различных общественных слоев, из которых современное японское общество слагается. Эти слои по-различному связаны со своей исконной культурой, по-различному к ней относятся; равным образом различно их отношение и к культуре евро­пейской. Гамма переходов от живущего и думающего еще по-токугавски японца к японцу, ничем — ни образом жиз­ни, ни способом мыслить — нс отличающемуся от любого американца или немца,— эта гамма дает столько различ­ных тонов, что одно исследование именно их составило бы одну из интереснейших проблем в изучении современной Японии.

Как известно, после буржуазной революции 1868 года, взамен прежнего феодального общественного устройства, в Японии были установлены три новых сословия: аристокра­тия, дворянство и «простолюдины». Исторически в первую категорию попали представители прежних феодальных княжеских фамилий, а также заслуженные деятели пере­ворота, бывшие нередко из очень незнатных самураев; во вторую перешла вся масса рядового феодального самурай- ства, бывшие вассалы этих князей; и, наконец, третью категорию составило все прочее население страны, раньше, в феодальную эпоху, строго подразделявшееся на три сословия: крестьянство, ремесленники и торговцы. Это со­словное устройство, существующее и в настоящее время, естественно, не совпадает полностью с тем классовым строем, который характерен для современной буржуазно­капиталистической Японии. Это является естественным уже потому, что революция Мэйдзи в конечном своем сче­те производилась не для того, чтобы перенести прежние социальные отношения под новым названием в новую эко­номическую и политическую обстановку. Поэтому классо­вая конфигурация отдельных элементов японского обще­ства, конечно, другая.

Очень характерным в этом процессе социальной пере­группировки после 1868 года нужно признать то обстоятельство, что верхнее сословие — титулованная аристократия — уже с давних пор стало пополняться пред­ставителями того общественного слоя, который по своему прежнему происхождению никак бы не мог претендовать на это: представителями третьего сословия — «простолю­динами». Ввиду того, что эти «простолюдины» искони были представителями капитала, то, получив с переворотом Мэйдзи большую экономическую и политическую свободу, они не могли не занять нередко самые высокие командую­щие позиции в современном капиталистическом укладе, и отсюда, как неизбежное следствие, не могли не войти в состав и высшей сословной группы. Императорское пожа­лование — вот путь для проникновения таких парвеню в верхушки японской знати.

Следует отметить, что в эту высшую касту попадают не только такие потомственные представители капитала в Японии. Туда проникают и современные «новые люди», то есть люди без роду, без племени, но сумевшие в новой обстановке после падения феодальных пут быстро найтись И благодаря своей предприимчивости и энергии занять по­четное положение в капиталистическом мире. Лучшее представление о таких людях дает личность известнейшего Сибусава, теперь виконта, а когда-то простого приказчика в торговом доме, сумевшего быстро понять значение банко­вого дела в новой экономической обстановке и своею дея­тельностью в этой области завоевавшего себе высокое поло­жение. Таких Сибусава в новой Японии немало, и япопской родовой знати, действующей в условиях капитализма, не­избежно приходится раздвигать свои ряды, пропуская туда таких «выскочек».

Разумеется, этот слой крупной капиталистической бур­жуазии, играющей такую роль в современной Японии во­обще, не мог не привлечь внимания писателей, и сюжеты, заимствованные из их жизни, пользуются большим рас­пространением. Нужно, однако, отметить, что в своей большей части литература, оперирующая с такими сюже­тами, не блещет особенно крупными художественными достоинствами. Большинство таких произведений относит­ся в лучшем случае к литературе «салонной», или к "курортным" романам, очень же часто она прямо скатывается к обык­новенному бульварному роману «из великосветской жиз­ни». Таковы, например, все эти многочисленные романы, где действие происходит «на даче в Камакура», в этом фешенебельном зитег-гезог! всего японского бомонда, пли на аристократических курортах — горячих источниках или климатических станциях, где японская буржуазия не столько лечится, сколько развлекается.

Далее ряд авторов уделяет большое внимание не этим верхам капиталистического общества и плотно примы­кающему к нему слою средней буржуазии, но быту япон­ской мелкой буржуазии — всем этим мелким лавочникам, мастерам-ремесленникам, мелкому чиновничеству, млад­шим служащим частных предприятий, отчасти приказчи­кам и т. п. Сюда относится и тот специфический люд, который или обслуживает их досуги, удовлетворяет их культурные потребности, как рассказчики, эстрадные му­зыканты и певцы, декламаторы, или же те, кто с ними кровно связан происхождением, вроде, например, гейш, большая часть которых извлекается именно из этих «ме­щанских» кругов японского общества. Сюда же присоеди­няются частично и некоторые слои рабочего населения городов, особенно более хорошо оплачиваемые группы. Вся эта очень многочисленная и разношерстная масса живет своей своеобразной жизнью, очень отличной от всего про­чего в Японии, меньше всего — средь городского населе­ния — затронутая европеизацией, и представляет собою чрезвычайно занимательную среду, и из этой среды извле­каются нередко очень любопытные сюжеты. Такие сюжеты иногда носят наименование сюжетов «Ситамати» — «Ниж­него города». «Нижний город» — название некоторых квар­талов в Токио, где сосредоточено именно такое население столицы — отчасти мещанство, отчасти рабочие.

Существует ряд авторов, посвятивших себя быту этого «Нижнего города». Есть ряд интереснейших произведений в этой области, вроде сборника Куббта Мантаро — «Рас­сказы из Нижнего города», чрезвычайно характерные для всего этого течения. Герои этих рассказов — типичные персонажи Ситамати. Когда-то популярный рассказчик, теперь доживающий свои дни, всеми забытый; гейша, легко и просто меняющая свои привязанности; старушка, разыскивающая свою пропавшую где-то в домиках гейш дочь; маленькая семья, вспоминающая двух рано умерших дочерей. Целый калейдоскоп образов этих людей и картинок из их жизни — непритязательный, но очепь яркий в своей простоте: несложна и жизнь их вообще.

От этих очень специфических кругов японского обще­ства писатели переходят к другим, совершенно от них от­личным: к японской интеллигенции, к тому слою, который неминуемо должен был создаться в условиях буржуазной общественности и который играет ту же роль, что и везде. Множество авторов специально посвящают себя работе над сюжетами из этой области и создают иногда очень значи­тельные по своему и общественному и литературному зна­чению произведения. В центре таких произведений часто ставится тип иптеллигента-учепого, нередко — интелли- гснта-писателя, большею же частью героем является ин­теллигент «вообще», представитель свободных профессий, в своем роде «свободный мыслитель», задающийся миро­выми вопросами, страдающий специфическим проблематиз- мом, часто психологическим раздвоением. Словом, очень хорошо знакомые нам по прежней интеллигентской полосе русской литературы типы. Нужно сказать, что это сюжет­ное течение играет в новой Японии серьезнейшую роль, действуя главным образом на молодежь, в первую очередь, конечно, студенческую. Такими произведениями зачиты­ваются, о них спорят, выводимым в них героям подражают, прокламированные в них идеи пропагандируют словом и делом. Иначе говоря, в умственной жизни японца эти авторы занимают большое и ответственное место; под зна­ком их влияния проходят целые поколения новых японцев. Пожалуй, не будет большой ошибкой сказать, что большая часть наиболее крупных и серьезных писателей современ­ности примыкает именно к этому течению. Они, так ска­зать, соль современной японской духовной культуры. Они наиболее репрезентативны для Японии нынешнего дня во­обще; с другой стороны, они наиболее близки европейцам, в частности нам, русским, тем более что очень многие из них воспитались на нашей классической литературе. Наши Тургенев, Толстой, Достоевский, Горький, а за ними и мно­гие другие имеют среди них очень много учеников и после­дователей. Именно через них лучший ход к познанию новой Японии, ход, совершенно гарантируюхций от всякого экзотизма, столь характерного для подхода к этой стране у большинства европейских писателей о Японии и столь унизительного для японцев, имеющих полнейшее право претендовать на обращение к себе не как к любопытному раритету, стране вееров и гейш, по как к великому народу, живущему той же сложной жизнью, как и весь прочий ци­вилизованный мир.

В произведениях этой группы писателей можно наме­тить одну, очень отчетливую сюжетную линию, стоящую несколько особняком: немало внимания уделяется жизни и быту японской богемы, всем этим писателям, журнали­стам, газетным репортерам, художникам всяких видов искусства, работникам новых театров и т. п. Это не тот актерский люд, представители малых жанров искусства, которые обслуживают вышеназванные кадры японской городской обывательской массы, но именно интеллигент­ская богема, в высокой степени европеизироваиная, следя­щая за всеми новинками Европы и Америки. Именно среди них и появляются японские дадаисты, японские Ма­тиссы, японские Станиславские и т. д. Мпогие из них — особенно художники — прошли через художественные сту­дии Парижа, Мюнхена, соприкоснувшись и в значительной мере сроднившись с европейской богемой, н характе­ризуются во многом теми же чертами, что и эта послед­няя. Очень часто именно здесь мы сталкиваемся с различ­ными революционными течениями в искусстве н общест­венной мысли, означающими, строго говоря, лишь прояв­ления левого либерализма и радикализма. Персонажи из этого мирка — частые герои японских романов и пьес для новых театров; однако отношение к ним мас­сового зрителя и читателя приблизительно то же, что и у нас: чрезвычайный интерес, но не без примеси экзо­тики.

Далее идет ряд писателей, ищущих сюжетов в послед­нем общественном слое, который заполняет японские горо­да,— в пролетариате. Нечего и говорить, что этот класс в связи с эволюцией капиталистического хозяйства растет и численно и политически. Даже в условиях современной буржуазной государственности он смог уже проявить себя достаточно явственно; существуют так называемые проле­тарские партии, стремящиеся,— правда, в рамках буржуаз­ной легальности и японского конституционализма,— до­биться права известного участия в руководстве судьбами страны. Блок этих партий в последних (февраль­ских, 1927 г.) выборах в парламент, происходивших, как извест­но, на основе чрезвычайно расширенного избирательного права, именуемого в Японии «всеобщим», пытался даже воевать с буржуазными партиями за места в нижней пала­те. Правда, это не привело к очень заметным результатам, по как проявление возможности активно конкурировать с буржуазией это очень характерно.

При всем различном отношении к сущности и програм­мам этих партий, называющих себя,— не всегда, впрочем, с нашей точки зрения, по праву,— пролетарскими, уже одно их существование, равно как и существование очень большого числа профсоюзов, свидетельствует о наличии кадров организованного пролетариата, не говоря уже о широких пролетарских массах. Существование этих масс в последние годы дает себя чувствовать все больше и больше, причем иногда достаточно ощутительным образом.

По своему составу этот пролетариат слагается из трех довольно резко различающихся друг от друга слоев. Основ­ной слой — это широкие рабочие массы, слабо организо­ванные в профсоюзы. Этот слой находится еще в сильней­шем плену идеологии японского мещанства и теснейшим образом связан с ним в бытовом отношении. Вторую сту­пень составляют рабочие, организованные в профсоюзы Этот слой отличается уже гораздо большей классовой со­знательностью, проявляет себя активно и по профессио­нальной линии, и по линии политической. И, наконец, третий слой — наиболее передовые слои рабочего класса, вожди рабочего движения, активные организаторы масс.

Ко всем этим трем основным слоям пролетариата, в частности к его верхушке, примыкает значительный кадр «выходцев» из другого класса: из буржуазной интеллиген­ции, экономически достаточно пролетаризованной, но при­шедшей к пролетариату так или иначе извне. Любопытно отметить, что именно эти группы левой интеллигенции и играют роль первых вождей пролетариата; именно они воз­главили на первых порах рабочее движение и способство­вали оформлению его классового характера.

На всем этом фоне вырастает японская пролетарская литература. Течение это не только уже определившееся, но уже играющее заметную роль в японской литературной общественности. Поскольку же оно зародилось в политиче­ских Зиновиях, не так уж благоприятствующих такого рода явлениям, оно может считаться чрезвычайно жизнен­ным и по праву претендовать на большое внимание. Наи­более отчетливое свое бытие эта пролетарская литература получила в последние годы, главным образом после вели­кого японского землетрясения 1923 года. С тех пор она идет вперед, развивается очень быстрыми шагами и числит в своем составе ряд очень крупных писателей. Однако само понятие «нролетарская литература» все же не совсем выдержано и отличается некоторой расплывчатостью в своем содержании. Под понятие «пролетарская литерату­ра» одинаково подводится и любое произведение с сюже­том из жизни и быта пролетариата, и произведение, на­писанное автором-пролетарием. Нечего и говорить, что первая группа произведений — наиболее многочисленна и наиболее художественно значительна, но, с другой сторо­ны, в высшей степени характерно то, что наиболее под­линное пролетарское литературное произведение создали писатели из рабочего класса, не порвавшие, ради писа­тельства, с производством. Таков, например, известный ра­бочий-текстильщик Хосои, создатель любопытнейшей литературной формы: производственного романа. Его пер­вое произведение, сразу обратившее на него всеобщее вни­мание — «Печальная история работницы» («Дзёко айси»), не только может считаться новым явлением в японской литературе по своему содержанию (оно посвящено описа­нию условий жизни и работы японских текстильщиц), но и по форме. Хосои дает, в сущности, не более как подроб­ный отчет о жизни на фабрике, с приведением правил, ин­струкций, описаний устройства, оборудования производ­ства, с сообщением статистических сводок в виде таблиц, диаграмм и т. д. И этот как будто бы сухой отчет, благода­ря исключительной значительности многих данных, благодаря искусному построению его на базе живых человеческих жизней, составляющих подоплеку всех этих цифр и выкладок, приобретает характер потрясающего художественного произведения.

За пролетарскими писателями идут те авторы, которые свое творчество посвящают следующему слою японского общества, наиболее многочисленному — крестьянству. Кре­стьянские писатели — следующая очень заметная группа в японском литературном мире.

Нужно сказать, что в Японии принято и этих писателей относить к пролетарским, подобно тому как под понятие пролетарских партий подводится и японская крестьянская партия.

Все это, конечно, понятно и обусловлено современной конфигурацией социальных сил: объединенному блоку раз­личных группировок буржуазии, естественно, противопо­ставляется объединенный же блок пролетариата, передово­го крестьянства и радикальной интеллигенции. К тому же многие создатели как чисто пролетарских, так и крестьян­ских произведений — тоже интеллигенты. Поэтому все эти элементы пока и рассматриваются под одним углом зре­ния. Впрочем, иногда попадается особый термин, обозна­чающий именно эту струю в литературе, термин — «лите­ратура земли». Чуть ли не первым представителем этого жанра, давшим ему наименование, был роман «Земля» Иагацука, сделавший тогда молодого автора сразу извест­ным. С тех пор романы и повести из крестьянской жизни не переводятся. Предо мною даже целая «Антология кре­стьянских рассказов», собравшая лучшее, что есть в этой области, и объединившая не более не менее, как около двух десятков авторов. Правда, сюда попали и авторы, не­сомненно, буржуазно-интеллигентского тина — вроде Кй- кути Кан, но это только доказывает распространенность и привлекательность для японских писателей крестьянских сюжетов и тем.

Разумеется, эти крестьянские сюжеты очень многораз­личны, как многолика, в сущности, и японская деревни: тут и крестьянин-собственник, тут и крестьянин-аренда­тор — крупный или мелкий, тут н батрак. Взаимоотноше­ния в японской деревне очень сложны и своеобразны, конфликты, рождающиеся там, многообразны н часты; с другой стороны, все, что делается в деревне, находит очень ощутительные отзвуки в городе. Все это как нельзя лучше подогревает интерес к «литературе земли» и обеспе­чивает ее дальнейшее развитие.

Как же подходят все эти авторы к своим сюжетам? Что они хотят от них? И что они стремятся предъявить своим читателям? Иными словами, какова целевая установка авторов с точки зрения социологической?

Подобно тому, как это наблюдается и по исторической линии японской художественной литературы, и здесь ряд авторов особенными целями не задаются; они доволь­ствуются лишь рассказом о том, как «оно было», лишь до­бросовестным описанием. Это течение порождает главным образом реалистический роман или пьесу, конечно, разной художественной ценности. При этом одни гонятся за зани­мательностью сюжета, другие довольствуются заниматель­ностью самого привлеченного материала; третьи вообще о занимательности не думают, считая художественное вы­явление всякого материала ценным и важным. Иначе го­воря, здесь мы встречаем и отзвуки авантюрного романа, и сентиментальные новеллы, и лирическую повесть; тут же рядом и натуралистическую беллетристику.

В плане именно такого бесхитростного показа быта японского «Нижнего города» работает вышеупомянутый Кубота. Вот схема его рассказа «Перед праздником Бон» из указанного сборника.

«Бон» или «Урабон» — праздник в Японии происхожде­ния, может быть, синтоистического, но с течением време­ни получивший определенно буддийскую окраску. Прихо­дится он на лето, средину июля, занимает три дня п представляет собою одно из самых популярных, оживлен­ных народных празднеств в Японии. Оп совпадает или, вернее, сопровождается отпуском, получаемым от своих хозяев всем людом наемного труда: ремесленниками, при­казчиками всяких рангов, мастеровыми и т. п. Это — дни, когда широкие народные массы в Японии, от крестьян до мелкой буржуазии, знают только одно: отдых и праздне­ства. Один лишь Новый год может в этом смысле сравнить­ся с праздником Бон.

Праздник Бон, собственно говоря, «праздник мертвых». Но это отнюдь не «поминовение усопших», сопряженное с горестными воспоминаниями о них, печальное и скорб­ное, наоборот: радостпое переживание общения с ними. В эти дни усопшие «оттуда» на время возвращаются к своим оставшимся здесь друзьям.

Праздник предваряет «канун». Это — день ярмар­ки, оживленнейшего базара, где всякий может и должен купить все то, что требуется специальным ритуалом. Улицы и площади заставляются ларьками, лавочками, за­полняются бродячими торговцами, и вечером — при свете тысяч фонариков и электрических лампочек — все это гудит, шумит, в разные стороны движется и оживленно торгуется.

За «кануном» идет день «встречи». Дома украшаются фонариками, на набережной морей, рек, речек, ручейков устанавливаются факелы, плошки, фонари. Это привет­ственные огни, долженствующие встретить возвращающих­ся на землю отошедших друзей и показать им, что здесь их по-прежнему любят и ждут.

За «днем встречи» наступает радостное общение. Толпы парода переполняют храмы, кладбища. Возжигаются бла­говония, дымят курительные свечи, блистают цветы — все это в честь тех же возвратившихся теней, как символ радо­сти свидания с ними.

И, наконец, «день проводов». Па этих же побережьях всюду у воды — тысячи игрушечных лодочек п корабликов, сделанных из соломы или бамбука, которые спускаются на волны и постепенно уплывают вдаль. На каждом из этих суденышек горит огонек — плошка, фонарик, свеча, и с этими огоньками скрываются вдали и тени прошедшего, тени потусторонних гостей — до следующего года.

В такую обстановку автор помещает свой рассказ, свою повесть об одной женской судьбе, печальной судьбе, выпав­шей на долю молодой девушки о-Тисэ. И наряду с ней в том же повествовании выступает для большего оттенения и вторая подобная же судьба — другой девушки, о-Сии. Так что в результате получается рассказ о двух отвергнутых девушках.

Все их несчастье состоит только в том, что они отверг­нуты женихами, что у обеих расстроилась помолвка: у од­ной — давнишняя, у другой — неожиданная; от одной ушел тот, в ком она с давних пор привыкла видеть своего будущего мужа, от другой — тот, кто ей недавно полюбил­ся, пли, вернее, кому недавно полюбилась она, пбо так ста­вится в Японии вопрос и по сию пору.

Нужно знать, чем живут еще эти круги японского обще­ства, чтобы понять всю катастрофу, разразившуюся над ними. Отвергнутая невеста — это клеймо, эта печать веч­ным позором ложится на девушку. Она отвергнута, рас­суждают кругом, значит, есть па то причины; начинаются разговоры, сплетни, пересуды об этих причинах, и вокруг девушки воздвигается такая груда всего, что она пе в силах дальше выносить этого ужасного бремени. Волны или по­лотно железной дороги приобщают к своей печальной хро­нике еще один эпизод.

И во всей подобной исторйи почти всегда мужчина занимает самую выгодную позицию. Он выбирает, он от­вергает; он дарит свою благосклонность, и в любой же мо­мент он ее отнимает. Девушка только принимает и счаст­лива, если эта благосклонность покоится на пей долго и нерушимо. И если она даже покинута, в пей все же теп­лится надежда на то, что вдруг, может быть, что-то про­изойдет и ушедшая любовь к ней вновь возвратится. А вместе с тем и грезы о счастье, о жизни.

Покинута о-Тисэ перед праздником Бон — возвраще­ния теней прошлого, и вся обстановка вызывает в ней воспоминание об этом ушедшем счастье. Опа слышит пе­чальный рассказ соседки о такой же грустной участи, по-стигшей знакомую девушку, такую, казалось, хорошую и достойную. Она узнает о причинах разрыва помолвки там, сравнивает все происшедшее с тем, что было с нею самой. Погружается в печальное воспоминание. Но подобно тому, как праздничный фонарик в ее доме, по традиции зажжен­ный для встречи отошедших теней, знаменует собою, что все может вернуться, даже отошедшие в тот мир, так и в ее душе все еще теплится надежда, и неожиданный приход дяди, о котором она знает, что тот всячески способствует их браку, зажигает в ее сердце яркий факел ожидания — возвращения жизни и счастья. Но смутна эта надежда, не­надежна она, и тускло мерцают для о-Тисэ яркие огни Бона. И совсем почти гаснут они для нее, когда она уже после того, как надежда оказалась напрасной, после того, как около нее пронеслось дыхание смерти (кончина род­ственника), окончательно все сковавшее,— вновь вступает в вынужденную жизнь на людскую ярмарку.

Таков этот бесхитростный рассказ, переданный не без легкого сентиментального уклона: рассказ, собственно, ли­шенный особой фабулы, построенный на одной коллизии, но тем не менее необычайно метко обрисовывающий кусо­чек жизни этих кругов японского общества. Любопытно отметить, что такое быто- и нравоописательное течение часто скатывается совершенно к статическому сюжету. Та­ков, например, маленький рассказ большого писателя, при­знанного эстета, Нагаи Кафу— «За деньгами», просто, но детально описывающий день одной служанки в «доме сви­даний». Описывается, как она встала, начала уборку, как потом хозяйка послала ее со счетом на дом к гостю, кото­рый был в этом домике и оставил счет неоплаченным; описывается, как она вышла на шумную улицу, запуталась в трамваях, наконец доехала до нужной остановки, с тру­дом отыскала нужный ей дом и наткнулась на отсутствие искомого лица в данную минуту дома. Кончается рассказ словами: «Когда она возвращалась обратно, на улицах уже зажигались фонари». В сущности, ничего, кроме путешест­вия этой недалекой девицы, в этом рассказе нет, и автор этим довольствуется, как довольствуются, по-видимому, и читатели, для которых это все написано.

Такой уклон в бессюжетность становится особенно за­метным с постепенным усилением в японской беллетристи­ке натуралистических тенденций. Здесь часто мы сталки­ваемся с такими произведениями, которые прямо поражают этой своей стороной. Таково, например, одно произведение Нацумэ, знаменитого романиста, одно время кумира япон­ской молодежи, произведение, которое трудно даже отнести к привычному для нас жанру. Оно называется «Через стек­лянную дверь» и описывает чрезвычайно несложную си­туацию: герой сидит у себя в комнате й смотрит через стеклянную дверь. Дальше идет описание отдельных пред­метов и изложение его мыслей по их поводу или без особое го повода. И все. Между прочим, тот же Нацумэ может быть назван отчасти представителем того своеобразного течения в литературе, которое приходится охарактеризо­вать как психоаналитическое, то есть целиком построенное на выявлении своих мыслей и переживаний, на копатель- стве в своих собственных п чужих душах. Иными словами, полное погружение в душевный мир одиночки-интеллиген­та и старательное выставление всего, что там есть замеча­тельного и незамечательного. Есть ряд произведений такого типа, которые обладают огромной силой, достигают сильнейшей выразительности; есть произведения, овеян­ные дыханием некоторых страниц Толстого и Достоевского. Но рядом с ними нарочитое копательство, доведенный до самоцели анализ.

Таково это реконструктивное в разных смыслах и в раз­ной степени течение современной беллетристики, превра­щающееся через «психоаналитический» уклон в бессюжет­ную новеллу. Рядом с ним идет течение, стремящееся как бы подслушать современность, отозваться на возникающие в ней процессы, ответить на вопросы или же пойти даль­ше: подхватить намечающееся и поставить как проблему.

Если бегло просмотреть книги этих шпателей, мы с легкостью подметим наиболее часто встречающиеся, доми­нирующие темы; иначе говоря, можем судить о том, какие проблемы существовали и существуют в последние годы жизни японского общества.

Наличность большого количества романов и драм, по­священных семейным конфликтам, свидетельствует о том, что проблема семьи, вопросы семейного уклада очень силь­но занимают современное общественное мнение. Не так давно появилась пьеса Нагата Хидэо «В снежную ночь». Она вызвала большие толки не столько остротой своего содержания или сложностью и выразительностью материа­ла, сколько тем, что она очень просто, без всяких претен­зий рассказывает об одном из очень частых событий, разра­жавшихся одно время в японской семье. Пьеса эта поэтому, на наш взгляд, необычайно элементарна. Схема ее такова: существует честная, добрая буржуазная семья. Муж — адвокат, жена — женщина из самой порядочной семьи. Но, как на грех, в эту семью вторгается третье лицо — помощ­ник мужа, молодой присяжный поверенный. Матико (так зовут героиню) поддается чувству охватившей ее любви и изменяет мужу. Но, с точки зрения современной япон­ской буржуазной морали, это преступление, и обоим лю­бовникам ничего не остается делать, как разрубить завя­завшийся узел самоубийством. Они едут тайком в один уединепный курорт и там кончают с собой. Когда уже все кончено, в гостиницу, где произошло это все, приезжает открывший их следы муж и оплакивает бедную падшую, но прощенную им Матико. Любопытно отметить, что оба героя, сидя в комнате гостиницы и предаваясь горестным излияниям, решаются на самоубийство под влиянием, по­мимо прочего, следующего соображения: «Подумай,— гово­рит он,— о нас напишут в газетах». — «Какой ужас! —вто­рит она.—И все прочтут. Какой позор!» Штрих, достаточно характерный для обрисовки одной из сторон современного японского быта.

Наряду с проблемою семьи такая литература большое внимание уделяет и проблеме ценности человеческой жиз­ни. И так как наиболее выгодная и легкая форма для привлечения общественного мнения к таким вопросам — это сцена, то и эта проблема дается в ряде пьес. Одна из пьес подобпого сорта, принадлежащая Таяма, носит назва­ние — «У большой реки». Содержание ее сводится к сле­дующему. В провинции на севере Японии проживает семья одного врача, местного старожила. С ним вместе живут младший брат его жены — студент медик — и младшая сестра — ученица старших классов средней школы, уча­щаяся в другом городе. Все идет по-хорошему, как вдруг ничего не подозревавшие супруги получают от только что уехавшей после каникул молодой девушки письмо, начи­нающееся словами: «Когда вы будете читать это письмо, меня уже не будет на этом свете...» И дальше — мотиви­ровка задуманного самоубийства: «Хочу в тот светлый мир, хочу быть всегда чистой, как небесные ангелы...» Оказы­вается, что у нее уже давно существовал такой сговор с любимой подругой — расстаться с этим миром. Опекунам этих молодых девушек удается проследить их путь, и в ма­ленький городок, куда опи скрылись, летит телеграмма, призывающая полицию разыскать и взять их под надзор до прибытия родственников. Телеграмма достигает своей цели: девушек задерживают и препровождают в полицей­ский участок. Наступает ночь. Стороживший их дежурный надзиратель не выдерживает и засыпает. И вот обе девуш­ки, воспользовавшись этим, потихоньку ускользают и до­биваются своего: бросаются в реку. Последующая картина рисует прибытие родственников, директора гимназии; за­тем поискии нахождение тел; перевоз этих тел утопленниц в родной город и реакцию на это событие различных кру­гов населения. Пьеса эта также чрезвычайно примитивна и по технике развертывания сюжета напоминает скорее рассказ, чем драматическое произведение. Тем не менее она достаточно симптоматична, так как дает отклик на очень распространенную одно время и очень беспокоящую японскую общественность эпидемию школьных само­убийств на почве недовольства жизнью и по подобным причинам идейного порядка.

Много места в такой беллетристике занимает проблема совести, причем произведения, посвященные ей, в значи­тельной своей части относятся к разряду той психоанали­тической литературы, которая была обрисована выше. Любопытнейший образчик такого рода творчества дает роман того же Нацумэ — «Сердце».

Уже одно название очень характерно для всей этой по­лосы вообще и для самого данного романа в частности. Автор, строго говоря, ни о чем другом в этом романе не говорит, как только об одном человеческом сердце, и еще точнее: об одном чувстве, которое это сердце переполняет, об одной только мысли, сверлящей мозг. Мысль эта — со­мнение в своей моральной правоте, в своей честности перед собою и другим человеком.

Нацумэ с присущим ему великолепным натуралисти­ческим искусством письма рисует перед читателем такого интеллигента, имеющего возможность, благодаря малень­кой ренте, нигде не служить и поэтому могущего свободно думать и размышлять. Он живет вдвоем с любимой и лю­бящей его женой, живет внешне совершенно спокойно, без каких бы то ни было происшествий, неудач, внешних вол­нений. И тем не менее он, очевидно, несчастен. Проходят годы, и вдруг его друг узнает, что он неожиданно покончил с собой. В чем дело? Причину открывает письмо-исповедь, посланное этому другу перед самой смертью. Оказывается следующее. Когда-то, в студенческие еще годы, этот чело­век был очень дружен с одним своим школьным товари­щем. Они решили даже поселиться вместе и сняли совмест­но помещение у одной вдовы. У той была дочь, молодая девушка. Друг этого человека полюбил ее и сейчас же от­крыто посвятил в свою любовь своего приятеля. Однако, не желая компрометировать девушку, он ей самой ничего пока не говорил, довольствуясь ежедневными встречами с ней и разговорами. Тем временем и сам герой произведе­ния почувствовал любовь к этой девушке и, заметив, что и она к нему неравнодушна, признался ей и узнал, что она его давно уже любит; сделал предложение и получил согла­сие. Наступил день объявления, и друг все узнал. Он ниче­го не сказал, только ночью наш герой, почувствовав что-то недоброе, вошел в его комнату и застал его мертвым. Вот и все. И это легло тяжелым бременем на всю последующую жизнь этого человека. Он, конечно, женился, стал жить со своей женой очень дружно и мирно, но благополучие было только по видимости. Сердце его надрывалось сознанием своего преступления перед другом, доверчиво открывшим­ся ему, и в конце концов не выдержало: он последовал вслед за ним. Таков этот очень сильно написанный роман, ставящий очень ярко проблему совести. Некоторые страни­цы письма-исповеди производят могущественное впечатле­ние своею искренностью и внутренней напряженностью. Конечно, это все обусловлено тем, что Нацумэ — один из самых крупных писателей новой Японии (он умер в 1916 г.) и создателей целой литературной школы.

Занимает японских писателей этой категории и пробле­ма социальной несправедливости, главным образом в мо­ральном плане. Многие авторы берутся за перо со специ­альной целью с какой-нибудь стороны эту несправедли­вость выявить, какой-нибудь уголок ее обрисовать. Подобных произведений много, и представление о них может дать один маленький этюд с натуры, «У моста», зна­менитого Токутоми Рока, этого Льва Толстого новой Япо­нии по общим тенденциям своего творчества и по образу своей жизни. Этот интереснейший — особенно для нас — представитель японской общественной мысли и крупней­ший писатель (умер в 1927 г.) развился под сильнейшим влиянием Льва Николаевича, ездил к нему в Ясную По­ляну и, возвратившись на родину, бежал из города, уда­лился в деревню, стал крестьянствовать и начал пропо­ведь — печатно, своими произведениями, и устно, беседа­ми с приходящими к нему со всех сторон жаждущими совета и участия. Однажды он проходил мимо одного моста в Токио. Видит: стоит кучка людей. В центре ее какая-то бедно одетая женщина с ребенком на руках и двумя дру­гими, цепляющимися за ее платье. Около нее полицейский, о чем-то ее допрашивающий. Токутоми подошел и прислу­шался. Оказалось: у нее умер муж, она осталась без всяких средств, ничего не могла найти, дети же были голодны. Она и захотела разом покончить все — в спасительной реке, но была замечена полицейским. Токутоми молча выслушал и, когда городовой увел женщину с собой, поднял голо­ву и увидел: тут же за мостом возвышалось громадное здание банка. И у него мелькнула одна неотвязная мысль: но ведь там, в банке-то, денег же много, очень много...

Тот же Токутоми выступает иногда и по иной, особой линии японской литературы, в области литературы, кото­рая по своему значению может быть названа, пожалуй, лучше всего обличительной. Им написан, например, коро­тенький рассказ — «200 иен», передающий тоже реальный человеческий документ, исповедь некоего человека, не­ожиданно явившегося в домик автора в деревне и спро­сившего его, что ому делать, чтобы внести мир в свою душу, и при этом рассказавшего свою незамысловатую историю. Он бедняк, но у него есть жена, которую он лю­бит. В поисках службы они забрели однажды в Маньчжу­рию, в Дайрен. Здесь оба поступили на службу к одному директору крупного предприятия. Он — каким-то служа­щим, она — горничной. И случилось, что он застал своего директора вместе со своей женой. Директор вынул тогда двести иен, протянул их ему и сказал: «Убирайся на все четыре стороны!» И он взял эти двести иен и ничего не сказал из того, что хотел. С тех пор они как будто мирно живут с женой, открыв на эти деньги маленькую лавочку. Но нет мира на душе этого человека, и в поисках ответа на вопрос, что же ему делать, он и пришел к Токутоми. Обличение, может, здесь в отчетливой форме и не дается, но оно скрывается за каждым словом этого коротенького повествования.

Нужно сказать, что обличительные тенденции в боль­шинстве случаев преподаются авторами именно в такой скрытой форме. Причина ли этому цензурные условия, или здесь играет роль художественный вкус самих писа­телей, избегающих откровенных агиток и зазвонистых фраз,— сказать трудно, только в огромном большинстве подобных произведений наблюдается чрезвычайно кор­ректный, чисто литературный тон. Даже такое обличительное по своему содержанию произведение, как роман вышеупомянутого Хосои «Фабрика», и тот не нарушает общего правила. Автор довольствуется только тем, что умело подает подобранный им материал, причем этот ма­териал и его подбор настолько сами по себе выразительны, что не требуют никаких агитационных отсебятин. Этот простой рабочий-текстильщик, писатель-самоучка, пламенный печальник о судьбе своего класса, ненавидящий капиталистический режим так, как только может ненави­деть подлинный пролетарий, остается тем не менее уди­вительно корректным и объективным.

Роман «Кодзи», как и описапное выше первое произведение Хосои «Печальная история работницы», так­же посвящается жизни японских текстильных рабочих. Объясняется это главным образом тем, что эта область ближе всего знакома самому автору, но отчасти и тем, что условия труда на текстильных предприятиях, действитель­но, как нельзя лучше рисуют картину капиталистической эксплуатации. Работницы получают за свой труд гроши; они принуждены жить в общежитиях при фабриках, то есть отдавать большую часть заработка тому же капита­листу в качестве платы за содержание; их жизнь в этих общежитиях обставлена самыми строжайшими правилами внутреннего распорядка, регулирующими всякий их шаг; работницы с трудом отпускаются от станка даже в случаях сильного недомогания, а попадая в фабричную больницу, не получают пи надлежащего ухода, ни лечения; и если они умрут, с их телом обращаются, как с трупом живот­ного. С другой стороны, вне фабрики работницы всячески улавливаются специальными вербовщиками, получающи­ми от предприятия плату с головы и поэтому ожесточенно конкурирующими друг с другом и в погоне за работница­ми не брезгующими никакими средствами: обманом, угро­зой, обольщением, прямым насилием. На случай возмож­ных волнений среди рабочих предприниматели держат специальных молодцов, большей частью выходцев из той же рабочей среды, которые то выступают в качестве штрейкбрехеров, то в роли непосредственных усмирите­лей, нещадно избивающих строптивых. Все это — горькая действительность, настолько выразительная, что одно ее протокольное изложение говорит лучше всяких громо­гласных фраз.

Точно такой, пожалуй, еще более одержанный харак­тер носит один интереснейший, вышедший совсем недав­но роман, посвященный быту японского крестьянства,— «Смерть Кихэя» Наканиси. Это произведение, не­сомненно, относящееся к отделу «литературы земли», рисует картину постепенного распада одного крестьянско­го хозяйства, исчезновение одной бедной крестьянской семьи.

Старик Кихэй весь свой век трудится над своим клоч­ком рисового поля. Его один сын в солдатах, другой еще подросток. Жена и взрослая дочь также работают без отдыха. Ко всему этому присоединяется то, что он эту землю арендует, а условия труда и арендная плата тако­вы, что он вечно остается перед хозяином в долгу. Чтобы выпутаться из положения, ему приходится прибегнуть к частому в Японии средству — продать дочь в публичный дом. Но и это не помогает: комиссионер по продаже доче­ри нещадно его надувает, и полученная сумма так мала, что бесследно растворяется в общей сумме долга. За пер­вым несчастьем идет второе: у него отнимают и участок земли. Тем временем происходит русско-японская война, и его старший сып погибает в сражении. В конце концов старый Кихэй, все время крепившийся и боровшийся со своей судьбою, бросается в пруд; его младший сын бежит из деревни в город на фабрику; что становится с его ста­рухой женой, предлагается читателю самому догадаться по аналогии с выведенными образцами деревенских ни­щих. Дружной крестьянской семьи нет, хозяйство разру­шено; кулак торжествует.

Такова эта простая история, одна из многих среди японского крестьянства, рассказанная самыми простыми словами. Автор выдерживает до конца свой чисто эпиче­ский тон, тон объективного повествователя и тем сильнее действует на читателя той внутренней искренностью и правдивостью, которая чувствуется в каждой приведенной им ситуации.

Крестьянская литература в Японии иногда звучит не только вскрытием картины тяжелого положения японско­го крестьянства. Она не всегда рисует только такие типы крестьян — покорно подчиняющихся своей судьбе как неминуемой. Есть и другие мотивы в этой литературе. Чтобы дать о них понятие, закончу этот очерк одной только цитатой — одним абзацем из поэмы не раз уже упомя­нутого Токутоми — «Земледелец».

«Нет существа более робкого, чем земледелец. Нет суще­ства более несопротивляющегося, чем земледелец. Перед силою он не поднимает головы. Но его преклонение перед силой и властью есть в действительности отделение ее от себя. Свою подать... он стонет, но платит; при наборе в армию... он плачет, но выставляет. Коль скоро то приказ власти, обычно он льет слезы, но молча его принимает. Однако, если он так поступает, это не значит, что он в действительности подчиняется этой власти. Он следует велениям правительства так же, как отдает деньги граби­телю.

Земледелец покорен. Но он покорен так же, как покорна земля. Земля кажется лишенной каких бы то ни было ощущений. Когда видят весь облик земледельца, та­кой же равнодушный, как и земля, полагают, что его можно беспредельно топтать ногами. Но не следует забы­вать, что на этой, кажущейся такой бесчувственной, земле бывают страшные обвалы, ужасные землетрясения; в глубинах ее сердца пылает огонь, кипит вода, струится прохладный источник жизни, сверкают мощные при горе­нии черные бриллианты — каменный уголь, сокрыты дра­гоценные камни. Копье из бамбука и знамя из рогожки с давних времен являются последним средством земледель­ца... Гнев земледельца терпит до самого конца. Но, однаж­ды вспыхнув, вырвавшись наружу, он сотрясает все осно­вы. Что может устоять на широкой земле, когда она сотрясается?»

1926



РОМАН Т. ТАКАКУРА «ВОДЫ ХАКОНЭ»

И ВОПРОСЫ ЯПОНСКОЙ КУЛЬТУРЫ


Советский читатель, следящий за переводами зарубеж­ной литературы, появляющимися у нас, уже мог встре­титься с именем современного японского писателя Такакура. В начале 1953 года был напечатан перевод его рассказа «Песенка свиньи» [1]. В конце 1954 года появился перевод другого произведения Такакура — романа «Воды Хакбнэ» [2].

Такакура принадлежит к старшему поколению япон­ских писателей. В прошлом у него около трех десятков лет литературной и публицистической работы и почти столько же лет общественной деятельности в первых рядах борцов за права, достоинство и лучшее будущее трудящихся своей страны. Три тюремных заключения, перенесенные писателем, были ответом японской реакции на эту деятельность. Военный разгром и политический крах японского империализма в 1945 году открыл писате­лю двери тюрьмы, и он снова мог вернуться к работе. Правда, в 1948 году Такакура снова оказался в тюрьме, но пенадолго. Как ценят общественную деятельность писа­теля трудящиеся его родины, показывает факт избрания в 1950 году его, кандидата от Коммунистической партии Японии, в палату советников, верхнюю палату парламен­та послевоенной Японии. Правительство, продолжавшее преследование демократических деятелей и групп, доби­лось, однако, тогда лишения депутатов-коммунистов их парламентских мандатов. Такакура потерял возможность говорить с парламентской трибуны, но продолжал свою деятельность как передовой публицист и писатель-худож­ник. Роман «Воды Хаконэ», появившийся в Японии в 1951 году,— яркое свидетельство этой его работы.

У нас есть все основания для того, чтобы обратить внимание советского читателя на это последнее по време­ни крупное произведение Такакура. Опо иптересно для нас многими своими сторонами.

Материал для романа взят из прошлого Японии: собы­тия романа развиваются в 07—70-х годах XVII века. В основу фабулы положен исторический факт: проведе­ние подземного канала сквозь гору, отделяющую воды горного озера от жаждущих влаги рисовых полей на равнине за этой горой. Озеро это — Асиноко, расположен­ное в горах Хаконэ, па границе между Канто п Кансай, восточной н западной половинами острова Хонсю. Равни­на, поля которой орошаются водой озера, спадающей по этому подземному водостоку,— часть префектуры Сидзу­ока, расположенной к западу от гор Хаконэ.

Конечно, существование этого подземного водостока хорошо известно. Его обозначают па картах. Его воды по выходе из тоннеля в настоящее время используются для трех небольших гидроэлектростанций. Знают в Японии п то, что этот подземный канал проведен почти триста лет назад.

Прорытие канала само по себе ничего необыкновенно­го не представляет. Всякого рода ирригационные сооруже­ния на Востоке в обширных земледельческих странах Азии известны еще в древности. Если говорить о назем­ных сооружениях, достаточно вспомнить обширную оро­сительную сеть, связанную с Великим каналом в Китае — этой огромной транспортной магистралью, в своем перво­начальном виде сооруженной еще в начале VII века. Общая протяженность крупных и мелких каналов, входя­щих в систему Великого капала, в настоящее время превы­шает тысячу восемьсот километров. Хорошо известны па Востоке, особенно на Ближнем и Среднем, и кяризы — подземные каналы, проводящие на равнину воду горных водоемов. Протяженность кяризов иногда может доходить до многих километров. Кяризы знали еще парфяне, а они, вероятно, не были первыми, кто открыл этот способ во­доснабжения.

Поэтому появление канала Хаконэ в Японии XVII ве­ка не является неожиданным. Сам автор отмечает, что в тот же период в Японии строились и другие подземные каналы для орошения, например, каналы сквозь горы Такидзава и Хакияма.

И все же писатель имел основания обратить на канал Хаконэ особое внимание. Протяженность тоннеля—1280 метров; это самый крупный в Японии того времени искус­ственный подземный водосток. Очень велик был поэтому и объем работ: как указывает Такакура, па постройку канала потребовалось 833 586 человеко-дней. Строительные работы почти без перерывов продолжались около десяти лет. Уже это одно могло привлечь внимание любого исто­рика японской культуры.

Однако не этот — необычный для Японии XVII века — масштаб постройки заставил писателя заинтересоваться каналом Хаконэ. Еще в 40-х годах он обнаружил некото­рые документы, относящиеся к сооружению канала, и именно опи вызвали у Такакура живейший интерес к этому делу. Изучение материалов открыло писателю, что сооружение канала Хаконэ было предприятием особого рода.

Как отмечает в романе сам автор, в Японии XVII века устройство крупных оросительных сооружений находилось в руках господствующего класса, представленного либо правительством феодального государства, либо местными феодалами. Такой порядок установился искони и притом не в одной Японии. Во всех земледельческих странах Азии, сельское хозяйство которых зависело от искусствен­ного орошения, устройство и поддержание оросительной, сети,— во всяком случае, тогда, когда дело шло о круп­ных сооружениях,— находилось в руках правящего клас­са. Это объяснялось тем, что оросительные сети, как пра­вило, по своему масштабу далеко выходили за рамки хозяйства небольших земледельческих общин и тем более отдельных крестьянских дворов, да такие сети и не могли сооружаться усилиями отдельных общин: требовалась более мощная сила. Ею стало государство: в древности — государство рабовладельцев, в средние века — феодалов. При меньших масштабах подобные сети строились отдельными владениями, управляемыми местными феода­лами. С другой стороны, захват оросительной сети или контроль над ней давал в руки феодалов могуществен­ное средство власти над сельскохозяйственным населе­нием своей страны, служил одним из орудий эксплуа­тации. Поэтому феодалы всегда стремились держать в руках сколько-нибудь значительные оросительные сооружения.

Так было всюду в феодальной Азии, так было и в феодальной Японии в годы сооружения канала Хаконэ. Такакура сообщает, что сооружение подземного канала сквозь гору Такидзава собиралось осуществлять само центральное правительство. Инициатором проведения канала сквозь гору Хокияма был, правда, Нонака Кэндзан, принадлежавший к феодальному дворянству, сам, однако, не бывший владетельным феодалом; но вся работа и в этом случае должна была вестись средствами княжества Тоса, то есть находиться под контролем феодального кня­зя и аппарата его управления.

Иная картина открылась писателю, когда он стал изу­чать материалы постройки канала Хаконэ. Оказалось, что сооружение этого канала было результатом проявления трудовой энергии народа, самих крестьян. И это в Японии XVII века, в эпоху Токугава — в период феодального абсо­лютизма, когда трудовые массы, в первую очередь и боль­ше всего крестьяне, находились в тисках всякого рода феодальных стеснений и ограничений, препятствовавших проявлению их инициативы и развитию их самостоятельной деятельности.

Писатель остался верен исторической правде: он не изобразил дела так, будто бы крестьяне с самого начала прониклись пафосом строительства и воодушевленно отда­лись ему. Крестьяне бедствовали на своей плохо ороша­емой земле, бились в безысходной нищете. Неожиданно из города явился некий купец, который сообщил, что хо­чет прорыть гору и через подземный водосток пустить на их поля воду из озера, лежащего в горах, и предложил им пойти работать на строительство этого канала, пообещав хорошую для тех времен плату. Вначале крестьян больше всего привлекала именно эта плата, и даже не столько ее размер, сколько то, что они получали возможность в тече­ние нескольких лет иметь постоянный заработок. Этим штрихом Такакура хорошо показывает общую необеспе­ченность крестьянского хозяйства, полную неустойчивость материальной основы жизни крестьян. Эта сторона дела в первое время заслоняет от крестьян даже главное — перспективу полного изменения условий самого их хозяй­ства. Но по мере того как работы подвигались, крестьяне все отчетливее осознавали общественное значение своего труда, и их труд ради заработка превратился в собствен­ное кровное дело, целью которого было благо их всех. Именно это созпапие оживило в них скованную феодаль­ным гнетом инициативу, удесятерило их энергию, породи­ло настойчивость, обусловило самоотверженность в труде и привело к успешному завершению строительства.

Изображая дело так, автор не погрешил против исти­ны. Он сумел правильно оценить факты. То, что канал Хаконэ был построен не по повелению правительства феодальной Японии, не по приказу местного феодала, а по инициативе горожанина-купца, то есть представителя сословия, бывшего в токугавской Янонии ограниченным в правах,— исторический факт. Но при тех препятствиях, которые чинили этому предприятию феодальные власти, подозрительно и опасливо относившиеся ко всякому проявлению инициативы «снизу», без подлинной самоот­верженности и руководителей постройки, и ее участников осуществить это предприятие было бы невозможно. А са­моотверженность могла быть порождена только сознанием важности дела, направленного на общее благо.

Чувство правды не покидает писателя и в конкретных деталях восстанавливаемой им картины постройки. Оп не нивелирует всех ее участников-крестьян. Наряду с энтузиастами, уверенно идущими через все препятствия, есть и колеблющиеся, есть и отступающие при столкнове­нии с серьезными затруднениями, есть и поддающиеся на провокационные уловки властей, направленные на срыв работы. Но основная масса остается верной делу и доводит его до конца.

Автор исторически правдив и в изображении инициато­ра и «главного инженера» стройки. Томоио Йоэмон пе крестьянин и не самурай: он — купец, и притом богатый. У него собственное торговое дело, он — пайщик крупной оптовой организации, у него в Эдо, столице страны, зе­мельный участок, дом. Вдобавок он — старшина своей гильдии. Ему даже разрешено носить два меча, то есть присвоены некоторые внешние привилегии дворянства. Короче говоря, Томоно — из верхнего слоя купеческого сословия времен феодализма. И что же, этот богатый ку­пец — герой стройки? Да, герой и вместе с тем жертва.

Такакура изображает его именно так, и в этом опять-таки сказывается чувство исторической правды.

Томоно — представитель буржуазии на том этапе ее истории, когда она развивалась еще в условиях феодализ­ма. Но ее развитие в Японии XVII века происходило уже в эпоху первоначального накопления, то есть когда роль буржуазии в хозяйственной жизни страны становилась все более и более значительной. Такакура правильно застав­ляет Номура, наместника центрального правительства в районе, где происходит постройка канала, понять, что «среди чиновников феодального правительства, начиная от самых высокопоставленных и кончая самыми низшими, не найдется сейчас ни одного, кто в большей или меньшей степени не был бы связан с горожанами». Номура видит, что «порвать эти связи — значит до основания разрушить весь жизненный уклад чиновничества». Автор романа нисколько не отошел от исторической правды, нарисовав образ князя Ута, всемогущего правителя того времени, ионимавшего, что «горожане, которые исподволь, снизу, подтачивали власть центрального правительства, оказа­лись намного могущественнее, чем мог предполагать князь Ута». Однако в эпоху первоначального накопления растущая японская буржуазия была неоднородна: одна часть ее паразитически обогащалась с помощью феодаль­ных способов эксплуатации, это были ростовщики; другая часть стремилась к созданию своего «дела», это были купцы и вместе с тем промышленники, организаторы производства, вводившие новые, уже не феодальные ме­тоды эксплуатации. Именно к этим последним и при­надлежит Томоно.

Томоно жаждет «большого дела». В привычной ему сфере он его не находит. Поняв, что с проведением воды из горного озера на поля в равнине оживет большой район, что этот район из бедствующего и нищего превратится в богатый и процветающий, он почувствовал, что это и есть то большое дело, которого ищет его энергия.

Такакура тонко ведет линию этого героя. Писатель по­казывает, что в первое время замысел постройки капала сопряжен у Томоно с чисто коммерческим интересом: перспективой извлечения прибыли из этого сооружения. Но когда он входит в соприкосновение с крестьянами, на­чинает работу с ними, перед ним выявляется другая сто­рона предприятия: все сильнее и сильнее на первый план начинает выступать его общественное значение. И только это сознание дает ему в дальнейшем силы для преодоле­ния постоянно возникающих трудностей, для борьбы с противодействием властей, крайне неблагосклонно наблю­давших за этой инициативой двух «низших», с точки зрения феодального дворянства, сословий: крестьянства и купечества. В конце концов Томоно гибнет: власти уби­вают его. В тех условиях большое пародное дело могло быть осуществлено только ценою жертв. Поэтому такой исход судьбы Томоно исторически закономерен. Но по­истине воодушевляющим концом этой трагической судьбы является награда герою. Она так проста, эта награда,— всего лишь рисовая лепешка. Но эта лепешка испечена из первого урожая риса, взошедшего на когда-то бесплод­ных, а ныне расцветших полях; и послали эту лепешку те самые крестьяне, с которыми Томоно строил канал; послали, чтобы он увидел, что его труды не напрасны, что дело сделано. А то, что нашелся человек, который взялся разыскать, где томится Томоно, и доставить ему в темницу этот дар, хотя и знал, что рискует при этом голо­вой, показало Томоно, как ценят его труд крестьяне и как любят его. Поэтому трагический иход судьбы героя не только не ложится мрачной тенью на сделанное им, а, наоборот, окружает его деяния и его самого светлым оре­олом, пробуждающим чувство великого душевного подъема.

Одним из героев повествования является Отомо Укиё — старик, живший сначала почти отшельником в хижине, затерянной в горах Хаконэ, но потом покинув­ший свой одинокий приют и присоединившийся к строи­телям канала.

Фигура Отомо может несколько удивить нашего чита­теля. Оказывается, Отомо побывал в Испании к Португа­лии, в Голландии и Англии. Он знает имена Галилея и Кеплера. Он видел в Европе подзорную трубу, через кото­рую «заглядывают в мир звезд». У него в хижине «на верхней полке — довольно большой глобус, на нижней — ряд прекрасных книг, на кожаных корешках которых вы­тиснены европейские буквы».

И это в Японии — Японии второй половины XVII ве­ка? — скажет читатель. В стране, опустившей между со­бой и остальным миром как будто такой непроницаемый занавес? Ведь рядом указов в 20—30-х годах XVII века правительство феодальной Японии запретило японцам под страхом смертной казни покидать свою страну; заперло дверь и для иностранцев. Оставалась лишь одна малень­кая щелочка: раз в год в Нагасаки мог явиться голланд­ский торговый корабль; мог явиться и китайский. Как мы знаем из истории, эта щелочка дала себя знать: через нее все интенсивнее и интенсивнее просачивались в Японию сведения о таинственном западном мире; проникала отту­да и паука.

Но это проявилось гораздо позже. Во второй половине XVII века, когда происходит действие романа, еще строго следили за тем, чтобы через эту щелочку не проникало ни­чего, кроме допущенных к ввозу товаров. Откуда же могли появиться в Японии люди, подобные Отомо? Для ответа на этот вопрос надо вспомнить одну страницу все­мирной истории, притом страницу очень важную, в неко­тором отношении знаменующую даже поворот в этой исто­рии.

Вспомним XVI век. На самой грани этого века, в 1498 году, араб-лоцман проводит корабль Васко да Гама вокруг Африки в Каликут, в Индию. Происходит событие, которое на Западе назвали открытием морского пути в Индию. В Индийском океане появляются первые кораб­ли людей с Запада. Этими людьми были португальцы.

Индийским океапом дело не ограничилось. Португаль­цев неудержимо влекло дальше. Их манил к себе «Дом сокровищ», как давно называли на Востоке островной мир Индонезии. Создав себе в 1510 году в Гоа, в Индостане, опорный пункт, португальцы стали оттуда двигаться дальше на Восток — в Малакку, па Яву, и в 1516 году они уже в Кантоне, а в 1543 году один из кораблей заносится бурей и к берегам Японии. Так начинается проникнове­ние европейцев в Тихий океан. Оно идет с двух сторон: португальцы идут с Запада — через Индийский океан; с Востока — со стороны Америки — идут испанцы. После закрепления в 1519—1521 годах в Мексике испанцы начи­нают продвижение в островной мир Тихого океана и в 1549 году доходят до Японии. В 1571—1575 годах они захватывают Филиппинские острова, которые и становят­ся их опорным пунктом в этой части мира.

С начала XVII века картина усложпяется; следом за португальцами начинают двигаться на Восток и другие люди Запада — голландцы и англичане. На первое место выходят голландцы — представители страны, где в 70-х годах XVI века произошла первая победоносная буржуаз­ная революция. Голландцы идут но следам португальцев и испанцев, постепенно вытесняя их. В 1619 году они утверждаются в «Доме сокровищ» — на острове Ява, где построенная ими Батавия становится главным опорным пунктом для их действий как в Индийском, так и в Тихом океанах. В 1622 году голландцы уже в Китае. В 1624 году они захватывают у берегов Китая большой остров, кото­рый из европейцев первыми узнали португальцы, назвав его «Формоза» (по-португальски—«Прекрасная»), но ко­торый давно был известен китайцам под названием «Тайвань». Еще до этого, в 1609 году, голландцы добира­ются и до Японии.

Одновременно с голландцами двигаются в Индийский, а затем и в Тихий океан англичане. В том же 1609 году они впервые появляются в Японии.

Всю эту историческую полосу называют то «эпохой великих географических открытий», то «началом коло­ниальных захватов». Так называть можно, но только с одной оговоркой: если подходить к этому времени с точки зрения истории стран Запада, истории Европы. Если же подойти к этой эпохе и со стороны истории стран Востока, стран Восточной Азии, то исторический процесс предста­нет в гораздо более полном виде.

Страны Индокитая и Индонезии были известны китай­цам и индийцам с очень давних времен, еще задолго до нашей эры. Давно известны были они и арабским морепла­вателям. В XIII веке монголы, на время подчинившие своей власти Китай, снарядили целую экспедицию для завоевания некоторых стран Индокитая и Индонезии. Монгольский флот подходил к берегам Суматры и Явы. Завоевательные цели экспедицией достигнуты не были, но на развитие мореплавания в Южных морях этот мор­ской поход оказал большое влияние. В XV веке, между 1405 и 1431 годами, китайцы, освободившиеся уже бо­лее иолустолетия назад от ига монголов, организуют несколько больших и превосходно снаряженных экс­педиций в южную часть Тихого океана и в Индийский океан.

Всемирная история обычно сообщает нам все подроб­ности о плавании Васко да Гама и в то же время ничего не говорит о плаваниях Чжэнь Хэ, а они заслуживают не меньшего внимания. Ведь 11 июля 1405 года из устья Янцзыцзяиа вышла целая флотилия двух- и трехмачтовых кораблей. На каждом корабле было по несколько сот человек, в ряде случаев — по четыреста, по пятьсот. Всего в плавании участвовало более двадцати тысяч человек. И это были не только моряки и солдаты; на кораблях Чжэнь Хэ были оружейные мастера и механики, кузнецы и плотники, бондари и шорники, лекари и астрономы-на­вигаторы, писцы и переводчики с разных языков народов Южных морей. Находились на этих судах и купцы — представители богатых торговых домов. При ветре шли на парусах, при безветрии — на веслах. Шли по компасу, давно уже известному китайским мореплавателям. Но чис­лу судов, по снаряжению, по числу участвовавших и их подбору с этой китайской эскпедицией не может даже в отдаленное сравнение идти никакая морская экспедиция ни португальцев, ни испанцев, ни голландцев.

Флотилия Чжэнь Хэ зашла в Фучжоу, останавливалась в одной из гаваней страны Чампа в Индокитае и оттуда дошла до Индии, до самого города Каликут. Так почти за сто лет до Васко да Гама китайцами был освоен морской путь в Индию с Востока. Само же описание этого пути появилось в Китае еще в VIII веке.

Семь раз на протяжении тридцати лет Чжэнь Хэ предпринимал свои морские экспедиции. Его корабли появлялись у берегов Индокитая — в гаванях Чампа (часть современной Камбоджи), Малакки, Сиама; они проникли на Яву, Суматру, побывали на Цейлоне, в Индии, в районе Персидского залива — у знаменитого острова Ормуз, этого перекрестка великих торговых путей с Запада на Восток, старинного центра мировой торговли. Корабли Чжэнь Хэ побывали и в Адене, у входа в Красное море. Во время седьмого похода, в 1430—1431 годах, Чжэнь Хэ смело направил свой флот на юг вдоль восточ­ного побережья Африканского континента, и китайские корабли достигли берегов Мозамбика.

Это были экспедиции торгово-политические, целью ко­торых было установление сношений со странами южной части Тихого океана, странами Индийского океана, сно­шений торговых прежде всего, но одновременно и полити­ческих. Экспедиции Чжэнь Хэ обогатили китайцев новы­ми и разносторонними сведениями об этих странах, откры­ли новые торговые пути и упрочили старые. В результате их в Индокитае, на островах Индонезии появилось много­численное китайское население. Малакка превратилась во второй центр мировой торговли, процветавший даже бо­лее, чем старый центр в Персидском заливе.


С XIV века начинают продвигаться па юг от берегов своих островов и японцы, «японские пираты», как назы­вали их тогда китайцы. В XV веке пиратская торговля распространяется на все побережье Китая; пираты опери­руют у берегов Тайваня, Филиппин, Индокитая. Морские суда появляются у побережья Малакки, Явы, Суматры. Во многих пунктах этих стран возникают японские торго­вые фактории, образуются пиратские базы.

Таким образом, мировая эпоха великих географиче­ских открытий — XV—XVI веков — эпоха двустороннего движения в страны Южных морей, к «Островам пряно­стей», как называли район Индонезии в Европе, к «Дому сокровищ», как называли эти места на Востоке. С одной стороны, с Запада, шли португальцы, за ними — несколь­ко позднее — голландцы и англичане; с другой стороны, с Востока,— испанцы, двигавшиеся из Мексики; из своих стран — китайцы и японцы. В странах Южных морей произошла встреча этих двух великих исторических дви­жений. Открылась новая всемирно-историческая эра: эра широкого международного общения, в которое были вовле­чены народы Дальнего Запада — португальцы, испанцы, голландцы и англичане — и народы Дальнего Востока — китайцы и японцы. Это общение было прежде всего торго­вым. Было оно и политическим, приводившим к основа­нию опорных пунктов в чужих землях. Было оно и куль­турным. На Западе лучше узнали культуру Дальнего Востока и Индии, на Востоке — культуру стран Дальнего Запада.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что в резуль­тате почти столетних сношений с португальцами и испан­цами, а затем с голландцами появилось много японцев, знавших культуру этих западных народов. Не только евро­пейцы побывали за это время в Японии, по и японцы побывали на Западе. Отправка посольств из Японии в 1582—1590 годах в Испанию и Рим, в 1613—1620 годах в Мексику, к испанскому вице-королю — достаточное свиде­тельство оживленности этих сношений. Следовательно, в личном знакомстве японцев со странами Запада нет ниче­го невероятного. Такие люди, как Отомо Укиё, действи­тельно могли существовать. И то, что некоторые из них — улге, конечно, старики — могли дожить и до 60-х го­дов XVII века, вполне возможно: ведь окончательно страна была закрыта для впешнпх сношений только в 1639 году.

Старик Отомо занят в своем уединении в горах разве­дением лекарственных растений. К строителям тоннеля он присоединяется как врач. В условиях того времени он — естественник.

Автор романа не случайно сделал его естественником. Отомо, как рассказывается о нем в романе, получил зна­ния в Европе. А в Европе того времени на передовых позициях стояло именно естествознание. «Современное естествознание,— писал Энгельс,— единственное, о кото­ром может идти речь как о пауке... начинается с той гран­диозной эпохи, когда бюргерство сломило мощь феодализ­ма, когда на заднем плане борьбы между горожанами и феодальным дворянством показалось мятежное крестьян­ство, а за ним революционные предшественники современ­ного пролетариата, уже с красным знаменем в руках и с коммунизмом на устах,— с тон эпохи, которая создала в Европе крупные монархии, сломила духовную диктату­ру папы, воскресила греческую древность и вместе с ней вызвала к жизни высочайшее развитие искусства в новое время, которая разбила границы старого огЫз и впервые, собственно говоря, открыла Землю». Вкладывая в уста Отомо имена великих людей второй половины XVI века и первой половины XVII века — Иоганна Кеплера и Галилео Галилея, автор связывает Отомо именно с этим естество­знанием.

Такакура не грешит против исторической правды, на­деляя Отомо при этом верой в исторический прогресс. «Бывают периоды, когда кажется, будто жизнь становится хуже. Но это только кажется так, а на самом деле даже в тяжелые времена жизнь идет вперед, становится лучше» (с. 55). Действительно, твердое убеждение в том, что че­ловечество неуклонно идет вперед, что в этом поступа­тельном ходе важнейшим двигателем является именно наука, представленная естествознанием, математикой,— характерная черта мировоззрения ве ликих умов того вре­мени. Но Такакура допустил некоторую ошибку, видя развитие этих наук только на Западе, в Европе.

Следует сказать, что и в этой области исторический процесс был двусторонним. Естествознание в Китае еще в XII—XIII веках сделало огромный шаг вперед. Это про­явилось главным образом во врачебной науке, заставив­шей пристально изучать человеческий и вообще животный организм. В связи с врачеванием развивалось и изучение лекарственных растений, что ц привело к расцвету бота­нической пауки.

Еще в середине VII века появился чрезвычайно обстоя­тельный труд «Синьсю бэньцао» («Описание лекарствен­ных растений»). Эта китайская лекарственная ботаника перешагнула границы своей страны. Марко Поло отмеча­ет, что эта ботаника с XIII века стала известной даже в Европе. В связи с этим усилился вывоз из Китая лекар­ственных растений, с XV века принявший значительные размеры. А это способствовало дальнейшему развитию ботаники в Китае.

Сводом всех знаний, достигнутых китайцами в этой области, явилось «Бэпьцао ганму» («Основы фармаколо­гии»)— знаменитый труд величайшего ботаника и фар­маколога средневекового Китая Ли Ши-чжэня (1518 — 1593). В этом труде, изданном в 1596 году, детально опи­саны 1892 лекарственных вещества главным образом растительного происхождения. Но значение этого описа­ния не ограничивается одной фармакологией и медици­ной: описывая лекарственные растения, автор, по сущест­ву, дает и свою классификацию растений.

Уже в 1659 году, то есть через шестьдесят с небольшим лет после появления труда Ли Ши-чжэня в Китае, вышел частичный перевод его па латинский язык, сделанный польским медиком Бумигэ. Перевод двух глав из «Бэньцао ганму» помещен в книге Дью Хэлда «Облик китайской империи», изданной в 1735 году.

Этот труд в 1606 году, то есть вскоре после своего по­явления в Китае, попал и в Японию, а в 1637 году был там даже переиздан. Таким образом, ботанические и вра­чебные знания Отомо могли питаться не только одними западными источниками. На полке в его хижине рядом с книгами, на кожаных корешках которых были вытиснены европейские буквы, автор мог бы поместить и китайские ксилографы в застегивающихся костяными застежками картонных папках, оклеенных синей материей.

Вместе с тем не следует забывать, что и в самой Япо­нии в это время шло развитие естествознания. Основной толчок этому развитию дала, как и в Китае, медицина, требовавшая изыскания лечебных средств. Эти средства искали прежде всего в растениях, почему сначала стала развиваться ботаника. Однако при всем прикладном на­правлении ботанических исследований многие работы по необходимости касались и морфологии растений, и мест их произрастания; изучалась и номенклатура. В 60—70-х годах XVII века, когда происходит действие романа, уже работал над своими ботаническими сочинениями Каибара Экикэн (1630—1714). Изучались уже с теми же целями и животные, птицы, рыбы. Таким образом, и Япония в это время не отставала от общего процесса развития естест­вознания.

Описывая работу главного инженера постройки тонне­ля — Томоно и его помощников, автор, естественно, гово­рит о производимых ими математических вычислениях, необходимых для правильной планировки тоннеля. Автор и тут указывает на то, что математические знания также почерпнуты из общения с европейцами. Значение этих но­вых знаний, конечно, велико, но не следует при этом забы­вать, что искусство проведения каналов, сооружения всякого рода оросительных систем возникло на Востоке, в частности в Китае, еще в древности. Достаточно указать на знаменитую оросительную систему Дунцзян в провин­ции Сычуань, построенную более двух тысяч лет назад. Проведение подземных каналов само но себе требовало уменья производить различные математические вычисле­ния. «Для того чтобы вести проходку тоннеля одновремен­но с двух сторон и встретиться посередине, тебе придется определить высоту уровня воды в озере, со всех сторон окруженном горами»,— справедливо указывают строите­лю канала правительственные чиновники. Томоно подтверждает это и в своем ответе объясняет, как он бу­дет эту высоту определять, обнаруживая солидные познания в геометрии. Автор романа показывает, что все эти знания приобретены в Европе; между тем следовало бы помнить и о математической науке, «правилах вычис­лений» («Суаньфа»), развившихся в Китае. Достаточно указать хотя бы на то, что в Китае очень давно, во всяком случае, не позже VI века, был выработан способ решения в целых числах систем неопределенных уравнений первой степени. Этот способ описан в труде «Шусюэ цзю чжан» («Девять отделов математики») Цинь Цзю-шао, появив­шемся в 1247 году. Способ исчисления размеров недоступ­ных предметов и расстояний до них был разработап еще в III веке Лю Хуэем. В первой половине VII века Ван Сяо- тун предложил решение геометрических задач, приводя­щих к уравнениям третьей степени. В середине XI века ноявилась работа «Цзю чжан суаиьфа» («Правила вычислений в девяти главах»), принадлежащая матема­тику Цзя Сяню. Китайские математики уже в XI—XIV ве­ках знали свойства биномиальных коэффициентов и были знакомы с арифметическим треугольником. Совсем близ­ко ко времени, описываемому в романе, в Китае появился знаменитый компендиум математических знаний — «Суаньфа тунцзун» («Основы правил вычислений»), вы­шедший в 1592—1593 годах. Это был труд великого мате­матика старого Китая Чэн Давая. Следует помнить и о японском математическом трактате «Дзипгоки» («О ве­щах и времени»), составленном в 1627 году математиком Иосида Мицуёсн.

Иоспда Мицуёси — только один из нрсдставителей мате­матической школы, основоположником которой был Йоси- да Соан (умер в 1631 г.). Соан был широко известен своими познаниями в области гидротехнических сооруже­ний, вследствие чего именно его привлекали к работам но проведению канала из Фусими в Киото, предназначенного для транспортировки строительных материалов; на этом капало им было построено более десяти шлюзов, были устроены водоподъемные сооружения. Следовательно, и в этой специальной области Отомо мог найти материал в науке своей страны.

Таким образом, в изображении Отомо Томоио истори­чески более правильным было бы показать соединение двух великих потоков развития положительных знаний: одного — идущего с Дальнего Запада, другого — с Дальне­го Востока. Первый поток хорошо известен и по справед­ливости высоко оценен историей. Второй мало известен, и его значение поэтому пока еще в тени. Но кому же, как не представителю Востока, показать нам величие челове­ческого разума и в той половине мира? Тем более в наше замечательное время, когда Восток предстал перед нами во всей своей интеллектуальной и культурной мощи.

Что же заставило токугавское правительство прервать великий прецесс сближения культур Дальнего Запада и Дальнего Востока, развернувшийся в XVI веке? Что по­будило правительство феодальной Японии 30-х годов XVII века закрыть страну? В романе об этом говорится с горечью. Упоминается и то событие, которое положило конец всяким колебаниям правительства в этом вопросе. Это событие — восстание в Симабара на острове Кюсю, вспыхпувшее в 1637 году. Это восстание называют крестьянским. И действительно, крестьяне представляли его основную силу. Но в нем участвовали и самураи, сре­ди них особенно вассалы Кониси Юкинага, который был одним из военачальников во время японского вторжения в Корею в 1592—1593 годах. Сопротивление корейцев и вступление в войну на стороне Кореи китайцев привело к провалу плана захвата полуострова, который должен был, по замыслу Хидэёси, диктатора Японии того времени, составить только первый этап завоеваний. Эта неудача обострила борьбу против диктатора других князей, и вско­ре после его смерти, в 1598 году, власть перешла в рукн Токугава Иэясу, дом которого носле этого управлял Япо­нией до 1868 года. Были устранен^ все сторонники дикта­тора, в том числе и Кониси Юкинага. Таким образом, са­мураи-вассалы этих феодалов превратились в ронинов- изгоев. Это положение и привело их в лагерь восставших против дома Токугава.

Кониси Юкинага называли христианским генералом. Он был христианин. Христианами было и большинство его вассалов. Почти все крестьяне, участвовавшие в восстании, также исповедовали христианство. Поэтому историки часто называют восстание в Спмабара в 1637 году «вос­станием японских христиан».

Появление христианства в Японии XVI—XVII веков не должно нас удивлять. Хорошо известно, что вместе с конкистадорами шли и патеры. Португальцы и испанцы, попав в Японию, не только торговали, но и насаждали христианство. В новую веру обращались феодальные киязья, рассчитывая этим путем привлечь торговые ко­рабли чужеземцев именно в свои владения. Вместе с бархатом, стеклянными изделиями, часами и всякими прочими диковинками эти корабли привозили и огне­стрельное оружие, которое было очень нужно феодалам.

Князья крестили своих вассалов. Принимали новую ве­ру и крестьяне. Но крестьяне принимали эту веру не из- за торговых выгод и пушек. Как известно и из истории Запада, крестьянские восстания в средние века обычно соединялись с той или иной религиозной идеологией, все­гда сектантской с точки зрения господствующей церкви. В Японии до той поры такую идеологию поставляли раз­личные секты н толки буддизма. Но постепенно буддизм перестал удовлетворять поднимающиеся на борьбу крестьянские массы. Требовалось что-то иное, новое, и это новое крестьяне пытались найти в христианстве. Таким путем фантастически понятое, по-своему осознанное, христианство в начале XVII века соединилось с борьбой крестьян и прочих недовольных против угнетателей - феодалов.

Главным местом, где соприкасались европейцы с япон­цами, были южные и западные районы острова Кюсю. Поэтому именно па Кюсю и появились «христианские князья». Там же особенно распространилось христианство и среди крестьян. Симабара, где разразилось восстание,— один из районов северо-запада Кюсю.

Однако для того, чтобы представить себе более полно значение этого восстания, необходимо сопоставить это восстание с некоторыми другими событиями.

Восстание в Симабара в Японии вспыхнуло в 1637 го­ду. В это время в соседнем Китае уже с 1628 года шла великая крестьянская война — «Восстание Ли Цзы-чэна», как его обычно называют. Эта война, в которой вместе с крестьянами против феодалов поднялись и плебейские массы городов и даже часть торгово-ремесленного класса, привела в 1644 году к падению правившего дома — динас­тии Мин — и заставила зашататься весь установившийся строй феодальной эксплуатации.

Пройдем далее на Запад. Несколько ранее, в 1599— 1603 годах, произошло крестьянское восстание Кара- Ясыджи в Османской Турции. В начале века, в 1607 году, вспыхнуло восстание Болотникова в Московском царстве, в 1648—1654 годах — крестьянское восстание па Украине, в 1629 году началась крестьянская война в Германии, в 1639 году — крестьянское восстание в Нормандии. Одних этих фактов достаточно, чтобы увидеть, что в первой половине XVII века почти на всем протяжении феодаль­ного мира — от Японских островов до Британских — бу­шевал огонь крестьянской борьбы, всколыхнувшей и пле­бейские массы городского населения. Мы знаем, чем все это кончилось: восстания были подавлены, эксплуатация крестьян приобрела еще более жестокие формы. Некото­рые историки считают даже возмояшым рассматривать этот процесс как «вторичное закрепощение крестьян». Но вместе с тем эти могучие народные движения сделали важнейшее историческое дело: они перевели феодализм — в разных странах в различное историческое время с различной степенью полноты — на последний этап его истории, этаи, закончившийся распадом системы мирового феодализма. Критическим моментом этого перехода в Японии, конечно, со своими местными историческими осо­бенностями, и было восстание в Симабара.

Почему же в Японии переход к феодальному абсолю­тизму, олицетворявшемуся в режиме Токутава, сопро­вождался изгнанием европейцев и закрытием страны? Это заставили сделать сами португальцы и испанцы, с по­мощью христианских князей выкачивавшие из страны ее богатства; это заставили сделать португальцы и испанцы, начавшие вмешиваться во внутреннюю борьбу в стране для подчинения этой страны своему влиянию, может быть, даже при удаче и для превращения ее в свою колонию. Свою роль сыграло и то, что — хотели этого европейцы или не хотели — новые веяния, приносимые ими, вско­лыхнули Японию. Выше мы говорили о проникавшей в Японию новой пауке — естествознании. Энгельс назвал эпоху Возрождения, охарактеризованную им в вышепри­веденных словах, величайшей из революций, какие до того времени пережила земля. Поэтому, говорит он, «и естествознание, развивавшееся в атмосфере этой рево­люции, было насквозь революционным, шло рука об руку с пробуждающейся новой философией великих итальян­цев, посылая своих мучеников па костры и в темницы» Именно этот дух нового позитивного знания заставил пресечь доступ этого знания, этих идей в Японию. Было строжайшим образом запрещено и христианство. Вы­нуждаемые к отречению от него должны были доказать искренность своего отречения «попиранием икон» (фумиэ), то есть публичным осквернением изображений, считавшихся священными; тех же, кто не хотел отказы­ваться от своей веры, распинали на крестах. Такими кре­стами при подавлении восстания в Симабара были уставлены все дороги и перекрестки. В некоторых странах Европы после полосы крестьянских восстаний воцарилась католическая реакция; в Японии после расправы с крестьянами в Симабара установилась реакция конфу­цианская.

В своем предисловии к роману Такакура пишет: «Я хотел показать сами устои феодального строя времен Токутава, строя, существовавшего в условиях «закрытой страны». Этим путем я стремился вскрыть то, что течет в глубинах японского общества и в наше время».

Эти слова свидетельствуют, что Такакура, создавая произведение о далеком прошлом, имел в виду настоящее. О чем же он написал для своих соотечественников наше­го времени?

Есть одна линия романа, которая, как нам кажется, дает возможность ответить на этот вопрос. Эта линия представлена Кайтё.

Кайтё — буддийский прелат. Он один из представите­лей уцелевшей ветви стариннейшего аристократического рода Фудзивара. Он настоятель храма, расположенного в горах Хаконэ, недалеко от места стройки. Храм этот посвящен «Хаконэ гонгэн», «божеству, явленному в Хаконэ», то есть божеству этих мест.

Кайтё — служитель буддийской церкви, но вряд ли его можно назвать верующим буддистом. Он стал монахом не по своей воле: издавна повелось, что младшие сыновья знатных семей становились духовными лицами. Все его отношение к религии заключается только в том, что он перечитал положенные книги и стал носить соответству­ющий духовный сан. А в прошлом у него совершенно земная, большая и счастливая любовь, закончившаяся, однако, неизбежной в его положении разлукой. Он поте­рял любимую женщину и вместе с нею весь мир. Много лет провел он в монастыре в горах, укрываясь от всех в своем покое.

Но из этой неподвижности, из состояния самоизоля­ции от мира его выводит тот же канал Хаконэ. Заметив, что около его убежища что-то происходит, он постепенно начинает понимать, что тут ведется большое и настоящее дело, какого он до сих пор никогда в своей жизни не наблюдал. И работа по сооружению канала увлекает и его.

Кайтё начинает принимать участие в сооружении канала. В необходимых случаях он пускает в ход свое влияние прелата для устранения помех, чинимых властя­ми. Ему даже удается вызволить Томоно из тюрьмы, когда власти в первый раз пытаются устранением руководителя сорвать работу. Все его мысли, все действия целиком отда­ны делу проведения канала.

Наступает великий день для строителей. Канал про­рыт; предстоит его испытать. Пойдет ли вода? Медленно раскрываются ворота шлюза, и на жаждущие поля бурным потоком, беспрепятственно, свободно хлынула доселе бес­полезная вода.

Конечно, на церемонии присутствует и Кайтё во всем блеске своего облачения. Он должен освятить эту воду. Но что же? Мальчик-послушник, стоящий подле своего настоятеля, вдруг вместо мудреных, книжных слов молит­вы, вместо имени Хаконэ гонгэн слышит такие простые, совершенно попятные, разговорные слова: «Замечательно! Великий светлый бог Томоно! Хорошо ты сделал!»

Эта сцена — и сюжетная и идейная кульминация всего произведения.

Кайтё понял, кто действительный Хаконэ гонгэн. Это — человек, отдавший свой труд и свою жизнь общему делу; это — человек, слившийся воедино с народом, с бедняками и угнетенными, это — люди, крепко верящие в правоту и конечный успех дела, которое имеет своей целью счастье и благо угнетенных; это — люди, которые, воодушевлен­ные уверенностью в своих силах, и подчиняют себе приро­ду, и побеждают все препятствия, которые ставятся на их пути угнетателями. Такова та большая идея, которая зало­жена в повествовании о давно случившемся событии, та идея, которую писатель в художественных образах хотел показать своим современникам в своей стране.

1957


ПРИМЕЧАНИЯ:

[1]  Т. Такакура. Песенка свпньи.— «Новый мир», 1953, № 2.

[2] Т. Такакура. Воды Хаконэ. Исторический роман, 1954.  (Заглавие «Воды Хаконэ» дано роману переводчицей И. Льво­вой. Японское заглавие — «Хаконэ ёсуи» («Канал Хаконэ») — так именуют этот канал в обиходе, так он обозначается на картах.)



СОДЕРЖАНИЕ

Б. Сучков. Автор и его книга (Вступительная статья)      3

Японский народ в его истории       19

Культура эпохи Нара       45

«Предисловие» Ясумаро       54

Культура эпохи Хэйан        80

«Предисловие» Цураюки       90

«Исэ-моногатари» и «Ямато-моногатари»      131

Роман Мурасаки сикибу      151

Культура эпохи Камакура .       181

Ходзёки      189

Жанр «гунки» и «Повесть о      Тайра»      214

Культура эпохи Муромати      231

Лирическая драма       240

Культура эпохи Эдо      282

Тикамацу Мондзаэмон       297

Лекции по японской литературе периода Мэйдзи . .      306

О японской литературе 20-х годов      401

Роман Т. Такакура «Воды Хаконэ» и вопросы японской

культуры       :      442

462



Николай ИосифовичКонрад

ОЧЕРКИ  ЯПОНСКОЙ  ЛИТЕРАТУРЫ


Редактор С. Лейбович

Художественный редактор Г. Ыаслянепко

Технический редактор В. Иващенко

Корректор Д. Эткина.

Сдано в набор 7/УШ-1972 г. Подпи­сано в печать А 04061. 27/11-1973 г. Бумага типографская № 1. 84хЮ8Уз2. 14,5 печ. л., 24,36 уел. печ. л., 25,613-1­1 вкл. = 25,663 уч.-изд. л. Заказ 430. Тираж 6 000 экз. Цена 1 р. 32 к.

Издательство, «Художественная ли­тература». Москва, Б-78, Ново-Бас­манная, 19.

Тульская типография «Союзполиграф- прома» при Государственном комите­те Совета Министров СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Тула, проспект имени В. И. Ленина, 109.



на главную | моя полка | | Очерки японской литературы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу