Книга: Три жизни. Роман-хроника



Три жизни. Роман-хроника

Леонид Билунов

ТРИ ЖИЗНИ

РОМАН-ХРОНИКА

ОТ АВТОРА

Не стыдитесь и не кайтесь о своем прошлом.

Изменить его вы уже не сможете.

Думайте о настоящем и будущем.

Леонид Билунов.

Я назвал эту книгу «Три жизни. Роман-хроника».

Это хроника, потому что все события в ней подлинные. Если кому-то они покажутся искаженными, то только потому, что наша память всегда отражает прошлое в свете наших чувств и страданий.

Это роман, так как каждая жизнь есть роман, если только мы сами не превращаем ее в плохую пародию, в фарс.

Три жизни — потому что, оглядываясь, я вижу не одну мою жизнь, но целых три, совершенно не похожих одна на другую.

Я начинал в бедности, прошел через испытания, редко выпадающие на долю одного человека. С Божьей помощью я многого достиг, создал настоящую семью, солидную материальную базу. У меня есть надежные друзья и очень сильные, могущественные враги. О чем еще может мечтать мужчина?

Я начинал эту книгу не без сомнений. Я знаю, она обрадует друзей и вызовет раздражение у врагов. Если говорить откровенно, это не совсем безопасная книга. Она может иметь для меня серьезные последствия.

И все же я хотел написать ее — прежде всего для моих детей, чтобы они поняли меня, как я теперь понимаю моего деда и моего отца, которого даже не знал.

Я ее написал, и она перед вами.

ЖИЗНЬ ПЕРВАЯ

Три жизни. Роман-хроника

ПИСЬМО ПРЕЗИДЕНТУ

В конце октября 1995 года с московского аэродрома поднялся необычный самолет и взял курс на Париж.

За последние десять-пятнадцать лет в мире произошли события, подобных которым не найти ни у древних, ни у современных историков. Огромная империя, державшая в послушании полмира, а остальные полмира — в непрерывном страхе, вдруг добровольно устранилась и распалась, отпустив на волю десятки стран, своих вассалов. Правящая партия сама ушла от власти. По крайней мере, так это было представлено большинству людей планеты. Четыре года назад прекратил свое существование Советский Союз. До конца тысячелетия оставалось пять лет, два месяца и десять дней…

За полетом самолета, как всегда, следили тысячи радаров. Люди, сидящие перед экранами, в этот раз были особенно внимательны и напряженны. Они сопровождали полет исключительной важности. Радары прослеживали путь самого главного самолета этой страны, президентского. Человек высокого роста со своими советниками и охраной, президент России, переставшей играть роль сверхдержавы, но по-прежнему одной из крупнейших и наиболее влиятельных стран мира, летел за океан, в США, на празднование пятидесятилетия Организации Объединенных Наций, которая за эти полвека тоже сыграла немаловажную роль в судьбах мира. По пути ему предстояло приземлиться в Париже и встретиться там с другим высоким человеком, президентом Франции, тоже мощной и влиятельной страны, хотя и раскинувшейся на глобусе не так широко, как Россия. У этих людей будет что сказать друг другу, от их беседы может многое зависеть, многое измениться на нашей планете.

Телевизор в самолете передавал последние новости. Нельзя сказать, чтобы они были радостные.

Неделю назад ураган «Полина» обрушился на Мексику, на знаменитый тихоокеанский курорт Акапулько. Скорость ветра доходила до двухсот километров в час. Ветер разметал дома и автомобили. Многие жители утонули, были убиты электрическим током, погибли под развалинами домов. Так непрочно наше существование на Земле, даже когда оно хорошо устроено.

Соединенные Штаты Америки взволнованы. Все ждут, что генерал Колин Пауэл выдвинет свою кандидатуру на пост президента страны. Генерал очень популярен, опрос дает ему 54 % голосов. Если так будет продолжаться, он может стать первым негром — президентом США.

Весь мир протестует против французских атомных испытаний в Тихом океане, но Жак Ширак не обращает на эти протесты никакого внимания: он считает, что Франция отстала от своих возможных противников, и не желает этого терпеть.

Газеты сообщают, что в мире голодает более восьмисот миллионов человек. И ситуация все время ухудшается.

На этой неделе Литва, первой из республик бывшего СССР, попросилась принять ее в Европейский Союз.

Премьер-министр России заявил 13 октября в Думе, что с начала 1995 года уровень жизни населения страны снизился на 12 % и продолжает падать. Средняя продолжительность жизни российских мужчин упала до 57 с половиной лет, что можно сравнить только с самыми отсталыми африканскими странами. Число убийств, наоборот, достигло самого высокого уровня в Европе…

В самолете президент шутил, смотрел в иллюминатор, не отказался от спиртного. За облаками сияло ничем не омраченное солнце, которое двигалось в том же направлении, чуть быстрее самолета. Самолет летел на запад, почти вровень со временем.

Один из членов охраны президента несколько раз присаживался возле него, стараясь привлечь внимание.

— Борис Николаевич, нужно поговорить…

— Потом, потом! — отвечал президент.

В тот день в Париже было пасмурно, но достаточно тепло для конца октября. Погода как будто готовилась к теннисной партии, на которую Борис Ельцин, выступая в среду по французскому телевидению, с улыбкой вызвал президента Франции в ответ на вопрос о здоровье.

— Посмотрим, кто выиграет и кто в лучшей форме! — сказал он тогда журналистам.

Французскому зрителю это понравилось. Это даже обнадежило владельцев дореволюционных русских акций, которые были заморожены в 1917 году, и к приезду президента России в прессе появилось коллективное письмо, призывавшее его продемонстрировать подлинную русскую широту и оплатить, наконец, эти акции, в свое время послужившие причиной банкротства, а то и самоубийства их предков.

На аэродроме в честь приезда гостя были подняты государственные флаги двух стран. Внимательный посторонний наблюдатель мог заметить, насколько они похожи: полоска белая, полоска синяя, полоска красная — только в другом порядке. Однако тот же наблюдатель прекрасно понимал, какие разные страны стоят за такими похожими флагами.

Эту ночь Ельцин провел недалеко от Парижа, в бывшем королевском дворце в Рамбуйе, летней резиденции президентов Франции. Весь следующий день его принимал Жак Ширак. Французская пресса писала о важных проблемах, которые обсуждали два президента. Российские газеты, уже несколько лет как принявшие циничный, иронизирующий тон изложения информации, с оттенком постоянного, неизвестно на чем основанного превосходства, напирали больше на прогулки «друга Бориса» с «другом Жаком» по аллеям Рамбуйе, рассказам об охоте на диких уток, гастрономическим утехам.

— За таким столом, — заметил Борис Николаевич, — нужно говорить о женщинах, а мы все только о политике, о проблемах!..

От этой встречи осталось много фотографий, до сих пор публикуемых то там, то здесь. Два человека огромного роста идут без пальто по дорожке парка, рука об руку, не чуждые ничему земному, за обсуждением каких-то важных дел…

Мы никогда не узнаем, удалось ли охраннику переговорить с президентом. Известно только, что именно он передал в канцелярию то письмо, которое беспокоило его в течение всего полета и во время встречи президентов — сначала в Рамбуйе, потом в Елисейском дворце, в Париже.

Самолет Ельцина еще не отправился в путь, а письмо пустилось по своему зловещему маршруту, переходя с одного канцелярского стола к другому, обрастая резолюциями, людьми, донесениями.

Письмо предупреждало французское правительство об опасном международном террористе, который укрылся во Франции и готовит покушение на президента России.

Могла ли французская администрация не прийти в волнение? Могла ли она не откликнуться на это официальное известие? Не говоря уже о возможных последствиях для обеих стран в случае инцидента, международная этика требует защиты гостей-президентов. Еще в 60-е и даже в начале 70-х годов виднейших русских эмигрантов, живущих во Франции, интернировали на время приезда в Париж главы советского правительства. Другое дело, что такое интернирование чаще всего означало двухнедельное пребывание где-нибудь на Корсике, под южным солнцем, бесплатный стол и кров, густое южное вино с острым козьими сырами…

После тщательной подготовки, наблюдения, наведения справок французское «коммандос» окружили тихий буржуазный дом на одном из бульваров 16-го района и с соблюдением всех десантно-диверсионных приемов ворвались в квартиру международного террориста, которого так опасалась охрана президента России.

Этот опасный преступник, неожиданно вставший на пути двух ядерных держав, был я. Письмо, которое жгло карман человека из охраны президента, было обо мне. Ради меня занятые люди из управления безопасности территории Франции бросили все свои неотложные дела.

По мою душу крались по лестнице тихого дома до зубов вооруженные местные особисты. Моего сопротивления страшились они, нажимая на дверной звонок.

Вечером французские спецслужбы арестовали двух опасных заговорщиков: мою жену и семилетнюю дочь. Сам я в это время был по делам в другой стране, в Израиле.

ФРАНЦИЯ

Я живу в Париже. Для меня это центр мира. Его нельзя сравнить ни с каким другим местом на земле. Этот город не может наскучить.

Мне нравится ехать в машине, когда за рулем сидит Галя, моя жена, я рядом с ней, а дети сзади — дочка Лиза и сын Матвей. Особенно люблю, когда накрапывает дождь, мы подъезжаем к озеру в Булонском лесу, останавливаемся, слушаем тихую музыку. Мотор «Мерседеса» продолжает работать, но его почти не слышно, только чувствуется огромная, сдерживаемая многоцилиндровая сила. Меня охватывают воспоминания о моей непростой жизни, которую Бог мне дал прожить. Какой бы она ни была, но это моя жизнь, и только Он один мне судья…

На озере лодочная станция, и парижане катаются на лодках даже под дождем. Озеро небольшое, посередине остров.

— Мы сегодня поедем на остров? — спрашивает дочка. Она любит там гулять. Островов вообще-то два, и они соединяются мостиком. Через озеро переправляются на маленьком пароме, который сразу же возвращается к берегу.

Там у воды несколько современных статуй, поставленных вровень с травой и похожих издали на гуляющих людей. По озеру плавают совсем ручные утки, окружая своего красавца селезня.

Франции я обязан вторым рождением моей дочери, которую не брались вылечить ни в одной другой стране. Франция дала мне возможность жить и работать. Не знаю, чем мне ее отблагодарить. Надеюсь подарить ей эту книгу. Я хочу многое успеть написать. Потому что мало кто знает то, что знаю я. Я хочу поделиться с этой страной моим особым опытом, который я приобрел в России.

— Проедемся еще? — спрашиваю я Галю.

И мы кружим по Булонскому лесу, мимо старинного особняка, занятого сейчас одним из лучших ресторанов «Пре-Катлан» и окруженного садом — парк в парке. Останавливаемся около Большого каскада с его искусственным гротом и прогулочной дорожкой вокруг большого пруда на вершине скалы, под которой уютно разместился ресторанчик в здании начала века с навесом из стеклянных лепестков, подражающих природе, у которой учились архитекторы тех лет.

Франция — не тепличная страна. Она стоит на краю океана и открыта всем ветрам, несущимся тысячи километров над водами от самых берегов американского континента. Несколько лет назад, в начале зимы, над страной пронесся страшный ураган, вырвавший с корнем миллионы деревьев. Пострадал и Булонский лес. Он стал реже, лужайки шире. Больно смотреть на следы урагана. Кое-где до сих пор еще не убран бурелом. Но этот парк (французы называют его лесом) по-прежнему красив, необъятен и разнообразен.

По утрам я люблю бегать в Булонском лесу. Я познакомился здесь с двумя французами: Жан-Мишелем и Фредериком. Мы бегаем вместе, иногда сидим за рюмкой хорошего коньяка. Нам легко друг с другом, хотя я еще плохо говорю по-французски.

Нередко мне приходится встречать соотечественников, которые, живя во Франции, ругают Париж и французов. Часто слышишь:

— Французы неприветливы, расчетливы!

— Они не понимают нашего застолья, нашей широты…

— Ни к кому нельзя прийти домой без звонка по телефону.

— Вечером, после десяти, домой звонить не принято!

Кому-то не по душе французская кухня, многим парижские дома кажутся серыми, потому что здесь не используют цветную штукатурку, как во многих старых русских городах. Кое-кто недоволен, что на улицах полно нефранцузских, желтых или черных лиц.

— Зачем вы тогда живете во Франции? — спрашиваю я. — Не нравится — поезжайте домой! Или в другую страну. Мир огромен. Но нет, вы все почему-то слетаетесь во Францию. Зачем? Чтоб ее поносить?

Я люблю Париж, и французы мне нравятся. Может быть, потому, что я не требую от них слишком многого, не подгоняю их под собственные привычки и вкусы, а принимаю такими, какие они есть.

Хочется тешить себя мыслью, что к тебе относятся так, как ты заслуживаешь. Французы, как и любые другие народы, инстинктивно сторонятся тех, кто им неприятен. Люди ведут себя с нами так же, как и мы с ними. Нужно почаще смотреть на себя со стороны.

Да, во Франции не без проблем. Здесь бывают забастовки, осложняющие повседневную жизнь. Во французских городах живет немало эмигрантов с разных континентов. Официально иммиграция не разрешается, но стоит только попасть сюда, и практически каждому найдется место, если он на что-нибудь способен.

Рая на земле быть не может. Но после всего, что мне пришлось перенести — в детстве, в молодости и потом, я имею право с полной уверенностью сказать: рай — это Франция.



МОЙ ДЕД

Я родился после войны в городе Белая Церковь Киевской области. Мой дед был офицером царской армии. После революции он не эмигрировал, но и не пошел в Красную армию, как некоторые другие офицеры. Он стал работать на мельнице.

Память моей тетки сохранила некоторые эпизоды из его жизни. Белая Церковь была тогда крупной станицей, которая славилась базарами и ярмарками. Дед был высокий, красивый, с кудрявым чубом. Носил небольшие закрученные кверху усы. В семье об этом не говорили, но мне почему-то кажется, что женщины его любили. Впрочем, никаких историй за ним не числилось. Вина и спиртного он почти не пил, а если выпивал, то в меру и умел остановиться. Спал мало и на других сердился, когда валялись поздно по утрам.

— Жизни жалко! — любил он повторять. — Проспишь, пройдет и не заметишь.

И он своей не проспал, хотя и прожил недолго. Умный, образованный и дельный, мой дед вызывал бешеную ненависть у так называемых бедняков, большинство которых составляли бездельники и пьяницы.

Особенно ненавидел его один из них, Андрей Весильский. Еще в двадцатые годы пытался он донести на деда. Однажды взбаламутил мужиков и провел голосование за постройку моста через речку Рось. Собрание приняло резолюцию: поручить строительство моему деду Петру Билунову. Все мужики знали, что построить мост в этом месте нельзя из-за постоянных оползней. И дед оказался между двух огней: откажется строить — расстрел, а если построит, мост рухнет — опять расстрел. Не знаю как, но в тот раз пронесло, и он остался жить.

Однако в конце 1937 года Андрей Весильский снова послал в органы донос, где обвинял деда в том, что тот по ночам поливает скирды собранного хлеба водой, пытается сгноить народный хлеб. Откуда он брал такое количество воды, на чем возил, как ухитрялся один обливать скирды в два человеческих роста высотой? Несмотря на полную нелепость этой клеветы, расправа была скорой: деда арестовали 8 февраля 1938 года, а уже 29 марта он был расстрелян. Это я знаю теперь из справки о его реабилитации, выданной в 1991 году.

Когда пришли немцы, моя бабушка долго прятала за домом в бурьяне трех офицеров Красной армии. Она даже помнит, что один из них был генерал Владимир Герасимов, а два других — полковники, одного из которых звали Иван Морозов.

Офицерам удалось спастись и скрыться, но все тот же Андрей Весильский донес на бабушку немцам. Ее арестовали и должны были расстрелять по его доносу, хотя других доказательств не было, но тут десятки соседей пришли в комендатуру просить за нее и свидетельствовать в ее пользу — таким авторитетом она пользовалась. Немцы плюнули, не стали связываться с пожилой женщиной и отпустили, но в назидание другим отрубили два пальца.

На этих примерах я понял, что ненависть других людей не является ни социальной, ни классовой. Эта ненависть существует при любых правительствах и любых политических системах. В ее основе лежит злоба и зависть — зависть к тому, кто достойней.

Судьба Андрея Весильского ужасна. При немцах он сумел навредить очень многим. К немецкой оккупации он приспособился еще лучше, чем к советской власти. Терпению людей пришел конец.

В первый день освобождения его арестовали и посадили в подвал в доме бывшей комендатуры. У входа в этот подвал собрались сотни жителей Белой Церкви. Люди оттеснили охрану, сорвали замок, упиравшегося Весильского силой вытащили на улицу, и здесь толпа разорвала его на куски и раскидала их по всем улицам.

ЗНАМЕНИЕ

Я впервые вспоминаю себя на тихой зеленой улице на окраине большого города. Мне пятый год. Наша улица называется Пасечной, значит, когда-то здесь была деревня, разводили пчел. Теперь пасек у нас больше нет, но по улице ходят куры, а в некоторых домах держат коров.

Мы живем во Львове. Этот старый русский город, построенный в начале XIII века князем Даниилом Романовичем, в течение долгих столетий много раз переходил из рук в руки, становился то польским, то венгерским, то австрийским, то опять польским. Здесь говорят по-украински, по-польски и по-русски.

У нас большая семья, мы живем впятером в одной комнате — мать, мы с братом и тетя с мужем. Но в то время это мне казалось нормальным, тогда я не представлял себе, что кто-то живет по-другому.

Я часто сижу за воротами на скамейке и слежу за петухом, который ходит важно, высоко несет голову, но со своей высоты видит лучше, чем куры, в поисках зерен снующие по улице с низко опущенным клювом. Обнаружив съедобное, петух не бросается клевать его сам, а созывает всю свою семью. Так, по моим тогдашним понятиям, должен вести себя настоящий мужчина. Мне интересно, когда же он ест? Наверно, когда мать разбрасывает им корм с крыльца. Тогда он может позволить себе расслабиться. Тут ему ясно, что судьба, в лице моей матери, щедро позаботилась о его подопечных и корма хватит на всех. Его место вожака на время занял кто-то еще более важный.

Об отце в семье не говорят. Я не вижу даже его фотографий. В буфете стоит большая глиняная кружка. У нее по бокам вылеплены разные раскрашенные сцены из жизни людей, пьющих пиво. Вместо ручки у кружки фигура человека, который изогнулся и словно заглядывает в бочку или приготовился пить из нее. У человека любопытные глаза на глиняном лице и глазированная голубая борода. Нужно обхватить его ладонью за талию, чтобы поднять кружку к губам.

Я рассматриваю кружку сквозь стекло, но когда пытаюсь открыть дверцу и взять ее в руки, мать или тетя останавливают меня:

— Не трогай, разобьешь! Это кружка твоего отца.

Постепенно мне начинает казаться, что фигура человека, из которой сделана ручка, это мой отец, что это слепили с него самого, и мне еще больше хочется обхватить его пальцами, повернуть к себе и разглядеть моего маленького отца.

— Оставь кружку в покое! — кричат мне, и я отхожу от буфета.

Мой отец — заключенный, и о нем опасно говорить даже дома.

Однажды мать надела на меня чистую рубаху, выходные брюки, и мы отправились с ней в центр города. Мы вошли в кирпичное здание, мать что-то долго объясняла солдату на входе, и нас наконец пропустили внутрь. Я узнал потом, что это было управление внутренних дел. Времена наступили более умеренные (шел 1954 год), и мать хотела узнать о судьбе своего мужа.

Нас принял пожилой человек в военной форме (мне все люди казались тогда старыми). Мать разговаривала с ним, а я смотрел по сторонам. Я помню, что стены в комнате были грязные, давно не ремонтированные, не то что в нашей комнате, которую дядя Вася побелил две недели назад. Зато там было горячее паровое отопление, о котором я только слышал. Правда, я видел такие батареи на свалке, ободранные и ржавые. Мы проводили по их ребрам железным прутом, звук получался громкий, отрывистый, как будто кто-то бежал по ступенькам в железных сапогах.

Здесь батарея была не такая ржавая, но тоже старая. Там, где обычно приделано колесико, которое можно крутить, регулируя пар, из батареи торчал квадратный штырь, весь в черном масле. Окно в кабинете было забрано решеткой, как будто его хозяин тоже сидел в тюрьме. На стенах ничего не висело, кроме одной увеличенной черно-белой фотографии неприятного человека с бородкой клинышком и усами. Потом я узнал, что это первый чекист Феликс Эдмундович Дзержинский.

— Пришел ответ на ваш запрос. В списках живых не значится, — услышал я за спиной голос чекиста, которого даже не видел, разглядывая кабинет.

Я не сразу понял, что это относится к моему отцу. Само выражение «в списках живых» мне тогда было непонятно. Мне представились какие-то живые, то есть оживленные, веселые списки, которые куда-то несутся, куда-то скачут. Что такое списки, я тоже не знал. Но тут с матерью случилась истерика. Она заплакала, вцепилась ему в отвороты кителя и начала трясти что было силы.

— Где же он значится?! Где он? Где?! — кричала мама. — Отдайте его!

— Успокойтесь, гражданка! Выпейте воды! — сквозь сжатые губы процедил хозяин кабинета, схватив ее за руки.

Но она не выпускала китель и продолжала рыдать. Чекист сначала пытался вырваться, оторвать от себя ее руки, а потом со всей силой с размаху ударил мать по щеке.

Я бросился защищать ее, но был отброшен ударом сапога к батарее. Удар был такой сильный, что я напоролся левым боком на ржавый, покрытый маслом штырь, который вошел мне прямо в тело.

— Леня! Сыночек! — бросилась ко мне мать. — Ты не ушибся?

Бок моей чистой выходной рубахи был в крови.

— Изверги! Вы чего с детями делаете? Своих что ли нету? — причитала мать.

— Поговори мне тут! — прикрикнул на нее чекист и нажал на кнопку звонка.

В кабинет сразу же вбежал солдат, как будто он стоял и ждал под самой дверью.

— Уведите! — приказал военный.

Нас с мамой вывели на улицу.

Всю дорогу до дому мать несла меня на руках. Бок болел очень сильно. Дома меня раздели, мама промыла рану и смазала йодом. Я кричал и вырывался, но меня крепко держала тетя Надя.

Ночью я спал плохо, у меня поднялась температура. Мать поила меня горячим чаем с малиновым вареньем. К врачам в те годы ходили только в крайнем случае, всем казалось, что и так обойдется. Мало ли что бывает с мальчишками? Они бегают, падают, набивают шишки, и на них все быстро заживает.

Моя рана заживала плохо и все время гноилась.

— Чем это у нас так пахнет? — спросил однажды дядя Вася. — Что-нибудь испортилось?

Дома у нас всегда было очень чисто, полы вымыты набело, мусор выносили сразу же и выбрасывали.

— Может, где-то крыса сдохла? — предположила тетя Надя. — Под полом.

Очень скоро я обнаружил, что это пахло от меня. У гноя, который сочился из раны, был неприятный, отталкивающий запах.

Потом это заметили и другие. Меня стали сторониться. Дядя Вася отворачивался, проходя мимо меня. Мать одела меня и снова на руках понесла в больницу. Мы прошли вдоль старинных львовских домов, которые мне всегда нравились, но в этот раз я их не видел. Перед глазами все плыло, раздваивалось. Казалось, что улицы тоже с отвращением убегали от меня.

В больнице мне сделали анализ крови, и врач сказал, что уже ничего нельзя поделать, нужно было обратиться в больницу раньше.

— У него сильный жар, рана воспалена. Это заражение крови. В таком состоянии даже нельзя оперировать, — сказал врач.

— А лекарства? — спросила мама.

Врач развел руками.

— Я вам выпишу пенициллин. Но боюсь, что уже поздно. Нужно было действовать хотя бы месяц назад.

Как мы добрались до дома, я не помню. Мне становилось все хуже. Я почти не вставал, хотя по-настоящему спал мало. Это был какой-то полусон, полубред. Я видел деда, который строил мост, а мост все время сносило обвалами. Он начинал строить заново, но вода в реке прибывала, начинала крутить водовороты и уносила обломки моста вниз по течению.

Однажды я проснулся очень рано и ясно почувствовал, что сегодня умру.

В комнате было еще темно. За окном только начинало светать. Холодный октябрьский ветер гонял по улице последние, насквозь проржавевшие листья. Я лежал неподвижно и смотрел в окно. Небо голубело на глазах. Дома из черных становились коричневыми, потом темно-желтыми. Я загадал, что если удержусь и не шевельну ни рукой, ни ногой до первого луча солнца, то значит, умру не сегодня, а завтра или даже послезавтра. Дальше я даже не пытался загадывать. Но чем светлее становилось на улице, тем меньше оставалось надежды на то, что солнце сегодня появится вообще.

Как-то раз, полгода назад, мать заперла меня одного в квартире. Я не собирался никуда выходить, с улицы несло весенним мокрым холодом, мы только что пообедали, печка была горячая, и внутри у нее приятно трещало, на столе стояло блюдо со сладким хворостом, который мама разрешила мне брать — ешь хоть весь! — но как только я понял, что дверь заперта, неудержимое желание выбраться наружу охватило меня. Я стал трясти дверь квартиры, биться в нее головой, колотить ногами, схватил табуретку и бросил ее изо всех сил в замок. Дверь не поддавалась, и никто меня не слышал: соседи были на работе. Тогда я ухитрился открыть окно и как был, без пальто и в тапках, стал вылезать на карниз и спрыгнул бы со второго этажа, если б не вернулась тетя Надя.

— Он у тебя какой-то бешеный! — сказала тетя Надя маме вечером, когда та вернулась.

Больше меня никогда не запирали.

Я представил себе, что солнце тоже сегодня сидит взаперти у себя за тучами, обложившими небо. И тут я впервые подумал, что никогда больше его не увижу.

«Значит, сегодня!» — понял я.

Помню, что эта мысль меня не расстроила. Я почувствовал даже облегчение.

«Мама, конечно, будет плакать, — рассуждал я про себя. — Но тетя Надя скажет, что я отмучился, и она перестанет. Тетя Надя так всегда говорит про умерших. Некоторые мучаются по несколько лет, а когда умирают, всем становится легче».

Я попытался представить, как меня будут хоронить, кто придет и что будут говорить, но тут на тумбочке зазвонил будильник, поставленный для Витьки. Витька даже не пошевелился, а я потянулся к будильнику рукой и едва не закричал от пронзившей все тело острой боли.

«И в последний день не будет покоя!» — с досадой подумал я как настоящий старик.

Боль, однако, неожиданно утихла, отчего я расстроился еще больше. Виновато косясь на спящего дядю Васю, я сунул руку под одеяло. Слева у поясницы майка была мокрая и липкая. Рана гноилась все больше, и отвратительный запах неудержимо растекался по комнате.

Я был сам себе неприятен.

Дядя Вася заворочался и фыркнул, как будто во сне ему в нос попала махорка, но не проснулся. Я сполз с кровати, взял со стула штаны, куртку и ботинки и на цыпочках, чтобы не разбудить маму и остальных, прокрался в коридор.

Половицы в коридоре скрипели. Мне понадобилось несколько минут, чтобы добраться до рукомойника. Там я плеснул себе в лицо холодной водой, налил молока в папину кружку, которую никогда раньше не трогал, взялся ладонью за фигурку отца и медленно, в последний раз напился. Потом оделся и вышел на улицу.

Снаружи на меня набросился ветер. Он принес откуда-то ветку и перекинул ее через забор, на крыльцо. Ветер стучал плохо закрытым окошком в сарае, вертел изо всей силы флюгер, который крутился то вправо, то влево, не успевая показывать направление. Ветер забирался мне под куртку, старался сорвать кепку.

Улица кончилась, я оказался в поле. Поле было скошено, и я изо всех сил, что у меня еще оставались, побежал по стерне. Мне хотелось убежать как можно дальше, насколько хватит сил у больного человека, и где-то тихо, в одиночестве умереть, исчезнуть, перестать существовать, чтобы не было больше этой боли, этого запаха, чтобы не омрачать больше жизнь моим родным.

Я бежал, как мне казалось, быстро, почти ложась телом на ветер. Казалось, что стерня колет даже через подошвы ботинок. Из-за ветра воздух сделался твердым, нечем было дышать. Боль снова проснулась и растеклась по всему телу.

«Когда дойдет до сердца, будет конец», — подумалось мне.

Выбившись из сил, я остановился и упал на землю. Вокруг меня, насколько хватало взгляда, расстилалось совершенно ровное, словно выбритое поле. Ни одной дороги, ни даже тропинки нигде не было видно. Я закрыл лицо руками и заплакал.

Внезапно я открыл глаза и увидел прямо перед собой маленькие ноги в очень красивых сапогах. Почему-то я сразу подумал «сафьяновые», хотя не знал тогда даже этого слова. Я приподнялся. Передо мной стоял крохотный человек с деревянным мечом на поясе. И снова я отчего-то понял, что это меч, хотя никогда никаких мечей не видел, зато хорошо знал уже и саблю, и шпагу, и даже палаш.

— Ты куда бежишь, мальчик? — спросил он меня.

— Не знаю… — прошептал я.

Человечек внимательно посмотрел мне в глаза.

— А я знаю… Вернись назад, домой. Все будет в порядке. Ты поправишься. Запомни: у тебя все будет хорошо. Ты меня понял?

Я кивнул головой. Я видел его так же хорошо, так же четко, как сейчас, когда пишу эти строки, вижу моего сына, играющего на диване. Это был не сон, не призрак. Человечек переступал с ноги на ногу, к одному сапогу прилипла травинка, ветер раскачивал меч у него на боку. У человечка были такие добрые и умные глаза, что я, не раздумывая, послушался его, повернулся и, не оглядываясь, пошел назад.

Дома все еще спали и даже не заметили моего побега. Я разделся, лег под одеяло, крепко заснул и проспал до вечера.

А вечером приехала бабушка, которая ездила в деревню к знахаркам за лекарственными травами для меня. Она приготовила отвар и сделала мне компресс. Было очень больно, но наутро рану прорвало, и мне стало легче.

Целую неделю бабушка делала мне компрессы. Вместе с гноем из раны выпали два куска сгнившего ребра. Потом все затянулось, образовался шрам. Я выжил.

Когда бабушка привела меня к врачам, они не поверили. Но анализ крови подтвердил мое выздоровление. О гангрене больше не могло быть и речи.



О моей странной встрече я рассказал тогда только матери. Я хотел ее спросить, что же это было? Но, не знаю почему, не спросил, словно что-то мне помешало. Мать мне поверила, но все-таки отвела к психиатру и рассказала ему о случившемся. Психиатр не нашел у меня никаких отклонений.

Самое удивительное, что я тогда был совершенно неверующим и, как большинство моих сверстников, никогда не задумывался о Боге, о чудесном или сверхъестественном.

Это было мне Знамением, которое я несу с собой всю жизнь, как и рваный шрам на боку под ребрами, на вершок от сердца.

ДВОРЕЦ ПРАВОСУДИЯ

Октябрь в Тель-Авиве — месяц почти летний. Про обыск в моей квартире и про арест Гали я узнал, сидя за обедом на террасе отеля. При обыске нашли револьвер «Магнум» и американское помповое ружье. Я держал у себя оружие на всякий случай, даже не столько для самозащиты, сколько для разубеждения любого, кто захотел бы разговаривать со мной с позиции силы. Я знал, во Франции это не принято. Чтобы иметь оружие, нужно специальное разрешение, которого у меня, конечно же, не было.

В моем письменном столе нашли поддельный паспорт гражданина Франции на мое имя — я пользовался им, чтобы избежать нудных формальностей при заграничных деловых поездках (в Израиль я въехал по своему настоящему паспорту). Все это противоречило французским законам.

Гостиничный обед был забыт. Я бросился к себе в номер. Красиво сервированная рыба из Тивериадского озера осталась остывать на столе. Тревожно звякнул опрокинутый стакан.

— Sir! — бросился мне вслед официант, здоровый бугай с неистребимой никакими бритвами черной щетиной на пухлых щеках, невероятными трудами втиснутый в халдейский смокинг дорогого отеля и выступающий из него как река из берегов в половодье. — Mister would like to continue in his suite?[1]

В номере я хотел одного: действовать. Прежде всего нужно было сделать несколько звонков, узнать подробности.

Галю продержали в полиции целый день. Лизу они не могли оставить с ней вместе и предложили Гале либо отвезти девочку на день в специальную детскую комнату, либо вызвать кого-нибудь из друзей, чтобы ее забрали. Галя, конечно, предпочла второе. Допрос длился целый день, но что могла им ответить жена? Она всегда была в стороне от моих дел. Через пару часов я договорился с адвокатами. Адвокатскую группу взялся возглавлять один из лучших защитников страны, Жан-Мари Прево.

Вечером ее отпустили, и она сразу же связалась со мной. От волнения ей трудно было говорить, и, если бы не определитель номера, я не узнал бы голоса моей жены. Я испугался за другое.

— Что-нибудь с Лизой?

— Нет-нет, Лиза в порядке!

— Тогда не волнуйся. Повторяю раз и навсегда: я ни в чем не виноват. Все будет хорошо, ты меня знаешь. Храни тебя Бог!

Я ни на минуту не поверил в случайность этого обыска. Во Франции я ни разу не нарушил даже правил уличного движения. Паспорт и оружие лежали у меня дома без дела, и никто о них не знал. Было совершенно ясно, что следы ведут в Россию. Прево сообщили, что меня считают опасным террористом.

Я, конечно, мог остаться в Израиле и потребовать выезда семьи, задерживать которую у французов не было никаких оснований. Но это означало бы признать свою вину, подтвердить намерение нарушить французское законодательство и навсегда отрезать себе возможность въезда в эту страну, к которой я уже успел привязаться и где в это время проходила курс лечения Лиза. Желание обвинить меня шло из России, и мне представился случай доказать свою невиновность.

Я всегда шел с открытым забралом навстречу опасности, поэтому решил принять переданное мне через адвоката предложение приехать в Париж и предстать перед французским судом. Я понимал, что рискую, что при желании меня могут упрятать в тюрьму или выкинуть из Франции. Я размышлял целый день, расхаживая по бульвару Ротшильда, где к вечеру прохлада собирает утомленных жарой тель-авивских жителей и по тротуарам течет разноцветная шумная южная толпа, в которой гортанный восточный выговор перемежается певучими звуками русской речи.

Я еще раз позвонил в Париж.

— Веду переговоры с прокурором, — передал мне адвокат. — Сегодня-завтра ждите новостей.

Переговоры длились несколько дней. Прево настаивал на полном отсутствии каких бы то ни было доказательств моей террористической деятельности. «Мой клиент хочет вернуться и отдать себя в руки французского правосудия, — убеждал прокурора Прево. — Да, у него нашли личное оружие. Однако никаких специальных средств поражения, используемых террористами, у него не оказалось — ни глушителей, ни лазеров, ни дистанционных взрывателей, ни пластида. Я вас прошу только об одном: если при допросе у вас появится хотя бы малейшее сомнение в его виновности, изберите меру пресечения, не связанную с лишением свободы. Дайте мне слово — как француз французу. Мы знакомы давно, и я вам доверяю. А там пускай решает суд».

Наконец прокурор согласился, и на следующее утро я был в самолете.

В полете, на высоте в десять тысяч метров голова работает особенно четко. Прикрыв глаза, я вижу картины, сменяющие друг друга. Мне представляется квартира, которую мы снимаем на бульваре Виктора Гюго, в спокойном, как здесь говорят, «буржуазном» квартале. Я вижу так ясно, как если бы при этом присутствовал, картину обыска, «шмона», ненавистного мне уже своим вторжением в чужую жизнь, выворачиванием ее наизнанку. Я вижу стеклянные двери комнат, выходящие в коридор, и чужих людей, перебирающих мои вещи (надеюсь, что осторожно!), запускающих руки в ящики стола, перекладывающих на диван детские платьица, сующие нос в белье моей жены…

На той головокружительной высоте, куда поднимаются лишь редкие облака и где почти всегда светит солнце, решения приходят сами собой, одна мысль тянет за собой другую. Передо мной картины допроса. Я вижу лица следователей, не похожие на лица тех, которых я знал в России. Меня охватывает уверенность в победе.

У трапа самолета меня встретил адвокат и трое полицейских в штатском с переводчиком.

— Господин Билунов? — спросил один, совсем молодой, в джинсах и спортивной куртке.

Я подтвердил.

— Ваши документы.

Я вынул из плаща мой русский паспорт.

— Просим вас следовать за нами, — предложил полицейский, убирая паспорт в карман.

В полиции меня допрашивали двое. Был еще присяжный переводчик. Седой кудрявый мужчина лет пятидесяти, из потомков белых эмигрантов, говорил по-русски не то что с акцентом, но с каким-то чужим выговором и не знал многих слов. Иногда мне приходилось растолковывать ему как маленькому. «Ну вот», — начинал он почти каждую фразу, и я не сразу привык к этому противоречию между едва ли не детскими оборотами речи и красными, в прожилках щеками хорошо и часто пьющего человека, в котором я не узнавал, как ни старался, ни француза, ни русского.

Французское следствие, не в пример нашему отечественному, велось куда вежливей, в тоне почти уважительном. Первый следователь, молодой полицейский в той же куртке, в которой он был на аэродроме и которую даже не снял в помещении, печатал протокол допроса на старой механической машинке, то и дело подкладывая копирку. Я думал, что в эпоху компьютеров эти ундервуды и ремингтоны давно уже заняли свои места на полках у коллекционеров древностей.

Второй, которого я увидел не сразу, усатый, словно бравый солдат, в толстом свитере с высоким воротом, был сама доброта, широкая улыбка и приветливость.

— Мы очень рады наконец познакомиться с вами! — перевел мне переводчик. У него это получалось так: «познакомить себя с вами», но ничего, мне было понятно.

— При всем моем уважении, — улыбнулся я, — не могу вам ответить такой же радостью. Перейдем к делу?

Я видел: их не интересовал мой револьвер, их интересовал я сам. Разговор все время крутился вокруг моего прошлого. Я пытался несколько раз спросить, что послужило причиной обыска.

— Здесь вопросы задаю я! — каждый раз отвечал мне следователь. Так было в Советском Союзе, так было и в нынешней России. Ничего нового.

Новое было одно — присутствие при допросе адвоката. Я узнал потом, что это введено недавно, что раньше, как и в России, адвокат появлялся на сцене только после завершения следствия.

И еще одно: когда устроили перерыв, адвокат организовал, чтобы мне принесли обед из соседнего ресторанчика — конечно же, за мой счет. Обед был неплохой, вполне неплохой.

— Мерси, Жан-Мари! — поблагодарил я адвоката. — Следующий обед за мной. Идем дальше!

Допрос продолжался до вечера. Несомненно, они хорошо подготовились. Они знали обо мне больше, чем хотели показать. Временами казалось, что они знали обо мне больше, чем я сам. Постепенно вопросы свелись к одному: участвовал ли я в террористических актах и не готовлю ли новых.

— Господа! — сказал я. — Будем говорить начистоту. Я вижу, вы хорошо знаете, с кем имеете дело. Обо мне не раз писала международная пресса. Вы знаете, как часто пресса пытается очернить известных людей в интересах тех или других конкурентов. Так неужели вы думаете, что она не использовала бы против меня такого рода факты, если бы они имелись? А насколько вам и мне известно, никакого терроризма мне никогда не шили.

Я забыл, что переводчику не справиться с последней фразой и повторил ее по-другому:

— Ни в каком терроризме ни одна газета меня никогда обвинить не пыталась.

Эту ночь я провел наконец-то дома, с женой и дочерью. С меня взяли подписку о невыезде и отпустили. Да боже мой! — разве я собирался уезжать из Франции? Я готов дать торжественную подписку о невыезде до конца моих дней самому верховному органу, в руках которого все наши мысли и поступки. Поселиться навсегда в Париже, где-нибудь между магазином высокой моды «Валентино» и гаражом «Ягуаров», и наезжать только в Ниццу, к теплому морю, к веселому солнцу, или — на конец недели — под Лион, в ресторан Поля Бокюза, всемирно известного французского повара, чье искусство даже не смеют оценивать гастрономические гиды, помещая его в раздел «вне категории», и чья восковая фигура в музее Гревен вечно подает Жискар д'Эстену знаменитый президентский суп из черных трюфелей и специально взращенной утиной печени «фуа гра» в запечатанной тончайшим сдобным тестом фарфоровой чаше.

Допросы тянулись почти две недели. Наконец был назначен суд.

Областные, городские, районные и другие суды — сколько я на них насмотрелся! В советских судах, под которые часто отдавали лучшие помещения города, почему-то всегда стоял смешанный запах плохо высохшей верхней одежды и наскоро выкуренных в задних комнатах болгарских сигарет, на который волнами накатывали кислые ароматы из ближайшей столовой — харчо, квашеная капуста, клюквенный морс. Эта стойкая смесь, которой не выдумать никакому Диору, до сих пор ударяет мне в ноздри при одном воспоминании о моих советских процессах.

Французская Фемида живет во дворце. Дворец правосудия занимает четверть острова Сите на Сене в самом центре Парижа, где в начале нашей эры была Лютеция, поселение племени паризиев, давших имя будущей столице. Это целый небольшой городок, состоящий из множества разных зданий, построенных в разные века. Самое старое из них — Консьержери, первый замок королей Франции, больше известный как тюрьма во время французской революции, где сидели перед казнью Мария Антуанетта, Людовик XVI, Дантон и Робеспьер. Говорят, что в подвале там до сих пор следственная тюрьма, одна из самых страшных во Франции. Там сырость, холод, теснота, как в любом подземелье. Слава богу, сидят в этой тюрьме недолго. Туда привозят заключенных на время суда и могут держать пару дней после приговора.

В ансамбль Дворца правосудия входит часовня Сент-Шапель, построенная в XIII веке, и толпящиеся у входа во двор люди в основном не те, кто ищут правосудия, а туристы, желающие осмотреть эту церковь и ее знаменитые витражи, которым не меньше семи столетий. Основное здание Дворца правосудия с колоннами, с широкими коридорами, где может маршировать взвод солдат и где толпы людей растекаются по своим судебным заседаниям, не мешая друг другу, где бродят адвокаты в черных мантиях с белой оторочкой и широкими жестами римских трибунов, было построено поздней, в XVIII веке.

Это был мой первый — и, надеюсь, последний — суд во Франции, и я внимательно глядел по сторонам, запоминая детали. Зал, обшитый деревянными панелями, был заполнен почти до отказа. Люди сидели рядами на деревянных скамейках с высокими спинками, и сначала я удивился, что столько народу пришло на мой процесс. Я подумал, что решено устроить показательное дело, и мне стало слегка не по себе, хотя адвокат подробно рассказал мне вчера, как будет проходить заседание.

Вскоре я понял, что в одном и том же месте слушается несколько разных дел, совершенно ничем не связанных друг с другом. В этом сплошь деревянном зале собрались родственники, свидетели, адвокаты, просто любопытные, имеющие отношение к доброму десятку дел. Мы должны терпеливо ждать своей очереди.

Первым привели стриженого юнца — он был под стражей. Начался допрос, выступления. Мой переводчик крутился рядом, но не предлагал переводить мне чужие дела, даже если бы я заинтересовался: ему платили только за мое. Конечно, я мог бы заплатить ему сам, и куда больше, чем его судебное начальство. Но я был занят своими мыслями. Время от времени он ненадолго выскальзывал из зала, предварительно что-то шепнув адвокату, и вскоре возвращался с легкой тревогой: не началось ли наше дело? Постепенно щеки его все более розовели, пока не сделались нежными, как у девушки на выпускном школьной вечере, а взор становился все более ласковым и понимающим. Почти не улавливая, о чем идет речь (мой французский был тогда еще в самом зачаточном состоянии), я тем не менее замечал, что подсудимые часто говорили сбивчиво, свидетели либо нападали, повышая тон, либо топтались на месте, мямлили. Адвокаты — три мужчины и одна женщина, которые прошли передо мной, выступали, на мой взгляд, невыразительно, судья их едва слушал, в зале нарастал шум, тут и там возникали разговоры, люди входили и выходили, скрипели скамейки.

Когда перешли к моему делу, я встал и отвечал на вопросы просто и четко, зная по опыту, что это всегда производит хорошее впечатление.

Судебный исполнитель привел меня к присяге, призвал отныне говорить:

— Правду, только правду, ничего, кроме правды!

— Je le jure![2] — с удовольствием повторил я вслед за ним. Правда была на моей стороне.

Переводчик, согретый воспоминаниями о недавнем стаканчике красного, превосходил самого себя. Я отметил, что обвинение было хорошо обосновано и аргументировано. Заместитель прокурора, выступавший обвинителем, не пускался в отвлеченные рассуждения, не поднимался на высоты нравственности и безупречности, но потребовал довольно серьезного наказания по инкриминируемым мне статьям: пять лет лишения свободы.

Когда заговорил мой адвокат, атмосфера в зале сразу же изменилась. Перешептывания стихли, зал заинтересовался, судья и даже обвинитель стали слушать внимательно.

— Представьте себе мальчика, в шестилетнем возрасте вырванного из дома, лишенного семейного тепла, — говорил Жан-Мари Прево хорошо поставленным, приятного тембра голосом, а переводчик переводил мне его выступление, на этот раз почти внятно. — Я много беседовал с господином Билуновым, просмотрел массу документов, относящихся к нему, и знаю: в жизни он видел много несправедливости, на которую он сам неоднократно отвечал противоправными действиями, и все начиналось сначала. В той стране, которая называется Советским Союзом, его семья, он сам перенесли немало бедствий. Несправедливость, насилие со стороны неправового государства, которые начались в этой семье очень рано, еще с расстрелянного в сталинские времена деда, часто приводят к подобной реакции. Целый государственный аппарат был поднят против одного человека. Это был настоящий заколдованный круг, вырваться из которого — уже огромная заслуга, свидетельствующая о выдающейся воле, яркой, незаурядной личности Леонида Билунова. Нужно было иметь огромное желание жить и бороться, обладать бесконечной верой в добро и конечную справедливость и вообще верой — верой в Высшее существо. Достаточно сказать, что за плечами господина Билунова не меньше пятнадцати лет детских колоний и совсем не детских лагерей и тюрем. Теперь он на свободе, у него прекрасная семья, жена и дочь, давшие ему то тепло, которого ему так недоставало в начале жизни. Билунов — много и успешно работающий человек, консультант высокого класса по крупным международным инвестиционным проектам. За два года, проведенных в нашей стране, он добросовестно выполнял свой долг перед ней — заплатил все причитающиеся налоги. Вы знаете, что даже французские граждане нередко — что греха таить? — стараются уклониться от этой приятной обязанности (тут в зале раздался смех, и судья улыбнулся). Разумеется, никто не может отрицать нарушения закона. Но есть такое хорошее старое слово — милосердие (он сказал misericorde, и я понял без перевода, так как слышал это латинское слово в нашей церкви). Великие классики русской литературы всегда призывали к милосердию. Мой подзащитный — глубоко верующий человек. Говорят, что милосердие — это подлинная основа православной веры, которую он исповедует. Монсеньор Бьенвеню из романа «Отверженные» нашего великого Виктора Гюго перечисляет имена, которыми мы наделяем Всевышнего: Вседержитель, Создатель, Истина, Свет… Ездра[3] называет его Справедливость. Но самым прекрасным монсеньору представляется имя, которым его зовет царь Соломон — Милосердие! Неоднократно в разговорах со мной господин Билунов восхищался Францией. Когда я попытался отрезвить его, напоминая о наших проблемах, Леонид едва не бросался на меня с кулаками. — Адвокат широко обернулся к скамье подсудимых и улыбнулся одной из своих лучших улыбок. — Франция издавна гордится любовью к себе чужеземцев. Эта любовь помогает нам жить, помогает нам быть такими, какие мы есть. Так покажем же мы себя в этот раз с нашей лучшей стороны! Проявим сегодня по отношению к подсудимому милосердие — не русское, но французское!

Я получил пять лет условно и небольшой, чисто символический штраф. В зале некоторые аплодировали. Я видел, как заместитель прокурора подошел к моему адвокату и пожал ему руку. Явление небывалое!

— Поздравляю! — сказал Жан-Мари, на ходу высвобождаясь из своей средневековой мантии. — Приглашаю выпить кофе напротив.

— Нет уж, теперь приглашаю я! И не на кофе! — ответил я.

Мы двинулись обратно по тем же широким коридорам с недостижимыми, на огромную высоту взлетевшими потолками, но теперь эти коридоры вели к свободе. Раскрылись стеклянные двери, и после тишины старого дворца на меня вновь обрушились звуки веселого живого города. Париж, как всегда, куда-то спешил, ловко шныряли между автобусами и пешеходами маленькие автомобили, желтела вывеска почты на другой стороне улицы, кафе напротив приглашающе светилось изнутри.

Я постоял наверху, вдыхая влажный весенний воздух, а потом неторопливо спустился по широким классическим ступеням правосудия во Францию.

СВОБОДУ ЗАЛОЖНИКАМ

После суда я был обязан отмечаться раз в неделю в комиссариате полиции. Каждый вторник я отправлялся пешком по бульвару, куда в этот день приезжает, как здесь говорят, «бродячий» рынок. На самом деле это хорошо организованная передвижная торговля: десятки частных продавцов, каждый со своим товаром, несколько огородников или фермеров, торгующих продуктами своего производства.

Я люблю рынки. Рынок — это душа страны. Французские рынки можно сравнить только со среднеазиатскими — по богатству, по краскам, обилию покупателей. Я иду медленным шагом, гляжу по сторонам. Утром во вторник я откладываю все дела и выбрасываю из головы все заботы. Перед фруктовыми прилавками глаза разбегаются. Я вижу невероятные, казалось бы, по весне арбузы из Марокко, которые смотрят на меня влажным взрезанным кровавым нутром с блестящими черными камушками зерен, южно-африканский виноград без косточек, который в России называют «дамскими пальчиками», — в Южной Африке сейчас поздняя осень, да и вообще, пусть слово «Африка» вас не обманет: природа там похожа на северную Францию, только сезоны перевернуты, как перевернуты полушария, там даже растет черника, которую везут в Париж в разгар зимы. Словно оранжевые неловкие медвежата лежат грудой «агли», что, говорят, по-английски значит «отвратительный», — огромные, мягкие на ощупь, с толстой, мохнатой изнутри шкурой, легко рвущейся под пальцем, сочные кисло-сладкие ямайские плоды, помесь мандарина и грейпфрута.

— А вот картофель! Молодой! Покупайте картофель! — кричит мужик в белоснежном фартуке, который он ухитряется не испачкать даже своим простым овощным товаром. У него на прилавке (я пробовал сосчитать) четырнадцать или пятнадцать сортов картофеля. От мытой розовой или стерильно чистой желтой молодой картошки и выпачканного в земле, с кожицей в сеточку картофеля для пюре до мелкой, размером с клубнику, бретонской картошки, запекаемой в духовке в мундире (недавно я узнал, что ее выращивают на острове Нуармутье в Атлантическом океане, на смеси песчаной почвы и водорослей, откуда у нее такой особый йодистый вкус). Тут же давно забытые в России маленькие винтовые клубни чабреца, по вкусу нечто среднее между картофелем и турецким горохом, что грузины кладут в суп пити.

В это время рынок ломится от малины, от клубники трех-четырех сортов — темно-красной или вишневой испанской, пахучей итальянской или нежно-оранжевой французской, по вкусу близкой к землянике.

Но особенно привлекает меня рыбный развал. Тут и огромная меч-рыба, отрубленная голова которой с метровой острой шпагой на носу стоймя поставлена в углу прилавка, и барабулька, мелкая красноватая рыбешка из Средиземного моря, ценой дороже ее экзотической сестры. Поражают количеством разных сортов продукты моря: букеты розовых лангустин с нежнейшими шейками, темно-коричневые, отливающие в синеву омары, угрожающе шевелящие челюстями, перевязанными резинками, из которых мы в школе делали рогатки на пальцах, серые креветки размером в полмизинца, живая груда которых шевелится как муравейник… Рядами стоят квадратные корзины с устрицами, от маленьких, соленых, с зеленоватой пленкой тельца внутри, до огромных «специальных», наполненных до краев нежнейшей плотью с ореховым привкусом. А вот «фиолетовые» моллюски, или «морской картофель», которые, как мне сказали, называются по-русски «янтины» (только разве я их видел в России?), действительно зеленовато-фиолетовые, мягкие, как вареный картофель, разрезав которые вы найдете выложенное белейшим перламутром без единого изъяна гнездо, где вас ждет оранжевый ломтик икры, весь пропитанный йодом, а от этой икры, говорят, учащается пульс у влюбленных, начинает сильнее биться много пережившее сердце и молодостью загорается взгляд у переваливших за полвека.

С сожалением покидал я рынок и направлялся к своему комиссариату, где меня всегда встречали вежливо и приветливо и где я не задерживался больше десяти минут.

Однажды дежурный, как всегда, дал мне книгу для подписи, а потом, не торопясь ее закрыть, сказал:

— Господин Билунов, вы не зайдете в кабинет к нашему комиссару? Он хотел с вами поговорить.

— Aves plaisir,[4] — ответил я. За это время я стал многое понимать по-французски. Однако для настоящего разговора без переводчика я был, конечно же, не готов.

Я постучал.

В кабинете, кроме комиссара, сидели двое незнакомых мне людей, по виду чиновники.

— Comment allez-vous?[5] — вставая мне навстречу и пожимая руку, спросил комиссар полиции.

— Са va, et vous?[6] — ответил я.

— Мы можем говорить по-русски, — предложил, тоже вставая, один из незнакомцев, худощавый человек с явно военной выправкой. — Меня зовут Анри, а это мой коллега Франсуа.

— Ну что ж, — согласился я. — Будем по-русски. Мне, конечно, легче. А господин комиссар? Он же по-русски не говорит?

Словно поняв меня, комиссар попросил прощения за свою занятость, собрал со стола бумаги и распрощался, оставив нас наедине.

— Вы знаете, что такое ДСТ? — начал худой. Голос у него был низкий, почти бас. Я редко встречал такие голоса во Франции.

— Да уж конечно, — кивнул я.

ДСТ — это «охрана национальной территории», то есть, если хотите, служба государственной безопасности, контрразведка — словом, можно назвать ее как хотите. Аналоги в каждой стране имеют разные названия.

— Не беспокойтесь, господин Билунов, — неожиданно включился второй, до сих пор не проронивший ни слова, — лично у нас нет к вам никаких претензий.

Он был моложе, но в отличие от своего худощавого товарища одет официально, в хороший костюм с галстуком. Бас, назвавшийся Анри, как большинство не старых еще французов, был одет полуспортивно, на нем был свитер и не слишком тщательно выглаженные брюки с кроссовками.

— Никаких претензий у вас и быть не может! — отрезал я. — Суд уже назначил мне наказание за все, в чем я виновен. Кстати, я как раз поэтому и оказался здесь сегодня.

— Вот именно! Хорошо сказано! — закивал второй. Франсуа, вспомнил я. Что ж, будем считать, что он действительно Франсуа, мне все равно. Обычно эти люди своих настоящих имен не называют. По-русски он говорил значительно хуже первого, с трудом и с явным акцентом. Впрочем, понимал он, как я увидел, вполне хорошо.

Оба машинально вынули сигареты, но закурить не решились.

— Можно ли закурить? — спросил после паузы второй. — Мы знаем, что вы не переносите запаха дыма…

Это уже начинало быть интересным.

— Я вижу, вы хорошо осведомлены! — засмеялся я. — Что же делать? Прошу вас, курите!

— Господин Билунов, мы знаем, с кем имеем дело, — заговорил Анри.

— Ну и с кем же? — усмехнулся я.

— Давайте не будем шутить, — ответил тот. — Это потеря времени. Известно, что вы пользуетесь авторитетом в определенных кругах в России, что у вас в этой стране самые широкие связи. Мы стоим перед очень серьезной проблемой… Скажите, вы хотели бы помочь Франции?

— С удовольствием, — ответил я, усаживаясь поудобней. — Если это, конечно, в моих силах.

— Мы думаем, что да, — сказал Франсуа.

И они изложили мне ситуацию.

Второго августа 1997 года неизвестные лица похитили в Махачкале четырех работников французской гуманитарной ассоциации «Экилибр», работавших в Дагестане по оказанию помощи чеченским беженцам. Мне показали видеокассету, переданную на Запад похитителями. Я не забуду этих людей, лица которых прошли передо мной, их мольбы о помощи, обращенные к родным и близким, к правительству их страны, которые переводил мне худощавый бас из ДСТ.

Анди Шевалье, 31 год.

Паскаль Поршерон, 42 года.

Лоран Моль, совсем молодой, 28 лет.

Режис Грев-Виалон, возраст не указан.

Лица с глазами, лишенными надежды, со следами плохого обращения, недоедания, возможных болезней. К сожалению, мне слишком хорошо знакомы такие лица. Они бывали у моих друзей, проведших недели в холодном изоляторе, на урезанном до минимума пайке. Похитители требовали миллионы долларов за их освобождение. Было ясно, что эти требования совершенно нереальны. Мне известно, что многие нагрели руки на несчастной человеческой войне, и заложники — одна из самых доходных статей бизнеса.

— Не могли бы вы помочь? — осторожно спросил Франсуа. — Франция хочет всеми силами освободить своих заложников.

— Вы знаете, что выкуп иногда не решает дела, — добавил Анри. — Эти люди часто сами не могут повлиять на ход событий. Порой даже дело не в деньгах.

Я задумался. Дело было сложным, а возможно, и вообще невыполнимым.

— Ничего не могу гарантировать. Но попытаюсь. Что вы предлагаете мне в случае успеха?

— Возможность жить во Франции, — сразу же ответил Франсуа. Вероятно, он все же был старшим по званию. — А кроме того, мы же с вами христиане, хотя и разных направлений. Мы знаем, что вы верующий человек, и не только на словах. Спасение людей, рисковавших жизнью, чтобы помочь другим… Если я правильно понял, и первое, и второе совпадают с вашим желанием?

— Согласен, — ответил я ему. — Я прошу две недели. Пишите похитителям, сообщайте по своим каналам, что вы просите двухнедельный мораторий.

— Чтобы собрать средства, — кивнул Анри.

Он дал мне карточку с телефонами, и мы распрощались.

Весь оставшийся день и всю ночь я обдумывал план действий. В такой операции, как и в моих любимых шахматах, нельзя горячиться, нужно предварительно просчитать все возможности в уме.

…Я хорошо помню тот львовский лагерь. В 1972 году я в который раз попал в штрафной изолятор. Мало сказать, что в изоляторе трудно. Это очень жестокий режим, а для новичка почти невыносимый. Первое время мы сидели там вдвоем с грузином Сосо. И хотя отношения в изоляторе обострены до предела, мы с ним как-то ладили.

Однажды после обеда к нам в камеру привели третьего. Это был чеченец Саид. Я видел, как растет его агрессивность, как она ищет выхода. Два кавказца быстро нашли общий язык. Я оказался в одиночестве.

Ссора в изоляторе может вспыхнуть по любому поводу, а то и без повода. Злоба против посадивших тебя в холодную камеру с цементным полом, без теплой одежды и практически без еды, переполняет тебя и выливается, прежде всего, на ментов,[7] время от времени проходящих по коридору изолятора с проверкой.

— Мусор![8] Пидарас![9] Эй ты, пидар![10] — начал кричать Саид в кормушку. На наше счастье, мент уже прошел и запер за собой коридорную дверь.

— Ну что ты делаешь? — сказал я спокойно. — Зачем? Чему это поможет?

В подобном случае дежурный надзиратель вызывает наряд, тот врывается в камеру и дубинками избивает всех троих, даже если кричал только один. А потом добавляет всем срок изолятора.

— Послушай! Тебя спрашивают? — обернулся ко мне чеченец. — Имею с ним счеты!

— Меня это тоже касается. Ты ждешь, чтоб он вызвал наряд? — спросил я. — Если хочешь, найди его потом, один на один. На узенькой дорожке…

Этого было достаточно, чтобы оба кавказца бросились на меня. Завязалась серьезная драка.

Мы дрались молча, стараясь не создавать лишнего шума. В подобном случае речь идет о жизни. У них оказались заточенные напильники. Я был без оружия, один против двоих. В драке меня порезали, но и им досталось. Кажется, я выбил грузину глаз, сломал Саиду руку.

Прибежавшие менты ворвались в камеру и вытащили нас по одному в коридор. Мы были в крови, грузин почти без сознания. На нас надели наручники и отправили в лагерную больницу. Меня перевязали, а грузина пришлось оперировать.

Этой ночью мои друзья пробрались в больницу, связали охрану и открыли замок нашей палаты. Я был не новичок в таких ситуациях, ведь кавказцы вдвоем напали на меня с ножами в изоляторе, и теперь они прекрасно понимали, что у меня гораздо больше возможностей решить это дело.

Грузин упал на колени и стал просить прощения. Один глаз у него был закрыт повязкой, из другого текли слезы. Он протягивал ко мне руки, словно плохой актер в театральной пьесе. Саид посмотрел на него с нескрываемым презрением и, отвернувшись к стене, стал спокойно ждать своей участи.

— Не надо, ребята, — остановил я своих. — Оставьте их.

Так я подружился с чеченским абреком[11] Саидом. Мы провели с ним еще целый год в этом лагере. И я знал: где бы он ни был, он всегда меня поддержит.

У Саида совершенно особое положение в Чечне, мало у кого там есть такие связи. Однажды с ним произошел печальный случай. Его соотечественник в споре вынул нож и бросился на Саида. Саид вывернул ему руку и попытался заставить бросить нож. Тот упрямо сжимал рукоятку и сопротивлялся как бешеный. В результате нож вошел ему под ребро и достал до предсердия. Такой случай в Чечне — происшествие огромной важности. Смерть чеченца требует отмщения, кровной мести. Тейп, то есть род убитого, будет мстить тейпу убийцы, а потом наоборот. И прервать эту бесконечность может только совет старейшин.

Главные люди страны — Масхадов и Басаев — приехали в тейп убитого и собрали старейшин.

— Это печальный случай, — сказали они на совете. — Саид не хотел убивать, он защищался. Но сегодня мы не просим пожалеть его. Мы просим пожалеть ваш собственный тейп, ибо, если вы убьете Саида, ваш тейп просто перестанет существовать. Мы призываем старейшин подумать и принять разумное решение.

Старейшины долго совещались и решили простить Саида. Таков был его авторитет в Чечне.

Прежде всего я созвонился с друзьями в разных концах России. Предстояло узнать, где теперь живет Саид. Я поднял все старые связи на всех уровнях, и скоро мне стало известно, что он находился в лагере особо строгого режима в Сибири. Я тут же дал команду собрать всю возможную информацию о лагере, его администрации, начальнике и, если можно, обо всех, кто там сидит. Я всегда привык работать с точной информацией. Знание — уже половина успеха для того, кто умеет им пользоваться.

Начальник лагеря полковник Юрий Прокофьев даже у заключенных имел репутацию честного и справедливого человека, что крайне редко. Я стал наводить о нем дальнейшие справки и скоро узнал, что у полковника Прокофьева в семье горе. Его пятилетний сын Генка неизлечимо болен лейкемией. Прокофьев безуспешно испробовал все имевшиеся у него возможности лечения — надежды не было. Друзья-офицеры собрали по подписке деньги, кто сколько мог, и отправили полковника с женой и сыном в Москву. Белокаменная столица встретила провинциального полковника холодно. Медицинские светила, к которым ему удалось пробиться, смотрели на больного пустыми глазами, оживавшими только при виде купюр, лучше всего баксов. Он сунулся в свою ведомственную поликлинику МВД, еще недавно престижную и могущественную, но там тоскливо махнули рукой. Болезнь неизлечима. Но я-то знал, что на Западе белокровие лечат, нужно только найти донора, чтобы взять у него микроскопическую частицу костного мозга, лишь бы совпали те сотни параметров, которые необходимы для трансплантации. Разумеется, у начальника лагеря, даже в чине полковника МВД, не было никакой возможности вывезти мальчика за границу, найти донора и организовать операцию.

Мне сообщили, что Юрий Прокофьев без ума любит своего сына. Я его вполне понимал. Еще совсем недавно состояние моей маленькой Лизы врачи считали безнадежным. Счастье, что я нашел во Франции врача, который взялся вылечить ее — и действительно вылечил. Я немедленно принял решение.

Назавтра мои друзья приехали в поселок Строителей, где находился лагерь. Они добились встречи с начальником лагеря, сказавшись представителями Красного Креста. Полковник действительно писал в Красный Крест и сразу же принял их у себя дома.

— Господин полковник! — сказали они ему. — Мы приехали, чтобы попытаться спасти вашего сына. Мы навели справки и, зная, что вы человек чести, не будем вам лгать. Вы должны помнить только одно: для вашего Генки мы сделаем все, что только может сделать для него мировая медицина. Вы понимаете, что это потребует огромных средств и немалого труда. В качестве компенсации мы просим освободить одного из заключенных. Конечно, вы потеряете работу, звание, не исключено, что сами попадете в тюрьму, но спасете сына. Обдумайте наше предложение! У вас есть целый день на размышление. Но не больше.

Они просили освободить из лагеря Саида, которому оставалось сидеть еще двенадцать лет. Выйдя из очередного заключения года три назад, Саид вернулся в свой родной Грозный и попал как раз в разгар войны между чеченцами и федеральными войсками. Естественно, он встал на сторону своих соплеменников. В одном из боев Саида жестоко контузило, он потерял сознание, а очнулся уже в тюремной больнице в России. Учитывая прошлое, ему дали пятнадцать лет особо строгого режима. Надо ли говорить, что он снискал этим славу национального героя.

Единственным способом начисто освободить Саида было объявить его погибшим.

Я целые дни проводил на телефоне.

Если бы полковник Прокофьев отказался (а это был, повторяю, честный человек, за двадцать лет работы в органах не замешанный ни в какой коррупции), ни за какие деньги мы не смогли бы вытащить Саида из тюрьмы. Мы понимали, что материальные блага не соблазнят начальника лагеря. И только смертельно больной сын давал нам возможность вести диалог.

Не надеясь на положительный результат, мы подготовили несколько других планов освобождения Саида, даже подыскали вольнонаемного рабочего, внешне похожего на Саида. Вольнонаемные ежедневно возвращаются в поселок; немного грима — и в один из вечеров в поселок возвратится не рабочий, а Саид. Связанного рабочего назавтра освободят надзиратели, тем дело для него и кончится. Однако этот вариант тоже требовал времени и мог оказаться вообще невозможным в случае решительного отказа полковника Прокофьева.

Полковник оказался умным, смелым и решительным человеком, который согласился на наше предложение, чтобы спасти умирающего мальчика.

Оставался начальник медчасти. Еще до поездки в поселок Строителей мы все о нем узнали. Начальником медчасти была женщина, майор Грачева, жена заместителя начальника лагеря по режиму подполковника Грачева. Оказалось, что у четы Грачевых рыльце в пушку. Дилер Жора из Свердловска поставлял Грачеву наркотики, а жена в своем медпункте передавала их лагерным дилерам. Зарабатывали они на этом по-царски. В лагере поговорили с двумя их клиентами и объяснили, что надо делать. При очередной поставке они сказали майору Грачевой так:

— Начальник! На нас тут наехали, поэтому предупреждаем: если нас спросят, кто нам дает лекарство,[12] мы молчать не будем. А то, начальник, нас хлопнут, как комаров, никто даже не заметит.

Начальник медчасти побледнела: она знала, чем это пахнет: разжалование, суд, десять лет лагерей… Ее муж связался с Жорой. Тот сказал то же самое. С этого момента оба стали податливы и сговорчивы. Через несколько дней в лагере произошла драка с поножовщиной. Дежурным по лагерю был в тот день подполковник Грачев. Как сообщалось в его рапорте, в драке участвовал Саид, который был смертельно ранен и умер, не приходя в сознание. Его убийца уже имел смертный приговор, который ему заменили на двадцатилетнее тюремное заключение, а, следовательно, лагерное убийство ничего не могло изменить в его судьбе. Разумеется, ему пришлось отсидеть в изоляторе.

Когда происходит такое чрезвычайное происшествие, смерть заключенного должны засвидетельствовать три человека: начальник лагеря, начальник медчасти и районный прокурор. Прокурору ближайшего райцентра оставалось несколько месяцев до пенсии, и ему до смерти надоели злые сибирские морозы, для измерения которых не хватает никаких градусов, лето с тучами комаров, пикирующих на жертву с беспощадным звуком немецких «мессершмиттов», вечная мерзлота и плохо очищенная водка в мерзкой зеленой бутылке с дефектами стекла, быстро убывающая на столе в одинокие зимние вечера. Сын прокурора жил в Москве, и больная ревматизмом жена то и дело норовила провести месяц-два в столице или полежать в теплых краях в санатории. С толковым человеком можно договориться, и мы помогли ему принять нужное решение. Таким образом, акт был подписан, и Саид похоронен на лагерном кладбище.

А из ворот зоны выехала полуторка с мусором, из кузова которой километров через пятьдесят незаметно спрыгнул человек, тут же пересевший в поджидавший его автомобиль.

Забегая вперед, скажу, что полковник Юрий Прокофьев, подполковник Грачев и майор Грачева были уволены из органов МВД без следствия и офицерского суда, лишены званий и пенсии. Саид был не из тех, кто мог исчезнуть бесследно, и как только слухи о его новых делах дошли до Москвы, была создана следственная комиссия. Комиссия работала год, но не смогла предъявить администрации лагеря никаких конкретных обвинений. Чувствуя, что дело тут не вполне чистое, она приняла решение просто уволить администрацию. Но я уверен, что полковник об этом не жалеет. А что касается других — это на их совести. Гену Прокофьева через неделю доставили в Париж, в Американский госпиталь. Прошел еще месяц, пока нашли донора, а затем его срочно оперировали, имплантировали каплю чужого костного мозга, который спас мальчишку. Я слышал, что полковник Прокофьев до сегодняшнего дня живет в достатке и ни в чем не нуждается, а сын растет здоровым. Думаю, что до конца своих дней он будет благодарить Бога за то, что Саид оказался у него в лагере.

Очутившись на свободе, Саид через час позвонил мне. Он был, конечно же, доволен своим освобождением и страшно обрадовался, когда узнал, что это сделал я. Он был счастлив найти меня снова.

— У меня есть интерес в твоем регионе, — сказал я ему по телефону. — Могу ли я говорить по этому номеру?

— Нет, — ответил он, поняв с полуслова. — Я позвоню тебе с другого.

Он позвонил через час, и я все ему рассказал. Мне даже не понадобилось говорить, насколько это важно для меня.

— Через пару дней тебе позвонят, — обещал он мне. — Надеюсь, что они живые. Но даже если эти четыре человека уже мертвы, то я постараюсь найти живую воду, чтобы их оживить!

Времени до срока оставалось немного, меньше недели.

Французских заложников искала вся Чечня.

Уже через два дня после разговора с Саидом они позвонили мне сами из бункера, где их держали. Трубку взяла моя жена Галя и, услышав французскую речь, после всех разговоров, свидетелем которых она была в эти последние дни, решила, что это угроза в наш адрес.

— S'il n'y f pas d'argent, dans quatre jours nous sommes tous morts,[13] — сказала трубка и отключилась. Галя повернулась ко мне и сказала:

— Кажется, нам угрожают. Требуют денег.

— Если еще раз позвонят, спроси, сколько и куда доставить, — немедленно отреагировал я. — Я им сам принесу.

И только позже, после звонка Саида, я понял, что это были заложники. Я нашел визитную карточку, которую оставили мои собеседники, и связался с ними. Через час нашу квартиру заполнили люди, в лифте везли и расставляли на полу какую-то невиданную электронную аппаратуру. Думаю, что внимание всех разведок мира было приковано к нашему дому, десятки локаторов ощупывали окна нашей квартиры.

Заложники вновь позвонили к вечеру, как мы договорились с Саидом. Разговор длился ровно пятьдесят секунд — меньше той роковой минуты, которая требовалась российским пеленгаторам (американского производства), чтобы засечь расположение телефона. Разговор шел по-французски, но перевод меня не интересовал. Я и так был уверен в успехе.

Однако вскоре до нас дошел слух, будто одного из заложников убили. Французы начали готовить план силового освобождения оставшихся в живых. Мы должны были отправиться самолетом в Турцию, а оттуда на боевом французском вертолете вылететь в Чечню. Мне уже подбирали бронежилет и другую экипировку, стряпали фальшивые документы для полета через Турцию, восемь отборных «коммандос» готовились к операции, когда позвонил Саид и опроверг слухи. Заложники были живы, и наш полет отменился. Что не помешало газетам несколько лет подряд писать о моей поездке в Чечню для освобождения заложников.

Скоро вся Франция встречала своих сограждан. Меня тоже звали в аэропорт, но я не поехал. Я радовался издалека — за них четверых, за Генку, который был уже в Париже, за Саида. И, конечно же, за себя. Из газет мне стало известно, что Жак Ширак при личной встрече с Ельциным просил его об освобождении этих заложников. Я узнал, что Борис Березовский тоже пытался организовать их выкуп, но при всей своей дружбе с Басаевым ничего поделать не смог. Газета «Совершенно секретно» писала, что многие политические деятели и бизнесмены делали попытки вызволить из Чечни французских заложников, но это удалось только одному человеку в мире — автору этой книги.

Для любителей фактов и дат могу добавить, что все события я изложил точно так, как они происходили. Пусть меня только простят за то, что я изменил имена и географические названия, чтобы никто из участников этой операции не пострадал.

Из ДСТ позвонили мне сразу. Я услышал бас Анри, на этот раз необычайно теплый.

— Господин Билунов, вы могли бы меня принять? Я хочу поговорить в неофициальной обстановке.

Он пришел ко мне после работы и за бутылкой старого бордо Шато Петрюс, лучшего вина в мире, которое я берегу для хороших друзей и для знатоков, рассказал мне всю историю с письмом президенту. Только тогда мне стало ясно, какой я, оказывается, страшный террорист!

— Думаю, что это самое главное, чем я могу вам выразить наше доверие и нашу благодарность, — закончил он.

Впрочем, закончил он словами о вине. Настоящий француз не мог не оценить его по достоинству.

СПОРТ

Моя мать работала автобусным кондуктором. Профессия эта теперь уже исчезла. Кондуктор — это тот, кто продает билеты и следит, чтобы не ездили «зайцем», хотя, конечно, безбилетниками в те годы ездили многие, и не всех кондуктор даже осмеливался проверить.

Весной мать пошла со мной в городской отдел народного образования, который ведал всеми школами города. Она попросила устроить меня в интернат, где я мог бы учиться, жить, где меня бы бесплатно кормили, а отпускали домой только на выходные. Матери, с ее работой в две смены и с той мизерной зарплатой, что она получала, было невозможно прокормить двоих детей.

Старик инспектор долго просматривал какие-то списки, качал головой, куда-то звонил и наконец-то сказал маме:

— Могу направить только в спортивный интернат…

— А чего другого нету? Что же, он потом физкультурником будет? — робко спросила мама. — Вы не смотрите, что он тихий, он смышленый. Умеет читать, считает до двадцати…

— Ольга Петровна, вы же знаете… — Инспектор снял очки и опустил глаза. — С такой фамилией его никуда не возьмут… Могу только в спортивный.

С такой фамилией — значит, из-за деда, из-за отца. Я тогда уже знал кое-что, был наслышан о многом. И самое обидное было то, что у меня стали появляться мысли, которых я потом стыдился. «Почему они были другие? — начинал я думать. — Что им стоило быть как все? Они не имели права! И вот теперь…». Я не договаривал даже сам себе.

Инспектор ждал, не глядя на мать и перебирая бумаги.

— Ну хорошо, пускай в физкультурный, — вздохнула мама.

Так я попал в Львовский спортинтернат на улице Пожарной. Это было старое здание, бывший особняк какого-то польского графа, сложенный из красного кирпича, утопающий в зелени и окруженный настоящим рвом с водой.

Не хватало только подъемных мостов и крепостных башен. Теперь я понимаю, какое значение имеет все то, что тебя окружает, особенно в детстве. Сначала я не обращал внимания на средневековую обстановку, в которую попал, но постепенно она овладела моим воображением, стала влиять на мой характер и на мои вкусы.

Конечно, главным в нашей жизни был спорт. Нам говорили, что из нас готовят спортсменов международного класса. Легкая атлетика, гимнастика, плавание, зимой коньки и лыжи — мы должны были уметь все и во всем быть лучшими. Постепенно в нашем классе начали выделяться те, кто лучше всех бегает или прыгает в высоту. Другие старались опередить их в лазании по шесту, в работе на брусьях. Теперь я понимаю, что главная задача этой школы была даже не в том, чтобы довести нас до пьедестала призеров в определенном виде спорта. Основное было — развить в нас чувство соперничества.

Я хорошо помню Валеру Остапчука из нашего класса. Долго мы шли с ним почти что во всем нога в ногу. Я выигрывал бег на сто метров, он на двести. Если сегодня я брал планку выше, завтра он прыгал дальше меня в длину.

Двести метров — дистанция трудная. Скорость должна быть почти как на стометровке, а выносливость нужна утроенная. Я помню день, когда я поставил себе задачу его обойти. На первой прямой он ушел вперед, и я позволил ему бежать передо мной, на расстоянии от нас остальных, державшихся группой. Я уже знал, что предчувствие легкой победы довольно скоро переходит в самоуверенность и бегущий перестает заботиться об остальных, прекращает следить за теми, кто сзади. Постепенно я начал выделяться из группы и шаг за шагом нагонять Валеру. Когда на повороте он вдруг заметил меня в нескольких метрах за своей спиной, его самоуверенность разом исчезла. Он явно запаниковал. Дыхание начало сбиваться, сердечный ритм — я это знал! — стал неровным, а я легко догнал и начал обгонять бегущего впереди. Вот я обошел его на полкорпуса, на шаг, на два метра — и ноги сами понесли меня к финишной ленточке, а в груди разрасталась ни с чем не сравнимая радость победы.

— Леня! Еще немного! — кричали девочки из нашего класса, следившие за состязаниями.

— Леня! Давай! Ты первый! — различил я голос Вали Новиковой, который узнал бы из тысячи других голосов.

Шаг мой становился все шире, хотя это казалось невероятным, я перестал чувствовать дыхание, словно воздух сам, без помощи легких, вливался в мою грудь, меня заполнило счастье, равного которому я еще никогда не испытывал, но которое буду испытывать теперь часто. Я рванулся вперед, в эту минуту я мог бы, казалось, бежать без остановки еще несколько кругов, все ускоряя ритм. Сзади, почти не отставая, бежал Валера. Я чувствовал его спиной, затылком, но он мне был уже не страшен. Мне навстречу сам собой несся финиш, рядом с ним судьи с секундомерами в руках, болельщики — и вот я пересек черту и, не замедляя бега, долго еще несся вперед по дорожке с развевающейся вокруг шеи ленточкой.

С тех пор Остапчук на этой дистанции всегда был вторым.

Однажды в заплыве на пятьдесят метров я пришел третьим. Я отказался выйти на подиум и убежал к себе в палату. Инструктор по плаванию прислал за мной Остапчука, но я грубо оборвал его, не дав кончить фразы. Третье место было не для меня.

В палату вошла Даниила Константиновна, наш классный руководитель. Она села рядом со мной и долго молчала.

— Я тебя понимаю, — сказала она наконец. — У меня был такой же характер…

— Я не могу! — вскричал я. — В следующий раз! Я докажу! Я уже приходил вторым.

— Послушай, Леонид, — проговорила Даниила Константиновна. — Поражения даются нам судьбой, чтобы мы не возомнили о себе, что мы боги, что мы лучше всех.

Она неловко погладила меня по плечу и ушла.

Даниила Константиновна — мое самое лучшее школьное воспоминание. Смутно я слышал потом от разных людей, что она была преподавателем в университете, кандидатом наук, ее ученая карьера шла непрерывно вверх, но потом что-то случилось. В те годы достаточно было неловкого слова, а то и просто зависти к тебе кого-нибудь из менее способных — и на многие годы жизнь прерывалась лагерями, ссылками, запрещением жить в больших городах. Даниила Константиновна после многолетних мытарств была сослана во Львов, — и, прости меня, Господи, удача улыбнулась мне, нам всем повезло: нам досталась ее спокойная мудрость, она делила с нами свой опыт и свое понимание жизни.

Я ЧИТАТЕЛЬ

Вторым интересным местом после спортивного зала была библиотека. Она помещалась на последнем этаже и занимала половину крыла здания. После большой деревянной двери нас выпускали только в маленькую прихожую, которая отделялась от книжных полок прилавком. Справа часть прилавка откидывалась вверх на петлях, чтобы наш библиотекарь Петр Петрович мог выйти наружу, когда захочет пойти домой. Однако я почти никогда не видел Петра Петровича снаружи. Нам казалось, что он вообще живет в библиотеке. Во всяком случае, я видел пару раз, как ему приносили туда обед из нашей столовой.

В библиотеке вкусно пахло старинной кожей, свежим клеем и тем, что я сегодня назвал бы пылью времени. Говорили, что библиотека очень старая и там есть даже книги на языках стран, когда-то владевших Львовом: на польском, на немецком, на венгерском. Петр Петрович в свободное время ремонтировал книги, подклеивал корешки, подрезал растрепанные страницы и даже делал новые переплеты. Он любил книги и, как я сначала думал, не любил нас, детей — шумных, рвущих бесценную литературу, оставляющих на ней чернильные следы пальцев, которые мы слюнявили во время чтения.

Петр Петрович выдавал нам книги молча и никогда не смотрел в лицо. Волосы у него были рыжеватые, с сединой, он носил тяжелые очки, и я долго не знал, какого цвета у него глаза. Он выдавал книги по списку рекомендуемой литературы, который каждому классу раздавали в начале учебного года.

Я помню, в нашем списке были книжки о Зое Космодемьянской, Павлике Морозове, «Повесть о настоящем человеке», «Как закалялась сталь», «Молодая гвардия» и другие. Все эти книги очень нравились мне, а «Как закалялась сталь» я прочел даже два раза: меня особенно поразило, что рукопись потерялась на почте и больной Николай Островский слово в слово вспоминал ее и переписал заново.

Однажды перед сном Валера Остапчук попросил меня пересказать книгу о Павлике Морозове, по которой нужно было отвечать завтра. Он не успел ее прочесть. Большинство ребят увлекались спортом, а читать не любили.

Я начал рассказывать — сначала не очень охотно, но потом увлекся и не заметил, как в палате стало тихо и обычные разговоры перед сном, перебрасывание подушками, смешки и затрещины на дальних кроватях прекратились как по команде.

— Леня! Ты там погромче, — тихо попросил кто-то из дальнего угла.

— Вы же читали! Это я для Валерки! — ответил я.

— Ну читали, да не все, — ответили сбоку. В темноте я не мог разобрать кто.

— Ты тискаешь[14] интересней!

В этот день все уснули только через два часа после отбоя.

С тех пор я часто пересказывал перед сном всей палате то, что прочитал. В палате нас было тридцать человек, и все слушали, не проронив ни слова. Рассказывать нужно было осторожно, так как палаты обходила кастелянша, злая усатая женщина, бывшая надзирательница в женской колонии, обо всех нарушениях доносившая завучу. Впрочем, в нашей палате было тише, чем в других, и обычно мы слышали издалека ее приближение. Ко мне с самого начала в классе относились хорошо, но с этих пор я стал пользоваться настоящим авторитетом.

Однажды я пришел в библиотеку один и долго ждал у прилавка. Библиотекарь шуршал бумагой где-то в глубине. Потолки в библиотеке были высокие, как в актовом зале, и стеллажи метра на два до них не доходили. Передо мной были целые батальоны, полки разных книг, толстых и тонких, больших и маленьких, новых и старых. Неужели когда-нибудь я все их прочту?

Наконец пришел библиотекарь. Я сдал мою книгу.

— Что тебе дать? — спросил он, как всегда, не глядя в лицо.

— Не знаю, ответил я. — Что-нибудь интересное.

Петр Петрович начал перечислять книги из списка, который я уже знал наизусть.

— Это я уже читал, — отвечал я.

— Читал!

— Читал!

— И эту тоже…

Оказалось, что весь список я уже прочел.

— А нельзя ли что-нибудь не из списка? — спросил я.

В голосе моем было такое сильное желание, что Петр Петрович впервые поднял лицо от бумаг и с интересом посмотрел на меня. И вдруг я увидел, что глаза у него голубые, совсем не старые и что они улыбаются.

— Так, значит, ты много читаешь? — спросил он меня. — Тебе нравится читать?

— Еще бы! — выдохнул я.

— А что ты хочешь?

— Не знаю… Вы мне скажите, что интереснее.

— Сегодня пятница… Ты завтра уйдешь домой? — спросил он, снова не глядя на меня.

— Нет… я… мать… — Мне не хотелось говорить, что я почти всегда остаюсь на воскресенье в интернате. — В общем, в эту субботу я останусь…

Он снова поднял на меня свои ясные голубые глаза. Он понял мое замешательство.

— Тогда приходи в библиотеку… Потолкуем.

Я едва дождался следующего дня. После завтрака я поднялся в библиотеку и толкнул дверь, но она была заперта. «Приду позже», — подумал я, но тут дверь открылась, на пороге стоял Петр Петрович и хитро улыбался мне, как заговорщик.

— Ну, заходи, — пригласил он, когда я поздоровался.

Я вошел, он снова запер дверь на ключ и откинул подъемную доску прилавка. Я впервые почувствовал себя не рядовым читателем, одним из многих, но хозяином Дворца Книги. Стеллажи уходили в глубину помещения тесными рядами, снизу доверху уставленные томами разного цвета, разной толщины и разных форматов. Между стеллажами было почти совсем темно. Вдалеке у стены стоял письменный стол, заваленный растрепанными книгами, и горела настольная лампа со стеклянным зеленым абажуром. К этому столу привел меня Петр Петрович.

— Ты быстро читаешь, — сказал он, когда я сел. — И ты хорошо помнишь то, что прочел?

— Спросите меня! — вскочил я. — Что хотите! Например, «Как закалялась сталь». Я все помню!

— Нет, зачем же… Если ты говоришь, этого достаточно, — сказал он каким-то скучным голосом. Мне показалось, что мой ответ его разочаровал. — И что же ты хочешь прочитать?

— Не знаю… Вы все эти книги читали? — спросил я.

— Ну, не все. Многие, — ответил Петр Петрович. — Некоторые не стоит и читать.

— Почему?

— Ну, есть книги только для определенных специалистов. А другие просто неинтересные, неталантливые.

«Зачем же их печатают?» — подумал я, но ничего не сказал.

— Пойдем-ка походим, — предложил Петр Петрович. — Ты знаешь, что если обойти все стеллажи, каждый с двух сторон, тут будет не меньше километра?

Эта цифра удивила меня, но в тот день мы осмотрели всего четыре полки, а взял я только одну книгу — «Собака Баскервилей» Конан Дойла. Зато мы два часа просидели в библиотеке, и Петр Петрович рассказывал мне о русских писателях, о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, об их жизни и судьбе. Он рассказывал совсем не так, как учительница на уроках. Она всегда старалась втолковать нам задание, заставить запомнить то, что полагается знать. Петр Петрович говорил со мной так, будто мне все это самому известно без него, и ему только хочется обсудить со мной свои мысли. В этот день больше всего я запомнил, что эти писатели прожили очень недолго, но каждый из них написал так много, что другим хватило бы на целую длинную жизнь.

— Кто знает, какова была бы русская литература, если б эти трое прожили лет до семидесяти… — сказал он, когда мне пришло время идти на обед. — Подумать только: всего трое — три человека из целой нации!..

Я прочел книгу за три дня, а потом неделю рассказывал ее вечерами в палате. Этот рассказ произвел на всех особое впечатление. Вообще, это была незабываемая радость чтения никем не навязанной, свободно выбранной книги.

В эти же дни со мной произошла совсем другая история. После уроков мы вчетвером играли на баскетбольной площадке. Конечно, мы не играли в баскетбол по-настоящему, но бегали с мячом и кидали его в сетку. Я помню, как радостно билось сердце, когда точно посланный мяч, ударив по щиту, падал в сетку и, слегка задержавшись внутри, словно выпутываясь, вдруг проваливался вниз, с глухим пневматическим звуком ударяя в асфальт площадки. Мы кидались к нему вчетвером, кто скорее сумеет его захватить.

Но тут на площадке появились двое старшеклассников.

— А ну, вали отсюда, шкеты! — сказал один из них, длинный веснушчатый парень из девятого «А». — Дорогу взрослым!

Это было несправедливо. Настоящий баскетбол был в школе, в спортивном зале, а на этой площадке мог тренироваться кто хотел.

— Оставайтесь, ребята, — сказал я своим. — Если они действительно взрослые, они должны нам уступить. Мы здесь были первые.

— Смотри, разговаривает! — удивился длинный. — Тебя кто разговаривать научил?

Второй разбежался, лихо бросил свой мяч прямо в сетку и не попал.

— В общем, проваливайте, — повторил длинный и направился ко мне. — Ну-ка, дай мне мяч!

— Попробуй возьми, — ответил я тихо. Мяч был наш собственный, мы за него расписались. Я не боялся, хотя ему было семнадцать лет, а мне тогда только девять. В школе нас учили не только спорту. Вернее, не только его классическим видам. Одной из главных дисциплин с первых дней учебы была борьба самбо, особенно ее боевые приемы. Мы тогда еще не догадывались, кого из нас готовили, но к концу третьего класса каждый из нас должен был знать основные болевые точки человеческого тела, его уязвимые места.

— Человека можно убить голыми руками! Его можно парализовать одним пальцем, если знать, куда ударить, — говорил нам на занятиях инструктор. И добавлял, усмехнувшись: — Если, конечно, он даст к себе настолько приблизиться…

Каждое утро, пробегая по длинному двадцатиметровому коридору от спальни до умывальника, еще даже не почистив зубы, мы работали с развешанными по стенам плакатами, каждый из которых схематически изображал человека с его сухожилиями, мышцами и главными органами. В разных местах тела были нарисованы кружки, в которые мы должны были не раздумывая ткнуть пальцем. К этим кружкам было подведено электричество, и при касании каждого из них на плакате загоралась лампочка: синяя лампочка значила, что твой человек на плакате временно потерял память, зеленая означала паралич, красная — кардинальное решение, как наши инструкторы ласково называли убийство. Благодаря нашим ежедневным тренировкам я знал наизусть все болевые точки и владел многими приемами. Поэтому я не боялся стычек даже с теми, кто сильнее меня.

Длинный старшеклассник приблизился и дал мне легкого пинка ногой, но тут же был опрокинут на землю. Я схватил его ногу, резко повернул и дернул на себя. Конечно, их учили тому же, что и нас. Их учили гораздо дольше, чем нас, и они наверняка владели теми же приемами и многими другими. Просто он не ожидал и всерьез разозлился.

Вскочив на ноги, он бросился вперед. Было понятно, что мне с ним не справиться. Через минуту я уже лежал на земле, и он пытался схватить меня за горло. И тут я перехватил его руку и бульдожьей хваткой вцепился в нее зубами. Он пытался вырваться, схватил меня за шею второй рукой, приподнял над землей и начал душить. Я все сильней сжимал зубы. В этот момент меня можно было убить, но я не разжал бы челюсти. По руке текла кровь, боль была невыносимой.

— Все! Хватит! — закричал длинный. — Ты что, бешеный? Отпусти, я тебя не трону!

Я разжал зубы. Палец был прокушен до кости. С тех пор никто из старшеклассников не связывался со мной, а в классе стали относиться ко мне с еще большим уважением. Старшеклассник постарался замять происшествие: оно его не красило. Тогда меня никуда не вызывали, но не зря же нашу школу, как я узнал позже, курировал КГБ, главный мастер по доносам и дознаниям: мне этот случай потом не раз вспоминали.

В очередную субботу я, как всегда, пришел в библиотеку. Петр Петрович открыл мне дверь и посмотрел на меня с какой-то новой улыбкой:

— Слышал, слышал… Защитник слабых и обездоленных?

Я смутился. Я не думал, что он знает об этой драке. Однако мне вовсе не было стыдно. В конце концов, тот напал на нас первым и думал, что останется безнаказанным.

— Я давно хотел поговорить с тобой о другой литературе, — сказал Петр Петрович, когда мы уселись возле его стола за стеллажами. — Величие русской литературы неоспоримо, и ты неизбежно узнаешь это в свое время. Но в мире существует еще одна великая литература — французская. Возможно, русская литература ближе всех других приблизилась к загадкам человека…

Он посмотрел на меня своим умным молодым взглядом, который так не вязался с его сединой и всей фигурой человека не то чтобы старого, но усталого, не совсем здорового, не спортивного, что у нас, тогдашних, с нашим культом здоровья и силы, вызывало в лучшем случае сожаление и чувство превосходства.

— Не старайся понять, — сказал он мне. — Ты только запомни, потом тебе будет ясно… Французская же литература, как никакая другая, занималась вопросом «человек среди людей». Эта литература характеров, ситуаций, людей действия…

Он говорил уже не мне, а словно сам себе, и в такие минуты я забывал, что он горбится, плохо видит и носит очки, что вряд ли он может взять на руки и перенести в другой конец библиотеки хотя бы полсотни любимых книг разом.

— Нам нельзя не любить Россию, — проговорил он задумчиво. — Кто мы без России? Это наша страна, наш язык… Но иногда я с горечью думаю, что правы были наши философы начала века, которые писали: главная беда России в том, что в ее истории не было периода рыцарства. В отличие от европейских стран…

Он долго молчал, словно давая мне время обдумать эти слова, которых я все равно тогда не понимал.

— Правда, — Петр Петрович опять улыбнулся своей особой, несерьезной улыбкой, — среди рыцарей было столько всякой дряни… бандитов… многие даже не знали грамоты, а вот ведь — период рыцарства! И это меняет дух народа…

В тот день мы долго говорили о французских писателях, и я ушел к себе в палату с «Отверженными» Гюго под мышкой!

О книгах трудно говорить. Их можно пересказывать. Их можно любить или ненавидеть. Их можно перечитывать. Есть такие книги, которые входят в твою жизнь, как человек, и с которыми ты живешь потом все отпущенные тебе десятилетия. Такой книгой стали для меня «Отверженные». Я читал ее дольше, чем другие книги. Иногда мне захотелось вернуться и прочесть какую-то главу снова — не потому, что мне что-нибудь было непонятно, а для того, чтобы вновь пережить этот кусок бок о бок с Жаном Вальжаном. Нужно ли говорить, что я начал ее пересказывать вечерами в палате, еще не дочитав до конца. Мы засыпали теперь все позже и позже.

— Еще полчаса! — просили меня. Я увлекался, и незаметно проходил час, а то и полтора или два.

Но наутро все вставали вовремя и не казались сонными, словно история Жана Вальжана давала нам новые силы, вливала в нас незнакомую нам раньше бодрость. Каторжанин, беглец, добившийся всего, чего только может пожелать человек, его несчастная любовь, его месть… Можно было, оказывается, жить и так. «Не боишься никого, кроме Бога одного!» — эти слова Пушкина из «Сказки о царе Салтане» мне представлялись обращенными прямо к Жану Вальжану.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

В тот год мне исполнилось тринадцать. Обучение в интернате было смешанным, и на уроках мы сидели вместе с девочками, расходясь только на спортивные занятия. У них были свои виды спорта, у нас свои. Их было меньше, и до сих пор мы относимся к ним как к младшим сестрам, с которыми нужно обращаться осторожно, потому что они слабее, но не слишком слушать, что они говорят.

В правом ряду, на одну парту впереди меня, сидела Валя Новикова с подругой Ирой Вокуленко. Они иногда оборачивались назад и просили циркуль, или линейку, или запасную ручку.

Я стал замечать, что Ира, обернувшись, спрашивает у всех: «Мальчики, у кого есть угольник?» — но смотрит при этом почему-то только на меня, как будто я ей чем-то обязан. У меня всегда было с собой все, что нужно. Я протягивал ей угольник, ничего не испытывая при этом. И вдруг однажды я почувствовал, что мне хочется прикоснуться к волосам ее соседки Вали. Передавая угольник, я не удержался и погладил им Валю по голове. Я думал, она рассердится, повернется ко мне, скажет что-нибудь язвительное: я заметил, что девочки чаще всего стараются шутить над нами, высмеивать нас, вызывающе смеяться, подмечая у каждого его слабости. Этот стиль поведения мне никогда не нравился. Но, к моему удивлению, Валя даже не повернула головы.

Раньше я как-то мало обращал на нее внимания. И вдруг, непонятно почему, заметил все сразу: нежный затылок, мягкие волосы, низко заплетенные в короткие косы, вопросительный знак маленького, почти прозрачного, когда она поворачивалась к свету, уха, нежная ложбинка в начале шеи, в которой заблудился не попавший ни в одну косу завиток, такой невзрослый, но такой независимый. Я чувствовал: что-то произошло. Мой смешной жест, которого даже никто не увидел из посторонних, кроме Иры, будто связал нас тонкой нитью.

Я снова погладил ее волосы и только потом отдал угольник Ире Вокуленко. Мне показалось, что уши у Вали порозовели, и она слегка сжала плечи. Ира с раздражением вырвала угольник. Глаза у нее потемнели.

Я заметил, что последнее время Ира часто подходит ко мне на переменах. То ей нужно объяснить задачу, то посмотреть книгу, которую она в воскресенье забыла дома. После урока я старался сразу же бежать во двор, но она меня перехватывала.

— Леня! — кричала она мне вслед. — Можно я возьму у тебя в портфеле?

И каждый раз оказывалось, что в моем портфеле есть то, чего у нее почему-то нету — книга, учебник, карандаш. Конечно, я не мог ей позволить рыться в моих вещах, и приходилось возвращаться.

Ира мне активно не нравилась. В этом возрасте, когда все остальные еще только выходили из детства, у Иры уже были круглые тяжелые женские груди, которыми — хотелось сказать — она размахивала на бегу, как и распущенными коричневыми волосами. Свои коротковатые руки она обычно держала сложенными на животе, под самой грудью. Ирина фигура расширялась книзу, от узких плеч к широким увесистым бедрам. Словом, она напоминала мне молодую кенгуру из учебника географии. Ко всему прочему, она была лучшей среди девочек по прыжкам в длину — кенгуру да и только. Ужас! Естественно, что я старался ее избегать.

Валя была совсем на нее не похожа. Высокая, с длинными ногами, она никогда не смотрела в глаза, но уж если взглянет, то словно обласкает все лицо. От ее взгляда у меня в мозгу как будто вспыхивал огонь. Я не раз в то время думал, почему при сильном ударе в лицо во время наших тренировок перед глазами вспыхивают искры? Редкий взгляд серых Валиных глаз был для меня тогда как короткий удар сильного противника. Я стал все больше присматриваться к ней, ждал случая поговорить — но как? Где? Мы были на виду с утра до вечера. А ночью заперты в своих палатах, в разных концах здания. Можно было рассчитывать только на что-нибудь необычное.

Через несколько дней Валя уехала на республиканскую олимпиаду. В легкой атлетике она была одной из лучших в интернате. Уже не первый раз она участвовала в таких олимпиадах, но впервые я ждал ее с таким нетерпением.

— Я слышала по радио: олимпиада закончилась, — как-то вечером сказал мне Валерка. — Наверное, Валя приедет завтра.

Мы шли из столовой, отстав от других. Я искоса посмотрел на Валерку. Глаза у него блестели, на лице была странная мягкая полуулыбка. Сердце у меня сжалось. Значит, ее возвращения жду не я один.

— Ну и что? — пожал я плечами.

Остальную дорогу до нашей палаты мы проделали молча. Я чувствовал: во мне появилось что-то новое. Раньше мы с Валеркой оспаривали первенство в спорте. Это было веселое соперничество, праздник здорового духа в здоровом теле. Теперь я взглянул на него другими глазами. Чужой человек шагал рядом со мной и глядел на меня чужим посторонним взглядом. И это чужое существо вторглось на мою территорию, где существовали только я и уже моя, как мне казалось, близкая Валя, с которой я теперь внутренне разговаривал каждый день, как будто она поселилась у меня в голове. Я широко шагнул вперед Валерки, оттолкнул его плечом, рванул на себя дверь и пошел к своей кровати.

В этот вечер я не рассказывал ни книг, ни историй, как меня ни просили.

Валя приехала через день. Я оглядел ее короткими взглядами: ты прищуриваешь слегка глаза, взгляд скользит по лицу, идет дальше, к окну, и незаметно возвращается, принося с собой ее частицу. За неделю она успела немного измениться, волосы были заплетены в одну косу, под которой исчез мой любимый завиток, румянец на щеках стал шире, но слегка бледнее. От нее пахло свежим воздухом олимпиады, столичных площадей, путешествия. Каждое событие в жизни незаметно меняет нас, оставляет свои следы.

Я искал случая остаться с ней наедине хотя бы на несколько минут, но ничего не мог придумать. Мы немного поговорили о соревнованиях, и это было все. В разговор пытался вклиниться Валера, но я так посмотрел на него, что он удивленно замолчал.

— Ты чего? — спросил он добродушно, когда Валя отошла.

Я опять посмотрел на него и не ответил.

Из-за частых поездок — тренировочные сборы, соревнования — Валя стала сильно отставать в учебе. Большинство предметов ей удалось нагнать, но с математикой было не справиться.

Даниила Константиновна подошла к Вале после уроков.

— Надо что-то придумать с математикой, — сказала она. — Твоя мама когда приезжает?

— В эту субботу, — ответила Валя.

— Пусть она ко мне зайдет после обеда. Хорошо? Я приду в интернат специально.

В субботу в дверь интерната позвонила высокая, красивая, хотя и с совершенно обесцвеченными волосами женщина, одетая в строгий костюм. Я смотрел в окно, и мне не нужно было даже говорить, что это Валина мать. Валя, конечно, была на нее похожа. Наверное, когда-то ее мать была такой же нежной и близкой, но жизнь среди других людей изменила ее. Я тогда еще не знал, что люди с твердым характером меняются только внешне, снаружи, оставаясь внутри такими же, какими были в начале сознательной жизни. Тем более если в них есть самое главное — вера. Но об этом позже.

Мать прошла в учительскую и пробыла там довольно долго. А потом Даниила Константиновна послала за мной.

— Вот он, Леонид, — сказала она, когда я пришел. — Я вам говорила: у него проблемы с поведением, но в остальном он лучший. Другого такого у меня нет, — добавила она ласково.

Я действительно учился хорошо, особенно по математике. У меня всегда была хорошая память, в том числе зрительная. Я и сейчас могу минуту посмотреть на страницу с цифрами — какими угодно, без всякой логической связи между ними, написанными в строчку, в столбик или по диагонали — и воспроизвести их тут же, не закрывая глаз, без единой ошибки. Этим я часто приводил в изумление самых разных людей. Уже не говоря о том, что в памяти у меня хранятся десятки самых нужных телефонов.

— Леня, ты можешь позаниматься с Валей? — спросила меня ее мать. — Даниила Константиновна говорит, что иначе она останется на второй год.

Еще бы я не мог! Главное было не показать своей радости, ничем не выдать своего ликования.

— Конечно, — ответил я как можно более безразлично.

— И когда ты можешь начать?

— Хоть сейчас! — не сдержался я.

— Ну вот и хорошо, — улыбнулась она. — Я думаю, вам будет лучше у нас дома. Я в выходные всегда тут, во Львове, а живем мы недалеко. Что вы думаете, Даниила Константиновна?

— Почему бы и нет? Я не возражаю, — согласилась та.

На такую удачу я не мог даже рассчитывать.

— Ты согласен? — спросила Валина мать.

— Конечно! — ответил я.

— Тогда ты соберись, и пойдем вместе. Чтоб тебе не искать. А поужинаешь у нас.

Я собрался в две минуты, и через полчаса мы уже поднимались по широкой лестнице старого польского дома с высокими потолками на всех этажах, где на третьем жила Валя с матерью.

Первых занятий я почти не помню. Я говорил, решал задачи, ужинал, объяснял, отвечал на вопросы, но делал все как в тумане. Я видел только Валю. Хотя мать была почти все время в комнате и только иногда выходила на кухню, мы были практически наедине. Мы говорили только друг с другом, она часто смотрела на меня, особенно когда я объяснял ей новое правило, иногда наши пальцы касались, тянулись к одному и тому же карандашу, резинке, тетради. И однажды мне показалось, что она убрала свою руку медленнее, чем раньше.

Неделю после этого я думал только об одном: как я возьму ее за руку — уже не случайно, а нарочно, когда мать уйдет на кухню, сплету свои пальцы с ее и буду держать, пока мать не вернется. Эта рука, наши сплетенные пальцы снились мне по ночам, представлялись наяву во время занятий. Я не был робким, и это не имело ничего общего со страхом или смелостью. Мне хотелось быть уверенным даже не в том, что Валя не отнимет руку, а в том, что ей этого захочется так же сильно, как мне.

И такой день наступил. Мы долго сидели молча и не отрываясь смотрели на наши руки со сплетенными, крепко сжатыми пальцами, и в них стучала наша кровь, из ладони в ладонь что-то переливалось, все выше, к самому сердцу. Мы издалека заслышали шаги в коридоре, и, когда мать вошла, мы уже как ни в чем не бывало вели наши отвлеченные геометрические разговоры. И это окончательно уверило меня: у нас тайный сговор, сообщество, заговор! Отныне мы почти одно целое.

Случалось, что мать не приезжала из Одессы на выходные, и тогда Валя не звала меня к себе. В одно из таких воскресений я не выдержал и направился к ее дому на улице Коперника. Я долго сидел напротив, глядя на окно их комнаты. Занавеска была еще не задернута, но никакого движения в окне не было видно. Я знал, что Валя читает или делает уроки. А может, просто сидит на диване и думает обо мне?

Но вот она встала, ее затылок с распущенными, не заплетенными в косы, такими милыми волосами, приблизился к окну — и в ту же секунду я вскарабкался до третьего этажа по водосточной трубе, словно взлетел, и стукнул костяшками пальцев в стекло.

Валя испуганно обернулась, но, увидев меня, обрадовалась, распахнула окно, тут же снова испугалась, увидев десятиметровую глубину подо мной, висящего на руках на подоконнике. Я оторвал одну руку и забросил в комнату заранее приготовленную записку. Она так трогательно ахнула, что я не забуду всю жизнь этот тихий возглас, полный восхищения и беспокойства.

Еще быстрей, чем взобрался, я соскользнул, как ящерица, вниз, и мы два часа проговорили через окно, пока я не догадался позвать ее прогуляться.

Валя тут же согласилась, и мы до вечера слонялись по городу. О чем мы говорили? Не помню, действительно не помню. А о чем могут разговаривать между собой влюбленные, которым тринадцать лет от роду? Во всяком случае, нам постоянно было что сказать друг другу. Что же было в той записке? Тоже не помню. Конечно, ничего серьезного, какая-нибудь полудетская чепуха. Главным был сам факт записки, переписки, письма.

С тех пор мы часто гуляли по городу вместе, ходили в парк, а позже — на каток или в бассейн, даже когда ее мать была дома. И после одной из таких прогулок в начале зимы, прощаясь в подъезде, с коньками через плечо, раскрасневшиеся после катания, мы, не сговариваясь, бросились друг к другу, обнялись и поцеловались. Этот первый поцелуй, когда не сразу попадаешь в губы, когда не знаешь, что с ними делать — доверчивыми, сухими и горячими, я тоже буду вспоминать всегда. И все же в моей памяти его заслоняет то наше первое сплетенное рукопожатие, первый знак нашего тайного союза.

В те дни Валя стала мне сниться. Это не были какие-то горячие или чувственные сны. Мы там продолжали наши дневные разговоры, так же, как и днем, брались за руки и, кажется, даже ни разу не поцеловались, но пока я добирался от одного берега интернатского сна к другому, мы с ней встречались много раз, а то и проводили всю ночь неразлучно. Иной раз мне казалось, что она видела тот же сон, что и я, потому что наутро, когда мы встречались на уроке, она смотрела на меня еще нежней, чем накануне.

Возвращаясь в субботу вечером с катка или просто с прогулки, мы теперь по часу простаивали у нее в подъезде, на площадке первого этажа, откуда мы могли бы тут же начать подниматься к ней или спускаться как ни в чем не бывало, если нас застанут соседи, и целовались, всего лишь целовались, но почти до потери сознания, когда уже не хватает дыхания и начинаешь падать в сладкую пропасть. Валя первой отрывалась от меня и взбегала по лестнице на свой этаж, но я знал, что, если мать дома, она будет еще долго стоять перед дверью, успокаивая дыхание, унимая биение сердца.

Я совсем забыл про тех, кто нас окружал, — и напрасно. Мне казалось: никто ничего не замечает. В школе мы почти не разговаривали, в городе нас не должны были видеть. Валерка, продолжавший смотреть на Валю с обожанием, перестал меня беспокоить. Но оставалась Ира Вокуленко, которая, как оказалось, все видела и подмечала то, что другим незаметно.

Однажды я заметил, что за всю неделю Валя ни разу не посмотрела в мою сторону, а в пятницу вечером, уходя домой, не сказала ни слова. В субботу я поднялся к ней домой, позвонил, но мне не открыли. Я посидел на скамейке напротив, бросил камушком в окно, крикнул:

— Валя!

Никакого ответа.

И тут я снова вскарабкался вверх по трубе, стукнул в окно, но в этот момент труба оторвалась от стены, пошла под моей тяжестью влево, и я вместе с ней начал падать с десятиметровой высоты. Окно распахнулось. Валя увидела, что я лечу вниз, попыталась схватить меня за рубашку, промахнулась и отчаянно закричала. К счастью, я ухватился за карниз окна второго этажа и удержался. Внизу уже стояла Валя, собрались зеваки, и я, немного повисев, спрыгнул прямо в Валины объятия.

Это происшествие заставило ее на время забыть обиду и все мне рассказать. Оказывается, в понедельник Ира оставила на парте, словно случайно, свой дневник, из которого наполовину высовывались две записки. В одной она объяснялась мне в любви, а чтобы не было сомнений, в начале страницы стояло мое имя. Другая записка, написанная якобы моим почерком, начиналась очень просто: «Ира! Буду ждать в субботу в семь вечера у входа в парк. Не говори Вале».

— Как ты могла поверить? — удивился я. — Да я же… Я тебя…

Было почти светло, по улице проходили люди, темнота еще не спустилась, но уже зажглись фонари.

— Ну, кто вас знает, — совсем по-взрослому сказала Валя, отводя глаза, и я понял, как ей было тяжело эту неделю.

— И очень почерк похож, — добавила она.

— Как похож?! — вскричал я. — Да не может этого быть! Если я не писал! Ты что, мне не веришь?

Целый вечер прошел, прежде чем я успокоил Валю.

— Вообще-то я ей показывала одну твою записку. Вот она и подделала руку… — вспомнила она вдруг, когда мы расходились.

Что я мог сделать? Если бы это был парень! Против девушки я был совершенно бессилен. С тех пор я просто перестал разговаривать с Ирой и никогда не отвечал на ее вопросы. В конце концов она поняла и отсела от Вали.

Однажды я достал две «болоньи». Болонья — это тонкий водонепроницаемый плащ из синтетической ткани, который можно сложить и убрать в карман куртки. Она только что входила в моду, во Львове болоньи были у считанных счастливцев, и вся улица оборачивалась, когда они проходили.

— Ой! Не может быть! — обрадовалась Валя. — Откуда это у тебя?

— Секрет!

— Ну все-таки?

— Какая разница? Надень.

Мы надели болоньи. На улице было не солнечно, но дождя не намечалось. Неважно! Мы взяли мороженое и слонялись без цели, облизывая свои трубочки, а потом вымыли руки в фонтане, и я вытер ей пальцы своим платком. Я помню, как мы шли по тротуару и все любовались нами, смотрели нам вслед, даже взрослые. Невиданная заграничная ткань ломко шуршала вокруг нас, мы размахивали руками, иногда касаясь пальцами, сплетая их, как мы любили, а потом расплетая снова, отпуская временно друг друга на свободу. Мы не сняли плащей даже тогда, когда выглянуло солнце, и дошли в них до самого Валиного дома…

В эту субботу Валина мать должна была приехать не утром, как обычно, а позже, и мы стали заниматься без нее. Мы были одни в комнате, нас тянуло друг к другу, но дверь могла открыться в любую минуту, так что мы только раз поцеловались коротким, почти невинным поцелуем. Конечно, наши пальцы постоянно встречались, математика не шла нам в голову, но я держал себя в руках.

— А я вчера борщ сварила, — сказала Валя, когда пришло время обедать. — Поедим?

— А как же мама? — удивился я. — Надо подождать…

— Если придет, я ей налью. На всех хватит, — ответила Валя.

Валя накрыла на стол. Я предлагал помочь, но она отказалась и пошла на кухню за борщом. Валина мама всегда приносила кастрюлю и ставила ее на подставку. Валя торжественно внесла борщ, уже перелитый в белую фарфоровую чашу с золотым обрезом и высокой куполообразной крышкой.

— Одолжила супницу у нашей соседки, — объяснила она, заметив мой взгляд. — У нее еще трофейная. Так красивее, правда?

Это был лучший борщ в моей жизни! Тем более что мама к обеду не приехала. Мы сидели вдвоем, друг против друга, и передо мной в красивой тарелке с голубыми птицами дымилось горячее, вкусное, алое блюдо, приготовленное Валей специально для меня. От поварешки по поверхности торопливо разбегались мелкие глазки навара, а густая сметана сама вплывала в поварешку вместе с гущей. Большие ложки и ножи были тоже другие, чем обычно, парадные.

— У нас сегодня что, праздник? — спросил я.

— Да нет, почему… — отвечала Валя, не глядя на меня. — Просто суббота…

После обеда я предложил прогуляться, но Валя наотрез отказалась. Она убрала со стола, я разложил тетради, книги, и она села на диван совсем рядом со мной. Кругом было тихо. Тикали квадратные часы над кроватью. За окном начинало темнеть, но было еще видно, и мы склонились над столом, не зажигая света. Я обнял Валю за плечи, она доверчиво прижалась ко мне щекой… Тетради были забыты. Я гладил ее по спине, по волосам. Я повернул ее к себе лицом и впервые так близко увидел эти нежные серые глаза, подернутые сейчас легкой туманной пленкой. Я смотрел ей прямо в глаза, и она не отводила взгляда. Вдруг моя рука машинально, почти против воли коснулась гладкого твердого колена, и словно электрический разряд побежал по ней к сердцу. Валя не отнимала моей ладони, и мы сидели так долго — я, замерев и не смея передвинуть руку, она, прижавшись ко мне лбом, обдавая меня своим свежим частым дыханием. Другой рукой я коснулся через кофточку ее маленьких, только недавно начавших поднимать платье грудок с твердой горошиной соска, и мне неудержимо захотелось зарыться в них лицом, носом, губами, подбородком! Пуговицу за пуговицей расстегивали мои пальцы на кофточке, и Валя замерла, сжалась, притихла, словно лишилась возможности двигаться. Пуговицы были почти все расстегнуты, уже была видна тонкая розовая рубашечка, как вдруг во входной двери начал поворачиваться ключ.

Валя разом вскочила на ноги, бросилась задернуть занавеску, включила свет и с невероятной быстротой привела себя в порядок.

Было слышно, как входная дверь отворилась, в коридоре раздались тяжелые женские шаги, не похожие на легкую поступь Валиной мамы, шаги приблизились к нам — и протопали дальше.

Валя снова села на диван, так же близко ко мне, как и раньше, но откинулась на спинку и прикрыла глаза. Я стал целовать ее в глаза, в щеки, в шею, но когда дошел до губ, она еле слышно проговорила:

— Мама…

— Что, мама? Где мама? Мама, может, и не придет! — вскричал я.

Валя покачала головой и опять прикрыла глаза.

Так мы и просидели на диване, с зажженным светом, до самой полуночи. Мои ладони стремились пробраться к ее телу, и Валины сильные спортивные руки ни разу не сделали движения, чтобы оттолкнуть меня. Я попытался проникнуть под кофточку снизу, где она входила в короткую юбочку, но каждый раз Валя отрицательно качала головой и шептала:

— Мама… мама может…

И этого было достаточно, чтобы меня остановить.

Но когда я снова принялся за пуговки и медленно, одну за другой, расстегнул их до конца, она ничего не сказала. Осторожно, замирая от счастья, повел рукой от ключицы вниз, под розовую рубашку, и Валя промолчала, впустила ее, словно родного человека с холодной улицы в дом. С этой минуты я ничего не слышал и не видел, ничего не чувствовал, кроме моей ладони.

На часах была полночь, потом час, потом два… Мы сидели, не двигаясь до утра. Мама так и не приехала. И когда много позже я вспоминал эту ночь, я удивлялся, почему мы не пошли дальше? Не то чтобы нам не хотелось, нет — наши сердца бились, как они не бились еще никогда, внутренний жар сушил нам губы, перехватывал дыхание. Но что-то нас удерживало, то, что сильнее желания, выше страсти — любовь!

Мы действительно любили. И мы были, видите ли, в тот момент ужасно, фантастически, невероятно целомудренны.

Под утро Валя перекинула ноги через мои колени и слегка сползла по спинке дивана. Если бы все-таки сейчас пришла мама, увидела нас таких — растрепанных, полураздетых, раскрасневшихся от счастья, переплетенных, обнявшихся, — она могла невесть что вообразить себе. Но я теперь уверен, я давно уже думаю: Валя знала, что она не придет… Мы полусидели, полулежали без сна до самого рассвета, и, когда раннее солнце ударило в занавеску, не сговариваясь, поспешно вскочили оба, и я выскользнул за дверь, на ходу приглаживая волосы руками и застегивая рубашку.

Целый день я провел в парке, переселяясь с одной скамейки на другую, а вечером приехала Валина мать, привезла веселое настроение, прибрала комнату, и так сверкавшую чистотой, вытащила из чемодана французские духи «Шанель», запах которых вспоминался мне потом годами в короткие лагерные ночи, обрызгала ими Валю, хотя та отмахивалась обеими руками, и мы долго ужинали вместе, втроем.

В последний раз.

ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

Из нас готовили убийц.

Я понял это не сразу, а когда понял, то сначала постарался оправдать моих учителей. Да, моей стране нужны сильные, преданные люди, готовые на все для ее защиты. Подросток тринадцати-четырнадцати лет не может жить в конфликте со своей совестью. Он должен точно знать, что хорошо и что плохо, даже если усвоенные им понятия добра и зла являются ложными, временными, относительными. Официально считалось, что после спортинтерната я поступаю в Суворовское училище, высшее учебное заведение, выпускавшее армейских офицеров. Я стану военным.

В те годы я был настоящим советским патриотом. Я уже писал, что мне нравились советские книги. Даже Павлик Морозов, чудовищное дитя советской системы, гордившийся тем, что донес на родного отца, которого тут же прикончили на его глазах — и за что? Только за то, что он утаил немного зерна для своей семьи, для своего сына! — так вот, даже Павлик Морозов вызывал у меня поначалу восхищение. Я любил советские песни — революционные, военные, даже те, что прославляли Сталина, уже скинутого к тому времени с пьедестала. Я, как многие мои сверстники, считал, что живу в самой лучшей на свете стране, которой все завидуют, которая окружена коварными врагами, днем и ночью только и мечтающими, как бы ее завоевать. И даже зародившаяся во мне любовь к Франции, к ее необычной свободолюбивой литературе не мешала этому, как-то уживалась с моей идейностью. «Главный защитник советской власти» — так называл меня иногда с улыбкой Петр Петрович, и в такую минуту мне хотелось броситься на него, как на врага. Петр Петрович замечал мою горячность.

— Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав, — цитировал он старую латинскую поговорку, которая доводила меня до бешенства.

Довольно скоро выяснилось, что даже внутри спортинтерната нас разделяют. Львовский спортинтернат, как я уже говорил, подчинялся Комитету государственной безопасности СССР, знаменитому КГБ. Среди учеников были дети сотрудников этой организации, и учителя их постоянно выделяли. Даже борьбой они занимались в отдельной группе. Другие были безотцовщиной вроде меня. И нас учили совсем по-другому. Теперь я знаю, что нас готовили в десантники, или в войска специального назначения — хорошо всем известный спецназ, или, как их называют в народе, «зомби».

Еще далеко впереди была Афганская война. Впереди был штурм дворца Амина, дело рук двух-трех десятков таких «зомби». Тогда мы об этом даже не догадывались.

Как-то раз во время показательного боя я уложил Валерку на землю, «обезоружил» его и применил прием, который «сломал» ему руку. Разумеется, эти приемы мы только фиксировали, никогда не доводя до конца.

— «Добей» его! — приказал мне инструктор.

— Зачем? — спросил я удивленно. — Я его обезоружил и вывел из строя. Он мне ничем не угрожает. Даже если встанет на ноги.

— Зачем?! Ты меня еще спрашиваешь? А затем, что хотя бы один из твоих врагов уже никогда не сможет тебе ничем угрожать! Что бы ни произошло. Делай, как я!

И он показал мне смертельный захват, которым можно добить уже лежащего на земле противника. Как будто я его не знал! Я, конечно, отказался и впервые получил тройку по самбо вместе с замечанием по дисциплине в дневнике.

Это было несправедливо. Я никак не смог согласиться ни с такой отметкой, ни с таким замечанием.

С тех пор я начал задумываться. Какое-то неясное сомнение появилось в самой глубине моего сознания. Мне стало смутно казаться, что я нахожусь не на той стороне жизни. Никто из друзей вокруг меня ни в чем не сомневался. Нас учили, что нужно быть лучшими, и, если твой сосед чего-то добился, ты должен добиться большего. Тогда я не мог бы сформулировать то, что отлилось у меня в слова через пару десятков лет. Теперь я вижу, как это происходит. Государство берет прямо на корню, из самого детства, чистых молодых людей и, пользуясь их доверчивостью к старшим, развивая в них столь свойственный каждому в начале жизни дух соперничества, радость здорового тела, физическую энергию, готовит из них послушных исполнителей своих планов. Прошли годы, прежде чем я понял, что не хочу быть ни слепым исполнителем, ни активным соучастником преступных авантюр власти.

Я стал замечать какое-то странное отношение ко мне со стороны дирекции интерната. Да, разумеется, на моем счету были и драки, и непослушание, но сам я чувствовал себя таким же, как другие, преданным тому, чему нас учили. Как всегда, это отношение выражалось в мелочах, не всегда заметных со стороны.

Я давно уже был признанным вожаком в моем классе (и не только в моем, но и во всех шестых). Что бы ни затевалось во дворе, на перемене или в классе, всегда все обращались ко мне, выдвигали меня вперед, назначали старшим. Но вот однажды наш класс проголосовал за меня на пионерском собрании и выбрал председателем совета отряда. Даниила Константиновна поддержала мою кандидатуру. Она считала, что я смогу держать в руках эту вольницу, которой было трудно управлять даже ей. А чувство ответственности за других будет полезно и мне самому.

Но директор интерната меня не утвердил.

— Выбирайте кого угодно, только не Билунова, — сказал он Данииле Константиновне.

— Но почему? — удивилась та.

— А потому! — поднял палец директор. — Даниила Константиновна! Я могу вам сказать одно слово, но лучше вам его не слышать! Вы меня поняли?

Должен признаться, что Даниила Константиновна не скрыла от меня этого разговора. Мне это было — как сказать? — не то что бы неприятно, но скорей непонятно и отчего-то тревожно. Я рассказал обо всем Петру Петровичу, естественно, не называя Даниилу Константиновну. Тот посмотрел на меня внимательней, чем обычно.

— Ты действительно не понимаешь, почему? — спросил он.

Я и правда не понимал.

— Ты, я вижу, даже лучше, чем я думал, — сказал он задумчиво. — Прямей и честней, чем многие твои ровесники.

Петр Петрович часто выражался загадочно, словно говорил на другом, не всем понятном, языке.

— Хотя, конечно, своеволен, — добавил он мягко.

Мы сели, как всегда, у стола с зеленой лампой. От книжных стеллажей шел несильный запах типографских букв. Казалось, можно было различить: эти книги напечатаны недавно, а книги другого стеллажа уже успели растратить запах печатной краски, зато впитали молекулы сотен других, не книжных запахов, смешавшихся с ароматом старой, начинающей трескаться по краям бумаги. Когда кругом полутемно и только на столе, вокруг лампы плавает электрическое облачко света, постепенно начинает казаться, что никакого внешнего мира за этими книжными стенами просто не существует.

Петр Петрович начал говорить, сначала тихо и медленно, потом все более убежденно и твердо.

— Они сомневаются в тебе, и не напрасно. Если ты по-настоящему заглянешь в себя, ты поймешь, не сможешь не понять, что тоже в них сомневаешься. Дело не в возрасте, не в служебном положении. У тебя другая группа крови. И ты не раз будешь с ними сталкиваться в жизни, они не раз будут отталкиваться от тебя, ты увидишь.

— Да кто такие «они»? — вскричал я, в глубине души понимая, что он хочет сказать. — Я же… мы же все… Я такой же…

— Они, — продолжал библиотекарь строго, — это те, кто совершили революцию, устроили большой террор, разорили крестьянство, соблазнили русскую интеллигенцию, воспользовавшись ее традиционным неприятием власти. И они продолжают, эти же самые… Хотя они, может, даже не родственники, не потомки тех, прошлых. Группа крови…

— Но революция была неизбежна! Она была нужна! — не согласился я. — Вы сами не знаете, что говорите!

Петр Петрович даже не рассердился.

— И кому же она была нужна? — спросил он с презрительной улыбкой.

— Народу! Народ жил в нищете, голодал… избы… не было отопления… образование… — перечислял я торопливо то, чему нас учили. Щеки у меня горели.

— В тысяча девятьсот тринадцатом году средний доход на душу населения в России был самый высокий, выше, чем сейчас, — отчеканил Петр Петрович. — Не зря до сих пор официальная советская статистика сравнивает все цифры с тринадцатым годом, последним мирным годом перед мировой войной, после чего была революция, гражданская война, красный террор, никто не работал добрый десяток лет, и вся страна жила на то, что было накоплено раньше, до тысяча девятьсот тринадцатого. Если не веришь, я покажу тебе книги. Но, по-моему, до сих пор ты мне всегда доверял?

— Я вам не верю! — крикнул я. — И вообще! За такие слова!.. Если я расскажу завтра завучу…

— Не расскажешь! — улыбнулся Петр Петрович уверенно. — Группа крови не позволит. Такие, как ты, не рассказывают.

— Тогда я… Я вас… Вы не имеете права!.. Нас учили… — Я сам не знал, что говорю. В ушах у меня стучала кровь, кулаки сжимались, я просто не мог этого слышать.

— И твой дед… Тебе рассказывали про деда? — упрямо продолжал Петр Петрович. — На таких людях и стоит русская земля! Всегда стояла и будет стоять. Та же группа крови, что у тебя. Они это знают, больше того — они это чуют. Из-за этого к тебе будут долго относиться, как к чужому.

— Мой дед! — вскочил я на ноги. — Он предатель! Он предал всю нашу семью! Если меня не приняли из-за него… Вы говорите, что из-за него… Я его ненавижу!

Последний луч солнца плоско упал в далекое окно и высветил оба стеллажа вокруг стола. Свет лампы померк, и лицо Петра Петровича, освещенное в профиль, глядело на меня, как будто отлитое из бронзы.

— Ты еще вспомнишь меня, — сказал он твердо, но грустно. — Придет время, и такими, как твой дед, люди будут гордиться. Впрочем, уже было сказано: «они любить умеют только мертвых». Нет надежды…

Наступило молчание. Душа моя кипела, но я не находил убедительных слов.

— Я что-то устал, — проговорил вдруг Петр Петрович тихо. — Ты можешь идти… рассказывать, как ты обещал…

Я вспыхнул и выбежал из библиотеки. В течение недели нас не выпускали с территории спортинтерната, и я не имел права выйти на улицу. Целый вечер я метался по коридорам, старался не попасть на глаза старшим, и впервые в жизни желал, ждал, искал какой-нибудь неприятной встречи, ссоры, драки, наконец, в которой я мог бы показать себя, излить обиду, доказать, кто я такой. По счастью, ничего не произошло, и к ужину я почти успокоился.

Нет, я не мог согласиться с Петром Петровичем! Но я не мог совсем запретить себе думать. Его слова стояли у меня в ушах, я не переставал внутренне спорить с ними, искал аргументы, возражения — и находил их со все большим трудом.

Фигура деда, знакомая мне по увеличенной фотографии начала века, которую бабушка долго прятала на чердаке, а после смерти Сталина вынула, вставила в рамку и повесила в комнате, вставала у меня перед глазами. Умный и твердый взгляд, небольшие закрученные кверху усы (я теперь иногда отпускаю такие же) — да, тогда я действительно его ненавидел, хотел ненавидеть, считал, что все мои беды от него. И от отца! Но я не мог ненавидеть Петра Петровича, сколько бы ни говорил себе, что он не имеет права так думать.

Когда я назавтра пришел в библиотеку, мы встретились как ни в чем не бывало. Петр Петрович не стал мне напоминать о нашем последнем разговоре, только поднял на меня свои молодые глаза и посмотрел как-то по-особому.

Я читал книгу за книгой, быстро и жадно, словно боялся не успеть начитаться. Я не понимал тех, кто не читает. Я назвал мои воспоминания «Три жизни» — три жизни одного человека, три моих жизни. Но мой случай особый. Обычно человек проживает одну-единственную жизнь. Читатель книг проживает десятки, сотни, тысячи жизней, узнать которые не дано никому из тех, кто не читает.

Мне хотелось передать свою страсть к чтению Вале. Помню, однажды я пришел в библиотеку с ней вместе. Это было не так-то просто. Я уже говорил, что в интернате мы держались как чужие, как простые одноклассники. Уговорив ее пойти со мной к Петру Петровичу, я не хотел ничего менять. Нас не должны были видеть идущими по лестнице и коридорам вместе. Она шла впереди, я сзади, я приотставал, потом нагонял ее. К счастью, возле библиотеки никого не было, и дверь за Валей еще не совсем закрылась, как я уже был внутри.

— Здравствуйте, Петр Петрович! — сказал я возбужденно. — Вот Валя… из нашего класса…

Я замолчал, потому что Петр Петрович, увидев, что я не один, сразу же замкнулся, словно его выключили. Не глядя нам в лицо, он взял у Вали книгу и подвинул ей список рекомендуемой литературы. Валя была растеряна. Я обещал, что мы посмотрим стеллажи, и я помогу ей выбрать что-нибудь интересное.

— Вы говорили о французской книге, — напомнил я, но Петр Петрович сделал вид, что не слышит.

Я пробовал задать ему еще какие-то вопросы, но он мне на них не отвечал, словно он никогда не разговаривал со мной так серьезно, так дружески!

Я понял, что он не принял мою Валю. Что я мог сделать? Я любил Петра Петровича. Сердце мое разрывалось от любви и нежности к Вале. И я не мог соединить своей любовью этих двух дорогих мне людей!

Валя взяла какую-то дежурную книжку, тихо попрощалась и вышла. Я не мог даже бежать за ней, чтобы взять ее за руки, попытаться объяснить.

Я думал, что со временем примирю их друг с другом. Но, как оказалось, времени у меня уже не было.

В пятницу нас всех должны были принять в комсомол. Этот прием, хотя и обставляемый торжественно, был событием обычным, всех переводили из пионеров в комсомольцы почти автоматически, и никто никогда не думал, что его могут не принять.

В этот раз произошло неожиданное. Приняли всех, кроме меня.

— Ты еще должен показать себя, Билунов, — сказал мне секретарь комитета комсомола. — Может, в следующий раз…

Конечно, формальная причина нашлась: я недавно подрался с одним из членов комитета. Но меня никто не предупредил. Я как дурак стоял со всеми в строю, пока их вызывали к трибуне, чтобы приколоть комсомольский значок и вручить билет. Моя буква была в самом начале алфавита, а меня заставили стоять до конца списка и объявили последним. Я убежал домой и — стыдно вспомнить! — проплакал всю ночь.

Утром я пришел к Петру Петровичу. К кому же мне было идти?

— Ты завтракал? — спросил он меня.

Я отрицательно покачал головой. Мне было не до завтрака.

— Тогда давай вместе. Идем-идем! — сказал Петр Петрович. — У меня есть все, что нужно.

Он достал яйца вкрутую, обкатал их на столешнице и ловко очистил. Поставил соль, черный хлеб, вынул откуда-то свежие, словно смазанные лаком перья зеленого лука.

— Вырастил на окне… Посадил на Пасху, а теперь понемногу щиплю, — пояснил он мне.

Чайник был электрический, вскоре вода закипела, и чай был густо заварен, почти до черноты, как он любил.

— Ну, рассказывай, Леонид, — предложил Петр Петрович, разлив чай по чашкам. В серьезные минуты он не называл меня Леней.

Я рассказал в подробностях то, что ему наверняка уже было известно.

— Не жалей, — сразу же сказал Петр Петрович. — Когда-нибудь будешь гордиться, что тебя не приняли!

— Когда? — спросил я тут же, хотя не думал получить никакого ответа.

— Ты сам знаешь, что никто тебе этого не может сказать. Но я уверен.

Он намазал черный хлеб маслом, разрезал яйца вдоль на ломтики и, распластав их по куску хлеба, присыпал зеленым луком и серой солью. Уже смотреть на это было вкусно.

— Сделать тебе тоже? — спросил он, увидев мой взгляд.

— Спасибо, — отказался я. — Я сам.

— Если хочешь, я расскажу тебе мою историю, — предложил он, запивая бутерброд крепким чаем. — Чтоб тебе было понятней.

И я услышал историю жизни Петра Гордиенко, русского, 1907 года рождения, беспартийного, под судом и следствием состоял, на оккупированной территории и в плену находился.

Петр Петрович родился в семье профессора Петербургского университета. Его отец, прогрессивный интеллигент, как многие его коллеги, поддерживал революцию, но не совсем верно выбирал свои симпатии среди победителей, за что был посажен в подвалы ЧК, где и сгинул. Молодой Петр Петрович пошел на завод зарабатывать пролетарское происхождение, кончил рабфак, потом Институт красной профессуры в Москве и стал по примеру отца профессором истории в Ленинградском университете. В начале войны он ушел добровольцем на фронт, выжил в ополчении, где погибли почти все, с кем он начинал воевать, стал разведчиком, много раз ходил в тыл к немцам и, прекрасно владея немецким, трижды возвращался с пленным «языком». Был увешан орденами и медалями, в частности, получил редкую медаль «За отвагу», но однажды попал в плен, через месяц бежал и провел через линию фронта еще пятерых солдат и офицеров, попавших в окружение. По прибытии в свою часть был арестован, разжалован, лишен наград и отправлен в лагерь.

— За что? — не понял я.

— Сталин считал, что его воины должны умирать, но не сдаваться в плен, — серьезно ответил мне Петр Петрович. — Ни при каких обстоятельствах. Даже если ты ранен и взят в плен в бессознательном состоянии, ты все равно виноват.

— Вы были ранены? — спросил я.

— Конечно, — улыбнулся он. — Три раза.

Даже после смерти Сталина (он сказал «тирана») его не сразу реабилитировали. Отношение к попавшим в плен долго оставалось неизменным, и Петр Петрович просидел еще три года. Выпущенный на свободу после XX съезда, он уже не вернулся в Ленинград. Родных у него не было. О нем «позаботился» КГБ и направил его в наш спортинтернат библиотекарем.

— Почему библиотекарем? Вы могли бы преподавать! — сказал я взволнованно.

Петр Петрович покачал головой.

— Бывший пленный, бывший заключенный… Лишен доверия.

— Но сейчас же по-другому? Даже культа личности больше нету? — спросил я.

— Я бы сказал по-другому: личности нету. А культ… — как-то грустно улыбнулся Петр Петрович и надолго замолчал.

— Тиран и тирания — не совсем одно и то же, — заметил он вдруг. — Наполеон, к примеру… Это был тиран, но тирании во Франции при нем не было. Во всяком случае, не было ничего похожего.

На что похожего, он не уточнил, но я уже начинал понимать его с полуслова.

— Кстати, о Наполеоне, — вспомнил вдруг Петр Петрович. — Ты знаешь, что Наполеон помогал всем, кто когда-либо сделал ему добро? Однажды его учитель математики написал из Гренобля, где Наполеон, как известно, учился. Старый, больной, без пенсии, он просил какой-нибудь работы. Наполеон велел привезти его в Париж, обласкал, дал пенсию, назначил пожизненным смотрителем какого-то замка. И так было со всеми.

— Разве он не читал Макиавелли? — спросил я. О Макиавелли и его книге «Князь» Петр Петрович как-то рассказывал мне целую неделю. — Уничтожай всех, кто помог тебе прийти к власти?

— Читал, — ответил Петр Петрович. — Но у него были свои правила. У него были принципы…

Мы проговорили так до самого вечера, окруженные книгами. Вокруг нас до самого потолка высились стеллажи, они уходили вперед, как две стены, как два ряда домов, я следил, как они удаляются, раздвигаются, словно подзорная труба, вот уже это и не стеллажи, а улица, длинная, почти бесконечная, переходящая вдали в два ряда столбов, а между столбами натянуты какие-то провода — нет, это не провода, это колючая — почему на ней какие-то колючки? — проволока. Я хочу разглядеть конец улицы, напрягаю взгляд, но не могу, не вижу, поднимаю голову — и просыпаюсь.

Я лежу дома, в своей кровати. В окно смотрит яркое утреннее солнце. Матери нет — наверное, ушла на базар. Я не заметил, как пришел вчера домой, как разделся, лег и заснул…

За окном было ясное и беззаботное воскресное утро.

Утро воскресенья, круто изменившего мою жизнь.

ИНКАССАТОР

Я почистил зубы, оделся и вышел на улицу.

Весна в том году подступила к городу незаметно и тут же стала превращаться в горячее лето. В семь утра солнце уже начинало серьезно припекать макушку. Я всегда любил мой город ранним воскресным утром. На улицах пусто, в домах не заметно никакого движения, лишь у кого-то в окне играет бодрое радио и сам с собой разговаривает утренний диктор из центра. Перекрестки залиты нежным солнечным светом, а в боковых переулках еще стоит ночная прохлада, и редкий прохожий пересекает ее, набирая свежести под легкую рубашку.

В тот день даже утро меня не радовало. Я направился в парк, но там меня встретила сырость и ночной болотный запах непрогретых кустов. На узких тропинках возле земли плавал слоистый, как творог, ночной туман, скамейки липли к брюкам и, когда я вставал, отдавали их мне с неохотой.

Я двинулся к старому городу.

Все магазины были закрыты. Из-за поворота со скрежетом появился трамвай и начал втягиваться в улицу, осыпая первые этажи острыми синими искрами. Я вскочил на подножку, проехал три остановки и спрыгнул на ходу против булочной. Там уже вовсю торговали хлебом и булками; полусонные соседки, шаркая домашними тапочками, одна за другой поднимались по ступенькам, наполняли буханками глубокие семейные сумки и, немного поговорив о погоде, неспешно расходились будить своих домашних.

Я купил батон, сел напротив булочной на скамейку и тут же съел его без остатка всухомятку. Хотелось пить. Рынок был недалеко, а там должна работать палатка с газированной водой.

На рынке уже появился народ, но палатку еще не открывали. Только на углу стояла длинная очередь небритых, полусонных, дрожащих от похмельного озноба мужиков. Один был в длинных застиранных сиреневых кальсонах, другой обут на босу ногу в галоши, размера на три больше, чем его нога. Там начинали отпускать пиво.

— Мужики, — сказал, появляясь в окошке ларька, толстомордый продавец, — учтите: пиво еще не разбавлял, буду недоливать!

Очередь молчала и покорно ждала.

Я сделал глубокий вдох, чтобы подавить жажду, и отправился бродить по городу. Пива я тогда совсем не пил.

Солнце поднималось все выше. Улица постепенно оживлялась. Стали попадаться мужчины с пиджаками через руку, утирающие красную потную шею платком. Женщины, вышедшие из дому еще до жары, не знали, что с себя снять, чтобы остаться все-таки в приличном виде. Одна детвора гонялась за мячом как ни в чем не бывало, не чувствуя горячего полуденного зноя.

Горло мое иссушала жажда, сердце стучало учащенно, я что угодно отдал бы за стакан холодной воды. Я не мог забыть о вчерашнем происшествии и не знал, что жгло меня сильнее: жаркий майский день или невыносимая обида отверженного.

Где-то около полудня я наткнулся на площади на бочку с квасом. Толстая тетка в белом халате, подпоясанная фартуком, сидела перед кранами на легком венском стуле, словно вынесенном из гостиной ближайшего дома. Она неторопливо наливала кружку за кружкой, цедила холодный пенистый квас в принесенные бидоны, кувшины, кастрюли. Люди стояли друг за другом, окружая белую цистерну широким кольцом, и старались не слишком приближаться к распаренным горячим соседям. Не вынимая руки из кармана, я пересчитал на ощупь мелочь: на пару кружек не хватало. Я встал в конец.

Очередь передо мной двигалась медленно, острое полуденное солнце обжигало кожу, проникало сквозь одежду, усиливало жажду, и тот, кто хотел выпить кружку, добравшись наконец до цистерны, выпивал две, а то и три. Прошло полчаса, я все еще был далеко. А еще через полчаса, когда передо мной оставалось человек десять, на площади появилась моя судьба.

Это были два подростка лет восемнадцати, худые, должно быть, голодные, с жадными до всего глазами. Быстрым небрежным шагом пересекли они площадь и, словно случайно, втерлись в самое начало очереди.

— По большой с прицепом, — сказал один, что означало полторы кружки.

— А мне две больших! — воткнулся другой, не протягивая денег.

Девушка, которая была в очереди первой, уже приготовила бидончик и помятый рубль. Продавщица испугалась, но не наливала.

— Ну что, мамаша? — сказал первый. — Покупателей нужно обслуживать. Глазками будем смотреть, или как?

— Деньги… — сказала тетка. — Платить надо.

— А вот девушка нас угощает! Правда, девушка? — сказал второй, вынимая у нее из онемевшей руки приготовленные деньги.

Очередь слабо заволновалась, глухо запротестовала, но тут же смолкла под взглядами этих двоих.

Мне ничего не оставалось, как выйти вперед.

Судьба принимает разные облики, говорит какими хочет голосами, и я с тех пор ни разу не вспоминал, что я им сказал и что они мне ответили — что мне ответила судьба. Они с усмешкой набросились на меня, но получили неожиданный отпор. Наглые, привыкшие чуть что пускать в ход кулаки, но нетренированные, неповоротливые — против меня они были словно дворовые псы против бойцовой собаки.

Пока один размахивался, чтобы ударить с правой, пока другой пытался схватить меня за локти, я в прыжке достал обоих ногой, сбил на землю и, когда один все же поднялся, двумя короткими ударами вернул его на землю. Второй и не пробовал встать.

Очередь была довольная и дружно угостила меня кружкой кваса.

— Еще две кружки, пожалуйста, — сказал я и начал отсчитывать мелочь.

— Не надо, молодой человек, — отвела мою руку продавщица. — От конторы! За храбрость.

И она налила мне три большие кружки.

С кружкой в левой руке и с двумя в правой я подошел к моим недавним противникам, с трудом поднимавшимся на ноги.

— Выпьем, что ли? — предложил я. — За знакомство. Можно считать, что мы познакомились?

Наконец-то я мог утолить жажду. Холодный, кисло-сладкий пузыристый квас, словно жидкий хлеб, влил в меня новые силы, успокоил мою тревогу. Эти двое (я даже не запомнил, как их звали) в две секунды поглотили живительную влагу.

— Может, еще по одной? — предложил я. — Между прочим, я в очереди стою. Два человека осталось. Только не знаю, хватит ли денег.

Они нашарили мелочь, я добавил и, когда моя очередь подошла, взял еще три кружки.

Мы начали разговаривать и скоро почти подружились.

— Ты где это так научился? — спросил один. Губа у него распухла и слегка кровоточила, но я видел, что он смотрит на меня с восхищением.

Я рассказал ему о спортинтернате, о том, как нас учат.

— А сколько тебе лет?

— Четырнадцать.

— Ну, это я тебе скажу! — удивился он. — Мне вот, например, восемнадцать. А ему скоро будет девятнадцать. Вот что значит метода!

Квас утолил нашу жажду, но солнце продолжало печь, и дышать становилось все труднее. Мы уселись в тени на ступеньки.

— Сейчас бы на море!.. — проговорил первый мечтательно.

— Я знаю мужика, — сказал второй, — он четыреста метров в море под водой проплыть может. А после вынырнет, ляжет на поверхность и не движется. Ни рукой, ни ногой! В море есть такая сила, несет тебя по любой волне. Даже если ты тяжелее воды.

Целый час они рассказывали мне о море, на котором один побывал только раз, а другой много слышал от бывалых мужиков из их квартала.

— Оно голубое, — сказал первый.

— Голубое — это образ! Так только в песнях поют. Это вранье, — не согласился второй. — Оно разное! Бывает почти что черное. Или зеленое. И над ним всегда такой легкий ветер, как будто тебе кто-то в шею дует.

— Да, море… — проговорили оба, глядя куда-то вдоль главной улицы, словно море начиналось прямо за ней.

Неожиданно мне тоже захотелось увидеть море, захотелось больше всего на свете. Я вдруг почувствовал, никогда его не видя, что море — это не просто огромное пространство соленой воды, это свобода, это жизнь, это освобождение от всего, что меня так мучило в жизни, в спортинтернате.

— Едем! — предложил я, загоревшись. — Поехали к морю!

Но ехать к морю было не на что.

— Бегать умеешь? — спросил вдруг тот, что постарше.

— Бегать? — удивился я. — Да я чемпион интерната на двести метров! А что?

И они рассказали мне свой план. У них давно уже все было обдумано, только никто из них не умел быстро бегать.

Вечерами, после начала последнего сеанса, все кинотеатры объезжает инкассатор на велосипеде. Он собирает выручку за день и отвозит в сберкассу. Инкассатор мужик в возрасте, на велосипеде он ездит быстро, особенно когда в горку, сумка с деньгами у него на правом плече качается, как живая, а в ней тысяч десять, не меньше — выручка с семи кинотеатров за два дня. Инкассатор объезжает точки три раза в неделю. Им все было известно.

Они собирались встретить инкассатора вдвоем на подъеме, когда тот с одышкой взбирается вдоль забора парка. Они бегут сверху ему навстречу, насвистывая какую-нибудь популярную песенку, чтобы не вызвать подозрений, а поравнявшись, вырывают сумку и бросают мне через забор. Там я ее хватаю и отрываюсь на моей чемпионской скорости. Завтра встречаемся на этом же месте — и к морю, на прохладу, на свободу, ветер в морду, волна в спину!

Все получилось не совсем так, как было задумано. Они вырвали сумку, перебросили через забор, и я умчал ее со скоростью, которой, может, раньше никогда не развивал. Но эти двое вместо того, чтобы разбежаться в разные стороны, бросились карабкаться в гору, в город, дыхания им не хватило, сзади надрывался пронзительный свисток инкассатора, сверху на них налетела подоспевшая милиция, схватила обоих, как несчастных лопухов, повязала, отвезла в отделение, и уже через час получила все мои приметы — рост, возраст, цвет волос и глаз, название и адрес моего спортинтерната.

В понедельник утром нас выстроили во дворе, и майор милиции дважды прошелся вдоль строя, заглядывая каждому в глаза и спрашивая, где был в воскресенье, чем занимался и с кем встречался. По второму заходу он выдернул из строя меня, хотя я отвечал на любые вопросы спокойно и обдуманно. Мою тумбочку и мою кровать обыскали, однако ничего не нашли. Но в последнюю минуту майор заглянул в умывальник. Между стеной и последним шкафчиком, под тумбой, была заткнута инкассаторская сумка — разумеется, пустая.

Целую неделю меня допрашивали с утра до вечера. Сначала в кабинете директора, потом в отделении. Первые дни в присутствии завуча, потом без него. Мне пришлось сознаться, что я нашел сумку под забором и принес в интернат из любопытства. Естественно, никаких денег там не было. Как так — не было?! Не знаю, не было, и все. А разве там должны были быть какие-то деньги?

На очной ставке с парнями я все отрицал, но квасная тетка меня тут же признала и принялась взахлеб расхваливать за смелость.

Постановлением депутатской комиссии меня отправили в детскую воспитательную колонию. Для несовершеннолетних суда тогда не существовало, достаточно было решения местных «народных» депутатов. Мой поступок был совершенно исключительным случаем, чрезвычайным происшествием для нашего спортинтерната. Я не знаю, остался ли директор на своем месте. Обычно их за это снимали. Признаться, чего совсем не жалею.

Деньги я оставил у Вали Новиковой дома на дне книжного шкафа, под журналами «Огонек» и «Работница», которые Валина мама давно уже прочла, но не хотела выбрасывать. Разумеется, я ничего Вале не сказал.

Когда я вернулся к себе через два года, я сразу же отправился к Вале. За это время мы даже не обменялись письмами, хотя я не мог ее забыть. Подходя к Валиному дому, я ее увидел. Она стояла возле входной двери, как мы простаивали с ней когда-то. Она выросла и стала девушкой. И была не одна. Рядом с ней, опершись рукой о стену дома, беззаботно болтал о чем-то веселом, к чему я давно не имел никакого отношения, высокий парнишка, которого я никогда раньше не видел. Прощаясь, они обнялись и поцеловались, как когда-то мы. Я повернулся и ушел, чтобы никогда больше не возвращаться к этому дому. О деньгах я в тот момент не думал. Что деньги? Интересно только, нашли ли они их? Верней, когда нашли, что подумали? И на что потратили? Денег было больше двенадцати тысяч рублей, сумма по тем временам огромная, фантастическая. Достаточно сказать, что двести рублей в месяц считалось очень хорошей зарплатой. Наверное, Валина мать тут же накупила своих любимых французских духов. И они укатили на море на целое лето.

А я впервые увидел море, когда мне исполнилось тридцать.

В тот же год я попытался разыскать Петра Петровича Гордиенко, бывшего библиотекаря Львовского спортинтерната. И вот что я узнал.

Вскоре после моего ареста Петра Петровича вызвали в органы. Может, кто донес о наших встречах, может, он уже давно был у них на заметке. Мне сказали, что после одного из допросов у него случился инсульт. Петра Петровича разбил паралич, и его отправили в дом престарелых. Там его состояние немного улучшилось, он начал вновь говорить, много читал, ездил на коляске, но ни с кем из окружающих никогда не разговаривал, так что многие считали, будто у него парализована речь.

Когда я получил адрес этого дома, я сразу же бросился туда на машине. Я представлял, как приглашу к нему лучших врачей, выпишу лучшие лекарства, как сделаю ему своими руками его любимый бутерброд с крутым яйцом и зеленым луком, присыпанный крупной солью.

Когда я приехал, мне сказали, что больной Петр Гордиенко скончался ночью, во сне, четыре месяца тому назад. Личных вещей у него не осталось.

ЖИЗНЬ ВТОРАЯ

Три жизни. Роман-хроника

МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ

В мае 1963 года я пересек границу другого мира, не похожего на тот, в котором жил раньше и в котором большинство людей живет всю жизнь. Я вошел в него четырнадцатилетним подростком и провел там с перерывами без малого пятнадцать лет. Мне могут сказать: у меня был выбор, я должен был, выйдя из этого мира, стараться больше никогда не попадать обратно. Я хочу рассказать свою историю, чтобы мои друзья, мои дети судили сами: был ли у меня выбор. А если был, то какой ценой. И всегда ли я мог заплатить эту цену. Нет, я никогда не считал себя героем. Я герой лишь моей книги, потому что таков закон литературы: главного персонажа мы называем героем повествования и смотрим на жизнь его глазами. На его жизнь.

Мир, о котором я буду рассказывать, — не дай бог никому из вас его узнать! — это мир постоянного голода, иногда поистине невыносимого. Но и это еще не самое страшное.

В этом мире почти не бывает умеренной температуры. Его обитатели страдают либо от жары и духоты, либо от ни с чем не сравнимого, нечеловеческого холода. Но и холод еще не самое страшное в том мире.

В этом мире царит хамство. Кажется, что люди не могут так разговаривать друг с другом. Не могут так относиться к себе подобным.

Человек сталкивается там с жестокостью и произволом, беспределом, как там говорят. С жестокостью тех, кто приставлен обеспечивать так называемый порядок. С жестокостью себе подобных, доведенных до отчаяния голодом, холодом, унижениями и бесправием. Ты умри сегодня, а я завтра! — по этому правилу там живет большинство.

В этом мире ты часто оказываешься на волосок от смерти.

В этом мире ты почти никогда не бываешь в одиночестве. Ты просыпаешься, умываешься, ходишь по нужде, ешь свой скудный паек, работаешь или снова засыпаешь всегда в окружении десятков или сотен, а то и тысяч людей, которые видят каждый твой шаг, каждый твой взгляд, следят за каждым словом. И ты постоянно видишь всех своих соседей, привыкаешь угадывать любое намерение каждого — от этого часто зависит твоя жизнь.

Проведя столько лет в этой среде, я привык понимать людей с первого взгляда, по нескольким словам, по походке, по малейшей интонации в разговоре, даже телефонном.

Да, я стал разбираться в людях, иногда хочется добавить: к сожалению. С другой стороны, я считаю, что понимание людей — огромная сила. И это главное, что я вынес оттуда.

Но уж если ты сумел завести себе в этом мире друзей, то такая дружба надежнее всякой другой.

В стране, где через лагеря и тюрьмы прошли десятки миллионов людей, об этом мире, конечно же, много писали. Стоит только вспомнить такие имена, как Александр Солженицын, Варлам Шаламов, Анатолий Марченко, Владимир Буковский, Дмитрий Панин. Русский читатель много знает о нем по литературе, поэтому я буду рассказывать только о моем собственном опыте.

Улица и советский тюремный и лагерный опыт научили меня правильно вести себя в экстремальных ситуациях. Вышло так, что именно они стали моей школой, и в конечном счете я за них благодарен своей судьбе.

У Максима Горького были свои университеты. У меня свои.

ДЕТСКАЯ ВОСПИТАТЕЛЬНАЯ КОЛОНИЯ

Детская воспитательная колония находилась недалеко от Львова, возле поселка Городок Львовской области.

Колония размещалась в огромном каменном здании, должно быть, в бывшей конюшне, окруженной несколькими бараками поменьше. Разумеется, бараки были обнесены забором с колючей проволокой. Сразу за забором начиналось непроходимое болото.

Наш этап пришел в лагерь к часу дня. Был обед. Нас раздели, выдали казенное тряпье и повели в столовую. В длинном бараке был в сборе весь лагерь — человек сто пятьдесят в возрасте от четырнадцати до шестнадцати лет, в одинаковых арестантских куртках и штанах, хмуро ждущих раздачи похлебки. За каждым столом сидело человек по пятнадцать-двадцать. Я сел, куда мне сказали — на крайнее место возле высокого здорового парня, явно старше всех остальных. Как оказалось потом, это был бригадир лагеря Полипчук. Он смерил меня взглядом, но ничего не сказал.

И вдруг я увидел, что ко мне приближается шнырь — тот, кто раздает пищу. Было видно, что он собирается давать мне миски, чтобы я передавал их другим. Я давно уже знал, что никогда никому не буду ничего подавать по принуждению. Я спокойно встал и направился к другому столу.

Полипчук отреагировал мгновенно.

— Твое место здесь! — рявкнул он.

Если бы я подчинился, вся моя жизнь в лагере стала бы отныне «подай и принеси». Да и была бы она вообще?

Я ничего не ответил. Разъяренный Полипчук бросился на меня и замахнулся, чтобы ударить в челюсть. Но я успел увернуться, и кулак только скользнул по голове. В ответ я ударил его снизу в живот. Никто не ожидал, что я отвечу. В лагере бригадиру нельзя противоречить, не говоря уже о том, чтобы ответить на удар. Это страшное нарушение неписаных правил. А я ответил. Завязалась настоящая драка, но силы были неравные, и я, как когда-то в интернате, вцепился ему зубами в палец и почти откусил его.

Мое сопротивление вызвало уважение ко мне у всех моих будущих товарищей и, разумеется, стоило мне ненависти бригадиров. Меня сразу же предупредили, что вечером мне не миновать расправы.

Как только выдалась свободная минута, я обошел территорию и нашел несколько кусков стекла. Я мелко растолок их на камне и наполнил карманы острым искрящимся песком. Когда вечером дружки бригадира привели меня в каптерку, маленькую комнату метра два на четыре, где они собирались избить меня вчетвером, я бросил горсть толченого стекла в глаз одному, потом другому и прямым ударом уложил третьего. Мы остались один на один с Полипчуком. Правая рука у него распухла, кисть была перевязана. Левой рукой он схватил табуретку и хотел обрушить ее на меня. Потом мне рассказали, что этими табуретками они не раз избивали в каптерке непокорных. Я мгновенно среагировал, развернулся и ногой ударил по больной руке. Полипчук выпустил табуретку, согнулся от боли и схватился за руку. Той же ногой я нанес удар в солнечное сплетение и, пока он корчился от боли, подхватил табуретку и с силой опустил ему на спину.

Так началось мое знакомство с моим первым лагерем, далеко не худшим из тех, что мне предстояли в будущем.

В лагере ты должен быть готов защищать себя каждую минуту. Твоя судьба всегда в твоих руках. Ты должен тут же показать, на что ты способен. И не должен бояться ни боли, ни смерти, иначе жизнь твоя в лагере будет невыносимой. Я видел потом, что бригадир проделывал с новенькими. Приходили мальчишки, еще не знакомые с этим миром, где все жесты строго регламентированы и где ты должен владеть особым условным языком и уметь всегда правильно ответить. К новенькому подходили в строю и спрашивали: «Ты кто такой? Ты вор или ты пацан?» Я не буду объяснять, что это значит. Но неопытные ребята не могли выбрать правильный ответ. Тогда их засовывали в деревянный ящик и бросали со второго этажа. Это называлось «тумбочкой». Если они оставались живы, это им засчитывалось как особая присяга. Они могли надеяться на нормальную жизнь в лагере, то есть на жизнь наравне со всеми.

Меня это миновало, так как я сразу оказал сопротивление. Конечно, в тот вечер меня все-таки сильно избили. Когда меня увидел надзиратель, то вынужден был отвести в лазарет. У меня были сломаны ребра, выбита ключица, глаза заплыли. В общем, я получил достаточно, как никогда раньше. Но я показал, что со мной нельзя вести себя так, как они привыкли.

Так я начал учиться лагерной жизни. Я смотрел, как люди относятся друг к другу в условиях несвободы. Понял, что правило всегда одно: никогда не уступать, ничего не бояться, идти до конца. И всегда следовал этому правилу, даже если передо мной был тот, кто явно сильнее. И там я стал ненавидеть власть одних людей над другими.

В детской воспитательной колонии между администрацией и заключенными шла постоянная необъявленная война. В руках начальства были все средства принуждения, из которых главные — боль, голод и холод. Над тобой постоянно висела угроза продления срока, тебя приманивали обещаниями его сократить. Придумывая нам наказания, начальство проявляло неисчерпаемую личную изобретательность. Само название колонии «воспитательная» звучало как будто обнадеживающе. Однако никакого воспитания не было. Нас калечили, из нас старались выбить все человеческое.

Среди наиболее бессмысленных и обидных помню одно наказание, которое не раз выпадало на нашу долю. Зимой, когда температура падала ниже нуля, нарушителя режима отправляли на улицу без рукавиц, с куском пемзы. Подводили к фундаменту главного барака, сложенному из огромных грубо вытесанных камней.

— Вот тебе квадратный метр, — отмерял конвоир пространство на стене. — Отшлифуешь пемзой, чтоб был гладкий. Пока не отшлифуешь, спать не пойдешь!

Читатель! Пробовал ли ты шлифовать твердый камень ночью на морозе мягкой пемзой, голыми руками, голодный? Занятие бессмысленное и невозможное. Это не наказание, это издевательство.

Пытались ли мы бежать? Конечно! Но бежать было практически невозможно. Однажды осенью я просидел целый день в болоте, но к ночи потерял сознание от холода. Меня нашли и притащили в больницу, после которой, конечно же, я сразу попал в изолятор.

Я пробыл в этой детской колонии около двух лет и освободился в начале 1965 года.

Выйдя на свободу, я несколько ночей подряд срывал городские флаги и лозунги, прославлявшие нашу родную власть. Однажды исхитрился под самым носом у охраны снять массивную доску «Львовское областное управление МВД».

Как будто это могло мне помешать снова попасть в его царство.

ИЗНАСИЛОВАНИЕ

Освободившись из колонии, я поступил работать учеником токаря на Львовский электроламповый завод. Передо мной была свобода, с которой я почти не был знаком. Я ходил по городу, смотрел на людей, не имеющих ко мне никакого отношения и поэтому интересных. Я с улыбкой замечал женщину, которая с трудом тащила за собой через дорогу, как собачку, отчаянно упирающегося карапуза. Школьники бегали на каток, как мы когда-то. У многих через плечо висели длинные беговые коньки, не то что мои тогдашние «канадки». В промозглые мартовские дни девушки в нейлоновых чулках старались показать, что им не холодно, и проходили намеренно неторопливым шагом, давая себя рассмотреть. На улицах было все больше машин, и я впервые стал приглядываться к ним, узнавая названия и типы двигателей.

По рынку шныряли ребятишки, среди которых я узнавал тех, кто, как и я, побывал в другом мире. У них были невозмутимые лица, вечный жадный голод в глазах и проворные руки. На моих глазах яблоко, соленый огурец, даже картофелина исчезали с прилавка, а кошелек — из кармана зазевавшейся бабы и словно без остатка растворялись в воздухе. У пивного ларька, как и прежде, толпились мрачные, еще не просветленные долгожданной влагой мужчины. После пары кружек они оживлялись, вынимали из далекого внутреннего кармана сушеную рыбку, отдающую тиной, и начинали гулять, хвастливо рассказывая о своих ранениях и военных подвигах на далекой Отечественной.

Ближе к весне особенно интересно стало в парке культуры и отдыха, который почти не изменился за те годы, что я его не видел. Деревья выпустили первые листья, вечера потеплели, и принаряженные люди потянулись к танцплощадке. Там вовсю играл веселый джаз, крутили модные пластинки, многие приходили парами, но возле ограды всегда толпились девушки без кавалеров, готовые познакомиться.

Я стал ходить на танцы.

Внимательно осмотрев площадку, изучив тех, кто стоял в ожидании, я выбирал девушку и приглашал ее на медленный танец. На площадке было тесно, под медленную музыку танцевали близко, почти прижавшись, и эта близость волновала меня и кружила голову. Я еще по-настоящему не знал, как подступиться к девушке, и чаще всего после танцев она прощалась и исчезала. Или я провожал ее до остановки, и мы прощались там. Я боялся показаться грубым, но и любые резкие слова или движения моей партнерши отталкивали меня от нее. И я все еще не мог забыть свою первую любовь…

— Мальчик, — хриплым голосом сказала мне одна, когда я предложил проводить ее до дома, — ты бы выбрал кого помоложе. Меня ребенок дома ждет…

Я даже не обиделся, но не понял, зачем тогда она сюда приходит.

Летом мы стали ходить в парк на танцы вдвоем с Володей Затулой. Он тоже работал на нашем заводе, и хотя был старше на два года, мы подружились. Со мной на танцплощадке он чувствовал себя увереннее, да и девушки, чаще всего приходившие в парк по двое, знакомились с нами легче и охотней.

В тот вечер Володя познакомился с маленькой блондинкой Люсей. Они долго танцевали на другом конце площадки, а вернулись уже втроем, и Люся представила меня своей подруге.

— Валя Рожкова, — произнесла она, подавая ладошку, и у меня сжалось сердце. Судьба шутила надо мной. Но эта новая Валя, едва мы вышли на площадку, доверчиво положила обе руки мне на плечи и двигалась в танце так послушно, что скоро мне стало казаться, будто мы с ней знакомы целую вечность. У нее были коротко стриженные темно-русые волосы, закрывавшие уши, и маленькие детские руки. Позже я узнал, что ей двадцать три года. И тогда мне это очень понравилось.

Мы вышли из парка вчетвером.

— Пошли ко мне! — предложил Володя. — Родители уехали, никого дома нет. Можно еще потанцевать.

— Поздно! — ответила Люся. — Надо домой…

— Да вы не бойтесь, мы не такие!.. — уговаривал Володя. — Придем, поставим чай, согреемся.

К вечеру стало, действительно, холодно.

Девушки долго отказывались, пытались нас урезонить, напоминали про соседей, а потом как-то вдруг переглянулись, махнули рукой и согласились. Тем более что жили они недалеко от Володиного дома на Гвардейской улице и могли потом разойтись по домам пешком. Разумеется, мы в два голоса пообещали их проводить.

Володина квартира была, что называется, полная чаша. Три комнаты, холодильник набит продуктами, в буфете вина, водка и знакомый мне только по названию коньяк. Мы поужинали, немного выпили — для меня это было еще внове, и включили проигрыватель. У Володи были все самые последние пластинки. Стали танцевать.

Девушки были сговорчивые, им нравилось, что мы ведем себя с ними не грубо, внимательно слушаем, и вскоре мы танцевали почти без света. Я заметил, что Володя, танцуя с Люсей, старается уйти в коридор, чтобы мы их не видели. Скоро они дотанцевали до дальней комнаты и закрылись в ней.

Я слегка потянул Валю к другой комнате.

— Погоди, не торопись, — сказала она ласково. — Ты же завтра не работаешь?

— Нет, — мотнул я головой.

— Я тебе правда нравлюсь? — спросила Валя неожиданно и посмотрела мне в лицо.

— Еще бы! — искренне ответил я.

Мне показалось, что глаза у нее стали влажными. Я почувствовал, как она сжала мои пальцы.

Мы еще долго танцевали одни, она положила мне голову на плечо, прикрыла глаза, а потом вдруг сама потянула за руку в комнату, и мы закрыли дверь, даже позабыв выключить музыку.

В этой другой Вале доверчивость соединялась с опытом, которого мне не хватало, и наша близость была счастливой, и мне казалось, не только для меня. Я до сих пор не люблю и не понимаю мужчин, грязно говорящих о женщинах. Даже недолгая близость дает нам незабываемую радость. А тот, кто выносит из встречи с женщиной отвращение или презрение, пусть винит себя самого за то, что эту радость упустил, или за то, что на нее не способен. Или же, наконец, за свою неразборчивость.

Время летело стремительно. Мы были счастливы.

В середине ночи в квартиру позвонили. Звонки были грубые, настойчивые, длинные. Мы быстро привели себя в порядок, и я слышал, как Володя пошел открывать. По разговорам в прихожей стало понятно, что это милиция. Я выглянул в окно: ни карнизов, ни балконов, пятый этаж. Уйти невозможно. Я присоединился к Володе. Милицейских было трое.

— Что тут происходит, молодежь? — осклабился первый. — Небольшой бардак с блядями? Подняли на ноги весь дом! Попрошу документы! И немедленно выключить музыку!

Отвечать на эту грубость было бессмысленно. Пока у нас троих переписывали документы, я услышал едва заметный звук прикрываемой входной двери и обрадовался за Валю, которой, как я понял, удалось выскользнуть наружу.

Однако я рано радовался.

Конечно, музыка ночью не могла понравиться соседям, хотя это было в субботу, накануне выходного. Но я еще многого не знал. Я не знал, что в доме не любят Володиного отца, капитана КГБ Затулу. Что он ведет себя с соседями заносчиво, разговаривает, если случится, свысока. В прошлом году он прирезал к своей квартире кусок лестничной площадки, метра полтора в глубину, чтобы устроить стенной шкаф в прихожей. Правду сказать, кусок этот был для прохода ненужный, но соседи возмутились, была написана коллективная жалоба. На жалобу ответа не последовало, а каждого жалобщика вызвал к себе в кабинет его начальник по работе и объяснил, на кого можно жаловаться, а на кого нельзя. При первом же случае соседи постарались отыграться.

Не знал об этом и наряд милиции, и сначала нас никто не беспокоил. Мы продолжали встречаться с Валей.

Но как только протокол ночного происшествия попал к участковому, который знал в своем квартале каждую собаку, дело приняло другой оборот. В нашей стране между милицией и КГБ существует древняя вражда и соперничество. Зачастую КГБ использует милицию в своих целях, стряпая с ее помощью уголовные дела на инакомыслящих. Милиции это никогда не нравилось. Легко сказать — состряпать уголовное дело! Для этого нужно участие нескольких милицейских чинов, провокация хулиганских действий, составление подложных документов. Кому этим хочется заниматься? А главное, для чего? На офицеров комитета будут сыпаться чины и льготы, а милиция должна делать грязную работу, даже не получая за нее ни малейшей благодарности. Сказывалась обычная нелюбовь к политическому сыску — милиционер, как любой советский гражданин, тоже не был застрахован от КГБ.

Старый участковый почуял возможность прищемить хвост гэбэшному офицеру. Навели справки обо мне. Сведения были самые интересные: бывший воспитанник спортинтерната КГБ, содержался в детской исправительной колонии за кражу, несовершеннолетний. Участковый быстро узнал, что нас в квартире было четверо. Через пару недель начались допросы, но я, естественно, молчал. О, они умеют допрашивать! Валю вскоре нашли через Люсю. Сопоставив наш возраст, двадцать три — и неполных шестнадцать! Положение хозяина квартиры становилось все более угрожающим. На радость милиции.

Валя на вызовы решила не ходить, но однажды милиционер принес ей утром повестку по адресу подруги, где она временно поселилась и где мы с ней виделись почти каждый день. Милиционер увел ее в отделение как раз после ночи, проведенной со мной.

Ей угрожали, напоминали о разнице в возрасте, грязно намекали, что могут отправить к гинекологу на проверку. Валя созналась в нашей близости. И тогда ей предложили на выбор: или ее обвинят в совращении малолетнего, или она подписывает жалобу на то, что была изнасилована. Тогда как раз только что вышел указ о борьбе с изнасилованием, и вся система бросилась искать насильников.

Валя долго сопротивлялась, ей расписывали, что ее ждет за совращение, как ей будет трудно в тюрьме с такой статьей. Угрожали посадить в камеру предварительного заключения в одном коридоре с уголовниками.

— А двери в камеру, знаете, могут оказаться незакрытыми, — ухмыльнулся квартальный. И эта угроза была совершенно реальной.

Валя долго держалась, приходила домой заплаканная, но в конце концов не выдержала и подписала то, что ей велели.

Как она убивалась, когда меня арестовали — прямо у ее подруги, в доме нашей любви!.. Я не могу ее упрекнуть. В течение трех лет ездила она ко мне на свидания, словно заботливая жена или мать — заглаживала свою вину. Три года писала мне нежные письма, которые становились все более редкими, пока постепенно не прекратились вовсе и она не исчезла из моей жизни навсегда. Ее можно понять: женские годы идут быстрее. Да и чего ей было ждать от меня, который был моложе ее на семь лет и которому оставалось отсиживать еще половину срока?

С Володей, которому тоже еще не было восемнадцати, они проделали то же, что со мной. Только с той разницей, что его маленькая Люся и не пыталась запираться, сразу дала все показания, которых от нее потребовали, и не испытала никаких угрызений совести. Володя пошел по одному делу со мной.

За изнасилование в его квартире отца Володи разжаловали и выгнали с работы, хотя он в ту ночь не был дома. Такой случай считается грязным бытовым происшествием, и никакое начальство не могло его спасти. А может, не захотело. В своей системе он был всего лишь капитаном — чин достаточно высокий, но не слишком. На его уровне такое происшествие с рук не сошло. Милиция довольно потирала руки.

Так меня сделали насильником.

В 1965 году я получил срок шесть лет и был отправлен в детскую трудовую колонию. Я тогда не мог и предположить, что меня там ждет.

А ждал меня там Бес.

БЕС

Мрачные каменные бараки обнесены колючей проволокой и со всех сторон окружены пустырем. Мимо этого места никто не ездит, никто не ходит. Если кто и появляется на дороге, это означает, что он едет прямо сюда.

Постройки рассчитаны на заключенных или на солдат, жизнь которых в те годы мало отличалась от жизни арестантов.

Ранним утром звенит рельс, подвешенный на веревке, и почти сразу из бараков высыпают люди, одетые одинаково. Они выстраиваются в ряд, ждут, тихо переговариваются, пока перед ними не встанет фигура почти гигантская, с длинными жилистыми руками, висящими ниже колен и заканчивающимися неправдоподобными пудовыми кулаками. Кто-то опоздал к построению, и получает этим кулаком в лицо.

Светает, и становится видно, что выстроившиеся в ряд люди — молодежь лет шестнадцати-семнадцати. От недоедания, болезней, побоев лица у них злые, многие смотрят исподлобья, всегда готовые к отпору. Злость, решимость — единственная возможность выжить в этом месте.

Где мы? В фашистском концлагере? В годы войны? А эта печь, из которой идет густой дым, не газовая ли это камера?

Нет, это обыкновенная «малолетка», советский лагерь начала 60-х годов. Лагерь для несовершеннолетних правонарушителей возле города Прилуки Черниговской области на Украине. И дым идет из трубы кухни, где им готовят завтрак.

Этот лагерь я запомнил навсегда.

В тот день шеренга была особенно вялой, неровной, казалось, что она клонилась из стороны в сторону. Сказывалась усталость и плохая погода. Кое-кто уже успел «отведать» кулака бригадира.

Бригадир лагеря Владимир Беспалов был переросток, длинный, как ветка железной дороги, и такой же опасный. В лагере держали до восемнадцати лет, потом переводили в колонию для взрослых. Беспалову было уже далеко за двадцать, но начальство специально держало его на «малолетке». Он помогал администрации расправляться с нами, держать триста человек в постоянном страхе и послушании. Никто из нас не звал его ни по имени, ни по фамилии. Фамилию усекли, и получилась кличка, как нельзя более точно к нему подходившая: Бес! Между собой мы звали его только Бесом. Кличка приросла к нему, как вторая кожа. Но горе тому, кто назвал бы бригадира так в лицо. Бес вбивал эту кличку смельчаку обратно в глотку.

В этот день я вышел на построение последним, и тут же Бес приблизился ко мне и попытался ударить. Я уклонился, он замахнулся с другой стороны, целясь в ухо, но я подался назад, и он снова промазал. Ударить меня было непросто, я немедленно угадывал его маневр, издалека видел траекторию движения руки. Чтобы достать меня, нужно было хорошо постараться, и он это знал.

Я так посмотрел ему в глаза, что он остановился и сделал вид, что занят другим. Я уже знал, что мой взгляд не каждый может выдержать. На его месте я опасался бы таких взглядов: никогда нельзя доводить человека до крайности, даже если он пока что слабее тебя. Но знал я и другое: он все равно не остановится, он найдет момент мне припомнить.

Никто из нас не мог даже сравниться с Бесом. Он был на голову выше самого высокого из нас и, как я уже сказал, много старше. Силой он обладал чудовищной. Беспалов сидел за убийство человека. И это была не первая его судимость.

В возрасте четырнадцати лет он уже был страшно силен и жесток, как животное. Однажды на катке ему приглянулась девочка, которой все любовались. В красном спортивном костюме, легкая, быстрая, она носилась круг за кругом, обгоняя даже старших. Бес увязался за ней, пробовал схватить за руку, но она легко увернулась. Тогда Бес выследил, когда она пошла в раздевалку, и там навалился на нее всем телом, даже не снимал коньков. Он душил ее, сорвал одежду и уже раздирал своими чудовищными пальцами тонкую белоснежную маечку, когда в раздевалку ворвался отец, вызванный с трибуны подругами, и бросился оттаскивать насильника от дочери. Бес избил этого большого и сильного человека, изуродовал его, а потом перебил коньком ногу и вновь набросился на девочку.

Понадобилось четверо здоровых милиционеров, чтобы оттащить и связать его.

Выйдя из детской колонии, он возглавил банду на Подоле. Подол, что значит по-украински «низина», это часть Киева возле самого Днепра, когда-то называвшаяся Нижним городом (в отличие от Верхнего, или Старого, окруженного крепостными стенами), где в свое время проживали ремесленники. Бес жил там в многоэтажке, в квартире матери. В этой квартире он устраивал попойки. Бывали там и драки — да мало ли чего там не бывало, и два-три раза в неделю все соседи страдали от рева проигрывателя, шума разбиваемых бутылок, пьяного пения под гитару и без гитары. Однако, страшась Беса, никто не решался жаловаться.

Несколько месяцев назад в доме поселились молодожены. Свадьбы не играли, в белом платье и черном костюме по лестнице не бегали, но все в доме знали, что это молодые. Она — маленькая, неприметная, но с решительным характером, училась в педагогическом институте. Он только что демобилизовался из армии — потому и получил квартиру — и в ожидании более подходящего дела работал грузчиком на товарной станции. Работал тяжело, иногда в две смены, чтоб побольше заработать, приходил усталый. Пил только по большим праздникам. У него был дом, и он очень любил жену.

Однажды в середине недели, несмотря на усталость, оба не могли заснуть до трех утра. Двумя этажами выше была большая пьянка, на весь дом орали стоваттные динамики, а потом началась драка, кого-то били головой об пол, рушилась мебель. Бывший солдат несколько раз порывался встать, пойти поуговаривать, но жена всякий раз его мягко удерживала. В полчетвертого, когда ночь рабочего человека начала стремительно идти к концу, он все же не выдержал, встал и надел брюки.

— Пойду погуторю, — сказал он жене.

Если бы он жил здесь хотя бы год, он наверняка узнал бы, кто такой Бес. Бес — он и есть Бес, а с нечистой силой лучше не связываться. На беду, он был тут новичок. И при своем высоком росте, недюжинном здоровье и армейском опыте привык никого не бояться.

На настойчивый звонок в дверь открыл сам Бес, пьяный и злой, с длинными обезьяньими руками, свисающими с уродливых, острым углом приподнятых плеч. Но недавний солдат и тут не испугался.

— Ребята… того… Может, потише? Мне вставать рано, — спокойно попросил он его.

Бес даже не подумал ответить и с чудовищной силой ударил его правой рукой снизу в челюсть. Удар был так страшен, что солдат умер мгновенно, прежде чем тело коснулось земли. Как показала потом экспертиза, кулак Беспалого вогнал ему челюсти в мозг, и их замки прошли сквозь все жизненно важные области мозговых полушарий.

Будучи несовершеннолетним, Бес не подлежал расстрелу и получил десять лет — максимальный срок для малолетних, даже за убийство. Кроме того, у не достигших на момент преступления восемнадцати лет была возможность выйти на волю, отбыв только треть срока, если лагерная администрация ходатайствовала о помиловании. Конечно, такое ходатайство нужно было заработать, и Бес ссучился, то есть стал работать на лагерное начальство. Уже одно это вызывало у нас ненависть и презрение к нему. Бес старался на славу, и наша жизнь в лагере была невыносима.

После переклички мы строем отправились в столовую завтракать.

— Левой! Левой! — командовал Бес. — Не частить!

Строй вышагивал по прямой, словно земля вокруг дорожки была заминирована. Я шел, как мне хотелось. Иногда попадал в его команду, иногда нет. Я никогда не любил ходить в ногу. Люди, шагающие в ногу, напоминали мне баранов, которых ведут на убой.

— Билунов! — закричал Бес. — Ты что, не слышишь команды?

С разбегу он врезался в колонну и стал размахивать обеими руками по сторонам, не разбирая ни правого, ни виноватого. Он косил нас словно косой, и мы падали на землю, как снопы.

Почти восемь лет в моем спортивном интернате меня учили боевым приемам нападения и защиты. Я могу, если нужно, голыми руками уложить человека с ножом, парализовать его или сломать ему руку, даже если он сильнее меня. В интернате были хорошие учителя, а я ученик способный. Я бросился на Беса, но был отброшен и едва удержался на ногах. Бес с особой яростью накинулся на меня. Драться с ним было бессмысленно — все равно что пытаться опрокинуть скалу. Я пробовал закрываться, уворачивался, но наконец тоже упал. Добивал он меня уже на земле, ногами.

В детстве нас часто били. Я потом расскажу, как мне удавалось этого избежать. Мне говорили, что в глазах у меня светилась непокорность. Даже если я пытался ее скрыть, она выдавала себя звериным блеском зрачка, взглядом человека, который никогда не уступает, который знает: если уступить, будет совсем плохо. Из-за этого мне иногда бывало хуже, чем другим, зато часто со мной предпочитали не связываться. А вокруг всех детей постоянно били те, кто распоряжался тогда нашей жизнью — конвоиры, дежурные офицеры, бригадиры. Но так, как Бес, нас еще не били никогда. Он ломал нам ребра, выбивал ключицы, лица наши часто были в крови.

Если мы не хотели умереть, у нас был только один выход: убить его самого!

На работу в этот день меня не послали. Вечером в бараке собрались мои друзья. Мы разговаривали тихо, чтоб никто другой нас не услышал. Тема была одна: как избавиться от Беса.

— Навалиться всем разом и изувечить, — предложил мой друг Костя Гунько.

— Сломать руку!

— Обе! Чтобы не мог ударить!

Но я знал, что даже если нас будет несколько десятков, мы с ним не справимся голыми руками. Это был не человек, это был орангутанг, горилла, человекообразная обезьяна. С таким же низким лбом и такими же мощными конечностями.

— Толкнуть под машину! — предложил Заливако, который попал сюда из киевской ремеслухи.[15] Раз в неделю в зону приезжала машина с продуктами.

— Будете толкать, сами под машиной окажетесь. Он вас туда покидает, а потом скажет, сами виноваты, — покачал я головой.

— Подпилим доски в уборной! — предложил кто-то.

— Ему там будет по колено, — усмехнулся я. — Вы его только разозлите.

— Что же делать? — спросил Костя в отчаянии.

— Не знаю… Что-нибудь придумаю, — сказал я тихо. — А вы сделаете, как я скажу.

Через неделю, когда я стал подниматься, мне удалось отправить письмо на волю Вале Рожковой, той самой девушке, из-за которой я здесь оказался. Я писал, что начал учиться рисовать, и просил прислать мне цинковые белила. Где-то я слышал, что цинковые белила — сильный яд. Через пару дней Валя привезла мне несколько тюбиков.

Дело в том, что Бес был большим лакомкой: он любил сгущенное молоко, а бригадиру были открыты все запасы.

— Принести две банки сгущенки, — командовал он шнырю. И тот бежал за молоком. Банку Бес выпивал одним глотком и отбрасывал, чтобы те, кто захочет, долизали остатки (находились и такие).

Обе банки я «приготовил» заранее. Насчет цвета я не беспокоился: белила были лишь немного светлее сгущенки. Нужно было только, чтоб он не сразу почувствовал посторонний привкус.

После обеда Бес, как всегда, потребовал сгущенку. Шнырь принес ему две уже открытые банки. Бес засосал их густое содержимое и швырнул пустые банки на соседний стол.

Все, кто был в курсе, замерли за столами, стараясь не дышать. Мы ждали результата. Вот бес удивленно пытается встать. Сейчас он должен упасть на пол замертво. И вдруг он вскакивает из-за стола и командует:

— Отряд, встать! Выходить строиться!

А сам бежит к уборной. Внутри деревянной будки слышен страшный шум. Кажется, из Беса изливаются потоки. Его шатает, и будка ходит ходуном, как живая, словно в нее, в самом деле, вселилась нечисть.

Мы стоим в строю, ждем со страхом, что будет.

Бес появляется в дверях и с трудом приближается к шеренге, придерживая штаны двумя руками и шатаясь.

— Кто это сделал? — не кричит, но тихо спрашивает. От этого тихого голоса всем еще страшнее. Строй молчит. — Я жду… А то хуже будет!

— Но ничего, я узнаю! — говорит он зловеще. — Напра-во! Шагом марш!

И, конечно, он узнал. Это, впрочем, было несложно. Он долго бил, потом пытал, потом снова бил шныря, который принес ему банки. И тот не выдержал. Я не могу даже осуждать его. Человеческие силы имеют предел.

Вечером он меня избил, выбил зубы, сломал нос, поломал ребра. Это избиение происходило у нас в бараке, на втором этаже старого здания. Никто даже не попытался вмешаться. Это было бы так же бессмысленно, как попытаться остановить на ходу грузовик. А потом избитого, почти потерявшего сознание, рывком выкинул меня из окна. Я должен был упасть на землю примерно с десяти метров и разбиться вдребезги. Но был четверг, банный день, в лагере в тот день поменяли белье, и я приземлился на тюки с грязными простынями. Это меня спасло.

Было ясно, что в следующий раз он найдет повод добить меня окончательно.

Я провалялся четыре недели. Самое неприятное было то, что я не мог спать. По ночам я обдумывал планы мести и только под утро засыпал в бессильной ярости.

На время Бес оставил меня в покое. Но передышка была недолгой. Нас с Костей послали работать в кузницу. Однажды Бес придрался к тому, что мы не выполнили норму, и избил Костю так, что тот долго харкал кровью. Меня он задел только раз, но и этого я не мог ему простить. Шнырю, который подавал ему сгущенку, Бес кулаком размозжил нос и разорвал губу. Его возили в больничку зашивать. Швы должны были снять через две недели. Неделю он ходил с нитками, торчащими из губы в нескольких местах.

— Ты? Зашитый! — Кричал шнырю Бес на построении. — Опоздаешь — дерну за нитку!

Однажды вечером он шел мимо его койки и просто так, ни за что, схватил двумя пальцами с огромными плоскими ногтями какого-то страшного, серого цвета за нитку и резким движением вырвал ее из уже зажившей губы. Не нужно говорить, что боль была невыносимой… Мы жили в аду. Мы не могли ни к кому обратиться. Начальство лагеря полностью передоверило нас Бесу и ни во что не вмешивалось. Мы могли рассчитывать только на себя.

Через неделю я собрал шесть человек — как мне казалось, самых сильных и решительных. Мы долго готовились, выточили из напильников острые ножи, с которыми не расставались ни вечером, ни ночью. Договорились напасть на него в бараке и зарезать. Но, видно, кто-то ему доложил.

В тот вечер Бес ворвался в барак и бросился прямо к нашим койкам. Мы вскочили с ножами наготове, но он раскидал нас как щенят. Он бил нас по головам, как молотом, и на лету добавлял ногой. У многих были выбиты зубы, сломаны пальцы. Ножи он отобрал и унес на стол начальству. Нас всех ожидало серьезное наказание.

— Все поняли? — спросил он напоследок и ушел, хлопнув дверью.

Нож и на зоне в детской колонии — очень серьезное происшествие. Нас немедленно отправили в штрафной изолятор. Все получили по семь суток, а мне дали десять. Тому, кто это испытал, не нужно рассказывать, что переносит человек в изоляторе лагеря, а тому, кто не испытал, рассказывать бесполезно: у него все равно не хватит никакого воображения. Я вернусь к этому позже.

Я знал, что и Бес нас не оставит, что продолжение будет, и главным образом для меня. Он, разумеется, понимал, чья это затея. Бес смеялся над нами. Казалось, что дальнейшие попытки невозможны. Страх держал нас всех за горло. Он был ужасней самого Беса, его обезьяньих кулаков, его побоев. Наше бессилие было еще хуже, чем наше бесправие.

Однажды мы с Костей Гунько работали в кузнице. Мы делали детали для насосов, металлические вкладыши. Огромными щипцами я держал деталь в горне, пока она не становилась малиновой, потом красной, и тогда переносил на наковальню, а Костя бил по ней молотом, весившим полпуда.

И вдруг я почувствовал, как мне на плечо ложится огромная, нечеловеческая рука, и голос Беса шепчет мне в ухо:

— Огня не боишься? А зря!

И тут я понял, что сейчас он рассчитается со мной за все. Для него ничего не стоило бросить меня на горн, в огонь, а с Костей разделаться по-другому. Я представил, как на мне горит одежда, мне показалось, что от невыносимого жара кровь закипела в артериях. Во мне собралась вся моя ярость, вся сила, которая просыпается в человеке перед лицом смертельной опасности. Бес нас даже не боялся. Он знал, что наш страх защитит его лучше, чем любой бронежилет.

Но в этот раз он просчитался.

Я выпускаю деталь, резко поворачиваюсь и огромными раскаленными щипцами хватаю Беса за скулы.

— Бей! — кричу я Косте. — Бей молотом!

Его голова полностью зажата в щипцах. По кузнице разносится запах горелого мяса. Бес не может даже закричать. Костя бьет его молотом по голове. Бес падает, голова его вырывается из клещей. Кажется, у него выгорел глаз. Я вижу, как другой глаз закрылся.

— Кончено! — кричит Костя. — Сдох, собака!

И нагибается над трупом. Но в этот момент раздается жуткий звериный вой и полумертвый, обгорелый, поверженный на землю, лишившийся зрения Бес наотмашь бьет Костю снизу кулаком так, что тот отлетает к наковальне.

Мы понимаем, что если мы его сейчас не добьем, он уничтожит нас обоих. И мы начали его бить. Я бил щипцами, а Костя, с выбитыми зубами и окровавленным лицом, схватил лом и опускал его до тех пор, пока не стало ясно, что мы действительно его убили.

Мы уже ничего не боялись. Если бы даже нам грозил расстрел, мы бы все равно не отступились. Только силой можно было нас оттащить от этого недочеловека. От того, кто каждый день бил нас. Кто издевался над нами. Кто держал нас в постоянном страхе, из-за которого мы не могли спать, не могли есть даже ту скудную пищу, что нам давали.

Если бы нам предложили тогда на выбор — умереть, убив Беса, или выйти на свободу, я уверен, мы выбрали бы первое.

Нас охватило ликование. На полу в кузнице был распростерт не человек. Это был распростерт наш страх, общий страх трехсот человек. Всего лагеря. В кузнице умер не человек. Там умер наш постоянный ужас. Человек не может жить в непрерывном страхе.

Нас отдали под суд, который должен был добавить нам сроки, и перевели в тюрьму.

РУССКИЙ ЯЗЫК В ПЕРЕВОДЕ НА РУССКИЙ

Когда впервые попадаешь в чужую страну, первая задача — научиться понимать ее язык, а потом и объясняться на нем.

Когда попадаешь в лагерный мир, ты должен тоже научиться пользоваться его языком. Язык — мощное оружие защиты и нападения. Некоторые думают, что заключенные при общении пользуются исключительно нецензурной лексикой, а, попросту говоря, что в лагерях и тюрьмах стоит сплошной мат. На деле все гораздо сложнее.

Я попробую привести некоторые примеры, чтобы дать общее понятие об этой ветви русского языка и больше ею не пользоваться. Я надеюсь, что мои дети никогда не узнают этого языка. Мои европейские читатели (если их заинтересует описание моих жизней) не поймут этого языка, а переводчик не сумеет его переложить на общечеловеческий — пусть и не старается! Я надеюсь также, что наступит то время, когда в моей родной стране почти никто не будет в состоянии ни использовать, ни понимать этот язык.

Я учился этому языку постепенно. И если бы существовала такая наука, я бы мог получить сегодня степень доктора языкознания в этой области.

Прежде всего, самая обычная нецензурная речь подчиняется в том мире строжайшей классификации. При общении она не должна содержать ни малейшего обвинения собеседника в пассивной гомосексуальности, которая в советских лагерях презирается. Тот, кто применяет ругательства в этом смысле, должен отвечать за свои слова, зачастую жизнью. Такое применение допустимо только со стороны сильнейшего и только при серьезном поводе для гнева. Когда я рассказываю об этом сейчас моим знакомым филологам, они удивляются тому, что, в отличие от западных языков, нецензурная лексика в российских тюрьмах снова получила свое первоначальное, давно потерянное чувственное значение.

Впрочем, в том мире есть немало людей, почти не обращающихся к нецензурной лексике. Это те, кто пользуется наибольшим авторитетом и кто сам изобретает свой собственный язык общения.

В этом мире существует совершенно условный и строго регламентированный лексикон, которому может позавидовать любой протокол каких-нибудь Гаагских конференций или Женевских соглашений.

Придя первый раз в незнакомую камеру, нужно было знать, какие слова произнести при входе. Это сразу же определяло твое место в камерной иерархии — и твое место на нарах. К примеру, человек, уже известный в этом мире своими поступками, входя в камеру впервые, говорит спокойным голосом:

— Привет, братва! Кто в хате?

И, внимательно оглядев вновь прибывшего, сокамерники уступают ему одно из лучших мест.

— Ну, чего ты? Падай! — отвечают они дружелюбно.

И если бы перевести это на общепонятный русский, то потребовалось бы никак не меньше десятка печатных страниц.

Тюремных и лагерных надзирателей называли по-разному в разные годы: это были менты, мусора, цырики, городовые, ключники (последнее название пошло бытовать с моей легкой руки).

Людей, сидевших в лагерях бессрочно (были и такие), называли «тяжеловесами» или говорили, что им сидеть «от синюги до пинюги», — переводчик, оставь надежду найти соответствие на твоем языке!

Зэк, отсидевший по разным тюрьмам полжизни и достигший семидесятилетнего возраста, назывался «лагерный мальчик».

«Животновод» было пренебрежительным названием недостойных — да простят меня славные животноводы всех стран!

«Рот фронт», лозунг немецких коммунистов начала двадцатого века, поднимавших с угрозою сжатый кулак, это было такое оскорбление, которого я не собираюсь даже объяснять и за которое новичок мог вполне поплатиться жизнью.

Но самыми страшными для тех, к кому они относились, были выражения, которые ты изобрел сам в каком-нибудь конкретном случае. Я мог, например, сказать с едва заметной угрозой переростку, избивающему у меня на глазах малолетку:

— Ты! Длинношеее животное! Оставь пацана в покое!

И он оставлял.

И это мог сказать далеко не каждый. Право на это нужно было заслужить. Чтобы так сказать, у тебя должно быть имя в этом мире.

А имя создают поступки.

ПОДКОП

За убийство Беса суд добавил нам с Костей по шесть лет. Наши матери подали на кассацию. К тому времени управление лагерей получило массу писем от родителей, чьи дети отбывали срок в воспитательной колонии в Прилуках. Поток этих писем уже невозможно было скрыть. Отбыв наказание, вышли на свободу многие из тех, кого Бес искалечил на всю жизнь. Выяснились новые подвиги Беса, среди них — изнасилование малолетних заключенных. Киевский кассационный суд переквалифицировал обвинение на превышение пределов необходимой самообороны и снизил срок до двух лет. Мы снова подали жалобу, и Верховный суд учел поведение Беспалова, многочисленные жалобы на него и отменил наш новый приговор, хотя нельзя сказать, чтобы смягчил предыдущий: нас оставили досиживать первоначальные сроки, зато в других, еще более страшных лагерях.

Меня отправили в лагерь особо строгого режима возле города Самбор Львовской области.

Когда этап прибыл в лагерь, нас раздели и голых выстроили в шеренгу перед столом, за которым сидел принимавший нас майор. На столе лежало десятка два папок с делами на каждого из стоявших перед ним в чем мать родила малолетних преступников. Как бы ты ни был нечувствителен, отсутствие одежды делает тебя гораздо более беззащитным, и все невольно сжимались под взглядом майора. Вдоль шеренги шел старшина с дубинкой в правой руке. Мне это было уже знакомо. Это повторялось при каждом прибытии на новое место, но чем дальше, тем все более жестоко и унизительно. Я знал: старшина должен ошеломить, запугать каждого из новичков, чтобы потом легче было его подчинить.

— Почему так стоишь? — неожиданно спрашивает он подростка, который стоит точно так же, как все остальные. И тот получает страшный удар дубинкой в живот ниже пояса. Такие удары хорошо смотреть в кино со Шварценеггером: там уже через минуту герой оправляется и бодро движется дальше. На деле подобный удар ты чувствуешь месяц, даже больше, а если не повезет, и всю жизнь.

Очередь доходит до меня. Я знаю, что лучше не смотреть ему в глаза, но смотрю. Старшина замечает у меня на груди крестик на суровой нитке. Нательный крест считался в тюрьме нарушением правил, и его всегда отбирали, а чаще грубо срывали с шеи вместе с кожей.

— А это что такое? — спрашивает он грубо. Я не отвечаю. Этот первый мой крестик я сделал в кузнице для себя и для Кости, разрезав банку из-под сгущенного молока. Не думаю, что я тогда был действительно верующим. Но мы инстинктивно чувствовали, что нам необходима вера в нечто высшее, необходима связь с чем-то таким, что недосягаемо для наших ни во что не верующих тюремщиков. Старшина протягивает руку, чтобы сорвать крест, но я с силой ее перехватываю. Дубинка в его руке поднимается и вот уже должна с силой обрушиться на мою голову. Однако майор, листавший мое дело, неожиданно подает старшине знак.

— Это он… Оставь его!

Слово «он» означает, что они уже обо мне говорили до моего прибытия, что меня причисляют к людям, о которых известно, что у них были поступки. Они уже дорого заплатили шрамами за свой опыт, за свою безопасность, за право на жизнь. Лагерная администрация знает, что такого человека не удастся сломать и заставить полностью подчиниться. А ведь майор — тоже человек. Он проводит большую часть жизни в лагере, бок о бок с нами. У него семья, и наверняка есть дети. Ему тоже не хочется зря рисковать своей жизнью.

Дубинка в руке старшины опускается, мне разрешают одеться.

В этом лагере сидели тоже несовершеннолетние, но за более тяжкие преступления — в основном за убийства. Помню Юрия Афанасьева, вдвоем с матерью убившего своего отца. Отец был пьяница, бил мать, не раз избивал до полусмерти сына, пропил все, что было в доме, и однажды привел к себе дружков, которым за выпивку продал мать на круговую потеху. На следующее утро мать с помощью Юрия убила отца, пока он еще не проснулся после пьянки. Они разрубили его на куски, завязали в мешки и повезли на санках в лес, подальше от дома, чтобы там закопать. Путь их шел мимо тупика железнодорожной станции, где стояло много поездов. Людей, везущих на санках мешки, заметил проводник. В те годы многие воровали из поездов каменный уголь, который жгли в печке, чтобы зимой отапливать квартиру. Думая, что в мешке уголь, проводник потребовал высыпать его на землю. Юрий с матерью бросились бежать, не выпуская из рук веревку от санок. Проводник стал свистеть, сбежался конвой, охранявший поезда. Можно только представить себе, как они были потрясены, развязав мешки.

В этом лагере я сидел до совершеннолетия.

Когда мне исполнилось восемнадцать, меня отправили в лагерь для взрослых в город Дрогобыч той же Львовской области. В этом лагере было около четырех тысяч человек. Были такие, кто сидел еще с войны и почти не надеялся выйти на волю и кому терять было нечего. Некоторые обвинялись в сотрудничестве с немцами. Были политзаключенные, брошенные сюда по сфабрикованным уголовным делам. Многие сидели за хищения в особо крупных размерах, например, по нашумевшему тогда делу о Львовской трикотажной фабрике, руководство которой ухитрилось прикарманить чудовищные для той эпохи суммы.

Это была настоящая школа жизни.

В советских тюрьмах существует совершенно замечательная система информации. Когда ты становишься известен, слухи о тебе опережают тебя на каждом этапе. На месте твоего назначения еще до твоего прибытия знают, что некий Леонид идет в Дрогобыч. Доступа к телефону заключенные не имели, письма строго контролировались. Однако информация передавалась мгновенно, словно по воздуху. До сих пор не понимаю, как это происходило.

Когда я появился в Дрогобыче, обо мне уже все было известно. Все знали, что я видел смерть, испытал побои и унижение и вышел из них закаленным. Вокруг меня начала собираться молодежь. Лагерь особо строгого режима в Дрогобыче — это целый город арестантов, который был известен поножовщиной между группами заключенных, часто выливавшейся в кровопролитные драки со смертельным исходом. Я понимал: чтобы выжить в этих условиях, мне надо иметь друзей. Поэтому я особенно обрадовался, встретив здесь снова Володю Затулу.

В советских лагерях заключенный обязан работать. Меня поставили штамповать детали для светильников. Мы работали в третью смену, то есть ночью. В ночную смену работать тяжело, особенно молодым. В бараке почти невозможно выспаться днем, поэтому ночью тянет в сон. Самое страшное — заснуть за штамповочным прессом. Многие в бригаде были без пальцев, а то и без руки.

Я отказался работать. Подневольный труд с риском для жизни был не для меня. За это меня наказывали, сажали в штрафной изолятор, лишали питания. Я часто голодал, но ходить на работу не соглашался. И решил любым способом вырваться на свободу.

Я начал расспрашивать вокруг себя кого только мог о нашем лагере, о его истории, о том, были ли побеги и чем они кончались. Многие ничего не знали, другие не интересовались. Большинство и не думало о побеге.

Старый зэк Петрович, сидящий уже третий десяток лет за службу у немцев (он работал поваром в немецкой тюрьме, кормил наших пленных), рассказал мне однажды, что при немцах тут был концлагерь.

— А главный эсэс каждую ночь ходил подземным ходом в город. У него там была зазноба. Так хорошо ходил, никто не знал. Она потом в горсовете работала, большая стала антифашистка!

— А где этот ход? — заинтересовался я.

— Кто ж его знает? Может, взорвали? — пожал плечами Петрович.

— Да где хоть он был? Откуда шел? — не отставал я.

Но Петрович больше ничего не знал.

Подземный ход занял все мои мысли. Я хотел отыскать его во что бы то ни стало.

Кто-то сказал мне, что главный корпус лагеря, мрачное кирпичное здание с бетонными заплатами по фасаду — бывшая тюрьма, построенная еще при Екатерине Великой. Это дало моим мыслям новый поворот. Кто не знает, что в старых замках, старых тюрьмах почти всегда имелся подземный ход, известный только одному человеку, максимум двоим-троим. Мне нужно было только одно: примерное направление этого хода. Я бросился в библиотеку.

В лагерной библиотеке было много всякой всячины — и великая классическая литература, и детективы, и советские брошюрки, и растрепанные старые книги с буквой «ять», изданные еще до революции. Спрашивать у библиотекаря, такого же зэка, было бессмысленно: помочь он не сумеет, а доложить по начальству о моем интересе вполне может. Я стал искать сам и вскоре наткнулся на какой-то исторический роман о Потемкине. Там много говорилось об отношениях знаменитого фаворита с императрицей, о полученных им от нее подарках, но екатерининские тюрьмы не упоминались. Правда, мелькнуло упоминание тюрьмы в какой-то малороссийской станице, и уже это обрадовало меня, как далекое обещание свободы.

Я написал письмо Вале Рожковой и отправил его надежными путями. Валя, не раздумывая, бросилась мне помогать. Я объяснил ей в письме, что нужно смотреть в энциклопедиях, особенно в старых, такие статьи, как «Тюрьма» или «Темница», где в конце всегда есть список книг на эту тему. Я не знал, что в публичные библиотеки у нас пускают только людей с высшим образованием, которого, конечно же, у Вали не было. Неизвестно, как ей это удалось, но вскоре мне передали от нее все теми же тайными путями книгу о царских тюрьмах, изданную сразу после революции. Нетерпеливо прочитав ее, я нашел упоминание о подземном ходе, который обычно выходил за город, куда-нибудь к обрыву над водой или в лесную чащу. Я обошел территорию лагеря и, как мне казалось, понял, куда он мог направляться.

— Будет и на нашей улице пень гореть! — весело сказал я Володе Затуле в тот вечер. — Завтра выхожу на работу.

Володя меня не понял, но у нас было не принято задавать лишние вопросы. Я решил во что бы то ни стало отыскать этот ход. Я рассчитал, что, если идти от штамповочного цеха, мне его не миновать. Теперь я могу посмеяться над моей тогдашней молодой самонадеянностью, но в то время меня переполняло желание действовать.

— Начальник, можешь назначать меня на штамповку, — сказал я бригадиру. — Пойду.

Бригадир обрадовался: ему за меня тоже доставалось от начальства.

В ночную смену было спокойно. Мы работали в паре с Володей, который всегда выполнял норму. От меня нормы и не ждали, лишь бы выходил на работу. Под штамповочным цехом, в полуподвале, находилась компрессорная. Я проник в нее через душевую и огляделся. Равномерно шумели компрессоры, всасывая наружный воздух и с огромной силой посылая его по трубам наверх. Над головой грозно, но мягко, как в подушку, уехали прессы. Время от времени ударял самый большой, стотонный, и после его удара все вокруг еще долго гудело, отзывалось и не успокаивалось. Приглядевшись, я заметил, что многие компрессоры не работают. У меня в голове сложился план.

Следующей ночью я выбрал не включенный компрессор и принялся за работу. Сначала нужно было снять его с фундамента. Мы с Володей сделали тележки на колесиках, отвинтили гайки с болтов, что крепили его к полу, и, с огромным трудом сдвинув компрессор с места, поставили на тележки. Теперь я мог легко передвигать его сам. Я решил рыть под компрессором, а под утро закрывать пролом в полу, снова надвигая на него машину. Предстояло раздробить бетон, и я принялся за работу, подключив отбойный молоток к сжатому воздуху. Каждый раз, когда ухал стотонный пресс, я вгрызался в бетон и мог спокойно работать пять минут. Потом ждал следующего мощного удара. Осторожность никогда не мешает.

Целую неделю я долбил бетонный фундамент, а осколки выносил в карманах куртки и старался незаметно разбрасывать по территории. Сначала Володя помогал мне выносить щебень, но потом отказался.

— Добавят срок, пошлют в крытку,[16] — сказал он мне честно. — Ты как знаешь, а я пас.

Я продолжал рыть и уже прошел через мягкий грунт, когда меня поймали.

Однажды в дневную смену, пока мы отсыпались, мой компрессор включили. Раздался страшный грохот. Незакрепленный мощный агрегат метался из стороны в сторону на своих тележках и всей массой бил своих соседей. Под ним зиял подкоп, идущий в глубину метров на восемь. Нетрудно было вычислить, чья это работа.

Событие вызвало в лагере сенсацию, а меня перевели во внутреннюю лагерную тюрьму — барак усиленного режима, где я должен был дожидаться суда за попытку к побегу.

Я поднимался на новую ступень моих испытаний.

Как оказалось потом — не последнюю.

РАЗБОРКА

Я сидел в БУРе, бараке усиленного режима, и ждал суда, когда обстоятельства потребовали, чтобы я появился в лагере хотя бы на день.

Моя «семья»[17] занимала в лагере ведущее положение, хотя мы были самыми молодыми. На лагерных разборках, где обсуждались серьезные конфликты, за ней всегда оставалось решающее слово. В мою семью входили Володя Затула по прозвищу Булка и Игорь Кащеев — Кащей. Вокруг нас было немало людей, которые нам симпатизировали и на которых мы могли положиться.

Пока я был в БУРе, в Дрогобыч пришел Костя Назаренко из Львова, новичок в лагерной жизни. Костя служил в армии и не выдержал обычных в этой среде издевательств и грубых шуток. Дедовщина доставала его, доводила до отчаяния. Особенно отличался молодой лейтенант. У лейтенанта была неприятная манера публично высмеивать тех, кто слабее. Эта манера сильного дворового подростка, которого никогда по-настоящему не били за такие шутки, перешла у него с годами в привычку глумиться над подчиненными. Шутки лейтенанта были самые примитивные, но встречались хохотом нетребовательных подхалимов и больно ранили Назаренко. Лейтенант не унимался даже тогда, когда высмеиваемый не обращал на него внимания. Например, он спрашивал с самым невинным видом:

— Эй, Назаренко! А баба у тебя на гражданке была?

И стоило ответить «да», как раздавался следующий язвительный вопрос, вызывавший бурный восторг окружающих:

— И как же звали этого симпатичного молодого человека?

Избрав Назаренко жертвой, лейтенант потешался над ним с утра до вечера. Особенно любил он касаться Костиной мамы и подробностей появления Кости на свет, что доводило Назаренко до слепого бешенства, и однажды в оружейной, когда взвод разбирал свои «Калашниковы», он не выдержал и разрядил автомат прямо под ноги лейтенанту, прострелив ему голень. Этот случай привел тогда в ужас всех насмешников части — впрочем, кажется, ненадолго. За ранение офицера Костю приговорили к пятнадцати годам, хотя он твердо держался своих показаний, что автомат, мол, выстрелил случайно. Мать Затулы была хорошо знакома с матерью Кости, поэтому мы встретили его как земляка.

Через несколько дней, когда Назаренко работал в ночную смену, дружки харьковчанина Южного, враждовавшего с моей семьей, почти силой втянули его в азартную лагерную игру «платок». Обычный носовой платок берется за середину и пропускается через кулаки. Игроку предлагают потянуть за торчащие из кулака «уши» — углы платка. Если он вытянет два противоположных угла, он выиграл, если два угла на одной стороне платка — проиграл. Естественно, что шансов выиграть вдвое меньше: ведь диагонали у платка только две, а сторон — четыре. К тому же при известной ловкости «банкомета», умело путающего углы, букетом выступающие из кулака, игрок почти всегда будет в проигрыше.

Костя не успел опомниться, как проиграл пятьсот рублей, которых у него не было и в помине — немалую сумму в то время даже на воле, а в заключении и вообще огромную. Южный дал ему срок неделю, до конца месяца. Через несколько дней, после обдумывания разных отчаянных, но безнадежных вариантов получения денег, Костя признался в проигрыше Затуле. Сидя в БУРе, я не переставал следить за лагерной жизнью. Раздатчики баланды с риском для себя дважды в неделю передавали мне ксивы[18] из зоны. Эти ксивы были для меня как газеты на воле, по которым российский гражданин следит за тем, что происходит с его страной. Я сразу понял: это ловкая комбинация, в которой Костю использовали против нашей семьи. Если он не отдаст деньги в срок или отдаст их хоть бы на пять минут после того, как часы последнего числа месяца пробьют полночь, моя семья будет опозорена. Конечно, Костя еще не мог считаться «по понятиям» нашим, но раз мы его встретили, другие будут думать, что он под нашей защитой.

Последнее число стремительно приближалось, мы решили помочь Косте, но я запретил разговаривать с Южным об отдаче долга до последней минуты.

Около десяти вечера, когда до конца месяца оставалось два часа, харьковские не выдержали. В бараке послышались отдельные возгласы:

— Конец!

— Я же говорил, что не отдаст!

— Мы с ним поговорим!

— И с теми, кто его здесь встретил!

Не могу поклясться в дословности передачи прямой речи, но я обещал по возможности переводить на русский и держу свое обещание.

Возгласы слились в общий гул, хохот и всяческие выражения радости. Южный потешался больше всех. Это было оскорблением, за которое харьковские должны были поплатиться: нельзя начинать глумиться даже за десять минут до срока: в течение этого короткого времени все может произойти!

И действительно, в разгар общей радости харьковчан в дверном проеме их отделения появился Затула и с размаху бросил Южному в лицо пачку денег, которая со звуком смачной пощечины ударила его по лбу и рассыпалась на отдельные рублевые бумажки, залепив глаза и рот. Южный сразу почувствовал свой промах, понял, что за словами последуют действия, вскочил с нар и успел подставить плечо, так что нож задел только предплечье. За спиной Затулы встали наши, готовые к драке, но тут прозвенел отбой и появились надзиратели. Все вернулись на нары, а Южный в темноте начал сам перевязывать плечо: пойти к лепиле[19] он, естественно, не мог.

Такой инцидент потребовал разборки, в которой должен был участвовать я. Только я мог раскачать эту ситуацию и повернуть ее в нашу пользу. Но я находился в бараке усиленного режима, отрезанный от лагеря, в ожидании суда.

Мне нужно было попасть из БУРа в зону хотя бы на день, и я принял решение. Внутривенная инъекция никотина вызывает у человека состояние, близкое к смерти, когда температура поднимается до сорока — сорока с половиной и сознание отключается. Такая симуляция опасна: можно и действительно не вернуться назад. В лагере человека в таком состоянии сразу увозят в больницу, расположенную на территории зоны, откуда всегда возможна связь со своими.

Я высыпал в алюминиевую кружку полпачки махорки, залил водой и зажег полотенце, скрутив его жгутом. Хлопчатобумажное полотенце разгорелось, как факел, а дым выходил с другого конца жгута, и я разгонял его свободной рукой по камере. Уже через несколько минут вода в кружке выкипела, и на дне осталась черная зловонная жидкость — концентрированный настой табачного никотина. В камере почти всегда есть медицинская игла, обычно искусно спрятанная в стене. Когда жидкость остыла, я соорудил шприц из иглы и целлофанового пакета вместо поршня и, сжав зубы, ввел эту отраву в вену с внутренней стороны бедра, в таком месте, где это трудно заметить. Если бы врач обнаружил укол, то даже с самой высокой температурой меня оставили бы умирать в изоляторе. Никотин стал мгновенно распространяться по телу. Ощущение было такое, словно по сосудам разливается расплавленный металл. Меня начала колотить лихорадка, температура бешено взлетела вверх, и я потерял сознание. Сокамерники забили ногами в дверь, вызывая надзирателей.

Два дня я провалялся в больнице без сознания. Нельзя сказать, что врачи боролись за мою жизнь: единственным лекарством, которое мне давали, был аспирин, остальное доделал мой здоровый организм.

Едва оправившись, я сбежал оттуда на пару часов и пробрался в барак. Около десяти человек собралось там на разборку, и все ждали меня. Барак был пуст, остальные ушли на обед.

— Вопрос первый, он же последний, — начал один из собравшихся, Ушастик, названный так за действительно огромные уши, не только отстающие от головы, но еще и грустно клонящиеся вперед. — За что Булка порезал Южного?

— Сейчас отвечу, — сказал я и повернулся к Южному.

— Вы обыграли, а по сути ограбили молодого парня, — сказал я ему. Говорить мне было трудно: во рту и в горле все было покрыто волдырями, язык распух. — И чего вы хотели? Чтобы еще один стал сотрудничать с мусорами? Вы же знали, что у него таких денег не может быть. Кроме того, вы не выдержали и начали парафинить[20] его за два часа до срока оплаты.

Южный дернулся ответить, но его осадили:

— Погоди. Пусть скажет.

— Этот человек оказался случайно в нашей жизни, — продолжал я, указывая на Южного. — Он уцепился за подножку идущего поезда и очутился среди нас. Посмотрите на него — с кирзовой рожей он лезет в хромовый ряд. В его биографии не было никаких серьезных поступков. И я не понимаю, почему из-за него сегодня столько шума?

Мой дальнейший монолог был коротким.

— У меня есть три предложения, — сказал я им. — Первое: замять дело и разойтись. Считать, что ничего не произошло. И конечно, принести извинения парню. Южный получил ножом за оскорбление. Или мы уже не можем защищаться от оскорблений? Если кто-то так считает, пусть скажет. Вы знаете наши законы.

Я огляделся. Все кругом молчали.

— Но если вы думаете, что мы чего-то не понимаем, поступили неправильно, и хотите устроить здесь поножовщину, мы всегда готовы. — Я кивнул на пришедших со мной друзей. — Будем считать это вторым предложением.

Мне снова никто не ответил.

Нужно добавить, что при разборке проблем во время толкования все должны быть без ножей.

— И наконец, третье предложение: послать ксивы в другие лагеря и разобрать этот эпизод с ворами, — закончил я.

Тут один из моих противников не выдержал, дернулся схватиться за нож, торчавший у него из сапога, но другие его удержали.

— У вас еще, оказывается, с собой ножи? Вы пришли сюда с ножами! — заметил я. Это был аргумент в нашу пользу. Человека с ножом с позором выгнали из помещения. Вступаться за Южного всем расхотелось.

— Пошлем ксиву, — подумав, согласился Ушастик.

На том и порешили.

Правда, позже я узнал, что ксиву так и не послали, дело замялось.

В результате после моей отправки Володя Затула еще долго оставался одним из самых авторитетных людей в Дрогобычском лагере. А мне на прощанье собрали мешок продуктов в дорогу. Володя написал ксиву своему знакомому в Житомирскую тюрьму, куда, по всей вероятности, я должен был попасть.

Этот маленький клочок бумаги оказался куда полезней, чем я мог предположить.

ЖИТОМИРСКАЯ ТЮРЬМА

На суде мне припомнили все штрафные изоляторы, отказы от работы, нарушение режима. Я получил три года тюремного заключения — крытой тюрьмы.

Тот, кто никогда не бывал в нашей тюрьме, не может себе ее представить. Нужно помнить, что советская система лишения свободы основана на лагерях. Тюремное заключение — это дополнительное наказание для тех, кого лагерь не сумел сломать и подчинить.

Мне шел девятнадцатый год, когда я попал в Житомирскую тюрьму, где содержались особо опасные преступники.

От Дрогобыча до Житомира километров пятьсот, но мы шли туда неделю. Наш вагон то прицепляли к поезду, то отцепляли, и он целый день стоял в отстойнике. В купе, рассчитанное по инструкции на восемь человек, конвоиры заталкивали двадцать пять. На оправку выпускали по одному, два раза в день — утром и вечером. Впрочем, за десятилетия советской власти в этом мало что изменилось, поэтому достаточно прочесть описание этапов у Солженицына. Я помню только запах — мочи, потных тел и особой, удушливо-сладкой паровозной гари, которой пропитана вся полоса отчуждения вокруг российских железных дорог. Не каждого довозили до места назначения, но мы, молодые, выдержали все.

В Житомирскую тюрьму нас привезли поздно вечером. После обычных формальностей меня повели в камеру на пятом этаже. Мы долго поднимались по лестнице, шли по коридорам. Наконец надзиратель сказал:

— Стой.

Он открыл дверь и впустил меня внутрь. И вот я стою в тюремной камере, в руках увесистый мешок с продуктами, который друзья собрали в дорогу. В камере тишина, многие уже спят. Я прикинул: человек тридцать. Воздух тяжелый, но после этапного купе дышать можно. С ближайших нар поднимается фигура и осматривает меня. Это парень огромного роста, с лицом в сплошных язвах, похожим на кусок гнилого мяса.

Он подзывает меня пальцем:

— Эй ты! Иди сюда! Покажи, что в мешке.

Я не выношу, когда со мной говорят таким тоном, но сдерживаюсь.

— Ты чего так разговариваешь? — спрашиваю я спокойно.

Парень спрыгивает с нар и встает передо мной как гора.

— Ну ты, поговори!

Это было оскорбление, на которое нельзя не ответить, и я ударил его в солнечное сплетение. Для него мой удар был не сильней комариного укуса. Он ответил ударом правой, отбросив меня метров на пять к косяку двери. Я ударился головой и словно сквозь туман видел, как он надвигается на меня, — огромная масса. Увенчанная маленькой головой со страшным, изуродованным язвами лицом. Я понял, что сейчас он может меня убить. Собрав все силы и преодолевая отвращение, я ударил его ногой в пах, а когда он согнулся от боли, добавил апперкот левой. Огромная туша рухнула к моим ногам и обмякла. Потом я узнал, что Владимир Козлов — так его звали — болен сифилисом в открытой форме. Его не имели права держать вместе с другими заключенными.

На нарах стали подниматься люди. Кто-то уже спускался на пол: камера готовилась расправиться со мной. Еще немного — и мне пришлось бы плохо.

Но тут из дальнего угла камеры раздался голос:

— Ты откуда пришел?

— Из Дрогобыча, — сказал я.

— Как зовут?

Я ответил.

— Подойди сюда.

Я подошел. На нарах сидел худой болезненный человек лет сорока.

— У тебя есть ксива?

Я кивнул.

— Кому?

— Виле.

— Давай ее сюда, — протянул он руку со спокойным видом уверенного в себе человека.

Я не двинулся.

— Почему я должен тебе отдать?

— Говорю тебе, давай сюда — настаивал он.

— Нет, ты ответь, почему я должен тебе отдать? — повторял я снова.

— А я Виля, — сказал он просто.

Он так сказал это, что я поверил и отдал ему Володино письмо. Он прочитал и внимательно оглядел меня, а потом обратился к камере:

— Все в порядке. Спите.

Так началась моя жизнь в камере. Виля Цебизов из Донецка пользовался в тюрьме уважением, многие обращались к нему за советом. Больше никто меня в камере не трогал, а Козлов старался не смотреть в мою сторону.

В то время в тюрьме находилось около двухсот человек. Это были люди из разных мест страны, совершившие особо тяжкие преступления, к которым приравняли и мой неудавшийся подкоп. Большинство составляли так называемые глухари, то есть заключенные, сидящие практически бессрочно. В Советском Союзе пожизненного заключения официально не существовало. Раньше максимальный срок был четвертак, то есть двадцать пять лет. В 1961 году в России был введен новый уголовный кодекс, установивший максимальный срок лишения свободы (я не говорю о высшей мере наказания — расстреле), равный пятнадцати годам. Многим привели их сроки в соответствие с новым кодексом, и отсидевших пятнадцать лет и больше выпустили на волю. Но немало было и тех, кто постоянно ждал, пока его срок приведут в соответствие. Это стало новым источником произвола, и даже отсидевших четвертак зачастую оставляли на неопределенное время. Глухари перестали рассчитывать на свободу, их основной заботой было получить лишний кусок хлеба, лишнюю ложку баланды. У большинства на воле не осталось никого. Глухари сдружились с лагерной администрацией, перестали отстаивать свои права. Начальству жилось с ними легко. Многие из них помнили надзирателей еще молодыми. На их глазах те взрослели, обзаводились детьми, старели, начинали болеть и озлобляться.

Молодые, вроде меня, приносили в тюрьму дух вольности и неподчинения неразумным, оскорбительным для человека правилам. Взять хотя бы наказание голодом. В изоляторе еду дают через день. Попробуйте представить! И это не местный произвол, это правила. Ни в одной цивилизованной стране нет наказания лишением пищи. В Европе даже не предусмотрено наказание на воле тем, кто украл хлеб в булочной или другую пищу, если он голоден и у него нет денег, чтобы купить.

В своей борьбе с непокорными администрация научилась использовать глухарей против нас. Это не значит, что они работали на начальство. Оно использовало их, как индус использует ручного слона, чтобы заставить работать его дикого собрата.

Я понимал, что мне нужно укрепить мое положение, а для этого создать свою сильную семью из молодых заключенных. И я ее создал. В нее вошли Гена Немир, Юра Барс и Саша Шкоткин из Молдавии.

Немиру было двадцать восемь лет. Его голова была похожа на неровно обтесанный со всех сторон огромный бильярдный шар. Форма его головы имела особую историю. Гена Немир жил в небольшом городе Приволье Ворошиловоградской области. Однажды на танцах он в драке зарезал цыгана. Все цыгане Приволья бросились искать его, чтобы отомстить. Он уехал в Ворошиловград. Цыгане Приволья объединились с цыганами Ворошиловграда и перевернули всю область в поисках Немира. Устав скрываться, он однажды залез в исторический музей, украл там кольчугу и саблю, надел кольчугу под свитер и, прицепив к ремню саблю, отправился на танцы. Цыганские посты были повсюду, и Немира сразу засекли. Десять цыган бросились на него одного, а он стал рубить их саблей и действительно зарубил четверых. Был вызван наряд милиции. На Немира надели наручники, посадили в коляску мотоцикла. К мотоциклу, окруженному десятком милиционеров, прорвалась толпа цыган, избила и разоружила конвой. Им хотелось добраться до Немира — и они добрались до него. Он был в наручниках, цыгане били его железными болванками по голове и наверняка добили бы, если бы сидевший за рулем мотоцикла милиционер не пришел бы в себя и внезапно не дал полный газ, вынеся полуживого Немира из цыганской толпы, тем самым сохранив ему жизнь, чтобы отдать под суд, решивший эту жизнь снова отнять. Гена был приговорен к вышке, которая, в конце концов, была заменена пятнадцатилетним сроком, из которых десять лет он должен отбыть в тюремном заключении.

Саша Шкоткин считался самым опасным преступником-рецидивистом: он уже шесть раз пытался перейти границу Молдавии и уйти в соседнюю Румынию. Для молдаван Румыния всегда была землей обетованной. Их язык почти не отличался от румынского, и они всегда смотрели «за бугор» с завистью, считая себя несправедливо отрезанными от своей страны и своей культуры, хотя исторически это можно было отнести только к малой части Молдавии, к Бессарабии, которую действительно Сталин под шумок украл у Гитлера, отрезая Львовщину от Польши по договору между Риббентропом и Молотовым. Хотя Саша Шкоткин и не был молдаванином, но он привык постоянно слышать о Румынии столько хорошего, что ему стало казаться, будто это действительно свободная и счастливая страна. Отсидев свой первый срок в малолетке за какую-то мелкую кражу, он не переставал мечтать об этой ближней загранице, где, как он думал, с ним ничего похожего никогда не случилось бы. Он не слыхал ни о деспотизме Чаушеску, ни о бедности этой страны, не сравнимой даже с бедностью советских людей, и раз за разом упрямо уходил за кордон. Однажды он был в бегах целую неделю и добрался до самого Бухареста, прежде чем его поймали и вернули «на родину» — в лагерь. Когда его спрашивали, что он видел в Бухаресте, он отвечал только одно:

— Там церквы русские!

Русские кресты на заграничной церкви, в которую он успел заглянуть, домашний запах ладана, православные попы в золотых, брызжущих светом ризах, как в России, настолько поразили его, что он постоянно об этом вспоминал. Ничего другого он заметить не успел, но и этого было достаточно, чтобы укрепить его желание перебраться в Румынию. Отсидев свой срок, этот человек двухметрового роста сразу же начинал готовить новый побег на другом участке границы и опять попадался. У нас граница на замке, как тогда пелось в песнях. Его должны были держать в лагерях для политзаключенных, но у нас старались политических представлять уголовниками.

Самым «невинным» из всех был Юра Барс: он убил человека из ревности и очень это переживал. Юра был шахтер, и у него была красивая молодая жена Люба, работавшая на той же шахте в бухгалтерии. Когда она приходила на работу, возле нее тут же оказывался комсорг шахты, маленький чернявый комсомолец с похотливыми круглыми глазками. Комсорг постоянно давал Любе общественные поручения, чтобы она почаще ходила к нему в кабинет. Там он угощал ее шоколадом и рассказывал, какое необозримое будущее ждет его самого и всех, кто проявит к нему внимание. Однажды он решил, что пришла пора действовать, и без лишних слов полез к ней под юбку. Встретив отпор, он не только не отступил, но повалил ее на свой комсомольский стол, стал выкручивать руки и душить. Люба закричала. Озверев, он с силой ударил ее по лицу. Неизвестно, чем бы это кончилось, но на столе зазвонил телефон. Люба вырвалась и выбежала из кабинета.

Домой она пришла с синяком под глазом, на вопросы мужа говорила, что ударилась об открытую дверцу шкафа — и кто только их так неосторожно оставляет открытыми прямо на проходе людей? — Но потом, уложив дочку спать, пришла к нему на диван, обняла за шею, расплакалась и все рассказала.

Юра не спал всю ночь, а на следующий день в пересменок[21] столкнулся с комсоргом у выхода из шахты.

— Если ты еще раз посмеешь тронуть мою жену… — сказал он ему, глядя прямо в глаза с высоты своего роста, и, сдержав ярость, повернулся уйти от греха подальше.

— Ты с кем так разговариваешь, Барс? — крикнул ему вдогонку комсорг.

— С подонком, — не оборачиваясь, ответил Юра.

Комсорг бросился за ним, обогнал и перегородил дорогу, раскинув руки.

— Ты забыл, кому угрожаешь? — закричал он громким командным голосом, который у многих вызывал тогда трепет.

Огромной шахтерской ладонью Юра сгреб у него под горлом чиновничий пиджак и серенькую рубашку с отложным воротником и, подняв в воздух, слегка придушил. Но комсорг не испугался.

— А вот за это ответишь! — сказал он отдышавшись. — Я тебя посажу!

И тут же получил оглушительную оплеуху, от которой отлетел к клети подъемника. Испугайся он наконец в этот момент, ничего бы, может, и не произошло. Однако комсорг был из мелких, но петушистых, которым злоба заливает глаза и застилает доводы рассудка.

— Сволочь! Сгною по тюрьмам! — уже не кричал, а визжал он, пытаясь выдернуть из хомута висящий у подъемника огнетушитель. — Вот тогда твоя шлюха будет хлопотать под всей шахтой! Приползет ко мне сама!

Юра поднял его обеими руками и молча бросил прямо на двери подъемника. Эти шаткие, еще дореволюционные двери от такого удара расступились, чтобы принять тело злого, но неразумного комсорга, которое еще продолжало жить, пока летело с головокружительной высоты на дно шахты.

Юра получил пятнадцать лет.

Такова была моя семья. Мы понимали, что только вместе можем выжить. Мы во всем поддерживали друг друга, чтобы вынести наш срок.

БАНЯ ПО-ЧЕРНОМУ

Жизнь в лагере тяжела и страшна, не пожелаешь никому. Но и в ней на долю заключенного выпадают иногда свои радости. Одна из них чуть не закончилась для меня весьма печально.

Раз в две недели зэков водят в душ. Две недели — срок большой, тем более в лагерных условиях, которые нигде не отличаются чистотой. Душ, да еще такой редкий, для русского все равно что насмешка: тело не прогревается, поры не успевают открыться, кожа не дышит. Мы привыкли к бане, к парной, после которой чувствуешь себя заново рожденным.

Я сидел тогда в лагере строгого режима номер 34 на Украине. Мой срок подходил к концу, оставалась какая-то неделя, и надзиратели относились ко мне по-другому: не придирались и даже спускали мелкие нарушения. Выходя на свободу, я становился для них более опасным и в случае чего мог легко отомстить. Но это попустительство едва меня не погубило.

В лагере был деревообрабатывающий завод, на котором работали заключенные, делая добротную мебель из бука и дуба, которая расходилась в основном по начальству. На заводе меня особенно привлекал цех сушки досок. В узкую длинную камеру паровозик заталкивал две платформы с древесиной и оставлял там на несколько суток. Камера закрывалась с обеих сторон. С одной стороны были наглухо закрытые ворота с герметичной прокладкой, с другой плотно пригнанная дубовая дверь с глазком. Толстые стены не пропускали ни воздуха, ни влаги, ни тепла. По стенкам в четыре ряда шли трубы, из которых в камеру нагнетался пар для сушки древесины, и сушильная камера превращалась в замечательную парилку, лучше не надо. Температура в ней доходила до ста десяти градусов.

Через дубовую дверь входили рабочие для разгрузки платформ по окончании сушки. Эту дверь стерег снаружи инвалид Парфеныч, аппаратчик. За полпачки чая Парфеныч разрешал мне провести в этой бане пять-десять минут: больше разом не выдержать. Напарившись, я стучал ему в дверь, и он выпускал меня наружу.

В этот день после ужина мы отправились попариться с моим другом Зенеком. Платформы с досками привезли к концу дня, и, по нашему расчету, парная должна была уже прогреться. Мы разделись у Парфеныча, он запустил нас и закрыл сзади дверь. В камере было градусов пятьдесят, так что мы не торопились.

Пар прибывал, становилось все жарче. Мы терли себя руками, и верхний слой кожи скатывался под пальцами.

Надо рассказать, что за человек был мой друг Зенек. Сухопарый, высокого роста, за метр восемьдесят, он на воле работал танкистом и в свои сорок с небольшим был седой как лунь. Характер у него был железный. Когда Зенека посадили, старая мать осталась на руках у его брата Мирона. Скоро до Зенека дошли слухи, что Мирон пьет горькую, старуха-мать, жена и дети Мирона голодают, потому что он пропивает все деньги. Зенек написал ему письмо: «Мирон! Перестань пить. Если не перестанешь, я отрублю себе палец и пришлю тебе в письме». Мирон тут же бросил пить: он знал характер своего брата. Если тот сказал, то сделает непременно.

Помню еще один случай, связанный с Зенеком. Денежные расчеты между разными группами заключенных происходят на зоне в конце месяца. Однажды мы должны были отдать соседям двести рублей — сумма для лагеря большая. Были там покупки чая и сигарет, были карточные долги. Не отдать деньги в конце месяца — смерть. Нам их понемногу перечисляли с воли, и постепенно набиравшуюся сумму хранил Зенек в пачке «Беломора». Конец месяца приближался, мы были спокойны. В тот день я пришел к Зенеку в каптерку, где он работал на токарном станке. Почти следом за мной туда вломился мусор Погонин по прозвищу Крыса, жестокий и опасный человек. Крыса пришел с обыском, ничего незаконного не нашел и собирался выйти, как вдруг задержался, оглядел каптерку снова и направился к столику, на котором лежала пачка «Беломора». Зенек молча сделал шаг к двери, закрыл ее на щеколду и положил ладонь на большой драчевый напильник. У меня в руках тоже оказался тяжелый молоток. Крыса быстро оценил ситуацию — он один, нас двое, и терять нам нечего. Не отдай мы деньги, нам все равно грозила бы смерть. «Ваше счастье, что конец месяца!» — усмехнулся он криво и вышел.

В бане Зенеку было тяжелее, чем мне: на его высоте температура выше.

— После такой баньки и жить хочется! — сказал Зена. — Даже в лагере.

— Не хватает хорошего березового веника, — пожалел я.

Прошло не меньше четверти часа.

— Пойдем, — предложил я. — Хватит!

Мы постучали условленным стуком Парфенычу. Послушали. Дверь не открывалась. Решили подождать, может, инвалид отлучился по нужде. Постучали снова — инвалид не откликался. Мы уже были красные, как вареные раки, дышать становилось трудно. Начали нервничать. Зена взял доску с платформы и стал колотить в дверь. С той стороны никаких признаков жизни. Не умер ли он там скоропостижно? Или кто-то из мусоров решил меня убить? Вроде, в то время серьезных врагов у меня в лагере не было.

— Ты чего ему дал? — спросил я вдруг у Зены.

— Как всегда. Чифирю. Ну, и он попросил закурить. Я и дал…

— Закурить чего?

— Ну, я дал ему из своей пачки… — Зена, кажется, начал кое-что понимать. — С дрянью…[22]

— Тогда понятно! Он там дрыхнет сейчас, обдолбанный,[23] без задних ног. А то и в больницу загремел. С твоей-то сигареты…

Мы замолчали. Температура быстро поднималась.

— Возьмем доски, разобьем дверь! — предложил Зена.

— Посмотри, как ты дышишь, — сказал я. — Много мы так наработаем! Это очень хорошая, прочная дверь. Ложись на землю, там не так жарко.

Мы бросились на землю. Я закрыл нос ладонью, чтобы дышать через пальцы — все меньше обжигает. Жар нарастал. Казалось, по коже течет не пот, а кипяток.

— Чего мы ждем? — с трудом произнося слова, спросил Зенек.

— А не знаю, — ответил я. — Должно же что-нибудь произойти. Терпи!.. Если сегодня дежурит Полтора Ивана… Нас может спасти только Полтора Ивана!

Я не мог знать, что в это время в лагере уже поднялась тревога. Перед сном надзиратель всегда обходил бараки и проверял, все ли на месте. Но так как мы были перед концом срока, он не обратил внимание, что наши койки пусты. Как всегда, когда нас не было, соседи разбирали койку так, словно мы уже легли, но потом куда-то вышли. И была бы нам крышка, сварились бы мы заживо на пару в своей сушилке, если б в ту ночь дежурным надзирателем не был Полтора Ивана, жестокий служака огромного роста, которого мы ненавидели. Полтора Ивана сам обошел все бараки после надзирателей и, конечно же, заметил, что нас нет на месте. Нас стали искать. Искали повсюду, но нигде не находили. Оставалась сушилка.

Полтора Ивана знал, что я балуюсь банькой, и немедля бросился туда. Растолкав Парфеныча, который спал без задних ног, Полтора Ивана велел ему выключить пар, открыл дверь и тут же увидел нас, багровых, еле живых, ничком распростершихся на земле возле входа. Нас вытащили, дали одеться и отправили в карцер — охладиться, как сказал Полтора Ивана.

Впервые карцер показался мне райским местом.

— Ну что, надолго охоту к баньке отобьет? — спросил Полтора Ивана, усмехаясь.

Ничего не отбило. Хорошую баню я люблю до сих пор и никогда не упускаю случая вволю напариться.

ВЕСЕЛЫЙ КУЗНЕЦ ТИМОХА

Когда я в очередной раз был в лагере на Украине, меня сразу же заинтересовал один из зэков, которого все звали Тимохой. Это был огромный человек ростом два метра пять сантиметров, обладавший чудовищной физической силой. Я много чего видел в жизни, но такого больше никогда не встречал. Это был не человек, а просто танк. Танк, тягач, подъемный кран, отбойный молоток! При этом он был незлобивый и спокойный. На воле Тимоха был кузнецом в ближнем селе возле города Ровно. Бедой Тимохи стала водка. Стоило ему напиться (а чтоб почувствовать себя пьяным, Тимохе нужно было не меньше полутора литров), и он превращался в опасного дикого зверя. Он шел на танцплощадку и по дороге бил всех парней, что ему попадались.

— За что же ты их бил? — спросил я его.

— А так… Ничего… Ходют поперек, — неохотно отвечал Тимоха.

Каждый раз его замечали менты, и он попадал в лагерь, всегда в наш, потому что недалеко от села. Старожилы уже не помнят, сколько ходок он сделал.

Зная свою слабость, Тимоха приковывал себя толстой цепью к многопудовой наковальне, которую даже он не смог бы тащить за собой, запирал цепь амбарным замком, ключ выкидывал в овраг и только тогда начинал пить свою горилку, лишавшую его ума и соображения. Но после третьей бутылки Тимоха вскакивал с места и бежал на танцы. Цепь никогда не выдерживала. Как только этот человек ее натягивал, она рвалась посередине, и так, с куском цепи, он и являлся на танцы.

Сроки у Тимохи были небольшие, он ни разу никого не убил и серьезно не покалечил.

Когда в очередной раз он освобождался из лагеря, я ему посоветовал:

— Тимоха! Выкуй себе такую цепь, чтоб ты сам ее не мог порвать!

Тимоха ничего не ответил, смирно пошел за ворота на волю, но через месяц вернулся к нам опять.

— Цепь-то слабая оказалась, — оправдывался он.

— Опять? — спросил я.

— Опять…

Когда он буянил, мусора не решались бросаться на него, чтобы связать, даже скопом. Не станешь же стрелять ни за что в человека? Их там за это тоже не хвалят. А угроз стволами в таком состоянии он не понимал и не боялся. Мусора съезжались к нему на трех газиках, припирали со всех сторон к глухой стене и только тогда могли арестовать. И опять же: они не могли найти такие наручники, в которые пролезли бы огромные лапы кузнеца. Правда, после трех таких арестов начальник милиции заказал Тимохе сковать на себя самого огромные стальные кандалы, которые с тех пор так и висят на стене сельсовета. А сначала на Тимоху набрасывали одну за другой штук пять густых сетей, с которыми ходят на хорошего сома, а по сетям обвязывали пеньковым канатом.

В лагере Тимоха работал у вагранки — печи для выплавки чугуна. Тимоха носил ковш с расплавленным металлом к изложницам, и Тимохин ковш был в три раза больше, чем у всех остальных. Ковш — это огромная бадья, приваренная к железным носилкам с четырьмя ручками. Обычно ковш несут два человека, один спереди, другой сзади. Тимоха нес свой ковш спереди один, а сзади его держали два человека, каждый за свою ручку. Не забудем, что это был расплавленный металл, живой огонь температурой в тыщу градусов, так что малейшая ошибка грозила спалить дотла всех носильщиков. Тимоха делал три десятка ходок, и хоть бы что. Его напарников после обеда сменяли, потому что уже на двадцатой ходке они замертво падали на землю, и потом их неделю выхаживали в лазарете. Обычно никто не хотел становиться с ним в пару. Нужно ли говорить, что это место в лагере всегда держали для Тимохи, зная, что ждать недолго: больше месяца он на воле не выдерживал.

Время от времени друзьям из-за колючки удавалось что-нибудь нам перебросить через забор: то чай, то продукты, чтоб мы не так голодали, а иногда даже спирт. Спирт перебрасывали в резиновых рукавицах или в небольших мягких канистрах, но жилая зона не имела внешнего забора, так что перебросить можно было только в рабочую, и после смены оставалась еще задача пронести это в жилые бараки. На какие только хитрости не пускались зэки, чтобы пронести желанный спирт или еду через проверку! Один из способов заключался в том, чтобы спрятать спирт внутри деревянного полена. Для буржуек в бараках нужны были дрова, так что мусора не мешали носить древесину с нашего деревообрабатывающего завода. Заключенные выдалбливали чурку посередке, закладывали внутрь недозволенные товары, а потом закрывали деревянной болванкой, которую искусно подгоняли заподлицо, зашлифовывали и даже восстанавливали рисунок годовых колец на древесине. Ни дать ни взять — кусок цельного дерева! Работа была высокохудожественная. Идут после работы мужики в колонне рядами по пять человек, многие несут под мышкой три-четыре полена для топки буржуек и спокойно проходят через КПП[24] между зонами. А там мы, глядишь, и со спиртом.

Все бы ничего, если б не один из мусоров, старшина Крыса Погонин. Было ему за шестьдесят, приближалась пенсия, но служебного рвения он не утратил. Крыса работал в органах с самого начала этой системы и всегда висел на Доске почета областного управления МВД, хотя и не дослужился до более высокого чина. У Крысы был феноменальный нюх на все недозволенное. Недавно я видел по телевизору новую породу собак, помесь шакала и лайки, которых называют шалайками и которых начали использовать в российских аэропортах для обнаружения взрывчатки. Думаю, аэродромным мусорам надо бы разыскать Крысу Погонина, тот бы побил все рекорды шалаек.

Всех, кто проходил КПП, обыскать невозможно, не хватит целой смены. Мусора суетятся, знают, что кто-нибудь обязательно пронесет недозволенное, выхватывают то одного, то другого, но никаких результатов. Начальник смены конвоя Крыса стоит спокойно, никого не трогает, наблюдает. И вдруг негромко зовет:

— Потапов! В дежурку!

А Потапову как раз перекинули колбаску, и он несет ее, как родную у самого тела. С продуктами питания с воли в лагере велась особая борьба. Голод был одним из главных помощников начальства в деле унижения заключенных. Он позволял их контролировать, соблазнять, держать в узде. На Украине часто посылали родным за колючку свиное сало, простой и сытный продукт для поддержки ослабевших от голода, работы и неволи людей. Сало стало главным врагом лагерного начальства. И в жилой, и в рабочей зоне были развешаны красочные плакаты: «Позор салоедам!». Словно мы были в иудейской или мусульманской стране.

— Крыня! — говорит вдруг Крыса, долго стоявший неподвижно и молча. — Что у тебя под мышкой?

— По-по-по-лено… — отвечал заика Кочкаренко по прозвищу Крыня. — Печку то-то-то-топить.

— Я тоже тут топлю. Ложь в кучу!

И драгоценная чурка с заделанной внутрь перчаткой со спиртом отправлялась в дежурку. Мне только интересно было знать, действительно ли Крыса бросит ее в печку? Вот бы полыхнуло!

Единственным человеком, способным провести Крысу, был мой друг Игорь Кащей. Он каждый раз придумывал что-нибудь простое и был способен ответить на любой вопрос Крысы, не моргнув глазом. Однажды нам перекинули несколько баллонов со спиртом, Кащей слил их в ведро и с полным до краев ведром спирта пошел через КПП. Надо сказать, что в жилой зоне часто не хватало воды, и бывало, что ее носили с рабочей.

— Ты что такое несешь? — спросил его Крыса.

— Не видишь, что ли, чистый спирт! — ответил Кащей весело.

— Ладно-ладно, проходи быстро! — разозлился Крыса, уверенный, что это шутка, и переключился на других.

На это-то ведро спирта мы и пригласили в тот вечер Тимоху. Цепей у нас не было, зато не было ни девушек, ни танцплощадки, но выпив спирту, Тимоха сразу двинулся на дежурку. Было как раз шесть часов вечера, только что заступила новая смена конвоя. В каждой смене тридцать мусоров. Тимоха даже их не бил. Он всех аккуратно уложил в дежурке на пол, во главе с начальником отряда. Конечно, он их изрядно помял, многих оглушил, кого-то стукнул головой об лавку, кому-то вывихнул руку. Утомившись, Тимоха задремал в уголке. Оружия охрана не имеет, с вышек что-то видели, но стрелять не решились, потому что все происходило в помещении.

Сонного Тимоху заперли в комнате, из которой приходившие в себя мусора выползали с самой большой осторожностью по одному, чтобы он не заметил. Но когда дверь с грохотом заперли, Тимоха тут же проснулся и все разметал в помещении. В дежурке все железное: столы, стулья, шкафы, полки по стенам. От этих железных предметов остались только обломки. Тимоха выломал железные решетки, выбил стекла и только тогда успокоился.

Тимохе ничего за это не было, даже карцера, на работе он был нужнее. Только Крыса был вне себя от злости: ему донесли про спирт и Кащея.

В КАМЕРЕ ОБИЖЕННЫХ

Однополая любовь в советских мужских лагерях презиралась. Это презрение возникло не в заключении, оно создавалось всем советским обществом, в уголовном кодексе которого дольше всех других цивилизованных стран сохранялась статья 121, каравшая лишением свободы на срок до пяти лет за мужеложство (половое извращение, заключающееся в половом сношении мужчины с мужчиной). Сколько талантливых людей, среди которых встречается немало таких, «непохожих», попали в лагеря по этой статье — стоит вспомнить хотя бы певца Вадима Козина. Лишение свободы в подобном случае было даже не главным. Оно сопровождалось общим осуждением, доходившим до полного отвращения всех «нормальных» людей к человеку, пойманному с поличным на влечении к своему полу. Тюремно-лагерное население разделяло это отвращение советских людей, однако направляло его только на пассивных гомосексуалистов, которые составляли в лагерях самую низшую касту, так что даже обычное общение с ними могло навсегда скомпрометировать тебя в глазах твоих сокамерников. Это были поистине неприкасаемые, хотя многие гетеросексуальные заключенные, доведенные до крайности многолетним отсутствие женщины, покупали их услуги за две пачки сигарет или теплые носки. Интересно, что любителей таких услуг никто не считал гомосексуалистами — само это понятие в лагере относилось только к другой стороне, пассивной. Каждый живет так, как его создал Господь, и не смеет его судить. Должен только сказать, что среди этих, поистине несчастных, практически не было настоящих «геев», как их теперь называют. Большую часть (я думаю, девять десятых, если не больше) составляли слабые люди, ставшие жертвой насилия — по-лагерному, «опущенные». Опускали их, обычных мужиков самого разного возраста, чтобы показать власть, заставить отдать еду, наказать за сопротивление или просто удовлетворить своей сексуальный голод. После этого им некуда было деваться, они становились отверженными — по-лагерному, «обиженными». Презрение к ним было обычным для лагерной жизни презрением к слабому, который не сумел себя защитить, не предпочел смерть бесчестью.

В тюрьме они сидели отдельно, так как в общей камере их постоянно унижали, били, вновь и вновь насиловали, разрывая внутренности. У них отнимали еду, обрекая на голодную смерть. Надзирателям все это было прекрасно известно.

Я уже говорил, что мы, молодые, были для администрации как бельмо на глазу. Тюремное начальство искало случая унизить нас и лишить авторитетов. Испытав все средства, они решили прибегнуть к самому последнему и самому страшному.

В один из вечеров нас с Немиром выводят в коридор и в наручниках, в сопровождении трех здоровых ментов, ведут на другой этаж. Перед одной из камер мы останавливаемся, надзиратель быстро снимает с нас наручники, другой, путаясь в ключах, открывает тяжелую металлическую дверь, и нас заталкивают внутрь.

Оказавшись за дверью, с грохотом захлопнувшейся у нас за спиной, мы поняли, почему так нервничали ключники. Перед нами была камера этой низшей касты, живущей в ужасных, даже по сравнению с другими зэками, условиях. Большинство из них нам были хорошо знакомы по совместной работе, некоторых я видел раньше только мельком. Все они были оборванные, многие без носков, с потухшими глазами. Лишь двое-трое молодых людей, махнувших на себя рукой, втянувшихся в новую роль, пытались подражать женственным манерам, которыми отличаются настоящие представители «третьего» пола.

При нашем появлении вся камера, все двадцать человек повернулись в нашу сторону. Спины стали расправляться, у многих в глазах засверкала ненависть и надежда на расправу.

Мы сразу поняли, на что рассчитывало начальство. Если, попав в одну камеру с этими отверженными, ты сядешь с ними за один стол, то выйдешь оттуда с таким же клеймом. Но, посмотрев на эти лица, на которых была явно написана угроза и решимость, я понял, что возможен и более серьезный вариант. Эти люди могут отплатить нам той же монетой, которую когда-то получили от других. Сегодня сила на их стороне.

Самый старший из них, Виталий Хвостенко, которого опустили в первый же день, когда он пришел в тюрьму (как опускали всегда таких, как он, со статьей за изнасилование несовершеннолетней с убийством), обратился к нам с недоброй улыбкой:

— О, Гена пришел! Здравствуй, Гена! Рад тебя видеть, Генулечка, заходи! И ты, Леня, здесь? Проходите, гостями будете.

Я попытался сразу же пресечь попытки.

— Привет, босяки! — сказал я как можно спокойней. — Давайте поговорим!

— Да нет, Леня, мы к тебе вообще-то ничего не имеем, — ответил Хвостенко все с той же улыбкой. — Абсолютно. А вот ты, Ген, иди-ка сюда, сядь, покушай с нами. Иди, Геночка, братом будешь. Или сестрой!

И он сделал шаг вперед, настойчиво предлагая ему это жуткое гостеприимство прокаженных.

Несколько человек стали медленно с трех сторон приближаться к Немиру. Обычно бесстрашный Немир застыл в ужасе. Он открыл рот, чтобы ответить, но я его опередил.

Я видел всю серьезность ситуации. Я никогда не имел никакого дела с гомосексуалистами. Даже в страшном сне мне не могла привидеться близость с мужчиной, мысли мои занимали всегда только женщины. Но Гена Немир не раз пользовался их услугами. При этом он их часто обижал — насиловал, не платил условленной платы, избивал. Если я узнавал, то отдавал им за него сигареты или сахар, хотя он каждый раз возражал. Естественно, что «обиженные» затаили на него зло и были по-своему правы. И ведь если с Геной что-нибудь случится в этой камере, тень ляжет не только на него, но и на меня, потому что Немир — моя семья.

Даже если со мной ничего не произойдет, мы будем вынуждены ночью вырезать их всех «сониками»,[25] то есть когда они будут спать. Только это сможет смыть с нас позор. Тот, кто умеет, всегда сделает в тюрьме нож. В стельках тяжелых арестантских ботинок есть стальная пластинка, соединяющая носок с каблуком — супинатор. Если конец супинатора обмотать куском рубахи, из него получается настоящий нож длиной до двенадцати сантиметров, который при умелом ударе способен достать до сердца.

Я представил себе эту страшную картину и сказал со всей убедительностью, на какую был способен:

— Братва, вы же понимаете, что это на руку мусорам! Вон они глядят на вас в глазок, посмотрите.

Хвостенко посмотрел на дверь: глазок был открыт, и в нем, сменяя один другого, вращались по очереди три разных глаза, пристально наблюдавших за событиями в камере.

Тон разговора сразу снизился, и в дальнейшем все говорили тихо, чтобы мусора не услышали. Это был мой первый успех.

— Неужели вы можете это сделать? — понизив голос, продолжал я. — Ведь это значит — помочь начальству. Вам это нужно?

Я видел, что некоторые заколебались. Почти все с уважением относились ко мне, который никогда не обижал их и даже, случалось, вступался, стараясь быть справедливым. Хвостенко пару раз организовывал передачу мне ксивы, когда я был в изоляторе. Но Немиру хотела отомстить вся камера.

— Что зря разговаривать! — со злобой сказал из-за спины Хвостенко здоровый бугай, которого в этапной хате опустили в первые же дни за карточный проигрыш.

— Вывернем ему матку наизнанку… — проговорил кто-то из глубины. — Чтобы сам почувствовал!

Кольцо вокруг Гены незаметно сужалось.

— Мужики (в эту минуту я готов был назвать их хоть ангелами), вы не понимаете, чем это может закончиться, — сказал я уже с угрозой. — Некоторые из вас знают меня более чем достаточно за долгие годы в лагерях…

— Боюсь, что он прав, — неохотно согласился Хвостенко, отступая на шаг. — Думайте.

Я почувствовал, что разделил камеру пополам.

— Курите, мужики! — сказал я дружески и широким жестом дал Хвостенко начатую пачку сигарет. К пачке потянулись руки, сигареты сразу же разобрали.

— Если мы сейчас наделаем глупостей, — начал я снова, — мы будем лить воду на мельницу мусоров. Они, конечно, хотят, чтобы мы перегрызли друг другу глотки. Но давайте притормозим наши эмоции. Вы все равно ничего не выиграете.

Время шло, они явно не могли принять решения. Но время работало на нас. Стоя спиной к двери, я чувствовал, что мусора не отходят от хаты и ждут развязки. Но подходил конец дежурства, приближалась смена, и было слышно, что корпусной уже открывает камеры на проверку. Недреманный глаз надзирателей убедился, что из их затеи ничего не вышло, железное веко глазка опустилось, и в дверях загремели ключи. Нас забрали из камеры. Мы пробыли там не больше сорока минут, но мне показалось, что прошел целый длинный день — и какой день!

Мы с облегчением вернулись к себе.

Жизнь готовила мне впереди немало испытаний. Но, оглядываясь назад, я вижу, что это было одно из самых страшных. Бог знает, чем оно могло закончиться для меня и для этих двадцати несчастных, которые даже не знали, что были в тот день на волосок от гибели. Да и мы, пожалуй, тоже.

ГОЛОД

Надзиратель не может убить заключенного. Свод советских законов и тюремные правила не дают ему этого права. Однако и надзиратели, и тюремное начальство имеют право убивать заключенных медленно, изо дня в день, убивать их души, их сознание. Это право дают им «гуманные» советские законы и тюремные инструкции. Постепенно тюремщики входят во вкус — безнаказанность с годами разжигает страсти. Все формы унижения человека расцветают здесь пышным цветом. Каждая мелкая сошка проявляет свою власть, как может. Особенно если она имеет отношение к продуктам питания, а значит, к самой жизни арестованных.

Я помню старуху, заведовавшую ларьком в Житомирской тюрьме. Каждый заключенный, выполнявший на работе норму и не нарушавший правил внутреннего распорядка тюрьмы (правда, кто же мог их никогда не нарушать?), имел право раз в месяц купить на заработанные деньги немного продуктов в так называемом ларьке. Не нужно думать, что он зарабатывал хотя бы десятую часть того, что получал самый последний рабочий на воле, и что он мог истратить в ларьке все заработанное. В месяц он мог купить строго установленные виды продовольствия на два рубля с полтиной (думаю, я запомнил это на всю жизнь): двести пятьдесят граммов маргарина (сорок три копейки), триста граммов сахара (двадцать четыре копейки) и две буханки хлеба. Больше ничего не полагалось. А на остальные полтора рубля можно было приобрести только курево (которое брали все, даже некурящие, оно потом служило им валютой при разных обменах). Этот влажный желтоватый сахарный песок, оплывающий обмылок белесого маргарина и особенно буханки черного хлеба, влажного, с отстающей коркой, из муки крупного помола, с какими-то твердыми комками, со внезапно попадающим на зуб темно-фиолетовым длинным зерном спорыньи, все это была тем не менее жизнь, надежда просуществовать еще месяц при экономной добавке к тюремной пайке. Впрочем, многие съедали паек за два-три дня, а то и сразу — подальше от греха. Не стоит говорить, что «добрая старушка» баба Шура, как ее все звали между собой, вовсю старалась облегчить этот паек в свой карман. Бабе Шуре было в то время семьдесят восемь лет. Ее отец служил в тюрьме надзирателем еще при царе, и она начала помогать ему девчонкой, да так и прижилась на все времена и на все режимы, вошла во вкус и не спешила удалиться на покой. Кроме чисто материальной выгоды, баба Шура наслаждалась своей властью над заключенными, среди которых было немало молодых мужчин не старше сорока лет.

Вот открывается, раз в месяц, кормушка, и в ней, как в раме, появляется голова с седыми патлами, торчащими из-под форменной ушанки. У бабы Шуры не хватает трех передних зубов сверху, а удлиненные нижние впиваются в узкую верхнюю губу, словно пытаясь ее прокусить.

— Алексашин! — вызывает наша ларечница по списку. — Распишись!

— Шурочка, солнышко! — лисьим голосом начинает опытный зэк. — Какая ты сегодня красивая!

Остальные молчат, еле сдерживая смех.

— Верно, Шурочка! С остатнего разу шибко похорошела! Правда, ребята? — оборачивается он к камере.

Ребята мычат как будто утвердительно.

— Ой, что-то было сегодня ночью! Зуб даю, Шурочка, было! Сразу видать… Не дают тебе покоя мужики.

— Хватит болтать-то! — обрывает его баба Шура, на самом деле страшно довольная.

— Да, правда, Шурочка! Ты сегодня утром словно бутончик! Как зовут счастливчика?

Баба Шура сияла и, хотя и била шутника по рукам, но разрешала купить лишнюю буханку хлеба. Хлеб — самая дешевая еда, буханка стоила четырнадцать копеек, и если б разрешили, на два рубля их можно было купить немало, но не положено! Почему не положено, кем — неизвестно. А тут у счастливчика целая третья буханка. Когда баба Шура уйдет, он достанет затыренную[26] алюминиевую ложку, запрещенную в камере как возможное оружие. Черенок у этой ложки долго затачивался на ножке кровати и превращался в подобие столового ножа. Счастливчик быстро съест законную буханку, а вторую нарежет на ломтики острым черенком и поставит сушиться на тумбочку возле нар. Эти ломтики, высыхая, из буро-черных становятся коричневыми, потом серыми, с хрустящей поверхностью и еще не вполне затвердевшим сочным и питательным нутром. Постепенно теряя лишнюю влагу, они распространяют вокруг себя невероятный хлебный дух, которого мы обычно никогда не чуем, мгновенно заглатывая свою пайку. Назавтра счастливчик выменяет пару ломтиков на соль и начнет присаливать свою нежданную добычу. К вечеру второго дня у него на руках окажется десятка три небольших солоноватых сухарика, вкуснее которых трудно что-нибудь придумать.

— Баба Шура! — кричит вслед за удачливым говоруном какой-нибудь новичок. — А мне можно?

Баба Шура взрывается, захлопывает кормушку и истошным голосом зовет ментов, словно ее пытались по меньшей мере изнасиловать.

— Надзиратель! В изолятор его! Нарушение режима!

Так бывало на моих глазах не раз. Прибегали надзиратели и бросали неосторожного в карцер. Предлог для наказания баба Шура изобретала мгновенно и с завидной простотой. Тот стащил у нее сахар, этот пытался проглотить чужой маргарин… В свои почти восемьдесят лет баба Шура не выносила ни малейшего намека на возраст. Ларек пострадавшего, оплаченный с его счета, конечно же, оставался у бабы Шуры, а это значило, что следующий месяц ему придется туго: ларек хотя бы немного удерживал человека на грани постоянного отчаянного голода.

То, что могло показаться мелкой прихотью цепляющейся за жизнь старухи, любительницы молодой плоти, над чем мы просто посмеялись бы в нормальных условиях на воле, оборачивалось смертельной опасностью для того, кто еще не привык изворачиваться и льстить. Вся страна пресмыкалась перед партией и правительством. У нас масштабы были другие: чтобы выжить, мы должны были пресмыкаться перед беззубой бабой Шурой.

Конечно, в лагере, а особенно в тюрьме сидели не невинные агнцы. Тут были и воры, и убийцы, и насильники, и особо опасные мошенники. Я согласен, что мы должны были пройти через искупление. Но если общество не уничтожило нас сразу, оно должно было относиться к нам как к людям. Не говоря уже о том, что те, кто вершил правосудие, зачастую были не лучше, если не хуже своих арестантов. Не говоря также о том, что многие попадали под колесо закона не то что случайно, невинно, нет — но из-за свободолюбивого характера, из-за того, что не умели приспособиться к нечеловеческим обстоятельствам, быть «как все».

Издевательства, побои и голод превращали заключенного в животное. Прости меня Бог, но иногда мне начинало казаться, что в сталинских или гитлеровских лагерях было легче. Там убивали физически и довольно быстро. Здесь убивали постепенно, вытравляя из обитателей тюрьмы все человеческое и превращая их в безмозглых рабов, думающих только о том, чтобы любой ценой сохранить жизнь, какой бы она ни была.

Если человека в течение многих лет бить и унижать, он может к этому не только привыкнуть, но и начать испытывать от побоев то удовольствие, которое в свободном мире называют мазохизмом. Однако я думаю, в этом нет ничего сексуального. Это сорт самоуничтожения: если весь мир хочет моей гибели, пусть будет так. Чем хуже, тем лучше!

Володя Кабышев из соседней камеры был именно таким человеком. Я даже не знаю его истории, не помню, по какой статье он залетел. Знаю только, что сидел он вторую пятилетку. Два-три раза в неделю он резал себе вены, но каждый раз его спасали. Успешно вскрыть вены непросто, для этого нужны римские ванны, горячая вода и покой — все то, чего в тюрьме никогда не бывает. Привычка терять кровь сделала из него настоящего наркомана, и Кабышев стал отчаянно нарываться на побои и наказания. Казалось, он испытывал наслаждение, когда его избивали представители власти — надзиратели, конвой, администрация.

Когда нас выводили в рабочую камеру, огромный зал, где заключенные тесали камень, Кабышев бросался к начальнику конвоя, которого все звали Славкой, и говорил ему:

— Начальник, я работать не буду! Заявляю при всех: отказываюсь от работы!

За это полагался карцер, но неглупый начальник конвоя понимал, чего добивается Кабышев.

— Не работай, — говорил он ему спокойно и отходил.

— Начальник, ты говно! — кричал Кабышев. — Надень на меня наручники! Ты должен по инструкции!

Я впервые видел начальника конвоя, который понимал, что Кабышев только и ждет, чтобы конвой накинулся на него, начал бить, заковал в наручники и бросил в штрафной изолятор. Там он найдет способ вспороть себе вены и будет с наслаждением ждать момента, когда начнет терять сознание.

Перед лицом такой страшной решимости начальник конвоя теряется. Он не дает приказа наказать Кабышева. Тот принимается ругать его, материть, издеваться над его матерью. Славка молчит, занимается другими заключенными. Вдруг вижу, Кабышев берет огромную кисть, окунает в ведро и, с огромной скоростью перебежав рабочую камеру, принимается мазать Славку зеленой масляной краской. Он успевает испачкать спереди его мундир и залить ему вонючей едкой зеленью половину лица.

— Наручники! — кричит Кабышев, кривляясь. — Что, начальник, теперь наручники?

Конвой бросается к Кабышеву.

— Отставить! — кричит Славка. — Не трогайте его! Вот тебе, а не наручники! — Он делает выразительный жест. — Никто тебя бить не будет, не дождешься!

Я смотрю на Володю: он обмяк, падает на землю, начинает кататься по полу, биться головой о каменные заготовки. Я вижу, что он испытывает безумную тоску и страшную боль, но не ту, на которую рассчитывал.

Не дай мне бог сойти с ума, повторял я часто слова Пушкина. Я думал только об одном: остаться здесь человеком, не превратиться в животное. Нет, не человеком с большой буквы, как писали в советских книжках. Меня вполне устраивало звание просто человека, и я боролся за него, как мог. Вместе с моими друзьями.

В заключении я не хотел ходить на работу, потому что это значило работать на систему принуждения. Я не желал быть винтиком машины насилия. Я был, конечно, не единственным, кто отказывался от работы. В тюрьме были выработаны неписанные правила игры с такими, как я. Не хочешь работать? Пожалуйста! Вместо восьмичасового рабочего дня — два часа в наручниках. Я предпочитал пробыть два часа с наручниками в бетонном пенале площадью девяносто сантиметров на восемьдесят, без права присесть или подогнуть колени. Простоять в таком положении два часа очень тяжело. У тебя начинают неметь руки. Холодная сталь врезается в тело. Ты перестаешь чувствовать, как пульсирует кровь. В ушах нарастает равномерный шум, словно где-то далеко с тихим свистом выходит воздух из огромного мячика. Перед глазами возникает пелена, которая постепенно приближается и закрывает наконец все поле зрения. Многие не выдерживают и теряют сознание. Отказываясь работать, я проводил так два часа ежедневно, кроме воскресенья и других официальных выходных дней, и это мне засчитывали за работу. Наручники регулируются по ширине запястья, и большинство надзирателей не усердствовали, надевая их на тебя. Но были ключники, которые старательно затягивали их до боли, до посинения, так что кровь переставала поступать в кисти рук. Одни делали это для острастки, другие из личной мести, третьи просто из врожденной жестокости.

Особенно старался надзиратель по кличке Сюсю — у него был детский дефект речи: он сюсюкал. Когда ты попадал ему в лапы, ты проклинал все на свете. Сюсю затягивал на тебе наручники с далеко не детской силой. Зачастую он клал зэка на пол и забивал замки наручников ногами. Даже сами надзиратели удерживали его, потому что боялись, что он сломает заключенному руки. Уже был случай, когда он так перерезал вены на обеих руках.

— Нисего! — кричал он, закрывая дверь пенала. — Терпи! Скорей захосесь на работу!

Мало того: дефективный Сюсю придумал такое, до чего не додумались его нормальные коллеги. Он являлся к пеналу, где ты уже отсидел полтора часа, за тридцать минут до конца твоих мучений.

— Хосесь писать? — спрашивал он со своим слюнявым акцентом, похожим на разросшегося жестокого детсадовского трехлетку. — Иди в туалет!

Заключенный, уже знающий, чем это грозит, отказывается:

— Нет, нет, я не хочу!

Но Сюсю не слушает. Открыв дверь, он выдергивает его из пенала и с довольной улыбкой расстегивает наручники.

— Иди, иди на парасу!

Как только с тебя снимают наручники, кровь приливает к кистям и запястьям, руки сразу распухают. И когда ты возвращаешься с параши, опять застегивают их с чудовищной силой. Как правило, этого нельзя выдержать, и ты теряешь сознание. Так, без сознания, подогнув колени и упираясь ими в стену, заключенный отстаивает последние полчаса, потому что упасть ему в пенале все равно просто некуда. Сюсю наведывается посмотреть на него через глазок со своей довольной слюнявой улыбкой на жестоких полудетских губах.

Несколько раз мне приходилось сидеть в тройниках, то есть в камерах на два-три человека. Эти камеры находятся в другом крыле тюрьмы. На работу из них не выводят. Когда в камере тридцать-сорок человек, многие ходят на работу, и кому-то всегда удается чем-нибудь разжиться: капустным кочаном, свеклой, куском хлеба. В тройнике кормят раз в сутки через сутки, ларек запрещен, и там царит страшный голод. Зэк постоянно думает о еде и в конце концов перестает мечтать о хлебе, мясе, каше или картошке, он забывает, как она выглядит, и в нем остается только одно воспоминание о том, как какая-то теплая, ласковая масса проникает в рот, заполняет желудок и спасает от близкой смерти. При этом он должен заботиться о том, чтобы побороть самого себя и не показывать другим, что голоден. Если он не преодолеет голод, сокамерники сочтут это слабостью и при первой же возможности проявят свою власть.

Однажды мы попали в тройники с моим другом Юрой Барсом, членом моей семьи, вторым человеком в ней после меня. Уже на третий день мы почувствовали страшный голод. Переносить его трудно, тем более, когда тебе двадцать лет. Но голод не причина, чтобы перестать быть человеком.

В обед, как всегда, застучали кормушки. Давали нам миску с похлебкой, а в похлебке лишь горячая вода да пара картошин. Юра Барс пошел принести наш обед. Возвращаясь к столу, он сделал неуловимое движение и протянул мне руку крест-накрест. Я был слева — он дал мне правую миску. Но я заметил: в левой были две картофелины, а в моей только одна.

Что было делать? Не будешь же решать вопрос похлебки кардинально? Я ничего не сказал, взял свою картошку и переложил в его миску.

Юра бросил ложку, не стал есть и заплакал.

Заключенные в тройниках пускались на самые отчаянные уловки, чтобы раздобыть пищу. На оправку выводят по камерам, и когда трое зэков выносят свою парашу, один из них бросается бежать по крылу тюрьмы, заглядывает в глазки камер, пытаясь всячески переключить внимание надзирателя на себя. Естественно, тот бежит за ним. В это время разносят баланду, жидкую кашу, которую даже нельзя так назвать: это кипяток, слегка заправленный чем-то скользким, мучнистым. Один из троицы подбегает к разносчику баланды, вырывает у него котелок и выливает огненный кипяток из бачка себе за пазуху, обжигая тело, а потом бежит в камеру и ждет напарников. Возвращается выносивший парашу, а потом в камеру забрасывают того, кто отвлекал ключника. Он избит, лицо в крови, он не может сидеть, но не обращает на это внимания. Все втроем они жадно заглатывают загустевшую горячую кашу, отдирая ее пластами от обожженного тела их товарища. Каши много, они спешат, чтоб не отняли, каждый старается съесть больше других, и их тут же увозят в больницу с заворотом кишок. Врачи не слишком стараются спасти таких больных, и чаще всего кто-то из них умирает, а то и все трое.

Хозяин жизни заключенного — голод. Голод ведет к азартным играм. В карты играют в основном за хлеб и сахар, и тот, кто проиграл пайку на два-три месяца вперед, обречен на дистрофию.

У нас на каменоломне работал Миша Зуев. Он проигрался в пух и прах и почти ничего не ел много суток подряд. Это был живой скелет, весом не больше пятидесяти килограммов. Он не мог думать ни о чем, кроме пищи. Однажды в каменоломню пришел начальник тюрьмы полковник Лизунов.

— Ну, как работаете? — задал вопрос полковник.

— А что работа, гражданин полковник! — за всех ответил Зуев, как положено зэку. — Помру скоро. Перед смертью-то дашь когда наесться разок?

Полковник был из старой гвардии и любил иногда показать себя.

— Накорми его, — сказал он ключнику.

Ключник спрашивает:

— А сколько ты хочешь съесть, Миша?

Тот отвечает:

— А сколько дашь.

— Десять булок хлеба съешь? — спрашивает снова ключник.

— А что ж? — отвечает Миша. — Отчего же не съесть голодному человеку?

Принесли десять буханок хлеба.

— Ну, Миша, — сказал полковник. — Если ты не съешь, то я тебя съем!

Миша присел на камень и начал заглатывать кусок за куском, отрывая их от буханки и почти не жуя. Когда последняя была закончена, он упал на землю. По дороге в больницу он умер от заворота кишок, но говорили, что на лице его была счастливая улыбка: он все-таки успел наесться перед смертью.

Помню один из редких случаев, когда я по каким-то причинам не отказался от работы: вероятнее всего, мне нужно было встретить кого-то в рабочей зоне. В тот день наш отряд отправили в каменоломню. В отряд объединили две камеры, то есть человек шестьдесят или семьдесят. По бокам шагали семеро охранников. Отряд шел хмуро, никто даже не перешептывался. Голод мучил всех уже с самого утра. Конвой не особенно следил за зэками — что с ними может приключиться на территории тюрьмы, огороженной стеной, обнесенной колючкой, с автоматчиками на вышках по углам? Неожиданно перед отрядом появился старый запыленный грузовичок с кузовом, доверху наполненным красной свеклой, который направлялся к тюремной кухне. В мгновение ока весь отряд, не сговариваясь, молча бросился на грузовик. Несколько человек вытащили водителя, заглушили мотор и отобрали ключи. Остальные карабкались в кузов, хватали свеклу и грызли ее, сырую, грязную, словно это были яблоки самого лучшего сорта. Открыли задний борт, свекла хлынула водопадом на плечи, на склоненные головы, потекла потоком на землю. Люди бросались ничком и ели, ели, не отрываясь, пока опомнившаяся охрана била их дубинками по спинам, по головам, орала, пыталась оттащить от грузовика. Никто не обращал на побои ни малейшего внимания, у всех была только одна мысль — еда! Нежданно им выпало такое счастье, привалило столько пищи, какая бы она ни была, невареная, немытая, в комьях сырой земли, с трудом поддающаяся этим зубам, отвыкшим жевать, этим сузившимся пищеводам, потерявшим привычку пересылать съедобную массу, этим желудкам, почти позабывшим свою основную функцию. Лица и рты у всех были измазаны кроваво-красным свекольным соком, который мешался с потоками крови. С вышек начали стрелять в воздух, но и это никого не остановило. В считанные минуты от машины свеклы не осталось ничего, кроме раздавленных в свалке клубней, перемешанных с дорожной грязью, да разбросанной вокруг вялой истоптанной многими ногами ботвы.

Идти на работу никто уже был не в состоянии. Многие не могли встать на ноги, несмотря на угрозы конвоира. Человек пятнадцать забрали в больницу с тяжелыми расстройствами или заворотом кишок. Голодный не должен наедаться так быстро. К тому же, и более здоровые желудки не могли бы переварить эту грубую сырую массу. К вечеру того дня четверо заключенных умерли в больницах в страшных мучениях.

Голод доводил людей до отчаяния. В народных сказках добрый молодец, чтобы не упасть с высоты, не колеблясь, отрезает кусок мяса от своей ноги, чтобы напитать голодного орла, который несет его на себе через море. Тюремное население ни минуты не колеблется перед членовредительством для того, чтобы утолить голод, когда тот становится невыносимым. Мне могут привести в пример героическую голодовку осажденного немцами Ленинграда, но, во-первых, во время блокады голодали поголовно все, тогда как в советской тюрьме умирающий с голоду каждый день видит сытые рожи людей по ту сторону кормушки, а во-вторых, и про блокаду нам еще многое неизвестно. Арестант на нарах в своей камере, на прогулке, на оправке, в бане и на работе внимательно присматривается ко всему, что его окружает, и использует все время для постоянных размышлений.

Любая щель между возможным и запретным дает пищу его уму.

Никто не изощрен так, как зэк, во всем, что касается того, как раздобыть пропитание и выжить. Сколько раз я был свидетелем симуляции, которая ставила жизнь человека под угрозу, но обещала возможность наесться. Голод страшней самой смерти. Помню одну из самых жутких затей, граничивших с самоубийством, но обещавших возможность утолить страшный, невыносимый голод, так называемую якорицу. Изголодавшийся человек делает из проволоки что-то вроде якоря или рыболовного крючка, три острых конца которого плотно стягиваются ниткой, а в ушко вдевается длинная, тонкая и прочная бечевка. Голодающий проглатывает якорь, так что конец бечевки торчит изо рта. Когда в желудке нитка разъедается, якорь раскрывается, острые концы впиваются в стенки желудка или пищевода и вытащить его обратно становится совершенно невозможным. Конец бечевки привязывается к двери камеры, и если кто-нибудь попробует ее открыть, желудок несчастного разрывается, вытаскивается наружу, словно у попавшей на крючок крупной рыбы. Голодный ложится, сокамерники стучат в дверь ногами и кричат: «Якорица! Начальник, человек помирает! Якорица!». Когда открывается кормушка, голодный требует одного: чтоб его накормили, или он сам потянет за веревку. Надзиратели по опыту знают, что такое якорица, и боятся открыть дверь в камеру, чтобы не убить симулянта. До сих пор я думаю, что их останавливало: внутренние инструкции? Приказ по министерству? Боязнь ухудшить статистику смертности по своей тюрьме? Или страх обычного человека вызвать смерть, которой от него не требуют обстоятельства или начальство?

Голодному обычно приносили большую миску баланды и вожделенного хлеба. Он наедался и отвязывал веревку, после чего его забирали в больницу. Там делали операцию, вскрывали желудок и вынимали якорь. Однако у некоторых якорица оставалась в дыхательной аорте, и тогда нужно было резать трахею и забираться под ребра. Такой сложной операции многие не выдерживали и умирали: сказывалось общее истощение организма, недостаток гемоглобина, отсутствие витаминов. Но и те, которые выживали, почти всегда оставались калеками на всю оставшуюся жизнь.

Вы помните последние слова Стеньки Разина на допросе перед казнью?

— Стенька, вор! — сказали ему. — Ведь знал же, что тебя поймают? Что ж не боялся?

— Эх! — ответил Стенька. — Однова живем… Хоть день, да мой!

Так мог бы ответить любой, умиравший от голода в советской тюрьме. И те, кто готов его осудить, пусть перечтут «Отверженные». «Право на стороне тех, кто голоден», — писал мой любимый Гюго еще в девятнадцатом веке.

СПЕЦБОЛЬНИЦА

В конце 1971 года я попал в тюрьму совершенно особого типа. Если бы мне раньше рассказали, что такие тюрьмы существуют, я бы просто не поверил.

Началось с того, что в начале августа я освободился из Житомирской тюрьмы и получил разрешение вернуться в мой родной Львов под надзор милиции. Мне недавно исполнилось двадцать два года. Впервые за последние шесть лет я мог свободно ходить по улицам, разглядывать людей, дома и магазины. Лето в том году было нежаркое. Львов утопал в зелени. Несколько дней я бродил из конца в конец города, вспоминал знакомые улицы, присматривался ко всему, что изменилось за мое отсутствие. Перемены были не слишком заметные. Из продажи исчезли французские булочки, но вместо них появились городские, те же самые, с заломом посередине, только поменяли имя. Появился новый продовольственный магазин — универсам, то есть универсальный магазин самообслуживания, и это слово уже все употребляли, оно легко вошло в язык. Гуляя по универсаму, многолетний зэк мог с трудом удержаться, чтобы не попробовать там печенье, там яблоко, а то и незаметно пригубить портвейна, который кто-то уже открыл и явно отхлебнул. Впрочем, делать это надо было осторожно, мне только не хватало попасться на такой мелочи.

Из того ада, в котором я побывал, выходишь надломленным. Свобода и радует, и пугает. Слава богу, на здоровье я пожаловаться не мог. Уже одно это было настоящим чудом после всего, что я перенес. Вставал вопрос, что делать дальше. Одно мне было ясно — проситься на завод рабочим (куда могли еще и не взять) я не хотел и не собирался. Я чувствовал, что за эти годы научился многому: разбираться в людях, ставить перед ними задачи, находить выход из ситуаций, казавшихся безнадежными. В те годы любое свободное предпринимательство в моей стране было вне закона и жестоко каралось, иначе я нашел бы себе настоящее место.

Молодость, здоровье и приобретенный опыт еще больше обостряли стремление к свободе и независимости. Как ни странно, у меня совершенно отсутствовал страх перед возможным арестом и лагерем, где прошла значительная часть моей сознательной жизни. В то же время все во мне восставало против любого посягательства на мою свободу, против любого ее ограничения.

Вышедший из тюрьмы должен несколько лет оставаться под надзором. Это означает, что я обязан был регулярно отмечаться в ближайшей милиции и весь вечер и всю ночь проводить у себя дома. Мое свободное время было с шести утра до шести вечера. Если возможная проверка не застанет меня дома, будет считаться, что я нарушил режим. После двух таких нарушений меня могут снова судить как за побег и отправить в места не столь отдаленные. Однако жизнь городской молодежи начинается только вечером. Днем большинство работает, и все интересное происходит, когда день близится к концу. В парке начинает играть музыка, девушки, которых я не видел так близко многие годы, стекаются к летнему кинотеатру и к танцплощадке, легко, по-летнему одетые, и все как одна кажутся красивыми и желанными… Мог ли я оставаться вечерами дома? Такое требование было выше моих сил.

После первой проверки меня предупредили. За второе отсутствие, через месяц, меня опять не арестовали. Но в третий раз, когда я возвращался домой на заре, меня ждал на лестнице усталый и злой от бессонной ночи наряд милиции. Я бросился бежать, но вскоре был окружен. Началась драка, трое на одного. В тот момент я не думал о последствиях, хотя сопротивлением только осложнял свою судьбу. Главным для меня было не поддаться. Досталось всем троим: у одного был разбит нос, другой получил носком ботинка в пах, у третьего перебиты пальцы. А когда меня все-таки повалили и заковали в наручники, я откусил одному из них ухо. Меня, конечно, избили тут же на месте, а привезя в отделение, еще добавили в камере. Избитый, с переломами, я был доставлен в больницу и помещен в палату на четвертом этаже. Возле меня постоянно дежурили два милиционера, один в коридоре у двери, другой внутри, в палате. Нечего было и думать о побеге, тем более в моем состоянии.

Однажды после вечернего обхода врачей, я почувствовал, что могу двигаться. Это наполнило меня надеждой, потому что внутренне я все время готовился к побегу.

— Начальник! Отведи в туалет! — попросился я.

— Не положено! — ответил мент. — Ты больной. У тебя для этого утка. Позвать нянечку?

Нянечка не входила в мои планы. Я видел, что окно не забрано решеткой, а значит, нужно что-нибудь придумать, выманить милиционера из палаты. Мент был молодой и неопытный, к вечеру начал зевать и, обняв за спиной стул руками, явно боролся со сном. Мой ход должен быть очень простым и неожиданным. Выждав еще час в полной тишине, я вдруг отчаянно закричал и стал кататься по койке.

— Доктора!.. Быстро!.. Живот! — выкрикивал я словно между приступами.

Полусонный милиционер вздрогнул, как от выстрела, растерялся, вскочил со стула и на миг выглянул из палаты. Этого было достаточно, чтобы мои мнимые колики прекратились, я прыжком выскочил из-под одеяла, до ушей забинтованный, словно мумия, распахнул окно и выпрыгнул наружу. На мое счастье, на уровне четвертого этажа все больничное здание опоясывал широкий каменный карниз. Еще минута, и я пробежал по нему до ближайшей водосточной трубы и начал быстро спускаться по ней на руках. Но мой спуск был недолгим. Я добрался до второго этажа, где труба отделилась от стены и обвалилась, как обваливалось все в Советском Союзе. Обняв трубу как последнюю надежду, я стремительно полетел вниз вместе с ней, но не разбился — возможно, потому, что она замедлила наше падение.

Очнулся я снова на койке, но уже не в гражданской больнице, а в тюремной. Переломов стало больше, но главное, ко мне зачастил психиатр. Я тогда не понимал, чем это может кончиться, хотя и насторожился. Формулировка у них была такая, что любой иезуит мог бы поучиться: нормальный человек не может быть настроен так агрессивно против власти своей собственной страны, я агрессивен, упрямо пытаюсь убежать, следовательно, психически нездоров. По-моему же, все было как раз наоборот: ненормален тот, кто мирится с любыми действиями власти и запуган ею до полной покорности и бессловесности.

На основании заключения психиатрической экспертизы, явно продиктованного следователем, меня направили на обследование в Днепропетровскую спецпсихбольницу войск МВД. Много позже события, происходившие в этой больнице, начальницей которой была майор медицинской службы Каткова, станут известны на весь мир. Через нее прошел диссидент Владимир Буковский, в ней держали брата конструктора космических кораблей Королева и многих других неугодных руководству людей, имен которых мы никогда не узнаем.

Я пробыл там год и успел убедиться, что в этой больнице содержались не только больные, но и совершенно нормальные люди. Это были те, которых система хотела сделать больными. Врачи этой «больницы» даже не пытались разглядеть у действительно измученных преследованиями и тюрьмами людей каких бы то ни было признаков нервного срыва, нервной усталости и тем более не старались облегчить их, как должен был бы поступить каждый настоящий врач. Назначение этого места (которое даже невозможно назвать больницей) было в том, чтобы раз туда попавший навсегда оставил надежду выйти на волю и зажить нормальной жизнью. У пансионеров этого заведения отнимали самое дорогое, что есть у человека: способность мыслить. Пройдя через психбольницу, пациент терял возможность адекватно реагировать на внешний мир и радоваться жизни. Он должен был навсегда записаться в когорту больных, нуждающихся в постоянном врачебном надзоре.

Как больным, так и здоровым, нам давали препараты, тормозящие деятельность центральной нервной системы, в частности, нейролептики: галоперидол, трифтазин, мажептил. Да, эти психотропные препараты существуют на свете, их разработали для лечения редких параноидальных заболеваний и прописывают в малых дозах, предусмотрительно сопровождая прием нейролептиков соответствующими корректорами, например, паркопаном или циклодолом. Нам, здоровым людям, нейролептики давали без всяких корректоров и без всякой нужды. Их прием в сильной дозе вызывает безумный страх, ты испытываешь безотчетный ужас, желание спрятаться, убежать от чего-то, чему нет названия. Я мог тысячу раз переворачиваться на своей койке, сползать в ноги и возвращаться обратно, безостановочно меняя положение тела под одеялом. Было ощущение, что одна рука растет у меня из головы, а нога находится где-то на спине и я не могу до нее дотянуться. Нас до отупения закармливали транквилизаторами, которые полностью лишали всякой инициативы и вызывали постепенное разрушение психики. В периоды относительного затишья я понимал, что если еще задержусь в этих стенах, хотя бы ненадолго, мне уже ничто не поможет. Я был готов на любой отчаянный поступок, чтобы прекратить эту пытку.

Чтобы заставить заключенного говорить, была разработана процедура растормаживания, которая вызывает полное расслабление организма. Человека привязывают к креслу и, в присутствии врача, чтоб не умер, вводят в вену пять кубиков пятипроцентного раствора барбамила, растворенного в глюкозе, и делают внутримышечный укол кордиамина, чтобы не отказало сердце. Барбамил, наркотик из семейства барбитуратов, полностью снимает любую внутреннюю защиту. Ты становишься совершенно аморфным, тебе можно задавать любые вопросы, и ты на них ответишь все, что знаешь. Настоящая кража со взломом, когда грабитель врывается в твое подсознание.

Санитарами в спецбольнице работали заключенные первой судимости, имевшие десяти-пятнадцатилетние сроки, в основном по бытовым статьям: аварии, экономические преступления, хищения в особо крупных размерах. Кандидатуры на эти должности тщательно отбирались специальной комиссией войск МВД. Отбирали не только по физическим данным. Кандидаты проходили многочасовые собеседования и специальные курсы обучения. Уверен, что основной дисциплиной этих курсов была жестокость. Их натаскивали, как сторожевых собак, и приучали без рассуждений и угрызений совести исполнять любые указания больничной администрации. За это они могли рассчитывать выйти на свободу, отбыв половину срока наказания.

Эти-то санитары и ухаживали за нами, больными. Их главной задачей было раздать нам лекарства и заставить принять их. Уклониться от приема препаратов было практически невозможно. Нас выстраивали в камерах между коек и заставляли проходить шеренгой между двумя здоровыми санитарами, проверявшими металлическими лопатками-шпателями, проглотили ли мы таблетки, и при необходимости с силой разжимали упрямым зубы. Одно время я глотал таблетки, а, вернувшись в койку, отрыгивал их и уничтожал. Вскоре санитары мою хитрость разгадали, обнаружив остатки полурастворившихся таблеток в подушке и заметив опытным глазом отсутствие действия на мое сознание. Мне перестали давать таблетки, стали делать внутривенные инъекции.

Вставать с больничной койки мы имели право только три раза в сутки. Все остальное время должны были лежать, выпростав руки поверх одеяла. Накрываться с головой категорически воспрещалось. Медсостав должен был всегда иметь возможность убедиться своими глазами, что ты неустанно деградируешь, теряя человеческие черты.

Каждый день нам предлагали часовую прогулку. Прогулки проходили в каменном мешке внутреннего дворика, примыкавшего к стене теплоэлектроцентрали, которая выбрасывала из трубы на головы и плечи гуляющих килограммы серой пыли и шлака. Прогулка превращалась в пыльный душ, поэтому большинство от нее отказывалось, благо такой отказ допускался. Раз в десять дней нас водили в баню — такую же камеру, более тесную и удушающе жаркую. В узком предбаннике заключенные вынуждены были толкаться, касаться друг друга. При этом раздавался странный звук, словно от удара ржавого металла по металлу. В течение десяти дней, прошедших с последней помывки, каждый из нас получал такое количество внутримышечных инъекций, что наши подштанники пропитывались засохшей кровью и становились похожи на кровельное железо.

В моей палате было десять человек. Однажды, вернувшись с прогулки, я заметил, что мой сосед Сергиенко лежит неподвижно под койкой. Я понял, что он умер. Во время суматохи перед обходом врачей никто не заметил, как он сумел забраться под койку, где заранее приготовил тонкую веревку, сплетенную из лоскутов от кальсон и рубахи, и ухитрился повеситься в узком пространстве между постелью и полом — представляю, какая для этого потребовалась решимость! Когда Сергиенко выносили из палаты, лицо умершего светилось радостью. Я снова видел страдальца, счастливого избавиться от мучений, сбежав туда, где его невозможно догнать. Он словно говорил нам всем:

— Я вернулся к себе. Мне повезло. Я свободен!

Да будут прокляты его мучители!

Выносившие труп санитары были в бешенстве: с них строго спросится за то, что не досмотрели. И конечно, это сразу отразилось на нас. Жестокость и грубость санитаров удвоились. Трижды в день нам разрешалось выйти в туалет. Я давно уже бросил курить, а курильщики имели право выкурить в туалете по одной самокрутке — папирос в больнице не было, давали только махорку. После смерти Сергиенко вместо трех самокруток в день оставили только одну. Для тех, кто курил, это стало дополнительной мукой. Один из санитаров, Николай Гаврилов из Донецка, огромный верзила, в промежутках между процедурами качавший мышцы в комнате санитаров, давно избрал меня своей мишенью. Когда я проходил мимо него, он старался исподтишка толкнуть или ударить меня стулом, словно ненароком уронить мне его на ноги. Он грубо засовывал мне в рот металлический шпатель, норовя попасть по зубам или расцарапать небо. Он не раз нещадно бил меня, связанного. Вместо прописанных пяти миллиграммов галоперидола он мог дать восемь-десять. И мерзко лыбился, следя за их действием. Он мог бы меня загубить в этой больнице, и мне невозможно было с ним бороться. Я медленно угасал. Особенно усилилась его злоба после самоубийства Сергиенко.

Однажды нас запустили, как всегда, в туалет на оправку. Войдя, я сразу увидел в углу забытую санитарами швабру. Голова заключенного работает очень быстро. Я тут же сообразил, что мне представляется случай отомстить Гаврилову и показать, что со мной нельзя так обращаться, чего бы мне это ни стоило. Окна туалета были застеклены толстым оргстеклом — специальной небьющейся прозрачной пластмассой. Такое стекло невозможно выбить ни рукой, ни ногой, на то оно и рассчитано. Однако конструктор учел далеко не все. Он не принял в расчет забытую в углу швабру с твердой деревянной ручкой. После нескольких мощных ударов этой ручкой мне удалось расколоть оргстекло посередине оконной рамы. Остальное было делом минуты. Я выломал длинный кусок этого стекла с рваными краями, заостренный книзу. Оторвав лоскут от полы рубахи, я обмотал им верхний конец. Получился отменный кинжал с лезвием длиной около тридцати сантиметров. Спрятав кинжал под мышкой, я вернулся в палату.

Гаврилов заступал на дежурство после обеда. Минут за пятнадцать до его появления я поднялся на койку возле самой двери, так что оказался на голову выше косяка. Мой самодельный кинжал я держал двумя руками прямо перед собой. Когда дверь открылась и в палату вошел Гаврилов, я изо всех сил опустил мое оружие, ударив санитара в левую ключицу, так что кусок стекла вошел ему в грудную клетку.

Гаврилов страшно закричал и рухнул на пол. Трое санитаров ворвались в палату, повалили меня на койку и сразу сделали какую-то чудовищную инъекцию, чуть не отправившую меня на тот свет. Бессознательному, мне сделали жесткую фиксацию. Жесткая фиксация состоит в том, что из трех досок сооружаются носилки, но человека на них не кладут, а закрепляют вертикально, привязав к доскам мокрыми кожаными ремнями. Высыхая, ремни впиваются в тело. Привязанный к носилкам, оглушенный смертельной химией в венах заключенный не может стоять, он обмякнет, повиснув на ремнях, сжимающих его тисками. Доски держат безжизненное тело, не давая упасть.

Когда я пришел в себя, ко мне вызвали начальницу больницы майора Каткову.

Вися на ремнях, я сказал ей как можно спокойней, скрывая нечеловеческую боль:

— Зачем вы меня здесь держите? Я прошу, чтобы меня отправили на суд. Хочу отвечать за свои поступки… Иначе это плохо кончится.

Каткова не ответила и, не глядя на меня, назначила усиленную дозу нейролептиков и сульфазина. Я смотрел ей в глаза и успел заметить злобное удовольствие, которое в них промелькнуло, прежде чем она ушла, стараясь не встретиться со мной взглядом.

Я понял: она прекрасно понимает, что я здоров. Я надеялся, что мои слова дойдут до нужных ушей.

Гаврилова оперировали в течение четырех часов. Операция прошла успешно. А мне прописали два курса лечения сульфазином. Сульфазин — это просто сера, применявшаяся в советской психиатрии как оружие против недовольных. До сульфазина в советской психиатрии кололи скипидаром. Это было еще страшнее. Доходило до абсцессов — я знал человека, которому ампутировали половину ягодицы. Мне впрыскивали сульфазин в четыре точки: в обе ягодицы, а также под правую и под левую лопатки. Обычно под левую не делают из-за близости сердечной мышцы. Реакция на эти инъекции очень болезненная. Температура поднимается до сорока — сорока с половиной градусов. Тебя бросает то в жар, то в холод и при этом постоянно знобит. Начинаются странные галлюцинации. Невозможно поднять руки, спустить ноги с постели. Нельзя дойти до туалета. К этому нужно добавить нейролептики и другие лекарства, разрушающие психику. Во время редких перерывов я вдруг с ужасом заметил, что перестал чувствовать запахи. Потом исчез цвет. Я видел все, что происходило вокруг, но из цветов остался только черный и белый да промежуточные серые тона. Я смотрел черно-белый фильм моей жизни. Потом я перестал видеть объемные фигуры: окружающий мир сделался плоским, как книжная картинка. Я перестал быть человеком.

Неожиданно сульфазин отменили, дозы препаратов снизили: меня явно готовили к суду. Я всегда знал, что проявленная решимость дает результат. Психбольница собиралась избавиться от меня, может быть, боясь новых происшествий.

Напоследок предстояло пройти еще одно испытание. После так называемого «лечения» мне был назначен общий курс физиологического раствора, призванный восстановить мои силы и, по возможности, уменьшить последствия приема психотропных средств. Такой раствор вводится в организм постепенно, через капельницу, однако санитарам некогда, пациентов много, они берут и открывают краник на полную мощность, так что раствор течет в тебя струей. Должно быть, так чувствует себя футбольный мяч, который надувают так, чтобы он зазвенел.

Не берусь сказать, какое испытание было самым тяжелым.

Я сжимал зубы, запасался терпением и ждал отправки в лагерь, словно в родной дом.

ИЗОЛЯТОР

Я мог бы еще долго рассказывать о моих университетах. Лагеря сменялись тюрьмами. Я освобождался, пробовал удержаться на воле, меня арестовывали вновь, я снова пытался бежать — иногда удачно, чаще нет. Кто-то невидимый писал книгу моей жизни, число поступков в ней росло, тюремщики относились ко мне со все большим уважением, родным братом страха, что иногда избавляло меня от мелких неприятностей, не уберегая при этом от крупных — судов, лишения свободы, изоляторов.

Последние были страшнее всего. Зимой страшный холод, летом невозможная жара в этих бетонных мешках, где ни сесть, ни лечь. Только в десять вечера открывают железные нары, а утром в шесть закрывают. Ты ждешь конца наказания, больше десяти суток арестанта держать не положено, ты отсчитываешь дни, но проходит срок, тебя издевательски выводят на полдня, а то и меньше и тут же отправляют обратно на новые десять дней.

Это было в Житомире, зимой. На улице стоял мороз, и в корпусе тюрьмы, где находились изоляторы, был жуткий холод. Внутри вдоль всего здания шел длинный коридор, с одной стороны были камеры смертников, с другой изоляторы. У тех, кто в изоляторах, отбирают лагерную одежду и дают одну только легкую хлопчатобумажную робу, штаны и куртку на голое тело. Ни один олимпийский чемпион не проделает за день столько упражнений, отжиманий, прыжков, сколько заключенный, брошенный в изолятор, где кругом ледяной бетон и где температура в лучшем случае не превышает десяти градусов.

Было особенно страшно, когда дежурил ключник Сюсю. Этот беззубый, сюсюкающий как ребенок старый мент считал, что нас наказывают недостаточно строго. Сюсю был счастлив, когда мы страдали. Он надевал длинный тулуп, валенки, ушанку, рукавицы и специально открывал огромные окна по обоим концам коридора. Через окна в коридор вползал мороз. Под дверью камеры щель, дверь прилегает к бетону не плотно, и скоро опять в камере становится хуже чем под открытым небом: там хотя бы нет вокруг тебя этого мерзлого, до костей прожигающего бетона. Как ни странно это может показаться, мы в изоляторах в такие дни завидовали смертникам, а некоторые, дошедшие до последней крайности, готовы были с ними поменяться местами. Смертникам холод не так страшен, они в теплой одежде, у смертников круглые сутки открыты нары, они могут лежать больше чем на метр выше бетонного пола. Их это не так бьет.

А в изоляторе — смерти подобно! Попробуй продержись сутки при температуре три-четыре градуса, когда Сюсю на посту! Посреди камеры торчит маленький, тоже бетонный столбик, на который опираются нары, когда их опустят. Столбик не такой холодный, как пол, и ухитряешься как-то продержаться на нем, поджав ноги, но недолго. У некоторых арестантов не хватает больше физических сил отжиматься или приседать, без конца двигаться по камере и ждать десяти часов, когда откроются нары, или полуночи, когда Сюсю сменится и придет другой, не такой жестокий мусор, который, наконец, закроет окна. Они ложатся на бетонный пол, хоть на полчаса. И такой арестант, считай, через полгода покойник — если не пневмония, то застуженный мочевой пузырь, отмороженные почки.

Я за дежурство Сюсю приседал до пяти тысяч раз, отжимался не меньше двух тысяч. К счастью, эту собаку не так часто ставили на наш пост. Мусора сами знали, что он проделывает и на что способен. Но в тот раз он вышел на дежурство четвертый день подряд.

Уже на второй день я услышал вопли из других хат и понял, что крепостные замерзают там на ледяном бетоне. На четвертые сутки у меня начались галлюцинации. Мне казалось, что я тепло одет. Мне было хорошо в валенках, в шерстяных носках и толстом свитере, которые бабушка связала и передала мне в тюрьму. Я чувствовал, как тепло разливается по всему телу. Но в минуты просветления я понимал, что лежу на бетонном полу и встать с него уже никогда не смогу. А это значит, что, выйдя из изолятора, я недолго протяну на белом свете или, в лучшем случае, останусь калекой.

Собрав остатки воли и последние силы, я снял с себя куртку и стал рвать ее на полосы. До пояса голый, дрожащими руками, почти теряя сознание, раздирал я полы, рукава и спину куртки, связывал и сплетал эти полосы одну с другой, а потом проделал то же со штанами. Моей робы хватило как раз на хорошую веревку, годную для того, чтобы покончить навсегда с этими мучениями. Подтянувшись на руках, я зацепил конец веревки за оконную решетку, крепко привязал его, на другом конце сделал надежную петлю и просунул голову…

Пришел я в себя от жуткого крика. Корпусняк[27] Слава орет благим матом на Сюсю:

— Что ты делаешь! Ты вообще мог его добить!

Я лежу голый, весь грязный на деревянном топчане в коридоре и чувствую, что изо рта течет кровь. Меня бьет озноб. Перед глазами появляется лепила, набрасывает на меня одеяло.

— Еще секунда, и вы бы его уже не вытащили, — говорит он корпусному. — А почему он весь в синяках? Почему кровь изо рта?

Сюсю говорит:

— Когда снимали, наверно, усибся.

— Ну-ну! — осклабился лепила. — Может быть! Будем считать, что ушибся.

Известно: ворон ворону глаз не выклюнет!

Я понял, что Сюсю успел меня вынуть из петли, пока не поздно. И висельника, потерявшего сознание, он бил нещадно, сломал ребро, выбил два зуба. Это животное вымещало на мне свою злобу: ведь если бы я не вернулся оттуда, он получил бы выговор за свой недосмотр. Кроме того, ему было неприятно снимать меня: мы все знаем, что случается с человеком, когда он переходит за черту, отделяющую жизнь от смерти.

Вот так в моей жизни произошло то, чего я боялся больше всего на свете. Но в то время слаба была моя вера, да простит меня Господь. Мучения мои были невыносимы, и был я тогда еще слишком молод.

С тех пор прошло не одно десятилетие. Я выходил на волю, снова садился, но этот случай не переставал лежать на моем сердце тяжелым камнем. Никому и никогда не рассказывал я о нем, даже самым близким, хотел промолчать и в этой книге, но чувствую, что не могу — на то она и исповедь моя.

На свободе люди продолжали жить, как и раньше. Мать вышла замуж, и, в очередной раз оказавшись (ненадолго!) дома, я познакомился с отчимом, с которым мы тут же подружились.

Я стал все больше задумываться о своей судьбе. Прокручивая историю моей жизни, я начал понимать, что в большинстве ситуаций никакая физическая сила и спортивная тренировка, никакая воля и мощная психика не могли сами по себе спасти меня не только от потери человеческого облика, но и просто от гибели.

С какого-то времени я стал чувствовать незримое, невероятное вмешательство каких-то сил в самых опасных ситуациях, из которых, казалось, не было выхода. Каждый такой случай можно было объяснить стечением обстоятельств, моей находчивостью или быстротой реакции, психологией людей или чем-то другим. Однако я понимал, что так не бывает, так не может быть всегда.

Что-то остановило руку, готовую сорвать с меня крест. Мои переломы, достаточные для того, чтобы другой человек отправился на тот свет, заживали и не слишком тревожили меня в дальнейшем. Я выходил невредимым из смертельно опасных ситуаций. И все это было связано с чем-то внутри меня. Я знал: стоит мне переступить какой-то предел, избрать другую линию поведения — может быть, даже более законопослушную — и эта поддержка исчезнет, охранные силы покинут меня.

Однажды в Львовской тюрьме я попал в карцер за отказ от работы. Вместе со мной на работу не вышли еще восемнадцать человек, и надзиратели считали, что причиной этому я. Я встал администрации поперек горла и ждал расплаты. Как-то днем два надзирателя ворвались в изолятор и, надев на меня наручники, повалили на пол и стали душить. Как бы ни был ты силен, двум здоровым мужикам ничего не стоит задушить тебя, а потом инсценировать самоубийство. «Боже, помоги мне, дай силы выжить!» — взмолился я. Это был на моей памяти первый случай, когда я напрямую обратился к Богу. До того бывали какие-то смутные, не выраженные словами надежды, ощущения посторонней поддержки, уверенность в том, что судьба не даст мне погибнуть. Сегодня мое положение казалось совершенно безнадежным. Я был один в каменном мешке, из которого ни до кого не докричишься, если б даже смог на минуту ослабить корявые нечеловеческие пальцы полного ненависти надзирателя, сдавившие мне горло. Я стал задыхаться, проваливаться в темноту, слабеть… В этот раз спасения ждать мне было действительно неоткуда.

Вдруг в начале коридора хлопнула тяжелая металлическая дверь карцерного блока, и голос замначальника тюрьмы громко позвал:

— Нечипоренко! Гудков! Вы где?

Надзиратели сразу бросили меня душить, путаясь в ключах, открыли наручники и, наскоро пригладив вихры, надвинув фуражки, торопливо выскочили из камеры.

Оказалось, что к нам пожаловала высокая комиссия прокурорского надзора. Ко мне это не имело никакого отношения, просто в том же коридоре содержались приговоренные к смертной казни, и комиссия выполняла обязательную формальность: последнее посещение смертников. А самое удивительное было то, что комиссию ждали назавтра. Вы понимаете? Такие комиссии могут опаздывать на сутки, на недели, на месяцы, но никогда не являются раньше срока.

Я даже не стал разбираться, что здесь правдоподобно, что нет. Я почувствовал сильный толчок сердца: Бог!

С тех пор оно всегда бьется с мыслью о Боге.

Однако еще долгие годы я не мог мое ощущение Бога выразить в словах, определить для себя моего собственного Бога. Я всегда много читал. Естественно, что в советской тюрьме богословских трудов не держат. Однако русская классика постоянно говорила о Боге. Но для наших великих писателей Бог сопровождал каждого человека с рожденья, не оставляя его ни дома, ни в обществе. Я же шел к моему Богу в одиночку.

Я думаю, главная мысль, к которой я пришел в те годы и которая помогла мне выжить, заключалась в том, что на земле добра и любви больше, чем зла. Читатель улыбнется, для него это, возможно, прописная истина, но пусть не забывает: я пришел к ней сам — и в такой обстановке, где о добре говорить не приходилось.

Мне было в то время двадцать три года.

СВЯЩЕННИК

Я запомнил эту камеру потому, что в ней делали ремонт. Нас, все три десятка заключенных, перевели на один день в другую камеру, а когда назавтра вернули, мы застали свежевыкрашенные стены и нары и новый бетонный пол, от которого веяло поистине могильной сыростью. Я уже знал по опыту, что сырой бетон — прямой путь к чахотке. Он высасывает из человека все соки. Достаточно проспать две-три ночи возле свежеуложенного бетона, и весь твой организм — легкие, почки и надпочечники — будет поражен смертельной болезнью. Сырой бетон всасывает в себя человека без остатка, и опытный арестант хорошо это знает. В тюрьме нельзя слишком открыто заботиться о других. Альтруизм там кажется подозрительным. И все же я советовал ближним соседям меньше спать и, по возможности, держаться на верхних нарах, подальше от бетонного покрытия.

Наутро дверь камеры открылась, и в ней показался высокий священник в рясе. В свои, как оказалось, восемьдесят лет он держался прямо, хотя и выглядел уставшим. В эти годы священник в тюрьме был редкостью. Если даже кто-то из церковного причта совершал преступление, его лишали сана и судили как любого другого мирянина. Следовательно, он не мог разгуливать по камере в рясе.

Я сразу встал, подошел к нему и поздоровался.

— Батюшка, как вы здесь оказались?

Он ответил с едва заметным нерусским акцентом:

— Я здесь за создание униатской[28] церкви.

Мы разговорились. Оказывается, отец Иоанн, украинец по происхождению, родился во Франции, окончил Сорбонну и много лет служил в Ватикане.

Батюшка поискал глазами свободное место внизу и положил на него свой матрас. Место было хотя и нижнее, но неудобное, около двери. Я кивнул ребятам, и они устроили матрас на верхних нарах, ближе к окну.

— Внизу сегодня опасно, — пояснил я и рассказал про свежий бетон. — Понимаю, что вам тяжело забираться наверх, но мы будем вам помогать. А высохнет, спуститесь.

Постепенно я узнал, что он приехал на Западную Украину по своей воле, прекрасно зная, что его может ожидать. Униатская церковь на Украине была объявлена вне закона, и ее служители еще после войны прошли через лагеря и тюрьмы. Единственной церковью, разрешенной на Украине, была православная, подчиненная московскому патриарху. Однако простые украинцы с недоверием относились ко всему, что исходило от Москвы. Это еще больше касалось западных украинцев, исторически связанных с Западом, с Польшей, с католиками. Униатская церковь была главной церковью в Закарпатье. Она признавала римского папу, некоторые католические догматы (например, непорочное зачатие самой Богородицы, непонятное для православных), но держалась православных обрядов.

Я тогда не разбирался в церковных различиях, но поступок отца Иоанна, осмелившегося проповедовать Божье слово вопреки запрету советской власти, вызывал к нему особое доверие.

— Что читаете? — спросил он, увидев книги.

— Что есть, — ответил я. — Библиотека тут небогатая.

— Лучше не читать ничего, чем пустые книги, — ответил он, просматривая у меня какие-то советские издания из серии «Прочти и передай товарищу».

— Скучно! — ответил я. — Если не читать, можно сойти с ума.

Он внимательно посмотрел на меня.

— А вы поскучайте! — сказал он. — Скучать иногда полезно. Начинаешь смотреть внутрь, в себя… В сущности, все, чего достигло человечество, придумали люди, которые размышляли в одиночестве, то есть скучали.

Эти слова были для меня совершенной новостью. Я всегда думал, что скука ведет к озлоблению и к порокам. Этот седой священник, глядевший на меня издалека, словно из другого времени, начинал мне нравиться. Как ни странно, мне показалось, что через это красивое, не совсем русское лицо умного старого священника проступают черты моего первого наставника, казалось бы, так на него не похожего — Петра Петровича Гордиенко. У них был разный опыт, они пришли к разным выводам, но одно было общим: оба смотрели на мир с такой высоты, что житейские заботы им представлялись не самыми важными. И впервые я понял, что Петр Петрович был верующим. И вдруг оценил, что он никогда не говорил со мной о Боге — понимал, что я был к этому совершенно не готов.

Однажды я честно сказал отцу Иоанну:

— Что делать, я ведь, батюшка, грешник… Мне назад не вернуться.

Отец Иоанн заметно оживился.

— Если ты чувствуешь, что грешник, это уже очень много.

И добавил странную фразу, над которой я размышляю до сих пор:

— Бывают обстоятельства, когда не согрешить — еще больший грех…

Мы надолго замолчали, а потом он вдруг заговорил, не обращаясь ко мне, словно сам с собой:

— В бесконечной степи должна быть дорога. Тот, кто видит дорожные камни или даже едва заметную колею, тот может иногда и потеряться, сойти с дороги. Он потом все равно на нее вернется. А на бездорожье, в пустыне человек погибает. Кто знает про себя, что он грешник, еще не полностью пропал. Господь сошел на Землю не для праведных, а как раз для нас, грешников.

— Какие же у вас могут быть грехи, батюшка? — удивился я.

— Когда живешь в обществе, среди людей, нельзя остаться безгрешным, — ответил он сурово. — Даже если ты священник.

Он задумался, а потом глянул на меня с какой-то детской улыбкой и быстро проговорил:

— Но, впрочем, если понимаешь, что такое грех, то нужно перестать… Да! Лучше больше не грешить! Нет ничего хуже людей, которые сознательно грешат, а потом лицемерно каются.

И долго качал головой.

Мне многое открылось в разговорах с отцом Иоанном, который оказал на меня большое влияние. Мы не раз говорили о справедливости — слове, наполняющем заключенного надеждой, потому что каждый видит себя изнутри и оправдывает себя даже тогда, когда другие поставили на нем крест.

— Справедливость — это замечательно… — сказал как-то отец Иоанн и надолго замолчал. — Но чистая справедливость ужасна. Справедливость без милосердия очень опасна — это и есть дьявол!

Однажды я спросил его:

— Ответьте мне, батюшка. Если я вижу, что кто-то несет с собой зло, насилует женщину, убивает ребенка, грех ли это будет, если я применю насилие к нему самому?

Он ответил:

— Насилие бывает разным. Представим, что мы идем зимней ночью, в пургу, и видим на снегу человека, почти совсем замерзшего. Как его спасти, как привести в чувство? Мы бьем его по щекам, бьем изо всех сил, чтобы он почувствовал боль, ожил… Тогда его можно спасти. Вот мой ответ.

Священник пробыл в нашей камере два месяца. Однажды в замке загремел ключ, дверь открылась, и его вызвали (как мы говорили, дернули) на выход с вещами. Уходя, он перекрестил камеру, всех благословил и, повернувшись ко мне, весело сказал:

— Скучай! Скучай почаще!

Позже я узнал, что Италия, по просьбе папы римского, обменяла его на очередного советского шпиона.

Хорошо относившийся ко мне надзиратель Иван Захарыч шепнул мне через неделю по дороге в баню, что попа напоследок, по приказу свыше, хорошенько избили в каптерке — но так, чтобы не оставить следов.

— Зачем? — спросил я, сморщившись, как от боли.

— А так, чтобы знал наших! Чтобы впредь неповадно! — ответил Иван Захарыч со всей простотой.

ПОКУТНИКИ

Быть верующим в тюрьме тяжело. Кажется, что жить там по заповедям совершенно невозможно. Даже думать о справедливости чаще всего опасно. Однажды я почувствовал это на своей шкуре.

В тот раз я должен был освободиться из тюрьмы через год, но тут случилось это происшествие, которого я раньше мог бы наверняка избежать.

К нам в тюрьму пришел Анатолий Зайцев со второй бытовой судимостью: на этот раз он украл мешок зерна на элеваторе, где работал, и продал его за самогон. Пьющий человек всегда вызывает в России сочувствие. Зайцев был по-лагерному мужиком — да и по жизни он всегда был мужик, то есть человек достаточно честный, не дурак выпить. Для того чтобы разгуляться и забыть о тяготах жизни, он был готов без страха преступить любые законы любых правительств. Над мужиками тюремные авторитеты посмеивались, но особенно их не трогали и не позволяли трогать другим, потому что если начать обижать нормальных мужиков, которые, может быть, не умеют как следует за себя постоять, то тюрьма — общий многолетний дом заключенных — превратится в хаос, где царствует полный беспредел.

Однажды Зайцев раздавал в столовой баланду. Когда мы расселись по местам, я увидел, что Зайцев несет кастрюлю с баландой к одному из столов, где сидит Валерий Шапошников — одесский еврей, претендующий на роль вожака и известный своей агрессивностью. Шапошников берет тарелку с баландой и говорит Зайцеву:

— Ты что мне, пидарас, принес?

Конечно, баланда была мерзкая, но разносчик в этом не виноват, не он ее готовил. Я уже говорил, что это слово в лагерях непростительно. Зайцев растерялся. Он не привык к такому обращению. Однако ему было известно, что это нельзя оставить безнаказанным, иначе он поплатится потом. Зайцев прошел еще раз мимо Шапошникова и, словно случайно, пролил на него кипяток из кастрюли.

Шапошников тут же воткнул ему алюминиевую ложку в живот, и Зайцев упал на пол, истекая кровью. Я бросился на Шапошникова и сильным ударом в челюсть свалил его на стол.

Их обоих отвезли в больницу, а меня забрали в барак усиленного режима. В результате я просидел в тюрьме два лишних года. Оглядываясь назад, я не жалею: я не мог поступить по-другому.

В бараке усиленного режима, как я уже говорил, кормили раз в день через день. Мне теперь было тяжелей, чем другим. После встречи с отцом Иоанном я дал себе зарок бросить курево и с тех пор не беру в рот сигареты. Я дал обет соблюдать пост по пятницам и с тех пор уже три десятка лет ничего не ем в этот день. Какой бы ни выпал праздник — дни рождения дочери и сына, Новый год или Рождество Христово, в пятницу я за весь день не беру в рот крошки хлеба. Это напоминает мне мой завет с Богом, напоминает, что я человек и живу по Его заповедям. Случайно или нет, но тогда в БУРе день выдачи баланды часто выпадал на пятницу. В четверг баланду не носили, в субботу тоже, а в пятницу я отказывался сам. Таким образом, получалось три дня подряд на голодном режиме. Моя «семья» в этом лагере, самые близкие мне люди, знали об этом и делали все, чтобы поддержать мои силы. Они пролезали под колючей проволокой под дулами автоматов, рискуя жизнью, чтобы передать мне колбасы или сахару, пока не нашли надзирателя, согласившегося изредка приносить мне передачи. Уж как с ним поладил Зена Килюбчик, ныне покойный, а тогда мой друг, не знаю. Думаю, что некоторым надзирателям был не по душе бесчеловечный режим медленного убийства голодом и холодом, и это сыграло в переговорах Килюбчика не последнюю роль.

Ничто в нашей жизни не случайно. Там, в БУРе, я встретил Володю Прохоровича, которого буду вспоминать, пока я жив.

Таких людей, как он, я еще не видел. С виду он был не особенно примечателен — высокий, под метр восемьдесят ростом, очень худой, хотя и не изможденный, не подавленный. Ему в то время было тридцать восемь лет. Самое примечательное в нем были глаза — большие, серые, в которых, казалось, ты видел себя отраженным точно таким, как ты сам себе представляешь. Я знал немало проницательных людей, видевших собеседника насквозь. В их глазах отражалась твоя цена, иногда довольно точная с внешней точки зрения. Они умели мгновенно оценить твои возможности, силы и решимость. В глазах Прохоровича не было никакой оценки — только понимание и согласие. Что бы ты собой ни представлял, взгляд Прохоровича никогда тебя не осуждал. Это всегда было полное сочувствие, даже к тем, кто того не заслуживал.

До сих пор не могу его понять по-настоящему.

Володя Прохорович был покутник.[29] Это монашеское течение, целью которого, как можно понять из его названия, была молитва об искуплении грехов всего человечества. Покутники добровольно взялись нести крест за все наши прегрешения и ежегодно совершали восхождение на одну из западнокарпатских гор, словно на Голгофу. Они восходили на самую вершину этой высокой горы на коленях. Покутники принадлежали все к той же Греко-католической унии, объявленной вне закона. Советская власть уничтожила униатскую церковь и разогнала ее монастыри, что особенно тяжело отразилось на покутниках. По своей вере, они не могли работать на государственную власть, особенно на коммунистическую — она была для них царством тьмы.

Покутники отказывались брать из рук представителей администрации или милиции какие бы то ни было документы. Бумага с печатью была для них договор с сатаной. Вечно беспаспортные и бездомные, они не выходили из тюрем и лагерей, хотя бы за бродяжничество. Это были трудолюбивые люди, но они работали только на частных нанимателей, а много ли было таких в советских республиках того времени? Следовательно, они были обречены на постоянный голод и преследования и выживали только благодаря почитателям и доброхотам из простого народа, которых, в свою очередь, за эту поддержку преследовали власти. Можно не соглашаться с их фанатичными убеждениями, но твердость, с которой они их держались, не могла не поражать.

Когда меня бросили в камеру БУРа, где уже было восемь человек, Володя сразу осенил вновь прибывшего крестом и хотел уступить свое место на нарах около окна, но я его удержал.

— Сиди, — сказал я. — Места хватит. Как тебя зовут?

— Володя, — ответил он просто.

И вот тут он впервые так посмотрел на меня, что я увидел в его глазах себя самого, со всем хорошим, что во мне еще сохранилось, и со всем моим прошлым, в котором было немало зла. Володя прочитал меня как раскрытую книгу. Только раз он поглядел на меня внимательно, а потом словно погасил большие серые глаза и стал смотреть ровно и по-доброму. Я еще не знал, с кем имею дело, но понял, что это человек необычный.

Когда открылась кормушка и нам принесли еду, он не сделал ни малейшего движения забрать ее. А в следующий раз кормушка откроется только через двое суток!

— Володя! — тронул я его за плечо, думая, что он дремлет с открытыми глазами. — Хлебово принесли.

Он отрицательно покачал головой.

— Они с кормушки не берут, — сказал надзиратель. — Покутники!

Я захватил обе миски и поставил одну перед Володей на нары. Он поблагодарил меня и не спеша стал есть.

Покутники в тюрьме ничего не брали из рук администрации — ни еды, ни матрасов, ни медикаментов. Сокамерники знали об этом, и кто-нибудь брал миску из кормушки и относил покутнику.

В камере была страшная жара. Стояло жаркое лето, а к тому же в стене проходила теплоцентраль. Володя не обращал на жару никакого внимания, хотя, я думаю, он тоже страдал от нее, как и мы. Я заметил, что свою пайку, четыреста граммов хлеба, Володя не съедал до конца. Половину он клал на окно, за решетку, как будто хотел ее подсушить. Однажды в камеру пришли двое молодых, оба избитые мусорами и, конечно, голодные.

— Хлеб. Там хлеб, — показал Володя на окно.

Те нерешительно подошли к решетке и протянули руки.

— Да вы что, ребята, — говорю я им. — Это же его хлеб!

— Нет-нет, берите, — сказал Володя и с улыбкой повернулся ко мне. — Им нужнее.

Такой он был, Володя Прохорович.

Через несколько дней загремели ключи, дверь распахнулась, и в камере БУРа появилась шумная комиссия. Мелькнули генеральские погоны, и нам представили заместителя министра юстиции Украины. Его окружали пятеро в штатском, имен не назвавшие. Нас в камере было восемь человек. Естественно, все, как положено, встали — специально нарываться на неприятности смысла не было. Не встал один Володя Прохорович. Продолжая сидеть на нарах, он повернулся к двери и трижды перекрестил высокую комиссию.

Комиссия приблизилась к Прохоровичу, словно привлеченная крестным знамением, но мы тут же поняли, что она прибыла в БУР — событие чрезвычайно редкое — для беседы с ним одним.

— Прохорович, я вам даю последний шанс, — сказал генерал. — Если вы откажетесь от своей веры, мы вас держать не будем.

— Как же можно отказаться от веры? — мягко, но с полной уверенностью в своей правоте ответил Володя. — Вы только вдумайтесь в эти слова! Как отказаться, если веришь?

— Я не собираюсь вступать в богословские споры, — проговорил генерал жестко. — Смотри сам: или ты продолжаешь упорствовать и будешь скитаться по тюрьмам, или завтра же выйдешь своими ногами на волю.

Прохорович снова перекрестил его и сказал:

— Я не приходил сюда своими ногами и сам по своей воле отсюда не выйду.

Мы были поражены. Нам казалось, что он мог бы им пообещать — притворно, схитрив, обманув начальство, а, выйдя отсюда, продолжать свое дело, как раньше. Начальство для того и существует, чтобы мы ему лгали. Оно само прекрасно сознает, что весь народ постоянно его надувает. И ведь не в церкви же требовали они его отречься от веры, перед алтарем и иконами, а всего лишь перед ними самими, не верующими ни в Бога, ни в черта, тюремщиками!

Но Володя не мог отказаться от веры ни при каких обстоятельствах.

— Что вы! Как можно? — объяснил он нам просто. — Господь слышит каждое слово.

Он так и остался в нашем лагере, где был для начальства бельмом на глазу. Постоянные отказы от работы, частые голодовки, упорное нежелание вставать навстречу начальству, дурной пример для сокамерников — все это пассивное сопротивление Прохоровича приводило администрацию в бешенство. Его сажали в изолятор, помещали в барак усиленного режима, но ничего не помогало. До конца срока оставалось еще два года.

Мы были знакомы уже больше двух месяцев, когда Володю посадили в БУР в одну камеру с Николаем Соломиным. Туповатый, но хитрый Соломин крупно проигрался в карты, проигрыш отдать был неспособен и понимал, чем это грозит. Он не вышел на работу, ударил надзирателя, всячески стараясь попасть в БУР: для него это был единственный выход. А потом, надеялся Соломин, его переведут в другой лагерь или в «крытую» тюрьму.

Накануне Соломина вызвал опер и долго беседовал. В лагере все становится со временем известно.

— Мы посадим тебе в камеру покутника, — сказал ему опер. И пообещал: — Если ты его маленько покалечишь (опер усмехнулся), у нас появится предлог перевести тебя отсюда в крытку.

Я передал Соломину предупреждение: не трогать Прохоровича, но он не принял его всерьез, считая себя неуязвимым под защитой опера.

Каждый день нашу камеру водили на работу вязать сетки-авоськи. Я перестал отказываться от работы, потому что по дороге мы проходили мимо камеры, где сидели Соломин и Прохорович, и мне каждый раз удавалось заглянуть в глазок. Я понимал, что Володю постараются сломать, но даже не мог предположить того, что случилось.

Как-то вечером мы возвращались из рабочей камеры. Я заглянул в глазок к Володе и увидел, что он сидит на нарах, прижав ладонь к левой стороне лица, а у него из-под пальцев течет мутная густая жидкость, что еще недавно была самым драгоценным даром — человеческим глазом. Соломин держал в руке алюминиевую ложку с окровавленным черенком.

— Соломин выколол Володе глаз! — крикнул я.

Нас было семеро в сопровождении двух конвоиров — надзирателя огромного роста по прозвищу Полтора Ивана, который спас меня в бане, и другого, рыжего Левитина. Мы в минуту разоружили конвойных. Мне показалось, что надзиратели даже не оказали сопротивления и позволили нам спокойно связать себя и отобрать ключи. Более того, я видел, что Полтора Ивана мог бы дотянуться до сирены, но не сделал этого.

Открыв дверь, мы ворвались в камеру. Едва завидев нас в проеме двери, Володя понял, что произойдет. Схватив оцепеневшего от страха Соломина за плечи, он толкнул его так, чтобы тот упал за нары, перекрывающие узкую камеру почти поперек, и заслонил нары своим телом.

Выставив вперед обе руки, так что открылась страшная, вспухшая и окровавленная левая глазница, он закричал:

— Бог ему судья! Не троньте его, люди добрые! Бог один ему судья!

Так кричал этот покутник, заслоняя своим телом от нас, его защитников, человека, который только что лишил его глаза и едва не убил.

Но ничто не могло остановить нас в тот момент. И ничто не могло спасти Соломина. Нас было семеро — семеро охваченных справедливым гневом заключенных, на глазах у которых было совершено жестокое, бессмысленное преступление против самого безобидного, никому не желавшего зла Божьего человека. Мы решительно отстранили Володю, с огромным трудом выволокли из-за деревянных нар упирающегося ногами, цепляющегося за доски, в кровь раздирающего о них пальцы, полуживого от страха Соломина и долго били его ногами. Семь пар тяжелых зэковских ботинок раздробили ему грудную клетку и превратили голову в кровавое месиво.

Дождавшись этого момента, связанная нами охрана добралась до сирены тревоги, набежали надзиратели, нас всех заковали в наручники и бросили в карцер. Впрочем, мы и не пытались сопротивляться. Последнее, что я увидел, когда нас тащили за ноги из камеры, был Володя Прохорович, бросившийся к Соломину. Я видел, как он приподнял его голову, пытаясь стереть руками кровь, и из его единственного целого глаза текли крупные слезы.

Никого из нас не судили по этому делу. Да и самого дела просто не было. Соломина списали как умершего от цирроза печени, как это делали уже не раз — поди проверь! Если бы началось следствие, многого было бы невозможно объяснить. Возникла бы масса неразрешимых вопросов. Кто позволил посадить беззащитного слабого Прохоровича в карцер наедине со здоровым уголовником, только что проигравшим в карты бешеную сумму? Внутренний распорядок это воспрещает. Как и почему у Соломина оказалась вечером алюминиевая ложка? В БУРе вообще разрешались только деревянные. Черенок у ложки был заточен, а значит, он давно готовил из нее оружие. Кому понадобилось вооружить опасного заключенного? В случае возбуждения уголовного дела возникла бы уверенность в том, что Соломин действовал при поддержке администрации.

В общем, Соломина списали и похоронили на лагерном кладбище. Но и Володя прожил недолго. Как-то вечером его нашли на пилораме с отпиленной головой. Его единственный оставшийся глаз смотрел на убийцу прямо и без всякого страха. Как Володя оказался в рабочей зоне, где делали мебель, установить не удалось. На работу он не ходил. Видимо, кто-то его туда заманил, а дальше справиться с ним было не сложно: от постоянного недоедания Володя был истощен и слаб, как ребенок. Впрочем, он наверняка даже не сопротивлялся: это было против его правил. Кто-то свел счеты с этим безобидным человеком. Кому он мог перейти дорогу? В одном я был практически уверен: это не мог быть ни один из заключенных, которому посчастливилось быть с ним знакомым. Никто из нас не забудет его до конца жизни.

В нашем лагере был и второй покутник, который освобождался через два месяца. Вскоре после страшной смерти Володи Прохоровича за ним пришли надзиратели и объявили, что он свободен. Он тоже не встал им навстречу, а только перекрестил вошедших и выйти из камеры отказался, хотя уже полностью отсидел свой пятилетний срок.

— Я не приходил сюда своими ногами и сам по своей воле отсюда не выйду, — повторил он фразу, которую я уже слышал от Володи.

Надзиратели подняли его за руки и за ноги, вынесли его, весившего не более пятидесяти килограммов, за ворота и посадили у кирпичной тюремной стены. Возле ворот тюрьмы собралась огромная толпа, человек триста. Это были не покутники, а люди, почитавшие покутников за святых и пришедшие сюда с любовью и верой. Они бережно посадили покутника в автомобиль и увезли в Ивано-Франковск.

Такая толпа верующих не могла оставить равнодушными даже тюремных охранников, которые долго смотрели ей вслед.

Я не знаю дальнейшей судьбы этого человека. Знаю только одно: пока существовал коммунистический строй, он был обречен на постоянные мученья.

Пусть кто-нибудь разыщет имена этих мучеников.

МОЯ ЗЕМЛЯ

Когда я жил еще с матерью, на окраинной, почти деревенской улице города, уходившей в поле, я любил лежать летом на земле в нашем саду. Если ходишь по тропинке, то кажется, что на земле и в траве ничего не происходит. Но стоит прилечь и приподняться на локтях, сразу становится видно, какая там идет мелкая, почти незаметная, но веселая и быстрая жизнь.

Сама земля под зеленой травой была у нас густая и черная. Такой черной земли, как мне кажется, я никогда потом не видел. На тропинке почва была умята и притоптана, хотя ходили по ней редко и мало, но стоило сойти с тропинки в сторону, и под невысокой травой открывалась жирная черно-коричневая земляная основа, вся в каких-то внутренних ходах — то крупных, как гвоздь, то мельчайших, как булавочный укол. Из этих ходов наружу выползала разная живность: то червяк, если накануне шел дождик, то почти прозрачная еле заметная букашка, а то вдруг целый ком земли начинал шевелиться, и из-под него вылезал большой бронзовый жук. Резиновые трубочки червей меня нисколько не пугали, я часто помогал им выпутаться из подземелья и увидеть дневной свет. Жуки могли бы летать, но чаще ползали в траве, иногда взбирались по длинному стеблю на такую высоту, что он прогибался под ним до самой земли. А то вдруг лезет из самого узкого хода что-то вроде живой нитки и, с трудом выпроставшись из земли, неожиданно раскрывает незаметные до этого прозрачные крылья и уносится ввысь.

Я брал небольшой ком земли и растирал между пальцами, оттуда иногда вываливалась маленькая белая личинка или две-три песчинки, а все остальное растиралось легко и словно с удовольствием, оставляя у меня в ладони мягкую плотную массу. Когда я вспоминаю сейчас ее запах, мне представляется, что так пахнет дом, где тебя любят, и никто не причинит тебе никакого зла. Этот запах минералов, растений, цветов и бабочек не сумели выгнать из моих воспоминаний никакие самые страшные события моей жизни.

Я подолгу смотрел на паука, который медленно работал, оплетая тонкой прочной ниткой два расходящихся в стороны стебля, между которыми, в конце концов, образовалась блестящая на солнце белоснежная сетка. Я видел муравья, который тащил на себе огромного мертвого зеленого жука. Возле тропинки росли лопухи и подорожник, и когда я однажды ударился ногой о камень, мама приложила подорожник к больному месту и боль сразу прошла, а синяк не появился. Росли желтые восковые цветочки, и если их сорвать, из стебля сочилось белое горькое молоко. Бабушка сердилась и вырывала у меня из рук этих цветы, потому что это была куриная слепота — стоит их наесться, и по вечерам ты не будешь ничего видеть, как курица. Но белое молоко оказывалось полезным: этим молоком мазали у нас, детей, бородавки, и те исчезали. На моей земле все имело свой смысл и свою пользу. В траве росли мелкие белые цветы ромашки, которые бабушка заваривала как чай. Из крапивы, оказывается, в войну варили щи не хуже, чем из щавеля. Только цветы одуванчика не годились ни на что, кроме красоты. Я любил глядеть, как они распускаются, а потом отцветают, осыпают лепестки и через месяц седеют, как старушки. После сильного ветра одуванчики исчезали, как будто переселялись на другую поляну.

Если внимательно вглядываться в землю, в ней можно было найти много интересных предметов. Вот острый красный камушек с коричневым боком, чуть ли не самый твердый камень на свете — кремень. Я ударял двумя такими камнями один о другой и высекал искры. Не раз я выкапывал кусочки полупрозрачного стекла-розового, желтого или зеленого, с ровными краями, словно их долго катал между пальцами какой-то великан. В дальнем углу сада я нашел сплющенную медную пуговицу с выдавленной на ней странной двухголовой птицей — бабушка объяснила, что это двуглавый орел, эмблема бывшей России, такие пуговицы носили на мундирах русские военные в Первую мировую войну. Однажды мне попалась большая, позеленевшая в земле царская монета в пять копеек, которую я долго носил с собой, пока не выменял на что-то съедобное, когда был голоден.

Мне всегда казалось, что в моей земле скрывается много сокровищ. Позже я понял, что сокровище было одно — она сама.

С тех пор я никогда больше не видел такой земли. Вытоптанная территория лагерной зоны, где с корнем вырвана каждая былинка, потому что ее можно сжевать. Мощеный двор тюрьмы. Асфальтированные городские улицы, где лишь изредка встречаются скудные скверы или палисадники, а прохожего, вздумавшего разглядывать землю, принимают за сумасшедшего и сдают в милицию.

Я видел плодородные почвы Европы, возделанные работящим населением германских и латинских народов. Я видел влажные тропические земли, где воткнутый с вечера прут становится наутро кустом. Я видел благословенную, иссушенную солнцем каменистую почву масличных садов Святой земли, где когда-то ходил наш Спаситель.

Но никогда больше я не видел той черной, дружелюбной, богатой и теплой земли моего детства.

Впрочем, я не помню, чтобы с тех пор я когда-нибудь лежал на земле, как в детстве, подперев голову руками и вглядываясь в ее поры.

ЖИЗНЬ ТРЕТЬЯ

Три жизни. Роман-хроника

ФРАНЦУЗСКИЙ ВРАЧ

В конце восьмидесятых годов, когда мы с Галей жили в Москве, тяжело заболела наша годовалая дочь Лиза.

Однажды днем жена готовила на кухне. Лиза всегда была живой и подвижной и, на удивление всех знакомых, в год уже ходила. Она подбежала к маме и, желая ей помочь, схватилась за ручку кастрюльки.

— Лиза! Осторожно! — крикнула Галя и бросилась к дочке, но не успела. Лиза опрокинула на себя кипяток и сильно обожгла руку.

Я был за городом, на даче. Возвращаясь с шофером домой, я увидел белую машину с красным крестом, отъехавшую от нашего дома. «Скорая помощь» включила сирену и на полной скорости помчалась по широкой улице среди расступавшихся перед ней автомобилей. У меня дрогнуло сердце. Вид врача, пожарников или милиции возле твоего дома против воли наводит на мысль о том, что они имеют отношение к тебе и к твоим близким. Но я потом уже заметил за собой и другое: все, что касается моих детей, я немедленно чувствую на расстоянии.

С трудом обогнав «Скорую», я увидел в окне лица Гали и ее подруги Ирины. Остановив машину у тротуара, я бросился наперерез санитарному автомобилю, рискуя быть раздавленным.

— Галя! — крикнул я. — Что случилось?

Санитар открыл дверцу, и я увидел на руках у Гали Лизу с забинтованной до самого плеча рукой.

— Что случилось? — повторил я, забираясь в машину.

Галя рассказала мне о происшествии.

В больнице Лизу тут же заботливо уложили на каталку, и мы вместе с санитарками покатили ее в процедурный кабинет, держа за здоровую ручку.

— Дальше нельзя, — остановила нас санитарка. — В процедурную посторонним вход воспрещен!

Мы отнеслись к этому запрету с полным доверием. Знай я тогда, что произойдет, я пошел бы за Лизой, как бы меня ни удерживали. Во Франции, к слову сказать, никому не приходит в голову запретить родителям находиться возле ребенка даже во время более сложной операции.

Из кабинета на минуту выглянул малорослый белобрысый врач, который подошел к нам поздороваться, но руки не подал. Вел он себя развязно, шумно жевал американскую резинку и явно заглядывал мне в руки. Это было начало той эпохи, когда многие врачи, быстро приспособившись к новым обстоятельствам, стали лечить больных не иначе как за хорошие деньги, передаваемые из рук в руки. Да боже мой! Неужели я чего-то пожалел бы для моей единственной и горячо любимой дочери? Он, что, не понимал, с кем имеет дело? Я тут же уловил запах низкокачественного спиртного, поспешно принятого между двух больных безо всякой закуски, который исходил от этого чахлого, но наглого медика.

— Послушайте, доктор… — начал я, но он уже скрылся за белой дверью.

Через полчаса из кабинета выбежала медсестра с испуганными глазами и поспешно направилась к нам: Лиза потеряла сознание. Оказалось, ей прежде всего сделали противостолбнячный укол, даже не спросив у нас историю болезни. Противостолбнячную прививку Лизе делали пару недель назад, а это не тот укол, который можно повторять дважды — во всяком случае, не раньше, чем через год.

Потом я много раз консультировался с разными врачами. Некоторые говорили, что даже повторный противостолбнячный укол такой реакции вызвать не мог. Другие говорили о возможной аллергии. Конечно, аллергия не вызывает такого резкого скачка температуры. Но кто знает, ведь эта странная болезнь еще так мало изучена.

А один мой знакомый, старый еврей-рентгенолог Лева Левин сказал мне со всей мудростью, присущей этому вечно гонимому народу:

— Эх, Леня! А ты уверен, что он ввел ей именно противостолбнячную сыворотку? При нынешних обстоятельствах ты вообще не можешь знать, что ей вкололи. И не внесли ли при этом неизвестно какой инфекции…

Отстранив сестру, я распахнул дверь процедурной. Моя дочь лежала бледная, с закрытыми глазами, без сознания. Вокруг нее хлопотали встревоженные медсестры. Растерянный врач, поминутно вытирая рукавом халата испарину со лба, давал им указания.

— Гражданин! Немедленно покиньте процедурную! — закричал он на меня.

— Я не гражданин, я отец, — стараясь сохранять спокойствие, сказал я ему жестко. — И предупреждаю: если ребенок умрет, ты не доживешь до конца рабочего дня!

Врач побледнел, и сестры вывели меня в коридор.

Минут через двадцать приехал наряд милиции — смертельно напуганный хирург бросил Лизу на попечение медсестер и побежал звонить в отделение.

— Ваши документы! Почему угрожаете медперсоналу? — обратился ко мне сержант.

Узнав, в чем дело, он пришел в замешательство.

— Гражданин, вы не имеет права угрожать самосудом, — сказал он довольно мягко, понимая мое состояние. — На это существует правосудие.

— Сержант! — прервал я его. — У тебя дети есть?

— Двое, — тут же откликнулся он.

— Так вот. Пусть меня судят, но если мой ребенок умрет, я буду знать, кто убийца. Я буду знать, кто совершил преступление, и сделаю все, чтобы он больше никогда не калечил людей, которые обратились к нему за помощью!

Сержант не знал, что предпринять. Не везти же меня, в самом деле, в кутузку? Два молодых милиционера переминались с ноги на ногу, готовые исполнить любые его приказания. Но сержант оказался неглупым.

— Ладно, папаша, — сказал он примирительно. — Не будем мешать медицине. Я уверен, что ваш ребенок будет долго жить. И будет счастливей, чем мы с вами.

Лиза пришла в себя к вечеру. Поднялась температура, она металась по подушке, плакала и звала маму. Галя осталась при ней, а когда Лиза наконец заснула, остаток ночи провела на стуле в коридоре больницы.

Лиза выжила, но очень тяжело заболела. Было страшно смотреть, как она чахнет. Никто не мог мне сказать, в чем дело. Мы возили ее по разным специалистам, консультировались, делали анализы… Причина болезни оставалась неизвестной. Я уверен, что роковую роль сыграла та двойная инъекция, и не переставал искать врача, способного поставить диагноз. Меня познакомили с профессором Вишневским, главным врачом одной из детских клиник Москвы. Это был опытный врач, любящий свою профессию. Он согласился взять Лизу на обследование.

Придя в больницу с Лизой на руках, я был поражен картиной бедности и упадка, характерной для послеперестроечной России того времени. Один из лучших педиатров Москвы, а возможно, и всей страны не мог обеспечить больным детям хотя бы сносных условий лечения. Палаты были переполнены, дети лежали в коридорах, в процедурных и даже на лестничных площадках. Не хватало лекарств. Дети ели то, что им могли принести родители, и тогда, когда у тех было время их навестить. Было нечем платить персоналу, и несколько оставшихся нянечек проделывали нечеловеческую работу, чтобы поддержать в больнице хотя бы минимальную чистоту. Многие медсестры ушли, привлеченные другими, более интересными предложениями. Правда, те, что остались, были преданы больным детям и своему главврачу всей душой.

Я немедленно позвонил в банк «Сталечный», с которым тогда был тесно связан, и добился, чтобы больнице выделили кредит. Мне сразу понравился этот врач, для которого заработок стоял на втором месте, а на первом — больные дети, которых ему доверили.

И я в нем не ошибся. Через неделю Вишневский вызвал меня к себе и сообщил со всей прямотой:

— Болезнь вашей девочки называется почечным рефлюксом. Это очень серьезное заболевание.

— И что это значит? — спросил я, еще не понимая, насколько это страшно.

Вишневский помолчал, словно обдумывая, как бы мне это так объяснить, чтобы я не потерял надежды.

— Само слово рефлюкс происходит от латинского глагола, означающего «течь обратно». Это пассивный возврат жидкости из одного органа в другой под действием простой силы тяжести или разности давлений, тогда как она в этот орган возвращаться не должна. Понимаете, обычно между такими органами имеется система клапанов. У вашей дочери эти клапаны не работают, и жидкость возвращается обратно, отравляя организм.

Я сразу все понял.

— Какое лечение? — спросил я коротко. — Я могу достать любые препараты, даже самые редкие и новые. И что касается денег…

Вишневский развел руками.

— К сожалению, современная медицина не умеет этого лечить…

— Операция? — спросил я снова.

Вишневский грустно покачал головой.

— А за границей?

Он снова пожал плечами:

— Я внимательно слежу за всем новым, но пока что… Может быть, через несколько лет… Если ваша дочь…

Было ясно, что Лиза не выживет.

Я всю жизнь мечтал иметь детей. Теперь у меня был ребенок, пока единственный, я любил его, как не любил никого и никогда в жизни, и даже не мог представить, что я его потеряю. Каждый вечер я долго сидел возле Лизы и ложился спать в страхе, что, проснувшись, больше ее не увижу. Не знаю, что было бы со мной, если бы это случилось.

Мы бросились в Вену и обошли там лучших специалистов. Все они хотели помочь, но ничего не могли сделать. Временами у Лизы поднималась температура, доходившая до сорока, она держалась вопреки всем антибиотикам в течение двух недель, а потом падала до тридцати пяти. На мою девочку было страшно смотреть.

Бог помог нам: мы оказались во Франции. Галя знает немецкий, и в Париже случайно познакомилась с Сильвией, молодой женщиной, которая в Австрии была топ-моделью. Теперь она живет во Франции, замужем за врачом-рентгенологом. Муж ее работал в клинике около авеню Виктора Гюго. Он сказал, что к ним приходил для консультаций один из лучших французских урологов. Я сразу же отправился к нему на прием.

Доктор Монтупе взялся обследовать Лизу и уже через неделю предложил сделать ей операцию, после которой все придет окончательно в норму. Он надеялся не на частичное облегчение, а на полный успех.

— Должен вас, однако, предупредить, — сказал он нам с Галей через переводчика, — это новая операция, и пока что мало кто ее делает. Имеется определенный риск…

У нас не было другого выхода.

Операция прошла успешно и даже безболезненно. Французский врач спас нашу дочь. Сейчас ей восемнадцать лет. Она говорит на четырех языках: русском, французском, английском, немецком. Занимается рисованием, танцами. Я любуюсь, когда она плавает и ныряет в бассейне, как рыбка, и часами весело играет со своим шестилетним братом, родившимся уже в Париже. Моя дочь любит хорошо и современно одеться и знает всех новых модельеров — Жана-Поля Готье, Джона Галиано, Марка Жакоба или Барбару Бюи. Мало кому известно, что эти имена давно затмили таких кумиров нашей молодости, как Диор, Нина Риччи или Живанши. Балую ли я мою дочь? А как вы думаете? Конечно! После всего, что мы пережили с Галей…

И могу ли я не любить Францию?

Перед каждым праздником я звоню доктору Монтупе и посылаю ему в подарок бутылку лучшего шампанского «Крюг» специального резерва двенадцатилетней давности — лучший возраст для французского шампанского.

СЕРТИФИКАТЫ

В 1981 году я вышел на свободу с твердым решением никогда ее больше не терять.

Я был полон энергии. Нужно было решать, что делать дальше. Мое образование и мой трудовой стаж составляли пятнадцать с лишним лет лагерей и тюрем, в том числе три года самой ужасной карательной психбольницы. Я провел все эти годы в заключении с небольшими перерывами, когда меня выпускали на волю. С моим опытом нечего было рассчитывать на нормальное место в советской системе. Передо мной лежали две дороги — идти на поклон к власти, начать вкалывать рабочим за самую низкую, оскорбительную для моих способностей зарплату и лет через десять, если повезет, подняться до должности мастера. Второй путь — вновь оказаться вне закона и продолжать жонглировать на острие ножа. Нельзя забывать, что при такой жизни тебе угрожает не только государство. В этой среде вне закона тоже есть свои законы.

Раньше, в короткие промежутки между посадками, я пытался найти относительно нейтральный путь. Я хорошо справлялся с картами и лучше многих играл на бильярде, а потому не раз зарабатывал немалые деньги. Но как бы умело ты ни играл, выигрыш неизбежно сменяется проигрышем. Да и вообще, я не собирался становиться профессиональным игроком.

В те годы во Львове я впервые столкнулся с сертификатами — особыми талонами, соответствующими западной валюте. Как известно, советским гражданам было запрещено не только пользоваться иностранными деньгами, но даже просто иметь их или держать где-нибудь в чулке. За десяток долларов, случайно обнаруженных в комоде между ломкими от старости письмами бабушкиных ухажеров и почетными грамотами детей, можно было схлопотать десятилетний срок. Однако система должна была поощрять своих верных сынов. Лучших из лучших, по ее критериям, она посылала на работу в другие страны. Это было сказочной удачей, потому что обычная зарплата оставалась на родине, за рубежом они были на полном (хотя и довольно скудном) содержании и даже получали немного долларов или марок, которые могли там потратить на себя. Но самой вожделенной наградой были сертификаты. Часть зарубежного заработка им платили бумажками, которые они сами или их семьи могли годами отоваривать в крупных городах, в особых магазинах под сентиментальным названием «Березка». В этих магазинах иностранцы могли купить по дешевке, но за звонкую западную монету черную икру, самовары, оренбургские платки или расписные матрешки. Однако самыми главными были отделы, куда иностранцам заходить было ни к чему. Тут торговали западной электроникой и бытовыми электроприборами, дамы советских специалистов-зарубежников могли купить себе хоть какое-то западное белье вместо оскорбительных советских трикотажных трусов с начесом, на полках стояла настоящая обувь, парфюмерия западных фирм, висела приличная одежда — все то, что было недоступно в широкой продаже. Сертификатные рубли вскоре стали второй советской валютой, за которой гонялись многие покупатели.

Все это было неофициально и тщательно скрывалось. Вторая валюта стыдливо именовалась чеками на покупку товаров в спецмагазинах, о ее существовании знал только узкий круг посвященных, и никакому обмену на простые рубли она не подлежала.

Рассказали, что академик Сахаров, тогдашняя надежда всех гонимых, один из немногих голосов, звучавших на весь мир, однажды вошел в московский магазин «Березка», не узнанный и не остановленный невнимательным охранником. Набрав немного редкой снеди западного происхождения, он подошел к кассе расплатиться и невозмутимо вынул потрепанную десятку — десять советских, как их тогда называли, «деревянных» рублей.

Кассирша от такой наглости чуть не потеряла голос. Говорят, ее особенно возмутила эта потертость десятки, явно побывавшей в тысячах карманов и недостойной приличного человека.

— Мы за рубли не продаем! — отрезала она, опомнившись. — Гражданин ошибся адресом!

— Вы разве не находитесь в Москве, на территории Советского Союза? — удивленно спросил Сахаров.

— Мы «Березка»! — ответила кассирша высокомерно. — Советский сертификатный магазин «Березка»!

— Но ведь в Советском Союзе нет другой валюты, — тихо проговорил Сахаров. — Только рубли.

— Есть! — снова ответила глупая кассирша. — А вы кто, собственно, такой?

— Я академик Сахаров, — ответил Сахаров и вынул паспорт.

Поднялось замешательство, кассу закрыли. Прибежал директор магазина, но, узнав, в чем дело, тут же скрылся в кабинете и долго куда-то звонил. Наконец он появился весь красный и злой и приказал отпустить академику товары за рубли.

Этот эпизод стал широко известен, и, разумеется, персонал магазина разогнали: должны были знать, как разговаривать с Сахаровым.

Там, где есть различная валюта, должен быть обменный пункт. Раз валюта была неофициальной, то и обменная контора вынуждена быть подпольной. Возле львовской «Березки» всегда топтались два-три человека, заглядывавшие в лица проходящим мимо счастливым посетителям и определявшие опытным глазом, кто из них хочет продать свои сертификаты, а кто — докупить чужие.

Я решил взять это дело в свои руки и развернуть его на широкой и честной основе. Честной я считал сделку на основе договоренности, в результате которой каждая сторона получает то, на что она согласна. Конечно, я не мог поставить киоск и повесить вывеску, но собрал группу надежных людей и организовал постоянное дежурство возле магазина. Дело было достаточно сложным и небезопасным. Представьте, что вы возвращаетесь после пятилетней командировки на Кубу, где учили кубинских гебистов русскому языку, и у вас на руках тысяч тридцать сертификатов, официально приравненных к рублю. Вы уже купили немецкий телевизор, японский видик с музыкальным центром, голландскую ветровку для себя и французское платье для жены. Вы оставляете немного чеков для текущей жизни — подкупить какой-нибудь экзотической выпивки и продуктов в целлофановой упаковке, которые, к тому же, мало кто любит из ваших домашних, или поменять к весне ботинки сыну. Ваш карман по-прежнему жжет чудовищная сумма тысяч в пятнадцать-двадцать. Вы мечтаете о даче с вишневым садом и по деньгам вполне могли бы ее купить. Но дачи в «Березках» не продаются. И вообще вам нужны обычные деньги, чтобы добавлять их ежедневно к вашей зарплате, как бы она ни была высока по сравнению со средним советским служащим. Вы ищите заинтересованного в обмене и не находите. Никто же не ищет в Париже американца, чтобы выменять у него доллары? Вокруг «Березки» увивалось немало людей подозрительного вида. С одной стороны, милицейская слежка, с другой всякое жулье, способное вас надуть в две минуты и навсегда исчезнуть.

И тут место занимаю я с моими людьми. Мы, конечно, каждый раз торгуемся, чтобы договориться о курсе обмена: он не публикуется ни в каких газетах, но прочно сидит в сознании владельцев сертификатов. Ясно, что сертификат стоит дороже его номинала — рубля. Его покупательная способность гораздо выше. Однако раз договорившись, мы честно платим и остаемся на месте изо дня в день. Слух о нас расходится все шире, к нам посылают других, и в конечном итоге мы в выигрыше, даже если зарабатываем на каждом сертификате меньше, чем иные конкуренты. Те же принципы я вижу сейчас в западных обменных пунктах, но тогда мы дошли до них своим умом.

Особую известность принесла нам операция по наказанию мелких мошенников.

Возле магазина часто прогуливались две-три маленьких группы людей кавказского вида. Их широкие жесты, гортанная речь с неизменным акцентом, в те годы напоминавшим лишь о бурных застольях с многочисленными тостами седоусого тамады, высокие цены, предлагаемые продавцам сертификатов, привлекали к ним людей. Они приглашали продавца в ближайшую забегаловку, щедро угощали и договаривались о встрече. Нам это было неприятно, но конкуренция есть конкуренция, ничего не поделать. Видно, наши цены хуже, или мы не умеем так разговаривать с клиентурой.

Было непонятно только одно: после каждой крупной сделки группа исчезала, и только через неделю на ее месте появлялась другая, состоящая из других людей — даже по-другому одетых, насколько это возможно. Однажды нагрянула милиция, нашим удалось скрыться, кроме моего помощника Туни Гашевского. Туню долго допрашивали в милиции, но отпустили. Все же обмен сертификатов хотя и не разрешался, не был серьезным криминалом. Милиция смотрела на него сквозь пальцы, а, кроме того, для обвинения нужна жалоба, нужно поймать обе стороны с поличным. Выяснилось, что искали грузина по кличке Сосо, замешанного в двух крупных историях. В обмен на сертификаты он подсовывал клиенту «куклу», то есть пачку денег, где сверху и снизу были сотенные купюры, а в середине ловко нарезанная бумага. Естественно, это насторожило владельцев сертификатов, и наша выручка пошла вниз. Мы решили проучить Сосо сами.

Он появился через две недели в новом ратиновом пальто, в широком шарфе и шляпе вместо обычной грузинской огромной кепки. Из бокового кармана выглядывали небрежно засунутые кожаные перчатки со светлой строчкой. Возле него крутились трое малорослых кавказцев и один русский богатырь, явно из бывших боксеров или борцов, зорко глядевший по сторонам.

Мы приготовились к этой встрече заранее. Я одел своего человека под приезжего из деревни и сочинил ему легенду о богатом дядюшке — украинском переселенце, живущем в Канаде и приславшем ему доллары, которые он смог получить только в виде сертификатных рублей. Ростик — так звали моего человека — хотел эти сертификаты на сумму пятьдесят тысяч рублей продать по двойному номиналу. Невысокий коренастый Ростик, которого мы обрядили в нечищеные кирзовые сапоги и ношеное брезентовое пальто ниже колен, был похож на наивного украинца, сельского жителя, и дышал доверием. Сосо послал к нему одного из мелких пронырливых грузин, а когда тот вернулся, подошел сам, во всем своем великолепии, благоухая на всю улицу дешевым не выветривающимся одеколоном из тех, что в России пьют, когда нету водки. После недолгих переговоров они договорились о цене, скрепили будущую сделку коньяком в ближайшей забегаловке и назначили встречу в маленьком городке с пышным названием Люблин Великий недалеко от Львова, где, по моей легенде, проживал наш Ростик. Мы следили издалека, невидимые для Сосо и готовые в случае чего немедленно вмешаться.

— Почти не торговался, — сказал нам Ростик, когда грузины уехали.

— Понятно! — пояснил я. — Он же не собирается платить! Какая ему разница?

Встреча намечалась на завтра. В Люблине Великом была известная грязелечебница, и местные жители привыкли сдавать жилье приезжающим на лечение. Ростик снял дом, стоявший обособленно почти на выезде из города. Мы отправились туда втроем: Ростик, я и за рулем Туня Гашевский. Я знал все уловки этих людей. Когда речь идет о такой сумме, нельзя рассчитывать на полное доверие. Продавец обязательно пересчитает всю сумму. Значит, они должны действительно иметь ее на руках. Отработанный ловкий жест, чемоданчик или портфель с легко поворачивающимся на оси двойным дном — и только что пересчитанная сумма в секунду заменяется заранее приготовленной «куклой». Мы приготовили пачку сертификатов и такую же сертификатную «куклу» в потрепанном фибровом чемодане, пролежавшем лет десять в кладовке, выцветшем и потерявшим три угла из четырех, в который мы искусно встроили поворотное двойное дно.

Туня поставил машину метрах в двадцати от заднего входа, выходившего в поле, на проселочную дорогу, которая невдалеке пересекла шоссе. Ростик остался ждать гостей с другой стороны дома, в сенях, ведущих к крыльцу.

Мы видели, как подъехала машина с тремя грузинами. Сосо вышел из машины с портфелем и поднялся в дом. Ростик провел его в комнату. Один грузин остался за рулем, другой внимательно огляделся вокруг и поднялся за Сосо. Мы напряженно ждали за домом. Была зима, снег уже успел слежаться и заледенеть.

— Подсыпь песку под передние колеса, — тихо сказал я Туне. — Чтоб машина не забуксовала.

Туня, осторожно пригнувшись, выскользнул из машины и осмотрелся. Кругом было белым-бело от снега. Ни песку, ни земли не было видно, но он заметил возле сараюшки присыпанную снегом кучу каменного угля, запасенного хозяином на зиму. Стараясь не шуметь, Туня нагреб угля в полу своей куртки и высыпал его под колеса.

В доме шли переговоры. Завернутая в газету пачка сертификатов уже лежала на столе, и грузины с веселым блеском в глазах кинулись жадно ее пересчитывать.

— Мы подумали, — сказал Сосо, — два рубля за сертификат нам будет дорого. Большая сумма получается. Предлагаю рупь восемьдесят. То есть девяносто тысяч рублей. Очень хорошие деньги.

— Нет, — ответил Ростик. — Я не согласен. Договаривались по два рубля…

Он забрал сертификаты и бросил их в свой потрепанный чемодан, где сразу же поменял их на фальшивую пачку, дожидавшуюся под двойным дном. Я предусмотрел все: кукла была завернута в такую же газету, с портретом Брежнева посередине — Ростик заранее купил два одинаковых экземпляра на прошлой неделе. Я не думал, что грузины могут обратить внимание на газету, но нельзя было исключить и эту возможность.

— Рупь восемьдесят пять. Последняя цена, — предложил Сосо, стараясь сохранить видимость честной сделки.

— А больше не дашь? — спросил Ростик по-крестьянски.

— Не могу, дарагой! — развел Сосо руками и передал Ростику пачку сотенных на проверку, предварительно быстро прикинув, что даст «выторгованная» Ростиком разница, и добавив две с половиной тысячи. Ростик долго считал, слюнявил пальцы, сбивался со счета и начинал сначала. Грузины нервничали. Наконец он сосчитал, подтвердил сумму, оставил пачку на столе и пошел к своему чемодану. Краем глаза он видел, как Сосо бросил деньги в стоявший на столе портфель — понятно, зачем.

— Ну ладно, — вздохнул Ростик. — Получай.

Радостные грузины бросились на завернутую в газету пачку, которую только что проверяли, а Ростик на секунду сунул руку в их портфель, незаметным движением пальца повернул перегородку, и уже приготовленная ими «кукла» снова поменялась положением с настоящими деньгами.

Сосо отдал ему «деньги», грузины вынули коньяк и разлили по стаканам.

— Будем здоровы! — поднял тост Сосо. — За наших канадских друзей! Пусть живут, пока мы живы!

Попрощавшись за руку, грузины пошли в свою машину, а Ростик бросился через дом, выбежал с заднего крыльца и вскочил в наш автомобиль. Туня дал полный газ, мотор взревел, но машина не тронулась с места. Колеса буксовали, во все стороны летел уголь, но мы не двигались.

Я оглянулся. Наша операция могла плохо кончиться.

— Туня, если мы не уедем, нас застрелят.

У нас не было никакого оружия. В то время русские не вооружились, у них это еще не было принято. Но мы знали, что Сосо вооружен.

Я сидел сзади и видел, как шея у Туни наливается кровью. Он продолжал жать на педаль, наконец машина встала на дыбы, словно ей передалось наше напряжение, и выскочила на обледенелую дорогу. Доехав до первого автомата, мы позвонили в снятый Ростиком дом — благо, Ростик позаботился снять дом с телефоном. Подошел хозяин.

— Мои гости, случаем, не вернулись? — с невинным видом спросил Ростик. — Дай им, тату, трубочку.

Татой в деревнях на Украине зовут всех мужчин старше возрастом. Трубку взял Сосо.

— Собака! — зарычал он. — Кровью харкать будешь!

— Значит так, — сказал я, взяв телефон. — Хозяин дома не в курсе. А ты запомни: тебе не понравилось? Так это никому не нравится. Я хочу честной конкуренции. Ты видел, что с тобой это тоже может случиться. Делай выводы!

Сосо еще пытался что-то кричать (базлал, как говорят в тех местах, где я провел пятнадцать лет), но я уже повесил трубку.

В любом деле, даже не совсем законном, можно работать честно. Я был рад, что мне удалось, с риском для жизни, проучить эту мелкую нечисть. После этого случая наши отношения с кавказцами осложнились, зато сертификатная клиентура повалила к нам валом — слухом земля полнится.

Как-то стоим мы около «Березки», накрапывает дождик. К нам подходит мужчина в плаще, обмотанном под самое горло шарфом, в спортивных ботинках. Спрашивает:

— Извиняюсь, это вы там… с грузинами?

Ну что ему можно ответить? А вдруг он из органов? Мы пожимаем плечами.

— Да вы не сомневайтесь, я просто так, слышал про вас, — объясняет он с улыбкой. — Хочу поменять… — И, распахнув плащ, достает свое богатство.

Нужно сказать, что сертификаты неравноценны. Их ценность, а значит, и стоимость зависит от страны, в которой работал специалист. Самые дорогие — сертификаты для служивших в развитых капстранах. И таких немного. Потом идут сертификаты азиатских стран — вроде бы, и капиталистических, но для советских органов все же второстепенных: Иран, Ирак, Индонезия… Вот вам практический пример советского расизма! Еще дешевле ценятся сертификаты соцстран, наших братьев. И уж потом идут несчастные «шерстяные» тугрики таких стран, как Монголия. Все эти сертификаты отличаются цветом пересекающей их полосы — зеленой, синей, желтой, чтобы ответственный кассовый работник спецмагазина сразу определил, кого к какой категории отнести. И товары в «Березке» тоже отмечены цветом, так что некоторые недоступны ни товарищам из Монголии, ни даже их более счастливым коллегам, побывавшим в богатой девушками Польше. А сертификаты нашего клиента — югославские. Я и говорю ему:

— Возьмем, по девяносто копеек.

Клиент не согласен, начинает спорить.

— Послушай, — говорю я. — Ты видишь, какого цвета у твоих сертификатов полоска? Поди посмотри, что ты на этот цвет можешь купить.

Он заходит в магазин, слоняется там не меньше часа и выходит грустный.

— Да, — признается он. — Я понял. Курица не птица, Югославия не заграница. Давайте…

Каких только человеческих характеров и судеб я тогда не навидался!

Однажды в магазин приходит дама с дочкой и тут же оглядывается, желая прикупить сертификаты. Я сразу вижу, что это за птица, и шепчу моим товарищам: только два двадцать! Дама торгуется как последняя базарная баба, делает глазки, намекает на двадцатилетнюю дочку, что не прочь поговорить с нами в стороне.

Мне такие люди всегда были отвратительны, и дама не получает никакой скидки — даже на прелести ее подросшей наследницы.

Помню, в пятницу вечером подошел к нам парнишка с бумажником, из которого торчали сертификатные рубли. Он вышел из магазина и долго пересчитывал свою наличность.

— Ну что, молодой человек, — говорю я ему. — Продаете?

Он посмотрел на меня озабоченно.

— Мне нужен музыкальный центр. Я пишу музыку.

— У Моцарта не было музыкального центра, — ответил я насмешливо. — Или тебе не нравится Моцарт?

Он замолчал.

— Конечно, если так ставить вопрос… — сказал он после паузы. — Но мне совершенно необходим синтезатор… Вы знаете, что такое синтезатор? Не хватает девяти сертификатов…

Я переглянулся со Славой и Ростиком и увидел сочувственные взгляды.

— А рубли у тебя есть? — спросил Туня.

— Да! — воскликнул тот. — Вот рубли! Двадцать… двадцать один…

— Ладно! Гони десятку, — предложил я, и через пять минут он выскочил из магазина, счастливый, с коробкой под мышкой.

— Спасибо ребята! — крикнул он на прощанье. — Никогда не забуду!

Как-то раз подкатили две машины, и из них высыпало с десяток молодых интеллигентов. Первым шел человек лет сорока пяти, худой, бледный, с лицом недавно вышедшего из лагеря: я сразу отличаю эти лица. Все зашли в магазин, показав сертификаты, и долго бродили внутри продовольственного отдела. Накупив коньяку, виски, рома, кампари и джина с тоником, они высыпали наружу. Старший шел последним и казался озабоченным.

— Ох, напьемся! — проговорил он. — Может, не надо, ребята?

Но никто не обратил на него внимания.

Я подошел ближе.

— Висел?[30] — спросил я прямо.

— Четыре года, — ответил тот. — Диссидент.

— Где?

— В Мордовии.

— Когда вышел?

— Да вот, — улыбнулся он. — Вчера прибыл. Встречают меня…

Я дал знак Ростику, и через две минуты тот выскочил из магазина с сумкой, полной продуктов.

— Закусишь, — сказал я диссиденту. — А то плохо будет. С отвычки-то.

Водитель первой машины подскочил и взял у меня сумку. Я пригляделся к нему внимательней. Взгляд и повадки этого малорослого суетливого человека выдавали в нем стукача — я хорошо знал эту породу.

— Эй, диссидент, — окликнул я сидельца. — Ты хорошо знаешь этого типа?

— Да нет, — ответил тот. — Не очень. Но они меня встречали в Мордовии…

— В общем, как хочешь, — сказал я ему тихо. — Но учти: это наседка.

— Я пятнадцать лет провисел, и хорошо их знаю. Берегись, диссидент. Ты, что, висел за правду? — спросил я.

— За правду! — ответила мне молодая женщина, смотревшая на него с материнской жалостью и любовью.

— Береги его, если любишь, — сказал я ей и отвернулся.

Обе машины отъехали.

К концу года на меня стала выходить рыба покрупнее, часто, как я понимал, через подставных лиц. Если к тебе подходит мятый мужичонка с бегающими, хотя и зоркими глазками, говорит с деревенским акцентом и предлагает на семьдесят тысяч сертификатов с самой лучшей долларовой полосой, то совершенно ясно, что это не он был командирован в капстраны, а если и он, то совсем не с такой оплатой. А в стороне стоит какой-нибудь незаметный автомобильчик и тихо трогается с места, когда мужичонка уходит, чтобы подхватить его через пару кварталов.

Дело было налажено, как часы. Мелких перекупщиков мы не трогали — пускай себе зарабатывают на щи с мясом. Милиция нас не трогала.

Однако скоро Львов был практически исчерпан. Мне стало тесно в этом городе. Стало ясно, что впереди меня ждет Москва.

БОЛЬШИЕ ГОРОДА

Впервые я попал в Москву в 1977 году, но пробыл там недолго. Недреманное око всесоюзного розыска нашло меня в столице и вновь водворило во Львов.

Поступок мой на этот раз состоял в том, что я перестал отмечаться во львовской милиции — вот уж, действительно, страшное преступление! Выходя из тюрьмы, я каждый раз рвал на мелкие клочки мою справку об освобождении, листок бумаги, надолго определявший мое место под солнцем в этом обществе. Когда ты отдал годы жизни государству, даже в уплату за твои проступки, мысль о несвободе совершенно невыносима. Нельзя себе даже представить, что ты снова — и сколько лет? — должен жить, словно коза на привязи, хотя бы и достаточно длинной и гибкой. Я часто наблюдаю теперь в Париже, как дамы выгуливают собачек на сворке. В руках их хозяйки коробка с ручкой, из которой вытягивается, словно изо рта фокусника, бесконечно длинный поводок, и собачка чувствует себя свободной. Но приходит момент, поводок доходит до конца и разгулявшийся песик чувствует на шее железную хватку неволи. Я предпочитал жить вне закона, но не на привязи, какой бы свободной и гуманной она ни казалась.

Судьба устраивает нам сюжеты, которых не придумает ни один самый опытный романист. Помню, тогда меня схватили в фойе одного из центральных московских кинотеатров, во время международного кинофестиваля 1978 года, где я собирался посмотреть фильм «Японский мафиози». Когда на меня надевали наручники, все фойе обернулось в мою сторону. Будь это в театре, зрители наверняка приняли бы меня за участника спектакля. Я поглядел на себя со стороны и внутренне рассмеялся. Молодого, прилично одетого человека ведут в наручниках к выходу из кинотеатра, словно опасного дикого зверя, два конвоира с самым серьезным видом сжимают его с боков, двое других подталкивают сзади.

Я не удержался и, высоко подняв руки в наручниках, закричал на весь кинотеатр:

— Эй, люди! Зачем вам японский мафиози? Вот он, русский!

Менты накинули мне на голову пиджак и поволокли с фестиваля прогрессивного искусства.

— Кинопродюсеры всех стран, соединяйтесь! — крикнул я из-под пиджака в дверях зала, прежде чем меня увезли из столицы в мой родной Львов.

И все же в тот раз я успел найти в Москве друзей и завязать немало прочных связей, которые сохранялись потом долгие годы.

Мне всегда нравились большие города. В них чувствуется деятельный дух, в них жизнь не прекращается ни днем, ни ночью. Большие города по ночам спят вполглаза, и какая-то их часть постоянно бодрствует в любое время. За многие столетия своей истории большой город скопил такие богатства, что никакие революции, никакие грабежи не смогли их совершенно рассеять. Проходя по бульварам и проспектам, я всегда чувствовал, что где-то неподалеку, в полутемных квартирах, спрятавшихся во дворах, в незаметных переулках, в нероскошных подъездах, хранятся огромные сокровища, накопленные жившими здесь поколениями. Время от времени они меняют владельцев, разъезжаются по другим адресам, уплывают неизвестно куда, перераспределяются, чтобы в один прекрасный день опять собраться в каком-нибудь месте и заиграть опять всеми красками. И они дают большому городу такую непонятную приезжим посетителям уверенность в себе, все эти картины и иконы, гобелены и ковры, серебряная посуда, фарфор, антиквариат, семейные драгоценности, многотомные библиотеки, музыкальные инструменты всех эпох и народов, вековая мебель, пережившая сотни хозяев. И любые внешние события, даже войны и стихийные бедствия, страшные для жизни людей, проходят над ними почти незаметно, как незаметны из глубины моря штормовые волны, ломающие борта кораблей на поверхности.

В большом городе проходишь незамеченным среди миллионов других людей, твоих современников, которые родились и которые умрут примерно в одно время с тобой и которых ты никогда не узнаешь, но где-то внутри его зданий и улиц ждет тебя твой дом, семья, неизвестная окружающим тебя миллионам твоя собственная жизнь, непохожая ни на одну другую жизнь. Именно тогда у меня, до сих пор живущего только сегодняшним днем, появилось желание создать себе в этом царстве, состоящем из сотен тысяч строений разных стилей и эпох, свой собственный дом, свое гнездо, устроенное так, как хочется мне одному.

Выкинутый из столицы, я знал, что вернусь туда снова.

В те годы во Львове я много играл в карты, и играл по-крупному. Исключительная память на цифры, всегда поражавшая тех, кто сталкивался со мной, физическая неутомимость и ясная голова быстро выдвинули меня в число самых известных игроков Украины. Я начал выигрывать, много выигрывать. Помню, однажды я сорвал банк, в котором было на триста шестьдесят тысяч рублей драгоценностей — хоть открывай свой ювелирный магазин! Разумеется, я не спросил у моего партнера, откуда у него эти сокровища. Впрочем, я едва успел полюбоваться блеском моих камней, так как в ближайшие недели две трети моего богатства были проиграны: когда играешь честно, этого не избежать, каким бы ты ни был лихим игроком. В игре всегда есть фактор случайности.

В те дни на моем пути появились и прошли чередой невероятные фигуры подпольных советских миллионеров, которые, не моргнув глазом, проигрывали (или выигрывали) за вечер до сотни тысяч рублей (рубль тогда стоил официально почти что доллар — девяносто центов, хотя обмен рублей на доллары был запрещен). Я помню тощих директоров магазинов старой книги с парой миллионов в потрепанном фибровом чемоданчике, заготовителей скота, державших в каждом из карманов пропотевшего на огромном пузе пиджака по бумажнику с полсотней тысяч новеньких хрустящих рублей. Временами мелькали личности незначительные, месяцами не вылезавшие из глубокого запоя, ставившие на кон десятки тысяч и, проиграв, навсегда исчезавшие из моей жизни. Мы играли в квартирах, где испуганные жены не решались показаться из спальни, пока игроки не разойдутся по домам. Играли в задних комнатах коктейль-баров, ресторанов, на загородных дачах, в деревнях на сеновале, в общественной бане, закрытой в этот день для широкой публики. Поговаривали, что где-то идет игра несравненно крупнее, куда нам не попасть, и рассказывали об игроках, настолько богатых, что лишний миллион им ничего не мог добавить — да еще в тех советских условиях, где его открыто невозможно истратить.

Весною я выиграл автомобиль «Жигули» шестой модели белого цвета. До сих пор я никогда и не думал, что обзаведусь своей собственной машиной.

— А права у тебя есть? — спросил хозяин.

— Не-а, — ответил я беззаботно.

— А водить-то хоть умеешь?

— Тоже нет, — снова весело сказал я. — Но научусь, не волнуйся!

Друзья предложили пригнать мне жигуленка к дому, но я отказался, поехал за ним сам и, не раздумывая, сел за руль. На пути к дому мне попался один-единственный столб, и разъехаться нам с ним не удалось. К счастью, я отделался легким ушибом, машина тоже. Впрочем, это был мой первый и последний несчастный случай за рулем, хотя с тех пор прошло больше трех десятков лет.

Так я заделался владельцем автомобиля и его водителем сразу. Я смутно чувствовал тогда, что эти белые «Жигули» лишь первая машина в длинной цепи других, все более мощных, совершенных и роскошных автомобилей, на которых я буду колесить по площадям и бульварам больших городов разных стран мира.

НЕЛЕГКОЕ ЗНАКОМСТВО

Тот день я никогда не забуду. Я снова жил в столице.

Это был обычный холодный мартовский московский день 1982 года, пятница, конец недели. Я занимался в то время различными валютными операциями и довольно часто бывал в магазинах «Березка». В Москве было пять или шесть таких магазинов, каждый специализировался в своей области. Магазин на Таганской площади торговал одеждой и парфюмерией с косметикой, и я, как помнится, пришел туда в тот вечер купить себе пальто.

Войдя, я услышал раздраженный голос продавца парфюмерного отдела.

— Я не могу заниматься только вами! — Он дошел почти до крика. — Вас много, я один!

На прилавке были разложены духи, крема, губная помада, туалетное мыло. А перед прилавком стояла худенькая девушка — и какая девушка! Особенно поразил меня цвет ее кожи: совершенно белоснежной. Темные волосы стекали вдоль лица и еще больше подчеркивали его белизну. У меня мелькнула мысль, что такой коже никакая косметика просто не нужна.

Девушка слегка покраснела, но не от смущения, а скорей от досады и от стыда за продавца. Тот глядел на нее своими холуйскими глазками и, как все люди его породы, видел разом и ее молодость, и неопытность, и, вероятно, уже заметил не слишком крупные купюры у нее в кошельке.

Не в состоянии оторвать от нее взгляда, я подошел к прилавку. Девушка ничего не отвечала продавцу и продолжала откладывать в сторону коробочки и флаконы, но я заметил, что ее рука напряглась почти до дрожи.

— Ну, все? — грубо спросил продавец, сгребая покупки в пластиковый мешок. — Выбрали?

— Как я вас понимаю! — вмешался я. — Ходят тут всякие покупательницы, отнимают время, мешают работать. Не так ли?

Продавец понял иронию и, хорошо меня зная, сразу снизил тон и даже стал давать советы.

Девушка перекинула волосы назад и с интересом бросила на меня быстрый взгляд серых глаз. Я мысленно посмотрел на себя со стороны ее глазами и пришел в ужас.

Дней десять назад я ужинал в ресторане с громким названием «Русь», и со мной были две девушки — Катя и Маша. Часам к одиннадцати подошел мой знакомый Женя Завадский, и мы засиделись до двух ночи. Маша, дочь актрисы Булгаковой, была знакома с Завадским, и, когда мы собрались по домам, они уехали вдвоем — как оказалось позднее, это спасло мне жизнь. Я жил на Ленинском проспекте в гостинице «Спорт». К ресторану подъезжали такси, и я сделал знак одному из таксистов. Он лихо подъехал и резко затормозил. Шофер был молодой, веселый, но суетливый. Я дал ему двадцать пять рублей — тогда большие деньги — и попросил ехать осторожно.

— Не беспокойся, шеф! Все будет в порядке! — отчеканил он весело.

Мы сидели на заднем сиденье, такси рвануло с места с резвостью гоночной машины, развернулось под прямым углом и, перескочив через клумбу, разделявшую улицу, помчалось в обратную сторону.

Я уже тогда подумал, что вряд ли все будет в порядке.

— Осторожней, парень! — еще раз предупредил я шофера. — Будь внимательней! Людей везешь.

— Не объезжать же! Метров семьсот сэкономили! — отозвался наш лихой извозчик.

— Ну смотри, — сказал я спокойно и задремал.

Видимо, он торопился отвезти нас и вернуться, чтобы успеть сделать еще ходку. Не знаю, сколько времени мы ехали, но, прежде чем потерять сознание, помню страшный удар и скрежет металла. Очнулся я, словно меня толкнули. Голова раскалывалась от боли, машина горела. Полуослепший, я нашарил возле себя еще одного человека и, таща его за собой, с трудом выбрался из машины. Краем заплывшего глаза я успел заметить, что на переднем сиденье никого не было. Едва я отполз вместе с моим спутником в сторону, как машина взорвалась. Со всех сторон раздавались сирены: к месту происшествия спешила милиция, пожарники, «скорая помощь». Наконец я разглядел, кого я вытащил из машины — это была Катя, потерявшая сознание, но, похоже, невредимая. Я понял, что сам ранен и, кажется, довольно сильно. Как оказалось, наш лихой шофер на полном ходу врезался на Каширском шоссе в медленно идущую снегоуборочную машину. Мне достался сильный удар по голове, светлая дубленка была вся в крови, лицо разбито, я получил перелом скуловой кости, истекал кровью и снова потерял сознание.

Очнулся я в больничной палате и долго силился вспомнить, что со мной случилось. Левая рука была в гипсе и отзывалась страшной болью при любом движении. Правой я нащупал повязку на лице с отверстиями для глаз, рта и носа. Слева от меня лежал еще один больной. С трудом вглядевшись, я узнал нашего водилу.

— А, шеф! Живой? — обрадовался он. — А я уж думал…

Но я не дослушал, что он там думал обо мне, своем пассажире, который доверил ему жизнь.

Оттолкнувшись ногой от стены, я подъехал к его койке и нетронутой правой рукой молотил его, не забинтованного и без признаков ушибов или переломов, пока он не закричал на всю больницу.

Наш лихач в последнюю минуту ухитрился развернуть машину боком — моим боком, и сразу же после удара вывалился наружу и удрал, отделавшись вывихнутым плечом. Вот уж не чаял он попасть со мной в одну палату, когда своим ходом приплелся в больницу! А ведь если бы мы ехали втроем, я должен был сидеть на переднем сиденье и меня бы смяло в лепешку.

Катя отделалась легко, вскоре приехала ее мать, работавшая в косметической клинике, и увезла ее к себе. Нам предлагали подать на водителя в суд, но мы не стали этого делать.

Можно только себе представить, какое лицо было у меня в тот вечер! Там, где повязку сняли, кожа была красной, словно после ожога. Правая половина была заклеена марлей, правый глаз заплыл и едва приоткрывался. И надо же мне было встретить ее, эту девушку с ангельским лицом, мою судьбу, как раз в этот вечер — и с таким лицом!

Продавец изменился у нее на глазах. Казалось, он долго и с трудом скрывал свое обаяние и широту души, вероятно, по приказу свыше, но неожиданно получил возможность их развернуть. Девушка несколько раз посмотрела на меня с любопытством. На мне был тонкий серый свитер с воротником под горло и дорогое черное длинное пальто. Если бы не разбитое лицо… Я отчаянно думал, что мне делать, как заговорить, и ничего не мог придумать.

Я знал, что не потеряю ее следов: каждый покупатель «Березки» заполняет бланк с указанием фамилии, имени, адреса и телефона.

Девушка расплатилась и пошла к выходу. Проходя мимо меня, она посмотрела мне в глаза и сказала «Спасибо»!

Ей было не больше двадцати-двадцати двух лет, и я заметил, что у нее, должно быть, сильный характер.

Дней через пять я решился позвонить Гале — так ее звали.

— Может, вы помните, в «Березке», в прошлую пятницу… Меня зовут Леонид…

— Откуда у вас мой телефон? — спросила она недовольно.

— Списал с вашей квитанции в магазине, — признался я честно.

Она повесила трубку.

Я пробовал звонить еще несколько раз. Галя отвечала мне спокойно, ровно, но на предложение встретиться каждый раз вешала трубку.

Впервые в жизни я не знал, что делать. Впервые я ждал, долго и терпеливо. Ждать — это не в моем характере. Я никогда этого не умел. «Мне не к лицу и не по летам», — вспоминал я Пушкина, но брал себя в руки.

Галя приходила в «Березку» еще пару раз. Я следил за ней издалека и старался не попадаться на глаза. Продавцы стали с ней нежны и предупредительны, словно давние и лучшие друзья. Я чувствовал, что она дивится этой перемене.

К магазину на Таганке ведет аллея. Вдоль нее прогуливаются разные люди, которые, как это ни странно покажется, невидимыми нитями связаны с валютным магазином. Галя признавалась мне потом, что из-за них она колебалась лишний раз ходить на Таганку. К ней то и дело бросался то один, то другой, предлагая купить или продать валюту, сертификаты или товары, а когда она однажды заинтересовалась и попробовала что-то купить, была тут же жестоко обманута. С тех пор как мы встретились у парфюмерного прилавка, дорога перед ней была совершенно свободна: никто не выскакивал из-за деревьев, не провожал ее, настойчиво пытаясь что-нибудь всучить. Разумеется, она понимала, что это из-за меня, и происшедшая перемена интриговала ее. От удивления недалеко до интереса. Я чувствовал, что начал ее интересовать. Ей было совершенно не у кого узнать, кто я такой. Я же знал теперь всю ее подноготную. Отец работает военным атташе в зарубежном посольстве. Мать живет с ним за границей. Галя в свои двадцать два уже немало лет провела в зарубежных столицах с родителями. Теперь учится в университете, говорит на иностранных языках — по-немецки, по-французски, немного по-английски. Живет одна на улице Вернадского в многоквартирном, но престижном доме. В рестораны не ходит. Любит театр. И самое главное — пока у нее никого нет! Мелькнули две-три подруги, какая-то тетушка: родственница или домработница? За то время, что я наблюдал (следил, не боюсь, этого слова) издалека, она ни разу не вышла из дома ни с одним мужчиной и ни разу ни с одним не встретилась в городе. Конечно, из университета они высыпали группой, и были в этой группе девушки и ребята, но, проделав со всеми часть пути, она как-то выпутывалась из стайки, приотставала, сворачивала вбок и без всяких усилий, совершенно естественно оставалась одна. Было видно, что и тут у нее не было никакой сердечной привязанности.

Я купил огромный букет роз, дал продавцу денег и попросил отнести по адресу. В это время она была дома.

Продавец вернулся с розами под мышкой.

— Дверь открыла, — сказал он мне. — Но не взяла. Спросила, от кого.

— А ты?

— А что я? Я же не знаю… Что, мне вас описывать, что ли?

Продавец пожал плечами.

Я дал ему еще десятку.

— Пойди, положи букет под дверь.

Вечером, убедившись, что в окнах горит свет, я на одном дыхании взлетел на девятый этаж и замер, стараясь не издать ни звука. Розы исчезли! Я представил себе, как она вышла и наткнулась на цветы. Возможно, она сначала опять не хотела их брать, но потом сжалилась над розами, унесла их в дом. Мне это понравилось. (Позже выяснилось, что я был прав).

Целый месяц мы говорили по телефону, она перестала бросать трубку, но встречаться наотрез отказывалась. Никогда в жизни я не был таким терпеливым. Так терпеливо укротитель приучает к себе пугливого и опасного дикого зверя, стараясь не спугнуть неосторожным движением.

Однажды она в очередной раз появилась в «Березке», и я зашел за ней следом незамеченным. Ее нежное спокойное лицо было совсем близко (последнее время я смотрел на нее только издали), и, видит Бог, чего мне стоило удержаться и не провести по этой щеке ладонью.

Я решился подойти.

— Здравствуйте, Галя! — сказал я весело. — Я же говорил, что мы все равно где-нибудь встретимся.

Она спокойно и без всякого удивления поздоровалась со мной и даже назвала по имени — Леонид. Никогда мое имя мне не нравилось так, как произнесенное ее голосом! Она оглядела меня с явным любопытством, задержавшись на лице. Повязки уже не было, и разбитая в аварии правая скула сияла розовым светом, словно кожа новорожденного поросенка.

— Авария, — сказал я, приложив руку к скуле. — Если хотите, потом расскажу…

В этот день я провожал ее из магазина, неся пакет с покупками, и вся аллея с любопытством следила за нами.

У метро она протянула руку, чтобы забрать пакет, и как я ни настаивал проводить ее дальше, как ни объяснял, что знаю, где она живет, что сам живу неподалеку, что все равно еду той же линией метро, она не согласилась ехать со мной.

— Поезжайте, если вам нужно, — сказала она. — Я не могу вам запретить, метро для всех.

Я демонстративно сел в соседний вагон, и за всю дорогу она не обратила на меня никакого внимания. Мы сидели почти рядом, разделенные двумя стеклами и парой пассажиров — и были так далеко друг от друга.

Несколько дней я звонил ей, вышучивал ее осторожность, уверял, что не опасен, и в один из вечеров она неожиданно согласилась спуститься и полчаса прогуляться со мной.

— Почему полчаса? — спросил я, довольный уже и этим.

А потом мне нужно готовиться, скоро экзамены.

Это были замечательные полчаса, пролетевшие как одно мгновение. Тем более что, прощаясь, она пообещала увидеться снова.

Почему она не отослала меня сразу же и бесповоротно? Мне казалось тогда, что это было из-за ее интеллигентности, нежелания обидеть, показаться резкой или невежливой. Теперь я так не думаю. Несомненно, она боролась — но боролась только с собой. Ее тянуло ко мне, однако она чувствовала исходившую от меня, но непонятную ей опасность. Она жила в это время одна, мать была далеко, все решения приходилось принимать самой. Представляю, что произошло бы, будь ее отец в Москве! Я так и вижу, как он наводит справки, как приходит в ужас… Я думаю теперь, что для нее было бы лучше, если бы мы никогда не встретились. Мы такие разные! Я для нее был не лучший подарок, далеко не лучший выбор…

Скоро мы уже ездили вместе к врачу лечить мое лицо. Я ловил ее, где только мог. Угадывал, чего ей захочется завтра, отвозил домой после занятий. И, наконец, однажды она пригласила меня провести с ней целый вечер: купила билеты в театр Сатиры.

Этот вечер чуть было не рассорил нас окончательно. Я по характеру холерик, долго просидеть на одном месте и в обычном состоянии мне невыносимо. Даже в самолете я постоянно нахожу предлог, чтобы встать с места, расхаживаю по проходу, захожу за занавеску к стюардессам, болтаю с незнакомыми людьми. А в тот вечер я к тому же был необычайно взволнован. В течение действия я то и дело выходил в фойе, поднимался в буфет, разглядывал фотографии актеров на стенах. Гале это не понравилось, и она наотрез отказалась поужинать в ресторане и, как я ни настаивал, опять распрощалась со мной у входа в метро.

В ресторан я затащил ее едва не силой через пару дней. Это был «Пекин». Но, оказавшись внутри, она меня удивила тем, что немедленно смирилась, уселась за столик и принялась спокойно выбирать блюда, словно давно собиралась со мной здесь отужинать. Она любила и неплохо знала китайскую кухню — сказывался зарубежный опыт. У меня мелькнула мысль, что такие люди, как она, быстро смиряются, когда их ставят перед фактом, и стараются найти в этом факте хоть что-либо для них интересное.

Однако пить вино она наотрез отказалась, а когда я через стол попытался взять ее руку, мягко, но твердо высвободила пальцы.

Прошло уже почти два месяца с тех пор, как я ее увидел, но между нами по-прежнему ничего не было, и я даже не был уверен, что в следующий раз она со мной встретится.

Вечером четвертого мая, накануне моего дня рождения, я позвонил в дверь ее квартиры. Галя открыла и удивленно осмотрела меня.

— Галя! — сказал я, решительно шагнув за порог. — Мне сегодня негде ночевать. Можно я проведу у тебя эту ночь? Не беспокойся, я…

Она была так поражена, что ничего не ответила. Еще днем я расплатился с гостиницей, собрал вещи в единственный (но от Луи Вюиттона) чемодан и теперь стоял с ним в ее прихожей. Не дождавшись ответа, я сунул чемодан в стенной шкаф и, войдя в комнату, сел за стол и принялся разглядывать стены.

Все так же молча, Галя поставила передо мной вазу с яблоками, я начал их грызть и, не найдя куда положить огрызок, весело выкинул его в приоткрытое по случаю теплого вечера окно.

Через многие годы совместной жизни Галя призналась мне, что пришла тогда в ужас и решила, что положит конец нашему знакомству и никогда больше не встретится с этим человеком даже на улице.

Но был мой день рождения, за окнами стояла весна, я был настойчив, молодость брала свое, прошло еще несколько незабываемых дней — и возврата назад больше не было.

— Ой, Ира! Если бы ты знала, с кем я связалась! — через неделю призналась она своей лучшей подруге по телефону. — Представляешь, он пустые пакеты из-под молока в окошко выбрасывает! Бежать мне, Ира, надо, бежать…

Я узнал об этом только через десять лет. А еще раньше, в 1988 году у нас родилась дочка Лиза, в 2000 сын Матвей. Что я могу добавить?

Мы и так потеряли столько времени.

АЛЕКСАНДР САРАТОВСКИЙ

1

Когда я начал писать эту книгу, которую задумал давно, много лет назад, мне казалось, что главное — не забыть никаких подробностей, событий и людей. Я и не представлял себе тогда, насколько хорошо я все помню. Главная трудность оказалась не в том, чтобы вспомнить, а в том, чтобы отобрать главное. Но ведь в жизни все главное, тем более в такой, как моя, где самое незначительное происшествие могло закончиться гибелью. Только я закрываю глаза, как ко мне со всех сторон подступают люди и события. Я вижу, словно это было вчера, несчастного молодого арестанта, едва не отправившегося на тот свет после первого же завтрака, состоявшего из овсянки: у него оказался редкостный недуг, аллергия на каши и крупяные изделия (это в тюрьме-то, где ничем другим и не кормят!). Мне вспоминается один надзиратель, большой любитель дисциплины и порядка, выстраивавший камеру, где практически все были под вышкой, по стойке смирно вопреки всем тюремным правилам, и как я его отучил от этой привычки, едва не отправив на тот свет. Передо мной проходят мусора, вымогающие взятки, я не могу забыть ни с чем не сравнимый беспредел в рижской тюрьме, где не было ни порядка, ни закона, где менты насаждали в камерах насилие и педерастию и где мне кинули в глаза из камерной кормушки горсть толченого стекла, отключив предварительно воду, чтоб не мог их промыть… Неужели все это было со мной? Неужели я все это пережил? И когда я сегодня выхожу из своего «Мерседеса» последней марки у подъезда дорогого парижского ресторана и швейцар бросается забрать у меня ключи, а метрдотель в дверях встречает нас с женой и с друзьями, никому нет дела до моего невероятного прошлого, до моего перебитого надзирателями носа, никто не заметит моих выбитых зубов, искусно вставленных лучшим дантистом, все видят ослепительного господина, каких, в конце концов, здесь немало, у господина, вероятно, деловой обед, серьезный, с женами…

— Serait-il un russe?[31]

— Oh! Vous savez, Monsieur, maintenant, on a beaucoup de clients russes…[32]

Никому нет дела до моей жизни, любой эпизод которой мог бы сделаться сюжетом целого рассказа, любое событие которой просится в книгу. Но я гоню от себя эти воспоминания и стараюсь выбрать только те события и тех людей, которые обозначили жизненные ступени, по которым я поднимался…

В конце восьмидесятых годов я уже жил в Москве постоянно, и у меня была семья. Это было, что называется, «интересное» время. В Москве вовсю шла перестройка. Прежние государственные органы самоустранились, комитет государственной безопасности объявили несуществующим (впрочем, ненадолго), коммунистическая партия сама себя распустила и публично этим хвасталась, милиция не справлялась с преступностью, которая резко шла вверх — из-за бедственного положения большинства населения, с одной стороны, и практической безнаказанности власть имущих, с другой. Наряду с рублем в советскую жизнь вошел доллар, в магазинах появились яркие западные товары по каким-то невероятным ценам и хорошо упакованные в цветной пластик пищевые продукты, вскоре оказавшиеся почти несъедобными: добрый старый Запад, гордящийся своей христианской моралью и деловой честностью, начал сплавлять российским аборигенам завалявшиеся товары с просроченной годностью. Народ надеялся, что начнет, наконец, жить немного лучше и сытнее, а на поверку оказался перед лицом новых и неразрешимых для него проблем. На глазах распадались все государственные структуры, как вертикальные, так и горизонтальные, а новых не появлялось, так что обычные функции защиты граждан каждый должен был брать на себя или искать покровительства у кого только мог. И все же активные люди, десятилетиями истреблявшиеся тоталитарной системой, получили, наконец, возможность заняться делом.

Впервые после революции в стране появились частные банки. Что такое банк и как он действует, в России еще не понимал никто. Мы отстали от мира на полтысячелетия — не забудем, что во времена опричнины и Ивана Грозного в Голландии уже вовсю работали банки в их современном виде (разумеется, без телефонов и компьютеров). Я застал в Москве самое начало большого бизнеса. Стало ясно, что деньги начинают играть все большую роль и превращаются в настоящую силу. Я стал относиться к ним по-другому, чем раньше. Они стали не просто средством купить себе то, что захочется, или провести вечер в любом ресторане, не сдерживая себя в расходах. Да, я начал ощущать деньги как продолжение моей физической и духовной силы, которой я обязан Всевышнему. Деньги становились для меня воплощением свободы, а этим для меня было сказано все.

К тому времени я как раз заканчивал мой первый миллион — еще в рублях.

2

Однажды я ехал по весенней Москве на новой машине. Это был мой первый «Мерседес» — модель 280, цвета мокрого асфальта (добавлю в скобках, что черный цвет автомобилей, во всех его оттенках, десятилетиями был запрещен для советских граждан и отводился только для служебных машин высокопоставленных партийных и государственных деятелей). Иностранные марки вообще тогда были редкостью, поэтому многие прохожие, а особенно девушки, останавливались на тротуаре и провожали меня мечтательным взглядом. Не могу сказать, что это было мне неприятно или безразлично.

Я повернул на Садовое кольцо, и солнце на мгновение меня ослепило. Москва уже начала отстраиваться и ремонтироваться. Фасады некоторых старинных зданий стояли свежеокрашенные, словно умытые. На Садово-Кудринской я затормозил перед светофором. На перекрестке распоряжался тучный гаишник, пропуская нескончаемый поток машин, сворачивавший на кольцо из поперечной улицы. Мы стояли уже заметно долго. Скучающим от ожидания взглядом я скользнул по левому соседу, не очень новым «Жигулям», которые терпеливо ждали зеленого света. И вдруг я заметил, что водитель «Жигулей» делает мне какие-то отчаянные знаки. Я нажал на кнопку, и мое дымчатое стекло поехало вниз. Тот с трудом перегнулся через рычаг скоростей и, ухватившись за ручку стеклоподъемника, начал с натугой открывать окно.

— Красивая у вас машина! — крикнул он в образовавшуюся щель.

— Спасибо! — ответил я и хотел закрыть окно.

— Послушайте! — крикнул тот снова. — Нельзя ли поговорить? Дело есть. Если вы не спешите, отъедем в сторону…

Я не спешил.

Когда огни сменились, мы осторожно выбрались из рванувшего вперед потока и прижались к бровке тротуара друг за другом.

Водитель «Жигулей» с трудом выбрался из своей машины и пошел ко мне, заранее улыбаясь.

— Вы не хотели бы продать свой автомобиль? Не беспокойтесь, деньги у меня есть, — начал он без предисловий.

Я внутренне улыбнулся и внимательно оглядел его. Моложе меня, среднего роста, лицо крупное, с мясистыми щеками, но довольно красивое, хотя обещает растолстеть, если хозяин не примет меры. Глаза выпуклые, рвутся наружу, словно у китайской собачки, а на дне как будто застряли остатки вчерашнего смеха. Мне он, признаться, вполне понравился, со всей его прямотой и молодым напором. По его костюму, дорогим и хорошо начищенным ботинкам, а также по каким-то другим неуловимым признакам, понятным только тем, кто прошел тот же путь, что и я, мне стало сразу ясно, что деньги у него действительно есть, несмотря на скромный и не новый автомобиль, явно ему не по росту и не по положению. Про себя я тут же дал ему прозвище «Рыжий». А может быть, «Пекинес»? Так звали китайскую породу собачек, на которую он был удивительно похож. Впрочем, если бы я знал его лучше, я должен был назвать его скорее «Гиеной».

— Отвечу так же прямо, как прямо был поставлен вопрос: нет! — ответил я ему с усмешкой. — А вы действительно мечтаете о «Мерседесе»?

— Мечтаю! — воскликнул тот искренне. — Я просто не знаю, где его можно купить.

В те времена гаражей «Мерседес-Бенц» в Москве еще не было. Я обещал ему узнать, нельзя ли, пользуясь моими связями, достать похожую машину, и мы обменялись телефонами.

Так в один из теплых весенних московских дней я познакомился с тем, кто со временем сделался, не без моего скромного участия, с одним из крупнейших банкиров России Александром Саратовским.

Он позвонил мне через пару дней и пригласил к себе на Пятницкую, где в полуподвале помещалась его небольшая контора под скромной вывеской «Банк Сталечный». Саратовский был его создателем и президентом.

Он вышел мне навстречу, как только секретарша сообщила, кто пришел. Я понял, что он успел навести обо мне справки.

О, Александр Павлович умел быть внимательным и вежливым! Тем более что я привез ему хорошую новость: завтра он может отправляться за своим «Мерседесом» — не таким большим, как мой, но тоже отличным.

— Не может быть! — воскликнул Саратовский. Он обрадовался, как ребенок, и предложил обмыть эту новость. Мы выпили по рюмке коньяку.

В тот день мы с ним проговорили довольно долго. Секретарша много раз стучала в дверь, но Саратовский постоянно отсылал ее и просил всем заявлять, что занят. Мы обсуждали положение в стране, говорили о возможностях, которые неожиданно открылись перед предприимчивыми людьми. Он рассказывал, с каким трудом ему приходится защищать интересы банка, бороться в условиях полного отсутствия законодательных гарантий, чтобы завтра у банка не отняли все, что тому удалось скопить и заработать, — либо власти, неспособные заглянуть хотя бы на три года вперед, либо бандиты, которых власть не умеет или не хочет укротить.

С тех пор я начал приезжать к нему на Пятницкую. Мы встречались все чаще. Мне показалось, что мы подружились. Я решил доверить Саратовскому часть моих денег и, надо признаться, не прогадал. Мы часто ужинали вместе — платил почти всегда я. Совет начинающим: обращайте внимание на то, кто платит в ресторане. Дело не в деньгах, а в психологии: наблюдайте за вашим собутыльником. Ни в каком другом месте вы не узнаете столько о его характере… Однажды Саратовский предложил мне официально влиться в банк. Я сразу отказался. Это было бы стратегической ошибкой, учитывая все, что было связано с моим именем в прошлом.

В те годы отношения на этом уровне складывались ощупью, по наитию. Никто не устанавливал никаких договорных обстоятельств. Необычайную силу приобрело слово — раз данное, оно становилось настоящим договором, который должен быть выполнен во что бы то ни стало. Саратовский не раз держал данное мне слово, и это мне в нем понравилось.

3

Как-то раз в конце рабочего дня я подъехал к бараку Саратовского (так я про себя называл его банк): мы договорились отужинать вместе. Спустившись по крутым ступеням в его полуподземную сокровищницу, подлинную пещеру Али-Бабы, я увидел необычно бледное лицо секретарши, делавшей мне какие-то знаки веками широко раскрытых глаз и беззвучно шевелившей синими от ужаса губами.

— Добрый день! — сказал я, как всегда громко. — Что происходит?

Мое приветствие вернуло ей голос, словно невидимый оператор включил, наконец, звук.

— Ой, Леонид Федорович! — заговорила она еле слышным шепотом. — Не заходите туда! Страшно, очень страшно! Там бандиты…

Я отстранил ее и широко распахнул дверь кабинета.

Александру Саратовскому было явно не до ужина. С трясущимся подбородком, с еще сильней, чем обычно, выпученными глазами пекинеса, герой свободного банковского бизнеса России сползал со своего директорского кресла, пытаясь укрыть жизненно важные части тела под массивным деревом письменного стола, а рядом с ним возвышался рослый плечистый татарин, с явной угрозой играющий перед его лицом остро заточенным ятаганом с серебряной рукояткой. Как оказалось позднее, это был известный в бандитских кругах Мансур. Я его раньше никогда не видел, но был немало наслышан.

— Зачем тебе уши? — говорил Мансур. — Если ты все равно нас не слышишь… И даже не хочешь услышать!

Кривой ятаган сверкал у висков Саратовского, отражая яркий свет настольной лампы. Зная, как умело орудуют кинжалом люди такого рода, я понял, что уши моего друга держатся на ниточке — еще мгновение, и они безболезненно отделятся от головы их хозяина, чтобы никогда не вернуться обратно. Перед столом директора банка, в кресле для посетителей, откинувшись на спинку, сидел мой давний знакомый Леонид Завадский.

Семья Завадских — четыре брата — набирала в Москве силу, занимаясь многими крупными по тем временам сделками, и быстро богатела. Каждый брат оценивался в несколько миллионов.

Братьев Завадских давно нет в живых: одного убили, другие умерли. Остался жив только последний, которого их мать когда-то усыновила. Я всегда буду вспоминать о них с сожалением. У них было чувство справедливости, с которым встречаешься все реже. Это были смелые и решительные люди. Однажды мы ехали с ними в машине по Каширскому шоссе. Нас преследовали две милицейские «Волги» без опознавательных знаков. Менты в штатском «пасли» нас, надеясь найти предлог для задержания и лишний раз допросить: вдруг разживутся какой-нибудь информацией! А еще лучше спровоцировать столкновение да и попросту перестрелять нас, пользуясь численным перевесом. Шоссе было запружено в обе стороны, машины двигались медленно. Перед нами шел автобус, набитый детьми, которых, по всей вероятности, возили в Москву на экскурсию. Автобус отчаянно дымил нам в глаза гарью плохо сгоревшей солярки. Карбюратор явно доживал последние часы. Обогнать его не было никакой возможности. Неожиданно из мотора вырвались языки пламени, и в автобусе начался пожар. Не раздумывая, мы с Завадским выскочили из нашего «Мерседеса», даже не заперев двери, и бросились вытаскивать детей из охваченного огнем автобуса. Только позже мне пришла мысль, что водитель, должно быть, успел повернуть ключ зажигания и выключить мотор, иначе мы все взлетели бы на воздух.

Кстати, ни один из мусоров и не подумал выйти из машины, чтобы помочь вынести из горящего автобуса испуганных полузадохнувшихся детей. Два здоровых мужика наружного наблюдения Петровки, призванные охранять безопасность граждан своей страны, в панике вжались в кресла своих автомобилей, словно жизнь детей их совершенно не касалась.

— Затаились, крысы! — сказал Леня Завадский, когда мы смогли тронуться дальше вместе с нашим трусливым «хвостом».

Не любил он их, это верно. Да и было за что.

4

Когда я вошел в кабинет Саратовского, Мансур повернулся ко мне и сказал с явной угрозой:

— Не знаю, кто ты такой, но ты пришел не вовремя!

— Подожди, Мансур, — вмешался Завадский. — Здесь надо полегче. Выйдем на минуту, я вас познакомлю.

Выходя в приемную, Мансур незаметным взмахом ятагана перерезал телефонный провод и бросил через плечо Саратовскому.

— Прошу без глупостей! Я все вижу и слышу…

Леня представил мне Мансура и рассказал тому обо мне. Мансуру стало ясно, что с ятаганом придется повременить. Так мое случайное присутствие в тот вечер спасло украшение головы одному из виднейших бизнесменов современной России.

Завадский рассказал мне всю историю. Оказалось, что Саратовский ловко надул его на семьдесят шесть миллионов рублей. Это были огромные, невероятно большие деньги. Леня доверил ему рубли для перевода в доллары. В те годы в России была не просто инфляция, а то, что называют в мировой практике галопирующая инфляция, которая наблюдается только в слаборазвитых странах. Курс рубля катастрофически падал каждый день, как температура умирающего. Завадский требовал отдать ему валюту, но Саратовский скрывался, не отвечал на телефонные звонки, сказывался через секретаршу больным, тянул время. Через месяц он принял Завадского и отдал ему треть того, что был должен.

— Инфляция! — пожал он плечами.

Даже если бы банк оплатил представленные деньги не по курсу на дату вклада, он все равно не имел права платить по тому курсу, что установился через месяц. С невероятным трудом мне удалось убедить Саратовского и добиться компромиссного решения, чтобы спасти Завадскому часть денег и оградить Саратовского от гораздо более серьезных потерь.

С тех пор банк «Сталечный» не мог обойтись без моей помощи.

Александр Саратовский был на редкость одаренным человеком. Это был прирожденный организатор. Я часто заставал его неподвижно сидящим в директорском кресле, с полузакрытыми глазами и отсутствующим видом. Он не сразу возвращался на землю, здоровался со мной и извинительно говорил:

— Прости, Леня. Ты не смотри, что я сижу вроде без дела. Как раз в такие минуты я зарабатываю деньги!

Он использовал все возможности для того, чтобы приумножить деньги. Я помню, как мы работали с Венгрией. Не знаю, кто придумал эту операцию, которую не могу не назвать гениальной. У Венгрии была огромная задолженность Советскому Союзу. По инерции эта задолженность перешла на Россию, поэтому долгое время эта страна не решалась протестовать против наших операций, а, возможно, не сразу и поняла их значение. Мы переводили в Венгрию, скажем, десять миллионов рублей (по тем временам американский доллар стоил в России около четырехсот рублей, а значит, десять миллионов нам давали примерно двадцать пять тысяч долларов). По существовавшему еще с советских времен грабительскому паритету, установленному в рамках СЭВ, за десять миллионов рублей мы получали двести миллионов форинтов, которые к тому времени почти свободно обменивались на международном рынке на доллары по курсу один к двадцати, так что эти двести миллионов соответствовали десяти миллионам долларов. Таким образом, мы получали за наши рубли вместо двадцати пяти тысяч целых десять миллионов, то есть по доллару за рубль! Каждый, кто умеет считать, поймет, что наш доход составлял сорок тысяч процентов.

На Саратовском лежала основная доля организационных забот, и, отдать ему должное, он умел это делать, умел находить нужных людей и заставлять их работать.

По нашей договоренности, я много времени проводил в Венгрии, контролируя этот обмен. Так продолжалось в течение года. Разумеется, потом венгерское правительство закрыло этот канал, так как поняло, что дальнейшие операции такого размаха грозят банкротством всей стране.

Подобные операции Саратовский провел позже с чешскими кронами. В этом случае процент прибыли был меньшим, однако, тоже неслыханным в мировой практике.

Я никогда не считал такие операции преступными или недостойными. Ум и талант даются человеку для того, чтобы он находил возможности, недоступные широкому большинству.

Банк «Сталечный» процветал. Он сменил имя и стал называться «Сталечный банк сбережений», а сокращенно СБС-АГРО. По просьбе Саратовского, я организовал широкую презентацию обновленного банка в роскошном отеле «Интерконтиненталь». В огромном конференц-зале (который позднее в полном составе перекочевал в не менее внушительный зал ресторана) собрались сотни людей. Тут были представители Центрального банка России, Министерства финансов, Сбербанка. Мелькало множество иностранцев, слетевшихся сюда, словно мухи на мед.

После презентации Саратовский купил двухэтажный особняк на углу Пятницкой и начал устраиваться. Через год-полтора операционные банковские залы СБС считались лучшими в России по их обслуживанию и эффективности.

5

Вскоре я заметил одну особенность Саратовского, которая не могла меня не насторожить. Как только деньги вкладчика попадали в банк, Александр Павлович искренне начинал считать их своими собственными. Деньги давали ему власть, он манипулировал ими, как хотел, часто, повторяю, умно и талантливо, но тот, кто желал получить свой вклад обратно, становился для него злейшим врагом. Его глаза навыкате всегда выражали то, чего хотел их хозяин. Я даже не думаю, что он играл или притворялся. Это было какое-то особое, неизвестное мне свойство. Я видел, с какой мольбой во взгляде и с какой убедительностью уговаривал он богатого предпринимателя вложить деньги в свой проект. А через несколько минут тот же взгляд становился жестким, ненавидящим, а главное, действительно непонимающим, стоило какому-нибудь вкладчику попросить обратно хотя бы часть своих средств.

— У меня денег нет, — отвечал он холодно. — Вы хотите получать свои проценты, а для этого я пускаю деньги в оборот.

— Но это же не срочный вклад! — удивлялся клиент. — Мы не устанавливали никаких сроков… Мне понадобились деньги, и естественно, что я…

Не надо забывать, что попасть к Саратовскому на прием было практически невозможно. Окруженный охраной, опытными секретаршами, он невозмутимо фильтровал телефонные звонки и отрезал любые нежелательные контакты. Современная техника — а Саратовский умел ею пользоваться! — помогала ему в этом. Возможно, не все знают, что нынешние телефоны высокого класса позволяют запретить доступ определенным или же неизвестным хозяину номерам. Вы можете звонить тысячу раз, вам всегда ответят длинные гудки или сигнал занято. Саратовский никогда не выполнял своих обязательств. При встрече он тебе пообещает все, что угодно, но позвони ему через пять минут, и никто не подойдет к телефону, а охрана никогда больше не пустит тебя к нему в кабинет.

В России не было тогда никаких законов (и есть ли теперь?), охраняющих вклады и вкладчиков. Спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Ильф и Петров видели на десятилетия вперед. Получить свои деньги в банке Саратовского удавалось очень немногим.

— Я никогда не прибегаю к физической силе, — улыбаясь, говорил мне Саратовский. — За письменным столом я могу сделать больше, чем любой убийца.

Теперь я могу утверждать, что Саратовский создал настоящую систему экономического насилия.

Ко мне приходили многие, кого он обманул или подвел, кому он не выплатил ставок по их депозитам или месяцами тянул с возвратом капитала. Все знали, что я с ним работаю, и считали меня «крышей» банка. Мне жаловались, что с Саратовским невозможно поговорить, он не отвечает по телефону и не принимает даже тогда, когда он на месте и не занят. Я пытался решать с ним спорные вопросы, но в большинстве случаев он мне отвечал:

— Леня, это твоя работа, ты и решай.

Я не собирался их решать так, как этого хотел он. Я просил вернуть людям деньги — речь шла всегда о значительных суммах, о десятках миллионов, однако обычно это была лишь незначительная часть его задолженности. Каким бы авторитетом я ни пользовался, я не всегда мог сдержать этот напор.

Саратовский чистосердечно разводил руками на мои просьбы:

— Леня, а что же тогда нам останется?

А самое интересное заключалось в том, что я, к которому он обращался как к кровно заинтересованному лицу, давно уже получал от него лишь какие-то незначительные суммы, а все остальное накапливалось на моем фантастическом счету, получить по которому мне так же не удавалось, как и другим. Каждый раз оказывалось, что у банка трудное положение, что нужно подождать еще год или два, и тогда мои богатства умножатся несметно.

— Леня, и зачем тебе деньги? — любил пошутить Саратовский. — Ты сам золото!

Он умел говорить так тепло, так вдохновенно и ласково, что начинало казаться, будто ты его лучший друг. Но я уже понимал, что стоит ему получить от человека все, что он хочет, и он начинает искать способ избавиться от него, выбросить как выжатый лимон. И вскоре я убедился, что слова о письменном столе были справедливы по сути, но совершенно не соответствовали тем методам, которые он начинал применять — впрочем, вслед за другими банкирами. Я утверждаю здесь со всей ответственностью: Александр Саратовский, одна из опор сегодняшней российской финансовой и государственной системы, заделался самым заурядным убийцей. Опасным, ни разу не пойманным убийцей.

Вспомним обстановку того времени, которое уже стало историей. Советский Союз распадался. Его властные структуры, накопившие огромное количество специалистов в области насилия, доносительства и слежки, прекращают свое существование. И впредь до создания новых, еще более совершенных структур насилия старые специалисты оказываются без работы. Эти люди не умеют делать ничего другого, кроме как убивать, следить, завидовать, подозревать и ненавидеть. Они создают частные охранные бюро и фирмы, выполняющие заказы различного рода, которые в то время касались в основном бизнеса и банков.

В каждом банке существовала своя система охраны, однако наряду с ней имелась так называемая «крыша», то есть вышестоящая охранная структура. В первые годы многие банки в качестве крыши использовали то, что называлось «неофициальными структурами», занимавшими каждая свое место в иерархии преступного мира Москвы.

Мне вспоминается пример Толика по кличке Рембо, который организовал защиту крупного московского банка «Зарядье».

С Толиком мы были давно знакомы, встречались в компаниях, как-то раз я оказал ему услугу. Я о ней даже совершенно забыл, но однажды он меня удивил.

Отводит меня как-то в сторону и дает увесистый пакет.

— Подарок! Тут двести тысяч долларов. Хотел я купить тебе, Федорыч, роскошную машину, «Роллс-Ройс» или «Бентли», но потом думаю, лучше ты сам себе купишь, что захочешь.

— Толя, что это за подарок? — спрашиваю я.

— Когда у меня случилась проблема с Банщиком, никто мне не протянул руку, Федорыч, кроме тебя. Помнишь?

Конечно, я вспомнил. Мы с Галей жили тогда на Ленинском проспекте. Как-то вечером по всем телепрограммам передают: дерзкое убийство. Толя по кличке Рембо убил своего приятеля по кличке Банщик. На Толю объявили всероссийский розыск, он был в бегах. И весь вечер во весь экран его физиономия, хорошо мне знакомая. Мы уже спали, когда в разгар ночи, часа в три утра раздался телефонный звонок. Я снял трубку. Слышу Толин голос.

— Федорыч, это Толик!

Я знаю, что мой телефон на круглосуточной прослушке. И он мне звонит, когда его, красавца, на весь Союз показывают, как члена правительства или знаменитого артиста.

— Толик, — говорю, — не забудь, что нас хорошо слушают.

— Извини, мне больше некому позвонить, кроме тебя! Я мусоров не боюсь, я с ними найду, как решить. Я знаю, братва думает, что я беспредельщик! Ты можешь сейчас ко мне подъехать? Очень прошу выслушать меня. Ты сам поймешь, что произошло. Достаточно будет твоего решения, а если можно, и совета.

Передо мной дилемма: при встрече явно будет задержание, может, даже раньше, чем я подъеду. Я ему еще раз говорю:

— Толя, имей в виду, при встрече тебя могут накрыть сачком. Так что решай.

— Федорыч, я тебе сказал, что не боюсь со стороны властей ни ареста, ни суда. Это была чистая самооборона. Ты знаешь, что меня больше всего волнует. Пожалуйста, приезжай.

И говорит адрес.

Что делать? Я решил поехать. Главное, чтобы он успел мне рассказать то, что собирался, до момента ареста.

Интересно, что я переоценил бдительность мусоров. В три часа ночи они крепко спали, и только утром прослушали запись. Представляю, как они рвали на себе волосы — упустить такой случай!

Мы встретились спокойно, и Толик рассказал мне, что произошло.

Полгода назад его квартиру ограбили. Он тогда уезжал на два дня, дома никого не было. Унесли почти все, что там было. Ну что ж, бывает. Толя обставился заново. Два дня назад он возвращался домой часов в десять вечера. Жил он на окраине Москвы, там в это время все спят. Рядом со своим подъездом он увидел очень знакомую машину с погашенными огнями. За рулем кто-то сидел в полной темноте. Толик еще соображал, чья это может быть машина, как вдруг узнал силуэт водителя. Это был Банщик, его близкий приятель. Толик поднял глаза. На пятом этаже, из окна в окно его квартиры гуляли фонарики. Ясно, что это были грабители. Толик сразу все понял. Он вспомнил, что Банщик знает: он должен был вернуться только утром, и дома никого не должно было быть. Его словно ударило током. Он забыл о квартире, о гулявших по ней грабителях. Ведь он считал Банщика другом!.. Подойдя сзади со стороны водителя, Толик ударом кулака выбил боковое стекло и вытащил испуганного Банщика из машины. Тот тоже был здоровый черт, но с Толиком сравниться не мог. На все ушло несколько секунд. Мощный удар в челюсть, и Банщик потерял сознание. Бросив его на заднее сиденье, Толик сел за руль и поехал к полосе лесопосадки, которая проходила рядом с домом. Было около двенадцати ночи.

Придя в себя, Банщик начал что-то мямлить несуразное, мол, он приехал за Толиком, тот ему был очень нужен, он ждал…

— Почему ты не поднялся, не позвонил?

— Я видел, что света нет…

Он явно тянул время.

— Ты же знал, что меня сегодня не будет, — усмехнулся Толик.

И в этот момент Банщик выхватил из кармана плетку[33] и в упор выстрелил в Толика. Пуля пробила правое предплечье, но выпустить вторую пулю он уже не успел. Левой рукой Толик нанес ему страшный удар, за ним другой. Дальше рассказывать нет нужды. Толик попытался, как мы часто видим в кино, вытащить пулю из предплечья, но это легко только в кино. Выбросив из машины то, что осталось от Банщика, он поехал к знакомому лепиле.

Вот такая была история с Толиком. На суде один из сообщников Банщика (их всех переловили) подтвердил, что на Толю навел Банщик. Суд даже не пришил Толику превышения необходимой самообороны — ведь Банщик был все же с пистолетом, а Толик безоружным.

Мы сели за столик.

— А откуда воздух-то[34] у тебя такой, где ты облокотился?[35]

— Да я тут имею отношение к одному банку. Они мне отстегивают процент.

Я покачал головой.

Оказалось, за свою защиту Толик получал в банке «Зарядье» десять процентов с прибыли. Разумеется, Толик был не один.

Вместе с ним работала целая группа людей, его бригада, которая помогла становлению этого банка, решая вопросы, которые невозможно было разрешить другими методами, кроме силовых. Без защиты Толика Рембо банк в те годы не смог бы жить и развиваться.

Однако близился конец XX века, банки росли, как спруты, их активы увеличивались в сотни раз, и стабильные десять процентов, которые были обещаны Толику, со временем превратились в два-три миллиона долларов в год благодаря бурному росту «Зарядья». К тому же на горизонте появились другие «крыши»: милиция и госбезопасность. Новые «защитники» проявляли настойчивость и обещали быть более надежными, так как представляли государство, а, кроме того, на первых порах их аппетиты были более умеренными.

— Толя, беги ты из этого банка, пока не поздно, — говорю я ему. — Скажи: спасибо, мы долго работали вместе, а теперь забыли друг друга. Если посчитаете нужным, сделайте мне подарок, и не более того. Толя, балласт всегда сбрасывают.

— Да что ты, Федорыч! — искренне удивился Рембо. — Это же друзья мои! Я им во многом помогаю.

— Толя, решай сам, — сказал я ему, вставая из-за столика. — Мое дело тебя предупредить.

Через месяц его убили в подъезде.

Не зная, как иначе избавиться от Рембо, банк сделал на него «заказ», который стоил ему во много раз дешевле отчисляемых за работу процентов. Никто не позаботился о расследовании этого убийства.

Я чувствовал, что Саратовский тоже замышляет избавиться от меня. Для него я стал отработанным материалом, человеком неприятным, который, кроме прочего, претендует на столь нужные ему капиталы. Александр Саратовский ненавидел людей, которым был должен деньги. Чем больше был долг, тем сильней ненавидел.

6

Первую попытку убрать меня Саратовский совершил в начале ноября 1992 года.

В тот вечер я был дома один. Галя с Лизой жили тогда в Вене, днем в гостях были друзья, но к вечеру разошлись. В одиннадцать часов во всем доме внезапно погас свет. Через окно было видно, как разом исчезли кресты оконных переплетов, которые дом отбрасывал на уличный асфальт. Я снял телефонную трубку — она ответила мне полным молчанием. Каждый знает, как становится тревожно на душе даже при других обстоятельствах, когда старый надежный друг-телефон стоит перед тобой, словно мертвый, и не издает ни звука, сколько ни нажимай на рычаг. Я почувствовал опасность. Если бы это произошло на три-четыре часа раньше, в доме захлопали бы двери, люди начали бы выяснять, что случилось. Но время близилось к полуночи, и дом послушно затих, словно певчий дрозд, клетку которого накрыли платком. В наступившей тишине на лестнице отчетливо послышались звуки осторожного движения. Я мог не опасаться: входная дверь квартиры была бронированная, окна пуленепробиваемые. У меня в доме всегда было оружие, и стрелял я неплохо. И все же беспокойство росло. Я позвонил по мобильному телефону друзьям: Лене Прянишникову и Игорю Федорову.

— Возьмите стволы, — сказал я им. — По лестнице поднимайтесь осторожно.

Прянишников, бывший чемпион Советского Союза по боксу, тяжеловес, человек двухметрового роста, обладал мгновенной реакцией в минуту опасности. Федоров был ему под стать. В те годы многие известные спортсмены были вынуждены найти другое применение своим талантам, которые перестали цениться на родине. Одни уехали на Запад, стали выступать за другие страны и команды. Многие занялись охраной, ушли в секьюрити.

Как-то мы ехали с Лешей Прянишниковым на моем «Мерседесе» по Москве, и он рассказал о своем поединке с Боули, будущим чемпионом мира. Леша довольно легко победил его в этом бою.

После боя они разговорились через переводчицу.

— Леша, ты куда сейчас едешь? — спросил Боули.

— Я? В Днепропетровск. А ты?

— А я в Рио-де-Жанейро, — ответил Боули. — А ты не обидишься, если я тебя спрошу, сколько ты получил за свою победу?

— Сто пятьдесят долларов, — ответил Леша с радостью. — А ты за свое поражение?

— Сто пятьдесят тысяч.

Больше они никогда не встречались.

Автомобиль Прянишникова бесшумно припарковался перед моим подъездом минут через двадцать, и Леша с Игорем легкой тенью скользнули в подъезд. Моя квартира была на втором этаже, и, дав им несколько минут на осторожный подъем, я приоткрыл дверь. И в этот момент этажом выше на лестнице раздался характерный звук, когда патрон входит в патронник. Едва ощущая в темноте друг друга, они, не сговариваясь бросились к противоположной от двери стене, недоступной для выстрелов с верхней площадки, и стали беззвучно подниматься по лестнице. Это их спасло. В затихшем ночном подъезде гулко прогремел выстрел. Было слышно, как пуля звонко щелкнула о мою бронированную дверь. Целились явно в человека, открывшего дверь. В замкнутом пространстве лестничного пролета этот выстрел из крупного калибра прозвучал так, как если бы мы сидели внутри железной бочки, по которой ударили кувалдой.

Мы все трое были вооружены американскими помповыми ружьями и немедленно ответили на выстрел, после чего сразу же сменили позицию, продолжая стрелять в лестничный проем. Сверху раздались автоматические очереди, но тут же смолкли — стрелявшие не могли поднять головы под градом наших пуль. Выпустив все обоймы, мы бросились в квартиру и захлопнули дверь.

Это был настоящий бой, который не мог остаться незамеченным в Москве, в самом центре города. Поднялась тревога, приехали два автобуса ОМОН.[36] Омоновцы выставили патрули вокруг квартала, окружили наш дом и стали брать его приступом, ожидая вооруженного сопротивления. Мы слышали, как они ворвались в подъезд, осветили лестницу и начали подниматься, грохоча сапогами по ступеням. Тем, кто залег этажом выше, не было другого выхода, как сдаться. Трудно описать наше удивление, когда мы услышали крики:

— Не стреляйте, свои! Петровка! Мы с Петровки! Спецзадание!

Выходит, на нас готовили нападение не бандиты, а мусора! Я в то время уже за милицией не числился. Возле двери громким шепотом объяснялся начальник нападавшего отряда. Мы узнали, что Петровка явилась арестовать Билунова, но тот оказал сопротивление и едва не перестрелял весь отряд.

Омоновцы начали обкладывать дверь динамитом, чтобы взорвать и взять нас с бою. В любом случае факт нашего вооруженного сопротивления милиции давал им на это право.

Не подходя близко к двери, я сказал громким и как можно более спокойным голосом:

— Не взрывайте дверь! Мы сдаемся! Мы отпираем и без оружия ложимся на пол!

Перед тем я позвонил из глубины квартиры по мобильному телефону знакомым журналистам из «Известий» и «Комсомолки», просил их приехать, чтобы убедиться своими глазами, как работают менты. Разумеется, для газетчиков это была сенсация, и они бросились в машины. Разговаривая с омоновцами, я не отключал мобильного телефона, так что журналисты могли слышать все, что у нас происходит. Это было единственное правильное решение. Я понял, что так называемая Петровка высадилась у меня в парадном без всякого ордера на арест и надеялась, что после моего вооруженного сопротивления может пристрелить меня и моих друзей — якобы во время перепалки. Теперь они пытались подбить на это омоновцев.

Когда мы открыли дверь, омоновцы ворвались в квартиру, набросились на нас, безоружных, и натянули всем на головы мешки. Мы не сопротивлялись, но мне досталось прикладом по спине. Нас вывели на лестничную площадку. Федоров и Прянишников были оба огромного роста, что вызвало особую ярость доходивших им едва до плеча омоновцев, хотя шагали они совершенно спокойно и послушно. На них посыпались удары. Били не только кулаками, но и прикладами автоматов. Федорову разбили голову. Я понял, какой страх пережили эти вооруженные до зубов солдаты, атакуя мой дом, несмотря на всю их подготовку и тренировку.

На ярко освещенной лестнице, перед выходом на улицу, с нас сняли мешки, и мы столкнулись с «налетчиками». Это были люди в масках и бронежилетах. Я насчитал восемь человек. Лишь один из них поднял маску, остальные предпочитали не открывать передо мной лица. В неестественно ярком, ослепительном свете установленных омоновцами ламп в прорезях масок видны были их глаза — серые, карие, голубые, которые они опускали, прикрывая белыми на фоне черных вязаных шлемов веками, едва я обращал на них свой взгляд. Так и запомнились мне эти незадачливые налетчики: нагло-испуганными, прячущими передо мной глаза, словно огромные птицы, попавшие в загон.

У моего подъезда уже толпились журналисты, которым не терпелось увидеть, как арестовывают Билунова. Вспыхивали лампы фоторепортеров, жужжали телекамеры. Я понял еще одну причину, по которой «петровцы» не торопились снять маски: гордиться в этой ситуации им было нечем. Омоновцы тоже старались увернуться от камер. Мне же в этот раз скрывать было нечего.

Нас всех, вместе с отрядом с Петровки привезли в ближайшее отделение и передали следователю. По существующим правилам против нас должны были возбудить уголовное дело. Однако следователь честно сказал мне с глазу на глаз:

— Конечно, надо возбуждать уголовное дело — и против вас, и против ваших противников. Но вы же понимаете…

Нас продержали четыре часа. Федорова забрали в больницу. Меня отпустили. На всякий случай я оставался в отделении, пока меня не забрали друзья на машине.

Лешу пока оставили — у него не было разрешения на ношение оружия. Его продержали для проформы в течение суток и тоже отпустили. Дела так и не открыли, а значит, нападение на нас не было обеспечено даже малейшей видимостью законности.

Анализируя ход событий и сопоставляя его с другой информацией, которую мне удалось получить, я понял, наконец, как обстояло дело.

Саратовский не мог сделать на меня «заказ» через неформальные структуры. Его никто не поддержал бы. Мало того, это осложнило бы ему жизнь. И, наконец, мне бы это стало мгновенно известно. Тогда он придумал другой ход. В «Сталечном» работал теперь Медведь, бывший начальник личной охраны одного высокопоставленного работника. Медведь привел в банк своих людей, которых знал многие годы, и сформировал мощную сеть охраны банка и лично Саратовского. По поручению Саратовского, Медведь нанял людей из МВД, заплатив, наверняка, немалые деньги. Расчет был прост: Билунов провел много лет в заключении, и любого подозрения достаточно, чтобы арестовать его, допросить, а потом отпустить как ни в чем не бывало. Ну, а если в ходе задержания он станет сопротивляться, да еще с оружием в руках, пристрелить его не составит большого преступления. Во всех органах знали, что я буду защищать свою жизнь и жизнь моей семьи до последнего патрона. Всей Москве было известно мое основное правило: лучше сидеть, чем лежать (убитым)! На этом и строился их план. Даже отсутствие ордера на арест никого не смущало. Повторяю, это не была акция, спланированная сверху руководством МВД. При всех его деньгах и связях Александр Саратовский не мог бы в то время организовать такой акции. Но он сумел с помощью Медведя оплатить услуги ударного милицейского отряда в свободное от работы время.

То была его первая попытка разделаться со мной окончательно, и мне потребовалось время и другие, новые попытки, чтобы это понять. Внешне Саратовский оставался для меня Сашей, радушным и многообещающим партнером. Он даже стал платить за меня в ресторане, решительно отклоняя мои попытки расплатиться самому.

— Ну, как там твой счет? — спрашивал он меня. — До миллиарда наконец-то дошло?

И на дне его выпуклых, по-собачьи выразительных и, как ни странно, по-собачьи же верных глаз пробегали искры неудержимого и вполне дружелюбного смеха.

Но я уже понял, что должен быть осторожен со своим компаньоном, которому доверял и которому оказывал услуги, без которых не было бы ни самого Саратовского, ни его банка — такого, каким он стал. А на сегодняшний день это один из самых мощных банков России. На его счетах находится более семи миллиардов долларов. В 1996 году он купил «Агрипромбанк» России, и все бюджетные средства, направляемые на сельскохозяйственные нужды, проходят отныне через руки Саратовского.

7

Я все же не могу забыть тех лет, когда мы со Саратовским поднимались наверх из его подвала. Мне горько, потому что я действительно верил в будущее банка и делал все от меня зависящее, чтобы ему помочь. Помню, как мы решили отправить наши семьи в Вену и в течение трех лет дважды в неделю летали между Веной и Москвой, чтобы выходные провести со своими в Австрии, а в понедельник утром вернуться на работу.

С Веной как раз и связаны, прямо или косвенно, еще две попытки покушения на меня, организованные Саратовским.

Второе покушение относится к началу 1993 года.

В тот день я прилетел в Москву из Вены не в понедельник, как обычно, а в середине недели, и не утром, а к вечеру, и сразу же отправился в ресторан на Ленинградском проспекте. Нас было четверо. Мне хотелось отдохнуть и расслабиться после нескольких дней в Вене, оказавшихся напряженными: в частности, я провел там немало деловых переговоров для банка Саратовского. Вена — замечательный город, но венская кухня, с одной стороны, не отличается ни той легкостью и тонкостью, которой славится французская, ни той свежестью и натуральностью, что свойственна японской, которую с годами я люблю все больше, а с другой стороны, в ней нет простоты русской кухни, которая, если в нее вложено сердце и добрые руки, всегда напоминает мне детство и дом матери. Однако, сидя в ресторане, я скоро почувствовал, что хочу остаться один. Это бывает со мной временами. Непонятная тревога и какое-то предчувствие не давали мне покоя. Не желая мешать друзьям и вступать в долгие объяснения, я сказал, что иду в туалет, а сам направился к выходу, где меня ждал «Мерседес» с шофером, принадлежавший банку Саратовского. Был тихий вечер, улица опустела, поэтому любое движение сразу привлекало внимание. Метрах в пятнадцати от «Мерседеса» стояла запаркованная милицейская машина с потушенными огнями. Обычно мусора, дежурящие возле гостиницы или ресторана, включают свет в салоне, так что издалека можно видеть, как они переговариваются, жуют свои бутерброды или говорят по милицейской рации. Эта машина была совершенно затемнена, словно покинута обитателями. Я знал, что так бывает в случае засады, и насторожился. Обычно, приезжая в Москву, я не выходил на улицу без оружия, но в тот вечер был безоружен. Едва я поравнялся с моим «Мерседесом», как из милицейской машины выскочили два человека в форме. Забыв, что мой верный друг остался дома, я запустил руку под куртку, и это меня спасло. Люди, шедшие на мою ликвидацию, не могли не знать, что я всегда ношу с собой «Магнум» и стреляю прицельно, так что бронежилеты их не спасут. Страх не позволил этим фиктивным ментам приблизиться, и они открыли огонь из своих «макаровых»[37] с расстояния в пятнадцать метров. Я получил пулю в бок, но успел прыгнуть в машину. Водитель был мертв и, когда я открыл дверцу, вывалился на мостовую. Я развернулся и на полной скорости рванул в сторону стрелявших. В считанные секунды один из них был сбит моей машиной. Услышав выстрелы, из ресторана выскочили друзья и уложили второго. Выждав с минуту, они повезли меня к знакомому хирургу. Пуля, направленная рукой Саратовского, оставила след, который я чувствую до сегодняшнего дня.

Я сопоставил факты. О моем приезде знали только два человека: водитель автомобиля и Володя Тулебян, которого я когда-то сам привел в банк Саратовского и устроил на работу и которого считал своим другом. О водителе говорить нечего — его застрелили. Значит, оставался Володя.

Володю Тулебяна я знал лет пятнадцать и не раз спасал ему жизнь. Однажды в Москве, возле магазина «Березка», на него напали чеченцы и собирались убить, но тут подоспел я со своими людьми, и дело кончилось миром. Второй раз я спас его, когда к нему в квартиру залезли грабители. Володя был человеком не бедным, он любил старинную мебель, посуду, драгоценности. Грабители хотели его убрать, чтобы не оставлять свидетеля. Володя говорит им:

— Я вам все отдам, вы можете сделать со мной что хотите, но сначала позвоните моему другу.

Называет мое имя и дает номер телефона. Это была известная в Москве группа, жестокости которой многие боялись. Услышав мое имя, они остановились. Позвонили мне, сказали, что такой-то ссылается на меня. Я подтвердил, что знаю его, и просил оставить в покое. Грабители ушли, унеся только ящик французского коньяка, который на радостях подарил им Володя.

Тулебян работал в банке уже несколько лет — как я сказал, попав в него по моей рекомендации. Это был человек уникальных способностей, с экономическим образованием. Они со Саратовским быстро нашли общий язык. Для меня верность друзьям — самое главное качество, поэтому я был уверен в Володе и в его преданности. Однако Саратовский умел манипулировать людьми. Не знаю, каким образом ему удалось заставить Володю работать против меня. Уверен, что деньги не сыграли здесь решающей роли, хотя мне известно, что Саратовский открыл ему кредит на два миллиона долларов, чтобы он покончил со мной. Саратовский рассчитал правильно: он мог действовать против меня только через человека, которого ему удалось подмять под себя и заставить работать по своей указке.

Как я узнал позже по своим каналам, Володя провел исключительную работу. Он ввел в компьютер данные всех, кто мог быть когда-либо мной недоволен или обижен, кто имел причины желать мне зла или смерти. В результате долгих поисков он нашел нужного человека.

Здесь я должен отвлечься и рассказать случай из прошлого, относящийся к середине 80-х годов, к тому короткому периоду моей жизни, который был связан с сертификатами.

К моим людям, работавшим возле магазина «Березка» на Сиреневом бульваре, подошли трое, назвавшиеся сотрудниками с Петровки 38, и, действительно показав милицейские документы, предложили встретиться в другой обстановке, «чтобы найти общий язык». В тот же вечер мне рассказали об их предложении. Я понял, что это обыкновенный рэкет, тем более отвратительный, что исходил от тех, кто должен заниматься порядком. Мне уже говорили, что милиция начала активно заниматься рэкетом, и довольно успешно. Не желая иметь ничего общего с этой организацией, я запретил даже вступать с ней в какие бы то ни было переговоры, понимая, однако, что она этого так не оставит.

Однажды вечером я подъехал к «Березке» на исходе рабочего дня и вышел из машины. Неожиданно возле меня затормозили «Жигули», из них вышли три человека и, предъявив милицейские удостоверения, неожиданно надели наручники и посадили на заднее сиденье. Машина тронулась. Через некоторое время я увидел, что мы едем не в отделение, а в сторону окружной дороги, на выезд из Москвы.

— Чего надо, мусора? — спрашиваю я вежливо.

— Мы уже предупреждали твоих, что нужно договариваться, — отвечает мне водитель. — Ты не захотел. Боюсь, что у тебя будут проблемы.

— Я с ментами не договариваюсь.

— Дело простое, — вступил в разговор мой сосед. — На тебя имеется жалоба. Ты кого-то обманул.

— Не может быть такой жалобы, — ответил я уверенно.

— Вот я и говорю, — продолжал тот, как ни в чем не бывало. — Имеется заявление. Что должна делать милиция? Мы хотим расследовать дело, арестуем тебя. А ты оказываешь сопротивление, да еще с оружием… Что нам остается делать? Стрелять! И приходит тебе, Билунов, конец…

Я видел, что угроза была совершенно реальной. Хоть я и был безоружен, но пистолет всегда можно вложить в еще теплую руку убитого. Застрелив меня, они заставят всех остальных платить им обильную дань.

Машина пересекла окружную дорогу и на высокой скорости приближалась к лесу. Я заметил, что мой сосед наматывает на руку что-то вроде жгута. Это могла быть удавка. Придушив безоружного, запястья которого схвачены наручниками, они могут потом разыграть любую театральную постановку. Улучив момент, я изо всех сил ударил водителя ногами по затылку. Ударил, может быть, даже слишком сильно, с опасностью для своей собственной жизни. Вместо того, чтобы затормозить, водитель всей тяжестью тела нажал на газ, и машину выбросило на обочину. Она едва не перевернулась, некоторое время неслась юзом, а потом раздался сильный удар спереди — мы врезались в дерево. Я потерял сознание, а когда пришел в себя и открыл глаза, машина горела, словно пионерский костер. Я с трудом выбрался наружу и убежал. Минут через десять за моей спиной раздался взрыв. Позже я узнал, что один из пассажиров «Жигулей», старший лейтенант милиции, погиб в машине.

Володя Тулебян, знавший об этой истории от меня самого, разыскал брата погибшего.

— Ты не хотел бы расквитаться с тем, из-за кого он погиб? Кто действительно виноват в его гибели?

Тот немедленно согласился, не пытаясь даже разобраться в истинных причинах смерти брата. Ему была неизвестна мудрая французская поговорка: «Прежде чем думать о мести, не забудь вырыть две могилы». Разумеется, не обошлось без денег. (Конечно же, больших, но, как всегда, раз в сто меньших, чем те суммы, которые были заплачены «заказчику», в моем случае, Володе). На месте брата погибшего я бы задумался, кому выгодна эта месть, если за нее так хорошо платят. Но, как говорят в народе, другому свою голову не переставишь.

Один из моих друзей сумел подслушать в банке телефонный разговор между Саратовским и Тулебяном, после которого не оставалось никаких сомнений в том, кто организовал покушение.

Я позвал Володю в гости. Володя пришел, как ни в чем не бывало. При разговоре присутствовали Леша и Игорь.

— Ты сделал то, чего делать нельзя, — сказал я ему прямо, не приглашая ни войти в комнату, ни сесть. — Ты продал нашу дружбу за деньги.

Видя, что он побледнел и пытается что-то сказать, я остановил его жестом руки.

— Я все знаю. Все! Тебе нет смысла оправдываться. Считай, что я забыл, но прошу никогда больше не попадаться мне на глаза.

Больше я никогда его не видел.

8

Даже привычный к подобным делам Саратовский не мог надеяться, что так будет продолжаться до бесконечности. Однако безнаказанность делает людей его типа все более и более наглыми. Я должен был положить этому конец.

Саратовский часто летал за границу, и узнать дату его прибытия оказалось несложно, хотя он принимал хитроумные меры предосторожности: менял билет в последнюю минуту, не сообщал жене даже намеком по телефону дату отлета, опаздывал на рейсы, не считаясь с расходами.

В тот день, едва Александр Саратовский прошел контроль в Венском аэропорту и направился к выходу, как его окружили четверо плечистых незнакомцев и, не вынимая рук из карманов, повели в сторону туалетов. Туалеты в аэропорту просторные, почти всегда пустые — место на редкость удобное для серьезного разговора. Саратовский вел за руку своего десятилетнего сына. Отдать ему должное, он не растерялся и тихо сказал:

— Только не при сыне!

Ему казалось, что пришли его последние минуты.

Мои друзья позвонили мне по мобильному телефону, так как хорошо знали мои правила.

— Он с сыном, — сказали мне. — Что делать?

Я думал недолго: сейчас невозможно вести жесткий диалог с этим животноводом. Я ведь его Кольку знал еще грудным ребенком и не мог его травмировать. Я только хотел показать Саратовскому, что когда мне делают гадости, недоступных мест для меня нет.

— Передайте телефон Саратовскому, — попросил я.

Мне нужно было, чтобы он увидел всю серьезность ситуации. Мы говорили недолго, но это был разговор, которого Саратовский не забудет.

— Животное! — сказал я ему своим самым звучным голосом. — Не занимайся гадостями! Тебе сегодня случайно повезло. Не думай, что так будет вечно!

Друзья рассказывали, что, слушая меня, Саратовский становился все более и более красным и под конец даже багровым. Если б мы желали ему доброго здоровья и долголетия, можно было даже испугаться, как бы его не хватил апоплексический удар.

— Выполни свои обязательства, мусор поганый, и навсегда забудь о моем существовании!

— Я все верну! — сдавленным голосом пообещал Саратовский, глядя на окруживших его моих друзей.

— И прекрати искать решение в другой плоскости! Я могу найти такое же, и раньше тебя, — закончил я. — Передай людям трубку, гиена!

— Отпустите, — попросил я ребят, и он ушел, не веря своему счастью, вытирая горячую шею платком.

Александр Саратовский продолжает ездить за границу, петляя, как заяц, заметая следы и таская за собой вооруженных до зубов секьюрити.

В тот раз в аэропорту я дал ему шанс поговорить и найти слова раскаяния и возможность — не примирения, нет! — но хотя бы перемирия. Он этой возможностью не воспользовался. Он упустил этот уникальный шанс. Саратовский действует теперь по всем фронтам. Это он написал письмо французскому президенту, стоившее мне обыска и судебного процесса, которое привез во Францию один из охранников Ельцина. Он не остановился на этом и продолжает вынашивать планы моего физического уничтожения. Мне эти планы становятся вскоре известны. Я несколько раз их расстраивал. Он знает, что я все о нем знаю.

Но он не может остановиться.

9

В третий раз Саратовский пробовал уничтожить меня, когда я жил с семьей в Вене. Это был конец 1993 года.

Мне позвонил мой давнишний знакомый Сережа Михайлов, для друзей Михась, который тоже недавно поселился в Австрии.

— Надо поговорить, — сказал он, не вдаваясь в подробности.

Мы договорились встретиться через пару дней в горном отеле «Альпин». Михась приехал с женой и двумя дочерьми. Я собирался провести в горах несколько дней с Галей и маленькой Лизой, которая тогда серьезно болела.

После ужина, когда мы остались с ним вдвоем допивать бутылку густого старого бордо, Михась рассказал мне любопытную историю, касавшуюся меня.

Три дня назад к нему явился соотечественник, детина огромного роста с небритыми щеками и маленькими свиными глазками, словом, с такой физиономией, за которую можно тут же сажать, и не ошибешься.

— И как их только пропускают через границу? — заметил Михась. — На таких должны срабатывать все датчики аэропорта!

Детина сослался на знакомых Сережи с Украины. Сказал, что только что освободился из заключения, нуждается в деньгах и согласился выполнить одну работу в Вене.

— Можешь достать мне плетку? — спросил он Михася.

— Я тебе что — оружейный склад? — удивился Михась.

— Ну, так… — смутился детина. — Я думал…

— А зачем? На кого заказ?

— Не знаю, как зовут, но есть фотка и адрес.

— Покажи.

Детина вынул мятую фотографию, и Михась не смог сдержать удивления.

— И кого же я вижу на фото? — сказал мне Михась. — Из подъезда красивого западного дома выходит мой старинный друг! Которого кто-то очень хочет увидеть в гробу! И как можно скорее…

У детины была моя фотография и мой венский адрес. Кто-то хорошо проинформировал его о моих привычках и правилах.

— Единственное, что я могу сделать для тебя, — жестко сказал Михась детине, — это достать тебе обратный билет и пообещать никогда и никому не говорить твоего имени. Ты, друг, попал в плохую историю… И могу обещать это, только если ты мне все расскажешь, как на духу. Кто тебе дал фотку, адрес и все прочее.

Среди выходцев из России, которые посещали мой венский дом, была некая Арина Кал. Я знал ее прошлое, но не мешал общаться с Галей — той нужны были хоть какие-то контакты на новой земле. Я не должен был забывать, что женщины этого сорта продажны и беспринципны: Арина в молодости была московской уличной проституткой, потом как-то вдруг поднялась до положения содержанки, несколько раз меняла покровителей и, наконец, оказалась в Вене. Как и многие другие российские проститутки, она подцепила наивного австрийца, который клюнул (не он первый!) на задушевные взгляды и фальшивые ласковые слова полушепотом на совершенно неизвестном ему языке, вышла за него замуж, получила австрийский паспорт, после чего тут же резко с ним развелась. У нее был в Вене собственный дом, и не маленький, купленный, как я думал, на сбережения, заработанные этим тяжелым трудом. Впрочем, что-то здесь не вязалось — уж больно Арина была некрасива, даже отталкивающе безобразна, с ее жабьим ртом и оплывшей стокилограммовой фигурой, а в ее профессии конкуренция год от года становится все более жесткой, так как молодого и свежего материала прибывает хоть отбавляй.

Арина взяла нас лестью, довольно простой и грубой, но действенной. Кто из родителей не растает, когда взахлеб хвалят его ребенка? Она гладила Лизу по головке, часами играла с ней в детские игры и не уставала приговаривать:

— Какой красивый ребенок! И умница! Такой ребенок может быть только у очень хороших родителей.

Родители смущались и продолжали принимать Арину. А зря! Именно от нее получил детина мои фотографии, мой адрес и сведения о моих маршрутах по городу. Больше того: мне не стоило труда узнать, что венский дом стоимостью в два с половиной миллиона долларов был куплен на имя Арины моим московским другом Александром Саратовским. Мое убийство заказал он же, в уплату за дом. Все остальное было делом техники и личного таланта нашей венской подруги.

— И сколько же она тебе обещала? — спросил Михась.

— Десять тысяч баксов! — ответил тот с гордостью.

— И ты их уже получил?

— Половину, — ответил тот.

— Я тебе советую срочно получить вторую! — сказал ему Михась без тени улыбки. — Увидишь, она тебе не откажет. Пока сам живой.

Мне стало известно, что детина встретился с Ариной в Венском лесу. Мне даже передали все подробности их диалога. Я уже писал, что люблю информацию и никогда не стою за ценой в нужном случае.

— Мне моя жизнь дороже, — сказал он ей.

Арина пыталась поднять цену, уговорить, ссылалась на авторитет, который дал ему рекомендацию…

— Ты сучка! Падаль! Ты меня подставила, — ответил он ей. — Нет таких денег, за которые я возьмусь за такое дело. И тебе не советую. А за тобой должок!

И он сделал шаг вперед. Всего один шаг.

Словом, детина выбил из Арины пятьдесят тысяч долларов — она и пикнуть не посмела. Внутренне порадовалась, что не больше.

От Саратовского я давно не ждал ничего другого. Но против Арины я почувствовал настоящую ярость. Человек, который приходит к тебе в дом, ест у тебя за столом вместе с твоими близкими, играет с твоим ребенком, бессовестно льстит тебе — и точит нож за твоей спиной… Для меня это худшая порода людей. «Господи! — молился я в те дни. — Не дай мне совершить зло!»

У меня чесались руки воздать этому животному по заслугам, и я не устану благодарить Бога за то, что он удержал меня.

Отправляя детину с Венского вокзала, Михась не удержался и все-таки спросил:

— А ты знаешь, сколько она сама получила за этот заказ?

— Сто тыщ!.. Но половина тут, — похлопал детина себя по карману.

И пришел в полное бешенство, услышав, что Арине отвалили за это целых два миллиона, так что Михась еле втолкнул его в вагон.

Позже выяснилось, что Арина завела связи в австрийской полиции, окрутила полицейского офицера, занимавшегося иностранцами, и оклеветала меня перед Австрией. Этот несчастный человек (я не могу иначе назвать мужчину, способного влюбиться в эту безобразную и по-человечески отвратительную женщину) собрал на меня досье, обвинявшее меня в том, что я крестный отец русской мафии, и добился того, что мне на десять лет было отказано в праве жить в Вене.

Впрочем, Саратовского постигла та же судьба. Правительство Австрии возбудило против него уголовное дело, которое не дает ему права жить в Австрии.

Арина до сих пор живет в Вене — в постоянном страхе.

Она боится детины, который пообещал через знакомых, что вернется и посчитается с ней заново.

Она боится меня, так как знает мою репутацию, знает, что обычно я немедленно отвечаю ударом на удар. Долгими вечерами и спокойными венскими ночами она представляет, как я настигаю ее на тихой венской улице и зову к ответу. Я уверен, что она не столько боится расстаться с жизнью, сколько встретиться со мной лицом к лицу, посмотреть мне в глаза и ответить на мои прямые и простые вопросы. Предательство страшно еще тем, что предатель все время разрушает сам себя. Ей неизвестно, что я давно решил навсегда о ней забыть.

Но главный человек, которого она боится пуще смерти, это Саратовский, ее богатый заказчик. Всемогущий банкир, заплативший ей два с половиной миллиона долларов за невыполненную работу. И Арина знает, что у людей типа Саратовского не бывает никаких сантиментов. Разжалобить Саратовского еще никому не удавалось, и эта угроза будет висеть над ней вечно.

Как-то раз в Париже на один из двунадесятых праздников мы с Галей вошли в православный собор Александра Невского на улице Дарю. В этой церкви меня хорошо знают, здесь я исповедуюсь и причащаюсь, здесь крестили сына. Я немало участвовал в ее реставрации наряду с другими русскими парижанами, которым Господь послал редкое счастье не заботиться о хлебе насущном.

Купив свечи, я пробрался сквозь толпу молящихся к иконе «Божьей матери». И в этот момент взгляд мой упал на Арину, глаза которой округлились от ужаса. Я видел, как она, расталкивая ни в чем не повинных старушек, бросилась от меня, словно черт от ладана, и бесследно исчезла в проеме тяжелой церковной двери.

10

Серым декабрьским днем в начале русской зимы под одним из мостов на дороге из аэропорта Шереметьево в Москву расположилась бригада рабочих, которые обычно занимаются ремонтом автострады.

Дорога перед мостом начинала сужаться, ограниченная полосатыми оранжевыми вехами. По ту сторону моста вехи постепенно отпускали дорогу, она расширялась и метров через двести уже шла нормально, во всю ширину. Было ясно, что под мостом ведутся какие-то дорожные работы — ситуация самая что ни на есть обыкновенная.

И действительно, из дорожно-ремонтной машины выходят рабочие в обычной для них спецодежде и начинают скалывать асфальт на самой середине дороги. Один из них машет флажком метров за двести до моста, предупреждая автомобилистов, чтобы сбавили скорость. Потом эта сторона дороги асфальтируется заново, полосатые вехи переезжают на другую обочину, и рабочие меняют асфальт на другой стороне. Теперь под мостом всю полосу дороги, ведущую к Москве, пересекает свежая асфальтовая заплата, на которой быстро тает все сильнее падающий снег. Машина забирает рабочих, инструмент, временные дорожные знаки и уезжает по своим делам.

Казалось бы, обычная ремонтная операция.

Но никто не знает, что под свежим асфальтом теперь уложено два кило аммонала — достаточно, чтобы его взрыв мог напугать кого угодно. От взрывчатки тянется вдоль обочины искусно замаскированный провод, который через тридцать метров ныряет в канаву и дальше, невидимый, бежит к недалекой высотке, с которой просматривается вся дорога.

Завтра по этой дороге проедет московский банкир Александр Саратовский. Он разъезжает теперь на бронированном, как танк, «Мерседесе» с пуленепробиваемыми стеклами и, словно не доверяя последним достижениям автомобильного дела, на трассе всегда надевает бронежилет. За ним следует щедро оплачиваемая (при его-то скупости!) и хорошо обученная охрана.

Месяца три назад ранней осенью мы собрались на тихом немецком хуторе, где у одного из моих друзей есть просторный дом. В этот раз не было ни застолья, ни долгих разговоров с бесконечными воспоминаниями. Мы с друзьями обсуждали наши счеты со Саратовским. Я был уверен, что мы узнаем время его прибытия в Шереметьево, и можно было не сомневаться в маршруте, практически единственно возможном, чтобы успеть что-то сделать в Москве до конца дня.

Мы надеялись отрезать его от охраны, упаковать и доставить в такое место, где я мог бы, наконец, посмотреть ему в глаза. Нужно было разработать такой план, при котором не пострадает никто из посторонних. Сначала мы собирались выстрелить из гранатомета по асфальту метров за сто до его машины, но выстрелившему человеку было бы трудно отступить, а я не хотел рисковать своими друзьями. Автоматическая мина тоже была забракована: на ней может подорваться другая машина. Часовой механизм не годился — рассчитать пробег машины с точностью до секунды невозможно. Дистанционные взрыватели ненадежны, даже если срабатывают девяносто девять раз из ста. Поэтому мы остановились на обычном проводном контакте и посадили на холмик достаточно удаленного и замаскированного от глаз охраны человека с биноклем, обеспечив ему пути отхода.

Четверо ребят засели неподалеку в канавах, чтобы броситься к машине, когда она затормозит перед взрывом.

Я хотел предупредить любой риск и для охраны Саратовского. Эти люди выполняют свою работу и ни в чем не виноваты.

— Вот что, — подумал я. — Мы выпустим на дорогу джип с нашим водителем.

План был простой. Недалеко от моста джип начнет перегонять охрану, чтобы вклиниться между ней и машиной Саратовского. Охрана, разумеется, постарается его обойти, чтобы не потерять из виду хозяина, и километра через два он ее спокойно пропустит. Главное, задержать их на пару минут.

Мы нашли национальную дорогу, вливавшуюся в автостраду километров за пять до моста, и приготовили джип, который будет стоять на обочине.

Завтра в полдень Саратовский, наконец, ответит мне, почему он пытается расправиться со мной, объяснит все организованные им покушения, которые, слава богу, до сих пор не увенчались успехом, но когда-нибудь могут и увенчаться. Я специально для этого прилечу в Москву. Я хочу посмотреть в его собачьи глаза и понять, как он смеет держать мои деньги, почему не боится ни человеческих, ни Божеских законов, пытаясь всеми способами лишить меня жизни. Мне интересно, что он мне ответит один на один.

Мне сообщили, что всю ночь падал снег, но нам это было только на руку: он засыпал следы приготовлений. Что же касается дорожного движения, мы не беспокоились. С утра вдоль трассы пройдут снегоуборочные машины и щетками разбросают снег с дороги.

Нельзя сказать, чтобы я волновался, но на следующий день за час до начала операции сидел у своего мобильного телефона и ждал вестей.

Первый звонок раздался сразу после полудня. Мне сообщили, что Саратовский вышел из здания аэропорта и сел в машину.

— Джип пошел, — сообщили мне вскоре.

— Хорошо! — похвалил я.

Через восемь минут телефон зазвонил снова. На условном языке друзья сообщили мне, что Саратовский приблизился, сигнал с пригорка был дан, но заряд не сработал.

Позже оказалось, что провод, идущий к взрывчатке, был перебит в одном месте куском наста, с силой выброшенным с дороги снегоочистителем.

Саратовскому снова повезло.

Но не навсегда. Я уверен: когда-нибудь ему придется взглянуть мне в глаза — и не из-за спины его охраны.

11

Настало время рассказать читателю немного подробнее о карьере моего «друга», который спит и видит меня на том свете.

О становлении банка мы уже говорили. Откуда взялся у Саратовского начальный капитал на его открытие, я еще не писал. Сам Саратовский этого вопроса очень не любит и серьезно сердится на журналистов, которые осмеливаются его задать. Мы вернемся к этому позже.

О нескольких масштабных банковских операциях, более или менее законных в обстановке крушения прежних систем и крутого поворота в сторону капитализма, я уже упоминал. Остается привести некоторые факты, сведения о которых в той или иной степени просачиваются в средства массовой информации. Однако эти средства не знают Александра Саратовского так, как знаю я, и потому не всегда способны сделать правильные выводы.

В начале 1991 года банк Саратовского получил в Сбербанке кредит в размере пятидесяти миллионов долларов. На следующий день после получения денег все связанные с кредитами бумаги каким-то чудесным образом исчезли. Возможно, не всем известно, что собой представляет дело о выдаче кредита такого размера. Это десятки многостраничных документов, снабженных важными подписями. Кроме подписей ответственных лиц в конце документа, на каждой странице ставятся инициалы представителей сторон, а иной раз — посредников и поручителей, чтобы никто потом не мог отказаться или сослаться на незнание какого-то положения или параграфа. Мои любимые «Отверженные» Виктора Гюго в трех томах — маленькая книжка по сравнению с полным собранием бумаг по кредиту. И все эти документы в одночасье исчезли, словно их никогда и не было. А раз не было бумаг, то, считай, не было и кредита. И не с кого спросить. Саратовский одним махом прикарманил полста миллионов государственных долларов и глазом не моргнул.

Я замечал: после каждой удачной денежной операции его лицо еще более розовело и разглаживалось, а тело наливалось новыми соками, словно он владел секретом тут же превращать в кровь и плоть прикарманенные деньги.

Ни одно упоминание об этом кредите никогда не попало в нашу неподкупную прессу.

Однако далеко не всегда все сходило Саратовскому с рук так гладко. В 1993 году генеральная прокуратура возбудила уголовное дело против руководства «Сталечного банка сбережений», обвинив его в отмывании грязных денег, вырученных от продажи наркотиков, ядерного сырья и оружия. Можно только представить, к какому громкому процессу привело бы это обвинение, дойди оно до зала суда. Однако дело было прекращено.

Почему? Нет ответа.

Одновременно в прокуратуре шло расследование операций перевода за границу через банк Саратовского десятков миллионов долларов по поддельным авизо. Когда-то это называлось «хищением в особо крупных размерах» и грозило вышкой. Дело было отложено в долгий ящик и практически прекращено.

Я не самый ярый защитник законности. У меня с ней свои счеты. Мне просто любопытно, каким образом Саратовский выходит сухим из воды там, где любой другой уже давно пошел бы ко дну?

Кто не помнит знаменитый дефолт — черный август 1998 года. Огромное число вкладчиков потеряло все накопленное за несколько лет, а ведь когда-то их призывали открывать счета в банках (как в Америке!) и именем России клялись в нерушимости новорожденной банковской системы.

Банк Саратовского СБС был в числе тех, кто беззастенчиво обобрал сотни тысяч мелких вкладчиков. Но непотопляемый Саратовский и тут сумел разжиться. В октябре того же года Центробанк России выделил Саратовскому кредит на сумму около шести миллиардов рублей (примерно двести миллионов долларов по тогдашнему курсу) — как раз затем, чтобы поддержать несчастных вкладчиков и не дать им окончательно разориться. Большая часть этих денег до вкладчиков не дошла. Деньги растворились в воздухе, исчезли, словно корова языком слизнула.

На подбородке Саратовского обозначилась новая нежно-розовая складка.

Правда, на этот раз прокуратура попыталась вернуть хотя бы часть пропавшего кредита. В мае 2000 года было возбуждено дело против «Сталечного банка сбережений», однако никаких обвинений его руководству предъявлено не было. Следствие велось многие месяцы, но как-то нехотя и вяло.

Становилось ясно, что у Саратовского есть мощная и заинтересованная в нем поддержка.

В начале 2002 года Саратовский был все же отстранен от руководства банком, и прокурор России выдал ордер на его арест. Саратовский был, несомненно, предупрежден заранее и успел перевести все активы в другое банковское учреждение. Ордер на арест тоже вскоре был аннулирован.

Чем же объяснить такую безнаказанность? Такую неуязвимость в условиях гласности и невиданной раньше активности СМИ? И тут мы должны вернуться к вопросу о первоначальном капитале нашего банкира, которого он так не любит и от которого всегда так бежит, словно он касается какого-нибудь постыдного тайного греха вроде кровосмесительства. Дело в том, что стартовый капитал Саратовского составили деньги компартии и КГБ. На протяжении долгих лет он был финансовым агентом КПСС и КГБ в их внутренних и внешних сношениях.

Я пришел к такому выводу давно, а теперь это пишет даже российская пресса. С ее страниц то и дело смотрит на меня его стареющая, теряющая волосы, но по-прежнему чем-то привлекательная голова.

Конечно, это лицо врага, моего врага. Умного и опасного. Не хочу преуменьшить ни его способностей, ни его ума, ни энергии. Еще Сталин не любил, когда врага представляли жалким и ничтожным: в чем же тогда заслуга того, кто надеется его победить?

Впрочем, в последнее время у него, кажется, начались серьезные неприятности. Похоже, что те, кому он служил, отступились от него. И на последних фотографиях он выглядит уже не таким упитанным и самоуверенным.

ВСТРЕЧИ В ЕВРОПЕ

Живя во Франции и немало путешествуя по Европе, я нередко встречаюсь с соотечественниками. Среди них появилось немало людей со средствами. Они останавливаются в лучших отелях, одеваются у дорогих модельеров, ужинают в самых знаменитых ресторанах французской кухни, отдыхают на частных пляжах и горнолыжных курортах.

В парижском отеле «Режина», что напротив Лувра, мне встретилась русская семья с тремя сыновьями, погодками лет десяти-двенадцати. Думая, что никто не понимает по-русски, дети каждый раз устраивали в ресторане скандал:

— Не хотим есть это французское говно! Скажи им, пусть принесут икры! Мы хотим икры!

Я никогда не слышал, чтобы европейские дети кричали на родителей, тем более в дорогом ресторане. Бедные папа и мама не могли сладить с подрастающими наследниками и постоянно требовали для них черной икры.

Выходил взволнованный шеф-повар, у которого, конечно же, икра в меню имелась, но не в тех количествах, которые пожирали юные варвары. Он вынужден был посылать грума в магазин «Фошо» на площади Мадлен, где есть продукты всех стран мира, благо это было недалеко.

Я выдержал такое соседство дважды, но потом сменил ресторан. Я глубоко убежден, что дети — зеркало своих родителей.

Мы с женой и детьми нередко ездим зимой отдыхать в Альпы, в Куршевель, где катаемся на лыжах. В отеле «Библос», одном из самых красивых и дорогих отелей мира, прекрасный бассейн. Обычно после обеда там плавают в основном дети. Я часто сижу в баре возле бассейна, посматриваю в сторону Лизы и слушаю равномерный звонкий гомон детских голосов над водою, напоминающий перекличку птичьей стаи где-нибудь в залитой солнцем роще. Для меня нет ничего трогательней этого негромкого шума детской болтовни, в котором, как ни старайся, не различишь отдельных слов.

Лиза, которой тогда было лет восемь, не больше, подходит ко мне еще влажная после плавания, улыбающаяся, в накинутом на купальник халатике.

— Какой сок сегодня? — спрашиваю я. — Я тут видел манговый с зеленым лимоном. Попробуешь?

— Хорошо, — соглашается Лиза и садится рядом со мной на высокий табурет. Перед ней на прилавок бара ставят хрустальный стакан розовато-желтого сока с соломинкой. Конечно, самое интересное для нее — это разноцветная пластмассовая соломинка, которую можно согнуть в разных местах, под любым углом, и опустить в стакан на любую глубину. И еще ей интересна специальная длинная серебряная ложка для размешивания коктейлей со старинным рельефным гербом отеля.

— Папа, а что такое «на хуй»? — вдруг спрашивает она меня.

— А где ты это слышала? — задаю я ответный вопрос, пытаясь скрыть свое изумление.

— Мальчик в бассейне сказал, чтобы я туда пошла.

— Какой мальчик? Ты можешь мне его показать?

— Могу, — отвечает Лиза и ведет меня к бассейну.

— Вот этот, — кивком головы (таким еще детским, таким родным кивком!) показывает она на симпатичного мальчика с модной стрижкой, которая напоминает мне стрижку русских приказчиков прошлого века.

Я дожидаюсь пока мальчик, который, может, всего на год старше Лизы, выйдет из бассейна.

— Мальчик, как тебя зовут? — обращаюсь я к нему.

— Сашенька, — отвечает тот нежно.

— А где твой папа, Сашенька? Ты можешь меня с ним познакомить?

— Папа пьет чай в салоне, — говорит мальчик. — Вы его сразу увидите, у окна.

Папа был при чаепитии и восседал за столом с другим столь же величественным человеком явно российской наружности. Мальчик был прав: его, действительно, нельзя было не узнать.

Я предстал перед ними и сказал как можно вежливей:

— Ваш сын только что послал мою дочь на хуй. Я думаю, он не знает, что говорит. Но если это повторится еще раз, его отцу будет очень неуютно в этом отеле.

Я повернулся и вышел из салона.

Должно быть, они навели обо мне справки и больше мне на глаза не попадались.

Январь 1995 года. Горный курорт в Швейцарии. Роскошный отель, даже не отель, а палаццо. Я приехал с женой и дочерью. С нами двое друзей, тоже с семьями. Отмечаем старый Новый год, катаемся на лыжах. В этот раз здесь немало русских. Я замечаю, что большинство из них выходят на ужин в спортивных костюмах, в рубашках навыпуск. В отеле такого класса можно встретить членов королевских династий и многих видных людей Запада. Даже ранний завтрак здесь — торжественная церемония, и если вы заказали яйцо всмятку, вам его приносят одетым в красную вязаную шапочку из тонкого руна, чтоб не остыло по дороге на стол, и срезают верхушку круглой серебряной машинкой, отсекающей скорлупу и самое твердое начало белка. Влияет ли это на вкус, спросите вы? Конечно! Еще как.

В подобном отеле такое поведение гостей выглядит особенно неприличным и вызывающим.

Как-то раз мне там встретилась группа из семи соотечественников, кажется, из Сибири, широко гулявших с утра до вечера. Разумеется, никакие лыжи их не интересовали. Даже на завтрак требовали они спиртные напитки. Каждый их ужин превращался в банкет на грани оргии. Пока мы с женой наслаждались горячими устрицами с индийскими специями или ломтиками косули в соусе из красного вина с лепестками высокогорных альпийских цветков, они, с нескрываемым отвращением обсудив разнообразное и тонкое меню, заказывали невероятное количество черной икры. Слов нет, икра — изысканное яство. Но попробуйте съесть пару столовых ложек, и вы не захотите больше ничего на свете. Французы едят ее в малых количествах, добавляют в омлет вместо соли, подают на тонких, чуть теплых картофельных ломтиках — на одних черная, на других, для разнообразия, красная. Сибирская знать не хотела и пробовать французские блюда. Даже нежнейшая шаролезская говядина, которая славится на весь Запад, их не привлекала — из-за знаменитого советского патриотизма: наша, мол, не хуже! Пока метрдотель сливал нам драгоценное бордоское вино тридцатилетней давности из бутылки с истлевшей от времени этикеткой в сверкавший под люстрами хрустальный графин с золотой окантовкой, нагревая горлышко бутылки над свечкой, чтобы вино могло принять кислород и раскрылось, на их стол в другом конце ресторана усталые официанты не переставали таскать все новые бутылки дорогого вина, которое даже не успевали переливать в графины. Семеро сибиряков выпивали за вечер минимум пятнадцать бутылок вина ценой по две тысячи долларов каждая, не считая виски, водки и коньяков.

Хозяин отеля то краснел, то бледнел от их поведения, но сказать ничего не осмеливался: делать замечания гостям ему не позволяло ни его воспитание, ни высокий класс его отеля.

Однажды дети играли в огромном каминном зале, увешанном по стенам головами кабанов и оленей, убитых гостями отеля во время знаменитых охот за последнее столетие. Неподалеку от камина, составив полукругом массивные кожаные кресла, сидела сибирская знать, курила и пила коньяк. Они выделялись даже своей одеждой: дорогие габардиновые костюмы с яркими, по прошлогодней моде, распущенными галстуками, на ногах тяжелые полуспортивные ботинки на толстой каучуковой подошве, несовместимые с этим вечерним нарядом. Разумеется, дети разговаривали между собой, и, хотя они были далеко от камина, кому-то из честной компании это не понравилось. Он повернулся в их сторону и хриплым голосом много дней пьющего человека сказал:

— Эй, бляденыши, отвалите к своим родителям!

Он явно хотел повеселить собутыльников. Может, он даже не знал, что это русские дети, тем более что они росли за границей и говорили между собой по-французски. Мы с женой обходили эту компанию стороной, избегали даже случайного знакомства, и они не знали, кто мы такие. Разумеется, хамство на другом языке не перестает быть хамством.

Я подошел. Я их видел впервые, но примерно знал, кто они такие, эти бывшие партийные и комсомольские деятели, ставшие сегодня ведущими руководителями крупных компаний и фирм. Как и в те времена, они себя чувствовали сегодня вольготно. Вседозволенность всегда была их жизненным кредо.

— Господа, — сказал я, — извините, что прерываю вашу возвышенную беседу, но мне кажется, что вас давно не пороли. Во всяком случае, одного из вас.

Эти люди не привыкли к такому обращению. У себя они были полными хозяевами, днем и ночью их окружали вооруженные до зубов телохранители. Там у человека, который пожелал бы им сказать нечто подобное, попросту не было физической возможности к ним приблизиться.

Придя в себя от неожиданности, развалившийся в кресле балагур, массивный, но обрюзгший от постоянного пьянства мужчина лет пятидесяти пяти, поднялся и, ринувшись в мою сторону, попытался схватить меня за плечо. Я перехватил его руку и, быстро отступив вправо, подсечкой бросил его на пол. Всей своей массой он обрушился вниз и разбил лицо.

Поднялись остальные шестеро. Рядом со мной встали двое друзей. Мне совершенно не хотелось, чтобы разгорелась битва, поэтому я сказал:

— Если этого мало, то выпороты будут все. Итак, кому из вас мало?

И добавил пару фраз на понятном им языке, по которым они сразу определили, что со мной не стоит ссориться. Есть у меня в запасе такие волшебные фразы.

Они оказались в состоянии здраво оценить ситуацию и извинились. Но вечер был испорчен.

В 1996 году российский делец Игорь Шамис обратился ко мне с предложением. Он просил посодействовать ему в покупке акций Серовского металлургического комбината. Контрольный пакет акций принадлежал Малику Гасину, который действительно хотел его продать, но не выносил Шамиса и, когда тот к нему обратился, запросил невозможную цену — пятьдесят миллионов долларов, лишь бы тот отстал. В России отношения людей зачастую опережают деловые интересы.

Шамис прилетел в Париж с семьей, познакомил меня с женой и дочерьми и очень упрашивал вмешаться. Я занялся этим делом.

— Жаль, что ты ему помогаешь, — сказал мне Малик по телефону. — Это же негодяй!

— Да бог с ним, продай ты ему! — попросил я.

Нас с Маликом связывали несколько дел, на которых он неплохо заработал, благодаря моей поддержке.

— Безумно жаль, что ты ему помогаешь, — сокрушался Малик. — Откажись, не связывайся. Ничего хорошего из этого не выйдет.

В конце концов, я уговорил Малика и сторговал акции для Шамиса за справедливую и даже довольно низкую цену, пять миллионов. Согласно договоренности, мои комиссионные должны были составить восемьсот тысяч долларов.

Шамис развалил работу комбината. Он не выполнял обещаний, плохо относился к людям, а когда я напомнил ему о наших условиях, разыграл удивление:

— Какие условия?

— А! Хорошо… — ответил я спокойно.

В былые времена я, не мудрствуя лукаво, нашел бы способ немедленно заставить его уплатить мне всю сумму, да еще и с процентами. Но сегодня, глядя на него с высоты моего жизненного опыта, я навсегда вычеркнул телефон Шамиса из моей заслуженной, старой, потрепанной, склеенной скотчем адресной тетради.

Положение комбината продолжало ухудшаться, и Шамис, вероятно, решил, что я вставляю ему палки в колеса. Это была сущая неправда, он сам ковал свои несчастья. Однажды в моей парижской квартире зазвонил один из телефонов, номер которого знали лишь немногие мои знакомые.

На другом конце линии представились: Владимир Семенович из российского ФСБ. Фамилий они обычно не называют. Впрочем, их имена тоже не нужно принимать за подлинные.

— Вы звоните из Парижа господину Шамису, — сказал мне Владимир Семенович. — Мы рекомендуем оставить его в покое. Не забывайте, что у нас в руках ваше полное досье. Мы знаем о вас очень много. Повторяю: забудьте Шамиса. В противном случае мы передадим все компрометирующие вас материалы французским властям.

Это был простой и грубый шантаж. Французские власти и так все обо мне знали. И если бы ФСБ располагало чем-то сенсационным, оно бы давно уже передало это повсюду. Мне стало ясно, что Шамис перестал считаться с самыми элементарными нравственными нормами, и я еще раз поздравил себя, что вовремя поставил на нем крест.

Двадцатый век подходил к концу. В предновогоднюю ночь 1999 года я оказался опять в Куршевеле, в том же замечательном отеле «Библос». Все гости отеля собрались в салонах в ожидании новогоднего ужина, мужчины в черных смокингах, женщины в вечерних платьях. Разносили шампанское, легкие закуски, возбуждающие аппетит. Играла негромкая музыка. В зале с елкой шуршала бумага, слышались тихие разговоры: там заканчивались последние приготовления, и двери туда были плотно затворены.

Вдруг в дверном проеме нашего салона появляется свита человек из десяти, все разодетые, в праздничном настроении. В центре свиты, потирающий короткие жирные руки в предвкушении обильного ужина Шамис со своей стосорокакилограммовой супругой.

«Интересно!» — говорю я себе и неторопливо направляюсь к этой группе, в которой многие меня знают, а иные относятся ко мне с уважением.

Застывший от неожиданности Шамис с ужасом смотрит на мое приближение.

— Здравствуйте, господин Шамис! — говорю я в лицо этому человеку. — Мне кажется, я вам что-то должен.

Я собираю всю влагу, что во мне накопилась за вечер, и он получает — прямо в середину лба! — прицельный, клейкий, тяжелый, замешанный на лучшем французском шампанском, сдобренный крошками тончайших бисквитов и соленым соком свежих устриц плевок стоимостью в восемьсот тысяч долларов.

ОЛЕГ ВАГИН

1

Как известно, выпускники английских и американских колледжей или французских Гранд эколь долгие годы, а то и всю жизнь держатся вместе, стараясь помогать друг другу, оказывать своим поддержку или вступаться за их репутацию перед другими. Среди этих выпускников могут оказаться и негодяи, и все же несколько лет, проведенных на одной школьной скамье, заставляют их не отказываться друг от друга, хотя бы они и не разделяли образа мыслей своих бывших университетских товарищей.

С конца 80-х годов я все чаще сталкивался со многими влиятельными людьми, от которых зависела экономика России. Не все были мне действительно близки, часто это были друзья моих друзей или просто знакомые, с которыми меня столкнула жизнь и бизнес, а бизнес в современной России строится на связях и личных знакомствах, где основа делового успеха — знание людей и верность слову. Правовых норм ведения бизнеса в России не существует. Каждый, кто сегодня имеет там прочную материальную базу, должен был обойти закон. Каждый человек! Я знаю, о чем говорю, так как стоял у истоков и видел все своими глазами. Система сама толкала на нарушение законов, создавая криминогенную ситуацию. При отсутствии правовой защиты пышно расцвело насилие. На моих глазах большинство тех, кто насаждал насилие, от насилия и погибли.

В мае 1991 года я пригласил друзей и знакомых на свой день рождения. Я хотел отпраздновать его по-настоящему широко, как еще не праздновал в России никто. Большинство приглашенных было из Москвы, но многие приехали из Петербурга, Львова, Екатеринбурга, Донецка, Киева, в общем, со всех концов огромной страны. Набралось около ста пятидесяти человек. Я заказал в московском турбюро три огромных автобуса «Мерседес». Нужно было позаботиться, чтобы путешествие прошло без всяких помех, и мне удалось получить (не буду рассказывать, как) совершенно фантастический путевой документ. В нашей путевке со всеми необходимыми официальными печатями и штампами говорилось, что мы — специальный отряд особого назначения МВД СССР, следующий в Венгерскую Республику для обмена опытом с соответствующим местным министерством. Если вспомнить, что мои отношения с этим ведомством можно охарактеризовать как непрерывную многолетнюю войну, документ получился забавный. Оглядывая мой «отряд», я не мог не рассмеяться про себя.

Путь предстоял неблизкий. Я никогда не забуду этой поездки.

Мы выехали рано утром. Нас провожало хмурое майское небо, готовое в любую минуту разразиться дождем. Автобусы направились на Минское шоссе, и хотя праздник начался уже в пути, выехав из Подмосковья, мы не могли не видеть мелькавшие вдалеке от дороги бедные среднерусские деревушки, покосившиеся избы, почерневшие от времени амбары. Мелькнула тощая лошадь, тянувшая телегу по непроезжей в это время года грунтовой дороге. Стоявшая на переезде в ожидании своей очереди грязная полуторка казалась вышедшей из фильма сороковых годов.

Вскоре мы остановились на заправочной станции. Пока в автобусы заливали горючее, я решил размять ноги и обошел вокруг станции. Недалеко от заправки на пригорке сидело пять-шесть человек, явно местных. Я давно не видел такой бедности. Одетые в рванину, которую невозможно описать, в грязных сапогах с подвязанными веревками подошвами или в галошах, обмотанных тряпьем, они переговаривались, глядя на огромные белоснежные автобусы, прибывшие из другой жизни. Среди них были две женщины, как мне показалось, старухи. Подойдя ближе и присмотревшись, я понял, что всем им лет по тридцать-тридцать пять, не больше. Испитые лица, наполовину беззубые рты… У одного в руках полупустая бутылка водки. Уже по бутылке неровной формы и какого-то зеленовато-лилового цвета было видно, что водка эта из самых дешевых, от которой можно и на тот свет отправиться. Один из них отделился от группы, начал приближаться ко мне. Вид у него был приниженный, но глаза злые. Я знаю этот сорт людей и не раз встречался с ними в лагерях. Это доходяги, почти потерявшие человеческий облик. Но не дай бог попасться им на пути, когда их много.

— Три рубля, — тихим хриплым голосом проговорил он, протягивая руку.

— Зачем тебе три рубля? — спросил я с удивлением.

На три рубля в то время можно было купить разве что пару коробок спичек.

— На портвешок не хватает! — осклабился он, показав пустой рот с четырьмя гнилыми зубами.

— А где же ты купишь?

Мужик неопределенно махнул рукой куда-то за пригорок.

Я дал ему сотню и долго смотрел, как вся группа снялась с места и с трудом, качаясь и как-то странно хихикая, иногда толкая друг друга, направилась по бездорожью за бугор, в том направлении, что показал мне мужик.

Вернувшись, я застал разговор о том, как тут будет хорошо в скором времени, какие магазины построят, какие товары начнут в них завозить, как поднимется уровень жизни и сколько миллионов нужно вложить в процветание края.

Автобусы были готовы. Я дал знак к отправке, но в общий разговор включаться не стал. Я знал, что в ближайшее время тут не отделаться и миллиардами.

Дорога шла теперь по Белоруссии, такой же бедной, как и та Россия, что мы миновали. Потом пошла Украина, пейзаж стал меняться, и мне показалось, что бедность тут не так заметна.

Переночевав в гостинице километрах в пяти от шоссе, мы отправились дальше и скоро въехали в предгорья моих родных Карпат. Деревни, лепившиеся к склонам гор или выбегавшие в долину, встречались все реже. Начались густые буковые леса, дорога стала петлять, а когда выбиралась на опушку, глазу представлялись такие горные пейзажи, которым может позавидовать любая другая страна. Возможно, именно тогда мне запала в душу мысль, которая с тех пор меня не оставляет, но об этом позже… Мы перевалили через горный хребет и пересекли венгерскую границу.

В Будапеште нас ждала одна из лучших венгерских гостиниц «Вереш Чиллаг», расположенная на горе в старинном районе Буда. Стояла прекрасная погода. Когда мы уезжали из Москвы, деревья были еще голые, а здесь на каждом шагу нас встречала свежая зелень бульваров и скверов. Многие из нашей группы за границу попали впервые и тут же разбрелись по городу, разглядывая витрины магазинов с западными товарами, которых в Москве еще не было, присаживаясь на террасах кафе, чтобы испробовать местных напитков.

— Чтобы к вечеру все были трезвые! — попросил я вдогонку. — А то сорвете застолье!

Вечером пятого мая все собрались в ресторане отеля, и праздник длился почти до утра. Нужно ли говорить, что я сделал все для того, чтобы он остался незабываемым для всех участников.

Блюда русской кухни в прекрасном исполнении дополнял венгерский гуляш, польский бигос, французский луковый суп. К вину большинство моих приглашенных было еще непривычно, но стол украшали десятки бутылок лучших советских, русских эмигрантских, польских, шведских, финских водок и «старок». Думаю, мало кто из моих друзей видел раньше такое разнообразие сортов пива — от горького немецкого и чешского «Лагера» до разных видов янтарного и светлого бельгийского, так ценимого знатоками. Многим пришелся по вкусу венгерский «Токай», натуральное полусладкое вино из винограда позднего урожая, лучшая приправа к десерту.

По русскому обычаю, произносились бесконечные тосты, и если бы они сбывались, то жить мне предстояло еще многие и многие десятки лет…

Я вспомнил об этой поездке, потому что это была одна из моих попыток собрать друзей и постараться убедить их, что плохой мир лучше хорошей ссоры. Мне казалось, что можно обойтись без насилия. Из ста пятидесяти человек, которые приняли приглашение, на сегодняшний день в живых осталось едва пятнадцать.

2

В числе приглашенных на мой день рождения в Будапеште был Олег Вагин. Меня с ним познакомил в 1988 году один из моих друзей Володя Катарин.

Вагин долго был во всесоюзном розыске и в тот год впервые появился в Москве, надеясь найти надежное пристанище. Володя Катарин привел его ко мне с просьбой помочь. Я оказал ему помощь. Ему дали денег на первое время, нашли жилье и работу по обмену сертификатов возле магазина «Березка».

Вагину в ту пору было около сорока. Это был высокий человек за метр восемьдесят, физически очень сильный, хотя это было совершенно незаметно. В его фигуре не было ничего примечательного, и посторонний взгляд ни на чем не останавливался, пока не встречался с его взглядом. Глаза Вагина невозможно забыть. Хотелось отвести от них взгляд, и в то же время они приковывали к себе внимание. Я до сих пор вспоминаю их стеклянно-безумное выражение. Было ясно, что хозяин этого взгляда способен на все.

После той первой встречи наши пути надолго разошлись. Через полтора года я узнал, что Олег Вагин выдвинулся на первое место в неформальных структурах города Екатеринбурга (бывшего Свердловска). Официально он был президентом мощного уральского объединения «Космос», включавшего гостиничный комплекс и рестораны, которое создал вместе с четырьмя компаньонами: Пашей, Эдиком Казаком, Мишей Кучиным и Колей Широким. Мне было известно, что Вагин шел к своему бизнесу кровавым путем, физически устраняя конкурентов. Позднее о нем будут много писать, особенно в западной прессе. Западное телевидение поставит о нем целый фильм.

Этот человек начал пользоваться в Екатеринбурге неограниченной властью. Достаточно привести один пример. Союз «афганцев», который в Екатеринбурге был особенно силен, решил заселить своими людьми новый дом в центре города, строившийся для комсомольской и партийной верхушки. Председатель союза полковник Лебедь (не путать со знаменитым участником войны в Чечне генералом Лебедем) собрал своих ребят и организовал круглосуточное дежурство возле стройки. Как только дом был закончен, афганцы заняли его явочным порядком.

Тут же были вызваны наряды милиции и подтянуты внутренние войска, окружившие дом.

Полковник вышел из подъезда и сказал прибывшему на место генералу МВД, который курировал Свердловскую область:

— Вы что, хотите войны? Вы ее получите. Посмотрите на окна!

В каждом окне стояли афганцы, увешанные гранатами, с оружием в руках, готовые на все.

Войска и милиция были в замешательстве. Запахло нешуточным военным столкновением. Генерал доложил в Москву. Москва приказала пока оставить дом афганцам, пообещав разобраться в ситуации. Всем было известно, что семьи многих бывших афганских воинов живут в ужасных условиях.

— Старайтесь обойтись без шума! — приказала Москва.

Генерал отозвал войска и оставил дом афганцам. Однако начальник местного КГБ связался с Вагиным и попросил его явиться на место и оценить ситуацию. Вагин подъехал со своими людьми, подошел к Лебедю и, глядя на него своим страшным стеклянным взглядом, сказал:

— Забирай своих людей и уходи! И чтоб я больше тебя здесь не видел.

И что вы думаете? Лебедь забрал своих афганцев и эвакуировал дом.

3

Помню, как я приехал в Екатеринбург и заболел. У меня была сильная сердечная аритмия, когда сердце то замирает, то бешено колотится, чуть не выскакивая из грудной клетки. Нужно было срочно достать западное лекарство, только и помогавшее мне во время таких приступов. С лекарствами было тогда очень тяжело, а западные были практически недоступны, и их невозможно было достать ни за какие деньги, особенно срочно и особенно в таком городе, как Екатеринбург.

Один из друзей Вагина, Паша, каким-то образом достал препарат «Герхарт» и привез мне в гостиницу.

На следующий день я встречался с Вагиным, и он сказал мне в разговоре, что его друзья приговорили Пашу к смерти.

— Ты уверен, что делаешь правильно? — спросил я осторожно.

Он говорит:

— Леня, Паша первый задумал меня убрать. Мне сказал об этом Эдик Казак, а ему можно верить, он Паше родственник и наговаривать не станет.

Вагин смотрел на меня в упор своим безумным взглядом и, зная, что Паша мне только что помог, ждал реакции. Единственное, что я мог, это сказать в очень дипломатической форме, что я на его месте не спешил бы с исполнением приговора, а все как следует проверил. В конце концов, это был Вагинский огород, и я никак не мог вмешаться.

— Хорошо, мы подумаем, — сказал Вагин.

Я понимал, что Вагин просто хочет устранить лишнего компаньона, чтобы делить доходы на меньшее количество кусков. Кроме того, Паша тоже имел в городе вес, к нему прислушивались, а Вагин относился к этому очень ревниво.

Я уехал в Москву. Через два дня Вагин позвонил мне и спросил, не могу ли я оплатить лечение Пашиного отца в Израиле.

— Конечно, могу, — ответил я.

Вагин дал мне номер счета кардиологической клиники, где лежал отец Паши, и я перевел на него двадцать тысяч долларов (которые Вагин действительно мне потом отдал). У меня отлегло от сердца — я решил, что Вагин одумался. Я позвонил в Екатеринбург Володе Катарину, чтобы узнать, как там Паша.

— Понимаешь, Паша куда-то исчез, — ответил Володя. — Уже почти три дня.

Я понял, что его убили, и оказался прав. Позже мне стало в точности известно, как это произошло. Вагин с друзьями гулял в казино гостиницы «Космос», которая принадлежала ему и его команде. После казино стали разъезжаться по домам. Вагин предложил Кучину и Паше заехать к нему, чтобы обсудить срочный вопрос, связанный с делами фирмы. Сели в машину, Кучин за руль, Паша справа, а Вагин сзади. Как только машина отъехала от отеля и оказалась на темной улице. Вагин сделал Кучину знак и набросил Паше на шею веревку. Кучин резко затормозил, и они вдвоем начали душить Пашу. Паша не был особенно силен, тогда как Кучин и особенно Вагин отличались огромной физической силой, так что они убили его без особого труда. Выехав за Кольцевую дорогу, Кучин остановил машину, взвалил Пашу на себя и отнес в лес, где они и зарыли труп.

Пашин отец был в Екатеринбурге известным человеком. У него были связи и в КГБ, и в МВД. Вернувшись после лечения, он принялся разыскивать сына. Разумеется, он, прежде всего, обратился к Вагину, но тот ему сухо ответил:

— Я сам не знаю. Он мне говорил, что должен срочно на неделю уехать в Москву.

Прошел месяц, в течение которого Пашин отец перевернул всю страну в поисках сына. Паша с отцом и матерью жил в центре города, на пятом этаже фешенебельного по местным масштабам дома. Отец никуда не выходил один, вечерами сидел дома и, зная, с кем имеет дело, и, чувствуя недоброе, в темное время суток не зажигал в квартире свет.

Как-то раз Вагин, прощупывая ситуацию, в очередной раз позвонил ему с вопросом о Паше, и тот ответил ему:

— Послезавтра мне скажут точно, где искать Павла.

Ранним утром, когда он, не включая света, подошел в кухне к холодильнику и открыл дверцу, чтобы вынуть молоко, в холодильнике на секунду зажглась лампочка. Этого было достаточно. Сидевший в доме напротив снайпер успел прицелиться и смертельно ранить отца Паши.

Так Вагин шел к власти.

В Екатеринбурге был крупный и талантливый бизнесмен Терлецкий. Он стремился объединить финансовые силы города, но не хотел примыкать к Вагину. Вагин все время предлагал ему объединиться, намекая, что отказываться для него небезопасно.

— Все в жизни небезопасно, — отвечал ему Терлецкий.

Однажды я сижу у себя дома в Москве, как вдруг звонит мне сам Вагин и говорит.

— Федорыч, вы слышали? Терлецкого расстреляли вместе с охраной.

Терлецкий выезжал из офиса в «Мерседесе» с тремя охранниками. Машина только появилась из ворот на малой скорости и, чтобы выехать на улицу, должна была обогнуть большое дерево. Когда она поравнялась с деревом, из-за него спокойно вышел человек и из одного пистолета, одной обоймой застрелил всех сидевших в машине. Это был Олег Шамиль, профессионал высокого класса, человек Вагина.

Когда мы возвращались автобусами из Будапешта, Вагин сел рядом со мной и стал настойчиво уговаривать стать его компаньоном. Он предложил мне занять место Паши.

Я вежливо, но твердо отклонил его предложение.

4

Вагин шел к экономическому господству в этом регионе любыми путями. Ему удалось подмять под себя военно-промышленный комплекс и частично металлургию. Имя Вагина в Екатеринбурге ассоциировалось с насилием, сопротивляться которому бессмысленно. В распоряжении Вагина были сотни людей, готовых выполнить любой приказ. В их число входили афганцы и бывшие сотрудники уже начавших распадаться структур МВД и КГБ. Представьте себе пятидесятилетнего полковника с огромным опытом, еще не на пенсии и без квартиры. Он умеет только убивать и следить. Неожиданно система выбрасывает его на улицу, и ему не остается ничего другого как войти в одно из существующих банд формирований или создать свое. Именно такие люди были исполнителями насилия.

Когда Вагин приезжал в Москву, он всегда жил у меня. Мы много разговаривали. Он рассказывал о росте своей власти и не раз возобновлял приглашение объединяться.

Я вежливо, но решительно отказывался.

— Знаешь, Олег, у меня уже есть своя структура. Да и не хотелось бы перебазироваться в Екатеринбург, — отвечал я ему.

Я понимал, что нужно держаться от него на расстоянии, чтобы не оказаться втянутым в кровавую бойню, которая в конечном итоге ничем хорошим не кончится, ибо сказано: поднявший меч от меча и погибнет. Кто легко решает, того и самого решат легко. Как показало время, я был прав.

Однажды Вагин остановился у меня после поездки в Америку. Мне показалось, что он немного изменился после двухнедельного пребывания за границей. Глаза потеряли часть своего стеклянного блеска, и взгляд стал не таким безумным. В этот раз нам удалось разговориться более дружески.

Я сказал Вагину:

— Если найдется умный и решительный человек, который сумеет проанализировать ситуацию в твоем регионе, я боюсь, у тебя сразу же появятся проблемы. Если ты не пересмотришь свое отношение к насилию, это может кончиться печально и для тебя, и для тех людей, которые тебя окружают.

— За меня не волнуйся! — ответил Вагин самонадеянно.

Я не мог навязать ему свои принципы. Мне хотелось лишь предупредить его, чтобы как-то сдержать волну истребления и насилия, которая от него исходила.

Через месяц я ехал по Москве в «Мерседесе» с Лешей Прянишниковым, который, кстати, перешел ко мне из структуры Вагина. Мы выезжали на Садовое кольцо, когда в машине раздался звонок. Леша поднял трубку и долго слушал, ничего не говоря. Потом попрощался и обернулся ко мне.

— Вы знаете, Федорыч, только что расстреляли Вагина вместе с охраной.

— Этого следовало ожидать, — ответил я Леше.

Конечно, для многих это был шок. Казалось, что Вагин недосягаем, потому что у него была мощная сеть охраны, разведки и контрразведки, едва ли не лучшая из всех существовавших в то время сетей такого рода.

Вскоре мне стало известно, как это произошло.

Вагин жил в доме, где были квартиры работников прокуратуры, МВД, КГБ и даже самого мэра города. Можете представить, как охранялся этот дом и подходы к нему. В то утро Вагин вышел из своего подъезда вместе с Олегом Шамилем и еще тремя охранниками. Дом находился в центре, его окружали соседние дома, так что двор представлял собой нечто вроде бетонного колодца.

Из колодца было два выхода, две арки. Возле одной из них стоял пикап «Москвич», в каких развозят продукты. Он стоял там уже три дня, охрана много раз проходила мимо и ни разу не видела, чтобы кто-то садился или выходил из него. Между тем все эти три дня в «Москвиче» сидели два человека, не подававших никаких признаков жизни. Когда Вагин вышел из подъезда и в окружении охраны направился к своей машине, дверцы пикапа распахнулись, оттуда выскочили два автоматчика и с колена открыли огонь по группе Вагина, Олег Шамиль вскинул руку с пистолетом и бросился к Вагину, чтобы закрыть его собой. Автоматная очередь настигла его прежде, чем он заслонил своего хозяина. Второй охранник, Коля Некрасов, закрыл Вагина своим телом и крикнул: «Беги!». Автоматчики достали и его. У третьего заклинило патрон, и его уложили, пока он пытался перезарядить оружие. Все это произошло в считанные доли секунды. Вагин в это время бежал к другой арке и уже достиг ее, но навстречу неторопливо вышел третий автоматчик и выпустил в него в упор всю обойму.

Все трое перезарядили автоматы и методично добили всех лежащих на земле. Они выпускали длинную очередь каждому в голову, обезображивая его до неузнаваемости. Это была не природная жестокость, но профессиональное исполнение плана, авторы которого хотели быть уверены, что у Вагина не будет ни малейшего шанса выжить, потому что останься Вагин чудом в живых, дни каждого, кто имел хотя бы отдаленное отношение к покушению, были бы сочтены.

Рядом находится управление внутренних дел. Недалеко расположено управление КГБ. По соседству детский сад. Десять часов утра, но кругом ни души, словно всех соседних жителей кто-то заранее убрал. Возле второго выхода стоят «Жигули» без заднего сиденья. Трое автоматчиков ласточкой прыгают через заднюю дверь на пол, дверь закрывается, и машина спокойно отъезжает.

Буквально через полторы минуты дом окружает милиция, но никого уже нет. На месте остались только трупы. Осталось неподвижно распластанное тело безумного Вагина, который унес много безвинных душ и, наконец, сам последовал за ними.

Через пять минут приехали друзья и компаньоны Вагина: Миша Кучин, Коля Широкий и Эдик Казак. С ними прибыло человек двести Вагинских опричников. Они забрали тела убитых и отвезли в морг, чтобы приготовить их к похоронам.

На похороны Вагина собралось полгорода. Но не думаю, что кто-либо оплакивал его, кроме близких.

5

Так погиб Вагин. Это был настоящий монстр, и если бы Господь наделил его умом, неизвестно, до какого террора он дошел бы. Однако после его смерти в городе стало еще больше насилия. Раньше террор был монополией Вагина. С его смертью исчезла и его монополия на насилие.

Те, кто убил Вагина, не могли не понимать, что его друзья постараются найти убийц и отомстить им. И они поспешили их опередить.

Миша Кучин ехал по городу в «Мерседесе» с двумя охранниками. Огромный встречный грузовик «МАЗ» вынудил его затормозить и съехать на обочину. «МАЗ» проехал метров пятнадцать, остановился и выпустил прямой наводкой по «Мерседесу» фауст-патрон. Машина со всеми в ней сидящими взлетела на воздух и взорвалась.

Коля Широкий уехал в Венгрию. Там он создал дело по торговле цветными металлами. Бизнес процветал и начал приносить огромные доходы. Коля снял дом на окраине Будапешта. Высокий, физически сильный и тренированный Коля Широкий был самым мыслящим в компании Вагина. Он один понимал, что насилие к добру не приведет, но при жизни Вагина ничего не мог поделать. Однажды ночью Коля Широкий и вся его охрана были задушены прямо в доме.

Остался один Эдик Казак. Он тоже жил в Венгрии, был арестован венгерскими властями по сфабрикованному обвинению, просидел несколько лет в венгерской тюрьме, потом уехал в неизвестном направлении, и след его потерялся.

Так распалась империя Олега Вагина. В советских газетах того времени писали, что уничтожение Вагина дело рук Леонида Билунова. Это даже прозвучало по телевидению. Средства массовой информации давно не гнушаются никакой клеветой. И привлекать их к ответу бессмысленно.

Во-первых, я мог убить, только защищая свою жизнь или жизнь моей семьи, моих близких, а Вагин мне не угрожал. Я никогда не прибегал к насилию в целях бизнеса. Во-вторых, исчезновение Вагина не принесло моему бизнесу никакой пользы. И, в-третьих, осуществить такое покушение было по плечу только высоким профессионалам в этой области. Тогда в стране еще не было такого количества боевого оружия. То есть можно было достать личное оружие, но не автоматы. Автоматов в руках неформальных структур были считанные единицы. И выследить, шаг за шагом, такого осторожного, могущественного и надежно охраняемого человека, как Вагин, было не под силу никаким одиночкам. Несомненно, использовалось наружное наблюдение, в которое был вовлечен не один десяток людей. Слежка за Вагиным не могла состояться без непрерывного подслушивания его телефонов, что всегда было прерогативой властей. И, наконец, весь сценарий убийства, тишина в соседних домах, отсутствие людей на улицах, позднее прибытие милиции (в дом, где живет верхушка города!) — все это говорит о том, что перед нами хорошо спланированная и четко организованная операция спецназа.

Может возникнуть вопрос, откуда мне известны все подробности этого и многих других убийств? Прежде всего, если жив хоть один из участников, убийца или жертва, рано или поздно обстоятельства становятся известны тому, кто хочет знать. Кроме того, всегда найдется человек, который видел все от начала до конца через плотно закрытое окно соседнего дома. И, наконец, информация, даже если она стоит дорого, всегда дойдет до того, кто ее собирает. А информация — это сила.

Судьба Вагина показывает, что вместе с перестройкой правосудие в Советском Союзе закончилось. Российская власть перестала решать крупные конфликты в судебном порядке, предпочитая выстрел из-за угла. История с Вагиным — это начало массового физического истребления бизнесменов в России. Все спорные экономические вопросы стали решаться девятью граммами свинца. И вину за это власть перекладывала на так называемые бандформирования и неформальные структуры.

На самом деле большинство преступлений она совершает своими руками.

УСПЕНСКАЯ ЦЕРКОВЬ

В феврале 1987 года я возвращался с дачи известного футболиста Гришина, который играл в московском «Спартаке», а потом в «Динамо». Я был за рулем «Жигулей», записанных на мою жену Галю, которая работала тогда редактором в министерстве цветной металлургии на Калининском проспекте, в центре Москвы.

На Алтуфьевском шоссе меня остановил пост ГАИ, хоть я и не нарушил никаких правил. В то время такая остановка означала только одно: постовому хочется заработать. Вкладываешь в права трешку или пятерку — и никаких вопросов. Широко ходил анекдот о гаишнике, который за целый день ничего не получил, пришел домой злой и требует дневник сына, а у того как раз двойка по математике. Находчивая мать вкладывает в дневник пятерку. «Слава богу, хоть дома все в порядке!» — говорит он, ловким движением убирая пятерку в карман.

Я затормозил и остановился метров через двадцать. Жду. Неожиданно меня окружают три милицейские машины, из них выскакивают люди с автоматами (в то время это еще было дико) и требуют показать документы. Я слышал, что в этом районе Алтуфьевского шоссе было нападение на патруль. Патруль избили, забрали оружие. Надеюсь, что пронесет, хотя и знаю, что на меня объявлен всесоюзный розыск по делу о гибели сотрудника Петровки (та история с побегом из горящей машины, когда меня увезли из «Березки»). Во всяком случае, делать было нечего, приходилось положиться на судьбу. Майор милиции взял мой паспорт и ушел в машину. Не прошло и трех минут, как он вернулся и дал знак. На меня тут же надели наручники и, втолкнув в машину, повезли в ближайшее отделение.

— А моя машина? — спросил я.

— Родственники могут получить в четырнадцатом отделении, — ответили мне. — Тебе она долго теперь не понадобится!

«Посмотрим!» — подумал я, но ничего не сказал.

Мы уже въезжали в пригород, когда я, улучив момент, выбил ногами дверь и на повороте вывалился из машины. Быстро вскочив на ноги, бросился к ближайшему дому. Это был огромный пятиэтажный дом хрущевской постройки. Если б я выскочил в чистом поле, они бы меня пристрелили, как зайца, а здесь, в населенном квартале, не решатся. Я забежал в ближайший подъезд, поднялся на последний этаж и увидел, что дверь чердака не заперта. Вылез на крышу, перешел по ней в другое крыло дома, спустился в подъезд и постучал в одну из квартир. Мне открыл мальчик лет двенадцати. На руки я набросил свитер, так что наручников не было видно. Спрашиваю:

— Мама дома?

Отвечает, что нет.

— Мы с ней договорились встретиться, — говорю я. — Можно, я ее подожду?

Он меня впускает. В квартире еще один мальчик лет шести, его брат. Чувствую, что ребятам нужно что-то сказать, объяснить мое положение.

— Понимаете, у меня возникла небольшая проблема…

И в это время слышу с улицы усиленный мегафоном голос:

— Граждане, внимание! В вашем доме находится особо опасный преступник. Он вооружен! Всех, кто знает, где он скрывается, просим немедленно сообщить нам по телефону 02. Дом окружен!

Мальчики все слышат. Я вижу, как у младшего глаза загораются восторгом. Старший остается спокойным. Я говорю им:

— Да, это я! Это меня они ищут. Но я не преступник. Просто мы выпили с друзьями, и меня остановили за то, что я сел выпившим за руль. Вы знаете, какие сейчас с этим строгости: за рюмку водки можно попасть в тюрьму. Вы не говорите, что я здесь, хорошо?

В России во все времена было слишком много осужденных. Кроме того, в этой стране испокон веков существовало отрицательное отношение к представителям власти. Старший обещал никому не говорить.

Можно было больше не прятать наручники. Я попросил у них иголку, легко открыл замок, снял наручники и позвонил Гале. Сказал, где нахожусь, и дал номер телефона. Рассказал, что сижу в квартире с мальчиками, а наши «Жигули», как мне сказали при аресте, отогнали в четырнадцатое отделение милиции. Я попросил ее забрать машину.

— Никуда не уходи, жди меня! — сказала Галя.

Старший мальчик, Юра, собирался выйти. Он должен был отнести продукты больной бабушке, жившей в соседнем подъезде. Заметив мое беспокойство, он сказал:

— Ты не бойся, я ей ничего не скажу!

Я все еще сомневался, но задерживать Юру не мог: в случае ареста меня могли обвинить во взятии заложников. Я выглянул из-за занавески в окно. Дом оцепили солдаты внутренних войск и милиции с собаками.

— Я на улицу не пойду, — снова опередил меня Юра. — Я к бабушке всегда хожу через подвал.

Он ушел, и мы остались вдвоем с его братом. Тот глядел на меня с неподдельным интересом. Еще бы! Сидишь дома с братом, ничего не случается, даже телевизора нет, а тут такие события…

— Давай смотреть, что там происходит, — сказал я ему, и мы заняли наблюдательные посты, каждый у своего окна. Я старался держаться за занавеской: менты внимательно вглядывались во все окна дома. Так продолжалось больше часа. Внезапно все стали садиться в автобусы, в машины и уехали. Почти сразу же позвонила Галя из телефонной будки.

— Спускайся, я внизу.

Я снова посмотрел в окно: во дворе и вокруг дома не было ни души.

— Ну, прощай! — сказал я мальчику.

У меня в кармане было тысячи полторы рублей, тогда очень большая сумма. Я вынул деньги и, не считая, выложил бумажки на стол.

— Спасибо вам с братом за помощь! — поблагодарил я. — Смотри, я кладу это здесь. Скажи маме, пусть купит вам велосипеды.

— А можно компьютер? — прошептал мальчик.

Я кивнул и, потрепав его по голове, спустился во двор. Мы с Галей сели в машину и уехали. Она рассказала, как пришла в отделение милиции, заявила, что машина принадлежит ей и что муж только что заходил к ней на работу на Калининском проспекте, все рассказал и уехал из Москвы. В милиции очень удивились, каким образом я прошел сквозь такое оцепление, но, взвесив все детали, решили, что меня в этом районе уже нет, вернули Гале машину и оцепление сняли.

В который уже раз ангел-хранитель спас меня.

Жизнь полна странных совпадений.

Я вспоминаю годы, когда на меня был объявлен всесоюзный розыск. Куда деваться от всевидящего ока ментов? Я часто скрывался на даче у моего друга Игоря Щелокова. Мы были близки семьями, он захаживал ко мне домой, я приглашал его на семейные праздники. До сих пор храню стихотворение, которое он написал мне на день рождения. Несколько раз, когда я отсиживался на Игоревой даче, приезжал его отец. Странность ситуации заключалась в том, что его отец возглавлял то самое ведомство, которое отчаянно гонялось за мной по всей стране. Это был министр внутренних дел Щелоков.

— Мой друг Леня, — представил меня в первый раз Игорь.

— Рад познакомиться! — сказал главный мент Советского Союза и пошел собираться на рыбалку.

Разумеется, он не знал меня в лицо и, кроме того, доверял сыну. Но положение, согласитесь, складывалось любопытное.

Как-то осенью Игорь позвал меня на рыбалку возле Николинской горы. Собрался весь генералитет министерства. Все были одеты по-спортивному, но я все же слегка опасался, что меня могут узнать, тем более что увидел того генерала, который как раз и занимался моим розыском. Должен же он хотя бы проглядывать портреты тех, кого ищет!

— Не беспокойся, — шепнул мне Игорь, которого это явно забавляло. — Никому не придет в голову…

Рыбы наловили в тот вечер немало. Попалось несколько красавцев судаков. Сварили тройную уху, пекли на костре картошку, выпили пару ящиков водки.

Помню, я замерз и прилег согреться в одни из газиков. Игорь увидел и послал как раз того, «моего» генерала включить мотор, чтобы я не замерз. Оказалось, это был его газик. Генерал включил зажигание и вернулся к застолью. Через четверть часа Игорь послал его открыть и вновь закрыть дверь газика, чтобы я не задохнулся. Так и бегал мой генерал почти весь вечер, через каждые десять минут открывая дверцу машины, и невдомек ему было, о ком он так бережно заботился.

Дача Щелоковых долго оставалась одной из редких законченных построек на Николиной горе, хотя уже многие начали застраивать участки в этом лесу. Лет через восемь после той памятной рыбалки, когда я был уже на легальном положении, я допоздна засиделся у Игоря в субботу, и на следующее утро он позвал меня в соседнюю церковь в село Успенское.

Я никогда не был в этой церкви раньше, да и не знал о ее существовании. Церковь поразила меня своим состоянием. Купол зиял дырами на месте сорванных ветром листов кровли, креста и колоколов не было, решетки на окнах сохранились, но ни витражей, ни даже простых стекол не было и следа. Никто бы не заподозрил, что в таком храме можно служить и отправлять требы. Однако не старый еще священник с черной бородой-лопатой, почти без седины, которая появится на моих глазах позже, в ветхой заплатанной ризе, служил строго и истово. Ему прислуживал мальчик без всякого облачения, одетый так, словно он пришел на спортплощадку. Кроме нас, в храме собралось человек пятнадцать — все больше старухи. Правда, я прикинул, что эти старухи наверняка были в свое время комсомолками двадцатых, отпетыми атеистками и гонительницами веры. Приглядевшись, я увидел двух-трех молодых мужчин, прятавшихся среди старух.

Изнутри церковь являла собой еще более тяжкое зрелище. Облупленные стены были в трещинах, на обнаженных кирпичах следы сырости, кое-где на стыках нежная зеленая поросль плесени. Пола практически не существовало. Должно быть, деревянные половицы в свое время растащили на дрова. Еще десяток лет, и ни за какие деньги ее нельзя будет отремонтировать. Кровля рухнет, и на месте церкви будет поросший кустами курган — я видал такие курганы, оставшиеся от разрушенных в революцию монастырей и часовен.

Хора не было, и временами священник обращался к присутствующим, делая им жест, приглашавший подпевать вместо хора, и мы все подхватывали вслед за ним, так что получалось даже неплохо.

После службы Игорь пригласил батюшку к себе. Так я познакомился, а потом и подружился с отцом Сергеем.

В тот вечер за традиционной русской чаркой водки мы проговорили с батюшкой далеко за полночь.

— Давно вы тут служите, отец Сергей? — спросил я.

— Да вот с полгода как мы с матушкой сюда перебрались, — охотно ответил он.

— И дети у вас есть?

— А как же? Двое.

— А приход большой?

Отец Сергей пожал плечами, явно не зная, как ответить. Мы помолчали, снова выпили, а потом он заговорил.

— По площади большой, говорят, больше государства Лихтенштейн — у нас, знаете, теперь очень любят такие научные сравнения. А что толку? Прихожан мало, везде бедность… Вы даже не можете представить себе эту жизнь. Словно люди привыкли годами жить на помойке. При самом худшем крепостном праве такого не видано было… А церковь ведь живет прихожанами! Да вы сами, небось, заметили…

— Что можно сделать конкретно? — спросил я, потому что привык всегда искать действенное решение.

Отец Сергей опять пожал плечами.

— Тут заколдованный круг: чем больше, чем богаче приход, тем больше ему помогают — и епархия, и государство. А мы что? Нас практически не существует! Я хлопочу, но надежды мало… Реставрируют церкви в Москве, в Загорске, туда иностранцы ездят. А тут… — И он махнул рукой.

Приглашенные стали расходиться. Игорь пошел их провожать, мы остались вдвоем. Выпили по последней, как говорят в России, на посошок, чтоб дорога была гладкой.

— Скоро тут все изменится, — напомнил я отцу Сергею. — Николина гора застраивается, народ съезжается со всей Москвы — и народ не бедный! Я многих знаю, и среди них немало верующих.

— Дай-то бог! — перекрестился батюшка и стал собираться.

— Простите, батюшка, — полюбопытствовал я. — Я правильно говорю: отец Сергей? Или надо «отец Сергий»?

— Сергей, — ответил тот. — Я же не иеромонах. Монахи, те урожденное имя меняют в монашестве, был Сергей — стал Сергий, как Сергий Радонежский. Или Валерий становится отцом Марком. Нет, я просто Сергей, так меня родители назвали и окрестили при рождении.

Через несколько дней я привез ему прораба, который прихватил с собой стекольщика и пару рабочих. Застеклили самые нижние окна, к которым можно было добраться без лесов, со стремянки, временно заделали дыры на месте выпавших кирпичей, выправили дверь, поставили временный замок, пока не будет починен тот, старинный, что в ней стоял с самого начала, и, закрыв церковь на ночь, пошли к батюшке пить чай.

— Вы не представляете, сколько здесь работы! — отговаривал нас отец Сергей. — Тут огромную массу денег нужно вбухать.

— Деньги найдем, — пообещал я ему.

Все эти дни я чувствовал прилив энергии. Говорят, что мужчина должен в течение жизни родить сына, построить дом, посадить дерево… Построить церковь дано не каждому.

Я собрал все свободные деньги и дал отцу Сергею, чтобы он заказал колокола. Без колоколов — что же это за церковь? Не знаю, где и как раздобыл батюшка колокола, но через несколько месяцев они уже оглашали всю округу звонкими голосами, приглашая всех, кто считал себя православным, на службу и на молитву.

В ту зиму я часто ездил в Успенское, и в церковь, и к батюшке домой. Дома у него было чуть ли не еще беднее, чем в храме. Я старался незаметно привезти им продуктов, оставлял пакеты на кухне, приносил подарки детям.

— Дед Мороз приехал! — шутила матушка.

Чтобы двигаться дальше, я попросил в «Сталечном» банке денег на реставрацию церкви Успения Богородицы. Саратовский, с которым читатель уже познакомился, был мне должен немалые суммы, да и хотя бы в кредит под свои чудовищные проценты не должен был мне отказать. Он поначалу даже обещал, но месяцами тянул волынку, ссылаясь на нехватку средств, на трудную жизнь банкира, прятался и уклонялся, как это делал всегда, и, в конце концов, окончательно исчез. К счастью, со мной всегда бывало так, что едва я начинал стоящее дело, как тут же мой пример действовал на других. И тут тоже нашлись люди, которые начали вслед за мной жертвовать на ремонт Успенского храма.

Помню день, когда на куполе появился крест. С той поры мне стало ясно, что церковь будет. К кресту, как на огонек, стали заезжать соседи. Многие из тех, у кого были дачи на Николиной горе, уже прослышали о ремонте церкви и хотели, пока не поздно, принять участие в реставрации. Отец Сергей никому не отказывал. Мы достали итальянскую плитку и выложили пол. Эта плитка нагревалась снизу, по последнему слову техники, и давала равномерное тепло по всему помещению. Вскоре церковь блистала золотом и белизной, как новая. И только древние, выщербленные ногами наших прародителей плиты паперти мы оставили нетронутыми.

И вот наступил день открытия. Было это вечером на Пасху. Съехалась вся московская знать, все соседи с Николиной горы.

— Обрядили, как невесту!.. — говорили про церковь в толпе, и это было мне лучшей похвалой, хотя я их наслушался этим вечером немало.

В тот день я не смотрел вокруг, как смотрю обычно. Я не обращал внимания на сотни лучших марок автомобилей, съехавшихся к церкви. Я знал, что из тысячи собравшихся здесь людей не меньше сотни через год исчезнет либо с горизонта, из числа влиятельных людей, решающих судьбу моей страны, либо попросту с лица земли. Я знал, что молитва в Светлый праздник Воскресения Христова лишь на короткое время охладит взаимную ненависть многих из здесь присутствующих. Некоторых предадут их друзья и родные, кто-то поплатится за свое предательство. Их женщины… — нет, про женщин не буду, пусть они всегда будут молоды, прекрасны и верны! Некоторые патриоты, действительно любящие Россию, окажутся за границей. Другие, никогда ее не любившие, слетятся из-за рубежа, чтобы занять их место. Кого-то ждет болезнь или старость. Кого-то — пуля снайпера или граната из-за угла. Но сегодня все они собрались тут, в восстановленной с моим участием церкви, чтобы восславить Воскресение Христово. «Смертию смерть поправ!» — запоют они сейчас вслед за батюшкой, вслед за хором. Отец Сергей ищет меня: сегодня мне, львовскому мальчику, прошедшему лагеря и тюрьмы, выпала честь возглавить крестный ход в одной из лучших церквей православной России. Я поднимаю тяжелый крест, и мне кажется он непосильным, неподъемным. Мне кажется, что если я и подниму его, то уж точно не смогу пронести в течение всего крестного хода. Но откуда только берутся силы! Крест словно сам поднимается в воздух, тысячная толпа расступается передо мной, словно море перед океанским лайнером, обходит меня со всех сторон и вливается сзади в бесконечный крестный ход.

Никогда прежде и никогда потом я не испытывал ничего похожего.

КОЛЛЕКЦИЯ

Дорогой читатель! Ты думаешь, ты уверен, что все уже знаешь про Леонида Билунова, делового человека, 1949 года рождения, с трудным прошлым, русского, живущего уже добрый десяток лет во Франции? Нет, читатель. Мне еще есть, что тебе рассказать.

В свое время со всей горячностью и со всем азартом, на какие был способен, я бросился собирать русские иконы, как берусь за все мои проекты. И теперь специалисты говорят, что я собрал очень серьезную коллекцию икон: не один музей в мире посчитал бы за счастье ее иметь.

Помню, тогда я просто не спал по ночам. Пересмотрел десятки книг по истории русской иконописи, следил за аукционами у Сотбис, у Кристис, за всеми серьезным галереями, торгующими иконами в Нью-Йорке, Лондоне, Париже, Торонто… Я понимал, что у каждой иконы есть своя цена, как у любого старинного предмета, пережившего войны, революции, путешествия и катастрофы. Но для меня икона была и остается не только произведением искусства или редким объектом. Не зря иконописцы принимались за свою работу после долгой молитвы и очищения. И когда я видел, с какой легкостью люди, не имеющие ничего общего ни с нашей религией, ни с нашей культурой, обогащаются на их продаже, я всегда чувствовал отвращение. Кстати, православная церковь запрещает и торговлю иконами, и продажу их с аукциона.

Я решил не жалеть никаких денег и стал покупать иконы, где только мог. Каждая покупка долго обдумывалась, я наводил справки, советовался с экспертами. И могу сегодня с гордостью сказать, что мое собрание русских икон высоко оценивают даже знатоки. Многие из моих икон всемирно знамениты — откройте любую серьезную монографию по иконе, и вы найдете их там. Например, Тихвинская Божья матерь XVI века письма Московской школы, прототип которой когда-то защитил Тихвин от нашествия шведов и которую с тех пор широко копировали в разных местах России. Я горжусь несколькими замечательными работами, вышедшими из мастерской Рублева — например, Преображением (начало XV века). Подолгу простаиваю перед огромными — высотой больше полутора метров — Царскими вратами той же Московской школы, которые специалисты относят к 1600 году.

Если бы рассказать историю приобретения каждой иконы, что висит у меня в квартире, вышла бы целая отдельная книга.

В проеме библиотечных полок в кабинете стоит огромный — метр сорок на метр двадцать — «Спас» XVI века с двадцатью клеймами, которые рассказывают историю чудесного исцеления Христом прокаженного. Эта икона всегда у меня перед глазами, и можно сказать, что я постоянно живу в ее свете. Попала она ко мне совсем недавно. Это, возможно, единственный подарок такой ценности, который я получил за всю свою жизнь. Вот каким образом это произошло.

В 60-е и 70-е годы у иностранцев проснулся жадный интерес к нашей иконописи. Дипломаты искали коллекционеров, а те из них, кто хорошо говорил по-русски, не стеснялись переодеваться и рыскать по ближайшим к Москве деревням в поисках старых досок, на которых после реставрации открывались настоящие сокровища русской культуры. Появились перекупщики, отправлявшиеся в долгие экспедиции по Северу страны, холодному, нищему и готовому отдать все, чтобы только не умереть с голоду.

Среди усердных покупателей нашей старины объявился один бельгийский дипломат — назовем его господином Дюпоном. Ловкий и, как выяснилось впоследствии, беспринципный человек, господин Дюпон скупал и переправлял дипломатической почтой иконы, распятия, складни, церковную утварь.

В один из сентябрьских дней начала 70-х годов переводчик посольства познакомил нашего дипломата с москвичом Михаилом Нестеровым и его женой Зиной. Михаил и Зина переехали в Москву из Свердловска, что в те годы было почти невозможно. Дело в том, что Михаил был ценным специалистом по какой-то редкой технике и легко получил в Москве работу. Но главным увлечением и его, и его жены был антиквариат. Все свободное время он реставрировал столы, шкафы, стулья и кресла, многие из которых просто находил на городской свалке.

— Смотрите, Леонид Федорыч, — показал он мне как-то, уже перед моим отъездом из России, замечательный раздвижной столик, сверкающий лаком. — Павловский ампир! А если бы вы видели, что это было поначалу! Зина принесла его со свалки, так я чуть не заплакал. Как же можно довести прекрасную вещь до такого состояния? Слава богу, Зина хорошо знает старину, а так бы никто в этой рухляди не распознал бы ничего интересного. Я и сам поначалу не поверил, что смогу его спасти…

Столик сиял, словно новый, и покажи мне его кто другой, я бы никогда не поверил, что ему почти двести лет — мало ли выпускают мебели по старым моделям?

— Сначала я все ободрал шкуркой два нуля, очень тонкой, — рассказал Михаил. — Ножки растрескались в самом низу, пришлось искать древесину тех лет, чтобы сделать тонкие клинышки. Вы видите?

Я нагнулся, стал внимательно рассматривать ножки, но ничего не заметил.

— Потом самое трудное! — продолжал он. — Столешница ведь состоит из нескольких досок. И все их повело, и повело по-разному! Пришлось ее разобрать, каждую доску отдельно зажать в тиски, на каждую положить свой, соответствующий изгибу груз! Целая морока! Ну, и потом собрать все снова…

— Овчинка выделки не стоит, — заметил я с сомнением.

— Да что вы, Федорыч! Да ему цены нету! Да сколько же их осталось с той поры? В революцию их топорами, а в войну — в буржуйки! Это же наше, русское, сохранить же хочется… Ну, и если найдется любитель, хорошо продать можно.

Любителей на его древности находилось все больше. Вышел на него и господин Дюпон. Правда, Дюпона в первую очередь интересовали иконы. Сначала Михаил ему отказал.

— Иконами не торгуем, — ответил он сухо.

Шло время, Дюпон не переставал заходить и настойчиво справляться, дела не всегда были так хороши, как хотелось, и однажды Михаил поддался просьбам иностранного дипломата и уступил ему «Спаса». В свое время он сам нашел его в глухой деревеньке, в разрушенной церкви, приспособленной под зернохранилище, и отдал хорошему специалисту на реставрацию. Вместе с иконой Дюпон приобрел у него немало антикварных изделий, кузнецовский фарфор, серебряные ложки двухсотлетней давности, несколько чашек с росписью Щекотихиной-Потоцкой.

И это плохо кончилось для Михаила.

Господин Дюпон еще несколько лет продолжал беспрепятственно переплавлять на Запад сокровища русской истории, которые он (нужно ли говорить?) скупал в России по западным меркам почти за бесценок. Он настолько уверился в собственной удаче, что стал возить ценности в своих чемоданах, отправляясь домой в отпуск. Однажды летом таможня проверила его багаж, не защищенный правом неприкосновенности, которое распространяется только на дипломатическую почту, и обнаружила в чемоданах неплохую коллекцию икон XVIII века. Дипломата вежливо высадили из самолета, и он провел несколько тоскливых часов — думаю, самых неприятных часов его благополучной жизни — в обществе двух офицеров КГБ.

Нас, которым в то время терять было нечего, такие допросы не пугали. Другое дело господин Дюпон! Господину Дюпону было что терять: его положение, приятный дипломатический заработок, когда главная часть зарплаты остается дома и накапливается на процентном счету, а остального хватает, чтобы вести в Москве жизнь, которой позавидует не один миллион москвичей. В общем, специалистам в области дознания не потребовалось больших усилий, чтобы «расколоть» дипломата и получить от него любую информацию. Господин Дюпон в страхе рассказал даже то, чего КГБ от него и требовал, чего он и знать совершенно не мог. В том числе историю приобретения замечательного «Спаса» у Михаила Нестерова. Михаила и Зину арестовали, протащили через десятки допросов, несколько раз устраивали очные ставки с посиневшим от страха Дюпоном, но добиться ничего не смогли. Неудачи всегда приводили наших доблестных чекистов в бешенство. Михаил получил десять лет. Зину отправили в лагерь на восемь.

Но на этом история не закончилась. Господин Дюпон, естественно, потерял свою должность в посольстве. Через пару месяцев после суда над Михаилом и Зиной, которые ни в чем не признались, Дюпона вызвали его бельгийские органы.

— Господин Дюпон, — сказали там ему. — Из-за вас в Советском Союзе попали в тюрьму невинные люди!

В те годы Запад был такой чувствительный к нарушению прав в Советском Союзе, ну просто как девушка их хорошей семьи. Поэтому наш дипломат не только получил предупреждение, но с него было взято торжественное обещание вернуть этим людям, если представится такая возможность, все, что он от них получил за ничтожную плату. Дипломат обещал, в полной уверенности, что такой возможности не представится никогда…

Мы встретились с Михаилом в лагере в середине семидесятых. Его положение в бараке было отчаянным: новичок, который никого не знает и который обречен на самую печальную лагерную судьбу. И действительно, скоро с ним произошла история, которая могла бы закончиться очень плохо.

Его сосед Валик Кузьмин, который уже отсидел лет двенадцать из своего пятнадцатилетнего срока, подбил его сыграть с ним в карты, в стосс. Играли один на один, без свидетелей, и Михаил выиграл триста рублей с отдачей назавтра, а это большие деньги для тех лет, особенно в заключении.

В лагере почти у каждого есть своя «семья»: два-три человека, которые поддерживают друг друга, делятся проблемами и вместе, как говорят в тех местах, «кушают». Когда Михаил пришел к своей семье, его спросили:

— Как ты, Миша, закончил игру?

— Я выиграл.

Но Валик сообщил своей семье, что это он, Валик, выиграл. И сообщил так уверенно, что не поверить ему было трудно. И тут уже пошло, семья на семью. Такое дело решается общаком, коллегиально, а не то они просто перережут друг друга. Мне Михаил чем-то понравился, и я вмешался. Когда собралась уважаемая братва, чтобы решить, кто прав, я сказал:

— Давайте вспомним, как решаются обычно подобные вопросы.

Нужно было узнать, не было ли за кем-то из двоих подобного прецедента. Если он уже когда-то соврал похожим образом, значит, это рецидив. Михаил был у всех нас на виду, за ним такого не числилось. По моей команде связались с лагерем, где сидел раньше Валик. И оказалось, что там он уже однажды проделал этот номер. Нам подписали ксиву, и вечером сходка признала, что прав Михаил.

Валика «офаршмачили», то есть, лишили права голоса и доверия в лагере, деньги его семье пришлось найти и отдать, а Михаил мог поступить с ним достаточно жестко. Но я ему сказал:

— Мишка, дай ты ему в рожу и на этом закончил!

Просить его дважды не пришлось. Редко я видел такой счастливый удар — веселый, сочный, от всего наболевшего сердца и с большим облегчением.

Несколько лет назад Михаил появился у меня в Париже. Мы обнялись, как старые знакомые. То, что мы оба пережили, никогда не забывается. И он рассказал мне продолжение своей истории.

Еще в лагере получил он от Дюпона фальшивое покаянное письмо на довольно сносном русском, где тот брал вину на себя. Письмо ничего не изменило в судьбе Михаила, и он отсидел от звонка до звонка. Однако там была одна интересная строчка: господин дипломат обещал (мы знаем, под давлением каких обстоятельств) отдать Михаилу и его жене все, что он приобрел у них за бесценок. Михаил запомнил эту строчку. Времена изменились, он вышел на свободу, они с женой развернули в Петербурге свой антикварный бизнес, который со временем распространился на Лондон, Париж и Вену, и вот он собственной персоной в моей парижской квартире.

Дипломат отдал им «Спаса» — по требованию своих бельгийских инстанций, хотя не преминул и тут его надуть: весь остальной антиквариат исчез бесследно, хотя Михаил готов был отдать ему когда-то выплаченную им цену, и даже с процентами.

— Я все продал, — развел тот руками. — Времена были плохие…

У таких, как он, всегда найдется причина.

Михаил вышел в прихожую и принес большую коробку, что-то вроде огромного чемодана.

— Я слышал, Федорыч, что ты собираешь иконы. Я знаю, ты их держишь не для того, чтобы продать. Я понимаю, ты хочешь сохранить… Когда там переменится…

— Мне продавать ничего не нужно, — ответил я. — Мне и так хватает на хлеб с маслом. С Божьей помощью!

— Вот именно поэтому…

Он долго развязывал какие-то веревки, снимал ремни, вынимал листы картона, комкал громко хрустящую бумагу, и, наконец, передо мной явился образ, равного которому еще не было в моей коллекции: «Спас» с двадцатью клеймами из жизни нашего Спасителя.

— Это тебе, — сказал он тихо. — Если бы не ты…

— Не могу принять, — ответил я сразу. — Но если продашь, то беру с закрытыми глазами…

— Нет, Федорыч, — решительно ответил тот, — ты меня не обижай. Мы оба хозяйские,[38] и моя жена тоже. Прими в подарок! Если бы не ты, мое путешествие на этой земле закончилось бы еще в лагере… И потом, мы же русские! Только ты и можешь сохранить…

Мы долго сидели в тот вечер вдвоем у меня в кабинете против «Спаса». Я вынул заветную бутылку бургундского, потом открыл другую. Михаил от вина отказался, но согласился на виски.

Да, история моего собрания могла бы стать сюжетом книги, и это была бы действительно приключенческая книга, потому что поиск и покупка многих из них часто были связаны с настоящими приключениями и интригами против меня и моих представителей. Слава богу, не доходило только до стрельбы. Расскажу лишь один эпизод.

Дело было в Лондоне. Готовился аукцион, на котором пускали с молотка несколько холстов старых мастеров и замечательную коллекцию икон. Я увидел ее на коктейле по случаю выставки перед аукционом, где собрались многие из тех, кто всерьез интересуется иконописью. Было немало искусствоведов, пришедших на выставку, чтобы увидеть своими глазами то, что потом может снова на долгие годы исчезнуть за бронированными дверьми частных собраний. От стены к стене нервно ходила дама из Третьяковской галереи, с безнадежной завистью разглядывая национальные русские сокровища, у которых нет ни малейшего шанса вернуться на родину. Денег у Третьяковки тогда было, что называется, кот наплакал.

Я долго стоял перед каждой иконой, отходил от нее и снова возвращался. Это не осталось незамеченным. Ко мне подошел господин лет пятидесяти, огромного роста, с бугристым лицом хорошо и долго пьющего западного человека — я говорю западного, потому что было видно, что пьет он разборчиво. В руке господин держал бокал шампанского.

— Хотел бы чокнуться с вами, — произнес он на довольно приличном русском. — Господин покупает иконы?

— С Божьей помощью! — ответил я. — Среди прочего.

— Представляю себя. — Он поднял бокал, словно хотел выпить сам за свое здоровье. — Ян Шкода.

Это был известный американец чешского происхождения, который уже не раз пытался перебежать мне дорогу на аукционах.

Я тоже хотел назваться, но он меня предупредил:

— Я знаком господина Билунова!

— Вы хотите сказать: я знаю? — позволил я себя поправить его русский.

— О, да, мне нужно говорить, когда ошибка! Это прогрессирует язык. Спасибо!.. Хороший? — кивнул он на икону.

— Как и все остальные, — пожал я плечами. — Иконы, картины…

Но я видел, что он прекрасно заметил мой интерес. Мне было досадно: в этом мире никогда нельзя выдавать себя.

Американец отошел, но тут же вернулся со вторым бокалом шампанского для меня. Взяв меня за локоть, он стал прохаживаться рядом, явно расположившись к долгому разговору. Я остановился и высвободил руку.

— Мне бы хотелось с вами поговорить. За рюмкой чаю. Так ведь говорят русские люди? — начал он.

— Некоторые, — ответил я вежливо, но без всякой охоты продолжать разговор.

— Я знаю, что господин Билунов остановился в отеле…

— Вы слишком много знаете! — перебил я его с усмешкой.

Я знал, чего он хочет. На любом аукционе к концу приходит не больше двух покупателей. Эти двое бьются друг с другом, стараясь не дойти до настоящей цены, которая им хорошо известна. Даже если они выступают не лично, а через агентов, опытные коллекционеры скоро узнают друг друга по почерку. И вот тогда приходит время переговоров. Первая цена, которую объявляют перед началом продажи, гораздо ниже той, за которую, в конце концов, уйдет это произведение искусства. Поэтому зачастую такие покупатели договариваются между собой до начала аукциона: ты не претендуешь на мою картину, а значит, молчишь и не поднимаешь цену, а я не поднимаю цену на твою. В результате работы продаются по гораздо более низкой цене. Иногда они заключают сделку, и один из них получает от другого отступные за то, что не вмешивается в процесс продажи, иногда даже значительные. Все равно покупатель будет в выигрыше.

Я не мог отказаться от встречи, хотя и знал, о чем пойдет речь. Но и встречаться с ним не собирался.

— Оставьте ваши координаты. Созвонимся, — ответил я.

— Когда? — сразу же ухватился Шкода, протягивая карточку.

— Да хоть завтра!

Звонить я тоже сам не собирался. У меня тут был один представитель, известный лондонский прощелыга Шарымов, который, однако, долгое время честно работал на меня как агент на аукционах. Впрочем, он знал, что для меня работать можно только честно. Правда, недавно его схватили за руку при подделке сертификатов на русский авангард — дело, не имевшее ко мне никакого отношения. Но тогда я мог послать Шарымова как своего представителя.

Тот созвонился со Шкодой от моего имени, и они встретились в пабе на Уайтхолл-стрит, около площади Трафальгар. Шарымов в лицах пересказал мне разговор, это он умеет. У него в запасе есть одна нехитрая штука, из-за которой он выбирает этот паб для разговоров, которые могут оказаться неприятными. Там работает официанткой одна хорошенькая молодая полька, а он слегка болтает на этом языке — может, бывал в Польше или обделывал с поляками какие-то свои дела. «Когда клиент начнет особенно на меня напирать, я подзываю полячку, и мы болтаем пять минут на языке, на котором тот ни в зуб ногой! Даю ему время остудиться», — объяснял он мне.

— Или разозлиться! — предупреждал я его.

Шкода пришел в бешенство уже тогда, когда увидел Шарымова без меня.

— Ваш хозяин заболеет? — спросил он ядовито, усаживаясь за столик.

— У меня нет хозяина, я работаю независимо, — спокойно ответил Шарымов.

— И что вы здесь делаете?

— Я представитель господина Билунова.

Пришлось американцу удовольствоваться моим посланником. Они долго сидели за черным английским пивом стаут и кружили вокруг главного, пока Шкода не приступил к делу.

— Господин представитель понимает, что если мы встретились, мы будем договориться!

— Конечно! — тут же согласился Шарымов, и я представил, как он хитро сверкнул глазами. — Но о чем?

Оказалось, тот собирается разом купить всю коллекцию икон и предлагает откупиться за определенную мзду.

— Назовите ваша цена! — потребовал он с угрозой, наклонившись над столиком и почти касаясь Шарымова. Тут-то мой Шарымов и попробовал свой трюк. Он позвал польку, заказал еще два стаута и начал болтать на ломаном польском.

Но со Шкодой этот номер не прошел. То ли тот не забыл еще свой чешский, а поляки с чехами друг друга понимают, то ли он действительно был полиглотом. Он вступил в разговор и на очень хорошем польском языке отправил девушку обратно в бар.

Он ждал ответа.

— Понимаете, — уклончиво начал Шарымов. — Это предложение нам не подходит.

— Персонально? — поинтересовался тот.

— Лично мне ничего не нужно, — продолжал «валять Ваньку» Шарымов. — Я представляю моего доверителя.

— И чего доверитель желает хотеть?

— Мне поручено тоже предложить вам отступные. Назовите вашу цену!

Посылая Шарымова, я думал договориться, возможно, даже уступить американцу одну из икон или пообещать не вмешиваться в продажу других картин, среди которых была пара холстов второстепенных, но замечательных средневековых художников, однако увидел, что мы хотим с ним одного и того же.

— I see we can't find a solution,[39] — сказал Шкода совсем другим тоном, поднявшись во весь свой огромный рост. Дружеские интонации совершенно исчезли из его голоса, а вместо них появились угрожающие. — Think it over![40]

И вышел из паба, даже не сделав попытки из вежливости заплатить за пиво.

Через четыре дня должен был состояться аукцион. Начало было назначено на три часа дня. С двух часов, когда я надел костюм и собирался выйти, со мной стали приключаться странные вещи. Прошло не меньше часа, прежде чем я связал их с сегодняшней продажей икон. И этот час мог оказаться решающим.

Только я собрался повязать на шею шарф, как в дверь номера кто-то постучался. Я не говорю по-английски, но несколько слов знаю.

— Yes! — крикнул я из ванной комнаты. — Come in![41]

Дверь была не заперта.

С той стороны помедлили, возможно, не поняв мой английский, но через минуту дверь робко отворилась. Я вышел в прихожую. В дверном проеме, скромно потупив глаза, стояла девушка лет семнадцати — и, можете мне поверить, я кое-что в этом понимаю, чертовски красивая! Одета она была так, как одеваются лишь в Париже и лишь те женщины, у которых есть не только деньги, но и вкус. Я плохо знаю этих новых дизайнеров (лучше спросить о них у моей дочери), но видел, что тут не пахнет никакой Ниной Риччи, ни даже Версаче или Армани, нужно брать куда круче! По каким-то неуловимым признакам я понял, что это моя соотечественница, хотя это не было очевидно: обычно у наших красавиц всегда что-то не ладится с волосами и с прической, а платья они считают красивыми, только когда они на три размера меньше, чем им нужно.

— Чем могу быть полезен? — спросил я.

— А как вы догадались, что я русская? — спросила она с удивлением. — Разве это так заметно?

— Ну, не совсем, но у меня есть глаз, — ответил я уклончиво. — И опыт.

Она продолжала переминаться у порога. Это была явная застенчивость — тогда мне не пришло в голову, что это может быть просто игра.

— Я могу зайти? — спросила она и, не дожидаясь ответа, сделала несколько шагов по направлению к дивану.

Я с интересом смотрел, как она уселась, положила красивую длинную ногу на круглое колено другой и подняла свои серые удлиненные глаза, обдавшие меня такой нежностью и таким пониманием, которых совершенно невозможно ждать от незнакомки. Согласитесь, что как бы ни был верен своей жене, полон самообладания и хладнокровия мужчина, женская красота не может оставить его равнодушным. Тем не менее я посмотрел на часы: до начала аукциона оставались какие-то полчаса.

— Я видела вас в холле и слышала, что вы говорите по-русски… — начала она.

— И угадали, в каком номере я остановился? — тут же перебил я ее нетерпеливо.

— В баре вы положили ключ на стойку. А я сидела рядом, — обезоруживающе улыбнулась девушка. — Он у меня полчаса лежал перед глазами. А цифры там такие большие и такие выпуклые… Сами запоминаются.

— Послушайте, вы меня за кого принимаете? Чтобы рядом со мной в баре полчаса сидела такая красивая женщина, и я бы даже ее не заметил? Придумайте что-нибудь другое!

Она не то что смутилась, но поняла, что соврала неудачно.

— Дала пятерку багажисту, и он мне сказал… — призналась она, потупив глаза.

— Вот это уже похоже на правду! Ну и чем же я могу вам быть полезен? — повторил я, снова глядя на часы. Этого жеста она не могла не заметить. А значил он только одно: я торопился, и никакие женские чары на свете не могли меня остановить.

— У меня серьезная проблема… — проговорила она. — Я подумала, что вы тоже русский и можете мне хотя бы посоветовать… К кому же мне еще тут обратиться?

«К тому, кто тебя сюда привез, радость моя, — подумал я. — Ты же не сама сюда приехала, такая нарядная…» Но вслух сказал другое:

— Как вас зовут?

— Татьяна, — ответила девушка.

— Вот что, Танечка, — предложил я. — Ты приходи ко мне, детка, послезавтра, тогда и поговорим. А то сегодня я немного спешу. Дела!

— Ой, извините! Конечно, конечно!.. — заторопилась она. — Я же не знала, я вообще…

Она поднялась и быстро пошла к выходу. До начала аукциона оставалось пятнадцать минут.

Проходя мимо моего чемодана, стоявшего на подставке в прихожей, она вдруг вскрикнула и остановилась.

— Что такое? — спросил я.

— Боюсь, что я порвала чулок, — сказала она с виноватым видом. — У вас нет иголки с ниткой?

— Ничего страшного, Таня, — отреагировал я хладнокровно, оттесняя ее к выходу. — Идем-идем, я опаздываю!

Она наклонилась, рассматривая колготки. Спереди по тонкой светло-бежевой поверхности быстрой змейкой расползался отвратительный белый след.

— Но я не могу так выйти! — чуть не заплакала она. — Я должна их хотя бы снять! Можно я пройду в ванную?

— Ты слишком чувствительна, Танечка, — сказал я. — Ну ладно, давай. Только быстро!

Аукцион вот-вот должен был начаться, но я надеялся, что иконы пойдут не первыми. В каталоге они числились в последних номерах.

В ванне сначала была мертвая тишина, а потом из кранов с шумом полилась вода, как если бы посетительница решила умыться. Таня явно не торопилась. Что я мог поделать? Когда она вышла, часы показывали пять минут четвертого.

— Извините! — сказала Таня. — Я вас, кажется, немного задержала?

Не ответив ни слова, я нажал на ручку двери. С таким же успехом я мог бы нажать на скалу. Дверь не открывалась. Я вставил в щель пластинку, заменяющую в роскошных западных отелях ключ: никакого эффекта! Казалось, дверь намертво заблокирована снаружи.

Я рванулся к телефону. Администрация не отвечала. Я набирал номер коммутатора раз за разом, ждал по несколько минут, но мне отвечали только длинные гудки. К счастью, я знал телефон директора и тут же дозвонился. Испуганный директор немедленно поднялся на мой этаж, но сколько мы ни бились с двух сторон — он со своей универсальной отмычкой, я со своим пластмассовым ключом — дверь не открывалась, да и только.

— Wait a moment![42] — попросил я и, разбежавшись, изо всех сил ударил в дверь ногой. Замок жалобно взвизгнул, и дверь распахнулась, едва не уронив стоявшего напротив директора.

Последнее, что я заметил, была Таня. Она боком протиснулась мимо меня и быстро пошла к запасному выходу. Нужно ли говорить, что больше я ее никогда в моей жизни не видел.

Лифт мигал красной лампочкой, было неизвестно, сколько времени придется ждать, и я бросился вниз с шестого (а по-русски с седьмого) этажа, преодолевая каждый лестничный пролет за два прыжка. На улице, перед входом отеля, меня ждал мой «Мерседес» с шофером.

— Значит, так, — сказал я ему. — Маршрут ты знаешь, нам нужно двадцать минут, если приедешь за десять, получишь тысячу франков! Понял?

— Я бы лучше на три дня в Краснодар, на родину, Леонид Федорыч, — ответил шофер. — За свой счет…

— Ты мне еще поговори! — крикнул я. — Торговаться будем потом! А сейчас…

И в этот момент роскошный, длинный, как сигара, «Ягуар» прижал нас к бровке. Не привыкший к таким ситуациям, мой верный краснодарский Сергей нажал на тормоза, и мимо промчались два незаметных английских автомобильчика, отрезав нас от светофора. Едва огни сменились, они рванули вперед, перестроились и проделали тот же номер второй раз. Времени было полчетвертого.

— Что происходит, Сергей? — спросил я. — Ты разучился водить?

— Да я… Да тут правостороннее движение!.. — ответил тот. — А чего они хотят?

— Я знаю, чего! Чтобы мы опоздали! — ответил я ему. — Ну-ка быстро, меняемся местами! Я сяду сам!

Я взялся за руль, приподнялся, Сергей нырнул под меня, и вот мы уже поменялись местами. Дело не в том, что я вожу машину лучше, чем мой шофер, настоящий профессионал, но когда я сажусь на место водителя в таких ситуациях, я не испытываю ни страха, ни тревоги и самим механизмам машины передается моя решимость.

Неуверенно вякнул «Ягуар», обгоняемый на недозволенной в Британской империи скорости, едва не врезались в тротуар жалкие английские «мини», и дорога перед нами была совершенно свободна. Редкий случай — я попал в зеленую волну, когда светофоры раскрываются перед тобой один за другим, словно только и ждали, когда ты подъедешь.

Через десять минут я уже был у входа. Перед дверью метался красный от волнения Шарымов. Он еще издалека показывал мне на часы, утирая пот со лба смятым в комок платком.

— Уже начали! — крикнул он.

— Не волнуйся, — успокоил я его. — Будут наши!

Быстрым шагом идя по коридору, я давал ему последние инструкции.

— Как только услышишь голос Шкоды или его агента…

— Он сегодня сам! — перебил Шарымов.

— Тем лучше, — кивнул я. — Сразу говори следующую цифру. Через две. Понял?

Мы вошли в зал. На мольберте уже стояла одна из икон.

— Восемнадцать тысяч (фунтов стерлингов)! — услышал я уверенный голос Яна Шкоды.

— Двадцать! — крикнул Шарымов с ходу. Ян Шкода посмотрел на меня как на выходца с того света. Я понял, что все мои сегодняшние приключения были организованы им.

Дальнейший торг происходил только между ним и Шарымовым, который лишь изредка поглядывал на меня в ожидании знака.

Нужно ли говорить, что иконы достались ему, то есть мне…

Мои иконы — это не только коллекция. Я знаю, что они берегут и охраняют меня и мою семью.

МОИ ПРОЕКТЫ

1

Мой рабочий день в Париже заполнен телефонными звонками. Постоянно звонит то стационарный, то один из мобильных, то факс. Некоторые номера знают только близкие друзья. Телефоны связывают меня с нужными людьми. Недостаточно просто иметь деньги, нужно знать, где и как их применить — на том стоит весь капитализм. Мой опыт, знание людей и ситуации в бывшем Союзе дают мне возможность привлекать капиталы туда, где они могут принести больше пользы.

Почти все мои проекты связаны с Россией. Среди них и строительство гостиниц, и прокладка дорог, и реставрация одного из незамерзающих северных портов страны. Всю эту зиму меня не отпускала одна настойчивая мысль. Сначала я не говорил об этом почти ни с кем, но потом, когда проект начал вырисовываться у меня в голове, стал осторожно посвящать в него моих близких и всех тех, кто помогает мне в работе.

Я просыпался среди ночи и шел в библиотеку, чтобы провести за письменным столом час или два. Иногда я уходил от застолья с друзьями и, приехав домой, начинал заново пересчитывать затраты, объем работ и возможный в ближайшие годы доход.

Оправдание затрат и получение прибыли — основной закон любого бизнеса. Без этого никого не увлечь никаким проектом, каким бы заманчивым он ни казался. Но не от подсчетов кредита и дебита билось мое сердце.

Я уже рассказывал о поездке на автобусах в Будапешт. Рассказывал, как мы проезжали Закарпатье. Уже тогда у меня мелькнула эта мысль, но были другие заботы, другие проекты, другие насущные задачи. Живя на Западе, я каждую зиму провожу на одном из горнолыжных курортов, которыми так богаты Франция, Швейцария, Италия и Австрия. Свежий горный воздух, прогулки на лыжах большой компанией, когда вы пересекаете по заботливо проложенной лыжне один за другим заповедные парки, принадлежащие разным горнолыжным станциям (есть места, где такая лыжня тянется на сотни километров, и ты, сам того не зная, несколько раз переезжаешь из одной страны в другую), спуски с гор, когда к вечеру тебя охватывает поистине богатырский аппетит. И тут тебя ждет здоровая простая альпийская кухня, савойское фондю, когда на столе перед гостями весь вечер греется на спиртовке расплавленный альпийский сыр в белом вине, иногда приправленный сухими белыми грибами, заранее отваренными в курином бульоне, или местными травами, которыми так славятся Альпы, и каждый берет особой длинной вилкой кубики белого хлеба и, обмакнув их в эту густую ароматную жидкость, отправляет в рот, пока не остыли. Альпийские сыры, вяленая на солнце высокогорная говядина, дичь, колбасы с добавкой ослиного, козьего мяса, оленины или мяса дикого кабана, картофель, политый на твоих глазах местным расплавленным сыром… Когда думаешь обо всем этом, трудно остановиться. Вспоминаются вечера у камина, когда детей с трудом отрывают от огня, чтобы отправить спать, за столом остаются друзья и близкие, и тебя охватывает чувство покоя, счастья и безопасности.

Однажды воспоминание о моих родных Карпатах слилось у меня с этой радостью зимнего отдыха, и я вдруг понял, что сделаю все, что могу, чтобы открыть в Закарпатье горнолыжный курорт международного класса, доступный не только богатым людям, но и всем, кто любит зимний спорт и способен отложить про запас несколько рублей или гривен.

Я навел справки. Климат в Закарпатье довольно мягкий, средняя температура зимой в горах примерно шесть-восемь градусов мороза. А главное, обилие снега — то, чего не хватает на альпийских курортах и что составляет их основную проблему. Все парижане, которые собираются поехать в горы, уже с конца октября начинают говорить о снеге в Альпах, гадают, будет он или нет, существует специальное страхование на отсутствие снега: ты зарезервировал место, заплатил аванс, но приходит Новый год, а снега не предвидится! Страховка возвращает твой аванс. Но все равно, ты уже собрался, взял отпуск, жена отпросилась на работе… Снега здесь ждут словно манны небесной. Снег — это богатство. Можно сказать, что многие набивают тут снегом кубышки. Хорошо, когда морозит. Тогда, если даже снега мало, специальные машины разбрызгивают водяную пыль, которая падает на землю снежком. Дорого, но эффективно. А если температура держится выше нуля? Тогда ничего поделать нельзя.

В Карпатах снега много, глубокие сугробы стоят здесь до начала мая. Можно сказать, что это настоящее белое богатство. На территории бывшего Советского Союза горнолыжных курортов было раз-два и обчелся. Положение Карпат в центре Европы, а значит, доступность для европейских туристов делают их особенно привлекательными для такого проекта. Нужно торопиться, потому что пройдет немного времени, и найдутся другие, кому это тоже придет в голову. Ясно, что инвестиции тут нужны огромные, но их можно найти как на Востоке, так и на Западе. И начинать это нужно как можно скорее, завтра все будет стоить дороже — и строительные работы, и подготовка. Нужно пользоваться тем, что ты первый.

2

Когда проект карпатского курорта в общих чертах был мне ясен, когда я собрал основные необходимые данные, я рассказал о нем Гале.

— Дело стоящее, — сказала Галя, как всегда, сдержанно. — Ты уверен, что это возможно?

— С Божьей помощью! — ответил я.

А Божья помощь и действительно была тут нужна. Я знал местные условия, расстановку сил на Украине, знал, к кому обращаться в первую очередь — казалось бы, мне и карты в руки. Придется убеждать, уговаривать, кое-кого свозить в Куршевель или в Шамони, чтобы увидел своими глазами. У меня есть связи с зарубежными инвесторами, тех тоже нужно будет убедить. Но главное, что работа предстоит огромная. Это же не Франция, где все развивается постепенно, в течение многих десятилетий. Если перечислять по порядку, то картина получается такая.

Прежде всего, нужна автострада. Каждый километр современной автострады стоит полмиллиона долларов. Автострада будет платной и начнет окупаться года через три после ввода в эксплуатацию. Вслед за автострадой будем думать об автобусах — автомобили есть далеко не у всех.

Придется подумать о железной дороге. Расстояния на Украине не меньше, чем во Франции. Скоростные поезда ТЖВ, изобретенные французами, покрывают расстояние Париж — Марсель (почти девятьсот километров) за три с половиной часа. Надеюсь, мне удастся проложить скоростную линию Киев — Львов — Карпаты на уровне самой последней мировой технологии.

Конечно, ни автодороги, ни поезд не пойдут до самого курорта. Мы остановим их как минимум за пару километров до лыжной станции. Как же добираться дальше? И здесь, частично опираясь на западный опыт, частично на свою фантазию, я предлагаю три разных способа подъема до курорта. Прежде всего, из-за того, что на моем курорте автомобиль будет запрещен, не может быть и речи о доставке автотранспортом. Для людей с достатком будет предусмотрен роскошный фуникулер, трасса которого пройдет напрямую вдоль лесной просеки, по самым живописным местам. Это будет элегантная кабина, отделанная лучшими сортами дерева, с кожаными диванами, с дорожным баром. Для людей с более скромными средствами будет организован транспорт, как его называли когда-то, гужевой — широкие сани, запряженные лошадьми будут ждать пассажиров у последней автостоянки или у железнодорожной станции. Для молодежи будет проложена третья дорога, среднее между тропой и лыжней, по которой они смогут подняться прямо на лыжах, держась за петли движущегося троса.

— Вот это мне нравится больше всего, — заметила моя дочь Лиза. — Как ты это придумал?

— С Божьей помощью! — как всегда, ответил я. — Между прочим, на Западе этого нет. Верней, не в такой форме…

На территории самой станции, куда вход будет открыт только для тех, кто забронировал место, мы поставим тут и там финские сани с длинными металлическими полозьями и высокой спинкой, а также обычные санки, вроде детских, но более удобной конструкции, с ограждением и местом для багажа. Пользование этими санями и санками будет бесплатным, любой может взять их там, где найдет, и оставить, где пожелает.

— А не украдут? — снова спросила Лиза.

— Я же сказал: станция будет закрываться и охраняться.

— А если через горы?

— Думаю, овчинка выделки не стоит! — засмеялся я. — Через горы с этим, пожалуй, намаешься.

Для особых случаев (например, скорая помощь) будет предусмотрена вертолетная площадка. Асфальт будет полностью исключен, ни одна из площадей или улиц этого городка не будет заасфальтирована. Летом покрытие вроде петербургских парковых дорожек, которые всегда радовали меня чистотой, отсутствием пыли и грязи, зимой утрамбованный снег, как нельзя лучше подходящий для финских саней, на которых один едет, а другой катается в свое удовольствие.

Извозчиков мы снабдим мобильными телефонами — чего-чего, а этой техники теперь хоть отбавляй. Будем вызывать их в гостиницы, в рестораны, как такси. Можно представить такую картину. Клиент звонит, заказывает сани, а кучер отвечает:

— Хорошо, сейчас спрошу у лошади!

Лошадь согласно фыркает, и сани отправляются в путь. Кстати, вспомним Утесова в «Веселых ребятах», неплохой был фильм, он не хотел называться извозчиком, говорил:

— Я водитель кобылы!

3

Отели, гостиницы и домики будут исключительно деревянными. Такой древесины, как в Закарпатье, еще надо поискать в других странах. Бук, граб, дуб… Хватит и на строительство, и на отделку, и на мебель. В зимние месяцы, когда за окном подмораживает, нарастающий месяц окружен морозным ореолом и яркие звезды смотрят в окно, словно чисто вымытые женщинами под праздник, ничего нет приятнее, чем лакированные деревянные панели, которыми покрыты бревенчатые стены, обшитые снаружи толстым тесом. Слегка потрескивает дерево, в камине догорают поленья, поднимается ветер, которому не просочиться сквозь тройную древесную преграду. Это нельзя сравнить ни с какой каменной кладкой, не говоря уже о скороспелом бетоне, промерзающем насквозь.

На улицах моего города — назовем его, скажем, Верхнекарпатск — вместо фонарей мы развесим электрические снежинки высотой в полтора метра. Свету от них будет не меньше, но радости больше.

Центром курорта станут два больших пятизвездных отеля. Вокруг них расположатся отели поменьше и подешевле. Будут отдельные домики (в Альпах их называют шале), но не на продажу, а только на съем, потому что домовладельцы тут же поломают нам все планы, будут настаивать на том, чтоб им разрешили пользоваться автомобилем, и так далее: мне это уже известно по таким французским курортам, как Межев. Не забудем про сравнительно бедных людей и про молодежь: нужно предусмотреть большие залы на 30–40 человек, где они могли бы действительно за небольшие деньги провести несколько незабываемых дней.

Горы для спуска окружат мой город с трех сторон. Чтобы добраться до спуска, мы построим подъемники, как на Западе. Не знаю, придумаем ли мы здесь что-то новое, настолько это уже отработано на здешних горнолыжных курортах. Но даже при хорошей организации и мощных капиталах на это уйдет много лет.

4

Я начал заниматься горнолыжным спортом, когда в первый раз попал на австрийский зимний курорт. До тех пор ни о каком лыжном спорте я не мог и мечтать, и вы знаете почему. Этот отдых мне сразу пришелся по душе. Конечно, нужно было немало заниматься с инструктором, и далеко не с первого дня я стал спускаться с вершин.

Инструкторы-горнолыжники — народ особый. Похоже, что они родились прямо с лыжами на ногах. Говорят, они вообще не знают страха. Думаю, это не совсем так.

Помню, однажды, уже много позже, мы поехали на зимние каникулы из Парижа в Куршевель во французских Альпах. Лизе тогда было десять или одиннадцать лет. Погода стояла редкая даже для этих мест. С вечера валил снег, ночью морозило, а днем температура доходила до семи-восьми градусов выше нуля. Горное солнце ни на минуту не закрывалось облаками, которые, должно быть, гуляли где-то много ниже нас, и к полудню грело так, что все сбрасывали куртки. Многие загорали в футболках или майках на террасах ресторанов и кафе.

Мы договорились об уроках для Лизы с инструктором. Это была не первая для нее вылазка в горы, она уже довольно уверенно стояла на лыжах, но все же мы за нее беспокоились. В лыжной школе нам дали молодого парня лет двадцати пяти, сказав, что это один из лучших местных лыжников. Звали его Жан-Мишель.

К обеду Лиза спустилась усталой и не похожей на себя, за столом молчала, и мне с трудом удалось ее разговорить.

— Ты устала, дочка? — мягко спросил я.

— Немножко, — отвечала она уклончиво.

— Но ты не упала?

— Нет-нет! — быстро ответила она.

— Так в чем же дело? — продолжал я настаивать. — Ты можешь мне все рассказать.

Помолчав, Лиза ответила:

— Мне было страшно.

Оказалось, что Жан-Мишель сразу потащил ее на самую вершину, откуда вниз петляет крутая так называемая «черная» трасса (на Западе трассы делятся по сложности на четыре категории: самые простые зеленые, потом идут синие, красные и, наконец, черные).

— Он сам спускается очень быстро, — рассказала мне Лиза, — а я должна за ним. И он не оборачивается. Мне страшно!

На следующий день я вышел к подъемнику рано утром. Солнца еще не было, розовый ореол едва показался над горными вершинами, окружающими курорт.

Я встретил Жан-Мишеля возле ресторана «Шато де Пьер», расположенного у самого первого подъемника. Он был уже на лыжах. Интересно, что я никогда не видел, как он их надевает. Может, и верно, такие, как он, не снимают лыжи круглые сутки?

— Добрый день, Жан-Мишель, — поздоровался я. — У вас урок? Так рано?

— Нет, что вы! — ответил он. — Я хочу размяться.

Мы направились к подъемнику.

— Жан-Мишель! — обратился я к нему. — Вы зачем поднимаете мою Лизу на черную трассу?

— А что? Она спускается хорошо, ни разу не упала, — ответил он.

— Она вам ничего не говорит, но ей страшно.

— Страшно? Почему? Когда владеешь лыжами, бояться нечего. Я не понимаю, как это может быть страшно.

Он смотрел на меня так просто, такими искренне не понимающими глазами, что в течение нескольких секунд я колебался. Подошло сиденье подъемника, и мы сели, поставив ноги с лыжами на подножку.

— О'кей, — сказал я наконец. — Вот что я предлагаю. Давай заключим пари. Поднимемся наверх — на самый верх, о'кей?

— Хорошо… Если вы хотите. И что потом?

Я обернулся. Мы были уже далеко от ресторана.

— А потом, — я показал на вершину горы, — мы спустимся вниз на полной скорости, кто скорее. Если я спущусь первым, ты будешь весь месяц давать моей Лизе уроки бесплатно. Если придешь первым ты, я буду платить тебе за каждый час вдвое дороже. Согласен?

Тот немного подумал.

— Но это же нечестно. Я профессионал, я все равно буду первым.

— Вот и посмотрим, — кивнул я головой.

Мы поднялись до конца, потом пересели на другой подъемник, идущий на вершину. Встали над обрывом, с которого лыжня уходила круто вниз. Вот она перед нами, самая длинная и сложная трасса в Куршевеле — «Piste de soleil», Солнечная лыжня. Ни возле нас, ни внизу на горе нигде не видно ни души. Самое время для такой гонки.

— Не передумали? — спросил он.

— Vas-y![43] — крикнул я и бросился вниз. В ушах свистел ветер, мы мчались по морозному с ночи насту с огромной скоростью, не пытаясь затормозить и лишь отталкиваясь палками на поворотах. На крутых прямых участках спуска мне казалось, что я больше не качусь на широких и удобных европейских лыжах, а просто падаю вниз, нагибаясь, чтобы остаться как можно ближе к скользкому насту. Когда я потом посмотрел на часы, оказалось, что все это длилось две с половиной минуты. Но при спуске мне казалось, что я уже давно лечу в свободном падении к поселку, где меня ждет жена с дочерью, и который я могу пролететь без остановки.

Резкое торможение в конце трассы, и мы почти влетаем на террасу ресторана, остановившись в нескольких сантиметрах от ограды. Я вижу, что Жан-Мишель пришел первым, но не намного: он смотрит на свои часы-хронометр и говорит:

— Пять сотых секунды разницы! Можно сказать, что вместе. Признаюсь, мне было страшно! Хорошо еще, на лыжне никого не было!

— То-то же! — сказал я. — А вы говорите… Значит, и профессионалам может быть страшно?

Когда я рассказал об этом Гале с Лизой, Лиза тут же меня спросила:

— И теперь ты будешь платить ему вдвое?

Я понимал, что ей не денег жалко, а просто интересно, чем же закончилось наше пари. Больше того, я видел, ей хотелось, чтобы отец сдержал свое слово.

— Он отказался. Говорит, что получил урок, за который и сам должен был бы заплатить… Вообще-то, преимущество было на моей стороне.

— Почему?

Я объяснил, что, кроме ловкости, при спуске важен вес: я вешу восемьдесят три килограмма, а он не больше семидесяти. Тяжелый камень летит вниз быстрее.

— Но что касается оплаты, мы посмотрим, — пообещал я Лизе.

5

Горы опасны. Помню, как однажды пришла и моя очередь испытать настоящий страх.

В тот год я увлекся спортом, который французы называют «экстремальным»: подъем в гору на лыжах по целине.

В это утро я оделся легко, натянул на себя только тонкий летний спортивный костюм, а лыжные брюки и куртку бросил в рюкзак, куда уложил баллон на три литра воды. Из баллона провел трубку наружу, потому что когда в дороге теряешь влагу, то нет ни времени, ни возможности остановиться, чтобы утолить жажду. На лыжи я наклеил шероховатые прокладки, чтобы не скатиться обратно, когда буду двигаться вверх. Между поселком и вершиной горы три километра, если считать по отвесу. По склону эти три километра легко превращаются в пять или шесть. Я не смотрю на подвесные кабины и подъемники, которые за десять-пятнадцать минут втащат меня на любую гору: для меня сегодня они не существуют. Поднимаюсь на лыжах, опираясь на палки. Я представляю, как, добравшись до вершины, весь насквозь мокрый и еле живой, быстро, очень быстро снимаю рюкзак, вытаскиваю лыжный костюм, натягиваю его, сбросив все мокрое, и отрываю с лыж прокладки. У меня на все про все будет не больше трех минут, иначе я рискую немедленно заледенеть.

Перед тем четыре дня подряд вечерами валил обильный снег, и хотя всю ночь на трассах работали машины, трамбующие свежую порошу, приходилось быть очень осторожным, чтобы, не дай бог, не уйти в сторону. Там лежали девственные сугробы неизвестно какой глубины.

Через сотню метров моя футболка была мокрой, хоть выжимай. Я упорно подымался навстречу горе. Когда движешься по склону медленно, замечаешь то, чего иначе бы не увидел. В стороне от накатанной лыжни порошу пересекало множество следов разных животных, мелких и крупных. Наверняка одни из них охотились на других. Я узнал мелкие лисьи, более крупные волчьи следы, а дальше было видно, что какое-то тяжелое животное скакало вдоль горы, местами проваливаясь по брюхо. Я вспомнил, что здесь водятся серны.

Я был уже почти на самом верху и мысленно прикидывал, как скину рюкзак и вытащу брюки и куртку, и в этот момент отвлекся и перестал следить, куда ступаю. Ощущение было такое, словно тонешь: так быстро я проваливался вместе с лыжами, палками и рюкзаком в этот свежий пушистый снег, такой нестрашный, совершенно белый, но такой твердый на ощупь. Когда падение прекратилось, я прикинул: мой сугроб был не меньше трех метров глубиной. Самое неприятное, что я не успел раскинуть руки, и плотный снег прижал их к телу. Так, наверное, чувствует себя спеленутый ребенок, с той только разницей, что ему тепло в его пеленках, а я сразу же стал промерзать до костей в моей насквозь мокрой летней одежонке. Я весь ушел в снег, вместе с лыжами и рюкзаком, он сомкнулся вокруг шеи, и снаружи торчала одна голова. Никакой опоры под ногами и совершенно не за что (и нечем) ухватиться по бокам. Это было хуже, чем пойти на дно: вода выталкивает, снег поглощает.

Я не раз был в худших ситуациях, но там моя физическая сила, моя воля и стремление выжить были той опорой, которой мне здесь не хватало. Кругом не было ни души, и хватиться меня могли только к ночи или завтра. Я специально не сказал своим домашним, куда иду, чтобы их не пугать. Я вспомнил, что раньше, в тюрьме, мне, в конце концов, и терять было нечего, кроме собственной жизни. Теперь у меня есть семья, дочь, бизнес, от меня зависят десятки людей. Глупая смерть!

Так я сидел с минуту в своей дыре, в полном отчаянии, и можете себе представить, что меня спасло? Я вспомнил сказку про двух мышей, попавших в сметану. Одна покорно сложила лапы и пошла ко дну, другая стала отчаянно барахтаться и сбила масло. Я с трудом согнул правую ногу и попытался осторожно нащупать замок крепления левой лыжи, чтобы наступить на него и освободить из западни мой ботинок. Легко сказать наступить: правая нога тоже была вставлена в тяжелый несгибаемый ботинок, а на ботинок надета длинная лыжа, надежно защелкнутая хитроумным замком. И все это со всех сторон схвачено оседающим под собственным весом сугробом на глубине больше двух метров. Я стал двигать ногой, вращая лыжу и ботинок вокруг их оси, чтобы в снегу образовалось пустое пространство для маневра. Конечно, был риск провалиться еще глубже, но ведь что-то меня остановило? Ведь я бы мог проваливаться дальше? Значит, подо мной снег плотнее. Через минуту кропотливой работы я смог повернуть правую лыжу настолько, чтобы завести ее за левую. Я как будто весь переселился в мою правую ногу и сквозь толщу снега почти что видел, как поворачивается огромный пластмассовый ботинок, носок опускается на несколько сантиметров, и вот уже правая лыжа нащупывает замок крепления левой. Несколько секунд, и мне удалось нажать на замок и вытащить ногу. Остальное было не так сложно. Ногой я расстегнул другой замок и стал отчаянно утаптывать снег подо мной. Тут и лыжи оказались полезными, снежная масса опиралась на них как на подставку.

Выбравшись наружу, не попадая зубом на зуб от холода, я быстро переоделся в сухой теплый лыжный костюм и, оставив лыжи с палками в сугробе, швырнул туда же мокрую, заледеневшую как латы футболку со штанами, которые только что жгли огнем мою кожу, и бросился бегом вниз по склону в своих неприспособленных для бега огромных, как ведра, лыжных ботинках, стараясь держаться поближе к деревьям, где меньше риска опять провалиться.

Через десять минут я уже входил в ближайший ресторанчик и сразу заказал горячее вино, которым славятся эти места. Делается оно так: кипящее красное вино поджигают, а когда жженка погаснет, добавляют немного кирша (вишневая водка), сахару, ломтики апельсина и палочку корицы — запоминайте этот простой рецепт, дарю его вам, мои русские читатели! Ничто не может согреть тебя лучше, особенно после такого приключения. Помнится, я выпил один за другим три стакана и, согревшись, отправился в отель.

Дома я рассказал об этом случае только через год.

6

— А что же будет со всем этим в летнее время? — спросила Галя.

— А летом мы устроим там рыбную ловлю или, когда можно, охоту. В долине, где зимой были лыжные прогулки, летом раскинется замечательный гольф. Соберем ботаников — специалистов по деревьям и травам, будем устраивать походы по грибы и за ягодами, экскурсии для знакомства с богатой местной флорой. На Украине растет самый крепкий турецкий табак — организуем производство знаменитых когда-то махорок, которые наверняка придутся по вкусу любителям. Сейчас во всем мире растет интерес к лекарственным травам, который, впрочем, никогда не угасал ни на Украине, ни в России, ни в Сибири, даже в советское время. Мы устроим магазины лекарственных трав, издадим по-украински и по-русски книги, рассказывающие об их свойствах. Многие из наших трав почти неизвестны в мире, и мало кто о них знает.

— Неужели у нас по деревням не осталось двух-трех ведьм? — спросил я как-то своего приятеля, живущего на Украине.

— Найдем, если нужно, — обещал он мне. — Только б их не напугать.

— А ты не пугай, — попросил я его. — Засади за полезную работу. Пусть нам травы собирают! И самым серьезным образом. Вспомнят опыт своих бабушек.

Мы раскопаем старые легенды этого края. Не здесь ли где-то жили родственники самого Дракулы? Заново перечитаем Гоголя. Найдем кого-то с хорошим пером, чтобы написал нам историю этих мест для туристов.

Картина курорта полностью сложилась у меня в голове. Это был четкий, хорошо обдуманный план, подкрепленный документами и мировым опытом, накопленным в этой области. Не говоря уже о фантазии — моей и моих друзей. Оставалось найти средства и приступить к делу…

— А если этот твой проект не удастся? — осторожно спросила Галя. — Ты ведь расстроишься! Я тебя знаю…

— А зачем бы ему не удаться? — удивился я.

— Ну, мало ли… Когда это связано со многими людьми… Расстроишься, перестанешь с нами разговаривать…

— Я? Да ни за что! — возразил я. Но потом добавил, подумав: — А если и расстроюсь, то ненадолго. Не получится этот — придумаю что-нибудь другое!

ЭПИЛОГ

КОСТЯ ПОТЕМКИН

И все вспоминается мне жизнь вторая.

Целые толпы разных людей, характеров и судеб. Тысячи историй и самых хитроумных изобретений, чтобы не пропасть, чтобы выжить в этом особом мире — в тюрьме, под следствием, в лагере, в изоляторе. Большинство из них даже не понимали, где они находятся, им было в сущности все равно, где быть: там или на воле. Считанные единицы по-настоящему стремились на свободу.

В 1978 году пришел я во Львовскую тюрьму. Я был под следствием, уже который раз. С матрасом в руках вошел в большую хату и остановился. Огляделся вокруг, увидел, что знакомых лиц нет.

Со шконки возле окна раздался голос:

— Откуда, бродяга, пришел?

— Со спеца[44] подняли.

— Долго там чалился?[45] — по-прежнему спокойно спросил голос.

— Два месяца.

— А величать-то как тебя? — продолжал тот.

Смотрящий, понял я, то есть старший по хате. Смотрящего обычно определяет общак, то есть двадцать-тридцать арестантов, которые поддерживают законы лагерной жизни. Если, конечно, в это время не сидит кто-то из жуликов или воров — тогда смотрящего выбирают они, из тех, кто способен решать разные спорные вопросы, которые в хате всегда возникают. И, конечно же, из тех, кто «отвисел» не менее десятки, у кого есть опыт, знание обычаев, устоев и лагерных псалмов.[46] Многие думают, что в лагере или в тюрьме все решает простая физическая сила. Но ведь как бы ни был здоров тот или иной «пассажир», если он «запорол в обочину» (не прав в той или иной ситуации), то его обязательно поставят на место, то есть достанут по соникам. Если ему попытаются объяснить и он не поймет, никакая сила ему не поможет. Тут и нужен авторитет человека, который может рассудить ситуацию по лагерным законам. Что бы ты ни думал, мой дорогой читатель, беспредел за колючей проволокой встречается куда реже, чем даже на воле.

На последний вопрос смотрящего, как меня величают, я ответил так же просто:

— Отца Федором звали, а сам Леонид.

Смотрящий соображал очень быстро.

— А не будешь ли ты тот, который в тридцатке[47] висел?

— Тот самый, — не стал я отрицать.

Смотрящий Женя Красный, по масти (воровской профессии) «медвежатник», то есть специалист по вскрытию сейфов, был, как большинство медвежатников, очень силен, что неудивительно при его огромном росте метр девяносто. Удивительно другое: у него были очень умные глаза, которые много говорили таким, как я. Позже я узнал о последнем «подвиге» Жени Красного, о котором все тогда говорили и по которому он в тот момент был под следствием.

Женя находился в лагере, где сидело больше тысячи человек. Все они зависели от доброй или злой воли кума, то есть оперуполномоченного, который распоряжался их судьбой, если не самой жизнью. Месяца четыре назад Женя ночью перелез через предзонник, залез в оперчасть и вскрыл сейф, в чем он был непревзойденный мастер. Он искал там не денег — мусора тоже люди небогатые. Но он знал, что кумы прячут там куда более ценные для заключенных записи по тем «животноводам», которые им помогают, то есть стучат, то есть предают своих товарищей, доносят обо всех их разговорах и действиях, так что многие лагерники уже поплатились изолятором, а то и новым сроком. Нет прощения таким, как они, даже если многие поддавались из слабости или из страха за жизнь.

Женя взял из сейфа полбутылки коньяку, который кум потягивал на досуге, радуясь своему улову, а главное — агентурные списки на двенадцать человек. Коньяк Женя выпил разом на месте и даже не захмелел.

Только под утро обнаружили мусора широко распахнутый сейф, но было поздно. Двое из списка уже преставились к утру. Остальных тут же собрали на этап и развели по разным лагерям.

Таков был Женя Красный, смотрящий моей новой хаты.

— Да знаем мы тебя хорошо, мой друг! — сказал мне Женя и повернулся к арестанту, лежащему на нижней койке у окна.

— Димыч, уступи-ка место. Здесь пришел тот, кому положено у окна спать.

Димыч собрался, и я положил свой матрас.

Мне предстояло провести здесь, по меньшей мере, полгода. Таких камер видел я в своей жизни не первый десяток, да и эта оказалась не последней. Хата была огромная и многолюдная, но спокойная. Только вечерами в углу сдержанно гудел какой-то мощный бас, похожий на голос знаменитого радиодиктора или хорошего дьякона. Бас что-то подолгу рассказывал своим соседям. «Молодой еще», — подумал я. Засыпал я легко, и рассказчик мне не мешал. Честно сказать, я даже не слышал, что он там рассказывал — тискал романы, на лагерном жаргоне. «Гонит,[48] парняга, да и гонит», — думал я.

Но тот увидел, глазастый, что все его слушают, а я сплю. Как-то он ко мне подошел после обеда.

— Федорыч, может, ты с ухмылкой воспринимаешь мои рассказы? Но я не гоню! Я молодежи рассказываю правду.

Я внимательно посмотрел на него. Этот мощный голос, которому мог бы позавидовать любой богатырь, принадлежал крошечному худому человеку, а если посмотреть издалека, то, в сущности, почти подростку. Таких называют «метр двадцать с ботинками и с кепкой». Говорят, что на него пойдет метр материала на плащ и на костюм. Я заинтересовался. Голос — это огромная сила, тем более при таком малом росте. И что удивительно, это был лагерный (или хозяйский) мальчик, который полжизни провел в лагерях.

— Ты кто такой интересный? — спросил я.

— А вот почитай мой объебон![49]

Объебон — это документ на трех-пяти листках, который арестанту выдают перед судом, чтобы он ознакомился с обвинением. А в начале перечисляется криминальная биография «пассажира». Я взял бумагу. Трех листов на него не хватило! У баса там было не меньше десятка. В жизни не видал я ничего похожего. Всего причиталось ему «по совокупности содеянного» 126 лет лишения свободы, из них «уже отсиженных 33 года». За ним насчитывалось двенадцать побегов, он пять раз приговаривался к расстрелу, и три из этих приговоров были «приведены в исполнение», хотя он стоял передо мной — маленький, старый, но живой и невредимый. «Как так может быть?» — спросит читатель. А очень просто. Побег по нашему гуманному закону должен быть всегда образцово наказан, чтобы другим было неповадно. Мусора брали в морге центральной больницы чей-то труп, пролежавший больше месяца невостребованным. Труп привозили в лагерь и выставляли всем на острастку. А спустя полгода наш беглец объявлялся в Москве или в Киеве, его опять хватали, давали новый срок и опять бросали в лагерь. В бумаге было указано: «Настоящая фамилия не уточнена. В данное время находится под фамилией Константин Потемкин».

— Значит, ты у нас Костя?

— Можно и так! — прогудел бас. — Нам без разницы, хоть горшком назови, только в печку не ставь!

— Ну-ну, полегче. Ты так со своей молодежью разговаривай.

— Буду полегче! — охотно согласился Костя. — Ох, Федорыч, если б тебе мою историю рассказать! Не поверил бы.

— Так расскажи, — предложил я.

— А можно вечером? Сейчас пойду подкреплюсь, соберусь с силами!

Я стал за ним наблюдать. В нем многое удивляло, хотя бы то, что этот маленький человек ел за четверых.

— Я, Федорыч, постоянно голодный, — объяснял он мне позже. — Наголодался! Я мог бы, кажется, целого барана съесть! Ничего я в жизни не боюсь, только боюсь умереть голодной смертью.

В следственной хате раз в месяц каждому полагается посылка с воли. Надо ли говорить, что у Кости на воле уже давно не было ни одной родной души, даже если когда-то и были. Братва передавала его фамилию на волю, и на его имя тоже приходила посылка. В хате общак, и все делится поровну. Его заранее предупреждают, от кого ждать посылки. Когда ключник спросит, кто ему послал, надо, скажем, ответить: Ульяна Петрова.

Старый, лицо морщинистое, но такой живой — действительно, мальчик. Голос его всех удивлял. В тюрьме было два крыла. Расстояние между их концами не меньше двухсот метров, да еще различные заглушки: железные двери, решетки, деревянные козырьки на окнах. Но стоило Косте крикнуть: «Бондарь! Сколько дали?», и Бондарь, которой только что вернулся с суда, в дальнем конце другого крыла его не мог не услышать.

— Пятнадцать! — орал он в ответ, напрягая все силы.

— Ништяк![50] — утешал его Костя. — Расход![51]

Надо сказать, что срока нам давали такие, как будто были мы вороны, живущие по триста лет.

— Я этим голосом уже в утробе матери владел, — говорил Костя почти серьезно. — Орал, чтобы меня на свет Божий вынули! Из крытки!

Голос у него был громкий, но не тусклый, а молодой и звучный. Говорят, такой голос — признак большой сексуальной энергии. Только проверить нам это было негде. Думаю, и у самого Кости вряд ли было много возможностей проверять: месяцы, проведенные им на воле, можно было сосчитать по пальцам.

Звание арестанта он ценил высоко. Покажут ему на кого-то, спросят, что он думает про этого арестанта, а Костя отвечает:

— Не арестант это, а писюн газированный!

То есть: не дотягивает пока до арестанта.

Костя был заслуженный мастер побега. Его побеги проходили удачно, хотя потом его все же ловили, но это Костю не останавливало. Побег постоянно занимал все его мысли. Остановится он поговорить с поваренком, спросят у него:

— Что, Костя, надеешься хавкой[52] разжиться у поваренка?

А Костя отвечает:

— Братва, да не поваренок это, а заготовка! Эх, если бы бежал я в тайгу, взял бы его с собой! А тут, во Львове, он мне ни к чему.

Вскоре стал и я свидетелем одной его попытки побега. Бежать он решил не один, а с Володей Могилой. Могила был под вышаком, то есть ждал себе вышки, и бежать ему было в самый раз.

История его была такая. Однажды в лагере Володя сильно порезал руку в рабочей зоне. Истекая кровью, пошел он в медчасть. На беду, на КПП рабочей зоны стоял мусор Полторацкий, к тому же в тот день вдупель пьяный.

— Пусти в медчасть! — попросил Могила. Это было его право.

А тот ответил грязным матом:

— А пошел ты на … Пидар гнойный!

И ответил это при других заключенных, которые сразу посмотрели на него как на покойника. На такое оскорбление нельзя не ответить. Если бы Могила промолчал, его лагерная жизнь была бы после этого просто ужасной. Это значило бы, что он признал, что тот прав.

Даже мусора сказали Полторацкому:

— Смотри, оскорбил ты его не на шутку. А главное, слышали другие. Ему житья в лагере не будет, и он тебе этого так не оставит. Мы тебе советуем: переведись в другой лагерь!

Полторацкий, уверенный в своей силе, рассмеялся.

Могила написал хозяину заявление, чтобы Полторацкого убрали из лагеря, а то последствия могут быть очень печальные. Администрация не среагировала, и Полторацкий остался. Как-то он вышел в вечернюю смену в рабочую зону. Напару с другим ключником, уже знакомым нам Крысой, обходили они зону. Шел мелкий дождь, оба были в плащ-палатках. Могила работал в инструментальном цехе, где делал очередную форму для штамповочного, цеха, острым шабером убирал заусенцы. К нему сзади подошел Полторацкий:

— Ну что, точишь? — спросил он, что было новым издевательством: он и так видел, что делает Могила.

Володя резко повернулся и двумя руками с силой вогнал ему шабер прямо в сердце, навылет. Крыса Погонин, шестидесятилетний мусор, постоянно плакавшийся на свой радикулит, подхватил плащ-палатку, сорвался с места как молодая лань и в секунду был таков. Забегая вперед, скажу, что даже Верховный суд не утвердил вышку Володе Могиле, заменил на двадцатку.

Но тогда он этого не знал и решил свалить вместе с Костей.

Вечером в четверг Костя и Могила замастырили себе чесотку. Делается это так. Очень тонкой иголкой арестант накалывает себе между пальцами рук и в паху тоненькие точки, а потом натирает их солью. Под утро начинается страшный зуд, и все признаки чесотки налицо. А чесотка — это опасное эпидемическое заболевание, и больных тут же отправляют в медицинский изолятор, пока не заразили всю тюрьму.

Утром прибегает встревоженный лепила и с ним корпусной.

— Всем раздеться!

Естественно, Костю и Могилу отводят в сторону, чтобы кинуть в изолятор, чего они и добивались.

Из изолятора, который ближе к колючке, наметили они сделать подкоп. Да и мусора навещать их не будут, чесотку подхватить никому неохота.

Но надо же такому случиться, чтобы при осмотре нашелся еще один чесоточник — и настоящий! Молодой украинец по кличке Панько, который вообще сюда попал, считай, случайно и очень надеялся получить чепуховый срок. В изоляторе Панько с ужасом смотрел, как Могила с Костей по очереди рыли землю под нижней шконкой. Они уже ушли довольно далеко, когда Костя заметил это.

— Слушай, Могила, хлопнуть бы надо его! — предложил Костя. — А то ведь он нас сдаст мусорам.

— Да нэ, я нэ буду! — испугался Панько. — Богом клянусь, я никому нэ скажу!

Он долго плакал и все порывался встать на колени.

— Ладно, пусть живет, — сказал Могила. — Если что, я его потом всегда найду.

На следующий день, только всех вывели в коридор на оправку, Панько сорвался с места и, размахивая руками, бросился бежать вдоль камер.

— Караул! Побег! Замовляю про побег!

Когда мусора били Костю ногами, Костя сказал:

— Да вы не меня бейте, Могилу мните, он молодой, бля, здоровый! Выдержит, паскуда!

С такой любовью это было сказано, что мусора рассмеялись и стали бить Могилу, но без сердца.

Костя часто ко мне подходил.

— Я много чего могу рассказать, Федорыч, — сказал он мне однажды. — Но была со мной одна невероятная история, которая вряд ли с кем другим могла приключиться. Хочешь, я расскажу, как я с одним штымпом[53] засухарился?

— А ну, расскажи, — согласился я.

Засухариться — значит обменяться фамилией, то есть биографией и сроком с другим арестантом. Дальше передаю рассказ его словами.

— Пришел я тогда в Централ (центральная Вологодская пересылка), — начал Костя. — Попал в отстойник. Потом отправили меня в хату человек на восемьдесят. Ну, кого-то там уже опускают,[54] кто-то шпиляет в стиры,[55] самодельные, конечно, но лучше сделанные, чем другие настоящие, кто подкрепляется, как я, например. Я шел тогда на крытую, с четвертаком по рукам, ногам и рогам.[56] Правда, по рогам — до этого мало кто доживает, уходит на два метра.[57] Я сразу начал думать, как бы мне бы с кем засухариться.

Хожу по отстойнику и кричу своим громким голосом:

— Эй, братва, бродяги, ну кто поменяется со мной? Кто хочет взять на себя ношу мою неподъемную? У кого хватит подштанников?

Хожу так день, два, три, а сам не верю — ну кто же согласится со мной поменяться? Дальше-то дело несложное, главное, нужно держаться новой кликухи, и все. Конечно, за каждым идет его дело, и там разные полосы: красная — склонен к побегу, синяя — к сопротивлению конвою, и так далее, а у меня там целая радуга разных цветов, но фотка раньше была крошечная, три на три или как там? На документ. Да и кто их тогда в тюрьмах делал? Короче, узнать по-настоящему никого не узнаешь.

— У кого, — кричу, — братва, есть сильные подтяжки для штанов, чтобы мое говно не вывалилось?

Братва, что называется, молчит себе в тряпочку. Я же не скрываю, что ношу имею непосильную, так что кому охота? И настолько я уже был уверен, что никто не откликнется, что, грустно садясь на свою невеселую шконку на третий день вечером, был не на шутку испуган, когда услышал голос какого-то придурка. Иначе никак не мог его назвать: кто бы другой решился взять на себя мой тяжеловоз?

Подходит. Задает вопрос:

— Кто засухариться-то хотел, братва?

Смотрю, штымп средних лет, заточка[58] вроде не хозяйская. Но росту маленького, почти как у меня.

— Не ты ли ищешь засухариться? — спрашивает.

Конечно, это я, да кто же на меня согласится? Мне неважно, что у него за душой, мне-то что, мне разницы нету, хуже, чем у меня, быть не может, по нашим гуманным советским законам зеленочников-то[59] тут в Централе нету. Тогда как раз вышак отменили, чтобы, конечно, потом опять восстановить. В заботе о нас!

Спрашиваю:

— Куда идешь, красавец?

— Этапируют в порт Ванина.

Голос низкий, вроде баритона, не такой, конечно, как у меня, таких искать и искать надо, но не тенор. Я тенорам не доверяю. Никогда не знаешь, что у тенора на уме. Ванинский порт, песню все знают, был тогда дорога на Колыму, да мне что?

— А сколько у хозяина тебе висеть надо?

— Да сам не знаю, — отвечает баритон. — На следственный эксперимент везут меня.

И соглашается он со мной поменяться делюгами, то есть делами. Объясняю я терпиле[60] (по-другому назвать его не могу) так-то и так-то, друг мой, срок у меня такой-то и такой-то, а у самого аж дух захватывает, нормально-то должен свалить от меня терпила и запрятаться в самый дальний угол, чтобы я его никогда не нашел. А он стоит и слушает, да и только.

И спрашиваю я его:

— А масть-то у тебя какая? Кто ты у хозяина: вор, прошляк,[61] на суку[62] не похож ты?

— А чего тебе, Костя, понимать? Ты ведь Костя? — негромко так отвечает. — Годится мне твоя делюга.

И такой спокойный голос у него тогда был. Перевернулось все у меня внутри, блядь. Опять-таки, думаю, что может быть хуже, чем сейчас у меня?

Так состоялась сменка наша.

И не перестаю я его жалеть всю ночь до утра: взял на себя чужой груз, долбак сиженый!

А на следующее утро открывается дверь хаты. Стоит ключник с делами и выкрикивает, кто на букву М. Нормально с ним рядом стоит вологодский конвой, который принимает этапированных. Буква М, то бишь буква моего пассажира придурошного, а отзываться-то мне!

— Максимов! — отвечает один арестант.

— Нет.

— Мужеев! — кричит другой.

— Нет.

— Мельник! — говорю я.

Сразу выхватили.

— Мельник, на выход с вещами! Статья? Куда идешь?

— На следственный эксперимент.

Выхожу, но ничего не понимаю! Почему в руках у ключника только одна моя делюга, то бишь делюга моего терпилы? И конвоя вологодского, знаменитого по части привычной нам жестокости, нету рядом, а стоят два фраерюги в костюмах и при галстуках. Стало мне тут не по себе! Озноб меня бить начал. Но деваться уже некуда. И опять-таки думаю: хуже-то куда уже?! И повели меня красавцы под ручки белые, за ворота Централа. Ты понимаешь, за ворота, да одного? Чувствую, ноги мои уже не идут. Подводят меня прямо к легковой автомашине, марки «ЗИМ», в которой, бля, только правительство возят. И поехали. Пытаюсь разговаривать с ними, с сопровождающими моими. Но не тут-то было. А тот, кто рядом, связан со мной одной цепью: один наручник на моей руке застегнут, другой на его. Никогда еще не было, чтобы мусора со мной в одной связке ходили. Но чувствую, и не мусора это вовсе.

Приехали на аэродром, прямо к трапу самолета. Что за самолет, я вообще не разглядел, меня эта техника не интересовала, какой навар с нее домушнику, да и много ли я в моей жизни их видел? Но очень большой! Летим. Вижу по всему — в Москву. Садимся во Внуково. И все хуже и хуже мне становится. А хуже потому, что не понимаю, что происходит. Встречают нас как правительственную делегацию. Бегут по мне мурашки, и чувствую, что попал я в вагон для некурящих.

Вижу в лобовое стекло, которое фраерюги на переднем сиденье своим ростом от меня загораживают, что везут меня по улицам Белокаменной, где не одну когда-то хату я хлопнул. Я Москву знал хорошо, я же домушник, форточник, за мой малый рост. Мы с братвой в три-четыре человека немало хороших квартир посетили. Спустят меня с чердака на веревке, форточки почти, всегда открыты, я туда ныряю, а потом открываю братве дверь на лестницу. Выбирали мы их по наколкам. Был у нас один интересный штымп, банщиком работал, где хорошая клиентура. До сих пор остался Егорыч в этой бане работать, никто не спалил его на следствии, пригодится он нам еще, если выживем. Один тогда пошел я по делу, и подельники мои вели себя достойно. Отправляли мне хавку, передавали денег, в общем, что могли, делали.

Чувствую, едем мы уже по самому центру и вдруг затормозили. И ба! Кого я вижу! Успел заметить через шторки белые затемненного салона машины лицо изваяния на постаменте — Железный Феликс, злой туберкулезник, кто ж его не знает! И тут уж мне до конца стало хуево. Понял, куда меня доставили мои фраерюги. Чуть сознания не лишился.

Ввезли нас во двор. Мои фраера отцепились от меня, сняв наручники, и передали на руки другим, которые нас уже ждали. А те еще ростом выше, еще вежливей. Повели меня по лабиринтам коридоров. Так почтительно со мной обращались, ну никогда меня так мусора не водили. И слова «Руки назад!», обязательные при конвоировании, ни разу не звучали, и «Лицом к стенке!» я так и не услышал.

Привели меня в огромный кабинет, метров двести квадратных. На стенах портреты их братвы уважаемой, увеличенные фотки в строгих рамах, а на дальней стене сам чахоточный Феликс, в портрете маслом, и рама вокруг золотая. И увидел я перед собой весь тот самый аппарат, который держит в страхе всю Советскую державу и далеко за ее пределами. Передо мной длинный стол человек на полсотни, за ним устроились мундиры не ниже полковника, а возглавляет стол генерал с золотыми погонами.

Показали мне ручкой пройти к нему на пушистый ковер, а он мне сам навстречу встает, в штанах с широкими лампасами, огромный как орангутанг. Как раз по яйца я ему пришелся. Подает мне свою дружелюбную руку калибром с профсоюзную лопату, которой уголек на горб подают, сорок на пятьдесят, такой величины она была. И ласково обращается ко мне со словами:

— Как долго мы ждали этой встречи, господин резидент! По-вашему господин, а по-нашему, по-русски — товарищ. Я знаю, вы интеллигентный человек, господин Пол! И я уверен, мы всегда поймем друг друга как разведчик разведчика.

И вот здесь-то подкосились мои маленькие ножки, и понял я, что лучше бы мне висеть свой четвертак у хозяина, где все до боли мне знакомо. Мастырил бы я опять свои побеги, ловили бы меня всесоюзным розыском на широких просторах необъятной страны… В эту минуту стали мне такими родными и ключники, и мусора, и вологодский конвой — все знакомые, все свои, не то что эта горилла, надо мной нависшая. Чувствую, знаю, кончится тем, что будет бить он меня нещадно. А главное, не один такой примат тут рядом. Почуял я, словно наяву, как эти сапоги топчут мою маленькую спинку!.. Но пока я господин Пол, резидент иностранной разведки (какой, пока еще не понял), то надо мне держаться.

— Ну что, Пол Кантер? Псевдоним Малыш, не так ли будет? — продолжал генерал.

Да, сгубил меня мой рост, чую я, впервые в жизни! А генерал продолжает:

— Гарвард! После Высшая школа разведки восточного направления, то есть СССР. Шесть языков. Родители ваши, мы знаем, личные друзья шефа ЦРУ Алена Даллеса. Звание полковника внешней разведки. Если что не так, вы меня поправите?

Я ничего поправить не хотел.

— Милый Пол! — генерал стал такой нежный, как мама родная. — Мы не можем понять только одного: почему вы, с такими связями, с таким высококлассным образованием решили стать резидентом, да еще где: в нашей стране? — Тут генерал не очень уважительно, как мне показалось, кивнул за окно на нашу любимую державу, со всеми ее березками, широкими просторами и любимым товарищем Сталиным хором Пятницкого. — Вы могли бы сейчас сидеть в штаб-квартире ЦРУ, в своем роскошном уютном кабинете, попивать ваше любимое шотландское виски, закусывать гамбургером и посылать к нам менее значимых людей, чем вы.

И чувствую я, братва, что потею весь от тирады этого орангутанга с генеральскими лампасами даже там, где не потел никогда. Хотя и не знаю, что такое гамбургер, которым закусывают. А мой генерал обращается к своим шестеркам, чтобы немедленно писали докладную в центральный комитет нашей партии об удачно проведенной операции, закончившейся поимкой резидента американской (как я сразу не подумал, какой же еще?) разведки Пола Кантера, который в настоящий момент находится на собеседовании в центральном аппарате наших органов, и при благоприятной ситуации светит на горизонте обмен фигурантов соответствующего уровня.

Я тогда не понимал, что эта докладная, как ни странно, может спасти мою грешную жизнь.

Генерал сел, а ко мне на цырлах подбежал ближайший полковник и придвинул стул, обитый пухлой мягкой кожей.

— Теперь мы будем разговаривать с вами, господин Пол! Нам с вами есть о чем поговорить. Я понимаю, вам нужно отдохнуть с такой дороги. Мы даем вам день, даже два, но не больше. Надеюсь, вам достаточно?

— Йес, — ответил я, вспомнив единственное английское слово, которое знал. Но при этом собрал весь свой бас, чтоб оно прогудело на все помещение.

— Узнаю голосок! — обрадовался генерал. — Мы ведь вас, Пол, часто слушаем, с огромным удовольствием! У нас записаны почти все ваши разговоры. Хотите послушать?

Я не хотел.

На том и распрощались.

И повели меня два полковника в самое нутро этого огромного здания, откуда виден весь Союз от Колымы и Магадана до Урала и Воркуты и тень которого без помех пересекает границы и ложится на другие районы мира. Бодро шагая, как настоящий разведчик, я переступил порог своей камеры — и что я вижу? Поместили меня в отель для особых персон при центральном аппарате органов КГБ. Ну, думаю, вот как у нас, оказывается: чем больше ты нагадил на этой земле, тем больше к тебе внимания! Никогда на свободе не было у меня, да и уверен, не будет такой квартирки. Не шконка, не нары, а царское ложе, настоящий туалет, а не параша, я такие видел только в тех заслуженных квартирах, которые посещал через форточку, и то не в каждой. И ни подъема тебе, ни нары не закрываются, и ключники мои, по которым я так соскучился, не орут и не стучат по кормушке ключами. Все прямо как на тропе уходящих! Видно, последние деньки доживаю я на свете в этой обалденно роскошной хате… Как прошли эти два дня, даже не помню. Утром и вечером принимаю я душ, как персидская княжна, ем за пятерых — сам понимаешь, Федорыч: не столько с голодухи, сколько из-за моих чувств, пережитых за последнее время.

На третий день дернули меня на допрос. Опять тот же кабинет, те же лица, та же дружелюбная лопата ласково со мной здоровается.

— Я вижу, господин Пол, вы прекрасно говорите по-русски. Но если хотите, мы может перейти на английский, — предложил генерал. И начал что-то лепетать, показывая знания.

Кроме «йес», мой английский начинался и кончался еще одним словом: о'кей.

— Ничего, вы можете говорить на русском, — разрешил я как настоящий иностранный резидент.

Все страшно обрадовались, как будто я сделал им дорогой подарок.

Рядом с генералом скромно сидели двое в штатском.

— Вы можете разговаривать с нами спокойно, — сказал один из них, доставая блокнот. — Как с другими товарищами. — Он показал на полковников.

И видел я, что это, может быть, совсем не штатский штымп, а бери его выше. И как в воду смотрел: это был председатель КГБ собственной персоной. Хотя тогда мне его не представили. Обращается штатский ко мне:

— Здравствуйте, господин Кантер! Как сказал вам наш коллега Егор Матвеевич (он показал на генерала), мы с вами можем говорить на языке профессионалов. Поэтому перейду к сути. Главное для нас — агентурная сеть русских, о которой у вас имеется полная информация. Это такие же подонки, как если бы мы завербовали в вашей стране ваших граждан. Вам бы это, наверное, не понравилось?

Я киваю: а что тут скажешь? Я с ним даже, вообще-то, совершенно согласен. А ведь не часто я согласен с мусорами!

— В отличие от них, мы с вами разведчики, мы выполняем наш долг, — продолжает он. — И уверяю вас, при благоприятном исходе вы долго у нас не задержитесь. Будет произведен обмен, лично вам обещаю!

Ну, попал, вижу, Костя, ты в хорошее дело! Такого романа Толстому Льву Николаевичу ни за что не придумать, где уж там лауреатам нашей Сталинской премии. Хочу сказать слово — и чувствую: не могу! Голос мой, бас мой ненаглядный свернулся где-то в желудке в клубочек и наружу его калачом не выманишь. А вместо баса прорывается какая-то пискля, которую на люди стыдно и выпустить.

— Попрошу стакан воды, — хрипло выдавил я наконец.

Подбежали полковники с двух сторон, один мне соку наливает, другой газировки. Выпил я сок, потом другой, закусил газировкой и говорю:

— Мне нужно время, чтобы подумать. Желательно снять напряжение последнего месяца.

— Ну что ж, подумайте, — согласился председатель комитета и поднялся. За ним поднялся и другой гражданский, который ни слова не сказал, только что-то записывал.

— Представитель ЦК! — сказал мне генерал, когда они вышли.

Я откидываюсь на стуле, как и положено важному резиденту, к которому сами ходят представители власти. «Ну, мама, не горюй!» — говорю я себе.

— Научился я в России пить вашу горькую, — говорю. — Действительно, хорошо снимает стресс. Надо посоветовать нашим разведчикам!

Генерал не возражает, кивает согласно.

И было велено подавать мне водки лучшего качества, столько, сколько я буду требовать. Ну, я и требовал! Но сам думаю: ой, Костя, не жил ты богато, нечего и начинать! Правда, сам комендант ко мне все время ходит, лебезит, проверяет, всем ли я доволен, в этой камере, мол, сам когда-то Паулюс сидел. Несет мне, как родному, за бутылкой бутылку, и вижу — сам бы не прочь со мной выпить. Но я держу марку, я ему не предлагаю! В общем, крутил я, морочил им мозги, сколько можно, оттянул дней пятнадцать. Читаю советские газеты, слушаю радио. Но вижу, не все коту масленица. Вижу, подходит конец представлению, а с ним и мой собственный страшный конец. Говорю коменданту:

— Напряжение снято, готов к разговору.

С вечера ничего не ел, знаю, чем для меня все закончится. Утром оправился, выпил залпом последнюю бутылку водки, ремешок подтянул по-солдатски: идем!

К десяти часам утра был опять в том кабинете. Все полковники веселые, генерал потирает свои профсоюзные лопаты. Был ясный мартовский день, солнце заливало огромный стол. Стенографист приготовился к работе.

— Господа офицеры! — говорю я им своим утренним голосом. — Я все скажу вам честно, все, чего вы от меня ожидаете, но дайте слово коммуниста, что какая бы ни была моя горькая правда, вы ее встретите мужественно и поведете себя как культурные люди. Без этого я не начну разговаривать.

И сел.

— Ну, конечно, даем! — понеслось отовсюду.

А генерал добавил:

— Слово коммунистов даем! Мы такие же цивилизованные люди, как вы!

Тут, чувствую, что хотя и выглушил целую бутылку водки, но трезв как стеклышко. И прошу дать еще чего-нибудь. Налили мне стакан коньяку, вылил я его в себя до дна, и пока еще оставался немного при памяти, говорю генералу на нашем хозяйском языке:

— Гражданин начальник! Да Костя я, Костя Потемкин! Домушник я московский! И рост мой как раз в любую форточку входит. Имею четвертак за все и про все. Засухарился я на Вологодском централе с одним штампом, не знаю даже кто такой! Обменялись мы с ним делюгами… В жисть бы не поверил, что за крутого шпиона сканаю,[63] гражданин начальник!

И ведь сразу же поняли! Сразу поверили! И бросились они все ко мне, как я и думал в моих страшных снах. Последнее, что успел я увидеть, это звериный оскал цивилизованных коммунистов, который не приведи Господь кому увидеть. Да еще офицерские начищенные сапоги, даже сапожок самого генерала пятьдесят второго размера возле самого моего уже перебитого полковником носа. И били они меня, топтали мою маленькую спинку, метили в живот, который старался я поглубже запрятать, пока не исчезло все в глазах моих… Но знаешь, Федорыч, что еще я заметил? От офицеров в этих органах воняет хуже, чем от нас, арестантов. Арестант, конечно, не цветок, и помывка у него, сам знаешь, какая редкая, от арестанта во все стороны дух идет, но это дух человечий. А от их офицерья пахнет псиной. Работа у них нервная, что ли, легавая… Целый день тому в пах, тому в рожу! Потеют от чувств они в свои кальсоны. Но генерал, правда, нет, генерал у них вполне душистый, даже сапог дорогим «Шипром»[64] пахнет! Наверно, каждую неделю ходит к Егорычу, в чистую баню.

Пришел я в себя в знакомой до боли воронке, и как же хорошо там мне, Федорыч, стало! Запах свой, хозяйский, стальные кандалы на руках такие легкие, нестрашные! Повезли меня всего перебитого, переломанного к хозяину, в тюремную больничку, где стал я зализывать раны. И понимаю с той поры: не надо думать, что страшно то, что имеешь. Бывает и пострашнее. Слыхал про теорию относительности? Как у нас говорят: ты думаешь, если ты ходишь по хате, так это значит, что ты не сидишь?

Кругом засмеялись. Это был наш последний разговор.

— А спасло меня, Федорыч, ты знаешь что? — спросил напоследок Костя. — Ведь могли бы полковнички меня и забить кардинально, но известно уже было обо мне и в нашем ЦК, и в ихнем ЦРУ. Выпустили птичку. И стало им меня убивать неудобно! Вот так и живу дальше.

Рассказал он мне эту историю, а назавтра дернули его на этап. И больше мы с ним никогда не встречались.

Пробовал я из любопытства навести справки о настоящем резиденте. Он шел на крытую, на пятую известняковую. Но там его не оказалось. Как гласила лагерная молва, как-то утром приехал на этапирование обмененного Потемкина необычный конвой, все прикинутые по-столичному, обращение неслыханное в этих краях. «Костю» забрали, и больше он нигде не появился. И было мнение, что конвой тот приплыл из-за океана. И что живет этот штымп опять в своей Америке, попивая свой виски.

А у меня стоит перед глазами тот наш, настоящий Костя, Потемкин или не Потемкин, не знаю, под какой он там фамилией висит теперь у хозяина.

Была в лагерях одна традиция. На выходе из зоны перед КПП всегда висел на цепи кусок рельса. Рядом на веревке здоровая деревянная колотушка. На этом рельсе отбивали в шесть утра подъем, потом развод в рабочую зону. И когда кто-нибудь освобождался из зоны, уходил на свободу — обычно это бывало утром, до обеда, отбивал он на этом рельсе свои склянки, свое количество пасок, то есть лет, что он провел у хозяина.

Эти склянки слушала вся зона. Когда переходило за двенадцать или за пятнадцать, кто-нибудь говорил с уважением:

— О! Тяжеловес[65] откидывается!

Рассказывали, что когда последний раз откидывался Костя, звон стоял такой, что по лагерю пошли недовольные возгласы:

— Он, что, совсем? Мы не можем так долго считать! Таких сроков не бывает!

— С этим не шутят!

А Костя и не шутил, он отбивал свой срок. Рука у Кости устала, и он попросил кого-то взять у него тяжелую колотушку. Рельс продолжал звенеть еще долго.

Ростом незаметный, перешибить его, казалось, ничего не стоит, а вот ведь прожил долгую жизнь — и все время беспокоил мусоров, не давал им покоя! Мечтал вырваться из этой системы, а там хоть помереть, хоть сгинуть, но свободным. А может, и жив еще где-нибудь в крытке, после очередного побега. И доживет до ста лет, а то и больше. Или снова засухарится. Кому же в лагере не мечталось поменять свой сухарь, свою тяжелую судьбу на что-нибудь полегче?

Тяжела была эта дорога, и только с Божьей помощью можно было ее пройти по этим стерням и по этим колючкам. Все время задаю себе вопрос: почему именно мне дал Господь ее пройти? И остаться живым.

Не все и не за всех пока могу положить на этот лист исповеди моей. Но надеюсь, что будет у меня возможность дописать те встречи и события, которые со мной происходили или которым я был свидетель. Никому не рассказывал я раньше, что давно уже, во всех моих лагерях и тюрьмах все время пытался записывать, чем попало и на чем придется эту странную жизнь, что меня окружала. Отбирали мусора у меня нещадно те клочки бумаги на шмонах, но память отобрать не смогли.

Какой бы ни получилась моя книга, теперь о ней судить тебе, мой читатель. Хотелось, чтоб ты знал только одно: она написана не разумом, а чувствами и страданиями, и потому в ней все так голо и открыто.

С уважением и с надеждой на милосердие и прощение — твой покорный слуга.

Примечания

1

Господин желает продолжить в номере? (англ.) (Здесь и далее примечание редакторов).

2

Клянусь! (фр.).

3

Книга Ездры — одна из исторических книг, входящих в состав Библии.

4

С удовольствием (фр.).

5

Как поживаете? (фр.).

6

Спасибо, хорошо (фр.).

7

Мент — милиционер, надзиратель в тюрьме или в лагере (сл.).

8

То же.

9

Пассивный гомосексуалист (сл.).

10

То же.

11

Абрек — (вероятно, от осет. Абыраег, абрег — скиталец, разбойник), в прошлом у народов Сев. Кавказа изгнанники из рода, ведшие скитальческую или разбойничью жизнь (БСЭ, М. Изд. «Советская энциклопедия». 1970).

12

Лекарство — здесь: наркотики (сл.).

13

Если не будет денег через четыре дня, мы все будем мертвы (фр.).

14

Тискать — рассказывать (сл.).

15

Ремеслуха — ремесленное училище.

16

Крытка — внутренняя лагерная тюрьма (сл.).

17

Группа друзей, которые делятся в лагере продуктами, обсуждают общие проблемы, делятся новостями о своих близких, защищают друг друга (сл.).

18

Записка, письмо или документ (сл.).

19

Врач (сл.).

20

Оскорблять (сл.).

21

Промежуток времени между двумя сменами (разг.).

22

Дрянь (или анаша) — гашиш, наркотическое вещество, получается из конопли (сл.).

23

Одурманенный наркотиком (сл.).

24

Контрольно-пропускной пункт.

25

Соник — сонный (сл.).

26

Затырить — украсть, спрятать (сл.).

27

Дежурный по корпусу надзиратель (сл.).

28

Согласно Брестской унии 1596 года, православная церковь Украины и Белоруссии признавала своим главой римского папу, но сохраняла богослужение на славянском языке и обряды православной церкви. Официально Уния была расторгнута на церковном соборе 1946 года во Львове. (БСЭ).

29

Pokutnik — кающийся грешник (польск.).

30

Висеть — сидеть в тюрьме или в лагере (сл.).

31

Кажется, из русских? (фр.).

32

О, вы знаете, у нас теперь много русских клиентов… (фр.).

33

Плетка — оружие (пистолет, револьвер) (сл.).

34

Воздух — деньги (сл.).

35

Облокотиться — устроиться (сл.).

36

Отряд милиции особого назначения, «коммандос», а попросту — группа специально обученных головорезов для особых поручений, которым все разрешено.

37

«Макаров» — пистолет конструкции Н. Ф. Макарова, индивидуальное огнестрельное оружие калибра 9 мм с магазином на 8 патронов, которым обычно были вооружены офицеры советской армии и которое не обладает особой точностью.

38

Хозяйский — сидевший в тюрьме или в лагере, у «хозяина» (сл.).

39

Я вижу, мы не можем договориться (англ.).

40

Советую подумать! (англ.).

41

Да! Входите! (англ.).

42

Минуточку (англ.).

43

Давай! (франц.).

44

Спец — специальный корпус в тюрьме для особо опасных преступников.

45

Чалиться — сидеть (сл.).

46

Лагерные псалмы — неписаный свод правил поведения в лагере (сл.).

47

«Тридцатка» — строгая зона во Львовской тюрьме для особо опасных преступников.

48

Гнать — рассказывать небылицы (сл.).

49

Объединительное заключение (сл.). В то же время в более широком употреблении означает «обман».

50

Ничего (старинное русское слово, теперь лагерный сл.).

51

Конец разговора (сл.).

52

Хавка — еда (сл.).

53

Штымп — тип (сл.).

54

Опустить — изнасиловать мужчину, превратить в гомосексуалиста (сл.).

55

Шпилять в стиры — играть в карты (сл.).

56

С четвертаком по рукам, ногам и рогам — десять лет крытой тюрьмы, пятнадцать лет лагеря и, если удастся освободиться, пять лет поражения в правах, без документов (сл.).

57

Уйти на два метра (под землю) — умереть (сл.).

58

Заточка — здесь: внешний вид, повадки (сл.).

59

Зеленочник или лоб, намазанный зеленкой, — приговоренный к высшей мере наказания, к смертной казни, «вышаку» (сл.).

60

Терпила — дурак, пострадавший; от слова терпеть (сл.).

61

Бывший вор, порвавший с прошлым (сл.).

62

Сука — бывший вор, работающий на лагерную администрацию (сл.).

63

Канать — выдавать себя за кого-то (сл.).

64

Модный в то время мужской одеколон.

65

Откидываться — освобождаться (сл.).


на главную | моя полка | | Три жизни. Роман-хроника |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 243
Средний рейтинг 4.9 из 5



Оцените эту книгу