Book: Огненная река



Огненная река

О Чонхи

О Чонхи родилась в 1947 году в Сеуле. По образованию филолог. Первая публикация в газете, рассказ «Женщина в магазине игрушек» (1968) был признан главным литературным дебютом 1968 года и удостоен престижной корейской премии «Чунган Ильбо». В течение следующего десятилетия О Чонхи активно публикуется в литературных журналах, оттачивая стиль короткой новеллы. В 1977 году вышел в свет первый сборник её новелл «Огненная река». С тех пор писательница получила множество самых престижных литературных премий — как корейских, так и зарубежных. Книги О Чонхи переведены на английский, французский, немецкий, испанский, японский и вьетнамский языки. На русский язык был переведён рассказ «Бронзовое зеркало».

Огненная река

Он сидел одиноко на подоконнике, выгнув дугой спину и подтянув колени, и от этого стал похож на маленького ребёнка или старого горбуна. У меня возникает поразительная мысль, что он, как капля ртути, сжавшаяся под влиянием поверхностного натяжения, может скользнуть вниз — дорр… Но на окне железная решётка, поэтому я могу наблюдать за ним спокойно и отстранённо, фокусируя зрение, как линзу в фотоаппарате.

Мне кажется, что его кровь, текущая под кожей, тоже находится под поверхностным натяжением, и от этого он живёт осторожно, съёжившись, с желанием как можно сильнее уменьшить площадь поверхности своего тела. Такое ощущение, что спрятанная где-то в глубине его рта улыбка будто говорит: «Извините, простите меня», — чтобы моментально появиться при первой же необходимости.

Спокойно расстилающиеся за решётками окон перистые облака, разрубающие небо на правильные шестиугольники, окрашены лучами зари и излучают красноватый свет. Время от времени, особенно по ночам, когда светит луна, я просыпаюсь с чувством, будто многочисленные фасеточные глаза стрекоз или дрозофил смотрят внутрь комнаты из окон, и тогда меня охватывает почти детский страх.

Он ещё сидит, съёжившись, насвистывая «фьють-фьють». Ветер гасит свист, и он исчезает до того, как успевает долететь до меня, поэтому я не могу расслышать, что за мелодию он насвистывает. Я чувствую спиной холод, снимаю со стены его куртку, набрасываю её на плечи, опять сажусь и беру пяльцы. Руки сразу краснеют и немеют от холода. Вскользь думаю, может, попросить его закрыть окно, но мотаю головой, подсовываю руки под себя, согреваю их немного и снова беру иголку. Поза журавля, расправившего крылья и стоящего на одной ноге, смущает меня и кажется неестественной. Думаю, придётся распутывать нитки и начинать вышивать сначала.

Внезапно он наморщил лоб и, подняв глаза, посмотрел под крышу.

«Что?» — спросила я. Может быть, он заметил, что водосточная труба протекает?

Ничего не ответив, с серьёзным видом он стал рассматривать что-то наверху.

— Что там?

Я вела себя так, словно в его поведении не было ничего особенного.

— Да нет, ничего.

И через некоторое время добавил:

— Там паутина.

— Неужели?

Я сказала это, надеясь, что хоть сегодня ночью он останется со мной, и опять взяла пяльцы.

— Паук посадил себе на спину своих детей.

Он, как я и ожидала, немного взволнован моим будничным тоном.

— Это всего лишь свойство пауков.

— Да?

— Это всего лишь их особенность.

Я воткнула иголку в крыло журавля, которого вышила почти наполовину, встала и подошла к нему. Половина правого крыла пуста, кажется, будто оно сломано.

«Как же можно было построить дом на такой высоте?» — бормочет он, словно про себя.

Прямо над окном находится плоская крыша. Из жёлоба, хотя и не заметно какой-либо щели, течёт вода и образует на стенах грязные пятна, а в том месте, которое осталось сухим, сплетена паутина. И там чёрно-серый паук, размером с ноготь большого пальца, посадив себе на спину многочисленных паучат, с трудом перебирается, как канатоходец, с одной нити паутины на другую.

— Говорят, что паучата грызут спину своей матери, и когда остаётся только шкура, они ее фууу… сдувают. Так что, как только увидишь паука, немедленно убей его. Поняла?

Паучиха, возможно, чувствуя его дыхание или наши пристальные взгляды, время от времени замирала, притворяясь мёртвой и экономя свои силы. Он вдруг резко свистнул «фьють!». Мне этот свист показался жестоким. Паутина заколебалась, как волны, и паучиха, чей обман был разгадан, поняла, что теперь бесполезно притворяться, и побежала, рискуя свалиться. А паучата, упавшие со спины матери от резкого толчка, повисли на паутине или попадали вниз с высоты шестого этажа. Мать, не заботясь об упавших детях, продолжала бежать.

Я смотрю на его маленькое, морщинистое лицо состарившегося ребенка. Вчера он тоже всю ночь не спал и вернулся домой под утро осунувшийся. Он объяснил, что ему пришлось до утра доделывать свою работу.

Хотя он выглядел уставшим, в глубине расслабленного лица темнело напряжение. Это означало, что он уйдет. Я и на этот раз не была уверена, что смогу остановить его ночной побег.

В последнее время он всё чаще уходил по ночам. Он обязательно дожидался заката и от нечего делать трещал суставами пальцев, или поглаживал себя по голове, приговаривая: «Волосы стали слишком длинными, ужасно смотрится, правда?», или «Может быть, мне пойти в баню, я не могу так сидеть, у меня всё тело чешется», — так, нерешительно он искал предлог, чтобы выйти из дома, и всякий раз я только делала вид, что мне всё безразлично, и не могла сказать ему: «Пойдём вместе» или «Возьми меня с собой». Я не спрашивала, куда он идёт, к кому. Его лицо становилось странным, на нём читалось сомнение и в то же время твёрдая решимость. Он такой слабохарактерный, и если бы я уговорила его, может быть, он перестал бы уходить из дома по ночам? Но я не уверена, что смогу заменить его тревогу и волнение чем-то другим, пока он будет в заточении (да, он именно так и думает, что он в заточении). Я не знаю, что надо сделать, чтобы занять его время. Нельзя заполнить время, которое находится между ним и мной, как заполняют вышивкой пяльцы или натягивают на барабан кожу. Время нельзя выпить так же просто, как чашку чая. Я думаю, пусть бы он лучше писал стихи.

Паук его больше не интересует. Его взгляд нащупывает край реки, текущей где-то внизу.

На излучине реки, на берегу, где раскинулось широкое поле, где ветер поднимает песчаную пыль над его сгорбленной спиной, где дамба, распростёртая на белом фоне, развёрнута в форме буквы U, и возвышается здание электростанции, там в начале нашей семейной жизни мы иногда гуляли по вечерам.

Мрачно возвышающаяся дымовая труба электростанции в солнечных лучах выглядит раскалённой докрасна и кажется такой близкой, будто до неё всего несколько метров. Станция стоит торцом, и в ярком свете я не могу как следует разглядеть ее.

Я знаю только, что трёхэтажное здание пепельного цвета было когда-то маленькой тепловой электростанцией, но её почему-то закрыли вскоре после постройки. В те времена, когда с западного моря торговые корабли ходили по реке против течения, станцию использовали как свалку для морепродуктов, а потом очень долго производители льда пользовались этим зданием как складом, но когда торговля пришла в упадок, здание опустело, и теперь время от времени там снимают сцены из гангстерских фильмов.

Остров на середине реки во время сезона дождей непременно оказывался под водой, и только верхушка высокого тополя торчала над её поверхностью. Остров взрывали динамитом, и всё лето мы слышали грохот взрывов и видели, как вздувалась и оседала земля.

По раздробленным камням и развороченной земле беспрерывно ездили военные грузовики с солдатами, поднимая песчаный ветер, а бульдозер переворачивал землю и разравнивал её. Говорили, что в связи с обострением военной обстановки, там будут строить аэродром. Посёлок исчез, и паромную переправу, соединяющую этот берег реки и остров, закрыли.

С тех пор как мы начали жить здесь, в квартире на шестом, последнем, этаже, вид за окном быстро и незаметно изменился. Ходили слухи, что и здание электростанции, простоявшее почти полвека, скоро снесут. Я не могу забыть ощущение, когда впервые увидела его.

Не знаю отчего, но я чувствовала ощутимую враждебность к серому бетонному зданию, которое отличалось от остальных только тем, что по его высокой дымовой трубе и по крыше была протянута линия высокого напряжения.

Когда мы только поселились здесь, и у нас ещё не было своих личных увлечений и интересов, по вечерам, если он не работал ночью, мы ходили гулять на речную дамбу.

Тогда он скромно, но с гордостью, как студент, который показывает достопримечательности родного города заезжему гостю, говорил, указывая рукой в сторону дамбы: «Когда закончилась война, мы жили там в шалаше. Не мы одни так жили. Люди, потерявшие кров, приходили сюда лишь с соломенными подстилками. Утром, проснувшись, мы первым делом бежали к реке помочиться. Мы всегда были голодны. Поэтому до того, пока голод не становился совсем нестерпимым, мы купались в реке. Мы плавали до острова и, как кроты, перерывали там поле с земляными орехами, потом, уставшие, валялись на песчаном пляже и бесконечно смотрели на электростанцию на другом берегу реки. Вот так мы проводили время. Здание, которое мы разглядывали в полуобмороке от голода, казалось громадным. Странно то, что люди, ютившиеся в лачугах, оставили без внимания такой замечательный дом, никто не отважился поселиться там. Ведь в военное время в том здании совершались массовые убийства. Говорили, что туда сгоняли людей и забивали их, как собак. Ходили слухи, что на стенах остались следы крови жертв и высохшие куски их плоти. Внизу по течению реки время от времени мы вытаскивали из воды трупы новорождённых. По ночам в здании бродили души погибших от электрического шока рабочих. Одна девушка спряталась от людей, родила там ребёнка, убила его и, в конце концов, сойдя с ума, бродила там в поисках убиенного дитя. Всё это возбуждало нашу фантазию, и постепенно электростанция становилась таинственным символом и обрастала множеством разных мифов. К тому же, дверь туда всегда была заперта. В нашем воображении здание электростанции превратилось в замок с привидениями, куда есть вход, но откуда нет выхода, где множество комнат и запутанных коридоров. Слухи росли и множились. Иногда дети, отодрав доски с окон, тайком проникали внутрь, а потом рассказывали, будто видели там пещеру с летучими мышами. Только я один не решался гуда войти. И от моей нерешительности электростанция становилась ещё более огромным и сильным символом враждебности. Когда я вырос, я понял, что в каждом здании непременно есть вход и выход, но тогда я уехал с дамбы на реке, так и не решившись побывать на электростанции».

В то время я слушала его голос и видела на фоне угасающей зари чернеющую дымовую трубу здания, меняющую свой обычный силуэт на мрачный и коварно враждебный.

— Слышал, говорят, электростанцию снесут?

Я сказала это и проследила за его взглядом.

— Да, слышал.

— Это хорошо, давно надо было сделать. Всё равно здание ни на что не годно. Странно, что оно оставалась без внимания почти пятьдесят лет. Его наверняка будет нелегко сломать, раньше строили на совесть. Говорят, станция устояла во время войны, когда её обстреливали из пушек.

— Да, говорят.

— Наверняка, динамитом подорвут. Будет шумно.

Я вспомнила гулкий грохот взрывов, раздававшийся всё лето, и днем, и ночью. Время от времени, когда неожиданно раздавался этот, едва различимый хлопок разорвавшегося снаряда, я от страха невольно закрывала окна, хотя понимала, что от взрывов на наших стенах не могут появиться трещины даже толщиной с паутину.

Из какой-то квартиры донёсся звон разбившегося стекла, он возник в одно мгновение и прорезал окутавшее нас, как плотная ткань, тугое напряжение.

И лишь тогда послышался остальной шум, ворвавшийся от земной поверхности в треснувшее расщелиной напряжение.

Он спрыгнул с подоконника, огляделся, нашёл носки, которые снял и оставил в холодной части комнаты, надел их, затем куртку.

— Собираешься уходить?

Я спросила, всё ещё не отрывая глаз от поля у реки, но не пропуская ни единого движения за спиной.

— Осталась кое-какая работа на вечер. Но ночью скорее всего вернусь. Не жди меня и ужинай одна.

Он всегда так говорил, но, не умея лгать, теперь, должно быть, нервничает, натягивая брюки.

— Где ты будешь ужинать?

Я спросила, глядя в окно. Он что-то пробормотал в ответ. Наверняка сказал, чтобы я не беспокоилась.

Я дождалась, пока его торопливые шаги не стихли под лестницей, побежала на кухню, вынула спрятанную за посудой в буфете половину сигареты, которую не докурила ночью, и прикурила её. Потом, вернувшись в комнату, стала смотреть вниз, где по склону горы удалялась его маленькая фигурка. Я видела плоские, длинные и широкие крыши красилен рядом со зданием электростанции. Во дворе перед ткацкой фабрикой, как пологи, висели разноцветные ткани. Чёрная кошка шла по крыше, покрытой чёрным дёгтем, она распласталась и ступала осторожно, едва касаясь лапами, будто насекомое ползёт по коже. Иногда на крыше, где ещё не рассеялся туман раннего утра, или днём под солнцем, падающим пятнами, как перхоть, образ кошки, движущейся, как тень, казался иллюзией. Всякий раз, видя это, я глубоко вздыхала, ощущая тяжесть в груди.

Это оттого, что я остро чувствовала в наших жестах, в увядающих, багровеющих цветах в вазе, в толстом слое жизни, что мы прожили вместе, в дыхании, переходящем из одного рта в другой при разговоре, захватывающие банальность и пошлость времени, в котором всплывали забытые образы.

Поздно вечером или ночью он возвращался домой с приставшим к нему, будто обрывки ниток, запахом своей работы, и этот запах заполнял все наши одиннадцать пхён[1], на которых мы жили.

Ещё некоторое время назад, точнее какое-то время, после того, как умер наш ребёнок, по вечерам я готовила ужин и звонила ему на работу.

Стук швейных машинок рокотал в трубке «дыл-дыл-дыл». Сначала было слышно, как его зовут к телефону: «Эй, Ким», — а потом раздавался его осторожный голос. Там, на том конце провода, он всё время глубоко вздыхал, будто удивлялся.

— И сегодня поработаю ночью. Работы накопилось… Ведь всё держится на мне.

Пока он ненадолго замолкал, делая вдох или выдох, рокот возникал вновь. «Дыл-дыл-дыл-дыл», «дал-дал-дал-дал» тарахтело в трубке, как клацанье зубов.

— Если тебе скучно одной дома, сходи в кино.

Он говорил тихо, почти шёпотом, и мне представлялся портной в нарукавниках, крутящий ручку своей машинки, непрерывно нажимающий на педали, весь в обрывках ниток.

— Перед сном хорошенько закрой дверь на замок. Хотя, если воры залезут в наш дом, чем они могут поживиться? Наоборот, уйдут, подкинув нам деньжат.

И он еще тише хихикал. И я тоже тихо шептала.

— Хорошо, хорошо. Ну, давай, клади трубку.

Я вздыхала, опускала трубку и думала о нём, невыспавшемся, с покрасневшими глазами, как он крутит колесо швейной машинки, и о его работе думала.

Окружающая его обстановка, бесконечно повторяющийся ритм машинок «дыл-дыл-дыл-дыл» — всё это так было похоже на нашу жизнь. Об этом он иногда говорил, посмеиваясь.

— Когда я долго жму на педали, я начинаю дремать, и мне мерещится, что я еду на велосипеде. Мне кажется, что я еду, еду и оглядываюсь, сколько я проехал, но всё время оказываюсь в швейном цехе.

Мне не смешно. Я только думаю, что было бы хорошо, если бы он умел шутить удачнее.

— Что вы там делаете?

— Целый день мы снимаем мерки с клиентов, кроим ткани, намётываем, подшиваем борта и строчим швы.

— Каждый день? Постоянно одно и то же?

— Да, конечно, всегда всё одинаково. Каждый день мы шьём брюки, пиджаки, жилеты.

Хотя он гордился своей работой и был хорошим мастером, чувствовалось, что ему это надоело, и это удивляло меня.

— И дома меня преследует рокот машинок. Даже когда я сажусь в автобус, слышу этот стук. У меня такое ощущение, будто на моих ушах висят педали этой машинки. Иногда мне кажется, что я схожу с ума. Ночью, бывает, даже твоё дыхание слышится как стук швейной машинки. И всякий раз, когда я это слышу, я чувствую нестерпимый страх от мысли, что я так и буду жить, крутясь всю жизнь, как белка в колесе.

— Все так живут.

Я наотрез отказывалась слушать его стариковские сетования, но вполне могла представить себе обстановку его места работы, хотя ни разу там не была. Стук швейных машинок, который ещё яснее слышался в пустой комнате, после того как он выходил, грязная одежда, увядающие цветы, остаток времени, прилипший к старым обоям, и постоянная враждебность по отношению к электростанции, которая кидается в глаза и приближается всякий раз, когда я открываю окно. Но я не хочу цепляться за желание что-то изменить в своей жизни, как умирающий в аквариуме карась, который хватается за свою жизнь, выпрыгивая из воды и разевая рот, чтобы сделать ещё глоток кислорода.



Солнце уже зашло, вода в реке выглядит ещё темнее, а силуэт электростанции рисуется ещё отчётливей. Наконец я собираюсь выйти из дома. Перед зеркалом я даже несколько раз подправила помаду, жирно накрасив губы, повязала на голову шарф и подняла воротник пальто. Я закрыла окна и положила пяльцы в коробку для шитья, сунула ключ в дверь, но вернулась и на листе бумаги быстро написала вкривь и вкось:

«Ненадолго ухожу, ключ оставила у охранника».

Я сложила лист бумаги два раза, чтобы получился четырёхугольник, воткнула его в щель двери и так быстро сбежала по лестнице, что казалось, вот-вот оступлюсь. Я не решила, куда идти, но, перешагнув порог квартиры, заспешила так, что уже не могла остановиться.

Ветер с реки был свирепым и холодным. Я тянула вверх воротник пальто, пытаясь защитить уши от ветра.

Здание электростанции на холме на этой стороне чёрной реки высилось, как крепость, и выглядело ещё более гигантским и основательным, чем днём. В щели ставен, забитых досками крест накрест, и в окна с оторванной фанерой просачивался свет, освещающий внутреннее пространство. Силуэты мужчин, поднимающихся прыжками по крутой винтовой лестнице, и фигуры людей, собравшихся там, были чётко видны даже издали. Кажется, там снимали фильм. В свете ярких юпитеров люди падали в реку с камнем на шее, страстно занимались любовью, убивали друг друга.

Я вынула сигарету из кармана, сунула её в рот и зажгла спичку. Ветер задул огонь. Я опять зажгла спичку, защитив её от ветра сложенными ковшиком ладонями, и смотрела на то, как огонь освещает пальцы красным.

Недавно мы были с ним здесь. Тогда он лежал, вытянувшись, на склоне под дамбой и растирал в пальцах сухую траву. Внезапно он спросил меня:

— Ты знаешь, как добыли огонь?

— Когда-то нас учили, что первобытные люди получили первую искру от молнии и сохранили огонь до наших дней.

— Нет, первобытные люди тёрли друг об друга сухие палки и таким образом добывали огонь. Получается, что потребовалось несколько десятков тысяч лет для того, чтобы эти сухие палки превратились в спички.

Я взяла сухую траву, горячую от его рук, и подумала, что это нехорошо. Несомненно, у него внутри что-то происходит, растёт жажда; по крайнее мере он хочет измениться, сорваться со своей орбиты, убежать от — «дыл-дыл-дыл» — тарахтенья швейных машинок. Но его внезапный интерес к огню ещё неприятней того, что он тайком пишет стихи.

Когда я впервые увидела спички в кармане у него, некурящего, и потом почти каждый день находила по коробке, тогда я не особо обратила на это внимание.

Он вынул спичку и, лёжа, поджёг сухую траву на газоне. Его лицо в вспышках пламени было серьёзным и очень сосредоточенным.

«Я не знала, что ты коллекционируешь спичечные коробки», — сказала я ему, смотря на его руки, умело чиркающие спичкой. Он вдруг сжал кулаки.

— Мне их подарили в ресторане.

У него было такое выражение лица, будто раскрыли его тайну.

— Ведь есть люди, которые носят в карманах вещи, например, красивый ножик просто в качестве амулета.

На выгорающей земле огонь был не виден, только вился слабый белый дымок в сумерках, и на дёрне чернело пятно размером с ладонь.

Дул сухой ветер. Он засучил рукава, и от запястий до локтей обнажились его голые руки, их обдувало ветром. Потом он зашевелил ноздрями, впитывая в себя запахи.

— Прежде всего надо узнать, куда дует ветер. Оптимальный ветер — это абсолютно сухой, слегка шевелящий волоски на коже. При гаком ветре травы трутся друг о друга и сами возгораются. Способ добычи огня первобытными людьми с помощью трения основан на этом.

Всё его тело, будто ставшее анемометром, следило за ветром. Я затаптывала газон, на котором беспрепятственно распространялся огонь.

В то время я еще не думала, что он носит с собой спички с какой-то конкретной целью. Мне казалось, что это как строчки его стихов, где он жалуется на судьбу; он их писал на обратной стороне заявок на костюмы или счетов, я находила их между листами его записных книжек: «Ах, где же мечты мальчика, что купался летом в реке?!» Я думала, хоть он и не поэт, но пишет стихи о своих детских мечтах, и тем самым подсмеивается над своей жизнью, скованной тарахтеньем швейных машин, страдает и утешается этим, и по этой же причине он носит в кармане спички; он хочет убежать куда-нибудь, избавиться от такой жизни, но на самом деле это невозможно. Это своего рода психологическая компенсация.

Теперь он больше не пишет стихов. Я видела его серьёзное, как у огнепоклонника, лицо, когда он зажигал спичку, и тогда ещё смутно, но уже довольно отчётливо ощущала, что жажда огня, прорастающая в нём, обретает реальные черты, и от этого меня бросало в дрожь.

— Где ты был?

Время от времени я спрашивала его об этом поздно вечером, когда он, осторожно ступая, старался незаметно пробраться домой.

— Я наблюдал за пожаром. Было здорово!

В такие дни он, весь пропитанный запахом гари, был возбуждён и говорил хриплым голосом. Случалось, он приходил домой с испачканным в крови воротником рубашки.

— Мужчины подрались. Мне пришлось разнимать их.

Я осторожно трогаю газон кончиком сигареты. Дует сухой ветер. Скоро наступит весна. Прошедшей зимой было холодно и сухо. Крестьяне боятся неурожая.

Я плюнула на сухую траву, выгоревшую до черноты, встала, и ногами забросала огонь песком. Казалось, здание электростанции плыло в свете; вокруг шумела толпа.

В квартире на шестом этаже было темно, ни единого огонька, комната охранника снаружи была заперта на замок. Я колебалась — подождать ещё или подняться? Но подумала, что, может быть, он уже вернулся, и стала подниматься по лестнице. Требуется немало времени, чтобы взобраться на последний, шестой этаж по лестнице с железными перилами.

В щели двери торчала записка точно так же, как я её и оставила. «Ненадолго ухожу, ключ оставила у охранника». Я тщательно проверила, не открывал ли её кто-нибудь, смяла бумагу и позвонила. Прислушиваясь к тому, как чистый звук доходит до самой глубины квартиры и возвращается, я нажала на звонок ещё несколько раз. Дверь была заперта, и внутри не слышались признаки присутствия человека. Прогнав тревогу, начинающую собираться где-то в груди, я потолкала дверь туда-сюда, поковыряла булавкой в замочной скважине.

Квартира, наверняка, в беспорядке. Запертые комнаты переговариваются, метла и палка для выбивания пыли прыгают и буянят, поднимая пыль в тёмных комнатах, эмалированная посуда, ложки и сковороды хихикают, бегают, скользят и гремят.

Внизу, этажом ниже, отчаянно заплакал ребёнок.

Я села посреди лестницы, притянув к себе колени, и закурила.

Он всё ещё не знал, что я курю, а я скрывала это без особой причины.

Я всегда курю у открытого окна, выдыхаю дым на улицу и чищу зубы после курения, поэтому даже он, не переносящий запаха табака, ничего не замечает, как и большинство некурящих мужчин. А может быть, он просто делает вид, как я притворяюсь, что не знаю про его стихи и привычку всегда носить с собой спички.

— Вы не курите?

Когда я впервые узнала, что он не курит, я удивилась, а он сделал непонимающее лицо.

— А что тут странного? Можно по неосторожности испортить материал. Лишь из-за одной искры может пропасть ткань. Поэтому оябун[2] не любит курящих.

— Жестокий человек.

Я тяжело вздохнула.

Детский плач постепенно перешёл просто в хныканье и утих.

На лестнице раздался беспорядочный топот поднимающихся шагов. Это молодые супруги, живущие напротив нас, возвращаются домой. Женщина идёт почти в объятиях мужчины. Я отодвинулась ближе к стене, чтобы они смогли пройти.

Услышав, как они заперлись изнутри, войдя в квартиру, я подумала, прикуривая новую сигарету от предыдущей, что у них тоже будет ребёнок. Мысль, коснувшаяся нашего ребёнка, умершего два года назад, не вызвала какого-то особенного чувства, но принесла боль, ещё свежую в моей памяти. Он умер от обезвоживания сразу после того как ему исполнился год, Ничего нельзя было сделать. Я думала об этом, навалившись грудью на колени. Он беспрерывно строчил на швейной машинке в угловой комнате, над которой всего лишь повесили вывеску «Ателье европейской одежды»; на самом деле, это обычная комната, где стоят машинки и женщины занимаются шитьём за деньги. Он с каждым днём седеет всё больше и выглядит старше своих лет, а я на шестом, последнем, этаже многоквартирного дома вышиваю крылья журавля и живу, не зная даже, какая погода за окном, и всякий раз, когда я вспоминаю ребёнка, в голову приходит история о мальчике. Он ослаб от болезни и умирает на чердаке, глядя на плети бобов, что поднимаются по оконной раме.

Ребёнок, растущий без солнечных лучей, наверняка станет либо горбуном, либо ещё хуже — моллюском с неразвитым позвоночником.

Небо было тёмным. Я встала, выбросила сигарету, не сгоревшую даже наполовину, в окно на лестнице. Она упала во тьму, подобно светлячку, искрясь и рисуя в воздухе длинный след; фильтр её был испачкан красной губной помадой.

В комнате охранника было ещё темно, но я пошла вниз.

Спустившись на третий этаж, я невольно остановилась перед открытой дверью.

За силуэтом женщины, что-то жарящей на сковородке спиной ко мне, на деревянном полу сидел большеголовый мальчик и всхлипывал. Я стояла и смотрела на безвольный открытый рот ребёнка и глотала запах дешёвого растительного масла и газовой плиты, тяжело наполнявшие воздух.

Ребёнок увидел меня и, испугавшись, опять заплакал. Женщина резко обернулась. Потом с сердитым лицом ударила ребёнка по щеке. Тот, начавший уже успокаиваться, заплакал снова, громко всхлипывая.

— Что уставилась? Интересно? Чего лезешь в чужие двери?

Последние слова были вставлены в щель двери и отрезаны. Женщина хлопнула дверью, не договорив до конца. Я приложила ладони к лицу, будто и меня ударили по щеке, и она от этого горит, и быстро сбежала вниз.

Караульное помещение всё ещё было заперто.

Я знала, что это бесполезно, но все равно вошла в телефонную будку, установленную на площадке между многоквартирными домами, и набрала номер. Всё было, как я и предполагала. В трубке тарахтели швейные машинки, и человек, подошедший к телефону, сказал:

— Ким? Он сегодня не приходил. Позвоните завтра утром.

Я смотрела вверх, на тёмные окна шестого этажа, слоняясь перед караульным помещением, потом пошла к автобусной остановке.

Как всегда, я не собиралась идти куда-то конкретно. Пока он занимался ночной работой, или определял направление ветра, закрывая искру спичечным коробком, или бродил по незнакомым тёмным переулкам, сверкая глазами, как ночное животное, я отправлялась гулять по сверкающему ночному городу с желанием выкурить несколько сигарет подряд или выпить стаканчик сочжу[3].

Когда я вернусь домой, почищу зубы, тем самым слегка уберу запах сигарет и крепкий вкус сочжу, засучив рукава, умоюсь, вымою ноги, лягу в постель и притворюсь, что прислушиваюсь к звуку дождя, неслышно падающего в траву, и таким образом избавлюсь от всех следов улицы.

Я вернусь домой до того, как прокричит первый петух. Подобно тем безответственным мужчинам, которые звонят, угощают чаем, пьют водку, покупают женщин за деньги и, в конце концов, убегают, оставляя все эти дела на улице, я буду засыпать, обнимая худую талию мужа.

Он стоит в самом центре пустыни с цветами. Его лицо под арабским тюрбаном бледно-свинцовое. «Зачем ты там стоишь?» — кричу я ему. Он стоит неподвижно и прямо. Из его рук падают тёмно-пурпурные цветы — кап-кап. Мой голос просачивается сквозь песчаные холмы, которые сплетаются в барханы, и не возвращается. Солнца не видно, песок отражает солнечные лучи, поэтому небо и земля кажутся красными, будто смотришь через красный целлофан.

Возможно, это был кадр из фильма, который я смотрела давно, он утонул в болоте моей памяти и полностью забылся. Но даже после того, как я проснулась, этот кадр, на который я когда-то не обратила особого внимания, пропустила, не вспоминался чётко, но от него осталась какая-то неопределенная безнадёжность.

Окно светится тёмно-красным. Я думаю, что это всходит солнце, и опять погружаюсь в сон.

Тогда был сухой закон, но хозяин ресторанчика продал нам бутылку сочжу, так как мы отправлялись в дальний путь. Пустыня всё ещё была непрозрачно-красной, а воспоминания зыбкими. Я чувствовала, что мы идём вместе, но не ощущала реальности происходящего. Когда мы прошли через пустыню, мы открыли бутылку, чтобы промочить горло, но водка стала горячей и поднялась в воздух в виде водяного пара. Как волшебный джинн, находившийся в заточении, пар выбирался на свободу из узкого горлышка бутылки. В этот момент он сказал: «Юго-восточный ветер. Как раз такой и нужен».

Издалека послышался вой сирены, голова закружилась. Окно начало сильнее светиться тёмно-красным. Я приняла дребезжанье дверного звонка за пожарную сирену, наверное, из-за красного света в окне.

Он стоял под дверью, распространяя запах гари.

Я втянула его внутрь из-под туманной лампы лестницы и быстро заперла дверь. Открыла окно и выглянула на улицу. Прямо перед нашими окнами горела электростанция. Искры летели, как во время салюта, река была вся красной. Здания, окруженного языками пламени, не было видно, лишь торчала труба.

— Где ты был?

Я спросила спокойно, делая вид, что ничему не удивляюсь.

— Я смотрел пожар на электростанции. Здорово горело! Мне еле удалось…

Он тяжело дышал и запнулся на первом же слове.

Временами пламя энергично поднималось и падало в реку. Вокруг было светло, как днём. Огонь не успокаивался, а наоборот, становился ещё ярче и маслянистее. Люди, тушившие пожар, казалось, играют с пламенем.

— Ложись спать, теперь всё в порядке.

Я раздела его, уложила в постель и накрыла до подбородка одеялом. Он сразу провалился в глубокий сон. Я крепко обняла его, всхлипывающего и вздрагивающего при каждом звуке сирены.

Красный свет из окна наполнял комнату, и у меня было такое ощущение, что мы лежим рядом в пламени, совсем не горячем. Я прижимала его голову к своей груди, будто укачивала ребёнка, но мне казалось, что я обнимаю обгоревшую дочерна головёшку и смотрю на дикую кошку, гортанно кричащую на другой стороне реки, там, где горит электростанция, пылающая ярче, чем цветы. От этого мне стало так горько, что я заплакала.

Май 1977 г.

Рассвет

Район с частью автострады, идущей у основания низкой горы, весь покрыт снегом, поэтому дорога выглядит просто линией, разделяющей белое пространство, и лишь местами виднеющиеся фигуры людей или стаи внезапно взлетающих голодных птиц напоминают, что это не пейзаж, нарисованный на девственно-белой бумаге.

Если представить, что место, до которого дотягивается взгляд, это всего лишь лист белоснежной плоскости пейзажа, то четко вырисовываются автострада с четырьмя полосами движения, разрезающая эту плоскость примерно под углом в сорок пять градусов, и покрытое снегом рисовое поле внизу.

Выпавший прошлой ночью снег замерзает, после уборки вдоль автомагистрали скопились кучи грязного снега, смешанного с песком, и колёса машин обмотаны тяжёлыми блестящими цепями, отражающими сияние снега. Гулкое лязганье, которое раздается при сталкивании металлических колец друг с другом, может быть, из-за этого сверкания не похоже на скрежет, какой бывает при соприкосновении цепей с поверхностью дороги. Хотя машины разные по размеру и по виду, нельзя услышать отдельный шум каждой, потому что дорога несёт их, как река, непрерывным потоком. Это напоминает огромную ленту конвейера. Автомобили движутся по следам от колёс предыдущих, и их след напоминает толстую грубую натянутую верёвку, а звуки воспринимаются не по отдельности, а как общий гул.

Когда наступает ночь, шум машин становится ещё более гулким и низким, скрывается во тьме и поднимается вверх, и мне кажется, что я слышу стон, будто вся дорога и весь мир враждебно лязгают зубами.

Машины, бегущие друг за другом бесшумно, и брошенное в пустом рисовом поле чучело никак не связаны друг с другом, но от этого кажется, что их объединяет что-то большее. Центральный район за рекой, стоящий лицом к этому месту, погружен в темноту, а река постоянно окутана или зеленоватым туманом при заходе солнца, или дымом, поэтому этот район кажется далёким, как открывающийся новый мир, когда бросаешься в неизвестность, в мир в восьмиугольном зеркале, где обитают небожители в старых сказках. Поэтому мне кажется, что там всегда идёт дождь.

Чтобы выйти не на скоростную трассу, а на обычную дорогу, надо спуститься по пологому склону и долго идти вдоль низкого холма, где остались сухие стебли однолетних растений — космеи и девясила — и груды сорных трав. Под доской объявлений автобусной остановки, там, где узкая дорога — на ней с трудом могут разъехаться два такси — встречается с широким шоссе, видны три-четыре человека, ждущие автобус. По этой дороге редко ходят машины или такси, только автобусы, поэтому наверняка она ещё не обледенела. Грузовик, проходивший по автомагистрали, съехал с неё и остановился на обочине, и мужчина в кожаной куртке, выпрыгнувший из кабины, повернулся спиной к дороге и мочится на груду сорных трав на крутом склоне.



За окном трещит сорока — «каак-каак». И тут птица в клетке вдруг начинает щебетать. Старухины руки, свесившиеся с кровати, слабо шевелятся. Кажется, что эти руки хотят сказать что-то, предотвратить. Я встаю, беру чёрный платок, лежащий в её изголовье, и накрываю им птичью клетку. Птица тотчас утихает. Должно быть, думает, что настала ночь.

Слышно, как за окном трещат сороки и громко щебечут какие-то птицы, составляя хор, но птица в клетке больше не машет крыльями.

Старуха хмурится и отворачивается. Луч солнца упирается прямо в кончик её носа. Я закрываю половину окна шторами, луч отодвигается к старухиным ногам. Придвинув стул к окну, я опять смотрю на улицу. Из-за разницы температур изморозь на окне тает и стекает по стеклу, а за окном день так прозрачен, что можно увидеть, как молекулы воздуха, тающие на солнце, пылают и искрятся.

Грузовик всё ещё стоит внутри колеблющегося воздуха, а помочившийся мужчина открывает капот грузовика, торопливо поднимается в кабину и тут же спускается оттуда. Его жёлтая шапка мелькает то между колёсами, то в открытой двери кабины, и это означает, что грузовик ещё совершенно не готов отправиться в путь. Так же несколько дней назад на дороге стояло такси с открытым капотом, и мужчина с нарукавной повязкой, на которой было написано «образцовый водитель», поднялся по крутому склону.

— Тётушка, вы не могли бы дать мне немного воды? Двигатель перегрелся, — крикнул он, глядя вверх на окно.

И хотя я внимательно следила за тем, как он поднимался, я посмотрела на него, будто совсем не ожидала его увидеть.

— Дайте, пожалуйста, немного воды! Двигатель перегрелся, — опять прокричал образцовый водитель, напрягая голос.

Пока я снимала грязный платок с головы и отходила от окна, мужчина скрылся из вида, он обходил ограду вокруг дома, затем появился у ворот.

Я открыла калитку, водитель с пустой банкой пошёл к водопроводному крану в углу двора. Я остановила его словами: «Этот кран замёрз. Наверняка вода не течёт. Подождите немного».

На самом деле я ни разу не пользовалась водопроводным краном во дворе, поэтому не знала, замёрз он или нет.

Я взяла у него пустую банку, наполнила её на кухне, заставив его довольно долго ждать, и вынесла полную.

А мужчина всё это время оглядывался в ту сторону, где стояла его машина.

Когда он ушёл, я заперла на засов ворота и быстро пошла в ванную, где долго всматривалась в зеркало с облупившейся амальгамой.

Мощные струи воды из крана клокотали в раковине из белого фаянса, пенились и переливались через край.

Я вернулась в свою комнату, накинула на голову платок и стала смотреть в окно.

Сначала я видела спину мужчины, спускавшегося по крутому склону, а потом, как он согнулся над капотом. Вскоре водитель закрыл капот, и через некоторое время машина уехала.

Женщина в тёмно-синем пальто поднимается по дороге, держа за ручку маленького ребёнка. Тот крошечного роста, его заслонила трава и покрытый снегом холм, поэтому какое-то время его не было видно, потом появился вновь. Поскольку он в пушистой шапке и зимней одежде, издали нельзя различить, кто это — мальчик или девочка. Наверняка они живут в одном из домов этого района.

Я пою песню из слов, которые приходят в голову, отбивая такт ногами — тук-тук:

— Малышка, куда ты идешь? Иди сюда.

Что ты несёшь? Что у тебя в руках?

— Это ещё тёплое сердце.

Потом я стала волком:

— Я очень тебя прошу, войди,

             Красная Шапочка, бабушка больна…

Я пою всё громче. Птица в клетке отчаянно хлопает крыльями. Старуха слабо хлопает ладонями по кровати. Хотя её лицо обращено ко мне, непонятно, видит ли она меня. У старухи очень плохое зрение. А может, мне просто так кажется. Но слух у неё такой тонкий, что она слышит малейшее движение ветра. Иногда я машу перед старухиными глазами рукой, сделав пальцы веером. В такие моменты глаза у неё, как у слепого, не моргают, но её сухие выцветшие глазные яблоки, которые стали совсем мутными, хоть очень слабо, но двигаются.

Я беру брошенную в углу недовязанную шаль, мои глаза всё продолжают следить за происходящим за окном. Грузовик стоит на том же месте. Водителя не видно, он либо под грузовиком, либо безнадёжно старается завести двигатель, либо поймал попутную машину и поехал за инструментами или запчастями.

Кот, что спал у изголовья, лениво потягивается и настораживается, словно хочет подойти ко мне, но опять ложится. Шерсть кота пепельного цвета и сливается с волосами старухи, лежащими на подушке, как спутанный ком шерсти.

— Мышей много?

В первый день моего появления в этом доме я спросила об этом женщину, собирающуюся уехать, обратив внимание на грязного серого кота. Та захохотала:

— Вы меня спрашиваете, есть ли здесь мыши? Лучше спросите, что здесь ещё есть, кроме мышей. Кот такой старый, что те вполне в состоянии сожрать его, поэтому день ото дня они становятся всё наглее и наглее. Но иногда нужно чувствовать рядом что-то живое, шевелящееся. Хотя другом его назвать трудно.

В это время кот с невинным бесхитростным видом лежал у её ног, будто говорил, что он всего лишь хочет погреться на солнышке. Но я прекрасно понимала, что его миролюбие — на самом деле бдительность, которая в любой момент может превратиться во враждебность.

— Сейчас он спокоен, но он так мне надоел! Кот такой хитрый, что противно. В общем, подружитесь. Всё-таки он старожил, так что имеет право относиться к вам вполне пренебрежительно, вы же новичок здесь.

Потом добавила:

— Насчет бабушки тоже не стоит заранее беспокоиться. Сначала вы, конечно, растеряетесь. Но особых забот она не требует. Она совсем ребёнок. К тому же очень послушный ребёнок. Вы должны всего лишь мыть горшок за ней. Но не думайте, что всё так быстро закончится. Говорят ведь, что жизнь стариков, как пламя свечи, горит медленно. Пока я жила со старухой, мне иногда казалось, что прямо из шершавых рук и ног, из тела, покрытого перхотью, могут пробиться зелёные ростки и, возможно, расцвести пышным цветом.

Старуха была тиха, как вода. Она так тихо дышала, как неслышно дышат листья лотоса, что расслабленно плавает на дневной воде.

Старуха разрушалась. Но это происходило так медленно, что думалось — не пошёл ли процесс разрушения вспять?

Моя работа заключалась лишь в том, чтобы вовремя согреть молоко или чёрный чай, напоить старуху и вовремя подставить под её зад горшок, когда потребуется. Когда я пришла, четверть дня проискав нужный дом, держа листочек полученный в лагере для заключённых, на котором был написан адрес и нарисована схема проезда, женщина гладила в это время кота. Она поставила свой большой чемодан на край деревянного пола террасы, открыла ворота и быстро проговорила: «Теперь я могу уехать. Я переживала, что же делать, если никто не придёт. Я жду уже третий день. Невозможно сосчитать, сколько людей сюда приезжало до меня. Если их нанизать на нить, как бусы, ими можно будет завеситься в несколько рядов. Все быстро уезжали, не выдержав такой жизни. Бабушка весьма своеобразная».

Потом она оглядела меня, и вдруг, понизив голос, шепнула в ухо с большой доброжелательностью:

— Вы тоже оттуда?

Я невольно кивнула головой и сделала вид, что привожу в порядок сильно разбухшую грудь.

— Я так и подумала. Я тоже там пожила.

Она сощурилась и сказала весело:

— Какая разница? На лбу ведь не написано. В общем, нет более удобной работы, чем эта. Вот поживёте здесь немного и поймёте.

— На что надо обратить особое внимание?

Я спросила её, заикаясь, подавленная её напористостью.

— Чего же здесь может быть особенного? Бабка же не двигается. Вам, наверное, сказали об этом? Если она вам надоест, включите радио.

— Да, конечно.

Я не успела договорить. Она перебила меня.

— Тогда всё хорошо. Включайте ей радио и поите молоком. Всё будет нормально. У вас совсем мало вещей. В этом доме почти ничего не осталось. Слишком много людей здесь работало, почти всё растащили. Украли даже посуду. Нет даже нормальной тряпки. Суки! Воровки!

Она говорила, как заговорщик, будто является единственным честным человеком здесь. Я стояла, крепко держа завязанные в узел вещи, и боролась с её колючим взглядом, пронзительным, как у сокола.

Она вложила мне в руку, в которой всё ещё была записка с адресом, ключ от дома, ещё раз вытерла тряпкой и так чистые и блестящие туфли на высоких каблуках и вышла за ворота.

Я стояла у двери и с волнением следила за тем, как она спускается по крутому склону. Её чемодан казался тяжёлым, но она легко шла по направлению к дороге, ведущей в город.

Автобуса долго не было. Она стояла на автобусной остановке, а мне казалось, что её силуэт всё уменьшается и вскоре станет просто точкой. Наконец, когда автобус ушёл, подняв пыль и подобрав единственного пассажира, остановка опустела. Поняв ситуацию, кот замяукал, будто заплакал, и стал тереться о мои ноги.

За домом долго не ухаживали, он заметно покосился от старости. Во дворе примерно в сорок-пятьдесят пхён была гора сожжённых угольных брикетов, в ней мыши прогрызли дыры и всякий раз, когда я проходила по двору, ноги легко проваливались в песок. Дождевая вода, текущая по жёлобу под крышей, образовала грязные пятна на стенах, покрытых паутиной трещин. Ведущие к дому дорожки, выложенные плитками, занесло песком так, что их почти не было видно. В передней, на гранитной перегородке были вырезаны две птицы, сидящие на ветке и как бы настороженно к чему-то прислушивающиеся, а под ними висело дверное кольцо с изображением головы дьявола. Я так и не поняла предназначения этого бронзового позеленевшего кольца. Оно мне напомнило сказочную волшебную дверь, ведущую в другой мир, и я подумала о проклятии, наложенном на этот дом — незнакомый, разрушающийся, но хитрый и коварный, как старая проститутка. Моё сердце колотилось от непонятной враждебности.

Внизу перегородки виднелась дата, по-видимому, постройки этого дома. Ему было пятнадцать лет. Из-за тени от горы задний двор был влажным и тёмным. Я обнаружила старую сточную канаву, занесённую песком, с замёрзшими в ней отбросами. И по всему этому великолепию бродили стаи мышей.

Я рассердилась на неряшливость и безответственность предшественницы и вошла в дом. Она обязана была представить меня хозяйке, прежде чем уезжать!

Я почувствовала, как по телу будто пробежал электрический ток — трр… — и в тот же момент из глубины груди проступила боль. Кот в углу комнаты лакал молоко, которое я вчера вечером сцедила, на его поверхности уже собрались сливки.

Я расстегнула пуговицу кофты, достала грудь и начала сцеживаться. Из каждой дырочки, выпуклой, как зёрна дикого риса, били тугие струи белого молока, оно текло по пальцам, давящим на сосок. К полуночи я вдруг почувствовала взгляд, ищущий что-то, неприятный, упрямо-настойчивый, как прикосновение незнакомой руки, и подняла голову, вздрогнув от испуга. Немощными глазами старуха ощупывала мои груди. Я подошла к её кровати и приставила грудь к старушечьему рту. Она приоткрыла его, а потом с удивительной силой начала сосать. Горизонтальное сухожилие на горле хлюпало, ритмично поднимаясь и опускаясь, молоко стекало из уголков рта. Я согнула спину, чтобы старухе было легче сосать, и собралась обнять её обеими руками, как вдруг вздрогнула от ужаса, почувствовав что-то постороннее в мягкой слизи её губ, и вырвала сосок изо рта. Та, стараясь не выпустить грудь, цеплялась за неё губами. Я побежала на задний двор, где меня вырвало. Мыши не обращали на меня внимания.

Кот, выпивший всё молоко, легко вспрыгнул на кровать, сел и стал умываться у ног старухи. Через открытую дверь был виден деревянный пол террасы, и на толстом слое пыли — следы кота, беспорядочно отпечатанные, похожие на цветочный узор, путающийся в солнечных пятнах.

Напротив, за оградой из строительных блоков, открылось окно соседнего дома, и по пояс высунулась женщина в ночной рубашке. Она лениво потянулась, наклонила голову и стала вытряхивать из волос перхоть.

Старуха, нахмурившись, стонала. Я осторожно подняла одеяло и подложила под неё судно. Каждый раз, когда я поднимала одеяло, меня охватывало чувство, будто я смотрю на тлен в форме костей. Я не могла избавиться от мысли, что эти кости, как мягкий пепел, вот-вот рассыпятся и исчезнут.

Может быть, я неудобно подложила судно под старуху или ей не понравилось холодное прикосновение металла к её нагому телу, она с недовольным видом выдавила немного мочи. Я убрала горшок и подогрела для неё молоко, а для себя заварила чёрный чай.

Стул, на котором я сижу, очень удобен. Это кресло с подлокотниками, которым, возможно, несколько лет назад пользовалась старуха, сиденье истрепалось, поролон вылез, теперь оно полностью принадлежит мне, и я большую часть дня провожу, сидя в этом кресле. Вряд ли старуха снова когда-нибудь сядет сюда. Возможно, оно уже было старым, когда в нём сидела старуха. В доме совсем нет новых вещей.

Когда бабка уснула, я сняла платок с птичьей клетки. Птица, похоже, удивилась неожиданному свету и посмотрела на меня. Грузовик всё ещё не уехал. С одной стороны, я ждала, когда же эта машина, до которой мне нет дела, уедет, а с другой стороны, надеялась, что она останется стоять как можно дольше, и не отрывала от неё глаз.

Солнечный луч полз по выцветшим обоям. На них виднелась трещина, похожая на длинный, растянутый в улыбке рот. Первое, что я здесь сделала — сорвала картинки, наклеенные на стене.

Я понимала, что волей случая вторглась в чужую жизнь и не имею права злиться на свою предшественницу, но всё равно, сердясь на неё, я осторожно вошла в комнату; там было темно из-за задёрнутых штор. У стены стояла кровать изголовьем к окну, на ней укрытая пурпурным одеялом лежала старуха. Её ясные глаза были открыты, но я не поняла, видит ли она меня. Не решившись приблизиться к ней, я сказала:

— Здравствуйте. Теперь я буду за вами ухаживать. Предшественница только что уехала.

Взяв ключи, я потрясла ими. Старуха не реагировала. Я подошла к изголовью:

— Если что-нибудь нужно или вам неудобно, то скажите мне.

Я замолчала, вспомнив, что старуха не только не двигается, но и не может говорить.

Я раздвинула шторы. Сделанные из плотной ткани, они с трудом открылись, издав звук ржавого железа. Когда солнечные лучи ворвались в комнату, над моей головой вдруг защебетала птица. Я не увидела под потолком птичью клетку, когда вошла в комнату. Птица так суетливо била крыльями, будто проснулась от тысячелетнего сна.

В комнате было холодно. Я села на стул в углу и огляделась. Солнечные лучи делили стену на две части по диагонали, и в той, светлой части, которая образовала большой прямоугольный треугольник, висели рамка с фотографиями и картинка. Рамка была заполнена фотографиями, а стекло засижено мухами. Картинку, репродукцию картины, висящую на некотором расстоянии от неё, вырезали из календаря или журнала, на ней очень скрупулезно были изображены кот и ребёнок. Она висела так давно, что отсырела, и стала липкой, будто пропитанная маслом. Но розовые щёки ребёнка оставались живыми и мягкими.

Я встала на табурет и сорвала её вместе с длинной полосой обоев. Тогда я заметила, что она была приклеена не для украшения. На месте висевшей картинки на цементной стене виднелась трещина толщиной в палец. Видимо, кто-то из бывших жильцов не смог найти куска нужных обоев и заклеил это место картинкой.

Проделав это, я переоделась, зажгла угольный брикет и сунула его в печку, стоящую между комнатой и кухней, где как раз ослаб огонь. На кухне в раковине была гора немытой посуды и сковорода с чёрным, как дёготь, засохшим маслом, на полу валялся одинокий тапок. В туалете висели грязные до черноты пластиковые ландыш и ветка аспарагуса. Я несколько раз промыла их в воде с моющим средством и поставила в вазу. Они казались такими настоящими и свежими, будто их только что сорвали. Сердясь на ленивую грязнулю, работавшую здесь до меня, я подмела и вымыла полы во всём доме. Но вскоре поняла, что всё это бесполезно. На деревянный пол в комнате, на потолок, на посуду в кухонном шкафу тут же оседала пыль, а кот всё время ходил, неся на лапах песок с улицы и оставляя везде свою шерсть. Мыши расплодились под крышей и в стенах дома, в сточной канаве и под корнями мёртвого дерева. Внутри дома было грязно. Так грязно, что это вызывало тошноту. Я стала оставлять всё как есть, это было как самоистязание, но очень скоро я привыкла к этому, и даже стала ощущать уютность в этой бесконечно копящейся грязи. Очень странно, что воздух в этом доме, наполненный каким-то бессилием, умиранием, придавал дому теплоту и уют. Я жарила рыбу на грязной сковороде, кипятила молоко и заваривала чёрный чай в грязном чайнике. И каждый день, надев на голову грязный платок, садилась у окна вязать шаль, напевая при этом.

Когда мой срок в колонии истекал, за месяц до освобождения, мужчина — управляющий консультационной конторой, спросил, роясь в моём деле:

— Вы когда-нибудь ухаживали за больными?

Наверное, ему на глаза попался пункт, где я указала, что работала в госпитале. Когда-то я работала в большом частном госпитале, но не медсестрой, а санитаркой в дезинфекционной камере.

И хотя моя работа заключалась всего лишь в стирке и дезинфекции паром испачканного кровью белья из гинекологического отделения и в чистке унитаза, я без колебания ответила утвердительно.

— Есть подходящая работа.

Он, хлопнув в ладоши, сказал:

— Это старая больная женщина, которая совсем не может двигаться. Таких сейчас называют коматозными больными. У неё нет родственников, поэтому мы ищем человека, который будет ухаживать за ней. Если её отправить в госпиталь, то придётся платить большие деньги за содержание, к тому же в государственных или городских больницах не хватает коек даже для более надёжных больных. Ни бюджета, ни сотрудников не хватает. Несколько человек из нашего учреждения у неё уже работали.

— А как мне будут платить?

Я спросила так, будто хотела разобраться в этом как следует.

— Ах да, об этом вам не стоит беспокоиться. Кое-какая сумма вложена в срочный депозит, и организационно связанному с нами учреждению поручено следить за этим депозитом, куда каждый месяц начисляются проценты. Это и есть расходы на жизнь в этом доме и зарплата человеку, ухаживающему за больной. Если вы туда пойдёте, вы должны будете заботиться там обо всём. До сих пор, в течение нескольких лет, так делали работницы, и пока не возникало никаких проблем. И в госпиталь не надо ездить, разве только если случится что-то серьёзное. Вы должны только ходить в финансовый отдел организации «X» раз в месяц, чтобы получать проценты от срочного депозита.

Когда он упомянул об особом случае, в его тоне почувствовался какой-то намёк, и мне показалось, что я стала соучастницей преступления. Мужчина добавил, будто понял, что я чувствую:

— Срок этого депозита истекает только после смерти больного, и его можно получить лишь после заключения о смерти. Всё это связано законом, так что нас это не касается.

В этот момент я вдруг подумала о прямой зависимости беспомощной старухи от огромной суммы на счету.

Я колебалась. Но меня торопил ответить не нервный, пожелтевший от курения, палец мужчины, перелистывающий следующее досье, а боль в груди. Вот уже почти полмесяца я утром и вечером сцеживала по целой миске грудного молока, но грудь тут же наполнялась снова и мокла. Ощущение прилива грудного молока — это не просто ощущение, а скорее нечто эмоциональное; это было похоже на то чувство, которое я испытывала в детстве, когда безлунной ночью, спрятавшись в сосновом лесу, приклеивала к губам лепестки шиповника и ждала бродягу — уличного музыканта.

Из вздувшейся груди текло молоко, бельё намокло, и я, нахмурившись, взяла у управляющего бумагу, где были записаны адрес и схема проезда, сдала свою идентификационную карточку, побежала в туалет, и там сцедила молоко, обливаясь потом, будто мастурбировала.

Мужчина в жёлтой шапке цепляет сломавшийся грузовик к кольцу тягача. Кажется, поломка серьёзная. Потом водитель садится в кабину тягача, и грузовик, похожий на собаку с поднятыми передними лапами, трогается за тягачом.

Пусть всё идёт так, как идёт, и пусть всё само собой течёт так, как течёт.

Я снова затягиваю песню.

Старуха не просыпается, и птица не щебечет. Только мыши, воспользовавшись этим тихим моментом, шуршат в потолке, прогрызая новые ходы. Придётся купить отраву для них. Если спуститься по крутому склону, наверняка там будет аптека. Я дрожу всем телом и громко кричу.

Я не слышала, чтобы кто-нибудь открывал ворота, но кто-то постучал в дверь дома. Сначала я подумала, что это ветер, потому что во второй половине дня стало пасмурно. Однако ясно было слышно, что кто-то много раз подряд стукнул в дверь, и я тихонько, приглушая шаги, вышла на террасу и, щёлкнув выключателем, зажгла лампу на крыльце.

— Кто там?

Я спросила, напрягая слух и стараясь не выдавать свои чувства.

— Это я.

В щель двери проник незнакомый мужской голос. Я сняла засов с двери, запертой изнутри. По ту сторону появился силуэт незнакомца, освещённый электрическим светильником с разбитым колпаком. Мужчина был очень высок, моя макушка оказалась на уровне его глаз.

— Я нажимал на звонок на воротах, но никто не ответил, а калитка была открыта.

Мужчина говорил заикаясь, хриплым сухим голосом. Выражение его лица, из-за того, что свет падал со спины, было неясным. Я стояла на тёмном деревянном полу и наверняка, выглядела так же. Звонок был уже давно сломан.

«Кого вы ищете?» — спросила я, припоминая, заперла ли я калитку днём, после того, как пришла домой с отравой для мышей.

Мужчина уже вошёл. Я быстро окинула его взглядом. И на его меховой шапке, и на плечах был снег. Оказывается, идёт снег. Лишь теперь я увидела, что под лампочкой на улице летят снежинки.

— Кто вы? Какое отношение вы имеете к этому дому?

Мужчина опустил на деревянный пол маленькую старую сумку с логотипом туристической компании, посмотрел на меня, как бы говоря, что это не я должна удивляться, а он, и попросил, сунув руку в карман пальто:

— Включите, пожалуйста, свет. Темно, ничего не видно.

Мужчина говорил, будто приказывал, рубя каждый слог, и вынул из кармана руку. Я вдруг представила себе пистолет или нож в его руке и, вздрогнув от испуга, отступила на шаг. Но он вынул из кармана всего лишь руку с короткими пальцами без первых фаланг.

— Дома никого нет?

— Кроме бабушки никого.

Я заикалась. Дверь не надо было закрывать, порыв ветра с громким звуком захлопнул её за спиной мужчины. Теперь на крыльце было совсем темно, лишь один преломленный луч в форме буквы «Г» проникал в щель. Я пошарила на стене и зажгла свет в передней.

— Идите, скажите, что я приехал.

Мужчина наклонился и рукой с короткими пальцами стал умело развязывать шнурки кроссовок. Хотя обувь была мокрой и вся в песке, она выглядела совсем новой.

— Скажите же, что я приехал.

Мужчина, всё ещё согнувшийся, поднял на меня глаза. Я сложила руки на груди и рассеянно стояла, сжимая замерзающие пальцы ног. Он снял обувь и ступил на деревянный пол комнаты.

— Отчего же вы стоите?

Но, не дав мне войти в комнату, опять сказал.

— Ну, ладно, не надо. Я сам войду.

Он отворил дверь и прошел через прихожую прямо в главную комнату дома. Я вошла за ним следом, стараясь угадать, какая связь существует между мужчиной, перешагнувшим средний возраст, и старухой.

Старуха не любит свет, к тому же птица начинает щебетать при свете, поэтому по вечерам я включаю лампу с колпаком и ставлю её как можно дальше от её изголовья, до предела опустив колпак. Поэтому в комнате было темно.

Мужчина широко открытыми глазами смотрел на слабый свет в нескольких шагах впереди себя. Я подумала, что он сейчас опустится перед кроватью на колени. Он смотрел на лежащую старуху, но, казалось, ничего не видел. Я подвинула лампу ближе к изголовью, чтобы мужчине хорошо было видно лицо старухи. Оно, в свете лампы, выглядело ещё более распухшим, чем днем. Я прошептала на ухо старухе:

— Бабушка, к вам приехал гость.

Старуха лежала с ясными открытыми глазами. По-видимому, она давно не спала. Она хмурила брови на опухшем лице. Тень мужчины качалась, отбрасывая длинный силуэт на стене. Старуха отвернулась. На её лице читался страх, как у испуганного ребёнка.

— Кажется, она не понимает, кто я.

— Нет, она всё понимает.

Я подняла колпак лампы и сделала ему знак подойти. Мужчина покачал головой:

— Не стоит. Бесполезно.

Он не двигался с места. И выглядел очень уставшим, на его лице были спокойствие и рассеянность, вверяющие себя этой усталости.

Я внимательно вгляделась в его лицо, припоминая лица на фотографиях на стене. Эти лица были непривычны моему глазу и по-прежнему улыбались пожелтевшими улыбками в рамке, засиженной мухами, как призраки прошлого одной семьи. В кленовых листьях и в листьях гинкго, в пляшущих вкривь и вкось надписях «на память о далёком прошлом».

Я придвинула кресло с подлокотниками к кровати и предложила мужчине сесть. Он тяжело опустился. Я принесла с террасы стул и села у окна. Растаявший снег стекал со лба на брови, от этого его лицо выглядело гладким и блестящим.

«Кто вы? Где остальные?» — спросил он.

— Как видите, здесь только я и бабушка.

Наши взгляды сошлись на рамке на стене. Но он тут же сделал вид, будто она его не интересует, и спросил, кем я прихожусь старухе.

— Я здесь просто для того, чтобы ухаживать за ней.

Он подошёл к кровати и посмотрел на старуху. Она, почувствовав его взгляд, отвернулась. Мужчина покачал головой с таким выражением, будто попал в беду.

— Простите, а какое отношение вы имеете к бабушке? Родственник?

Мужчина опять сел.

— Как давно вы живёте в этом доме?

— Почти месяц. Но, кажется, бабушка живёт в этом доме довольно давно.

Кот, испугавшийся визита незнакомца, ни на минуту не отходил от моих ног.

— Вы имеете отношение к её семье?

Мужчина помотал головой в ответ на мой вопрос.

— Сначала я так думал, но, сейчас, пожалуй, нет.

С сумки, лежащей у кресла, на котором он сидел, стекали капли — кап-кап. Я подумала: «Какой-то он неаккуратный».

— Вы сюда приехали по каким-то делам?

— Нет, в этом доме я жил пятнадцать лет назад. Кажется, хозяйка сменилась. Дорога и район так преобразились, что я еле нашел этот дом. Даже гору разрушили. Мне и в голову не могло прийти, что здесь появится автострада.

Я всё ещё не понимала, что он хочет сказать, только могла догадываться, что к старухе он не имеет никакого отношения. Я молча пододвинула лампу и повернула так, чтобы свет падал на мужчину. Он вздрогнул, показывая, что свет ему неприятен, но не закрыл лицо рукой и не отвернулся. Он только часто моргал и щурился.

Лампа высвечивала очень худое бледное лицо пожилого человека. И хотя на этом каменном, как маска, лице, были видны старость и усталость, которые не скроешь, на нём нельзя было прочесть следов сильных переживаний.

Я почувствовала холод в спине. Это не только потому, что он принёс холодный воздух с улицы, когда вошёл. В комнате становилось холодно. Я открыла крышку печки, достала угольный брикет, который хорошо прогорел, заменила его новым и поставила чайник.

По лбу мужчины стекали капли, наверное, это было ему неприятно, и он снял шапку. Голова оказалась чисто выбритой.

Он заметил мой взгляд и сказал, погладив себя ладонью по затылку:

— Сегодня рано утром я вышел из тюрьмы. Я пробыл там ровно пятнадцать лет.

Не реагируя на это, я встала и поправила лампу, чтобы свет не мешал старухе. Потихоньку включила радио, взяла нитки и стала сматывать их.

— Вам помочь?

— Нет, не стоит.

Искоса поглядывая на короткие пальцы мужчины, я подтянула к себе колени и зажала между ними моток ниток.

— Там я работал токарем. Конечно, до того, как лишился пальцев. Потом я занимался другим делом.

Мужчина хрипло засмеялся.

— Уже несколько лет я не имел связи с семьёй. Но я думал, что они всё ещё живут здесь. Мать, жена и дети. Мать была почти ровесницей этой старухе. В голову даже не приходила мысль, что тут будет хозяйничать кто-то другой. Моё заблуждение понятно, я жил, огражденный от мира забором.

Мне показалось, что мужчина так быстро не уйдёт. Удобно вытянув ноги, он говорил как бы нехотя, цедя по одному предложению.

Старуха легко хлопнула два раза по кровати. Я аккуратно положила моток так, чтобы нитки не запутались, принесла из ванной горшок и подложила его под зад старухи, закрывая её от взгляда мужчины. Старуха только стонала, но не писала.

Часы на террасе пробили два раза. На большее не хватило завода.

Я убрала в угол смотанный клубок ниток и взяла вязание. Чайник начал кипеть — шик-шик… Он трясся с таким шумом, что с него едва не слетела крышка.

Мужчина и я одновременно встали и также одновременно тяжело сели. Я медленно поднялась, открыла крышку чайника и налила туда немного холодной воды. Клокотание тут же прекратилось.

— Чайник может так гудеть? Ничего себе!

Мужчина сказал так, будто его это очень интересовало.

— Это гудение сможет сдвинуть поезд с места.

Я несколько раз распускала шаль и вязала её заново, потому что ошибалась в простом узоре в виде пчелиных сот.

Мужчина совсем не собирался уходить. Может, он намерен здесь ночевать?

— Послушайте…

Прорепетировав про себя несколько раз, чтобы в моём голосе не было никаких эмоций, и чтобы я была уверена, что в нём нельзя услышать больше, чем просто «послушайте», я произнесла эти слова вслух, будто выступаю с речью со сцены.

— Нам тоже пора отдыхать.

Но мужчина не двигался. Возможно, он заснул. Я быстро сказала высоким голосом, как это бывает наедине с собой:

— Теперь вы точно поняли, что ваша семья здесь не живёт. Конечно, я вам сочувствую. Но это дом, где живут только женщины.

Я произносила фразу «дом, где живут только женщины», чётко выговаривая каждый слог, чтобы подчеркнуть этот факт. Но, когда я это говорила, моя надежда на то, что он меня слушает, всё слабела. Наслаждаясь тем, как высокий голос, непохожий на мой, мягко смешивается с тёплым светом и темнотой, я продолжала говорить:

— Послушайте. Я целый день ухаживала за больной и устала. К тому же это не гостиница, не мотель. Кстати, тюрьму называют государственной гостиницей, да?

Я прекрасно понимала, что у мужчины нет к нам никакой враждебности, для этого он выглядел слишком усталым. И я заговорила фамильярно, понизив голос:

— Хотя тут поблизости нет мотелей, но если спуститься до той дороги, где ходят автобусы, там вы наверняка найдёте какой-нибудь. А если вы просто ошиблись адресом, у вас ещё есть время найти свой дом.

Я хорошо справилась с ролью достойной хозяйки.

— Извините, вы не могли бы дать немного варёного риса, если что-нибудь осталось?

Мужчина спросил, вдруг прервав мою речь на середине. Я не очень хорошо поняла, что он сказал, поскольку совсем не ожидала услышать это.

— Рано утром я съел только пару кусков тубу[4] На немногие оставшиеся деньги я купил пальто, шапку и кроссовки. Иначе, где бы я ни появился, на мой вид обратили бы внимание. Я думал, что всё будет в порядке, как только доберусь до дома. Обидно, что я работал пятнадцать лет, чтобы получить такую мелочь. Я совсем не хотел вас обеспокоить.

— Если вы не хотели беспокоить нас, то не надо было вообще заходить сюда.

Холодно бросив это в ответ, я вышла на кухню.

С кухни не было видно мужчины, сидящего в кресле, повернувшись ко мне спиной; спинка кресла полностью закрывала его.

Поставив миску с остывшим после ужина рисом и тарелку с кимчи на поднос, я взяла его в руки. На глаза попался кухонный нож и я, проведя тупым лезвием по ладони, заткнула его за пояс. У мужчины не было даже мысли сделать со мной что-то плохое. Если и была хоть какая-то враждебность или мысль об убийстве, то они были не у него, а, скорее, у меня.

Пока мужчина ел, я заварила чай и пила его мелкими глотками, подняв занавеску и глядя в окно. За окном было темно, ничего не разглядеть, только кружил голову непонятно откуда шедший свет. По шоссе всё время шли машины, освещая дорогу. Я глазами нащупала то место, где стоял грузовик, но не смогла увидеть, стоит ли он там по-прежнему.

Снежинки стучали в окно. Мужчина поел и осторожно поставил поднос на пол у ног.

— Можно попросить немного воды?

Я принесла стеклянный стакан из кухни, налила в него горячую воду и протянула мужчине. В этот момент стакан со звоном лопнул, и мужчина уронил его, как будто сам его бросил. Наверное, вода была слишком горячей.

Треск разбившегося стеклянного стакана прозвучал сухо, хотя стакан был наполнен водой. Куски стекла, похожие на ледяные кристаллы звука, не таяли. Я опять пошла на кухню, открыла кран, налила в стакан холодной воды и протянула его мужчине. Вода была с тёмно-красными хлопьями ржавчины. Молочно-белые крупицы дезинфицирующего средства расплывались, не успев раствориться.

Шумел кипящий чайник. Порывы ветра проникали в дом, заглушая булькание переливающейся из чайника воды. Я вылила в него оставшуюся в стакане мужчины воду, приостановив кипение. Со двора донёсся писк умирающих мышей. Мужчина испуганно съёжился. Я сказала так, будто это было обычным явлением:

— Я положила отраву для мышей. Их развелось слишком много.

Мыши, умирая, издавали предсмертный писк. Взволнованный кот прилип к окну и, скребя по щели в раме, пытался открыть его и выбраться наружу.

В промежутках, когда утихал мышиный писк, слышался далёкий гулкий шум машин. Старуха стонала.

— Вы что, не слышите? Она что-то говорит.

— Не обращайте внимания. Её волнует писк мышей.

Я говорила холодно, делая вид, что мне это безразлично. В этот момент меня как раз очень занимал простой узор вязания, который всё никак не получался.

— Я получил двадцать пять лет тюрьмы.

Кажется, мужчину взволновала гибель мышей, он очень нервничал. За что же люди получают двадцать пять лет тюрьмы? Я думала об этом, быстро работая спицами. Убил человека?

— Несколько раз смягчали наказание, и я там работал токарем.

Я посмотрела на его четыре пальца, ровно отрезанные до вторых суставов.

— Получилось, что я там пробыл пятнадцать лет и семь месяцев.

— Это произошло, когда мне было пятнадцать лет.

Когда мне было пятнадцать лет, он кого-то убил. По радио закончились новости и сообщали прогноз погоды на завтра. Я начала думать о всяких вещах, которые происходили со мной в тот день, когда с ним всё это произошло пятнадцать лет назад. Возможно, это был дождливый день или шёл снег, или, может быть, был ясный день, или, наоборот, пасмурный. Мужчина кого-то убил, старуха пошла на прогулку в поле, а я, вставив в волосы цветок розы, в сосновом лесу на берегу моря задирала юбку.

— Тебя обрить наголо или выгнать из дома? У тебя ещё грудь не созрела, а ты уже заводишь шашни с мужчинами и даже не скрываешь этого!

В сто раз лучше быть выгнанной, чем обритой.

— Я жил, отраженный забором от людей.

— А я была никудышной девчонкой.

Я говорила, чтобы заглушить мышиный писк. Кот ещё агрессивнее скрёб по окну. По радио сообщили точное время — одиннадцать часов. Я вышла на террасу и завела настенные часы.

— Два месяца назад я родила ребёнка в колонии. Потом я даже не видела его лица. Это и понятно, ведь я была не в состоянии воспитывать его. Там ко мне относились как к проститутке. Каждый день приезжало много девушек, которые загубили свою жизнь, поскольку слишком легко и многим разрешали пользоваться своим телом. У меня не было материнской любви, к тому же я даже не собиралась заводить ребёнка, но когда у меня отняли его, я обозлилась. Хорошо, вы у меня всё отняли? Теперь у меня ничего не осталось, теперь моя очередь — я отниму у вас! Хотя на самом деле я просто упустила время, когда можно было сделать аборт.

— Мы все ищем предлоги. Предлоги ненавидеть друг друга. Мы ищем предлог отказаться от себя, причины и оправдания, которые позволяют нам вести себя безответственно.

Мужчина сказал это с тяжёлым вздохом, как бы утешая себя и меня.

Послышалась какая-то возня, будто кого-то задушили или придавили дверью. Потом всё стихло. Кот взволновался и, как сумасшедший, начал мяукать, скребя когтями дверь.

Часы пробили двенадцать. Мужчина, как и я, наверное, следил за временем. Он слушал удары часов, подавшись вперёд, и с последним ударом откинулся на спинку кресла.

Оконную раму занесло снегом. Я, сдерживая зевоту, позвала кота: «Наби, Наби!» Но кот не подошёл ко мне. Он всё ещё мяукал и бесполезно скрёб оконную раму.

— Ах, время уже позднее.

Мужчина сделал вид, что поднимается.

«Куда же вы пойдете в такую ночь?» — спросила я.

Мужчина колебался. Ветер сдувал снег с оконной рамы и опять приносил его.

— Я думал, что вполне смогу найти свой дом, мне так знакомы были дорога и горы вокруг, что даже во сне я на сто процентов был уверен в этом. Мне не верится, что всё могло так измениться.

Мужчина говорил как бы оправдываясь, будто я была виновата в том, что он не может найти свой дом.

Грудь опять начала болеть. Стараясь приглушить боль, я довольно долго водила рукой по свитеру, но потом приподняла его край, освободила грудь от белья и сцедила молоко в миску. Налитая грудь горела при каждом нажатии, как от огня.

— Если положить на грудь горячее мокрое полотенце, то будет легче. Моя жена так делала. Она говорила, если не сцедить молоко, то начнётся грудница.

Сцедив молоко, я опустила свитер и открыла коту окно. Кот исчез в темноте, как брошенный мяч. Ветер проник внутрь, развевая занавеску и заглушая шум кипящей воды — шик, шик… С улицы слышался мышиный писк и коварное мяуканье старого кота.

— Мне придётся сегодня у вас переночевать.

Я чуть не сказала: «Не было ли у вас с самого прихода в этот дом такого намерения?» — но закрыла окно и плотно задёрнула шторы. Это не его дом, не мой дом, и старуха в недалёком будущем покинет его.

— Хорошо, если вы уйдёте завтра рано утром. Ведь здесь живут только женщины.

Старуха ворочалась с боку на бок и откашливала мокроту. Я подошла к ней. И старухе, видимо, не спалось, она тоже чувствовала какой-то страх от чужого в доме. Она пыталась приподняться в постели, её голова запрокинулась. Я без труда подняла старуху, как складывают бумажную куклу, и подложила под спину подушку так, чтобы она могла сидеть.

Старуха смотрела на мужчину ясными открытыми глазами. Мужчина, видимо, уже уснул. Чётко было слышно тиканье секундной стрелки в настенных часах. Время, окрашенное темнотой, беззвучно и мягко утекало секундами, и концентрация этой темноты, что проваливалась во время, становилась всё гуще и гуще. Часы пробили час. Зевая во весь рот, я взяла шаль. Вода в чайнике кипела — бульк-бульк, переливалась через край и брызгала на раскалившуюся докрасна печь — шик-шик…

Мужчина безвольно открыл рот, съёжил плечи, видимо, от холода, и спал. Справляясь с зевотой, я налила холодную воду в чайник. Мышей не было слышно. Кажется, я ненадолго уснула. Мне снился какой-то путаный сон, но я не смогла вспомнить его.

Часы пробили три. Мужчина вздрогнул, открыл глаза, заслонился от света лампы ладонью и осмотрелся.

— Сколько сейчас времени?

— Ещё три часа.

— Я привык вставать в это время.

Я вынула из шкафа одеяло и накрыла его колени. Мужчина, не стесняясь, взял его, набросил на плечи и опять закрыл глаза. Старуха тоже спала, чуть склонив голову и прислонившись к стене. Я повернула лампу так, чтобы свет не мешал ему, и опять закрыла глаза.

Удары бьющихся на ветру веток деревьев, остро, как нож, резали тишину.

— Что вы будете делать, когда уйдёте отсюда? Будете продолжать искать семью?

— Не знаю, — пробормотал мужчина в полусне.

Где-то печально мяукал кот. Я подумала, что надо бы открыть окно и позвать его, но лишь тихо окликнула: «Наби, Наби…», — погрузилась в вялость, как в пропасть или в безвыходное положение, и стала засыпать.

Когда я открыла глаза, в комнате ничего не изменилось. Только было нестерпимо холодно. Непонятно, проснулась ли я от ощущения, что кто-то ушёл, или от студёного холода. Я скоро заметила, что стул, где спал мужчина, пуст, а я накрыта одеялом, которое дала ему. Теперь я смутно стала припоминать, что сквозь сон слышала, как закрывали ворота.

Свет лампы выцвел в лучах рассвета, понемножку проникающего в комнату; смутно и зеленовато выглядела в этом свете старуха, она аккуратно лежала и мерно дышала. Я раздвинула шторы и посмотрела в окно на улицу. Под зеленоватым открывающимся небом по крутой дороге на склоне, запорошенном снегом, спускался мужчина в меховой шапке, как призрак, шатаясь от слабости.

Вода в чайнике больше не кипела. Было холодно. Огонь в печи погас. Спина мужчины становилась всё меньше и меньше, и на какой-то момент он скрылся за холмом, а потом появился вновь, на этот раз он стал ещё меньше. Потом он превратился совсем в крохотного и исчез в лучах зелёного рассвета.

Часы пробили пять. Птица всполошилась и начала щебетать. Я вынула кухонный нож из-за пояса, тупым концом открыла крышку печи, достала погасший угольный брикет и поставила новый. Воды в чайнике осталось совсем мало, придётся заново наполнить его. Ничего не изменилось, никаких следов не осталось — так тень стирается после рассвета. Только очень слабое дыхание, пар изо рта в остывающем воздухе. Но это чувство слишком легко может исчезнуть, оно будет постепенно слабеть из-за бесконечной невидимой разрушительной силы времени и текущей воды, а через некоторое время, когда произойдёт что-то похожее, оно вдруг оживёт и появится, как мгновение прошлой жизни.

Я очень устала, но не была уверена в том, что смогу снова заснуть. Скрючив замёрзшие пальцы ног, я вышла на кухню и наполнила пустой чайник до краёв.

Весна 1977 г.

Дамба в тумане

Жена скрылась в ванной с завёрнутыми в полотенце ночной рубашкой и принадлежностями для умывания, а я снял пиджак, бросил его на стул и упал навзничь на кровать, раскинув руки и ноги. Узоры обоев на потолке кружились, будто собирались броситься на меня, поэтому я поменял позу — лёг на бок и свернулся, как креветка. Я не чувствовал особой усталости. Просто хотел немного поваляться. Я подложил под голову руку и почувствовал виском, как щекочит, тикая, секундная стрелка часов, будто многоножка касается своими лапками клеток моего мозга. Прислушиваясь к тиканью, я вдруг без всякого отношения к нему вспомнил обложку иностранного журнала, на которой был изображён китаец, чьё лицо было утыкано иглами для акупунктуры. Следом вспомнился врач-китаец, про которого ходили слухи, будто он засыпает только после того, как, глядя в зеркало, исколет себе всё тело иглами; к нему я когда-то давно нёс на спине свою мать.

Поскольку этот доктор, славившийся искусством иглоукалывания и прижигания, жил в замечательном большом особняке на вершине горы, среди теснившихся вокруг дощатых хибар, мне пришлось подниматься, задыхаясь, от автобусной остановки по крутой дороге почти полчаса.

Солнце уже заходило, но разогревшаяся от жары гора, покрытая большими камнями и мелким щебнем, всё ещё не остыла и дышала раскалённым паром. Вскоре я высунул язык и стал задыхаться, а взмокшая от пота мать льнула к моей спине и ныла, всхлипывая и просясь в туалет. А я всё повторял, что она сможет сделать свои дела, если немного потерпит, пока я пройду чуть дальше.

Из открытых дверей домов женщины без всякого стыда выливали содержимое ночных горшков на улицу. «Сынок, я тебя очень прошу, ссади меня, пожалуйста», — мать кулаком стукнула меня по плечу. Я был вынужден разнять руки, сцепленные под её задом. Мы были уже на вершине холма, и я мог рукой достать до края изогнутой крыши дома доктора. Подняв подол материной юбки, я засунул его край за пояс, после чего как ни в чём не бывало, будто для меня это привычное дело, отвернулся и направил свой взгляд далеко, в противоположную сторону от того места, куда мы поднимались. Там была каменоломня.

Солнце отражалось от гранитных скал многочисленными брызгами, каменотёсы гулко били по камням. Каждый раз, когда они разрубали твёрдую породу своими острыми зубилами, раздавался грохот, от которого, казалось, сверкали и вспенивались солнечные лучи. Глаза слезились непонятно отчего, то ли потому, что пот стекал меж ресниц, то ли от ослепительных лучей, отражавшихся от каменоломни. Открыв глаза, я увидел, что из дома, стоящего в густой тени, на меня смотрит, прислонившись к двери, похожая на привидение, голая старуха. Меня вдруг пробрала дрожь. Стало ужасно стыдно, что я должен опять взвалить на спину свою мать, которая всё ещё сидела немного в стороне от дороги, и раздеть её у доктора, мокрую от пота и мочи. Но заставило меня повернуть назад не это. Я заметил вышедшего нам навстречу подышать вечерним воздухом мужчину с ребёнком на руках, которого он ласково прижимал к себе. Когда я увидел этого мужчину — крепкого, в льняной куртке с широкими рукавами и таких же штанах, чистых и хорошо выглаженных, я интуитивно почувствовал, что это и есть китайский врач. И, недолго думая, пустился с матерью на спине в обратный путь.

Я никогда не считал себя почтительным сыном и никогда не хотел им стать. Я не надеялся, что мать, которая лежала после апоплексического удара почти семь лет, вылечится иглоукалыванием. До сих пор я не могу чётко объяснить, почему тогда так поступил, но этот случай остался в моей памяти даже после смерти матери, и воспоминания о нём временами мучают меня.

На нижнем этаже в холле было шумно. Били в большой традиционный барабан чангу и нестройно пели. Пьяные голоса смешивались с нежным звучанием корейского кларнета наллари. Грубый южный диалект проникал в мозг и разрывал барабанные перепонки, вызывая все эти ассоциации и воспоминания. Мысли, что беспорядочно роились в голове, выстроились в одну линию и развеялись; я спокойно доверился плывущим звукам и взглянул на часы. Это была всего лишь давняя привычка, ничего не значащая в нынешней жизни. Секундная стрелка, которая ещё недавно шла, теперь остановилась. Когда я это заметил, из ванной через тонкую фанерную дверь послышалось, как несколько раз подряд плеснули водой. То, что часы остановились, как ни странно, меня обеспокоило. Ещё когда я лежал на кровати, секундная стрелка шла, я это точно помнил. Но когда я перестал прислушиваться, она ушла от меня и исчезла в пространстве, которое мы называем неведомым, прошлым. Почему я вдруг вспомнил китайца-врача, мать? Отчего я думаю о тех своих поступках, за которые не могу ответить, и страдаю от этого? Почему я до сих пор не свободен от того времени?

— Ах, этот проклятый гам! Везде шумно. Или, может быть, мы останавливаемся в таких местах?

Жена вышла из ванной с синими губами. Дрожа от холода, она встряхивала мокрыми волосами и искоса поглядывала в зеркало. Повсюду разлетались капли воды. Комната была небольшая, и стул у туалетного столика, на край которого села жена, почти вплотную примыкал к кровати, поэтому несколько капель, попавшие мне на ноги, принесли ощущение нового холода, но я не убрал ног и завёл часы.

Интонации голоса и движения рук жены выражали упрёк.

Наверняка у неё плохое настроение. Из-за того, что я нашёл такую дешёвую гостиницу, а не дорогую и хорошую, она скорей всего думает, что я слишком скуп, я в этом уверен. К тому же, видимо, вода была холодной. Я только услышал звук открывающегося крана после того, как она зашла в ванную, как тотчас же она вышла оттуда посиневшей. Кроме того, её халат, купленный специально для этого путешествия, такой тонкий, что через него просвечивает тело, и на неё жалко смотреть.

— Ужасно. Я, кажется, вернусь домой совсем простуженной.

Жена, демонстративно ворча и надув губы, раздвинула шторы. Не находя подходящих слов, я поднялся и смотрел, как темнота, наполнявшая комнату, исчезает по мановению рук жены. Её упрёк был справедлив. Когда мы шли по главным улицам города мимо расположенных в ряд гостиниц, я по старой привычке зашёл в ёгван, дряхлую дешевую гостиницу на краю пристани.

Жена, будто стараясь успокоиться, отвернулась от меня и долго стояла у окна. Я подошёл к ней. Из окна была видна пристань, близкое море плескалось прямо у гостиницы. Может быть, из-за тумана, опускавшегося на темнеющее море, огни кораблей, что стояли на якорях, выглядели слабыми и тусклыми.

Жена выпила таблетку от морской болезни до того как села в поезд, поэтому была в полусонном состоянии, но вдруг оживилась, когда мы стали приближаться к конечной станции. Она промакнула пуховкой лицо, на котором проступили тёмные пятна, и с огорчением осмотрела свою помявшуюся в пути одежду. На ней был костюм из толстой шерсти, её не легко было расправить, но она всё продолжала гладить юбку ладонями.

— Давай прежде всего определимся, где мы остановимся. Хорошо бы принять тёплый душ. Давай выпьем чего-нибудь крепкого. А ночью пойдём танцевать.

Я смотрел на жену и думал, что женщин трудно понять. Хотя я кивал неискренне головой, стараясь не мешать людям, сидящим рядом, но на самом деле я ни разу не видел, как она танцует, и даже не представлял себе, что она это умеет. Жена постоянно сидела в комнате, продуваемой ветрами, закутав в одеяло мёрзнущие плечи, и вязала что-то на спицах. Так она проводила длинную-длинную зиму, а когда наступала весна, она, экономя щекочущие солнечные лучи, как кошка, выгнув спину, вышивала пионы, фениксов, цветущую вишню и пышную японскую жимолость. Я смотрел на неё, всё время занятую то вязанием, то вышиванием, и мне казалось, что даже в ад она отправится с вязальной спицей и иголкой. Но вне дома жена выглядела другой. Может быть, от чувства освобождения и безответственности, которое даёт путешествие. Её округлившийся живот был незаметен под широкой одеждой. Когда мы вышли из поезда, с моря нас обдало пронизывающим ветром поздней осени. В порчу было холодно и влажно. На незнакомой улице я ненадолго остановился, сунув руки в карманы плаща. Машины, гудя, проносились мимо нас, стоящих с чемоданами. Мы приезжали сюда в свадебное путешествие. Тогда мы вышли из поезда, сразу взяли такси и направились в недорогую курортную гостинцу у горячих источников, где провели два дня. Это путешествие почти не отличается от той поездки.

Мы взяли такси и выехали из центра. Таксист сказал:

— Вы собираетесь остановиться в гостинице у источников? Сейчас у вас ничего не получится. Везде полно проклятых европейцев. Пришли экскурсионные корабли. Разве вы не заметили, когда проезжали мимо? Вы не увидите на улице ни одной бабы, даже если хорошо протрёте глаза. Сейчас для них время зарабатывать деньги.

— На морском курорте нет бунгало?

— Почему нет? Их открывают даже зимой.

— А питейные заведения тоже есть? Я имею в виду бары, ночные клубы.

— Да. Но свободных бунгало тоже нет. Везде полно народу.

Жена вздохнула.

— Если вы приехали сюда в путешествие, то лучше переночуйте в центре, а завтра рано утром сядьте на корабль, который отправляется на Тадохе. Разве здесь есть что смотреть?

Водитель высадил нас перед гостиницами.

Как он и сказал, нигде не было свободных номеров. Когда мы искали гостиницу у источников, заходя в каждую, жена начала дрожать от холода. В конце концов, мы решили по совету таксиста утром отправиться на корабле на остров Тадохе, и поехали в центр. Я торопливо прошёл мимо улицы, где находились бары и отели. Когда я сказал, что удобнее будет остановиться в ёгване на набережной, если мы хотим сесть на корабль, то жена ответила: «Какая разница, хоть на постоялом дворе», — и замолчала.

Мы толкнули дверь и вошли в ёгван, один из тех, что стояли на задворках. Жена всё время поворачивалась и смотрела на улицу за дверью. Она смотрела на прачечную, где было светло от ламп; там парень в футболке без рукавов гладил что-то, пуская утюгом пар. Хотя он был далеко, я хорошо видел его крепкие мускулы, медно-красные и блестящие, видимо влажные, и то, как красиво он двигается. Как сказочный богатырь. Когда рука мальчика, работника гостиницы, взявшего мой чемодан, коснулась сумки жены, она всё ещё смотрела на улицу. Мы поднимались, переобувшись в резиновые, громко шлёпающие тапочки, следом за мальчишкой, а тот карабкался по лестнице, как белка. Мы поставили на пол чемоданы, и жена, даже не думая переодеться, стала поочередно открывать дверцы шкафа и пустые ящики туалетного столика.

Её руки касались ящиков, и те скрипели, будто трепетали всеми своими суставами. В одном из ящиков, которым, видимо, не пользовались долгое время, она нашла длинный волос и бросила его в корзину для мусора.

— Если тебе не нравится здесь, можно переехать в другое место. Давай поедем в центр. Переоденемся и пойдем погуляем, хочешь?

Я стоял рядом с женой и смотрел вниз на море.

— Перестань. Куда идти в такое время?

Жена задернула занавеску.

Я обнял её сзади. От капающей с волос воды тонкий халат намок и плотно облепил плечи, пухлое упругое тело виделось розовым даже в сумерках. Жена, высвободившись из моих объятий, щёлкнула выключателем и села перед зеркалом. Шлёпанье резиновых тапочек отчётливо раздавалось из коридора, а из соседней комнаты в нестройном гуле можно было разобрать голос каждого человека в отдельности.

— Сегодня, видимо, не удастся выспаться как следует.

— Не обращай внимания. В это время года везде одинаково.

— Но мы приехали сюда не для того, чтобы слушать, как эти пропойцы веселятся.

Мы говорили, смотря друг на друга в зеркало, будто выступаем перед зрителями. У жены было обиженное лицо, казалось, она вот-вот расплачется.

— Завтра рано утром мы сядем на корабль.

Я убрал её волосы с шеи и приложился губами к затылку. Она повернулась ко мне и обняла меня. В зеркале мокрые пряди волос закрыли моё запястье. Я взял отливающие бронзой волосы и грубо оттянул назад.

Во мне вскипело давно забытое вожделение. Оно нахлынуло так внезапно и ярко, что я некоторое время стоял, задыхаясь, боясь упустить его и не зная, что предпринять. Свет лампы был слишком ярок. Откуда-то доносились звуки, похожие на свист, как будто плакали морские чайки, или где-то далеко кричали ночные птицы.

— Что это за звуки? — спросила жена.

— Это слепые массажисты играют на свирели.

Звуки повторялись, то внезапно возникая, то пропадая, протяжные, будто кто-то с сожалением вздыхает о чём-то.

— Выключай.

— Ты, что, уже собираешься спать?

Жена щёлкнула выключателем, расположенном удобно под рукой над изголовьем. Непривычные пружины провалились под нами, и мы с женой опустились на кровать с ощущением, будто погружаемся в болото. В темноте шум в соседней комнате слышался так отчётливо, что его, казалось, можно было схватить рукой. Нестройные голоса мужчины и женщины, поющие популярную песню, шум от игры в карты-хватху, хлопанье в ладоши, чьи-то крики, зовущие коридорного и ещё что-то. Из сломанного проигрывателя из-за тупой иглы, скрежещущего, как ржавая бритва, шёл пронзительный металлический треск.

…На том зелёном лугу

Построим домик, как картинка.

С моим любимым

Хочу прожить сто лет…

— Не стоит обращать на это внимание.

Жена с силой надавила ладонью мне на спину и сказала:

— Пусть шумят сколько угодно.

Мы погасили свет, но в комнате было светло от фонарей и лучей поискового прожектора, проходящего по комнате каждые три-четыре секунды. Я нервничал из-за неудачи, поэтому обращался с женой нетерпеливо и грубо. Жена тоже была недовольна. Она лежала, отвернувшись от меня, и я не слышал даже её дыхания.

Я вспомнил, как она торопливо бросила в окно на перрон синий носовой платок, когда наш поезд отправлялся. Я не понимал, зачем она это сделала, и она, смущаясь, будто я обнаружил что-то неприличное в ее поступке, ответила: «Говорят, если бросить синий носовой платок, это принесёт удачу. Это европейский обычай». Я горько улыбнулся, вспомнив, что мы с женой обменивались точно такими же вопросом и ответом, когда отправлялись в свадебное путешествие пять лет тому назад. О какой удаче мечтает жена?

Я перелез через неё и встал с кровати, чтобы найти сигареты. Глаза так привыкли к темноте, что можно было не зажигать свет. Окно стало молочно-белым. Я нашёл сигареты и пепельницу, сел на кровать, но как только зажёг спичку, у меня пропало желание курить.

Спичка быстро догорала. Это было красивое пламя светлого ярко-красного цвета. Я положил в пепельницу столбик тонкого белого пепла лишь после того, как мне обожгло пальцы. Потом я зажигал и зажигал спички, но не мог успокоиться. Суетливое шлёпанье резиновых тапок в коридоре слышались до головокружения отчётливо. Из соседней комнаты раздавался чей-то крик, просили принести сочжу. Будто желая успокоить меня, не находящего себе места, жена, лёжа неподвижно, сказала:

— Может, закажем сочжу?

— Не надо.

— Везде всё одинаково.

В голосе жены слышалось разочарование, которое нельзя было скрыть, хотя она очень старалась. Мы с ней усердно, как муравьи, трудились прошедшие пять лет.

«Знаешь, мой муж совсем не разбирается в жизни, он даже думал, что мы сможем устроить свадьбу, купить кольца и снять жильё, если у нас будет сто тысяч вон[5]», — я иногда слышал, как жена шепталась со своими подружками и хихикала. Я на ней женился не потому, что любил её, а потому что она забеременела. Но она избавилась от ребёнка, которого зачала ещё до замужества. Она говорила, что мы не можем иметь детей, пока снимаем жильё. Она мечтала: «Давай купим маленький домик; на маленьком дворе размером с ладонь повесим бельевую верёвку, а на ней разноцветную одежду; если ребёнок заплачет, то оставим его, пока он сам не успокоится, чтобы он вдоволь накричался; во дворе привяжем качели и, когда малыш подрастёт, купим ему трехколёсный велосипед; давай покончим с тем, что даже ночью или на рассвете нам приходится натягивать штаны, чтобы выйти в туалет». Я не смеялся над мелкобуржуазными мечтами жены. После третьих преждевременных родов она начала полнеть, что было очень заметно.

Постепенно она менялась. Она менялась, как наши дыхания, образующие слой пыли при соединении, как падает песок в песочных часах, постепенно заполняя ёмкость, как стираются старые камни и превращаются в прах. Она менялась, как меняется шелковичный червь через первые сутки, вторые, третьи… Мы проводили время, почти не разговаривая. Теперь жена не говорит: «Мой муж ничего не знает, он думает, что мы можем купить и квартиру, и кольцо для меня, если у нас будет всего лишь сто тысяч вон». Мы больше не рассказываем чужим людям друг о друге с радостью и с гордостью.

Было слышно, как трещат цикады — «цирк-цирк». Стеклянная пепельница раскалилась.

— Боюсь, что пепельница вот-вот треснет.

Когда-то ночью, когда мне не спалось, я сжёг одну за другой все спички из коробки и разбил пепельницу. Раскалённая пепельница разломилась ровно посередине на две части без единого осколка, издав звук «ценг», будто её разрубили промышленным резаком для бриллиантов.

Прилетевшая на свет у изголовья кровати моль трепетала крылышками. Я приблизил огонь спички и привлек насекомое к себе, потом схватил пальцами крылья, покрытые толстым слоем пыльцы, и поднёс огонь к слабому раздувшемуся брюшку. Вдруг пламя вспыхнуло, слабое дрожание от крыльев перешло к руке. Моль перестала двигаться, не рассыпав ни одной крупицы пыльцы.

— Ты какой-то странный. Что с тобой?

Жена, не смея остановить меня, закрыла испуганное лицо ладонями и отвернулась. Я завернул мёртвую моль в туалетную бумагу, положил её на тумбочку у кровати и лёг, вытянувшись на спине. С некоторых пор я не удовлетворял жену в сексе. Квартира, которую мы снимали, выходила окнами на улицу, а напротив, через дорогу, был теннисный корт; ночной фонарь горел там до одиннадцати часов ночи, и оттуда доносились удары мячей — «танг-танг». В комнате было светло даже без лампы. И в этой светлой комнате мы с ощущением, что кто-то подглядывает за нами, торопливо занимались любовью. И потом, когда я суетливо доставал сигарету и закуривал, у меня возникало ощущение, будто я вижу рой насекомых, ползущих по стеклу, облепивших его, как иней; от этого по телу бегали мурашки.

Из комнаты хозяина доносился нестройный бой настенных часов — два, три раза… Это мне мешало уснуть, тогда я зажигал спичку, и рой насекомых на оконном стекле исчезал.

В то время среди беженцев началась холера, много детей умерло, и я потерял своего младшего четырёхлетнего брата. В ту ночь, когда мы похоронили его, завернутого в соломенную циновку, будто выбросили что-то ненужное, я видел перед глазами красных насекомых, ползающих по оклеенной бумагой двери. Легко передвигающиеся полчища насекомых казались резьбой, рельефом, и они не исчезали. Когда я смотрел на это, мне казалось, что это знак от моего братишки. В ту ночь я описался так, что промокло всё одеяло.

Я протянул руку и щёлкнул выключателем над изголовьем. Жена закрыла глаза тыльной стороной ладони, укрываясь от света. Шум в соседней комнате не утихал.

С любимым моим,

С любимым моим…

Пластинку в проигрывателе заело, она вертелась на одном месте, треща «тик-тик», но на это, видимо, никто не обращал внимания.

— Кажется, вся ночь будет такой. У меня ужасно разболелась голова.

Жена сказала это с раздражением, не глядя на меня.

— Ну что ты, когда-нибудь они успокоятся и лягут спать. Кстати, мне надо узнать, когда отправляется судно.

Я нажал интерфон и попросил разбудить нас на рассвете, чтобы мы не опоздали на корабль.

Жена нахмурилась и закрыла глаза руками.

— Если у тебя так болит голова, я схожу в аптеку за лекарством.

— Что ты, проще отправить посыльного.

Я взял небрежно брошенные на пол брюки и сунул в них ноги.

— Я пошёл. Скоро вернусь.

Открыв окно, я взглянул на море. Туман стал ещё гуще и закрывал море плотно, как солнцезащитный козырёк над окном. Я знал, что буду переживать из-за того, что не смог удовлетворить жену.

— Возвращайся скорее.

Когда я выходил из комнаты, жена по-прежнему закрывала одной рукой глаза от света лампы, другой натягивала на себя одеяло, пытаясь прикрыть наготу. Я громко захлопнул дверь.

Перед дверями гостиницы на некоторое время я ощутил свободу. В какой-то комнате на втором этаже закрыли окно — «щёлк-щёлк»…

В нашем номере было темно. Я догадывался, что жена облокотилась на подоконник, опустила голову на руки и сверху сквозь густой туман смотрит на меня.

Купив обезболивающие средства в аптеке на другой стороне улицы, я положил их в пакет и пошёл по дороге. Мне хотелось выпить несколько стаканчиков сочжу, прежде чем вернуться в гостиницу.

С самого начала у меня не было желания испортить настроение жене. Тем более разбить её надежды на эту поездку. Ведь не зря же она выбрала маршрут, совпадающий со свадебным путешествием. Я не хотел расшатывать ещё не видимые, но уже существующие трещины в наших отношениях. В прошлом месяце мы сделали последний взнос на счёт в банке, на который пять лет откладывали деньги. Мы взяли там кредит, и у нас появились деньги на покупку маленького домика на окраине. Кроме того, как мы и планировали, через два месяца у нас родится ребенок. Я взял отпуск на пять дней, хотя это были дни моего летнего отпуска, которым я не воспользовался, а жена освободила свои руки от пялец. В то время, пока она вышивала, я работал сверхурочно, чтобы заработать дополнительные деньги, а по ночам за копейки делал изрядно надоевшие мне переводы. Я точно не помню, о чём мечтал, когда меня называли молодым человеком, каковы были мои амбиции, не помню, каким я был ещё раньше, в юности. Возможно, я хотел стать лётчиком или моряком и уехать далеко-далеко. Но совершенно точно, что я не собирался потратить почти одну десятую часть своей жизни на то, чтобы купить дом.

С моря дул липкий солёный ветер. Когда я выходил из гостиницы, парень, гладильщик одежды, напевал, перебирая струны гитары. В его крепких руках гитара, хотя и имела форму гибкой женской фигуры, выглядела оружием. «Это копьё снимет твою белую, как лилия, кожу. Твоё тело станет кормом для голодных собак и птиц». Где я прочёл эту фразу? Спокойно звучащая гитара вдруг дрогнула — дзынь! Будто зажгли искру, теплющуюся где-то в уголках моего тела, вскипела похоть, похожая на бешеное желание убийства. Я, глубоко дыша, быстро прошёл мимо.

Когда я повернул в переулок рядом с прачечной, показалась пристань. Чернорабочие разгружали корабль. Из-за густого тумана в их медленных движениях угадывался зловещий заговор, и их крики, раздававшиеся время от времени, казалось, долетали откуда-то из запредельного мира. Хотя на стоявших на якоре кораблях зажгли свет, они выглядели покинутыми. Я шёл по дамбе, глядя сверху на плавающие в волнах брёвна. Туман был таким густым, что если бы не фонари, стоящие в трёх метрах друг от друга, нельзя было бы различить, что находится прямо перед тобой.

Дамба почти закончилась, и я остановился, почувствовав, что кто-то прошёл мне навстречу. Не то, чтобы я точно увидел, просто на сетчатке глаз отпечатался образ кого-то, промелькнувшего мимо. Лишь тогда я обратил внимание на то, что за всё время, пока я шёл через пристань по длинной-предлинной дамбе, я никого не встретил, и почувствовал страх. Я повернулся и быстро пошёл назад. Впереди меня, примерно в двух шагах, шёл мужчина в чёрной одежде. Я догнал его. Либо я напугал его, либо он удивился неожиданному звуку шагов, но он что-то выронил, а я в тот же миг наклонился. Я уже поднял то, что упало, а мужчина всё ещё щупал землю палкой и ногами. Чёрный пакет, шириной примерно в тридцать сантиметров, показался мне лёгким.

— Спасибо.

Я вложил пакет в его руки, он поднял голову и посмотрел на меня. Мужчина был в комбинезоне, и, хотя он смотрел на меня, я никак не мог прочитать выражение глаз за толстыми чёрными стёклами очков.

— Куда вы направляетесь? Кажется, вам тяжело идти, хотите, я вас провожу?

Я был в этом районе в первый раз, но предложил ему помощь и коснулся рукой рукава его одежды. Он слегка улыбнулся.

— Я возвращаюсь домой с работы. Вы не здешний?

Мужчина говорил мягким, проникающим в душу, голосом. А я колебался, не зная, как к нему обращаться, Всё это время он шел вперед, поэтому я вынужден был идти рядом. Стук от прикосновения палки к цементному тротуару опережал шаги и был слышен яснее и отчетливее. Наверное, до этого я не слышал, как стучит палка по тротуару из-за волн, ударяющихся о дамбу. Я незаметно опустил руку, которой держался за его рукав. Шаги мужчины были решительными и точными.

— Вы тоже, кажется, не здешний. В вашей речи совсем не слышно диалекта.

— Я здесь почти год. В дождливые или туманные, как этот, дни особенно много работы. Наверное, люди чувствуют одиночество и спешат утешиться с помощью чужих рук.

Мужчина говорил так, будто немного хвастается своей сообразительностью, поэтому я чуть было не рассмеялся. В тот момент я вспомнил жену, оставленную в гостинице.

— Вы знаете, что сегодня туман?

Мужчина издал низкий звук, похожий на смех.

— Сейчас туман довольно густой. Поскольку рядом находится море, здесь постоянно туманы. Я даже догадываюсь о его концентрации, такие люди, как я, живут чутьём. В непогоду народ либо развратничает втихую, будто крадет что-то, либо прячется в кабаках.

— Вы тоже хотите куда-нибудь спрятаться?

Мужчина тяжело вздохнул.

— Вы поняли, кем я работаю?

— Под вечер я слышал, как в гостиницу приходил массажист.

— У слепых нет страха перед тем, что они могут увидеть. Для нас туман всегда связан с хорошими доходами.

Мы уже вернулись на причал. Я был пропитан сыростью, одежда стала влажной, я дрожал от холода и заметил, что он тоже весь продрог.

— Давайте выпьем по стаканчику. Я вас угощаю.

Я как раз увидел ресторанчик около причала и повёл его туда.

— Это хорошо.

Когда мы вошли внутрь, толкнув стеклянную дверь, люди, распивавшие сочжу, взглянули на нас с удивлением. Под ярким светом лампы мой спутник суетливо ощупывал пространство своей палкой, хотя на улице вёл себя уверенно. Мне пришлось вести его осторожно, чтобы он не ударился об углы столов.

— Они все на нас смотрят, — сказал мужчина, когда мы сели за стол.

— Какая разница, давайте примем наше лекарство.

Хотя я сказал это, стараясь скрыть свои искренние чувства, он не засмеялся. Женщина принесла стаканы и сочжу, я налил ему до краёв. Сидя прямо, не сгибая спины, он пошарил ладонью по столу, нашёл стакан и осторожно взял его.

При свете я увидел, что он не очень молод. Как бывает у большинства слепых, его лицо было одутловатым, на тонкой переносице сидели очки. Тёмные стекла были очень толстые, блестели и отражали свет лампы. Я смотрел на его руки, державшие стакан, полные и нежные, как у женщины.

— Извините, вы по каким делам здесь? В командировке?

— Путешествую.

— Хорошо вам. У вас свой бизнес?

— Не совсем так.

— Вы сотрудник фирмы?

— Почему вы так думаете?

— Человек носит свою жизнь с собой, куда бы он ни шёл. Или вы думаете, только улитки носят на себе свои домики? Я даже представляю, как вы выглядите.

— Ах, хватит. Неинтересно. Завтра утром я сяду на корабль.

— Вы сюда приехали один?

— На этот раз вы не угадали, жена в гостинице, а я вышел, чтобы купить лекарства.

Некоторое время мы молчали. Бутылка сочжу опустела настолько, что уже виднелось дно. Большинство посетителей, похоже, составляли портовые грузчики. Основной темой их разговоров были только что прибывшие океанские лайнеры, грузы, привезенные ими, и контрабандисты, которым в такие дни, когда всё заволокло густым туманом, легче прятаться от морской полиции.

Лицо моего спутника раскраснелось. Он что-то сказал, но люди вокруг шумели так, что я не смог его понять. Компания за соседним столом стучала по столу палочками для еды и горланила песню.

— Что-что?

Я приложил ладонь к уху и наклонился ближе к мужчине, чтобы расслышать его слова. Но он говорил так тихо, что я никак не мог его понять. В этот момент вдруг гулко затрубил туманный горн, прорвавшись сквозь шум, от которого ресторан, казалось, вот-вот взлетит. Горн звучал в густом тумане, и было в этом звучании что-то пробуждающее, соблазнительное и угрожающее. Кто-то зло крикнул, чтобы прекратили шуметь: «Вы здесь не одни!» Кто-то в ответ выругался, полетели стаканы, опрокинулся стол. В ресторане разгоралась драка. Работница укрылась в углу и лениво покрикивала, призывая к порядку; видно, что для неё это было привычным делом. Я подумал, что нам надо скорее выбираться отсюда, помог встать мужчине и вложил ему в руки палку. А он пошарил ею по полу и вдруг бросился в самую гущу драки. Я очень удивился такому неожиданному повороту и молча наблюдал за ним. А он дрался как фехтовальщик в кино.

— Уведите отсюда этого урода, пока он не довыпендривался! — орала со злостью женщина. Я обхватил буяна со спины. Тот упрямо вырывался, пытаясь освободиться, но его выволокли за дверь. Палка была сломана, от неё осталась только половина.

— Что это с вами? Вы с ума сошли?

Я рассердился, поэтому хотел бросить его и уйти. А мужчина бессильно опустился на тротуар и зарыдал.

Я поднял его, взял за руку и повёл к причалу. Из-за густого тумана было трудно увидеть даже то, что находилось рядом.

— Так, теперь вам куда?

Когда мужчина немного успокоился, я сказал ему, что собираюсь с ним распрощаться. Протянув руку, он показал, чтобы я подал ему палку. Я подал ему то, что осталось от нее. Потом, увидев на его лице отчаяние, спросил:

— Зачем вы так сделали? Это же вас не касается.

— А у вас разве не бывает так? Когда вдруг появляется желание кого-нибудь убить? Если я слишком резко выразился, то скажу по-другому — у меня бывают такие моменты, когда я хочу разнести всё вокруг в щепки!

Он кричал.

Как нет? Как не бывает? У меня тоже так бывало. По ночам, когда свет мешал спать, с покрасневшими глазами я выходил на улицу. В душевой на теннисном корте, грязном, как свинарник, молодые люди принимали душ. У меня тоже так бывало каждый раз, когда я видел их крепкие зубы, оскаленные в улыбке, их мокрые лица, высовывающиеся в высокое окно, когда слышал их смех. Я торопливо обходил это место, потому что во мне вскипала ненависть, причина которой была мне не понятна.

— Вы же понимаете, что я не могу сделать ни шага без палки. Раз уж так вышло, мне придётся попросить вас проводить меня.

«Ох, что же это такое…», — подумал я, прищёлкнув языком. У меня было желание заехать ему кулаком в лицо. А он вцепился в меня. Чего же ожидать от этого бедняги? Я почувствовал жестокое желание подразнить его. Это было одним из способов убийства. Я отошёл. Мужчина не отпускал меня.

— Сонсэн[6], пожалуйста, не дразните меня. Проводите меня только до моего дома, больше я вас ни о чём не прошу.

— Где же мы сейчас находимся?

Я рассердился. Мужчина на некоторое время склонил голову и прислушался.

— Мы на набережной. После того, как мы отошли от причала, мы двигались вдоль него.

Было слышно, как у ног волны бьются о парапет. Я не знал, который час, поскольку оставил часы в гостинице.

— Нет, давайте распрощаемся. Меня ждёт жена.

Я снял руку мужчины со своего рукава и пошёл прочь, ощущая себя предателем. Он мне надоел. Сзади раздался плач слепого. Я ускорил шаг. Плач постепенно отдалялся. Но сколько бы я ни шёл, дыхание мужчины и его детские всхлипывания преследовали меня и звенели в ушах. Я повернулся и побежал назад.

Но его уже не было. В поисках его я внимательно осмотрел весь причал с одного конца до другого, но не нашёл ни его следов, ни сломанной палки. Я наклонился, чтобы различить хоть какие-то посторонние звуки в шуме плещущихся у ног волн, но ничего не услышал кроме прибоя. Вытерев липкие руки о штаны, я расстегнул ширинку и помочился в море. Я медленно вылил всё до последней капли и покинул причал.

Когда я вернулся, пошатываясь, притворяясь пьяным, жена уже спала. Некоторое время я колебался, не включить ли свет, достал из кармана лекарства, положил их на кровать около подушки и лёг рядом с женой. Та спала, повернувшись маленьким, как у ребёнка, затылком. При слабом свете с улицы её волосы казались поседевшими, на лбу образовались глубокие морщины. Должно быть, ей снился какой-то тяжёлый сон, и от этого она выглядела старой.

Я снова поднялся, раздвинул шторы и посмотрел в окно. Но моря не было видно, только собравшийся морской туман тёрся о стекло. Мне привиделось, что в этом тумане мужчина, которого я бросил, стал огромным крабом и медленно ползёт ко мне, неестественно широко расставив руки и ноги.

Октябрь 1976 г.

Скука и тишина

Как обычно я открыл глаза, когда услышал, как осторожно поворачивается ключ в замке входной двери. Но я не шевелился, смотрел на привычную картину: по оконной раме, как ползучий стебель вьюнка, быстро поднимался солнечный луч. Я не шевелился и ждал осторожных шагов по полу и звука открываемого крана. Каждое утро в восемь часов приходит домработница и открывает дверь ключом, который есть у нас обоих. Она готовит завтрак, убирает квартиру, делает кимчи[7], стирает бельё, а часов в одиннадцать, когда заканчивает все дела, спешит к себе домой.

Напоследок она поднимается со стулом на плоскую крышу, ищет место в тени, а потом, тяжело вздыхая, смотрит на меня.

— Дедушка, надо поставить тент. Невозможно выйти на крышу, пока не зайдёт солнце. И от дождя также негде спрятаться.

Так оно и есть. На крыше нет ни одной тени, кроме наших собственных, истоптанных ногами.

Тень от дымовой трубы съедена солнцем, лучи которого отскакивают от поверхности крыши, как от зеркала. Эта тень едва заметна до тех пор, пока она не опустится на лестницу многоэтажного дома.

Домработница сняла полотенце с головы, шумно встряхнула его и вытерла пот, выступивший на лбу. Я без сил опустился на стул, поставленный вплотную к дымовой трубе. Труба тоже раскалилась.

— Ох, какая изнуряющая жара!

Она опять шумно встряхнула полотенцем. И без её слов я чувствовал, как от только что развешенного белья поднимается пар.

— Конечно, так ведь лето сейчас.

Она подошла ко мне почти вплотную. Поскольку я сидел, а она стояла, прежде всего я обратил внимание на движения её круглого живота под тонкой одеждой, а не на мимику лица.

Было видно, что она так быстро не уйдёт. Она морщила раскалённое лицо цвета помидора, стараясь найти первую фразу. Её живот ритмично двигался возле моих плеч, то поднимаясь, то опускаясь.

— Ты, наверное, вспотела, поэтому прими холодный душ и пообедай со мной, прежде чем уйти. Скоро время обеда, в конце концов, пообедать-то надо.

Волнуясь, она крутила полотенце, в руках.

— Спасибо, но мне некогда. Дедушка, сегодня последний день месяца. Вы обещали, что обязательно заплатите, надеюсь, вы не забыли?

Я так и думал. Сегодня я обещал отдать жалованье, которое задержал почти на полмесяца.

Я молча сунул руку в волосы и соскрёб оттуда большой кусок перхоти. Липкий жир и кровь испачкали пальцы.

— Мне неудобно постоянно напоминать о таких вещах. Но прошло уже столько дней. У меня положение…

Я прервал её речь, замахав рукой.

— Сегодня или завтра моя дочь обязательно принесёт деньги. Ты же видишь, я не могу в таком состоянии выйти из дома.

Правой рукой я поднял левую, бессильно лежавшую на подлокотнике стула. Она вздрогнула и отвернулась, будто перед ней была искусственная рука. Я торопливо продолжал:

— Я же не нарочно, мне самому хочется отдать тебе деньги, но я живу на жалкие проценты, у меня нет ни одной лишней воны.

— Полмесяца назад вы сказали, что сможете мне заплатить, как только придёт ваша дочь. Разве она еще не приходила?

— Нет.

— В общем, мне нужны деньги сегодня. Больше я никак не могу ждать.

— Если бы они у меня были, я бы…

— Знаю. У меня от ваших рассказов в ушах уже образовались пробки! Вы уже говорили, что проценты по личному вкладу снизили с четырех до двух десятых, не так ли?

— Послушай, на этой неделе я обязательно отдам.

— Как бы вы ни жаловались на тяжёлую жизнь, я знаю, что она вполне обеспечена, вы защищены от невзгод, как косточка персика. А я не могу в своём положении работать бесплатно.

Она сказала это решительно, чуть ли не с угрозой. Но лицо её кривилось от разочарования, казалось, она вот-вот заплачет.

— Если ты не занята, давай пообедаем вместе.

Я сделал вид, будто чувствую вину, и попытался успокоить её.

— Нет, мне надо идти.

— Ты что, и днём работаешь на чужих?

— А как же! Я крепкая и могу много работать.

Я посмотрел на её полную талию. В моей жизни было много женщин, которых я обнимал, когда мы с компанией ездили по южным районам и продавали морепродукты. Где бы я ни был, в глухих безлюдных местах женщины ложились и с готовностью поднимали свои юбки. Они подкладывали под голову пучок морской капусты или мешок японских анчоусов, и от них постоянно пахло морем. И в тумане раздавались гулкие печальные сигналы маяков.

Видимо, она почувствовала мой пристальный взгляд и отодвинулась.

— Теперь мне действительно пора идти.

Я больше не уговаривал её остаться. Стуча пальцами по перилам крыши, она сказала, что завтра пойдёт работать в чей-то дом, где будет большое застолье, поэтому не сможет прийти ко мне.

— А послезавтра ты придёшь? Тогда я обязательно улажу эту проблему.

Я прокричал это ей в спину, вместо слов «не уходи». Она удивилась, но лишь сделала вид, что хочет обернуться, и пошла прочь.

Когда она ушла, на меня напала тревога. Я встал со стула и начал ходить вдоль перил то вперед, то назад.

Она шла по прямой асфальтированной дороге между многоквартирных домов. Каждый раз, когда пылающая дорога попадала в поле моего зрения, я видел, как медленно и тяжело она передвигает своё тело, как будто несёт мешок с углем, весом в тысячу кын[8].

Следя за тем, как она шагает, я вдруг пожалел, что отпустил её без денег. Но уверенность в том, что она больше не придёт, как только получит плату за работу, быстро стёрла раскаяние. На самом деле деньги, которые я был ей должен, уже полмесяца лежали под телевизором. Я знал, глупо бояться, что она больше не придёт, но оттягивал день выдачи денег и расплачивался с ней лишь после того, как устраивал такой спектакль. Наверное, она до самой смерти не расстанется с мыслью, что я ужасно скупой старик. На самом деле, я просто боялся остаться без внимания несколько дней, а может, и месяцев в неприметной квартире на самом верхнем этаже дома. Ведь смерть старика непредсказуема. К тому же Пуён никогда не приходит в тот день, что обещает.

Домработница выходила из спального района, где дома выкрашены бежевой краской, и стоят плотно, как пчелиные соты, но я не мог следить дальше за ней, потому что почувствовал резь в глазах. В последнее время зрение, видимо, резко ухудшилось, по малейшему поводу текут слёзы и мешают смотреть. Портятся не только глаза. На днях сломались сразу два коренных зуба. Они сломались без крови; грязные кусочки зубов раскрошились по всему рту. Когда я жевал, было ощущение, что там песок. Не было даже боли. Видимо, все нервы уже отмерли. На месте выпавших зубов образовалась дырка, и когда я проводил там языком, натыкался лишь на оставшиеся корни, острые, как колючки. Я страдал всю ночь, рот пересох от бесконечных движений языка, поэтому следующим утром, не колеблясь, я открыл свой ро г перед домработницей. Я попросил её вырвать оставшиеся корни.

Не мешкая она сунула большой и указательный пальцы мне в рот. Рука пахла дешёвым кремом. Розовый здоровый палец нежно гладил по десне. Вдруг моё тело скрутило от зуда, показалось, будто по всему телу поползли насекомые. Этот зуд, как ни странно, перешёл на левую сторону тела, уже давно онемевшую и ничего не чувствующую.

Это произошло одновременно: я больно укусил её за свеженькие пальцы, а она вскрикнула и хлестнула меня по губам. Где-то на втором суставе её указательного пальца остался глубокий синий след от зубов.

Я постарался оправдаться: «Мне было больно, видимо, твои пальцы разбудили нервы во рту». Она обвязала пальцы подолом юбки и очень старалась не показывать, как ей неприятно, но в её глазах был страх, будто она увидела бешеную собаку.

Футбольный мяч крутился и подпрыгивал на спортивной площадке, дети кричали «ура!». Скоро мамы уведут их от жестокого солнца, вымоют их, напоят холодным молоком и под окном с опущенными жалюзи уложат спать. Тогда всё вокруг наполнится только тишиной и скукой. Придет ли она? Луч солнца скользит по шее, как лезвие ножа, и от этого меня бросает в дрожь. Я попытался встать, но так и не смог. И дома лучше не будет. Наверняка лучи солнца глубоко проникли в комнату. Пуён сказала: «Я приду на следующей неделе». Уже пошёл пятый день недели. Придёт она или нет, кто знает? Может быть, она сейчас уже в пути. Может быть, она ест мороженое во время пересадки, ожидая автобуса. А может быть, ей надоело слишком горячее яркое солнце и она даже и не думает выходить из дома. Она всегда избегала солнца.

Когда я возвращался с рыбалки, где ловил жёлтую горбушу, собирал морскую капусту и красные водоросли, Пуён на северо-западной стороне дома осколком от фарфоровой посуды чертила на земле линии и пыталась спрятаться от меня, закрывая своё лицо. Я всегда хотел купить ей наполненный солнцем светлый дом с большим огородом. Но вместо этого дарил ей только безделушки вроде бус из крупного крашеного стекляруса. Я протягивал ей эти подарки, как мужчина, который делает своё первое подношение, стараясь показать своё равнодушие, и Пуён тоже стеснялась, как женщина, в первый раз получающая подарок от мужчины, и смотрела на солнце сквозь стеклярус.

— Вышли подышать?

Я слегка повернул голову в ту сторону, откуда раздался голос. Женщина, живущая в доме напротив, вышла на плоскую крышу развесить белье.

«Здравствуйте», — крикнул я в ответ, подняв руку. Хотя дома стоят рядом, так, что мы можем видеть лица друг друга, между ними проходит дорога, поэтому нужно громко кричать, будто мы перекрикиваемся, находясь на разных вершинах гор.

— Уже уехала?

Она, должно быть, спрашивает о домработнице.

— Да.

— Как жаль, я хотела попросить её, чтобы она завтра зашла ко мне. Послезавтра к нам приезжает невестка. Дедушка, не забудьте, завтра обязательно передайте ей это.

— Завтра она не придёт. Может быть, только послезавтра.

Соседка развесила бельё и постучала кулаком по натруженной спине, массируя ее.

— Вы не могли бы связаться с ней?

— Я не собирался.

Развесив белье, она стояла, глядя рассеянно в мою сторону, и постукивала по пояснице. Хотя я тоже смотрел на неё, расстояние было такое, что я не мог видеть выражение её лица.

Я с ней не знаком. Знаю только, что она живёт в доме напротив, как и я, на последнем этаже. Ведь только жильцы последних этажей могут пользоваться площадкой на крыше. Кроме тех дней, когда идёт дождь, я всегда тут сижу, а она выходит развешивать бельё. Она пожилая, и много стирает, поэтому я могу только догадываться, что жизнь её несладкая и неспокойная. Она тоже, наверняка, не знает, что я парализован и не могу сделать ни единого шага без палки. Потому что я постоянно сижу на стуле, и между нами довольно большое расстояние, а самое главное, я никогда не встаю при ней. Она скорей всего думает, что я просто старик, который только и знает, что каждый день греться на солнце, и других занятий у него нет. А может быть и так, что они с домработницей, вышедшей тоже развесить бельё, складывают ладони в трубочку и перекрикиваются:

— Он укусил мои пальцы, сумасшедший старик!

— Боже мой, да у него старческое слабоумие!

— И не говорите! Каждый раз, когда я утром открываю входную дверь, мне становится так страшно — вдруг я увижу труп.

Соседка взяла пустой деревянный ящик из-под печенья и спряталась между висящим, как занавес, бельём. А потом, будто вдруг вспомнив, крикнула:

— Дедушка, идите домой. Если долго сидеть на такой жаре, вы перегреетесь.

Тень от дымовой трубы совсем исчезла. Одной рукой я взял стул за подлокотник и потащил его по полу. Для такого старика, как я, который сам передвигается с трудом, даже переместить стул — большой труд. Пока я пересекал крышу, я вынужден был несколько раз останавливаться и отдыхать.

Если поставить стул вплотную к перилам со стороны дороги, сесть на него и посмотреть на улицу, вид ее становится ближе, и кажется, всё можно достать рукой. Поэтому я не пропускаю там ни одного движения.

Парень с густыми волосами, погрузив зеркала на велосипед, медленно объезжает автобусы. Множество кубиков света, груженые на багажник велосипеда, как глаза, бегут и отражают в себе продавца киоска, парня в рубашке, что моет пол в магазине, запылённые листья фикуса, плачущего ребёнка.

Через дорогу находится бедняцкий посёлок, он выглядит так, будто его залатали кусками старой ткани, а за ним виднеется спальный район, постепенно съедающий этот посёлок, и детская игровая площадка. За площадкой — сосновый лес, красный от полчищ гусениц соснового шелкопряда, и довольно широкий заросший пруд, который скоро засыпят. Рабочие на стройке, видимо, из-за жары, двигаются медленно, будто строят гробницу и хоронят чьи-то останки. Они поднимают молочно-белую пыль, замешивают гравий, песок, цемент и кладут кирпичи.

Зелёный липкий свет свернулся в водоёме, мужчина в глубоко нахлобученной широкополой шляпе из пшеничной соломы сидит на берегу, как истукан, опустив в воду удилище. Что он хочет поймать среди гнилых корней и водорослей?

Я закрыл уши руками и вдруг будто оказался в прозрачном вакууме, оттуда смотрю на улицу, которая течёт и шумит, и я еле различаю звуки, коварно спрятавшиеся в тишине дня.

Вода в луже неподвижно застыла, как ртуть, но когда зайдёт солнце, запоют лягушки, в камышах зашуршит ветер и стаи москитов истерично замашут крылышками.

Может, в сосновом лесу забили и готовят собаку? Оттуда поднимается синий дым от горящих сырых веток. Голова начала звенеть, словно по ней ударяли каким-то тупым предметом. Потом меня стошнило. Неужели это только от света? Нет, это потому что я долго был на солнце без кепки.

В последнее время я всё чаще стал падать, теряя сознание.

На днях я очнулся тёмной ночью. Я только помню, что сидел на крыше до заката, и в какой-то момент у меня заболела голова, а дальше свет зари стал синим. Когда я очнулся, то обнаружил себя лежащим на боку. На небе высыпало множество звёзд, в водоёме квакали лягушки. Я почувствовал боль на лбу лишь после того, как вошел в комнату и увидел в зеркале темный кровавый синяк. Наверное, падая со стула, сильно ударился о перила. Я иногда прихожу в себя на кухне, в туалете или на лестнице, ведущей на крышу. Я уверен, что точно болен, но это не повод идти в госпиталь лечиться, потому что я и так живу дольше, чем надо. Только я боюсь, что умру в одиночестве, и мой труп будет здесь разлагаться. Если даже я упаду, умру и буду вот так лежать, женщина, что выходит на крышу развешивать бельё, наверное, просто подумает, что я не вовремя наслаждаюсь солнечными ваннами.

Боль в голове пульсировала всё сильнее. Вид вокруг стал местами тёмным, как бывает перед дождём. Перед припадком у меня всегда такие симптомы. Я не знаю, какие меры надо предпринимать, и у меня нет лекарств для таких случаев. Только несколько таблеток снотворного, которые я припрятал. А домработница придёт только послезавтра.

Шатаясь, я спустился по лестнице. Вошёл в квартиру, намочил полотенце, положил его на лоб и лёг в тени. Видимо, кран закрыт неплотно, слышно, как капает вода — кап-кап.

Придёт Пуён или нет? Почему она не уточнила, когда придёт, а только неопределенно сказала «на следующей неделе»? Интересно, она носит бусы из крашеного стекляруса, которые я купил ей? Помнит ли она тонкий волос с кусочком перхоти, оставленный мной в книге, которую она читала?

Я барахтался, пытаясь вырваться из темноты, тянущей меня в смерть, стараясь сдержать крик, вырывающийся из всех рёберных щелей, собирая что есть мочи все силы, чтобы поймать единственный реальный звук — звук капающей воды. Я лежал с открытыми глазами и ловил знаки присутствия человека под деревянным полом комнаты, в кухне, в ванной. Но оттуда ничего не доносилось. Лёжа на полу, я смотрел вокруг и не видел никаких следов присутствия человека. Кап-кап-кап, с кухни слышно, как с определённым интервалом капает вода. Лишь тогда я вспомнил, что домработница приходила ко мне именно сегодня утром, и теперь придёт только послезавтра. Я приподнялся и сел на пол. Завтра её не будет. Может быть, не будет и послезавтра.

Я подошёл к окну и посмотрел на улицу. Солнце садилось, на глаза попались дети, катающиеся на велосипедах, молодые женщины, гуляющие с колясками. На оконной раме квартиры этажом ниже повис носок, который домработница уронила по невнимательности.

Я вынул из шкафа горсть леденцов, сунул их в карман, нашёл палку и спустился по лестнице. Лестница была крутой, тёмной и мрачной. Пуён говорила мне, что я могу купить квартиру на первом или втором этаже, если доплачу, но я упрямился и оставался на последнем этаже из-за того, что мог пользоваться крышей. Кроме того, отсюда ничто не может закрыть от меня Пуён, когда она приближается к моему дому. Но она сегодня не придёт.

Я вышел из микрорайона, где стояли многоэтажные дома, и осторожно, посмотрев налево и направо, перешёл дорогу.

Большинство детей, которые в это время играли на детской площадке, меня знали. Когда я приходил сюда, их глаза прежде всего устремлялись на мой полный карман.

Я кладу в протянутые мне детские ладошки по одному леденцу. Дети убирают свои руки лишь тогда, когда видят, что леденцы закончились. Когда я положил конфету в последнюю ладонь, кто-то робко протянул свою, оттеснив маленькие детские ручки. Но у меня больше не было ни одного леденца. Я нашёл глазами хозяина этой руки. Это был мальчик лет восьми, я видел его в первый раз. Он держал в одной руке персик, но всё равно тянулся за конфетой. Кожа вокруг рта была покрыта коростой.

— Извини, у меня больше нет леденцов.

Но мальчик всё не убирал руку.

«Ничего не поделаешь, у тебя же есть персик», — холодно сказал я и сел на скамейку.

Когда пустеет карман, дети больше не подходят. Наверное, потому что испытывают страх и отвращение к инвалиду.

Когда Пуён была маленькой, я думал, всё знаю про неё, как про себя. На самом деле я знал только, что у неё круглая попка.

Этот мальчик не подходил к другим детям, которые играли вместе, по-прежнему стоял поодаль и смотрел на меня. На его майке одно плечо было вытянуто, его хрупкие колени были в шрамах, и этим он не отличался от других детей. Но он, в отличие от остальных, стоял в стороне и, глядя на меня, с набитым ртом жевал персик. Яркая мякоть пузырилась, как кровь. Я больше не мог сидеть, отвернувшись, и делать вид, что он меня не интересует.

«Скажи мне, это кто?» — спросил я мальчика, который черпал песок и сыпал его в игрушечный самосвал.

— Не знаю, наверное, он недавно переехал сюда.

Мальчик искоса глянул в ту сторону, где стоял незнакомец, прежде чем ответить на мой вопрос. Тогда все дети, игравшие в песке, подняли головы и начали чирикать, как птенцы, выкладывая всё, что они о нём знают.

— Он живёт там, в районе Кинмаль.

Один ребёнок сделал вид, что дрожит от отвращения, будто трогает гадких насекомых. Район Кинмаль — это посёлок, который расселяют из-за строительства новых домов.

— Молчи, если точно не знаешь! Его мать продаёт суп с лапшой.

Другой ребёнок показал на столовую для рабочих на стройке.

— Знаете, у него есть собака. Говорят, что, хотя она бешеная, но на него не бросается. Она даже родила щенков.

Все дети вдруг замолчали. Теперь никто уже не играл в песок. Глаза детей загорелись удивлением, восхищением и любопытством, они заинтересовались стоящим в отдалении мальчиком и его бешеной собакой, полностью преданной ему, и начали перешёптываться между собой.

— А ты откуда это знаешь?

— Вчера он сам мне сказал. Он сказал, что если я никому не расскажу об этом, то он даже может показать мне щенков.

— Это враньё. Он это говорит, потому что хочет с нами играть.

— Нет, говорят, что по ночам он ходит по сосновому лесу со своей бешеной собакой и воет вместе с ней.

— Что ты, он же дурачок, зассыха!

Не обращая внимания на спор детей, мальчик пристально смотрел на меня тяжёлым, как металл, взглядом.

Дети, играющие в песке, не смогли ни о чём договориться и разошлись по домам, а он остался и достал из кармана второй персик. Липкий персиковый сок размазался возле гнойников у его рта, и напоминал кровь.

Я собирался встать, но без сил опустился обратно и подозвал его к себе. Сочная мякоть персика-сумильдо со следами его зубов была ярко-розовой. Когда я увидел это, то чуть не вскрикнул от нестерпимого зуда как в тот момент, когда палец домработницы щекотал мою десну. Он не подошёл ко мне, но и не собирался уходить, а всё так же стоял в отдалении.

Я вынул монету из кармана и опять сделал ему знак подойти.

— Хочешь это?

Мне показалось, он не понимает, что я ему предлагаю. Я поднял монету, чтобы ему было лучше видно.

— Сейчас у меня только одна, но если ты пойдёшь со мной, то я смогу дать тебе ещё. Ты хочешь пойти ко мне в гости?

Я не упустил момента, когда его глаза блеснули. Он колебался, спрятав жадность и страх в тупых глазах. А рука, держащая персик, уже опустилась.

Он нерешительно подошёл.

Я протянул руку ещё дальше, чтобы деньги стали ближе к его глазам. А потом легонько бросил монету в протянутую руку мальчика.

— Пойдёшь со мной? Конечно, тебе не обязательно идти. Но ещё не темно, поэтому мама, наверное, не будет тебя искать.

Наживки достаточно. Теперь осталось только подсечь и вытянуть. Я поковылял вперед. Мальчишка, весь обсыпанный коростой, молча несмело последовал за мной.

Я оглянулся лишь тогда, когда подошёл к своему дома. Мальчик тоже остановился. Какая-то грязная, жалкая, неизвестно откуда взявшаяся собака, следившая за нами, залаяла, кидаясь на тонкие икры мальчика. Ребёнок испуганно прижался ко мне, будто прося помощи.

— Не бойся, я прогоню её.

Я замахнулся на собаку палкой. Собака не убежала, она вертелась около его ног и хрипло лаяла.

— Ты живёшь в этом районе?

— Нет.

Ребёнок отвечал с набитым персиком ртом.

— Пойдёшь ко мне?

— У вас есть телик?

— Конечно. Ты, наверное, любишь мультфильмы?

Мальчик отвернулся и плюнул персиковой косточкой в собаку, которая продолжала лаять. Та схватила её и тотчас исчезла.

Я медленно поднимался по лестнице и прислушивался к звуку маленьких неуверенных шагов, следующих за мной.

Лишь когда мы вошли в переднюю, он открыл рот:

— Дедушка, темно, включите, пожалуйста, свет.

— Нет, ещё нормально.

В комнате было сумрачно, предметы виделись нечётко. Я показал мальчику, куда он может сесть, и включил телевизор.

— Если ты проголодался, можешь поесть, на кухне накрыт стол.

Мальчик, не отвечая, вынул ещё один персик и надкусил его.

— Откуда они у тебя?

— Это последний.

Быстро мелькали кадры. Я сел на край подоконника и смотрел на экран телевизора через голову мальчика. Я только мог догадываться, что индеец с воткнутым в волосы пером и белокожий мальчишка борются, но не мог следить за быстрым движением камеры. Ребёнок то тяжело вздыхал, забыв про персик, то бросался непонятными ругательствами, то издавал радостные возгласы.

В комнате стало совсем темно, виден был только его силуэт, синеватый от экрана телевизора.

По-прежнему было слышно, как в кухне капает вода из крана.

«Эй, сходи-ка на кухню и закрой кран», — сказал я ребёнку.

— Я хочу досмотреть.

Мальчик уставился на экран и даже не сдвинулся с места.

Когда мультфильм закончился, ребёнок начал щёлкать пультом по разным каналам. Видимо, мультфильмов больше нигде не было. Мальчик выключил телевизор и подошёл ко мне; кажется, он испугался темноты. Ещё громче стало слышно, как капает вода из крана.

— Кому я говорю, закрой кран!

— Включите, пожалуйста, свет, дедушка.

— Смотри, как светло ещё.

— Мне ничего не видно. Мне страшно, когда я не вижу вашего лица.

— Что ты несёшь?

Я поцокал языком. Ребёнок встал.

— Мне пора идти.

— Подожди немножко, скоро будет шоу-программа. Посмотришь её и уйдешь.

— Если будет слишком темно, то я могу заблудиться.

Я положил руку ему на плечо.

— Хочешь соку?

Ребёнок опустился на пол.

Я налил воду до краёв в два стакана и насыпал в них апельсиновый порошок.

Потом я повернулся к нему спиной и достал пакет со снотворным из-под свёрнутого одеяла, лежащего в углу. У меня сильно дрожали руки, надо было очень осторожно открыть одной рукой капсулу, чтобы не рассыпать лекарство. Я высыпал в стакан содержимое одной капсулы и взглянул на мальчика… Он ничего не заметил.

Я высыпал снотворное из второй и третьей капсул в его сок. А потом наблюдал, как мальчик с жадностью пьёт напиток, на поверхности которого плавал белый порошок, смотрел, как его ещё неразвитое горло поднималось и опускалось при глотках.

— Ну, теперь мне действительно пора идти.

Его глаза заволокло сном.

— Мне хочется спать.

«Можешь уходить», — холодно ответил я. — «Куда ты собираешься идти?»

— Сегодня люди убили мою собаку. В сильный дождь в сосновом лесу она родила щенков. Я воровал продукты и кормил её щенков было всего пять, и когда я их увидел, два из них были уже мертвыми. Остальные даже глаза ещё не открыли. Но люди насильно забрали собаку, а мне дали персики. Они мне сказали: «Если она станет бездомной, то заболеет бешенством и кого-нибудь покусает».

Слушая ребёнка, я вспомнил, что видел днем синий дым от горящих свежесрубленных веток в сосновом лесу.

— Да, я тоже видел.

Ребёнок ненадолго замолчал.

— А дальше что люди сделали с этой собакой?

— Они надели ей на шею верёвку и повесили на дерево. Собака барахталась, и глаза отливали синим светом, потом её тело бессильно повисло. Люди положили в кипящую воду щенка, который ещё даже не успел открыть глаза. А мне дали три персика и сказали, чтобы я уходил. Поэтому я их…

Ребёнок так и не успел договорить. «Тук», песик выпал из рук.

— Ко сну тянет, дедушка, мне хочется где-нибудь лечь.

Он с трудом поднял тяжёлые веки, посмотрел на меня и повалился на бок.

Я выключил телевизор и зажёг лампу дневного света.

Ребёнок, не чувствуя, что его щёки облепили мухи, спал, приоткрыв рот и дышал неровно. Иногда он что-то лепетал, вздрагивал руками и ногами, будто ему снилось что-то тяжёлое.

Ярко-розовый персик увял, и мякоть в том месте, где он надкусил, стала сухой и тёмной. Потом и его облепили мухи.

Я смотрел в тёмное окно. Заря, разгорающаяся на низком холме за сосновым лесом, как пожар, стала зловеще-синей, болото бурлило лягушачьим кваканьем.

Февраль 1976 г.

Магнолия

За окном опускались сумерки. Я протёрла мутное стекло, посмотрела в окно и подумала, что на улице ветрено. Это было видно по еле заметным, как пыль, снежинкам.

— Рисуешь магнолию? Или мандалу[9]?

Я рисовала контуры цветов и фанатов, экономно используя короткое дневное время, и грела под мышками постоянно мёрзнущие руки, когда по спине вдруг прошёл озноб от голоса, неожиданно прозвучавшего в пустой комнате. Я обернулась. Хансу закрыл входную дверь и стал, прислонившись к ней, лицо его было красным от пьянства. Он, видимо, до сих пор помнил о магнолии, которую я так и не смогла нарисовать, хоть и очень старалась.

Нарисовать магнолию… Ах, какая это мечта! Только лишь мечта, не более.

Магнолия, пурпурная магнолия или белая. Это цветы-заклинания, и они необходимы, когда мы призываем духов умерших. Раньше магнолию не сажали даже в саду перед домом. Дух, что расцвёл на белых костях моей матери. Цветы, с надёжностью гармонии отражающие белый свет, с яркостью горящей в ночи электрической лампы. Беззвучно лопающиеся бутоны, превращающиеся в дух чистой Девы.

Это бесчисленные рты. Они цветут всю ночь, как будто соблазняя людей, льнут к ним и, как пиявки, высасывают душу ночи.

— Нет, сейчас нет магнолии.

Я ответила неудачно. Это было всего лишь жалким оправданием. На самом деле, причина не в том, что магнолия сейчас не цветёт. Просто у меня никак не получается нарисовать её.

Белые цветы магнолии распускались на грешных костях матери, которые так и не побелели, до того как покрывавшие её кости травы отцвели и высохли в пыль. Цветы, распускающиеся по ночам, летали высоко-высоко в бесконечном небе и закрывали его, но кости матери так и не побелели.

Однажды, когда я пыталась изобразить магнолию, Хансу сказал, что я рисую мандалу. Он коснулся моего больного места, и я, почувствовав холод в сердце, молча вышла из художественной мастерской, повернув холст, где на синем фоне были рассыпаны бесчисленные белые пятна. Хансу убрал со стола блюдо с фруктами и вазу с цветами. Потом взял в руки гранат, с силой разломил его, протянул мне половину, а сам стал грызть вторую.

— Кисло, правда, кисло? Именно в этом и заключена суть. Да, гранат кислый.

— Я не поняла, о чём ты?

— Если ты не понимаешь, значит, этот разговор не имеет смысла.

Хансу, скривившись от вкуса граната, слегка ударил пальцами по своим губам.

— Иди-ка домой и займись ребёнком. У тебя не получится рисунок, как бы ты не старалась.

Он мог бы не говорить этого, я и так собиралась уходить.

Действительно, у меня не получится нарисовать магнолию. Если постараться, я как можно точней и красивей нарисую фрукты и вазу, но я никогда не смогу нарисовать цветущую магнолию. У меня как будто ядовитая двухголовая змея свернулась в груди. Я повернула незаконченную картину с вазой и гранатами так, чтобы не было видно изображения, и накинула пальто. Потом некоторое время постояла в нерешительности: и дальше выслушивать колкости Хансу, стоящего в дверях, или пройти мимо, попрощавшись лишь глазами?

— Извини, если я помешал тебе.

Как только его рука коснулась моего плеча, я тут же почувствовала, как во мне с треском порвалась туго натянутая струна. У меня потемнело в глазах. Я подумала, что Хансу хочет меня обнять. Вдохнув запах алкоголя, я вышла из комнаты. Он высунул голову в коридор, удивлённо посмотрел на меня, сказал «до свидания» и хлопнул дверью.

Я ещё немного постояла.

— Ты чуть не прищемил мне нос!

Повернувшись, я медленно пошла по бетонному коридору. Даже при свете дня старая лестница этого ветхого здания была темна и опасна. Стараясь не оступиться, я осторожно делала каждый шаг.

«Иди домой и займись ребёнком»? Мой муж довольно часто так говорил. Услышав это, я бледнела и отвечала довольно резко, но без дрожи на сердце от гнева и оскорбления: «Конечно! Если бы мне было о ком заботиться, я бы так и сделала!» Но теперь рядом со мной больше нет людей, кто так относился ко мне. Все знакомые считают, что при мне говорить о муже и ребёнке — большая бестактность. Все касаются этой темы с большой осторожностью. Впрочем, такая реакция лишь показывает, что они не хотят вреда, и прежде всего, себе.

Сонхи, которая так мило пела «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан», наверное, уже ходит в детский сад. Теперь она будет петь вместо «Бабочка, бабочка, давай полетим на Чхонсан» — «Бабочка, бабочка, прилетай сюда».

Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан

Бабочка-парусник, ты тоже полетишь с нами

Кленовые листья опали из-за сильного инея

                                                            в октябре…

Когда я спросила мать, где находится Чхонсан, она мне, маленькой, совершенно спокойно ответила, что это то место, куда отправляются после смерти, сунула в рот сигарету и прикурила её от спички.

Снежинки стали крупнее. Сначала я хотела вынуть из кармана шарф, но, вспомнив, что оставила его в мастерской, подняла воротник пальто и втянула голову в плечи.

«Иди займись ребёнком»? Я тяжело вздохнула и подумала, знает ли Хансу, что я живу отдельно от мужа, оставив дочь у его родителей. Если даже он и знал об этом, то, наверное, сказал без злого умысла. Это просто его привычка говорить о жизни, думая, что человеческое существование подобно реке — течёт и течёт, и нет ничего интересного. Мы вместе с ним два-три раза пили сочжу, и я напивалась до того, что даже не помнила, где и как мы расставались. Оба раза было одно и то же. Склонившись на его плечо, я горько плакала, а потом мне долго было стыдно.

Мы с мужем пока не нашли выхода из создавшегося положения и жили отдельно. Я стала много и беспробудно спать, и ещё у меня появилась привычка: когда напивалась, я пела «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан», звала дочь и плакала. Я знала, что это плохо, но мне не удавалось с этим справиться. Однажды кто-то в компании, где я пила, сказал мне об этом, и я так сильно сжала пальцы в кулак, что на ладони остались следы ногтей — так мне захотелось задушить этого человека, сидящего напротив.

Наверное, и Хансу знал, что у меня есть такая привычка. Точнее, он, возможно, знал мелодию Синави[10], в которую я плотно куталась по ночам, когда цвела магнолия в моей душе. Поэтому, наверное, он иногда говорил мне с насмешкой: нарисуй магнолию-мандалу.

— И долго ты так будешь плестись? Ты идёшь так, будто собираешься дойти до края Земли.

Я оглянулась. Хансу стоял рядом и тяжело дышал.

— Я наблюдал за тобой. Ты так медленно шла, что я не мог не догнать тебя.

У него было хорошее настроение и довольный вид, видимо, оттого, что успел меня догнать. Казалось, он как будто говорил: ты специально так медленно шла, ведь ты догадывалась, что я наблюдаю за гобой из окна. Я не находила подходящего ответа и от этого нервничала.

— Ты что, собираешься просто так уйти в такую метель?

Вместо ответа я слегка улыбнулась. А потом пошла следом за Хансу, глядя ему в пятки, а он гордо вышагивал впереди. Снег таял и стекал с волос по щекам, и мне пришлось идти, низко наклонив голову. По его поведению было видно, точнее, он вёл себя так, будто не собирается ограничиваться одним лишь чаепитием. Он то и дело заглядывал в ресторанчики, которые ещё не открылись. Но я решила: «сегодня нельзя» и, тряхнув головой, как бы подтверждая своё решение, пыталась подавить в себе ставшее жгучим желание.

…Я уже давно знал, что ты живёшь у родителей. Лишь теперь, убедившись в этом, пишу тебе письмо. Со вчерашнего дня я начал считать, сколько времени осталось. Двадцать восьмого числа я выезжаю отсюда…

Подняв голову, я смахнула капли, текущие по лицу. Хансу шёл впереди и тоже постоянно доставал носовой платок и вытирался, видимо капли стекали на шею. Платок был таким грязным, что невозможно было определить его изначальный цвет. Это бросилось мне в глаза; наверное, потому что осталась привычка заботиться о мужчине. Я случайно замечала такие вещи, как дырки на носках, нежные полоски грязи на воротниках, несвежие платки. Это меня волновало, хотя и не касалось.

…Давай уедем из города и купим дом с большим садом для нас троих — меня, тебя и Сонхи. Я копил деньги, чтобы купить такой дом. Как подумаешь, на какую ерунду человек иногда тратит свою жизнь…

…Дорогая моя, я тебя люблю и надеюсь, что мы сможем заново начать жизнь вместе. Мы будем счастливы, как никогда! Здесь я страдал. Каждую ночь, когда мне не спалось от полчищ малярийных комаров, я ненавидел свою глупость. Я хочу домой…

Я опять подняла голову и вытерла воду, заливавшую лицо. Муж пишет издалека, из глубины Африки о том, что хочет вернуться, и мы сможем начать всё заново. Но так не бывает. Желание начать заново — это обычно всего лишь слабая надежда что-то изменить. Три года назад, уходя и оставляя ему Сонхи, я сказала ему то же самое. Муж не уговаривал меня. Но когда я действительно ушла, он назвал меня злой и отвернулся от меня.

Как и другие женщины, которые узнали, что у мужа есть любовница, я тоже хотела пойти к ней, разбить зеркало ночным горшком, разорвать одеяло в клочья и оттаскать её за волосы. Но вместо этого по ночам, когда муж не возвращался домой, я ждала его в тёмном переулке. Во время дождя я стояла до темноты и крутила зонтик, как вертушку на палочке. И в такие ночи мать приходила ко мне, и так свежо выглядела, будто её только что вымыли.

Мать жила одна в другом доме. Я никогда не жила с ней, поэтому это не казалось мне странным. А в моём доме были отец, мачеха и её дети. Никто из них не скрывал мать от меня. Она тяжело перенесла роды, её парализовало, а потом в неё вселился дьявол.

Везде, где проводился шаманский обряд кут, всегда можно было увидеть мою мать в традиционной синей кофте, в красной юбке, в длинном тёмно-синем халате без рукавов квэчжа и в чёрной меховой шапке, что носили слуги времён династии Чосон; в руках она держала веер и колокольчик. Мать, которая отличалась крупным телосложением и высоким ростом, легко, не раня себя, бегала по острым ножам, а после обряда падала и не могла подняться. Её ноги были бессильны, и передвигалась она только в инвалидной коляске.

Мать была совсем не красивой. Скулы сильно выдавались, лицо было землистого цвета, а губы — синими. Сейчас я понимаю, что это было от курения, но в детстве я никак не могла поверить, что меня родила женщина, у которой синие губы, которая редко улыбается, у которой лицо так лоснится, будто она вспотела, или её намочил дождь, которая корчится от страданий и от этого становится похожей на персонаж картин Сипчжандо[11]. Я не могла поверить в это, поэтому мне было всё равно.

Я приходила к ней часто, когда хотела, потому что каждый раз, когда я у неё появлялась, она угощала меня рисовыми хлебцами и финиками. Отец и мачеха меня не отговаривали от визитов к ней. Бывало, я возвращалась после захода солнца и пыталась открыть запертую дверь, и мачеха, услышав шум, вставала далеко не сразу. Она снимала дверное кольцо и говорила, что они думали, будто я совсем ушла к шаманке. Голос её был совершенно без эмоций. В такие моменты отец в темноте давал знать, что он недоволен мной. А мне всякий раз было неудобно, и я волновалась отчего-то, переступая через младших братьев и сестёр, спящих рядком на полу. Я ложилась, поворачивалась лицом к стене и тихо сопела. Хотя мачеха не хотела делить со мной одну спальню, и ей было лень отпирать мне дверь, мне в голову никогда не приходила мысль спать в доме матери, где висят картины с изображением духов, и в стену воткнуты нож и копьё, где все время, днём и ночью при свечах цветут пёстрые искусственные цветы, будто души умерших. К тому же, люди говорили, что в темноте к матери на ночлег приходит дух, поэтому она и ушла из дома, найдя отцу другую женщину.

— У отца всё нормально?

Когда я приходила к матери, она предлагала поесть. Я уплетала еду, поэтому мне было не до её расспросов. Тогда мать тяжело вздыхала, придвигала к себе коробку спичек, зажигала сигарету и напевала тихонько: «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан, бабочка-парусник, ты тоже полетишь с нами, кленовые листья опали из-за сильного инея в октябре, наша пустая жизнь, как роса на листе, и мы уходим такими же беспомощными, какими появились на свет…» И тогда её плечи начинали дрожать.

По ночам, когда муж не возвращался домой, я вспоминала мать, и как она, тоже выплёскивала в песне свои грусть и обиду, напевая: «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан…», и я возвращалась домой, как будто совершенно отказалась от всех надежд, и вдыхала воздух холодного, чистого до спазм в горле, раннего утра.


— Это местечко очень даже неплохое.

Хансу поднял льняную штору, заглянул в помещение, потом повернулся ко мне. Я замешкалась. Но вскоре вошла следом и сказала: «Хорошо». Внутри было немного людей, видимо, потому что вечер только наступил.

— Что закажем?

— Сочжу, конечно…

В ответ на мои слова Хансу поднес руки к губам и затрубил — «пилик-пилик».

Хозяйка тотчас принесла поднос, на котором стояли бутылка сочжу и два перевёрнутых стаканчика. Хансу нетерпеливо сорвал пробку зубами и налил мне. Когда я тоже собралась налить ему, он с очень серьёзным выражением лица помотал головой, наполнил свой стакан сам и быстро выпил, будто испытывал жажду. А я молча смотрела на свой. Водка такая прозрачная; даже просто смотреть на неё доставляло мне удовольствие. Я крепко держала в руке стаканчик и тихонько покачивала им. Наполненный жидкостью стаканчик качался так опасно, что, казалось, он вот-вот опрокинется, но ни капли не вылилось.

Как-то раз, в день рождения мужа, рано утром, я тихонько вышла из дома и пошла безлюдной чистой улице покупать цветы. А однажды, когда Сонхи исполнилось сто дней, мы ходили с ней в фотоателье. Мы сфотографировались вместе на фоне картины с изображением смутно виднеющейся вдалеке церкви. Фотограф посадил дочь между нами, отвлёк внимание ребёнка детской игрушкой и, приговаривая: «Сейчас вылетит птичка», снял нас. А ещё как-то раз мы ходили слушать оперу «Мадам Баттерфляй». Муж заплакал, когда Чио-Чио-сан запела: «Чем жизнь в бесчестьи, лучше смерть!» Чем жизнь в бесчестьи, лучше смерть. Чем жизнь в бесчестьи, лучше смерть… Я нащупала его руку и взяла её в свои ладони.

— Почему ты не пьёшь, о чём так задумалась?

— Я просто подумала, что может быть прозрачнее, чем сочжу?

Хансу в ответ громко засмеялся, широко открыв рог. Его руки, держащие стаканчик, тряслись. Похоже, у него тремор.

— Когда-то и я так же усердно думал, где ещё найти что-то прозрачнее, чем темнота ночи. Ты слышала голос ночи?

Ах, насчёт ночи я тоже кое-что знаю. Любой человек имеет свою, спрятанную глубоко под рёбрами ночь, память о ночи, воспоминания о ней. Я одним махом выпила содержимое стаканчика, просто вылила в рот.

Густой ночью, когда мы с отцом и мачехой покинули родной город на лодке, оставив там мать, я до следующего утра, страдая от морской болезни, слышала в темноте, как плакала мать. Казалось, это плакало море. Всю ночь я слышала сквозь сон простую мелодию Синави. Какой бы сон ни снился, как бы глубоко я не спала, мелодия заставляла меня просыпаться с ощущением, что музыка, как густой туман, стремится схватить меня и поглотить каждое мгновение моей жизни. «Про ночь я тоже кое-что знаю», — сказала я Хансу, поднося к губам второй стаканчик.

— Ты хочешь сказать, что по ночам цветёт магнолия?

— Я разве об этом говорила? Нет, на этот раз не об этом.

— Я думаю, у каждого человека есть своя ночь, у меня она тоже есть. Точнее, образ ночи. История о человеке, играющем на трубе.

Видимо, Хансу уже выпил до нашей встречи, поэтому под глазами у него были красные мешки. А у меня мучительно кружилась голова, будто приняла какое-то не то лекарство, и вскоре, чувствуя горячее сильное опьянение, разливающееся по телу, я стала внимательно слушать его.

Он был трубачом. Он попал сюда из другого района, у него фамилия не такая, как у всех местных, они совершенно ничего не знают о нём, у него нет постоянной работы, его женщина никогда не выходит из дома — всё это было всего лишь поводом для посёлка, окруженного горами так, что даже ветер не вырвется из него, думать о нём как о великом мастере.

Иногда он чинил дымовые трубы, поправлял обвалившиеся глинобитные стены, связывал в снопы солому и получал за это деньги. Но он работал, будто развлекался, поэтому трудно было поверить, что это он делал для того, чтобы прокормить себя и жену.

В этом твердолобом замкнутом посёлке он был известен просто как «трубач». Но никто никогда не видел и не слышал, как он играет, даже ветерок не доносил его мелодий. И при этом, никто не сомневался, что он мастер, что его игра на трубе ещё глубже и таинственнее, чем голос ветра между горами, журчания ручья, что просыпается в конце длинной зимы, которая гораздо длиннее, чем в других местах. Неизвестно отчего ходили слухи, будто он связан со злыми духами. Говорили, что безлунной ночью или, наоборот, в полнолуние, на него нападает вдохновение, как потусторонняя сила. Может быть, людям так казалось из-за его равнодушия к быту, о котором, кажется, он совсем не думал. И на самом деле было такое ощущение, что он смотрит на свою жизнь как на отсвет пожара где-то за рекой. Так же он смотрел и на окружающих.

У него была молодая красивая жена. Говорили, что любовь между ним, мужчиной в возрасте, и молоденькой стройной женой, которая редко выходила из дома, очень сильна, и живут они в согласии, не то, что другие. И это всё, что люди о них знали. Они отгородились от пристальных взглядов людей и жили очень обособленно от посёлка, безмерно скучного, как стоячая вода в луже, где все знают друг о друге всё, вплоть до того, у кого сколько ложек на кухне. Он ни с кем не дружил и остерегался людей. Он жил в посёлке, но при этом не принадлежал ему.

Когда его спрашивали о его красивой жене или о его трубе, он просто громко смеялся, и не отвечал на вопросы. Где бы он ни был, он никогда не играл на трубе. Были люди, которые с осторожностью два-три раза просили его сыграть, но им приходилось смеяться вместе с ним. Именно это ещё больше подтверждало догадку, что он действительно настоящий трубач. Ведь без тучи дождя не бывает, вот и он, даже если и мастер, не может ничего исполнять без вдохновения. Безлунной ночью или в полнолуние он обычно допоздна сидел за столом в деревенском ресторанчике и в одиночестве пил сочжу.

Это произошло как раз в последний день одиннадцатого месяца по лунному календарю. Группа молодых людей, которых старики выгнали из домика для гостей, собралась в углу комнаты и занялась азартными играми. Игра на пачку сигарет уже перешла пик азарта и не была такой эмоциональной.

Каждый человек в какой-то момент длинной-предлинной ночи вдруг начинает испытывать нестерпимое одиночество. И тогда время от времени он слышит, как где-то вдалеке лают собаки, рассеянно обращает на это внимание и бормочет про себя:

«Чья же это собака так лает, не пришёл ли случаем нездешний гость?».

В это время игроки теряют интерес к игре. Тишина и скука снаружи вползают в помещение, и вдруг человек ощущает тишину и скуку собственной жизни, вспоминает тех, кто ушёл от него и совсем уже забыт, и чувствует своё одиночество. Тогда все быстро выпивают по стаканчику, и кто-нибудь, обладающий даром красноречия, начинает рассказывать скабрезные истории, а все остальные, как бы заполняя пустоту, в которую только что все напряжённо вслушивались, начинают громко и развратно смеяться, хлопая себя по коленям.

Издалека с гор доносится дикий вой зверей, да и холод такой стоит в последний день одиннадцатой луны, что на улице, кажется, замерзает даже шум ветра, который спускается к ручью на дно ущелья и будто облизывает его.

Как раз в тот момент, когда он собрался встать из-за стола и выйти из ресторанчика, кто-то показал на него пальцем. Сегодня он молча заплатил и вышел, и его спина смотрелась ещё безвольнее. Это заметили все.

У него не было детей. Поговаривали, всё из-за того, что он слишком берёг фигуру жены, а может, из-за того, что они слишком хорошо ладили друг с другом, и Бог, посылающий детей и заботящийся о роженице с младенцем, сильно приревновал и не дал им ребёнка. Но никто не мог понять, как они могут жить в ладу, если он такой неопрятный и настолько слабый, что, кажется, ноги еле держат его, и выглядит он так, будто у него осталась только кожа да кости, а у жены узкие печальные глаза, и она такая мягкая и нежная. В карточной игре как раз спал накал страстей, и руки хозяйки, что носила чайник с водой, тоже стали мелькать реже, а длинная-предлинная зимняя ночь прошла только наполовину. Это была та самая последняя ночь лунного месяца, когда трубач связывается с потусторонней силой. Раздали карты. Кому выпадет карта с изображением японской сливы, должен был узнать о его связи с иным миром.

Безлунной ночью он шёл, размахивая руками, похожий на призрака. На окраине деревни лаяли собаки. Он поднял руки, делая вид, что хочет прогнать их. Движение было такое плавное, будто он танцует. У человека, тайком следившего за ним, сверкнули глаза, и он сглотнул ком в горле. Собак не было видно, но он шёл и всё продолжал размахивать руками, как будто танцевал.

Его дом находился в отдалении от поселка, расположенного под горой, раскинувшейся широко, как юбка. Пройдя мимо домов, лежащих в низине, он подошёл к своей ограде, построенной из песчаника, и достал трубу. Потом набрал в лёгкие воздух и начал играть. Это была очень странная мелодия. Она напоминала шуршание в траве июньских змей в период спаривания. Одни и те же острые и прерывистые звуки «сиит-сиит», возникающие при трении чешуек друг об друга.

Он вышел за ворота и начал играть, двигаясь вдоль ограды. Он обошёл дом дважды, и за оклеенной бумагой дверью комнаты, выделявшейся в темноте, зажегся огонь, потом дверь открылась, и свет керосиновой лампы вычертил узкую линию на каменной лестнице. Затем на ней ненадолго появилась длинная тёмная тень и исчезла в более глубокой темноте. В это время дверь закрылась, и свет в комнате погас. Он спрятал свою трубу в карман жилета и открыл ворота дома.

Безлунная ночь темна, в ней легко спрятаться любой тени, любым шагам.


— Он напоминает мне Чхоёна[12].

— Да, верно.

Хансу ответил равнодушно и рассмеялся, покачиваясь. Он смотрел на меня, но на самом деле его взгляд был устремлён куда-то вдаль. Мне показалось, что он прислушивается, не возникнет ли где-то сейчас звук трубы музыканта. Совсем стемнело. Отчего-то слёзы навернулись на глаза. Наверное, это от водки. Всё тело стало тёплым и расслабленным. Мне казалось, что если я в таком состоянии лягу ничком на стол, то смогу заснуть спокойно, без сновидений. В глазах, полных слёз, появился подол юбки моей матери. Такое уже происходило со мной однажды ночью, и тогда мне приснилась магнолия.


Мать сгорела. То, что я видела, было похоже на объятое пламенем дерево. Мать ползла через порог, а пламя сжигало юбку и быстро поднималось к пояснице. Я не могла сдвинуться с места. От ворот до деревянного крыльца было всего несколько шагов. Огонь дополз до деревянной перекладины, поддерживающей дом, охватил стропила, и стал быстро распространяться дальше.

Казалось, теперь мать, которая кое-как выбралась на деревянный пол террасы, сползёт по каменной ступеньке, но она вдруг резким движением встала. Она была очень высокого роста. Пламя уже охватило рукава, и они развевалось в воздухе, как яркий факел. Мать превратилась в дерево-пламя. Мне казалось, она выбежала, не вытерпев жара огня, чтобы спастись от него, но на самом деле она лишь прыгала на месте, размахивая длинными руками, будто танцевала. Как в шаманском обряде она стала огромным деревом-пламенем и горела. Я спряталась среди людей, замеревших от ужаса, не в силах подбежать к ней и остановить огонь, и до конца наблюдала за происходящим. Я не думала, что мать умирает. Казалось, она последний раз в жизни проводит большой торжественный обряд, призвав все до одной неуспокоенные души.

— Дух, Дух, Главный Дух горы, покрытой зелёными ивами, мы положим тебя в нокбан[13], а тело положим в гроб, после этого посмотрим вверх и увидим множество глубоких долин и множество вершин, а вниз посмотрим — увидим белый песок.

— Я уже пришёл, пришёл уже с вашими заклинаниями и вошёл в тело шаманки, я уже здесь. Ах, когда я был жив, я не мог этого сделать, я пришёл, став жителем загробного мира.

В те минуты я чётко слышала напев Чиногви[14], привлекательную и возбуждающую ритуальную мелодию на барабане, сопровождающую шаманский обряд. Потом мать упала на землю. Даже на земле она долго-долго и ярко горела, будто пламя охватило свежие ветви сосны. Потом на неё упала большая перекладина, державшая колонны дома, и, как гигантская змея, придавила её.

Тело матери, покрытое травами, унесли в горы за посёлок. Говорили, что когда травы и плоть сгниют и останутся лишь белые кости, её мёртвая душа попадёт в хорошее место. Горы за нашим посёлком всё лето и всю осень кишели диким зверьём и роем серых мясных мух. Но кости матери после лета, осени и даже после снежной зимы не стали белыми. Толстый слой травы, покрывавший её тело, сгнил, потом высох и разлетелся, как пыль, а кости матери, с оставшимися ещё кое-где кусочками плоти, всё ещё оставались чёрными, как сосновый дёготь.

Но когда наступала ночь, они горели бело-зелёным светом, и были похожи на цветы. Кости матери, из каждого сустава которых вырастали белые цветы, соединялись в большое цветущее дерево, а когда наступало утро, они превращались в мёртвый пень, покрытый увядшими цветами и становившийся всё чернее. Я не могла забыть, как мать, передвигавшаяся только в коляске, встала вдруг выше всех, и как она потом упала, словно горящее дерево. И я всегда переживала из-за того, что кости матери так и не смогли побелеть.

По поводу смерти матери люди постоянно шушукались, сплетничали, передавая друг другу бесчисленное множество раз, что на неё напал дьявол, и поэтому она сгорела, что её кости не могут побелеть из-за того, что не устроили обряд, который помог бы попасть в рай. Когда идёт дождь или когда ночью на землю опускается густой туман, слышится печальная грустная песня шаманки, которую поёт обиженная мёртвая душа. Тогда даже под огнём керосиновой лампы лица отца и мачехи становятся белыми от волнения.

В туман мы уплыли оттуда на лодке, будто сбежали. Но даже когда я повзрослела, мне часто снилась мать, и я видела магнолию, цветущую на её костях. По ночам, когда муж не возвращался домой, я горячо мечтала нарисовать магнолию и сдерживала ненависть, пускавшую свои глубокие корни в мою душу.

Когда вторая бутылка опустела, Хансу, щёлкнув пальцами, позвал хозяйку. Она принесла ещё бутылку. Дрожащей рукой он налил себе сочжу. А я быстро выхватила у него бутылку и осторожно налила в свой стакан. Кажется, снег всё идет. Люди отодвигали занавеску, входили внутрь и стряхивали ноги; их головы были покрытыми снежинками.

Я удержала руку Хансу, который хотел взять четвёртую бутылку, и вышла из ресторанчика. Он сильно шатался, а у меня наоборот появилось ощущение, что опьянение совсем прошло. Я просунула руку под его локоть и поддерживала его.

Мы вышли на дорогу, пройдя через улицу, где стояли в ряд питейные заведения, и вдруг он с силой стряхнул мою руку, сжался в комок и присел. Потом его стало рвать. Я думала: «Чёрт возьми, что за денёк!», морщилась и била его по спине.

— Ну перестань, ну хватит же!

Его всё рвало, он отталкивал меня, но я не переставала стучать по спине. Ладонями можно было почувствовать, как под его лёгкой курткой дрожат рёбра. На несколько секунд я остановилась и положила руку ему на спину. Его тепло перетекало в меня.


…Каждую мучительную ночь, борясь с влажностью и роем комаров, я думал лишь о том, что хочу быть рядом с тобой. Люблю и надеюсь, мы сможем начать заново…


Мы слушали и плакали. «Чем жизнь в бесчестьи, лучше смерть!»

Я подняла голову. Снежинки, падающие на лицо, никак не могли охладить меня.

— Теперь пойдём.

Я сунула руку под локоть Хансу, который сидел, сгорбившись, и помогла ему подняться. Видимо, ему стало лучше, он встал, не сопротивляясь. Даже после того, как он поднялся, я не вынула руку из под его локтя.

— Я провожу тебя до автобусной остановки. Куда тебе ехать?

На мой вопрос Хансу не ответил. Видимо, уже было очень поздно, машины по дороге проносились мимо. На асфальте снег растаял, стояли лужи, в них продолжали падать снежинки. Мы остановились у обочины. Когда я второй раз спросила Хансу, куда мы идём, он ответил низким голосом, сквозь зубы: «Мне кажется, ты лучше меня знаешь». Я подняла голову и взглянула на него. Он холодно, без тени улыбки, смотрел на меня. Я вынула руку из-под его локтя и закрыла лицо ладонями. В меня хлынула и превратилась в стремительный поток густая темнота той ночи, когда я оставила мать и покинула посёлок, а где-то в этой темноте беззвучно лопались бутоны белых магнолий. Эти цветы, в конце концов, унесут меня в ещё более глубокую темноту. Каждый раз, когда муж не возвращался домой, ночью в перепутанном сне и после, рано утром, когда я стояла под душем, дрожа всем телом от непреодолимого горя, я осознавала всё так ясно, будто это острым зубилом вбивали в мою голову, и я думала: «Да, до сих пор я жила только чувствами, как насекомые живут своим осязанием, так и я жила только чувствами. Меня мучили губительные желания и страсти, они, как горн, раздували жар в моём теле». Тогда магнолии, растущие на костях моей матери, распускались во мне, и возникало ощущение, будто по всему телу ползают насекомые.

— Хорошо.

Я опять взяла Хансу под руку.

Редкие снежинки появлялись в свете фар, как облака пепельного цвета, закрывали кругозор, и всё становилось смутным.

Мы смотрели друг на друга, будто не были знакомы. Мы и не скрывали своей враждебности. Потом мы медленно пошли, как паломники, которые отправились в путь на поиски сказочной ведьмы, сыплющей бесконечные зёрна риса… «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан». Где же Чхонсан? Вот здесь.

Мы торопливо переплыли густое море.

Всю ночь уши плотно кутались в ритме Синави.

— Дух, Дух, Главный Дух горы, покрытой зелёными ивами, мы положим тебя в нокбан…

Каждый раз ночью, когда я погружаюсь в длинный отчаянный сон, то взлетая, то падая вниз, я никак не могу избавиться от магнолий, цветущих в моей душе.

Каждый раз ночью, когда муж не возвращался домой, магнолия расцветала на тех местах, где клеймом сияли отпечатки его пальцев. И пусть магнолия расцветёт тысячами, десятками тысяч цветов, но я никогда не смогу нарисовать её.

Май 1975 г.

Весенний день

Перед восходом солнца я торопливо поливала розы на клумбе и вдруг увидела сломанную ветку цветка. «Что же это такое!», — воскликнула я громко.

Сыну стоял на краю веранды между комнатами, пил колу и зевал от скуки. Он слегка повернул голову в мою сторону.

— Роза сломана!

Ничего не ответив, он опять глотнул из бутылки и посмотрел на далёкие горы.

Хотя это было в его характере, я немного обиделась на его праздную позу и равнодушие, с каким он отреагировал на мой крик. Я энергично размахивала лейкой. Около клумбы с однолетними растениями, высаженными кружком, песок провалился так, что стебли и листья оказались в воде. Скоро обнажатся корни, но я всё поливала, поскольку не слышала, что прошлой ночью шёл дождь. Вчера вечером я не заметила сломанную ветку; наверняка, это резвились мыши, или её сломал ветер. Ветка боковая, слишком тонкая и слабая, и даже если бы на ней вырос бутон, он был бы слабым, и её всё равно нужно было бы срезать, чтобы хватило питания другим цветам.

Так что я всё равно бы срезала эту ветку перед сезоном дождей, даже если бы она расцвела и разрослась; однако, увидев на ветке сок из раны, я сильно расстроилась. Сыну выпил кока-колу и как обычно положил пустую бутылку в деревянный ящик для яблок, где уже образовалась целая гора. Я искоса взглянула туда и нахмурила брови. Три деревянных ящика были заполнены пустыми бутылками из-под колы, и теперь заполнялся уже четвёртый. Ах, как же много мы выпили! Мы постоянно пили газировку; то пища плохо переваривается, то не спится, то нам грустно. Хотя так легко можно найти подходящую причину, чтобы не употреблять её в таком количестве. Иногда мы её пили потому, что нам было скучно, или потому, что на улице шёл дождь. Но когда мой взгляд вдруг падал на гору пустых бутылок, на душе становилось пусто, и меня бросало в дрожь. Так это меня тревожило.

«Как спалось?» — спросил уже спустившийся во двор Сыну, посмотрев на грубо схваченные железной проволокой колья — они служили оградой загона для кур.

«Для чего их держать-то? Они всё равно не несут яйца. От них только мышей больше становится», — тихо пробормотала я, отвернувшись.

Он молча смотрел на меня. Судя по тому, какой у него был серьёзный вид, он намеревался сказать что-то, но только молча сунул мне в руки пакет с остатками еды.

Собака, которая до этого сидела тихо, завертелась, повизгивая, под ногами. Он взял её на руки. На плечах от ее прикосновений остались клочья шерсти. Не обращая на них внимания, я продолжала широко размахивать лейкой. Вскоре запершило в горле. Дома всюду летала собачья шерсть, её серебристые волоски прилипали к голове мужа, будто волосы стали седыми, и каждый раз, когда он тряс головой, они падали вниз. Шерсть застревала между пальцами ног и повсюду тянулась за мной. Она попадалась даже в мыльной пене, когда я умывалась.

В основном наша жизнь состояла из кока-колы и собачьей шерсти, которая летала повсюду, как тонкие серебряные ядовитые иглы. Собачья шерсть — это всё, что у нас есть. Всё остальное постепенно становится пустым, и в этой пустоте поднимаются только клочья шерсти. Я злилась. Мы задыхались от неё. Шерсть была повсюду. Каждый раз, когда я видела и прикасалась к этим сухим комочкам, я чувствовала их огромную разрушительную силу. Эта сила постепенно разъедала весь дом, как термиты, начиная с тонких щелей, и меня охватывало чувство бессилия. Что я могла сделать? Только злиться и возмущаться.

Я поставила лейку на землю и постучала по пояснице, массируя её. Сыну сердито сказал: «Я хочу есть».

Хотя сегодня воскресенье, и ему не надо идти на работу, мы позавтракали как обычно рано, и Сыну, прополоскав рот суннюн[15], поспешил выйти из дома.

После того, как он сказал, что вернется домой после ужина и вышел из комнаты, я опять села за стол, но сумела проглотить только две-три ложки супа и убрала посуду. Сломанная ветка висела горизонтально, как сломанная ключица, и я чувствовала тошноту от неприятного предчувствия.

Налив суп в миску, я позвала собаку. Она копалась в корзине для мусора; услышав мой голос, запрыгнула на деревянный пол террасы и бросилась к ногам.

Поглаживая собаку, я аккуратно, стараясь не просыпать, положила варёный рис в миску. Собака опустила морду и стала торопливо есть, иногда поднимая глаза и поскуливая.

Я зарыла руку в шерсть на загривке. Тепло её тела поднималось от кончиков пальцев, как будто говорило о привязанности к хозяевам. «Шалом!» — когда я позвала её, она подняла голову и потёрлась об меня мордой с прилипшими к ней белыми крупинками риса. По-еврейски «шалом» означает «мир». Какой же смысл заложен в этом слове «мир»? История нас учит, что к миру приходят лишь через кровавые жертвы.

Какие жертвы принесла я ради такого крепкого мира, наполнивший наш дом, который нельзя разрушить, ради того, чтобы в доме царствовал такой глубокий устойчивый мир? Наш мир копился по капле, как вода. Банальность воды. Наш мир похож на неподвижно застывшую воду в луже.

Я с силой гладила собаку. Серебряные шерстинки прилипали к тыльной стороне ладони и к юбке.

Даже после того, как я закончила мыть посуду, протёрла сухим кухонным полотенцем, разложила её по местам на полках, солнце ещё не поднялось высоко. Я взялась наводить порядок. Распахнула настежь окна и палкой для выбивания пыли убрала паутину на потолке.

Я поменяла шторы, подмела и даже вытерла мокрой тряпкой пол, но всё ещё было утро.

Повесив одеяло Сыну на ограду, на хорошо освещённое солнцем место, я нашла свёрнутые грязные носки и носовые платки и бросила их в газ. Потом поискала бельё и одежду для стирки, но не обнаружила их. Я неторопливо вышла во двор, сорвала висевшую на ограде простыню, блестящую, будто её только что отбелили, сняла чистую, без малейшего пятнышка наволочку с подушки, нашла в шкафу рубашки, которые он так и не надел после химчистки, скомкала их как попало, бросила всё в таз и насыпала туда стиральный порошок. Потом высоко засучила рукава, села, поджав ноги, и стала наблюдать за тем, как вскипает высокая пена. Беспокойство поднималось откуда-то из груди, как туман, и поклёвывало нервы. Что-то случится или это признак болезни? Ничего особенного не должно было произойти.

Он, может быть, и сегодня вечером придёт домой помятым, как грязная тряпка, и таким пьяным, что не сможет себя контролировать. Я сниму с него ботинки, одежду, и он разрешит сделать это покорно, как ребёнок, которого простили и окружили заботой. Может быть, в кармане его куртки будет лежать резиновая кукла, которая пищит, если нажать на её живот.

Иногда вечерами, когда он возвращался домой пьяным, я кричала и бессильно опускалась на пол, повесив его одежду в шкаф. В его карманах были игрушечные белки или робот, который ходит, сверкая глазами, если завести пружину. Какого раз была даже пара белых мышей и сова с распахнутыми немигающими большими, будто искусственными, глазами; она махала крыльями, будто чего-то испугалась. Я не понимала, это его странная привычка или он просто так шутит, чтобы повеселить меня?

Мне просто не нравилось, когда дома возникал беспорядок. К счастью, мыши подыхали, не прожив и трёх дней, хотя я каждый день кормила их остатками еды и наливала чистую воду.

А он, особо не переживая, рыл неглубокую яму в углу сада и хоронил их.

Я сняла платок с головы, энергично вытряхнула пыль и опустила рукава. Был полдень. Я вошла в комнату Сыну и проверила его одежду, висевшую на вешалке на стене. В брюках было четыре кармана. Я пошарила там, а потом просто встряхнула их. Со звоном упало несколько монет. Я сунула руку в передний карман. Пусто. Я упрямо сунула руку в карман его куртки. Ах, какая прелесть! В пачке, которую я достала, лежало целых пять сигарет, образуя дружный ряд голов. «Хюу» — втянула я воздух и поискала спички.

Ах, как приятно! Я зажгла сигарету, прищурила глаза и следила за движением дыма, поднимающегося с кончиков пальцев. Теперь действительно больше нечего делать.

Я стояла на краю террасы и считала, сколько черепиц на крыше соседнего дома образуют скат. Не успела я досчитать до двадцати, как у меня защипало глаза, поэтому мне пришлось начать заново. Черепица была уложена ровными волнами, и я без конца сбивалась со счёта. Каждый раз, когда я пыталась это сделать, я сбивалась где-то на середине, поэтому до сих пор не знала, из скольких же черепиц состоит уклон крыши. На двадцать четвёртой я сбилась, как обычно, и переключила своё внимание за ворота, на пустырь, где ещё ничего не было построено.

С горы, находящейся напротив нас, вела неровная кривая дорожка из жёлтого песка, по ней легко, будто летит бумажный змей по ветру, двигался какой-то объект, нарушая пустоту полдня.

Ничто не мешало моим глазам, и взгляд скользил по движению колеблющегося предмета у подножия горы.

Глаза заныли от напряжения. Объект приблизился и стал чётче.

Это была женщина с коробкой на голове.

— Купите цветы, купите цветы, цветы любви, цветы любви…

Женщина ещё не подошла к дому, но национальная песня, которую она пела, перелетела через ограду. Похоже, она нарвала цветы в горах и идёт продавать их.

— Эй, цветочница!

Я подождала, пока её голос приблизится, и позвала громче.

Непонятно, услышала она меня или нет. Она пела гортанным голосом, пребывая в весёлом настроении, и шла мимо. Я позвала её несколько раз и вдруг подумала, что, может быть, она слышит меня, но старается не обращать внимания. Ведь цветы, сорванные на низкой горе возле поля, можно дороже продать в центре города, чем здесь, на окраине. Сверху было видно, что в коробке лежат жёлтые цветы кизила и ветки азалии с бутонами.

Женщина, сухо кашляя, нахально прошла мимо, и я долго прислушивалась к её удаляющемуся голосу. На до роге, ведущей к автобусной остановке, кипело солнце. Я протёрла глаза, слезящиеся от ослепительного света.

Был яркий весенний душный день. В такой день ветер поднимает сухую пыль, и она оседает на голых руках и на развешанном после стирки белье. Как только стихнет ветер, тотчас распустятся цветы, а аллергический кашель жены торговца, развозящего товары, будет летать, как пыльца цветов или песчаная пыль, и наполнит воздух непонятным ожиданием.

Я с удовольствием потянулась и легла на деревянном полу террасы. Брызги солнца усеяли пятнами ноги, лежащие в проёме двери, покатая крыша соседнего дома отбрасывала плавную тень, как козырёк от солнца.

Наблюдая за всем этим, я погрузилась в состояние, будто у меня вылиняли все чувства, я полностью потеряла способность мыслить и обессилела; было ощущение, что в голове плещется белая, как лист бумаги, занавеска. Это всё из-за солнца.

Им было пропитано всё, движение остановилось. Воспоминания прошлого щекотали ладонь; так луч солнца, падая на край века, не вызывает никаких трогательных чувств, будто просто сдувается толстый слой пыли.

Тогда я ушла беременной на пятом месяце. Ушла, чтобы умереть. Это было в конце долгой засухи, из подмышек, под коленями струился пот.

Со дна пересохшего ручья смотрели белые спины камней, и светлым брюхом кверху плавал раздувшийся карась.

Я сунула голову в воду. И хотя там скопились личинки москитов, сгнившие корни растений и зелёная ряска, я наслаждалась прохладой.

Казалось, моё тело всё больше и больше сжимается. В воде кружилось отражение синего неба, по которому быстро плыли облака. Вращение становилось всё быстрее и быстрее, в кружении я увидела свои волосы в воде, слегка колышущиеся, как щупальца пресмыкающихся.

Согнувшись пополам, я упала в воду. Я инстинктивно двигала ногами, и вскоре моё лицо оказалось на поверхности.

Я свалилась спиной на камень, как комок мокрого белья, и долго смотрела в небо. Тело раскалялось как от горна для розжига огня.

Было очень жарко, свет застыл и стал твёрдым. Затвердевшие лучи, сгустившееся время; мне было душно. Время превратилось в свет, оно поднималось с голых ступней, облизывало тело, опустошало кровеносные сосуды.

Всё замерло. Предметы раскалялись и увеличивались, а потом теряли свои формы и растворялись во времени, и ничего не оставалось. То, что можно было потрогать — лишь повсюду царящая напряжённость. Моё тело, которое я так хотела уничтожить, в абсолютной тишине и умиротворённости тихо распадалось, Я погружалась в расслабленную усталость и счастье, которые возникают, когда сознание меркнет и становится совсем слабым. В это время откуда-то с гор, через жару, захлёбываясь, защебетали птицы «цици-цор-р-р, цици-цор-р-р». Казалось, они размеренно долбят клювами в стекло, пытаясь его разбить. Прошло некоторое время. От их упорства в клювах скопилась кровь, и, когда, в конце-концов, разрушился угол света, жары и времени, в ущелье, где течёт ручей, защебетали все птицы до одной. Я быстро поднялась. Ноющая боль вернулась, будто свалилось белое покрывало, закрывавшее сознание. Голова раскалывалась от боли.

Я посмотрела вокруг. Ничего не изменилось. Только от звонкого щебетания птиц, бившего по барабанным перепонкам, дрожали зелёные листья на деревьях, хотя ветер стих. А ещё гряда чёрных туч наполняла темнотой ущелье с ручьём. Как это бывает после анестезии, в кончики пальцев рук и ног постепенно возвращалась чувствительность. Зачем я здесь? Беременная на пятом месяце от бросившего меня пройдохи, чувствуя слабость, будто вся моя кровь высохла, я пришла сюда, в ущелье, с твёрдым решением умереть, но никак не могу пойти на это из-за этой изматывающей жары. Я сделаю аборт, и всё будет нормально. Как стирают надпись с доски, так же я сотру память из своей головы. Это очень просто.

Вернувшись, я решительно сделала аборт, уничтожила ребёнка, которому шёл уже шестой месяц, будто удалила грязную опухоль. После этого прошло много лет, но я всё ещё не могу избавиться от призрака шестимесячного ребёнка. Это какая-то потенциальная эпилепсия. Я так и не увидела его лица, но мне было ещё хуже оттого, что оно находилось в глубине моего сознания; это часто болело и ныло во мне, как от ревматизма перед дождём. Если снять оболочку повседневной жизни, как тонкую резиновую плёнку, то можно увидеть, как внутри густой пеной кипит жажда раскаяния в том, что я убила своего малыша. Каждый раз, когда открывалось это болото, мне было тяжело дышать, будто у меня опять растёт живот, как во время беременности, или как будто я наполняюсь водой, поэтому я с такой безнадёжностью барахталась, словно могу утонуть, если не вылью наполнявшую меня воду. Но даже после того, как вода заполняла меня до краёв, я снова и снова отправлялась в путь за стаканом свежей чистой воды.

Я подняла руку и прикрыла ею веки. Солнце было таким же сияющим, как тогда.

Залаяла собака. Это редко бывает. Собака совершенно точно различает шаги Сыну, гости у нас бывают настолько редко, что можно сказать, их вообще не бывает.

Пора было готовить ужин, но я вышла из комнаты, чтобы поесть просто остывшего риса, и некоторое время, пока лаяла собака, стояла неподвижно, прислушивалась к тому, что происходит на улице. Та совсем разошлась. Видимо, действительно кто-то пришёл.

Заинтересовавшись, кто же это может быть, я посмотрела в окно. Под воротами виднелась чья-то длинная тень.

— Кто там?

Чтобы унять собаку, я громко прикрикнула на неё. Над воротами появилась голова молодого человека. Лицо его было совсем незнакомо мне, я никак не могла вспомнить, кто это.

— Сыну дома? Я его друг, живу в соседнем районе.

Я отодвинула задвижку. Молодой мужчина, который назвал себя другом Сыну, положил одну руку на руль велосипеда и низко поклонился.

— Вы, наверное, его супруга? Я вас сразу узнал, хотя ни разу не видел. Сыну пригласил меня поиграть с ним в падук[16]. Это ведь его дом, правильно?

Видимо, ему показалось странным моё молчание, но при этом он, не давая мне вставить ни слова, говорил без умолку. Я догадалась, что это тот самый земляк, который живёт в соседнем районе через перевал, к нему каждое воскресенье Сыну ходит играть в падук.

— Надеюсь, он дома?

Вместо ответа я отошла от ворот, пропуская его в дом. Он без колебаний перекатил свой велосипед через порожек ворот и спросил:

— Чем он занят?

Кажется, он не понял, что нет никаких признаков присутствия Сыну в доме. Я подождала, пока он переставлял свой велосипед и медленно-медленно ответила:

— Он ненадолго вышел.

— Мы с ним сегодня договорились играть в падук… Он сам пригласил меня? Как же так?

Ему стало неудобно, и он протянул одну руку к велосипеду, а другой почёсывал затылок. А я поспешно сказала, не давая ему уйти:

— Он скоро вернётся. Он вышел подстричься. Подождите его в доме.

Я сказала это так легко и естественно, что сама себе удивилась. Я совершенно не думала, что лгу. Произнося эти слова я как будто сама поверила, что Сыну действительно стригут волосы в парикмахерской недалеко от дома, и он при этом перелистывает журнал, страницу за страницей.

Видимо, все-таки гостю было неловко находиться в доме, где нет приятеля.

— Если он пошёл в парикмахерскую, и она где-то рядом, я думаю, мне следует пойти туда.

Он опять схватился за свой велосипед.

— Я же говорю, не надо!

Он вздрогнул, услышав, как в моём голосе прозвучали неожиданные нотки упрямства. В этот момент между нами возникла неловкая тугая напряжённость. Лишь тогда я смогла рассмотреть его лицо. Хотя его руки, держащие велосипед, казались очень натруженными, видимо, оттого, что он довольно долго ехал на велосипеде, его глаза под разметавшимися волосами были ясными, как у мальчика.

— Перед тем, как уйти, он сказал, что придёт гость и попросил, чтобы я его задержала. Вы можете разминуться, и тогда получится, что вы напрасно потратите свои силы.

Я сказала это нежно, будто я его старшая сестра.

Он наклонился, как будто его заставляют, и стал развязывать шнурки своих баскетбольных кроссовок, и тогда собака, которая некоторое время сидела тихо, опять начала лаять. Он вновь сделал вид, что ему неловко.

— Собака очень неприветливая.

Изо всех сил стараясь сгладить напряженность, возникшую между нами, он шутливо подмигивал и улыбался.

— Тихо, не лай! Шалом, вот я тебе задам перца!

Я наблюдала за тем, как молодой мужчина развязывает шнурки. Когда он снял кроссовки, я прошла мимо комнаты Сону и настежь распахнула дверь в свою. Без особого колебания он вошёл и невежливо присел на кровать.

— Тётушка, извините, вы не могли бы принести стакан воды? Очень жарко.

Я с готовностью побежала на кухню. Ноги ослабели и тряслись, будто после выкуренной сигареты. Всё время, пока я отворачивала кран, наливала в стакан воду, мои руки дрожали. Поэтому мне пришлось несколько раз наполнять стакан. Когда я кое-как справилась с задачей и поставила стакан на поднос, то увидела, что в нём плавают пузырьки хлорки. Вместо воды я взяла бутылку колы и вернулась в комнату.

— Мы постоянно пьём колу. Без неё не можем прожить и дня.

Я наполнила стакан, наблюдая за его реакцией.

— Говорят, к ней быстро привыкаешь, её бы стоило пить как можно реже.

Он подождал, пока осядет пена, и молча пригубил. Стакан остался почти полным.

— Не любите?

— Просто не до такой степени, чтобы не представлять без неё жизни.

Он засмеялся.

— О, у вас здесь как в храме.

Делая вид, что ему очень интересно, он рассматривал скульптуры из гипса, стоящие, как на выставке, на высоко висящих по двум стенам полках.

Скульптурки Агриппы, Джудиано, Ариадны, Аполлона, рогатого Моисея выглядели притихшими, словно уснули. Я тоже с интересом смотрела на гипсовые фигуры, стоящие прямо или повёрнутые в профиль, будто в первый раз их вижу. Вечерние горячие лучи солнца окрашивали в красный цвет каждую выступающую часть скульптур.

— Очень жарко.

Он глубоко вздохнул, показывая, как ему жарко. Было хорошо видно, как под свитером двигаются рёбра. Тесная комната раскалилась от нашего тепла, как от батареи, и наполнилась неловкой тишиной.

Я открыла окно.

— Так будет прохладней.

— Да, действительно.

Мы опять замолчали.

— Я не ожидал, что Сыну увлекается искусством.

Он рассеянно смотрел в окно и искал тему для разговора.

— Это со времён учёбы в университете.

— А я учусь на медицинском, может быть, вы слышали обо мне.

— Значит, вы почти врач.

— Ну, как вам сказать, я пока ещё цыплёнок. Сейчас я всего лишь практикант в университетской больнице.

Он говорил подчёркнуто скромно, но при этом гордо выпячивал грудь и посмеивался.

— Это со времён учёбы на факультете живописи.

— Тогда он пошёл совсем другим путём. Значит, я не знал, чем он занимался. Я в первый раз слышу, что Сыну учился на художественном факультете. Бывает, что люди могут работать не по своей специальности?

Теперь он больше не скрывал своей гордости медика, у которого непременно будет работа по специальности.

— Я не о нём, я о себе. В течение четырёх лет в университете я занималась живописью.

Я сказала это с вызовом.

— Ах, так это вы о себе? Сыну очень далёк от искусства.

Ему, наверное, было неинтересно, чем я занималась в университете. Неискренно кивая головой, он поднял стакан с колой. Выражение его лица говорило о том, что для женщины специальность имеет значение только во время студенчества; это как старая изношенная школьная форма, которую носили четыре года.

— Тётушка, не найдётся ли у вас сигарет, может быть Сыну оставил? Я забыл купить, очень спешил.

Он сказал это слишком развязно. Я протянула ему одну их двух оставшихся сигарет.

— И спички тоже, будьте добры.

Когда я протянула ему спичку, а потом взяла в рот другую сигарету, он сделал удивлённое лицо, но проворно поднёс огонь к моей сигарете. Я подождала, пока он прикурит, и упорно продолжала рассказывать:

— Об этом смешно вспоминать. Мы оба увлекались Делакруа и Бюффэ Бернаром. Целыми днями обсуждали значение тёмно-синего цвета у первого и второго художника, и не только это…

Он пил маленькими глотками, опустив голову. Я уставилась на его шею, с заросшим, как у школьника, затылком над воротником рубашки. И тут появилась ноющая боль, будто в глубине сердца лопается какой-то сосуд.

В тот вечер в классе для дополнительных занятий, в котором, как лес, возвышались мольберты, мы впервые обнялись. Было ужасно жарко, воздух бурлил, как вода в кипящей кастрюле, и я не чувствовала ничего, кроме жары.

— Вы всегда дома одна?

Он, видимо, почувствовал мой взгляд и поднял голову.

— Да, как и сегодня.

— Чем вы обычно занимаетесь, чтобы скрасить одиночество?

— Я гадаю по ладони.

— Вы правда умеете читать судьбу по руке? Очень интересно. И что говорят линии счастья?

— Как вам сказать… Счастье — это сказка о том, как однажды красивый принц на белом коне, живущий в далёкой стране, спас заколдованную красивую нежную принцессу, которая находилась в заточении на самом верху башни, и они жили долго и счастливо, не правда ли? На линиях моих ладоней, видимо, написано, что жизнь всегда будет скучной. Хотите, я вам погадаю? Я могу посмотреть, насколько вы удачливы. Если под вертикальной линией находится бугор, то это признак счастья…

Я подошла и села рядом.

— Нет, не стоит. Я не верю в судьбу, к тому же ничего не видно в такой темноте.

Он пересел от меня чуть дальше и сжал ладони, чтобы я не могла их видеть. Я протянула руку и приблизилась к нему, не скрывая коварной улыбки несчастной стареющей женщины.

В комнате было темно. На улице сгустились сумерки, черты его лица были неясны, и никак нельзя было догадаться о его чувствах.

Когда моя рука готова была дотронуться до него, он слегка уклонился и отвернулся.

— Где же выключатель? Уже пора зажечь свет.

Голос был мягким и естественным. Он очень старался, чтобы его слова говорили лишь о том, что слишком темно, и что он никак не может понять моё движение.

Я встала и щёлкнула выключателем на стене.

— Вы умеете играть в падук? Если да, то давайте сыграем.

— Нет, не умею.

— Может быть, у вас найдётся газета, вы принесёте её?

— Сегодня воскресенье, газеты не приносят по выходным. Извините. Не хотите кофе?

— Нет, спасибо. Если я вечером выпью кофе, то не смогу заснуть.

Мы опять стали бессмысленно сидеть. Я старалась как можно меньше смотреть ему в глаза. Он тоже понурил голову и теребил одеяло на кровати. Его стакан был пуст. Прозрачное стекло отражало зеленоватый свет неоновой лампы. Я вздрогнула, как от холода. Холодный бледный свет, без малейшей теплоты, стоял между нами. Как тусклый блеск мёртвых глаз. Если даже погасить свет, он будет так же сверкать на его белых зубах, на концах рукавов аккуратной рубашки под чёрным джемпером, на пустом стакане, которого касались его тёплые нежные губы, и который останется одиноко стоять после его ухода.

Он поднёс руку к глазам и посмотрел на часы.

— Сыну слишком задерживается. Даже если он и придёт сейчас, нам совсем некогда будет играть.

Он встал и попытался руками разгладить сильно измятые брюки. Я его не задерживала. Мне было неприятно, я ощущала себя так, будто меня предали. От такого мужика даже аппетит пропадает, он невежливый и неласковый. Давно бы ушёл, если бы хотел!

— Как же я поеду с таким тусклым фонариком на велосипеде?

Он выкатил на улицу свой велосипед. Собака лаяла, как бешеная. Но я не уговаривала его остаться.

— Ему действительно надо задать перца.

Я не улыбалась.

— У вас очень бледное лицо.

— Проклятой весной я постоянно устаю и болею.

— Приходите ко мне в госпиталь на медицинский осмотр.

Он закончил говорить, с силой нажал на педаль, махнул рукой и улетел в ночь. Будто бездомная кошка. Вот как тихо и быстро он исчез. Я прислонилась спиной к воротам, долго вглядывалась в темноту, потом зябко передёрнула плечами и задвинула щеколду. Было темно. С каждым шагом темнота липла к моим ногам, как тяжёлая ртуть. Я дышала тихо, чтобы не нарушать пустоту и странную тишину, которая поглотила весь дом, похожий на пустой колодец.

Я села на кровать, где сидел он, и взяла маленькое зеркальце. Теснота зеркала заполнилась чертами старой уставшей женщины с выцветшими слабыми глазами. Что случилось со мной? Какое событие вмешалось в повседневную жизнь? На самом деле ничего не случилось. Просто наступил вечер. Я начала тихо плакать, глядя в зеркало.

Я смотрю в тень. Да, в тень. За тенью, висящей на стене туннеля, качается свет, оттуда кто-то следит за мной, смутный, как видение. Это время спряталось в темноте и течёт, как вода. Неизвестность, прячущаяся в тугом бутоне до тех пор, пока он не распустится. Какой-то буддийский монах говорил, что время — это цвет, спрягавшийся в нераспустившемся бутоне цветка. Может быть, серая одежда монаха — это и есть время?

Сухие ветви девичьего винограда, покрывающие уединённое жилище, где он живёт затворником, переплетаются бесчисленными линиями на стенах.

Да, точно. Так шелковичные черви, питающиеся листьями шелковицы, прядут нежные шёлковые нити. Так промокательная бумага впитывает чернила, и на ней появляются размытые пятна, в которых потом каждый видит что-то своё. Этого не понять. Это можно только почувствовать. Ощущение, вдруг бросающее в дрожь, будто прикоснулся к чему-то неприятному, когда в темноте шаришь по стене в поисках выключателя. Или запах соседа, который вдруг чувствуешь во время беседы за чайным столиком, когда тот поднимает чашку с чаем. Даже в этом запахе присутствует время. Расслабленное ощущение счастья от высокой температуры, когда лежишь в постели, наслаждение тайным грехом, первый поцелуй и половой акт тонут во времени и растворяются, а потом опять объединяются и, наконец, ловко ткут каждый свой звук, цвет, оттенок, и медленно поднимаются на болоте времени. Какое отношение всё это имеет к реальности?

Невозможно что-либо выяснить, вызывая души умерших; это как будто ищешь что-то в старом альбоме. Это глупо и напрасно. Это похоже на вытягивание тонких нитей из старого ковра.

Всю ночь я полола бобовое поле. После того как обработаешь мотыгой две борозды, сидя на корточках, лёгкая рубашка прилипает к спине, и кажется, что в том месте сходит кожа. На краю поля листья бобов поблекли от жары. Я собираю пожелтевшие листья, вырываю сорняки, настойчиво появляющиеся, как враги, даже во время засухи. Я быстро работаю и отмечаю, что земля очень сухая и твердая, и мотыга может сломаться. Я смотрю по сторонам, качая головой, думаю, что надо бы пописать, кладу мотыгу, наблюдаю за кучевыми облаками, и не успеваю поднять юбку, как слышу, что где-то на другом конце поля громко заплакал ребёнок.

Из-за палящих лучей солнца мне стало жарко, я проснулась и почувствовала, что у меня поднялась температура. Жар обострил сознание. Плач ребёнка был похож на щебет маленькой птички. Я включаю своё зрение, слух, осязание и иду на этот звук.

Конец туннеля — это утро. Утро, наполненное предчувствием и ожиданием, всегда наступает неожиданно. Я вдохнула свежий воздух, сделала глоток чистой воды из бутылки, которую всегда кладу у изголовья, и раздвинула шторы. Частицы света скопились у окна, тёрлись друг о друга и щекотали. Непонятно, сейчас вечер или утро?

Гребень горы перед домом стал цвета тёмного баклажана. Гора окружена темнотой, кажется, она приближается, как зверь, готовый наброситься на меня.

Птицы больше не щебечут. Когда темнота уйдёт, гора вдруг проснётся, как раненый зверь, и испуганные птицы запоют все разом.

Вздрагивая от прозрачного холода, я поправила задравшийся подол юбки. После сна в непривычное время сердце всегда бьётся от предчувствия, будто должно произойти что-то необычное. Но звонкий плач ребёнка был слышен не только во сне. Солнечные лучи падали прямо, как струи дождя или как на картине гравёра. Я резала кухонным ножом соевый творог, жёсткие ростки бобов, чистила рыбу, начиная от красных жабер к хвосту, а плач ребёнка всё звучал, как зов.

Я кладу нож и иду на этот зов. Я всегда хотела съездить на море. Не в путешествие, просто так, «а давай-ка съездим на море». Но ни разу так и не съездила. Поездка не принесёт никакого результата. Море пепельного цвета, большое и пустое, не сможет утолить мою жажду.

Я хотела увидеть настоящее море, вышедшее из берегов, как при всемирном потопе, которое смывает дамбы и мосты своими приливами, поглощает дома и разрушает горы. Такое море мне было нужно.

Как пустой стакан наполняется водой, как сходятся два кончика месяца, образуя полную луну, так зрело и моё тело; семя пустило ростки, и по ним, от ступней вверх поднималась вода и наполняла меня. Она постепенно заполнила меня всю; и наконец, мои губы разбухли от влаги и потемнели, и я пустилась в пляс.

Гул самолёта слышится тоскливо, как всплеск ночных волн. По лбу струится пот. Приму ванну. Я разденусь и, прежде всего, хорошо вымою голову. Как бьётся сердце в предвкушении радости! Потом я встану под тугие струи холодной грунтовой воды, чистой и свежей, как утренняя роса. Вода такая холодная, что тело покраснеет, но я всё равно буду обливаться, крича от холода, пока не появятся и не исчезнут красные пятна.

Я сжимаю губы, как ведьма. Нет! Прежде я побегу на кухню, открою бутылку колы и буду с наслаждением лить в горло холодную колючую жидкость.

Июнь 1973 г.

Отношения

— Ты знаешь, какое сегодня число?

Она уже было вышла из дома, но вернулась. Теперь, торопясь на работу, быстрыми лёгкими шагами пробежала мимо меня. Я спросил её об этом сразу после того как нарочно громко велел домработнице Субун, которая была вне поля моего зрения, поменять воду в аквариуме.

В этом не было никакой необходимости. На воду в аквариуме мне было наплевать. Я точно знал, что сегодня день поминовения сына, и мой вопрос о сегодняшнем числе лишь означал, что мне было неловко напомнить ей об этом напрямую. Я скрывал смущение, боясь, что она примет мой вопрос за осуждение или упрёк, и почувствует себя неловко от того, что забыла о своём долге, и поэтому я делал вид, что задал вопрос случайно.

— Да, отец.

Она закрыла дверь, щёлкнула ключом, проверила, покрутив ручку, хорошо ли она заперта, и лишь тогда ответила; при этом от её голоса шёл слабый аромат пудры.

От неё постоянно пахло мной, старой молью, будто это запах её собственного тела, и мне было её жаль.

— Двадцать пятое февраля.

На дне аквариума вращался круглый гнилой корень, рыбы бесшумно плавали у поверхности и светились тусклым красным светом в мутной воде, почти коричневой из-за водорослей и сфагнума.

Я поднял правой левую парализованную руку, безжизненно висящую вдоль тела — теперь даже трудно поверить, что это моя рука — и прикоснулся к выпуклому животу аквариума. Как я и ожидал, она бессильно упала без малейших ощущений. Я опять поднял левую руку правой и засунул её в аквариум. Рука, тяжёлая, как кусок свинца, с бульканьем ударилась о дно.

Со дна молочно-белыми хлопьями поднялся осадок, и караси в знак враждебности к неожиданно упавшему предмету, резко подняли свои острые плавники. Бесчувственная рука, спокойная и расслабленная, на которой даже отпечатки пальцев стали слабыми, выглядела в воде такой благородной.

— Слышишь, говорят, что и рыбы теряют сознание. Значит, у них тоже есть разум?

«Нет, это всего лишь физиологическая реакция. Если взорвать динамит в воде, то можно оглушить рыбу, и она всплывёт на поверхность. Но через некоторое время она приходит в себя и оживает», — и он хихикнул.

— Зачем же менять воду-то?

Субун, вошедшая тихо и незаметно, спросила довольно сердито. Она так неожиданно появилась, что меня охватил внезапный страх. Я не понял, зачем она здесь и отчего ведёт себя так непочтительно, протягивая свою руку, с которой капала вода.

Руки Субун всегда синие. Каждый раз, смотря на них, я не могу сдержать какого-то внутреннего отвращения.

Я заметил, что равнодушный взгляд Субун направлен на руку в аквариуме, и велел ей скорей принести полотенце.

В этот момент сноха, которая наклонилась и чистила туфли щёткой, закричала звонко — словно высыпались горошины из раскрывшихся сухих стручков:

— Сегодня же тот самый день! Вы помнили об этом?

— Да.

Несколько секунд я смотрел на её губы, покрытые красной помадой, потом ответил, незаметно повернувшись к ней спиной. Я не хотел, чтобы она видела моё лицо. Я подумал, что любое выражение будет содержать неоправданный упрёк.

Это были диктат и неудовлетворённость старика. На самом же деле я был уверен в том, что рассержен на неё намного меньше, чем казалось мне самому.

За спиной я услышал, как она легко притопнула ногами. У неё есть такая привычка — после того как почистит туфли, она выпрямляет спину и притопывает. Она это делает, чтобы проверить, действительно ли хорошо затянуты ремешки, и не случится ли так, что туфли свалятся на ходу.

Это означало, что она полностью готова к выходу. Вот-вот она откроет дверь и вылетит, как ветер. И на месте, где она стояла, не останется никаких следов. Она была такая аккуратная, что с подошв её туфель не падала ни одна песчинка.

— Простите, я забыла об этом и съела сегодня слишком много мяса.

Я услышал её дрожащий оправдывающийся голос, как у священника, который нарушил пост. К такому трюку я уже привык.

— Что ты, это ты меня прости. Мы ведь не соблюдаем обычай, который запрещает есть мясо в день поминовения.

Меня вдруг охватил гнев, причина которого была мне неясна.

— Живой человек ничем не обязан умершему.

— Отец!

Я повернулся и взглянул на неё. Она стояла с опущенными руками и строго смотрела на меня.

— Иди скорее.

Я повернулся спиной и замер. Кукушка выскочила из своего домика в настенных часах, прокуковала пять раз и скрылась. Маятник часов раскачивался с широкой амплитудой, звук расходился кругами и постепенно утихал.

— Ты можешь опоздать. Иди же скорее!

Мне стало тяжело, будто в горло вонзился шип.

За спиной было слышно, как она осторожно закрывает дверь в коридор и затем как она плотно закрывает ворота. Мне показалось, что я вот-вот упаду, будто все мои силы иссякли.

Это была внезапная слабость, обычная после её ухода.

— Принеси полотенце!

От нечего делать, я закричал в сторону кухни. Но Субун громко стучала ножом по разделочной доске и даже вида не показала, что слышит меня.

Я поднял правой рукой левую, опущенную в аквариум, и вытер её подолом своей куртки. Это была тяжёлая работа. Сколько не вытирай, рука всё равно остаётся грязной. Она была настолько грязной, что мне хотелось её выбросить, поэтому я сунул её в карман куртки.

Хотя мои ноги дрожали, я всё же стоял спиной к передней и так крепко держал и крутил короткую трость, на которую опирался, что почувствовал тупую боль в кисти.

Я ощущал спиной её слабую улыбку, спрятанную в длинных щёлках её глаз, мне казалось, она ещё смотрит на меня, и не мог сдвинуться с места.

Постепенно рука, опиравшаяся на трость, онемела, будто перед судорогой.

Говорят, те, у кого нет зубов, могут жевать дёснами, но я даже представить себе не могу, как было бы тяжело без зубов. Я опёрся телом, готовым упасть, на палку и посмотрел в стекло двери гостиной.

За дверью, в саду, было свежо и морозно. Хотя на окнах лежали солнечные лучи, на стекле появилась белая изморозь. Я чуть-чуть приоткрыл дверь. Уличный воздух холодил крылья носа.

Когда я коснулся холодного стекла, на глаза навернулись слёзы. Я хотел припасть щекой к окну и заплакать, всхлипывая, как ребёнок. Я так не люблю холода! И закатов солнца. Но старость ещё страшнее. Я вытер рукавом следы слёз со щёк, взял бисквиты и сигареты, которые она, как обычно, положила на краю террасы, поставил трость и медленно, волоча одну ногу, вошёл в комнату и позвал Субун.

Я хотел, чтобы она задернула шторы, но когда увидел, как блестят в бронзовом свете её мокрые руки, вдруг испугался и закричал, чтобы она убиралась.

Но Субун на это совсем не реагировала, медленными движениями она задёргивала шторы и вышла лишь после того, как несколько раз поправила их, чтобы обе занавески точно прилегали одна к другой.

Я ждал, пока она выйдет, курил и кусал бисквиты.

Она всегда передвигается внутри ветра. С момента выхода из ворот она тут же начинает бежать, бросается к автобусу, который уже отходит и, выйдя из него, несётся по пешеходному переходу, обгоняя людей, хотя ещё остаётся время. Несмотря на то, что её ноги обуты в туфли для танцев на высоких каблуках, шаги её быстрые и весёлые. Будто она летит над головами людей, которые встречаются ей по дороге. Такая она лёгкая и невесомая.

Наконец она приходит в здание авиакомпании, где работает, и поднимается на тринадцатый этаж, там находится «Эдэн».

Борясь с нетерпением, она должна ждать лифта, который висит на десятом этаже. В большинстве офисов людям ещё рано уходить с работы, поэтому лифт не торопится вниз, а она в волнении притопывает ногой, снова по привычке смотрит на часы и много раз нажимает кнопку вызова.

Когда она уже перестаёт ждать, лифт, наконец, опускается и открывает перед ней свой скабрезный пустой рот.

Она входит в аккуратный металлический ящик, нажимает цифру «тринадцать» и прислоняет голову к стенке лифта. В глазах горят и мелькают цифры, а её при виде мелькающего табло охватывает сексуальное желание, и она хихикает от смущения. Каждый раз, когда она входит в лифт, ей представляется внутренность хорошо выпотрошенной курицы, и от этого накатывает тошнота.

На каком-то этаже лифт останавливается, и входит мужчина. Она почти автоматически выпрямляется, подходит к двери и наблюдает за ним.

Ей постоянно приходит в голову такая фантазия, что кто-то в лифте набрасывается на неё и пытается ею овладеть. А мужчина старается не смотреть в её сторону и упорно наблюдает за табличкой с цифрами на кнопках, на которой по очереди высвечиваются номера этажей.

Её глаза раскаляются от желания к незнакомцу, она их прикрывает и, собрав все свои силы, сжимает кулаки.

Она очень хорошо знает, что в ней всё время прячется вожделение, и старается держать себя в руках.

Она открывает незнакомому мужчине свою грудь и раздвигает ноги. А потом гладит его по волосам, покрытым перхотью.

Когда она думает, что действительно может протянуть к нему руки, мужчина вдруг наклоняется к ней. Она, вздрогнув от испуга, как червь, вжимается в стену лифта. Мужчина удивляется её такой неожиданной реакции:

— На какой вам этаж?

— На самый верх.

— А мне на двенадцатый. Вы не могли бы нажать кнопку?

Мужчина вежливо просит её и отодвигается.

Лишь тогда она понимает, что загораживает ему пульт.

— Ах, извините.

Она поспешно нажимает на нужную кнопку, когда лифт уже проходит одиннадцатый этаж.

Кабина останавливается, мужчина выходит, качая головой. Только тогда она замечает траурную ленту на его груди. Она опять остаётся в лифте одна, поднимается и думает, что сегодня она выпьет совсем немного или, наоборот, напьётся вдрызг, и слегка улыбается при этом.

Как-то раз, когда она вернулась с красными веками, я спросил, зачем она ходит на эту работу в «Эдэн». Это было, кажется, когда она только устроилась туда. Тогда она ответила, что просто там она может танцевать. Я никак не мог понять, что за удовольствие можно получать от танцев.

— Что за люди приходят танцевать?

— Как вам сказать, я сама никак не пойму. Они все такие одинаковые. Это какая-то заразная болезнь, которая легко передаётся. И хотя все разговоры там пустяковые, движения простые, там как-то уютно, все дружелюбные. Можно сказать, это своего рода полезная среда, питающая меня.

И она тихо произнесла: «Да, именно так. Именно так». В тёмном окне кривилось отражённое бледное лицо. Я всё это время смотрел на резкие морщинки на её лбу.

Я сходил по большому в ночной горшок, затем велел Субун купить хлеба. Я попросил булочки не с красными бобами, как обычно, а с кремом. Она принесла их, я съел эти булочки, всё время поглядывая на дверь в комнату снохи. А она в «Эдене» распадалась на две, на четыре, на шестнадцать частей, как амёба, и танцевала.

Нескончаемые капли дождя падали на глаза, становились острыми и мелкими, и чисто звенели, как кольца. Кольца расходились, образуя круги, как ореолы вокруг солнца, и звенели. Чем больше становились кольца, тем громче слышался звон, его уже нельзя было терпеть, и я закрыл ладонями уши, защищаясь от дребезжанья металла, и открыл глаза. Даже после этого звон продолжался.

Это был звонок телефона в её комнате. Пока они раздавались один за другим, кукушка на стене негромко куковала, заполняя промежутки между звонками.

Кажется, пробило семь часов.

В комнате совсем стемнело, можно было различить лишь углы мебели, потому что они были ещё темнее. Больше ничего не было видно. Я еле-еле перевернул своё тело, встал и раздвинул шторы на окнах. Оттуда тоже проникала темнота, и в этой темноте мерещились висящие летучие мыши. Голова сильно кружилась. Вся комната пропахла чем-то неестественным, это означало, что сознание моё помутилось.

В детстве, когда я просыпался, и не знал, какое время сейчас, вечер или утро, я со страхом смотрел в сад. Наверное, потому что истина, которую мы не видели за повседневными хлопотами, но чувствовали с тех самых пор, когда были лишь корпускулами, теперь проступала чётко; и от этого мне становилось страшно. Это был потрясающий поворот с того момента, когда я просыпался, до момента, когда я входил в обычную жизнь. Мать не понимала, откуда этот страх, она лишь похлопывала меня, плачущего, по спине и приговаривала: «Тебе просто приснилось что-то плохое».

Ах, опять раздаётся тот же звонок. Всё тот же телефон. Я позвал Субун, чтобы попросить её принести мою палку. Но я испугался, что телефон замолчит до того, как она соберётся это сделать, и заставил своё тело подняться. Мой вес устремился в одну сторону, и я упал на правый бок… Без палки нельзя было сделать ни шага. Можно ползать по полу на животе, когда никто этого не видит. Каждый раз, когда я ползаю, как ребёнок, я вспоминаю далёкое прошлое, когда ходил ногами, и тоскую по этим годам. Но ползать мне намного легче.

Отчего же так темно? Ах да, зимой темнеет так быстро. Интересно, кто же это звонит каждый вечер? Он, наверное, не знает, что по вечерам она танцует в «Эдэне». Может быть, это мужчина, с которым она один раз потанцевала, либо, как это бывает обычно у женщин такой профессии, переспала с ним? А может, это звонят мне? Но это, скорее, моя фантазия. Потому что мне может звонить либо мой сын, либо его мать, а они сейчас на том свете, и больше мне никто не звонит.

Деревянный пол слишком холодный, мне кажется, я могу застудиться. Я прополз через комнату, будто переплыл её, и покрутил ручку двери. Я так и знал, дверь была заперта. Всё это время телефон трезвонил через определённые промежутки времени. Звонили, наверное, не менее получаса.

Телефон звонил всегда в одно и то же время по полчаса, а потом замолкал. Я знал, что она уходит из дома лишь после того как проверит, заперта ли дверь, но я, чего бы мне это ни стоило, каждый раз проверял, действительно ли дверь закрыта, заглядывал в щель, пытаясь рассмотреть комнату, а потом пробовал открыть замок, вставляя в него гвоздь или спичку. Туда можно войти только в том случае, если она уйдёт из дома, оставив дверь открытой. Но такого быть не может, поэтому я делаю вывод, что никогда не смогу войти туда. Я всегда пытался открыть дверь просто из любопытства, какое бывает у детей, но когда понимал, что мне туда не пробраться, я впадал в такую тоску, что, казалось, схожу с ума. Лишь после того как кончики пальцев опухали и на них выступала кровь, я отходил от двери в отчаянии, думая, что завтра обязательно найду ключ, но при этом совершенно точно знал, что этого никогда не будет.

Дверь была недоступна, как мираж.

Когда телефон перестал звонить, я опять ползком вернулся в свою комнату. Мне было так одиноко, что даже не хотелось зажигать свет. Я шарил руками по полу, приговаривая: «Что же делать? Что же делать?»

Мне захотелось в туалет. Я подтащил к себе ночной горшок, стоящий в холодной части комнаты, присел и напряг живот. Я сидел на горшке, распространяя зловоние, и думал: «Как же я одинок». Мне казалось, что я самый одинокий и несчастный старик на свете. Я чувствовал, как увлажняются мои глаза, старался сдержать слёзы, вдыхал родной запах из горшка и наслаждался одиночеством.

Как это ни странно, телефон начал звонить с тех пор, как она стала ходить в «Эдэн». Если бы дверь была не заперта, то я бы сообщил ему, кто бы это ни был, что он может встретиться с ней в «Эдэне». Это может быть мужчина, с которым она общалась до замужества. А может быть, в последнее время у неё появился новый мужчина. Да, возможно. Ведь краснота вокруг её глаз стала ещё заметнее. У неё изнурённый вид, как у осенней бабочки.

Она стала похожа на моего сына перед его смертью. Видимо, человек должен подготовиться и к смерти. Он тоже готовился. Он умер на следующий год после женитьбы.

В то время он служил в армии и раза два в месяц приезжал ночевать домой. На следующий день на рассвете, пока все ещё спали, он брал теннисную ракетку и выходил из дома, стараясь скрыться от людских взглядов. Он ходил на теннисный корт за нашим домом. Никто из нас не слышал, как он выходил.

На рассвете, пока ещё не взошло солнце, он стучал по мячу, борясь с холодным ветром, мяч при этом звонко отскакивал, и я вздрагивал и просыпался. При этом я испытывал странное чувство — страх и наслаждение одновременно, как будто тёмной ночью кто-то вонзает мне в сердце нож или, наоборот, я хочу кого-то зарезать и испытываю при этом наслаждение, освобождающее меня от застарелой давней вражды.

Лёжа неподвижно, я слушал, как мяч отскакивает от земли. Когда наступало утро, и он возвращался, вытирая пот, в белоснежной рубашке, с широкой улыбкой, я вдруг чувствовал запах свежей крови и вздрагивал.

Я спрашивал его: «Точно попадал ракеткой по мячу?» В ответ он просто улыбался, показывая свои ровные зубы.

— С кем ты играл?

Я продолжал расспрашивать его, а он снимал через голову рубашку и обливал крепкие мускулистые плечи холодной водой, брызгая во все стороны.

Когда он был ещё маленьким, лет тринадцати, мы с ним часто ходили играть в теннис. Однажды дул сильный ветер, и играть было трудно, поэтому другие игроки уже давно разошлись, и мы остались одни на пустом корте. Я уговаривал его вернуться домой, но сын упрямился и не слушал меня.

Во второй половине дня ветер стал ещё сильней, играть стало совсем невозможно. Но он всё упорствовал. Из-за белой линии со всех сторон в него летели мячи, а он неутомимо бегал, размахивая ракеткой.

Я подошёл к нему, положил руку на плечо, желая успокоить и уговорить вернуться домой, но он вздрогнул, и я сильнее сжал свою руку.

Он заплакал и закричал, вытирая слезы кулаком: «Я хочу убить! Убить всех!» В его глазах, поднятых на меня, гнев и ущемлённое чувство собственного достоинства боролись с почтением к своему отцу.

Вечером мы молча возвращались домой. Я не смог положить руку на его хрупкие плечи, как делал это раньше. С тех пор мы перестали играть в теннис.

Выходит, он каждый раз, когда мяч попадал на его ракетку, кого-то или что-то убивал.

Однажды на рассвете я тайком подглядывал за ним. В углу корта он бил мячом в одну точку на стенке; мяч каждый раз попадал точно в цель и возвращался на ракетку.

Мои глаза поблёскивали, как у охотника, который точно прицелился в спаривающихся зверей, или как у старой змеи, играющей с жирной лягушкой, зажав в зубах жестокую радость.

Я затаился в ярких солнечных лучах поднимающегося солнца, стараясь не пропустить ни одного его движения.

Он наклонял тело навстречу мячу, далеко отводил руку и тут же поднимал её вверх, и это было необыкновенно красиво и страшно. Будто он стоял на высокой крутой скале, и смотреть на это было жутко и завораживающе. Когда мастерство становится крайне утончённым и совершенным, то кажется, что делать это очень просто, настолько оттачиваются движения. В его игре был виден только взмах ракеткой, мяч казался отблеском света.

Он так был похож на меня, молодого. Когда я понял, что моя физическая сила и мастерство достигли вершины, и мяч не будет отскакивать от ракетки правильней, меня охватило чувство безнадёжности, и я даже думал покончить жизнь самоубийством. Церемония смерти слишком прозрачна и не прощает ни малейшей ошибки. В то время я убивал и убивал пробивающееся во мне чувство головокружительной пустоты; размахивая ракеткой, я ощущал себя на краю скалы. При этом я прекрасно знал, что тем самым, в конце концов, погублю себя.

В итоге я оказался трусом, бросил ракетку и, женившись, вывел себя на общепринятую орбиту.

Я не задавал себе таких вопросов — зачем живу? Для чего ежедневно ем? Наслаждаюсь хорошей погодой? Время от времени они упрямо вылезали, как нитки из старого ковра, но, к счастью, у меня появился ребёнок. Это был отличный ответ на все мои вопросы.

Я тайком наблюдал за ним и знал, что он умрёт.

Как-то он приехал домой в отпуск из части с убитым волком на плече.

Он упорно твердил, что это волк, настаивал на этом, но это точно была собака со следами пули в боку.

Мы наточили ножи, разожгли печь, опалили шерсть, приготовили и съели её. Мы обнажали свои дёсны в оскале, как волки, облизывали кости красными длинными языками и высасывали из них мозг. А он хлопал себя по животу, длинно отрыгивал и говорил: «Вы знаете, я долго думал, где устроить свадьбу. Думал, думал и пришёл к решению, что лучше всего церемонию провести в церкви. Я нашёл одну церковь. Как вы знаете, там бывает очень тихо, если зайти в будний день. Я не знал, с кем я должен поговорить, ходил по пустой церкви большими тяжёлыми шагами из угла в угол, то садился на скамейку, то ложился на неё. Представляете, именно в этот момент меня обнаружил пастор. По-видимому, он решил, что я вор, который пробрался, чтобы украсть подсвечники, как Жан Вальжан, и заорал на меня грохочущим, как раскаты грома, голосом: „Кто ты такой?“ Мне было так неловко и стыдно перед ним, что не нашёл в этот момент подходящих слов и просто ответил: „Я грешник“».

Он рассказывал, и мы хихикали, как настоящие безбожники.

Затем он отправился на войну. Пришла открытка, где он писал, что там всё время идут дожди. Как будто доказывая это, по написанному растекались чернила, вызывая у меня ощущение, что по его словам стучат капли дождя. А потом он вернулся без ног, а еще три месяца спустя покончил с собой, выстрелив себе в голову из охотничьего ружья.

Он умер на теннисном корте. Как он добрался туда без ног? Когда я увидел, как на мокрой земле, где растаял снег, загустевает его кровь, становясь цвета глины, меня стало рвать.

Я специально выбрал для него маленький гроб.

После его смерти ни я, ни она не говорили о нём. Она, видимо, была очень рассержена. Она не могла ему простить такую измену.

После того как мы его кремировали, я хотел, чтобы она ушла.

Я ей много раз упорно повторял, что она не обязана оставаться со мной, говорил, чтобы она нашла себе другое жильё и уходила.

Но она отвечала на это спокойно: «Ничего, скоро я привыкну. Люди обычно привыкают к любым обстоятельствам, не так ли?»


Кто же так тихо ходит по террасе, ступая осторожно, как кошка? Кажется, дверь не плотно закрыта, от ветра она постоянно хлопает.

— Кто там, на террасе? — закричал я.

В ответ я услышал, как что-то невнятно пробормотала Субун.

— Что ты там делаешь?

— Я же сказала — снимаю бельё.

Шаги стали громче. Мне показалось, что в дом проникла толпа воров, и они, не сняв обуви, хозяйничают в доме.

— Кто там ещё кроме тебя? Не открывай дверь!

Страх, простой первобытный страх, без всяких сложных чувств, внезапно охвативший меня, вызванный шарканьем кого-то в кухне, плавал в воздухе, как мыльные пузыри, и прилипал ко всем предметам. Я прижал руки к груди, съёжился и подтянул ноги к животу. Так я хотел уменьшиться, занять как можно меньше места, превратиться в зародыша. Но этого было недостаточно, чтобы защититься. Я растянулся на полу и пополз. Как же я не успел запереть дверь! Дверь снаружи открылась, и Субун просунула внутрь свою голову.

— Что ты собираешься со мной сделать?

— Что ж ты мешаешься, старик? Ты ведь даже передвигаться нормально не можешь!

— Милая, закрой, пожалуйста, дверь.

Я умолял Субун, валяясь у её ног.

Но она держала дверное кольцо и упрямо не двигалась с места.

— Успокойся, что с тобой? Я не собираюсь причинить тебе вреда. Я просто сделаю своё дело и уйду.

Субун говорила высокомерно. Потом она щёлкнула выключателем. Пока лампа дневного света мерцала, я увидел отблески синеватого цвета на ноже в её руках. Но когда стало светло, я понял, что это обычный почерневший кухонный нож. Я пополз, прикрывая голову, как бы желая спрятаться от домработницы. А она подняла рукава и выставила свои синие запястья.

— Не волнуйся, я тебя не убью.

Она с ухмылкой пнула одеяло. На её лице читалась мысль об убийстве и половое влечение, которое появляется, когда давишь ногами каких-нибудь гадов.

Субун жевала, чавкая, и с бульканьем в горле глотала мои бисквиты, потом посмотрела на мой ночной горшок. Я вдруг покраснел от стыда.

— Такие старики, как ты, ужас как отвратительны. Теперь я больше не буду убирать твои какашки и мочу.

Субун медленно и равнодушно произносила это, будто декламировала, и слегка ткнула в меня ногой, выражая тем своё презрение.

— Ах ты, червь могильный! Я уйду, только дай мне ключ от шкафа. Думаю, он у тебя, конечно, есть.

Я сунул руку под подушку, вынул ключ и отдал его ей.

— Спасибо.

Она кривлялась, изображая знатную женщину.

— Я собиралась этим ножом разломать шкаф, если бы ты не отдал его. Очень хорошо, что не надо этого делать. Хотя, нож всё-таки нужен, чтобы открыть дверь в комнату твоей снохи.

Держа кухонный нож, в подмышках, она вставила ключ в замок шкафа. Но ключ был ржавым, им долго не пользовались, поэтому сразу открыть не получилось. Субун всё время болтала, сидя спиной ко мне и стараясь попасть ключом в замочную скважину.

— Я возьму всё, что мне пригодится. Ты, наверное, надеешься, что кто-нибудь сейчас придёт? Бесполезно. Твоя невестка возвращается пьяная лишь к двенадцати, а сегодня, возможно, вообще не придёт, заночует где-нибудь в другом месте. До того, как она вернётся, ты наверняка не сможешь двигаться. Такие старики, как ты, ужас как отвратительны! Посмотри на себя, ты же ползаешь по полу, как ребёнок, так отчего же не отпускаешь невестку-то? Она молодая. Наверное, ей было бы тяжело, если бы она не танцевала.

Наконец ей удалось открыть дверь шкафа. Лишь тогда она замолчала, взяла в охапку одежду и сбросила её на пол. Она вынула и свалила в кучу старые пальтишки, костюмы, уже давно забытые.

Я плакал, глядя на суетливые движения широкой спины Субун и острый чёрный конец ножа, высовывающийся из подмышки.

— Это всё ваша одежда? Ужасно плохая и старомодная. Сейчас такое не носят.

Я отвернулся и лёг, чтобы не видеть её. Смотреть на разбросанные по полу вещи было мучительно.

— Ты плачешь? Отчего же ты плачешь, несчастный жалкий старик? Ах да, ты плачешь, потому что я покидаю тебя? Я всё равно не останусь здесь, хоть ты обрыдайся, так что лучше перестань.

Субун вдруг стала ласково утешать меня, гладя своей грубой ладонью мои щёки. Как только её рука прикоснулась к моему лицу, мне показалось, что я действительно плачу оттого, что она меня покидает. Я рыдал, как маленький. Продолжая плакать, я взял Субун за руку, но она очень холодно вырвала её и искоса зло взглянула на меня.

— Не плачь, пожалуйста. У меня слабый характер. Если ты будешь продолжать реветь, я могу тебя убить.

Я сразу замолчал. Она сгребла одежду в кучу и вышла из комнаты. Перед этим она подняла одеяло и всмотрелась в моё лицо. Я опять стал плакать, закрывшись рукавами. Под одеялом я извивался и дергал ногами, действительно, как червь.

Теперь Субун, кажется, собиралась открыть дверь комнаты снохи. Слышно было, как она ожесточенно крутила ручку и сыпала бранью.

Через какое-то время она стала рубить кухонным ножом деревянную дверь. Я слышал всё это и видел древесный сок, вытекающий из давно умершего дерева; он лился, как кровь, что струится из открытой раны.

Неожиданно наступила тишина. От тишины, холода и страха я начал трястись, стуча зубами.

Я всегда боялся Субун. Я невыносимо боялся её: она съедала все мои фрукты в холодильнике, разбивала посуду, крала мой рис и пугала меня в темноте своим каменным лицом. Теперь она ушла, но отчего же мне так страшно?

Я скоро привыкну. Как она говорит, люди обычно привыкают к любым обстоятельствам.

Сегодня она уйдёт за реку.

Она перейдёт по льду через реку с мужчиной, взяв его под руку. Она будет слышать, как трещит лед, поэтому её каблучки будут быстро цокать по льду. Они перейдут реку и дойдут до широкого поля на берегу. Когда мужчина сядет на землю, она тоже, сжавшись, опустится рядом с ним. Мужчина будет всматриваться в тёмную реку. Замёрзший песок будет шуршать и медленно потечёт между пальцами ног, и мужчина навалится на неё своим грубым твёрдым телом. Она страстно обнимет его за шею, прижмётся к нему и притянет к себе за волосы. За голубой рекой будут мелькать их обнимающиеся тени. Когда мужчина резко откинется и упадёт ничком, она будет громко стонать, стряхивая с лица замёрзшие песчинки.

Потом она вонзит свои блестящие ногти глубоко в красный затылок мужчины. На толстом затылке блеснёт серебряная чешуя, похожая на волны, и он замрёт без движения. А она глубоко в матку будет впитывать чудесные силы мужчины, который всё ещё будет корчиться в темноте.

Я думаю о светлой коже её лба и тёплой мягкой ляжке. Я могу сделать так, чтобы она родила мне ребёнка. Я ни разу не усомнился в этой моей способности.

Ну-ка, лягу поудобнее и посплю. Когда я проснусь, она уже вернётся и станет торопливо стряхивать мёрзлый песок с ловкой щиколотки, как это делают звери. Ради усопшего сына, который никогда не воскреснет, я обниму её, и она родит мне двадцать, тридцать или ещё больше детишек; а сейчас лучше всего будет выспаться.

Март 1973 г.

Жертвоприношение

Морс лежало, чуть наклонившись, блестя несколькими тысяч, несколькими десятками тысяч серебряных чешуек, как огромная змея. И каждый раз, когда тёрлось о берег и переворачивалось, оно показывало своё белое брюхо, и солнечные лучи с шипением падали на него и разбивались.

Ноги матери лизали волны, она шла по берегу моря, зубчатому, как пила. Она иногда отпускала мою руку и поправляла причёску. Эта худая рука, пальцами расчесывающая и поднимающая волосы, так плавно опускалась, будто лила воду, и эти неосознанные движения были так изящны, как и её бледная тонкая шея, что я восхищалась ею, задыхаясь от быстрого бега.

Я часто останавливалась и наклонялась, делая вид, что вытряхиваю песок из резиновых шлёпанцев. Мой круглый живот приподнимал перед юбки, и я боялась, что мать заметит это.

Через опредёленные интервалы волны скручивались и плевались белой пеной, будто море испытывало родовые схватки, и я боялась, что оно проглотит меня. Волны медленно накатывали издалека, куда даже не добирался взгляд, и неожиданно нападали на берег. Я наблюдала, как приближаются извивающиеся волны, ни на секунду не отрывая от них взгляда, быстро приподнимала подол, но они всегда накатывали быстрее, чем я ожидала, и юбка промокла до нитки.

Мать говорила тихо и быстро. Скорее, она не говорила, а щебетала так, что я не могла расслышать, о чём идёт речь. Я могла только смутно догадываться, что она рассказывает, может быть, о своём детстве или о своих родителях. Мать иногда замолкала и тихо смеялась вибрирующим смехом. Она оглядывалась на меня и спрашивала: «Не правда ли?», словно ожидая моего согласия.

Я торопливо натягивала юбку и закрывала щиколотки ног, выгнув дугой спину. «Что ты, доченька?» — глаза матери делались большими и круглыми. А я, стараясь избавиться от её взгляда, ещё ниже наклонялась и оборачивала юбкой ноги. В тот миг, когда я хотела уклониться от внимания матери, собирающейся обнять меня обеими руками, и от её притягивающего взгляда, а ещё от испуга, который рос во мне, я увидела нападающие на меня с оскаленными зубами волны. Я закричала «а-а-а-а», но в то же время со странным чувством спокойствия отдала себя силам потока, который втянул меня в себя.

— Вода ещё холодная.

Мать сказала это взволнованно, видимо, думая, что я собираюсь искупаться. Я барахталась изо всех сил. Но капкан держал крепко. Он свирепо впился в меня когтями и не отпускал.

— Мама, ты меня видишь?

— А как же, конечно, вижу! Немедленно вернись!

Я усердно ныряла, но чем дальше, тем становилось тяжелее. Ребёнок в матке своей тяжестью тянул меня ко дну, как висящий на шее камень.

— Вернись!

Мать кричала. Она махала рукой, и была похожа на цветок.

На берегу волны распускались, как искусственные розы, а ребёнок, крепко обхватив меня за шею руками, кричал: «Не убивай меня, не убивай меня!» Я, не колеблясь, сбросила его руки, обвивавшие мою шею, как змеи. Потом повернулась и поплыла к матери, став лёгкой, как пёрышко…

День всегда начинается с шума льющейся воды из крана. Рано утром струи под высоким давлением с силой падают в жестяной таз, вскоре вода переливается через край, и клокотанье переходит в журчание; уборщики торопливо ходят в резиновых сапогах, шлёпая по воде; от всего этого шума я просыпаюсь. Я была обессилена, на моём сонном теле еще оставались следы сна прошедшей ночи — отметины от ногтей на затылке. Мне снилось, что руки ребёнка продолжают обвивать мою шею.

Слышно, как в коридоре тоненько шелестят резиновые подошвы тапочек врача, а иногда он медленно волочит свои тапки по полу, и после этого через две-три минуты открывается дверь палаты и он появляется, держа в руках капельницу в тысячу кубиков. Как я и ожидала, врач расстёгивает пуговицы на моей одежде, вставляет термометр глубоко в подмышку и меняет капельницу. Всё это время он не произносит ни слова, а я фиксирую свой взгляд на решётке окна и не смотрю на него. Но я знаю всё-всё, что происходит в комнате.

Как-то я сказала врачу: «Уберите решётку». Совсем не скоро он ответил: «Какая вам разница?» Его интонация была усталой, точно такой же, как та, с которой он бормотал, поднимая термометр к глазам: «Тридцать шесть и шесть». В его голосе не было и намёка на доброжелательность. С тех пор мне расхотелось разговаривать с врачом. Решётка мне не очень мешала. Просто я хотела поговорить. Я хотела услышать, как мой голос, который по утрам и под вечер становится хрипловатым и превращается в мягкий альт, звучит в этой полуподвальной комнате, как голос постороннего. Но я не могла говорить сама с собой, смотрясь в зеркало, я же не сумасшедшая.

Сценарий я обдумывала всю ночь, и он был готов.

— Выверните решётку, пожалуйста.

— Знаете, сегодня сильный ветер.

— У меня такое ощущение, что глаза разделяются на двенадцать частей.

— Да, я вас понимаю.

— И это не всё. И солнце, и ноги прохожих тоже разделяются на двенадцать частей. Вы что, думаете, у меня глаза дрозофилы или стрекозы?

— Что вы будете делать, если мы выставим решётку?

— Я улечу.

— Ах, вот как? Слишком высоко не поднимайтесь. У вас могут растаять крылья. И тогда вы упадёте.

Наконец я очаровываю его своим мягким альтом и рассказываю, сколько человек каждый день проходит мимо окна, сколько человек проходило вчера, а сколько непременно пройдут сегодня. Врач, который не может знать о моей тайной тетради, спрятанной под кроватью, удивится тому, как точно я всё это знаю. А на следующий день мы с ним будем вести серьёзные разговоры о том, как он выхаживает больных, и он сначала мной сильно заинтересуется, потом доверится мне, и, в конце концов, он в меня влюбится.

Но роман — это конец. Мне не интересны случайные романы. Мои чувства к нему он воспримет как сумасшествие, не более.

Как-то однажды я услышала высокий смех этого врача, когда он проходил мимо окон, и сильно смутилась. Больничная палата находится в полуподвале, поэтому, лёжа на кровати, поставленной вплотную к окнам, невозможно видеть фигуры прохожих полностью. Но то, что смеялся врач, я поняла по чёрным брюкам с серыми тонкими полосками, торчащими из-под халата, и белым хлопчатобумажным носкам; утром того же дня я внимательно рассмотрела и запомнила их. Врач шёл с женщиной, у которой были слишком тонкие щиколотки. Мне было непонятно, держала она его под руку или нет.

Врач вынул у меня из подмышки термометр.

Как обычно бывает у людей, работающих весь день в помещении, кожа его была прозрачной и жёлтой. Меня часто охватывало желание вцепиться зубами в его руку с выступающими венами, похожими на корни дерева. Каждый раз, когда я об этом думала, мне казалось, что я вижу плотно расположенные, как семена, следы зубов на чистой тыльной стороне его руки, и это желание меня ослепляло. Но на самом деле я никогда не сделаю этого. Лучше я посмотрю в окно на улицу или крепко вцепляюсь в простыню.

Можно сказать, что я даже побаиваюсь врача. Воздух вокруг него всегда превращается в сухой ветер, и я сплёвываю после того как он выходит из палаты, будто в рот попала пыль. Но во рту долго остаётся ощущение шершавости.

Врач каждое утро меняет капельницу, втыкает в мою руку металлическую иглу, таким образом ограничивая пространство, по которому я могу передвигаться; этим он демонстрирует своё могущество. Он врач, и я принимаю его правила, понимая, что моя воля вынуждена адаптироваться к существующей территории, которую может расширить только он. Я должна признать, что он лечит меня: три раза в день приносит мне лекарства, а я их принимаю. Я никогда не отказываюсь ни от одной процедуры, назначенной им, то есть не предаю его, и с удовольствием остаюсь в растительном состоянии. Я точно не помню, с какого времени между нами начались такие отношения. Но я ни разу не усомнилась в том, что должна здесь находиться. Сомневаться в чём-либо — не моё дело.

Врач, выходя из палаты с термометром и капельницей, искоса взглянул на меня.

— Сегодня у вас будет посетитель.

В тот момент я не поняла, что он имеет в виду, и внимательно посмотрела на него. Врач немного поколебался, а потом вышел, качая головой, показывая, как это ему надоело.

Лишь после его ухода я поняла, что он мне сказал, и моё сердце заколотилось.

Довольно долго моя пижама оставалась распахнутой так, что была видна грудь, но я даже не думала, что надо прикрыть её. Я была взволнована словами врача. Ведь с тех пор как я здесь нахожусь, никаких посетителей у меня не было. Единственное, что меня посещало — мысль, что я стала резко стареть после недавно перенесённой операции. Процесс старения начался, когда я упорно представляла образ ребёнка, которого никогда не видела, и убила, когда он ещё находился в моей матке, и к которому испытывала непонятную любовь.

Я ничего не могла делать. Мне ничего не разрешалось, кроме ожидания посетителя. Отчего же доктор не сказал, когда тот придёт — в первой половине дня или после обеда, а если допустить, что он придёт во второй половине дня, то сказал бы хотя бы примерно, во сколько. Но врач только сказал неопределённо, что посетитель будет сегодня. К сожалению, может так случиться, что этот незнакомый посетитель тихо и незаметно откроет дверь палаты и уйдёт, увидев, что я сплю. Когда женщина, начавшая стареть, кого-то ждёт, нетерпеливость ожидания возрастает. Это вносит разнообразие в мою больничную жизнь. За разноцветной призмой ожидания предмет видится девственно чистым. Но отчего же надежда всегда обманывает? Почему надежда по-шпионски всегда прячет в себе предательство?

Всё утро, пока солнце ещё не освещает мою палату, я от нечего делать мою руки. У меня появилась новая привычка — постоянно мыть руки. Когда воспоминания об убитом мной ребёнке всплывают в памяти, когда упрямые сухие глаза врача заставляют меня задуматься, и когда, как прошедшей ночью, я вижу во сне мать, я мою и мою руки. Я перестаю мыть их лишь тогда, когда щёлочь мыла совсем высушивает кожу. Лежащие на простыне руки, сухие, с белой кожей, похожи на руки мумии.

На улице туман начал рассеиваться. В апреле туманы бывают густыми. К тому же здесь, в тени, он довольно долго остаётся холодным и влажным, от этого у меня начинается невралгия. В разрывах тумана блестят под солнцем мягкие листья, впитавшие в себя влагу. Птицы, щебетавшие всю ночь, перелетают с одного дерева на другое, встряхивая крыльями. Со смутным и в то же время неотвратимым ожиданием, будто испытываю жажду, я смотрю на высохшие ветки старого дерева, где, как мне кажется, почки больше не появятся.

Окна для меня — двигающаяся картина в раме. На окнах пять вертикальных прутьев и один горизонтальный, проходящий через их середину, поэтому окна делятся решёткой на двенадцать частей. В окнах, начинающихся от земли, мне открывается только один и тот же вид — ноги прохожих и зады, висящие над ними и тяжело покачивающиеся. Поэтому моя повседневная жизнь заключается в том, что я считаю ноги. Это очень однообразное занятие, но я как-то очень удивилась, заметив в этой обыденности одну вещь, которая повторяется, будто жуёшь навязшую на зубах апатию; судя по записям в моей тайной тетради, ежедневно мимо проходит примерно равное количество людей, к тому же процентное соотношение мужчин и женщин почти одинаковое. Это благотворительная больница, которая принадлежит какому-то католическому заведению, поэтому в выходные больных не принимают. Это не значит, что в эти дни значительно сокращается количество людей, проходящих мимо окон моей палаты. Скорее, бывает так, что в дождливый день людей меньше, чем в выходной. По-видимому, для посещения больницы нужна ясная погода с мягким ветром, как для прогулки.

Иногда случается так: когда проходит толпа или женщины бегут от дождя, и их стройные ноги змеятся мимо окна, я ошибаюсь и насчитываю девять, одиннадцать или тринадцать ног. Но вскоре исправляю ошибку, со смехом замечая: «Это же не гоблины и не черти». Ночью, когда мне не спится, я открываю тетрадь, плотно заполненную значками + и >, и трогаю каждый из них, проверяя количество и подводя статистику, и меня охватывает странная радость.

Раньше я сильно ревновала к миру, который меня окружает, потому что и после моей смерти в нём будут продолжать жить, двигаться, и он будет заполнен солнечными лучами. Но с тех пор как я начала записывать цифры в своей тайной тетради, меня стало радовать то, что я умру, как умирали и другие люди, имевшие мечты и амбиции; таким образом получалось полное разрушение, и это меня успокаивало. Это освобождало меня от мук, которые я испытывала.

И моя сущность, и половой инстинкт, извивающийся внутри меня, как червь, и любовь, которая приходит и увлажняет сердце, в один день будущего закончатся. Скоро я стану лёгкой, как птичка, спрячусь в тёмную таинственную тень, где родилась, и, превратившись в почку, заново начну распускаться.

Врач меня не любит. Его холодные руки, меняющие капельницу, не могут скрыть упрёк и ненависть. После того как я попросила его снять решётки, я перестала романтично мечтать о нём. В моих ушах ночные птицы щебетали яснее, чем мечты о враче, не дающем мне покоя. Если бы он мог, то, не стесняясь, приделал бы на окна ещё три-четыре толстые решётки.

Солнечные лучи проливаются ливнем, разрывают прозрачную плёнку окон, разбиваются на мелкие осколки и отскакивают от угла оконной рамы, потом скользят по круглому столу и катятся вниз на пол. Свет не идёт по прямой. Если прищурить глаза, то можно подглядеть, как проносится свет, мощно врывающийся сюда, образуя многочисленные спиральные круги, как круги ада.

Объясните мне, пожалуйста, как могут вызвать апатию три-четыре яблока, лежащие на круглом столе, и лучи солнца на ноже для фруктов, который брошен поперёк подноса и поблёскивает, отражая радугу. И жажду убийства, которую я испытываю при этом.

В полдень, когда туман полностью рассеивается, откуда-то раздаётся смех мужчины и женщины, смешанный со звоном льющейся в фонтане воды. Монашки, похожие на привидения или на стаю ворон, слетевшихся на полуденный свет, пощёлкивая чётками, качающимися под чёрными рукавами монашеской одежды, проходят мимо окон моей палаты.

Висящая над изголовьем капельница в тысячу кубиков опустела почти на греть, и жажда убийства поблёскивает на металлической игле, воткнутой в мою руку, и на тупом лезвии фруктового ножа. Эта жажда воспринимается извивающимися движениями живого существа через довольно тяжёлую ручку ножа из никеля, когда лезвие входит во что-то податливое. Это противно, но я испытываю почти сексуальное наслаждение от влажности, которая передаётся из какого-то толстого жирного слоя.

На подоконнике гниёт оставшийся кусок бифштекса. Сальмонелла. Вальс сальмонеллы. Я внимательно разглядываю его, чувствуя инстинктивное отвращение и враждебность к гниющему куску мяса и ко всему живому. Руки от локтя до запястья покрываются мелкими мурашками.

Время внутри солнца развалилось и совершенно растворилось. Ты пришёл ко мне в этот же день, во второй половине. В тот момент, когда неопределённое ожидание превратилось почти в предчувствие. Как я ещё могла называть тебя, как не просто «ты»?

Разве дверь была не заперта? Сначала кто-то два раза тихо постучал в неё, а потом она отворилась, и ты вошёл — неловкий, с букетом жёлтых нарциссов. Сухое выражение твоего лица напомнило мне тот вечер цвета безнадёжности, когда я шла по бедной улице, поднималась по крутой деревянной лестнице с оторванными перилами и думала, что вот-вот упаду, и в тёмно-синей тени этой лестницы, как острый кинжал, прятался хитрый заговор.

Я не могла подняться, чтобы встретить тебя.

— Проходи-ка…

Я делала вид, что хочу приподняться, морщила глаза и губы, и таким образом выражала приветствие. Ещё раз напомню, что врач воткнул в мою руку иглу, соединённую с капельницей трубкой, и в таком положении мне оставалось только лежать и лежать целыми днями и смотреть в окно, забранное толстыми решётками.

Ты вошёл в комнату прямо, как механическая кукла с заведённой пружиной, и встал в углу. Хотя твои движения были уверенными, ты выглядел жёлтой птицей, собирающейся взлететь. Это, должно быть, от ярко-жёлтого цвета нарциссов у тебя в руках, от их неестественной живой окраски.

Ты не понимаешь, что значит для меня охапка ослепительных нарциссов. Но ты прибит моим взглядом и догадываешься, что скоро я тебя забью, как гвоздь в дерево, оставив лишь блестящую шляпку. Я лежу с воткнутой иглой, а ты стоишь неподвижно, будто тебя держат на месте восемь железных пуговиц, пришитых к твоей куртке. Мы не в силах сделать навстречу друг к другу ни шага, и ничего не можем с этим поделать.

— Молись за умершего! Молись за мёртвого!

Крик, будто работает громкоговоритель на большом стадионе, кажется, расходится в большом пространстве и вязнет в ночи, и невозможно понять, о чём идёт речь. Я проснулась от странного незнакомого чувства, которое возникает по ночам.

Довольно часто я просыпаюсь ночью. Особенно, когда идёт дождь. Тягучий скрип колёс машины «Скорой помощи» и тающий свет, оставляющий выпуклый рисунок решёток на стене, вытаскивают меня из сна. А иногда плач ребёнка, появившегося на свет после длинных-предлинных родовых схваток, как предчувствие или как откровение, приближается и, поблёскивая, прикасается ко мне; тогда я ложусь ничком и делаю вид, что рыдаю.

«Молись за ребёнка, который так и не родился!» Мне было тяжело дышать от забивающего горло противного страха. В углу комнаты синим пламенем горели твои искусственные глаза, как глаза кошки. И ты, не шевелясь, время от времени выкрикивал что-то коротко и односложно, будто что-то вспоминал. Эти крики одиноко распространялись по бесконечной тёмной мрачной комнате, бились о цементную стену и гудели.

Я хотела опуститься холодный пол и встать на колени, как отрок Самуил. Твой короткий крик повторялся.

— Малыш, иди-ка ко мне в объятия.

Я протянула к тебе руки. Лишь тогда я чётко поняла, что значит для меня дневной посетитель.

Ты ко мне не подходил. Мне казалось, что ты даже и не собирался подходить. На самом деле, если бы ты, приблизился ко мне, я могла бы тебя задушить.

Я села на колени на кровати. Это выглядело смешно. Но я всё-таки аккуратно согнула колени, сдвинула их вместе и напрягла пятки. Пружины кровати тревожно скрипели. Я ждала. Но в то же время я знала — я уже не чистый и непорочный отрок Самуил. Я знала, как ни напрягайся, если даже я так просижу всю ночь, я услышу только одинокий звук приближающейся темноты.

Ты больше не кричал. Каждый раз, когда проезжали машины «Скорой помощи» и замолкали сирены, их фары освещали голову склонённой мадонны, изображение которой висит высоко на стене.

После того как свет исчезает, в комнате резко темнеет. И в темноте ты опять начинаешь кричать. Мне невыносим этот крик, отчётливо звучащий в ушах. Я сую руку под подушку и нахожу кусок свечи. Когда я зажигаю спичку, пламя вспыхивает с резким мгновенным щелчком и освещает всё вокруг. При каждом крике пламя трепещет в воздухе, хотя нет никакого ветра. Поэтому время от времени мне приходится собирать ладони горсткой, защищая огонь, чтобы он не погас.

В ожидаемом мной мире, куда падает свет, я брожу, смутная, как привидение, и абсолютно безнадёжная, и в этом постепенно обваливающемся движении память превращается в птицу и взлетает вверх, повторяя движение своих больших крыльев — вверх-вниз.

— Попробуй ещё сильнее натянуть. Молодец, теперь согни руки. Надо открыть глаза и посмотреть прямо в цель.

Однажды, через много лет после смерти матери, мы пришли с ним к старинному дворцу, где люди стреляли из лука.

Он шептал прямо в уши, будто соблазняя меня, и я сгибала руки и мощно натягивала тетиву, но стрела каждый раз пролетала мимо. Десять стрел, которые казались такими надёжными, будто могут навечно остаться в руках, срывались и улетали так легко. Чем меньше оставалось стрел, тем больше я волновалась, испытывая чувство провала и предательства. Но волнения, казалось, было больше не у меня, а у него, наблюдавшего за мной.

— Ещё раз попробуй. Сосредоточься как следует!

Он сердито кричал, передавая мне очередную стрелу. В его руках остались только две стрелы. Я неуверенно прицелилась. Оттого, что он меня подталкивал и волновался, я пала духом и мои колени ослабели.

Я поджала нижнюю губу и туго натянула тетиву, так, что чуть не согнула лук. Центральный круг мишени, который казался таким далёким, постепенно становился громадным, и стрела из моих согнутых рук ушла с резким свистом, разрезав воздух.

«Закрой глаза!» — крикнул он. В тот момент, когда стрела летела в цель, у меня закружилась голова, и я чуть не упала. Видимо, я была слишком напряжена, поэтому многочисленные круги в моих глазах распространялись, образуя волны, и я вдруг увидела тысячи волн, хлынувших ко мне серебряной чешуёй. В тот миг я почувствовала, как все вещества, из которых я состою, образовав единое целое, ответили, как пчелиный рой, одновременным взмахом крыльев и жужжанием. Это толкнуло меня в неудержимое головокружение, и я увидела те самые блестящие чешуйки, которые разделили нас с матерью. Я бессильно опустилась на землю. Лишь тогда мой взгляд упал на стрелу, качающуюся точно в центре мишени.

Он сказал «Здорово!» и протянул мне последнюю стрелу, не скрывая восхищения. Я ответила: «Не хочу», — и помотала головой.

— Попробуй ещё раз попасть в самый центр мишени.

Он смотрел на меня, не понимая, что происходит. А я стряхнула с себя его руки.

За его плечами море тёрлось о дно, как змея.

Он с расстроенным лицом повернулся и проследил за моим взглядом до того места, где заканчивалась стена старинной крепости.

Мы спустились оттуда, когда стемнело. Пока мы шли по тёмной горе, не сказали друг другу ни слова. Он выражал своё недовольство, со злостью пиная ногой камешки, которые попадались на пути. Мне было неловко от такого его состояния, но как же ему объяснить? Как рассказать ему о своём детстве, о море, начинающемся со страха утонуть?

Спустившись, мы увидели маленькую церковь на развилке дорог. Я отошла от него, чтобы избежать его нарочитого молчания, и подошла к доске объявлений.

— Отец мой! Вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой».

Я читала вслух. Видимо, это была тема сегодняшней проповеди.

Не только, когда мать была ещё жива, но даже после её кончины моим сознанием упорно управляли несколько притчей из Ветхого завета. Особенно та, где Авраам пошёл в землю Мориа, чтобы принести своего сына Исаака в жертву; всё время она оказывала воздействие на меня, вызывая чувство неопределённой безнадёжности. Я не могла простить свою почти шаманскую сентиментальность, которая делает холодное лезвие ножа острым и ждёт момента приказа. Но время от времени, когда я в полночь смотрю на своё бледное лицо, отражающееся в пустом окне, как на чужое, или иду в тёмном переулке, ведущем к дому, где он снимает комнату, или вижу какое-нибудь дикое животное, я всегда вспоминаю эту притчу. Какому чужому богу приносит жертву моё шаманство? Рассказы о боге, особенно о боге иудеев, о ревнивом, обидчивом старике, который вмешивался в нашу с матерью жизнь и с воинствующим равнодушием критиковал всякое совокупление, не заканчивающееся оплодотворением яйцеклетки.

— У Пикассо есть стихи. У Пабло Пикассо. Ах, что он написал-то? Что-то вроде того, что он хочет скрутить шеи всем птицам, которые щебечут.

Он неожиданно подошёл ко мне, шатаясь, засмеялся и стал водить пальцем по объявлениям на доске. Он не был пьян, но всё время смеялся невпопад, и я тоже с какого-то момента, стала смеяться за ним следом. Почему он вдруг сопоставил тему проповеди о жертвоприношении, которая холодит сердце, с Пабло Пикассо? Хотя, такого рода ассоциативные цепочки возникают часто. Допустим, когда я думаю о войне, в моей голове она вдруг принимает образ цветка, что-то в этом духе. Наверняка это возможно, потому что на любой войне неизбежны беспорядочные связи; может, поэтому возникает такая ассоциация? Война — проститутка — цветок — жертвоприношение — Пабло Пикассо.

Мы довольно долго стояли под светящимся неоновым крестом. Из церкви раздавались рыдания прихожан, и возникло неловкое ощущение, будто мы умываемся их слезами. Это было нечто чрезвычайно чувственное и почти сексуальное. Мы ощутили себя единомышленниками, отделёнными от толпы, искупающей свои грехи, и это резко сблизило нас. Со сладковатым вкусом горечи мы вышли на улицу, он обнял меня за талию. Мы пошли вперед. Три-четыре раза пройдя мимо медицинского института, где он работал, мы вдруг заметили, что молодые мужчины, должно быть, его коллеги, мелькают в освещённых окнах. Мы остановились и, подняв глаза, долго смотрели на них.

Пока мы бродили по улицам, совсем стемнело. Нам вдруг показалось, что улица, расстилающаяся перед нами, где выключен неон и закрыты магазины, совсем незнакома.

На перекрёстке он громко постучал в стеклянную дверь магазина, который собирались закрывать, купил сигареты, вынул одну и сунул её в рот. Он шёл по улице и всё время искал зажигалку, но вдруг убрал руку с моей талии и сердито посмотрел на меня. Мы уже были довольно далеко от того магазина, к тому же ни у него, ни у меня не хватало смелости вернуться и снова постучать в закрытую дверь.

На улице, где запрещён проезд машинам; он преграждал дорогу спешащим людьми приставал к ним: «Будьте добры, дайте прикурить. Дайте прикурить». Но никто не останавливался. Когда пять-шесть человек прошли мимо нас, он раскинул руки и встал. Потом вдруг подтолкнул меня к дереву на бульваре, больно ухватил за волосы и поволок в кусты.

К его белой рубашке прилипли листья платана, он покачивался, освещённый ртутным фонарём. Я ждала, считая листья. Его движения были будто заранее отрепетированы. В тот миг, когда его рука грубо ударила меня, у меня закружилась голова, будто с дерева быстро стали падать многочисленные листья. Затем на плечи и на спину обрушились его кулаки. Если я начинала шататься, он обвивал мои волосы вокруг своей руки, ставил меня ровно и продолжал медленно и с наслаждением бить.

Когда раздался свисток полицейского, он утащил меня в безлюдный переулок. Мы дрались всю ночь. Это была такая драка, которая могла закончиться лишь смертью одного из нас.

Он бил сильно, будто он рыцарь, пытающийся вытащить меня, тонущую, из моря, освободить из его старческих лап. К рассвету я была почти без сознания; его голос звучал как слуховая галлюцинация.

— Неужели нужно так много условностей и извращений для того, чтобы мы соединились? Разве нам нельзя спариваться просто, как пара птиц или диких животных? Мы ведь не клоуны. Мы больше не дети Бога. Посмотри на этих отвратительных двуногих, которые сплетались и прятали в кустах свой грех, для чего должны были куда-нибудь сбежать, взявшись за руки.

Он всю ночь вёл разговоры такого рода, будто разыгрывал сцены из спектакля.

Мы стали ожесточённее и чаще драться. И передо мной возникало море моей юности — огромная змея, блестящая тысячами, несколькими десятками тысяч чешуек — оно опрокидывало меня, и я барахталась, пытаясь выплыть. Я хотела вернуться к маме. Тогда, когда мы с ней были на море, и я пытаясь выплыть, я смутно поняла, что теперь больше не смогу вернуться к маме, как тогда, когда отделилась от неё, и меня вынули из её матки. Как мне было одиноко! Тысячи, несколько десятков тысяч волн, которые развели нас с матерью, и их блеск, прилипший ко мне, как печать; я так и не поняла почему, но они остались со мной навсегда, даже после того, как меня подтолкнуло какой-то абсолютной силой, и и руки матери вытащили меня из воды. Когда мать умирала, держа в руках крест, я, как ни странно, была соединена с ней как никогда прежде. Появилась абсолютная привязанность, которая может существовать только между живым и мёртвым. Я одним махом перескочила через волны, которые вмешались в наши с матерью отношения и сверкали, превратилась в прежний зародыш и почувствовала себя так комфортно, будто снова нахожусь в её матке утробе, повторяя: «Я ни в коем случае не уйду, не уйду отсюда».

Но в те дни, когда мы так много ссорились по ночам, однажды вдруг я почувствовала кончиками пальцев признак беременности, и в этот момент я испытала такой удар, будто окончательно ушла от матери. Я не смогла признаться в том, что во мне зреет другая жизнь.

Когда я решила избавиться от ребёнка, меня бросило в дрожь, будто мои руки в крови агнца, принесённого в жертву. Я смогла это сделать тайком. Как ни странно, это было сделано слишком легко, мне казалось, что мать могла бы порадоваться этой жертве.

Когда мне дали анестезию и перекладывали на операционный стол, я явственно слышала свой голос, который повторял: «Пусть зарежут агнца и пусть возьмут от крови его и помажут на обоих косяках…» Я чувствовала безнадёжность от этой чрезмерной искусственности, от того, что я сама никак не могу почувствовать утрату. Мы больше не дети Бога… Пока убивали ребёнка в моей матке, я всё время вспоминала его слова.

В ту ночь я написала ему довольно сентиментальное письмо, таким образом пытаясь навсегда расстаться с матерью:

«Ты всегда был дорог мне. Я надеялась стать глубоко верующей и верной женой, как в старые времена… Я хотела держать на своих коленях твою седую голову, честно и верно стареть, чего же еще хотеть?»

Письмо, содержащее неискренние слова, никак не могло облегчить ситуацию. Ведь перед моими глазами всё время сверкало море, и я всё время убивала дитя, зачатое тёмными ночами. Но в чистейшей крови, пролитой из старой раны, рождался ребёнок, приходил ко мне и кричал: «Молись за человека, который так и не родился!» Я затыкала уши, чтобы не слышать этот звонкий голос. «Молись за мёртвого!» Его голос звучал так бойко и даже почти жизнерадостно, как птица, которая коснулась крылом поверхности воды и взлетела. Теперь он без остановки кричал, как магнитофонная запись. Моя грудь распахнута и отвечает на его голос, звучащий так громко, будто одновременно бьют в двенадцать гонгов, а ты подпеваешь им, как тринадцатый. Слыша твой голос, я чувствую нестерпимую ревность от того, что после моей смерти ты так же будешь приходить с букетом жёлтых нарциссов.

«Иди сюда», — я протягиваю к тебе руки. Но ты всё так же неподвижно стоишь и продолжаешь кричать, с глазами, сияющими искусственным синим светом.

Теперь ты со мной. Днём, когда солнечные лучи попадают в глубину комнаты, твои золотые волосы светятся нимбом, а высоко, на стене, вокруг изображения мадонны в чёрной рамке, кружат детские тени. Куда же я шла? Совсем заблудилась. Но солнечные лучи становятся слабее, и видение исчезает; я глазами нахожу тебя, следящего за мной из угла комнаты, и лишь тогда успокаиваюсь. Я так хочу взять тебя на руки и покормить грудью, но врач, сердито говорит: «Это кукла, которую принесли из церкви к Пасхе дети», и не разрешает мне почувствовать радость материнства.

— Тогда принесите мне штук двенадцать нейлоновых верёвок, которые прочнее и сильнее, чем пуповина.

Всякий раз, когда я вижу врача, я прошу его об этом, но утром следующего дня он делает вид, будто ничего не помнит. А мне некогда ругаться с ним. С тех пор как ты ко мне пришёл, я, получается, стала довольно занятой. Ты требуешь, чтобы я рассказывала тебе какие-нибудь истории, капризничаешь, и мне приходится повторять единственный рассказ, который я знаю, до тех пор, пока он тебе не надоест.

«В саду у Бога полно нераспустившихся цветов — духов детей, которые ещё не успели появиться на свет. Каждый цветок там — ребёнок, который вскоре родится. Но говорят, что злая старая ведьма время от времени тайком приходит туда, срывает бутоны, прячет их в складках своей юбки и исчезает. Эти цветы уже никогда не распустятся».

— И мой цветок тоже там?..

Ты задаёшь мне один и тот же вопрос, который повторяешь несколько раз. Я всякий раз замолкаю и думаю: «Где же твой цветок?»

— Мой цветок здесь. Я всегда ношу его с собой, и ведьма не сможет его сорвать.

Ты достаёшь букет жёлтых нарциссов из корзины. С них уже осыпалась пыльца, они завяли и выцвели, так что выглядят почти как тлен.

Как это ни странно, с тех пор как ты ко мне пришёл, мне больше не снится мама. Но очень редко, днём, когда сияющие солнечные лучи падают в комнату, дети, число которых, кажется, больше дюжины, кружатся по всей комнате, и я всё иду, иду по густому времени, но море, всегда появляющееся во сне вместе с матерью, преграждает мне путь. Врач заставляет меня пить снотворное, говорит, что это просто из-за яркого солнца, и задёргивает шторы, но даже с закрытыми глазами я вижу через море, как агнец умирает, проливая кровь, и постоянно мою руки.

Сентябрь, 1971 г.

Чиннё

У одного короля была дочь — красавица. Звали её Чиннё. И более всего на свете любила она ткать и вышивать. Картины, которые она ткала и вышивала, были прекрасны, как и она сама. Когда пришло время, король решил выдать свою дочь замуж за прекрасного принца из соседнего королевства. Звали его Гёну. И любил он пасти стада. И был он хороший пастух.

Чиннё и Гёну полюбили друг друга. И после свадьбы они проводили всё время вместе, они были так счастливы, что забыли про свои занятия. Страшно разгневался король, когда узнал об этом, и приказал разлучить молодожёнов. Он отправил Чиннё на восток королевства, чтобы она ткала и вышивала, а Гёну на запад, чтобы он пас стада. И позволено было им встречаться только раз в году — в седьмой день седьмого месяца. Прошёл год, и разлучённые влюблённые отправились в путь, чтобы встретиться, но оказалось, что страшное препятствие не позволяет им соединиться. Широкая река пролегла между ними, и не было сил у них переплыть её.

Зарыдали Чиннё и Гёну и плакали они так долго, что всё живое на Земле забеспокоилось: слёзы разлученных влюбленных превратились в бурные потоки и пролились на землю ужасными дождями. Тогда звери и птицы попросили короля построить мост через широкую реку, чтобы юноша и девушка наконец-то встретились.

Это было сделано, и Чиннё и Гёну провели счастливейшую ночь в объятиях друг друга. Но закричал петух, возвещая о наступлении утра, и им пришлось разлучиться. Так, целый год Чиннё и Гёну исполняют свои обязанности для королевства, а когда наступает седьмой день седьмого месяца, они встречаются и дарят друг другу всю страсть и любовь, что накопилась за год. Но как только кричит петух, влюблённые вновь разлучаются.


Когда я открываю окно, мой взгляд падает на то место, где с горы под углом примерно в шестьдесят градусов течёт речка. Если спуститься к ней и провести взглядом прямую линию от брёвен с чёрным наростом, переброшенных через речку, до оконной рамы, то получится неправильный треугольник, и внутри этого треугольника плавно кружатся многочисленные микрочастицы света. В речке довольно много воды, и она искрится на солнце, поэтому деревянный мостик, висящий над ней, видится настолько зыбким, что кажется, будто он качается. Старый мост либо унесло во время сезона дождей, либо его вообще не было; в общем, сейчас даже невозможно угадать, где он находился, если даже и был.

Если встать на этом мостике и развести в стороны руки, то можно будет сделать ещё не менее трёх шагов. Он сложен из брёвен, видимо, взятых со стройки, находящейся недалеко. Это деревянные брусья для строительства. Мост еле держится на берегах, и нет ничего, поддерживающего его снизу, от этого он кажется неустойчивым, и в то же время именно в этом заключена рукотворная прелесть, и из-за этого в нём чувствуется какая-то насмешка или даже издёвка.

Шаги мужчины, идущего по мосту, кажутся очень осторожными. Я точно не знаю, в какое время мужчина переходит через мост. Но утром, когда я встаю с постели и вытряхиваю одеяло и матрас, и на закате, когда открываю окно, чтобы увидеть тебя, возвращающегося домой, я всегда вижу ссутулившегося мужчину, осторожно ступающего по мосту.

Солнце садится и становится насыщенно красным. Расстояние от диска до горизонта размером с ладонь. Это значит, наступило время, когда ты должен вернуться. Я торопливо привожу в порядок лицо, высовываясь из окна, и посматривая на дорогу. Мужчина уже перешёл речку. Левой ногой он ступает на землю, а правую ногу подгибает и прыгает с моста. Это его привычка. Этот мужчина всегда последний шаг с моста завершает таким прыжком на одной ноге. Может быть, он чувствует неловкость от того, что слишком робко шёл по мостику или ощущает пристальный взгляд, наблюдающий за каждым его движении, и, будто оправдываясь, позволяет себе такую детскую шалость. Переправившись на другую сторону, он всегда проверяет пакет с документами у себя в подмышке. У него очень длинные руки и ноги. Мужчина проходит большими шагами через обозначенный мной треугольник в бурлящем жёлтом свете и идёт к муниципальным домам, стоящим в ряд, как тесто, разложенное по формочкам для печенья. У этих домов одинаковые очертания, и на чуть покатых крышах красного или зелёного цвета сидят антенны телевизоров, как стаи белых стрекоз, Одинаковые балконы, окна и низенькие ограды этих домов на фоне постепенно разгорающейся зари кажутся очень симпатичными. Я проследила за мужчиной, поворачивающим в такой прямой переулок, будто его прочертили с помощью линейки, и, когда он совсем исчез, торопливо отвела взгляд.

Вода в речке отражает солнце и блестит ярко и свежо, будто рыбья чешуя. Я поднимаю глаза и смотрю на дорогу. По дороге проходит автобус, вздымая клубы песка. От неасфальтированной дороги всегда поднимается пыль, а автобусы проходят с равными интервалами в десять минут. Когда громыхающий старый автобус, открывая двери, показывает свои внутренности и выплёвывает нескольких пассажиров, его тотчас скрывает густая песчаная пыль. Людей, выходящих из автобуса, никогда не бывает больше трёх-четырёх.

Я не могу рассмотреть тебя среди только что вышедших людей. Мои глаза стали слабыми. Я прищуриваюсь, стараясь напрячь зрение. Мужчина невысокого роста и женщина с хозяйственной сумкой порознь проходят мимо меня и скрываются в переулке, где стоят государственные дома. Следующий автобус будет через десять минут. Я закрываю окно и отхожу.

Если присесть на высокую ограду, будет хорошо видна вся дорога. Я сразу увижу, как ты выйдешь из автобуса и зашагаешь к дому.

Автобус подошёл и остановился. Он высадил только одного человека и уехал.

Речка стала блестеть слабее, и мне кажется, что она твердеет, становясь чёрной. Мостик висит такой же тонкий и опасный. Я отвожу от него взгляд.

Летом солнце густое, а темнота наступает внезапно. Когда я хоть ненадолго отвлекаюсь, свет исчезает, будто это иллюзия глаз; тьма отключает мой кругозор и уводит меня в мрачную таинственную пещеру отшельника.

Останавливается автобус. Я тебя сразу узнаю по усталым шагам и расслабленно висящим рукам. Но тотчас тебя теряю. Раньше, когда ты выходил из автобуса и подходил к дому, мои глаза ни разу не упускали тебя. От дома до шоссе простиралось пустынное поле, густо заросшее сорняками. Всякий раз, когда я открывала окно в то время, когда ты должен был вернуться, я видела тебя выходящим из автобуса, и тотчас ты появлялся на дороге и переходил пустырь. Но теперь этот пустырь застроен домами, которые закрывают тебя, шагающего к дому. Они скупо, понемногу показывают мне тебя и тотчас прячут, надолго отнимая. Пока ты мелькаешь среди леса домов, то появляясь, то исчезая, земля становится всё темнее.

Ты больше не делаешь так, как когда-то, не поднимаешь руку и не закрываешь ею глаза, прячась от слепящего солнца. Ты просто идёшь, как тень, опустив голову. Когда ты проходишь через ворота, тебя, как твёрдый панцирь, окутывает непрозрачная тьма. Раньше я не замечала, что после заката солнца так внезапно наступает темнота. Ведь раньше я встречала тебя ещё засветло, после чего крепко запирала за тобой засов калитки.

Я сижу высоко на ограде и болтаю ногами, как девчонка. Ты тихо проходишь в ворота. Я резко спрыгиваю. Если бы ты меня спросил: «Что ты там делала?», я бы ответила: «Я за тобой наблюдала». Но ты даже не смотришь в мою сторону и проходишь в комнату. Я поднимаю руку, чтобы стряхнуть белую пыль, прилипшую к твоей спине, но так и не делаю этого, зато шумно с силой отряхиваю полы своего жакета. Белая одежда легко пачкается. Я снимаю белый жакет и юбку из китайского хлопка с верёвки, на которой развешено бельё, и прохожу в дом. Белая одежда кажется тёмно-синей в наступившей темноте. Видимо, приближается сезон дождей, ветер стал влажным и липким.

Облетая луну, летят дикие гуси. Картина на стене слишком узкая, чтобы вместить двенадцать гусей в ряд. Движения вожака, летящего впереди, кажутся неуверенными, и он похож на бантик, приколотый к луне.

В твоей комнате напротив моей, через коридор, очень светло. Если даже погасить свет в моей комнате, свет из твоей освещает и мою, поэтому я не упускаю ни малейшего движения диких гусей. В углу комнаты, где пол не обогревается, стоящий у стены каягым[17] бросает полосатую тень из двенадцати линий. Я беру каягым, кладу его голову к себе колени и провожу пальцами по струнам. Прежде чем упруго раздается «тынг…», поднимается пыль, как чёрно-белый рисунок китайской тушью. Я цепляю струны по очереди, начиная с первой. Звук от щипков разбивается и остаётся на пальцах. Твоя тень с ссутулившейся спиной и опущенными плечами застыла, словно вырезанный барельеф. Я цепляю самую высокую струну, левой рукой заставляю её вибрировать, держа и в то же время качая струну, потом извлекаю протяжный звук и внимательно к нему прислушиваюсь. Звук, вылетающий из резонансного ящика, что-то не очень стройный. Из твоей комнаты не раздаётся ни звука. Я кладу руку на струны, провожу с самой верхней струны до нижней, потом, с нижней до верхней, затем вытряхиваю пыль из инструмента, и слушаю пустой звук, растекающийся внутри. У меня не получается составить из звуков мелодию. В голове звучат ритмы Енсанхвэсан и Сэренсантарен[18], но руки меня совсем не слушаются, и я ничего не могу поделать. Все двенадцать струн слишком расстроены. Если настроить каягым, смогу ли я вспомнить мелодии? Я распускаю струны инструмента. Но меня начинает раздражать их вид, струны на полу похожи на распущенные взлохмаченные волосы, поэтому я собираю их как попало и ставлю каягым на прежнее место.

Я открываю окно. На улице слишком темно — не видно ни речки, ни моста, ни мужчины, переходящего через мост. С места, где должна быть речка, бурлит, как пена, лягушачье кваканье. На другой стороне дороги, по которой ходят автобусы, в новостройках, в каждом окне яркий свет, будто что-то празднуют на иностранных кораблях, стоящих в гавани; так великолепно и нереально они выглядят.

Я с шумом закрываю окна. В твоей комнате тихо. Резко нажимаю на выключатель, комната становится светлой. Я замечаю высохшее бельё, лежащее в холодной стороне комнаты. Тихо открываю дверь и выхожу на кухню. Наливаю до краёв воду в большой деревянный ковш и, стараясь ступать очень тихо, наблюдаю за твоей неподвижной тенью. Свет освещает только твой профиль.

Я кладу бельё, брызгаю на него воду, чтобы размягчить жёсткость крахмала, и аккуратно разглаживаю складки. Со двора приношу гладильный камень, кладу под него бельё и уже собираюсь бить по нему колотушкой, как вдруг, опомнившись, иду и втыкаю штепсель утюга в розетку.

В том году, когда мы поженились, летом, когда ты без всякой причины вдруг рассердился и швырнул спички, я подумала, что просто ты не можешь зажечь сигарету из-за ветра. Но даже после того, как ты прикурил её, ты сжёг еще с десяток спичек. Я смотрела то на валяющиеся на полу спички, то на тебя, потом вынула вилку вентилятора из розетки и тихо сказала: «Что ж ты так нервничаешь, лучше выключить его, не правда ли?» — ты вынул изо рта сигарету и бросил на пол. Я ничего не могла сказать и не могла посмотреть тебе в лицо. Руки, сгребающие разбросанные спички, заметно дрожали. Прошло довольно много времени, и ты сказал, что терпеть не можешь неживое жужжание вентилятора и липкую теплоту, исходящую от него. В то лето было особенно жарко, но после этого я спрятала вентилятор далеко на чердаке. Ты обмахивался всё лето бумажным веером с бамбуковыми спицами, а я щипала каягым. Наши старомодные занятия более или менее подходили друг другу, и по ночам мы с тобой предавались любви как в девятнадцатом веке или ещё раньше, поставив широкую ширму с восемью секциями, на которых были нарисованы горы с лежащими на них облаками, и домик, в котором живут небожитель и маленький мальчик-монах. Но с тех пор как дорога, по которой ты возвращаешься домой, всегда погружена во тьму, я перестала совершать паломничество по тем далёким местам и забыла ту мягкую мелодию Енсанхвэсан.

Я закладываю складки и пришиваю пояс. А потом снимаю свою одежду. Сначала жакет, потом расстёгиваю пояс юбки. Юбка расслабленно опадает. Зеркало отражает обнажённое тело маленькой женщины. Грудь круглая и крепкая, как зрелое яблоко.

Я смотрю в твои глаза, глядящие на меня из каждой щели двери, и медленно-медленно надеваю новую, только сшитую, юбку. У женщины в зеркале красные щёки. «Говорят, если у девушки румяные щеки, то жизнь её не будет счастливой», — сказала только что овдовевшая мама, подкладывая подушку под мою голову и, когда я тихо засыпала, она, усталая, тяжело вздохнув, ложилась рядом.

Покачав головой, я стягиваю юбку через ноги, грубо отрываю пояс и воротник жакета, скатываю всё вместе, бросаю в угол комнаты и надеваю старый костюм. В зеркале отражается женщина в белой одежде.

Я глажу по юбке в нижней части живота. Живот плоский и гладкий. Женщина в зеркале улыбается. Я рожу тебе ребёнка. Тихо открываю дверь комнаты и выхожу. За комнатной дверью светло, как в полдень; твоя ссутулившаяся тень неподвижна.

На ручке двери, на задвижке, висящей горизонтально на воротах, в каждой пустой дырочке ограды из блоков, в уединённом переулке сгустились тени, как увлажняющий крем.

Ночь всегда слишком черна и густа. Предметы, прятавшиеся в дневном свете, выходят на поверхность, смутные явления становятся ясными, каждое из них несёт свой цвет и смысл. Узкая дорожка усыпана камешками, мешающими шагать, и я из-за ухудшавшегося по вечерам зрения часто спотыкаюсь.

Железная калитка на детскую площадку заперта. Но через неё совсем не трудно перепрыгнуть. Я поднимаю юбку и прыгаю через низкую железную ограду. К счастью, качели свободно висят. Охранник, видимо, забыл накрепко привязать их к столбам, когда все дети разошлись. Мне было бы трудно развязать их самой.

Я сажусь на качели. Небо тёмное. Сырой воздух тяжёл, он давит на меня, и я с трудом забираюсь на них. Я раскачиваюсь, напрягая ноги и борясь с сопротивлением воздуха. Когда качели поднимаются достаточно высоко, я вижу красный свет в твоей комнате, в окне твою согнутую фигуру и чёрные волосы над опущенным лбом.

Я с силой раскачиваюсь. Качели поднимаются настолько высоко, что могут перевернуться; ветер мягко и нежно овевает обнажённые ноги.

Юбка раздувается. Грудь плещется, как волны, а сердце под поясом сильно бьётся. Подол становится круглым, как купол парашюта, и вскоре твоё окно переворачивается и взлетает выше крыши.

Ты всё так же сидишь, не поднимая головы.

Дети ушли, горка, по которой они целый день карабкались, как муравьи, опустела, качели, на которые днём всегда стояла очередь, одиноко висят, доска с перекладиной покинута. Когда солнце заходит, дети расходятся по домам, не оглядываясь на своё дневное царство, где резвились целый день. Дома они густо намыливают лица, ручонки, ножки и уши, смывают пену упругой струёй воды, становятся тихими и послушными, и садятся ужинать. А здесь нигде не видно следов их игр, и это выглядит странным.

Днём я часто сюда прихожу и наблюдаю за детьми.

Они не шумят. Чтобы различить тихо играющих, как тени под солнцем, мальчиков и девочек, надо прищуриться и долго их рассматривать. Они все милы, и у мальчишек такие же чистые светлые лбы и длинные волосы.

Лягушки громко квакают. В сплетениях многочисленных сорняков летают насекомые. Метеор мгновенно проносится, разделяя небо. Загадаю желание. Я чуть не упустила верёвку качелей, засмотревшись на небо. Цепочки качелей, как лестница в небо, и высоко-высоко плавают семь смутных звёзд ковша. Я вдруг вспоминаю семь цветов в твоих длинных пальцах.

В день нашей свадьбы ты, снимая с моей головы фагу и семь белых цветов, украшавших мою причёску, сказал: «Это цветы Ясудары». Когда я переспросила тебя: «Что значит „цветы Ясудары?“» — ты надолго о чём-то задумался, а потом ответил: «Они символизируют судьбу супругов». А потом, держа семь белых цветов и крутя их в своих пальцах, начал тихо рассказывать.

— Ясудара — это жена Будды. В прошлой жизни она принесла Будде семь цветов в качестве пожертвования, а в следующей жизни стала его женой.

Склонив голову, я слушала твой тихий голос, и на следующий день решила посадить на клумбе цветы.

Постепенно качаться становится всё тяжелее. Звёзды светят не так ярко, а небо опускается ниже. Я прислушиваюсь к тому, как переплетаются железные цепочки, и жду, пока не остановятся качели. Юбка стала мягкой и бессильно обматывает ноги, прилипая к ним. Положив голову на верёвку качелей, я опираюсь на неё и смотрю на твоё окно. Вместе с качелями раскачивается и оно.

Окна квартир, плававшие в свете, как подводный город, мгновенно темнеют. Отдалённые огни исчезают, как во сне. Видимо, отключили электроэнергию. Дома темнеют и мрачно съёживаются, как корабли-призраки. Я смотрю на твоё окно. В окне мне видны твои чёрные волосы и половина лба.

В густой темноте твоё окно одиноко светит ярко, как солнце. Я смотрю на него и забываю о низкой ограде между качелями и твоей комнатой. Я спрыгиваю с чувством, что могу взлететь, как птица, падаю и ощущаю резкую боль внизу живота.

Под моим плоским животом твой сын застучит — «бум-бум-бум», как в барабан.

У изголовья шум. Это значит, что наступил рассвет. Утро никогда не приходит в тишине, оно, сдерживаясь, проходит через таинственную пещеру, потом, наконец, вырывается на свободу и тяжело и шумно вздыхает. Свет в твоей комнате становится бледным в лучах рассвета; твоя согнутая тень на двери исчезла. Лёжа с закрытыми глазами, я прислушиваюсь к звукам в твоей комнате.

На рассвете я всегда слышу, как в разделяющем нас пространстве кричит петух. Лёжа на спине, я натягиваю одеяло до подбородка. Каждый раз, когда наступает рассвет, я слышу крик петуха и мучительный стон из твоей комнаты.

Я подтягиваю ноги и глажу по плоской гладкой поверхности живота. Я рожу тебе сына.

Протянув руку поверх подушки, я переключаю каналы радио. Непонятно о чём толкующий приветливый, чуть гнусавый голос женщины-диктора льется, как ручеёк. Я прислушиваюсь к совершенно непонятному иностранному языку, ласково шепчущему в уши.

На улице идёт дождь. Я лишь теперь это замечаю. Сквозь шум дождя, так аккуратно и ровно стучащего по земле, откуда-то неподалёку слышен прерывистый лай собаки. Длинный гулкий вой, трудно поверить, что это естественный, натуральный собачий лай, идущий из-под рёбер; он вызывает чувство сухости и жажду.

Рассвет наполнен шумом, состоящим из множества звуков.

Через некоторое время начинают звонить церковные колокола. Каждый из них имеет свой тембр и тон и, кажется, что они ссорятся между собой, угрожая спящему под холмом району. Среди звона колоколов, ударов часов, чётче всего звучит человеческий голос, исполняющий христианский гимн: «Господь, дай мне покой, укажи мне путь…» Это, видимо, старый диск; на месте «укажи мне путь» голос спотыкается. От скребущей пластинку иглы идут какие-то вибрации, от этого пение звучит настоящей мольбой.

Шум дождя и прерывистый лай собаки, завывание ветра, несущего тучи, всё это как крик петуха на рассвете. Я помню, как ночью ты уходил в лёгкой льняной рубашке торопливыми быстрыми шагами, смеясь над каменной маткой женщины, неспособной к зачатию, и как на рассвете ты возвращался откуда-то из нашего района, и каждый раз я слышала собаку, воющую в половом томлении, и моя кожа покрывалась мурашками.

Я встаю и открываю окно. Дождь шёл всю ночь, но по-прежнему льёт. Земля выставила своё красное тело, в его морщинах течёт вода с песком. Речка раздулась, и вода поднялась почти до дамбы.

Мужчина в высоких резиновых сапогах идёт по мосту, раскрыв виниловый зонт, будто надел бамбуковую шляпу, Он шагает осторожнее, чем обычно, левой ногой он ступает на землю, а правую ногу подгибает и прыгает. Это его привычка. Не замечая ветра и дождя, бьющих мне в лицо через открытое окно, я слежу за движениями мужчины. Когда тот окончательно исчезает из поля моего зрения, я вытираю мокрое лицо и закрываю окно.

Хотя наступил полдень, детей на площадке нет. Железные цепочки качелей мокрые и блестящие. А сиденья гладкие и скользкие. Я смотрю на зелёные крыши муниципальных домов, что выглядят как мох, пробившийся после дождя, смотрю на плоские крыши редких двухэтажных домиков, на то, как мокнут стоящие там резервуары для воды. На террасе под остроконечной крышей во французском стиле развешена детская одежда размером с ладонь. Видимо, её забыли снять. Под дождём одежда ярких — красного и синего цветов — развевается, как французский флаг.

Летит самолёт. Я смотрю на него, запрокинув голову. Даже в дождливую погоду летают самолёты.

На дороге, как облака, колышут ся зонты. Каждый раз, когда останавливается автобус, люди выходят оттуда, быстро раскрывают свои зонты и прячутся под ними.

Из-за дождя и тумана я не могу различить тебя. Хотя я беспрерывно вытираю окно, стёкла тотчас становятся мутными.

Женщины стоят на остановке с зонтами в ожидании своих мужей. Я возьму твой дождевик и высокие резиновые сапоги и так же встану на остановке. Ты выйдешь из автобуса, закатаешь брюки до колен, переобуешься в сапоги и бросишься к моему зонту, который я буду держать в руках. Зонт слишком мал для нас, и мы вымокнем до нитки, как две бедные мыши.

Я перестала вытирать мокрое стекло, настежь распахнула окно и смотрю на улицу. Вода в речке поднялась до дамбы. Узкий деревянный мостик, что висел там, видимо, унесло водой, и от него не осталось даже следов. Поскольку моста нет, то и мужчины, который переходил через него, тоже не видно.

А ты всё не возвращаешься. В сгустившейся темноте окна муниципальных домов кажутся ещё светлее, но тебя всё нет. Я бы покрепче затянула пояс юбки и отправилась на поиски тебя. Но не ночь за окном останавливает меня, а жёсткие струи дождя, встающие передо мной, как колонны старинных монастырей. Сквозь них поблёскивают в усмешке, как тупое лезвие ножа, твои ровные зубы.

Речная вода с шумом переливается через дамбу.

Твоя комната темна. В темноте видна размокшая белая бумага на окнах.

Вдоль дороги на холме, куда ты с остановками поднимаешься, растут деревья. Листья на тополе блестят, когда на них попадают солнечные лучи, они звенят, как кастаньеты. Дорога на холме размягчается, как вата. Мне становится тяжело дышать. Холм не очень крутой, и ты поднимаешься по нему не спеша, но мне тяжело поспевать за тобой. Может быть, так же трудно ходить по облакам; мои ноги стали тяжёлыми, и каждый шаг даётся с трудом. Я громко кричу тебе: «Оглянись, посмотри на меня! Подожди!» А ты не оглядываешься и продолжаешь подниматься. Я вижу лишь твой заросший затылок. Листья качаются, шумят. Чем дальше, тем больше становится расстояние между нами.

«Оглянись на меня!» — я складываю ладони трубочкой и кричу, а потом закрываю глаза, потому что чувствую резь от яркого солнца. Закрыв ладонями лицо, я продолжаю наблюдать за тобой в щель между пальцами. Солнечные лучи повсюду. На деревьях — платанах и тополях — так много листьев, что кажется, они вот-вот согнутся под их тяжестью. Они звенят от падающих на них солнечных лучей и скрывают какие-то плоды. Я делаю щель между пальцами шире и через них смотрю на деревья, и вдруг вскрикиваю и закрываю глаза — среди многочисленных листьев висит множество мужских членов, как плоды богатого урожая.

Через открытое окно падает солнце и проникает глубоко в комнату. Оно топчется по моему лежащему телу и собирается потихоньку подняться по стене напротив. Видимо, наступает вечер. Я заставляю себя встать. Голова раскалывается от боли. Я слышу, как это было во сне, звон листьев. Приподнимаюсь, опираясь на подушку, и сажусь, привалившись к стене. Головная боль настолько сильна, что я не могу даже отвернуться от кипящих солнечных лучей, и не стараюсь пересесть. Ползком я добираюсь до низкого зеркала. Лицо, отражающееся там, рыхлое и отёкшее, веки распухли и почти закрыли глаза, от этого лицо кажется маской.

Я поднимаюсь, отступаю от зеркала и подхожу к открытому окну. Дождь, ливший, как из ведра, несколько дней подряд, прекратился, и за окном, кажется, ясно и тепло.

Волны, переливавшиеся через край дамбы, теперь притихли. Маленький мостик исчез без следа, без него речка стала как будто шире. Мост пропал, и не видно мужчины, каждый день ходившего по нему, от этого речка кажется незнакомой.

По дороге время от времени проходят автобусы, поднимая пыль, ненадолго останавливаются и тотчас исчезают. Я не обращаю внимания на людей, входящих и выходящих из автобуса.

Угол ограды, разделяющей мой и соседний дома, рухнул. Наверное, от затяжных дождей. Через щель виден сад соседнего дома. Там валяется без присмотра трёхколесный велосипед. Сквозь обломки рухнувшего блока ограды пробились ветки персикового дерева. Ветки покрыты множеством тёмно-розовых цветов. Я отхожу от окна, открываю дверь и выхожу в сад. Я подхожу близко к обвалившемуся углу, протягиваю руку и глажу цветки, все до одного. Будто кровь на ладони. Боль распространяется пятнами. От ослепительных лучей тяжело открыть глаза. Ограда, освещённая солнцем, выглядит огромным блестящим зеркалом. Знаете, какими отвратительными могут быть распустившиеся цветы?

Я просыпаюсь днём после глубокого сна с опухшим лицом и крашу набухшие веки синими тенями, а губы — красной помадой, затем выхожу из дома, держа в руках семь цветков, и вижу тебя, осторожно переходящего через речку. Жестокое чудовище!

Октябрь 1970 г.

Соло на барабане

Темп слаженной игры маленького гонга квенгвари и традиционной флейты хочжок ускоряется до такой степени, что разжигает чувства слушателей, и в это время над чёрным занавесом передвижного музыкального театра легко всходит круглая луна.

Видимая днём луна всегда круглая. Прошло первое января по лунному календарю, наступило уже пятнадцатое, но от луны всё ещё остаётся красноватый серп.

Недалеко, на вершине горы, где был установлен сигнальный военный флаг, неприметно цвели анемоны, а зажигательное выступление актёров-музыкантов, дающих концерты под открытым небом, привлекало зрителей. Те собирались, развязывали шнурки своей обуви и садились смотреть представление. Праздник начала лета Тано[19] был в самом разгаре. Ленты в двенадцать пядей на концах шапок артистов кружились в традиционном танце, образуя двенадцать лун, и закрывали солнце. Быстро крутились ленты, извивался лунный свет, и в результате открывался кусок неба окружностью в двенадцать пядей, и только красный свет да звук ветра наполняли небо и землю.

Всё было готово. Зрители должны были приехать в шесть часов сорок минут, спектакль должен был начаться ровно в семь.

— Может быть, ещё что-нибудь нужно?

Режиссёр-постановщик волнуется, и я ещё раз оглядываю пространство театра. Чёрный занавес разделяет надвое круглую сцену, в передней части которой лежит циновка из сыти с цветочным узором.

Сцена находится слишком близко к зрительским рядам, для того, чтобы восстановить подлинную атмосферу старины, но обстановка почти не отличается от той, в которой мы выступаем обычно. Сцена и зрительный зал абсолютно пусты. Выступление организовано специально для иностранцев, находящихся в Корее по государственным делам, поэтому пришло строгое официальное распоряжение из высшего учреждения простых зрителей в зал не пускать. Я поднял руку и посмотрел на часы. Только что пробило пять.

В следующий раз я посмотрел на часы, установленные на левой стороне сцены, уже в шесть часов тридцать минут. Оставалось ровно полчаса. Медленными движениями я перевёл минутную и секундную стрелки своих часов на шесть тридцать. Пока не было слышно, чтобы кто-то пришел. За креслами, стоящими ровными рядами, аккуратно сложены запасные железные стулья. Я притянул к себе один и тяжело опустился на него.

Устал. Кажется, что минутная стрелка круглых электронных часов совсем не движется, белый фон полукруга правой части циферблата остаётся пустым. Мне не хватает сигареты. Сунув руки в карманы жилета, я оборачиваюсь. Над головой висит тусклая лампа. Бесполезно. Мне хотелось лишь одного — выкурить сигарету и отдохнуть как следует.

Холод металла, поднимающийся от сиденья и спинки стула, казалось, оказывал сопротивление. Я глубоко вдавил тело в стул и закрыл глаза, но слышал его гул. Сопротивление прилипло к узкой стене, к слабой лампе на потолке и, как фосфорический свет, идущий от трупа, поблёскивало между рядами стульев. Я открыл глаза. Было шесть часов сорок минут. Я поднялся и пошёл за сцену.

Там гулял сквозняк, и было прохладно. Всё здесь было так, как и должно быть в передвижном театре: валялся реквизит, брошенный после какого-то выступления — соломенная крыша, покрытая снегом, густой платан, луна и звёзды из серебряной и золотой бумаги, старый диван с продавленными пружинами, и среди всего этого ходили, как призраки, мрачные люди. Дым их сигарет стелился, как туман, и собирался в облака. Из раскрытого чемодана, брошенного без присмотра, смотрели лица кукол.

— Всё в порядке?

Ким Ханнян, играющий на квенгвари, сделал последнюю затяжку и стал копаться в чемодане.

— Мы почти готовы.

Пак Тонгын, подняв рукав, надевал на руку куклу — ревизора провинции Пенян. Лим Кенсуль просовывал руку в куклу Старика Пака, приговаривая: «Ты тоже немного постарел». Старик Пак пожимал плечами, как бы говоря: «Как же можно не стареть?» Заячья борода куклы Пака сегодня выглядела особенно белой.

— Кто несёт гроб? — спросил главный герой хриплым голосом.

Старик Пак в полный голос закричал: «Братец Хон! Братец Хон!» — зовя куда-то запропастившегося Ким Бонхана, работающего с куклой Братца Хона.

— Куда он ушёл?

— В туалет, — ответил кто-то снаружи.

Главный герой хихикнул.

— Он постоянно там сидит, что ли?

— Подождите, я ем!

— Некогда есть. Иди скорее зарабатывать деньги, понесёшь гроб!

— Сколько дадут-то?

Братца Хона не видно, слышен лишь его нахальный голос.

— Говорят, заплатят полторы тысячи монет. Прибежал режиссёр, нетерпеливо покрикивал: «Здесь всё готово к представлению? Давайте скорее»! Особых приготовлений не требовалось. Все крепко завязали шнурки штанов, и надели на руки кукол. Вступление режиссёра, вопреки его темпераменту, было очень затянутым.

— Начинаем!

Куклы прячутся за ширмой, музыканты, играющие на хочжок и квенгвари, застенчиво и нерешительно выходят на сцену. «Дядюшка, прошу вас, сыграйте вместе с нами», — режиссёр подталкивает меня в спину. Я выхожу, обнимаю барабан чангу и пробую сыграть ритм куккори[20]. Но никак не могу его поймать. Что-то не очень хорошо у меня получается сегодня.

Опирайся на бамбуковую палку и надевай манхэ[21]

Отправляйся в поездку по стране…

Старик Пак весело запел в ответ. Мелькают вспышки фотокамер. Как я ни стараюсь держаться, чувствую себя неловко. У флейтиста ситуация, видимо, схожая. Кларнет наллари не звучит так слаженно, как хотелось бы, и каждый раз, когда сверкает вспышка, у артиста лишь напрягаются мышцы шеи. За сценой Старик Пак рассказывает ход пьесы между музыкальными выступлениями. При этом он смеётся без всякого повода, и его плечи трясутся.

Хэро-хэро — тыёри

Эй-хэ-хэ — эхэдыё

Когда заиграли первую, веселую часть мелодии, деревянный пол сцены начал покачиваться в такт — «трак-трак». Старик Пак, который по сценарию вернулся из путешествия по стране, мелкими шажками то подходит к краю сцены, то отступает назад, рассказывая придуманную им историю:

— Я заплатил семь пхун[22] за то, чтобы посмотреть шаманский обряд, и увидел там красивого юношу, танцующего в наряде с синим поясом. Я старик, но разве душа у меня старая? Ах, как хорошо! Музыкант неплохо играл на чангу, поэтому я заплатил ему десять тысяч нян[23]. На хочжоке музыкант играл ещё лучше, ему я дал двадцать тысяч нян. А тому, кто прекрасно играл на скрипке, тому я с удовольствием отвалил целых пять тысяч нян. Ура! Когда я промотал все деньги, просочившиеся меж пальцев, как песок или вода, и выпил всю, до капли, сочжу со своим другом, я пошёл помочиться, сунул руку в карман, а карман-то полный! Что это такое?

Он притворно делает удивлённое лицо.

— Посмотрите, сначала у меня было семь пхун, а когда я произвёл вычисления — трижды семь равно двадцати одному — значит, двадцать тысяч нян добавилось!

Его голос был нечистый, с мокротой. Он часто привычно кашлял, чего не было в сценарии, и это мешало представлению.

С хриплыми вздохами Старика Пака из зрительного зала на сцену вползает тишина. Холод струится по спине. Рассказ Старика Пака отскакивает от упорного молчания зрителей и сам собой утихает; сцена в форме полуокружности, кажется, раздвигается в ширину. Неуклюжие смешные истории Старика Пака делают сцену ещё более пустой. Я стараюсь игрой на барабане поддерживать его рассказ, но не могу, руки меня не слушаются, а затылок так чешется, будто там ползают вши.

Ноги зрителей, стоящих вокруг вышитой циновки с китайским иероглифом, обозначающим двойную радость, кажется, удлиняются и тянутся ко мне. Теперь я понимаю, почему так мёрзнет спина. Холодный синий ветер, проникающий в позвоночник, разделяет нас и зрителей, и заставляет ненавидеть друг друга. Стены украшены непонятно что выражающими масками, не занятыми в представлении; зрительный зал наполнен бессмысленными лицами.

Рыжеволосая девушка старается подавить зевоту. От чужого дыхания, которое никак не может слиться со здешней атмосферой, кожа покрывается мурашками. Тишина, идущая из зрительного зала, давит на сцену. Эта тишина так глубока, что, в конце концов, убивает всё веселье спектакля и заставляет нас чётко определить, кем мы являемся на самом деле. Концы пальцев окоченели, будто прикасались к чему-то неприятному. Я сжал руку в кулак. Но я знал, что этот холод постепенно охватит всё тело. Стойкий холод. Я напрягаю плечи, трясущиеся так, будто они мне не принадлежат. В это время Старик Пак, ни на что не обращая внимания, ругается со своей рябой женой.

Ариариран сырисыриран

Красивая моя, прекрасная моя

Аририга наанэ

Я так сильно скучал по тебе, что заболел

Красивая, нежная идёт по холму

Печально моё прощание

                     с прекрасной возлюбленной

Братец Хон, покачиваясь, появляется на сцене и осматривается вокруг. Театральный прожектор останавливается на его голом теле, и он поворачивается, красуясь перед зрителями. Тело Братца Хона такое ярко-красное, как будто он истекает кровью. Бой барабана чангу вибрирует в воздухе, к нему присоединяется гонг квенгвари — бам-бам, после чего мы переходим к исполнению ритма чачинмори. Палочка чангу слегка выгибается в воздухе и ловит ритм. Звучание постепенно становится всё ярче и наполненнее. Я бормочу про себя, что хочу, чтобы искусственная луна, висящая высоко в центре круглой сцены, скорее разбилась, и жду момента, когда мелкие осколки стекла, каждый по отдельности, превратятся в несколько тысяч лун. Каждый удар, с грохотом отскакивающий от моих рук, дробится на несколько десятков тысяч, и я всё стучу по чангу. Деревянный член Братца Хона трясётся в такт барабанам, и женщины тайком глотают смешки. Но красная страсть в их глазах полыхает, как пожар, сжигающий двор рыбного рынка.

Всходит луна. Она медленно поднимается из болота памяти, открываются забытые похотливые желания, и каждое становится луной. В мире светящегося подсознания светло, как днём, плавно льётся мелодия кларнета, и укачивает так, что кружится голова, а луна завязывается в пушистый узел. Крик старых масок, доносящийся до меня со стен зрительного зала, приближается, толкает, тотчас тонет в самом глубоком месте во мне и начинает гноиться, распространяя жар и сладкий запах тошноты.

Я совсем не чувствовал веса этого паренька. Я с вожделением и нежностью обнимал его, как цветок, и дрожал от запаха его кожи. Вокруг было темно. На другой стороне, в поле, где рос гаолян, было ещё темнее, и оно выглядело как заросли. Ночью, когда взошла луна, это поле стало казаться тенью горы. Я поднял мальчишку, прижал его к себе и пошёл. Жёсткие стебли хрустели под ногами. Между рядами растений образовались глубокие канавки, а мальчик постепенно становился легче.

Высокий стебель злака упал под моей ногой. Над ним взвилась лёгкая пыль и защекотала в носу. Я выбрал довольно глубокую канавку, положил в неё мальчика и некоторое время смотрел на него сверху. Когда я приблизился так, что моё лицо могло коснуться его, он нахмурился и отвернулся. Я погладил его ладонью по щеке. Она была обветренной и шершавой. Он закрыл глаза.

— Посмотри-ка…

Подросток не шевелился.

— Амао.

Я тихо назвал его по имени. Он всё ещё крепко сжимал веки. Я старался сдержать своё дыхание, жаркое от нежности, переполнявшей мою грудь.

Лицо мальчика было грубым. Вокруг глаз виднелась синева. Над стеблями гаоляна всходила луна. Глаза его сверкнули в свете луны; было непонятно, улыбнулся он или мне это показалось из-за игры теней. Луна была большой и светлой. Я приблизил свои губы к его уху и зашептал. Тот больше не уклонялся от жаркого дыхания.

— Луна, это же луна.

Я поднял свою руку и показал на небо. Он посмотрел на меня и спросил по-китайски: «Юэ?»

— Нет, скажи — «луна».

— Луна.

Мальчик произнёс непривычное для него слово. Я прижал его к своей груди. Луна висела прямо над моей головой. Лицо мальчишки разрушало её целостность. Его тело было нежным, как вода. Свет луны облизывал его растопыренные пальцы и ступни. Когда я ворочался с боку на бок, колосья шуршали, и ветер мрачно разносил этот шелест. Вдруг я почувствовал, как в центре спины у меня вырастает круглый, тяжёлый горб.

— Ох, мамочка…

Я невольно вспомнил свою мать и тяжело задышал. На меня обрушилась темнота.

Плачь, плачь, птица южная, птица северная

Не садись на поле золотой фасоли

Не выдавай нашего героя

Если он погибнет, весь народ будет скорбеть

Совсем рядом резко сработала фотовспышка. Не решаясь оглянуться, я переложил в руках барабанные палочки. Такое чувство, будто с меня сорвали одежду. Я испытывал стыд, и мне трудно было преодолеть смущение, которое было ещё сильнее, чем стыд.

— Эх, как хорошо-то! Очень хорошо!

Я протяжно выкрикнул эту фразу, но лучше не стало. Моё лицо покраснело. Это было далеко не в первый раз, я всегда так реагировал, когда срабатывала вспышка. Я волновался всегда, пока длилось выступление, это примерно два-три часа, и мне было неуютно. Каждый раз, когда поступало распоряжение о выступлении перед солидным собранием — на фестивале народного искусства или перед организацией по исследованию народного быта — я заранее смущался и чувствовал усталость. Когда я выступаю, то, что беззвучно существует в памяти, вес того, что уже умерло и отправлено на тот свет, оживает во мне и давит тяжёлой жизненной усталостью. Ещё один повод для того, чтобы хотеть отказаться от спектакля — мне не доставляет это никакого удовольствия. С того момента как поднимается занавес, некое постороннее чувство создаёт невидимую преграду между сценой и зрительным залом. Мы похожи на двух существ, которые дышат разным воздухом. Эти два вида воздуха разные по цвету, при этом на их границе существует некое сожаление о том, что всё проходит.

Спектакль всегда является действием, снимающим покровы. Будто мы сдёргиваем с себя одежду и бросаем в зал. Начиная с верхнего, мы снимаем пласты времени, и обнажаем память, которую прятали глубоко внутри, под несколькими слоями, и вот выставили напоказ. Я остаюсь совсем голым, неловко опускаю расслабленные руки и тогда вновь встречаюсь с мальчиком, которого когда-то потерял. Но в тот момент, когда я подхожу к нему, назвав по имени, он становится прозрачным, как ветер или вода, и я с испугом отступаю. Если я зажигаю уголок души, вместе с образом подростка внутрь вползает песчаная пыль, которой полны степи Манчжурии, и звучит печальная мелодия кларнета, и от неё кружится голова. Тогда я всем своим существом ощущаю его хрупкое тело, утекающее, как вода. Я закрываю глаза и повсюду вижу его. Он вдруг подходит ко мне в незнакомом переулке, на торговой улице дальнего, как тот свет, города. Тогда я зову его, — «Амао», — и пытаюсь прикоснуться к нему, но вижу лишь свои старые руки, которые гладят пустоту.

Этот мальчишка родился на улице красных фонарей. У него был низкий лоб и высокие скулы; с первого взгляда можно было понять, что он метис, рождённый бербером и русской проституткой. Над его верхней губой и на подбородке темнел пушок. На затылке я обнаружил застывший гной. Это были следы сифилиса.

«Амао!» — я позвал его, чем-то тронутый, ласково протягивая руки, но подросток кончиками пальцев ноги ковырял что-то в замёрзшей земле. Он пошёл, опережая меня на несколько шагов, лишь иногда рассеянно оглядываясь. Я больше не пытался обнять его. Теперь, кажется, я понял. Я чувствовал боль, будто под кожей сидят остроконечные иглы. Это был образ моей жизни, вызванный песчаным ветром, который спал во мне несколько десятков лет, а теперь явился внезапно, вызвав дрожь в руках.

Братец Хон бушует на сцене. Глаза в белой кайме означают, что он всегда находит выход из любой ситуации. «Что же делать, если так глубоко? Пустяки! Скорее переплывай реку!» Ведущий объявляет перерыв на пять минут.

Буддийский монах призывал духов, ударяя палочкой по деревянной колотушке. Это поминки, которые проходят через сорок девять дней после смерти матери. Большой храм со статуей Будды был наполнен запахом благовоний. Глаза от них слезились. Я тёр их тыльной стороной ладони.

Несколько ресниц выпало. Я стоял и разглядывал их. Запах постепенно усиливался. Я плакал, сдерживая рыдания. Сестра дотронулась до меня и взяла за руку. От её рук пахло так же остро. Держась за руки, мы вышли из храма, где находилась статуя. За ним был лес, а в нём много каштановых деревьев.

— Я хочу домой.

«Нет», — тихо сказала сестра. — «Не плачь».

Я заплакал ещё сильнее.

— Отчего ты плачешь?

На самом деле, я сам не знал, почему плачу. Видимо, сначала я заплакал от запаха благовоний; сестра успокаивала меня, после чего моё сердце наполнилось обидой, причину которой я не понимал, и в итоге я разрыдался.

— Не плачь же! — сестра рассердилась на меня.

— Достань мне каштанов.

— Откуда здесь каштаны?

Тёмный лес становился гуще, и мы остановились на тропинке, ведущей сквозь чащу. Я упал, сучил ногами и кричал: «Достань, достань же мне каштанов!» На каштановых деревьях как раз цвели цветы, и их сильный аромат создавал смутные белые пятна и наполнял ими чёрную глубину леса, похожего на рисунок жидкой китайской тушью. Вдруг сестра отпустила мою руку и позвала: «Унвон!» Лес осветился. С кончика её пальца взлетала луна. Над белой кофточкой ханбока[24] поднимался круглый горб.

«Мама смотрит на нас», — прошептала сестра. Я проглотил плач и взглянул вверх на луну. Она была огромной.

Сестра всё повторяла, указывая на луну: «Посмотри-ка, мама смотрит на нас. Это же мама превратилась в луну, чтобы мой Унвон не плакал». Она либо утешала, чтобы я перестал плакать, либо действительно думала, что мать на нас смотрит. Я вытаращил глаза. Со стороны буддийского храма время от времени слышались удары по гонгу. Луна постепенно увеличивалась. Она наполнила лес, потом выплыла на дорожку, бегущую по чаще, утопила в свете сестру и меня; она стала невероятно большой, а горб на спине сестры казался еще круглее и заметнее.

В буддийском храме всю ночь без отдыха били в гонг.

— Послушайте теперь выступление сэнвона Пхе, который живёт на юге страны. Что касается сэнвона Пхе, то он человек симпатичный, хорошо танцует, к тому же и поёт замечательно. Интересно, что же он покажет нам на этот раз? Не станцует ли он под медленный ритм куккори?

Предыдущий исполнитель спрятался за ширму, и Старик Пак торопил, чтобы я присоединился к нему. Я опять обнял барабан. «Чжольсу, Чжольсу…» — сэнвон Пхе запел песенку, но что-то ему не понравилось, и он махнул рукой. — «Послушайте-ка, медленный ритм хорош, но не лучше ли исполнить танец кукол?»

В праздник Тано, когда бродячие музыканты зарабатывают большие деньги, сестра не спала всю ночь. Она лежала ничком, и её опухшие глаза были красными. К вечеру, когда утихли песни, и музыканты ушли, унося с собой остатки веселья, она занервничала. За оградой раздавался печальный голос свирели. Когда исполнитель, собираясь перейти к песне «Ариран» острова Чин-до, пропел «пилири-пилири», сестра так разволновалась, что её лицо побледнело.

— Унвон, Унвон!

Сестра ещё не спала даже когда в светильнике закончилось масло и фитиль еле-еле тлел. Переливы свирели, неизвестно откуда доносившиеся, кружились в воздухе и бесследно исчезали, и на них невозможно было сосредоточиться. Ворота во всех домах уже давно закрылись; считалось, что эти мелодии вводят девушек в соблазн. Чем темнее становилось, тем сильнее раздирала душу свирель, и сестра, не выдержав волнения, выбежала на улицу. В переулке, куда она умчалась, всю ночь где-то с шумом лилась вода. Через некоторое время сестра пришла обессиленная; в измождении она переступила через порог, ее спина была испачкана зеленью травы. Она пахла ночной росой и душераздирающей песней. Это повторялось каждый раз, как только наступал вечер и заходило солнце.

Красивый мой, дорогой мой,

        я так по тебе скучаю, что становлюсь больна

Мой дорогой красавец идет по холму…

Сестра так переживала, что её лицо становилось белым.

— Унвон, Унвон, ах, что же мне делать?

Бродячие музыканты уехали, перевернув вверх дном всю деревню, но после них на околице и в глубокой яме на густом ячменном поле всё ещё пряталась их мелодия. А сестра не вернулась. После этого люди в деревне довольно долго шушукались между собой: «Соблазнил клоун горбунью…» Может, и сейчас сестра, уже седая, на какой-нибудь открытой ветрам площадке на рынке танцует свой танец горбунов.


Ритм сменился, теперь звучал чинянчхо[25]. Музыканты прошли кульминационную точку, поэтому чувствовали себя намного свободнее. Исполнитель, игравший на маленьком гонге, на мгновение остановился, зажёг сигарету и протянул мне. Такого раньше не было. После первой затяжки закружилась голова. Я выпустил дым изо рта. Слабый фиолетовый слой дыма образовал ровную, как зеркало, поверхность и колыхался. Голова закружилась. Сцена быстро крутилась, и старые маски, как волны, то накатывали, то отдалялись от меня. Сильное головокружение распространяется кругами. В тусклом зеркале прыгает кукла. Ритм барабана рассеивает поверхность зеркала и образует круги. Я растворяюсь в темноте, разрываю на куски зелёную одежду монаха, главного героя представления, и проникаю в шершавую надкожицу сосны.

— Ах ты, давай-ка поиграем! Говорят, это хорошее место для строительства, и я собирался построить буддийский храм, но зачем тут храм, как вы думаете? Если кто-то принесёт пожертвование в этот храм, то у кого нет сына, у того сын родится, у кого нет дочери, у того дочь родится; каждый станет богатым, займёт высокое положение в обществе и будет хорошо жить.

Главные герои представления выходят и кланяются.

— Построй-ка здесь храм для больших бонз. Ну-ка, построй-ка храм для больших бонз. Построй храм. Если бы вы принесли в этот храм пожертвование, то родили бы сына и дочь, и стали бы богатыми и сделали карьеру.

Окружающие меня зеркала дрожат. Маски в них тоже дрожат и тихо смеются. Нет, они вовсе не смеются. На меня смотрят застывшие лица. Я уже до такой степени смущаюсь, что их непонятное выражение воспринимаю как насмешку. Я стучу по барабану. Чтобы разбить зеркала, которые держат меня в заточении, как ещё один слой, надетый поверх моей кожи, и чтобы уничтожить старые маски, разбросанные внутри зеркал, я бью в барабан со всей злости. Поверхность зеркал становится мутной. Но они не разбиваются. Только густой туман, покрывающий их, становится ещё гуще. Не видно ни малейшей щели, чтобы выйти оттуда. Я шагаю вперёд, размахивая руками. Но ничего не могу нащупать. Когда я перестаю надеяться на побег, в том месте, где ещё тихо слышится ритм чинянчхо, всходит луна. Я понемногу начинаю что-то различать впереди. Машу руками, и сквозь пелену, державшую меня в заточении, выбегаю на улицу. Это очень знакомая улица. Решительно, не оглядываясь, я иду по улице красных фонарей. Я уже знаю, что на повороте этой дороги встречу одного мужика. Я замечаю, как сладко потягиваются, опираясь на перила публичных домов, расположенных в ряд по обеим сторонам улицы, русские проститутки и девчонки из Манчжурии, вижу повсюду мелькающие пожелтевшие от усталости лица мужчин, клиентов этих домов, не спавших всю ночь. Наконец на повороте дороги появился этот мужик. Прильнув к окну, он заглядывал в магазин. Я подошёл вплотную и стал наблюдать за ним. Тот усердно рассматривал, принадлежащий человеку из Цинской империи магазин, где были выставлены картины с буддийскими сюжетами и разная посуда, используемая в обряде поминовения предков. Внутри магазина было темно, на улице светила луна, поэтому стёкла казались совсем чёрными. Мужик прислонил лоб к стеклу и стоял неподвижно, будто вся его сила была сосредоточена в его голове, и как только он оторвёт её от окна, то сразу рухнет. По лицу, отражавшемуся в стекле, я не дал бы ему больше тридцати лет, но выглядел он старше; на его тощей спине читалась усталость и последствия голода. Я был убеждён, что он не местный. Таких мужиков можно встретить везде. Тела людей из других городов или стран, которые попадают сюда по воле судьбы, становятся сухими скорее не от голода, а от чуждого им густого песка из степей Манчжурии, и, в конце концов, их белые кости выветриваются, и вот так они умирают, совсем высохнув.

— Послушайте…

Глубоко сочувствуя ему, я хотел похлопать его по спине. Но внезапно остановился с протянутой рукой. Я прикоснулся лишь к холодныму стеклу. Мужик внутри стекла тоже поднял руки, будто звал меня: «Эй, ты…»

Я смотрел прямо на него. И не мог понять, кто он. Он был похож и на нищего, с которыми я часто сталкивался на улице, и на бродягу без определённых занятий. Тощий мужик в ветхом пальто также стеснительно глядел на меня из окна. Я тоже, как и он, прислонил лоб к холодному стеклу. Он плакал. А за стеклом зияла тёмная бездна, и конца у неё не было. Религиозные картины, яркие подставки для статуэток, поминальная посуда и время, в котором умерло множество пёстрых бумажных цветов — всё это наполняло темноту. По прозрачному стеклу текли слёзы, оставшиеся единственно живыми среди мёртвой нереальности. Я трогал стекло. Я так нежно ласкал его.

— Зачем ты здесь?

Шершавые щёки и гнойный затылок в моих руках оставили раны, как от ножа.

— Зачем? — спросил я ещё раз. Мужик не отвечал. Вдруг я осознал: моя собственная жизнь, нет, скорее, всё, что произошло после потери Амао, было таким бессмысленным!

Вспоминая прошлое, я понимаю — ехать в Манчжурию с одними лишь театральными флагами было ошибкой, жизнь и отношение к искусству здесь были совсем другими. Мы прекратили выступления, во время которых возникали сплошные неприятности, и совсем не было прибыли. Однажды ночью случилась серьёзная драка между местными жителями и корейцами, в результате начался пожар, в котором сгорели все театральные принадлежности, включая кукол. Мы не могли продолжать выступления и, собрав совсем слабую театральную труппу, вынуждены были отправиться в сторону реки Амноккан, с твёрдой решимостью умереть только на родине. Но я остался. Я не смог уехать оттуда. На что бы я ни смотрел, к чему бы ни прикасались мои руки, всюду мне мерещился Амао с его гнилым затылком, сгоревший вместе с куклами в ту ночь. Несколько дней подряд после его гибели дул сильный ветер и поднимал песок. Луна пряталась за красной пылью. Я каждый день плавал внутри такой густой пыли, что невозможно было открыть глаза, и искал спрягавшуюся луну. Постепенно по ночам мои чувства стали цепенеть, а у луны проступили чёткие очертания.

Каждый раз, когда я стучал кулаками в свою плоскую грудь, раздавался звон, будто эта твёрдая луна звенела в моем теле. Я редко видел луну в своих смутных снах. Она была расплывчатая, без чётких очертаний, но при этом заполняла своим светом моё тело до такой степени, что мне не хватало воздуха. Меня мягко окутывает тёплое светлое чувство, которое может вспыхнуть во мне от малейшего прикосновения, и на спине вырастает круглый выпуклый горб. И внутри раздаются ритмы маленького гонга и кларнета, быстро крутится шапка с восемнадцатиметровой лентой и, наконец, всходит круглая луна.

Я с силой притянул к себе мужика, стоявшего возле витрины магазина. Звякнуло. Я услышал, как звенит стекло. Разбив влажную темноту магазина, я вытаскиваю мужика, находившегося в заточении в темноте, и переплываю через реку Амноккан.


— Если бы вы принесли пожертвование в этот буддийский храм, то родили бы и сыновьей, и дочерей, жили бы богато, дослужились бы до высокой должности и прославились.

Буддийский священник кланяется. Главные герои кланяются.

— Тише, пожалуйста! Передайте всем то, что я сейчас скажу. Я — старик, всё, что нужно, я сделал и ухожу отсюда. Боже, как болит спина!

Когда Старик Пак ушёл, куклы все вместе принялись исполнять традиционную песню Норян.

После выступления всегда суета, такая же, как на рынке во время закрытия, и от этого душа обессиливает, не тело; а душа, скорее, шатается от усталости. Кто-то передаёт по одному конверты с деньгами за выступление, кто-то занят сбором вещей и театральных реквизитов. «Давайте куда-нибудь сходим поужинаем», — предложил режиссер. Я собрал валявшиеся повсюду вещи, сложил всё плотненько в чемодан, положил сверху кукол и накрыл их свёрнутой занавесью. «Пойдём в китайский ресторан», — настаивал кто-то. Но я ответил, что пойду в другой раз, и осмотрел зал. Театр был пуст.

Но мне по-прежнему казалось, что меж рядами кресел движутся старые маски. Я протёр глаза и ещё раз осмотрелся. На самом деле остались лишь неуловимые следы зрителей. Почему зрители в зале так похожи на старые маски? Маски оживают лишь тогда, когда выполнены все условия, то есть только во время спектакля. Сами по себе они не несут какого-то смысла. Тогда это просто кусок глины, либо примитивное изображение на круглом ковше. Когда маска закрывает лицо занятого в роли актёра, и льётся водопадом ритм народной мелодии, лишь тогда маска извлекает из другого мира свою сущность и заражает людей сумасшествием.

Лишь через это сумасшествие зрители осознают происходящее, при этом оно передается от одного к другому, как некое смутное пьянящее состояние, и каждый из нас надевает маску. Но маски, просто висящие на стене или аккуратно и плотно лежащие в чемодане, теряют свои силы и становятся мёртвыми. Может быть, мёртвые маски в зрительном зале — это мой образ, отражённый в глазах зрителей. Зачем я с такой ненавистью сопротивляюсь этому? На самом деле, я являюсь всего лишь старой маской. В пустом театре раздаётся почти механический голос ведущего, несколько раз повторяющего: «Кук-ла». Я иду в офис, чтобы попросить разрешения оставить здесь на некоторое время чемодан. Внутри слышны крики горячего спора.

— Разве это правильно — ставить совершенно новую пьесу в театре? Ведь мы, играя старую, тем самым сохраняем исторические традиции, от этого ценность выступления возрастает!

— Слишком большое значение мы придаём выступлениям. Нам нужен музей.

Это был голос молодого режиссёра с тяжёлым характером. После каждого выступления во время обсуждения происходит ссора.

Я прошёл мимо. Часы показывали больше девяти. У входа стоял торжественный венок, и на ветру перед пустым театром развевалась афиша, как лента, на которой написаны слова соболезнования. От холодного воздуха на улице ощущения стали необычными. На небе луна пряталась за облаками.

Передо мной остановилось такси, хотя я его не подзывал. Я сел, не имея определённого плана.

«Куда едем?» — спросил таксист, когда мы объехали театр и выехали в центр.

— Давайте поедем в район Вончон.

— Куда? Вончон?

— Да, на той стороне реки Амноккан.

— Вы шутите?

Водитель говорил, не оглядываясь на меня. Я слегка улыбнулся.

— Давайте поедем туда, куда доходит свет луны. Я устал.

— Дедушка, вы жили в Манчжурии?

— Да.

— Там, в чемодане, случайно, нет ничего страшного?

— Там мой внук.

Болтливый водитель тут же замолчал. Я откинулся на мягкое сиденье. За окном бежали огни центра города.

Когда я касаюсь щекой окна, ко мне приближается старое уставшее лицо. Я отворачиваюсь. Но лицо старика с застывшим выражением упорно висит в окне. Чтобы избавиться от него, я опускаю стекло. Окно открыто, но лицо не исчезает.

Внезапно я ощущаю лбом холод стекла. Я вижу тот самый тёмный магазин, человека из Цинской империи, незнакомого мужика, заточённого в мёртвом времени. Его старое застывшее лицо, прорезанное глубокими морщинами, висит в окне такси и смотрит на меня, как маска.

Июнь 1970 г.

Беглец

— Не хочешь уйти отсюда?

Она уклоняется от моего взгляда и мотает головой.

— Давай останемся.

Под ногами гора спичек, разломанных пополам, и в кофейне так много пустого пространства, будто все четыре стены открыты. От этого я ощущаю себя совсем беззащитным. На пустые столы и на головы одиноких посетителей льётся хриплый голос чёрнокожего певца, который ходит между редкими столиками и поёт: «Оставайся со мной, оставайся со мной…» В громко звучащей песне слышится что-то первобытное. Чхэхи в ритм покачивает ногой. Её движения полны скуки. Я чувствую свою вину и начинаю нервничать.

— Сколько раз мы уже встречались?

Я тут же пожалел о произнесённых словах; уже несколько раз я спрашивал её об одном и том же.

— Может быть, двадцать, тридцать, нет, может быть, сорок раз?

Чхэхи ответила просто, без тени шутки.

Я слегка улыбнулся. Она подняла голову и бросила на меня наивный взгляд. Такое выражение лица она делает, чтобы показать, как ей всё безразлично.

Чхэхи — племянница полковника, ей совсем недавно исполнился двадцать один год, а я солдат-водитель этого полковника, поэтому мы встречаемся почти каждые выходные. Чжехи опять начинает разламывать спички, «чик-чик». Так у нас всегда. Мы выпиваем по чашке горького-прегорького кофе, время от времени заказываем зелёный чай и целыми днями сидим вот так, валяя дурака. «Оставайся со мной, оставайся со мной…» Так мы проводим целый день. То делаем вид, что прислушиваемся к печальному голосу темнокожего, то берём коробку со спичками и тщательно разламываем их пополам, и если это повторяется десять, двадцать, тридцать раз или даже если всё это можно умножить на семьдесят, то как можно осуждать пустоту её тона? Ведь не она в этом виновата. Время от времени мне хочется признаться ей в любви, это как физиологическая потребность. Мы часто допоздна пьём водку, и именно в такие дни мне хочется сказать, что я люблю её. Но когда я наклоняюсь к ней, и мой взгляд падает на её руку, которая спокойно подносит стаканчик ко рту, я чувствую головокружение и сомнение, будто проваливаюсь в пустоту, и ложусь ничком на стол. Руки Чхэхи так похожи на его руки, у него они выглядели холодными, хрупкими и совершенно самостоятельными.

Я очнулся от того, что вспомнил о ключах в кармане. Это превращалось в некую навязчивую идею и давило на меня. Невольно я стал чувствовать себя во власти его белых рук.

— Пойдем, а? — спросил я Чхэхи, наблюдая за её пальцами. Она не ответила. Мне показалось, что она ниже опустила голову и полностью увлеклась тем, чтобы как можно мельче разломать спички. Свет гладил волосы на её затылке. Поздно вечером, когда наступало время возвращаться в часть, я часто испытывал желание обнять её всю, от чёрных волос до голых круглых пяток, и всю прижать к себе. Это случалось, когда я опирался на проволочную ограду военной части, на которой висели предупреждающие красные таблички с надписями «Стреляем в случае приближения» и «DANGER», и смотрел на казарму, кружащуюся в моих глазах. Она вздрагивала. От её реакции мои руки бессильно сползали с её плеч. Хотя её сопротивление под моими руками было не очень-то сильным, может быть, всего лишь рефлекторным, но всё-таки когда она вздрагивала, мои руки безжизненно падали, и страсть остывала. Но зато я почти осязаемо чувствовал сопротивление, вызываемое ключами в моём кармане.

— Не хочешь уйти?

Я спросил ещё раз громче. Чхэхи молча отряхнула свою юбку.

Мы спустились по лестнице. Деревянные ступени слегка поскрипывали. С последним шагом наши ноги погрузились в солнечные лучи, скопившиеся под лестницей. Чхэхи хмурила брови от слепящего солнца. Её глаза были красными и уставшими.

— Куда мы пойдём?

Я спросил, искоса глянув на неё. Перед нами стоял неожиданный полдень, я не знал, что делать дальше.

— Я пойду домой.

Чхэхи ответила, сжав пальцами виски. Она выглядела такой уставшей, что это показалось мне совершенно правильным. Я опять замолчал. Солнце, наполнявшее улицу, было густым, как вода в реке, и мы словно плыли в нём. Чхэхи уже шла к автобусной остановке. Я следовал за ней.

— Возьми такси.

Это было единственное, что я мог ей сказать. Она остановилась, будто выражая согласие.

Когда подъехало такси, я посадил её в салон и сунул руку в карман, чтобы достать деньги. Вместе с купюрами пальцы нащупали маленький твёрдый предмет. Моя рука в кармане напряглась. Таксист и Чхэхи удивлённо смотрели на меня. Я, в свою очередь, растерянно смотрел на них.

— Что с тобой?

Она высунула голову из машины, будто собираясь выйти оттуда.

— Нет, ничего.

Я смущённо махнул рукой.

— Ну, ладно.

Чхэхи хлопнула дверью такси. Сунув в карман руку, я старался сосредоточиться на том, чтобы идти как можно медленней и спокойней.

Почти три месяца назад мне в часть привезли посылку. В ней была пара ключей. Когда я развязал крепкую упаковку из нескольких слоёв бумаги и достал их, ключи блеснули, словно живые. Этот блеск я воспринял как какое-то предчувствие, точнее, это и было предчувствием утраты. Я должен был бежать к нему, так было бы правильнее. Вместо этого я обнимал Чхэхи, бормотал невпопад: «Давай поднимемся высоко, и там споём песню», — и рыдал. Я должен был найти его смерть, которая пряталась, может быть, где-то на песчаном морском берегу или сладко улыбалась из густых зарослей. Потом я должен был разжать его закоченевшие пальцы и крепко сжать его смерть в своих руках. Но вместо этого я обнимал Чхэхи, повторяя его слова и не замечая этого.

Когда я уходил от него, он заметно нервничал. Он ещё глубже проник в меня, наши пенисы часто двигались в наслаждении.

— Теперь я не пишу матери.

Он сказал это после нашего совокупления, когда я раздвинул шторы и смотрел сверху на сад. Он старался говорить равнодушно, но я понял смысл его слов. В его глазах, где блеск гомосексуальности уже исчез, я чётко видел некое волнение. Он точно на меня рассчитывал, это было заметно по его нерешительному виду. Он пил сочжу, прижимался лицом к моему плечу и плакал.

— Чонсу, давай поднимемся высоко.

Это было весной, когда деревья наливались соками. Мягкие листья блестели даже ночью, я старался отвлечь его, но он тихо сопротивлялся: «Нет, нет», — и стуча кулаком себя в грудь, продолжал рыдать. Я уговаривал его завести подружку.

— Ведь наверняка есть хорошие девчонки среди студенток в университете?

Он посмотрел мне прямо в лицо и сказал: «Ты надо мной издеваешься? Ты смеёшься надо мной?» Всё это происходило в то время, когда я тайком начал его предавать. Наконец я ушёл в армию, будто сбежал; так я пытался избавиться от его белых рук, и, в конце концов, он ушёл из жизни, оставив мне два ключа. Наверняка, ему было тяжело найти меня после того, как я отдалился от него, но в итоге он прислал мне пару ключей. Зачем, мне не понять до сих пор. Но ключи, будто так и должно быть, прилипли ко мне и тормозили все мои действия и разум. Это было своего рода кодированием; с тех пор я все дела откладывал на потом.

Я остановился от сигнала гудка, рвущего барабанные перепонки. Сначала в глаза бросилось синее небо. Но автобус, почти наехавший на меня, и свирепое лицо водителя, высунувшегося из окна, легко смогли стереть ощущение от синевы неба. Я стоял посреди проезжей части. Впереди и сзади дорога была забита транспортом. Получилось, что я был заперт в крошечном пространстве, и из всех открытых окон машин на меня уставились пассажиры. Я растерялся. Попятился назад и с трудом выбрался оттуда. А водитель с сердитым лицом продолжал кричать на меня. Из-за рёва автомобильных сигналов я не различал его голоса, но догадывался о банальности его ругательств; я даже чуть не рассмеялся. Наверняка он кричал что-то вроде: «Псих, жизнь тебе надоела?»

Солнце никак не заходило. Будто полдень собирался остаться навсегда. Появлялось ощущение, что я преследую солнце. Я устал от шума, бегущих машин, забитых дорог, постоянно толкающих меня плечами людей, от равнодушия их взглядов, от втиснутого в рамку высокомерия полдня, который длится вечно, от тех трёх дней, которые я провёл с ним, и ключей, которые лежат сейчас глубоко во внутреннем кармане моей куртки. Мне казалось, что я не в состоянии справиться со всем этим. Я старался сосредоточиться и шагать как можно медленнее.

Вчера я попросил трёхдневный отпуск. Последние три месяца моим сознанием постоянно управляли два ключа, и я четко осознавал, что дальше тянуть с этим нельзя. Я был абсолютно беспомощен, я должен был принять эти ключи в качестве собственности, и эта мысль постоянно крутилась в голове. В свою очередь, владеть ключами означало владеть его смертью. Я хорошо всё продумал и, когда начальник отдела кадров выписывал увольнительную и добродушно сказал: «Эй ты, наслаждайся по полной!» — я ответил на это совершенно спокойно: «Конечно, у нас ведь медовый месяц». Однако сегодня, в первый день отпуска, я отложил визит к нему. Я позвонил Чхэхи, и мы вместе валяли дурака всю первую половину дня; я опять тянул время. Но оно твёрдыми челюстями держало меня в своей пасти и не собиралось отпускать. Я достал из кармана ключи и положил их на ладонь. Они были влажными от пота. Под солнцем они не блестели, они были всего лишь металлической штамповкой. Сунув ключи обратно в карман, я двинулся вперёд, бормоча: «Чего же я боюсь?» Я остановился. Слепило солнце. Приложив ладонь козырьком к глазам, я начал соображать, в каком направлении идти.

Частный дом возле реки, где находилась его квартира, оказался деревянным и старым. Всё осталось по-прежнему. С тех пор, как я был у него в последний раз, прошло довольно много времени, но ничего не изменилось. По-прежнему здесь было бедно и грязно. Тротуар был мокрым, нищета въелась в стены, как бактерии. Из открытых окон доносились женские хриплые голоса, по улице бегали голые дети. Из каждого окна неслись какие-то звуки, ими были забиты все переулки и здания; где-то плакал ребёнок, которого лупила мамаша. Кажется, что здесь занимались только тем, что ели и сношались. Каждая щель деревянных зданий воняла чужим жильём. У меня было ощущение, что время здесь остановилось. Никакой ливень не смог бы смыть эту грязь. Несмотря на это, дети бесконечно рождались и вырастали.

Его квартира находилась в самом углу второго этажа. Я сделал шаг по лестнице, ведущей наверх. Доски, из которых она была сделана, оказались слишком тонкими, так что как я ни старался ступать осторожно, она всё равно скрипела. Я боялся деревянной лестницы, по которой поднимался каждый раз, когда должен был попасть к нему. Скрип под подошвами раздавался в моей голове ещё до того, как я делал шаг, и я не мог понять, что скрипит — лестница или мои мозги, и вскоре моя голова начинала раскалываться. Чтобы не зацикливаться на этом, я поспешно делал следующий шаг, один скрип следовал за другим, от этого сознание разбивалось на мелкие осколки, и в итоге моя обыденная жизнь превращалась в песок, и песок этот легко опадал.

Дверь была заперта. Я вынул из кармана ключи, вставил их в замочную скважину, и замок с чистым звуком «клик» открылся. Это был очень неправдоподобный щелчок. Женщина продолжала лупить ребёнка, поэтому ещё неправдоподобней было слышать, как сцеплялись металлические детали замка. Окончательно потеряв силы, я открыл дверь и вполз в его комнату.

Здесь был беспорядок, будто хозяин спешно собирался в путешествие. Поэтому казалось, он где-то среди валяющейся одежды или под мятой простынёй и вот-вот появится с улыбкой. Конечно, он не появился. Только везде толстым слоем лежала пыль, как осадок его дыхания. Она поднималась и шуршала. Солнечные лучи были мутными от пыли. Я открыл окно. Осевшая пыль, словно стараясь воскреснуть в колыхании воздуха, залетала ещё живее. Я начал тщательно обследовать комнату. Сначала я опрокинул корзину для мусора и вытряхнул её. Выпали только окурки и пепел. На столе валялась высохшая авторучка, пузырёк с чернилами остался открытым.

Можно было подумать, что хозяин этой квартиры ненадолго вышел из дома. Не было никакой записки. В глаза бросилась открытая книга, лежащая на подушке на кровати. Когда я взял её, пыль взвилась в воздух. Я пробежал взглядом открытую страницу.

«Города твои будут разорены, останутся без жителей. Посему препояшьтесь вретищем, плачьте и рыдайте, ибо ярость гнева Господня не отвратится от нас…»

Это была книга Иеремии. Я потерял интерес к чтению и бросил её на пол. На страницы, как пепел, оседала пыль. Я даже представить себе не мог, что он читает Библию, и мне это было неприятно. Я не мог найти вещей, говорящих о нём, и чувствовал усталость. Присев на кровать, я ещё раз ощупал глазами комнату. И вдруг от неожиданности ахнул: «Как же я не заметил этого?» На ящике стола, на который я сначала не обратил внимания, висел небольшой изящный замок. Я достал ключи и подошёл к нему. Не успел я воткнуть в замок ключ, как вздрогнул от испуга и отвёл руку, потому что кончиками пальцев почувствовал страх. Я вдруг подумал, что из ящика могут потянуться его белые руки и крепко схватить меня. Я отошёл от стола в сомнении. Меня охватило желание поскорее уйти отсюда, заперев комнату. Ведь он умер. Не будь трусом! Я уговариваю руку, держащую ключ. Но замок заело. «Давай, немножко успокойся и попробуй ещё раз», — произнёс я вслух и вернулся к кровати. Я жутко устал и упал навзничь. Солнце было нестерпимым. Я встал, шатаясь, задёрнул шторы и закрыл солнце. От сильного рывка угол занавески отогнулся. Пробивавшиеся в щель лучи образовали на полу треугольник. Грубые голоса женщин, металлические крики детей так отчётливо проникали сквозь стены и пол, что я даже мог их потрогать. Я глубоко зарылся головой в подушку. Когда-то я его спросил, почему он живёт в таком шумном районе, не лучше ли ему переехать в тихое место? Тогда он со слабой улыбкой очень неопределённо ответил: «Как тебе сказать…» Звуки с нижнего этажа и из соседней квартиры постепенно разрушались, они смешивались и превращались в тесто. Становились постепенно смутно-мягкими. Они превращались просто в смесь шумов, гудели и расходились. Я погрузился в сон.

Проснувшись, я почувствовал, что обе миндалины распухли. Я открыл глаза в темноте, которая сменила огромный розовый бутон солнца и накрыла меня, и прежде чем образы возвратились ко мне, мучаясь, я стал перебирать воспоминания. Это для меня не совсем незнакомое состояние. Время от времени я просыпался на твёрдой деревянной кровати казармы, ощущая, что рубашка туго сдавливает горло и руки, и с треском разрывал воротник и манжеты.

Даже в полночь узор перекрещения рам чётко виден в свете луны. Он иногда пропадает, когда луну закрывают облака. Мелькание фонарей ночных рыбаков, что возятся в верховье реки, доходит и сюда. Я встаю с кровати и подхожу к окну. Когда я открываю створки и смотрю сверху на двор, погружённый в темноту, я чувствую, как оживает боль. Мука во сне, или тревога, вызванная треском рвущегося шва, ощущаются, будто разрывается шов сознания, и от этого я чувствую бессилие. Я протягиваю руки и хватаю тьму. Но она так быстро протекает сквозь пальцы. Я проверяю ключи. Они по-прежнему блестят, будто живые. Хаос, наполняющий комнату, и неопределённое беспокойство выталкивают меня вон. Не выдержав, я зажигаю лампу. Комната светлеет, и обнаруживается каждый её угол. Лишь тогда я чётко понимаю, где нахожусь. Я вспоминаю все свои действия после того, как вошёл сюда. Привычно, без сожаления, я гляжу на замок, висящий на ящике. Моя рука тянется, и совсем не дрожащие пальцы вставляют ключ в замочную скважину. Ящик беззвучно открывается.

Я погружаюсь в его прошлое; там я встречаю его мать, чьи глаза холодно блестели за стёклами очков, её никогда не называли по имени, она прошла свою тёмную мрачную юность с аккуратным шиньоном. Это женщина неплохо выглядела в кимоно, и она бросила своего сына. Она вторично вышла замуж за японца, оставив ребёнка, когда ему ещё не было года, ежемесячно присылала ему на жизнь немалые деньги, и в начале каждого письма писала без колебаний «мой сын»; с каждым днём она молодела, становясь ещё красивее, как ядовитый гриб, а в тайном ящике стола её сына, который не помнил лица своей матери, хранились его стрелы любви и ненависти к ней.

Я тихо закрыл ящик. Там лежали ещё какие-то справки и мелкие документы. Ничто мне там не могло подсказать, что делать с присланными мне ключами. Поэтому мысль владеть его смертью показалась мне совершенно необоснованной. Не могу ли я освободиться от этих ключей? Неужели я не в силах избавиться от его белых рук и липких воспоминаний? Я встал и подошёл к окну. Было душно, сердце гулко билось. На улице стояла густая тьма. Я изо всех сил вдохнул, чтобы лёгкие наполнились воздухом. Раз, ещё раз, ещё разок, ещё раз. Но воздух не освежал. Будто набираешь в грудь темноту, и она затвердевает в лёгких. Я ждал рассвета, когда исчезнет толстая стена, отгораживающая меня от мира.

— Чхэхи, давай поедем куда-нибудь, где мы ни разу не были? И встретимся там случайно, как незнакомцы.

Ведь от отпуска оставалось два дня, и я должен был на что-то решиться.

Как только наступил рассвет, я выбежал из его комнаты и позвонил Чхэхи. В углу кофейни, где ещё не подавали, мы обсуждали наши действия. Она была возбуждена и радовалась, как ребёнок.

— Здорово! У меня такое ощущение, будто мы едем на пикник. Допустим, в какое-нибудь место из прошлого или будущего.

Наконец мы взяли билеты на поезд и порознь отправились в путешествие. Как она выразилась, в какое-то место из прошлого или будущего. Название города нам было совершенно не знакомо. Непривычный для нас вокзал, бесконечное ожидание, которым он наполнен, и наша игра, к которой мы отнеслись со всей серьёзностью. Она шагала по-мальчишечьи резво. Я видел её жёлтое платье, когда она выходила из здания вокзала, но старательно делал вид, что не замечаю её, а она прошла мимо с мелькающей улыбкой на покрасневшем лице.

Улица была совсем обычной. Пейзаж, проплывающий за окном автобуса, был непривычным, смутным, как тень, и казался миражом. Улица жила негромкой жизнью, она вилась по грязному городу, и всё выглядело неуместно и по-деревенски. Чхэхи была такой свежей, будто её обдувало сильным ветром. Я следил за ней. На большой улице находился рынок. В этот день её желтое платье часто мелькало и проносилось мимо меня. Поскольку улица была маленькой и узкой, мы сбились со счёта, сколько раз встретились. Чхэхи держала голову прямо, делала вид, что с увлечением рассматривает улицу, на которой, по-моему, не было ничего особенного, и тихо прогуливалась, натыкаясь на утомлённых людей. А я шёл и думал о том, как всё это бессмысленно. Я спрашивал себя, зачем этот глупый спектакль, в котором мы встречаемся, будто чужие, в незнакомом городе, будучи при этом уставшими и опустошёнными? Сколько можно следить за Чхэхи? Но мне никак не удавалось подойти или пересечься с ней. Для этого улица была слишком спокойной и безразличной, как лужа, но самое главное, ни у меня, ни у неё не находилось для этого повода.

Солнце садилось. Рынок уже закрывался, поэтому на шумной улице началась суматоха. Мне показалось, что она мелькнула в толпе торговцев, спешащих по домам, и вместе с ними исчезла. Я упустил её. В конце концов, наш спектакль провалился, мы не встретились. Даже после исчезновения Чхэхи я ещё некоторое время бродил один.

Солнце село ещё ниже, и стало сумрачно. Когда я шёл к вокзалу, то столкнулся с колонной людей. Они возвращались с кладбища. За похоронной процессией тихо наблюдали женщина и ребёнок; у меня было такое ощущение, что они застыли в сумерках, которые только начали опускаться. Процессия полностью слилась с темнотой и застыла в ней неподвижно, как барельеф. Я не мог идти. Земля стала плотной и мягкой. По ней тихонько струился сухой ветер. От ветра колебались силуэты людей в колонне. Лишь тогда я заметил, как тихо и медленно они движутся. Ветер доносил запах их кожи, пахло перхотью и песком. Я стоял и наблюдал за ними, пока они не прошли мимо. С того момента, как эта процессия попала в поле моего зрения, она вызвала глубокую скорбь и странное неприятное предчувствие. Улица совсем не казалась теперь незнакомой. Мне мерещилось, что я действительно вернулся в какое-то место прошлого, почти абсолютно всё мне напоминало какую-то ситуацию. Это было похоже на тот самый день, когда мы с ним познакомились. Картинка, которая вдруг вынырнула из моего сознания.

«МенязовутЧхунхванВэтомгодумнеисполнилосьвосемнадцатьлет…

МенязовутЧхунхванВэтомгодумнеисполнил осьвосемнадцатьлет… Менязовут…»

Он сказал «Давай» и протянул мне руку. Его рука была белая, без твёрдых суставов. «Давай же», — тихо требовала белая рука.

«МенязовутЧхунхванВэтомгодумнеисполнилосьвосемнадцатьлет…

Сегоднявосьмоеапреляполунномукалендарю… Сегоднявосьмоеапреля…»

Девчонки кружились в танце вокруг высокой башни. В определённом ритме они повторяли слова, смысл которых был мне непонятен. Хоровод не останавливался, и слова, которые они выкрикивали, кружась вокруг тринадцатиярусной башни, опутывали её, как верёвки. Горланящие девчонки с развевающимися подолами платьев были похожи на шаманок. Опускались сумерки, мне казалось, что волшебные слова просачиваются из каждого угла пустого парка и несут скорбь. Меня охватил страх, будто и меня связывают эти звуки. Я протянул руки. Он тотчас схватил их и наши пальцы переплелись. Его хрупкие белые ладони были холодными, они прочно прилипли к моим. Я поднялся со скамейки.

— Посмотриканедвигаетсянедвигается… СталкосоглазымНедвигается…

За спиной раздавались звонкие голоса девчонок.

— Это своего рода гипноз.

Он сказал это, даже не повернув головы.

Мы прошли много каких-то тёмных подворотен, я даже не помню, сколько их было, перешли несколько улиц, прежде чем оказались у него в первый раз.

Он прижался ко мне всем телом и втолкнул в комнату. Затем привычно начал снимать с меня одежду. Вскоре я увидел его голое тело. Он почти ничего не говорил. Он только сказал мне, когда я лежал расслабленно на животе: «Может быть, ты примешь душ?» Воздух совсем не двигался. Я немного раздвинул шторы и смотрел в окно на улицу. Под окном в заброшенном саду неприметно цвели космеи. За спиной послышался его сухой голос: «На что ты смотришь?» Вместо ответа я задёрнул шторы и оглянулся. «Прошлой ночью был сильный ветер», — казалось, он был совершенно равнодушен к словам, которые произносил, и к моей реакции тоже. А я следил за поднимающимся дымом сигареты. От кончиков белых пальцев тонкий дым фиолетового цвета струился и расползался по комнате. Он застывал неподвижно в дальнем углу и затем расходился веером.

— Что поднимается, распустив волосы?

Он тотчас ответил: «Дым». Загадка была разгадана слишком быстро. Наши глаза следили за движением дыма. Отчего же нам вместе так бесконечно печально?

Днём, каждый раз, когда я приходил к нему, были солнечные блики, рассыпанные по полу, как перхоть, стонущее половое томление в плотно задёрнутых шторах, заброшенный сад, космеи, картинка из моего сознания, преломлявшаяся в солнечных лучах, падающих в комнату, и во всём этом мы, похожие на бесконечно потеющих сушёных рыб.

Я опять уговаривал Чхэхи поехать в незнакомый город.

«Лучше я пойду в кино и там просижу весь день», — улыбнулась она, делая вид, что не находит других слов. — «Всё равно ничего не выйдет. Когда мы вернулись, мы валились с ног от усталости. Я всё время думаю, отчего мы такие скучные, что нам приходится придумывать такие игры?»

Я знал, что она не приедет. Но всё-таки опять взял билет на поезд и уехал, и на незнакомой улице потратил целый день на её поиски. Конечно, её нигде не было. Я шлялся, как голодная собака. В отличие от вчерашнего, этот город был больше, и дороги здесь были прямые и заасфальтированные. Я бродил, не останавливаясь, и был совершенно равнодушен к тому, что попадалось мне на глаза. Несмотря на то, что место было совершенно чужим, я не ощущал свободы, и мне было не по себе. Ноги начали болеть. Когда я увидел на противоположной стороне улицы вывеску «Кофейня», то без колебания перешёл дорогу.

Я заказал чашку кофе, вытер мокрой салфеткой руки и стал смотреть в окно. Кофейня находилась на втором этаже, поэтому хорошо просматривались здания, стоящие напротив. Интересно, что там? У дома возле стадиона собралась толпа. Все люди были в зелёной униформе. Я растерялся. Официантка принесла мне кофе, тоже высунула голову в окно и сказала: «Наверное, сегодня день призыва на военную переподготовку». Может быть, она ещё что-то говорила, прежде чем отойти от меня, но я, не отрываясь, смотрел на стадион. Люди были так близко, что, казалось, я мог дотронуться до них. С одной стороны их камуфляж был зелёным, что является плохой приметой и предсказывает несчастье, с другой, этот цвет был наполнен весенней энергией.

«Направо, налево, лечь на живот…» — эти слова я слышал каждый день, но приказы звучали непривычно громко из уст инструктора. Солдаты точно выполняли указания. Люди в зелёной форме побежали. Подняв песчаную пыль, они исчезли за зданием. Я встал из-за стола. В тот же миг я потерял равновесие и покачнулся. Толчок был такой, будто какая-то сила выбрасывает меня из окна, и я ударился об оконную решётку. Приложив руку ко лбу, я опустился на пол. Будто сошёл с рельсов или меня выбросило с Земли в космос, и я оказался в невесомости. Я вспомнил, что сегодня последний день отпуска, и пора возвращаться в свою часть.

Я не видел людей, но знал, что они горят зелёным огнём за поворотом и там трещат отскакивающие от них искры. Из-за здания побежали языки зелёного пламени. У меня кружилась голова, но я не мог не смотреть туда.

Что это было? Это было во сне или наяву? Потом я увидел тесное тёмное пространство. Я проник туда, чувствуя бесконечный уют, как от света, волос или меха. Я чувствовал, что полностью защищён, и это меня успокоило. Я проснулся. Было темно. Я понял, что по-прежнему лежу в его комнате и зажёг свет. Почему я ещё здесь? Удивительно! Я вышел на улицу. Я не знал, сколько сейчас времени, а ставни магазинов были опущены. Я чувствовал странное возбуждение. Немного пройдя, я увидел аптеку, которая ещё была открыта. Как раз собирались закрывать ставни. Я попросил хозяина разрешить мне сделать один звонок. Хозяин указал пальцем на телефон-автомат. Стараясь следить за трясущейся рукой, я с трудом набрал домашний номер Чхэхи.

«Алло», — прозвучал тихий низкий мужской голос… Назвав имя девушки, я услышал, как несколько раз позвали: «Чхэхи, Чхэхи», — сквозь эти слова просачивалась мелодия государственного гимна. Видимо, закончилась последняя передача по телевизору.

— Алло.

Голос Чхэхи слышался словно издалека.

— Это я, Чонсу.

Я говорил, задыхаясь, улавливая удивление на той стороне провода.

— Что случилось? Это так неожиданно.

— Я прошу тебя, роди мне ребёнка.

В трубке не было ответа. Я опять сказал, задыхаясь:

— Ты родишь мне?

Очень сухо, и от этого, возможно, спокойно Чхэхи произнесла:

— Нет.

Я услышал, как она тихо положила трубку. Аптекарь с щелчком открыл ящик с мелочью в телефонном автомате. Со звоном посыпались монеты. Сквозь этот звон донёсся голос хозяина:

— Хотите ещё что-нибудь?

Я помотал головой. «Нам пора закрываться», — сказал хозяин. Я вышел на улицу. За спиной слышался звон монет и шум закрывающихся ставен. Свет совсем не просачивался между щелями, было совсем темно. Я, как ни странно, почувствовал покой. Темнота была прозрачна. В такую ночь, казалось, можно было увидеть даже ангелов. Я огляделся. Темнота дышала тихо и незнакомо обнимала меня, в ней было непривычное чувство и новая боль. Я прошёл мимо аптеки и побежал. Асфальт блестел чёрным цветом, и ноги отскакивали от него.

Было ощущение, что чем дальше я бежал, тем моё тело становилось легче. Ветер царапал лицо и проносился мимо. В такой прозрачной темноте, в таком бесконечном пространстве пара ключей не имела силы. Я вынул их из кармана и отбросил далеко. И не стал слушать, как они падают. Я никогда не вернусь.

Я бежал, не разбирая дороги. И видел, как из-за далёкого поворота выползает густой туман.

Сентябрь 1969 г.

Женщина в магазине игрушек

Было время, когда солнце гасит свои последние лучи. Сумрак тихо вошёл и сгустился возле окон. Когда темнота поглощает свет и непроницаемо, как туман, опускается на пол, класс становится похож на внутренность гроба. Всякое дыхание и разговоры, которые слышались в слабом свете, приглушённом старыми занавесками, умирают, как только наступает темнота. Если крикнуть, то крик будет гулким и вернётся, ни от чего не отразившись. В классе восемь столов вдоль и столько же поперёк. Мне вдруг кажется, что в тёмной комнате, где всё замерло, они вот-вот оживут. Меня пугает их ровный, как по линейке, строй. Два ящика каждого стола открывают свои чёрные пасти и всасывают в себя темноту. Глядя на них, я, как всегда, чувствую предвкушение чего-то и страх, будто заглядываю в пещеру, полную сокровищ. Оттого, что в классе никого нет, и все шестьдесят четыре стола мои, сердце начинает учащённо биться. «Ну, начнем?» — это я произношу вслух. Конечно, ответа быть не может. Я только слышу два слова, произнесённые мною, и их тут же поглощает темнота.

Я начала со стола у окна. Руки нащупали подушку для стула и пенал. Открыв пенал, я вытряхнула оттуда всё, что было внутри, и положила в свою сумку. Бывает, попадаются сменные тапочки, как и на этот раз. Я сняла тапки, которые были на мне, далеко отбросила их и надела те, из ящика. Этого мне показалось мало. Я согнула задники. Их жёсткое прикосновение к пяткам было приятно, видимо, оттого, что они были совсем новые. Некоторые ящики забиты туалетной бумагой, в которую кто-то сморкался. Попалась коробка для завтрака. Я открыла её. На объедках остались отпечатки чьих-то зубов. От запаха рыбы и сладкого соуса меня затошнило. Я пробормотала «Фу, какая гадость!» — и прислушалась. Мой голос казался мне совершенно чужим и одиноким, будто звучит в громадной пещере. Мне вдруг захотелось выговориться. Я захотела рассказать кому-нибудь о своём мире, открывающемся в тёмном классе после того, как все расходятся по домам, о том, что я здесь делаю вечерами, о женщине без ног из магазина игрушек, где я покупаю неваляшек. Громыхают оконные рамы. Видимо, на улице сильный ветер. Сегодня улов скудный. Я расстроилась и заскучала. Однако не смогла уйти, не проверив остальные двадцать пять столов. Не успела я сунуть руку в ящик, как испуганно опустилась на пол. По коридору кто-то шёл, громко шаркая подошвами. Кажется, там было несколько человек. И вчера, и позавчера они так же проходили мимо, болтая между собой. Пока они ни разу не открыли дверь класса, где была я, но моё сердце испуганно колотилось. А вдруг они откроют дверь и позовут меня по имени, вдруг они знают обо мне всё в деталях и только делают вид, что им неизвестно, чем я тут занимаюсь, и, специально громко болтая, проходят мимо? Я вдруг ощутила чей-то острый взгляд из темноты. «Эй, здесь есть кто-нибудь?» — спросила я, надеясь на ответ. Я ненавижу страхи такого рода. Конечно, ответа не было. Я опять начала рыться в ящиках. Вдруг я напряглась — пальцы нащупали что-то гладкое и тонкое, кажется, кошелёк. Руки затряслись. Бывали случаи, когда я была уверена, что нащупала кошелёк, а на деле это оказывалось футляром для очков или двумя проездными билетами в виниловой обложке, и я боялась разочарования. Я опять пошарила и удостоверилась, что это не футляр для очков и не виниловый пакет, и лишь после этого достала находку из ящика. Когда я расстегнула молнию, посыпались монеты. Мне показалось, что раздался ужасный грохот, и звенели монеты бесконечно долго. Я отошла к другому столу и вытерла со лба липкий пот.

Руки в ящиках шарили почти без надежды. Они уже удовлетворились тем самым кошельком. Класс стал совсем тёмным. Сумка с чернильницей и всяким другим барахлом стала намного тяжелее. Я подошла к зеркалу. В чёрной блестящей поверхности отражалась моя фигура, а за ней всё пространство класса. Столы, к которым прикасались мои руки, потеряли прежний строй. Я долго рассматривала класс в зеркале. Громыхали рамы в окнах. Я отвела взгляд от зеркала и вышла из класса.

Коридор из искусственного мрамора блестел в свете, вырывающемся из угловой комнаты. В окнах висело тёмное небо. Коридор сверкал чистотой настолько, что не было видно ни малейшей пылинки; там, куда не попадал свет, он казался чёрным. Я была подавлена. Эх, забросить бы подальше тяжёлую сумку и развалиться здесь на полу! Меня охватило странное желание задрать свою жёсткую юбку до пояса и помочиться стоя. Я смачно сплюнула. Во рту постоянно скапливалась слюна. И я постоянно сплёвывала. Как ни странно, шлепок слюны на мраморном полу всегда звучал одинаково. В сухом рту стоял неприятный запах. Такой же, какой был однажды летним днём, когда я уснула среди дня и после этого не почистила зубы. Потом загудело в ушах. Гул поднимался по шее, правое ухо росло и постепенно стало громадным, в увеличившемся ухе громыхали окна, здание школы качалось и гудело. Я одной рукой закрыла правое ухо, открыла рот, выдохнула и попыталась задержать дыхание. Я начала задыхаться, однако никак не могла вдохнуть воздух с тошнотворным запахом во рту.

Улица была мокрая от дождя, будто заплаканная. Из освещённой витрины магазина игрушек смотрели красные пластмассовые неваляшки. Женщина, сидящая в инвалидном кресле, с таким чистым лицом, будто только что умылась, смотрела на капли дождя за стеклом. Бывало, что в ясную погоду она выглядела мрачной, но сейчас от неё веяло свежестью. В магазине, забитом игрушками, эта женщина казалась большой куклой. С некоторых пор она начала надевать свитер пепельного цвета, на маленькой, еле заметной груди висел медальон с мусульманским символом, и она выглядела неодушевлённым предметом. Если я войду в магазин, толкнув стеклянную дверь сумкой, она наверняка спросит: «Что вы хотите?», хотя знает, что с тех пор как я стала сюда заходить, каждый раз покупаю только красных неваляшек. Нет, наверное, она меня не помнит. Мужчина и женщина в дождевиках открыли стеклянную дверь и вошли в магазин. Хозяйка тихо, как тень, отодвинулась от двери. Во мне вскипела ревность к этим людям. Хозяйка улыбнулась. Когда она так улыбается, она вдруг становится старше на двадцать лет и начинает выглядеть на свой возраст. Всякое выражение её лица, каждый её жест мне были знакомы и привычны, и я так скучала по ним.

Меня толкали прохожие. Они проходили мимо магазина и искоса кидали взгляды на меня, прильнувшую к витрине. Я отошла, мне невыносимы были ревность, растекавшаяся по телу, как электрический ток, и отвращение к щекочущему вожделению. Лишь теперь я обратила внимание на капли дождя, попадавшие на мою шею. Мальчишка громко предлагал зонты. Я купила жёлтый. Юбка, пропитанная влагой, стала тяжёлой, как одеяло, и била по коленям, которые горели от боли. Боль в ногах стала ещё нестерпимей, когда я увидела аптеку на другой стороне улицы. Мне так хотелось пожаловаться кому-нибудь на свою боль! Я зашла в аптеку и купила там согревающий пластырь. Под козырьком здания, там, куда не попадал дождь, я приподняла юбку и наклеила широкий пластырь на ноги. Было ощущение, что становится легче. Мне захотелось оклеить пластырем всё своё тело, каждый сустав которого был наполнен отвращением, как густой мокротой. Я хотела увидеть женщину из магазина игрушек. Ту комнату, где я была с ней, те занавески в мелкий цветочек, тот бледный утренний свет; но больше всего я хотела увидеть ту худую женщину. Но я не могу пойти туда. Тепло её тела, ночь с ней, в моей памяти это всё всплывало, как кадр из порнографического фильма.

В тот день я случайно встретила мачеху. Она шла с сумкой для продуктов, поглядывая на витрины магазинов с импортной одеждой, которые тянулись вдоль тротуара. Сначала, когда я её увидела, я просто растерялась. Но вскоре начала следить за ней. Мачеха шла очень медленно. Похоже, она бы меня не заметила, даже если бы я шла совсем вплотную к ней. Я остановилась. Потом опять догнала её. Я то отставала, то приближалась к ней. Та по-прежнему не замечала меня. Мне стало интересно то отставать, то догонять её. Я перешла на другую сторону улицы и продолжала следить за ней. Мачехе, видимо, вскоре предстоит рожать, у неё был уже большой живот, глаза были окружены чёрными пигментными пятнами, будто она надела тёмные очки.

Это было её привычное состояние. С тех пор как эта бывшая наша домработница, стала нам мачехой, она то и дело рожала. Мачеха шагала медленно, время от времени она останавливалась, отдыхала, потом двигалась дальше. Точно не помню, сколько лет прошло с того времени, когда она ушла из дома, забрав с собой свою шестилетнюю дочь; либо это было три года назад, либо четыре. Мне всё равно. Она по-прежнему, видимо, продолжает рожать одного за другим. Мачеха вдруг остановилась. Над её головой висела большая вывеска танцевального зала. Закинув на руку подол длинной юбки, она вошла в переулок, куда указывала стрелка. Я поспешно перешла через дорогу.

Мачехи нигде не было видно. Лишь после того, как я прошла ещё два переулка, я нашла этот зал. Парень в форме, похожий на персонаж мультфильма, преградил мне дорогу и сказал, что я должна знать о том, что школьникам сюда нельзя. А я ответила, что мне срочно нужно кое-кого найти. Тогда мне действительно казалось, что мне срочно надо найти мачеху и обязательно что-то ей сказать. Парень смущённо пожал плечами и махнул рукой — ну, ладно! Его жест не вязался с ним так же, как и его униформа. В зале было темно. Кажется, было рановато, шумел вентилятор, и время от времени было слышно, как перешёптываются люди. Постепенно глаза привыкли к темноте, и я нашла мачеху.

Теперь она надела солнцезащитные очки. Огромный вентилятор не прекращал шуметь, и ветер от него шевелил её короткие волосы. Они встали дыбом, и мачеха в чёрных очках походила на клоуна. Постепенно собирался народ. Вентилятор гонял горячий воздух, и от этого становилось ещё жарче. Мужчины собирались отдельно от женщин. Оркестр начал играть. Люди лениво зашевелились, мужчины стали подходить к столикам, за которыми сидели женщины, и приглашать их, протягивая руки. В центре зала толстая певица что-то пела низким голосом. Я смотрела на мачеху. Та нервничала, как и другие женщины, оставшиеся сидеть за столиками. Повернув голову, она смотрела через плечо на танцующих и тяжело дышала. Большой живот был очень заметен. Мне стало её жаль. Она совсем не была похожа на ту женщину в красной пижаме, которая каждое утро по часу сидела в туалете, была бессердечна, и изо всех сил подчёркивала своё равнодушие ко мне. Певица держала микрофон и пела с рыданиями в голосе. Пары покачивались в танце. Свет менялся с красного на зелёный.

Я вспомнила, что когда-то давно, каждую ночь мне снились сны, в них я точила нож, чтобы убить мачеху и её детей, или поджигала дом. Я ненавидела понимающие подмигивания мачехи, которые всегда ввергали меня в страх и вызывали чувство вины; может, поэтому во сне накатывало желание убить её. Наконец песня закончилась, и певица отошла от микрофона. Танцевавшие мужчины и женщины, низко поклонились друг другу и разошлись по своим местам. Некоторые подошли к вентилятору и подставили под струи воздуха вспотевшие ладони.

Опять заиграла музыка. Я заволновалась — она может так и уйти, ни разу не потанцевав. Но мачеха шагнула в центр зала с мужчиной. Он положил свою руку на её спину, обнимая в танце. Ветром раздувало её жёсткую нейлоновую юбку. Оркестр играл «Голубой Дунай». Мачеха вскоре начала задыхаться. Неловко обнимающий её мужчина наверняка жалеет, что пригласил её, и думает: «Вот это я влип!» А может быть, он чувствует шевеление плода и испуганно ждёт, когда же закончится музыка, чтобы скорее избавиться от этой женщины в тёмных очках с большим животом.

Мне хотелось плакать. Каждый раз, когда мачеха кружилась, из-под подола поднимавшейся нейлоновой юбки выглядывали высокие, как сапоги, традиционные носки посон. Мне хотелось броситься к этой паре, закричать и вырвать мачеху из рук обнимающего её мужчины. Я чувствовала, как по моим кровеносным сосудам поднимается ненависть к мачехе и разливается во мне, как что-то развратное и интимное. Моё тело медленно расслаблялось. Когда музыка закончилась, мачеха, подхватив свой тяжёлый живот, поспешно ушла. Я направилась в магазин игрушек.

Женщина, сидевшая в ярком свете, смотрела в окно. Она встретила меня молча. Меня удивило, что выражение её лица совершенно не изменилось, когда в столь позднее время она увидела в магазине девочку.

— Вы меня знаете? — спросила я громко. На губах женщины дрожала еле заметная улыбка. Но при этом выражение её лица было застывшим, и мне было трудно понять, знает она меня или нет. Я попросилась у неё переночевать здесь, потому что слишком поздно, чтобы одной возвращаться домой. Лишь тогда женщина нежно улыбнулась. Я успокоилась. Она спросила, не хочу ли я есть. Я отрицательно помотала головой. Мне хотелось быстрее лечь.

Женщина позвала работницу и сказала, чтобы та закрыла магазин, а сама двинулась внутрь, крутя колёса инвалидной коляски. В голову вдруг пришла мысль, что эта женщина так торжественно освещала опустевшую улицу витринами для того, чтобы встретить меня. Она протянула мне руку и сказала: «Помоги мне». Сначала я высадила её из коляски, а потом помогла устроиться в постели. Она предложила мне лечь рядом.

Ночью женщина вдруг повернулась ко мне и обвила руками мою шею. Мы обнимались, с силой прижимаясь друг к другу.

Наши губы почти одновременно сблизились. Это было ни холодное, ни жаркое, а просто тёплое прикосновение. Женщина тяжело дышала. Она бормотала, обнимая меня за шею: «Я даже ребёнка родила, я мечтала о том, что заработаю много денег и построю дом, где нет лестниц, и буду жить там; а я живу среди неподвижных предметов, вокруг меня нет ничего, что могло бы само двигаться». Женщина всё ближе и ближе льнула ко мне.

В темноте шуршало одеяло, и широко, как поток воды, лилось плотское возбуждение.

Мы слышали, как бьются наши сердца, когда соприкасались наши груди. Женщина была в моих объятиях, её опытное тело возбуждало меня.

Когда я открыла глаза, в комнате ещё было темно, и я услышала звон колокола. Я считала, сколько раз ударит колокол, и решила встать, когда услышу десятый удар. Но услышав его, я закрыла ладонями лицо вместо того, чтобы подняться с постели. Женщина тоже, должно быть, уже проснулась. Она лежала спиной ко мне и не шевелилась. Я не слышала даже её дыхания. Под ладонями я закрыла глаза. Колокол продолжал звонить. Мне было неловко смотреть на бельё, сброшенное, как шкура животного.

Я встала лишь тогда, когда рассвело, и стала собирать разбросанные вещи, испытывая сильный стыд. Женщина лишь тогда взглянула на меня, когда я выходила из комнаты и поправляла рукой растрёпанные волосы, На её лице виднелись следы высохших слёз. С тех пор я ни разу не заходила туда. Но при этом я ревновала её ко всему, с чем она была связана. Я не могла зайти в магазин, потому что всё, что произошло той ночью, тянулось за мной шлейфом, как проклятие. Каждый вечер я лишь смотрела на неё через стекло витрины, и время от времени она мне снилась. Во сне мои руки ласкали её обнажённое тело. Но мне становилось плохо от похоти и отвращения, которые опять поднимали голову после того, как я просыпалась.

Сто кукол-неваляшек с одинаковыми лицами стоят ровными рядами. Если я подтолкну рукой одну из них, то она несколько раз качнётся и остановится. Я считаю, сколько их всего, указывая пальцем на каждую. Ровно сто штук. С того дня, когда я ночевала у неё, ни одной не прибавилось. Я думала о той женщине, которая и сейчас, наверняка, сидя в инвалидном кресле, смотрит на улицу через витрину. Взяв несколько игрушек, я по очереди катнула их по комнате. Комната наполнилась красными отблесками. Сто неваляшек, как части моего тела. Они живут со мной в оставившем меня без внимания мире.

Как-то однажды, когда небо было безоблачным, а солнце сверкало так, будто вот-вот расколется, я, шатаясь от головокружения, совершенно случайно всмотрелась в витрину магазина игрушек, украшенную неваляшками. А потом за горой игрушек увидела женщину в инвалидной коляске, сидящую, как кукла, и немного растерялась. Это было не из-за того, что закружилась голова. Как кадры киноленты вдруг появились терраса дома, освещённая солнцем, тёмная комната, где лежат широкие татами, мальчик, крутящий колёса инвалидной коляски, и рисунки, заполнившие стену. Я протёрла глаза, толкнула стеклянную дверь, увидела два костыля, стоящие в углу, и женщину, и заметила, что разноцветные игрушки, наполнявшие магазин, в атмосфере, создаваемой женщиной, кажутся странно живыми. Женщине не было сорока, но на её лице уже распустились тёмные пятна старости. Стоя в дверях магазина, я указала пальцем на неваляшку. Хотя я не за этим пришла в магазин. Просто мой взгляд остановился на этих игрушках, заполняющих демонстрационный стенд. Женщина крикнула: «Суни, Суни!» Поспешно выбежала девочка и подала мне красную неваляшку. Той ночью мне приснился погибший младший брат, и с тех пор по вечерам я заходила в магазин и покупала игрушку. Это было похоже на то, будто внутри себя, где холодно и заброшено, я каждый вечер ставлю по одной свече.

Мысль о моём брате не давала покоя, мне казалось, будто во мне, время от времени, шевелится член моего брата, и когда я брала в руки неваляшку и видела, как она качается, у меня возникало ощущение, что красный бок неваляшки и член сталкиваются внутри меня. Я успокаивалась, находясь рядом с женщиной, лишённой обеих ног, с неподвижностью, веющей от игрушек вокруг. Женщина помогла мне всё вспомнить. Квартиру на втором этаже, которую мы снимали, младшего брата, передвигавшегося в инвалидной коляске, домработницу, вернее, мою мачеху, у которой была пышная грудь и притворное великодушие в голосе. Я вспомнила террасу, пронизанную солнечными лучами, большие, безвкусно обставленные комнаты, застеленные тёмными и тусклыми татами, и спальню с воняющим японским шкафом и расстроенным пианино — единственное место для моих игр. Я не помню, с каких пор старое пианино, пожелтевшие клавиши которого были покрыты слоновой костью, принадлежало нам. Больной инструмент, покрытый облупившимся чёрным лаком, лишь придерживал выступ стены. Младший брат, больной детским параличом, большую часть дня проводил сидя в инвалидном кресле и рисовал на белой стене в том месте, куда могли дотянуться его руки. Всё, что попадалось ему на глаза, превращалось в настенные картины: колокольня белого здания христианской церкви Чонбугё, домработница, сделавшая химическую завивку, и всё остальное. Когда больше нечего было рисовать, брат разделся и очень детально нарисовал себя. Он и меня заставил раздеться. Так на стене появились мужчина и женщина, нарисованные в первозданном виде. Вскоре вся стена на определённой высоте заполнилась рисунками, будто её обмотали узкой полосой ткани.

Когда домработница увидела всё это, она захихикала. Своими грубыми ладонями она даже погладила по стене. Однажды брат раскапризничался:

— Я хочу нарисовать тебя. Разденься.

Домработница хитро улыбнулась и слегка ударила брата по голове. Тогда он целый день просил, чтобы она разделась, он так хотел её нарисовать. Но мой брат неожиданно погиб. Когда я сделала первый шаг по лестнице, ведущей на второй этаж, брат, ожидавший меня наверху, поднял лист с рисунком и громко позвал: «Сестрёнка! Сестрёнка!»

В тот же миг я увидела, как он падает, вцепившись в коляску. Уши заложило от душераздирающего крика. Брат лежал на цементном полу, голова была в крови, лицо распухло. Кругом валялись обломки коляски. Я вынула из его сжатого кулака листок с рисунком. Уголок был оторван. Я задыхалась. Даже когда сбежались люди, подняли и вынесли брата из дома, я лишь гладила развалившуюся коляску и всматривалась в рисунок. Там красным карандашом был нарисован цветок. Он был похож на целозию. Я в первый раз увидела, что брат нарисовал цветок. Ведь с высоты второго этажа, где мы жили, нельзя было разглядеть их. На обратной стороне листа была нарисована голая женщина. Мне показалось, что это домработница. На рисунке она была совсем не похожа, но у неё у единственной у в доме была химическая завивка на голове и огромная грудь.

С тех пор начались однообразные дни, где были только я и домработница. Но всегда с картинок, нарисованных на стене, вставал бледный призрак брата, как луна днём, и когда я смотрела на эти рисунки, мне было так горько, что сердце разрывалось. Когда не стало брата, отец, живший отдельно от нас, вернулся домой. Довольно долго мы жили вместе в квартире на втором этаже. Пока отец жил с нами, он всегда был ласков со мной.

Он водил меня на морскую пристань, где было полно лодок, и разрешал ловить там рыбу. Поэтому на ужин мы всегда ели варёных бычков с соевым соусом, воняющих бензином. Но однажды утром, когда я проснулась, всё изменилось. Домработница вышла из комнаты отца, поправляя взъерошенные волосы. Она даже не причесала меня и не дала поесть, хотя мне пора было идти в школу.

С растрёпанными, как воронье гнездо, волосами, вся в слезах, я шла в школу и вспоминала умершего брата. Ночью отец не пришёл домой. Но ситуация тихо менялась. Отец чаще стал бывать дома, и каждый раз, когда он приходил, домработница уходила ночевать в его комнату. Так она стала моей мачехой. Как мне казалось, она непрерывно рожала. Детский плач не прекращался и сотрясал однообразный воздух в доме. Везде в квартире раздавался её голос, а дети, которым было около года, и у которых уже были младшие брат или сестра, умирали от поноса. Сначала она неплохо относилась ко мне, поэтому приходила, безвкусно одетая, на родительские собрания в школу, но постепенно стала холодной и жестокой.

Когда я ей говорила, что мне нужны карандаши и тетради, она принималась меня попрекать куском хлеба. Время от времени я крала у одноклассников цветные карандаши. Дети не хотели сидеть со мной, учитель без предупреждения опрокидывал мою сумку и вытряхивал её содержимое. А я клала кусок мела в карман, шла в туалет и долго и старательно выводила на стене: «Учитель — сука! Мачеха — сука!»

Я чувствовала давление и покрывалась твёрдой скорлупой; ненависть к мачехе разрасталась и крепла. Умерший брат жил в моей памяти. Мачеха стёрла все рисунки брата. Когда она мокрой тряпкой смывала со стены рисунки, единственное, что осталось от бесконечно любимого брата, я умоляла её не делать этого. Мачеха отталкивала меня и говорила равнодушно: «Он из-за тебя упал. Если бы в тот самый день ты пришла из школы раньше или позже, чем обычно, он бы не погиб». Очень скоро мы с мачехой стали относиться друг к другу враждебно. Мне казалось, что устойчивое отвращение, чувство соперничества и страдания туго натягивали мои нервы, и ненависть к ней становилась единственным источником моей жизни.

Я написала женщине письмо: «И вчера вы мне снились. Каждую ночь во сне я вижу вас, обнажённую. И страдаю от нестерпимого стыда. Вы помните тот день, когда я к вам пришла? Я вас умоляю, забудьте, забудьте его и тем самым примите меня в ваш мир». Я прочла его вслух. Мне оно показалось трогательным, хотя всё это и выглядело театрально.

Магазин игрушек уже несколько дней был закрыт, висела табличка «Ремонт». Я сходила с ума. Ведь мне не удавалось даже из-за стеклянной двери увидеть женщину, как это было каждый вечер, не говоря уж о встрече с ней. Письмо, которое я ей написала, покрылось пятнами от пальцев и на сгибах стало чёрным.

В том месте, где раньше находился магазин игрушек, открылась кофейня. Крепко запертые двери распахнулись, и оттуда гремела музыка. Я вошла в кофейню. Мне казалось, что если я пройду через дверь, перед которой стоят торжественные венки, то опять появится магазин, и меня встретят освещённые ярким светом игрушки и женщина. «Я тебя люблю, я тебя люблю…» — рыдали колонки.

«Добро пожаловать», — широко улыбнулась кассирша, полируя свои ногти. Я рассматривала кофейню и нигде не находила следов магазина. Хотя внутри помещения свет переливался красным и синим, в большом аквариуме плавали тропические рыбки, влюбленные занимали столики, я чётко могла определить место, где сидела женщина, где стояли её костыли, где находились игрушки. Колонки всё рыдали: «Я тебя люблю, я тебя люблю…» Я вспоминала женщину.

Она сейчас катит колёса своей коляски и ищет своё место в жизни и наверняка за ней бегут яркие игрушечные машинки, перекатываются неваляшки, и следом, не сгибая коленей, идут куклы. Они далеко от меня, в другой стране, куда мне не попасть. Я ненадолго почувствовала свободу. А за ней пришло бесконечное одиночество. Я опять буду жить, съёжившись, как улитка, в твёрдой скорлупе с призраком умершего брата и ненавистью к мачехе, храня в себе воспоминания об этой женщине, Я решила уничтожить неваляшек, которые до сих пор ждут меня дома. Я подумала, что для меня это не будет утратой. Я должна это сделать. Но даже такая мысль меня не могла утешить. Ноги бессильно дрожали. На небе не было звёзд. Сердце стало таким сухим, что, казалось, скоро треснет и с тихим шорохом рассыпется.

1 января 1968 г.

Примечания

1

Один пхён — 3,3 кв. метра.

2

Японское слово, означающее «начальник».

3

Рисовая водка крепостью двадцать пять градусов.

4

Тубу — соевый творог.

5

Вона — корейская национальная валюта. Тысяча вон равна примерно одному доллару США.

6

Сонсэн — обращение к старшему постороннему человеку.

7

Кимчи — квашеные овощи с острой приправой.

8

Кын — 0,6 кг для мяса или 0,375 кг для овощей и фруктов.

9

Мандала — буддийский символ, обозначающий сферу обитания божеств.

10

Синави — в шаманском обряде музыка, под которую веселится дух.

11

Синчжандо — изображение духов, охраняющих стороны света.

12

Чхоён — хваран-жрец, изгнавший духа лихорадки из своего дома. После этого люди стали крепить к воротам нарисованный облик Чхоёна, тем самым прогоняя нечисть и привлекая счастье. Это событие описано в поэтическом произведении «Хваран Чхоён. Храм Манхэса», сохранившемся со времен государства Силла (IV–VII века).

13

Нокбан — сосуд, в котором хранится дух умершего.

14

Чиногви — обряд, провожающий душу мертвого в страну мертвых. Считается, что он помогает умершему человеку попасть в рай.

15

Суннюн — вода, подогретая в котле с остатками пригоревшего риса.

16

Падук — вид настольной корейской игры.

17

Каягым — корейский струнный щипковый инструмент.

18

Енсанхвэсан, Сэренсантарен — традиционные способы исполнения.

19

Тано — старинный народный праздник, отмечавшийся в пятый день пятого месяца по лунному календарю. В этот день по поверью солнечная энергия достигает своего пика.

20

Куккори — один из ритмов корейской традиционной музыки, отбиваемый на барабане.

21

Манхэ — традиционная плетёная обувь из конопли для простых людей.

22

Старая мелкая денежная единица.

23

Старая денежная единица.

24

Традиционная корейская одежда.

25

Один из ритмов традиционной музыки.


home | my bookshelf | | Огненная река |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу