Book: Другой жизни не будет



Другой жизни не будет

Мария Нуровская

Другой жизни не будет

Нет за мной никакой вины. Никакой, подумал он, тяжело поднимаясь с кресла. Ему становилось все труднее и труднее двигаться по комнате и маленькой кухоньке. Квартира оказалась его очередной ошибкой. Предлагали на четвертом или на первом этаже. Та, что на первом, была поинтересней, кухня побольше, но коридор какой-то кишкой, темный, с порога свет зажигай. Да и до центра дальше. А посоветоваться не с кем, решать нужно самому. Выбрал здесь, недалеко от Лазенковского парка. Насчет четвертого этажа он и тогда уже сомневался, хоть и чувствовал себя еще неплохо. Теперь пересчитывать эти чертовы ступеньки стало пыткой. Последнее время старался выходить один раз в день. Но всего ведь не предусмотришь. Вчера вот сидел дома, ждал почтальона с пенсией, а сегодня отправился в магазин и, возвратившись, обнаружил почтовое уведомление. На этот раз из Америки пришло письмо. Если бы речь шла о посылке, можно бы отложить до завтра, но письмо — это что-то новое. Тем более что последние переговоры по телефону с тем американским парнем — то ли сыном, то ли не сыном — ни к чему не привели.

Человек он уже старый. Даже если парень действительно его сын, что из того?

Какая напасть заставила его тогда свернуть с дороги и оказаться в той проклятой усадьбе? Доме ксендза. Это была ошибка. Большая ошибка. Вообще-то не надо было жениться на Ванде, но, с другой стороны, когда тебе двадцать с небольшим, каких только глупостей не наделаешь. Ну и он сморозил глупость. Мамаша оказалась права на сто процентов: этот брак был обречен с самого начала. Мамаша все умела предвидеть, один раз только чуть перебрала, но ее можно было понять. Ведь речь шла о будущем ее единственного сына. Ясное дело, она же добра ему желала.

У Ванды тогда мог кто-то быть, а она не признавалась от страха перед теткой. Предпочитала всю вину свалить на него. Скорее, ответственность, вряд ли можно говорить о вине, когда рождается ребенок. Тетушка тоже хороша. Ей, видите ли, захотелось их мирить. Сначала споила его хозяйской настойкой, а потом топчан расстелила. Попросту говоря, запихала Ванду к нему в постель. Та бы сама до этого не додумалась. Продолжала бы сидеть у стенки, уставившись на него, как на образа. Она всегда так на него смотрела. Ему это действовало на нервы и одновременно возбуждало. Мысль о том, что через минуту он всунет руку в трусы этой завороженной девице, что его пальцы почувствуют ее влагу и легкую пульсацию, тут же приводила его в состояние готовности. Он знал, что и она этого жаждет, но одновременно стыдится, и ее стыд распалял его еще больше. Он как бы вылущивал из одежды ее белое тело, и все в нем начинало оживать, возбуждаться. Удивительно. Стольких женщин имел он за свою жизнь. Некоторых даже любил. Но ни с кем не возникало такого звериного желания. Нависая над ней, он приказывал Ванде смотреть на него. В ее глазах было что-то такое, отчего он почти сходил с ума. Продираясь в нее все глубже, он загребал ладонями большие, распадающиеся в обе стороны груди Ванды, и его не трогали тихие мольбы, переходящие в болезненный стон. Он не знал, что она чувствует. Они никогда об этом не говорили. Только однажды, будучи пьяной, Ванда рассказала ему, что от одного его вида трусы у нее становились влажными. Оргазм она переживала не так, как все женщины, — не металась, не издавала страстных стонов, только прикрывала глаза. В потемках он никогда бы не понял, потому что с первой секунды ее соки обильным потоком встречали его.

Если бы не путешествие в Белосток, ему никогда бы не пришло в голову проведать Ванду в доме ксендза. Ее тетка вела у него хозяйство. Она взяла к себе Ванду после их развода. Тетушка, видно, когда-то была очень ничего, все на своих местах. И Ванда сложена так же: массивные груди, бедра. А с годами еще больше стала походить на эту старую святошу, которая до конца жизни так и не нашла себе мужика, даже в Америке. А вообще, кто ее знает, — она всегда отличалась неразговорчивостью.

Тот визит в дом ксендза был ошибкой, страшной ошибкой. Утром он выходил украдкой, как вор. Ксендз и женщины еще спали. Разбудил шофера. Когда выезжал со двора, показалось, что в окне за занавеской мелькнуло чье-то лицо, но не мог разобрать, Ванды или тетки. Неважно. Все неважно. Она пошла своей дорогой, а он — своей. Зачем взваливать на кого-то вину за совершенные грехи. Впрочем, и они не имеют никакого значения после стольких лет…

Раздался звонок, и минуту, наверное, он не мог сообразить, где находится. Ах да! Это квартира. И он в ней — в роли пенсионера.

За дверями стоял Михал. Вот еще одна обманутая надежда. Должен был пойти далеко, но с трудом дотянул до аттестата, потом его взяли в армию, там получил профессию. Теперь работает таксистом. Мамаша до конца дней своих не могла с этим смириться. Ела себя поедом, может, поэтому так рано и умерла. Постоянно твердила, что кровь Ванды взяла верх. Из-за нее, дескать, Михал не имел никаких амбиций. А ведь тот, другой, которого он в глаза не видел, стал профессором университета, да к тому же американского. Это уже настоящая карьера.

— Ты на машине? — спросил он сына.

Михал кивнул.

— Может, подбросишь меня на почту? Письмо пришло.

— За письмом? Что, не могли оставить в ящике?

— Американские не оставляют. Выдают по паспорту.

В такси Михал сказал:

— Я бы не упирался. Тебе-то что в этом плохого? Места в семейном склепе полно.

— Они с твоей бабушкой друг друга не любили.

— Чего там, любили, не любили. Гробы не подерутся.

Письмо оказалось толстой бандеролью, в которой находились потрепанные тетради. Некоторые еще польские, их можно было узнать по бумаге. Когда он открыл первую, то нашел маленький конверт. В нем лежала записка. Он узнал почерк Ванды.

«Объявляю свою волю: после моей смерти все записи передать мужу моему, Стефану Гнадецкому, в случае если он умрет первым, прошу положить их в мой гроб, под гробовую подушку.

Желаю быть похороненной в семейном склепе Гнадецких, на Брудной,[1] рядом с моим мужем, если же уйду первой, пусть его похоронят подле меня. Аминь.

Ванда Гнадецка».

Это на нее похоже. Молчала столько лет, чтобы сейчас в старости его растревожить. И как это она все себе напридумывала. Подписалась его фамилией, хотя после развода снова вернула девичью.

Он взял в руки первую тетрадь, перевернул несколько страниц.

27 января 45 г.

«Сегодня у нас был крестный и разговаривал с родителями о моей судьбе. О том, как мне жить дальше. Говорил, что бумагу об окончании средней школы он для меня выправит, только я должна стараться в учебе изо всех сил. Думает направить меня на секретарскую работу, только чтобы ошибок орфографических не делала, а то вылечу сразу же, в первый день. Еще должна выучиться печатать на машинке, ну за этим дело не встанет. Скоро война кончится, и тогда в учреждениях потребуются люди. Отец, конечно, начал носом крутить, хотел, чтобы я по хозяйству на подворье осталась. Но крестный и мама тут же на него насели: дескать, у меня и внешность, и образование (я ведь всю войну ходила к учителю заниматься), а все это можно погубить тяжелой работой.

А я сама толком не знаю, чего хочу. Как горох при дороге. Там или сям — все равно. Я работы не боюсь, могла бы и дома остаться, ну, коль крестный решил, пусть так и будет».


Ах, так, значит, он какому-то крестному обязан секретаршей! В двадцать четыре года он стал воеводой города С. и имел по-настоящему неограниченную власть, которую иногда должен был делить с комендантом Беспеки.[2] Партийный секретарь Гелас был слюнтяй, им можно было вертеть как хочешь.

Он отчетливо помнит тот день, когда Гелас ввел его на этаж дворца, где с этого момента должно было начаться его правление. Представил ему секретаршу. Она не произвела на него впечатления. Нескладно поднялась из-за стола, подав ему обветренную кисть с пухлыми, короткими пальцами. Что-то пробормотала и тут же рухнула на стул, как будто внезапно ее покинули силы.

Они прошли в кабинет.

— Все в порядке, — сказал Гелас. — Секретарша у вас проверенная, по рекомендации того, кому можно доверять. Ну и, кроме того, внешне очень даже ничего. С такой стоит согрешить.

Партсекретарь зыркнул на него, а он скривился, что должно было означать улыбку. Гелас с самого начала протежировал Ванде, а это вполне могло означать, что тем самым, достойным доверия человеком был он сам. Он удивился, что партсекретарь отметил ее внешность. Но позже, присмотревшись к ней поближе, тоже обнаружил пару достоинств. Полные, упругие груди, тонкая талия и бедра ничего. Она носила узкие юбки и высокие каблуки, ходила легко, покачивая бедрами в разные стороны. Это производило впечатление.

Со временем, когда она немножко привыкла и перестала при его появлении заливаться румянцем, оказалось, что у нее неплохое лицо, только уж очень обыкновенное. Большие голубые глаза, маленький вздернутый носик и пухлые губы, с чуть вывернутой нижней. Светлые волосы были закручены мелкими кудряшками — тогдашний писк моды.


«Еще не прошло и полгода, как я приехала сюда. Теперь у меня работа будет лучше. И зарплата больше, может быть, хватит, чтобы снять собственный угол. Очень уж стыдно жить на глазах у людей. А то человек не знает, может ли зайти в ванную кое-что простирнуть, вдруг на него будут коситься, что вода расходуется и свет нагорает. Хоть за все и заплачено, но наверняка думают, дескать, могли бы взять и побольше.

Отец спрашивал, приехал ли тот, кто должен был приехать. Я ему сказала, что еще нет. Сижу тут целый день одна и ничего не делаю, а зарплата-то мне идет. Ну, там кое о чем еще поговорили, наконец он взялся за главное. Оказывается, Здислав Мах вернулся из армии и с водкой к моим родителям приходил. Жениться на мне хочет. Отец говорил об этом как бы безразлично, но я знала, какого ответа ждет его сердце. А я не могла так ответить, как бы он хотел. Раз уж решила из деревни уехать — возвращаться не буду. Уж такая я есть, назад не оглядываюсь, чего бы ни случилось. Отец голову опустил, и меня вдруг такая жалость охватила, что просто хотелось в ноги ему упасть. Но я сидела за столом как аршин проглотивши, даже глазом не моргнула.

Отец посидел немного и начал собираться. Вынул из сумки кружок колбасы, кусок смальца, мед. Смалец отдала ему обратно, к чему он мне? Я ничего тут себе не готовила, только кипяток для чая приносила с кухни. Хозяйка не хотела, чтоб я у нее там болталась. Смалец мог бы для яичницы сгодиться, а так, зачем? Потому и не взяла.»

30 марта 46 г.

Наконец он сегодня приехал. В комнату вошли двое, один такой высокий в кожаной куртке, другой более низкий в сером. Сразу подумала: мой тот, что пониже. Последнее время со счастьем у меня не ахти, а тут повезло. Это я о втором. Может, не совсем такого роста и комплекции, как мне нравится, но мордашка симпатичная.

Усы только начали пробиваться. Я удивилась: такой молодой и сразу так взлетел. А до чего вежливый! Пани, будьте любезны, сделайте то-то и то-то. Мне аж смешно стало, как он обращается, но виду не подаю, слушаю, чего ему там нужно. Живет, кажется, с матерью. Такие сплетни ходят, что она приехала сюда из Варшавы специально, чтобы за ним присматривать. Конечно, ее можно понять, боится за него: молодой, наделает глупостей. Ведь такая власть в его руках.

Жилье я сменила. Правда, не отдельная квартира, но условия теперь лучше, могу кухней пользоваться. Если на работе не пообедаю (иногда от столовских запахов тошнит), то чего-нибудь вечером себе сготовлю.

Теперь работы много, людям постоянно что-нибудь нужно. Дела ждали, когда же найдется человек, чтобы их решить. Ну и нашелся такой. Голова-то у него есть. Умеет до сути дела докопаться. Не разводит там антимонии, как некоторые. А только то-то и то-то. Говорит, как должно быть, и точка. Он такой же, как я: если чего скажет, то назад не повернет. Мне это нравится. Я очень довольна, что с ним работаю. И вечером не возражаю остаться, если работа какая срочная. Он ходит туда-сюда, руки в карманы, и диктует прямо из головы, а я пишу на машинке. Я еще никого такого не встречала, чтобы так умно и быстро мыслил. Иногда такое предложение скажет, что я даже печатать перестаю от удивления, как он это все придумал. А он меня подгоняет, брови морщит. Ему кажется, что он так взрослее выглядит. А на самом деле еще ребенок. Я как взгляну на его гладкие щеки, так у меня как будто-то горло перехватывает. Хоть он и старше меня на пять лет, а словно лет на десять моложе. Женщины взрослеют быстрее. А вот мужчины долго подрастают. Я не говорю об уме, ум-то у него есть, а опыта ну ни на грош. В людях не разбирается. Иногда я ему подсказывать должна, чтоб глаза раскрыть. Вы так думаете? — спросит и искоса на меня посмотрит. Потом брови наморщит. Не скажет, что я права, только знаю: сделает по-моему. Главное, чтобы он первый своего слова не сказал, тогда уже ничего не поможет. Будет только так, как он распорядился.

12 апреля 46 г.

Сегодня на работу заявилась его мамаша. Вся из себя разнаряженная, в чернобурке, с зонтиком. Поболтали мы с ней, как женщина с женщиной. Она говорит мне: вы уж последите за ним, чтоб каких-нибудь глупостей не наделал. Он такой еще наивный, мой Стефан. Как-то она это сказала, что у меня аж сердце растаяло. Я ей сразу же пообещала, что не спущу с него глаз. Потом приготовила на плитке чай, подала, а она предложила с ней вместе выпить. Я мигом второй стакан достала, а тут он входит. Я с первого взгляда поняла, что ему не понравилось, как мы тут сидим. — Вам, наверное, работы не хватает, — проговорил он, обращаясь ко мне, но мамаша тотчас на мою защиту встала, начала объяснять, дескать, это она сама меня пригласила. Мама всегда что-нибудь придумает, — высказался он, но чувствовалось, уже не так злится, как сначала.

4 мая 46 г.

Приближался День Победы. Все пошло кувырком. Какие-то люди из Варшавы собирались приехать на открытие памятника в сквере. Это должен быть танк с красными звездами по бокам. В знак благодарности советским солдатам, потому что они первыми после немцев вошли сюда.

Сотню дел пришлось переделать, пока нам этот танк удалось в город притащить. Постамент давно уже был готов, так как скульптор работал как зверь, а вот самой главной части, то есть самого танка, до сих пор не присылали. Я как только на работу приходила, сразу за телефон хваталась и заказывала междугородный. Он нервничал, кричал в трубку, что это безобразие, компрометация серьезного дела и вообще! Дескать, для страны важно, чтобы в такой день и в том месте, где стояли немцы, воздвигнуть этот памятник. Это скрепит дружбу с нашими единственными друзьями, какие существуют со стороны восточной границы. Кто-то ему ответил, что и немцы тоже не все плохие. После таких слов он весь покраснел и закричал в трубку: черт-те что вы там несете, неужели не понимаете, о чем я говорю. Вы должны доставить то, что обещали. Потом обратился ко мне: видите, пани, ничего не понимают. А я ему на то отвечаю, что лучше всего все сделать самому — поехать в воинскую часть и договориться с комендантом. Он на меня посмотрел так, будто у меня с головой не все в порядке. Однако на следующий день велел соединить его с комендантом. И договорился с ним. Танк нашелся, художник только две звезды с боков пририсовал. И ни перед кем не пришлось одалживаться.

25 мая 46 г.

Давно уж прошли праздники, гости поразъехались, а я хожу как ненормальная. Случается, что встану посреди улицы и стою, уставившись в одну точку, пока меня прохожие не начнут задевать. Только тогда иду дальше.

За это время со мной столько всего произошло, что хватило бы на десятилетия.

Иногда от нечего делать задумывалась над своей судьбой, гадала, что меня ждет впереди, буду ли я хоть капельку счастлива в будущем или, наоборот, уготована мне другая участь.

Сейчас меня жизнь так захлестнула, как волна в море, поэтому я должна высоко голову держать, чтобы не захлебнуться. Ко мне любовь пришла настоящая, одна на всю жизнь. Если бы мне сказали под этими словами подписаться, я бы подпись свою поставила и рука бы не дрогнула, что я судьбу свою от других закрываю. Только он один существует для меня на этом Божьем свете. Он для меня, а я для него.

Так произошло, что мы друг к другу руки протянули в одно и то же мгновение. Пока мы на празднике сидели за столом, наши глаза искали друг друга, а головы поворачивались, как у слепого к солнцу. Его ко мне, а моя к нему. Рядом сидел тот человек из Варшавы. Он чего-то плел, я даже не запомнила что. Сама смотрела только за Стефаном, что-то он уж очень много пил. А потом мы с ним танцевали. И он шептал мне, мол, я ему такого задала, что он ночами спать не может, только обо мне и думает. А я ему на это отвечаю, дескать, ладно уж, это он от водки глупости несет. А он за свое, что может это повторить и на трезвую голову. Ну и замучилась я с ним. Он еле на ногах держался. А парень ведь не маленький — под метр девяносто. Мяса, правда, на нем маловато, зато рослый, от того и вес приличный. Если бы я его не поддерживала во время танца, то он бы на мне, как на вешалке, повис. А вокруг люди во все глаза смотрят, сразу бы языками чесать стали, что воевода во время государственного праздника в стельку надрался. Наконец я его во двор выпроводила и вместе с шофером в машину запихала, а он меня за руку хватает: возьми меня, Вандочка, обними, спрячь, чтобы мамочка в таком виде не увидела. Ну, я подумала, может, он и прав. Сказала шоферу к моему дому ехать. Потом мы его наверх ко мне затащили. Шофер спрашивает, ждать ли ему в машине. А я отвечаю: пусть домой едет и выспится, как человек, тут уж сама справлюсь. Он меня поблагодарил и уехал. Я Стефану ботинки сняла, а у него ноги с моей кровати свисают, ну, длиннющий парень. Спал, как младенец, даже на бок ни разу не повернулся. А я на стуле около стола притулилась. Может, там и задремала, но все время старалась следить, чтобы с ним что-нибудь плохого не случилось.



Потом только на рассвете сон меня разморил. Ничего не слышала — ни как Стефан встал с постели, ни как дверь перепутал и вместо туалета попал в детскую и шкаф описал. Проснулась от крика хозяйки. Вылетела из комнаты, а они все повскакивали и обступили его со всех сторон. Он около этого шкафа стоит, как распятие, качается взад и вперед. А на полу лужа. Хозяйка орет — разорвать меня готова, дескать, я черт-те кого в дом притащила. Здесь порядочные люди живут. Я тоже ответ приготовила, очень не люблю, когда на меня голос повышают. Но она как рот раскрыла, невозможно было ее перекричать. Говорю ей, что это не черт-те кто, а воевода. А она кричит, мол, это ее не касается, давай убирайся вместе с ним, только сначала заплати за нанесенный ущерб, потому что паркет рассохнется. А я ей, как человеку, говорю, куда нам в такую рань идти, можно до утра остаться, но хозяйка слушать ничего не хочет. Выставила нас за дверь, даже ботинки ему надеть не дала. Я посадила его на лестнице, сама рядом села. Его голова тут же у меня на коленях оказалась. Так мы с ним до утра и просидели.

Я боялась, что будет, когда люди проснутся и начнут из квартир выходить. Наш скандал и так уж соседей по этажу разбудил. А что делать, будить его смысла не было, пока вся водка не выветрится. Слава Богу, примерно около пяти он икнул раза два, потом голову поднял. Смотрит на меня, как бы не узнает. Я усмехаюсь, дескать, я это, я. А он продолжает смотреть на меня, как на чужую. Где мои ботинки, спрашивает. Я отвечаю, что закрыты в квартире наверху. В чьей квартире, спрашивает. Ну, моих хозяев, у которых я комнату снимаю. Нельзя ли принести ботинки? А я не знаю, что ему ответить. Чувствую, он злится на меня, как будто я в чем-то виновата. Но не настаивает на этих ботинках, когда увидел, что я не побежала за ними наверх. Встал, разгладил брюки и собрался идти прямо в носках. Пан Стефан, отважилась я, может, я сбегаю за шофером, чтобы он сюда приехал, или такси пригоню. Он подумал немного и согласился, но все равно продолжал на меня злиться. Я вышла из дома, а тут наша машина подъезжает. Я говорю шоферу, что не верю глазам своим, просто чудо какое-то, а он смеется и отвечает, что сам подумал, может, шефу нужен".


Закрыл тетрадь и пошел в кухню. Включил газ, поставил чайник, дождался, пока вода закипит.

Решил не обращать внимания на этот бабский вздор. Все знали, что Ванда не очень умна, она тоже отдавала себе в этом отчет, но то, что он читал минуту назад, переходило всякие границы. Он не представлял себе этой женщины. Сказать, что у нее были куриные мозги, означало сделать ей комплимент.

Идти куда-то он вроде уже не собирался, но сейчас все-таки решил выйти из дома. Два кофе сегодня уже выпил. А жаль, мог бы заглянуть в бар неподалеку и посидеть там за маленькой чашечкой. Обычно он выбирал самый темный угол и оттуда наблюдал за людьми. Как правило, сюда приходили молодые — здесь стоял музыкальный автомат.

Думал о прошлом. Проиграл. Это единственное, что оказалось правдой. Могло ли его утешить, что проиграли и другие, все его поколение. Только какому противнику? Это было ясно меньше всего. Неправда, что тогда, в первые годы, лишь у немногих руки были действительно чистые. Он сам мог бы показать сотни таких. Чем труднее было жить, тем больше находили в себе сил к сопротивлению. Это только тот польский соус всем навредил. В комплексе с блюдом, которое им подавали, он оказался отравой. Может, хватило бы только изменить компоненты или же просто пропорцию. Тут всегда всего было с избытком, ничего не кончалось, только лилось и разливалось.

Прошел мимо бара «На распутье», неплохое название для нерешительных, и пошел в сторону серых и неприглядных в эту пору года Лазенек.

Однако же выбрала время, чтобы умереть. Только, может, там ноябрь не такой мерзкий и безнадежный. Никогда об этом не думал, но где-то в глубине души таил уверенность, что это он умрет первым. Ванда казалась сильной, крепко державшейся за жизнь. Он не мог вообразить себе ее старости. Но на самом деле она не была старой. Сколько же ей лет… Так, сейчас, надо подумать, когда родила Михала, ей едва было двадцать. Михалу сейчас тридцать семь. Значит, ей не хватило несколько лет до шестидесяти. Не дождалась шестого крестика, а он его уже преодолел.

Он поймал себя на мысли, что думает о Ванде исключительно в эротическом плане. Потому что в период женитьбы на Ванде был в самом подходящем возрасте для того, чтобы заниматься любовью. «Заниматься любовью», — как это противно звучит. И ничего не передает. Этот момент, когда два жаждущих друг друга тела сближаются, сливаются, казалось бы, в неразрывном объятии. А потом так мало что чувствуешь.

Ванда… он не мог сказать, что любил ее, но не мог также и категорически отрицать это. Она была единственной женщиной в его жизни, к которой он питал чувства, самому до конца не ясные. Когда она находилась близко, не было сил от нее оторваться, когда она исчезала с его глаз, переставал о ней думать. Может, потому мамаше было так легко их разделить. Но только для того ли он согласился с ней расстаться, что мамаша этого жаждала? Наверное, нет. Ванда была как препятствие на дороге, которое он никак не мог преодолеть. При ней он забывался, а это опасно. Он должен был контролировать ситуацию. Всегда было какое-то неясное предчувствие, что она обойдет его сзади.

Замерзли ноги. Пальцы задеревенели, по ногам поползли неприятные мурашки. Он повернул в сторону дома.

7 июня 46 г

Жара стоит такая, что человек, как рыба, только ртом ловит воздух. В учреждениях с двух сторон пооткрывали окна, иначе выдержать невозможно. От сквозняков занавески бьют в лицо входящему.

Стефан еще будто бы на меня злится, словно в претензии, в глаза не смотрит. Один только раз, когда я ему ботинки отнесла, спросил, есть ли у меня какие проблемы с жильем. Ответила, что на прежнем месте отказали, но я нашла другое, еще ближе к работе. Это было неправдой, ну что ему с этим голову морочить? Две недели ночевала на работе. Измучилась страшно, потому что и с мытьем проблемы, и со спаньем. Кушетка в кабинете твердая, кожаная. И к тому же боялась: вдруг меня кто-нибудь заметит. Ведь не положено. В общем, как-то образовалось. Нашла другую комнату, только без права пользоваться кухней и значительно дальше.

Он делает вид, что между нами ничего нет и мы чужие люди. Но я-то знаю: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. И жду своего часа. Мне спешить некуда. Нечего торопить то, что и так должно произойти.

Один тут нашелся, проходу не дает, вроде бы ему от меня ничегошеньки не нужно, только встретиться. Я выкручиваюсь, говорю, дескать, не могу, мол, в следующий раз, а он все свое. Другой бы понял и успокоился, этот же лезет, куда его не просят. Если бы я не была очень уж деликатной, стало бы легче, а то у меня сердце такое, что плохого слова никому не могу сказать. Ну и сразу начинаются недоразумения. А мне так и хочется его послать: дорогой, шел бы ты себе, я уже выбрала, кого мне надо, и буду ему принадлежать до конца дней своих. А если бы еще я призналась, что это — Стефан, то назойливый ухажер, наверное, подумал бы, что я шучу. А это не шутка, это чистая правда.

29 июня

Сегодня мы были со Стефаном у речки. Шофер нас привез и получил указание забрать вечером. Все прекрасно, вокруг ни души, плещется вода, мы загораем. Я открываю глаза и вижу рядом свое длинное и худое счастье. Уж только в небесах мне могло бы быть лучше. Поднимаю голову, и одновременно он поднимает, и мы улыбаемся друг другу. А все потому, что я была терпелива и дождалась своего.

Ходил он глаза в пол. Пани, будьте добры, сделайте то-то и то-то. А меня такой смех разбирал, ведь я-то про себя все знала. Ну и однажды он говорит мне, что будет такой-то ужин в ресторане и что коменданту Петерце, он у нас охраной руководит, важно, чтобы я тоже пришла, естественно, если будет возможность. А я ему на это, дескать, смогу.

Из женщин была только я одна. Меня посадили рядом с комендантом, а Стефан так забился в угол, что даже лицо его оказалось скрыто. Я за ним приглядывала, сколько он пьет.

Комендант меня все танцевать приглашает и приглашает, а рука его каждый раз все ниже и ниже по моей спине ползет. Я, в конце концов, говорю, что мне жарко, может, не надо так близко прижиматься. А он бормочет, что ему холодно, что мамочка его недоношенным родила. И с той поры его все время к груди тянет, особенно к такой пышной, как у меня. Ну, тогда я его спрашиваю, когда его жена из отпуска возвращается, потому что я ее встретила в магазине и она, кажется, говорила, мол, едет только на неделю. Он резко от меня отодвинулся, и мы вернулись к столу. Я сразу расстроилась из-за Стефана: он уже крепко выпил, вылез из своего угла, сидел на видном месте и о чем-то громко говорил. При виде меня лицо у него растянулось в улыбке. Вандик, говорит, куда это ты подевалась. Вот она я, отвечаю, все время тут. Ну, иди сюда, выпьем. Я сразу соглашаюсь. Ну, отчего же, дескать, не выпить, выпьем. Комендант нахмурился. Может быть, ему не нравилось, что не он, а Стефан мой шеф, не пойму.

Но Стефану словно наплевать на это, он обнял меня, прижал к себе, и так до конца вечера мы и просидели.

Потом в раздевалке скандал вышел, гардеробщик не мог шапки коменданта найти, а тот пистолет вытащил и говорит: ищи или я тебя застрелю, как пса паршивого. Старичок ищет, руки у него трясутся. Комендант для острастки пулю в пальто на вешалке запустил. Мы все испугались. Гардеробщик на колени, начинает за упокой читать. Голова на плечах не держится. Я не выдержала, подхожу, ноги, как не свои, какие шутки, комендант пьяный, а оружие заряжено. Успокойтесь, говорю, пан Влад, шапка ваша найдется. Перекосился, а у меня кровь с лица отлила, потому что в глазах у него такая злость была. Но пистолет спрятал и говорит старику: счастье твое, лахудра, что за тебя дама просит. В следующий раз убью.

Вышли мы, шофер машину подогнал, но Стефан ему: езжай домой, мы, мол, пройдемся. Ну, прошлись немного, и он мне говорит, что забыл какие-то бумаги на работе, может, заскочим. Пожалуйста, отвечаю, а внутри у меня все поет. Вошли мы в кабинет, света зажигать не стали, от уличного фонаря и так все видно. Он делает вид, будто те бумаги ищет, а я чувствую, в чем дело. Боится признаться, что женщин у него никогда не было и как к ним подойти — не знает. Я платье через голову стянула, туфли в угол. Стою только в бюстгальтере и трусах. Он ко мне приблизился, руками груди поискал, ухватился за них, тяжело задышал. Ну и стоим так. Я потихоньку говорю: может, на кушетку? И попятилась задом, а потом бах на эту чудо-кожу. Он за мной. Сил у него, наверное, не хватило, на четвереньках ко мне подполз, голову спрятал у меня на животе и говорит: Вандик, я боюсь. Ну, я ему на это, чтобы он ничего не боялся, что я помогу. Тогда он спрашивает, были ли у меня мужчины. Нет, отвечаю, ты будешь первый. Только теперь он испугался, отскочил. А меня злость на себя такая разобрала. Ведь могла бы придумать что-нибудь, смелости ему добавить. Слезла с кушетки на ковер и так его к себе прижала, так стала ласкать, гладить всего-всего, что он перестал бояться. В конце концов, то, что все время было каким-то несмелым и мягким, с силой вошло в меня, я аж вскрикнула. Было немного крови, текла внутри по бедрам. Я ее рукой вытерла, чтобы ковер не испачкать. Теперь уже не станешь, решила, в пол смотреть, когда встретимся завтра. Только где там. Еще хуже глаза прятал. И так несколько дней. Наверное, нужно ждать какого-нибудь случая, думаю. Но долго ждать не пришлось.

Однажды вернулся он с какого-то собрания, веселый такой. Сразу подошел ко мне сзади и за груди схватил. Ну и что с нами будет, спрашивает. А что должно быть, отвечаю и ласкаюсь к нему, как кошка. Закрой дверь на ключ, говорит. Ну, я закрыла, как велел, а он меня на письменный стол усадил, юбку задрал, трусы так дернул, что резинка сразу лопнула. Ну, да чего там эта резинка, когда речь о таких важных вещах идет. О нашем будущем, можно сказать, обо всей нашей жизни. Я мало что чувствовала — на столе было неудобно. И лицо у него так неприятно изменилось, покраснело, жилы на висках вздулись. Я успела предупредить, чтобы был осторожным, поэтому он кончил прямо на бумаги. Назавтра пришлось все по новой перепечатывать. Потом я осмелилась спросить у него, что, мол, теперь он всегда, как напьется, ко мне приставать будет? Или мы можем нормально, как люди, побыть вместе. Похоже, после этих слов ему стыдно стало. В воскресенье возьму тебя на речку, проговорил он, помолчав минуту".


В этот день он еще раз вышел из дома, что было явным нарушением распорядка. Встал у остановки. Сейчас уже не казалось так холодно, но все равно неприятно, начал накрапывать надоедливый дождь. Он поднял воротник когда-то теплой осенней куртки. Теперь материал стал как бы тоньше, и холод без помех пробирался к телу.

Старость — как болезнь, от которой невозможно поправиться. Даже Весю не обошел этот ужасный процесс увядания. Эта женщина, на пару лет старше, была его первой любовью. Он волочился за ней, простаивал перед ее домом до того момента, пока она не вышла замуж и не исчезла с его глаз. Однажды, уже после развода с Вандой, он встретил Весю на улице. Они улыбнулись друг другу, зашли выпить кофе. Она жила с мужем и сыном-подростком. Эта женщина до сих пор была хороша, хотя черты лица уже стали заостряться. Ему казалось, что он никогда не перестанет ее любить. Готов был, как сопляк, выстаивать перед ее домом. В конце концов довел до того, что она разошлась с мужем. Поженились. Через год родилась дочка. Потом началось что-то портиться, у нее не складывались отношения с тещей. Мамаша не умела его делить ни с кем, даже в таком деликатном, казалось бы, лишенном всякого изъяна существе, как Веся, она находила недостатки. Он старался все сгладить, примирить их, но это еще больше распаляло ситуацию. Остальное довершили его частые отъезды из дома, ну и то, что он закладывал за воротник. Их дочке не было еще и трех лет, когда Веся решила вернуться к бывшему мужу. Тот принял ее с ребенком.

Подъехал автобус. За минуту до этого он еще сомневался, не вернуться ли домой, однако влез в него. Михал жил через пару остановок. Застал его дома, но договориться с ним было невозможно.

Домой в этот раз вернулся пешком. Снял с облегчением ботинки и сунул ноги в домашние тапочки.


«Как же одна женщина может до печенки достать другую! Это мать Стефана, вроде бы неглупая, а никак не хочет понять, что Стефан только со мной может быть спокойным и счастливым. Мужчине необходимо дать безопасность и любовь. Ну и чтобы в доме было чисто, обед вовремя приготовлен. В такой квартире, как у нас, действительно можно прожить счастливо целую жизнь.

Теперь мне стало тяжело ходить, а как нагнусь, так сразу руками надо обо что-то упереться, иначе вниз головой упаду. Уже почти девять месяцев живот ношу, а в нем наш ребеночек, мой и Стефана. Если бы не он, то Стефан не женился бы на мне, мать бы послушал. Чего только она не творила, чтобы нас разлучить. Сумасшедшую из себя изображала, только чтобы его от меня оторвать.

Возвращались мы однажды из деревни от моих родителей. Погода теплая, шофер верх у машины опустил. Езда, как в сказке, — по обеим сторонам темный лес, а дорога в свете фар, словно желтая река. Платье от ветра задирается прямо на голову, мы его со Стефаном ловим, ну, конечно, не обходится без того, чтобы он там меня рукой не зацепил. Водки, настоянной на сливах, выпил, весело ему было.

Уже кончился лес, свет вдалеке показался, и тут какое-то существо чуть нам под колеса не попало. Шофер резко затормозил, так что нас в ров снесло. И в тех фарах она — мать Стефана. Седые волосы развеваются, прыгает по дороге, будто танцует, руками размахивает. Стефан к ней подходит, а она его — бах по одной щеке, бах по другой. Он ее за руки хватает, а она вырывается и рычит нечеловеческим голосом. Шофер подскочил, подтащили ее к машине. Как только меня увидела, снова глазами начала вращать. Сыночек, кричит, спасайся, единственный мой. У нее отрава в трусах. Меня такой страх после ее слов разобрал, что я сразу прощаться стала со Стефаном. И слезы из глаз брызнули, крупные, как бусины. А Стефан мне машет, дескать, с глаз мамашиных долой, а то она нервничает. Я сошла с машины — и в ров, в тень. Колени дрожат. Не знаю, что дальше будет со мной — я ведь ребенка под сердцем ношу.

Стефан о свадьбе совсем уж было перестал вспоминать. А когда узнал про ребеночка, кажется, обрадовался. Сразу к моему животу приник, тогда он еще плоский-плоский был, и говорит: как ты там, сынок. Учись плавать, чтобы на глубине не утонуть. Ты должен подняться еще выше, чем твой отец. Генералом станешь или президентом. Ну, мне-то надо бы сразу в загс. О костеле не могло быть и речи, только если по-тихому. Комендантша, мы с ней дверь в дверь живем, сообщила по секрету, что их с Владком ксендз обвенчал. Но это было аж на другом конце Польши. Ее отец настоял, мол, без костела дочку не отдам. Ну, комендант погавкал-погавкал и в конце концов колени перед Богом был вынужден преклонить. А мать Стефана лишь потом узнала, что мы со Стефаном уже давно женаты. А сейчас он обращается к нашему только что зачатому ребенку: вот бабушка будет рада, когда я ей скажу. Уж сколько лет внука ждет. Но она, как только узнала, сделалась темнее тучи. И к Стефану — мол, ни в коем случае. Ну, он приходит ко мне. Знаешь, говорит, Ванда, сейчас время такое, неизвестно, что нас ждет, может, война будет, где тут о ребенке думать. А я на эти его слова ничего не ответила, только голова у меня на грудь упала, как будто ее кто-то подрубил. Он снова за свое, дескать, это безопасно, он доктора найдет. Вам что, спрашиваю, не терпится из меня убийцу сделать, а голос у меня хриплый, губы дрожат. А он мне на то, что все берет на себя, не волнуйся, это ведь еще как бы лягушачий глаз, который в пруду плавает. У него нет ни нервной системы, ничего, поэтому он ничего не чувствует.



Это ты человека с лягушкой сравниваешь? — говорю и моего единственного, любимого Стефана изо всех сил пятерней хрясть. Попала по зубам. Кровь наша родная льется — у меня из руки, у него изо рта. Смотрим друг на друга. Он губы языком облизывает. Мне его уже жалко стало, хотела было прижаться к нему, прощения попросить, ан нет. Словно железный прут в меня вставили от пят до головы. Повернулась, как кукла на штыре, и пошла к двери. Иду по лестнице вся одеревенелая, подбородком не могу пошевелить. Не помню, как попала в свою комнату, как на кровать легла. В голове шумело, глаза делались все суше, будто вся влага из них выпарилась. Я даже бояться стала, что мой ребеночек из-за этой сухости куда-нибудь прилепится и с ним что-нибудь плохое случится. И тут все хуже и хуже во рту, в носу. Попить бы надо, но даже пальцем не могу пошевелить от слабости.

Потом уж я белого света не помнила. Кто-то надо мной склонялся, голову мою хотел приподнять, а она неподвижно-твердая, железный прут, тот, что внутри меня, мешает. Какие-то краны вокруг, резиновые трубочки. Уколы в вену. И мир вокруг холодный, белый, мерцающий. То Стефан передо мной заплаканный, то кто-то чужой, потом мой отец. Губы у них у всех скачут по лицу, на щеке появятся, затем над глазом. Что такое творится, думаю, где я нахожусь. Но тут возникло лицо Стефана, и у него все на своем месте: глаза под бровями, усы под носом, а потом только губы. И он говорит мне:

— Ванда, ты меня слышишь?

— Слышу, — отвечаю. А сама удивляюсь его глупому вопросу.

Тогда он встает на колени и опускает мне на грудь голову.

— Прости меня, жена моя дорогая и единственная, — шепчет.

Я снова удивляюсь.

— А мы что, поженились? Ничего не помню.

— Поженимся, как только выйдешь.

— Может, в костеле обвенчаемся? — говорю я тихо, неожиданно осмелев. — Для родителей важно.

— Хоть в костеле, хоть в церкви, хоть в храме буддийском, где только хочешь. И пусть уж у нас ребенок родится, даже если он и дебилом будет после этой твоей болезни.

— Значит, я больна?

— Была больна, но уже поправляешься, счастье ты мое единственное, — говорит и руки мне целует.

— Стефан, а где я?

— В больнице. Палата у тебя отдельная и все, что необходимо.

Я снова очень удивляюсь и спрашиваю, о каком ребенке он говорит.

Он посмотрел на меня и тоже удивился:

— Не помнишь, что будешь матерью?

— Я?

На эти мои слова он берет мою руку и кладет на живот. Я чувствую, что живот округлый.

— Что это я так поправилась? Наверное, от этого лежания.

— Ты что, Ванда. — Он смотрит на меня недоверчиво, не делаю ли я из него сумасшедшего. А мне так тяжко стало мыслями ворочать.

Тут доктор входит. Стефан к нему:

— Она ничего не помнит, пан доктор. Теперь это навсегда?

— Все будет в порядке, — отвечает доктор, — только не нужно ее нервировать.

Стефан сделал несчастное лицо и шепчет ему, думая, что я не слышу, мол, случайно, я того, не двинулась? А меня вдруг такая злость взяла, что я сразу все вспомнила и как закричу:

— Это ты и твоя мать со мной такое натворили, что у меня в голове все перемешалось. Но ты не бойся. Я от вас ничего не хочу. Женись на ней, она мечтает об этом. А я не пропаду.

Стефан чуть до потолка не подскочил от радости. Конечно, не от моих слов, а от того, что память ко мне возвращается.

Я здорово в этой больнице застряла, три месяца провалялась. После выписки родители забрали меня в деревню для укрепления здоровья. Ну и Стефан, значит, с шофером приезжают на „виллисе“ меня назад забирать. Но о свадьбе ни слова, только сказал, что пора на работу возвращаться. Я тут не знаю, как от людей брюхо спрятать, а он говорит, что без секретарши не справляется. Мои родители не осмеливались спрашивать, только отец глазами показывает, мол, спроси, а я делаю вид, будто не замечаю его знаков, потому что напоминать об обещании жениться как-то глупо и неудобно. Думала, как Стефан с отцом выпьет, так начнет какой-нибудь разговор. А он ни словечка. Мама отважилась и говорит, дескать, я теперь так хорошо выгляжу, что она мне платье в поясе расставила. А Стефан как бы под дурачка: красивая у вас дочь, пара сантиметров в поясе ее красоту не испортит.

А затем мы влезли в „виллис“. И в конце леса его мамаша на дорогу выскочила. Они затащили ее в машину и рванули с места. Я осталась в лесу одна. Стефан в мою сторону даже не обернулся, так мамаша его напугала. Иду я по дороге и не знаю, что обо всем этом думать. Оглянулась — позади отчий дом, к которому неизвестно как возвращаться, впереди — комнатушка в чужой квартире. Руками живот придерживаю и говорю своему неродившемуся ребеночку: дай мамочке сил, чтобы она могла до добрых людей добраться. Кажется, мы с тобой одни остались.

Но через какие-нибудь полчаса вижу: от далеких городских огней отрывается один и движется в мою сторону. „Виллис“ тормозит, а шофер говорит, что Стефан его прислал, а сам должен был при мамаше остаться.

И была свадьба в городе, и венчание у моей тетки под Белостоком, которая у ксендза по хозяйству помогает. Одна свеча при алтаре горела, чтобы не привлекать внимания людей. Тени сновали по стенам и меняли наши лица, так что мы все выглядели, как в аквариуме с водорослями. Стоит такой в кабинете у Стефана, и когда нет света, то там все сонно передвигается.

У Стефана круги под глазами, я его даже немного бояться стала. Сама тоже не лучшим образом выглядела. Зато потом в усадьбе ксендза так светло-светлешенько было, что весь страх из сердца улетучился, и я подумала: все, что мы загадаем, должно исполниться.

Потом Стефан упился и сказал ксендзу: дескать, хотя сам еще мальчишкой прислуживал во время мессы, святош не терпит. Ксендз обиделся и вышел из дома на крыльцо. Но тетя Алина обладала таким даром, что даже закоренелых врагов могла помирить. Стефан как-то намекнул, мол, даже медного гроша не поставит под то, что они с ксендзом не спят под одним одеялом. Я только головой покачала на его глупости.

А теперь у нас такая квартира, что только ходить и любоваться. Две комнаты с прихожей со стеклянными дверями посредине, еще один коридор с комнатой и кухня с помещением для прислуги. Даже кладовка отдельно. И огромные высокие окна в белых рамах. На полу мозаика из дубового паркета. Первые недели я ходила на цыпочках и оглядывалась, аж страшно от такой красоты было, как будто настоящая хозяйка этого дома должна меня поймать и за волосы из такого дворца вытащить. Тут раньше врач жил с семьей. Поляк, а войну не пережил. Семью выселили, потому что сын был во что-то замешан. Конечно, неприятно на чьем-то несчастье счастье строить. Я даже намекнула Стефану, может, взять другое жилье, оставшееся после немцев. Но он так на меня набросился, дескать, мне ничем не угодишь. А речь не о том, что сама квартира мне не нравится, а что людей отсюда выбросили. Стефан и слушать ничего не хочет, а у меня такой страх, как бы пан Бог нас за это не покарал.

Однажды Стефан чуть меня из дома не выгнал, таким злым я его никогда еще не видела. Чистила я как-то картошку на обед, а тут звонок в дверь. Пошла открывать, а на пороге женщина стоит — вся в черном, только седые волосы из-под платка выглядывают. Я настолько испугалась, словно это был плохой знак перед родами, что в первую минуту даже дверь перед ней закрыть хотела. А женщина вдруг на колени да как припадет к моей руке. Я даже отступить не успела. Слезы у нее по худому лицу льются, и она говорит: умоляю, помоги мне. Сын единственный, что остался: семнадцать лет, гранату у него нашли, за это угрожает ему смерть. Заступись за него, ведь скоро сама будешь матерью. Я ее с пола подняла, в комнату проводила, дала каких-то капелек. Женщина все мне про сына рассказала, что он такой способный, стихи пишет. Листочки из сумки вынула, читает, а слезы на бумагу капают.

Я от всего этого тоже носом начала хлюпать. У меня и так обычно глаза на мокром месте, а сейчас, когда беременна, особенно. В это время Стефан входит. Вежливо так с ней разговаривает, но настолько холодным тоном, что у меня аж мороз по спине пошел. Объяснил ей, что от него это не зависит, пусть обратится в другое место. А она отвечает, что уже везде была. Тут я словечко вставила, дескать, ты же знаешь в городе такого-то и такого-то. Он посмотрел на меня, как на чужую, а потом пальто принес той женщине и до двери проводил. Возвращается и говорит: ты что, корова глупая, хочешь мне карьеру испортить, если еще раз такое сделаешь — с лестницы спущу. И это я услышала от моего Стефана. Неделю между нами стена глухая была, ни слова друг другу. А потом та ночь настала, нужно было в больницу ехать. Стефан меня отвез, у нас к тому времени уже своя машина была. По дороге мы тоже ни о чем не разговаривали. Но, когда я за санитаркой пошла, за руку меня ухватил, поцеловал и говорит: дай мне сына.

И родился такой хорошенький и такой маленький, что мне даже страшно было, смогу ли я его для этого мира вырастить, уберечь от невзгод. Тут же рядом на койке жена коменданта лежала. Мы с ней еще не очень хорошо знали друг друга. Роды нас сблизили. Красивая была женщина: глаза черные, огромные, волосы, как смолой намазаны, темные и прямые, по подушке разметались вокруг лица белого. Третью девочку рожала и, наверное, на этом не остановится, потому что ее Владек наследника ждет. Посоветовала мне, как молоко сцеживать, чтобы затвердений в груди не было. Так мы между собой поговорили, потому что другие женщины как-то от нее подальше держались. У нее тоже жизнь не легкая. Однажды ночью прибежала, лицо еще белее, чем обычно. Ночная рубашка на плечах вся порвана, кожа поцарапана, как будто сквозь колючую проволоку лезла. Комендант на нее с ножом, что домой пришла поздно. Где была, мол, и с кем. А женщина — сама невинность. Но разве ее ненормальному докажешь. Следом прилетел, где эта курва, кричит. Стефан начал его успокаивать, а он на него накинулся, видать, ты свою любовницу защищаешь».


С чего это все в действительности началось? Однажды перед началом войны он находился на конспиративном собрании. Это была квартира дяди Зигмунда, брата матери. В тот день загребли всех, в том числе и его. В какой-то момент на лестнице раздались топот кованых ботинок и стук прикладами в дверь. Один из полицейских грубо обращался с девушкой, и он встал на ее защиту, за что был жестоко избит. Просидел пару месяцев, но это открыло ему дорогу. В двадцать четыре года стать воеводой — это такой успех, в голове не укладывается. Ему нельзя было поддаваться слабости.

Ответственность. Что под этим подразумевается? Бояться ответственности — не бояться. Подумать только, какой магической силой обладают эти два понятия. Значит ли это, что он всегда должен жить в страхе? А если бы не боялся ответственности, то поступал бы иначе? Может, и мог бы тогда защитить этих двух ребят. В конце концов, дело-то было пустячное — старая ржавая граната. И речи не могло быть о нелегальной организации — всего лишь озорство сопляков. Все это знали: и тайные агенты, которые выдумали предмет преступления, прокурор, препарирующий акт обвинения, ну и судейский состав, приговоривший этих детей к смерти. И, быть может, он тоже, но это под вопросом.

Полез за сигаретой.

Как-то в начале пятьдесят первого поехал в Варшаву проведать дядю, который находился в клинике. Застал того сильно изменившимся, с опухшим лицом. В глазах его заметил новое выражение: к уверенности, что жизнь посвящена правому делу, добавилось нечто, похожее на усталость.

— Как считаешь, Зигмунд, — оглядываясь по сторонам, спросил он, — не ошиблись ли мы в выборе пути?

— Может быть, — ответил тот после долгого молчания.

— Ну и что же дальше?

— Останавливаться нельзя. Перед нами дальняя дорога, выровняется.

Это был единственный такой разговор, он никогда уже больше к нему не возвращался. Не было случая.

Дело этих сопляков. Зачем Ванда все это записала и опустила столько подробностей из их жизни?.. Может, сработала женская интуиция. Или почувствовала, что с той истории начался процесс его падения вниз. Хотя он получал новые знаки почета и уважения, почва из-под ног стала уплывать. И, пытаясь приглушить все это, начал пить. Докатился до того, что должен был принять определенную порцию спиртного, чтобы заснуть. Знали ли его давние товарищи, с которыми он не смог идти в ногу, почему так случилось? Говоря между собой, что Гнадецки стал перебирать, задумывались ли они хоть на минуту, как до этого дошло?..


«Жаль мне было покидать наше первое гнездо, где все мною тут выпестовано. Каждый предмет взвешивала в руке, словно разновес на весах нашего счастья. Ведь мы были счастливы. Стефан к сыну мне не давал прикасаться, даже пеленки стирал, ночью к нему вставал, пылинки сдувал, такие слова находил для нашего ребеночка, редко какой отец их знал. Можно сказать, второй матерью был для него, даже чувствовал все больше. Я ведь такая — все в сердце прячу. Иногда эмоции только слезами выйдут.

Попрощались мы с городом, с родной стороной и поехали в свет, за границу, в ту лучшую Германию. И мамаша Стефана тоже с нами тронулась. Как ребенок появился, дала себя упросить. Но из ее уст я никогда не слышала своего имени. Как будто ее что-то жгло. Стефану: твоя жена, чужим — невестка, а ко мне — безлично. Если и заговорит, то как бы обращаясь к кому-то, кто за моей спиной стоит. Сначала я даже оглядывалась. Теперь друг другу дорогу не перебегаем. Она — мать посла, а я жена. У каждой из нас своя работа. Вилла большая, иногда можно и целый день не встретиться.

Стефан уже не выглядит молодо, как когда-то, прибавил в весе, даже живот наметился, но все равно худой. Лицо все еще симпатичное, только мешки под глазами от этих коктейлей. Так привык, что, пока в бар не заглянет, не уснет. Кровать у нас широкая, в ней трудно найти друг друга. Как вспомню про нашу квартиру, у меня сразу под ложечкой сосет.

Тут какое-то все чужое. И на этой вилле, и в этой постели. Может, Стефан охладел ко мне, а может, у него другая женщина. Около него постоянно кто-то крутится. Но он ко мне вернется, знаю, соскучится и найдет меня на этом атласном ложе.

Ну и пришла та минута, когда мы снова стали близки, как прежде. А все потому, что нас навестил старый знакомый. Приехал в командировку уж теперь не из города С., а из Варшавы товарищ Гелас. Стефан его к нам пригласил. Мы сидели втроем, свекровь пораньше спать пошла. Выпивали и вспоминали. Стефан спросил, что там слышно у Кровавого Владека — такое прозвище было у коменданта Петерка. Оказалось, что его сломил ревматизм и он ушел на инвалидность. Ясное дело, говорит Стефан, не может он исполнять свои служебные обязанности, коль пальцы не гнутся. А знаешь, какой номер моя выкинула? Помнишь то дело о лицеистах, когда гранату у одного из них нашли? Представляешь, идет показательный процесс, их к смертной казни приговаривают, а я возвращаюсь домой и вижу, как моя жена с матерью одного из них чаи распивает. Просто сцена из спектакля. Старуха вся в черном пришла молить за единственного сына. Но мне тогда было не до смеха. Мало ли у нас врагов в то время было. Ты, Веслав, единственный, кто под меня не копал. Стефан притянул к себе Геласа, они расцеловались, и так стало тепло в этом чужом доме.

Как только Гелас уехал, Стефан прижался ко мне, и мы почувствовали друг друга. Он прямо на крыльце — хап меня на руки и в спальню несет. Потом шепчет: нет, там слишком много места. Куда хочешь, прошептала я ему в ответ, в столовую на диван, как в первый раз, помнишь? Как я могу этого не помнить, счастье ты мое единственное, столько всего на этом диване произошло… Стефан так рвался и так всю меня заполнил, хотелось даже кричать, сама не знаю, от боли или от счастья, что он стал снова моим.

Что-то нас вернуло к прошлому. У Стефана уже не было столько работы, и он возвращался рано. Только и ждали, когда вечер наступит и мы в постель пойдем, которая теперь как-то уменьшилась, потому что мы сразу стали находить в ней друг друга — то ступней, то грудью, и уже ничего больше для нас не существовало, Стефан прижимал меня, а я крепко обхватывала его бедрами. Ванда, шептал он, Ванда… А мое сердце билось так, словно колокол на пожар у нас в деревне.

Как-то раз сидим мы за завтраком, входит свекровь. Стефан вскакивает, хочет ей стул подставить. Не нужно, сынок, таким странным голосом говорит она. Плохо выглядишь, плохо, наверное, спишь по ночам. Он усмехнулся на ее слова, и она, видимо, это заметила, шею свою вытянула в мою сторону, как гусак, глаза сузила. Не дам загубить своего ребенка, говорит, споткнешься об меня. Стефан испугался, аж рот раскрыл, а она пулей вылетела из комнаты. Возвращается с простыней, и нам ею в нос тычет. Что с тобой, мамочка? Стефан побледнел, видно, ему та лесная дорога припомнилась. А она считать начинает: два, три, четыре… дошла до десяти. Столько бы даже шлюхе хватило, кричит.

Боже, как только я это услышала, выскочила из-за стола, опрокинула его. Стефан хотел за мной бежать, но она его удержала. Орала так, что, наверное, на улице было слышно. Потом все затихло.

Не зашел он ко мне. Только визг колес у дома раздался, и Стефан уехал. Понеслась я к Михалу, сыночку нашему, всю свою боль и обиду в его светлых волосиках утопила. Вернулся Стефан поздно, ждала я его, но он в спальню даже не заглянул, наверное, где-то в нашем большом доме затерялся. Так с тех пор и спал он на диване в кабинете.

Прошел месяц, второй, наступил Новый год. В такой праздник с женой нужно показаться, иначе неудобно. Ну, пошли мы втроем. Я, он и свекровь. С Михалком осталась девушка Владя, ее мама в деревне нашла — ребенка нянчить.

Новогодний бал был роскошный. Свет от хрустальных люстр, на который я могла бы без конца смотреть, ничего другого для счастья не нужно. Вдвоем мы очень красиво смотрелись. Стефан во фраке, с брюшком на худой фигуре. Я — во всем белом, как бы к новой свадьбе приготовилась. На груди вставка из настоящих кружев, туфельки тоже белые, на каблучке. Наверное, я неплохо выглядела, так как мужчины на меня засматривались. Стефан на это тоже обратил внимание. Он ревнивый. Я улыбаюсь и в глаза ему смотрю. Похоже, он все наши общие минуты припомнил, что-то в нем смягчилось. Он взял меня под локоть. Пойдем потанцуем, говорит. Танцевали мы, близко прижавшись. И правда, белое платье не обмануло.

Танцуем мы только друг с другом, и свет в хрустале над нашими головами переливается. Стефан шепчет: Ванда, если бы мы были одни, я бы тебя обхватил за зад, а так неудобно, придурки эти пялятся. Раз или два взгляд свекрови поймала, глаза злые, но я уже не расстраивалась.

Чувствовала, что теперь Стефан от меня уже никуда не сбежит, этот бал нас соединил больше, чем венчание в костеле под Белостоком. Мы вернемся в него вместе, и ничто нас не разлучит, даже злость этой странной женщины.

Так и случилось. Вышли мы сразу после полуночи, очень нам не терпелось. Уже в машине Стефан стал меня раздевать. Было немного стыдно перед водителем, но я женским инстинктом чувствовала, что нельзя мне нашу жизнь из-за бабского стыда разрушать. Все ему разрешила: и чтобы трусы с меня стянул, и чтобы сам с головой под мое белое платье залез. Шофер посматривал в зеркальце, но я таким взглядом в него выстрелила, что он сразу же свои зенки в переднее стекло впялил. Стефан под моим платьем колобродит. Дотронься до меня, стонет, дотронься, хочу твои пальчики. Тогда я обхватила его мягкую плоть, заставила ее набухнуть, точно чувствовала, где у него заветное место находится. В горле у него все заклокотало, впился он зубами в мои бедра и судорожно вздрогнул два-три раза, как будто от конвульсии. Ванда, прохрипел он, кто тебя этому научил, может, ты мне изменяешь? Любовь меня, отвечаю, научила, она и слепому зрение возвращает.

И вот я просыпаюсь в первый день Нового, 1954 года, смотрю себе в окно — день ясный, солнечный, морозный. Нужно бы, думаю, с Михалком на прогулку пойти, и потягиваюсь себе во весь рост, а тут приходит девушка Владка, вся заплаканная, и говорит, что какие-то люди пришли и я должна с ними куда-то ехать».


Так все должно было произойти, уже обратного пути не было. Эта глупая гусыня, наверное, до конца и не знала, кому обязана их разводом. Если бы тогда подольше задержались, возможно, ничего бы и не случилось. Ей не стоило его провоцировать. Надо отдать должное, сложена она была отлично. Вот он и потерял голову, запутался в ее трусах. Забыл, что мамаша одна осталась на этом балу. Возвращалась на машине с женой шефа немецкой безопасности и как бы невзначай проговорилась, что отец Ванды был секретарем общины и составлял списки граждан для высылки на работы. Те знаменитые контингенты… Что тут началось! Бедная мамаша не отдавала себе отчета, во что она сына втравливала. Ее ненависть к Ванде заслонила материнскую любовь. А так как обвинение прозвучало перед посторонними, нельзя было делать вид, что никто ничего не знает. Крестный Ванды, испытанный коммунист, оказался слабой помощью. Хватало его только на Польшу.

С должности посла его отозвали.

После развода с Вандой был такой короткий период пьянок и приключений со случайными женщинами. До того, пока не встретил Весю.

Если бы можно было все начать сначала. Дело трех, как он мысленно называл. Почему Ванда это описала, для нее это не должно было иметь значения. Она доверяла ему без оглядки, и ей не могло прийти в голову, что он вел себя подло или трусил. Считала, что так, по-видимому, нужно. И, в конце концов, никогда уже не возвращалась к этой теме. Но тогда при Геласе… Он рассказывал ему, как о какой-то шутке, смеялся, хотя в глубине души чувствовал себя беззащитным. Именно так: беззащитным. Ненавидел тех засранцев, так как из-за них открыл, что был, по существу, слабым человеком. Должен был принять это к сведению и идти дальше. Ведь не только сильные живут в этом мире. И если бы заглянуть в себя поглубже, то неизвестно, что бы там еще обнаружилось. Но не в этом дело. Речь шла о нем, о его неспокойной жизни с оглядкой.

Шесть или семь лет назад шел в День поминовения усопших по Новому Святу. Издалека заметил женщину в черном, она сидела на корточках перед мемориальной доской и зажигала свечи. Замедлил шаг и потом повернул обратно. Это ведь была не она, а однако же, убегал.


«Чаще всего сижу на лавочке перед домом, сложив руки на коленях. Тетка выглядывает из окна. Ванда, сходила бы куда-нибудь, говорит. Прекрасная погода, можно искупаться. Но мне лучше тут сидеть, опершись спиной о нагретую стенку. Пахнет деревом (дом у ксендза деревянный), передо мной цветочки головки свои от палящего солнца склоняют, хорошо тут, тихо, спокойно. Тетка по углам слезы по мне льет, но это ведь ничего не изменит. Не вернет мне моего Стефана. Злая судьба нас разлучила, а может, только злые люди. Иногда ксендз около меня усядется, руки на животе сложит, у него живот больше, чем у Стефана, вообще, он покруглее будет. Прости, говорит, не держи в себе зло. Оно сильнее всего точит человека. Ты молодая. Твоя жизнь еще сложится. Моя жизнь, отвечаю, — это мой Стефан, с которым мне жить в таинстве брака не дают. Ксендз только головой кивает, у него всего две-три волосинки осталось, он их приглаживает, а они не слушаются, своей дорогой идут. Пан Бог сказал: кто в тебя камнем бросит, ты в того — хлебом. И еще поведал: ударят тебя в одну щеку — подставь другую. Скажите, пожалуйста, ксендз, в кого я должна этим хлебом бросить и кому эту щеку подставить. Кто-то распорядился судьбой нашей, так что вынуждены мы со Стефаном развестись, потому что или я, или карьера его. Что мог человек поделать? Высоко уж взлетел, чтобы от всех благ отказываться. А если бы и отказался, все равно у нас потом жизни бы не было. Меня бы в своем падении винил.

И зачем эта любовь людям дана, коль столько боли приносит? Сижу я тут на лавке перед деревянным домом, и в жилах у меня вместо крови терпение. Было у меня все: любовь мужчины, дом, ребенок. Теперь меня разлучили с ними. Даже фамилию должна была вернуть. А я ведь той Ванды Дзюбек не знаю, это какая-то чужая женщина, которая обо всем Меня расспрашивает. А я, как горох при дороге. Не знаю, говорю ей, женщина, не знаю, ищи сама, а я тебе только помочь могу.

Как-то раз ксендз мне говорит: Ванда, иди подсоби мне в ульях, только шляпу надень, а то пчелы тебя ужалят. Я на это лишь головой кручу: слишком горькая я. Так и случилось — ни одна пчела ко мне не подлетела, убегали от несчастья, что внутри меня.

Зиму я уж не могла высидеть, толклась из угла в угол по дому ксендза. В один прекрасный день приходит тетка и говорит: ну, хватит, Ванда, я с учителем беседовала, он в школу тебя берет. Я сначала испугалась, что должна буду при чужих людях рот раскрыть, а потом подумала: это ведь дети, такие же, как мой Михал, может, с ними я к нему буду ближе. Ну и пошла я в эту школу. И стало мне лучше, как будто этот чад выход из меня нашел и так уж не травил каждую минуту днем и ночью.

Учитель молодой, красивый мужчина и такой вежливый. Я научилась от него курить — неудобно было отказываться. Раз меня угощает, я говорю: не курю. Другой раз то же самое: да-да, говорит, действительно, я просто забываю. А на пятый раз взяла сигарету, и как-то сразу мне так понравилось. Не задохнулась, как другие, затянувшись впервые. Ну и как начала курить, так уж до перемены дождаться не могла, чтобы скорей сигаретку между губами зажать и дым в легких почувствовать.

Учитель один в этой деревне, и никакой женщины с ним нет. На праздники тоже тут остается. Пригласили мы его в дом ксендза. Переломили вдвоем оплатку,[3] а ксендз неожиданно для всех вскочил, чтобы остановить это счастливое мгновение. Я смотрю на ксендза во все глаза, учитель тоже, а тот слезы вытирает и говорит, что я ему самый близкий ребенок, своих нет, так как такую должность он на этой бренной земле избрал, при которой в одиночестве должен свою службу нести. С этого все и пошло. Учитель глазами за мной, блузку просвечивает. Меня такая злость на него разобрала, а что делать? Смотреть ведь не запретишь и скандала из-за этого не устроишь. Только сама глупо будешь выглядеть. Стала носить свободные вещи, чтобы несчастного не искушать без нужды. Я ведь другому принадлежу и душой, и телом. Так с неделю поносила просторное платье, а он на перемене говорит: пани Ванда, когда такую фигуру имеешь, не нужно ее прятать, пусть хотя бы глаза натешатся. Мне так неловко сделалось, даже не знала, что ответить, но эту тряпку больше не стала надевать. Пусть себе смотрит, если ему так легче жить».


Однако предчувствие его не обмануло. У Ванды был менталитет шлюхи. Легко отдалась ему в руки, чтобы уж больше этого ни с кем не делать. Учитель… Хлюпик проклятый! Его всегда подмывало дать вот такому в морду. Интересовала реакция — встанет и даст сдачи или подожмет под себя хвост. От злости свело скулы. Полез за сигаретой. Сильно затянулся. Глаза начали слезиться. Совсем плох, промелькнуло в голове, инвалид. Из всех грехов больше всего он не мог себе простить старости. С некоторых пор его стал преследовать запах мускуса. Сменил стиральные порошки, даже разорился на «Певекс»,[4] чтобы убедиться — не вещи так пахнут, а он сам, это запах старости.


«Сидим с теткой на кухне за столом, рассуждаем о пустяках, так только, чтобы разговор поддержать. У тетки тоже жизнь была не из легких. Не попался мужчина, с которым бы хотелось быть вместе, поэтому поближе к костелу держалась. Божьему человеку прибирает, готовит. Но может ли это устроить женщину, созданную рожать и воспитывать детей? Дети важнее всего. Ну что у нее за жизнь! Конечно, она заботится обо мне, но тетке хотелось бы, чтобы лет мне было поменьше, а я сейчас уже все ближе ей по возрасту становлюсь. Когда мне было десять, а ей двадцать, я была ребенком, а она — взрослой девушкой. Когда мне было двадцать, а ей тридцать, я молодая девушка, а она уже женщина, теперь же мне тридцать, а ей сорок, обе жизнь одинаково понимаем.

Знаешь, Ванда, говорит тетка, ты бы поехала на сына посмотреть. Этого тебе никто запретить не может, ты ведь мать. Сюда бы его на пару дней привезла. Яблок бы да грушек с нашего сада поел. С ксендзом по улицам походил, на рыбалку отправился бы. Я головой печально киваю, мол, Стефан запретил. А тетка: кто он, пан Бог, что ли, между матерью и ребенком дела решать. Это ведь только пан Бог к себе забрать может кого пожелает. Я поразмыслила над словами тетки, и показались они мне справедливыми.

В одну из суббот взяла да и поехала. Попала на наших знакомых, моих и Стефана, еще с той заграницы. Он телеграфистом работал, а его жена с детьми дома сидела. Сынок их младший ровесником моему Михалу был, играли вместе. Я никогда не препятствовала их дружбе, несмотря на то что пани послихой была, а они сотрудники низкого ранга. Я к ней, бывало, заходила, беседовала о том о сем, так просто, по-женски. А теперь пришла просить адрес Стефана. Они сначала сопротивлялись, дескать, ничего не знают, чтобы пошла к кому-нибудь еще. Но как слезу пустила, что ребенка столько времени не видела, то они смягчились. Посмотрели друг на друга, и она говорит: дай адрес. Он мне его на бумажке написал.

Иду туда. А сердце такое вытворяет, вот-вот из груди выскочит, и умереть могу на месте.

Гляжу на дверь, на которую Стефан мой каждый день смотрит, и дверь эта для меня самой прекрасной на свете кажется, неважно, что на ней краска облупилась. Слышу шаги, женские. Лучик счастья так во мне и пригас. Если женщина откроет, не увижу ни Михала, ни Стефана.

Она… мать. Смотрит и притворяется, будто бы я чужая и наши дороги никогда не пересекались.

Вы что, из деревни мясо привезли, нам не нужно, говорит. К сыну я пришла, отвечаю и глаз с нее не спускаю. Взгляд отводит, не знает, что сказать. В конце концов отвечает, что Михал в школе. Тогда я подожду, говорю, и готовлюсь на лестнице засесть. А она мне: здесь, дескать, не разрешается, что дом этот для привилегированных людей и нельзя тут лестничные клетки обтирать. Может, ты еще курить будешь и окурки после себя оставишь. Буду, отвечаю я, и достаю „Спорт“ со спичками. Или от этого дыма, или от нервов в голове у меня все закружилось, и я на перила облокотилась. Это одно-единственное движение сразу ей мою слабость выказало. И тотчас же ее шея вытянулась, и она зашипела: женщина у него есть, любит он ее, пожениться собирается. Пусть они будут счастливы, отвечаю, я только этого и желаю Стефану. Вдруг что-то в горле у нее заклокотало, как будто она и вправду в гусака превратилась, и снова раздался шипящий голос: это уж не твое дело, отойти от двери, все равно ничего не добьешься. А я свое: чтобы дала мне на сына посмотреть. Тогда уеду и оставлю их в покое, но хочу хоть по головке его погладить. Он уже вырос из таких ласк, что ты, считать не умеешь? Это уже не ребенок, а взрослый мальчик. Рост от отца не унаследовал, а вот способности у него от Гнадецких. И после слов этих лифт вдруг открывается и выходит Михал. Я сразу его узнала, и так мне странно сделалось, что он больше на меня похож, чем на Стефана. Тогда-то раньше я этого просто не замечала. А теперь стою и слов из себя выдавить не могу. Все во мне словно замерло, даже биение сердца не чувствую. А мой сыночек прошел мимо меня и даже не взглянул, с кем это его бабка на лестнице беседует. Ну, говорит мне, перепуганной насмерть, старая, иди, куда шла. И перед носом дверь захлопывает.

Как я вернулась из этой Варшавы, каким поездом, не помню. Шла от станции проселочной дорогой и все во мне тряслось. Зачем тянуть бессмысленную жизнь, конца которой никто не знает? А может, самой найти этот конец… Но когда я в дом ксендза вошла, мысль холодная, как сама смерть, сразу позабылась. Бросилась ко мне тетка, мы с ней обнялись, и обе в плачь. Видела? Видела. Вырос, но высокий не будет. Фигуру от меня унаследовал и лицом больше на меня, чем на Стефана, похож. Ну, видишь, ребенок у тебя, а ты так позволила вырвать его из своей жизни, что за мать из тебя. А я ей: на ребенка двое имеют право, и пусть тот воспитывает, кто лучше и кто умнее. Тетка головой качает. Мало тебе твой Стефан плохого сделал, говоришь о нем, как о святом. Потому что он для меня такой и есть. Хотя бы он меня в землю втоптал, я буду еще ноги ему целовать. От слов моих тетка только руками замахала. Перестань, Ванда, я даже боюсь. А нечего тетке бояться. Я абсолютно нормальная, это свет какой-то не для людей, все в нем перемешалось, доброе со злым, как зерно с плевелами на решете. Я выбираю зерно. Тетка на меня смотрит: чтобы твое зерно отравленным не оказалось. И спешит уйти, не хочет меня видеть такой, просветленной, когда о Стефане говорю. Не любят о нем вспоминать ни она, ни ксендз, видно, той ссоры забыть не могут.

Было это как-то под вечер, лампочка уже в кухне горела. Мотор заворчал, и я уже знала, кто это. Успела только вбежать в комнату, волосы причесать. Хорошо, что за день до этого голову помыла и накрутиться успела. Последнее время ничего-то мне не хотелось, на голове пакли торчали после шестимесячной. А тут как предчувствие какое было. Ну, я, значит, расческой раз по кудрям, два — и в кухню, жду, когда он войдет. Входит. Голову в дверях пригибает. Смотрит на меня. Я на него. Оба слов не можем найти. Наши глаза только по лицам бегают и каждую изменившуюся за время разлуки черточку отмечают. Все по-старому, только виски с проседью, столько седины за неполные два года. Где же его счастье с другой, думаю.

И, наверное, мы бы так и стояли, если бы не тетка. Словно и не знает, что кто-то приехал, будто и не слышала машины и не увидела ее во дворе. Ну, наконец, говорит, вспомнил про нас. Совещание у меня в Белостоке, отвечает, решил посмотреть, как вы тут живете. Вижу, вам электричество провели. Ну и слава Богу. Наша деревня почти что последняя в планах была, а поди-ка достань керосин, когда всюду уже лампочки горят.

Сидим, значит, за столом, они с ксендзом по рюмочке, другой. Ксендз уже отказываться стал, а Стефан налегает, графин схватил, доливает. На меня не смотрит, только сгребает с тарелки, что ему тетка подкладывает. Все у вас вкусное, если подольше тут побыл бы, в дверь не вошел. А кто ж тебе запрещает, говорит ему на то тетка. Тебе бы не помешало пару кило добавить, а то выглядишь, как чахоточный, может, и правда с легкими у тебя не в порядке? Не проверялся? Легкие, отвечает, дышат, вот сердце пошаливает. На этаж поднимаюсь, как пробку кто в горло вставил. Тетка: и что удивляться, город во вред здоровью, пыль, газы, все это в человека впитывается. Он: зато вы хорошо живете — Ванда, как роза, грудь вперед, глаза святятся. Правда, тоже не бережется, сигарету за сигаретой. Это ты-то куришь, Ванда! Трудно поверить. Вытаскивает „Спорт“, угощает. Покажи, как затягиваешься. Я беру сигарету, и мне так тепло сделалось, что оба мы одну и ту же марку курим. Ну ты затягиваешься, как профессиональный курильщик, говорит Стефан и подвигается ближе. И рука его на спинку моего стула опускается. Как ты тут живешь, рассказывай. Учу в школе, здесь, в деревне. Что это за работа, кривится он, хочешь, я тебе что-нибудь в Белостоке найду. Хорошо, быстро соглашаюсь я, и еще головой киваю, чтобы не подумал, что я сомневаюсь. Всегда будет так, как ты скажешь. Ну, Ванда, ты взрослая, думай своей головой, а не моей. Пусть думает та, что умнее, чем моя. Ты надо мной смеешься, говорит, а я чувствую его руку у себя на спине. Жирок у тебя, знаешь ведь, что я это в женщине люблю. Да, поздно уже становится, нужно где-нибудь голову преклонить. Что там с моим шофером? А тетка: хорошо накормлен, спит в комнате при кухне. Для тебя постелила в столовой. А натоплено? — спрашиваю я. Не бойся, не замерзнет, перина теплая, пуховая. В холодном спать полезно. Тогда я туда пойду, а Стефан пусть у меня. Где он там на твоей постельке поместится, ноги у него будут свисать. Ну, ладно, прерывает Стефан, идите спать, мы с Вандой сами разберемся. Тетка к себе пошла, а ксендз уже пару часов, как ушел. Мы остались вдвоем. И снова между нами тишина) зависла. Ну, иди спать, Стефан, если завтра тебе рано ехать. А ты что будешь делать? Я еще посуду после ужина помою. Оставь эти тарелки, в окно не улетят, иди ко мне. Руку мне на груди положил, а я ее сильно своими прижала. И пошли мы в ту комнату, где всю зиму было не топлено. Стефан уже был пьяный и так на меня навалился, что я воздуха не могла набрать. На счастье, обмяк сразу и сдвинулся на бок. Извини, говорит, я ничего не смог для тебя сделать.

И за что он передо мной извинялся, мой единственный мужчина…»


Спал неспокойно. Какой-то суд конфедератов, какие-то пылающие кресты на пригорке, потом уносило его половодье, заливало ему рот, он задыхался, хотел кричать, но не было сил. Может, причина — несварение желудка? Ночью читал дневники Ванды. Почувствовал голод. Вынул кусок колбасы из холодильника и съел стоя. Даже хлеба не захотелось отрезать. Да, точно, это холодная колбаса. Все начинало подводить. Уже дошел до того, что считал за победу, если мог дотянуть до вечера и ничего не болело. Недомогание сопутствовало ему теперь все время. Он научился не обращать на это внимания.

Около десяти пришел Михал.

— Ты что сегодня не ездишь?

— Должен был после обеда, но не выдержал, из дома ушел, старая моя с самого утра теребит меня за задницу.

— Наверное, есть за что.

— Ага, бабки приношу, с голоду не умирает, пусть сидит себе тихо.

— А может, она хотела бы иметь еще и мужа.

— Ты что, отец, в адвокаты нанялся? Ну, чего там в письме было?

— А, кое-какие старые бумаги после матери.

— Куда ты их спрятал?

— Они предназначены только для меня.

Михал сделал растроганное лицо.

— Да-да, семейная тайна. Я слишком мал, чтобы меня к ней допускать.

— Никакой тайны. Мать просто дневники вела. Этот, сын ее, запаковал все и прислал.

Михал, сделав презрительную гримасу, сменил тему:

— Отец, нет ли у тебя что-нибудь на опохмелку?

— Ты же на работу идешь.

— Пока дойду, все проветрится.

Он подошел к бару, открыл его и вынул оттуда начатую бутылку. Налил в рюмку, с сожалением замечая, как дрожат руки.

— Нужно что-то решать, — обратился он к Михалу, — соглашаться на захоронение матери тут или нет.

— Конечно, соглашаться. Не помешает, а может, поможет. Этот из Америки приедет не с пустыми же руками.

Он посмотрел на сына с сожалением и упреком. Что же из Михала вышло, что главное в его жизни — только материальные блага? Сам он тоже не слишком-то задумывался над спасением души, но от денег никогда не зависел.

И вот ведь еще что удивительно, Ванда была действительно хороша собой. Михал унаследовал от нее фигуру, низкий лоб и круглые щеки. Только то, что у матери можно было назвать красотой, Михала, скорей, портило, чем украшало. Ванда была живая, с курносым носиком, натуральным румянцем. Лицо же Михала выглядело грубо. Он любил сына, так что это открытие каждый раз доставляло ему неприятные ощущения.

— Приходи вечером, — неожиданно мягко произнес он. — Подумаем. Это не такое простое дело, как кажется.


«Слеза слезу гонит, с его отъездом я сама не своя. Глаза такие маленькие, будто щелочки. Тетка и ксендз около меня, как около больной, ходят. Пусть плачет, говорят они между собой, может, этот нарыв в ней лопнет и очистит тело. Тогда она выздоровеет. А я не больная, я уже просто не могу жить.

Ночью зашла на чердак, веревку через балку закинула и петлю готовлю. Жалко мне себя немного, но сил уже больше нет. Поискала стул, спинка у него ободрана, но сиденье крепкое, солидное, мой вес выдержит. Залезаю я на стул, дотягиваюсь до веревки, а тут тетка влетает. Как крикнет, как наскочит на меня! У нее фонарь из рук выпал, и мы в темноте с ней ползаем, ищем его. Била она меня кулаками со страшным криком, что я тут, в доме ксендза, где с Богом общаются, такое вытворяю. Ксендз тоже примчался с керосиновой лампой, с которой на скотный двор ходили, смотрит, как мы на полу возимся, ничего со сна не понимает. Тетка ему только на веревку показывает, она так перепугалась, что у нее после первого выкрика голос пропал. Еще две недели слова из себя не могла выдавить, только глазами с нами разговаривала. И я с ней все время рядом должна была находиться. Даже спали вдвоем в холодной комнате, я у стены, чтобы сбежать не смогла, и то сквозь сон она все рукой шарила, тут ли я. А потом оказалось, что я матерью буду.

Как нам врач об этом в поликлинике сообщил, так тетка сразу и выздоровела. Ну, теперь ты в безопасности, ничего плохого уж с тобой не случится. Бог услышал меня.

Хожу я по дому ксендза, на двор выйду, погуляю, и так мне как-то тяжело на сердце. Что я одна буду делать с ребенком в этом злом мире, где один другому не только помочь не хочет, а, наоборот, еще в пропасть пихнет и чужому несчастью радоваться будет? Конечно, и хорошие люди попадаются, такие, как ксендз, как тетка моя, но их слишком мало, днем с огнем не сыщешь. Достаточно на дорогу белостокскую выйти, что там делается. Вот, позавчера на женщину одну напали, гроши, что с базара несла, забрали, да еще за ее же беду и избили.

Лучше бы я там была, пусть бы меня там бросили окровавленную в пыли дорожной, чтобы никогда бы я не могла уж подняться. Когда я на лесной дороге подумала, что одна осталась, сил во мне больше было. Моложе — двадцати лет еще не исполнилось, а теперь вот тридцать стукнуло. Другой ум, другие взгляды. Разговариваю я с этим моим ребеночком о том, что не веселая у него будет мама. Наверное, никогда он ее улыбки не увидит. Все солнце жизни со Стефаном ушло, а ему со мной уже никогда не быть. Чувствую я, что не увидимся мы с ним на этом свете и ребенка он тоже своего никогда не увидит. Сердце мое подсказывает, мое обманутое сердце. Столько обещано ему было, а сбылось ведь только одно — что любовь бывает единственной и на всю жизнь.

Стою я однажды над рекой и смотрю, как она рвется между берегами, как ветки за собой течение уносит. Если бы у дерева был голос, то вода бы все равно корни подмыла и ветви повырывала. Что ему с того голоса? Лучше уж в молчании. А если бы я вот так, головой в омут, и смотрю себе, смотрю на водоворот… Но нельзя, не одна я. Там во мне человечек колотится, о своей судьбе спрашивает. Двинулась я в сторону дома, а мысль, холодную, как смерть, уже второй раз от себя отогнала…

Ксендз говорит, в Варшаве перемены. Партийный и государственный аппарат чистят, а мошенники у власти. Для скомпрометированных людей не может быть места. А я думаю, как там у Стефана дела. Ведь он с теми был, кого под зад коленкой гонят. Ксендз головой кивает, не бойся, Ванда. У власти одно лицо, и своих детей она умеет наградить. Даже когда розгами высечет, потом приласкает.

Утром еще с теткой горох перебирала, а под вечер так меня прихватило. Воды прямо на пол в кухне отошли. Тетка перепугалась, кусок белой ткани принесла и лечь приказала. Сухо там в тебе, не двигайся, а то ребеночка, не дай Бог, покалечишь. Ну, лежу я в кухне, а боль меня так и разрывает. Ксендз на велосипеде поехал в соседнюю деревню за акушеркой. Та пришла, что-то пощупала и тетке шепчет, что ребенок-то от белого света отвернулся, не головка у него, а ножки выглядывают. Ну, думаю, конец мой приходит. Ждала я ребенка без радости, потому клубок новой жизни не раскрутится, да и мою нитку оборвать может. Будь что будет, снова думаю я, только чтобы не страдать сильно, чтобы побыстрее это случилось. Закрыть глаза и очнуться уже на том берегу. А есть ли он, тот берег, ведь никто его из живых-то не видел. Женщины надо мной склонились, потерпи, Ванда, „скорая помощь“ уже в дороге. Хотела я им сказать, зачем вы, люди, стараетесь, я уже по тому свету шагаю, но меня такая слабость взяла, что сил не было голос подать. Даже страдания затихли, сон веки мои слепил. Стены того света темными и далекими казались…

Живот мой разрезали и ребеночка в нем нашли целехонького и здорового. Большой, четыре с лишним килограмма. Сном я больничным спала, и он в тишине родился. Я так удивилась, что еще тут, среди живых нахожусь. Рукой до живота — а он плоский. Может, девочка, думаю. Нет, мальчик. Значит, второго вылитого Стефана я из себя выродила. Этот уж со мной останется, этого уж он при себе держать не захочет.

После разреза мне дольше лежать пришлось, что-то там не хотело заживать, в одном месте гной собирался, мне дренажную трубку вставили. А все мазало и мазало. Но стоило немного потерпеть, потому что нашла я тут близкую себе душу. Она приходила ко мне, сначала лицо умывала, руки, пока у меня сил не было себя обслуживать, а потом просто заглядывала, чтобы поболтать. И так слово за слово, стала меня уговаривать, чтобы я в дом ксендза не возвращалась. Ну, что это за будущее для меня и для ребенка? Хозяйство ксендза после тетки принять? Лучше в Белостоке остаться, присмотреться, работу какую-нибудь поискать. Может, курсы окончить или училище. Для учения я уж слишком старая, говорю. Какая же там старая, женщина в тридцать лет, самый мед жизни! Да я же последний раз книжку в руках держала только при немцах. Все уж забыла. Вспомнишь, начало трудным будет, а потом найдешь то, чего ты и не теряла, то, что в тебе все время было, только не подозревала об этом. Может, она и права, думаю. Стефан ведь тоже на эту деревню носом крутил, Белосток упоминал.

Думала, что тетка против будет. Да что там, она, наоборот, обрадовалась. Я Стефанчиком займусь, голова для учебы у тебя свободная будет. Комнату в Белостоке сними, мы с ксендзом заплатим, а ты к нам с субботы на воскресенье приезжать будешь, чтобы ребенок тебя не забывал. Я выбрала для себя медицинское училище. Хотелось быть похожей на подругу мою новую. Чтобы такую же доброту к людям иметь и мудрость во взгляде, как у нее. Если бы я раньше такой была, то, может, смогла бы и Стефана удержать, может, мы бы кого нужно умолили, чтобы нам такую жестокую судьбу не уготовили и на одинокую жизнь не обрекли. Но что есть, то есть, жизнь мне без мужчины предначертана, пустая постель ночь за ночью, аж до самой последней.

И снова я снимаю комнату, словно время повернуло назад, и я сейчас в должности секретарши работаю и приезда Стефана ожидаю. Но это уже не та комната, не тот город, и я уже другая, старше на десяток лет. Не начинаю жизнь сызнова, имею то, что имела, и временами мне так даже лучше. Люблю вернуться с занятий в свой угол, включить радио. Туфли сброшу и хожу себе босиком, всегда любила, чтобы моих тяжеленных шагов слышно не было. Стефан даже злился на меня за это. Не по земляному полу, мол, ходишь, а паркет под ногами. Ну и пусть паркет, по нему так же ступают, как по чему другому. Музыка играет, тихая такая, чтобы не мешать тем, кто за стеной, а я чай заварила, сижу в углу атаманки, сигаретку покуриваю. И от этого всего мне так приятно, что я даже глаза прикрываю. Радуюсь я еще, когда еду к ребенку, и когда назад сюда возвращаюсь, тоже радуюсь. Так и меряю песчаную дорогу от станции до дома ксендза, от дома ксендза до станции, и каждый раз она мне все короче и уже кажется, скоро в тропинку превратится. Я с новой подругой мыслями об этой дороге поделилась, а она мне и говорит: это потому, что ты растешь и в гору поднимаешься».


Когда сын ушел, он вымыл посуду, пропылесосил квартиру и, взяв сетку, пошел за покупками. Пришлось стоять в нескольких очередях, приближался конец недели, и людей было больше обычного. Очередь ползла в сторону прилавка, и он вместе с ней. У людей были серые, усталые лица. Они не выглядели счастливыми, как хотел тот бывший студент, который бросил все и пошел в народ учить. Он его хорошо помнил, хотя и прошло столько лет с их встречи. Худой, с бледным, нервным лицом, в очках. У него был выступающий вперед подвижный кадык.

Внизу в гостинице находился ресторан, где кормили лучше всего в городе. Там они все и собирались: Гелас, Кровавый Владек, прокурор Машлиский с женой, моложе его более чем на двадцать лет, которую везде брал с собой, ну и он. Это был местный клуб пятидесятых годов.

Тот студент, идя как-то на ужин, нерешительно остановился в дверях, щурясь и разглядывая зал близорукими глазами. Партсекретарь кивнул и позвал его:

— Пожалуйста, присоединяйтесь к нам.

Студент согласился, но было видно, что он хотел побыть один. Ему было неловко в обществе людей более опытных, умеющих пить водку. Жена прокурора потянула его танцевать. Как позднее оказалось, она давала ему понять, что охотно бы навестила его в номере гостиницы. Он отговаривался, что устал и что завтра ему с раннего утра ехать в район. А когда она проявила настойчивость, студент признался, что решил никогда не изменять жене, вызвав тем самым взрыв бурного смеха у подпитой женщины. Она качалась, обхватывая руками живот и обращая на себя внимание людей. Прокурор поспешно встал из-за стола и, взяв жену под руки, вывел из зала. Когда студент вернулся на свое место, Кровавый Владек похлопал его отечески по плечу.

— Не переживай, — проговорил, — это обыкновенная девка.

Парень его заинтересовал, может, потому, что был моложе и не сказал бы: поживете с мое, увидите. Скорее, Владек мог выступить с чем-то подобным. Потекла беседа. Студент распалился, его лицо приняло одухотворенное выражение:

— Знаю, что я идеалист, и не отрицаю этого, но теперь такое время, в котором, чтобы указать людям правильную дорогу, нужно запылать, подобно факелу. Потому что, пока мы живем в такой темноте, мало кто знает, какое счастье его ждет впереди. Сейчас главным становится человек, личность. Несмотря на то что мы хотим счастья для миллионов, каждая отдельная судьба является предметом нашей заботы. Я должен убедить их претворить эту идею в жизнь, а если потребуется, и пожертвовать всем. Так мне приказывает моя совесть коммуниста. Первый шаг уже сделан, теперь мы должны, товарищи…

Студент повторял по кругу одно и то же. Звучали скучные, шаблонные фразы. Он перестал обращать на него внимание и занялся своей рюмкой.


Однако заморочила она ему голову своей писаниной. Он не составил списка покупок. Теперь вот нужно было думать, что купить. Больше того, забыл даже о телефонном счете, который вчера вынул из почтового ящика. Такого помутнения в голове до этого с ним еще не случалось, разве что когда начинал пить. Бывало тогда из жизни выпадало по два-три дня, но потом все шло своим чередом.

Пару раз у него перед глазами замаячила Ванда, такой, какой он видел ее в последний раз в деревне у тетки. Но тут же постарался отогнать от себя этот образ. Все писанина, подумал он, желая принизить значение ее исповеди. Что-то не давало ему покоя, докучало, как рой назойливых насекомых. Каждая деталь из его давнего прошлого вкручивалась в мозг. Он не мог себе это позволить. Его обязанностью было защищаться перед всем, что могло усложнить его жизнь.


«Пролетело два года, я получила диплом и сразу в отделение, в котором родила Стефанка. Постоянно учусь и учусь от моей подруги Галины. Как она к человеку подойти может, каким словом утешить. Только подушку поправит, и страдающий от боли уже улыбается ей. Наверное, много времени пройдет, пока я стану похожей на нее. Свет тот, который Галина в себе несет, во мне зажечься никак не хочет. Погас он тогда, когда меня со Стефаном разлучили, и не могу я ни к кому с этим светом прийти. Мрак во мне. Люди чувствуют это и отворачиваются от меня. Даже мой сынок, когда я на руки его беру, и тот личико отодвигает. Сразу как бы от меня вырваться хочет и убежать к тетке.

Вчера суббота была. Выкупали мы с теткой Стефанка, спать уложили. Сидим за столом в кухне, тетка пасьянс раскладывает. Я для сынка свитер на спицах вяжу. Как это случилось, что Стефанек отцовскую фамилию получил? Как это, тетя, вам удалось? Я не такая деликатная, как ты, знала, что ты ничего от отца не потребуешь. Села спокойно в поезд, перед этим наготовила всего ксендзу на два дня, ребенка на Олесю оставила, ты знаешь, это невестка Мадейских. Молодая, но очень серьезная женщина, я не побоялась ей малыша доверить. К тому же у нее свой такой, всего нашего на два месяца старше, так что в случае чего, знает что и как. Ну и рот раскрыть я умею, сказала, что, коль сына не признает, по судам затаскаем. Его деньги, мол, нам не нужны, сами справимся, но ребенку от безотцовщины нечего страдать и девичьей фамилией матери прикрываться. А Стефан, спрашиваю, не хотел на сына посмотреть? Ничего не хотел, только бумагу подписал. Видать, жены боится. А разве он женатый? Пока еще женатый, но не переживай, с ним, цей, никакая долго не выдержит. Мешки под глазами от выпивки этой у него уже пол-лица закрывают. А может, это от сердца? Жаловался ведь. Ага, ты еще попереживай, мало тебе от него досталось.

Я потом ночью долго уснуть не могла. Женился все-таки. И как же жена его эта выглядит? Какие слова он ей говорит? Смотрит ли на нее так, как на меня смотрел? Наутро я ничем не выдала своих переживаний перед теткой, но все воскресенье сердце мое раскаленным железом жгло. Но, перед тем как в город собираться, невзначай спрашиваю: а по профессии-то она кто будет? Тетка повозилась, плиту тряпкой вытерла, потом угли подмела, что перед печкой упали. Наконец проворчала: врач она. А красоты никакой, худая, кости торчат.

Я совсем еще недавно считала, что зло всегда берет верх над добром, но теперь, когда Галину встретила, на жизнь по-другому смотреть стала. Ну, что с того, что добрые люди — это как прореженный лес, от одного пня до другого дорога далеко. Ведь когда близко, то одно дерево может все заслонить. Тогда нужно голову вверх задрать и верхушку на фоне неба разглядывать. Вот Галина для меня такая, прекрасная и стройная, как сосна. Это ничего, что в действительности она щупленькая и можно пройти и даже не заметить. Если кто разглядит в ней то прекрасное, тот уж никогда не отойдет. Нужно с ней рядом быть и слушать, и радоваться, что ты, как она, женщина. Я столько хорошего от нее узнала, многому научилась.

Как-то раз говорит: ты, Ванда, ничего не читаешь, это ведь как грех, знаешь ли ты, сколько дает человеку написанное слово? И принесла мне „Анну Каренину“. Я так увлеклась, что с работы мчалась домой к этой книжке. На дежурстве голова больными была занята. Спала по два-три часа. Слезы льются, букв не видно. Так близка мне была эта женщина, вижу ее, словно живую, боль ее, как кусок хлеба с нею делю. Если бы тогда, стоя над рекой, я о ней знала, то не допустила бы, чтобы та мысль во мне разлилась и заморозила, как слабое деревце.

Ну и началось мое чтение. Тетка даже мины строила: что это такое, приезжаю, дескать, на два дня и вместо того, чтобы поговорить, ребенком заняться, с книжкой сижу. А я вне себя. Картошку почистить? Сейчас, сейчас. Да уже почищена, сообщает она обиженным голосом. А как-то говорит мне: знаешь, Ванда, ты девять месяцев ребенка в грусти и печали носила, и теперь он такой, не улыбнется. Отравила ты его своим несчастьем. А я на сыночка смотрю и о том же думаю. Глаза от Стефана — черные, но выражение не такое, как у отца, серьезное. А ведь еще от горшка два вершка. Сажусь перед ним на корточки. Хорошо тебе, сыночек, на свете, спрашиваю. А он ничего не отвечает. Чего бы ты хотел, Стефанчик? А он дальше молчит».


К вечеру, когда пришел Михал, он уже очень устал. Обычно ложился в десять. Около четверти часа читал, потом откладывал на ночной столик книжку, очки и гасил свет. Засыпалось ему по-разному: иногда сон приходил сразу, иногда часами вертелся с боку на бок. Однако после бессонных ночей все равно не давал себе поблажки — к девяти уже и с завтраком было покончено, и квартира убрана.

По правде говоря, сегодня ему хотелось побыть одному, но он не осмеливался сказать об этом сыну. Не были они настолько близки. Так уж сложилось по многим причинам, и сегодня вникать в это не имело никакого смысла. У Михала вызывало недовольство, что отец всегда на стороне невестки. А это было не совсем так. Михал пил. Отношения с женой складывались напряженными, возникали скандалы в присутствии детей. Ни к чему хорошему это привести не могло.

С внуком он не дружил, а вот с внучкой, которая была моложе брата на пару лет, они понимали друг друга с полуслова. Когда он приходил к ним, девочка еще с порога бросалась ему на шею, а он наклонялся, чтобы обнять ее. Внучка обращалась к нему по имени, хотя родители сердились, объясняя, что это ее дедушка. Она согласно кивала головкой, но когда он заявлялся вновь, кричала на весь дом: Стефан пришел. Девочка вела себя, как опытная кокетка. Умела выудить у него деньги на сладости. Невестка недовольно ворчала, считала, что это вредно.

Однако он испытывал слабость к внучке и не мог ей ни в чем отказать.

— Мы должны поговорить, — напомнил Михал.

— А, да-да, — поспешно подтвердил он.

— Я бы даже и не раздумывал на твоем месте. Дать согласие, и конец. Пусть приезжают. По крайней мере, я буду иметь честь везти пана профессора из аэропорта.

— Вы же братья, — вырвалось у него. — От одной матери и одного отца.

Михал скривился:

— Он мне ни брат и ни сват. Я с ним в жизни ни одним словом не обмолвился.

— Так сложилось.

— Да, конечно, он со старой остался, и ему повезло. Не приходится теперь, как мне, старым рыдваном по выбоинам скакать.

В воздухе повисло молчание. Сын прервал его первый:

— Ну что, отец, по маленькой — за упокой?

— А ты на чем?

— На ногах, на ногах, не бойся. Иногда пару шагов и пешком можно.

Он вынул бутылку житневки и рюмки. Последний раз покупал водку в «Певексе» за доллары, которые ему присылала Ванда. Не дотрагивался до них много лет. А теперь стал тратить.

— Может быть, что-нибудь из еды, начал он.

— Лучше натощак, как во время первого причастия.

Выпили. Обожгло горло.

— Ну, водка что надо. Не выдохлась, — сказал сын, глаза у него загорелись.

— Михал, а ты помнишь маму? — спросил он тихо.

— Я даже не знаю. Для меня она уже второй раз на тот свет отправляется.

— Как это?

— Да так. Бабка еще тогда мне сказала, что мать приказала долго жить.

— Бабушка что-то… Что-то перепутала, может, ты чего-нибудь не понял…

— Я-то все правильно понял, отец. Но это старая песня, и незачем ее на новый лад перекраивать.

Припомнился ему Михал после расставания с Вандой. Он постоянно плакал и спрашивал, когда же вернется мама. Сторожил под дверями, не идет ли случайно. Потом все реже и реже вспоминал ее.

— Когда бабушка тебе это сказала?

Сын иронично усмехнулся:

— Ты хочешь знать точную дату? В феврале. Из Германии мы уехали в январе, и она мне в феврале это преподнесла. Воскресенье было, на обед курица с овощами готовилась.

Он не знал, смеется над ним сын или действительно тот день врезался ему в память. Михал не подал вида, но тоже был взволнован. Как бы смерть Ванды за океаном разворошила в них обоих воспоминания. Заглянули в прошлое.

— Хорошее у меня было детство, — проговорил Михал. — Каждый бы мог позавидовать. Пьяный отец спозаранку в дом притаскивается, его в постель уложить нужно, ботинки снять. Не всякий знает, что это за искусство — расшнуровать ботинки, когда такое быдло кричит и лягается.

— А ведь тебя это ничему не научило. Когда-нибудь и твой сын скажет тебе то же самое, — изрек он с горечью.

— Видно, это по наследству от отца к сыну переходит. Интересно, братишка-профессоришка тоже этот груз тащит?.. Не знаю, как там было между вами, почему мать ушла. Одно могу сказать, отец: тебя женщины погубили. Эта докторша, которая сил не имела, чтобы слово из себя выдавить, потом та, вторая, — классная девка, ну и незабвенная бабка Гнадецка. Крутили они тобой как хотели. Только мама была другая. Щенком был, а помню. Не прокладывала себе дорогу сиськами, как делали другие твои женщины. Всегда на шаг за тобой, отец, стояла…

Он опустил голову после этих слов сына. Что он мог ему сказать. Михал потянулся к рюмке.

— Что-то ты сегодня, отец, отстаешь… А эта Марта, хорошая была задница. Можно сказать, дала мне путевку в жизнь. Что ты глаза-то делаешь? Было так, святая правда. Сначала в халатиках в ванну ходила. Сквозь них все просвечивало. Я ночами после этого в кровати вертелся. В конце я ее достал. Но вы тогда уже разведены были. Раз нас бабка Гнадецка накрыла, думал, что «скорую» нужно будет вызывать.

— Тебе же семнадцать лет тогда было.

— Достаточно.

Напились оба. Он даже не помнил, когда ушел Михал. Всю ночь с ним творилось что-то странное. Не лег, как всегда в таких случаях, в одежде на кровать, а слонялся по дому и не мог найти себе места: включая и выключая свет, открывал дверь в ванную, потом закрывал ее, кружил по дому, как раненый зверь. Это продолжалось достаточно долго. Все время разговаривал сам с собой, а точнее, с ней…


Даже если не нужно было бы тебя топором обтесывать, все равно между нами ничего бы не получилось. Опустошенный я, Ванда. Ничего мне не нравится. Не знаю, кто я есть и кем я был, предпочитаю не помнить. Я только оболочка, мешок из кожи и мяса, ничего больше…

А ведь могло быть иначе, если бы ты со мной осталась. Почему ты так легко на все соглашалась, почему была покорной? Мы бы теперь радовались сыну, и Михал жил бы иначе… Он где-то прав, зачем мне нужны были другие женщины, ни одна меня не согрела. Веся… не была она для меня партнершей. Всегда боялся нанести ей вред, когда обниму посильнее, казалось, что она раскрошится в руках. Хорошо, что быстро от меня ушла. Только что с того. Было уже поздно. Мексика прошла мимо носа. А ты бы не позволила, ты бы сразу сказала: паковать чемоданы. Всегда знала, что для меня хорошо. Когда в загранкомандировку уезжали, тебе это было не по душе, хотелось остаться в нашем семейном гнезде, а, однако, сердце разуму уступило.

— Ну что, Ванда, — спрашивал я, еще больше мучаясь сомнениями, чем ты, — как думаешь, справлюсь?

Ты только головой кивнула, слезы не давали тебе разомкнуть губ.

Ты верила в меня и обладала тем инстинктом, которого не хватало мамаше… Она тоже только обо мне пеклась, а что бы ни сделала — как об стенку горох… Не получилось так, как она хотела, себе все испортила и нам не дала жить… Но ты прости ее, как простил я. Только один я знаю, чего это невезение ей стоило. Под конец жизни на месте сидеть не могла, металась — от двери к окнам, от стены к стене. Эта непоседливость, как болезнь… Яд, который годами копился в ней, ее же и травить начал. Не могла слушать о тех, кому везло в жизни. Видишь, видишь, повторяла, как в горячке, обокрали тебя… И слезы в ошалелых глазах… Глаза моей матери, Ванда, это самое мое большое угрызение совести. Поглядывают на меня из темноты… Я сильно обманул женщину, которая умела так любить и так ненавидеть.

Ты, Ванда, смогла быть только женой, поэтому должна ее понять. Она тоже не могла быть никем, лишь матерью… Мне было шесть лет, когда погиб отец — несчастный случай на улице. Мы возвращались с похорон, она держала меня за руку. На лице черная вуаль. Когда сняла эту тряпицу, ее глаза стали искать меня, и так уж до конца и осталось… Не пренебрегай, Ванда, ее миссией… Эта была личность, герой, достойный шекспировской драмы. А я ее сын, какая-то малость… Пока жила, мое существование имело смысл, я был словно продолжением ее трагической судьбы… Теперь… что я могу с собой поделать… Помоги, умоляю. Сними с меня эту лапу, которая меня, как червя, к земле прижимает…


Поднял голову и, увидев в зеркале перед раковиной свое лицо, изумился. Он плакал.


«Так это быстро понеслось, что я даже удивиться не успела. Ничего не успела — ни поблагодарить, ни помочь. Я больная, говорит Галина, умираю. Я слов из себя выдавить не могу, а она усмехается. Ты о себе должна думать, о ребенке. Обо мне никто плакать не будет.

Сестра у меня в Америке есть. Я уже ей письмо написала. Запакуешь вещи, сына под мышку и в дорогу. Здесь тебя уже ничего хорошего не ждет. Шутка, думаю, а она головой кивает. Я бы хотела, чтобы ты моих похорон не ждала, но, зная тебя, понимаю: не отступишься до конца. А потом уезжай, это мое желание.

Я в слезы, но чувствую: близок ее конец. И трех месяцев не прошло, как мне за гробом Галины пришлось идти. С похорон — на поезд и в усадьбу ксендза. Вошла в дверь, а тетка аж руками всплеснула. Бог мой, как ты выглядишь! А потом говорит: она ведь тебе даже никакая не родственница. Для меня, отвечаю, она ближе, чем мать, чем сестра, чем… А тетка: ну продолжай, продолжай… чем ребенок? Что-то мало в твоем сердце для него места.

И тогда голова у меня сама повернулась, смотрю, стоит Стефанек, а глаза у него, как два черных солнца. Ничего более печального я в жизни не видела. Приникла к нему, к груди его прижала. Сынок, говорю я, люблю тебя, как умею, не сердись на меня. А он мне ручки на голову положил и отвечает: главнее тебя, мамочка, никого нет. Тетка от таких слов к стене отвернулась, глаза фартуком вытирает».


Он сполз с постели около двенадцати. С похмелья голова была тяжелой. В зеркале увидел свои красные, опухшие глаза. С омерзением отступил. Заварил кофе, выпил и вышел из дома. Сразу направился на почту, чтобы дать телеграмму. Когда оказался на улице, то понял, что не очень-то знает, с чего начать. Мог только ждать.

Подумав, направился в сторону Лазенек. Его встретили чернота обнаженных деревьев и гнилой влажный воздух. В пруду плавали две дикие утки, серые, под цвет осенней природы. Он поскреб в карманах и кинул им кусочки сухого хлеба. Утки ловко их поймали.

По правде сказать, он должен быть благодарен Ванде, что она дала ему возможность так рано определиться. Впустила в дом старуху, его мать, чтобы он сам сделал выбор. С того самого времени он был, как подбитый самолет, который оставляет за собой черный шлейф. И ведь так хорошо он к этому приспособился. Когда же его вновь ставили перед выбором, испытывал звериный страх. К счастью, это продолжалось, как правило, недолго, мог спрятаться за чьей-нибудь широкой спиной, притвориться, что заболел: проблемы с горлом, не может говорить.

После его отзыва из ГДР власти не очень-то знали, что с ним делать. Болтался без работы. Наконец получил предложение — стать консулом в Мексике. Он бы согласился, но Веся воспротивилась. Не хотела уезжать из Варшавы и нарушать свои профессиональные планы. Работала над диссертацией.

Пришлось зацепиться в аппарате, потом, после развода с Весей, уехал в провинцию. Михал и мамаша остались в Варшаве.

Его передернуло от холода. Поднял воротник куртки и повернул в сторону ворот. Дома ждали страницы, написанные рукой Ванды.


«Ну вот, мы попрощались со всеми и выехали в Новый Свет. Ксендз разорился на это путешествие. Я чувствовала себя по-идиотски. Он мне, в конце концов, не родственник. Пообещала: как только заработаю что-то там, сразу ему верну. А он даже слышать не хотел. Ты о себе позаботься, говорит, о ребенке, это для меня награда — помочь вам. Мне тридцать семь, Стефанку семь, может, семерка ему счастье принесет. Утверждают, что это счастливая цифра. Плывем на корабле. Смотрю сквозь круглое окошечко на море и думаю: отсюда ли или еще откуда — мне все равно до Стефана, мужа моего единственного, с любого места далеко… Иногда сильная качка начинается, некоторые болеют, а у нас со Стефанком сопротивляемость против тряски. Видно, желудки у нас обоих в Дзюбаков пошли, потому что Гнадецкие наградили Стефана-старшего слабым нутром.

Сижу себе в каюте, появляется сын. Бегает он здесь везде, туда-сюда, всем интересуется. Тут каплица есть, если ты, мамочка, хочешь, можем пойти помолиться. Сыночек, я так давно не молилась, что даже слова забыла. Но с Богом у меня свои счета, в каждом месте земли могу их оплатить. Костел для этого не нужен. Иди и найди лучше чего-нибудь повеселее. И Америку эту, смотри, не пропусти. Она слишком большая, отвечает, чтобы ее пропустить, и серьезно на меня смотрит. Доволен ты, что мы поехали? Не боишься нового? Нет, крутит головой. Да, ты смелый. Он утвердительно кивает. Я рад, говорит, что мы будем только вдвоем.


Как это все глазами объять, как запомнить. Люди, люди, что-то там говорят. Голоса путаются, накладываются один на другой. Хотелось бы руками уши заткнуть. Кто нас тут найдет, кто будет знать, что мы — это мы, в таком людском море, еще более чужом, чем то, в окне иллюминатора.

Стоим мы со Стефанком, оглядываемся. Ждем, вдруг кто-нибудь на минутку приостановится, чтобы можно было расспросить. Только поймет ли кто наш язык?

Но не прошло и полчасика, а мы уже сидим на заднем сиденье в машине сестры Галины. Она с переднего кресла на нас оборачивается и шлет нам улыбку за улыбкой. Посмотри, Казик, говорит она мужу, какая красивая эта Ванда. Посветлеет в нашем доме от ее волос. Такого цвета я еще не видела. Отличный, просто потрясающий!

Живут в домике, как плоская коробочка, кажется, что ветер подует и он перевернется. Но внутри много места. Нам дали две соседние комнаты наверху. Я сказала, что мы можем в одной жить, а она: мужчина, дескать, должен отдельно. У них свои мужские дела, не нужно вмешиваться. Ну, так мы и жили.

Первые месяцы я не выходила, боялась потеряться — тут все домики один на другой похожи, только по цвету можно распознать. Иначе и сами владельцы могли бы их перепутать. А как про дорогу спросить, по какому? Как ветер подует, красная пыль поднимается, словно кто кирпичи рассыпал. Вот такая земля. И пахнет иначе, чем у нас. Сестра Галины изо всех сил старается, чтобы нам у нее хорошо было: ничего, говорит, не поделаешь — чужое всегда чужое, привыкнете, жить-то везде можно. Я головой киваю, только слезы за мной, как верный пес, ходят. Уже готова наверх лететь, голову в подушку уткнуть и ведро соленой воды, которое с момента приезда сюда во мне насобиралось, в нее вылить. Сестра Галины все это видит, хорошая, деликатная женщина. Мне: о работе для тебя подумаем. Учись языку, пригодится в работе. Медсестра тут быстрее для себя что-нибудь найдет, чем, например, врач. А я думаю: нынешней жене Стефана труднее моего было бы, она ведь как раз врач.

Только вошла в дверь и уже вижу: что-то случилось, о чем ни сестра Галины, ни ее муж не хотели бы говорить. Может, от той больной, при которой дежурю, звонок был, недовольна мной? Они не начинают, а я не спрашиваю. Иду наверх. К сыну даже не заглянула — настолько устала, ночь была тяжелой. Легла в постель. Тут же стук. Пожалуйста, входите, говорю. Вскакиваю, ищу туфли. Со Стефанком неприятности, держат его в полиции и хотят, чтобы я пришла. А что он натворил? Учится ведь хорошо и с языком никаких проблем. Преподаватели нахвалиться не могут, говорят, способный очень.

Едем втроем, у меня такой страх, что нас со Стефанком на корабль посадят и отправят назад. Зачем им чужие проблемы — своих достаточно. Что бы я там людям сказала? Что сына не смогла воспитать? Сидим без единого слова в автомобиле. Казик, муж Галининой сестры, обычно такой веселый, только что-то на дороге высматривает, то и дело стекло тряпкой вытирает. Входим. Женщина-офицер со мной только хочет говорить, их вежливо выставляет. Что он сделал, мой сын? Выбил стекло в супермаркете. Может, не специально, плохо ему стало, облокотился? Она качает головой. Камнем бросил. Ну, я не знаю, что и говорить, лишь смотрю на нее. Не похоже, что против нас зло настроена. Даже в приятном тоне разговаривает. Сигаретой меня угостила. Сижу на кончике стула, затягиваюсь сигаретой, как будто она может помочь мысли в моей тяжелой голове прояснить.

— Хорошо учится, все необходимое у него есть. Почему так поступил?

Спрашиваю и жду ответа, потому что сама его найти не могу. Может, эта чужачка мне скажет что-нибудь о моем сыне. За два года, пока мы тут живем, я мало его видела. Ночью к больному, сын — спать, днем — он в школе, а я на пару часов прилягу, потом брожу, выглядываю, не пора ли на дежурство ехать. Сестра Галины сказала, что я должна научиться машину водить, дескать, тут такие расстояния, которые только автомобилем можно преодолеть. Я вначале немного была испугана ее словами, а бояться оказалось нечего. За руль села и с первого раза машину, как себя, почувствовала. Так же как с первой сигаретой, которой меня учитель угостил. Затянулась и будто бы всю жизнь курила. Вначале машина была старая, Казик — механик, он мне все в ней подправил, и ездила я на этом старье больше года. А стоила шестьсот долларов. Теперь у меня другая, тоже подержанная, но выглядит как новая.

— Договорились мы со Стефаном, — говорит офицерша и профессиональным жестом гасит бычок в пепельнице. Он согласился, что так свой протест выражать не следует. Существуют другие методы.

— Он не протестует, ему тут нравится, — говорю я, и вся кровь у меня куда-то в ноги уходит, потому что не понимаю, к чему эта женщина клонит.

Она как бы не слышит, все свое тянет.

— Вы должны ему уделять больше времени. С ним необходимо много беседовать.

Попала, как пальцем в небо. Я неразговорчивая, и он тоже. Мальчик в этом в меня пошел: не торопится слова на язык выкладывать, а в себе их держит».


— Внучек, почему ты грустный такой?

— Я не грустный, когда ты рядом.

— Нет, грустный.

Он огляделся по сторонам, будто их кто-то мог подслушать.

— Бабушка умерла, знаешь?

— А вот и нет. Утром у нас была, мертвые ведь не ходят. Их в такие коробки кладут и закапывают.

— У тебя две бабушки.

— Так это была та, вторая?

Он кивнул утвердительно головой.

— А почему же когда она живая была, то никогда ко мне не приходила? Обиделась?

— Когда-нибудь я тебе расскажу.

— Хочу сейчас! — Мальчик, капризничая, замотал головой и приготовился заплакать.

— Пойдем, я тебе фотографии покажу.

Он снял картонную коробочку с антресолей, в которой держал старые фотографии. Перебрал несколько. Он и Ванда в деревне перед домом ее родителей. Стоят, обнявшись. Она значительно ниже, чем он, слегка наклонила голову к его плечу. Он подумал, как бы эти две женщины между собой разговаривали.


«Эти ночные дежурства, страдающие люди.

Пани Морено, например. В шестьдесят лет к ней болезнь пришла. И никакого спасения. Немного раньше похоронила мужа, но сыновья, если бы могли, всем бы с ней поделились. У нее их пятеро. Старший лучше всех за ней ухаживать умел. День за днем у ее койки, а потом и ночью. Спать не могла, широко открытые глаза становились все больше и больше.

— Боюсь, потому что теперь ничего не знаю, — говорит. — Такой узкий мир стал, как коридор, все меньше в нем людей помещается. В конце одна останусь. И что тогда со мной будет…

— Что бы там ни было, я с вами протиснусь, — утешаю ее. А она мою руку ищет, к щеке своей прижимает. И как бы верит.

Однажды, где-то около пяти утра, возвращаюсь домой. Запарковала машину после перекрестка. За окном темно, зима. Руки на руль опустила. Куда я иду, в какую сторону? И нет на это ответа…»


Пронзительный звонок телефона оторвал его от листа, густо исписанного рукой Ванды. Нервничала — буквы в разные стороны. Местами трудно было разобрать, где кончается одно предложение, где начинается другое. Это не соответствовало образу Ванды. Человек с таким сложным характером должен обладать каллиграфическим почерком. Ему показалось, что он видит жену, склонившуюся над тетрадью и старательно выводящую буквы. А тут строчки качались из стороны в сторону, как плетень на ветру.

Снял трубку.

— Что, вылетело из головы? Ведь сегодня пятница. Ждем тебя в кафе «Уяздовском».


«Или эта пани Остженьска. Долго болела, под конец уже не было денег со мной рассчитываться. Я приходила бесплатно. Мне необходимо было рядом с ней посидеть. Молодость свою она, так же как и я, провела недалеко от Варшавы. В поместье укрывалась, в деревне. Знаете, что у меня в голове засело, говорит однажды пани Остженьска. Чтобы хоть разочек взглянуть на тот сад. Росла у нас малина под забором, густо так переплетенная. В самую жару в ней можно было найти немного тени. Как на родителей сердилась, сразу туда бежала, и меня найти не могли. Я головой киваю, понимаю, о чем она говорит. Лучше с ней посидеть, чем в своей комнате. А комната Стефанка теперь пустая.

Уже полгода на трудотерапии находится. Началось это от того камня, брошенного в витрину. Просила его, плакала. Обещал, а потом все то же. И кого ты напугать хочешь, кричу я ему. Тебя тут никто не испугается. Смотрит на меня глазами своими черными. Скажи на милость, зачем тебе такие игры? Кидай себе, сколько хочешь в птичек, но того, что денег стоит, не порть. Можешь сама бросать в птичек, отвечает он и хлопает дверьми.

Засранец, если был бы отец, ремень бы снял. А что я, слабая женщина, могу поделать? Казик ведь не будет лупить — не его ребенок.

Иногда кажется, что муж мой Стефан идет мне навстречу. Приостанавливаюсь, а это кто-то другой. Или где-то промелькнет в толпе. В кожаной куртке, в которой я его первый раз встретила. Она, наверное, давно уже на помойке, столько лет. А я его по-прежнему в той коричневой коже вижу. Раз в витрине будто бы его углядела. Сердце бешено заколотилось, обернулась — никого.

Может, письмо ему послать, только что написать? Что я ночь на день поменяла, а сын наш в колонии находится? Не ближний свет к сыну ехать, уик-энда не хватит, нужно отпуск брать. Откуда он должен знать, что о нем не забыли? Раз меня не найдут, другой. Дымлю, как кармин, только в этом удовольствие нахожу, представляю, как мои легкие выглядят.

В этой трудотерапии, кроме Стефанка, еще девять мальчиков и пять психологов. К Стефанку такой приставлен, что всюду за ним ходит. Даже комнату с ним одну делит. Молодой, лицо симпатичное. Пан Джон Силба. Передний зуб у него раскрошился. Говорит, что сын у меня хороший, мыслит правильно, только помочь ему нужно, чтобы не страдал. А почему он страдает? — спрашиваю. Потому что все впечатлительные люди страдают. Это неизбежно, отвечает. Я молча головой качаю и глаза опускаю, чтобы в них этот молодой доктор вины не заметил.

Потом в поезде про себя думала, хорошо ли, что мой мальчик там находится. Ведь никто ни меня, ни его не спрашивал. Приказали, и все. Дом в лесу, крутом одни только деревья, даже убежать невозможно. Любой заблудился бы в таких зарослях. Все с самого утра тяжело работают. Срубают толстые пни, распиливают на части, делают доски, а из них мебель. Все вместе — дети и их воспитатели. Руки у моего сына твердые, как та доска, из которой полка будет. Может быть, он ее даже уже смастерил. Две недели прошло. В этот раз я к нему не поеду. Казик с сестрой Галины к нему собираются. Чувствую, что виноватой меня считают, мол, плохо я за Стефанком следила, и вообще. А я не могу к собственному ребенку приласкаться. Это они его портили, всегда деньги давали, имел и на жвачку, и на кино. Насильно в карманы впихивали. И сестра Галины вечно его к себе притягивала, ласкала, целовала. Мне аж неловко было смотреть на это. А он все равно только мне письма пишет: любимая мамочка, моя дорогая мамочка…

У меня теперь хорошая работа, у дантиста с частной практикой. Иногда только ночные дежурства беру, чтобы подработать, так как домик взяла в рассрочку. Стефанек скоро возвращается.

К моему шефу люди идут, потому как он хороший специалист. Но чудной. Раз, в самом начале, прихожу пораньше, чтобы осмотреться в кабинете. Убиралась-то в нем другая, но я предпочитала все знать, где что лежит, чтобы потом не искать. Стою около стеклянного шкафчика, что-то перекладываю. Слышу, дверь открывается. Голову поворачиваю и обмираю: входит мой доктор в чем мать родила, все его мужские принадлежности на виду. Я думала, что так и рухну на месте. А он веселый такой. А, это вы, говорит. Расторопная вы работница. И так со мной разговаривает, словно бы в одежде. Потом на часы взглянул. Нужно форму надеть, а то пациенты сейчас подтягиваться начнут. Вышел он из кабинета, а я не знаю, как мне дальше быть: то ли убегать отсюда, то ли делать вид, что ничего особенного не произошло. Осталась, не так легко работу хорошую найти. Скоро за Стефанка в школу платить придется. И еще сестра Галины меня убеждать стала, что американцы свободу любят. У себя ходят, как им нравится. Это твоя, дескать, вина, что пришла пораньше. Платят тебе строго „от“ и „до“, и не принято нарушать ни в ту, ни в другую сторону..

Вообще-то тут сумасшедший мир».


Встали из-за столика за пару минут до закрытия кафе. Каждый из участников брал пальто в раздевалке и, подняв воротник, исчезал в мглистой темноте площади Трех крестов. Говорить было не о чем, тем на обратную дорогу до дома просто не хватало.

— Но ведь это мы, мы.

Повторяли это друг другу каждую пятницу. Встречались только для того, чтобы кто-нибудь произнес очередной лозунг. Сегодня это выпало Богдану. Особой к нему любви он никогда не испытывал, работали когда-то вместе, знал его не лучшие стороны. Помнил инспектирование в одной из школ. Богдан экзаменовал молодежь, а потом в учительской за их преподавательницу взялся: в каком, спрашивает, году Ленин родился. Учительница до корней волос покраснела, ее лицо выражало лихорадочную работу мысли. Богдан подождал и, когда стало ясно, что женщина ничего не скажет, сурово изрек:

— Как же вы хотите молодежь учить, если не знаете, в каком году родился Ленин!


«Домик наш, как коробочка игрушечная. Стены выкрашены в голубой цвет, окна — в белый. Чисто, красиво. Перед домом садик, цветочки, за которыми ухаживают, а чуть сбоку, чтобы с дороги не было видно, — помидоры. Хожу, проверяю, краснеют ли они, и это мне радость приносит. Красиво тут все выглядит, но как бы не настоящее.

Иногда присяду на лавочку. Стефанек мне ее из досок сколотил, около самой стены, чтобы можно было спиной опереться. Ну, значит, сяду себе, руки на коленях сложу, но уже над своей жизнью не задумываюсь. Да и что задумываться, скоро пятый десяток стукнет…

Мой старший сын уже женился, ребенок у него. Так-то вот, бабкой стала. Посылки посылаю. Когда их с почты отправляю, так мне чудно, что они через океан шагают и добираются туда, где я жизнь начала и где любовь свою оставила. Как бы пришла она со мной и по углам расселась, но росточков не пустит, останется, как сухой стебель. От сына Михала знаю о муже. Один он. С сердцем у него неважно. А мы бы могли друг друга поддерживать.

Стефанек вымахал, здоровым парнем таким стал, придется мне, глядя на него, голову задирать, как когда-то при Стефане. Ребенок еще, но в этом длинном теле уже мужчина просыпается. Изредка так на него посматриваю и вижу, как это мужское пересиливает ребячье, и сердце у меня щемит, что не только без мужа осталась, но уже и без сына. Но все родители с этим должны считаться. Только он опять совершенно другой. Одни книжки в голове. Ночи напролет читает. А вот отца его с книжкой не видела, говорил, что жизнь интереснее, жаль времени. А сына, как ни спрошу, может, погуляешь с друзьями или подружкой какой, он в ответ мне, что жалко время на это тратить. Им двоим времени не хватает, только каждому на свое.

Хороший у меня сын. Делится со мной своей жизнью, хотя я своей с ним поделиться не смогла. Вечером весь свой день мне расскажет и от меня того же ждет. А так на отца похож: ростом, фигурой. Может, только не такой уж худой, потому что спортом занимается. Мускулов на нем больше, чем на Стефане. А черты лица отцовские, только глаза грустные.

Когда в эту Америку плыли, сказал мне: мы будем только вдвоем. Так эти годы и жили. Кроме сестры Галины и Казика, так никого и не знаем. Не встретился мне человек, перед которым раскрыться бы захотелось. Стефанек хоть друга себе нашел в этой трудотерапии, переписываются, встречаются. Иногда тот приезжает из города, где живет. Неизвестно, исправили ли его эти работы по дереву, трудно сказать, только глаза у него не такие грустные, как у сына моего. У приятеля сына и девушка есть, они любят друг друга, а Стефанек мой с книжкой спать ходит. Хоть бы способности его правильную дорогу нашли, чтобы врачом стал или адвокатом. А он историей хочет заниматься. Никакая это не профессия. Только тут в университете по-другому, чем у нас: четыре года всему учатся, а лишь потом специальность выбирают. Может, ему к тому времени разум подскажет. Но кто его переубедит? Начну только, все сразу в шутку оборачивает. Мамочка, а ты не знаешь такую песенку? „История, история, что ты за пани, идут за тобой раскрашенные кровью парни“. Меня аж трясет от слов. Война, поправляю я его. Война, история — то же самое. Люди всех эпох больше всего любят стрелять друг в друга. Кто, сынок, это любит, каждый хочет жить. И это говоришь ты! Там, где ты родилась, обожают умирать за родину, поскольку за родину умирать сладко.

Как только такой разговор начинается, у него меняются сразу глаза, чужими становятся, меня аж страх охватывает, что я не понимаю собственного ребенка. Как с тем камнем. До сих пор не знаю, кого он в той витрине увидел, в кого попасть хотел. Даже пробовала выпытывать у Роберта, у того, что с трудотерапии, почему мой сын так зол на мир. Пройдет, отвечал он, у всех проходит. Он-то умеет о своем позаботиться, книг домой не приносит. На них опереться трудно. Чем больше книг, тем легче попасть в беду. Если бы тут еще какая-нибудь семья была, а то ведь мы одни, у нас никого. О родственниках Галины и говорить нечего: всегда помогут, но прежде всего они должны о себе думать».


Он вышел на послеобеденную прогулку, но уже внизу изменил планы. Зашел в бар. Сел в углу, тут же прибежала официантка в крохотном фартучке.

— Кофе? — спросила.

— Коньяк.

Девушка подняла брови. Он усмехнулся про себя, что удивил ее. Видимо, считала, что этот старый хрыч не помнит запаха алкоголя. Как мало мы знаем о других людях, подумалось ему. Для официантки он был просто симпатичным старикашкой, она и понятия не имела, что ему довелось пройти огонь, воду и медные трубы.

Сползание вниз его уже не беспокоило, понимал уже, что он — персона нон грата, на сцену выходили новые актеры.

Люди с энтузиазмом кричали «браво», подкидывали вверх человека с большой, словно квадратной головой. Он только усмехался себе в усы. Ну что же, играйте себе, детки. Гелас, который взлетел теперь о-го-го как высоко, уговаривал его учиться.

— Великая импровизация окончена, — говорил он. — Теперь на счету профессионалы. Начинай учиться, иначе окажешься в хвосте.

Гелас обещал помочь. В ответ он лишь поблагодарил. Корпение над книгой — это не для него.


В городке, куда он получил назначение, его ждали с цветами, вручала их девочка в белой блузке с красным галстуком. От волнения у нее вспотели руки. Прыщавый парень прочитал несколько приветственных фраз. И после этого он уже мог засесть в своем кабинете. Конечно, кабинет не был таким представительным, как в городе С., и должность не столь значительной. Однако в руках у него была власть. Он мог решать судьбы людей. Это было так же возбуждающе, как лапать уличную девку. И теперь одни лезли к нему в койку, чтобы что-то для себя попросить, другие просто так, потому что любили это занятие.

В конце концов он встретил Марту, свою третью жену.


«С тех пор как перестала ходить на ночные дежурства, по телефону звонили только Стефанку. Я слушаю, что он в трубку говорит, и ни слова не понимаю. Так у нас повелось, что с сыном разговариваю только по-польски. От чужих я этот английский лучше принимаю, чем от него. А вот у него с польским все хуже и хуже. Как начинаем с ним ссориться, сразу переходит на тот язык, которому научился с семилетнего возраста. Может, и хорошо, что он не скучает, что чувствует себя здесь, как дома. Для него „у нас“ означает абсолютно другое, чем для меня. Как-то раз приносит мне кружку, у которой ручка внутрь. А почему это так, спрашиваю. А он так кисло улыбается. Это кружка для поляка. Смотрим друг на друга. Мама, ты правда не понимаешь? Детка, а что тут понимать? Кому-то наша земля мешает.

— Всем, — отвечает. — Расположение плохое.

Молчим.

— Знаешь, сын, у животных такой порядок: одни к хорошему тянут, другие к плохому. Место в доме, которое выбирает кот, — плохое. Водная жила под ним. С псом иначе, где пес спит, там и человеку хорошо будет.

— Получается, мамочка, что ты живешь под одной крышей с котом.

— Договоришься, что беду накликаешь, и это случится.

— Но это и есть правда.

— Плохо ты на все смотришь, сынок. А ведь беда тебя ни разу не прижимала. Не знаешь, что такое голод. А я знаю, мне до боли кишки скручивало в оккупации.

— Тогда было все очень просто.

— Ты не ведаешь, что говоришь.

— Нет, мамочка, ты сильно ошибаешься».


Зазвонил телефон. Он со страхом поднял трубку, опасаясь американского сына, который мог все отменить, сказать, что она остается там.

— Алло.

— Стефан, друг, что с тобой? Не был на бридже у Эдка.

— Неважно себя чувствовал, кости ломило.

— Но завтра-то в кафе «Уяздовском» встретимся?

С неприязнью положил трубку. Почему стадное чувство так сильно, почему никто не может жить в одиночку?

Было что-то нездоровое в их необходимости держаться вместе. Сами себя называли партией уяздовской. Делали многозначительные глаза: дескать, встречаются не просто так, чтобы выпить кофе. По существу, гнал их туда страх, что останутся одинокими и лишними в этой жизни. На самом деле заполнить время — задание более трудное, чем прежнее, до заслуженной пенсии, — как все успеть. А вообще-то куда они так спешили? Зачем расталкивали людей? Действительно ли не хватало им пары минут, чтобы приостановиться?

Что ни говори, а вопрос с Вандой, то есть перенос ее праха сюда, стал событием. Это подтверждало хотя бы то, что Михал часто теперь к нему заглядывал. Вчера вместе осушили бутылку. Воспользовавшись случаем, задал сыну вопрос, изменяет ли он жене. Михал рассмеялся:

— А ты как думал? Аппаратура у меня для этого, как за доллары, пропадать, что ли, должна? Так-то вот. Человеку временами невмоготу, сам себе противен, клянется, что ни на какую не посмотрит, а только на улицу выйдет, глаза у него разбегаются.

Он понимающе закивал головой.


«Пришли к нам Казиковы, сидим себе, чай пьем. А она усмехается и говорит:

— Классная девочка!

Мы с удивлением смотрим на нее.

— В машине Стефана. Одни шмотки состояние стоят, не говоря уже о другом. Не успеешь обернуться, как семья больше станет.

— А я подвинусь, место освобожу, — отвечаю ей.

Казиковы распрощались, а мы с сыном ходим кругами, никто первый не начинает. Наконец я не выдержала:

— Это кто был?

— Дочку ректора подвозил. Нашла себе шофера.

— Красивая?

— Да кто ее знает, я не присматривался.

Так рассердился, что я больше вопросов задавать не стала. Может, он ей не нравится. А у него любовь несчастная, поэтому и рядом никого. Уж пусть хоть так, чем убегать от женщин. Годы идут. Сестра Галины думает так же. У нее своих детей нет, Стефанка считает самым близким, только о нем и говорит. Гордится им, что студентом стал, статьи в газеты пишет и что печатают их. Даже в его научных проблемах разбираться стала, только он с ней не любит их обсуждать. Правда, на каждый ее вопрос отвечает, вежливо, но кратко. Сразу как бы точку ставит, чтобы она дальше не цеплялась. Это ведь она выследила, что Стефан в Нью-Йорк ездит. Упорно два раза в неделю садится в грязный, задрызганный поезд, таких даже у нас нет, ну просто руина, а не поезд. Мы с ней головы сломали, что его туда тянет. Может наконец нашел какую-нибудь, а может, к психоаналитику. Теперь все к ним ходят. Мне Роберт сказал, что все интеллектуалы у таких докторов лечатся. И ведь ездят в Нью-Йорк, считают, это недалеко. Хуже всего в сентябре, так как доктора, которые лечат связанные с головой болезни, идут в отпуска. Тогда и начинается: водка, наркотики, самоубийства. Роберт, может, подшучивал, но я и сама где-то прочитала об этой зависимости. И в основном люди с университетов, так по анкете видно. Значит, Стефан тоже к психоаналитику ездил, больше некуда.

Как-то раз сестра Галины не выдержала и поехала за ним. Он вышел, постоял около тех, что списывают с табло биржевой курс, обошел вокзал, потом на улицу и в антикварный магазин. Сидел там часа три, купил какую-то книжку и назад в поезд. Мы не могли поверить, что он только за этим туда ездил. Может, крутился по вокзалу, потому что девушка не пришла? Но в другой раз то же самое.

Галинина сестра — упрямая женщина, ездила за ним до тех пор, пока ей не осточертело. А Стефан постоит, постоит в зале вокзала, а потом идет в книжках копаться».


Неожиданно он заскучал по внучке, по ее мягкой улыбке. Решил сходить за ней в садик. Обратно шли пешком, он держал ее за руку.

— Знаешь, Стефан, а у нас в группе есть одна Ванда. Но совершенно на нее не похожа.

— На кого?

— Ну, на ту бабушку.

— А откуда ты знаешь, как ее звали?

— От папы, но это наша тайна.

Итак, триумфальное возвращение, подумал он с неприязнью.


«— Мама, ты что сегодня делала?

— Была у сестры Галины. Помогала ей приметывать платье. Помнишь тех Джонесов, которые около них живут? Он такой худой, как кочерга.

— Ну-ну, помню.

— Разводятся после двадцати лет.

— Я же говорил, что от бесконечной стрижки газонов можно мозгами двинуться.

— Не в этом дело, сынок, теперь все меньше людей, готовых уступать друг другу.

Сели мы раз с сестрой Галины поговорить за чашечкой кофе. Это редко бывает — и у нее, и у меня работы хватает.

— А хотелось бы тебе на старости вернуться к себе домой, хотя бы просто посмотреть?

— Даже не знаю, — отвечаю, и какой-то страх во мне от этого вопроса закопошился. Где он есть, этот мой дом? Ветер его развеял.

А она снова:

— Тебя тогда Галинка так описала, как живую. Нам с Казиком сразу захотелось с тобой познакомиться. И Посмотри: столько лет одной дорогой с тобой идем.

— А то письмо, может, у тебя сохранилось? — спрашиваю. И будто чья-то рука мне сердце стискивает.

— Может, где-нибудь и лежит. Поищу.

— Ладно, при случае. — А сама думаю: хорошо бы не нашлось оно. Только боль старую разворошит, которую не раз оплакала. Смирилась я с ней. Не начинать же сначала? И другая причина есть, что в родные края не собираюсь. Все сначала, каждый день считать — не для меня уже это.

А сестра Галины письмо несет.

— Дома почитаю, — говорю, — мне теперь очки для таких букв нужны.

И иду домой, а он мне неожиданно домом-то и не кажется, только полустанком на дороге, и завернуть в него совсем не хочется.

„Дорогие мои сестра и зять Казимир!

Редко вам за этим годы писала, потому что руки постоянно заняты больными. Но память о вас во мне живет. Немного жаль, что не могла вас навестить, несмотря на то что столько раз меня приглашали. Работа, работа. Постоянно во мне кто-то нуждается. Как оставишь?

Я никогда вас ни о чем не просила, запрещала присылать посылки, потому что таким, как я, кто вечно в служебном халате, мало чего нужно.

А теперь я каждой частичкой своего тела прошу вас: примите моего ребенка, не рожденного мною, но близкого мне. Я немного виновата в том, что подтолкнула ее туда, откуда нет возврата к нормальной жизни. Из обыкновенной женщины выросло при мне такое растение, за которым все время надо присматривать. Если бы я знала, в какой грунт бросаю зерно, то десять раз бы подумала. Но уже случилось. Слишком высоко взошла и слишком хрупка для жизни здесь, где каждый только о себе заботится, под себя гребет, а она вообще стоит в стороне. Когда меня не будет, не знаю, как она справится. У нее только тетка есть, которая сама не от мира сего. У ксендза кухарит.

Примите ее. Не знаю, как там в вашей Америке, но вас двоих достаточно будет, чтобы ей, когда нужно, помочь. Сынок ее подрастет — поддержкой будет. Сейчас еще слишком мал. Его тоже на вашу опеку поручаю.

Не откажите в просьбе, иначе не будет мне покоя.

Ваша преданная сестра и невестка.

Галина Кулинская

Белосток 4.3.1961 г.“.

Так, значит, она попала на хороших людей. Ей посчастливилось. Он же, наоборот, где бы ни оказывался, всегда липшим был. К примеру, на этой охоте. Пришлось в ней участвовать. Тулуп надеть с большим воротником, ружье на плечо — мода пошла такая. А он этим брезговал. Слишком много крови. И противника никакого. Иное дело к человеку подкрадываться. Человек может раскинуть мозгами так же, как он. А что звери? Под пули лезли, гонимые охотниками. Не знал уж, как от такого „приятного мероприятия“ отказаться. Пару раз сослался на плохое самочувствие, но сколько можно. Владек, прирожденный охотник, настаивал. Для Петерка охота была проверкой собственных мужских качеств. Критерий — количество куропаток и зайцев. Но Петерек тоже не понимал его неприязни к охоте.

С облегчением услышал он звук рожка, оповестивший об окончании охоты. Наконец все собрались вокруг костра. Запах бигоса[5] разносился по округе. Рассматривали добычу.

— Воевода Гнадецки, — слышит, — кабан-одиночка, шестилетка.

А ведь он ни разу не выстрелил. Ну и поехало. Ловчий намочил еловую ветку в крови зверя и мазнул ему по лицу. Все захлопали.

— Такой обычай, — говорит лесник, — первый трофей.

На следующий день на работе скандал разразился. Из кабинета слышит, что Ванда не впускает к нему кого-то. Он дверь открывает. А там женщина. По-деревенски одетая, тулуп, валенки, но лицо определенно интеллигентное, с признаками былой красоты. И к нему с претензией, чтобы он заплатил за кабана, которого ее муж застрелил. Без слов деньги вынул и ей отдал. Ванда на них уставилась, ничего не понимает. Женщина не спеша деньги в карман спрятала, а в глазах у нее презрение к нему. Оказалось, что она жена ловчего, на чьей территории охота была, а также дочка бывшего профессора Львовского университета, преподавателя римского права. Известна была своим острым языком. Даже Владек считался с ней.


„Стефанек получил стипендию в Оксфорде, два года теперь должен быть там. В первый момент я испугалась, что снова его теряю, но потом подумала: может, и хорошо пожить отдельно. Уж слишком он привязан ко мне, из-за этого и женщины у него нет. Необрезанная пуповина, говорит сестра Галины. Наверное, она права, а может, зависть, что у самой детей нет. Я ведь сына никогда при себе не держала, даже наоборот, с тех пор как мы сюда приехали, он совсем мало виделся со мной. Из-за этого пришлось ему самому себя искать в этой стране огромной, может, тогда в нем что-то и надломилось. Чужие люди, чужой язык. До этого ведь при тетке в усадьбе ксендза сидел, только дорогу и видел с деревянной веранды. Глаза его лишь меня одну с ног до головы оглядывали, когда я с Белостока к нему приезжала, вот и запомнили — на всю жизнь“.


На подоконнике появился голубь, его профиль был неподвижен, только временами синий глаз прикрывался веком, и лишь этот признак означал, что голубь не из камня. Живой.

Живой — вспыхнуло в сознании, и так же страдает от мерзкой осенней погоды. Сидит рядом, совсем близко. Однако из этого ничего не вытекает. Через некоторое время улетит, и, быть может, они никогда уже не встретятся. Случайные столкновения людей и животных. Ему не пришло в голову завести, например, пса. Было бы неплохо, во всяком случае, прогулки приобрели бы какой-нибудь смысл. Бесцельные шатания опустошали его. Возвращался домой разбитый, раздраженный. И заставлял свои мысли возвращаться к прошлому. Изощренная пытка, которую он сам себе устраивал. Достаточно было не ходить, остаться дома с книжкой. Однако же день за днем вставал с кресла, надевал ботинки, пальто и сам себя выталкивал на улицу в собачью погоду, которая была здесь в это время года.

Почему он так мучился — ответить не мог. На самом деле вопрос был не из легких. Казалось бы, скажи без занудства: привычка. Но такая отговорка выглядела бы как уходом от ответа. Слишком часто он пользовался подобными приемами. Поэтому сейчас его прошлая жизнь представлялась ему состоящей из темных пятен, которые не позволяли подвести итог. Постоянно натыкался на бреши, неясности. Что его по-настоящему интересовало? В свое время очень любил автомашины, часто их менял, пару разбил по пьянке. Но всегда все удавалось уладить. Незадолго до знакомства с Мартой он попал в аварию. Девушка, сидевшая с ним в машине, получила тяжелую травму. Ее семья не подала в суд. Однако он твердо решил, что никогда больше не сядет за руль. И сдержал слово.

Обожал женщин. Теперь они были для него недосягаемы. Конечно, он бы еще мог справиться с такой задачей, но речь-то не об этом. Женщина, его женщина, ушла вместе с молодостью. Это был поступок, что он разрешил ей уйти, что смог сделать такой шаг.


„Стефанек пишет каждую неделю: мамочка, любимая мамочка. Пристально рассматриваю эти исписанные открытки, может, найду какой-нибудь след, что вышел в люди. Плохая из меня мать. Даже утка учит своих детей плавать. А я оставила его одного. Такая же я была и для Михала. Только за мужем, за Стефаном, мои глаза следили, ребенок между нами путался. Как-то зимой он заболел. Метался в горячке, плакал. Хотел, чтобы я с ним посидела, а я девушку оставила — и за Стефаном. Сидела на том приеме как на гвоздях, но боялась возвращаться без мужа, вдруг он кого-нибудь там подцепит. Понять меня может только женщина, испытавшая то же, что и я. Как мужчина говорит любовные слова, я даже не помню. Уже столько лет. Не помню, что значит иметь мужа, одна стою под этим огромным далеким небом.

У нас дома воскресенье был самый лучший день в неделе, а тут худший, потому что раз на работу не идти, то время ползет медленно. Теперь, когда Стефанка нет, сижу себе, вспоминаю. В июле варенье варили, приносили большие медные тазы и мешали в них огромной ложкой малину, крыжовник. Нас, детей, тогда не выгонишь с кухни. Засядем и ждем, пока разрешат со дна соскребать. Потом мне уже ни одна конфетка, ни одна шоколадка такими вкусными не казались. Почему это такие вещи запоминаются? Или как первый в жизни обед готовила, восьмой годик мне шел, насыпала фасоли в кастрюлю, залила водой и на плиту, а огонь не включила. Час, другой проходит, фасоль все такая же твердая, как камень. Потом мама смеялась.

Всему надо учиться, каждому делу, иначе ошибка будет за ошибкой. Не послушала отца, вот и сижу теперь в Нью-Небе, так наш город называется, и сама себе чужой кажусь. Но если я задам вопрос этой незнакомой женщине: ты счастлива? Она не ответит мне. Не счастлива? — тоже не знает, поэтому и не подтвердит, и не опровергнет. А раз приснились мне двери, словно поцарапанные ногтями. Я стою под ними, прижавшись щекой. И слышу за дверьми голос Стефана. Что-то говорит, а слов не разобрать.

Сам Стефан мне никогда не снится, только места, где мы вместе были. Лесная дорога, наша первая квартира, первая машина. Знаю, что сейчас он придет, но не приходит. Жду. Однако нет его. А взял бы да вызов мне прислал. Ведь один же остался.

Написала в письме сыну, дескать, съездил бы на родину, коль так близко живешь. Ну и дождалась такого ответа, что три дня глаз не могла открыть — опухли от слез“.


Не скрывал, что приготовился для разговора с младшим сыном. Если бы тот предложил ему поехать в Америку навсегда, он имел наготове ответ:

— Видел как-то над Варшавой журавлей, летели тройками, небо сделалось черным. И тогда я присягнул своему городу, что никогда его не покину.


Он шел в молчаливой колонне. Запихнули их в вагоны для скота. Направлялись в неизвестность. Удалось выломать дверь, и они выскакивали по одному с небольшими промежутками. Первых трех пули пригвоздили к земле, другим не хватило смелости, только он еще рискнул. Повезло. Попал в пустую стодолу и рухнул на стог черного затхлого сена — крыша текла. Его разбудил какой-то шорох. Он вскочил, готовый обезвредить противника. Но это оказалась девушка. Миниатюрное создание в длинном мужском пальто и кожаной пилотке. Поговорили. Она была санитаркой, с ней приключилось то же, что и с ним, только вышла она из Варшавы с гражданскими. Потом лагерь в Прускове и побег с поезда. По мере того как светало, он открывал для себя ее лицо. Тонкие черты, большие глаза и совершенно детские очертания губ. Было холодно, они согревали друг друга. Где-то совсем близко билось ее сердце. Он понимал, чего она жаждет, чего ждет от него. От каждого ее взгляда, от каждого жеста исходила тоска по мужчине, который не был бы куском гниющего мяса и не стонал бы от ран. Он чувствовал, что должен утолить желание той девушки, однако ему не хватило смелости. Часто потом мысленно возвращался к ней. Для него она всегда была с молодым, симпатичным личиком и выражением досады в глазах.


„Может, и жаль было покидать этот наш домик — столько лет в нем провела. Все знакомо, знаю, где что лежит. Судьба меня затащила сюда и приказала жить. Сядем себе со Стефанком за стол, начнем рассматривать фотографии. Я рассказываю, он слушает. Бывают такие минуты, что мне начинает казаться, что муж мой, Стефан, рядом. Молоденький, когда мы только познакомились. Сын так брови не морщит. У Стефана они были очень выразительные, по ним я могла узнать, весело ему или грустно. У сына они неподвижные, все эмоции в глазах.

Один снимок Стефана с восстания. Стоит улыбающийся на развалинах, рядом с ним девушка с повязкой на рукаве, такая же молоденькая. Что с ней произошло теперь, умерла или жива, может, жизнь ее загнала, как и меня?

— Видишь, какая симпатичная, — говорю Стефанку. — Не захотел в Варшаву заехать, может быть, там бы и познакомился с кем.

— Зачем, чтобы она мне сшила повязку и послала на баррикады? Спасибо, я человек мирный и люблю жизнь.


Мы были у врача, Стефанек меня привез к какому-то профессору. Давление у меня так подскакивает, что неизвестно, чем это кончится. Хоть бы ничего не случилось до смерти, чтобы не лежать мне пластом, не ведая про Божий свет, вот тогда бы обузой я для своего сына стала. Нет, смерти я не боюсь, только эти мысли меня пугают. Профессор долго думал, исследования просматривал, а потом как ни объяснял, я мало что поняла. С чужими у меня тяжко разговор идет. Стефанек сердится и говорит, дескать, я специально не хотела языку учиться. А то, что я людей заставляла медленно говорить со мной, это тоже назло. Не назло, сынок, такая судьба. Слышала, что имя, которым меня назвали, несчастливое, видать, правда. Ты, мама, в ерунду веришь, отвечает. И ничего мне не дает делать по дому. Из рук вырывает — то тяжело, то нельзя. Никаких усилий. Детка, ты уж за меня не бойся, заботься о своих делах. Будет то, что мне свыше предписано.

Раз пришла девушка, но так быстро говорила, что я ничего не поняла. Симпатичное личико, глаза, как изумруды. В джинсах, ноги длинные, села прямо на пол комнаты. Это твоя симпатия, спрашиваю, после того как ее Стефанек к машине проводил. Усмехнулся: это моя студентка. Правда, Стефанек уже других учит, хоть такой молодой. Взбирается мой сын по лестнице, а для меня она слишком высока, чтобы за ним уследить. Уже по телевидению выступает. Беседа с ним была о книжке, которую написал. История университетов в России до 1905 года. Два раза в Советский Союз ездил, в архивах копался. Я спрашивала, как там все выглядит, интересно мне, ведь это близко к Польше, только через границу. Так он говорит, ну, в декабре апельсинов не купишь, нужно на Кавказ за ними ехать. Как оттуда вернулся, то тоже беседу по телевизору вел, но столько тут этих каналов, что я все перепутала и прошляпила. Ты, мама, тут не хочешь жить, злился сын, и зачем ты все время назад оглядываешься? На этого отца-идиота. У меня аж темно в глазах от его речей. Об отце так нельзя, отец это… Он такой был умный. Когда говорить начинал, все слушали. Как мысли свои выразить мог. А тоже молодой был. В двадцать четыре года воеводой стал. Ты знаешь, сын, что это была за власть? Он скривился от моих слов. Этот мир уже не существует, говорит, теперь ценности совершенно другие. Какое теперь имеет значение то, что он протирал задом кресла, обитые кожей. Мне сразу кожаный диван припомнился, тот, из кабинета Стефана, и как у меня только щеки не запылали. Страшно стало, что сын мои мысли прочтет. Он такой способный. Сестра Галины надивиться не может, что мальчонка, которого она мороженым угощала, так в люди выбился. Они с Казиком оба им очень гордятся. А я? Для меня он — сын Стефана. Наверное, из-за этого он так зол на отца. Он от меня хочет чего-то большего, а я ему этого не могу дать. Может быть, сын и прав, что я живу, все время оглядываясь назад.


— Мы приглашены на уик-энд. Не было возможно открутиться, — говорит сын.

— А кто?

— С моей работы. Шеф.

Мы поехали. Частная дорога. Ферма, как в кино. Богатство. Красивые люди. Он с седым чубом на лбу, как юноша, его отбрасывает, она тоже очень ухоженная. Примерно в том же возрасте, что и я. Только где мне до нее. Предупредительная такая. В общем, оба внимательные. Он говорит медленно, наклоняется ко мне, чтобы я все поняла. Что уж там Стефанек должен был ему наговорить. От такой вежливости каждому бы человеку неловко стало. Постоянно думала, как бы чего-нибудь не опрокинуть и случайно не разбить. Обо всем мне рассказали. У них две дочки, одна замужняя, в Лондоне живет, двое детей. Вторая тут с ними. Не хотела учиться, сама на жизнь зарабатывает, стала манекенщицей. Тут дети не хотят брать денег у родителей, даже у самых богатых. Эта младшая, говорят, скоро приедет, потому как узнала, что Стефанек должен быть.

— Мы очень любим вашего сына, — говорит хозяйка. — Такой способный человек. А какой интересный. Так редко бывает, чтобы все в человеке сочеталось.

— Он в отца, — отвечаю. — Даже лицом на него похож и фигурой.

— Да? — заинтересовалась она. — А Стефан никогда о нем не говорил.

И я молчу, как ей все это объяснить…

Мы, пожилые женщины, сидим на веранде под зонтиками, а остальные играют на траве в эту игру, когда мячик в ямку загоняют. Уже приехала младшая дочка и двое мужчин с работы Стефанка.

— Видите, как она на Стефанка поглядывает, — говорит хозяйка, — а он только вас глазами ищет.

— Думает, что я без него не справлюсь, — смеюсь я, но мне жаль, что и чужие видят эту его опеку. Я что, действительно совсем уж плоха?

Возвращаемся на следующий день вечером. Тени по краям дороги ложатся, автомобиль скользит, как лодка по водорослям. Такой себе Стефанек теперь купил, совсем в нем не трясет.

— Ты, мама, что-то затихла. Устала?

— Не слишком ли ты обо мне беспокоишься? Думаешь, что сама не справлюсь?

— Ну, что ты, — смеется, — ты еще хоть куда, грудью вперед на баррикады.

Точно слова Стефана: Ванда, как роза, грудь вперед, глаза светятся.

Я как-то повеселела.

— Их дочка красивая. В этих коротеньких штанишках. Ноги отличные.

— А глупая, обратно пропорционально красоте.

— Опять ты за свое с этим умом. Кому он счастье-то дает?

— Дело вкуса. Меня возбуждает только то, что внутри, так что дочка ректора многого не добилась бы. Знаешь, мама, как с этим бывает, есть такая примета на земле и на небе.

— У нас в деревне говорили: хуже плясуньи… Аж боюсь, что с тобой не все в порядке.

— Что это за разговорчики с сыном?

— По-моему, нормально, что мать хочет о ребенке знать. И желает ему добра.

— Конечно, нормально. Можешь не беспокоиться, у меня все в полном порядке.


Что-то эта студентка Стефанка на него заглядывается. Он из комнаты — она глазами за ним. И долго на дверь смотрит. Деточка, думаю, знаешь ли ты, на что отважилась. Любовь требует сверхсил. Он тебя не полюбит, девять месяцев я его поила слезами. Разве по силам человеку остановить поезд, который уже разогнался.

Она такая симпатичная. Личико узенькое и глазки хорошенькие, как у нашего кота в усадьбе ксендза. Худенькая, ходит в свитерочках под шею. Знает, что острые ключицы выставлять не нужно.

Высиживала у нас, высиживала, и в один прекрасный день с клетчатым баулом явилась. Я уж чувствовала, что ей светит. Не прогоняй девочку, говорю сыну, тебе веселей будет. А он в ответ: нам никто не нужен. Взял этот баул и вместе с девочкой из дома вывез. Где-то через месяц уехал на конгресс, она приходит. Глазки раскосые, вся в слезах. Что же вы все оттуда такие, спрашивает, там люди вообще, наверное, не улыбаются. А я даже не знаю, что и ответить. Смотрю на нее, жалость сердце сжимает. Иди своей дорогой, деточка. Тут тебя ничего хорошего не ждет. Качает головой. Слишком поздно, говорит. Значит, так должно быть, думаю, что все женщины мира будут плакать из-за Гнадецких.

— Сынок, ты не ищешь любви, а она людям крылья дает.

— О да, верю, ты мама долетела на них аж до Америки.


Стефанек за меня боится, все от меня отодвигает.

Сначала от работы пришлось отказаться, теперь с сигаретами война. Как только домой приходит, тут же контролирует, не осталась ли где случайно щепотка пепла.

— Ты же меня, сынок, не повернешь с дороги, дойду туда, где мне написано то единственное слово, которое в польском начинается на „К“ и кончается на „Ц“, а тут и буквы другие, и меньше их.


Сестра Галины мне говорит, а я не могу поверить, что Стефанек с такой женщиной. Уже один ее пес, выстриженный пудель, должен отвращение ему внушать. Это какая-то ошибка, но сестра Галины божится, что нет. Встречаются, когда муж той женщины уезжает.

Сижу, думаю, мозга за мозгу заходит, что тут сделать, чтобы его из этих лакированных когтей вырвать. Ну и иду. Звоню в калитку. В ушах стучит от нервов. Вижу, она на каблуках, задом виляет так, что брюки чуть не лопаются. Пожалуйста, заходите, говорит, столько лет рядом живем, даже словом не обмолвимся. Может, выпьете кофе?

— Мне нельзя кофе, — отвечаю.

— Ах да, я знаю.

Знает. Наверное, сказал ей.

— Я в общем на минутку, знаете, мы тут с сыном поговорили, может быть, вас к нам вечером пригласить. Муж за границей, наверное, вам тоскливо.

Смотрит на меня, ничего не говорит.

— Стефанек знает, что вы сюда пришли?

Сам меня уговорил, отвечаю, и от этого вранья у меня уши горят.

Стефанек возвращается, видит, что на мне платье, а не тот халат, в котором я и в праздник, и в будни по дому хожу.

— Красивое платье. Новое?

— Купила в „C and A“ на распродаже. Отгадай за сколько?

— За десять.

— За тридцать пять.

— Ну, что это за распродажа — за тридцать пять.

— Не долларов, а центов, — говорю таким сладким голосом, а во мне все клокочет из-за каши, которую я заварила. Сын нервный, еще из дома уйдет. Как я одна буду?

Звонок, я первая лечу открывать, приглашаю проходить. Стефанек, только ее увидел, такое движение сделал, как бы хотел развернуться и убежать наверх. Однако же ничего. Поздоровался с ней, как с посторонней. Видать, не знает, что я проведала. Сидим, разговариваем. Я: наверное, вы скучаете одна, муж в разъездах. Она: такая у него работа. Я: стоит о ком-нибудь третьем подумать. Посмотрели друг на друга. Затем я снова за свое: для женщины первого ребенка лучше всего родить до тридцати, а вам, наверное, больше. Наконец ушла. Проводила ее до двери, возвращаюсь — комната пустая. Стефанек уже наверху.

Я не была уверена, что мне удалось. Должна была положиться на сестру Галины. Она проверила: их отношения прекратились.

Вхожу как-то в ванную, а там девушка, раздетая до пояса, моет свои длинные волосы. Ну и худышечка она, ребра пересчитать можно, груди, как узелочки. Мне сразу моя Галина вспомнилась во время болезни, у нее тоже только кожа да кости остались. И так меня за сердце схватило. Я полюбила эту девочку. И постоянно теперь думаю, как Стефанка уговорить. Сидим мы с ним за столом, рассматриваем фотографии, я рассказываю то, что уже оба наизусть знаем. Ну и так, как бы между прочим, подбираюсь: хорошо, чтобы рядом кто-нибудь был, когда тебя по свету носит. Что я делать буду, когда болезнь меня прижмет. Ничего мне не ответил, но, кажется, я ему пищу для раздумий подбросила. Ну, он в самолет, значит, а девушка к нам в дверь. Только от нее я и узнала о моем сыне. Над чем он постоянно задумывается. Рассказала, что у него феноменальная память, что мог бы уже даже профессором стать, но чуть молод. Поэтому пока доцент. Если продержится, дадут ему постоянное место, а если нет, поблагодарят, и все. Она говорит, что бояться нечего. Студенты его обожают. Всегда начинает лекцию с анекдота, посмеется, а уж потом к записям. У них прямо ручки трещат, так спешат записать. Стефанек говорит быстро, второй раз не повторит. Видно, что он сын своего отца, когда-то с печатанием на машинке тоже не могла за ним поспеть“.


Дрожащей рукой наполнил рюмку. Чокнулись.

— За твое здоровье.

— Я вот что тебе скажу, Михал. Мужчина лучше себя чувствует, когда он один. Баба в доме — это катастрофа, несчастье. Все у тебя понемногу заберет, и даже не будешь знать, когда и как. Не успеешь обернуться, а ты уже пляшешь под ее дудку.

— Эй, и это ты, отец, мне говоришь. Да если бы не дети, давно уже манатки упаковал, без порток бы ушел. Тех, что на мне, хватило бы.

— Зачем же женился?

— Об этом я и тебя, отец, спросить могу.

— Влюбчивый был, черт бы меня побрал. Казалось, без той, единственной, незачем утром глаза открывать. А они знали… Та Веська, помнишь? Словно восьмое чудо света, а зад худой. Я люблю такой, чтобы немного вперед выступал, такой негритянский задок. Не посчастливилось мне…

— Не прибедняйся, отец. Марта была что надо.

— Ноги, грудь — да, но сзади, как доска. Если такой насос придумать и попку бы ей немного накачать, это был бы номер!

— Речь не о деталях. Все должно быть на уровне. Иногда на первый взгляд девочка так себе, ничего особенного, а вот что-то в ней есть: или коленка с грудью сочетается, или ножки со спиной. И человеку сразу хочется эту коняшку оседлать.

Оба задумались на минуту над своими воспоминаниями.

— Как-то год назад Марту встретил, — сказал сын.

— Марту?

— Смотрю, стоит такая вся из себя. Я пригляделся, не сразу узнал, покрасилась в рыжую. И говорит мне, ты, мол, влюбленный, что ли, коль людей не узнаешь. А я, зараза, не могу вспомнить, кто это, что за штучка. В конце концов сама мне сказала. Волосы ее меня с толку сбили, Марта на голове прямо барана себе сделала. Телефон мне дала, но я не звонил.

— Ну и как у нее дела?

Михал громко рассмеялся:

— У кого, как не у нее, все должно быть в порядке. Марта на всем делает бизнес, даже на собственной заднице. Вышла за кого-то там, ездит с ним по миру.

— Я тоже мог ездить, если бы не научные амбиции моей экс-жены, — произнес он горько.

— Я только одно скажу отец: тебе жалеть не о чем. Ты со свистом бы вылетел, и было бы еще хуже, с высокого кресла больнее падать. Ты не подходил для такого представительства, туда тяжеловесы не годятся, там нужно уметь вовремя подскочить и отскочить, мягко, на пальчиках. Иначе хана.

— Ты что, за болвана меня принимаешь?

— Нечего обижаться, не в этом дело, можно быть и семи пядей во лбу, а на первом круге выдохнуться. Нос нужно уметь держать по ветру. А ты что? Как разогнался, так и бежал вперед, думая, что всегда будешь первым. Конечно, глупо назад поворачивать, но лучше так поступить, черт возьми, чем сон потом потерять. Главное — спать спокойно. — Одним глотком выпив рюмку, Михал поморщился.

— За одно тебя уважаю, отец, что ты всегда был порядочным. Помню с этим директорствованием. Ты им ясно сказал, что в механике не разбираешься и не будешь дурака валять. Не каждый бы так поступил, ведь деньга светила большая, поездки, да и почет.

— Ну, что с того, нашелся другой, глупее меня.

— Это уже на его совести.

— Совесть, сын, теперь не в цене.

— Тем большее к тебе уважение.

Первый раз Михал сказал нечто подобное. Действительно ли он так думал или от водки разоткровенничался? Как бы там ни было, но факт, что сын вспомнил об этом с уважением к нему, принял с благодарностью.

Он взглянул на сына: тот спал в кресле, склонив голову на плечо. Волосы падали ему на глаза, выглядел, как ребенок. К горлу подкатил комок. Он прикрыл Михала пледом.


„Сначала он каждый раз отвозил эту девушку обратно к ней в квартиру, где она снимала с подружкой комнату, а однажды ее дорожная сумка так и осталась в нашем доме.

Свадьба была скромной. Родители этой девочки где-то аж у канадской границы живут, и так далеко ехать никакого расчета им не было. Кроме нас, присутствовали только Роберт и сестра Галины с мужем.

Когда молодые перед ксендзом стояли, то мне тотчас вспомнилось, как мы со Стефаном обручальными кольцами обменивались, и слезы по щекам моим потекли, столь редкие здесь слезы. Я уж даже плакать в этом чужом краю отучилась.

Ну и потом прием в ресторане. Сидим, Стефанек на минуту отходит, в оркестре разговаривает, и неожиданно слышу такое, что и сама даже не понимаю, где я есть, как будто годы полетели назад со страшной скоростью. Звучала та самая мелодия, которую когда-то на дансинге десять раз подряд играли, потому что она мне нравилась. Стефан тогда оркестрантам даже на чай не должен был давать: из уважения к пану воеводе играем для него бесплатно. В то время был певец и пел чудесно. „Розовой вишни ветка, вся в цвету, обняла вишню-соседку в моем саду, их соцветья, прижавшись друг к другу в букете, шептали что-то тебе и мне в секрете“. Это был припев, а начиналось: „Нам было тогда по шестнадцать лет“. Нам со Стефаном было немногим больше, только что с этого, душа расцветала, как та розовая вишня. Я как будто в свою молодость вернулась, ну и в плачь. Сестра Галины чмок меня в одну щеку, ее муж в другую: не расстраивайся, одна не останешься, мы под боком. А я ведь не об этом плачу — о молодости, которая, как лодка, не привязанная к берегу, где-то на этой большой воде потерялась.

Так меня все это проняло, что я даже на танец дала себя уговорить. Первый Роберт меня вытянул, но у нас плохо получалось, потому что я по-современному танцевать не умею. Потом с Казиком раз, другой покрутилась. Ноги меня сами несли. Казик так разохотился, что готов был только меня и приглашать. Я ему: Казик, надо бы тебе с женой хоть пару раз пройтись. А он в ответ, что она теперь этого не любит. На десять лет старше его и свой ларчик уже готовится прикрыть. А что ему делать? Платить какой-нибудь там или как? За деньги противно, и, кроме того, эти современные бабы ему не нравятся. Ни грудей, ни бедер, а он любит, когда есть за что подержаться. С тобой бы мне было хорошо, Ванда, говорит, и крепко меня прижимает. Я ему резко на это ответила, он руку мне целует и говорит, что это шутка. Но на самом деле он не шутил.

Поэтому как только я его увидела у калитки, то от страха наверху спряталась, будто дома меня нет. Но он обошел вокруг дома и через кухонные двери вошел, знал, что мы со Стефанком ключ под половик кладем. Нашел меня в комнате Янки, я так невестку зову, потому что если Яна, то как бы к чужой обращаешься. Ну, стою, значит, у стены и смотрю на него, как на почтальона, который плохие вести приносит. Ни слова между нами.

Подошел, блузку мне расстегивать стал, но осторожно, чтобы петли не порвать, материал тонкий был. Груди мои вытащил, и соски сразу в две выпуклые изюминки превратились, только дотронулся. Силы стали покидать меня, и я съехала спиной по стене. И он оказался рядом. На коленях на полу встал. Руку мне между бедрами всунул, а они сами раздвинулись. Я почувствовала, как закрадываются в меня его пальцы, и неожиданно возжелала самой близкой с ним близости, хотя сердце мое и сейчас не для него билось. Поднял он меня легко, словно весила не больше платья, и отнес на постель. Одежду с себя скинул, меня раздел. И как-то я стыда не чувствовала, что голого его рассматриваю и он на мое уже немолодое тело смотрит. Наклонился, и взгляд его глаз, как теплый ветер, меня обдул. Всю меня исцеловал, и его губы были вместо рук. А во мне неизведанная до той поры радость росла, а еще ожидание. Если бы меня тогда от него отняли, то я бы, наверное, из окна выскочила. Вытянула я руки, и его голова между моих грудей оказалась, он оторвался на минуту, приподнялся, а я в нетерпении ноги сколько могла широко раздвинула. И как будто молитва клокотала в душе. Когда он вошел в меня, я приняла его с криком, который разрывал грудь. Мне казалось, что я калекой останусь, но одновременно происходившее со мной представлялось каким-то чудом. Я цеплялась за мужчину, опасаясь, что неожиданно меня оставит. Что-то ему говорила непонятным для самой себя языком. А он все понимал, держа меня крепко в объятиях. Потом мы тихо лежали рядом.

А что, так всегда бывает, — спрашиваю, — или только раз в жизни?

— Всегда.

— Я была как слепой щенок.

Он достал сигарету, другую вставил мне между губ.

Мы курили, и я следила, чтобы не задеть сигаретой свое тело, ставшее вдруг таким незнакомым. Наверное, придется заново открывать, где у меня груди, живот, ноги. А потом, когда Казик одеваться стал, я увидела на его плечах красные полосы.

— Что случилось? — спросила я в испуге.

— Кошка меня поцарапала, — рассмеялся он.

И я догадалась, что это следы от моих ногтей.

— Если жена твоя заметит…

— Она меня только в пижаме видит, — произнес Казик без всякой злости.

С тех пор он часто приходил ко мне. Как только дети из дома — он у меня. Но я никогда его не ждала. Калитку закроет — и с глаз долой. А я жить продолжаю с мыслями своими, с воспоминаниями, которые столько лет находят приют в душе. Было у меня одинокое существование, без мужчины, были дети, садик. Я даже левкои в нем посадила, тетка мне семена прислала. Вечером запах, как у нас в деревне. А когда Казик приходил, то мое тело начинало играть свою мелодию. Не мешала ему, шла за этим голосом. Только мне было как-то не по себе перед сестрой Галины, что есть во мне такие дверки, которые перед ней на ключ закрываю.

Раз ходили мы с ней вдвоем в кино, возвращаемся на машине, она за рулем. Ванда, говорит, я ведь знаю, что Казик к тебе ходит. У меня аж кровь в ноги ударила, рот не могу открыть, что тут скажешь. Все правда. А она улыбается. Я даже тебе благодарна. Лично мне не очень-то это нужно, а вот Казик готов и днем, и ночью этим заниматься. Измучил и меня, и себя. До сих пор не попалась ему женщина, которая бы меня не обижала. Муж он очень хороший. А тебя люблю так же, как и его. Я молчу дальше, действительно она так думает или просто ко мне подбирается? Ночью спать не могла. А когда Казик ко мне пришел, я разговор наш ему передала. А он смеется, эх ты, золотко мое наичистейшее, ведь ты ей камень с сердца сняла.

— Но больше не приходи ко мне, — говорю я.

Он глаза сделал.

— Теперь, когда все выяснилось?

— Для вас выяснилось, а для меня наоборот. Я этого понять не могу.

— А я другого понять не могу, — взорвался он. — Двоих детей родить и только после пятидесяти лет кое-что о жизни узнать. Все правильно ты сказала, что муж твой слепым щенком тебя отпустил.

— Любовь — это большая редкость на свете.

— Такая любовь ни одного цента не стоит.

— Это вы все на центы переводите, а мы на чувства.

— Ну и дождались полного благополучия.

И так слово за слово, злость нас в разные стороны развела. Я к ним перестала заходить, а они к нам. Стефанек заинтересовался, что это мы так охладели друг к другу. Может, они заняты, говорю, но на всякий случай взгляда его избегаю.

Встретились мы только на Вигилии,[6] по традиции всегда вместе за столом собирались. Казик с одной стороны, я — с другой, стараюсь как можно дальше. Делимся оплатками. Он наклоняется — а я назад, неловко мне как-то стало, говорить что-то начинаю. Казик тоже шутку подпустил, но не взлетела она, как птица, на пол рухнула голубем бумажным“.


Слезы лились у него по щекам, и он ничего не мог с этим поделать. Полез за платком, но сам жест вытирания слез был ему противен. Нервы подводят или еще что-то, старался оправдать он себя. Сидел без движения, удивленный тем, что с ним происходит. Зарыдать по пьянке — это другое дело, но вот так сидеть, ничего не соображая и проливать слезы, просто спешно. А больше всего он боялся показаться смешным.

Вспомнил, как когда-то один из так называемых приятелей спросил его, что это с ним творится, в самую десятку последнее время попадает. Он сначала не понял, о чем идет речь.

— Ну, как это, — удивился услужливый дружок, — жена твоя уже третий раз аборт делает, ты что, не знаешь об этом? Моя кого-то ей там находит.

Как гром среди ясного неба. Уже год они не спят вместе. Марта объясняла, что ей секс противен, с гормонами что-то не в порядке. Необходимо переждать.

Даже не пыталась оправдаться.

— А ты-то что мог мне предложить? — с иронией воскликнула она. — Кто ты вообще такой? Да над тобой за спиной насмехаются.

Он ударил ее по лицу. Первый раз в жизни поднял на женщину руку, и для него это было совсем не просто.

— Дамский боксер, — сказала она с таким презрением, что он согнулся, как от удара.


„— Второй раз могут уже не предложить, — говорит сын и смотрит мне в глаза. — Это большой шанс.

— Здесь у тебя постоянное место, а там неизвестно, — возражаю я.

— Но тут провинция, а там большой город.

— Нехорошо, когда родители за детьми идут. Я тут останусь, а вы езжайте. Это ведь самолетом два часа дороги.

— Я уже вижу, как мама в этот самолет садится, — голосом, полным печали, произносит сын. И подбирается к самому сердцу, но нет у меня других слов. Не знает он того, что я уже понимаю, — старые деревья пересаживать нельзя.


Пришла, разглядывает все вокруг. Я жду, что она первая начнет. Наконец, приглашаю садиться. А она мне на это, дескать, нельзя ли ей комнату моего сына посмотреть. Я ее наверх провожаю и дверь открываю.

— Письменный столик, как у подростка, — удивленно говорит она, — А ведь он большой человек, ваш сын. Последнее время о его книжке много говорят и пишут.

Спустились мы вниз. Я ее кофе угостила. Она сигареты достает. Я бы взяла одну, но Стефанек может прийти и застыдить меня при посторонней. Ни с кем не считается, когда речь о моем курении идет. Поэтому отказываюсь. Она пшик зажигалкой и уже затягивается. А мне завидно.

— Ну, как вам Америка? — спрашивает и уже клавишу нажимает.

— Нравится, — отвечаю, а голос у меня какой-то чужой.

Первое интервью в моей жизни.

Ну и вопрос за вопросом. Вроде бы знаю, что отвечать, но слов не хватает. Сначала польские лезут, как всегда. Она только щелкает клавишей, ленту то пускает, то останавливает. Улыбается, наверное, думает, что у Стефанка мамаша безграмотная. Только бы он не пришел, молюсь в душе. Сразу был бы недоволен, что я нервничаю. Он думает, это из-за посторонних происходит, считает, достаточно и того, что во мне самой есть.

Ну и, конечно, пришел. Она тут же вскакивает. Поправляет волосы. И объясняет, что интервью с мамой для женского журнала. Что всех очень интересует, как великие люди живут. И чьи они дети. Может, он что-нибудь от себя бы добавил? И рукой к своим волосам. А они такие красивые, пушистые. И вообще она женщина интересная. Даже меня задело, что ее бюст на три наших Янки бы хватило. Еще сын на нее засмотрится. Но где там. Тут же окна открыл и говорит: у нас не курят. К счастью, не добавил, что это обо мне речь идет. Тогда бы она подумала, что я из жизни как бы выброшена. Она сигарету погасила. И щелк клавишей. А Стефанек ей: чтобы сейчас же выключила. Американские женщины и без него обойдутся. Она на это:

— Профессор, вы недооцениваете популярности. Она многие двери открывает.

Стефанек только плечами пожал и пошел наверх. Мне неприятно, не знаю, куда глаза девать.

А журналистка ко мне наклонилась и говорит:

— Я уже привыкла: меня за дверь, а я в окно влезаю.

Потом за ужином выговариваю сыну, что плохо он к людям расположен.

— К каким людям? — спрашивает и смеется. — Надеюсь, ты не имеешь в виду эту идиотку?

Вот такой с ним разговор.


Оба ко мне как-то приходят, а Стефанек издалека начинает. Америка — это такая прекрасная страна, а ты, мама, хочешь остаток жизни на лавке перед домом просидеть, как на деревенской усадьбе ксендза.

В усадьбе ксендза или тут, какая разница, думаю. Того, что Стефан со мной не видит, на самом деле не существует для меня. Но уперлись.

Едем. Хотела сесть рядом со Стефанком, а он говорит: ты, мамочка, сзади, переднее место смертельное. У меня мурашки по спине побежали. Хорошо, что Янки при этом не было. Ее решил спереди усадить. Сама не знаю, как он свою жизнь с ней представляет, ведь не любит ее. А она за ним везде бы пошла. Только и слышно: Стефанек, Стефанек. Гнадецкая порода — холодное сердце, пусть бы и для меня таким было. Я привыкшая.

Намучилась я в машине, жара. Но им ничего не говорю, они уж и так не знают, как сделать, чтобы мне в этой дороге удобно было. А мне бы только до кровати. Но сижу с ними, терплю, даже вина выпила. Пусть уж будет праздник так праздник. Стефанек веселый такой, одет по-спортивному. Волосы со лба откидывает. Ну просто как Стефан со мной сидит. Просто волшебство какое-то — его рука, его лоб, волосы.

— Как-то поехали мы с отцом форель ловить, — говорю. — Множество ее в ручье. Смотрим, вода чистая, дно видно и камни, а рыбы никакой. Я вошла по колено, а форель мне по ногам. Хочу схватить руками, а они плеск-плеск. Смеху было. Отец тоже штанины подвернул и давай эту рыбу гнать. Брызги летят. Боже праведный, как мы выглядели…

Смотрю на Янку. Смеется вместе со мной. А сын лишь холодно поглядывает. Все настроение у меня исчезло.

— Мама, тебе Бостон понравился? Не так далеко, а ты никогда в нем не была.

— Понравился, — отвечаю. — Но если по правде, то не знаю. Город как город.

— Приятно тебе путешествие?

— Конечно, все какая-то перемена.

Наконец-то добралась до подушки. Но не долго радовалась. Стены в мотеле тонкие, все через них слышно. А молодые в комнате рядом.

Она ему говорит что-то. Слезы в голосе. Ушла бы я отсюда, чтобы им не мешать, но сил нет ноги с кровати сдвинуть. Подложила подушку, сон поджидаю. А он не идет, когда нужен.

И Стефанек ей говорит, что в мирских потемках только ее хочет искать. Мои дети любят друг друга, а я стыжусь своего присутствия. Ведь все так хорошо между ними. Может, это путешествие специально для того, чтобы мое сердце успокоить. Я должна знать. Стефан, например, мне в любви признавался только в постели. Сын его, видно, по-другому тоже не умеет. Заснули мои дети, и я собираюсь. Тихо, целый этаж пустой, только мы одни. И неожиданно меня как ударило: храп! Сколько раз Стефанек из своей комнаты приходил, чтобы я на бок перевернулась. А тут сразу будут знать, что я их слышала. Сижу на краю кровати, клюю, как при молитве. И так до рассвета. Уже слышу шум внизу, ну вот и кончились муки, в машине смогу головой опереться и глаза прикрыть. Подремлю“.


Михал пришел под вечер, крутился, зубы заговаривал, видно было, ждет предложения распить бутылку.

— По одной, — сказал он сыну решительно, уверенный, что на этом остановится.

Но так не вышло. Им хорошо сиделось, говорилось. В конце концов, они же не пили до полусмерти. Ну, были немного навеселе, а обвинять их в пьянстве могла только невестка, эта тощая, злая на язык ведьма.

— Михал, помнишь визит высшего начальства в город С.? С помпой, кинохроникой и так далее.

— Что-то там в голове возникает.

— Понимаешь, Гелас меня вызывает, говорит, было бы хорошо, чтобы Ванда опеку над кем-нибудь взяла. Может быть, над больницей, детским домом или что-нибудь в этом духе. Посоветовавшись, выбрали мы недоразвитых детей, поскольку они находились в конкретном месте, где монахини эту работу вели с умом. Ну и мама во все это влезла. Я думал, она будет так, иногда помогать им, ну, что ты, бегала туда каждый день. Ее эти недоумки узнавать стали, и она их уже по именам называла.

Помню визит тот. Идут эти из Варшавы по коридору рядом с мамой, она им все объясняет. И настаивает, чтобы обязательно взглянули на Рысика. Последнее время он многому научился. Сестра, что главная у них, кажется, против была, но мама как таран — в эту комнату. Дверь открывает, а ее воспитанник на полу сидит, рядом с горшком и что-то в нем месит. Сначала скорчился от такого скопища чужих людей, а потом как начал в них говном бросаться. Компрометация, понимаешь. Гелас мне потом рассказывал, что готов был сквозь землю провалиться, раствориться в воздухе. Те, что с кинохроники, перестали фильм крутить, все назад пятятся, а наша мама, как будто сама ненормальная, за руки их хватает и дорогу закрывает. Рысик, говорит, просто разнервничался, он и стихи умеет читать.

Михал скривился.

— Хотела мир спасти, а саму себя не смогла. Чего ее понесло в эту Америку? Каждый раз, как письма присылала, ее все меньше и меньше в них становилось. В конце концов погасла, как свеча.


„Входит Стефанек в кухню.

— Мама, закрой глаза.

— Что ты снова задумал?

— Сейчас, мамочка, увидишь.

— Ну зачем такие расходы?

— Красивое?

— Красивое-то, красивое. Подойдет ли?

— Примерь, мамочка.

— Чистая шерсть: наверное, целое состояние стоит. И куда я в таком пальто выйду?

— На пятачок ваш, подружки будут завидовать.

— Да какие у меня тут подружки.

— Ну, пусть завидуют те, что остались в Польше. Жена коменданта Петерка, например.

Мыслями я все возвращаюсь и возвращаюсь к нашему путешествию. Дальнюю дорогу должна была преодолеть, чтобы деревья неземные увидеть. Может, знак это, думаю про себя, может, первый шаг в потусторонний мир, в котором все иначе выглядит, нежели на земле нашей. Детям ничего не сказала, а то бы сразу напустились, мол, что это у меня снова в голове. А я свое знаю. Я должна была здесь оказаться, чтобы первый знак к дороге в иной мир получить.

Тетка письмо прислала, и нужно его было Стефанку показать, так как он мужчина и ему решать.

Дорогая Ванда!

Может быть, тебе и не понравится то, что я напишу, но так бы мне хотелось свои старые кости около вас согреть. Тут тяжко старой женщине жить в одиночестве. И купить ничего нельзя, да и не на что. Как после этих очередей вернусь, так ничего и не хочется. Для себя одной даже газ жечь и то невыгодно. Так и живу без горячего целые дни и недели. Из-за этого желудок болеть стал. Только и снится мне теперь Америка, аж жалко утром глаза открывать.

Может быть, я как-то бы и справлялась, если бы не ключица. Тяжело срастается. Я, как калека, с одной рукой. И этой больницы забыть не могу. „Скорая“ привезла меня в отделение, положили на каталку, поставили в углу коридора и велели ждать. Десять утра было, в семь вечера я скулить стала, как щенок, голос у меня куда-то пропал. В конце концов рентген мне сделали, гипс наложили и говорят: можно домой идти. Как мне добираться домой-то? Чтобы санитарную машину заказать, нужно десять часов ждать. Хотела сама доползти, но где там.

Прошу тебя, дорогая Ванда, не отталкивай меня и не дай моей надежде погаснуть. Она меня все эти годы согревала, как я от вас вернулась. Я без нее не справилась бы с такой тяжелой жизнью.

Квартиру продам и свой грошик вам привезу, чтобы уж совсем на вас не вешаться.

Целую и жду ответа.

Ваша любящая тетка Алина.

Ну и что ты об этом думаешь, спрашиваю я. Стефанек отводит взгляд. Как можно такие письма писать, людям навязываться. То, что ты, мама, у нее пару лет жила, это еще не повод.

— Без нее ни тебя бы, ни меня на свете не было. Мне хоть и нелегко, но должна я этой старой женщине.

Стефанек на меня смотрит.

— Я уже голову в петлю вложила. Ночью это было, а она проснулась и на чердак. Стащила меня, и обе мы на полу жизнь мою искали. Я еще не знала тогда, что двоих хотела убить.

Сын отвернулся, лицо у него было такое, что меня как током ударило.

Пришел на ужин, сидим втроем с Янкой. Сын взгляда моего избегает. Прошло пару дней, и я решилась спросить, какой ответ тете я должна написать. Может, приехать, все равно уж мамочка в дом посторонних пустила. Это он по-польски произнес, так, чтобы Янка не поняла.


Ничего объяснить не хотели, только сказали, что с ними должна ехать. Ну, в машину, значит, и в путь. Останавливаемся перед такой красивой оградой. Какой-то прием, а я не одета соответствующим образом. Как же людям показаться? Из машины, наверное, не выйду. А они смеются, никакой это не прием. Никого в этом доме не будет, кроме нас самих. Идем. Вот и дом показался — роскошный, с колоннами, выступающая веранда на втором этаже. Полукруглая лестница.

— Похож на тот, что в Германии, где мы с отцом жили. Только там все было выкрашено не белой краской, а желтой. А тут кто живет?

— Мы можем жить, если ты согласишься.

Оба смотрят на меня с беспокойством. Я знаю, какой ответ они от меня ждут. И я бы согласилась, ведь все уже позади, но какой-то глухой голос во мне отозвался, дескать, позволяю свой старый любимый угол отобрать. Единственное, что у меня есть.

— Нехорошо, когда молодежь со старыми живет. — И взгляд от моих детей отворачиваю. — Уже время пришло разделиться нам. Ведь в одном городе будем жить.

А сын мой на это:

— Если бы кто другой просил, то и ответ был бы другой.


Что с этой теткой Алиной делать? Как только глаза с нее спустишь, она уже за дверь и по магазинам. И ведь языка не знает, спросить об обратной дороге не может. Пару раз полиция ее привозила, ума хватило только, чтобы наш адрес в записной книжке им показать. Но может так случиться, что и это забудет. И не настолько старость, сколько темнота все больше в ней проявляется. Только иногда тетка такой становится, как прежде была. Поговорим с ней, посмеемся над бедами, которые когда-то приходилось нам делить. Но подобные минуты реже и реже. Все больше она в детство впадает. Вопросов у нее столько, что нужно днем и ночью на них отвечать. Стефанек, как ее голос услышит, словно мышь от кота убегает. Сын… слов его этих забыть не могу, столько в них было горького. И теперь еще тетка. Тесно стало в доме, стены тонкие, каждый шорох слышен.

Раз постучала, Стефанек поворачивается из-за своего маленького письменного стола. Как та журналистка сказала — для подростка.

— Мама, ты себя плохо чувствуешь? — спрашивает и уже готов ехать со мной, если надо.

— Да нет, я так пришла, — отвечаю и улыбаюсь ему.

— Садись, мамочка.

— Знаешь, сын, может, ты и прав был. Продают еще дом-то тот? Нужно отсюда уезжать, тесно больно. Теперь, как тетка Алина…

— Сердце мамочкино обо мне вспомнило. Но нет, останемся тут.

Она и года у нас не прожила, как захотела возвращаться. Тут, дескать, не с кем рта раскрыть, вы, мол, прячетесь от меня по углам. И вообще, что мне в этой Америке. В розовой пене кости свои мою? Могу и мылом — на карточки. Там хоть в очередях постою, с людьми о жизни поговорю. Мы между собой все разговариваем. Как брат с сестрой или муж с женой. Там нет чужих. Хоть по улице иду, хоть на остановке стою, всегда поболтать можно. Отдайте мне деньги, вернусь и квартиру себе куплю. От тех, что привезла, половины не осталось — натаскала себе из магазинов все, что на глаза попадало, комната ее выглядела, как гнездо сороки. Стефанек ни словом об этом не обмолвился, всю сумму хочет ей вернуть. А ведь денег у нас не так много, я не работаю, Янка тоже еще пока учится, на одну его зарплату живем. В год сорок тысяч долларов. На троих человек — это не состояние. Но и ее, старуху, как отпускать в дорогу такую, все там поликвидировала, некуда возвращаться. Прошу, чтобы Стефанек с ней потолковал, меня-то она слушать не хочет. Тогда сын ей говорит: а что будет, если вы вторую ключицу сломаете?

Ничего не помогло. Запаковали мы баулы и отвезли ее в аэропорт. Я уже вижу, как сын мой радуется отъезду тетки Алины, а мне тоскливо. Она ведь свидетелем была, когда мы со Стефаном в костеле венчались. И с ней я как будто и к нему ближе“.


У него дрожала рука, когда он принимал от почтальона телеграмму.

Привожу маму самолетом, суббота, десять часов вашего времени.

Стефан Гнадецки.

Не мог оторвать взгляд от подписи. Откуда она взялась под этим текстом? Только потом до него дошло, что Стефан Гнадецки — это не он, а его сын.


„Янка поехала проведать родителей, и остались мы одни со Стефанком. Стали, как прежде, засиживаться в кухне. Один раз смотрю, а виски у моего сына седые. Как Стефан рано начал седеть. Тоже работает без меры. Иногда неделями его дома не видно. Береги себя, сын, здоровье одно в жизни.

— Все так в жизни, — отвечает. — Одна мать…

И на этом закончил.

— Но дальше, дальше, — смеюсь я.

— Дальше не помню.

Смотрим в глаза друг другу.

— Деточка, — говорю, — ты уж больше за женой смотри, чем за мной. Она тебе больше готова дать. Такая вот тут нашлась. Американка, а сердце у нее, словно из Польши привезенное. Меня иногда даже удивляет, как это она нашего языка не понимает.

— Вот тогда бы негде было спрятаться.


Смотрю в окно, кого там Стефанек к нам ведет. Только фартук сбросила, волосы под платок — немытые. Они входят. Гость мне улыбается, как знакомой. И по-польски: приветствую вас после стольких лет расставания. А он для меня чужой.

— Ну, конечно, позабылось уже, как шефа спасали? Еще чуть-чуть, и в одних носках по улице бы гулял.

— Ой, действительно. Пан Славек?

— Малиновски Славомир, к вашим услугам, уважаемая пани жена воеводы, — шофер вашего мужа.

— Что привело вас в эти далекие края?

— А то же, что и вас, к дочке приехал. Первый раз на улицу вышел и вижу — шеф в лимузин садится. Только какой-то помолодевший. Я подскакиваю. Пан Стефан Гнадецки? Он подтверждает. Ну и выяснилось, что это сын. Вот так случай. Гора с горой не сходятся, а тут на тебе.

— Присаживайтесь, пан Славек. Я сейчас что-нибудь поесть сделаю.

— Я сыт, дочка меня, как обезьяну, бананами напихивает.

— А что дочка тут делает? Замуж вышла?

Одна она, рассказывает, у людей убирается, очень довольна. Она химик, магистр. Я бы этого не вынес, а дочка считает, что, по крайней мере, она свободный человек. Ее жизнь, ее право. Я бы хотел о вас узнать. А что я, ничем не занимаюсь, сижу при сыне. Скорее, я при мамочке, смеется Стефанек. Такой вежливый с гостем. Аж меня за сердце взяло. Обычно он плохо к людям относится, с ходу каждого отталкивает. Такое мнение о нем, что невоспитанный. Просто хам. Одна женщина мне прямо в глаза так и сказала, я только голову опустила. А тут, Бог ты мой, прямо стелется перед гостем. Сидит с нами и не думает идти наверх. Даже позволил мне рюмку водки выпить, только на сигарету не согласился. Но и пан Славек не курит, деликатный человек. Таким я его помню, видно, ничуть не изменился. Разговариваем о том, о сем.

— Такой женщины, как свекровь ваша, второй уже не найдешь. — И обращаясь к Стефанку: — Крови вашей матушке попортила, а пани Ванда такой человек, комара не обидит.

— Ай, — говорю я на это, — больше всего она себе навредила.

— Да, что уж, пусть земля ей пухом будет.

— Разве она умерла?

— Да, — сказала пан Славек. — добрый десяток лет назад. Молодой из жизни ушла, а хорошо выглядела. О той дороге в лесу и о том ее танце забыть не могу. Еще немного, и авария бы случилась, а я большое начальство вез. Сразу бы меня госбезопасность схватила, и не спрашивали бы ни о чем.


Не люблю на себя смотреть, наверное, от обиды, что столько во мне терпения. Другая уже давно могла бы в свет выйти, я же только в своих мыслях сижу. А жизнь проходит.

Негритянка, которая к нам приходит убираться, заболела. Стефанек говорит, может, дочку пана Славека пригласить. А я считаю, как-то глупо, что пани магистр с щеткой и тряпкой у нас по дому бегать будет. Ее можно на кофе пригласить, а не работу такую предлагать. Но он мне на это, что тогда пусть грязно будет, а если сама дотронусь, то надолго запомню. Тут же химичке позвонит. Он свое, а я свое. Нужно все-таки дом в порядок привести. Завязала платочек на голове и за пылесос. И так сразу внутри меня повеселело. Словно в нашей первой со Стефаном квартире убиралась. Хожу, что-то себе напеваю. Перерыв устроила, ноги на стул, сигарету в рот. Курю, и сердце бьется, как у молодой. Потом за зеркало взялась. И неожиданно лицо свое изменившееся заметила. Удивившись, платок сняла и вместо светлых волос седые по бокам увидела. Не блестящие, а тусклые и ломкие, как сено. Ну вот, и я к своим мужчинам приближаюсь.

Вижу, между молодыми что-то случилось. Стефанек еще меньше, чем всегда, разговаривает. Янка как только отвернется, уже рукой к глазам тянется — слезы вытирает. Я решила не вмешиваться, сама на себе испытала, как это бывает, когда третий между двумя встревает. Грустно стало в нашем доме, каждый своими дорожками ходит и, похоже, не скоро они пересекутся. Я по-тихому сигареты курю и жду, когда туча уплывет. Только для этого не ветер требуется, а целый ураган. Ну, вот он и начался.

Стефанек на машине на работу поехал. А Янка где-то около десяти спускается. Ставлю кофе перед ней и гренки, а она голову рядом с тарелкой положила и в плач. Я решила: скажет — выслушаю ее, не скажет — ничего спрашивать не буду. В конце концов поднимает голову и говорит: сначала меня не хотел, а теперь нашего ребенка. И я уже знала, что ждет меня разговор с сыном.

Сидим вдвоем за столом на кухне, смотрим друг на друга. И глаза у обоих нехорошие.

— Кто же ты такой? — спрашиваю.

— Маленький поляк, — отвечает со своей этой усмешкой.

— Сейчас не до шуток.

— А кто шутит. Ты, мамочка, сама меня учила: знак у тебя — орел белый. Правильно говорю?

Я только головой киваю.

— Ты, мама, понять не хочешь, что не гожусь я для всего этого. Такой человек не должен создавать семью. Для меня самое важное — работа. Жена — это большая ошибка. А уж ребенок…

— А если бы я так же думала?

— Я бы ничего против не имел.

Заметил, наверное, как лицо мое изменилось после слов таких — сразу заговорил по-другому:

— Но ведь маленький ребенок в доме — это почти как французская революция вместе с первомаем. И ты во всем этом. Тебе профессор сказал, что ты гранату в кармане носишь.

— А ты ее в руке держишь.


И чувствую, будто бы огонек во мне вспыхнул, слабенько горит, колеблется, но я тепло его ощущаю. Внук — мой и Стефана. Несмотря на то что уже два раза бабкой стала, я впервые так переживаю. Как будто эта новая жизнь должна меня со Стефаном, мужем моим, соединить. Не через детей, а через внука или внучку, которая родится, любовь наша продолжится. И первый раз меня по-настоящему поразила мысль, что могу не успеть и нити моей жизни не хватит, чтобы мне ребеночком натешиться.

Как же темен человек, думаю, и как мало он о себе знает. Уже ничего-то у меня впереди не осталось, а тут такая надежда. И в самом деле, чувствую себя, будто мне девятнадцать лет и словно иду я по улице и спрашиваю тучи над головой: как жизнь моя сложится. Этот ребеночек вернет мне то, что у меня забрали. Каждый день теперь буду его к груди прижимать. Только чтобы все пошло хорошо. Слабенькая она, эта моя американская невестка, бедра, как у мальчика, сможет ли она ребенка на свет выпустить.


Необычно это все, что сейчас делаю, как бы со своей дороги на обочину сошла и траву под ногами почувствовала. Только туфли скинуть… Стефанек тоже на меня внимательно поглядывает. А потом вдруг аппарат для измерения давления вытащит, слушать ничего не хочет, только мне рукав закатает. Может, мамочка, полежишь, книжку возьми. Разве мне до лежанья, в твоем аппарате одно, а у меня другое. Никогда такой сильной я себя не чувствовала. Тогда он к Янке. А та меня за плечи обнимет, тут же в комнату проводит, ноги мои на кровать положит. Сама тоже прижмется, лежим мы рядышком, как когда-то с моей сестрой Габринией.

Тогда мы друг другу предсказывали, что нас в жизни ждет. Сестра старше была на восемь лет, больше всем интересовалась, а мне-то главное, придет ли Здислав Махо к старой вербе или нет. Прятались мы в середине дерева, молния все внутренности сожгла, только остов остался. Думали, что весной уж ростков не даст. Так надо же, выскочили ветки по бокам, почками облепленные, как утиным пухом. Ну, сидим мы в том дереве, Здишек рукой по мой плоской груди проводит, ничего там еще не выросло, даже не намечается. И говорит он: помни, Ванда, эти зернышки для меня должны прорасти. А я головой киваю. Восьми лет нет, а такая серьезная, будто бы перед ксендзом присягала. Еще не знаю, что мне так же придется жить, как той вербе.

Смотрю сейчас на свою невестку, на ее узкие красивые глаза, и так бы мне хотелось такие же заказать для ребеночка, который в ней судьбу свою ищет. Как усмехнется, то эти сапфиры мигают, словно камешки в перстнях.

— А я дочка месяца и дождика.

Смотрю на нее.

— Решили мама с папой, что не должно меня быть. Потому что другие дети уже взрослые, а тут все сначала. Вечером вышла мама калитку закрывать, остановилась и посмотрела на месяц. А потом рукой к лицу — мокрое, дождик моросит. Удивилась. Хочет домой вернуться. Кто-то ее зовет. Огляделась — никого. Наконец поняла, что это я.

Обе молчим, взволнованные.

— А какой был отец у Стефанка?

— Я тебе фотографии покажу.

Альбом разложила, она про всех спрашивает. А я рассказываю, объясняю, кто и что. Это моя сестра Габриния, за военного вышла. Детьми обзавелась, семеро у нее. А это Валерия, еще в школе, с косичками. Видишь, какие у нее были волосы? На три года раньше, чем Габриния, родилась. Жизни мирской не радовалась, монашкой стала.

Янка головой качает.

— А ведь красивая она.

— Думаешь, что только уродины к Богу тянутся?

— Ну, такие быстрее, — отвечает. — А отец Стефанка?

— Сейчас и до него дойдем. Еще только брата тебе покажу. Его мина разорвала, одиннадцати лет ему не было. Такое несчастье в доме. Ведь один мальчик в семье. Отец только руками голову обхватил и сидел часами, а когда силой руки от головы оторвали — весь седой оказался.

Смотрит на меня — не верит. Чистая правда, я собственными глазами видела. Что-то с нашей семьей не в порядке было, с каждым какое-то несчастье случалось. И Габриния своей жизнью недовольна, на мужа, на детей обижается. Ноги ее замучили, специальные чулки ей посылаю, и то еле ходит.

Вот, наконец, и Стефан. А она в смех. Не знаю почему.

— Эти усы, — давясь, произнесла она. — Если бы их нашему Стефанку прилепить, представляю, как выглядел бы.

— Тогда мода такая была, — говорю я, но где-то внутри мне как-то неприятно стало. Она, кажется, заметила это, улыбку свою спрятала и тотчас меня за шею обняла.

— Глупая я, вот меня все и смешит. Но как мне тут с вами хорошо! Как я вас всех троих люблю!

Тут меня суеверный страх одолел. Рот ей рукой закрываю. Не считай, дескать, того, кого еще на свете нет.

— А кто же меня так пинает, что живот трещит?

Ночью я спать не могла от всех ее разговоров.

Встала и с сигаретой в ванную. Там у нас окошечко есть, проветрить можно. Ищу успокоения в дыму. Что это со мной, нервы подводят или я просто старая для таких переживаний? Странная мысль пришла мне тут в голову: если бы я должна родить, а не Янка. Пусть бы так случилось, я лучше, чем она, с этим справилась бы, даже сейчас. Янка худышка. Абсолютно в теле не набрала, только живот, как прицепленный к этой худобе. Говорю, может, в больницу пораньше бы легла. А они оба твердят, что все в порядке. Для них-то в порядке, сердце у них молодое, а мое так легко не обманешь.

Письмо ее матери написала, что хорошо бы приехать ей. Никто лучше ее не знает, как собственного ребенка уберечь. Мать Янки долго тянула и наконец ответила, что она бы хотела, да здоровье не позволяет. Такая дальняя дорога. И снова я одна со своим страхом осталась.

Как-то села в машину и поехала в город, запарковала ее недалеко от костела. С Богом хотела посоветоваться, а там, наверное, к нему ближе будет.

Вхожу, и странно как-то мои шаги раздаются. Кругом пусто. И таким холодом повеяло, что еще больший страх во мне засел. Но я всегда чего-то боялась в костеле. Может, поэтому редко туда заглядывала. Последний раз в Белостоке, тетка следила, чтобы я на службу ходила. И во время венчания страх был, только потом, вспоминая, переживала все эту церемонию.

Но не получилось, ни одного слова не сыскала я для беседы этой далекой, так ни с чем и вышла из костела. В парке на лавочке под деревом села, теперь из-за своей болезни тень ищу. Уж не так, как когда-то в молодости, вроде подсолнечника — все за солнцем поворачивалась.

Ну и на лавочке этой у меня в голове все по полочкам лучше уложилось. Знала теперь, с чем я к Богу пришла: о невестке просить.


Две недели уж Стефанка дома нет, одни мы остались, и я вся страхом переполнена. Конечно, у страха глаза велики, но все равно слежу, чтобы девочку он мою не огорчил. Может, и не права я, однако жизнь моя, которая наперекосяк, мысли такие подсовывает. Ведь у меня всегда, даже в самые счастливые минуты, сердце в комок было сжато. Уехала бы куда-нибудь, да как же тут все оставить.

Я и ночью к ее двери подхожу, прислушиваюсь. Утром же все по-другому выглядит. Как только с лестницы спускается, есть просит. Скорей бы Стефанек вернулся. Вдвоем ведь мы лучше о ней позаботимся, чем одна я. Позавчера, когда голову Янке мыла, увидела ее худой позвоночничек, и как тут было сердцу не сжаться. В глазах у меня потемнело, я на пол опустилась. Она ко мне, а потом — быстро в машину и к профессору. Что я ей должна была говорить, что причина не во мне вовсе, а в ней? Пусть уж лучше на мою болезнь все спишут.

Стефанек вернулся, с Янкой пошептались, готовятся к какому-то разговору. Оба по одну сторону стола, я по другую. Что ты, начинают, мамочка, вытворяешь, хочешь несчастье на себя навлечь? Если бы только на себя, думаю, а стыдно мне перед детьми, что так рассыхаюсь, как старая бочка, трещины уж больше, чем на полпальца. И неожиданно слышу, как он говорит по-польски:

— Из-за этого ребенка ты себе дел натворишь. Кому он нужен был?

Нужен, сынок, так нужен, как мало, кто на свете, отвечает ему мое сердце. А губы молчат, признаться не могут, да разве и понял бы кто меня.


Эта беда и привела меня к родственникам Галины. Казик дверь открыл. Один был дома, она куда-то уехала на несколько дней. Сначала так со мной разговаривал, будто я адрес перепутала, но потом смягчился. Сигарету дал и поближе подсел. Что-то во мне екнуло, мол, он случая ищет, но потом сама к нему прижалась. Ведь тепла человеческого ничто не заменит. Как-то так, по-мужски, все мне растолковал. Дескать, молодая женщина, ну что с ней может случиться. Сама не родит, значит, помогут. Сейчас и аппаратура, и врачи, и все такое.

— Ты лучше о себе подумай, тебе ведь лет на двадцать побольше.

— Если бы на двадцать.

— Ванда, а ведь ты совсем не стареешь. Тело у тебя, как орех.

Смотрит он прямо в глаза и руки на мои груди кладет. А у меня ссориться сил нету, да и одна остаться не хочу. Прижалась я тогда лбом к его плечу. И опять мы с ним на полу. Его руки по мне блуждают. Жду. От себя чего-то жду. А он вдруг спрашивает:

— Ванда, у тебя еще месячные есть?

Меня с пола так и сдуло. Одежду собираю. Казик тоже брюки поясом затягивает.

— Ну, вот уже спросить нельзя, прямо королева.

За пальто схватилась. А он это пальто из рук моих выхватывает.

— Ванда, каждую ночь с тобой делю, как последний кусок хлеба.

Стоит он передо мной, настоящие слезы в глазах. Что-то дрогнуло в моем сердце. Обнял он меня и ведет в спальню. Ночную рубашку жены от меня прячет.

— Ладно уж тебе, — говорю.

Однако с человеком постоянно что-то новое происходит. Уже не думала о мужчине. Даже Стефан для меня стал каким-то другим. Могла бы я встать перед ним голой?

Ох уж этот Казик. Губы еще ищут соски мои, а во мне такая сладость разливается, просыпаются воспоминания: как ребенок грудь берет, как мужчина… Я лежу, а слезы струятся по вискам, волосам. Да, да. Войди в меня, я жду. Никого я так не ждала. Но как же все поздно, как поздно. Нельзя мне быть счастливой, граната взорвется. Да и пусть взрывается, пока все это происходит. Столько лет, столько пропавших лет… если бы это был тот, кого люблю… заменить бы мое сердце, чтобы для этого человека билось, а не для того… Все не так, не так…

— Ванда, хорошо тебе? — шепчет.

И во мне такая благодарность к этому мужчину. Зачем слова? Тело мое за меня говорит.

Вернулась я от Казика успокоенная, ближе к этому свету, чем к тому, и вокруг все стало нормально. Ночью хорошо спала, но через несколько дней опять то же самое.

Ноги у меня опухли, Янка мне говорит, что-то с икрами не в порядке. У меня в глазах сразу потемнело, на что бы опереться. А она смеется. Наконец я взяла себя в руки: едем в больницу! Зачем, еще целый месяц? Затем, и так на Янку смотрю, что ее улыбку словно рукой смело. Не знает, слушать меня или нет. Может, Стефанка подождем? Никакого Стефанка. Первый раз на нее голос повысила, так что она послушалась. В машину, едем. Я веду. А она, мол, Стефанек решит, что мы две истерички, не любит он этих бабских выкрутасов. Ты на него не смотри, самое время о себе подумать. Мама, вы все в плохом свете видите. Может, это и так.

Ее сразу забрали. А мне: пожалуйста, возвращайтесь, она тут останется. Я подожду, говорю. Хоть целую ночь. Стефанек меня нашел, я в углу прикорнула. Хочет домой отправить, а я только головой мотаю. Тут останусь. Он: нет необходимости, за ней ухаживают. А ты, мама, только себе хуже сделаешь. Ну, что со мной будет? Возвращайся, сынок, ты ведь тяжело работаешь. Как я вообще работать могу, говорит, вы же обе с этим ребенком с ума посходили. Столько их рождается, одним больше, одним меньше. О себе должны думать, обязаны. Кого же это я родила? Что у тебя вместо сердца, камень? Я просто думать умею, отвечает. Ты наперекосяк думаешь или все это от меня перешло? Только как-то в другую сторону. Сел рядом, за руку меня берет: вот новость, мамочка кричать научилась. И зачем все это? Не все ли тебе равно, где ты переживать будешь, тут или дома? Я ему: хоть один раз не решай за меня, разреши самой выбрать. Иди, занимайся своими делами. Он только головой качает. Руку мою из своей не выпускает. А меня жалость такая охватила, ведь он же там, с нею, должен быть и тепло, что мне дает, ей предназначено. Может, ты к жене пойдешь, хоть покажись ей. Ей нужен покой, отвечает. Ее покой с тобой остался, говорю. Встал. Раз посылаешь меня, мамочка, я пойду, только я свое знаю. Мало ты, сынок, знаешь или не хочешь больше. Надеюсь, что первое. А он палец к губам прикладывает: тихо, я тут для тебя, мамочка, койку поищу. Иди уже, иди“.


Развод с Мартой. На этот раз еще и проблема с квартирой. Он должен был спрятать свои амбиции в карман и просить старых приятелей, чтобы ему помогли. Невозможно было жить вместе. Марта стала невыносима, приводила мужиков, не считаясь ни с мамашей, ни с Михалом. Не говоря уже о нем. Полгода продолжался этот кошмар. Переехала в выпрошенную им однокомнатную квартирку. Тогда он понял, как неприятны унижения. Был уже маленьким человеком, ничего от него не зависело. Другие люди принимали решения — ужасные, как оказалось в итоге. Было что-то забавное в его нынешнем положении. В те первые годы царила иная атмосфера, при всех ошибках и искривлениях ясно было, к чему они стремились. Сейчас, по прошествии времени, он мог это признать. Случалось, что страдали невинные. Ну, что же, среди людского моря попадались и глупцы. Возникали идиотичные распоряжения. Как, например, все в те времена было секретно или совершенно секретно. Каждая самая пустяковая бумажка с печатью должна была находиться под ключом. В случае проверки и доказательства преступления виновные представали перед судом. В память врезалась одно такое дело. Начальник почты, а точнее, ее филиала в забытой Богом дыре нанял уборщицей свою тещу. Как-то под вечер женщина взяла тряпку с ведром и повернула ключ, не отдавая себе отчета в том, что это означает год тюрьмы для ее зятя. В то время как она ползала по полу с тряпкой, в помещение вошел человек из ведомства Кровавого Владека, они тогда всюду принюхивались. Сразу высмотрел противопожарную инструкцию, лежащую на столе. Тут же состряпал вещественное доказательство, заверенное печатью и подписью подполковника пожарной охраны. Жена пострадавшего попала к Ванде, а та проводила ее к нему. Он обещал помочь, но когда обратил внимание Владека, что они перебарщивают, тот лицемерно поднял палец вверх и сказал:

— Враг не дремлет.


„Не спасли ее, а ребенок за свою жизнь борется. Хожу я от стены к стене, как будто в руках свечку держу и пламя оберегаю. Погаснет — все потеряно. Стефанек руки мне целует и просит, чтобы я присела, чтобы ноги свои не утруждала. А мне тотчас в голову ударяет, что свечка из-за этого погаснуть может. Не разрешили мне с девочкой моей попрощаться, глаз ее сапфировых поцеловать. Сестра Галины и Казик у нас теперь сидят, не дали мне слова сказать, просьбу моего сердца не услышали. А оно хотело, чтобы до Янки никто посторонний не дотрагивался, чтобы мои руки ее одели и на дорогу обласкали. Смотрю на этих людей, которые как семья моя, на сына смотрю, сил разговаривать нету, а они будто бы глухие и слепые. Зачем они хотят оберегать мою жизнь, которая будто сорная трава по земле ползет, корни мелкие, а как зацепились. Плохо себе сделаешь, Ванда, ей уже не поможешь, а на себя несчастье навлечешь. Глупые люди, ничего не понимают.

Как только все ушли и мы со Стефанком одни остались, как-то свободно стало. Только он и я, и пустота от того третьего, самого любимого мною человека. Теперь я это точно знаю. Постоянно думаю о ребенке, мальчик или девочка. Я просила, чтобы не говорили, пока на том свете Янка не будет хорошо принята. Теперь главное для меня — это ее ребенок. Потом, может, внуком, сыном сына станет, если мальчик. Лучше, чтобы мальчик. Ее никто не повторит. Одна была такая, эта доченька месяца и дождика…

Первый раз вышла в супермаркет за покупками. Стефанек, по-моему, специально этой негритянке пани Пирс выходной дал, чтобы меня к жизни вернуть. Машину запарковала, тележку беру, иду вдоль переполненных полок. Корнфлексы с миндалем, уже рука к ним тянется. И мысль. Зачем? Для нее бы пригодилось. Стефанек не любит. Иду дальше. Неожиданно себя в витрине вижу. Я, не я. Это ж какая-то старуха сгорбленная. Рухлядь рухлядью. Меня аж передернуло: как же я сейчас выгляжу! Этих двух месяцев хватило. Казик тоже, кажется, понял, позавчера сестра Галины пришла заплаканная. Жалуется. С ума сошел. Двадцатилетнюю себе нашел. Дочкой бы ему могла быть. С ним-то все ясно, но она-то — к старику?! У людей по-разному жизнь складывается, говорю. Будешь ты плакать или нет, все едино. Когда-то по-другому бы ей сказала, теперь только так могу. О Казике думаю, как о постороннем. То короткое время, что с ним провела, для меня, как годы, куда мне теперь до него.

Жду, когда внука Стефанек привезет. Полгода уже он в этой больнице. Привези его домой, говорю, мы его быстрее выходим. Сначала, мамочка, себя выходи, тогда поговорим. Сейчас некому ребенком заняться, да еще таким больным. Может, он и прав, я должна за себя взяться.


Те неземные деревья свое обещание почти что выполнили. Вот меня уже и с сиреной везут. И мир весь передо мной красным заволокло, а голоса и люди в той красноте вязли, затихая. Вдруг я глаза открываю и стены белые перед собой вижу, а рядом с кроватью сын сидит.

— Мама, ты меня слышишь? — спрашивает.

А мне показалось: ты меня слышишь, Ванда? Всегда сына ради Стефана, мужа моего, отталкивала, всегда в нем его хотела видеть, но так ведь не могло быть, а сердца на сына не хватало.

— Прости меня, сын, за то, что любить тебя не могла, — шепчу, а он руку мою в свою берет, осторожно так, как птенца проклюнувшегося.

— Ты для меня — все в жизни.

Второй раз мой сын мне так говорит, второй раз в любви невзаимной признается. Слезы текут по щекам моим. Люблю тебя, поправляю я себя, только об этом сама не знаю“.


Михал заявился, ключи от машины в руках вертит и, не снимая куртки, в кресло плюхается. Молчит, брелочком поигрывает.

Один вид его действовал раздражающе.

— Так что, когда приезжает? — наконец выговорил он.

— В субботу.

После его ухода он решил взяться за стирку. Рассортировал белье, цветное в одну кучку, белое — в другую. Если бы не стиральная машина, все бы относил в прачечную, а так вроде бы незачем. Да и больших денег стоил бы ему этот ворох белья.

Игра в кошки-мышки, все это — наша паскудная жизнь, подумал он. И в связи с этим припомнился ему один случай с главным лесничим, который, наверное, думал о жизни то же самое, а может, действительно психом был. Поручили ему организовать охоту, в ней должен был принять участие генерал. Ну, главный лесничий начал подготовку: совещание собрал, а потом приказал ржавую пушку, оставшуюся от немцев, из сарая вытащить. Затем развернул ее навстречу приезжим и у дороги поставил. Генеральская охрана от ужаса застыла. Лесничий приказал генерала связать и в подвал посадить, а у дверей своего доверенного помощника, младшего лесничего, с двухстволкой поставил. Тот от природы заикой был. Позднее его признания очень интересно выглядели. Следователи никак не могли уловить, о чем он, заикаясь, рассказывал. Не выдержав, они вывели его из дела. Парню этому крупно повезло, потому что тогда сурово наказывали за гораздо меньшие провинности. А он как бы прикрыт оказался, ведь приказ старшего исполнял, не могли же его за сверхусердие покарать.

Звали его, кажется, Ендрушек или что-то вроде этого. Так вот, Ендрушек росточком был невелик, зато жену имел — за три дня не обойдешь, и осчастливила она его одиннадцатью детьми. Злые языки твердили: дескать, он, бедняжка-заика, с ней никак договориться не мог. Почему запомнился ему этот человек, который как будто сейчас стоит перед ним — в шапке с опущенными ушами? Может, потому, что после этого скандала Ендрушек единственный на воле остался. Люди доверять ему перестали, а он постоянно хотел доказать свою невиновность. Писал объяснения кому надо, в том числе и ему. Сначала Ванда складывала их у него на столе, а потом бросала в корзину. Клеймом отметила парня эта история. Вроде бы повезло ему: без особых потерь из всего вышел, однако конец был несчастным. Как-то в лесу наткнулись на его велосипед, около дерева стоял. Вскоре нашли и Ендрушека: он сидел на корточках, опершись на пень, голова опущена на плечи. Умер от инфаркта.


Михал пришел второй раз в этот же день. Покрутился по квартире.

— Что, с женой поругался?

— Да ей всего не хватает. Бабка Дюбкова хорошо про таких говорила: срет выше своей задницы.

Ему вдруг пришло в голову, что с возвращением Ванды появятся и ее родственники. Михал, как бы читая его мысли, изрек:

— Надо бы разослать сообщения.

— Это уже в конце сделаем.

— Можем не успеть.

— На плохие вести всегда есть время.

До вечера все не клеилось.

Отказался от прогулки, правда, шел дождь, но еще неделю назад он бы все равно отправился на улицу. Уставился в телевизор, выключил. Сел в кресло. Слезы подступали к горлу. Он позволили себе распуститься. Часто теперь плакал. В самые неожиданные моменты какие-то железы вырабатывали эту соленую воду. Сначала в нем просыпалось сопротивление, срабатывал код, не позволяющий мужчине плакать. Потом перестал обращать на него внимание. В прошлом нечто подобное с ним случилось только один раз. Было это после визита дочки Зигмунда, Катажины, в город С.

— Ты ведь знаешь моего отца, — говорила она, умоляюще глядя в его глаза, — он бы не предал.

Катажина не понимала, что он не мог помочь. После ее отъезда Ванда застала его в кухне, плачущего, как ребенок.

Ее лицо было испуганным.

— Что же с нами будет, Стефан? — спросила она дрожащим голосом. — Ведь он же не виновен.

— Невиновных нет, — ответил он, больше себе, чем ей.

Полез за тетрадью, в которой Ванда описала визит в Варшаву.


„В доме полно дел, со всем нужно управляться, никто мне не поможет. Когда рубашки Стефану глажу, с утюгом до тех пор сражаюсь, пока каждая складочка ровненькой не станет. Разве ж кто чужой вкладывал бы так душу? Приятно, когда муж ухоженный, даже и стричь его сама стала, потому что парикмахерша слишком высоко затылок выстригает. Теперь женская рука на нем во всем видна, даже дядя его заметил это. На нашей свадьбе не был, может, занят слишком, а может, из-за матери Стефана. Он ведь брат ей родной, а она такой крик подняла из-за того, что Стефан берет меня в жены. Но потом дядя пригласил нас в Варшаву. Вот мы и поехали. У меня от всего этого живот разболелся, какое я впечатление произведу?

Всю дорогу, вместо того чтобы на диванах в первом классе отдыхать, в клозете просидела. И чем дальше, тем хуже становится. Как же, думаю, это будет, входим, а я тут же про туалет должна спрашивать, стыдно ведь. Говорю Стефану, дескать, подождать надо, пока живот успокоится, но он слышать не хотел. К родственникам едешь. Для него родственники, а меня будут со всех сторон рассматривать. Может, удивляться, что это Стефан во мне нашел. Ну, вот уж и приехали, стоим перед дверьми такого шикарного дома около парка, что Лазенками называют. Дядя сам открыл. Глаза в морщинах, добрые, не такие, как у свекрови, хотя по цвету и похожи. Ну, говорит, я тебе не удивляюсь, из-за нее можно голову потерять. И мне на плечи руки кладет и в комнату провожает. А там так красиво. На стене картина с конем, а под окном пальма, как дерево. Такой я еще никогда не видела, хотя наша на работе тоже не маленькая. Они со Стефаном по рюмочке, разговаривают. А я все гляжу по сторонам. Тебе, Ванда, скучно, наверное, спрашивает, вот придет Каська, вы с ней поболтаете. Знаешь, когда такие, как мы со Стефаном, встречаются, то выдержать невозможно. А я отвечаю, да нет, дескать, я в курсе того, о чем они разговаривают. Дядя головой кивает, и я вижу, что ему мой ответ понравился. Так, говорит он, дети мои, может, и не все идет, как нужно, но мы строим новую Польшу и никто у нас этого не отберет“.


Не мог помочь, но мог позвонить. Достаточно было заказать междугородный. Не сделал этого. Трудно объяснить. Трусом не был. Во время войны подвергался опасности, жизнью рисковал. Каждое боевое задание было, как свидание с таинственной незнакомкой.

Женщины были для него тогда неразгаданной тайной: их движения, голос, запах. Он следил за ними глазами, не осмеливаясь приблизиться. Как-то вошел в квартиру, где его ждал связной. Когда раздевался в прихожей, услышал звук, заставивший его застыть с плащом в руках. Это был женский смех. Его проводили в комнату, и тогда он впервые увидел Весю. Это она так смеялась.

С Вандой они походили на пару ботинок. Он с одной ноги, она — с другой. Могли даже не разговаривать. Достаточно было одного взгляда. В тот вечер, когда они напились вместе… Раздев догола, он обливал ее шампанским. На какой-то миг пена покрыла волосы на лоне, и они заблестели мелкими пузырьками. Он водил губами по ее телу, спускаясь все ниже и ниже, пока голова не оказалась между ног Ванды. Язык его входил в нее все глубже, ощущая вкус шампанского, который перемешивался с вкусом женщины. Она сжимала ноги все сильнее, но это его только подогревало. Впиваясь в мякоть, он продирался языком, чувствуя, как до боли возрастает желание. Ванда сопротивлялась, просила шепотом о чем-то, но он не выпускал ее из своих объятий. Наконец тело Ванды дернулось от напряжения, голова откинулась назад, бедра неподвижно застыли, и она со вздохом опрокинулась на спину. Ее стон, вырвавшийся из глубины, был для него наивысшим наслаждением.

Ванда была создана для любви, не каждая женщина могла бы похвастаться этим. Их близость была прекрасна. Все великолепно. Этот мужик из Америки, что он мог знать. Механик по автомобилям, примитив. Она его ввела в заблуждение. Может, забыла уже все после стольких лет. А вот он не забыл…


Михал появился снова в четверг вечером. Не раздеваясь, как был в верхней одежде, втиснулся в кресло.

— Послезавтра гостей встречаем. Двоих утомленных путешественников.

— Осторожнее в выражениях, о матери говоришь.

— Мать ребенка не бросает.

Он почувствовал себя абсолютно беспомощным. В этот момент ничего не мог Михалу объяснять. Ведь все эти годы сын не требовал объяснений, ни разу не появлялось в их разговорах имя Ванды, даже когда начали приходить посылки из Америки. Теперь оба они были связаны одним обязательством: похоронить ее тело в семейном склепе на Брудной.

— А если профессоришко будет интересоваться тем, сем? Если спросит, к примеру, как отец в свое время краски на фасад наводил, лакировочку-полировочку делал, что отвечать будешь?

— Не занимался я этим.

— Ага, — усмехнулся с сарказмом Михал. — Ведь не сам процесс иногда важен, а место, где он происходит.

— Я таких полномочий не имел.

— Но компашка-то одна была, а?

Кровь ударила ему в голову.

— На самом-то деле это ты должен объяснить, что вы со страной натворили. Мы шли медленно, шаг за шагом, но каждый шаг был вперед. А вы лбом стены прошибаете, шею ломаете.

— Кто это „мы“?

— Твое преступное поколение. Дачи, машины, все за деньги налогоплательщиков.

— Что-то ты, отец, перепутал. Мы еще не в Америке. А кроме того, когда тот, в красивом костюме, речи произносил, что я о жизни знал?

— Тебе уже двадцать с лишним было.

— Но также было и равнение налево.

— Как постелешь…

— И прекрасно мне спится. Раз только в августе глаза открыл.

Он с пренебрежением махнул рукой. Высказывания сына его раздражали.

— Говорил же я тебе, что этот ребенок так и не научится ходить.

— И легче тебе с этим жить?

— Не об этом речь, легче мне или труднее, а о том, что мы, как народ, не умеет выводы делать. Из года в год повторяется один и тот же сценарий. Это опасно, никакой надежды.

— Не бойся, папашка, в говне ведь теплее сидится, может, поэтому мы с удовольствием туда возвращаемся.

После ухода сына он долго еще не мог прийти в себя. Его мучил вопрос, откуда в Михале столько враждебности. Почему тот никогда не упускал случая бросить ему упрек. Может, из-за его поступка и ссоры после тринадцатого декабря. Сын входил в „Солидарность“, но был пешкой, поэтому его оставили в покое. С введением военного положения развернул свою деятельность. Пришел к нему с просьбой спрятать какого-то парня. Он отказался. Михал настаивал, твердил, что он абсолютно ничем не рискует, что квартиру его никогда и никто трясти не станет.

— Не буду, и не потому, что за шкуру свою боюсь, — отрезал он.

— Тогда почему?

— Этим я бы перечеркнул всю свою прошлую жизнь.

— Ты давно уже сделал это, — разозлился Михал и, выходя, с силой хлопнул дверью.


„Казик навестил меня в больнице. Сел у кровати, расстроенный какой-то.

— Ну и дел ты понатворила, — говорит. — Хорошо, что меня предчувствие не подвело.

А я этот день начала, как всегда. Дом к приезду внука готовила. Думала даже в парикмахерскую сходить, волосы в порядок привести, чтобы на человека похожей стать. А тут звонок у калитки. Смотрю, чужая женщина, немолодая. В черной шляпе. Что-то во мне шевельнулось, может, она мать невестки моей, с канадской границы приехала. Оказалась сестрой. Родители больны очень, на похороны не могли приехать. Поговорили. Как Стефанек, спрашивает.

— Тяжело ему, — говорю, — без жены.

А она добавляет:

— И без ребенка.

— Я бы на нем еще крест-то не ставила, — отвечаю. — Вы еще увидите, какой парень вырастет. Все Гнадецкие потолок головой прошибают.

Она молча смотрит на меня. И я тоже говорить перестала.

— Стефанек написал, что ребеночек мертвым родился. Письмо это в сумке у меня лежит.

Я показать его прошу. А в это время телефонный звонок раздается. Это Казик звонит. Говорю ему, что гость у меня. Очки на нос и за письмо Стефанка.

Разговор потом никак не клеился. Она: что же вы, разве не знали, как же так? Знала, не знала, может, не хотела знать. В голове у меня шуметь стало. Даже угостить ее не смогла. Вижу только в окне, как сестра Янки калитку за собой закрывает и в своей черной шляпе по улице уходит, не оглядываясь. Хочу повернуться, назад вдруг потянуло, а за мной что-то красное и мягкое. Не почувствовала падения. Казик меня на полу нашел, вызвал „скорую“, за три минуты приехали. Говорит, что ему голос мой по телефону странным показался, он места себе найти не мог. Ну, в машину и приехал.

— Я же им говорил, что обман тебя быстрее, чем правда, убьет. Но Стефанек говорит моей: нужно человека постепенно подготовить. Вот и случилось.

— Спасибо тебе, Казик. Ты всегда больше других меня понимал.

Как все в жизни складывается. Сначала сама с больными сидела, теперь со мной сидит медсестра. Стефанек выкладывается. Шестьдесят долларов в день платит. Училась заново ходить. Два физиотерапевта помогали. Один поляк с последней эмиграции. Не знает еще, останется ли тут. Жена и ребенок у него в Польше. Тащить их сюда, так вроде и не на что. Я понимающе головой киваю.

— Я тоже знаю, что такое карточки, была не старше вас, даже моложе.

Уже ходить стала, но ног от пола не отрываю. Стефанек говорит, как японка, остается веер купить.

Роберт приехал. Сын на работу, а мы с ним целый день вместе. В „тысячу“ его играть научила, карты еще из Полыни привезла. Знаешь, говорю, сон у меня навязчивый. Бегу я изо всех сил, аж задыхаюсь. Шаги свои слышу. Все быстрее и быстрее. И не знаю, куда несусь. Это меня больше всего мучает, куда я так бегу, что мой сон значит?

— Роберт, а ты счастлив?

— А что такое счастье, мама? — Так он меня всегда называет.

— Согласие в мыслях и поступках, — отвечаю я, не задумываясь.

— А в том сне мысли-то за поступками поспевают?

Я в молчании головой качаю. Ответ сам и нашелся.

Последний вечер мы втроем провели. Они что-то рассказывают, смеются. А я на сына своего смотрю. Со стороны кажется, он спокойный и счастливый человек. И только я одна знаю. Не хотел он Янку и сынка этого, а когда потерял их, дыру в нем вырвало такую, что ничем ее не засыпать. Теперь один останется. Я ухожу. Никого другого близко не подпустит. Весь в меня.


Казик хоть на пять минут, да забегает. Медсестра в магазин ушла, я ему и говорю:

— Дай сигаретку.

Испугался сначала, а потом пачку протягивает. Вкус знакомый вдыхаю. В голове закружилось, погасить нужно. Погасила, но тот привкус жизни нормальной во мне остался. Казик все понял, и я ему благодарна за это.

— Знаешь, Казик, я от тебя только хорошее узнала. Прости меня, что иногда…

— Ты для меня красота жизни, Ванда.

— Да ну тебя, я старая женщина, и только.

— Морщинки, разве это важно. Глаза те же самые.

Я головой качаю, и такая грусть во мне, что все прошло и так быстро.

— Знаешь, моя рекламу мне делает, жеребца из меня изображает. Что-то с ней не в порядке. Помог девушке с машиной, сразу вывод — любовница. Для меня только ты одна была и осталась. С первой минуты, как только увидел.

— Да что ты, Казик, все неважно. Я ведь к своим ухожу, поэтому счастлива. Может, и лишнее скажу, только я уже с ними. С Яной, с ребеночком, к Галине возвращаюсь. Стефана ждать буду, наверное, он меня одним прыжком догонит.

Ну и испугала я его. Виду вроде не показывает, но руки затряслись, когда сигарету брал.

— Знаешь, мне бы так хотелось сорвать фрукт какой-нибудь или овощ. Меня это преследует. Но когда помидоры за домом созреют, я далеко уже буду.

— Ты поправляешься.

Я снова головой качаю:

— Я в другую сторону иду.

Тут как раз медсестра со скандалом, что дыму полно. Окно открывает и Казика из комнаты выпроваживает, как будто меня тут уже нет. Около кровати ходит, одеяло подтыкает. Робот просто, а не человек. Я такой не была, в каждом больном личность видела. Может, поэтому меня любили и всегда именно меня приглашали. Теперь встаю, похожу по дому, посмотрю в окно. Скучно, как никогда. Наверное, я не умею ладить сама с собой. Когда-то любила в себя углубиться, покопаться. Высматриваю Стефанка или Казика. С ними мне хорошо. Сестра Галины славная женщина, только нервная. Ток от нее идет. Посидит минут пять, а я уже от нее устала. Но как ей сказать, одна она, без сестры, без матери. И только все на Казика катит. В кармане у него резинку от дамских трусов нашла.

Откуда ты знаешь, может, вообще не от трусов?

— Знаю.

И пальцы свои то выпрямит, то сожмет.

— Оставь ты его в покое и сама уймись, — говорю я ей, как ребенку. — Перестань себя доводить, легче станет.

— Я хочу знать, с кем он живет.

— Слишком поздно ты стала этим интересоваться.

— Потерять его боялась, а теперь… старуха. Без детей, без любви мужа. К чужой постели его тянет.

— А разве дело в постели, это всегда дополнение к жизни. Если хорошее — больше счастья, если плохое — меньше. Вот и все. Он хочет к тебе вечером вернуться, день тебе свой рассказать. Выслушай его, как мудрая женщина.

Теперь и она плачет.


Пишу о других, будто о себе забыла. Знаю почему. Боюсь направить на себя свет, чтобы плохого чего не увидеть. А то какой же след после себя оставлю. Страдать — это как бы уничтожать, а человек должен что-нибудь создать, хоть самую малость. Семью, например. А ты, Стефан, один, я — тоже, один сын с водкой на „ты“, другой сирота.

Пять лет мне было, когда плакала я у дороги, что птицы улетают. Отец на корточки рядом присел и личико мое огрубелой рукой своей вытер.

— Вернутся они, — говорит. — Они всегда возвращаются“.


Вынул из бара бутылку, налил рюмку. Бутылку в бар назад не спрятал, рядом с ножкой кресла поставил.

Это твое писание, Ванда. Бросила ты в меня хлебом, твердым, как камень. Написала, что того, чего я с тобой вместе не видел, как бы и не было вовсе. Если бы я смог так. Стереть все, что было после нашего расставания, вычеркнуть, забыть. Но не могу. Сижу я, Ванда, в углу скрюченный и умираю от страха. И не знаю, перед кем этот страх. Ну кого же я так боюсь? Временами мне кажется, что боюсь самого себя.

Так что спасай меня, если сумеешь. Дай что-нибудь, что позволит мне глотнуть воздух. Хоть один раз вдохнуть в легкие кислород и почувствовать себя человеком. Ведь я не ощущаю себя им. В этом все дело, Ванда. И в этом все мое несчастье.

Он ходил кругами по комнате. Знал, что, если выпьет еще одну рюмку, не остановится. Кончится все запоем, а завтра нужно быть в аэропорту.

Умылся, надел пижаму, которую получил в посылке от Ванды, и лег в постель. Даже не потянулся к книжке. Сразу погасил свет, но вскоре зажег его снова.

Он пил, обливаясь, прямо из бутылки, не испытывая привычного, обжигающего ощущения в горле. Был как под наркозом. Постепенно начинал расслабляться, мускулы и все тело возвращались в знакомое состояние — становились тяжелыми и мягкими.

Ты написала, что сын наш сполна вкусил тоски и печали, пока находился в твоей утробе. А знаешь, чего бы он от меня нахватался? Посмотри, что творится с Михалом. Презирает меня. Тебя же они оба любили, до самого твоего конца. Да, Ванда, Михал скучал без тебя, это чистая правда. Даже теперь, когда ты уже ничего не можешь ему дать, он держит в себе что-то для тебя. Для меня же ему никогда не хватало сердца. Мы постепенно отдалялись, расходились наши взгляды на жизнь, наши руки, протянутые друг другу, не могли соединиться.

Дочки своей я не видел с того момента, как расстался с ее матерью. Она мне поставила условие, что я должен с их дороги уйти. Тогда мне было все равно. А теперь пустота. Одиночество, как паутина, царит в квартире. Я даже не пытаюсь от него освободиться, все равно догонит на лестнице, будет тащиться со мной по улице. Наша внучка — единственный огонек в этих сумерках. Я покажу тебе ее, эту маленькую женщину. Но может ли она заполнить жизнь, растянувшуюся уже не на годы, а на целые эпохи?

Сколько же я всего видел, Ванда. Слишком много, чтобы мог спокойно спать. Ну и подумай, стоило ли выбирать себе такую компанию. Снова хотите взять меня в оборот с двух сторон. Мама… Моего отца ты не знала. Это был прекрасный человек. Заметная личность. Шуба с воротником из выдры, трость с ручкой из слоновой кости. Он был юрист, цвет и гордость варшавской адвокатуры. Богатый дом, культурные традиции. А мамаша кто? Дочка портного. Конечно, денег у них хватало, но всего другого, положения в обществе… Вот что действительно было важным. Окончила пансион, бывала в хороших домах у барышень, с которыми познакомилась во время учебы. Ну и встретила отца. Начался роман. Подумай, как она отважилась в то время. Беременность. Отец, как человек чести, попросил ее руки. Через семь месяцев появился на свет я. Окружающий мир на мое рождение откликнулся бурно. Знаешь, Ванда, я был, как курица, которой приказано снести слишком большое яйцо. Боюсь, что я много нагрешил за свою длинную жизнь и от меня потребуют отчет. А я, в отличие от тебя, не вел дневник. Полагался на память, которая меня теперь подводит. Что я могу сказать? Что не только водка и задницы были в моей жизни главным? Что я хотел людям что-то дать? У меня нет свидетелей, никто мне не поверит. Уже и ты не защитишь меня, не подтвердишь, что жене полковника 3., которого приговорили к расстрелу за участие в АК,[7] я спас жизнь. Помнишь, это была зима века. Мороз достигал тридцати градусов. Мы замерзали, а что говорить о людях, которые остались без угля. Она была слаба, кажется, с больными легкими. Жена врага. Такую к столу нельзя было подпустить. Ну и пришла просить угля. Тяжело тогда было, каждый черный кирпичик на вес золота. А я взял трубку и под личную ответственность приказал выдать ей норму. Нельзя сказать, чтобы мне потом это не припоминали. Кровавый Владек мимоходом заметил:

— Я слышал, Стефан, ты в гору идешь.

Смотрю на него и не понимаю, к чему ведет.

— В ангела-хранителя превратился, — осклабил он в усмешке свои кривые, желтые от никотина зубы. — Только не взлетай слишком высоко, оттуда иногда падают.

Вроде бы шутка, а я спать не мог. Вставал, шел в кухню, будто бы попить чего-нибудь, а на самом деле страх меня гнал. Но что ж, трусил, нужно это признать. Однако та 3., если еще жива, замолвила бы за меня словечко. Помнишь? Пришла потом поблагодарить. В пальто с вылезшим воротником. Вы обе залились слезами в коридоре. И ты посмотрела на меня своими глазами-звездами и сказала: благодарим тебя от всех женщин.

А были и другие, сама лучше меня знаешь, как я к каждому относился. Даже когда извозчик в фуфайке входил в кабинет, я вставал из-за стола, приветствовал его, как министра. Помнишь Карвацкого? Вагоном раздавило ему ногу. Не хотели признавать, что это травма на работе. Пришел пьяный на костылях.

— Если пан будет трезвым, то воевода примет, — говоришь.

А когда я дверь кабинета открыл, он сразу перестал скандалить, костыли стиснул. И ушел не с пустыми руками.

Другие мою фамилию произносили с уважением. Ты это хорошо знаешь. Ты многое могла бы обо мне рассказать. Зачем мы из города С. уехали? Может быть, там легче мне было бы реабилитироваться в собственных глазах, наплевать на злые языки. Видишь, какова жизнь, свиньей нужно родиться, тогда грязь становится естественной. Я был всегда один. Поэтому издалека заметный. И попробуй теперь идти против ветра. Конец песни. Даже если не перевернет, сильно навредит. Зигмунд это знал, старался меня предупредить.

— Большинство всегда право, помни. Даже если ты считаешь по-другому.

— Ты хотел сказать, подавляющее меньшинство.

— Нет, я не то хотел сказать. Власть, избранную или навязанную, если она сильная, нужно признать. Нет ничего худшего, чем слабость. Начнешь говорить „они“ вместо „мы“, пропадешь. Будешь не прав.

— А если „мы“ не правы?

— Нужно убедить, что правы.

В этом был весь Зигмунд. Если бы я навестил его в тюрьме, он сказал бы мне что-нибудь в этом роде. Но я не навестил. Спешил в ГДР, так спешил, что мне не хватило времени постучать в его камеру. Говно. Все говно. Вся жизнь. Я отвернулся от человека, который действительно был мне близок. Будь он жив, уверен, он сказал бы мне: мы ошиблись. В этом было его величие.


Он поднял трубку, набрал номер. Долго никто не подходил. Наконец раздался голос с легкой хрипотцой.

— Катажина?

— Да.

— Это Стефан.

Молчание. Потом она произнесла:

— Ну, что ж. — И снова, помолчав: — Сейчас два часа ночи.

— Завтра, а точнее, сегодня здесь будет Ванда.

— Да? Сколько она здесь пробудет?

— Очень долго. Послушай, Катажина, я… в течение всех этих лет… хотел тебе объяснить, ты думала… а это не так просто. Зигмунд все и без того знал. Он для меня… его любил.

— Не буду этого слушать. Привет Ванде. Пока.

— Подожди. Она умерла.

— Напился?

— Ее привозит наш сын. Тот, младший.

Почувствовал, как пот заливает ему лоб. Не допустить, чтобы она положила трубку, — это главное. Заставить ее разговаривать нормально, чтобы перестала цедить слова тоном старой девы. Наверняка не вышла замуж. Боролась на стороне „Солидарности“, а во время военного положения переносила спрятанные на груди информационные бюллетени. Была революционеркой, такой и осталась. Он хорошо ее знал. Даже шок после ареста отца не смог отрезвить Катажину. Наткнувшись на ее фамилию в журнале „Солидарность“, подумал: ну да, ясное дело.

— Позвоню тебе утром, — отрезала Катажина. И прежде чем он успел среагировать, положила трубку.

— А кто сидел за столом и заставлял людей заниматься самокритикой! — выкрикнул он со злостью. — Я? Или ты? А чья подружка после очередного такого спектакля бросилась в Вислу? Ты уговорила ее, чтобы она донесла на своего парня. Дескать, для его же блага. А потом слезы проливала. Наверное, до сих пор носишь ей на могилу цветы. Ты, чертова гипократка! Коммунистическая святоша!

Он открыл бар и, вынув оттуда коньяк, потряс бутылку — что-то на дне было.

Что я тебе еще могу сказать, Ванда, в чем признаться. Изменял тебе, может, ты об этом даже знала, еще там, в городе С. Тогда было в моде, кроме жены, иметь еще и любовницу. Возвращался измученный, с глазами, как у волка, а ты всегда принимала меня с улыбкой. Но разве можно назвать изменой то, к чему не лежит сердце. Даже когда забавлялся с кем-нибудь в постели, хотелось все бросить и удрать. Если бы ты ревновала меня, встречала со злостью, с выговорами и руганью, может, я тогда иначе относился бы к связям на стороне, а так, больше чтобы похвастаться перед друзьями.

Как-то Владек спрашивает меня:

— Хотел бы ты попробовать несколько смаков сразу или предпочитаешь один и тот же?

— Ничто человеческое мне не чуждо, — отвечаю.

Ну и мы пошли. Дом на окраине, ты бы за него не дала и пяти грошей: серые стены, маленькие окна. Зато интерьер, как во дворце. Ковры, диваны, хрустальные люстры. И такие задницы. В одних лишь чулках на тонком пояске. Владек мне в ухо шепчет, что это девушки из любительского ансамбля песни и пляски подзарабатывают. Мы были вдвоем, а их четверо или пятеро. Видно, не все из ансамбля годились для такого дела. Здесь умение петь котировалось в последнюю очередь. Раздели они нас догола, напоили шампанским. Владек сразу был к бою готов, а у меня — ничего, понимаешь, словом, опозорился. Что-то со мной произошло. Вижу эти ядреные сиськи, отличные бедра, но как будто бы все это на картине.

Владек нервничает:

— Ну что, долго нам ждать? Может, заявление тебе написать?

Я весь сжался, мысленно проклинаю свою аппаратуру — все равно ничего. Наконец одна из этих девушек уселась мне на лицо.

— Нячнем с кухни, — говорит. Она была уже сильно подпита и едва не задушила меня.

Хорошо, Владек вовремя пинка ей дал. Долго потом подшучивал надо мной:

— Ты должен мне не одну рюмку поставить за спасение жизни.

Да, как вспомнишь те времена, Ванда… был в них размах. Люди паковали узлы и переезжали с места на место, искали новое гнездо, потому что старое оказалось сильно разрушено. Большая миграция, не путать с эмиграцией. Тех, кто убежал, угостил бы дробью в зад, помимо всего. Стол должен иметь четыре ноги, чтобы крепко стоял. Зигмунд был прав, Ванда, он один был прав. Может, нашлось бы еще несколько человек, если бы удалось собрать их вместе, иначе бы тут все выглядело. Но самые умные разбежались. Какая это была ошибка, время покажет. Время — паскудное дерьмо, ничего не даст утаить. Зачем оно человеку глаза открывает, лучше бы он слепым остался до конца.


Внезапно увидел разгневанное лицо Михала:

— Ну и скотина же ты, отец. Через час прилетает самолет.


Помнишь, как мы были у реки? Ты хотела руками поймать форель. Стояла по колено в воде.

„Стефан, Стефан! Где они? Покажи!“ — заливалась смехом, откинув голову назад. Волосы рассыпались по плечам. Ты не была красавицей, но свежесть пухлых губ, вздернутый носик, яркий цвет глаз создавали образ, волнующий мужчин. Это больше чем красота.

Я помню, как ты стояла на лестнице в саду твоих родителей, обгрызала черешню на дереве, оставляя косточку и не срывая хвостика. Твой отец ругался потом на воробьев, а мы лопались от смеха. Знаешь, что меня временами преследует? Запах хлеба, который твоя мать выпекала на листьях, не помню уже каких, кажется, хрена. Мы ели хлеб, пока он был теплый, намазывая свежим маслом. Корочка хрустела на зубах… А помнишь, я говорил тебе: Вандик. Ты все помнишь, для тебя, единственной, каждая минута нашей жизни была за две, может, поэтому не так много мы потеряли. Может, то, что у других происходит в течение всей жизни, у нас поместилось в тех нескольких годах. Но подожди немного… В этот раз я тебя не подведу, все будет по-твоему.

Его преследовал какой-то настойчивый звук. Что это, откуда взялся? А может, он снова был мальчиком и вместе с другими участвовал в церковной службе? Держал в руке звонок и звонил… звонил… Этот звук пронзал уши, проникал в мозг.

Поднял тяжелую, как все грехи мира, голову и тут же понял: кто-то звонит в дверь. Дотащился, отворил ее настежь. За дверями стояла его молодость. Хотел убежать, но ноги не слушались. Он позволил, чтобы образ его далекого прошлого вошел в квартиру.


Проснулся от сильного желания справить нужду. В последнее время вставал по два-три раза за ночь. Сел в постели, зажег ночную лампу и заметил, что, кроме него, кто-то тут есть. На раскладушке, занимавшей почти полкомнаты, спал под пледом человек.

Ничего не смог вспомнить. Неужели Михал? Нет, он никогда не оставался на ночь. Следующая мысль застала врасплох: это, должно быть, другой его сын. Погасил свет и потихоньку добрался до ванной. Включил только бра над умывальником, чтобы не светил яркий свет. Постепенно возвращалась память. Пил. Не поехал в аэропорт. А этот американец здесь его нашел. Но и видок у него, наверное, был: в мятой пижаме, небритый, с провалившимися, как у столетней старушки, ртом, потому что по пьянке он всегда терял протезы и искал их потом по всей квартире. Что теперь будет, когда гость проснется?

Оделся как можно тише и вышел на улицу. Было пять утра. Не дожидаясь автобуса, пешком двинулся в сторону дома Михала. Чувствовал себя отвратительно, одеревенелый язык облепила тянучая слюна. Мучили жажда и холод. Поднял воротник куртки, но это не сильно помогло. Ему казалось, что он идет по улице голым.

Открыла ему невестка, которая со сна не могла понять, в чем дело. Он отодвинул ее с дороги и направился в комнату, где спал Михал.

— Ты был в аэропорту? — спросил сына.

— Так же как и ты, что я дурак — один ехать, — ответил со злостью Михал.

— Американец у меня. Спит, — произнес он, бессильно взмахнув рукой.

— Желаю тебе успехов.

— Может быть, мы бы вместе…

— Не впутывай меня в свои дела. Не буду же я ему объяснять, что отец — алкоголик и должен опохмелиться.

Он опустил голову.

— Ну, хорошо. — Михал потянулся за одеждой. — Начнем эту партию.


Обнаженные кроны деревьев доставали до серого, в грязных тучах неба. Они стояли втроем над плитой, под которой исчезла металлическая запломбированная урна. Не обошлось без проблем. Урна оказалась больше обычной и не входила в отверстие склепа, пришлось разобрать часть стены. После того как каменщик заделал ее, чужие отправились по аллее к выходу. Чужие. А кем они были для нее? Для себя? Точнее: кем могли бы быть? Хороший вопрос, только на него трудно ответ найти. А может, его и нет.

Он вспомнил день, когда забирал из роддома Ванду с Михалом. Она шла по коридору худая и вообще какая-то другая. Осторожно подала ему ребенка. Жест оказался символическим. Тогда они оба еще этого не знали. Интересно, о чем сейчас думает Михал? У него непроницаемое лицо. Вернет ли ему что-то близость матери? Будет ли Михалу легче от мысли, что может к ней прийти, что он потерял ее так же, как все теряют родителей? Просто умерла. Теперь действительно. Тот, другой, явно переживает. Нахмурился, как бы сдерживая слезы. Если то, что она писала, правда, ему на самом деле должно быть тяжело. Михал говорил, что видел его на пробежке по Бельведерской. Было около семи утра. Люди стояли и мерзли на остановках, а тот начинал день по-своему. Переночевав у него одну ночь, переехал в отель „Форум“, оттуда, наверное, и начал пробежку.

Как братья не похожи друг на друга. Странно все, этот пришелец, чужак — его сын. Однако соединяло их только физическое сходство. Михал, который все взял от Ванды, был ему намного ближе. Может, братьев жизнь так разделила. Наверное, хотя, кто знает. Маловероятно, чтобы они когда-нибудь могли договориться. Но исключать этого нельзя. А если бы все были вместе, какие чувства могли бы их связать? Этого они не узнают никогда.

Как по команде, все трое повернулись друг к другу лицом, посмотрели и отвели глаза. Молча двинулись в сторону кладбищенских ворот. Когда они оказались в машине, Михал предложил куда-нибудь заехать. Выбрали „Кузьню“ в Вильяновском парке. В ресторане было пустынно, только в углу зала сидела веселая компания. Подошел официант.

— „Житню“, — сказал старший сын, — самую дорогую.

Он решил не пить, но вид бутылки тотчас же изменил его настрой. Даже испугался, что Михал может его пропустить, и, решив предупредить эту ситуацию, вытянул руку, но она повисла в воздухе. Михал наполнил рюмку брата, потом свою и поставил бутылку так, чтобы отец не мог до нее дотянуться.

— Ну, пусть земля ей будет пухом, — произнес сын, делая вид, что не замечает взглядов отца.

— А отец? — спросил гость.

— У него проблемы с желудком, — с усмешкой ответил Михал.

Брат принял это к сведению. Он беседовал с Михалом, расспрашивал его. В какой-то момент сказал:

— А наша мать, она там не умела жить.

— Тут бы ей было лучше? — выразил сомнения Михал.

— Не в этом дело, лучше или хуже, вопрос, есть ли возможность питаться от корней. Ее Америка состояла из комиксов, ничего другого она для себя не открыла. Не сделала ни одного шага навстречу стране, в которой прожила почти двадцать лет.

Михал разлил водку по рюмкам, они чокнулись.

— А тебе у нас нравится?

— Вы уникальные люди в истории, это сразу бросается в глаза.

— Понятно. Дворец культуры видно издалека. Хорошо помню тех русских, что его строили. Был один такой в ушанке и валенках. Боже мой, как он выбивал пробку из поллитровки, это была просто поэзия.

— Я завидую, что меня тут не было. Приезжать и изображать из себя туриста не имело смысла. А находиться тут…

— О да, интересная страна. Напомню даты: пятьдесят шестой, шестьдесят восьмой, семидесятый, ну и, наконец, самая главная для меня, восьмерка с нулем. Август был вышкой. Закинешь голову и ждешь: завалится или нет. Слишком высокая и слишком тонкая, но стоит. И внезапно приходит уверенность, что будет стоять, назло законам физики и всем другим. И такая дикая радость, такая эйфория, невозможно ни с чем сравнить.

— Наверное, только со свободой.

— Наверное.

Да, с того ресторана, в который они попали с кладбища, все и началось. Те двое разговаривали, а он как бы не существовал. Ни один из них даже голову не повернул в его сторону. Чокались, спорили, потому что оба уже изрядно выпили. Он и не пробовал к ним присоединиться. Знал, что Михал моментально разоблачит каждый его маневр в сторону бутылки. В конце концов, он мог и не пить. Выпивку имел дома. Речь шла о том, что это по его делу американец сюда приехал. Если бы он не согласился на похороны Ванды в семейном склепе, не было бы ни похорон, ни поминок в ресторане. Мамаша была права, эта наглость Ванды — взять как можно больше для себя — перешла к детям. Они хотят его лишить права быть главным за столом. А ведь он их отец.

Снова заговорили о ней.

— Такая уж у нас семья, каждый пройдет по трупам, — философски изрек Михал.

Он странно вел себя с этим молодым братом, даже голос у него изменился. Обычно Михал говорил быстро, теперь задумывался, как бы взвешивая слова.

— Да, Стефан, — обратился он к брату. — Ты там, я тут. Ты хотя бы живешь, как человек.

— Не сказал бы.

— Понимаешь, здесь всегда так, чтобы выиграть, нужно проиграть, иначе не будешь героем. Положительный герой должен страдать, у него не может просто так что-то получиться. А я, видишь ли, обыкновенный таксист, мне больше нравятся крепкие люди, у которых есть какие-то идеи в голове. Поэтому уважаю генерала Андерса. Забрал свою армию под мышку и на Запад. Знал, парень, чего хотел.

— Но не выиграл.

— Ну… не выиграл. Не мог противостоять всем силам зла.

— На Собеского лучше ставь, он отвечает твоим требованиям. И тоже ездил на белом коне.

Михал, не соглашаясь, покачал головой.

— Мне только новейшая история подходит. У меня был идеальный герой: рабочий восьмидесятых. Знаешь, парень, я не очень-то сентиментален, но, когда попал к воротам судоверфи, плакал как суслик, слезы лились будто из ведра.

Чокнулись.

Он готовился к разговору с младшим сыном, подбирал слова, подыскивал образы, а того ничего не интересовало, Стефан ничего не хотел знать. Был вежлив, но за этой вежливостью скрывалось безразличие. Это было самое плохое. Он мог бы защититься перед обвинением, во всяком случае, попробовал бы. Но того, что на него не будут обращать внимания, не мог себе даже представить. Он для младшего сына не существовал. И каким-то образом даже перестал существовать для собственной семьи. Михал почти к нему не обращался, а внучка стала говорить ему: дедушка.

Это была удивительная встреча, американца и внучки. Пришли к ней на следующий день после приезда младшего сына. По желанию американца перевезли его вещи в гостиницу, сделав кружок по Варшаве на машине. Когда вошли, стол был накрыт. Невестка возбуждена, видно, что была в парикмахерской, прическа ей, правда, не шла, но не в том дело. Эти двое… Михал открыл дверь собственным ключом, вошли в коридор и начали раздеваться. Невестка что-то щебетала, но никто ее не слушал. Внучка и пришелец смотрели друг на друга. Чувствовалось, что не могут оторвать глаз. Потом он присел на корточки.

— Тебя зовут Агнешка?

— Агнешка, — важно подтвердила она.

— Ты похожа на бабушку.

Она с пониманием кивнула головой:

— На бабушку Ванду.

Так это было. Мало того, что у этого сына Ванды не оказалось для него в сердце места, он еще становился для него опасным. Американец наклонился в сторону Михала и рассказывал ему о своей работе: девять лет писал какую-то очень важную для себя книжку и отправил ее в крупное издательство. Потом пожалел, что поставил такую высокую планку. Однако получил от рецензентов „четверку“ — наивысшую оценку.

— Теперь готовлюсь получить профессорское звание. Буду полным профессором.

— Мать дождалась? — глухим голосом спросил Михал.

Брат покачал головой.

— Жаль, не узнала, что хотя бы один сын ей удался, — сказал старший брат.

— Она была поглощена своими заботами, на то, что я делал, особого внимания не обращала. Я не был ангелом, это правда. Оказался в приемнике для трудных детей. Потом, в пятнадцать лет, поступил в университет. Оказался младше своих сокурсников на два года. Скорее, это была ошибка.

— Ошибка на ошибке, ошибкой погоняет — это наша жизнь, не принимай близко к сердцу. Посмотри на нашего отца, он был мастером ошибок и искривлений. Хочешь ошибиться, хочешь, чтобы тебе что-нибудь не удалось, — дуй к папашке. — Михал протянул руку через стол. — Так ведь было, отец? Я правду говорю?

— Напился, — ответил он, отталкивая руку сына.

— Не я первый, не я последний.

Михал поднял рюмку:

— Было два брата, один умный и богатый, другой бедный и глупый. — Сделав короткую паузу, закончил со злостью: — Так ему и надо!

— Перестань! — Брат положил руку Михалу на плечо. — Не нужно.

Михал высвободился.

— Нужно. Я избавляюсь от комплексов, ведь у вас психоаналитика в моде. Я правильно говорю? Были дед и бабка, которые решили: у нас двое детей, ты бери одного, я другого. Так и произошло. Один получил серебряную монету, а другой медяк. Отгадай, кто есть кто?

Теперь Михал зациклился на младшем брате.

— Я… что я, — начал тот, — космополит без корней. Твой медяк дал тебе больше счастья, несмотря ни на что.

— Не дал, чтоб ты знал, не дал.

Он выпил уже две полные рюмки, и ему было не так неприятно слушать этот бред. О чем они говорили, два сопляка. Что они могли знать. У Михала каша в голове, также и у другого. Зигмунд многое мог бы им объяснить. Если бы они слушали, открыв рты.

„За твое здоровье, верный друг, — мысленно произнес он тост, — и твое тоже, жена“.

День их свадьбы… Крепкая настойка приятно разлилась по желудку. Он вышел из дома. Был очень теплый для конца сентября вечер, стрекотали поздние сверчки. Сел на лавку и закурил. От калитки шла девушка с ведром. Направился за ней до коровника. Когда девушка отнесла молоко и появилась в дверях, взял ее за руку. Она была явно расположена к нему и без сопротивления пошла в сарай, где лежали остатки прошлогоднего сена.

Он держал в руках тело девушки, которое казалось ему прекрасным сосудом. Ее влага затронула в нем самую чувственную струну, и он всхлипнул в предчувствии удовольствия. Ее полные ноги раздвинулись, он вошел между ними, и окружающий мир перестал существовать. Что происходило потом, не очень-то помнил. Каким-то образом тетка Ванды их выследила. Девушка выскользнула из-под него, вскочила, но тетка загородила ей дорогу. Без лишних слов отхлестала по лицу, а потом втолкнула обратно в сарай.

— Несколько часов назад ты перед Богом стоял, — начала тетка, — смотри, чтоб он тебя не наказал.

— Так ведь вы, тетя, с ним в контакте. — Голос у него дрожал, он чувствовал себя больным и разбитым.

На следующее утро неуверенно сел рядом с теткой за стол. Он не знал, сказала ли она что-нибудь Ванде. Но, видно, ума хватило промолчать. Ванда полностью вошла в роль молодой жены и была счастлива. Когда ксендз с Вандой вышли, тетка вынула из ящика какую-то тряпку и сунула ему под нос.

— Нашла в сарае, — сказала, а потом открыла дверку печки и бросила тряпицу в огонь. — Могу тебя обрадовать: ты не единственный, с которым Регина трусы теряет. У нее болезнь такая — с каждым должна. Все в деревне об этом знают.

Только сейчас ему стало не по себе. Эта сцена из прошлого, неопровержимо свидетельствующая о его неверности, дала понять, что он ничего уже не сможет исправить, что всегда был сопляком, таким и остался, не дорос даже до собственной старости. А она, Ванда… За обложку одной из тетрадей с ее записями был всунут листок с характерным детским почерком. Письмо сына, написанное по-английски. Он держал его в руках и не мог прочитать, это казалось ему тогда самым большим поражением. Он не должен был разрешать увести парня. Тот факт, что его сын в детстве не писал в тетрадке на родном языке: „Это Оля, а это…“, представлялось ему самым страшным из всего, что пережила его семья.

Он должен был знать, что было в письме.

Дорогая мамочка, после твоего отъезда читал „Жизнь замечательных людей“ Плутарха. Я бы тоже хотел написать что-то подобное, уже начал работать над библиографией. Господин Силби сказал, что это отличная идея, и обещал мне помочь. Увидишь, мама, я буду знаменитым. Конечно, напишу по-другому, без сравнений. Здесь я с автором не согласен. Каждый человек — индивидуальность, именно это в нем и привлекает. Римляне считались наследниками Греции. Но одно дело заимствовать что-то из культуры, а другое — копировать. Заимствовать — это обогащать себя, а копировать — терять индивидуальные черты. А их нельзя терять, у людей слишком мало времени.

Целую тебя, дорогая мамочка, наверное, ты уже на автостраде. Подсчитал, что ты должна быть на уровне „Б“. Это совсем близко к дому. Возвращаюсь к чтению о Перикле и Фабии Максиме

Твой сын Стефан.

Бумага сохранила давние откровения сына, достаточно удивительные для его тогдашнего возраста. Что она могла в этом понимать? Несчастливая замена, — промелькнуло у него в голове. С ней должен был оказаться Михал. И ей стало бы легче с нормальным ребенком. А если бы рядом с ним был младший, жизнь приобрела бы смысл. Тот, младший, Стефан Гнадецки, исправил бы все в нем, старшем. Но судьба перепутала карты, и вся семья пошла по неверному пути, вся жизнь исковеркалась. Однако, несмотря ни на что, Ванда…

— Вы ничего не знаете, — произнес он громко, и сыновья повернули головы в его сторону. — Ваша мать…

Примечания

1

Отдаленный район Варшавы. — Здесь и далее прим. пер.

2

Орган государственной безопасности.

3

Католический обычай, по которому в ночь перед Рождеством близкие люди делят просвиру и желают друг другу счастья.

4

Магазин за валюту типа "Березки".

5

Национальное блюдо из тушеной капусты и мяса.

6

Сочельник.

7

Армия Краева.


home | my bookshelf | | Другой жизни не будет |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу