Book: Поругание прекрасной страны



Поругание прекрасной страны

Александр Корделл

Поругание прекрасной страны

Выкуп плати хозяину,

С верхом набей суму.

Кто здесь хозяин?

Раб здесь хозяин,

И был всегда им.

Плати ему.

Эмерсон

Глава первая

1826 год

Мне запомнилось то лето.

В то лето миссис Пантридж прошлась с Йоло Милком в вереск и в январе родила своего второго, а моя сестра Морфид бросила гулять с Дафидом Филлипсом, и тот с горя запил.

Удивительное дело: до встречи с Морфид Дафид в рот не брал спиртного; ну а что Йоло — отец ребенка миссис Пантридж, в этом никто не сомневался, хотя мистер Пантридж умер восемь месяцев назад — ведь в семье Йоло дети всегда рождались недоношенными.

Парни так и липли к Морфид, особенно летом, когда они немного отогревались, а уж Дафид совсем ошалел. Он недавно перебрался к нам из Бангора — до этого он поработал чуть ли не на всех рудниках Восточной долины — и втюрился в сестру с первого взгляда. Просто страшно становится, когда человека так скрутит. Словно потерянный, он слонялся по поселку, надеясь хоть мельком увидеть ее. Ничего не ел — так мать его рассказывала, — сочинял стихи и ходил в церковь молиться за ее душу. А Морфид тем временем, глядишь, то ушла в горы со своим новым дружком из Нанти, то забралась с ним в пшеницу или в вереск, беспокоясь лишь о том, как бы для нее не наступил день святого зачатия.

Лето в тот год выдалось славное. В знойном великолепии лежала земля. Пшеница обступила ферму Булч–а-Дрейн такой высокой и плотной стеной, что мешала открывать ворота. Лунными ночами вокруг поселка громко заливались соловьи, а ведь они совсем было исчезли с тех пор, как здесь начали плавить железо. Каждое утро я забирался на гребень Тэрнпайка и смотрел оттуда, как в лучах восходящего солнца горы по ту сторону золотой долины Аска из бурых становятся зелеными.

С четырех лет я провожал по утрам отца на работу в Гарндирус; первое время он носил меня на плечах, а потом стал водить за руку. Но он оставлял меня на гребне Тэрнпайка, чтобы я не слышал ругани рабочих. Стоит мне закрыть глаза, и я вижу, как он, дойдя до ворот, оборачивается и машет мне рукой. Оттуда я бежал к матери, а когда подрос — в школу; сидишь у окна и ждешь огненной вспышки выпущенной плавки, и все мысли там, среди жара и блеска расплавленного металла. Со звонком первый выскакиваю за дверь, мчусь домой обедать — и опять на гору. Там лежу на спине до темноты, дожидаясь отца, прислушиваюсь к ударам молотов в кузнице Гарндируса, слежу за стремительным полетом пестрых зимородков.

Когда опускаются сумерки, горы уже не зеленые. Ветер пахнет серой, небо от Нантигло до Риски полыхает заревом печей, а когда заступает ночная смена, все вокруг занимается пожаром. Из долины доносятся пение ирландцев и вопли малышей, которых там видимо–невидимо. Загораются огни трактира «Гарндирус», рабочие валят туда толпой выпить пива, а часом позже начинаются скандалы и драки. Но отец туда не заходит, даром что крепче головы в наших горах не сыщешь. Он идет прямо домой: ему больше по душе поужинать по–человечески и послушать, как мать честит миссис Пантридж — бесстыдница, нагуляла ребенка без мужа, — или ворчит, что никаких денег не хватит при таких ценах в заводской лавке, или говорит, что если уж по ком веревка плачет, так это по Йоло Милку, — как пить дать он отец и ребенка Гвенни Льюис, и того, что ждет миссис Пантридж.

— Тише, Элианор, — останавливает ее отец, — не надо при детях. Хватит с них того, что они слышат в поселке.

Сидишь, положив локти на стол, жуешь и слушаешь разговоры взрослых. Все это ужасно интересно, когда тебе семь лет. Смотришь, как Морфид улыбается загадочной, ленивой улыбкой, как хмурится отец, как маленькие красные руки матери режут хлеб или снимают с огня большой закопченный чайник. Слышишь журчание кипятка, предсмертный вздох обвариваемого чая. Мать сжимает губы в маленькую красную пуговку.

— Надо смотреть правде в глаза, Хайвел, — с достоинством говорит она. — От Йоло Милка хорошего не жди, и пока у меня в доме дочери–невесты, он не переступит нашего порога. Он сегодня три раза заглядывал в окно и один раз постучал в дверь.

— Нахал, — бурчит отец. — Чего ему нужно в порядочном доме?

А Морфид сидит себе, как невинная овечка, только в глазах у нее так и прыгают бесенята, и она исподтишка подмигивает мне, наклонившись над чашкой.

Вот бесстыдница!

— Поговори с ним, Хайвел, — шепчет мать. — Надо что‑то сделать, а то в воскресенье я не смогу смотреть в глаза проповеднику.

— Ладно, — вздыхает отец. — А где Эдвина?

— Пошла в лавку, сейчас придет.

— Вот с кого надо брать пример, — говорит отец, искоса поглядывая на Морфид. — Набожная девушка, родители могут быть спокойны — за ней‑то мужчины не гоняются, как жеребцы. Послушай‑ка, что я скажу, Морфид: Йоло Милку нечего слоняться под нашими окнами, а если мою дочь увидят с ним в горах, ей придется покинуть этот дом, а Йоло Милк отправится на тот свет без церковного напутствия. Поняла, дочка?

— Поняла, — отвечает Морфид.

— Так имей это в виду.

Тут она перестает улыбаться, а жаль — Морфид прелесть как хороша, когда улыбается. Но отец — человек твердых правил и очень решительный. Он так и на матери женился: задумал — и сделал. Он увидел ее на конской ярмарке в Кифартфе, где она была с сестрой, поклонился им, а вечером предложил подвезти их домой в своей двуколке. Всю дорогу они молчали, рассказывала мать, а когда остановились у дома их отца–священника, он помог им с сестрой сойти, поклонился и уехал. Она думала, что никогда уже больше его не увидит, ушла к себе в комнату и проплакала всю ночь напролет. Но через неделю его двуколка опять остановилась перед их воротами. Он сразу вошел в дом и спросил ее отца. А через десять месяцев мать уже родила Морфид в нашем теперешнем доме.

— Боже милосердный! — восклицает мать. — Опять Йоло Милк заявился. Поговори с ним, Хайвел.

— Ладно, — отвечает отец.

— Только, пожалуйста, без драки.

— Поговорим как мужчина с мужчиной. Не беспокойся, детка.

Ну и щеголь же Йоло: напомадил черные кудри, надел новые куртку и штаны, а в петлицу сунул красную гвоздику — берегитесь, девушки! Тук–тук в дверь. Вот он, головой чуть ли не под косяк, шапка в руках, белые зубы сверкают в улыбке.

— Добрый вечер, мистер Мортимер, — говорит Йоло.

— Добрый вечер, Йоло, — отвечает отец. — Ишь, какой ты франт в новом костюме! А ну‑ка, грудь вперед, чтобы он лучше сидел, а живот убери. — Он похлопал Йоло по животу. — Да, парень хоть куда. Погулять собрался?

— Только без драки, слышишь? — шепчет мать.

— Ну что ты! — отвечает отец. — Ты, значит, за Морфид пришел, Йоло?

— С Божьего соизволения, — бормочет Йоло, — и, конечно, если вы разрешите.

— В горы, значит, прогуляться собрался?

— Только прогуляемся — и все, мистер Мортимер. Что здесь плохого? Ведь ваша Морфид — порядочная девушка, не то что некоторые.

— Вернетесь‑то небось засветло, а, Йоло?

— Само собой, чем светлее, тем лучше, когда дело идет о честной девушке. Хоть через полчаса, мистер Мортимер, если вам так угодно.

— Нет, не угодно, — говорит отец. — Ну‑ка, будь добр, поверни немного голову, а то я всю неделю стоял у печи и плохо вижу при этом свете. И наклонись чуток — ты здорово подрос с тех пор, как я тебя в последний раз видел. Да улыбнись же — что ты такой невеселый!

Йоло как дурак выставил вперед подбородок и ухмыльнулся во весь рот.

Бац! И он лежит навзничь на земле, сложив руки на груди, что твой покойник.

Ух ты!

— И это в доме дьякона, — перебивая визг женщин, говорит отец. — Этот дом открыт для христиан, ходят ли они в церковь или в методистскую молельню, но для безбожников и прелюбодеев здесь дверь заперта.

Хорошо спать рядом с сестрой, упираясь пятками ей в колени! С матерью мы прощались на кухне, а отец приходил с лампой поцеловать нас на ночь уже в постели. Как сейчас слышу усталый вздох Морфид — повози‑ка вагонетки четырнадцать часов подряд! — вижу, как она привстает, подставляя лоб наклонившемуся отцу. После его ухода мы устраиваемся в постели поудобнее. Когда дом затихает, она шепчет:

— Йестин, ты спишь?

Я не отвечаю, и вот она осторожно приподнимается, стараясь, чтобы кровать не скрипела — нашу кровать сам черт не взял бы для любовных забав. Слежу одним глазом, как она соскальзывает на пол, быстро сбрасывает фланелевую ночную рубашку — э, да на ней застегнутые ботинки! Надевает платье, проводит гребенкой по волосам — и в окошко, как ведьма на помеле.

Ой, Господи, думаю я, когда‑нибудь она нагуляет себе брюхо не хуже миссис Пантридж. Так говорила на кухне мать. Слезаю с кровати и бегу к окну. Хватаясь руками за кусты, она карабкается по залитой серебристым светом горе, и черные волосы развеваются у нее за спиной. Прислушиваюсь, дрожа всем телом. Сверху доносится крик совы. Морфид кричит по–совиному в ответ. Там, наверху, лежит на траве Йоло Милк и улыбается звездам; дай ему волю, говорит мать, и все следующее поколение горняков пойдет от него одного.

И пока отец спит себе в соседней комнате сном праведника, перед которым откроются врата рая, Морфид, его любимая старшая дочка, рука об руку с Йоло Милком идет дорогой греха прямо в геенну огненную.

Глава вторая

В день, когда мне исполнилось восемь лет, отец записал меня на работу в Гарндирус. Я мог выбирать между печами и ярмаркой в Абергавенни, где фермеры нанимали батраков. Я выбрал печи, потому что некоторые фермеры очень уж дрались. Начинать работать в восемь лет считалось довольно поздно — почти все дети в нашем поселке отправлялись на работу в семь лет, а некоторые и раньше. Вот хотя бы моя ровесница Сара Робертс — она уже с пяти лет дробила руду. А Йеун Мазерс потерял одну ногу под вагонеткой, когда ему было пять лет, а другую — в шесть. Но одно дело такие, как они, а другое — наша семья. В молельне Робертсы сидели далеко позади нас, потому что отец Сары ломал известняк в карьере — такую работу мог выполнять даже иностранец — и приносил домой всего два фунта в месяц, тогда как мой отец был горновым у мистера Крошей Бейли из Нантигло (мистер Бейли уступил его на время хозяину Гарндируса) и получал вдвое больше. Так что для Робертсов и четыре пенса, которые зарабатывала за неделю Сара, были немалым подспорьем.

Ух, как здорово натягивать штаны зимним утром, подпрыгивая от холода! Мы с отцом заступали на смену с первым светом, и подпрыгивал я тихонечко, боясь разбудить Морфид. До десяти она делала черную работу в доме управляющего в Нантигло, а потом спускалась в шахту Койти, где возила вагонетки с углем и присматривала за ребятишками. Морфид в Нанти очень любили: она умела быстро остановить кровь у ребенка, задетого вагонеткой, и могла не хуже заправского доктора принять роды под землей. Сейчас она лежала в постели бледная, разметав по подушке черные волосы. Внизу умывался отец, фыркая и захлебываясь, как утопающий; из соседней комнаты доносилось похрапывание матери. По полу скользили пальцы лунных лучей. Заправив рубаху в штаны и взяв башмаки, я пошел к двери.

— Йестин!

Я обернулся. Морфид сидела на постели.

— На Вершину собрался?

— Ага, — ответил я, с тоской поглядывая на дверь: было слышно, как в соседней комнате заворочалась мать. Если она сойдет вниз, начнутся разговоры, что вот это мой первый рабочий день, да не забыл ли я взять завтрак, да умылся ли и причесался ли как следует.

— Погоди‑ка, — остановила меня Морфид.

— Ну тебя, я и так опаздываю.

— Поди сюда.

Я со вздохом вернулся. Она сунула руку мне под рубаху.

— А где фуфайка?

— Отец ведь не носит фуфайки. Она задерживает пот.

— Сию минуту надень фуфайку, которую я тебе связала на прошлой неделе, или я тебя живым из дому не выпущу. И так ты еще слишком мал, чтобы идти на Вершину. Который час?

— Шесть часов, — ответил я.

— И в шесть часов ребенок отправляется на работу! Черт бы побрал всю эту сволочную систему…

— Вот я скажу отцу, что ты ругаешься.

— Ну и ябедничай, черт с тобой, — сказала она и спустила ноги на пол. — Он идет работать ни свет ни заря, а хозяйские щенки в восемь часов еще только будут завтракать, а потом отправятся кататься верхом.

С потемневшим от гнева лицом она натянула рейтузы. Раз — сбросила ночную рубашку, два — потерла груди, три — надела рваное платье и затянула талию кожаным поясом, за который цепляется крюк вагонетки; ее глаза злобно сверкали, и она шептала себе под нос:

— Коли начнется у нас в горах какая‑нибудь заваруха, так и знай, я к ней руку приложила, — а то во всем поселке нет ни одного мужчины, который осмелился бы рот раскрыть.

Она дала мне подзатыльник.

— Ступай! Одним бараном больше! Иди, надрывайся за гроши, хоть тебе еще впору соску сосать, но помни, если заработаешь себе чахотку, то будешь спать под кроватью рядом с горшком, так и знай!

— Подумаешь, напугала, я буду спать с Эдвиной! — ответил я, выскочил за дверь и стремглав помчался вниз.

Отец стоял на коленях около плиты, раздувая огонь. Эдвина спала на своем месте под столом, и ее откинутая в сторону голая рука лежала на полу как отрезанная. Чайник на плите плевался и брызгал, а на сковородке шипела грудинка. Когда я вошел, отец спросил, не поворачивая головы:

— Что, сынок, Морфид ругается?

— Ага. Потому что я иду на Вершину.

Он вздохнул.

— Я так и знал. Не обращай внимания. Если так будет продолжаться, ее, того и гляди, завербуют «шотландские быки».

Он улыбнулся и схватил меня за руку повыше локтя.

— Не густо пока мускулишек‑то. Ну ничего, у печей живо нарастут. Беги умывайся!

До чего же хорошо окунуться в ледяную воду, когда края кадушки покрыты инеем. Дух захватывает, судорожно ловишь ртом воздух. Жгучие струйки стекают по посиневшей груди на обвязанное вокруг пояса полотенце; машешь руками, разбрызгиваешь воду и глубоко вдыхаешь белый горный туман. Он обжигает легкие и разгоняет по телу горячую, как кипяток, кровь; крепче, крепче растирайся полотенцем, громко горланя для храбрости. На груди и животе еще нет волос, как у отца, но они вырастут, стоит только поработать месяц в Гарндирусе, где, как говорит Морфид, взрослые мужчины умирают от жара и мороза. Сожми сильней ноги, чтобы вода не протекала куда не надо.

— Доброе утро! — кричит мне сосед, забойщик Тум–а-Беддо. Он стоит во дворе в чем мать родила, а сыновья обливают его из ведер.

— Доброе утро! — кричу в ответ, дрожа от холода.

— Значит, сегодня идешь на Вершину, Йестин?

— Ага!

— Молодец! Ну, ни пуха ни пера!

Хватаю сухое полотенце и изо всех сил тру спину. Кричу, пляшу, пою, и жар охватывает озябшее тело. Скорей натягиваю рубаху, заправляю ее в штаны — и к двери, пока мороз опять не вцепился в меня своими скрюченными пальцами. Но тут же передумываю, поворачиваюсь и мчусь в глубь сада. Распахиваю дверь — там Морфид.

— Господи, — говорит она, — и тут не дают покоя!

— Да скорей ты, а то сейчас наделаю в штаны!

— Ну и делай, мне‑то что. Я первая пришла. А ну‑ка, постой.

Щупает у меня под рубахой.

— Так.

Морфид выходит, и я занимаю ее место. Она идет к кухонной двери и говорит отцу:

— Йестин не хочет надевать фуфайку, которую я ему связала, а сегодня такой холодище, что хоть в шкуры закутывайся.

Вот дрянь!

— Надень фуфайку, — кричит отец, — и застегнись как следует, а сейчас закрой, пожалуйста, дверь!

Прочитываю один листок «Ведомостей», другой пускаю в дело и бегу домой.

Когда я вхожу на кухню, Морфид опять щупает у меня под рубахой, но я даже не злюсь — мне не до нее. От запаха жареной грудинки у меня аж живот сводит.

Наверно, хорошо быть свиньей и приносить людям такую радость. Ничто не может сравниться с этим запахом, проникающим во все уголки дома; он залезает в постель матери, раскрывает глаза Эдвины, щекочет в носу у Тум–а-Беддо, вырывается из окошка и поднимается по склону горы прямо в небо, куда попадают все свиньи — животные с чистой совестью. Эдвина, сонно моргая, высовывает голову из‑под стола.

— Рад вас видеть, сударыня, — говорит ей отец. — А между прочим, готовить завтрак полагалось бы вам. А ну, живо умываться — и за стол.

С Эдвиной отец никогда не разговаривал строго. Она выбралась из‑под стола на четвереньках и, улыбаясь, откинула с лица длинные белокурые волосы.

Моей второй сестре, Эдвине, было тринадцать лет.

Нарисовать ее портрет смог бы только искусный лондонский художник. Она была красива, но в ее бледном гордом лице было что‑то большее, чем красота, — спокойная ясность. У нее были такие необыкновенно светлые, чуть раскосые глаза, что прохожие оборачивались на улицах. От Эдвины веяло непостижимой и глубокой тайной, и когда она училась в школе, никто не хотел сидеть с ней за одной партой, потому что все боялись страшных тилвит тег, прекрасных бледных созданий, обитающих на Элгам–Фарм.

Проходя мимо стола, Эдвина задела мою руку, и я отдернул ее, словно обжегшись. Глаза Эдвины стали печальными, но я ничего не мог с собой поделать. Все жители поселка относились к ней с таким же суеверным страхом. Столкнешься в воскресенье с тилвит тег — и в понедельник тебя засыплет в шахте. Посмотришь в глаза тилвит тег — и вагонетка отрежет тебе ступню, и не одному богобоязненному христианину сжигало руки жидким чугуном потому, что он крикнул в темноту: «Добрый вечер!», услышав человеческие, как ему показалось, шаги.



«Белая девушка» — так сказал про нее однажды наш проповедник Томос Трахерн, а ведь это просто другое название нечистой силы.

Выходя умываться, Эдвина посмотрела на меня такими большими глазами и так нежно улыбнулась, что я понял — у нее что‑то на уме и за завтраком будет разговор. Но я не стал над этим задумываться, потому что уже налегал на грудинку и на хлеб, а в мыслях у меня были вагонетки, в которых готовое железо спускают с горы в Лланфойст к каналу, откуда его везут под арками мостов в Ньюпорт.

Морфид резала хлеб, отец пил чай. Но я чувствовал, как что‑то надвигается, — чувствовал по учащенному дыханию Эдвины и по быстрым движениям ее пальцев.

— В чем дело, дочка? — спросил отец, не глядя на нее.

Эдвина вздрогнула и судорожно глотнула. Не знаю, почему она так боялась отца, — он ни разу в жизни никого из нас пальцем не тронул.

— Это правда, что Йестин выходит сегодня на работу? — проговорила она.

— Да. Ну и что? — ответил отец, глядя в свою чашку.

Эдвина стиснула руки.

— Английский проповедник говорит, что ему еще рано работать.

Отец подул на чай.

— Вот как?

— Да. И я слышала, как он прямо сказал хозяину, что зимой малышам не место на Вершине и что Бог не простит отцов, которые их туда посылают.

Эдвина умолкла. На лбу у нее выступил пот; закрыв глаза, она вытерла его рукой.

— Ну, я пошел, — сказал я, слезая со стула.

— Подожди, Йестин.

Отец встал из‑за стола, подошел к плите и разжег трубку.

— Скажи мне одно, Эдвина: это говорит английский проповедник или моя дочь?

— Какая разница? — злобно фыркнула Морфид. — Все в поселке так думают. — Она отхлебнула чаю. — В том числе и я.

— Ладно, — ответил отец. — Тогда так и скажите, и нечего сюда вмешивать английских проповедников и хозяев.

Но Морфид все было нипочем. Она вызывающе усмехнулась и медленно подняла на него свои непокорные черные глаза.

— И скажу! Конечно, он еще слишком мал, ты и сам это знаешь. Другое дело Хьюзы или Гриффитсы: без этого лишнего пенса они помрут с голоду. — Она ткнула в мою сторону большим пальцем. — А ты посылаешь ребенка к печам, хоть наша семья и без того зарабатывает тридцать шиллингов в неделю. Разве это по–христиански?

Отец выпустил изо рта облако дыма.

— Пойди‑ка поработай за меня в кузнице сегодня. Наденешь штаны и уж небось лучше меня сумеешь распорядиться в доме.

— Это не ответ, — отрезала Морфид, с шумом отодвинула стул и отошла к плите.

— Пожалуйста, пожалуйста, не ссорьтесь! — взмолилась Эдвина, прижимая руки к груди.

— Брось хныкать. Что в этом толку? — буркнула Морфид. — Я так скажу, подлец тот, кто посылает ребенка младше десяти лет работать у огня. Господи, да хозяева скоро из люлек их начнут выхватывать! И разве только это? Половина поселка задолжала в заводской лавке, а другая того и гляди протянет ноги с голоду. На дворе зима, а все ходят в лохмотьях. Работаем в Нанти как лошади, а здесь живем, как свиньи, и когда Хилл говорит: «хрюкайте!» — мы хрюкаем…

— В Священном Писании сказано, — перебил ее отец, — бедняки должны трудиться.

— Вот–вот, трудиться, обливаясь потом. Ну конечно! А что там еще сказано, тебе Томос Трахерн не говорил? «Пустите детей, ибо таковых есть Царствие Небесное». Он говорит, что так повелел Христос. А вот Сара Робертс дробит руду, хотя она Христу по колено. Малыш Кристин Уильямс умер от простуды, а Энид Гриффитс сожгло ноги чугуном, когда ей было девять лет!

— Бедным суждено страдать, — спокойно ответил отец.

— Ну еще бы! Они таки и страдают и, не успев вырасти, обретают Царствие Небесное по милости хозяев и проповедников, которые прикарманивают их деньги. Бог Трахерна — языческий бог! Мне осточертело кланяться и унижаться и уставать так, что, кажется, целый месяц проспала бы! И я против того, чтобы Йестин шел работать на Гарндирус!

— Долго же ты молчала, — сказал отец.

— Слишком долго, — прошипела Морфид, сверкнув глазами. — Раз в нашем поселке нет смелого человека, который повел бы нас, мы найдем себе вожака в другом месте. Вот мистер Уильямс приехал к нам из Лондона — так ни одна душа не приходит на его собрания…

— Погоди‑ка! А что ты знаешь об Уильямсе?

— Что он стоит за повышение заработной платы и за человеческий рабочий день — за то же самое, за что борются лондонские рабочие.

— Ты, значит, бывала на его собраниях?

— Бывала, и не стыжусь этого.

— Никто не говорит, что этого надо стыдиться, но здесь будь добра не заводить таких разговоров, или тебе придется подыскать другое жилье — я не позволю превращать мой дом в политический клуб. Прибереги свои речи для собраний в горах и пеняй на себя, если Бейли выгонят тебя из Нанти — они не терпят смутьянов.

— А Бейли и не знают, что у них столько друзей, — пробормотала Морфид.

— Морфид, не надо! — еле слышно шепнула Эдвина, стискивая руки.

— Да, — сказал отец, — я рабочий, а хороший рабочий знает свое место. Может, ты мне скажешь, что бы мы делали без Хиллов и Бейли, которые вложили в эти горы все свои деньги и должны что‑то за это получить, хотя бы ценой нашего пота?

— А может, ты мне скажешь, что бы они делали без нас? — крикнула Морфид. — Хозяева здешних поселков высасывают из нас всю кровь, а Уильямс, будь его воля, всех бы их одним пинком под зад вышвырнул отсюда прямо в Англию.

— Поосторожнее выражайся при детях, — сказал отец.

— А как мы работаем! Ползаем на карачках в штольнях, где хозяева и свиней не стали бы держать, а они тем временем прогуливаются в своих парках, платят нам товарами и каждый месяц повышают цены в своих лавках!

— Ну довольно! — сказал отец.

— Нет, я еще и не начинала, — ответила Морфид и круто повернулась ко мне. — Иди попрощайся с матерью, Йестин, и помни, что это твой отец послал тебя совсем малышом работать на свиней хозяев, которые и так не знают, куда деньги девать.

— Хватит! — вдруг бешено взревел отец и так грохнул кулаком по столу, что я кубарем вылетел из комнаты и бросился по лестнице наверх.

Мать сидела в постели и, казалось, ждала меня.

— Ругаются? — спросила она.

— Ага, — ответил я. — Опять из‑за хозяев, но сейчас уже кончили. Я сегодня иду работать, если только отец не передумает.

— Не передумает. Эта девчонка еще подведет нас своими разговорами под петлю.

— Сперва буду дробить руду, а потом перейду на вагонетки к братьям Хоуэллсам — учиться на тормозного. Ну, я пойду, ладно?

Мать рассеянно кивнула, и светлая улыбка сбежала с ее лица. Я всегда вспоминаю мать такой, какой она была в то утро: с каштановыми волосами, рассыпавшимися по плечам, она казалась удивительно красивой. Ее лицо дышало благородством — сразу было видно, что она дочь священника, а не прачки. Она нервно перебирала одеяло — волновалась, значит. Я уже закрывал за собой дверь, когда она меня окликнула.

— Йестин, отец говорит, что скоро настанут плохие времена и с деньгами будет туго. А я жду еще маленького. Нужно будет больше одежды, еды, молока. Вот почему тебе теперь приходится идти работать.

За последние недели она очень растолстела, а по утрам ее тошнило — скверный признак, как я слышал. От этих младенцев ничего хорошего не жди: гулящей Гвенни Льюис дьяконы общины житья не дают, а на миссис Пантридж весь поселок пальцами показывает. А когда Датил Дженкинс нагуляла ребенка, ее вытащили из первого ряда в молельне и гнались за ней по горе, размахивая библиями и палками. Морфид этого до смерти боялась, — я часто слышал, как она молилась, чтобы бог ее уберег. И вдруг на тебе, мать говорит об этом с улыбкой, как бесстыжая иностранка.

— Господи! — сказал я.

Я часто видел, как дюжие брюхатые ирландки отправлялись с корзинками на рынок в Абергавенни. Ну хоть миссис О'Рейли. Вот уж был живот так живот! Плывет себе по Северной улице, как корабль под полными парусами, ветер надувает ее юбки, ленточки от шляпки развеваются за спиной, щеки пышут румянцем, одному улыбнется, другой кивнет, и хоть бы что ей — а ведь весь поселок знает, что это у нее от Барни Керригана из Нантигло. Или вот видел я в хозяйской лавке Датил Дженкинс, дочку Большого Райса. Вся так и сияет, хорошенькая, как картинка, проталкивается сквозь толпу боком, чтобы живот не мешал, и стрекочет, как сорока. Приказчик Мервин Джонс, как всегда, отпустил шуточку:

— Эк ты раздобрела, Датил Дженкинс! Не иначе, как у тебя там трое!

— А то как же — два для Крошей Бейли и один для Уилла Бланавона, — отвечает Датил. — Мы с ним в воскресенье едем венчаться в Бринмор.

— А в молельню, значит, не пойдете? — задрав нос, спрашивает тощая миссис Гволтер.

— Да я скорей умру, чем переступлю порог молельни, — говорит Датил, положив живот на прилавок. — Уилл сказал: в Бринморе оно получше будет, а Томос Трахерн со своими дьяконами может катиться ко всем чертям.

— Булку, пожалуйста, — говорит миссис Гволтер, — и на два пенса обрезков. Нехорошо это, Мервин Джонс, когда женщина не знает, кто отец ее ребенка.

— А иногда бывает хуже, если знает, — хихикает Датил, глядя, как Мервин Джонс вешает мясо. — Уж вашего мистера Гволтера я бы к себе в постель сроду не пустила.

Все женщины, что были в лавке, так и покатились.

Но Датил не обвенчалась с Уиллом ни в Бринморе, ни в другом месте — какая уж там свадьба, если жених не явился. Мне было ее очень жаль, потому что весь поселок перемывал ей косточки: один называл одного, другой другого, а Морфид говорила, что тут не обошлось без Оуэна Хоуэллса, хотя Большой Райс, отец Датил, отлупил Уилла в Абергавенни до потери сознания да заодно и трех его дружков фермеров.

И вот теперь мать.

— Ну, — спрашивает она, — о чем ты задумался?

— Мне тебя жалко, — говорю я. — Тебе теперь небось житья не дадут?

Ее глаза вдруг стали совсем круглыми, и она расхохоталась так, что вся кровать ходуном заходила. Она протянула руки и крепко прижала меня к себе, смеясь и плача сразу, как это водится у женщин.

— Ах, Йестин, — сказала она. — Ты такой маленький, и будешь работать, чтобы я могла валяться тут, ничего не делая. Запомни, малыш, все эти пересуды, которые ты слышишь в городе, не имеют никакого отношения к твоей матери, потому что я порядочная женщина.

— Это хорошо, — сказал я. — Ну, я пошел.

Но она схватила меня за руки.

— Будь осторожней на Вершине, милый. Держись подальше от вагонеток, не подходи к лошадям и старайся не стоять на ветру, ладно?

Я поцеловал ее и через секунду был уже на кухне. Морфид, еще вся красная после ссоры, поджидала меня с шарфом, который она связала для себя.

— Ну‑ка, повернись, — сказала она, обматывая меня шарфом и подтыкая его концы. — Мерзни уж, раз приходится, но не по–дурацки.

Она собрала со стола мои вещи.

— Завтрак, бутылка с чаем, фуфайка надета, волосы причесаны, шарф повязан. Все в порядке, можешь идти! — И, вытолкнув меня за дверь, добавила: — Смотри, не дерись с мужчинами и не приставай к женщинам.

— Я буду молиться за тебя, — прошептала Эдвина.

— То‑то его согреют твои молитвы, — бросила Морфид. — Шевели ногами, парень. Отец уже давно дожидается и до смерти боится опоздать.

Она хотела было поцеловать меня, но я оттолкнул ее и выбежал на улицу. Отец уже прошел площадь, и издалека доносился стук его подбитых железом башмаков по булыжнику мостовой. Я догнал его и быстро посмотрел ему в лицо — вот, так и знал, что он хмурится.

— Запомни, Йестин, на работу надо всегда приходить пораньше.

— Хорошо, отец.

— Этим ты выказываешь уважение тому, кто тебе платит, — мистеру Крошей Бейли из Нантигло, который был так добр, что согласился внести тебя в свои книги и послал тебя на Гарндирус.

— Очень добр, отец, — сказал я.

Мы прошли мимо Стаффордширского ряда. Над головой зябко дрожала яркая полная луна, а звезды над горой до того побледнели от холода, что казалось, вот–вот погаснут.

— Ты знаешь, почему тебе приходится идти работать? — спросил отец. — У нас скоро будет еще малыш.

— Ага, мать мне только что сказала.

— Не ожидал небось?

— Я слышал в поселке разговоры, но не верил.

Над нашими головами тянулись ряды маленьких окон. Сквозь щели ставень пробивались полоски света, ветер доносил отзвуки зевков.

— Йестин, — сказал отец, — раз ты идешь работать, тебе пора кое‑что узнать. Может быть, сегодня вечером, когда мы придем домой, мать встретит нас уже с малышом. Ты знаешь, откуда они берутся?

Несмотря на мороз, мое лицо вспыхнуло жаром, и я был рад, что вокруг темно.

— Ага, — ответил я. — Из живота, и это очень больно.

— Правильно. А как он попал в живот матери, знаешь?

Мы вышли на середину мостовой, потому что миссис Тоссадж выливала из окна на улицу помои.

— Да, — ответил я, готовый провалиться сквозь землю. — Он вырос из семени.

Чего это ему вздумалось говорить об этом сейчас, когда я в первый раз иду на работу?

— А ты, однако, много знаешь, — заметил отец. — Кто тебе это сказал?

— Мистер Томос Трахерн, наш проповедник, и Мозен Дженкинс, сын Большого Райса.

— Ну, уж он‑то знает. А кто занес это семя, тебе Мозен Дженкинс не сказал?

— Сказал. Йоло Милк.

— Боже милосердный, — проговорил отец и громко, переливчато свистнул, глядя на луну. — А он не сообщил тебе, когда это случилось?

— Сообщил. Во время поездки в Абергавенни, когда ты работал в дневную смену. Йоло Милк танцевал с матерью, а потом они вместе пошли на гору…

Я вдруг испугался, что он рассердится, замолчал, сжал кулаки в карманах, и в горле у меня пересохло.

— Продолжай, — сказал отец. — Говори все.

— И семечко вереска попало ей под юбку и прошло внутрь, потому что была весна.

Тут с отцом начало твориться что‑то непонятное. Он вдруг согнулся пополам, закрыл лицо платком и стал издавать какие‑то странные звуки.

— Что с тобой? — спросил я.

— О Господи, — проговорил он и оглушительно высморкался. — Какой ты еще глупенький! Ты еще многого не знаешь, Йестин, и в свое время я тебе обо всем расскажу. А пока не упоминай имени Йоло Милка вместе с именем твоей матери и, если кто‑нибудь другой это сделает, сразу говори мне. Но одно я тебе скажу сейчас, Йестин, потому что ты будешь работать среди мужчин. Женщина рожает ребенка в таких муках, которых хватило бы, чтобы убить иного мужчину, и тело ее священно. Ведь так пришел в мир и сын Божий. Ты слушаешь?

— Да.

— Поэтому пропускай мимо ушей нехорошие разговоры о женщинах и презирай тех мужчин и мальчишек, которые отпускают о них грязные шуточки. А если ты будешь их слушать, то предашь свою мать, и тогда я отрекусь от тебя и Бог тоже отречется. Ты понял, Йестин?

— Да, — ответил я, сгорая от стыда.

— Ругаться я тебе не запрещаю. Мальчишке не зазорно иногда и ругнуться, но не дома и не при женщинах, а не то я с тобой разделаюсь.

— Ладно, — ответил я.

— Драться тоже можешь, но не для забавы и только с мальчишками больше тебя, а не то начну драться я. В Гарндирусе работают и девочки — не вздумай мочиться перед ними или спускать штаны, как делают некоторые. Веди себя так, словно они твои сестры.

— Ладно, отец, — сказал я. Я знал, что тут он мне спуску не даст.

— Нас сейчас никто не видит, сынок, — сказал он, беря меня за руку. — Когда двое мужчин держатся за руки, им легче подниматься в гору.

Поселок начинал просыпаться. Луна ярко освещала дома с белыми квадратиками заиндевелых окон. В доме Эванса–могильщика плакал ребенок: я представил себе, как Эванс лежит в постели на спине, положив поверх одеяла свою красно–рыжую бороду, и, наверное, видит во сне покойников: маленькую миссис Тимбл, у которой, как говорила Морфид, никак не разгибались колени, или мясника Харриса, который лопнул. В окне соседнего дома я увидел, как хорошенькая Маргид Дэвис одевается перед свечкой, не позаботившись задернуть занавеску; подняв руки, она натягивала платье через голову, и ее грушевидные груди вздрагивали. В тени домов на Лавочном ряду стояла ослица Энид, уткнув нос в свою торбу; в хозяйской лавке приказчик Мервин Джонс что‑то писал в счетной книге. Наступал трудовой день, звенела посуда, над трубами вился дымок. Маленький Уилли Гволтер корчился перед уборной и кричал, чтобы его скорей пустили. Гулящая Гвенни Льюис, сидя на кровати, кормила ребенка. Лаяли собаки, в кошек летели башмаки, малышей бранили за то, что они обмочили постели. А бедняга Дафид Филлипс лежит на своем тюфяке и, верно, мечтает о Морфид — мне слышно, как его мать который раз кричит ему, чтобы он вставал, а то опоздает на работу. Мы поднимаемся все выше к Тэрнпайку. Шум поселка замирает. Все выше по ледяной дороге, ведущей к Гарндирусу.

Глава третья

Красивый мальчишка был Мозен Дженкинс, сын Большого Райса, — высокий для своих десяти лет, стройный, с правильными чертами лица и длинными черными ресницами. Когда десятник Идрис Формен привел меня в пещеру, неподалеку от трактира «Гарндирус», Мо поднял голову, будто давно меня ждал, встал и прислонился к стене, засунув руки за пояс штанов. Остальные дети, дробившие руду в этой пещере — их было восемь человек, — завидев Идриса, быстрее застучали молотками.



— Вот вам новый товарищ, Йестин Мортимер, — глядя на Мозена, сказал Идрис. — Смотрите, чтоб без драк.

— Какие там драки! Это мой приятель, — отозвался Мо, поблескивая глазами. — Здорово!

— Здорово, — ответил я, раздумывая, не дать ли мне ему без дальнейших разговоров в зубы.

— Ну и прекрасно, — сказал Идрис, подтягивая пояс на своем круглом брюшке. — Драчуны будут иметь дело с управляющим, а прежде получат по хорошему пинку от меня. Начинай вот тут, Йестин Мортимер. У Сары Робертс всегда с собой два молотка — она тебе один одолжит.

Я знал Сару. Ей было лет семь, она жила с отцом, матерью и маленькими братьями–двойняшками в одном из ветхих домишек у каменоломен. Одета она была в лохмотья, через дыры в материных черных чулках виднелись покрытые коркой засохшей грязи коленки и лодыжки, и все‑таки она была очень хорошенькая — такие у нее были красивые черные волосы и большие глаза. Она улыбнулась и бросила мне молоток. Многие дети жили у каменоломен, а некоторые — «под мостом»: хозяева заделали кирпичом пролеты моста и поселили там рабочих; по «крыше» этих домов с грохотом катились вагонетки, а печные трубы торчали прямо между шпалами. В таком доме родилась и прожила все свои шесть лет Сейнвен Хьюз. Сейчас она сидела рядом с Сарой и пыталась поднять свой молоток — пока она не научится им работать, ей ничего не будут платить. Ее матери весной обожгло спину жидким чугуном, и с тех пор она не вставала с постели. Поскольку за Сейнвен некому было присматривать, мистер Хьюз записал ее на работу. Пока она еще кое‑как держалась, но Морфид говорила, что до следующей зимы ей не дожить — у нее была чахотка.

Я сел рядом с Сейнвен и начал дробить руду.

— Первый день, стало быть, работаешь? — спросил Мозен сдавленным голосом; с тех пор как несколько месяцев назад наши отцы подрались возле Кэ Уайта, мы при встречах взъерошивались, словно боевые петухи.

— Да, первый, — ответил я, — а то бы ты меня здесь раньше увидел.

— Скоро узнаешь, что тут за сахар.

— Не слушай его, Йестин, — сказала Сара. — С Идрисом ладить можно. Вот прежний десятник был настоящая собака — не жалел палки. — Она оттянула ворот платья и показала мне багровый рубец на плечах. — Но отец Мозена подстерег его около «Барабана и обезьяны» и задал ему хорошую трепку, а потом загнал в Пуллду, и там ему шахтеры добавили.

— То же самое и еще кое–кого ждет, — сказал Мозен, мрачно поглядывая на меня.

Мимо пещеры проезжали вагонетки, нагруженные известняком из каменоломен и шлаком, который везли на свалку. Иностранки, тянувшие вагонетки в гору, надсадно хрипели какую‑то песню. Они не вплетали в косы лент, а завязывали их тесемками; они обливались потом, как лошади, и ругались почище шахтеров; их напрягшиеся спины блестели от пота, а груди от этой работы стали совершенно плоскими.

С тех пор как Хопкинс и Хилл построили в Гарндирусе свой завод, у нас появилось много пришлого люда. Тогда же переселился к нам и отец Сары. Он пришел пешком из Абердови; за спиной у него была привязана ремнями Сара, а на руках он держал близнецов; жена несла узел с вещами. Но тем не менее это была порядочная семья. Другое дело иностранцы. Хозяева привозили их сотнями; в Ирландии их грузили вместо балласта, а жили они у нас в долинах, как свиньи, в маленьких огороженных поселках.

Взошло солнце, и Идрис пришел тушить лампы. У меня от холода зуб на зуб не попадал; ребятишки поменьше плакали. Ветер со свистом врывался в пещеру, принося шлаковую пыль с вагонеток, изо рта шел пар, пальцы нестерпимо ныли.

А тут еще Мозен Дженкинс не давал мне покоя.

— Йестин Мортимер, — сказал он, грозя мне своим молотком. — Ты свинья, и твой отец свинья, и, будь у тебя мозги, я встряхнул бы их тебе этим молотком.

Тут все дети подняли головы, но я как ни в чем не бывало дробил руду.

— Только сунься, — продолжал Мо, — я тебя освежую и подвешу на крюк.

— Да?

— Да. Свиней ведь подвешивают к потолку, вот я тебя и подвешу.

— Зачем я буду соваться? — ответил я. — Нам нужны деньги для нового малыша, а за драку нас обоих прогонят с работы.

— Струсил!

— Ну, кончай! — вмешалась Сара, поднимая посиневшее от холода лицо. — При малышах здесь никаких драк не будет.

Она улыбнулась мне, и я увидел, что у нее нет передних зубов.

— Ты умеешь драться, Йестин Мортимер?

— Умею, — ответил я, — и обхожусь без молотков.

Мозен насмешливо хрюкнул.

Меня бросило в жар. Сердце бешено колотилось под фуфайкой.

— Замолчи, Мо, — шепнула Сара. — Перестань, а то он тебе покажет.

— Он дождется, — огрызнулся я. — Не посмотрю и на десятника.

Мо вздохнул, подняв глаза к потолку.

— Ай–ай–ай, — сокрушенно сказал он. — Скоро здесь что‑то случится — я не привык спускать младенцам.

Он встал, расстегнул штаны, повернулся к стене, как взрослый, и помочился, глядя на меня через плечо.

— Застегнись, — крикнула Сара. — А не то я сейчас съезжу по чем следует молотком. Постыдился бы так вести себя перед маленькими. Подожди, я скажу Идрису.

— Это я на его отца, — сказал Мозен, застегивая штаны, — я и на всю их семейку то же сделаю, как только опять наберется, — потому что мать говорит, они позорят весь наш поселок.

Это было уж слишком! Увидев, как он уселся в свою же лужу, я совсем рассвирепел и вскочил на ноги. На печах полным ходом шла плавка; когда пробивали летку, печь с ревом изрыгала пламя и пещера была полна клубящегося дыма и пара. Яркие вспышки освещали темные углы. Я снял куртку, повторяя в уме все, чему учил меня отец: наклониться вперед, прикрыться левой рукой, правый кулак повыше, до удара держать руки расслабленными, бить с поворотом, тяжестью всего тела, а не только рукой. Под ноги мне попался камень. Я отшвырнул его и стал подходить к Мозену, который сидел, поджав под себя ноги.

— Вставай!

Мозен поднялся с ленивой усмешкой, поблескивая белыми зубами. Он был на два года старше меня и намного выше. Сейнвен заплакала, и Сара оттащила ее в сторону. Остальные дети побросали молотки и отбежали в глубь пещеры.

Я знал, что справиться с Мозеном будет не так‑то просто — он происходил из семьи горцев–кулачников. Однажды я видел, как он дрался на улице. У него была медвежья сила его отца, но зато мой отец научил меня английскому прямому левой, который ошарашивает противника и открывает его для удара правой. Пританцовывая, я ждал, когда Мо кинется на меня. Мой левый кулак так и зудел. Отец говорил: если хочешь мужчину разозлить, а мальчишку заставить плакать — бей в нос.

Отец научил меня драться, но Сара заткнула меня за пояс. Увидев, что дело затевается всерьез, она подбежала и встала между нами, упираясь мне в грудь левым, а Мозену правым крепко сжатым кулачком.

— Эй, вы, — сказала она. — Лежачего ногами не бить, в глаза пальцем не тыкать, не бить головой в живот и не царапаться. Драться — так честно, или уж не драться совсем.

С этими словами она взмахнула кулачками и засыпала нам глаза мелким шлаком.

— А если кто посмеет меня тронуть, буду бить молотком, — сказала она, села и начала дробить руду.

Вот те раз!

Мы с Мозеном схватились за глаза и запрыгали в диком танце, вытирая лившие ручьем слезы и обзывая ее всеми известными нам скверными словами.

— Вода вон там в ведре, — сказала Сара, — и запомните, кроме меня, здесь никому драться не разрешается.

Мы на ощупь добрались до ведра и, став рядом на колени, начали, ругаясь, промывать глаза.

— Вот подлая девка, — наконец проговорил Мо. — Но я все равно посчитаюсь с тобой в горах, Йестин Мортимер, провалиться мне на этом месте.

— Приходи в семь часов к пруду, — ответил я, — я тебе разрисую рожу.

В двенадцать часов раздались удары в рельс — это был час обеда. Побросав молотки, мы выскочили из пещеры и во главе с Сарой бросились к пышущим жаром печам. Сюда со всех сторон устремились потоки рабочих: погонщики мулов, подносчики известняка, загрузчики шихты — все собирались вокруг печей и протягивали руки к теплу.

Но моего отца у печей не было. Он устроился в стороне на вагонетке, разложил свой завтрак и открыл фляжку с горячим чаем, из которой шел пар. Приятно было смотреть на него, и я заметил, что многие девушки хихикали, подталкивали друг друга, показывая на него глазами, и приглаживали волосы, стараясь выглядеть постарше. Но он видел только меня.

— Ну, как дела? — спросил он.

— Хорошо, — ответил я, забираясь на вагонетку и усаживаясь рядом с ним. — Работаю вместе с Сарой Робертс и Мо Дженкинсом, дроблю руду для Второй печи и уже засорил глаза.

Он пристально поглядел на меня.

— У вас там холодно?

— В ледышку можно превратиться. Ну да ничего. Там многие моложе меня.

Он откусил кусок хлеба и стал жевать, глядя в пространство. А потом сказал:

— Помни — никаких драк с Мо Дженкинсом. Я не мог ему врать.

— Один только раз сегодня вечером, и больше я с ним связываться не буду.

Я принялся за свой завтрак.

— Боже милосердный! — сказал отец. — Ты времени даром не теряешь!

Он отпил из фляжки, вытер рот рукавом и спросил:

— Когда?

— В семь часов у пруда.

— О, черт, — простонал он. — Так мы, того и гляди, прослывем отъявленными драчунами. Поди тогда согрейся, а то сведет мускулы.

Он взял меня за руку и стал проталкиваться через толпу поближе к печи.

— Подай назад! — крикнул горновой; толпа отодвинулась, образовала широкий круг и приготовилась смотреть, как идет чугун.

Велика изобретательность человека, научившегося добывать из горы камень и выплавлять из него железо.

Дверца печи распахнулась, и на нас дохнуло жаром от раскаленной добела массы, над которой плясали бездымные языки красного и золотистого пламени. Пробили летку, и все прикрыли глаза от нестерпимого блеска. Я увидел выползающую губу ослепительно белого чугуна, который словно остановился в нерешительности, ощутив холодное дыхание гор. Глотнув влажного воздуха, он окутался клубами пара, зашипел и пошел, пошел: живая красная струя извивалась и пламенела в летке. Вот она уже потемнела; белый поток бежал в изложницы, стреляя, щелкая, растопыривая пальцы ручейков, раскаленного металла. Язычки пламени трепетали над формами, ослепительный блеск заволакивался багровой дымкой, металл обретал устойчивость цвета и формы, готовясь к своей тысячелетней трудовой жизни. Печь ревела, шипели изложницы. Летку забили. Печь облегченно рыгнула.

К четырем часам в пещере стало темно; пришел Идрис и угостил палкой мальчишку–ирландца, который бросил работать. Когда он ушел, Сейнвен Хьюз заснула, свернувшись у стены, но мы не стали ее будить, а цыганенок Бруки Смит украл все, что осталось у меня от завтрака, — тот самый Бруки Смит, незаконный сын торговца из Абергавенни, который два месяца спустя умер от голода в ночь под Рождество. Медленно тянулись часы, полные холода и страха; иногда в пещеру заглядывали английские дамы и господа, пришедшие посмотреть на маленьких уэльских рабочих. Я натер на руках мозоли, и когда в половине седьмого Идрис ударил в рельс, рукоятка моего молотка была в крови.

— Кончай! — закричала Сара, и мы все бросились за ней из пещеры. Но у выхода я вспомнил про Сейнвен и вернулся. Она так и спала у стены; ноги у нее посинели до самых ляжек, и дыхание было еле слышным.

— Чего ты там застрял, Мортимер? — крикнул Мозен, остановившись у выхода. — Не вздумай спрятаться или убежать домой.

— Тут Сейни спит, — отозвался я. — Что ж, так и оставить ее замерзать?

И тут я увидел, каким добрым может быть Мо.

— Бедняжка, — прошептал он, глядя на нее. — И обмочилась к тому же — вся мокрая. Ох ты горе! Отнеси‑ка ее к печи согреться, Йестин Мортимер, а я сбегаю в кузницу за ее отцом.

Снаружи было темно, как в могиле, шел мокрый снег, и вокруг потушенных печей бешено крутился ветер. Но Вторая печь еще светилась. Я вынес Сейнвен из пещеры и, опустив у печи на землю, стал растирать ей ноги. Пришел десятник Идрис и положил свою палку на сигнальный рельс.

— Что случилось? — спросил он, наклоняясь ко мне.

— Сейни заснула и вся закоченела, сэр, — ответил я. — Мо Дженкинс побежал за ее отцом.

Идрис вздохнул и сел рядом со мной на кучу шлака.

— Напрасно побежал. Хьюз сегодня отрабатывает за тот день, когда его жену обожгло и он не был на заводе. Наши хозяева — прекрасные люди, но будь моя воля, я бы подпалил хвосты всем заводчикам отсюда до Кифартфы.

Он взял Сейнвен на руки и поднес ее ближе к огню.

— Батюшки! — воскликнул он. — Какая же она холодная! Пускать детишек в этот ад зимой!

— А что делать мистеру Хьюзу, сэр? — осмелев, сказал я. — Жену сожгло чугуном, и за Сейнвен некому смотреть.

— Да, — задумчиво ответил Идрис. — Да и всем нам не на что надеяться.

Он начал тихонько баюкать Сейнвен.

— Разве что союз нас спасет, а то половина рабочих в наших долинах отдаст Богу душу, и некому будет работать.

— Мой отец против союза, — сказал я. — Он говорит, что главное — это сохранять верность хозяевам.

Идрис пристально поглядел на меня.

— Вот как? А если отец скажет тебе: прыгни вот в эту печь, ты прыгнешь?

Я не ответил; он улыбнулся, показав большие желтые неровные зубы, и его маленькие глазки, скрытые в обвисших складках обожженного жаром печей лица, вдруг блеснули. Он откашлялся и сплюнул.

— Ты еще мал, Мортимер, и умишка у тебя не хватает понять, что к чему. Но когда ты будешь сегодня ночью лежать в теплой постели, подумай о матери этой девочки и спроси Христа, справедливо ли это, что у нее спина прожжена до легких и она лежит пластом и что ее ребенок замерзает в пещере.

Не зная, что сказать, я вертел в руке кусочек шлака и поглядывал на Идриса.

— Ну что же ты молчишь? — спросил он. — Говори. Может быть, ты нам еще понадобишься, чтобы освобождать эту забытую Богом страну.

— Что такое союз? — спросил я.

— Боже милостивый! Неужели тебе никто этого не объяснял?

— У нас дома без конца из‑за него ругаются, а чтоб объяснить — так нет.

Идрис посмотрел на небо, как будто искал там слов, потом медленно заговорил:

— Если бы кто‑нибудь вздумал бить эту девчушку, а кроме тебя поблизости никого бы не было и ты побежал бы за мной, чтоб я помог тебе справиться с обидчиком, это и был бы союз. Но сначала мы попробовали бы его урезонить, чтобы избежать драки.

— А еще отец говорит о «шотландских быках». Кто они такие?

— Если бы я отказался вступиться за девочку и ты за это вытащил бы меня из постели, избил палками и сжег мою мебель, тогда ты был бы «шотландским быком».

— Значит, они плохие, — сказал я и испугался за Морфид.

— Дерьмо, только вредят нашему делу. Наш союз основан на товариществе, и его цель — переговоры, а не насилие. Но помяни мое слово: раз хозяева отказываются вести переговоры, то придет черед насилию. В наших горах еще прольется кровь.

Раздался топот бегущих ног, и появился Мозен.

— Мистер Хьюз просил, чтобы вы побыли с Сейнвен около печи до восьми часов, сэр, — задыхаясь, сказал он десятнику, — а он вас отблагодарит в трактире в следующую получку.

— Ладно, — ответил Идрис, — и не надо мне никакой благодарности. Беги назад и скажи ему, чтобы не беспокоился.

— Мы спешим, — сказал Мо. — А он обещал прийти в восемь.

— Куда это вы спешите? Уж не к женщинам ли? Малы вроде.

— У нас назначена драка, сэр, — ответил я. — В семь часов у пруда.

— Черт побери! — воскликнул Идрис. — Что ж, в свободное время ломать друг другу кости не запрещается, идите, пожалуйста. И если ты дерешься, как твой отец, Мортимер, придется мне сколотить Мозену гроб — хоть он и сильный парень.

Мы ушли, а он продолжал баюкать Сейнвен, сидя на куче шлака. Когда мы стали подниматься к Тэрнпайку, он запел ей песню, и резкие порывы ветра доносили до нас звуки его глубокого мягкого баса.

Драки всегда назначались у пруда. Это было удобно во многих отношениях: до поселка было рукой подать, на случай если одного из бойцов приходилось относить домой; фонарь на столбе давал возможность видеть противника, а глубокий слой ила смягчал падение побежденного.

Я увидел отца и подбежал к нему, весь дрожа, на этот раз не от холода.

— Ради Бога, разделайся с ним побыстрей, — сказал он. — Я совсем закоченел.

Неподалеку стояли Большой Райс Дженкинс и несколько его приятелей — головорезов из трактира «Барабан и обезьяна». Они сбились в кучку, стараясь укрыться от мокрого снега. Мозен стал раздеваться.

Шарф Морфид, куртка, рубашка полетели на землю, и я взялся за фуфайку.

— Фуфайку оставь, — сказал отец.

Подтягиваю пояс, чтоб лучше держались штаны — если они спадут во время драки, мне проходу не будет. Ну, готово! Я обернулся. В мигающем свете фонаря грудь и плечи раздевшегося до пояса Мозена казались широкими, как у взрослого.

— Десять минут? — спросил Большой Райс необыкновенно вежливым тоном.

— Пять, — сказал отец. — Два года и шесть дюймов разницы — чего вам еще надо?

— Пять так пять, — ответил Райс. — Чтобы разделаться с Мортимерами, хватит и пяти минут.

Он подтолкнул Мозена вперед.

— Ну, начинайте.

— Бей по носу, — шепнул отец, укрывавший меня полой своей куртки. — Красивый прямой нос — так и просит английского прямого левой. Подпорть ему красоту…

И он легким пинком вытолкнул меня навстречу Мозену.

Под спиной холодела мокрая трава — Мо ударил первым. Я поглядел на чуть мерцавшие звезды, затем потряс головой и вскочил на ноги. Размахивая кулаками, Мо несся на меня, как вагонетка под гору, но я отступил в сторону, и он проскочил мимо, круто остановился, повернулся и снова бросился в атаку.

— Левой, — скомандовал отец, но голова Мозена уже дернулась назад от удара, и я ощутил сладкую боль в костяшках пальцев. Туман у меня в голове рассеялся, и, пританцовывая, я посылал один удар левой за другим, а он лишь беспорядочно махал кулаками, топчась на месте, качаясь и всхрапывая.

— Лупи его! — заорал Райс, и Мо, прыгнув вперед, замолотил по мне кулаками. Мы стояли вплотную друг к другу и лупили куда попало, чаще всего не попадая никуда; затем Мо наклонил голову и рванулся вперед.

— Апперкот, — сказал отец.

Я опустил правый кулак и ударил Мозена в подбородок. Он пошатнулся. Я размахнулся, опять правой, и попал ему в самые зубы. Брызнула кровь, и, когда у него от боли отвалилась челюсть, я еще несколько раз ударил его правой и левой в грудь и, наконец, свалил на землю свингом в скулу. Повернувшись, я отошел к отцу.

— О Господи, — сказал отец, — ночевать мы здесь будем, что ли?

Я поглядел на Мозена. Он полз к своему отцу на четвереньках, толком не понимая, где он и что с ним. Когда он кое‑как поднялся на ноги, Большой Райс крикнул:

— Время!

Мо, пошатываясь, повернулся и вдруг бросился на меня как бешеный, но тут же, не успев моргнуть, получил удар левой в глаз, а когда заморгал — еще один в нос. Сквозь косую сетку снега в неверном свете фонаря, раскачиваемого ветром, маячило лицо Мозена, я видел его вдруг засверкавшие, ожившие глаза, кровь, заливавшую его оскаленные белые зубы. Мы кружили на одном месте, выжидая момента для атаки, а ветер хлестал по нашим телам. Я попробовал длинный прямой правой, но он увернулся и обрушил на меня вихрь быстрых яростных ударов, которые прижали меня к Большому Райсу. Райс придержал Мозена одной рукой, а другой оттолкнул меня в сторону, в благодарность за что я нанес его сыну два удара левой, прежде чем тот успел на меня кинуться.

— Еще раз, — сказал отец, и я ударил еще раз, сбив бедняге Мозену нос набок.

Страшная штука этот английский прямой левой. Он выводит из себя даже взрослого мужчину, не говоря уже о мальчике, который еще не научился владеть собой. Плача от ярости и боли, Мо бросился на меня, не пригибаясь, и развернулся для бешеного хука, который снес бы мне голову.

— Давай, — сказал отец.

Я крепко уперся в землю ногами и нанес Мозену удар по подбородку, вложив в него всю свою силу без остатка. Он попал точно в цель, и Мо грохнулся ничком и остался так лежать, всхлипывая и хватаясь за траву. Потирая кулак, я повернулся и отошел к отцу.

— Мистер Райс, — крикнул он, — надо кончать. Он исходит кровью, как поросенок, хоть и храбр, как лев.

— К черту, Мортимер! У него осталась еще минута, и он ее продержится.

— Ну и свинья, — прошептал отец. — Тогда вот что, сынок. Представь, что перед тобой Эдвина. Протяни эту минуту, не допуская его до себя. Собьешь его еще раз с ног — и тебе придется иметь дело со мной. Понятно?

Мозен, шатаясь, оторвался от отца и побрел мне навстречу, но, неожиданно собравшись с силами, сделал рывок и нанес мне второй сильный удар за всю драку. Фонарь прочертил полосу поперек неба, и я ощутил во рту сладко–соленый вкус собственной крови. С воплем он снова бросился на меня, но я отскочил в сторону. Отблески света играли на бугорках его напряженных мускулов; в отчаянии я выбросил руку, пытаясь остановить новый натиск ударом в грудь, но этот удар по нему не попал. Я вдруг увидел, как взметнулся его башмак и согнулся пополам. Удар пришелся мне в бок. Я задохнулся. В следующий раз башмак попал мне по зубам.

Так приятно парить в забытьи и прийти в себя на руках у отца. Ветер укачивал нас, плача в темноте. Под курткой отца было тепло и уютно. Я осмотрелся. Фонарь висел прямо надо мной. Мозен, Большой Райс и его приятели уже ушли.

— Кулаками ты неплохо орудуешь, — сказал отец. — Но тебе редко придется драться с честными противниками. В следующий раз я научу тебя, как увертываться от их башмаков.

— Господи Иисусе, — ахнул я, — он мне выбил зуб.

И потрогал пальцем у себя во рту.

— Два, — отозвался отец. — Другой у меня в кармане, и, пожалуйста, не поминай имя Божие всуе. Ну, вставай, хватит разлеживаться.

Я заметил, что он смахнул с глаз слезу.

— А ну, быстро! Так и насмерть замерзнуть недолго. Тебе‑то что — пока дрался, согрелся. И запомни: это была твоя драка, а не моя. Мать драчунов терпеть не может. Сам объясняй, почему опоздали к ужину.

— Это будет похуже, чем башмаком в зубы, — сказал я.

Тут случилось что‑то необыкновенное. Отец наклонился и поцеловал меня.

— До чего же я замерз, — проговорил он. — Даже слезы из глаз текут.

Он стал ходить взад и вперед по площадке, откидывая ногой камни и ругаясь себе под нос, а я тем временем натягивал одежду на свое избитое тело.

Памятным получился мой первый трудовой день: расквасили нос, выбили два зуба — один в кулаке, другой у отца в кармане, — съездили ногой в живот.

Хорош же я явлюсь к матери, и все ради двух‑то пенсов.

Глава четвертая

Как странно устроена наша память: одно из нее совсем выпадает, а другое зацепляется намертво.

Джетро не был похож ни на кого из нас, и я никогда не забуду кошмара того первого года, когда я перестал быть младшим в семье. С ним не было никакого сладу — он орал благим матом целыми ночами, если только мать не брала его к себе в постель, и днем тоже скандалил. Он растерзал в клочья всех кукол, какие у нас были, перебил все тарелки, до которых смог дотянуться, и, попадись ему в руки молоток, наверное, потекли бы реки крови. Для него не было ничего святого. Мать кормила его грудью целый год, а когда его брали на руки Эдвина или Морфид, он и у них шарил за пазухой.

Но в глазах отца с матерью он был само совершенство.

— Это не ребенок, а дьявол, — шипит Морфид, — только хвост у него спереди. Ты послушай, как он верещит.

Она поворачивается на другой бок, бьет кулаком по подушке и натягивает одеяло на голову.

За стеной слышно, как мать ходит взад и вперед по комнате, укачивая орущего во всю мочь Джетро, — а мне с отцом в шесть часов заступать на смену.

— Нет, ты послушай, — говорит Морфид.

— Тише, мой маленький, тише, моя крошка, — уговаривает его мать. — Это у него животик пучит, Хайвел. Животик пучит у моего мальчика.

— Ну так посади его на горшок, жена, — со стоном говорит отец.

— Больно моему бедненькому.

— А может, покормишь его? Он, наверно, есть хочет.

— Есть хочет? — ахает мать. — Да у него живот словно барабан. Он от меня не отрывался весь вечер.

— Значит, пучит, — говорит отец. — Дай ему еще пососать, может, прочистится.

— Если у меня что‑нибудь осталось.

Кряхтит старая кровать — это мать снова ложится, а Джетро все заливается так, что, того гляди, разбудит покойницу бабушку в могиле.

— Ничего, ничего, — шепчет отец, — зато молодец из него вырастет, Элианор! Борец за свои права. Сколько он попил твоего молочка! Давай‑ка его сюда, девочка. Ну‑ка, бери, сынок! Нет, Элианор, давай другую, в этой пустышке ничего нет. Тише, Джетро, сейчас тебе мама даст другую. Ну, хватайся, богатырь.

Тишина. Мать вздыхает, как иссякающий источник жизни. Морфид приподнимается в постели.

— Чертов обжора! Просто телок, а не ребенок.

Она бьет кулаком по подушке и зарывается в нее лицом.

Эта жестокая зима пощадила наш дом, но не всем так повезло. Одного из братьев Сары Робертс унесла простуда, а Сейнвен Хьюз умерла от чахотки; да это и к лучшему, сказала Морфид: мистеру Хьюзу хватает забот с женой–калекой. Миссис Пантридж опять родила — третьего по счету, а Гвенни Льюис разрешилась вторым в день рождения своего отца и после скандала, который ей устроили дома, поселилась в заброшенном фабричном здании.

Помню также, как обжигала по утрам ледяная вода из кадушки и как ветер с Койти стегал по ногам; как морозными вечерами мы шли с отцом домой с Гарндируса; помню унылое безмолвие Тихой улицы и обледенелые квадратики окошек; помню огни в «Барабане и обезьяне», где пили пиво и спорили о союзах. Бежишь из лавки с хлебом и мясом в сумке, а ветер свистит и завывает так, что душа с телом расстается. Но всего холоднее в поселке было в эту зиму Дафиду Филлипсу.

Он совсем одурел от любви к Морфид. Тоска брала глядеть, как он слоняется вокруг дома и все ждет, чтоб она выглянула. Шмыгает синим носом и кашляет так, что, кажется, ребра сломаются. Вон он опять идет! Увидев его в окошке, жду стука в дверь и сломя голову бегу открывать.

— Морфид говорит, что ее нет дома, Дафид Филлипс.

Через открытую дверь ему видно, как Морфид плюет на утюг и принимается гладить праздничную рубашку отца.

— Морфид! — окликает он, и изо рта у него вырывается клуб пара.

— Закрой сейчас же дверь! — кричит она мне из кухни. — По ногам дует!

— Ничего не поделаешь, Дафид Филлипс!

Захлопываю дверь у него перед носом, опять усаживаюсь на подоконник и смотрю на Морфид.

Вот ведь чудно бывает, думаю я. Человек так мучается, а ей и горя мало. А ведь если женщина в поселке рожает, будь это хоть иностранка, Морфид надевает платок и, ругаясь почем зря, бежит принимать. Стоит кому‑нибудь обжечься у печи, Морфид тут как тут. Когда прошлой весной одному шахтеру отрезало вагонеткой ногу, Морфид прибежала прямо в ночной рубашке, потому что он никому больше не позволял до себя дотронуться, ножницами обстригла лохмотья мяса и кожи, остановила кровотечение и забинтовала культю.

Морфид готова помочь даже собаке, попавшей в беду, а вот Дафид Филлипс может хоть зарезаться на нашем крыльце — она и бровью не поведет.

Вот он опять плетется, весь дрожит, того и гляди, рассыплется.

— Опусти‑ка занавеску, — говорит Морфид, — а то еще, чего доброго, в окошко влезет.

— Смотри, помрет он от любви, — отвечаю я. — Его мать говорит, она уж забыла, когда он в последний раз по–человечески поел.

— Попробуй открыть дверь — и помрешь вместе с ним, — говорит она и плюет на утюг. — Только сумасшедший зовет девушку гулять в такую стужу.

И начинает петь нежным, ангельским голосом.

— Нечего распевать псалмы, — говорю я. — Сатана для тебя все равно уже приготовил местечко.

— Ну что ж, зато поджарюсь в хорошей компании. Некоторые мои знакомые подрумянятся там любо–дорого.

Тук–тук! На этот раз в заднюю дверь.

— Я сама открою, — говорит Морфид, хватая утюг. — Пусть приходит весной, как все остальные, тогда посмотрим.

Уж не знаю, что она с ним сделала, только он убежал, заорав не своим голосом, и после неделю не выходил на работу.

Весна — это пора, когда с первыми теплыми лучами солнца взрослых охватывает безумие. Стоит отойти от поселка на милю, и увидишь, что они вытворяют. Сидят парочками в вереске, подальше от прохожих. Она говорит «нет, нет» и хихикает, а он знай лезет, а она его отталкивает, но вполсилы. Мо Дженкинс говорит, что выше, на Койти, еще и не то увидишь. Тут‑то дьяконы по кустам рыщут и высматривают, а подальше дела идут вовсю; по всей Вершине и ниже, до самого трактира «Герб плавильщика», что на дороге в Абергавенни, только и слышится, что «не надо» и «ах, перестань!».

Но Дафиду не пришлось ждать до весны. Он попал к нам в дом в середине зимы, по особому приглашению отца.

Дафид Филлипс был красивый парень, с широким лбом и квадратным подбородком и прямыми приглаженными водой черными волосами — мне всегда хотелось, чтобы у меня были такие волосы. И сложен он был хорошо, даром что отощал порядком; плечи широченные, а нос приплюснут — небось видал виды. Он вошел, комкая в руках шапку, с таким выражением, точно его на казнь ведут, а его мать — чистый хорек в черной вдовьей одежде — толкала его локтем в бок, чтобы не горбился.

— Батюшки, — удивленно воскликнула мать, словно она и не ждала гостей. — Посмотри‑ка, кто пришел, Хайвел! Миссис Филлипс и Дафид!

Она широко распахнула дверь.

— Заходите же! Вы совсем замерзли, да и немудрено при такой погодке.

Смеясь и болтая, она провела их обоих в кухню, но я‑то знал, что она терпеть не могла миссис Филлипс, потому что мать ходила в методистскую молельню и ее ждало Царствие Небесное, а миссис Филлипс ходила в церковь и ей была уготована геенна огненная.

Отец поднялся и очень вежливо поклонился, Дафид поклонился в ответ, красный, как петушиный гребень, а Эдвина, потупив глаза, сделала недавно выученный английский реверанс.

— Эдвина, придвинь стулья к очагу! — воскликнула мать. — Йестин, спусти Джетро на пол и сбегай налей чайник, да попроворней! Садитесь к огню, миссис Филлипс. Мы вас быстренько согреем.

— Морфид ушла в лавку, — услышал я, вернувшись, голос отца, — но она сейчас придет, Дафид, так что располагайся.

Да, подумал я, располагайся пока, а то скоро явится ведьма с помелом. Я опять уселся в свой угол, взял Джетро на колени и стал слушать их разговор. Ну и лицемеры же — болтают, только чтобы не молчать; мать ворошит кочергой угли, не закрывая рта ни на минуту, миссис Филлипс смеется, втихомолку пробуя пальцем, нет ли на мебели пыли, а отец ободряюще улыбается Дафиду, который сидит белый как полотно и выпучив глаза, словно его хватил удар.

— Ты сейчас, кажется, в Нанти работаешь?

— Да, мистер Мортимер, — ответил Дафид, оттягивая ворот рубашки.

— В смене Фила Бенджамена?

Дафид даже взмок — он родился и вырос в Бангоре и плохо говорит по–английски.

— Да, — ответил он, поняв наконец вопрос.

— Говорят, он человек строгих правил.

— Чем строже, тем лучше для Дафида, — вмешалась его мать. — Он у меня страх какой работящий, мистер Мортимер, хочет в люди выйти, верьте моему слову. И уж он своего добьется. Вы знаете десятника Карадока Оуэна?

Отец кивнул, посасывая трубку.

— Он, скажу я вам, возлагает на Дафида большие надежды. Скоро Дафида поставят на место Бенджамена, потому что у них шахта особенная, с ней нелегко управиться. Там нужен человек с мозгами, а уж этого у тебя хватает, так ведь, сынок?

— Да, — ответил Дафид с обалдевшим видом. Вот уж где мозгов, как у тухлого яйца.

— Карадок Оуэн стоит за союз, — сказал отец. — Ты с ним согласен?

— Ну, на этот вопрос легко ответить, — перебила миссис Филлипс. — Для членов союза нет места под крышей моего дома, мистер Мортимер. — Ее иссохшее лицо скривилось. — Как говорит мистер Крошей Бейли, рабочим нужна дисциплина.

— Это Бейли говорит, а что говорит Дафид?

Дафид выпрямился и глотнул воздух.

— Он, как и вы, мистер Мортимер, против союза, — затараторила его мать. — Слышала я в поселке, что вы говорили о верности хозяевам — уж что правильно, то правильно. Да и эти общества взаимопомощи не лучше — просто предлог для пьянства.

— Так ты согласен с Оуэном или нет, Дафид? — повторил отец.

Дафид открыл рот.

— Хватит толковать о союзах да обществах взаимопомощи, — вмешалась моя мать. — Вон, я слышу, Морфид идет, а от разговоров о политике у нас весь дом ходуном ходит. Иди‑ка помоги ей нести корзинки, Йестин, небось еле тащит: не шутка — на пятнадцать шиллингов покупок.

Последнее было сказано для миссис Филлипс и попало в цель. Когда Джетро заковылял мимо миссис Филлипс, она протянула к нему руки, но я подхватил его и посадил на колени Дафида: уж кто‑кто, а Джетро мастер расправляться с праздничными костюмами.

— Дайте его скорей сюда, — испуганно закричала мать, — это такой мокрун, а на вас новый костюм!

Когда я вышел во двор и подошел к калитке, шаги Морфид слышались уже совсем близко. В непроглядной черноте морозной ночи каждая звезда сияла, как маленькая луна, но над Вершиной ближе к Мертеру играли красные горячие блики, а над Нантигло тучи рдели багряным пламенем. Я ждал, стоя в тени. Приближавшееся смутное пятно превратилось в лицо Морфид. На волосах у нее лежал иней, а глаза казались черными пятнами на чудной белизне ее щек.

— Добрый вечер, — сказал я.

— Господи, — удивилась она. — С чего это ты такой вежливый?

Я открыл ей калитку, и она вошла спиной вперед, чтобы легче было пронести корзинки.

— Который час? — спросила она.

— Шесть часов. Тащи скорей свои корзинки: мать ждет тебя, чтобы накрывать к ужину.

— Значит, он сейчас придет, — ответила она и вдруг опустилась на колени и обняла меня. Глаза у нее были огромные и радостно сияли. — О, Йестин, — сказала она. — Я люблю тебя больше всех, и поэтому ты первый познакомишься с моим суженым. Я выхожу замуж за Ричарда Беннета из Лондона, и он сейчас придет поговорить с отцом. Вот так штука!

Один жених сидит в доме, а другой приходит с невестой.

— Ты огорчился, малыш? — спросила она, вглядываясь мне в лицо.

— Чего мне огорчаться?

Во рту у меня вдруг пересохло, но я не собирался поддаваться на ее сладкие слова.

— Потому что я уйду от вас.

— Уходи куда хочешь, мне‑то что?

— Милый ты мой, — прошептала она, прижимая меня к груди. — Порадуйся за меня. Не надо злиться.

На замерзшей дороге послышался стук шагов.

Морфид быстро встала и пригладила волосы.

— Ричард! Это Ричард! — сказала она как во сне. — Ты его тоже полюбишь, когда узнаешь как следует. Слышишь, он идет.

Я глядел на нее исподлобья. Она стояла, крепко прижав к бокам руки, платок упал на плечи, открыв волосы. Запрокинув белеющее в темноте лицо, она ждала. До чего же она была хороша! Глаза казались огромными, а за полуоткрытыми губами виднелись два ряда ровных белых зубов.

Он перескочил через забор, словно был здесь хозяином, и она бросилась к нему в объятия. Они замерли, неподвижные, как черные скалы, а над ними горели звезды. У меня сжалось сердце, и я, отвернувшись, поддал ногой камень, который шумно покатился и ударился в стену сарая.

— Что это? — Голос у него был низкий и глубокий.

— Это просто Йестин, мой братишка, — прошептала Морфид.

Он подошел и встал надо мной, уперев руки в бока.

— Первый будущий родственник, а?

Я оглядел его. Он был почти так же широк в плечах, как мой отец. У него были черные кудрявые волосы и волевое лицо с квадратной челюстью. Он наклонился ко мне легким движением, в котором чувствовалась большая сила.

— Добрый вечер, — сказал он и протянул мне руку. — Я много слышал о Йестине Мортимере.

Говорил он гладко и без запинки, как большинство англичан. Ужасно противная у них манера — каждое слово звучит ясно и отчетливо, а вот музыки в речи нет.

— Подай же руку Ричарду, Йестин, — испуганно сказала Морфид.

Ему надоело держать руку протянутой, и, опустив ее, он прислонился к забору.

— Сестра говорила вам обо мне, мистер Мортимер? — совершенно серьезно спросил он.

— Ага, только что сказала.

— О том, что мы собираемся пожениться?

Я кивнул.

— И что вы об этом думаете?

Я всмотрелся в его лицо, ища затаенную улыбку, но улыбки не было.

— Чего мне думать, надо сначала вас на свету посмотреть.

Такой ответ, видимо, показался англичанину необыкновенно забавным: он задрыгал ногой, откинувшись к забору, потом согнулся пополам и басисто захохотал.

— Тише, Ричард, — ахнула Морфид. — Отец выйдет.

При этих словах он сразу выпрямился и зажал рот рукой.

— Ну и ну! — проговорил он, задыхаясь. — Экий зубастый субъект! У тебя все в семье такие?

— Отец будет еще позубастее, — отрезал я. — И никакой я, к черту, не субъект.

Тут его снова начало корчить.

— Йестин! — сердито прикрикнула Морфид. — Будь добр, не груби! Мистер Беннет с тобой шутит.

— Пусть попробует пошутить с отцом — посмотрим, что из этого получится.

— Святый Боже! Ну и кусака! А что, в рост они у вас больше не идут? — услышал я, рванувшись мимо них к калитке.

— Не обращай на него внимания, Ричард, — сказала Морфид с ненавистью в голосе. — Он только ребенок — и ревнует. Не обращай внимания.

Я стоял у калитки и старался удержать вскипавшие на глазах слезы. Я знал, что потерял ее. Дафид мне был не страшен, но ради этого она меня бросит. Он уведет ее с собой и поставит к корыту, и она будет вывешивать на веревке его фуфайки и рубашки, и в нашем доме больше не будет слышаться ее голос, и за столом не будут ставить ей тарелку. Многим мужчинам принадлежала Морфид — я не раз это слышал, но этот возьмет ее навсегда. Тут я вспомнил о Дафиде Филлипсе и, сам не знаю почему, крикнул:

— Морфид!

Они уже рука об руку приближались к задней двери, но, услышав мой голос, она обернулась, подошла ко мне и, наклонившись, прошипела:

— Я тебя больше знать не хочу, Йестин. Слышишь? Знать не хочу! Как ты смел грубить мистеру Беннету?

— Не веди его в дом, — сказал я, глядя в сторону.

— Еще что? Ты уж, никак, всем домом распоряжаешься?

— Не ходи с ним туда, — повторил я. — Там Дафид Филлипс — отец сам его пригласил.

— Дафид Филлипс? — переспросила она, словно того по крайней мере уже год как не было в живых. Затем скрестила руки на груди и стала постукивать ногой, сощурив глаза. — Ну и нахал! И зачем же он пожаловал?

— Свататься пришел, да где уж там — мухи так и вьются вокруг его невесты, как над банкой с вареньем.

— А–а. — Она подперла щеку рукой. — Чуть было мы не попали впросак.

— Угу, — подтвердил я. — Говорить Дафид, может, и не мастер, но драться ему, видно, не впервой, и из этого нового он котлету сделает.

— Не думаю, — ответила она. — Во всяком случае, спасибо за предупреждение, Йестин. — Она наклонилась и поцеловала воздух. — Вот мы и помирились, малыш. Я велю Ричарду уйти. Пойдем со мной, мой хороший.

Бывает же так: только что человека ненавидел, а через минуту готов за него умереть.

Я отвернулся, чтобы не видеть, как она его целует. Морфид уже взялась за ручку двери, а он все еще стоял на том же месте, точно пригвожденный.

— Иди‑ка своей дорогой, — бросил я ему, проходя мимо. — Здесь тебе надеяться не на что. До тебя тут таких тысячи две перебывало.

Тут он опять загрохотал. Морфид подождала, пока он перемахнет через забор, и только тогда открыла дверь. Я увидел нахмуренные брови отца, озабоченный взгляд матери и сияющую улыбку Дафида.

— Чего это вы там застряли? — спросил отец. — Покупки пробовали?

— Нет, — ответил я. — Она как узнала, что Дафид Филлипс здесь, давай прихорашиваться да приглаживаться.

Почистив штаны Дафида и вытерев лужу на полу, мать в наказание пошла укладывать Джетро спать, оставив отца занимать гостей. Эдвина сидела в углу и, как всегда, читала Библию, так что помогать Морфид накрывать на стол пришлось мне.

Мне было жаль Дафида, мокрого и несчастного. Он так и смотрел в рот нарезавшей хлеб Морфид, но никакие силы на свете не вытянули бы из него жалобы; мать же его тараторила без умолку, не давая ему и слова вставить.

— Какая ты сегодня хорошенькая, Морфид, — трещала она. — И в доме, наверное, помощница?

— Так‑то так, да вот политика ее погубит, — заметил отец.

— Что поделаешь, мистер Мортимер, кто из нас без греха, — даже у Дафида есть недостатки. Но вот в церковь он ходит три раза каждое воскресенье; отец у него был англичанин, упокой Господи его душу, вот и он пошел в него. А я тебя видела на Пасху в молельне, Морфид, помнишь?

— Да, миссис Филлипс, но с тех пор я там не была.

— А вот это нехорошо! Жена должна учиться смирению на коленях перед творцом, тогда она будет послушна своему мужу, не так ли, мистер Мортимер?

Отец улыбнулся.

— Боюсь, что послушание и благочестие не значатся в списке добродетелей Морфид, зато она умеет произносить речи.

— Ну, таким путем на небо не попадешь. Душа женщины запятнана грехом с рождения, и только прилежное посещение дома Божьего спасет ее от вечного проклятия.

— Тут с вами можно поспорить, миссис Филлипс, — возразил отец. — Я знавал дьяконов, которые были преступниками, и пьяниц, которые были святыми. А что ты об этом думаешь, Дафид?

— Это дело веры каждого, сэр, — ответил тот с глубоким смирением.

— А ты, Морфид? — вкрадчиво спросила его мать.

Морфид все еще резала хлеб. Она бросила взгляд на миссис Филлипс, покачала головой и продолжала свое дело.

— Как же так, Морфид, какое‑то мнение у тебя ведь есть.

— Да, — тихо ответила Морфид, — но я держу свое мнение при себе.

Дафид весь вспотел и заерзал.

— Оставьте, маменька, — сказал он. — Это не важно.

— Как так не важно?! — воскликнула она. — Должны же мы знать семью, с которой собираемся породниться.

Я посмотрел на отца. Он сидел, вытянув ноги, попыхивал трубкой и пристально глядел на потолок, втянув голову в плечи, как человек, ожидающий взрыва. Морфид решительно отодвинула хлеб и воткнула нож острием в доску.

— Пусть сначала верующие в Бога начнут жить по его заветам, миссис Филлипс, — проговорила она, — тогда и я стану ему молиться. Не очень‑то они подают нам пример, все эти болтуны из молельни и та братия, что завывает в церкви, хоть ей больше пристало бы стучать кружками в «Барабане и обезьяне»…

— Потише, Морфид, — сказал отец, а Дафид страдальчески зажмурился.

— И вот что я вам еще скажу, миссис Филлипс, — продолжала Морфид. — На мой взгляд, в церквах и молельнях совсем не все в порядке. Так что давайте уж молиться, как кому нравится, и стараться жить честно, и если Бог, в которого вы верите, действительно так благ, как вы говорите, то после смерти мы все попадем в одно и то же место. Марш за чашками, Йестин. Какого черта ты дожидаешься?

У миссис Филлипс глаза на лоб полезли.

— Ну, скажу я вам, — ахнула она.

— Да, вот так, — сказала Морфид. — И ножи тоже неси! Не рвать же нам мясо руками!

— Кажется, все становится ясно, — проговорила миссис Филлипс. — Значит, ты не веришь в Бога?

— Маменька, — взмолился Дафид, — да не важно это!

— Не важно? А ты что, согласен породниться с безбожниками?

— Думайте, что говорите, миссис Филлипс. — Морфид положила нож. — Девушка у вас за спиной читает Библию, а наверху укладывает ребенка самая богобоязненная женщина в поселке, не говоря уж о том, что отец — дьякон. Чего вам еще нужно?

— Но ты‑то ведь не веришь, отвечай!

Морфид стояла не шевелясь. Ее сузившиеся глаза метали молнии; казалось, ее ненависть к лицемерам волной заливает комнату.

— Вам не добиться, чтобы я отреклась от того, кого страшусь, миссис Филлипс, — может быть, он и в самом деле меня слышит. Моя вера — это мое дело; только я не кричу о Боге на весь город трижды каждое воскресенье, забывая о нем во все остальные шесть дней недели. — Она подошла ближе к миссис Филлипс. — Если и есть Бог, то он, наверно, спит и не видит, что творится у нас в горах. Я уже шесть лет как работаю под Койти, но что‑то не замечала, чтобы он заглядывал в шахты, где дети попадают под вагонетки, или видел, как девятилетнюю девочку обжигает чугуном. Хорошо таким, как вы, верить в Бога, сидя на солнышке, — вы ведь сроду не бывали под землей или около печи. И до тех пор, пока в том месте, которое вы называете Божьим домом, хозяева возносят молитвы о прибылях, меня вы там не увидите, кроме как на свадьбах и крестинах. А последние крестины у нас были на Пасху.

И, схватив нож, она стала с таким остервенением резать хлеб, словно перед ней лежал привязанный к столу заводчик.

Миссис Филлипс вскочила на ноги и начала торопливо завязывать ленточки своего капора.

— Пошли, Дафид, с меня довольно, — сказала она, вся дрожа. — Мало, что ли, в поселке богобоязненных девушек, зачем тебе язычница?

Она натягивала перчатки, палец за пальцем, злобно подрагивая бедрами, и, поджав губы, искала и не находила слов. Наконец выговорила:

— И вы, мистер Мортимер, вы, дьякон, позволяете, чтобы в вашем доме говорили такие вещи?

Отец поднялся со стула.

— Мое дело было ее кормить и одевать, а об ее душе заботилась моя жена — она водила ее в молельню. Сейчас Морфид восемнадцать лет. Лучше, чтобы ваш сын увидел ее как она есть, поэтому я и помалкивал.

— Что ж, благодарствуйте за приятный разговор, — сказала она. — Прощайся, Дафид, и пошли.

Весь вечер он был распят на дыбе слов, ему ни разу не дали возможности ни спросить, ни ответить. Сейчас, стоя рядом с этой тощей женщиной, едва доходившей ему до плеча, он взглянул на Морфид с тем же выражением, какое я видел в глазах у связанной овцы, над которой занесен нож мясника. В дверях отец взял его за плечо и повернул к себе.

— Так лучше, Дафид. Если бы они и поладили насчет веры, то все равно перегрызлись бы насмерть, когда дело дошло бы до политики. Выбрось ее лучше из головы.

Не успела закрыться за ними дверь, как мать спустилась вниз, уложив наконец Джетро.

— Уже ушли? — удивленно спросила она.

— Ушли, — ответил отец. — А ты ловко это устроила. Я и не знал, что ты такая хитрая.

— И ужинать не остались?

— Правда отбила у нее аппетит, — пробурчала Морфид, глядя в стол. — Скатертью дорога. Я бы не согласилась иметь такую свекровь, если б даже, кроме него, на земле не осталось ни одного жениха.

— Ай–ай–ай, — вздохнула мать, садясь за стол. — Из‑за религии небось? Ходят они за ней табунами, Хайвел, но чтоб замуж ее выдать, придется нам, видно, поискать в горах какого‑нибудь дикаря.

— Это было жестоко, жестоко, — прошептала Эдвина, судорожно сжимая Библию. В глазах у нее блестели слезы.

После этого никто за столом не сказал ни слова — обычно Эдвина никогда не высказывала своего мнения.

В тот вечер всем было невесело. Все, даже, кажется, Морфид, жалели Дафида.

После ужина я вспомнил про собрание общества взаимопомощи. У меня в кармане было четыре пенса, да еще девять были припрятаны под кроватью — я их скопил на Рождество. Нет лучше средства разогнать уныние, чем походить с флагами и попеть.

Уйду я отсюда, подумал я. Пройдемся в горах по морозцу, а потом выпьем с Мо Дженкинсом по кружке пива.

Глава пятая

В горы опять пришло лето — ослепительно жаркое. Одуванчики и таволга радостно пестрели по берегам Афон–Лидда, отставшие крапчатые форели пробивались к нерестилищам через ядовитые сточные воды, а поля выжелтились чистотелом и лютиками.

Мы с Мозеном стали теперь закадычными друзьями и славно провели лето. Мы среди бела дня воровали яблоки на ферме Коеда Эйтина, зная, что дед Тревор Ллойд слеп, как летучая мышь на солнце. Мы таскали мед из ульев Уилла Тафарна и ловили форель в Аске под самым носом сторожа. Добыча сбывалась по недорогой цене: как и все, мы копили деньги на ежегодную поездку в Нью–порт — пусть‑ка скряги внесут свою лепту в праздник бедняков. Вот и малышу Уилли Гволтеру проповедник Томос Трахерн специально для этой поездки купил на пожертвования прихожан новый костюм — и мистер Гволтер три раза прошелся с Уилли по поселку, чтобы все посмотрели на его расфранченного сына, хоть, по правде говоря, обновку‑то все увидели, а Уилли заметили, только когда он снял шапку.

В это лето произошли и другие важные события. Хозяева подняли цены в заводских лавках и снизили заработную плату всем рабочим, на Северной улице было построено еще несколько бараков, где ютилось по семнадцать человек в комнате, в Риске началась холера, и мистер Снелл, англичанин, продававший цветные Библии[1], стал ухаживать за Эдвиной.

Ну и замухрышка же он был, три десятка ему уж верных стукнуло, на голове парик — лысину прикрывает, красный нос крючком вниз и красный подбородок крючком вверх, а посередке вместо рта какая‑то дырочка, росточку от силы пять футов два дюйма, но зато весь от пяток до макушки — слуга Всевышнего. Он был странствующим проповедником и собирал пожертвования в пользу бедных, но отец не раз говорил, что бедным из его сборов, наверно, не много перепадает. Он был очень приличный человек и очень ученый, и всегда постился по постным дням и ел рыбу по пятницам, и был верным подданным Вильгельма Четвертого.

— Смотри, если ты такого пустишь к себе в постель, то начнешь яйца нести, — говорила Морфид. — Какого черта, Эдвина! Достань себе хорошую несушку у Шамс–а-Коеда и разбогатеешь на курах. Но ведь тебе‑то нужен муж, а не бантамский петух!

Сижу в отцовском кресле у камина, закрыв глаза и похрапывая, а уши у меня так и шевелятся от любопытства.

— Он, конечно, неказист, — отвечает Эдвина, — зато хороший человек и истинный христианин. Ума ему тоже не занимать, и ученый он.

— Вот как? — фыркает Морфид. — А по мне пусть уж будет безмозглый, лишь бы мне с ним тепло было в постели, а от ума иногда бывает чертовски холодно. Сама я, правда, не мастерица читать, но не вытерпела бы, если б меня пичкали Библией и на завтрак и на ужин, а от Снелла иного не жди.

— Ты к нему несправедлива, — кротко отвечает Эдвина. — Не так уж часто за девушкой ухаживает джентльмен из Итона.

Тут у меня даже один глаз приоткрылся.

— Это еще что? — переспрашивает Морфид.

— Такое место, где учат читать, писать и говорить на разных языках.

— Школа, значит?

— Школа, где сотни молодых людей живут все вместе, и они выиграли битву под Ватерлоо. Да еще на площадке для игр.

— Черта с два, — говорит Морфид. — Эта битва была во Франции, и дед Шамс–а-Коед отливал для нее ядра. Врет твой Снелл.

— Нет, на площадке для игр, — не уступает Эдвина, — ты не очень‑то верь всему, что тебе здесь наговорят.

— Еще что, — бурчит Морфид.

— И с герцогом Веллингтоном они друзья, так что, когда в следующий раз его увидишь, обращайся с ним повежливей.

Чего только не узнаешь, притворившись спящим. В то время я очень интересовался историей и был рад, что наконец‑то узнал, как все было на самом деле — по части образования уэльсцам было далеко до англичан.

В общем, мистер Снелл здорово задурил Эдвине голову своими историями о битвах и об Итоне.

Она встала, вздохнула и провела руками по бедрам. Хороша у нее была фигурка — талия тоньше, чем отцовская шея, а плечи полные и круглые, и летние платья туго обтягивали ее острые груди. Она стояла перед зеркалом и, улыбаясь, причесывалась и вплетала в косы ленточки.

— Какой он там ни будь образованный, — продолжает Морфид, — а ощипать его, так и на рождественский обед не хватит. Не забывай, что тебе с ним придется спать. Итон Итоном, а мужу от жены нужны не только обед и стирка.

— Ужас что она говорит! — воскликнула Эдвина, обернулась и, подбоченившись, подступила к Морфид. — Ты ведь тоже не замужем! Откуда ты знаешь, что мужу нужно от жены?

— Ну, — шепчет Морфид, — иная девушка и без свадьбы много чего знает. Ты меня лучше об этом не спрашивай, а то я как сяду на своего любимого конька, так до утра проговорю.

Я исподтишка глянул на нее. Морфид откинулась в кресле, глаза ее были полузакрыты, высокая грудь вздымалась и опускалась, а на лице, озаренном воспоминаниями, одно выражение быстро сменялось другим — вот промелькнуло изумление, вот горечь; она вздохнула и потянулась с медленной, кошачьей грацией. Наверно, у Далилы был такой же вид в ту ночь, когда обрушились своды храма.

— Как хорошо, — прошептала она.

— Что хорошо? — быстро спросила Эдвина.

— Не важно, — сказала Морфид, одергивая юбку. — Так вот, насчет мужей. Чего тебе не хватает, Эдвина, так это опыта. Нельзя спешить с замужеством, не прогулявшись разок–другой в горы и не разведав, что и как. Такие, как Снелл, вовсе не всегда бывают плохи — может, он в постели орел. Помнишь того парня из Гилверна?

— Лемюэля Уолтерса?

— Ну да. Он был вроде тебя — тихонький, робкий, пугливый, как мышонок, а как сводила я его на гору два воскресенья подряд, так другой человек стал. А сейчас ему удержу нет.

— А Уилли Баргод? Он тоже?

— Не говори мне об Уилли Баргоде! — Морфид даже привстала. — Вид у него был страх какой невинный, а когда я пошла с ним в горы, чтоб научить его кое–чему, то не успела оглянуться, как он содрал с меня юбку и…

Я так тяжело дышал, что чуть не вывалился из кресла.

Сквозь ресницы я посмотрел на Морфид и встретил ее взгляд, устремленный мне в лидо.

— Да он спит, — прошептала Эдвина. — Спит как убитый. Расскажи мне еще, Морфид, а то ведь в этом году мне, наверно, придется лечь с мистером Снеллом в супружескую постель.

— Отец этого не допустит. Вот чертенок! Если эта мартышка спит, то я давно покойница. Навострил уши и не пропустил ни словечка с тех пор, как мы сюда вошли.

Она схватила меня за ноги и стащила с кресла на пол.

— Хватит рассиживаться — живо накрывай на стол и ни слова о том, что здесь слышал, а то я с тебя шкуру спущу!

— А почему это Эдвине можно знать, а мне нельзя?

Она дала мне подзатыльник.

— Нет, вы послушайте эту невинную крошку! Да ты тут такие завел знакомства, что сам, глядишь, мог бы меня кой–чему научить. Кто это в прошлое воскресенье шлялся с Полли Морган из «Барабана и обезьяны»?

— Я с ней не гуляю, — ответил я, вспыхнув.

— Рада слышать, а если попробуешь, я с ней живо разделаюсь. У нас приличный дом. Держись от нее подальше, пусть с ней Мо Дженкинс крутит; вот уж действительно два сапога пара — оба из подворотни, — об таких недолго и замараться.

— Тише, — шепнула Эдвина, — мать идет.

Я накрывал на стол и думал о Полли Морган.

Полли была настоящая красотка, фигурка такая, что на нее заглядывались даже взрослые мужчины, не говоря уже о мальчишках вроде меня или Мо, хоть ей едва исполнилось тринадцать лет. Она заплетала свои темные волосы в косы, как‑то дразняще подрагивала бедрами при ходьбе, у нее была тоненькая, аккуратная талия, а выше — все, как у взрослой женщины, и ее яркие пухлые губы были всегда полуоткрыты, словно в ожидании поцелуя. Она снилась мне каждую ночь с того раза, как я пришел в «Барабан и обезьяну» купить виски от простуды; правда, мать почти все виски выпила с чаем.

— Добрый вечер, Йестин Мортимер, — сказала тогда Полли. — Вот редкий гость!

И она оперлась локтями о стойку и наклонилась вперед так, что мне стала видна затененная ложбинка у нее на груди.

— Добрый вечер, — ответил я, протягивая ей бутылку. — Пожалуйста, на два пенса виски от простуды.

— Для кого? — спросила она.

— Для отца, — сказал я.

Тут она усмехнулась.

— Ладно врать‑то, парень. Пьянство тебя погубит — небось на собраниях общества взаимопомощи квартами глушишь. Того и гляди, еще спутаешься с гулящей Гвенни Льюис, хоть я насчет мужчин позлей ее буду.

Вот чертовка — это в тринадцать‑то лет!

— На два пенса виски, — повторил я, — и придержи, пожалуйста, язык.

— Подумаешь, — бросила она. — Какие мы строгие! Но ты красивый мальчик, Йестин Мортимер, и я тебя прощаю. Ты мне уж давно приглянулся, так что, если захочешь провести со мной четверть часика на сеновале, брось в мое окошко камешек, и я к тебе выйду. А на соседей наплевать.

— Таких, как ты, дьяконы называют распутницами, Полли Морган, и на том свете гореть тебе в вечном огне. Давай быстрей виски, и я пойду.

— Верно, — сказала она, наливая виски и подмигивая мне через плечо. — Преисподней мне не миновать, вот я и стараюсь повеселиться, пока дело не дошло до сковородок. Удивляюсь я на тебя, Йестин. Другие мужчины и соверена за это не пожалели бы, а с тобой я согласна грешить даром. И нечего корчить из себя святого.

— Мне еще рано знаться с женщинами, — ответил я, покрываясь испариной, и потянулся за бутылкой. Она схватила меня за руку, и прикосновение ее сильной гладкой ладони было как ожог.

— Блаженны блудники, — прошептала она, — ибо остальные не ведают, чего лишаются. Никто ничего не узнает. Приходи в воскресенье в восемь часов к каменоломне, и сразу станешь на два года старше. Придешь?

— Не приду, — сказал я, дрожа как в лихорадке.

— Если не придешь, будешь первый такой дурак. — И, перегнувшись через стойку, она поцеловала меня в губы.

С этого дня Полли стала сниться мне по ночам, и еще долго — целых шесть недель — я не мог избавиться от этого наваждения.

Я побежал домой, крепко сжимая бутылку и проклиная Полли на чем свет стоит, а вечером пошел с Эдвиной на молитвенное собрание, чтобы очиститься от скверны. Но когда настало воскресенье, я оказался у каменоломни над Гарндирусом. Полли лежала в укромном местечке, и из‑под ее задравшейся юбки виднелись красные подвязки.

— Добрый вечер, — сказала она и села. — Смотри‑ка, он уже здесь, а говорил — не придет. Ну, пошли!

Она вскочила, взбрыкнув ногами.

— Пошли подальше, Йестин, здесь для таких, как я, слишком людно.

— Иди вперед, — сказал я, весь трепеща.

Она быстро зашагала вверх по вагонеточной колее, подрагивая бедрами и улыбаясь через плечо.

С чего это вдруг шелест платья звучит для мужчины прекрасной музыкой, а голова его кружится при виде полоски нижней юбки? Я шел за ней, глядя на высокие ботинки, на юбку, на талию, плечи, на которых подпрыгивали черные косы, и в лицо мне плыл аромат ее тела. И без духов у каждой женщины есть свой аромат. Мать пахнет лавандой от тех мешочков, которые она кладет в ящик с фартуками; Морфид пахнет тимьяном, который она собирает для приправы к жаркому; Эдвина пахнет баранчиками, которые она втыкает себе в волосы. В тот день от Полли шел запах вереска, запах необузданной вольности — словно она спала на куче вереска, искупалась в горном ручье и приколола дикие травы к юбке. Просвеченная солнцем тропинка была пустынна. Над нами дыбилась гора, заросшая дроком, который колыхался на ветру, а внизу, у подножия Пен–а-Фал, тонула в золотой дымке долина Аска. Мы поднимались все выше и выше, пока не дошли до расселины в скале. Полли схватила меня за руку, втащила туда и, широко раскинув юбку, легла в высокую траву. Она лежала, закрыв глаза, чего‑то ожидая.

— Иди сюда, — сказала она, похлопывая рукой по земле и не открывая глаз. Я сел, скрестив ноги, не зная, что делать дальше.

— Ну что ж, — проговорила она наконец. — Если кто‑нибудь не начнет сейчас делать что‑нибудь нехорошее, то я пойду поищу кого‑нибудь похрабрее.

Но я все равно не двигался.

— О Йестин, — прошептала она и, перекатившись поближе, потянулась ко мне, подставляя губы для поцелуя.

Вот тут‑то и началось. Сначала полилась вода, потом свалилось ведро; мы захлебнулись в обрушившемся на нас ливне и промокли с головы до ног. Задыхаясь от бешенства, я вскочил на ноги. Над нами среди камней лежал Мо Дженкинс и скалил зубы.

— Эй, держи! — крикнул он и швырнул вниз другое ведро, сбившее меня с ног. Полли пустилась наутек, ругаясь так, что небу жарко стало.

— А сейчас и я к вам пожалую, — крикнул Мо, прыгая с камня на камень, как олень. — Ты что ж это, отбиваешь у меня девушку, Йестин? Вот я сейчас набью тебе морду, а Полли пущу домой без штанов.

Ох и дал же я тягу вниз по тропинке — ведь Мо теперь был куда выше и сильнее меня. Потом я узнал, что он таки прибил штаны Полли к столбу с вывеской «Барабан и обезьяна».

* * *

— Полли без штанов? — прошептала Эдвина.

— Ага, — пренебрежительно бросила Морфид. — Прибили ее штаны к вывеске «Барабан и обезьяна», а внизу подписали мелом: «Йестин Мортимер». Пришлось мне брать лестницу и лезть стирать.

Я весь пылал — того и гляди, запахнет гарью: а я‑то думал, что никто не знает.

— Какой стыд! — проговорила Эдвина. — Что, если отец услышит?

— И услышит, если кое‑кто хоть словом обмолвится о том, что здесь сегодня говорили, — сказала Морфид. — Пошевеливайся, Йестин, сколько можно копаться? Да не забудь потом вызваться мыть посуду.

Я еще не кончил накрывать на стол, когда вошли мать с отцом, Джетро и Томос Трахерн.

— Как, стол еще не накрыт? — спросила мать, подняв брови. — Мясо не нарезано, масло не поставлено? Можно подумать, что мы задолжали в лавке, а к нам еще гость пришел поговорить о Ньюпорте.

Великаном был этот Томос Трахерн, с черной бородой и щеками, серыми от въевшейся за долгие годы угольной пыли. Рядом с ним отец казался карликом, и весь город трепетал перед неистовством его веры. Коленопреклоненный, он без устали славил Господа, но когда поднимался на ноги, во всей округе не было человека страшнее, и его проклятия громом разносились по долинам, обрушиваясь на распутниц, хулиганов и заводчиков. Ему, как и древним христианским мученикам, пришлось пострадать за веру: он писал религиозные памфлеты, и однажды Уилл Бланавон раскроил ему голову бутылкой и вышвырнул его из трактира в Овечьем ряду, а его памфлеты — вслед за ним.

— Садись, Томос, — сказала мать, и он расправил фалды сюртука и опустился огромным лоснящимся задом в наше лучшее кресло. Усевшись, он обвел комнату поверх очков маленькими черными глазками.

— Где Эдвина?

— Я здесь, сэр, — отозвалась она и шагнула из угла на середину комнаты.

— Счастлива ли ты, служа Господу Богу, дитя?

— Воистину счастлива, сэр.

— Да будет благо тебе. Книга Судей, глава восемнадцатая, стих второй. Ну‑ка прочти!

И, скосив глаза, он начал набивать трубку.

— «В те дни не было царя…» — начала Эдвина.

— Что? Что такое? — Он уставился на нее, поглаживая живот большими тяжелыми руками. — Подумай, дитя, подумай хорошенько! «И послали сыны Дановы от племени своего…»

— «…пять человек, — нараспев подхватила Эдвина, — мужей сильных, из Цоры и Естаола, чтоб осмотреть землю и узнать ее, и сказали им: пойдите, узнайте землю. Они пришли на гору Ефремову к дому Михи и ночевали там».

— Надо же! — вырвалось у Морфид.

— Аминь, — загремел Томос. — Превосходно, превосходно!

Он вытащил маленькую черную книжечку и вписал туда ее имя.

— А уж эту парочку лучше не спрашивай — только все испортишь, — сказала мать. — Одна язычница, да и другой, кажется, идет по той же дорожке.

Она посмотрела на меня, и сердце у меня замерло.

— Поужинаешь с нами, Томос?

— Я уже поужинал у миссис Эванс, да будет над ней благословение Божие.

— Так поужинаешь вторично, — сказал отец, все еще стоявший у двери. — Мы всегда тебе рады, Томос. У нас тут есть добрые куски жареной свинины и говядины — надо с ними расправиться.

Но Томос жестом остановил его и покачал головой.

— Умеренность, умеренность, Хайвел. Ты знаешь, что мне чуждо чревоугодие. Это один из смертных грехов, говорит Священное Писание.

А у самого брюхо шесть ужинов вместит!

— Пожалуйста, останьтесь, — прошептала Эдвина из своего угла.

— Ну, раз ты просишь, дитя мое, то я останусь, — с готовностью сказал Томос. — Поставьте на стол еще один прибор, миссис Мортимер, и я воздам должное вашей стряпне, хотя бы для того, чтобы порадовать детей.

Тут его маленькие глазки остановились на мне — я в это время пристраивался к столу, вооружившись ножом и вилкой.

— А! Йестин!

Он поднял меня, как котенка, и посадил к себе на колено. Я услышал, как Морфид хихикнула, и страшно разозлился — нет ничего неприличнее, как одному мужчине сидеть на коленях у другого.

— Только один вопрос, — если ответишь правильно, запишу тебя тоже на поездку в Ньюпорт. «Несите ноши ближних своих…»

— «…и тем исполните завет Христов», — ответил я и соскользнул с его колен.

— Вот не ожидал, — сказал отец. — Так у нас, глядишь, скоро монах в доме объявится.

— А Морфид? — спросил Томос. — Что ответит Морфид?

— Она знает десять заповедей, — поспешно подсказала Эдвина.

— Ну что ж, скажи какую‑нибудь заповедь, Морфид — я с тебя спрашиваю совсем пустяки, а ты ведь старшая.

— Не прелюбодействуй, Томос.

— Аминь, — сказал Томос и глазом не моргнув. — Но в таком добродетельном доме какая‑нибудь другая была бы более кстати.

— Могу сказать хоть все десять, — фыркнула Морфид, — только мне все равно, что ехать в Ньюпорт, что нет. Найду, чем заняться.

— Знаю, дитя. Но ты поедешь — хотя бы для того, чтобы уберечься от греха.

— Неси мясо, Элианор! — воскликнул отец, хлопнув в ладоши. — Праведникам тоже нужна пища телесная, как и язычникам, а у Томоса вид совсем заморенный. Может быть, ты сыграешь и споешь нам, пока мы едим?

Как красиво звучал голос матери в тот вечер. Свет от лампы трепетал на струнах арфы, которые она перебирала пальцами.

Мы слушали, отодвинув тарелки, потому что забывали о еде, когда мать играла и пела. Чудно звенит арфа, вторя женскому голосу, а за окном вздыхает ветер и гудит в трубе. Морфид сидела неподвижно, опустив глаза. Эдвина взяла Джетро к себе на колени. Отец благоговейно молчал, а Томос, закинув голову, щипал бороду. Когда песня кончилась, я увидел на глазах у отца слезы.

— Прекрасная песня, Элианор, — дрогнувшим голосом сказал он. — Вот это женщина: что готовить, что детей растить, что петь — на все мастерица. Хоть все горы обыщи, не найдешь такого голоса, а уж такой добродетели не сыщешь в целом свете.

— Аминь, — сказал Томос и принялся за жаркое.

— Ну, уж ты скажешь, Хайвел! — воскликнула мать, залившись краской.

— Записать, может, ее на состязание контральто, а? — спросил отец. — Шарлотта Гест назначила приз победительнице на следующем ейстеводе[2] в Абергавенни, — а денежки нам пригодились бы.

— Да, неплохо было бы вдобавок к твоему призу за бас и призу Оуэна Хоуэллса за тенор получить еще и приз за контральто, — сказал Томос. — Я внесу ее в список.

— Только попробуй! — вскричала мать. — Я нигде, кроме дома, не пою и не собираюсь выставляться напоказ, как миссис Гволтер и другие вроде нее.

— Ну уж ей‑то куда! — воскликнула Морфид. — Плоская, как доска, об зад уколоться можно, и визжит хуже ирландской волынки.

— Священное Писание открыто, — произнес Томос. — Не злословь о миссис Гволтер и о других твоих ближних, Морфид. А теперь тише, я призову на этот счастливый дом благословение Всемогущего Творца, который хранит в нем мир и радость. Так помолимся же каждый как умеет за славный поселок и за этот дом.

Тут Морфид крепко стиснула под столом мою руку.

Глава шестая

Каждый раз, с тех пор как мне исполнилось шесть лет и меня уже можно было брать в ежегодную поездку на ярмарку в Ньюпорт, мне обязательно что‑нибудь мешало — ветрянка, простуда, слухи о холере, — и Морфид злилась на меня, потому что ей приходилось тоже оставаться дома и присматривать за мной.

Но в тот год, когда мне исполнилось тринадцать, ничего такого не случилось.

Утром долгожданного дня все сошлись на вершине Тэрнпайка и потом спустились к трактиру. Там собрался оркестр общества взаимопомощи Гарндируса: рабочие с заводов, из шахт, с каменоломни, подвозчики — все в праздничных костюмах, с женами и детьми в лучших платьях и в кружевах, хоть из‑за этого долг в лавке у многих вырос вдвое. Трактирщик Билли Хэнди выкатывал бочки с пивом для мужчин, выносил ящики с легким пивом для женщин и имбирным напитком для детей, а Райс Дженкинс и еще несколько забулдыг, не успев выйти из дому, уже еле держались на ногах.

— По вагонеткам! — взревел Томос Трахерн, который вот уже десять лет распоряжался этими поездками.

Я повел своих к вагонетке.

— Показывай, куда идти, Йестин, — сказал отец. — Я скорей доверю женщин тебе, чем этим сорвиголовам Хоуэллсам.

Гордость так и распирала мне грудь, когда я подсаживал мать и сестер. Отец, Беннет и Снелл влезли спереди. Элот, мою новую кобылу, я привязал сзади — она немного прихворнула в то утро, потому что Мо Дженкинс подмешал ей в овес серы, — сам встал на тормоз, и мы понеслись вниз, все набирая скорость. Отец громко подбадривал меня, а женщины отчаянно визжали.

— Быстрей, парень, быстрей! — орал Ричард.

— Хайвел, — взывала мать, — ради Бога, вели ему остановиться!

— Ты что, взбесился, Йестин? — кричала Морфид, хватаясь за шляпку, а Эдвина воспользовалась случаем, чтобы упасть без чувств в объятия Снелла. Вниз, вниз, грохоча и раскачиваясь, мчалась вагонетка, пока я не затормозил у начала канатной дороги.

— О Господи, — прошептала мать, вытирая платком лоб. — Ну и сумасшедший. Из меня всю душу вытрясло. Хайвел, помоги мне вылезти отсюда.

На канатной дороге в то утро стояли мистер Гволтер и Диг Шон Фирниг. Они повернули нашу вагонетку, зацепили ее, и мы поплыли вниз над склоном Блоренджа, весом своей вагонетки поднимая наверх другую — пустую. Мы спустились и пошли к причалу Лланфойст, где выстроилась вереница барж, возле которых стояла кучка хмурых ирландцев. Шумя и радуясь, как дети, мы забрались на одну из барж. Вслед за нами спустился оркестр, затем прибыла еда и пиво, которые Уилл Бланавон, Райс Дженкинс и Мо начали грузить на борт, а ребятишки тем временем украшали баржи и лошадей гирляндами цветов. Томос Трахерн забрался на нос нашей баржи и начал наставлять нас, как вести себя в Ньюпорте, убеждая держаться подальше от кабаков, этой западни для порядочных людей, и особенно предупреждая завзятых драчунов не связываться с солдатами: если уж так хочется подраться, для этого есть ирландцы. Затем он огласил адреса молелен и церквей и призвал всех побывать на состязании певцов, которое состоится в здании ратуши, а также предостерег, что тем, кто не явится к восьми часам вечера в доки, придется худо. Потом молитва и выражение благодарности заводчику, который пожертвовал на организацию этой поездки соверен или два, — и Томос затрубил в рог. Взвились кнуты, лошади натянули постромки, и мы тронулись в путь. Наша баржа шла первой.

Как хорошо двигаться по воде. Шелковисто–скользящий ход баржи баюкает и успокаивает. Лежишь на самом носу, смотришь на колыхающиеся кувшинки и водоросли. Вот уже остались позади Пен–а-Фал и Скирридз, и солнце, пробиваясь сквозь листву растущих по берегам деревьев, расцвечивает баржи золотистым узором. Вот мы прошли шлюз и оказались в царстве жужжащих пчел и танцующих стрекоз. Лежишь в блаженной полудремоте, наслаждаясь покоем — ведь встал‑то сегодня чуть ли не в полночь, — и грезишь о близком счастье.

И оно пришло — раньше, чем кто‑нибудь его ожидал.

— А, черт, — прошептал отец. — Посмотрите‑ка на эту банду.

— Похоже, пахнет порохом, — сказал Ричард, приподнимаясь. — И кто это придумал, ехать на передней барже?

— Ничего себе, — проговорила Морфид, вглядываясь вперед. — Уж если Йестин за что возьмется, добра не жди.

— Ну, Элианор, держись, — сказал отец. — Будет дело.

— Спокойно! — закричал Томос со следующей баржи. — Это дьявол наслал на нас нечестивых, чтобы мы осквернили светлый день дракой. Но мы встретим это испытание с достоинством. Не горячитесь!

— К чертям, — пробурчал Ричард, — нет уж, я репу с достоинством встречать не буду, достаточно я попробовал ее в Ковент–Гардене.

И он вытащил из нашей корзинки помидор.

— Ричард, не начинай первый, — взмолилась мать, а Морфид схватилась за живот от смеха. — Не начинай первый, послушай Томоса.

В пятидесяти ярдах впереди на мосту толпились ирландцы — их, наверно, собралось там больше, чем в Дублине, — и все они трещали как сороки, непристойно кривлялись и нагромождали на парапет все, чем только человек кидался с первого дня творения. Арка моста все надвигалась — один из них подманивал нашу лошадь морковкой. Все громче галдела толпа, все выше росла гора овощей на парапете; и вот рядом с ней поставили трех малышей, которые застыли, как стражи судьбы, расстегнув штаны и готовясь нас хорошенько спрыснуть.

— Боже милосердный, — сказала Морфид, — сейчас хлынет ливень.

Она открыла зонтик, и мать тесно прижалась к ней, ища укрытия. А мы стонали от хохота, глядя на исполненных мрачной решимости малышей, стоявших наготове и выжидавших, когда мы подойдем поближе. Отец держался за бока, а я смеялся до слез, глядя на Эдвину и утешавшего ее Снелла.

— Дайте я с ними поговорю, — закричал вдруг Снелл, вскакивая на ноги. — И ирландцам не чуждо слово Божие, а мне не раз приходилось справляться с огрубелыми душами.

И, раскинув руки, он воззвал к их совести. Но Уилл Бланавон оказался практичнее.

— Не горюйте, детки, — сказал он, перепрыгнув к нам с носа задней баржи и таща целую сумку репы. — Организационный комитет предусмотрел все случайности. Вот вам по шесть штук на брата, да смотрите, чтоб не мазать. — Он вывалил репу нам на колени. — И дай‑ка мне свой нож, Йестин. Я буду не я, если не насажу эти их розовые штучки на крючок для форели.

— О, Уилл, — простонала мать, плача от смеха.

Так мы веселились, пока ирландцы не открыли огонь и первая брюква не угодила в грудь Снелла, отправив его головой вниз за борт. Эдвина закричала и ухватила его за лодыжки.

— Метко, черт побери! — воскликнул отец. — Йестин, Ричард — все сюда! Действовать по команде! Наполеона нашего они прикончили, но мы и без него с ними справимся.

Мы выстроились рядом с ним под градом гнилых капустных кочерыжек, загородили собой зонтик Морфид, и в воздухе замелькали наши репы. На задних баржах все приготовились к бою: отряд, который был высажен на берег, вернулся с запасом овощей с поля бедного деда Шамс–а-Коеда. Гудели охотничьи рога, заливались тревожные свистки, а музыканты, втянув головы в плечи, так лихо гремели «Уэльских героев», что самому Оуэну Глендоверу[3] впору было зашевелиться в могиле.

Когда до моста осталось лишь десять ярдов, ирландцы взялись обстреливать нас всерьез, испуская все боевые кличи, какие только знают от Дублина до Белфаста; когда же нос баржи скользнул под мост, малыши окропили нас дождем. Укрыться было некуда. Ну и сбрызнули же они нас! Не успели мы перевести дух, как попали под новый ливень: с другой стороны моста нас поджидали еще три малыша. Здесь собрались основные силы ирландцев: толпа запрудила бечевник, а так как двое врагов принялись кормить нашу лошадь, нам грозила долгая остановка. Ирландские подарки сыпались градом — ирландцы уже очистили пол–акра поля и принялись за вторую половину. Кроме того, в действие вступила сила тяжести — наша баржа стала оседать и грозила затонуть, если не прекратится град ирландских снарядов.

— Десант! — закричал тут отец. — Все, кто еще держится на ногах, — за мной!

И он прыгнул на берег и, заложив пальцы в рот, пронзительно засвистал. Мы с Ричардом бросились следом, за нами — вся наша армия. Мы устремились по бечевнику, не щадя ничего живого. Ирландцы отступили на мост, мы ринулись за ними; Оуэн и Грифф Хоуэллсы поддерживали атаку барабанным боем и ревом тромбона. Ирландцы — примерные родители. Они подхватили ребят на плечи и стали отчаянно отбиваться, но, не выдержав нашего натиска, дрогнули и побежали. Мы бросились следом. Под ногами у нас путались отставшие ирландские малыши.

Окрыленные победой, мы вернулись к баржам. Мать и Морфид все еще сидели под изодранным в клочья зонтиком. Эдвина вытащила Снелла из воды и вытирала ему лицо маленьким кружевным платочком. Мы выстроили баржи вереницей, повыбрасывали из них ирландские подарки, умылись и двинулись дальше. Ярко светило солнце, воздух был напоен сладким ароматом лета. Из корзин вытащили пиво, домашние пышки, сыр и настойку из пастернака для женщин, и весь остаток пути до Ньюпорта мы пили, ели, горланили песни и воинственно орали. Все‑таки ирландцы — отличные соседи. Ничто так не веселит сердце в начале дня, как хорошая драка.

Викинги и датчане, римляне и испанцы, сверкая на солнце копьями и булавами, обрушивались на Ньюпорт, потому что Кардифф, город фермеров, не стоил того, чтобы его покорять. Закованные в цепи рабы обливались потом на галерах завоевателей, шедших под кровавыми флагами из Ла–Манша в Северное море насиловать женщин и убивать мужчин, но все они, вместе взятые, не вызывали такого переполоха в этом суматошном портовом городишке, как мы, рабочие с гор, приплывшие на баржах на свой ежегодный праздник. Двадцать две баржи, разукрашенные от носа до кормы лентами и полевыми цветами; гром духового оркестра и знамена тайных обществ взаимопомощи, развевающиеся на глазах у хмурых красномундирников. Мы проплыли мимо пришвартованных судов, пропахших восточными пряностями барков из Вест–Индии, белокрылых шхун с гордыми бушпритами и покосившихся прибрежных лачуг и высадились на битком набитых причалах, куда любопытные набежали целыми семьями, чтобы посмотреть, как мы сойдем на берег.

Чумазые ребятишки, не знавшие мыла и воды с тех пор, как их держали руки повитухи, бежали за нами и подхватывали куски, которые мы им бросали; из окон выглядывали древние старики, которые смеялись и что‑то весело кричали: город под пятой у англичан всегда радуется, почуяв дух вольности. Солдаты стояли кучками, опершись на ружья, и бросали настороженные, беспокойные взгляды на сумасшедших уэльских рабочих.

Ньюпорт! Вот это город! Лондон его вполовину меньше — какой дурак верит россказням англичан. Огромные каменные дома, а над ними возвышается Вестгейт — такая громадина, что сельский житель, увидев ее, пугается до полусмерти; коляски, шарабаны, кареты, в них сидят разодетые дамы и господа и раскланиваются друг с другом; а у колес бегут пятнистые собаки. Лощеные франты, пьянчуги, надменные всадники, красотки в кринолинах, семенящие под кружевными зонтиками, толкучка и спешка, от которой кружится голова. Ричард с Морфид первыми сошли с баржи и только их и видели — отправились в гости к каким‑то его друзьям англичанам. Эдвина со Снеллом взяли извозчика и поехали разыскивать ближайшую англиканскую церковь, чтобы достать ему сухое платье. Мо уже ждал меня — в глазах у него так и прыгали чертики, — и мы пошли шататься по улицам.

В тот день в Ньюпорте, наверно, собрался весь Уэльс — Портовая улица кишела людьми.

Сидящие по краям канавы нищие хватают за полы, требуя милостыни: все больше солдаты, которые в войнах с французами лишились рук, ног, а то и половины лица; вшивые старухи держат на руках детей–калек; старики, у которых нет сил даже на то, чтобы умереть, стоят, опираясь на палки. Видимо–невидимо продавцов и разносчиков. Господа и простой люд — все перемешалось. Матросы с Востока, продающие попугаев в клетках, мулаты, цыгане и черные как уголь освобожденные рабы из Бристоля. На цепи водят медведей, кругом стоят повозки с товарами, визжат скрипки, трещат барабаны, скулят от пинков собаки. На ярмарке толпа еще гуще, продавцы вопят на разных языках, расхваливая свои товары. Шерстяной ряд, ряд фланельщиков из Абергавенни, птичий ряд — висят тушки, раскачиваются неощипанные головы; сапожный ряд — сапожники выплевывают гвозди и заколачивают их молниеносными ударами. Барышники водят увешанных медалями великолепных арабских скакунов. Здесь покупает знать — из рук в руки переходят груды золотых соверенов.

— Дай пенни — покажу все, что хочешь, — раздается голос; не успел я обернуться, как Мо уже швырнул ей монету, а она подхватила ее и бросилась наутек, визжа от смеха и не показав даже краешка нижней юбки.

— Вот сучка, — свирепо прорычал Мо.

— Умней будешь, — сказал я. — Это тебе город. И чего я связался с таким разиней?

— Пошли, пошли. Такое увидишь, что тебе и во сне не снилось. Я тут знаю двух женщин на Портовой улице; они с мальчишек берут полцены, а мы договоримся с ними за три пенса.

— Нет уж, — ответил я. — У меня в кармане два шиллинга, и я хочу увезти отсюда на память что‑нибудь получше дурной болезни.

— Восемь шиллингов шесть пенсов! — проревел голос из середины толпы, и я стал проталкиваться вперед, чтобы посмотреть, что там продают.

— Слишком близко не подходи, а то сам попадешься им в лапы, — посоветовал Мо. — А я побегу за той мерзавкой — надо же с нее получить что‑нибудь за мой пенни. Ну, она у меня узнает.

— Девять шиллингов, — раздался другой голос.

Помещика всегда узнаешь по покрою платья. Этот был высокий и худой, в узких штанах из телячьей кожи, застегнутых на пуговицы ниже колен, и в гетрах; поднося к тонкому красивому носу табак, он изящно оттопыривал пальцы.

— Десять шиллингов!

А этот был дюжий красномордый детина, весь налитый пивом; судя по брюху — фермер; в ухмылке обнажились желтые от табака зубы.

— Одиннадцать, — сказал помещик.

— Э, — сказал фермер, — на этот раз ты не на ту, брат, лошадку, поставил, все равно я больше тебя дам — мы, ланкаширцы, так просто не уступаем. Пятнадцать шиллингов, и давай мальчишку сюда, приятель!

— Пятнадцать шиллингов за такого парня — где же это видано? — надрывался тощий взлохмаченный аукционист. — Ни отца, ни матери, никто его назад не потребует, а на прокорм ему куска хлеба в день хватит. Ну, кто даст двадцать?

— Пятнадцать, — сказал ланкаширец, — и ни пенса больше.

Он с усмешкой посмотрел вслед помещику, который уходил, похлопывая себя хлыстом по гетрам.

— Дэви Льюис отходит к мистеру Уинстенли за пятнадцать шиллингов, — объявил аукционист и столкнул мальчика с помоста. Тот был одет в лохмотья, как портовые сорванцы. Опустив голову, он встал перед брюхом фермера; свесившиеся волосы закрывали ему лицо.

— Ох уж эти ланкаширцы, — сказал аукционист. — Всегда добьются своего.

— А то как же! А пятнадцать шиллингов припишите к моему счету — я еще на сегодня не кончил.

На помост втолкнули девочку примерно моих лет. Глаза Борова загорелись. У нее было красивое гордое лицо; ее рваное платье, стянутое в талии, казалось ладным и опрятным. Темные волосы распущены по плечам, как у ирландок, ноги босы.

— Два фунта, — сказал Боров, — и давайте ее сюда.

Толпа загудела. Женщины с побелевшими лицами начали сердито проталкиваться назад. Девочка посмотрела на Дэви Льюиса, откинула назад волосы, сошла вниз и тоже встала рядом с фермером.

— С меня довольно, — заявил Боров. — Один для двора и одна для дома.

И он увел их, крепко держа за плечи.

Я смотрел на все это, и сердце у меня тоскливо сжималось. Бедняки продавали бедняков. Матери продавали в батраки сыновей, отцы — дочерей, а приюты продавали своих воспитанников десятками. За несколько минут я постарел душой. Выбравшись из толпы, я увидел Мо.

— Я таки поймал эту дрянь, — торжествующе заявил он. — Схватил ее под телегой, там, где быков дразнят, и забрался к ней под юбку, только она меня укусила.

И он показал мне палец. Я отвернулся.

— Чего это ты? — спросил он, нахмурившись.

Я кивнул в сторону помоста.

— Ах вот оно что! — Он толкнул меня в бок. — Это ты и в Абергавенни каждый июль можешь увидеть в городской ратуше, незачем в Ньюпорт ездить.

— Чего это ты сегодня скис? — спросил Мо.

— Заткнись, дурак!

— Пошли, посмотрим корабли.

Я брел по улице, засунув руки в карманы.

— Пойдем к женщинам на Портовую улицу.

Я злобно посмотрел на него.

— Пуританская твоя рожа, — рассвирепел Мо. — Кишка у тебя тонка, вот что: увидел, как работников нанимают, — и в слезы, а в штанах у тебя не найдется, на что щуку поймать.

— Мне еще рано иметь дело с женщинами, — сказал я.

— Рано? Сколько тебе, тринадцать? Ничего себе рано! Мой дед Бен с восьми лет этим занимался.

— Ну а сейчас ему восемьдесят — и что от него осталось?

— Тогда одолжи мне шесть пенсов.

— Если на баб, то не одолжу.

— Да нет, я хочу посмотреть корабли — не хватает шести пенсов.

— На корабли пускают за три пенса — вон объявление.

— Эх ты, скряга!

— Ну и пусть, все лучше, чем блудник. Убирайся от меня, пока я тебе не дал в зубы, осточертел ты мне.

— И пойду, — сказал Мо. — Возьму себе в товарищи настоящего мужчину и махнем с ним на Портовую улицу.

— Ну и катись, — проговорил я и поддал ногой камень.

Мрачный и злой, я ушел с ярмарки и направился к подъезду Вестгейта смотреть на снующих там разодетых щеголей. Я прислонился спиной к каменному фасаду, и меня вдруг охватило странное возбуждение, какое‑то неизъяснимое предчувствие надвигающихся событий. Площадь передо мной была заполнена народом, над головами колыхался лес поднятых кулаков.

Раздался звук трубы, и из толпы понеслись выкрики по–уэльски. Послышался цокот копыт по булыжнику. Бурлящая масса вдруг раздалась. В образовавшийся проход вступил отряд из пятидесяти солдат во всем великолепии парадной формы и, чеканя шаг, направился с ружьями наперевес к подъезду Вестгейта. Вслед им неслись проклятия по–уэльски и по–английски, на них замахивались палками, но солдаты шагали вперед вслед за всадником, возглавлявшим отряд, и не обращали ни на кого внимания. Это был отряд бреконского гарнизона — нож, приставленный к горлу Мертера и Доулейса. Повинуясь команде офицера, они повернулись кругом и выстроились в четыре шеренги перед подъездом Вестгейта, лицом к бушующей толпе.

— Опять беспорядки в Мертере, — сказал человек, стоявший неподалеку от меня.

— На всякий случай принимают меры, — отозвался другой.

— Один раз сожгли долговой суд, сожгут опять — за Дига Пендерина.

— Кровь течет ручьями! Того и гляди то же будет и в Ньюпорте.

— Как бы не так! Это по милости таких людей, как Крошей, в Кифартфе не жизнь, а сущий ад, ну а в Ньюпорте мы им кишки выпустим.

— Пошел отсюда! — крикнул солдат и, схватив меня за плечо, с силой отшвырнул. Я не удержался на ногах и растянулся за линией солдат, прямо перед подъездом Вестгейта. Стиснув кулаки, я вскочил на ноги и увидел какого‑то господина, сбегающего ко мне по ступеням легким, упругим шагом сильного человека. Он был одет во все черное, в суконных гетрах на пуговицах. Этот не был безмозглым франтом, несмотря на кружевные манжеты и воротник. Он стоял рядом со мной, пока я отряхивал пыль со своего выходного костюма, и улыбался дружеской, доброй улыбкой.

— Ты ушибся, паренек?

— Нет, — злобно буркнул я.

— Вот и хорошо. Ты, значит, смотрел на господ?

— Да, — ответил я, — а что, разве нельзя?

Он вздохнул.

— Говорят, что и кошкам позволено смотреть на королей. А вот рабочего мальчика, который осмелился посмотреть на господ, не ломая шапки, можно взять и швырнуть в канаву. Так, выходит?

Я взглянул на него, повернулся, чтобы идти, — и остался на месте.

Меня не пустили его глаза.

Небольшие, близко посаженные, проницательные, отливавшие сталью, и прекрасные и страшные, они пронзили меня своим светом и остановили.

— Ты откуда, паренек?

Взгляд его скользнул по толпе.

— Из Гарндируса, сэр.

— Приехали на ярмарку?

— Да.

— Тогда ты, наверно, знаешь Ричарда Беннета?

Я кивнул, удивляясь.

— Ты бы смог его сейчас найти?

Я кивнул, удивляясь еще больше.

— Тогда, будь добр, найди его побыстрей и отдай ему вот это.

Он вынул из кармана конверт и сунул его мне.

— А если он спросит, от кого, что ему сказать, сэр?

Он улыбнулся.

— Не спросит.

Потом бросил мне шестипенсовик, который я поймал на лету и положил в карман, и сказал:

— Беги быстрей. Это очень важно.

И, резко повернувшись, взбежал по ступенькам Вестгейта.

Я отправился искать Ричарда Беннета, но вместо него нашел Дафида Филлипса; он стоял возле кабака, вдрызг пьяный, и скалил зубы, как дохлая овца. Я решил рискнуть.

— Мне нужна Морфид, — сказал я, держась от него на безопасном расстоянии. — Ты ее не видал?

— Видал, — ответил он, покачнувшись.

— Отец просил найти ее. Дело идет о жизни и смерти.

— Как в Мертере, — сказал он, внезапно протрезвев. — Шотландцы там совсем сбесились. Говорят, стреляли в женщин и детей. Но конечно, когда Ричард Беннет нужен Джону Фросту, ни его, ни других агитаторов нигде не найдешь.

— Джону Фросту? — повторил я, холодея.

— Да–да. Ишь ты какой стал важный — разносишь письма самого главного. Но он‑то хорош — отдавать письма на виду у всех. Ну да Бог с ним. Пошли.

— Куда? — спросил я.

— К Беннету. Черт с ней, с Морфид, раз такое дело.

Расталкивая встречных, он повел меня обратно к Вестгейту, где толпа все еще осыпала бранью солдат, охранявших вход, а затем свернул на Стоухилл. Пройдя половину улицы, мы наткнулись на двух толстух, которые дрались в кругу восторженно орущих мужчин. Они царапались и рвали друг другу волосы, их платья повисли лохмотьями, обнажив болтающиеся дряблые груди. Пройти было невозможно, и мы свернули в переулок. Здесь жили бедняки; паршивые собачонки рылись в кучах отбросов, тощие ребятишки играли на ступенях домов. Так мы прошли несколько улочек; Дафид ни разу не оглянулся, но я все же шел от него в нескольких шагах на случай, если он вздумает выкинуть какую‑нибудь штуку. Наконец он остановился и сказал:

— Третья дверь отсюда. Я их выследил час назад. Здесь живут друзья Беннета, все вполне прилично, так что не стесняйся.

Вдруг он закрыл лицо руками и заплакал, как ребенок.

— О Господи! — проговорил он.

Мне стало жалко его и противно.

— Дафид, Дафид! — воскликнул я. — Иди пей пиво, забудь про нее, она по нему с ума сходит. Ты стоишь кого‑нибудь получше Морфид.

Но это его только подстегнуло, и он так расхныкался и раскис, что у меня наконец лопнуло терпение. Отец говорит, что пиво выходит из человека разными путями, в том числе и через глаза.

Я ударил его по руке.

— Ну, хватит распускать нюни! Дождешься здесь Беннета, он тебя отделает — он ведь трезвый. Отправляйся лучше с Мозеном на Портовую улицу, найди себе потаскушку, и завтра утром тебе будет куда веселее.

Тут он перестал реветь и вытаращился на меня, не веря своим ушам.

— Святый Боже! — еле проговорил он. — Из уст ребенка! Чтобы я осквернил себя с продажной женщиной! Гореть тебе в адском огне, Йестин!

Он схватил меня за плечи и притянул к себе.

— Ты искал Беннета — я привел тебя к нему. Поговори с ней! Ну, я тебя прошу! Скажи ей, что я буду работать на нее, что я готов за нее глаза отдать. Господи, пожалей же меня! Послушай! — Он встряхнул меня, чтобы я хорошенько все понял. — Беннет сейчас отсюда уйдет. Скажи ей, что я буду ждать на перекрестке у Стоухилла и мы пойдем на состязание певцов. Скажешь, Йестин?

— Какой‑то ты вздор несешь, — ответил я. — Ну ладно, передам. А теперь проваливай живей, покуда дверь не открылась и он нас обоих не отдубасил.

Он пустился по улице, так что его и заяц не догнал бы.

Я подошел к двери и постучал. Послышались шаги. На стекло упала тень. Дверь отворила худая высокая женщина во вдовьем черном платье. У нее было лицо как у заморенного привидения, седые космы, костлявые руки, которыми только и цепляться за могильные камни. Но позади нее я увидел чистенькую прихожую и цветы в ярко начищенном медном кувшине. Я снял шапку.

— Мне нужен ваш гость, мистер Ричард Беннет.

Она улыбнулась, и ее морщинистое лицо стало добрым.

— Если вы друг мистера Беннета, то не надо околичностей, молодой человек, — ответила она. — Заходите вместе с вашей дамой.

Нахмурившись, я сжал в кулаке шапку, вошел и притворил за собой дверь. Старуха была слепа.

— Вы без дамы? — удивилась она. — Жаль. Ну ничего. Присаживайтесь и посмотрите, как у нас уютно. Мистер Беннет сейчас занят с дамой, когда он освободится, он сойдет вниз. У меня дом свиданий, это так, но я пускаю только приличных людей, так что, если вы придете ко мне с дамой, можете побыть с ней вместе в благопристойной обстановке и получить чай по звонку. Как о вас доложить?

— Никак, — сказал я вдруг осипшим голосом. — Передайте, пожалуйста, мистеру Беннету это письмо, а я пойду.

И я сунул конверт ей в руку.

— Какая же я глупая, — усмехнулась она. — Ты же совсем мальчик и еще молод для любви. Сначала перестали служить глаза, теперь уши отказывают. Бедная старая Олуэн. Хорошо, я отдам ему письмо. Ты уж сам закрой за собой дверь.

— Благодарю вас, — сказал я. Меня била дрожь. — До свидания.

Я пошел к двери, открыл ее, но какая‑то сила, перед которой отступили мои представления о порядочности, удержала меня. Я захлопнул дверь и остался в прихожей, следя за тем, как высокие ботинки старухи поднимаются по лестнице, а потом на цыпочках последовал за ней и остановился, когда мои глаза оказались на одном уровне с лестничной площадкой. Старуха взяла со стола поднос, толкнула ногой дверь и вошла. Весь дрожа, я заглянул в комнату.

Солнечные лучи лились в окно и падали на сбитое покрывало широкой кровати. На краю ее сидел Ричард Беннет в узких атласных панталонах и оттенявшей его смуглую красоту белой, отделанной кружевом рубашке, распахнутой на груди. Он вскочил с кровати, чтобы взять поднос, и тогда я увидел Морфид.

Она лежала на кровати, голая, как облупленное яичко, что‑то пела, смеялась и размахивала над головой ночной рубашкой, которой мать хватилась позавчера и нигде не могла найти. У нее был розовый счастливый вид, как у молодой жены, только что расставшейся с девичеством.

— А вот и чай! — в упоении закричала она и заболтала ногами под самым носом у слепой, которая небось воображала, что Морфид одета.

Я бросился наутек — скатился как ошпаренный по лестнице, выскочил в дверь и бегом пустился по улице. На углу ждал Дафид Филлипс. Он раскинул руки, пытаясь поймать меня, но я увернулся, промчался по улицам, проскочил между толстухами, которые все еще дрались, обмениваясь увесистыми оплеухами, и укрылся в полумраке Шелкового ряда, в водовороте орущей толпы, ища там прибежища от стыда.

В четыре часа я пришел к ратуше. Мать с отцом в волнении ходили взад и вперед перед входом.

— Вот молодец! — сказала мать, обнимая меня. — Ты Эдвину не видел? Скоро начнется.

— Они со Снеллом поехали за сухой одеждой. Но небось уже где‑нибудь молятся.

— А Морфид с Ричардом? — спросил отец.

— Говорят, пошли к кому‑то в гости — я их не видел.

— Черт знает что! — воскликнул он. — Я упражнялся целые полгода, мозоли в горле набил, а дочки и послушать не придут, как я пою Генделя.

— Возмутительно, — сказала мать, поглаживая его по руке. — Отец собирается взять приз за бас, а они все разбежались кто куда. Ну я взгрею эту парочку, если они опоздают. Ничего, Хайвел, мой милый, иди петь — что они тебе? — да смотри осторожнее на низких нотах.

Тут к нам подошли Оуэн Хоуэллс, наш тенор, и его брат–близнец Грифф.

— Наконец‑то! — воскликнула мать. — Вид у тебя очень уверенный, Оуэн! Ну как ты, готов?

— Готов‑то готов, — отозвался Оуэн, — да не очень.

Оно и видно было — новая куртка разорвана, нос свернут набок. Да и Грифф выглядел не лучше. Ох и любили же братья Хоуэллсы выпить да подраться!

— Все дело в его верхних зубах, — объяснил Грифф. — Один ирландец заехал ему в зубы башмаком, а они у него и так еле держатся.

У Оуэна был хороший тенор, но с тех пор, как Уилл Бланавон в прошлое лето выбил ему за восемнадцать раундов четыре передних зуба, верхние ноты ему уже плохо удавались: одно дело, когда тебе изготовил вставную челюсть лондонский врач, а другое — петь перед публикой, если у тебя во рту изделие кузнеца Дига Шон Фирнига.

Да, Оуэн умел сладко петь, но куда ему было до моего отца! Голос отца гремел и рокотал, и когда он, бывало, разойдется, перекаты были слышны в Суонси; густой и переливчатый, его бас гудел, как церковный орган. Бас — это голос настоящего мужчины, голос в залепленных грязью башмаках, с запахом мужского пота и табака, а для теноров самая подходящая одежда — юбка, особенно когда они сбиваются на фальцет; в итальянской опере в них за это стреляют, говорил отец.

Мы вошли в зал — мать, как всегда, впереди; многие из собравшихся там благородных господ, такие, как Протеро и Филлипсы, встретили появление грубых рабочих косыми взглядами. Леди Шарлотта Гест раскланивалась со знакомыми с помоста; она и сэр Джон, ее муж, были самыми богатыми заводчиками в Уэльсе — стоит им захотеть, они могут купить Бейли со всеми потрохами на ту мелочь, что болтается у них в карманах, говорил Оуэн. Мы заняли свои места. Я заметил, что кругом стоит зловещая тишина и в коридорах мелькают красные мундиры солдат. Отец наклонился к Оуэну.

— Солдат‑то нагнали, а? Говорят, в Мертере беспорядки.

— И в Доулейсе тоже, поэтому и сэра Джона Геста здесь нет, а леди Шарлотта здесь. Чуть запахнет беспорядками, так она давай Бог ноги.

— Опять из‑за оплаты товарами сыр–бор загорелся, — шепнул Грифф. — Вышли на улицу, с шотландскими войсками схватились. Пусть только эти черти в юбках попробуют сунуться к нам в Гарндирус.

— Цены вздувают, заработок снижают, — сказал Оуэн. — Что нам нужно, так это парламентский акт, который бы запретил заводские лавки, да где там: половина членов парламента — сами заводчики, а другая половина торгует их товарами. У нас один выход — вооруженное восстание, а то такие, как Гесты, всю кровь из нас выпустят.

— Ну, из тебя‑то кровь ирландцы выпускают — глянь на свой нос, — вмешалась мать. — Хватит политики, а то все угодим за решетку.

— А разве он не прав? — прошептал сзади Идрис Фор–мен. — Чего же Гестам не давать деньги на музыку, когда они из нас кровь сосут: убили больше людей, чем французы за десять дней войны, и пустили по свету больше безруких и безногих, чем шестеро любых других заводчиков, вместе взятых. А леди Шарлотта еще прикидывается христианкой; Бейли по крайней мере и не скрывает, что он сатана, — так уж все‑таки честнее.

— Тише! — прошептала мать, приветливо улыбаясь обернувшимся на разговор широким шляпам и негодующим взглядам. — Шарлотта — благородная дама, и попрошу о ней ничего дурного не говорить.

— А иди ты к черту, — огрызнулся Идрис. — Эта дама покупает за тысячи фунтов дом в Англии, чтобы было куда сбежать от холеры в Доулейсе, и жалеет истратить сто фунтов на колодцы.

— Перестань бубнить мне в ухо, — сказал отец. — И если ты еще раз пошлешь мою жену к черту, я тебе ноги повыдергаю. Здесь сегодня состязание певцов, а не политических ораторов, на нас уже солдаты смотрят.

Тут взревели трубы, затрещали барабаны «Боже, храни короля!». Отец и мать не успевали поднимать на ноги близнецов Хоуэллсов, которые тут же опять плюхались на скамью, а Идрис делал солдатам разные непристойные знаки. Мне было стыдно за свой поселок.

— Боюсь я за верхнюю челюсть, — проговорил Оуэн.

— Ну‑ка, дайте пройти, — раздался вдруг голос Морфид, — я хочу сесть рядом с мамой.

— Что ж ты, негодная, опаздываешь? — сердито сказала мать. — А где Ричард?

— Пошел куда‑то по делу и не сказал куда, а я не стала допытываться.

— Это что‑то новенькое, — заметил я. — Обычно тебя хлебом не корми, только дай сунуть нос в чужие дела.

— Заткнись, — взвилась Морфид. — Его дело — это мое дело, раз мы собираемся пожениться.

— Слава Богу — отрезал я. — Смотри не опоздай.

— Ш–ш-ш, — зашипела мать; шляпы опять стали оборачиваться в нашу сторону: бас из Ньюпорта начал Генделя, на три такта опережая клавикорды и объединяя англичан и уэльсцев в справедливом негодовании.

— Где Эдвина? — шепотом спросил отец и погрозил Морфид пальцем.

— Ты, кажется, сказал, что она в церковь пошла? — спросила меня мать.

— Собиралась в церковь, — ответил я и подмигнул Морфид.

— Что ты этим хочешь сказать? — спросила Морфид, бледнея.

— Сестры, они всегда так: собираются в одно место, а окажутся совсем в другом. Мы, между прочим, не такие уж дураки, какими кажемся.

— Этот чертенок дождется, что я ему раскрою башку.

— Тише, вы, — цыкнул отец. — Ведите себя прилично, мешаете человеку петь.

— Ему‑то ничего, — уныло сказал Оуэн. — А вот мне каково?

— А что с тобой? — наклонилась к нему Морфид.

— Боюсь я за верхнюю челюсть, — прошептал Оуэн, трогая зубы пальцем. — Я тут сцепился с ирландцем, а они, свиньи, всегда ногами дерутся. Как пить дать, вывалится она на верхнем до в «Прими нас, Господь».

— Брось! — прыснула Морфид и схватилась за живот.

— Мистер Оуэн Хоуэллс из Гарндируса! — провозгласил распорядитель, выпроваживая ньюпортского баса с помоста.

— Боже милостивый, — прошептал Оуэн, белый как полотно.

— «Прими нас, Господь», значит? — переспросила Морфид, раскачиваясь и давясь от смеха.

— Ну, я пошел, — сказал Грифф, — дай пройти, Морфид.

— Сиди на месте! — одернула его Морфид. — Ты что ж, бросишь его одного в тяжелую минуту?

— А как тебя Беннет бросил? — шепнул я ей.

— Давай–давай болтай языком, пока можешь, — хмуро отозвалась она. — Вот домой приедем, я с тебя шкуру спущу.

— Перестаньте же, ради Бога, — взмолилась мать.

Оуэн шел к помосту, как на виселицу, а все захлопали, приветствуя прошлогоднего победителя. Но Грифф закрыл лицо руками.

— Если эта челюсть выпадет, он зальет кровью весь Ньюпорт, — сказал он. — Плохо придется ирландцам за их башмаки. Он уж ни одного не помилует.

Оуэну аккомпанировал арфист с бородой до пояса. Его толстые старые пальцы побежали по струнам, и все замерли — обрушься вокруг горы, никто бы не заметил. Оуэн собрался с силами и глубоко вздохнул. Три года подряд мы увозили теноровый кубок в Гарндирус. И потерять его теперь из‑за какого‑то ирландского башмака!

Оуэн и распорядитель долго перешептывались и кивали головами.

— Мистер Оуэн Хоуэллс не совсем здоров, — наконец объявил распорядитель. — Вместо «Прими нас, Господь!» он будет петь «Утешься, мой народ!».

Все громко захлопали — в Уэльсе любят Генделя. Арфист начал сначала, и полилась прекрасная музыка. Да и текст очень подходил к случаю, сказала Морфид.

Оуэн был мужественный человек. Из разбитых губ лились чистые звуки. Он благополучно кончил «Утешься, мой народ!» и приступил уже было к «Новому Иерусалиму», как вдруг началось столпотворение. Двери распахнулись, в зал ворвалась толпа и набросилась на солдат с палками в отместку за расправу в Мертере. Все повскакали с мест, кругом замелькали палки, и отец потащил нас вон из зала, не забыв по дороге прихватить басовый кубок, раз никто не отнял у него звание победителя. Оуэн вышиб из‑под арфиста стул и схватил теноровый кубок, а Грифф подставил ногу бросившемуся за ним распорядителю. Мы помчались по коридору под крики женщин, а навстречу уже бежала спасательная партия из Гарндируса. За нами гналась половина старейшин города, и мы припустились на ярмарку, где была самая густая толпа.

Очень удачно прошел этот день в Ньюпорте: два кубка, и даже не пришлось за них петь. Гораздо более удачно, чем в злосчастном Мертере, где взбесившиеся шотландцы стреляли в толпу за то, что она сожгла долговые записи в лавке.

Слушайте! Выдры свистят на Аске. В небе висит июньская луна, и одна за другой надвигаются на нас арки мостов. Вот уже баржи вступают в тень горы, и до нас доносится отдаленное пение ирландцев, работающих в ночную смену. Барочники зашевелились, потягиваются, зевают. Женщины начинают переговариваться, уставшие дети принимаются плакать. Сматывают в круги веревки, чтобы перебросить их на берег, скрипят вороты, и во мгле показываются огни лланфойстского причала. Под угрюмыми взглядами ирландцев, обстрелявших нас утром, мы помогаем женщинам сойти на берег и усаживаем их в вагонетки, которые поднимут нас в Гарндирус.

Темень — хоть глаз выколи, но на канале горят огни: ночная смена ирландцев грузит известняк. Все они обнажены до пояса, хотя ночью свежо. Красивые груди у некоторых из этих ирландских девчонок, талии, как у Эдвины, и длинные черные волосы рассыпаны по плечам; а что до этого самого, Мо Дженкинс говорит — огонь, доброму уэльсцу не на что пожаловаться, но не дай Бог наградить кого из них ребеночком: начнет тогда какой‑нибудь Падди гладить местных парней узловатой дубинкой, доискиваясь, кто отец. Немало шишек заработал от них Йоло Милк.

— Эй, — доносится до нас шепот. Хорошенькая ирландка лежит в сторонке в вереске и протягивает руку за подаянием, другой придерживая ребенка, сосущего ее грудь, это в рабочее‑то время; плохо ей будет, если ее заметит десятник.

У подножия горы я увидел вагонетку из‑под известняка, которая порожняком возвращалась наверх. Я вскочил в нее, лег на дно и стал смотреть, как звезды перешагивают через деревья. Лежишь в вагонетке, взбирающейся в гору, холодный вечер ясен и чист, и проникаешься красотой Божьего мира, заново представшей тебе в причудливых очертаниях деревьев, залитых лунным светом. Их листва источает сладкий аромат, и сквозь грохот вагонетки пробиваются соловьиные трели, и начинаешь сравнивать эту благодать с жизнью людей и со всеми их передрягами — у меня не выходила из головы Морфид. И больше всего передряг получается из‑за этих младенцев, которые, если судить по рассказам Мо, появляются на свет не очень‑то привлекательным способом. И даже когда они уже появились, надо с ними возиться, кормить, как та ирландка, что держала своего малыша одной рукой и протягивала за милостыней другую. Лучше лежать в вагонетке, думаю я, и смотреть, как в светлом июньском небе плывут звезды.

Глава седьмая

Следующей весной я вступил в общество взаимопомощи и стал интересоваться политикой — в том году у нас многие заинтересовались политикой, причин для этого хватало. В горах свирепствовала холера, начавшаяся, как говорили, в Доулейсе, потому что сточные воды загрязняли реку. Холера перекинулась в Мертер и затем прошлась по горам, унося сотни жизней. Она прихватила несколько человек и в нашем поселке; в долине Клидак валили деревья на гробы. Цены в заводских лавках росли с каждым месяцем, потому что, как объясняли хозяева, цена железа на иностранных рынках падала, хотя один Бог ведает, говорилось в памфлетах, какое отношение одно имеет к другому. Отцы и кормильцы больших семей теряли сознание у горнов и попадали под вагонетки; тайный союз призывал к стачкам, а рабочие говорили о вооруженном восстании. Да, все занимались политикой, все открыто поносили церковь и трон, и Беннет даже и не скрывал, на чьей он стороне, что вовсе не нравилось отцу.

— Было бы честнее, если б он сразу нам сказал, что занимается политикой, — заметил он как‑то вечером.

— С какой стати ему кричать о своих делах по всему поселку? — отозвалась Морфид.

— Все‑таки он нам‑то мог бы сказать, — вмешалась мать. — И так кусок хлеба нелегко достается, не хватает только зятя из союза, да к тому же лондонского.

— Слишком вы цепляетесь за свое спокойствие, вот и стали трусами, — взорвалась Морфид, как всегда готовая затеять ссору. — Все равно спокойной жизни конец, и нам нужны такие люди, как Ричард и Фрост, чтобы вести нас.

— Все они смутьяны, — ответила мать, — что Уильямс, что Пантридж, что Фрост — все одним миром мазаны. С ними и на каторгу угодить не трудно.

— Мистер Фрост очень хороший человек, — сказал я.

— Молчи, Йестин, — прошептала Морфид.

Отец нахмурился.

— А ты что знаешь о Фросте?

— Только то, что я читал о нем в «Мерлине».

— Смотри мне! Не хватало еще одного анархиста в доме. — Он ткнул трубкой в сторону Морфид. — Так вот, слушай. Нашему поселку достался один из лучших хозяев в этих горах. Если бы я работал в Мертере, Доулейсе или Нантигло, мне бы понадобился союз. Но при мистере Хилле я знать не хочу никаких обществ взаимопомощи, союзов или хартий, которых мы все равно никогда не получим, потому что те, кто их придумал, алчны не меньше хозяев. Вот тебе мое последнее слово, а теперь ступай на свои собрания и факельные шествия, но только не воображай, что я вступлюсь за тебя, когда солдаты поволокут тебя и твоих дружков в Монмут.

— А о Джетро и Йестине ты подумал? Сам видишь, под властью англичан жизнь становится все хуже и хуже…

— Под властью уэльсцев она, может быть, была бы еще хуже, раз уж мы ходим по железу и углю. А что касается Джетро, то пусть он сам устраивает свою жизнь, как я устроил свою.

— Думать так — это эгоизм и трусость, — проговорила Морфид. — В этом доме нет настоящих мужчин, лучше мне отсюда уйти.

— Так убирайся! — Охваченный внезапным приступом ярости, отец вскочил на ноги и швырнул газету на стол. — И чем скорее, тем лучше, — я сыт по горло твоей политикой и твоим злоязычием. Каждый день одно и то же: Ловетт, Фрост, Уильямс, свиньи хозяева и грошовые заработки. Хоть бы раз вспомнила, чем ты обязана хозяевам, хоть бы раз вспомнила о Боге. Чем сеять смуту в доме, благодарила бы Господа за то, что имеешь.

И так все время; Морфид грозится уйти из дому, отец кричит — скатертью дорога, убирайся ко всем чертям, а мать сидит за прялкой, вступается то за одного, то за другого и со слезами на глазах говорит, что надо как‑то их утихомирить, а кто из них прав — Бог ведает.

Сердце у меня начинало ныть, и я уходил из дому. В то время такие раздоры шли в каждой семье. Старики толковали о добрых старых временах, о верности хозяевам — благодарение Богу, что хоть впроголодь, да живы. Молодежь вылезала по ночам в окна и прокрадывалась на факельные собрания, где Беннет и другие посланцы нового лондонского союза вколачивали им в головы четыре требования Уильяма Ловетта, за которые боролся этот союз. Старшее поколение ходило в молельни, чтило королевскую власть и содержало епископов в роскоши и довольстве. Молодое поколение ковало пики и отливало картечь для маленьких пушечек — плохо придется членам парламента, если они не утвердят четыре пункта Хартии. Где‑то в пещере, в горах, установили печатный станок и каждую неделю выпускали памфлеты против хозяев, в которых рассказывалось о доходах заводчиков, о том, почему следует больше платить рабочим, о том, сколько денег положил за истекший год в банк Роберт Томас Крошей и сколько этот старый распутник наплодил на свет незаконнорожденных.

Много любопытного было в этих памфлетах, и вред от них, как говорил отец, был очень большой.

А по ночам на пустынном западном побережье сгружали оружие.

Вечер был не по–весеннему холодный. Возле лавки толклось много ирландок, глядели на товары и на Мервина Джонса, который обхаживал покупательниц с сахарной улыбкой, всегда расцветавшей у него на устах, когда он кого‑нибудь обвешивал. В трактире «Барабан и обезьяна» негде было яблоку упасть, а народ все валил и валил: только что кончилась смена. Другие шли за получкой. Билли Хэнди, хозяин трактира, хлопал их по плечу.

— Заходи, еще для одного местечко найдется, — сказал он мне, ехидно подмигнув. — А впрочем, деньги здесь дают за работу, так что можешь шагать домой — работой Мортимеры себя никогда не утруждали.

— Я свои получил, — отрезал я; поскольку мы все еще числились в книгах Нантигло, в Гарндирусе нам платили деньгами Крошей Бейли. — И держи язык за зубами, а то тебе не за чем будет его держать.

И нахальная же рожа у этого Билли Хэнди, подумал я. Очень ему пойдет остаться без зубов. Он будет первым взрослым мужчиной, на котором я испробую свои кулаки: мне давно хотелось задать ему трепку. Ростом он был чуть повыше меня, но намного шире в плечах. Я его терпеть не мог за пьянство и жадность. Говорили, что у него припрятана полненькая кубышка, нажитая на чужом горе. Попробуй ему только задолжать, и он с твоей сестры штаны снимет и продаст на рынке в Абергавенни. Еще он брался колоть свиней — и не только ради денег, но и ради удовольствия. Потешив себя убийством десятка–другого ни в чем не повинных животных, он потом шел в молельню и призывал Божье благословение на свою белоснежную душу. Расчет с рабочими всегда производился в трактирах. В нашем поселке получку иногда выдавали серебром, а вот хозяин Нантигло Крошей Бейли всегда платил медными монетами, которые сам чеканил, а если кому нужны были обычные деньги, то он должен был платить Бейли за размен шесть пенсов с фунта. Монеты Бейли принимали только в его лавках, где товары часто стоили на тридцать процентов дороже, чем везде. Памфлеты требовали прекращения выплаты денег в трактирах, потому что трактиры тоже принадлежат хозяевам, а кассир всегда нарочно запаздывает, чтобы в ожидании денег человек напился в долг, а потом с пьяных глаз не смог бы как следует сосчитать, сколько ему дают. Как‑то раз Большой Райс получил деньги в два часа ночи и, расплатившись с трактирщиком, приплелся домой, пьяный в дым, с тридцатью шиллингами в кармане — это за шесть‑то недель работы! Мало кто из рабочих, кроме моего отца, умел хорошо считать; а по расчетам отца получилось, что в тот вечер Райс выпил двести кварт пива. Выпей он хотя бы двадцать, он никогда не дошел бы до дому, так что остальные денежки, по–видимому, поделили кассир, трактирщик и хозяин.

Сквозь хриплые крики и смех из трактира доносился стук костей, и я вспомнил, что сегодня собрание общества взаимопомощи. Попозже будет шествие, не обойдется без драки и битья стекол. Я засунул руки в карманы и пошел дальше.

Первый, кто мне попался, был Уилл Тафарн. Он брел по Северной улице и пьяным голосом горланил песню. У Уилла на лице не осталось ни единого волоса — их опалило чугуном из прорвавшейся летки, и от этого он повредился в уме. Он остановился передо мной, покачиваясь, и рыгнул.

— Пятнадцать пинт, Йестин Мортимер, ей–богу. Малыш Уилли пьет лихо, а? И вот прихватил славную ореховую дубинку, чтобы обломать бока моей подлой бабе. — И он поднял палку; на его обожженном лице сверкал единственный глаз.

— Она смотрит за детьми, Уилл, — сказал я. — Кроме тебя, ее не касался ни один мужчина.

— Сука, — прошипел он. — Стоит мне отвернуться, как на ней уже кобель сидит. Но сегодня я ее проучу.

И он двинулся дальше, хохоча и размахивая палкой; в такой же вот день получки огненная струя ударила ему в лицо. А когда в «Барабане и обезьяне» его накачали виски и принесли домой, на его постели лежал приехавший к ним в гости из Риски брат его жены…

И с тех пор каждую получку Марта Тафарн ходит вся в синяках — без этого он не отдает ей денег. Бедняжка, вон она выглядывает из окна, а детей — их у нее трое — заперла в спальне.

Потом мне встретился малыш Уилли Гволтер с матерью. Я уступил им дорогу и снял шапку.

— Добрый вечер, миссис Гволтер, добрый вечер, Уилли.

— Добрый вечер, Йестин. Мужа моего не видел?

Ее худое бледное лицо было озабоченно — как бы муж не пропил получку.

— Нет, миссис Гволтер, — соврал я, хотя только что видел, как Гволтер в трактире в Овечьем ряду расправил бороду и единым духом осушил кварту.

— Мы с Уилли ищем его, — сказала она. — В доме корки хлеба нет и ни единого пенни. В получку Гволтер делается свинья свиньей, хотя в остальные дни на него грех пожаловаться. Пальцем никогда не тронул ни жену, ни сына, не то что некоторые. — И она кивнула на Уилла Тафарна, который ковылял домой, колотя палкой по краю сточной канавы. — Семья у нас дружная. — Она вздохнула и подняла глаза на луну. Я воспользовался случаем и сунул Уилли в кулак пенни. — Но в получку сладу с ним нет. Прямо беда!

— До свидания, — сказал я, опять снимая шапку, и она поспешила дальше, волоча за собой Уилли, который благодарно поглядывал на меня огромными голодными глазами.

Я пошел своей дорогой. Навстречу мне с криками и песнями валила орава ирландцев. Это все были рослые ребята, многие с бородой, а их маленькие высохшие бабенки цеплялись за их локти; все они ругались так, что, верно, у самого сатаны глаза на лоб лезли. На улице Рид–а-Нос было темно, как в могиле: наши женщины и слышать не хотели об уличных фонарях, да и не без причины. Какой женщине захочется, чтобы соседи из окна второго этажа разглядывали содержимое ее корзинки и подсчитывали, что и на сколько она купила в лавке, и чтобы в воскресенье об этом судачили в задних рядах молельни.

В тот вечер я нашел себе на улице подружку, маленькую собачонку, которая дрожала так, что, казалось, у нее того и гляди зубы вылетят. Людям в ту пору жилось голодно, а уж собакам и подавно.

— Ах ты, горемыка, — говорю, — где ж твоя мамка — или с нее взять нечего? Есть хочешь?

Я дал ей кусок хлеба, который завалялся у меня в кармане. Она набросилась на него, словно месяц не ела.

— Пойдешь со мной? — спросил я, и рыжий хвостишко радостно завилял. Я оглянулся и подхватил ее на руки — если такая собачонка попадется ирландцам на дороге в день получки, то в середине месяца она наверняка угодит к ним в горшок. Раз — и она уже у меня под курткой, все пуговицы застегнуты, и я иду по улице, то и дело раскланиваясь со знакомыми, — уж если тебе не хочется никого встречать, то обязательно попадется полсотни, чтоб им пусто было. Отправились мы с собачкой к хозяйскому парку посмотреть на господ.

На Королевской улице я услышал звуки оркестра — приближалось шествие общества взаимопомощи. Вот оно уже показалось: во главе шел, размахивая флагом, Билли Хэнди, подлая его душа. По обе стороны от него шли факельщики. Один из них был Мо Дженкинс.

— Эй, Йестин, — заорал он.

— Пошел к черту, — отозвался я.

Но шествие получилось на славу. Оуэн и Грифф Хоуэллсы трубили в тромбоны. Мистер Гволтер что есть мочи колотил в барабан, а Уилл Бланавон гудел в фагот. Затем шли флейты и дудки и мистер Робертс с гобоем, а по пятам за ним шагал Йоло Милк с серпентом; позади их всех ехал Эванс–могильщик верхом на ослице Энид, за хвост которой цеплялся Фил Бенджамен. В общем, получилось у них не так уж плохо, если не забывать, что почти все музыканты едва держались на ногах. Следом валила ревущая толпа с палками, бочарными клепками и флагами, — ни дать ни взять французская революция: того и жди, что бреконский гарнизон явится на усмирение. Мо пробился через толпу, и схватил меня за руку.

— Пошли с нами, чего пялишь глаза?

— Что тут такое? — спросил я.

— Знатное дело! Общество взаимопомощи веселится! Обойдем два раза поселок, а потом к «Барабану и обезьяне» — там будут выступать представители союза.

— А кончите вы все в Монмуте.

— И после речей всем бесплатно пиво!

— Если отец увидит, мне несдобровать.

— В такой толпе‑то? Легче поймать блоху в парике. На‑ка выпей, может, повеселеешь, а то ты совсем раскис.

Я сделал два глотка из бутылки с джином, а псина высунула нос у меня из‑за пазухи, понюхала и чихнула.

— А ну, глотни еще, — подбадривал меня Мо.

Лучше нет, как хлебнуть неразбавленного джина во время шествия!

— А Уилл Тафарн колотит дома жену, — сказал я.

— Знаю, только что слышал, как она вопит. Ну, давай сюда бутылку. Черт, вот будет скандал, если твой папаша унюхает, чем от тебя пахнет. Слава Богу, что я не увижу, как он с тебя шкуру спускать будет.

— Плевать я хотел на папашу.

До чего же хорошо, когда только начинаешь пьянеть! Да если к тому же шагаешь вместе с товарищами и стук башмаков по замерзшей земле наполняет твое сердце восторгом, потому что рядом — твои братья, а впереди идет лучший оркестр в Восточной долине. Мы идем по улице Хель–а-Нант, и в каждом доме открываются окна, и из каждого окна нам машут простынями и скатертями.

— Надвинь шапку на глаза, Йестин, — шепчет Мо, — вон в окне твоя мать.

— Ей тут тоже места хватит, — говорю, — скажи, чтоб шла к нам!

— Быстро сюда, — шипит Большой Райс и, поддернув брюхо, закрывает меня полами пиджака. — Позовет еще твоего отца, а он тут всех изувечит.

Так мы прошли мимо моего дома: Большой Райс раскланивался во все стороны и толкал меня в зад коленями.

Дверь «Барабана и обезьяны» была распахнута настежь. Круто свернув на базарной площади, процессия повалила в трактир. Музыканты побросали инструменты, столпились у стойки и стали дубасить по ней кулаками, требуя пива. Где тут было Полли Морган справиться! Уилл Бланавон поднял ее и передал в толпу, чтобы ее выставили за дверь, а сам стал наполнять кружки. Сквозь пары джина любая рожа покажется красоткой! После того проклятого вечера я и смотреть не хотел на Полли Морган, а сейчас ей уж было не до меня. Ее передавали поверху — то вниз ногами, то вниз головой, заголяя до пояса, и она визжала как резаная. В мгновение ока ее выставили за дверь — там, где пьет общество взаимопомощи, женщинам не место, да и ирландцам тоже, если на то пошло, и двое парней из Килдара отправились вслед за Полли, поощряемые башмаком Гволтера. Уилл подавал пенящиеся кружки; Мо заполучил две и пролез под ногами ко мне в угол.

— Пей быстрей, парень, — прошептал он. — Ты ведь не платишь взносов — как бы нас не вышибли.

Только я отхлебнул глоток, как Диг Шон Фирниг — председатель общества — подошел ко мне с тетрадью и карандашом в руках.

— А ну, плати вступительный взнос один шиллинг, а не то вылетишь за дверь, и Мо Дженкинс тоже, за то что привел скеба.

— Да есть ли у него деньги‑то? — вставил Билли Хэнди. — Пусть выкладывает, а нет, так получит у меня хорошего пинка в зад.

— Вот ваш шиллинг, — сказал я, отсчитывая деньги. — И не забудьте дать расписку.

На лицах обоих — изумление: у них‑то в карманах вряд ли набрался бы шиллинг на двоих, и если мой шиллинг пошел в Детский фонд, то я — китайский мандарин. Отец часто говорил, что куда больше денег окропляло стену дома Дига Шон Фирнига, чем попадало в кассу общества. Во всяком случае, расписки я не получил, а через минуту Диг Шон уже взобрался на стул и, поглаживая брюхо, приготовился говорить. Лицо — ни дать ни взять слива, а поперек живота — цепочка от часов, похожая на цепи, протянутые вокруг парламента, но говорить он умел.

— Господа, господа, — начал он. — Это великое счастье, когда людей связывают узы замечательного товарищества, и я, ваш председатель, рад приветствовать вас сегодня, в славную годовщину нашего общества.

Он склонил голову и, протянув руки, благословил нас. Сплошная святость!

— Чего там, только время попусту тратим, — заорал Оуэн Хоуэллс. — Сегодня на Койти выступают представители союза, а мы тут слушаем речи трактирных краснобаев, которые только и могут, что болтать про взаимопомощь.

— К черту взаимопомощь, — рявкнул Грифф Хоуэллс. — Я за союз!

— А я за Хартию, — продолжал Оуэн. — Сначала, может, и союз, но со временем четыре пункта Ловетта, а взаимопомощь побоку.

Диг Шон Фирниг сплюнул.

— Сосунки вы несчастные! — крикнул он. — Заткните глотки! Я, Фирниг, ратовал за союз рабочих, когда вы еще соску сосали, и я организовал это общество, когда вы еще не знали, что такое завод, — вы об этом не забывайте.

— И набил себе карман нашими взносами! — гаркнул Оуэн. — А я говорю — к черту взаимопомощь; только и делаем, что платим взносы, а толку чуть.

Это, видно, попало в точку. Все затихли. Фирниг даже в лице изменился: Оуэн его здорово задел.

— Как это понять? — начал он. — Кажется, меня обвиняют в присвоении общественных денег?

— Ну да, — не задумываясь отозвался я. — Полчаса уж прошло, как я заплатил шиллинг, а расписки пока не видно. — И я шмыгнул обратно в свой угол, а Мо за мной.

— Парень прав, — сказал Гволтер. — Взять хоть Афеля Хьюза. Сколько он фунтов переплатил в общество, а жена его все еще не встает с постели, а дочка Сейнвен в сырой земле, так ведь, Афель?

Мистер Хьюз кивнул. Глаза его ярко блестели на изможденном лице. Хьюз никогда не брал в рот спиртного, а за общество стоял горой.

— Но Афель Хьюз задолжал за шесть месяцев, — завопил Фирниг, — не могу же я делать деньги из воздуха! Видит Бог, господа, я не волшебник, чтобы исцелять больных женщин и воскрешать мертвых детей. У нас в кассе всего пятнадцать фунтов; надолго ли этого хватит, если хозяева занесут нас в черный список или начнут увольнять всех подряд? Надолго ли этого хватит, если мы решим сегодня объявить стачку? У вас перед глазами пример Мертера, где рабочие потерпели поражение из‑за недостатка средств. Они могли бы выиграть дело в суде, если бы им было чем заплатить адвокатам.

— Не болтай чепухи, — сказал Большой Райс, — чтобы выиграть дело у Бейли, нужны миллионы. Так сколько, ты говоришь, у нас в кассе?

— Пятнадцать фунтов, — ответил Фирниг.

— Надо же, какая круглая цифра, — подал голос Уилл Бланавон, — а Сейни Хьюз спасли бы десять шиллингов. Куда же подевались шиллинги и пенсы?

Бешеный рев.

Диг Шон Фирниг топнул ногой по стулу.

— Тише, господа! Мистер Хэнди, прошу выдать всем еще по кружечке пивка, а то нам не хватает дружелюбия.

— К черту пиво, успеется, — загремел Большой Райс, проталкиваясь вперед. — Я не мастер считать, но сдается мне, что за шесть месяцев должно было набраться побольше, чем пятнадцать фунтов. Так что вы уж меня, извините, мистер Фирниг, но я предлагаю, чтобы кто‑нибудь, не состоящий в обществе и разбирающийся в цифрах, вроде Хайвела Мортимера, проверил ваши счета.

— Только через мой труп, — завопил Фирниг, весь посинев. — Все мои счета подписаны мистером Билли Хэнди, а этого хозяйского прихвостня Мортимера я и близко к ним не подпущу. Да он даже не член общества.

— Хайвел не вступает из принципа, а не потому, что ему жалко пенса в неделю, — сказал Большой Райс. — А ты еще пожалеешь, Фирниг, что при всех обозвал его: здесь его парнишка, и Мортимер за твои слова выдерет наши денежки у тебя из брюха и отрежет тебе мужское естество на жаркое.

— Угу, — послышался голос.

В дверях стояло шестеро. Мне никогда еще не приходилось видеть таких огромных и лютых детин, а такого, как их вожак Дай Проберт, мне и в дурном сне не снилось. Он был на фут выше отца и на фут шире в плечах. Одет он был в отрепья, одна рука — голая до плеча. Вокруг пояса — медвежья шкура, свисающая до самого пола. Лицо у него, так же как и у Уилла Тафарна, было обожжено чугуном, вырвавшимся из летки; вместо одного глаза зияла красная впадина. В руке он держал дубинку, а его приятели были вооружены железными прутьями, чтобы ломать ноги несогласным. Мо толкнул меня локтем в бок и шепнул:

— «Шотландские быки». Лезем под стол — быть драке. Пришли насильно загонять в союз.

Но отец его, Большой Райс, и не думал пугаться. Засунув одну руку за пояс, а в другой держа кружку, он неторопливо пошел им навстречу.

— Из Нантигло гости, кажись? — невинным голосом спросил он.

— Угу.

«Бык» смотрел мимо Большого Райса, прикидывая соотношение сил.

— Тогда проваливайте отсюда, — заявил Райс. — Когда мы решим завести у себя союз, мы уж сами управимся, из Нанти помощников звать не будем.

— Не жди, пока мы вас вышвырнем, Дай Проберт, — добавил Оуэн Хоуэллс — он уже был готов к драке.

Проберт ухмыльнулся.

— До чего ж у вас тут темный народ. Все только толкуют о взаимопомощи и о своих пенсовых взносах, а сами прячутся за спины рабочих Блэквуда.

Отодвинув с дороги Оуэна и Райса, он подошел к Дигу Шон Фирнигу, схватил его за цепочку от часов и стащил со стула.

— Смотри, кой–кому тут не поздоровится, если так будет продолжаться: все в обществе и никого в союзе.

Он отшвырнул Фирнига, и тот пролетел через всю комнату и упал в объятия Афеля Хьюза, да так и остался там лежать, выпучив глаза и весь дрожа. Проберт повернулся к Большому Райсу.

— Ну, ты, распустил язык. Так проваливать, говоришь?

— Да побыстрей, — ответил Райс, — а то мы из вас понаделаем окороков и подвесим на крючки.

— Ты посмотри‑ка, — прошептал Мо. — Отец давно до него добирается. Все мечтал расквитаться с их вожаком. Ну, будет дело!

— Кто до кого добрался, еще неизвестно, — фыркнул я. — Если он сцепится с этим верзилой, тот из него живо дух вышибет.

— Ты за союз или против? — спросил Райса Проберт.

— Против, и наделаю отбивных из любого, кто стоит за него, так что расчищайте круг и держись, Проберт.

— Здесь чисто? — спросил Проберт, оглядываясь по сторонам.

— Чище чистого. Так, значит, до последнего? Я против передышек, когда дерусь за Вильгельма Четвертого.

— Что ж, идет, — сказал Проберт, снимая медвежью шкуру. — Хоть до могилы, если хочешь, а когда покончу с тобой, я переломаю здесь ноги каждому, кто не покажет карточку союза.

— Лежачий получает башмаком в бок, — сказал Райс, который уже кружил вокруг него, выставив вперед левую руку. — Плохо твое дело, Проберт, ты ведь нарвался на боксера.

Левый кулак точно попал гиганту в лицо. Все затихли, слышен был только скрип половиц под ногами бойцов. И вдруг Большой Райс опустил кулаки и с ужасом уставился в окно.

— Милосердный Боже, — проговорил он. — Солдаты!

Дай Проберт круто обернулся, и в это мгновение Райс нанес ему страшный удар правой и рассек бровь над его единственным глазом. Дай взмахнул руками и рухнул. Половицы так и застонали от семипудовой тяжести. Дай поднялся на колени и стоял, тряся огромной головой. Капли крови падали на пол.

— Подлец ты, — сказал он.

— Да, — ответил Большой Райс, который все еще кружил вокруг Проберта. — Почему бы мне не быть таким же подлым, каким ты был в Блэквуде? Вставай, ты, корова, я тебя разделаю получше, чем на бойне в Кармартене.

— Ловко отец расправляется с «шотландскими быками», а? — ликовал Мо.

В эту минуту открылась дверь и вошел Идрис Фор–мен. Райсу Дженкинсу он был едва по плечо. Он с первого взгляда понял, что здесь происходит.

— Никак Дай Проберт? Опять за свои штучки взялся? — сказал он, обращая к нему маленькое морщинистое лицо, потом повернулся к Райсу. — Силы много, ума мало, невелика потеря для союза, хоть бы вы и убили друг друга. А ну, марш к стойке, выпейте вместе да послушайте умных людей. — И сердито замахал руками. — И вы все идите к стойке!

— Эх, жаль, — прошептал Мо. — Как из него кровь полила — еще бы минута, тут бы ему и крышка. Ну да ладно, доберемся до него после речей. Сегодня у нас гости, видишь? — спросил он, показывая большим пальцем на дверь.

— Гости?

— Твоя сестра! — прошипел Мо. — Гляди.

Крепко прижимая к себе собачонку, я глядел, как вслед за Беннетом в трактир вошла Морфид. Ее лицо было бледно и грустно; она казалась необыкновенно красивой в пышном черном платье, с голубыми лентами в волосах. Отец прав, подумал я, она пропала: одно дело произносить политические речи у себя дома, а другое — выступать с ними на людях, когда жандармы прилипли ушами к замочным скважинам, а под полом притаились хозяйские шпионы.

Идрис Формен вскочил на стул.

— Господа и дамы, — начал он. — Поскольку сегодня в обществе большой день, я привел гостя из Нантигло — представителя Национального союза рабочих классов, и прошу дать ему возможность высказаться. Ибо независимо от того, за что вы проголосуете — за общество взаимопомощи или за союз, — ясно одно: пора нам всем объединиться под одним флагом. Так что прошу его внимательно выслушать.

Он соскочил со стула, и на его место встал Беннет, готовый к бою. Со всех сторон орали и шикали: мало нам, дескать, англичан — управляющих, сборщиков налогов, учителей и проповедников, они еще в друзья навязываются.

— Катись на север и займись своим делом в Ланкашире! — крикнул Райс.

— Дайте человеку высказаться! — взревел Идрис.

Наступила благопристойная тишина — Идриса все уважали.

— Господа, — начал Беннет, — как вам уже сказал Идрис, меня послали ваши английские братья, чтобы добиться объединения рабочего класса под одним флагом…

— Ну да, — бросил Оуэн Хоуэллс, — под красным; катись ты ко всем чертям — приходят тут всякие и начинают вмешиваться в наши внутренние дела.

— Нет, под белым, — сказал Беннет. — А когда он станет красным, я первый плюну на все эти переговоры. А что до ваших внутренних дел, то у вас их нет, да и никогда не будет, пока вы тут сидите и скулите об эксплуатации. Вы думаете, только вам плохо? Черт, когда бы так, союзу и делать было бы нечего. Рабочих эксплуатируют по всей стране — на севере, юге–востоке и западе, во всех ее уголках. Зло, порожденное троном и церковью, царит в наших городах так же, как и в ваших, но мы‑то изготовляем оружие, чтобы с ним бороться, а вас только на то и хватает, чтобы платить пенсы в общество взаимопомощи.

— Это оскорбление! — возмущенно крикнул Диг Шон Фирниг.

— Заткнись! — рявкнул Идрис. — Это правда.

— Правда или нет, — с довольным смешком проговорил Большой Райс, — это подстрекательство к бунту. Толково. А ну продолжай, англичанин.

— И продолжу, — отозвался Беннет. — Трон стакнулся с церковью, а церковь стакнулась с дьяволом. Пока епископы болтают о святости монаршего сана, этот монарх транжирит богатства, созданные трудом голодных детей. Замечательный союз! А потом монарх благословляет епископов и жалует им дворцы, построенные на доходы с проституции. Короче, короля — на плаху, а этих дьяволов церковников зажарим живьем, как вы некогда делали в старом Кармартене.

— Силы небесные! — проговорил Оуэн Хоуэллс.

Тут все члены общества сразу стали серьезными: еще бы — не каждый день тебя в трактире открыто подстрекают к бунту. Стоило хоть одному слову из сказанного здесь проникнуть наружу, и Беннет подлежал повешению, колесованию и четвертованию.

— Вот–вот, — сказал Беннет. — Силы небесные. Давно пора кому‑нибудь высказать правду вслух — достаточно ее в Уэльсе шепчут по углам. Слишком здесь много болтают потихоньку и слишком мало делают в открытую, и это в стране, которая породила Оуэна Глендовера. Позор! И уж очень вы себя жалеете — только не обижайтесь на мои слова, — вы же не единственные, кого эксплуатируют мои соотечественники. В Бристоле по–прежнему торгуют рабами, торгуют люди, которые истово молятся в церкви. Вы бьете своих детей, чтоб их не порол мастер на фабрике? Ваших малышей обливают холодной водой, когда они падают без чувств около машин? Ваших детей бьют и морят голодом на глазах матерей? Вот что происходит на фабриках Ланкашира. Держите вы кормилиц для малышей бедняков, потому что у голодных матерей нет молока? Нечего на меня таращиться. Становитесь на колени и благодарите Бога, что вы уэльсцы, что вы платите свои пенсы в это общество пьяниц, которое вы называете обществом взаимопомощи, а на остальных вам наплевать.

— Поосторожнее в выражениях, — заметил Билли Хэнди.

— А ты попридержи язык, пока я не спустился и не вырвал его! — воскликнул Беннет. — Я как раз и говорю о таких, как ты и Фирниг. Уэльские общества взаимопомощи, основанные на товариществе, были созданы святыми, но их погубили такие, как вы, вы разворовали их фонды и опорочили самый их принцип — честность и порядочность. Вы берете деньги и ничего не даете взамен. Вы — орудия хозяев, назвать вас поганью будет еще слишком хорошо. Однако вы сослужили нам службу. Такие, как вы, доказали, что общества взаимопомощи не только бесполезны, но являются прибежищем трусов, не способных на борьбу со злом. Это оборона, а не наступление. По всей стране общества взаимопомощи распадаются как бесполезные, и их место занимает союз. А союз помогает осуществлению Хартии Ловетта…

Тут раздались одобрительные возгласы. У нас многие поддерживали новую Хартию, особенно такие, как Афель Хьюз, которые с радостью подложили бы бочки с порохом под парламент, когда все его члены в сборе.

— Вас больше не будут гонять к избирательным урнам голосовать за вигов или тори согласно прихоти ваших хозяев! — крикнул Беннет. — Союз даст вам тайное голосование, жалованье членам парламента и возможность выбрать людей, которых вы захотите сами, вместо прислужников аристократии, издающих законы в угоду трону.

Кружки вторично наполнились пивом, и все разом заговорили, а это всегда хороший признак. Речь Беннета проняла слушателей, и он это знал. Он продолжал, размахивая кулаком перед самыми носами стоящих впереди.

— Следующий шаг — всеобщее голосование, право каждого взрослого мужчины участвовать в выборах. Почему политику страны должны определять немногие избранные? Таковы цели союза: наступление, а не оборона, так что пора кончать с вашим обществом. Закройте его, разделите остатки фондов и платите свои пенсы в союз, который стоит за всеобщее товарищество независимо от веры или национальности. Заставьте хозяев создать вам человеческие условия труда, вырвите у них из глотки часть доходов. Живите для союза, умрите за него, если потребуется, и он охранит счастье ваших детей.

Тут все снова взревели. Таковы уж уэльсцы: только что посылали человека к черту, а через минуту готовы следовать за ним на виселицу. Дверь распахнулась, и Диг Шон Фирниг кувырком полетел на улицу. Билли Хэнди не тронули только потому, что у него хранилась касса общества. Кружки поднимались, пиво исчезало в глотках, все кричали и выворачивали карманы в поисках пенса для нового союза. Глаза Морфид сияли. Вскоре они с Беннетом ушли, а следом, раздав карточки союза, ушел и Идрис Формен. «Шотландские быки» хлопали друг друга по плечу, шутки встречались взрывами хохота — царило общее ликование. И вдруг… Кружка Дая Проберта взлетела в воздух — Большой Райс нанес ему удар правой. Проберт пролетел через комнату, ударился спиной о стену и сполз на пол.

— Я передумал, — сказал Райс. — С «шотландскими быками» я не пью, да и жалко оставлять неоконченной хорошую драку.

Гробовая тишина. Мо шепчет мне на ухо:

— Теперь не теряйся. Бери‑ка вон ту ножку от стула. Поползли, будем бить их по ногам.

Стороны разделились. «Быки» собрались справа от стойки, наши слева. Никто не тронулся с места, пока Афель Хьюз не снял очки — верный признак, что дело принимает серьезный оборот. В углу Эванс–могильщик надевал на руку кастет. А когда Уилл Бланавон перескочил через стойку, сжимая в руке коловорот трактирщика, «быки» с Пробертом во главе бросились в атаку.

Вот это был бой!

Если бы древние кельты так дрались с легионерами, как мы в тот вечер с «быками» из Блэквуда, римлянам никогда не удалось бы построить Карлеон. Бойцы валились на пол, как подпорки в шахтах. Афеля Хьюза сбили с ног, прежде чем он успел спрятать очки, а на нем оказался мистер Робертс. Большой Райс опять свалил Проберта на колени, Грифф Хоуэллс молотил всех подряд, не разбираясь, а Оуэн залепил одному «быку» такой великолепный хук левой — просто картинка! Тот рухнул замертво — хоть сейчас хорони. Другому эта скотина Билли Хэнди вцепился между ног и стал выкручивать так, что бедный «бык» весь дергался и орал благим матом. Таким манером Билли заставил его пятиться до самой двери, а затем отправил пинком в канаву. Билли всегда дрался подло — чего–чего, а этого в драке касаться не положено. Мы с Мо ползали под ногами дерущихся, на всякий случай стукали по головам лежавших на полу и били по ногам тех, кто еще стоял. Я помогал мистеру Хьюзу искать очки и вдруг оказался лицом к лицу с Билли Хэнди, который тоже опустился на четвереньки и приноравливался применить свой прием к другому «быку». Я размахнулся и изо всех сил огрел его ножкой от стула по голове.

Сроду не видал я такого столпотворения. Пол был усеян битым стеклом, люди скользили, падали и рвали себе штаны в клочья. Большой Райс бил Проберта ногами, и тот ревел так, что уши закладывало — нога у Райса была громадная, и сил он не жалел. Уилл Бланавон, обмякнув, лежал в углу. Мистер Гволтер раскинулся на спине, а под ним — мистер Робертс и два «быка», а Оуэн и Грифф Хоуэллсы за нехваткой «быков» колотили друг друга. С «быками» было покончено, когда Полли Морган бросила в окно камешек и завопила:

— Солдаты!

— Извините, мне пора, — сказал Мо, оттолкнул меня и, разбив ногой стекло, выскочил в ближайшее окно. Я за ним, за мной остальные — просто удивительно, как быстро покойники воскресают и бросаются наутек при появлении солдат. На улице толпились вышедшие из молельни прихожане; они качали головами, размахивали библиями. Я ринулся прямо через толпу, промчался по Северной и Главной улицам и спрятался на кладбище. Там, укрывшись среди надгробий, я отряхнулся, почистил одежду и потом, сунув руки в карманы и посвистывая, направился к дому и перемахнул через заднюю калитку.

Отец стоял, прислонившись к сараю, и, держа в руке трубку, глядел на луну.

— Что‑то сегодня в поселке шумно, — заметил он, словно начиная разговор с гостем.

— Да, — ответил я. — Просто противно — как соберется общество, так каждый раз одно и то же.

— Ты видел шествие?

— Нет. Я шел из Абергавенни.

— Значит, ты и солдат не видел?

Я изобразил на лице изумление.

— Пошли сходим туда, — сказал он. — Я как раз хотел прогуляться. Посмотрим, как они ловят этих скандалистов.

Он улыбнулся, взял меня за плечо и вывел за ворота.

Мы пошли по залитой лунным светом Северной улице. Возле «Барабана и обезьяны» собралась толпа пьяных ирландцев, а среди них виднелись конные солдаты, высматривавшие нарушителей спокойствия. Благочестивые прихожане все еще толклись около Стаффордширского ряда, бормоча и отплевываясь. Тут же был Томос Трахерн.

— Опять пьянство и драки, — сказал он отцу. — Каждый раз, как у пьяниц из общества праздник, поселку покоя нет. А сегодня вдобавок приходили агитаторы и раздавали союзные карточки, а уж о бунтовских речах и оскорблении особы монарха я не говорю.

И он с низким поклоном улыбнулся мне.

— Рад видеть тебя с отцом, Йестин Мортимер, а не в такой дурной компании. Доброй ночи.

— Мистер Трахерн тобой, похоже, доволен, — сказал отец, когда мы дошли до Кэ Уайта.

Здесь тоже полно зевак, кажется, все жители поселка высыпали на улицу, машут руками и стрекочут, как сороки: ай–ай–ай, какой срам, как только людям не стыдно. Тут уж никому не дают спуска — ни мэру Абергавенни, ни самому Вильгельму Четвертому. Завидев хихикающую Полли Морган, я стал сморкаться, чтобы закрыть лицо, а как только опустил руку, столкнулся нос к носу с Билли Хэнди и Дигом Шон Фирнигом. Билли был белый как полотно — все еще давала себя знать ножка от стула, — но он расплылся в любезной улыбке и низко поклонился отцу.

— Добрый вечер, мистер Мортимер.

— Добрый вечер, мистер Хэнди.

— Приятный сегодня вечерок, мистер Мортимер!

— Очень приятный, мистер Хэнди.

— Слишком приятный, чтоб добрым людям путаться с «шотландскими быками» и анархистами и бить друг друга по голове ножками от стульев, — сказал Диг Шон Фирниг и снял с головы Билли Хэнди шапку: на темени у того красовалась шишка величиной с утиное яйцо — моя работа.

— Дубовыми ножками от стульев, — мрачно пояснил Билли Хэнди.

— Но мы до этого сукина сына еще доберемся, извините за грубое слово, дьякон, — сказал Диг Шон.

— И скоро, — добавил Билли Хэнди. — Он меня изукрасил, но я его не так еще отделаю, и уж в ход пойдут не ножки от стула, а железные прутья, не так ли, Йестин Мортимер?

— Ясно, — сказал я.

Мы пошли дальше и свернули на Главную улицу.

— Скверное это дело — ударить человека вооруженной рукой, — сказал отец, — даже такого, как Билли Хэнди! Благодарение Богу, что мой сын не совершает подобных подлостей, а не то мне пришлось бы отбить у него к ним охоту кнутом. По мне нет хуже человека, чем тот, кто нападает сзади.

— Да, — ответил я, вспотев.

Около школы тоже толпился народ. Многие кивали или с уважением кланялись отцу. И вдруг к нам подошел мистер Гволтер — один глаз заплыл, шарф в крови, пивной дух такой, что зайди он в молельню, весь лак со скамей облез бы.

— Руку, мистер Мортимер, — шатаясь, воскликнул он. — Мы с товарищами из общества проучили‑таки «быков», и я горжусь этим. И если мой Уилли вырастет таким, как ваш Йестин, храбрым и сильным, как лев, я Бога благодарить буду.

— Да, да, — сказал отец с улыбкой, которую приберегал для недоумков, и легонько отодвинул его. — А теперь иди‑ка, брат, домой к жене.

— А пить Йестин умеет — не в вас пошел, — продолжал Гволтер (я мысленно посылал на его голову все известные мне проклятия), — знаю, что вы в рот спиртного не берете. Но по части драки он вас стоит. А как он себя сегодня показал! Я теперь на него поставлю хоть против Большого Райса.

— Всего хорошего, мистер Гволтер, — сказал отец, решительно отстраняя его с дороги, и мы двинулись дальше. Я шел и чувствовал, как все во мне холодеет.

— До чего человека пьянство доводит, — проговорил отец, когда мы отошли подальше. — От пива да от драки у него в голове помутилось — путает тебя, видно, с Мо Дженкинсом.

— Да, — ответил я. По спине у меня ползли мурашки.

— Тот ведь всегда в шествиях участвует и пьет на праздниках общества?

— Да, — ответил я.

— А ты был в Абергавенни и к «Барабану и обезьяне» даже близко не подходил, так ведь?

Я закрыл глаза. Пот лил с меня градом.

Дальше мы шли молча. Я искоса поглядывал на его белую рубашку. На душе у меня кошки скребли. Я солгал отцу первый раз в жизни, и, кажется, это будет последний — вид у него был страшный.

— Отец, — сказал я, останавливаясь. — Я пил с Мо Дженкинсом на их празднике и ходил с шествием и дрался ножкой от стула.

— Молодец, сынок, — ответил он, глазом не моргнув. — Никогда не жди, чтобы тебя выдал иуда. Легче мне потерять обе руки, чем слышать ложь из уст своего сына. Ты хороший мальчик, Йестин.

Никогда в жизни я не чувствовал такого облегчения.

— Спасибо, отец.

— Но ты солгал, хотя и признался во лжи, — продолжал он, — и за это должен быть наказан. Пошли теперь домой, и я тебя так проучу, что до Рождества не забудешь.

Мать сидела за прялкой у очага и, казалось, вся ушла в работу. Эдвина в углу читала Библию. Ни та ни другая бровью не повела, когда я вошел в комнату, и я понял, что здесь час назад меня судили, признали виновным и произнесли приговор.

— Пошел в спальню, — сказал отец. — Пьянство и драки нельзя терпеть в порядочной семье, их надо искоренять, пока не поздно.

— О Хайвел, — всхлипнула мать.

— Замолчи, женщина! — прикрикнул на нее отец. — Ты что, хочешь, чтоб мои дети пили, дебоширили и дрались ножками от стульев? Не можешь на это смотреть — уйди куда‑нибудь.

Мрачное место — лестница, когда она ведет к месту казни. Каждая ступенька скрипит, как телега, в которой преступников возят на плаху. Вхожу в спальню. Сажусь на кровать Морфид и жду. Дверь отворяется — вскакиваю на ноги. Но это мать.

— Мальчик мой! — со слезами говорит она. — Что ты наделал! Отец еще ни разу не бил никого из детей.

— Не расстраивайся. Это мне надо расстраиваться.

— Милый мой, — шепчет она, — это все из‑за пьянства. Ну, с обществом связался, ну, подрался — это пустяки, но пьянство — это дьявол, это горе в доме, так что уж потерпи ради меня, хорошо?

Вот утешила!

— Иди‑ка скорей вниз, — говорю я, — а то тебе тоже достанется.

Только ушла мать, пришла Эдвина. Куда девался весь лед — ревет в три ручья.

— Йестин, — рыдает, — о, Йестин!

Беда с этими женщинами — только что сердились, а через минуту слезы льют от жалости. Дрожат, с лица побледнеют, руки трясутся, хотят тебя укрыть, утешить, защитить. Слабые создания, и ты с ними слабеешь. Ну их.

Лучше уж иметь дело с отцом.

Хлопнула задняя дверь, хлопнула дверь на кухню.

— О, Хайвел! — воскликнула мать и повисла на нем.

— Отойди! — рявкнул он.

Шаги на лестнице, тяжелые шаги великана. Дверь чуть не слетает с петель.

— Пошла отсюда! — отшвыривает он Эдвину.

Хлопает дверь спальни, так что с потолка сыплется штукатурка, и вот он стоит передо мной.

— Ладно, — говорит, — я тебе покажу, как драться ножками от стульев, сукин сын!

Да. Мне есть чем вспомнить тот вечер, когда я впервые приобщился к политике.

Глава восьмая

Есть что‑то общее между пивом и политикой. И от того, и от другого люди пьянеют. В тот год у нас только и разговору было, что о собраниях в горах, союзах, обществах взаимопомощи и тайных листках. От Херуэйна до Бланавона все поселки были охвачены пожаром политики. К хозяевам шли депутации, требовали повышения заработной платы и понижения цен в заводских лавках. Но плевать хозяевам на права рабочих, когда у них под рукой тысячи ирландцев, готовых гнуть спину с утра до ночи за фунт картошки. Струйка дешевой рабочей силы, сочившейся из Ирландии, превратилась в поток, который грозил за одно поколение захлестнуть весь Уэльс. Но уэльсцы и стаффордширцы были квалифицированными рабочими и знали это. Вскоре забастовали подвозчики, потом кузнецы и вальцовщики. А когда побросали работу плавильщики, стачка охватила все горы. В начале зимы погасли печи в Риске и Тредигаре, в Доулейсе рабочие ломали машины, а в Нанти разрушали вагонеточную колею. В пещерах и уединенных харчевнях устраивались собрания вооруженных рабочих. Из хозяйского железа и в хозяйское время ковали оружие. Наш поселок некоторое время держался в стороне, но долго это продолжаться не могло. В самые морозы, немало задолжав в заводской лавке, наши рабочие как один бросили работу.

Грустно было в поселке в ту зиму. На Вершине больше не рдело горячее зарево, над горами висела холодная яркая луна, и ее свет отблескивал в маленьких квадратных окошках застывших домов — огонь горел разве что в одном из двадцати очагов. Кристальной белизной сверкали вершины Пен–а-Фал и гребень Блоренджа — казалось, они стояли на страже над почерневшими печами, — а в долине, как всегда первые, начали умирать дети ирландцев.

Но у миссис Пантридж еда есть, сказал Томос Трахерн, хотя весь поселок умирает с голоду. Еды вдоволь — благодаря Йоло Милку, который, надо отдать ему справедливость, всегда заботится о своих чадах, независимо от того, записаны они в церковной книге или нет.

Если не верите, загляните в окошко миссис Пантридж. Чудеса, говорит Гвенни Льюис. Глазам своим не верю, говорит миссис Тоссадж.

Тише ступай по снегу.

Подойди ближе.

Вон она, миссис Пантридж, возится на кухне; живот что гора, дышит тяжело, а сама вся сияет. Опять с приплодом; чистая крольчиха, говорит миссис Гволтер.

— Со дня на день жду, Айвор, — говорит миссис Пантридж старшему сыну.

— Скорей бы уж, Селвин, — мурлычет она, наклоняясь к младшей дочке.

— Головка уже опустилась — ждет от меня знака, — сообщает она своей Бетти.

Шестеро маленьких Пантриджей сидят за столом, задрали головы, подняли ножи и вилки, словно шотландцы штыки, на которого ни глянь — вылитый Йоло Милк.

— Быстрей, мама!

— Есть смерть как хочется!

— Давай скорей, хватит уж поливать жиром.

— О Господи, — говорит Айвор, — сколько можно ждать?

Стучат вилками по чашкам, катают тарелки, бьют друг друга ногами под столом, кто‑то схватил кого‑то за волосы. А ну, дай ему, малыш! Фу, что за вонь! Блодвен опять обмочилась — а ну снимайте с нее быстрей штаны — и за окно, пусть проветрятся.

— Батюшки, — шепчет Йеун, глядя наружу.

— Что там еще случилось? — спрашивает миссис Пантридж.

— Мам, я уронил штаны Блодвен на дедушку Фирнига, посмотри‑ка.

— Еще не хватало!

— Какой там дьявол бросает на дедушку Фирнига грязные штаны? — кричит снизу миссис Шон Фирниг. Она стоит, упершись руками в бока.

— Если старый дурень вздумал спать в сугробе, поделом ему. И вообще мостовая относится ко второму этажу — у меня и бумага такая есть, — кричит в ответ миссис Пантридж.

— Вот как? — отвечает миссис Шон Фирниг. — Ну пусть тогда эти штаны остаются на голове у деда, а когда он проснется, как бы на эту мостовую кровь не закапала.

— Да ну ее, мама, — говорит Йеун. — Давай обедать. Ей просто завидно, что у нас есть еда, вот и все.

Миссис Пантридж отходит от окна и нагибается к печке. Пот с нее льет, как с плавильщика, щеки пылают здоровым румянцем.

— Скорей, мама!

— Давай ее на стол!

— До чего есть хочется — словно неделю не ела, — говорит Шони, — а тут курица. Молодец, Йоло Милк!

Открывается дверца печки, и появляется шипящая с жару курица в коричневой корочке. Шестеро ребят глотают слюну, глядя, как мать точит нож, а потом начинает ее резать на большие куски, нежные, как баранья вырезка, и вкусные до невозможности.

— Хорошая курочка, — говорит миссис Пантридж.

— Прямо как Рождество. Мне гузку, мам, ладно?

— Где же она, зараза?

— Не ругаться! — одергивает миссис Пантридж. — Это вам не дом миссис Фирниг!

Шестеро маленьких Пантриджей жуют, чавкают, облизывают губы. Миссис Пантридж смотрит на них, вздыхая.

— А гузки нет, — шепчет Бетти Йеуну. — Чудно что‑то…

— И правда ведь. Смотри‑ка — хвост крючком. Никогда не видел такого у кур.

— Ешьте, ешьте, мои милые, — приговаривает миссис Пантридж. — Подумаешь какое дело — хвост.

Во время стачки зимнюю собачонку не отличишь по вкусу от весеннего цыпленка.

Уилл Тафарн поел весь мед в своих ульях и теперь принялся за сахар: кормилец семьи должен себя поддерживать. Он сидит в кресле и смотрит на Марту, свою жену, поблескивая здоровым глазом. Другой глаз зияет красной ямой на изуродованном шрамами лице. В руках у него ивовая палка — орудие карающей десницы.

— Заснули детки, моя радость? — спрашивает он.

— Слава Богу, спят, — отвечает она.

— Верно ты сказала — слава Богу, — говорит Уилл и поднимает обожженное лицо. Брызги чугуна прорезали на нем глубокие борозды. — Ты хорошая женщина, Иезавель, — это не ее имя, но он зовет ее так. — На земле наступил глад и хлад, Иезавель. Однако я, творящий своим трудом, сыт, когда дома безбожников поражают громы. Аминь.

Марта поднимает голову. Она еще молода, ей не больше тридцати, но ее волосы поседели и красота увяла.

— Еды, Уилл, — говорит она. — Не для меня, а для детей, еды, во имя милосердного Бога.

— Хорошо, дорогая. Под половицами, где я сижу, лежат два мешка муки. Счастлив человек, кому досталась такая красавица, как ты, Иезавель, потому что в нашей юдоли скорби она дает ему силу вынести все испытания, ниспосланные Всевышним.

— Уилл! — Она вскакивает на ноги, умоляюще протягивает руки.

— Тише!

— Уилл, они плачут от голода, они плачут, Уилл!

— Не кричи, а то сбегутся соседи. Дети поедят, но все в свое время. Сначала почитай Уиллу.

Марта закрывает лицо руками.

— Почитай, моя радость, — просит он тихо и ласково. Тишина, только слышны рыдания.

— Дьявол! — вопит он, замахиваясь палкой. — Я тебя заставлю читать!

— Какой стих, Уилл?

— Пусть голодные умрут за свои нечестивые деяния, — отвечает он, — и пусть властелин преисподней возьмет их себе. Книга Судей, глава девятнадцатая. Читай!

Книга сама раскрывается на истрепанной странице, и Марта Тафарн, которая знает эти слова наизусть, произносит, глядя в сторону:

— «В те дни, когда не было царя у Израиля, жил один левит на склоне горы Ефремовой. Он взял себе наложницу из Вифлеема Иудейского. Наложница опозорила его и ушла…»

— А как звали левита, женщина? — цедит Уилл сквозь зубы.

— Мистер Уилл Тафарн из Кармартена, — отвечает Марта.

— А как звали наложницу, женщина?

— Миссис Марта Тафарн, имя которой Иезавель.

Уилл улыбается и опускает палку.

— Читай! — говорит он.

— «Пришедши в дом свой, взял нож, разрезал ее по членам ея на двенадцать частей и послал во все пределы Израилевы».

— И за что же ее постигла такая кара, ответь мне? — спрашивает он, наклоняясь вперед и пристально глядя на нее.

— Потому что она опозорила его, потому что она распутничала в постели своего мужа с другим мужчиной, потому что она была блудница, так же как и я, Марта Тафарн, родившая детей от любовников.

— Аминь, — говорит Уилл. — А теперь снимай платье.

Марте особенно достается во время забастовки в те дни, когда должна была бы быть получка, говорит их соседка миссис Уоткин Эванс.

Уилла обожгло чугуном в день получки.

В конце Северной улицы в окне горит свет.

У гулящей Гвенни Льюис пропало молоко, и ей нечем кормить маленького — ее третьего. Гвенни сидит на постели: первенец ее умер, маленький исходит криком, а средний лежит рядом с ней, белый как полотно.

— Ничего не осталось, — говорит Гвенни, пытаясь выжать что‑нибудь из груди. — Старая никчемная пустышка, а когда‑то была гордостью всей округи. Ни капельки. — Она вздыхает и убирает грудь. — Что за жизнь! — Наклоняется и целует малыша. — Придется мне из‑за тебя поступиться гордостью. Пойду к матери, может, даст чего‑нибудь.

Она открывает дверь своего жилья — склада заброшенного завода. На снег ложится пятно света. Закинув на спину мешок, она наклоняется против ветра и бредет вниз по холму.

— Добрый вечер, Йестин Мортимер.

— Как дела, Гвенни Льюис?

— Ну, я пошел, — говорит Мо и бросается бежать.

— Что это с ним? Бежит, словно у меня холера, — спрашивает Гвенни.

— Он опаздывает к ужину.

— Господи! — говорит она. — Неужели еще есть такие, которые ужинают?

Ее лицо осунулось и побледнело, под глазами темные круги, резко выступают скулы.

— А как у вас дела, Йестин, ничего?

— Ничего, но с каждым днем все хуже, как и у всех.

— Так уж обеднел, что и для меня пенни не найдется?

— Где там! Посмотри — ни фартинга: все отдал матери.

— Эх ты, жадная свинья. Да, о свиньях, Дай все еще жива?

— Последние часы доживает. Завтра ее режут.

Она вскидывает голову.

— Черт! Когда весь поселок перемрет и не останется в живых даже гробовщиков, у Мортимеров все еще будет что есть. Подавись своим пенни и своей свининой!

И она спешит дальше. Подходит к отцовскому дому, стучится в дверь и зовет:

— Мама! Отец!

Но дверь не открывается, занавеска на окне неподвижна.

— Зря тратишь здесь время, милая, — раздается голос. — Они поклялись не пускать тебя на порог, так что не унижайся понапрасну.

Это Билли Хэнди. Он только что вышел из кабачка «Гарндирус». От него пахнет пивом, а на снегу позади остаются следы копыт.

— У меня двое детей умирают с голоду, — рыдает Гвенни. — Одному надо хлеба, а другому молока. Пожалей меня, Билли.

— Благодари Бога, что встретилась со мной, — говорит он. — А я, между прочим, как раз шел к тебе.

— С едой, Билли?

Он снимает шапку и низко кланяется, черный и приземистый на фоне белого снега.

— С деньгами, милая, погляди‑ка! — И он подбрасывает в руке серебряную монету.

— Нет, Билли Хэнди, с тобой ни за что, и два фунта не возьму.

— Таких денег во всем Нанти не наберется, Гвенни. Ну что ты вздор несешь? Говорят, даже от Крошей Бейли одна тень осталась. Хочешь полтора шиллинга?

На полу лежала решетка лунных бликов, ветер по–волчьи завывал вокруг горбатых теней приземистых домиков, ведьмы летали на метлах, посылая проклятия человеческому роду, — в ту ночь Гвенни Льюис за деньги легла с Билли Хэнди на пропахшую детской мочой постель в здании заброшенного завода, чтобы накормить своих голодных малышей.

* * *

Тише ступай по заснеженным улицам бастующего поселка, не буди тех, кто спит по шестеро в постели, чтобы согреться. Еда есть только в домах хозяев и священников — эти никогда еще не голодали. Но Томос Трахерн, наш проповедник, часами стоит на коленях и молится, молится, а для Эванса–могильщика пришло золотое времечко — в заводской лавке кончились гробы и саваны. Затаи дыхание под окном пятого дома на объятой тишиной улице, а не то миссис Гволтер тебя заметит. Загляни к ней в комнату вслед за лунным лучом. Лампа не горит, нет огня в очаге; на стенах сверкает иней. Мистер Гволтер сидит в кресле, засунув руки в карманы по локоть, и прячет лицо в бороду под потоками брани: Тегвен Гволтер разошлась вовсю.

— Чертов бездельник, подлая твоя рожа! Какая же я была дура, что с тобой связалась!

— Тегвен!

Язык у нее как бритва, характер — хуже некуда, лицо худое и бледное, тело как жердь, но он ее любит.

— Шесть недель уже! Шесть недель! Уилли совсем стал как скелет, и все из‑за твоей гордости…

— Тегвен, — стонет он, — неужели ты хочешь меня погубить?

— Погубить тебя! Ах ты, пузатый боров! В Нанти плавильщика с руками оторвут, а ты тут расселся и бездельничаешь, когда в доме даже стакана воды нет! Наливал себе брюхо пивом, пока деньги были, — помнишь? Поил этих сволочей политиков из общества — ну, и куда они тебя завели? — Она наклоняется к нему, глаза ее горят ненавистью. — В хлев, где тебе самое место, Гволтер! Слышишь, в хлев!

Раздается скрип: Гволтер встает со старого кресла и загораживает окно своим огромным задом в заношенных до блеска штанах. Неверными шагами он подходит к стене, выставив вперед руки с растопыренными пальцами, и прислоняется к ней лбом. Его плечи трясутся. В нем больше шести футов роста, он может унести на спине десять пудов железа. И он плачет и шепчет:

— Боже милосердный, спаси и помилуй нас!

— Ты еще богохульствуешь! — шипит она.

— Тегвен!

— Отправляйся сейчас же в Нанти, — говорит она. — И чтоб вечером принес денег, или, видит Бог, я пойду к Билли Хэнди и сделаю то же, что Гвенни Льюис!

В тот вечер «шотландские быки» устроили засаду на дороге в Нанти. Они растянули Гволтера на земле между кольями, сорвали с него одежду и избили его ивовыми палками до полусмерти. Говорят, он не вскрикнул, не проронил ни слезинки.

В нашем доме тоже холодно — нет огня в очаге, и нет Морфид: она теперь живет в Нанти. В последнюю ночь стачки отец, мать, Эдвина, Джетро и я сидели у холодного очага, и голос Томоса Трахерна был слаб.

— Отчего ты в тоске, моя душа? — вопрошал он. — Отчего ты объята тревогой? Уповай на Бога — я еще возблагодарю его, ибо он явит нам свой лик. В Боге живем дни и вечно хвалим имя твое. Почему же ты отвращаешь от нас свой лик и покидаешь нас в нашем горе и в нашей беде? Наши души повержены в прах, и наши тела втоптаны в землю. Помоги же нам и спаси нас во имя твоего милосердия. Аминь.

Аминь.

Глава девятая

Стачка продолжалась шесть недель, а потом женщины и дети прогнали мужчин на работу, как всегда, на условиях хозяев. Ждали, что эта стачка все изменит, но в нашем доме она ничего не изменила, кроме того, что мы потеряли Морфид. После стачки она совсем ушла от нас и поселилась будто бы у одной вдовы в Нанти, но я‑то знал, что она живет там с Беннетом. Рабочие вернулись к печам на условиях хозяев, как и предсказывал отец, — но его мучила тоска по Морфид, говорила мать. Каждый вечер он сидел у окна, отдернув занавеску, и смотрел на дорогу; когда произносили ее имя, он пожимал плечами, словно ему все равно, увидит ли он ее когда‑нибудь еще, но каждый месяц ее отсутствия старил его на год. Больше в ту зиму ничего особенного не произошло. Дай помиловали, когда Билли Хэнди уже точил нож, так как прошел слух, что стачка кончается. Средний сын Гвенни Льюис отправился в царство небесное, несмотря на деньги, которые она получила от Билли Хэнди, а в семье Сары Робертс умер второй близнец. В начале весны печи Гарндируса опять пылали, а ирландцы справляли поминки и хоронили своих покойников.

Почти каждое воскресенье, если не находилось работы по дому, я отправлялся на Аск ловить рыбу, неподалеку от деревни Лланелен.

Вскакиваю чуть свет. Вылезаю из‑под стола — в комнате Морфид спят теперь Эдвина и Джетро, — одеваюсь на кухне, выхожу через заднюю дверь и взбираюсь по склону, озаренному первыми лучами холодного весеннего солнца.

Апрельская дымка заволакивает горы, огненно–розовое солнце встает после зимнего сна. Поднимаюсь по вагонеточной колее, спускаюсь к причалу Лланфойст и иду берегом канала, спугивая пасущихся овец. Барсуки прячутся в норы, ягнята прыгают и резвятся на лугу, а черный бык с фермы Шамс–а-Коеда гоняется за мной каждый раз, когда я иду ловить рыбу у Лланелена. Спускаюсь к старой кузнице, куда водят подковывать хозяйских лошадей; кузнец знает уйму историй: как его предки слушали проповеди великого Хоуэлла Харриса или как один кузнец поставил лошади подковы задом наперед, чтобы спасти от погони крамольного проповедника. Но наковальня молчит, а кузнец еще спит, когда я пробегаю по мосту мимо надписи «Ловить рыбу запрещено». Задыхаясь, падаю на поросший мхом берег, а вокруг меня поет река. Колышутся водоросли, блестит галька на дне, гудят жуки и мухи. Вот так надо удить — руками. Все эти удочки и наживки и прочий обман не по мне. Пробираюсь через камыши, прыгаю с камня на камень к глубокой заводи, где спит большая форель. Ступаю на последний камень. Замираю, всматриваюсь.

Вон она стоит в тени — два фунта, не меньше, — мерцая чешуей в сытом рыбьем мире благополучия.

Подбираюсь все ближе и ближе, беззвучно, как змея. Рыба шевелит плавниками, таращится на пузырьки воздуха, которые крутятся в пронизанной светом струе, грезит о жирных жуках и мухах, открывает и закрывает рот и косит глазом на плавунца, дремля и покачиваясь в ленивом блаженстве.

Ложусь грудью на камень и погружаю руку в воду. Взбалтываю ил, чтобы поднять муть, — рыба с виду не дура. Когда муть оседает и лучи выглянувшего из‑за вершин золотисто–алого солнца начинают метаться и искриться в глубине, моя рука уже возле рыбы. Вглядываюсь и опускаю руку глубже, подавляя вскрик, когда холодная вода заливает подмышку. Рыба помахивает хвостом в шести дюймах от моей руки, блаженно подрагивает, ощущая приближающееся тепло. Два миллиона лет она стынет в воде, неудивительно, что она сама подгребает поближе к руке. Вытягиваю руку и касаюсь ее. Щекочу ей брюшко, она расплывается в улыбке. Вот старая дуреха — как ее жизнь уму–разуму не научила? Жмется, как невеста на перине, разевает рот, трется хвостом об ладонь. Поглаживаю ей брюшко, щекочу под жабрами. Складываю руку горстью, и она укладывается в нее, тогда как вся живая тварь, понимающая, что к чему, удирает сломя голову. Слежу за ее дыханием — открывает, закрывает, открывает, — брать ее нужно, когда у нее открыт рот, тогда ее легче захватить врасплох. Вода бежит, крутясь в воронках и вскипая пеной, вздыхает ветер. Рыба ежится и раскачивается, млея от наслаждения.

Рывком всовываю пальцы под жабры, быстро выхватываю ее из воды и швыряю на берег. Слишком поздно она вспомнила, чему ее учила старушка мать. Вот она бьется и прыгает в траве, серебряный серп солнечного блеска и ужаса. Поднимаюсь, прекращаю ее пляску и запрятываю ее на дереве, подальше от выдр. Оглядываюсь, не видно ли поблизости полевого сторожа, и, посвистывая, направляюсь дальше, к более глубоким заводям.

Темно–зеленый мох окаймляет хлопотливо бегущую реку; кусты терна одеты белой кипенью цветов, вдоль берега пышные заросли орешника и ольхи. Высоко надо мной, радуясь солнечному теплу, кувыркается жаворонок, и его песенка хрустально переливается в бело–синей глубине. Сажусь отдохнуть, прислонившись головой к обрыву, и в полудремоте наслаждаюсь одиночеством, глядя на столбы ранней мошкары, толкущейся над рекой, которая ежеминутно меняет цвет в лучах разгорающегося солнца. Мир и покой охватывают тебя на берегу реки, мир суетливой жизни маленьких существ, мир бесконечно бегущих и пенящихся струй. Приходят в голову мысли о бесчисленных тысячах мужчин, которые вот в таком же месте отдыхали после битвы или тяжелого труда или обнимали возлюбленных. Покой этот еще более благостен по воскресеньям, когда в долинах звонят колокола. Какая прекрасная страна Уэльс! И Лланелен — лучшая из всех ее деревень. Река здесь — молоко, земля — мед, горы — то поджаристый коричневый хлеб, только что вынутый из печи, то живое золото, то нежная зелень. Здесь у поющей реки, где свистят выдры и прыгают из воды лососи, поселилась красота. Сидели бы англичане в своей Англии, вспарывали бы свои собственные поля и раздирали бы свои собственные горы.

Я дремал недолго — ниже по течению возле песчаной излучины запрыгал лосось, поднимая такой шум, словно плещется человек. Я встал, раздвинул ветки, поглядел. Вот это лосось, вернее, лососиха — в длину добрых пять футов и весом побольше ста фунтов; стоит на хвосте, высунувшись наполовину из воды, поднимает белые руки и расчесывает длинные черные волосы.

Прекрасна обнаженная женщина, купающаяся в реке.

У деда Шамс–а-Коеда я однажды видел картину, изображавшую голую женщину в воде; какая‑то греческая богиня — груди и бедра такие, что хватило бы на трех женщин. До сих пор не могу понять, откуда старинные художники все это брали — разве что их женщины были не похожи на наших. Один раз я видел, как Морфид одевалась к вечеринке. Старинным художникам пришлось бы немало потрудиться, чтобы снабдить ее задом, какой они навешивали некоторым из своих женщин, или брюхом, как у пьяницы, или грудями, как у толстух ирландок. Так и с этой лососихой. Кто‑кто, а она не осталась за дверью, когда Бог раздавал женщинам их принадлежности; такой ладной фигурки мне не приходилось видеть ни в корсете, ни без него; длинные стройные ноги, узкие, как у мальчишки, бедра, но все, что полагается, на месте, как у Морфид. Я лежал за кустами, горя словно в огне, обзывая себя распоследней свиньей и выворачивая шею, чтобы не упустить ее из виду. Она плескалась, как сумасшедшая, то на мелком месте, то на глубине, мочила в воде волосы и расчесывала их, разбрасывая радужные брызги. Я долго смотрел на нее. Она нырнула и поплыла в мою сторону. Ближе, ближе. Напротив меня она встала на дно, отбросила с лица волосы и, раскинув для равновесия руки, пошла к берегу. Я уже собирался отползти и вдруг застыл на месте. Сзади меня, почти у самых моих ног, лежала ее одежда. Я притаился за кустом, зажмурился и, проклиная все на свете, слушал, как хрустят у нее под ногами камешки. Она охала, поеживаясь от холода, и напевала какую‑то грустную песенку. Вот она подошла так близко, что я мог бы потрогать ее мокрое тело сквозь листву. В солнечных лучах мелькали ее руки. Вдруг они остановились, потом метнулись к груди. Она ахнула и замерла, глядя на меня. А я глядел на нее. Было так тихо, что я слышал, как шевелят плавниками рыбы.

— Доброе утро, — сказал я и сел. — Откуда это ты взялась?

Она не ответила. С ужасом в глазах она наклонилась, схватила платье, натянула его на себя и попятилась, закрыв руками лицо.

— А я тут задремал, — сказал я. — У тебя очень легкий шаг — обычно я просыпаюсь от малейшего звука. Если ты пришла сюда купаться, я уйду.

В платье она казалась меньше ростом. Платье было все рваное, с обтрепанным подолом, вместо пояса она затянула его веревкой. В глазах ее был страх; лицо побледнело, пальцы дрожали так, что она никак не могла завязать узел.

— Не бойся, — сказал я. — У меня есть сестры, и мы часто приходим сюда и купаемся без ничего. Я отвернусь, а ты надевай все остальное.

Я отвернулся и стал глядеть на луга, а сзади она одевалась, задыхаясь от спешки. За все это время она не сказала ни слова.

— Откуда ты? — спросил я, не оборачиваясь и пытаясь припомнить, где я ее раньше видел.

— Из Ньюпорта, — ответила она.

— Босиком?

— Да. Когда я вышла, у меня были башмаки, но к Понтипулу они разорвались, а в Ллановере совсем развалились.

— Тебя на ярмарке продали? — спросил я, полуобернувшись к ней.

— Да, — ответила она уже более спокойным голосом, и я все вспомнил. Это ее купил фермер вместе с маленьким Дэви Льюисом в тот день, когда мы ездили в Ньюпорт на ярмарку.

— И ты убежала? — спросил я, поворачиваясь к ней.

Она завязывала волосы выцветшей лентой, убирая с лица мокрые пряди. У нее были большие темные глаза и яркие губы, как у девушек–ирландок.

— Да, — проговорила она, опустив голову. — Работала, как каторжная, спала со свиньями, да еще хозяин стал ко мне приставать, вот я и решила убежать в горы, где делают железо и честным женщинам платят деньги.

— За работу? — спросил я.

— Ну конечно, — ответила она. — За что же еще?

— Есть хочешь?

— Хочу, — сказала она. — Очень. Но я ищу работу.

Она подняла ногу. Ступня была в крови.

— Я ела ягоды, но у меня так болят ноги, что далеко я не уйду.

— Сначала надо поесть, — сказал я. — Потом займемся ногами. Любишь форель, зажаренную на вертеле?

Она посмотрела на меня, как на сумасшедшего.

— Ее тут много, да как ее поймаешь?

— Пошли со мной, — усмехнулся я. — Которые поглупее, забираются на деревья.

Я повел ее вверх по реке.

Надо было видеть ее лицо, когда я сбросил форель с дерева, выпотрошил ее ножом на камне, надел на прут и пристроил на двух палочках над костром. Она глядела, как я развожу огонь, не шевелясь, не произнося ни слова, но когда я обжарил рыбу с обеих сторон и положил перед ней, она проглотила слюну.

— Готово, — сказал я. — Я сейчас вернусь, а ты пока займись ею.

Я дал ей нож.

Будь я последней букашкой под ногами, она обратила бы на меня не больше внимания — ее глаза были прикованы к камню, на котором лежала, словно только что со сковородки, золотистая рыба. А я нашел укромное местечко в кустах, снял рубашку и оторвал от нее рукава. Когда я вернулся, от форели и следа не осталось.

— Садись, — сказал я. — Теперь займемся ногами. — И я опустился рядом с ней на колени, держа в руках рукава от рубашки. Теперь я за нее отвечал. Если оставить ее на произвол судьбы, она кончит в ирландской лачуге и будет днем отдавать свое тело богатому хозяину, а ночью бедному.

Тут ее глаза заблестели, закапали слезы, и она начала плакать, зажав рот кулаком.

— Ну вот, этого еще не хватало, — прикрикнул я на нее. — Ложись‑ка на спину, я тебе перевяжу ноги, а потом отведу к себе домой, и мать тебя знатно накормит.

Я забинтовал ей ноги, и на белом полотне, выстиранном руками матери, появились кровавые пятна.

— Как тебя зовут? — спросила она, когда я покончил с одной ногой.

— Йестин Мортимер, а тебя?

— Мари Дирион.

— Имя вроде уэльское, но выговор у тебя северный.

— Отец у меня был англичанин, а мать из Суонси, но они оба умерли. Я шла на юг, с голоду чуть не умерла и решила на ньюпортской ярмарке наняться в батрачки.

Я кивнул, но мысли мои были заняты другим. Скоро все пойдут в молельню и сюда явится полевой сторож. Я завязал последний узел и протянул ей руку.

— Пошли, — сказал я, помогая ей взобраться по крутому берегу.

Держась за руки, мы перешли канал, поднялись в гору, спустились с той стороны и прошли по поселку: повсюду открывались двери, отодвигались занавески на окнах — Господи Иисусе, гляньте, с кем это Йестин Мортимер! Зеваки на перекрестках перешептывались между собой, но при нашем приближении мужчины снимали шапки, а женщины приседали, и я мог гордиться своим поселком, встречавшим незнакомую девушку вежливо и дружелюбно. Возле нашего дома стояла тележка Снелла. Отец громовым басом поторапливал Джетро, а Эдвина, вся в лентах и кружевах, вертелась перед крыльцом. Завидев нас с Мари у задней калитки, мать вышла нам навстречу — глаза как плошки.

— Боже милостивый! — ахнула она. — Ты ее что, в речке выловил? — При этих словах Мари улыбнулась. — Откуда ты, милая? Твоя знакомая, Йестин?

Даже не глянула на рваное платье и на завязанные ноги.

— Ее зовут Мари Дирион, — объяснил я. — Ее продали в батрачки в Ньюпорте, а она убежала. И уже несколько дней не ела.

— Мама! — воскликнула Эдвина, прижимая к груди Библию. — Уже звонят. Если мы будем тебя ждать, мы опоздаем в молельню.

— Намного опоздаем, — добавил Снелл, переминаясь с ноги на ногу.

— Поезжайте тогда без меня и задайте дьяволу хорошую трепку, — замахала руками мать. — Тут ребенок умирает с голоду. Бог, которому я молюсь, никуда не денется. Хайвел, ступай живо в сарай, надо сколотить еще одну кровать. А ты, Йестин, беги к Томосу Трахерну, скажи, что у нас в гостях девочка, которая убежала от хозяев, спроси, как там по закону, можем мы оставить ее у себя?

— Ладно, — отозвался я и бросился бежать со всех ног.

— Пойдем, девочка, — сказал отец и повел Мари Дирион в дом.

Глава десятая

Надвигалась буря. Ею пахло в воздухе, о ней говорили в пивных, ее раскаты слышались на собраниях в горах. Мертер бурлил под властью Крошей Бейли; в Риске, Тредигаре, Доулейсе и Нантигло нарастал зловещий шепот, у нас в поселке было не лучше. Рабочие тратили по нескольку часов на то, что можно было сделать в несколько секунд, и без конца составляли резолюции протеста, которые никогда не доходили до хозяев, застревая у посредников.

Отец запретил мне бывать в Нантигло, потому что там жила Морфид, а все уже знали, что она открыто сожительствует с Ричардом Беннетом. Наверно, поэтому же в доме никогда не упоминали ее имени, даже в день ее рождения. Странные люди родители: не разрешают говорить о любимой дочери, а сами накрывают для нее прибор за столом; не разрешают сходить к ней, а сами ставят в ее комнату цветы.

Прошло уже несколько месяцев, как Морфид ушла из дому. Она пробыла с нами всю стачку, нанимаясь мыть полы в Гильверне, чтобы хоть как‑то поддержать семью, но ушла, как только стачка кончилась. Да так было и лучше — они с отцом совсем перегрызлись из‑за политики. Те две недели, что Мари прожила у нас, потеря Морфид не так чувствовалась, но в доме все опять пошло вверх дном, когда Томос Трахерн отвел Мари в Нантигло, где он устроил ее служанкой к жене еврея–мебельщика Солли Уиддла.

Соседи шептались, что Морфид живет в греховной связи с Беннетом. Чтоб вашей ноги не было в Нантигло — заявил нам отец.

В воскресенье после обеда надеваю лучшую куртку и брюки, отглаженные так, что складкой можно бриться, смачиваю и приглаживаю волосы, начищаю башмаки до ослепительного блеска и засовываю в петлицу целый свадебный букет.

Я влюбился. К черту правила и запреты.

Влюбился в Мари Дирион из Кармартена, где родился ее дед, и наплевать мне на ее английских родичей.

С замирающим сердцем я ушел из дому и поднялся по склону Койти, расцвеченному ранними летними цветами; ветер с Брекон–Биконс шевелил вереск и прокатывался волнами по папоротникам. На вершине я остановился. Пели жаворонки, утро дышало такой радостью и чистотой, что я на всю жизнь запомнил это воскресенье. Ветер был ласков, а обычно он свирепствует наверху, принося серные газы и золу из печей Нантигло и оголяя деревья раньше положенного срока: обрушится на них с налета, пригнет к земле в одну сторону, потом подождет, пока они выпрямятся, и пригнет в другую. Вот и нам так же достается, подумал я: заводчики калечат людей, морят их голодом и платят им лишь столько, чтобы могло народиться новое поколение, с которым они будут обращаться точно так же.

Здесь, на самой вершине Койти, я увидел Томоса Трахерна — странное место для проповедника. Он стоял на коленях, опустив голову, его лысина сияла на солнце, и ветер завивал его бороду колечками.

— Добрый день, Томос, — сказал я. — Что ты здесь делаешь?

— Призываю проклятия на головы заводчиков, — ответил он, — на Крошей в Кифартфе, на Гестов в Доулейсе и Бейли в Нантигло.

— Хочешь, я тебе в этом помогу? — предложил я.

— Нет, не надо, — отозвался он, — хотя во мне и закипает кровь, когда я стою на вершине Койти и гляжу на эту язву на теле земли — Нантигло. Когда‑то красивее его не было места на земле, а сейчас, милостью английских дьяволов, тут пепелище. Нет, Йестин, — сказал он, вставая и оборачиваясь ко мне; его изборожденное морщинами лицо было исполнено доброты и покоя. — Я просто вышел погулять и воздавал хвалу Всевышнему за этот дивный день, за то, что он не оставляет милостью наш поселок.

— Да, — сказал я. — Благодарение Богу, что наш поселок не Кифартфа, где Крошей морят людей голодом, а красномундирники убивают их и вешают.

Его профиль, словно выточенный из гранита, был исполнен воли и целеустремленности. Он глядел, прищурившись от солнца, на дым из труб Нантигло, несущийся клубами по небесной синеве, и казалось, он стоит здесь много поколений, второй Моисей с Заветом в руках, великан, у чьих ног лежат осколки каменных скрижалей, которые он разбил, потому что люди были порочны и злы.

— Хочешь, вместе помолимся о покарании угнетателей? — спросил он.

— Давай, если только это поможет.

— Становись на колени, — приказал он, и мы опустились на колени. Вереск оживал под набегавшими порывами ветра, разносившего сладкий аромат. — Господь карающий! — яростно воскликнул Томос. — Внемли двум своим детям! Мы взываем к тебе о справедливости, о которой говорит пророк Аввакум в твоей священной книге! Глава вторая. Открой наугад, Йестин, и начинай первый, и пусть слово Божье звучит как набат.

Я дал ветру перелистать несколько страниц и стал читать:

— «Горе строящему город на крови и созидающему крепости неправдою…»

— «Надменный человек, как бродящее вино, — подхватил Томос, — не успокаивается, так что расширяет душу свою, как ад, и, как смерть, он ненасытен, и собирает к себе все народы, и захватывает себе все племена…»

— Стих седьмой, — воскликнул я. — «Не восстанут ли внезапно те, которые будут терзать тебя, и не поднимутся ли против тебя грабители, — и ты достанешься им на расхищение?»

— «Так как ты ограбил многие народы, — кричал Томос, — то и тебя ограбят все остальные народы за пролитие крови человеческой, за разорение страны, города и всех живущих в нем!»

Мы умолкли. Вздыхал ветер.

— Услышь же свое слово, Господи, — прошептал Томос, дрожа с головы до ног, — и спаси свой страждущий народ от алчных и криводушных, как сын твой спас род человеческий!

— Аминь, — сказал я и помог ему подняться. Мы стояли на вершине под жаркими лучами солнца.

— Посмотри, — сурово сказал он. — Видишь этот нарыв — Нанти, эту черную яму, что когда‑то была моим домом, Йестин? Попомни мои слова: близок день, когда этот поселок и все заводские поселки в наших горах отомстят за себя. Вспыхнут факелы, содрогнутся кафедры церквей, богачи побегут из этой страны, и трон Англии зашатается под натиском искалеченных и обожженных. То, что случилось во Франции, может случиться и здесь. Человеческому долготерпению есть предел. Сверкнут мечи, загремят выстрелы, польется кровь…

— Но цель союза — мирные переговоры, — перебил я.

— Вот как? — спросил он, с насмешкой глядя на меня. — А кто говорит о союзах? Нечего объяснять мне, что такое союзы, — я на своем веку всего перевидал. Людей, работающих под угрозой кнута, поднимают на борьбу не организации, а идеалы, а союз — это просто другое название для сброда, раздираемого разногласиями. Вы кричите о переговорах, но для переговоров нужны две стороны, а во всех наших горах не найдешь заводчика, который станет вести переговоры с «немытыми». Так что нам остается лишь сила, — сила, за которой стоят идеалы. Как еще добьешься ты справедливости, когда за кнутом стоят солдаты гарнизона, а законы страны попираются в угоду богатым? Да, Йестин, ценою крови. Страшен будет день расплаты, много прольется слез, и горек будет плач детей над могилами отцов, и я молю Бога, чтобы, когда придет этот день, мои кости уже тлели в могиле.

Его слова потрясли меня.

— Смотри, — воскликнул он, — смотри на город, перепоясывающий чресла свои для битвы, смотри на язву на теле земли. Смотри на Кум–Крахен!

Я глянул на Нанти. Я увидел кривые деревья, вздымающие к небу черные руки, чахлую траву и кусты блеклые и опаленные, как жизни людей, придавленных гнетом. А когда ветер на секунду затих, из высоких кирпичных труб, откуда валил пронизанный пламенем дым, донесся шелест, который становился все явственнее, и вот уже казалось, что это плачут многие тысячи людей. Во вспышках пламени рыдания нарастали, возносясь над горой, содрогавшейся под ударами молотов, как от пушечных выстрелов. Я увидел, как всколыхнулась земля, как рухнули ряды домиков и унесло с веревок вывешенное для просушки разноцветное белье, я увидел женщин, с плачем цепляющихся за мужчин, в руках которых сверкали мечи. Разверзлись поля, и к небу взметнулась гора огня и дыма. Лошади вставали на дыбы, бешено крутящиеся колеса повозок превратились в смутные пятна света, огненные шары упали в долину, взрываясь и калеча все живое. Перед моими ослепленными глазами город Нантигло стал мерцать и расплываться, как мерцают угли в горне, прежде чем, вспыхнув ослепительным светом, рассыпаться в прах.

Тут из пламенеющего видения рядом со мной возникла фигура Томоса. Он повернул меня к себе, и голос его донесся из бездны, пригрезившейся мне в моем страшном сне.

— Йестин!

Я посмотрел на него. Его глаза были широко раскрыты, лицо побелело, на лбу выступил пот. Задыхаясь, я стряхнул его руку с плеча, повернулся и бросился бежать вниз, испуганно оглядываясь на его коренастую фигуру. Картина будущего, вызванная его колдовской силой, стояла у меня перед глазами, и я знал, что все, о чем он говорил, свершится при жизни моего поколения и что мне придется пройти через все это, когда он сам будет спокойно спать в могиле.

На улице Нантигло мне попался пьяный — ни дать ни взять живая пивная бочка на ножках; шапка сдвинута на затылок, а в петлице букет величиной с него самого.

— Господи помилуй, — проговорил он, таращась на меня. — Тебе Морфид Мортимер нужна, парень?

— Она, — ответил я; у меня не было никакой охоты вступать в разговор с пьяным ирландцем.

— Ты, значит, тоже политикой занимаешься? — спросил он, покачнувшись.

— Вовсе нет, — отрезал я. — Так ты мне скажешь, где она живет, или нет?

— Не обижайся, — сказал он и поднял палец. — Я потому спрашиваю, что эта Морфид до политики страсть как охоча, и когда она не сочиняет хартии для союза, то, значит, подстрекает речами мертерский сброд. — Он рыгнул и погладил себя по брюху. — Куда там до нее Гаю Фоксу[4]. Он бы еще только порох в бочки накладывал, а у нее уж весь парламент взлетел бы к черту на рога…

— Ну хватит, — оборвал я его. — Так где же она живет?

— Иди к Коулбруквелу, — пробормотал он, чуть не падая на меня. — Последний дом, около молельни, и если увидишь дьяконов, то ради всех святых не упоминай имени Барни Керригана.

Жители Нантигло выглядывали из дверей, когда я проходил мимо, перешептывались и кивали головами. Большинство мужчин были плавильщиками: я узнавал их по обожженным лицам, перевязанным рукам и натужной походке — жар иссушал суставы. Некоторые почти ослепли, их красные глаза слезились, и они часто мигали, стараясь рассмотреть незнакомого человека. Оборванные дети носились, визжа от восторга, а возле домов сидели десятки мужчин — одни без ноги или руки, другие на костылях или с рукой в лубке, завязанной грязными тряпками. Это были отходы империи Бейли, выброшенные на свалку человеческие жизни, которым струя чугуна из печи или вырвавшаяся ручка ворота принесли увечье, увольнение и голод. Высоко над крышами клубилось, заслоняя солнце, облако серого дыма из Кум–Крахена, повисшее как полог над зубчатым парапетом дома Бейли. А рядом с лачугами рабочих и грохочущим заводом ярким пятном лежал прекрасный парк.

Я постучал в дверь последнего дома.

Дверь отворилась, и я улыбнулся, ожидая увидеть Морфид, но передо мной стояла Мари Дирион. Не знаю, кто из нас больше удивился.

— Святый Боже, — проговорила она. — Да никак Йестин Мортимер?

— Он самый. Морфид дома?

— Нет, ее нет, — прошептала она. — Они с Ричардом Беннетом уехали третьего дня в Мертер и все еще не вернулись.

Скажи она вместо Мертера Китай, я бы все равно не поднял на нее глаз — нас разделяла невидимая стена робости, воздвигнутая разлукой.

Я мялся на пороге, комкая в руках шапку. За ее спиной я видел маленькую, но чистую комнатку, откуда доносился запах свечей и обжитого тепла. Стол был застелен белой скатертью и накрыт к чаю.

— Входи же, — сказала Мари. — Соседи на нас из всех окон смотрят.

— Неудобно, — сказал я. — Ты одна, дьяконы дадут нам жару.

— А Морфид даст жару дьяконам и всему их потомству до четвертого колена. Вдова умерла, и теперь это дом Морфид. Заходи, выпьешь чаю.

Скорей в дом, пока она не передумала.

Мари закрыла дверь и прислонилась к ней спиной, улыбаясь мне блестящими, словно от слез, глазами, и я залюбовался ею. Тишину нарушали только посвистывание чайника да отдаленные удары молотов.

— Почему ты здесь? — сказал я. — Томос Трахерн говорил, что устроил тебя к Солли Уиддлу, а о Морфид даже и речи не было.

— Садись, — прошептала она, и мы сели и стали глядеть в пол. У очага сушились какие‑то хорошенькие вещички, и она вдруг вскочила и сорвала их с веревки, точно они загорелись.

Высокой и стройной была эта новая Мари Дирион — тонкая талия и острые груди, и гордое достоинство, которого я не заметил тогда на реке.

— Ты все работаешь у Солли Уиддла?

— Нет, мою полы в Блейне. Начинаю в шесть в конторе управляющего, потом иду помогать его жене, но к вечеру я всегда дома и готовлю ужин Морфид и Ричарду, а потом они уходят на собрания.

— Так, значит, Томос тебя сразу сюда привел?

— Да, — сказала она со смешком. — Чтобы соблюсти приличия — ведь прошел слух, что Морфид с Ричардом живут в грешной связи. А теперь мы спим втроем, я — посредине.

— Это правда? — нахмурясь, спросил я.

— Господи, ну и бестолковый же народ у вас в поселке. Ох, Йестин, да неужели ты думаешь, что Морфид станет с кем‑нибудь делиться? Ого! Но соседям‑то надо что‑нибудь сказать.

Она засмеялась и сняла чайник с огня. Он свистел и ворчал. Казалось, что я сижу дома и по комнате, шелестя платьем, ходит жена; позванивают чашки, отблески огня играют на занавесках, задернутых, чтобы не подглядывали соседи. Посплетничать в Нанти любят, хлебом не корми, сказала Мари. Зачастую под окном собирается человек двадцать, и тот, которому видно лучше всех, громогласно оповещает остальных, что происходит внутри, и каждый раз, когда Ричард берет кусок вишневого пирога или Морфид наливает еще чашку чая, вся толпа разражается приветственными кликами, а уж когда гасят свет, об этом знает весь город.

Никто не умел так рассказывать, как она; лицо ее озарялось, руки так и порхали.

— Ты обо мне не вспоминала, Мари?

Оживление как сдунуло с ее лица.

— Ответь мне, — решительно сказал я.

Она опять улыбнулась.

— Ноги у меня совсем зажили и в животе больше не пусто. Как можно забыть того, кто меня накормил, перевязал мне ноги и привел к себе в дом?

— Ты только поэтому обо мне вспоминаешь?

— Не только, — задумчиво сказала она. — Вспоминаю, когда гуляю по берегу Афон–Лидда и вижу, как шахтеры ловят форель, или когда стою около вагонеточной колеи и слышу грохот колес и звон упряжи, совсем как у вас в поселке.

— Только поэтому?

— Хватит для начала, — ответила она, и на щеках ее заиграли ямочки.

— Тогда мы проделаем все это снова, — воскликнул я. — В следующее воскресенье уйдем из этой грязной дыры, и я засну у реки, а ты будешь купаться, а потом я поймаю для тебя большую форель и зажарю ее на вертеле, черт побери!

— До чего ж была вкусная — вовек не забуду, — смеясь, сказала она. — Значит, договорились: идем туда в следующее воскресенье, и ты меня научишь ловить рыбу руками, да?

— Ах, Мари, — проговорил я; она встала, потянулась за чайником и оказалась совсем рядом. И не успела она оглянуться, как я схватил ее в объятия, крепко прижал к себе и с такой силой впился в ее губы, что она перегнулась назад.

— О Господи, — проговорила она, задыхаясь и отталкивая меня.

— Ты сердишься? — спросил я.

Мари стояла, стиснув руки, то поднимая на меня темные глаза, то опуская их, и тогда длинные ресницы ложились на щеки.

— Я люблю тебя, Мари, — сказал я. — С первой минуты… там, у Лланелена, мое счастье!

Улыбаясь, она схватила меня за руку и прижала ее к груди.

— Только не здесь, Йестин. Не в доме Морфид. Лучше в следующее воскресенье. Мы пойдем с тобой к Лланелену купаться. О Йестин, ты правда любишь меня?

— Люблю, — сказал я. — Мари Дирион, я люблю тебя, моя ненаглядная.

— Тогда в воскресенье я буду твоей, — прошептала она, — потому что я тоже люблю тебя. Я возьму ложку и стану твоей подружкой. Но не здесь, Йестин. Не в доме Морфид.

Быстро же мы договорились, даже по уэльским меркам. В тот вечер я ушел, не дождавшись Ричарда и Морфид, и когда я взбирался на Койти, желтая, как тыква, луна улыбалась мне во весь рот, усевшись на макушке горы; наверно, ей было смешно глядеть, как я чуть не порхаю по вереску в своих тяжелых кованых башмаках.

Но три дня спустя, в то утро, когда я повел первую вагонетку по спуску Говилон, на душе у меня было неспокойно. Рассвело два часа тому назад. Долина Аска золотела сквозь утреннюю дымку в лучах встающего солнца, а воздух обжигал, как замороженное вино. Волнистая равнина тянулась к западу до самого Брекон–Биконса; его вершины были окутаны туманом и окрашены в грозный багрянец. Когда я обогнул отрог горы, соломенные крыши Абергавенни, города ткачей, заблестели вдалеке, как золотые соверены, в радостном свете утра.

Но на лице Идриса Формена не было радости. Мне пришлось остановить мою кобылу Элот, потому что он сидел прямо на рельсе, жуя соломинку и отсутствующим взором глядя в долину. Я подложил под колеса деревянные клинья и подошел к нему.

— Садись, — сказал он. — Сейчас придет твой отец — надо кое о чем потолковать, — и он кивнул на быстро мчавшуюся к нам вагонетку.

Оуэн Хоуэллс затормозил, и на землю спрыгнул отец, а следом за ним Грифф.

— Ты посылал за нами, Идрис?

Отец недолюбливал Идриса за то, что тот занимается политикой.

Идрис встал.

— Мне только что сообщили из Мертера, что Ричард Беннет, дружок твоей дочери, убит солдатами во время беспорядков.

Странное чувство — страх. Стрелы слов глубоко вонзаются в твою душу. Ты стоишь, окаменев, недвижим, как болт в печи, завернутый дюжими руками, и голоса вокруг тебя — просто бессмысленные звуки, с нелепой настойчивостью звенящие в ушах.

— Две пули в грудь, — говорил Идрис. — Сегодня братья из союза привезут к нам его тело, чтобы похоронить его по–людски, как он хотел.

— А Морфид? — спросил отец. Глаза его были закрыты.

— Шурин Гволтера, который сообщил об этом, говорит, что она в Нантигло — жива и здорова. Она уехала из Мертера вчера вечером после собрания. Волнения начались позднее, опять вызвали солдат. Беннета схватили за то, что он призывал толпу оказывать им сопротивление. Сегодня утром его застрелили при попытке к бегству.

— Это ты послал его, — сказал я. — Чертовы фанатики вы все, только одни отсиживаются дома, а другие идут на смерть.

— Вот именно, — невозмутимо ответил Идрис. — Ум руководит, а сила дерется. Запомни, что одним Беннетом больше или меньше — не играет роли. А я своего положения достиг особыми заслугами — это ты тоже запомни. Спроси‑ка в Лондоне, кто разоружил кавалерийский отряд из Суонси во время беспорядков в Мертере и отправил майора Пенриса назад в его казармы пешком. Всем нам приходилось рисковать жизнью за таких вот Мортимеров, которые сидят себе сложа руки и выжидают, куда подует ветер, так что не вам колоть мне глаза.

— Чего тебе нужно от нас? — холодно спросил отец.

— Мне нужно пять человек, чтобы похоронить его как полагается, — ответил Идрис. — Со мной нас пятеро. В полночь Гволтер будет ждать в тоннеле Лланфойст. Солдаты рыщут по горам до самого Мертера, разыскивают оружие в поселках. Собираемся здесь в полночь с кирками и заступами, а его привезут на вагонетке.

— А как же гроб? — спросил отец.

— Лучше в саване, — вставил Оуэн Хоуэллс, — мы с Гриффом откладывали по пенсу в неделю на саван нашему тестю Ифору Шеддику, но старик еще прыгает, как молодой…

— Принесите саван, — сказал Идрис.

— Только он будет ему коротковат, — тихо сказал Грифф. — В старике Ифоре и пяти футов нет, а парень вашей дочки, мистер Мортимер, не в обиду вам будет сказано, был повыше его на целый фут, — но можно завязать его у горла, а, Оуэн?

— Был бы саван — не важно, как он будет сидеть, — сказал Идрис. — Мортимеры принесут кирки, а остальные — заступы. Быть на этом месте в полночь. А теперь пошли работать, пока управляющий чего не заподозрил.

* * *

— Господи Боже мой, — проговорил отец.

Туман поднимался клубами над согревающейся землей, а отец смотрел, щурясь, вдаль; косматое жаркое солнце вылезало из‑за гряды гор, и тени деревьев на Крик–хауэлле становились все короче и чернее.

— Господи Боже мой, — повторил отец голосом, полным муки. — Одинока, одинока будет без него моя девочка.

— Йестин, — прошептал отец.

Он потряс меня за плечо, пробудив от мирного сна — сна о похоронах, красных мундирах и ружейных залпах. Я ошалело поднялся.

— Одиннадцать часов, — сказал отец. — Сходи во двор и принеси кирки.

Ночь была черна, как преисподняя, дул холодный ветер; я прошел через сад в курятник рядом с закутком Дай.

Беда с этими курами, когда их потревожишь на насесте, — раскричатся, носятся, этакие шары из перьев, сшибаясь друг с другом, жалуются петуху и поднимают такой галдеж, что того и гляди весь поселок разбудят. А петух у нас был хорош: грудь — как форштевень фрегата, хвост — как у призового павлина, а кукарекал так, что все куры в округе с ума сходили. Он устроился на ручке кирки и примеривался долбануть меня клювом, оберегая свой трон.

— Слезай‑ка, ты, свинья, — сказал я, но он рассвирепел и два раза клюнул меня в руку. Тогда я огрел его кулаком, и он свалился. Одна кирка есть. Я потянулся за второй, но тут он опять набросился на меня как бешеный и давай орудовать шпорами.

— Что ты здесь копаешься — снестись задумал? — хмуро спросил отец, заглядывая в курятник со свечой в руке.

— Да вот воюю с проклятым петухом.

— Кончай возню. Шум тут подняли до небес. — Он оттолкнул меня и так двинул драчуна кулаком, что тот только через неделю очухался. — Забирай кирку и пошли. Мы с тобой собрались на тайные похороны, а не на птичью ярмарку в Ньюпорт.

Обернув кирки тряпками, чтобы они не звенели, мы направились по дороге к Вершине. У меня стыла кровь при мысли о том, что я сейчас увижу мертвеца. Кругом была холодная чернота, луна подглядывала за нами из прорехи в облаках, под деревьями притаились тени, слышались отчаянные крики каких‑то маленьких зверьков — это ласки вышли на охоту. Как раз подходящая музыка для похорон. Мы поднялись к Тэрнпайку прошли мимо трактира «Гарндирус» и стали спускаться к канатной дороге. Там нас уже ждали безмолвные тени; изо рта у них валил пар, а глаза горели на мертвенно–бледных лицах. Могильщики были в сборе.

— Все спокойно? — спросил, подходя, Идрис Фор–мен.

— Как в могиле, — ответил Оуэн. — Но возле «Герба плавильщика» солдаты установили пост и всех обыскивают: нет ли оружия.

— А как в Лланфойсте?

— На пристани, слава Богу, ни души, кроме Гволтера, который дожидается катафалка, — ответил Оуэн, ухмыляясь.

— Нечего скалить зубы, — сказал Идрис, — может, к утру сам ляжешь рядом с Беннетом.

— Очень может быть, — отозвался Оуэн, подняв голову, — но, на мой взгляд, все это чертовски глупо, Идрис! Подумать только! Шесть человек рискуют шкурой из‑за мертвеца, которому яма в горах, видите ли, больше по вкусу, чем в долине. Какой смысл?

— О смысле уж которые поумней тебя подумают, — сказал Идрис, — а ты приложи‑ка ухо к канату и послушай, не идет ли вагонетка.

Гора содрогалась под ударами молотов Гарндируса, и издалека доносилась унылая песня грузчиков–ирландцев. Внизу в кромешной тьме спали фермы Лланфойста, подмигивая звездам своими слепыми окнами, а Абергавенни казался городом мертвых, задохнувшимся в петле Аска, который поблескивал и мерцал в неверном свете луны. Отец шепотом говорил, что красномундирники весь день рыскали по поселку и допрашивали жителей: искали оружие по приказу главного судьи графства. Заводчики создают свои отряды волонтеров из лояльных служащих, в бреконский гарнизон прибыло пополнение. Быть драке, Господи, помилуй нас грешных, сказал Грифф. Уж не знаешь, что лучше: чтобы нищий сброд тебя вздернул или чтоб солдаты пристрелили. Наглядишься на все эти союзы, да на «шотландских быков», да на хартии и думаешь, что, уж пожалуй, безопасней стоять за Георга Четвертого или кто там сидит на троне. Слышали, что из Ньюпорта на телегах везут испанское оружие? — спросил Оуэн. Солдаты ходят по поселку от двери к двери, допрашивают и обыскивают дома, сказал Идрис. Ирландцы, как всегда, держат язык за зубами: станет себе, опершись на лопату, и молча смотрит, как солдаты обшаривают его дом, а у самого под половицами спрятаны пули и порох, а если ему покажут деньги, то только плюнет на порог. Дигу Шон Фирнигу который в пьяном виде разболтает все на свете, не дают пива ни в одном кабаке в округе. А к Гриффу Хоуэллсу — у него сейчас не дом, а чистый арсенал, сказал Оуэн, — привели сумасшедшую миссис Джереми Джонс, подложили ей под рубаху подушку и приставили двух повитух; лейтенант пришел, ему говорят — рожает; как она принялась орать, он давай бог ноги. И все, спасибо, жена придумала, добавил Грифф.

— Тише, — зашипел Идрис. — Вагонетка идет.

— Как раз полночь, — сказал отец. — Если это Беннет, то он мертвый стал более точным, чем был живой.

В жутком безмолвии гор я слушал, как из долины к нам приближается мертвец. Как странно — вот ведь живого я его не боялся, а мертвый страшен. Все наводило ужас: гудение канатов, бледные лица стоящих рядом. Груженная камнями вагонетка уходила вниз, и все яснее можно было различить очертания вагонетки, идущей кверху, перевесившуюся через борт руку, мертвый кулак, стучавший по железу, — Беннет не смирился и после смерти; белая рука в шелковой сорочке, выстиранной руками Морфид, глухо ударялась о стенку вагонетки, которая, дергаясь и раскачиваясь, подкатила к блоку. Отец тут же сунул тормозной клин под колеса. Из ее черного нутра показались голова и плечи мистера Гволтера — словно медведь вылез из берлоги.

— В Лланфойсте спокойно? — спросил Идрис.

— Как в могиле, — ответил, вылезая, Гволтер. — Эти английские ребята — молодцы. Как они пронесли его из церкви, когда в городе на каждом шагу красномундирники, уму непостижимо. Видит Бог, нам бы такие товарищи пригодились. — Он вздрогнул. — Пробрало же меня, я тебе скажу, Идрис, всю дорогу смотрит на меня стеклянными глазами. Ну, ребята, подсобите его вынуть.

Еще не совсем оправившийся от побоев Гволтер стал, кряхтя, вытаскивать покойника. Отец бросился ему на помощь.

— Иди сюда, — сказал он мне. — Мертвецов бояться нечего. Вроде человек спит и застыл, потому что с него свалилось одеяло.

Я кивнул; меня била дрожь.

— Посветите кто‑нибудь, Бога ради, — прошептал Оуэн. — Темень — хоть глаз выколи, не пойму, что мне попалось — рука или нога.

Мне попалась рука.

Холод.

Могильный холод; застывшая, беспомощная рука нелепо вывернулась и упала, когда отец подвинул мертвеца. Я потянул, но ничего не получилось.

— Поднимай его со своего конца, Йестин, у него голова внизу. Забрось руку себе на шею — мертвый тебя не задушит. Поднимай!

Весь в поту, я брел, чувствуя на шее холодное объятие Ричарда.

Мы понесли его к вагонеточной колее. Тишина, лишь ветер вздыхает, натужно дышат люди да тяжело стучит мое сердце. Мы шли по зарослям вереска, и в свете проглянувшей на минуту луны я увидел, что лицо и шея у него забрызганы кровью, кровь запеклась и на обнаженной груди под разорванной шелковой рубашкой. Не доходя до гребня горы, мы опустили его на землю — мертвую оболочку того, кого любила Морфид.

— Здесь и похороним, — задыхаясь, проговорил Идрис и вытер с лица пот. — Немного отдохнем и начнем копать могилу. Йестин, ступай к колее и сторожи солдат. Если все будет спокойно, мы его в полчаса похороним, а увидишь фонари, скорей беги сюда, не то нам всем не миновать Монмута. Где саван?

— Вот, — прошептал Оуэн. — Теперь он ему как раз — мать надшила еще фут.

— Ну что ж, — сказал Идрис и взялся за кирку. — Первыми копаем мы с тобой, Оуэн.

Я направился в сторону колеи, а за спиной у меня застучали кирки.

Придя на место, я сел и принялся смотреть в сторону «Герба плавильщика», где находился пост солдат.

Что толку в слезах? Я сдерживал их изо всех сил, прислушиваясь к звукам, доносившимся от могилы. Звенели кирки, с хрустом врезались в землю заступы, и казалось, что несколько голосов сплетаются в мелодию — чистое женское сопрано и сиплый мужской бас, да время от времени прорывается звонкий детский голосок.

И вдруг свет в кабаке погас, а со стороны Гарндируса появился новый яркий свет, который стал, раскачиваясь, спускаться вдоль вагонеточной колеи. Я вскочил и побежал к могиле.

— Бросайте! — крикнул я. — В «Гербе плавильщика» свет погас, и кто‑то спускается с фонарем по колее.

— Пошли отсюда, — сказал Идрис, собирая лопаты. — Мы будем ждать за гребнем, Йестин. Позовешь нас, если фонарь пройдет мимо.

— Ладно, — сказал я.

Когда звуки их шагов затихли в вереске, я потушил наш тусклый фонарь и, притаившись, стал ждать, когда появится свет. Вот он показался, подходит все ближе и ближе, не сворачивая, словно какая‑то сила влечет его к неглубокой могиле, где белеют лицо и плечи Ричарда. Сердце у меня бешено колотилось прямо об рубашку. Из‑под ног идущего выскакивали кролики, с шумом взлетали вспугнутые колыхавшимся кругом света куропатки, а луна, найдя щель в облаках, залила гору голубым сиянием и тут же опять задернула занавески и погрузила все в темноту.

Подняв фонарь над головой, шла высокая стройная женщина, ветер раздувал ее юбку и волосы, распущенные по плечам. Вот она совсем близко: лицо ее бело как мел, глаза блуждают. Увидев Беннета в могиле, она встала на колени и опустила фонарь. Несколько секунд она глядела, потом вцепилась скрюченными пальцами себе в волосы, подняла лицо к небу и закричала. Она закричала три раза: три раза поднялась грудь, три раза зажмурились глаза, три раза открылся рот, но из горла у нее не вырвалось ни звука. Она кричала, но не было слышно ни звука, ни хрипа. Потом она упала на тело Беннета, обхватила его руками и забилась в рыданиях.

— Морфид, — тихо сказал я, трогая ее за плечо.

Она приподнялась, держась за него, как тигр за добычу.

— Он умер, да? — спросила она в пустоту.

— Да, Морфид. Да. Тебе сказали в Нанти?

Налетел порыв ветра.

— Нет, — ответила она. — Я не знала. Я ждала его сегодня из Херефорда. Сначала в Кифартфу, потом в Херефорд — там ему надо было поговорить с Ловеттом, а потом домой на вагонетке. Когда он возвращается из Херефорда, я всегда встречаю его у канатной дороги, но сегодня я увидела фонарь и пришла сюда.

Во всем мире были только мы двое.

Я стиснул кулаки и зажмурился, опустив голову. Когда я поднял ее, Морфид смотрела на меня неподвижными глазами.

— Прочь! — сказала она. — Ты что, вздумал подглядывать?

Ее голос заставил меня попятиться. Я отошел в высокий вереск — она была какая‑то странная, и мне стало жутко.

— Мой милый, мой родной, — говорила она. — Ты сегодня запоздал, но еще есть время. Приласкай меня, а потом пойдем домой. Поцелуй меня, никто не смотрит. Ты совсем замерз, милый, и немудрено — опять не надел куртку. Обними меня, Ричард, я тебя согрею. Бесстыжая, как лондонские девки, да? Но ты ведь любишь свою красотку из Уэльса? Такая чертовка, сладу нет, правда, милый? — И она страстно, безумно целовала его, гладила и ласкала его лицо.

Не в силах больше на это смотреть, я бросился к ней, схватил ее за плечи и оттащил от могилы. Ее платье порвалось у меня в руках. Я обхватил ее за талию, сцепил пальцы и упал на спину. Но она извернулась и стала раздирать мне ногтями лицо. Теперь она уже кричала во весь голос. Ее лицо исказилось безумием, волосы растрепались, она шипела и кусалась, как кошка. Всхлипывая, я боролся с ней, задыхаясь и уговаривая ее, но она рвалась как бешеная к Беннету, ничего не видя и не понимая. Царапаясь и брыкаясь, она вырвалась у меня из рук и опять упала на могилу. Волосы у нее разметались, грудь обнажилась, юбка свисала лохмотьями. Стоя на четвереньках, как сторожевой пес, она злобно глядела на меня.

— Отправляйся домой, — задыхаясь, проговорила она. — Уходи! Попробуй тронь хоть волос на его голове, и тебе худо придется.

Я поднялся на ноги.

— Морфид, ради всего святого, оставь его!

— Еще чего! — Она пронзительно захохотала. — Не родители, так братья, — любят же эти уэльсцы совать нос в чужие дела! Пошел к черту, Йестин, пора бы уж соображать! Занимайся своими делами и не лезь в мои. Господи! Что за жизнь, Ричард! Ну, пошли в Нанти. Мари заждалась с ужином. Идем.

Изогнувшись, она подлезла под него, кряхтя, взвалила его на спину и поползла.

— Морфид, — прошептал я. Она посмотрела на меня из‑под своей ноши; его руки болтались перед ее лицом.

Я опустился на колено и ударил ее кулаком по голове.

Мужчину такой удар только разозлил бы. Морфид же застонала и упала ничком. Я стащил с нее тело Беннета и, рыдая, побежал звать отца.

Глава одиннадцатая

После того как мы похоронили Беннета, наш дом долго походил на кладбище. Все разговаривали шепотом. Каждый вечер повторялось одно и то же. После смены лезу в лохань, моюсь, выливаю воду и иду ужинать. За столом сидим с отцом друг против друга. Эдвина вышивает, мать прядет, и старые черные часы отсчитывают минуты уходящей жизни в тишине, нарушаемой только звоном тарелок и жужжанием прялки.

А наверху в нашей лучшей спальне сидит Морфид. Домой мы ее доставили без труда — просто принесли на руках; где уж взваливать такую заботу на Мари Дирион — та теперь работает у управляющего мистера Харта полный день.

— Ты кончил, Йестин? — спрашивает мать.

— Да.

Колесо прялки замедляет ход, уже можно различить спицы; мать опускает руки. Открыв дверцу печи, достает миску овсяной каши, ставит на стол и говорит, глядя на отца:

— За день двух ложек не съела, Хайвел. Она себя уморит голодом.

— Когда есть еда, живой человек не умрет с голоду, — душа его может умереть, это да, — говорит он. — Поест. Отнеси ей кашу, Йестин.

Поднимаюсь по лестнице, открываю дверь спальни. Джетро спит в постели, Морфид сидит рядом. Сидит без движения, глядя в окошко, глядя, как солнце садится за гору, где похоронен ее милый. Вот уже три недели она так сидит в своем лучшем платье; мертвая, хотя и дышит, и все ждет, когда постучится Ричард. Она прекрасна, красивее, чем та Морфид, что зимой бежала навстречу ветру с раскрасневшимися от мороза щеками и выбившимися из‑под платка кудрями, красивее, чем Морфид, что летом в ярком платье уходила, подрагивая бедрами, в вереск то с одним, то с другим. Сейчас, в своем безмолвном горе, она так хороша, что перед ней не устоял бы и святой. Высокий лоб бледен, волосы гладко зачесаны назад, и косы уложены вокруг головы, а на висках чуть серебрится седина. Кожа туго обтягивает скулы, во впадинах лежат тени, глаза, уставшие от слез, спокойны. Это новая Морфид. Нет больше непокорности, нет воли к борьбе. Словно волна горя угасила пылавший в ней огонь. Она сидит, сложив руки на коленях.

— Ты сегодня видел Ричарда, Йестин?

— Потом поговорим о твоем любезном, а сейчас ешь кашу.

— Что он сказал?

У меня сжимается сердце.

— Съешь кашу, тогда скажу.

— Ну вот, съела, — говорит она, глотая ложку каши с таким видом, словно это мякина.

— Сегодня Ричард пойдет в Коулбруквел, — говорю я.

— В «Королевский дуб» к Зефании Уильямсу?

— На собрание его, дурака, несет, — злобно говорю я.

— Вот увидишь, в конце концов все будут стоять за Хартию, — вспыхивает она. — Как ты ни расхваливай союзы и общества взаимопомощи, всех их там можно купить за кружку пива. Люди пойдут за идеалами, за Хартией. Высоко же взбирается мой милый!

— Только не туда, куда надо, — ворчу я, потому что она лучше ест, когда с ней споришь. — Этот ваш Зефания — настоящая свинья, да к тому же атеист и пропойца.

— Что он атеист, еще надо доказать, — сердито говорит она, — это все сплетни.

Морфид зачерпывает ложкой кашу, и я помогаю ей отправить ее в рот.

— Зефания — образованный человек, — бормочет, она, брызгая кашей, — даже молодой Бейли это признает. Если у нас будут такие предводители, а не нищий сброд или какие‑нибудь часовщики, тогда, с Божьей помощью или без нее, мы добьемся от парламента четырех пунктов новой Хартии союза.

— Задолбила свои четыре пункта! Я и то в них ни черта не понимаю, как же в них разберутся массы?

И опять сую ей в рот ложку.

— Слушай, дурень, — говорит она. — Уильям Ловетт, организатор лондонского союза рабочих, составил требования к парламенту из четырех пунктов: право голоса каждому мужчине, тайное голосование, перевыборы парламента каждый год и право избирать представителей независимо от того, есть у них земля или нет. И когда народ получит все это, не будет больше нужды в союзах. Пусть король живет в простом доме, говорит Ричард, и долой дворцы. Долой герцогов и баронетов, графов и виконтов! Наше поколение призвано покончить с засильем аристократии. Простой народ поднимется к высотам свободы, тирания трона и церкви будет обращена в прах, счастье и равноправие будут уделом всех людей…

— Тише, Морфид, — говорю я.

— Господи! — шепчет она.

Я крепко обнимаю ее.

— Господи, — стонет она. — Одиноко мне без милого, Йестин. Ох, как одиноко…

Спускаюсь вниз с миской.

— Слава тебе Господи, — говорит мать.

— Дочиста, — говорит отец.

— Вот у Йестина она ест, а у меня ложки не проглотит, — говорит Эдвина. — Почему бы это?

Полусумасшедшая, теша себя сказками, Морфид жила, хотя все в ней умерло.

На третий месяц после смерти Ричарда она стала раздаваться в талии и по утрам ее тошнило — она была беременна.

Страшная вещь сплетня.

Те, что живут в грязи, всегда первые готовы замарать других.

Вроде миссис Пантридж и миссис Фирниг и еще кое–кого.

Засунув руки глубоко в карманы, иду, посвистывая, домой после смены на Гарндирусе. Но для миссис Пантридж и миссис Фирниг я интереснее носилок с обожженным. Чешут языки, волосы растрепаны, лица почернели от злости. Стоят, опершись грудями о калитки, сами грязные, и на уме и на языке у них одна грязь; точь–в-точь пара индюшек с такими же противными голосами.

— Тише, миссис Пантридж, вон идет ее брат.

— Чего там тише, миссис Фирниг. И еще раз скажу — срам да и только, пусть передаст своей родне.

— Не иначе, как это Йоло Милк поработал. Я два раза видела на Койти, как он задирал ей юбку.

— Только не в последнее время. Поверьте уж мне, это дело Беннета.

— Тише же! Йестин идет!

— Э, да и он не лучше, я вам скажу. Мортимеры, они все до этого охочи.

Свищу громче, проходя мимо них.

— Добрый вечер, Йестин Мортимер, — говорят обе хором и кланяются. Ишь какие вежливые, развесили слюнявые губы.

— Добрый вечер, миссис Пантридж. Как детишки, здоровы?

— Здоровы, здоровы. А как твоя матушка?

— Живет не тужит. А как поживает Диг Шон, миссис Фирниг? Все так же наливает брюхо за счет общества взаимопомощи?

Они ошарашенно молчат.

Добиваю отступающего противника.

— А как поживает ваш муж, миссис Пантридж? Здоров, надеюсь?

Наплодила восемь человек, и скоро, видно, будет десять — у фартука еле тесемки сходятся, — и ни один не может похвастаться законным папашей.

Начал я неплохо, но под конец они меня заклевали.

— Всегда есть такие, которым еще хуже, чем тебе, — сказала Морфид. — Вот как миссис Гволтер и Уилли.

Я видел, как Гволтера обожгло чугуном. Так же, как Уилла Тафарна, только хуже.

Во Второй печи пора было пробивать летку, когда управляющий привел трех гостей — англичан. Приехали, видно, поохотиться — как раз был август; с виду лихие охотники, а сердца у них, как потом оказалось, были овечьи.

В тот день все как будто нарочно сложилось против Гволтера. Управляющий потребовал, чтобы летку пробили при гостях, а Афель Хьюз, который работал на этой печи, был в это время с хозяином в городе. Десятник Идрис укладывал новую вагонеточную колею за каменоломней, а Уилл Бланавон, который знал Вторую печь как свои пять пальцев, ушел в Абергавенни за инструментами.

— Давай, давай, вскрой‑ка ее, — сказал управляющий.

Это была преподлая печь. Чугун она давала хороший, но очень уж была норовистая и вечно выбивала летку, и поэтому Афель вставлял туда для крепости обмазанный глиной камень. Но об этом знал только один Афель.

— Да пошли ты его к чертовой матери, — шепнул Гволтеру мой отец. — Дай мне лом хоть в сто футов длиной, я бы за нее не взялся, раз не знаю ее повадок.

Но Гволтер только усмехнулся — такой уж он был, — взял лом, наклонился и вышиб камень. В лицо ему ударила струя раскаленного добела чугуна; он дико закричал и упал, а чугун залил ему грудь и зажег одежду. Когда его оттащили в сторону, он откусил концы пальцев и умер. На пригорочке выложили четыре тела — Гволтера и франтов–англичан. И когда тем троим стали брызгать в лицо водой, чтобы привести их в чувство, Гволтера тоже взбрызнули, хотя у него и лица‑то не было. Ирландцы аж за животы схватились от смеха.

— Слава Богу, он не мучился, — говорит Морфид.

Мы оба помолчали, думая о Гволтерах.

— Ты скоро скажешь отцу? — спросил я.

— Про ребенка? Это его убьет.

— Все равно ему рано или поздно придется узнать. Если ему не скажет мать или соседи, так он сам увидит.

Она стояла у окна, глядя на гору.

— Не беспокойся, — сказала она. — Скоро я отсюда уеду.

— Куда?

— Может быть, в Лондон.

— Если верить Ловетту, там и без тебя все голодают.

— Одним больше, одним меньше — какая разница? Если ты думаешь, что я останусь здесь на потеху дьяконам, ты ошибаешься. Это будет сын Ричарда, и я его выращу как сына Ричарда. Я себя продам, чтобы его вырастить, потому что в нем будет та же сила, что была в его отце, и потому что он поведет за собой людей своего поколения, как его отец повел людей своего.

Она закрыла лицо руками.

— Ну хорошо, хорошо, — сказал я. — Лондон так Лондон, как знаешь, но только этому надо положить конец.

Когда я спускался по лестнице, в заднюю дверь кто‑то постучал.

— Вот приятная неожиданность! — услышал я голос матери. — Дафид Филлипс пришел в гости. Морфид, Морфид!

Я остановился внизу и заглянул в дверь кухни. Вид у него был цветущий и преуспевающий — нос уже не сизый, как зимой, а обычного цвета, разодет щеголем, и в обеих петлицах по цветку.

— Я пришел засвидетельствовать Морфид свое почтение, миссис Мортимер, — говорит он. — В такое печальное для нее время ей может понадобиться друг.

«Так‑то оно так, — подумал я, — да ты малость опоздал». И я оказался прав.

Морфид и словом никому не обмолвилась о своей беде, кроме меня, а я был нем как могила, но соседи — мастера угадывать такие вещи. И удивительно, как часто они угадывают правильно.

Грязные языки заработали вовсю. Молва пошла гулять по поселку, выходя пьяной отрыжкой, пузырясь в кружках пива, раздевая мужчину и обесчещивая женщину. А после посещения Дафида сплетники уже совсем взбесились.

— И как только Томос Трахерн терпит это — сам же выгнал в горы Датил Дженкинс и Гвенни Льюис!

А ведь ни один не знал наверное, что Морфид беременна.

— Где только у Дафида голова, сколько лет уж играет вторую скрипку при этом англичанине.

А когда разговоры дошли до ирландцев, они заявили, что давно этого ожидали. Приказчик Мервин Джонс нашептывал об этом покупателям в заводской лавке, улыбаясь своей сахарной улыбкой и под шумок недовешивая товар.

Дафид Филлипс пришел снова и снова. Они с Морфид ходили гулять, не замечая назойливых взглядов, а Томос Трахерн если что‑нибудь и знал, то не подавал виду. Я больше не мог этого выносить. В воскресенье, когда Эдвина уехала со Снеллом в Абергавенни, мать с отцом и Джетро отправились на молитвенное собрание, а Морфид одевалась, чтобы пойти с Дафидом в молельню, я вошел к ней, не постучавшись, и спросил:

— Морфид, что происходит?

— Он знает, — ответила она, завязывая ленты.

— Ты сказала Дафиду про ребенка?

— Он хочет жениться на мне.

— С ума он сошел, что ли?

Морфид обернулась и опустила руки.

— Слушай, — сказала она. — Мне это все равно. Я ношу ребенка Ричарда, и я не хочу, чтобы он был незаконнорожденным. Я была Ричарду женой не раз и не два, а сто и больше, и он это знает и все‑таки хочет на мне жениться. Для ребенка будет лучше, если я выйду за Дафида, и для нашего отца тоже.

— Ты об этом пожалеешь, — сказал я.

— Конечно, — ответила она, — но я думаю не о себе.

— И не о Дафиде, — зло сказал я. — Ничего хорошего из этого не выйдет, помяни мое слово, Морфид. Такой брак может стать адом.

— Дафид так хочет, а остальное не имеет значения. Чтобы брак стал адом, надо, чтобы муж с женой ненавидели друг друга, а я отплачу ему за добро добром: буду с ним ласкова, буду стряпать ему и содержать дом в чистоте и буду ему хорошей женой.

— И все это время будешь любить Ричарда.

Морфид вздохнула.

— Да уж слишком много все толкуют о любви. Будь я мужчиной, я бы женилась на беременной девушке, если бы мне так хотелось. Но вздумай она гулять после замужества, я бы убила ее.

— Можно и так рассуждать, — возразил я. — А если подумать хорошенько, то можно и по–другому. Один месяц, два, скажем, все будет ничего. А дотом Дафид начнет тебя поедом есть за то, что ты с ним сделала, и возненавидит и тебя и твоего ребенка.

— Ну и ладно, — ответила она. — Ты свое сказал, а теперь проваливай.

После этого все произошло очень быстро.

Кто‑то разбил челюсть шестипудовому здоровяку Гарри Остлеру и усадил беднягу у стены его собственного дома.

У Гарри был длинный язык, и он был не дурак выпить.

— Кто‑то Гарри Остлера отделал: челюсть разбита, глаза не открываются, — сообщил я отцу.

Мы выдалбливали в сарае новое корыто для Дай.

— Скажи, какая жалость, — отозвался он, разглядывая молоток.

— Все ломают голову, чьих это рук дело?

— Да что ты говоришь?

— Да. Говорят, на него ночью напало трое.

Молоток этот, видно, его очень интересовал.

— Покажи мне руки, Йестин, — сказал отец, поднимая на меня глаза. Я протянул ему руки. Он повернул их ладонями вниз и стукнул меня по костяшкам.

— Стыдись, что они у тебя целы и невредимы. Ты видал, что взрослые пишут на стенах?

— Да, — сказал я, глядя в землю.

— Об одной из твоих сестер?

Я кивнул.

— Тогда чего ж ты бережешь руки и заставляешь меня тратить время на всяких Гарри Остлеров? С такими, как он, следовало бы разделываться тебе.

Он отошел к двери сарая, закрыл лицо руками и сказал глухим голосом:

— Вы друзья с Морфид, Йестин. Скажи мне без утайки, это правда?

Я молчал.

Он круто повернулся; его лицо побелело от ярости, хлестнувшей меня, как кнут.

— Правду, Йестин, или я тебя изувечу! Я, отец, узнаю последним!

— Ну да, если хочешь знать правду, она беременна! — выкрикнул я. — От Беннета, и сколько бы ваши дьяконы ни вопили, этого не изменишь. И даже если ее отлучат от молельни и выгонят из дому, она все равно будет беременна.

Он стоял неподвижно, как изваяние, закрыв глаза и опустив стиснутые кулаки.

— Она любила его, — сказал я.

— Уйди отсюда, Йестин.

Я прошел мимо него к двери.

— Отец, — сказал я, — они любили друг друга великой и прекрасной любовью. Обыщи хоть целый свет…

— Уходи, — повторил он.

И я ушел на кухню и там, стоя около рукомойника, слушал его рыдания.

У Морфид было совсем другое настроение.

Я сразу же пошел к ней в комнату, чтобы предупредить ее, — ярость отца меня напугала.

Она стояла на коленях в корсете, привязав его шнур к спинке кровати, и силилась затянуть его, упираясь в пол ногами и руками, как кобыла, запряженная в тяжелый воз.

Картина была такая, что дух захватывало, — длинные стройные ноги и высокая белая грудь над подоткнутой к поясу нижней юбкой.

— Ради Бога, — проговорила она, — еще два дюйма, и ни одна душа в приходе не догадается.

— Что это ты затеяла? — спросил я, вытаращив глаза.

— Примеряю подвенечное платье. Раз уж пришел, помоги‑ка. Упрись спиной в кровать, а ногой мне в спину — нажмем вместе.

— Таким манером он из тебя выскочит на ступенях алтаря.

— Без шуточек.

— Это ты шутки шутишь.

— Что сделано, то сделано, — сказала она, разводя руками. — Тут уж ничем не поможешь. От правды не спрячешься, малыш. Ты совсем стал как проповедник, да к тому же еще англиканский. Ну, давай, еще два дюйма — а то платье разойдется по швам.

Я тупо повиновался. Морфид поцеловала меня, будто это я был женихом, повернулась на одной ноге и, остановившись посреди комнаты, стала обмерять талию.

— Двадцать дюймов, — с гордостью провозгласила она. — Честь семьи спасена. Брось мне платье, малыш!

Я сказал, глядя ей в глаза:

— Морфид, все открылось. Отец знает.

Улыбка на ее лице сменилась выражением ужаса, и она зажала рот руками.

— Да, — повторил я. — Он знает. Наверно, уже дня два.

— О Господи, — простонала она и опустилась на постель, прижимая скомканное платье к лицу и ударяя кулаком по одеялу. — О Господи!

Я пошел к двери — мне захотелось уйти от всего этого и никогда не возвращаться.

Но вернуться все же пришлось, и, спускаясь с горы на обратном пути, я увидел возле дома тележку Снелла — значит, мать, Эдвина и Джетро уже вернулись из Абергавенни. Я, как всегда, перемахнул через забор. Но, подойдя к дому, я увидел через раскрытую заднюю дверь Томоса Трахерна, одетого в черное и грозного, как туча, а перед ним — моих родных с опущенными глазами. Морфид, в подвенечном платье, стояла бледная, гордо подняв голову.

— И поэтому, — торжественно провозглашал Томос Трахерн, — в наказание за свершенное тобой прелюбодеяние ты сегодня предстанешь перед дьяконами и будешь отлучена от молельни. И до тех пор, пока я жив, тебе будет отказано в таинстве брака в стенах нашей молельни.

Ему это не раз уже приходилось говорить, и обычно в ответ лились слезы, раздавались мольбы и причитания: «Господи, что со мной будет!» и «Уж лучше бы мне умереть!»

Но Морфид сказала, сверкнув глазами:

— Аминь. И ты называешь себя служителем Божьим? Когда придет день Страшного суда, такие, как ты, Томос Трахерн, и все прочие ваши дьяконы, будут гореть в адском огне за жестокость к нерожденным младенцам. А теперь живо убирайся отсюда, иди пой свои псалмы, скотина, а не то я расцарапаю тебе рожу, как настоящая шлюха, раз уж ты меня объявил шлюхой.

Томос вылетел за дверь пулей, но в доме у нас лились горькие слезы.

Глава двенадцатая

Листья на деревьях уже меняли окраску в тот день, когда Морфид венчалась с Дафидом Филлипсом в Коулбруквеле; от молельни было рукой подать до трактира «Королевский дуб», где собирались чартисты. Уилл Бланавон сказал, что это — предзнаменование.

Мы были на венчании всей семьей — мать говорила, что у нее словно камень с души свалился; из нашего поселка набралось порядочно народу; этого следовало ожидать, съязвила Морфид: не каждый день увидишь брюхатую невесту. Дафид был жених хоть куда — новый костюм, в петлице букетик гвоздик, ботинки начищены так, что хоть глядись в них, высокий белый воротник подпирает горло. А уж важничал! Гонору его хватило бы на целую свору господ. Морфид была хороша как никогда. Она обводила молельню долгим вызывающим взглядом; под венцом и то лезет в драку, сказал отец. Но ей нечего было беспокоиться — в Нанти ее любили и уважали, и весь поселок явился на венчание, трубя в рожки, стреляя из ружей и протянув столько веревок поперек входа в молельню, что и кавалерийский полк не прошел бы. Во время службы отец стоял с неподвижным лицом, но то, как встретили его дочь жители Нанти, кажется, было ему приятно. Мать и Эдвина, конечно, лили слезы — женщины без этого не могут, — а мы с Мари сидели рядом с Джетро и с нетерпением ждали, когда можно будет сбежать в горы. Пришли на венчание Большой Райс Дженкинс и Мо, пришли Афель Хьюз и семья Робертс, и Сара, вся разодетая в ленты и кружева, бросала на Мари косые взгляды. Мистер и миссис Тум–а-Беддо приехали в тележке Снелла, а Идрис Формен и братья Хоуэллсы привели с собой половину революционеров Монмутшира. Были в молельне и люди, которых я никогда прежде не видел, — все друзья Морфид; некоторые были одеты и держались, как господа. А когда мы добрались до Рыночной улицы, соседи уж расставили столы с угощением, а дети тащили охапки осенних цветов.

Очень мне понравился Нантигло, сказал я Мари, хотя я только и думал, как бы скорей сбежать оттуда в горы. Ярко светило солнце; мы нашли тенистое местечко и легли на траву, замирая от волнения — наконец‑то мы были одни. Приподнявшись на локте, я смотрел на Мари. Волосы у нее были перевязаны сзади черной лентой, руки оголены до плеч. Она вся светилась, пронизанная солнцем, а узорчатая тень листвы делала ее кожу бархатисто–смуглой.

Мы лежали молча — в словах не было нужды. Внизу расстилался Кум, над нами возвышалась гора, играя на солнце всеми красками. Тишина вокруг навевала покой, дремоту, сладкую, как ласки любви. Я обнял Мари. Целуя ее, я увидел, как испуганно расширились ее глаза. Она казалась частью лета, гибкая, мягкая, неподатливая; частью горы, дрогнувшей подо мной, когда я поцеловал ее еще раз. Все звуки умерли для нас, кроме дыхания ветра и шелеста листьев на укрывавших нас деревьях. Мы лежали, слившись губами, и не слышали в любовном порыве ни молотов Коулбруквела, ни вальцов Нанти, заглушенных стуком наших сердец. Кровь закипает в жилах, дыхание учащается, и в жарком безумии губы впиваются в ее рот, руки скользят по нежному телу.

— Нет, — шепчет Мари.

При звуке ее голоса я прихожу в себя, снова вижу над головой деревья, снова чувствую под собой землю.

— Вот опять, — говорю я. — Скажи хоть разочек «да».

— Только не днем, — решительно заявляет она.

— Когда стемнеет, да? — спрашиваю я, крепко сжимая ее и целуя в шею.

— Ах ты бесстыдник! — говорит она, вырываясь. — Надо мне бежать отсюда, а то с тобой и до греха недолго.

Я смеюсь, помогаю ей подняться и опять целую, прижав ее всю к себе.

— Мари, — говорю я.

— Нет уж, не пойду я с тобой купаться в Лланелен, — восклицает она, — ты уже совсем взрослый. А ну, кто последний добежит до Кум–Крахена, тот дурак. — И она, подхватив юбки, мчится, как ветер, а я бегу следом и кричу ей, чтоб остановилась.

Морфид с Дафидом мы застали на кухне их нового дома; проводив гостей, они стояли, взявшись за руки.

— Пять часов, — сказала Морфид. — Мама тебя ждала, ждала, но мужчины торопились, потому что надо еще заколоть свинью.

И тут я вспомнил. В этот вечер должно было совершиться убийство — люди убивали одного из себе подобных. Преступление предполагали совершить до свадьбы, чтобы подарить новобрачным окорок, но палач Билли Хэнди был пьян, и отец не подпустил его к Дай.

Вспомнив о предстоящей расправе, я точно в тумане простился с Мари, поклонился Морфид и Дафиду и ушел, провожаемый изумленными взглядами.

Я пошел обратно на гору.

Я считаю, что свинья должна умирать в темноте, чтобы люди не видели лиц друг друга. Ибо какова цена человеку, который может с улыбкой обагрить руки кровью своего собрата? Свинья — очень умное животное. В свинье много от человека, а в человеке еще больше от свиньи, и не нам произносить приговор существу, питающемуся плодами земли, тогда как мы зубами и ногтями рвем живую плоть. Все мы лицемеры, а особенно профессиональные мясники, вроде Билли Хэнди.

Солнце уже заходило, когда я поднялся на гребень Койти и, стоя там, стал вглядываться в изборожденную шрамами долину, ожидая увидеть суматоху, услышать визг. А потом я сел в вереск и принялся думать о том, что, когда мы обнимались с Мари, бедняжку Дай волокли на казнь. Я сидел там целый час, глядя на закат и представляя, как бьют часы, как троекратно кричат петухи и как Дай в ужасе ищет меня взглядом.

В шесть часов Иуда, решив, что черное дело уже свершилось, встал и пошел вниз.

Перед домом стояла тележка Снелла, а в ней сидела Эдвина. Услышав мои шаги, она обернулась, подобрала юбки и соскочила на дорогу.

— Уходи отсюда, Йестин! — испуганно закричала она.

— В чем дело? — спросил я.

— Сейчас придет Билли Хэнди колоть Дай.

— Да ведь ее уже закололи, — растерянно сказал я.

— Нет. Еще не начали. Билли Хэнди был пьян, и отец отослал его домой протрезвиться.

Ее глаза, огромные, как плошки, казалось, вот–вот вывалятся из глазниц.

— Боже правый, — сказал я; сердце у меня упало.

— Уходи же быстрей, — говорила она, оттесняя меня своими юбками.

В доме пахло смертью; все суетились в праздничных нарядах, не успев переодеться после венчания. Мать выглянула за дверь посмотреть, не идет ли Билли Хэнди, и испуганно уставилась на меня.

— Господи, — сказала она, — ты же в Нанти.

— Тебя еще не хватало, — проговорил отец.

Я махнул рукой.

— Пришел принять участие в преступлении? — Отец наставил на меня трубку и сказал, понизив голос: — Послушай, только не лезь в это дело. Хватит нам возни со свиньей, не вздумай еще из Билли Хэнди кровь выпустить. Джетро и женщины собираются со Снеллом покататься, может, и ты с ними поедешь?

— Поехали с мамой, сынок, — сказала мать, хлюпая носом. — Я сама того гляди заплачу, а ты теперь месяц будешь сам не свой, если увидишь, как убьют твою свинку.

— Пусть едет, а я останусь, — подходя, бодро сказал Джетро. — Билли меня хвалил, когда я помогал ему заматывать свиньям головы мешком, чтоб они не беспокоили соседей.

— Заберите отсюда этого звереныша, — сказал отец.

— Ну и дитятко растет — будущий десятник на бойне Панти. — И с этим я ушел от них всех и пошел в сад последний раз взглянуть на осужденного. Из уборной вышел, застегивая штаны, Генри Снелл — хорош, не мог там застегнуться.

— Добрый вечер, Йестин, — приветствовал он меня, приятно улыбаясь. — Славный сегодня вечерок?

— Иди ты к черту, — огрызнулся я, — да забери с собой всю свою богобоязненную братию, а не то я сам кому‑нибудь горло перережу.

Никчемный человечишка был этот Снелл. На языке — елей да притворная святость, в одной руке Библия, в другой — кружка для сборов, — по сей день понять не могу, зачем отец пускал его к нам в дом. У Дай душа была куда чище. Я стоял у ее закутка, почесывая ей за ухом, пока стук копыт снелловой кобылы не затих на дороге к Вартегу. Потом пошел назад в кухню.

— Не по душе мне это дело, — сказал отец, снимая новые брюки и надевая старые.

— Не по душе! Да я бы скорей Эдвине горло перерезал. Я к этой свинье так привык — она мне дороже собаки.

— Брось, Йестин, и без того тяжело, — ответил он. — Что ты думаешь, у меня сердца нет? Или ты один к ней привык? Но она выросла с дом и ест, что твой гвардейский полк, — тут даже свинья поймет, что деваться нам некуда.

Стук, стук, стук! В окне появляется лицо Тум–а-Беддо.

— Господи, ему еще что нужно? — стонет отец.

— Господи, тебе еще что нужно? — спрашиваю я, открывая окно.

— Да вот насчет этой свиньи, — говорит Тум, показывая большим пальцем в сторону закутка.

— В чем дело? — спрашивает отец, зашнуровывая башмаки.

Лицо у Тума бледное, на лбу выступил пот. Двадцать лет, как мы с ним соседи, и ни разу не повздорили.

— Да дело не столько в свинье, сколько в моей хозяйке, — говорит Тум. — Она на сносях — миссис Мортимер это знает, — и пока у нее, слава Богу, все в порядке, но если свинья начнет визжать, ее может схватить раньше времени. Вы уж постарайтесь ее потихоньку прикончить.

— Ладно, — отвечает отец. — Иди к жене и скажи, что наша свинья не первая и не последняя — свиней повсюду колют.

— Спасибо, мистер Мортимер, извините за беспокойство.

— Ничего. А теперь убирайся ко всем чертям.

Захлопываю окно. Грох, грох — по задней двери.

— Господи помилуй, — говорит отец. — Уже. Это, наверно, Билли Хэнди и Дженкинсы, открой им, Йестин.

— Добрый вечер, господа хорошие! — возглашает Билли Хэнди, низко кланяясь. — Здесь живет свинка по имени Дай?

— Если ты протрезвился, — сурово отвечает отец.

— Трезвый, как стеклышко, мистер Мортимер. Пьяный я никогда не берусь колоть свиней — боюсь, что перережу не то горло. Это чай в кружке, да? — И принюхивается с грустным видом.

— Хочешь чашку чаю? — спрашивает отец вошедшего следом Большого Райса.

— Лучше чего‑нибудь покрепче, Хайвел, — отвечает Райс. — А то меня мутит, когда я гляжу на Хэнди.

— Однако от куска ветчины его не мутит, — ухмыляется Хэнди, натачивая ножи. — До чего ж оно хорошо — закусить грудинкой после веселой ночки с друзьями по обществу, а, Райс Дженкинс? Будьте добры, мистер Мортимер, дайте мне тоже кружечку этого великолепного пива.

Он выпивает пиво залпом и отдувается.

— Что правда, то правда, живых свиней я терпеть не могу. Зато свининку не меньше вашего уважаю. А больше всего мне нравится свиная голова — расколотая по носу и отваренная с луком и перчиком, а голова идет тому, кто колет свинью, мистер Мортимер, не забудьте этого. Будьте добры, еще кружечку этого великолепного пива, и я бы хотел получить мой шиллинг — а затем и начнем, так?

— На, — говорит отец, бросая монету. — И смотри, чтоб у этой свиньи была легкая смерть — она, можно сказать, член нашей семьи.

— О Господи, — восклицает Билли. — Еще одна свинья–родственница. Ну, куда идти?

И мы все направились вслед за отцом в глубь сада. Дай подошла к самой загородке, осклабившись от радости, что столько людей пришло ее навестить.

— Добрый вечер, Дай, — сказал Билли, опуская в закуток веревку с петлей. — Суй сюда быстрей рыло, и тогда все будет проще и для тебя и для нас.

Петля наброшена.

В маленьких красных глазках Дай мелькнула нерешительность. Она уперлась в землю всеми четырьмя ногами и, когда веревку натянули, завизжала. Дверь закутка открылась, Райс и Мо тоже принялись тянуть за веревку. И тут, словно казненные предки что‑то шепнули Дай, она заверещала так, что ее, наверно, было слышно в Нанти.

Меня бросало то в жар, то в холод.

— Голосистая у вас свинка, мистер Мортимер, — приговаривал Хэнди, налегая на веревку. — Сопрано да и только. Принесите мне кто‑нибудь мешок, не могу же я ее колоть под такой концерт.

— К черту мешки! — крикнул отец. — Я не дам ее мучить, тащи ее к скамье, Билли Хэнди, да побыстрей!

Мы медленно подвигались к дому — Билли и Большой Райс тянули за веревку, Мо подталкивал Дай сзади, а та визжала, как тысяча терзаемых младенцев.

— Ради Бога, заткните этой свинье глотку! — крикнул Тум–а-Беддо, появляясь над забором.

— Лезь сюда, и я заткну глотку тебе! — рявкнул в ответ Билли.

— Совести у вас нет, женщина рожает, а вы тут такое устроили! — вопил Тум.

— Ну, если она опять будет орать, как в тот раз, когда рожала первого, то свинью и не услышишь, — отозвался Билли и пнул Дай ногой, чтобы подтолкнуть ее вперед.

— Потише там ее пинай! — закричал отец, когда Дай на мгновение умолкла.

— Надо же мне сдвинуть ее с места, — задыхаясь, ответил Билли. — Чем меня шпынять, лучше сам бы ее сзади подталкивал.

— Черт тебя побери! — заорал отец. — Ты так же годишься колоть свиней, как я носить митру. Пошел прочь!

Отец нагнулся, подхватил Дай на руки и понес ее к скамье, как ребенка.

— Бессердечные свиньи! — вопил Тум, перекрикивая всех. — Столько лет ласкали ее и гладили — поделом вам будет, если она застрянет у вас в горле.

— Держите ее крепче! — гаркнул Билли. — Сейчас я с ней разделаюсь.

И он достал нож и стал примериваться.

— В жизни никогда больше не возьму в рот грудинки, — причитал Тум–а-Беддо. — Бог милостив, Билли Хэнди, но не миновать тебе в аду горячей сковородки за то, что ты делаешь с этим бедным беззащитным животным.

— Черт меня побери, — проговорил Билли, обливаясь потом, и оперся ножом о скамью. — Как тут человеку колоть свинью, когда ему такое под руку говорят?

— И жена просит не колоть, — продолжал Тум. — Тут недолго и ребенку уродом родиться.

— Молчать! — взревел Билли. — Или я перемахну через забор и вам всем троим глотку перережу. Господи, — застонал он, — вот попал я в переделку, мистер Мортимер. Вас тут четверо слезы льют, соседки кругом рожать собрались — от такого и у мясника из Кармартена сердце разорвется. Так что мне, колоть эту свинью или нет?

— Будь у нас справедливые законы, я бы на вас в суд подал! — кричал Тум; он сидел на заборе, и из глаз у него катились слезы. — Бог свидетель, Мортимер, у меня жесткое сердце, но я привык к этой свинке и готов заплатить тебе вдвое, чтобы только у жены не народился ребенок о двух головах. Вы послушайте, как она кричит.

И даже Дай затихла — тоже, наверно, прислушалась.

Ну и ноты выводила миссис Тум–а-Беддо — покойники могли встать из могил. Слишком легкие роды и слишком здоровая глотка — вот в чем ее беда, говорила мать.

Отец перевел дух.

— Убери нож и спусти свинью на землю, Билли Хэнди, — решительно сказал он. — Я передумал.

— Вот так так, — изумленно проговорил Билли. — Ну и дела!

— И куда ты лезешь колоть свиней? — злобно сказал я. — Тебе бы уж давно ее на крючок подвесить, а ты тут разговоры разводишь, вот и дождался, что мы передумали, правда, Мо?

— Точно, — ответил Мо, ударяя кулаком по столу. — Да я теперь не найму Билли Хэнди кроликов свежевать — довольно я нагляделся, как он свиней колет.

— Господи помилуй, — сказал Билли, опускаясь на скамью и обмахиваясь платком. Тем временем Дай соскочила на землю и бросилась наутек, словно заяц. После этого ее несколько дней никто не видел.

— Вот что ты наделал, — сказал Райс, нехорошо глянув на Билли. — Свинья и то от нас убежала. Постыдился бы, Билли Хэнди.

Билли встал. Лицо его было бледно.

— До свидания, — сказал он. — Хватит с меня на сегодня Мортимеров и особенно их свиньи. С вашего разрешения я пошел обратно в «Гарндирус», вышибу затычку и лягу под бочку.

— И на здоровье! — бросил я.

— Да благословит вас Бог, — крикнул Тум и побежал к роженице.

Глава тринадцатая

Со свадьбы Морфид прошло два месяца, прежде чем мать уговорила отца съездить к ней в гости. Он как заладил, что молодым мешать нечего, так ни с места, но мы‑то все знали, что это только отговорка. Когда бы ни заходила речь о Морфид, он умолкал, щурил глаза и принимался набивать трубку, словно желая переменить разговор. Отец был человек богобоязненный, а прелюбодеяние — один из самых тяжких грехов, говорил Томос. И эта история с Морфид, зачавшей в вереске, а не на перине, сильно его подкосила, говорил Большой Райс.

Но в субботу, накануне дня рождения Морфид, которой исполнялось двадцать шесть лет, мать увела его в спальню, засучила рукава и как следует его пропесочила. На следующее утро отец выбрился до синевы, надел праздничный костюм и велел, чтоб кто‑нибудь сбегал попросить у Снелла тележку и чтобы мы с Джетро собирались. Вот поднялась суматоха! Я только что вернулся со смены у печи, а Джетро был черен, как негр с хлопковой плантации, но куда там! Уж если отец что‑нибудь задумал, все приходило в движение. Эдвина припустилась в Абергавенни за Снеллом, я полез в лохань и потащил за собой Джетро, а мать в шелковом платье с кружевами металась по дому и кричала на всех, не разбирая правого и виноватого. Достаю свой лучший костюм, отглаживаю складки, надеваю отцовский воскресный воротничок и к зеркалу — сделать хороший пробор.

Едем в Нанти навестить голубков, говорит Джетро.

Раз уж пришлось к слову, поговорим о Джетро.

Он был красивый парень и знал об этом: смуглая кожа, широкие плечи, мускулистые руки, а грудь уже волосатая, хоть ему еще только десять лет. Вылитый отец — в каждом движении и жесте: та же грация, присущая мужчине, который умеет работать кулаками. Он был молчалив, и говорили только его глаза — большие, темные, сумрачные. У него были ровные белые зубы и тяжелый подбородок. До восьми лет он дергал девчонок за косы, потом стал задирать им юбки, чтобы послушать, как они визжат, и держал в смертном страхе все мужское население поселка в возрасте от десяти до пятнадцати лет.

— Доконают меня эти мужчины, — запыхавшись, сказала мать. — Только поглядите — уже трое в длинных штанах…

— Ну как я, ничего? — спросил Джетро, входя в комнату.

Он был хоть куда, чертенок, но почему‑то всегда делается грустно, когда голые коленки младшего братишки исчезают под длинными брюками. Джетро стоял подбоченившись — ни дать ни взять Хайвел Мортимер, только вдвое меньше. Дела, подумал я, такой парень лет через шесть сведет с ума всех девчонок в поселке.

— Терпеть можно, — ответил я. — Что это у тебя в петлице?

— Хохолки, Морфид их любит.

— Как бы в Нанти с тебя не стащили штаны, посмотреть, все ли у тебя на месте, — сказал я. — Вынь цветы. Цветы — это женское дело, мужчине они ни к чему.

— Снелл же носит цветы в петлице, — проворчал Джетро.

— Снелл не мужчина. Если кто ходит в штанах, это еще не значит, что он в самом деле мужчина.

— Правильно, — подтвердил отец, входя в комнату. — Кое–кому у нас в поселке следовало бы надеть юбки. А если этот Диг Шон Фирниг опять явится ко мне требовать взносы на общество взаимопомощи или на союз, он дождется, что у меня лопнет терпение и я из него дух вышибу.

— То же самое будет со Снеллом, если он потащит меня на молитвенное собрание, — сказал Джетро. — Он у меня в печенках сидит. Я из него, паразита, дух вышибу.

— Кто из кого дух вышибет? — спросила мать, появляясь в шляпке со страусовыми перьями. — Я не потерплю в доме сквернословия, прошу это помнить.

— Пока еще никто не сквернословил, — ответил отец, — но если уж я начну, то первым Делом достанется долгополым.

— Тогда что тут за разговоры о вышибании духа? — спросила мать, строго глядя на нас.

— Это наше дело, — ответил отец. — Как бы я не начал с того, кто мне первый попадется под руку, заруби себе это на носу.

— Слушайте, вы, — сказала мать, грозя нам пальцем. — Слушайте все трое, и ты тоже, герой в длинных штанах. Попробуйте хоть слово сказать бедняге Дафиду, не только что ударить его, и я вас выгоню на улицу, понятно?

— Понятно, — ответил отец. — Еще бы. Нет, вы послушайте ее!

— Вот именно, послушайте, — сказала она. — Мы едем в гости, и если у кого руки чешутся устроить драку, таким у меня пощады не будет.

— Да кому это нужно бить беднягу Дафида? — невинным голосом осведомился отец.

— Помалкивай, — оборвала его мать. — Чтоб я таких разговоров не слышала. Вон мистер Снелл подъехал. Пора отправляться.

— Снелл, — фыркнул отец, подмигивая. — Чтобы поколотить зятя, незачем ехать в Нанти, по мне, лучше бы начать вот с этого, который на пороге.

— Не всех сразу, — сказала мать. — Поехали!

Я совсем забыл, что в Нантигло опять стачка. В Коулбруквеле, судя по грохоту молотов, работа шла полным ходом, в долине же печи были погашены, и трубы их уныло торчали среди зелени. Мужчины сидели возле домов на корточках или лежали на земле. Дети тихонько играли возле заводской лавки, а вокруг стояли женщины с завернутыми в платки малышами.

Соседи Морфид, сидевшие на корточках у задних дверей домов, завидев нас, вежливо вставали: женщины приседали, а мужчины снимали шапки. Морфид открыла дверь на стук отца. Волосы у нее были распущены, и она была бы очень хороша, если б не фонарь под глазом.

Видывал я всякие синяки, но такого не приходилось. Черная опухоль величиной с яйцо, с багровой каймой совсем закрывала ей глаз.

— Боже милостивый, — прошептала мать. — Что с тобой, дочка?

— А, это долгая история, — засмеялась Морфид. — Входите же, я все расскажу. Что вы стали, как истуканы?

Комната была крошечная и совсем почти без мебели, только несколько ящиков; но Морфид украсила ее по случаю дня рождения поздними осенними цветами.

Черный очаг, не слышно пения закипающего чайника. Пол земляной. Прялки нет. И холод, как в испанской тюрьме.

— Видите, как живем, — сказала Морфид.

— Ну, мы еще не с того начинали, правда, Хайвел? — возразила мать. — Нельзя же, дочка, ожидать бог знает чего, когда только вступаешь в жизнь. Она, того и гляди, захочет есть на серебре, как Крошей Бейли.

Но я видел, что она говорила не от души. Лицо ее было бледно. Как и все мы, она не могла отвести глаз от синяка Морфид.

— Да у вас просто маленький дворец, — продолжала мать, когда мы все поздравили Морфид с днем рождения. — И что ты привередничаешь? Вон в городах живут по семнадцать человек в комнате. Да я бы в такой домик хоть завтра переехала, Хайвел.

— Батюшки, а Джетро‑то уже в длинных штанах, воскликнула Морфид и притянула его к себе. — И как вырос. Небось уж за женщинами бегает, а, Йестин?

— Не удержишь, — ответил я.

— Ну уж, не тебе его судить, слыхали мы кое‑что и про тебя, — строго сказала мать. — Чуть ли не все свободное время торчит в Нанти, и уж наверно не в гостях у сестры.

— Не слушай ее, Йестин, — прошептала Морфид, подмигивая мне здоровым глазом. — Мари Дирион у нас красотка. Она сейчас работает полный день у Харта, управляющего, и мне редко приходится ее видеть. А как Эдвина?

— Где Дафид? — спросил отец. Он спросил это так, что сразу положил конец нашей пустой болтовне.

— Он на собрании союза, вот–вот должен прийти, — ответила Морфид. — Подождите, я отдам вскипятить чайник. Нам запрещается собирать уголь вдоль колеи, так что мы с соседями по очереди кипятим воду. Все из‑за этой несчастной стачки.

— Давно она у вас? — бесцветным голосом спросила мать.

— Две недели, но долго мы еще не продержимся. Все бы ничего, но они придумали выставлять еду в окне лавки.

— Чего вы требуете? — спросил отец.

— Прибавки в шиллинг на фунт для всех — чтобы уравнять нас с Доулейсом. Дафид получает девятнадцать шиллингов, так он десятник на шахте, но в Гарне есть женщины, которые работают под землей и получают восемь шиллингов, а то и меньше. А у некоторых по шесть–семь человек детей. — Морфид почти кричала. — Это черт знает что! Ну как может женщина жить на восемь шиллингов, если у нее шестеро детей, отец?

— Это позор, — тихо ответил он.

— Преступление! — Перед нами опять была прежняя Морфид. Она стукнула кулаком по ближайшему ящику. — Что ж, стачка продолжается. Дети умирают с голоду, а управляющий встречает по пути в контору маленькие гробики и даже не снимает шляпу. Да, Дафид стоит за стачку, а я на этот раз стою за Дафида.

— Так оно и должно быть, — заметил отец.

— Подождите, я отнесу чайник и сейчас вернусь. — И, взяв закопченный чайник, Морфид вышла.

Мы остались сидеть кружком, с интересом разглядывая пол.

— А где же мебель? — спросил Джетро.

— Замолчи, паршивый мальчишка, — прошипела мать, и мы все сердито поглядели на него.

Молча мы ждали возвращения Морфид.

— Пойдем наверх, мама, — воскликнула, вбегая, Морфид. — Там у нас очень хорошо — Дафид все сам сделал.

— Хорошо, когда муж мастер на все руки, — сказала мать, поднимаясь. — Везет тебе, дочка, что ты вышла замуж за такого умельца, а я вот должна мыкаться с драчунами.

И, приподняв юбку, она устремилась по лестнице, стрекоча как сорока. Нам было слышно, как они ходили у нас над головой. Отец сидел, как черная глыба, лишь глаза его двигались, оглядывая комнату.

— Неужели Дафид стоит за союз? — тихо спросил я. — Помнится, его мать и слышать о нем не хотела.

— В Нанти нет предателей, — отозвался отец. — Этот поселок хлебнул горя.

— Значит, мебель пошла на еду?

— Или на еду, или за стойку трактира.

— Не может быть. Неужели он возьмется за старое, когда теперь с ним Морфид?

— Что ж, по–твоему, этот синяк у нее под глазом сам вырос? — Он встал, сжав кулаки. — Видит Бог, Йестин, если этот глаз подбит кулаком, я не уйду из этого дома раньше, чем сделаю ее вдовой.

— Выдумаешь тоже! — упрекнул я его. — Экий ты драчливый петух. Ушиблась, наверно, о дверь — вон она даже забыла нам объяснить, в чем дело.

— Ну да! — вмешался Джетро. — В прошлую получку у миссис Тафарн был такой же — от башмака.

— Заткнись, — цыкнул я на него. — Никто с тобой не разговаривает. — Я повернулся к отцу. — Возьми себя в руки и подожди, пока Морфид сама не попросит помощи.

Он послушался меня, но ему это трудно далось. Вошла мать, изображая на лице одну из своих самых лучезарных улыбок.

— Какой у них чудный домик, Хайвел. Спальня точь–в-точь, как у Оуэна ап–Бетелла, помнишь нашего соседа в Кифартфе?

— Да, хорошая была спальня, — согласился отец.

— Сюда вот еще кое–какую мебель поставить — и все, — сказала Морфид.

Стук, стук в заднюю дверь: это иссохшая от голода девяностолетняя старуха принесла вскипевший чайник. Морфид берет чайник и платит полпенса с таким видом, словно это золотой.

— Ну а теперь чайку выпьем. Небось пить хочется? — спрашивает Морфид и расставляет блюдца и чашки, совсем как раньше дома.

— А как миссис Пантридж, все рожает?

— Ждет девятого — хоть календарь по ней проверяй, — отвечает мать.

— А как миссис Гволтер?

— Горюет по мужу, но Томос о ней заботится, а Уилли на этой неделе идет работать на Гарндирус. А у Эдвардсов оба парня, кажется, собрались жениться…

Эдвардсы это отрицают, но надо же о чем‑то говорить. Больно, когда между близкими встает стена гордости, когда в словах фальшь и пустота, словно говорят чужие, безразличные друг другу люди. Я почувствовал нарастающее напряжение, когда слова вот–вот иссякнут и наступит молчание, и в отчаянии сказал:

— Где это тебя угораздило заполучить такой фонарь — даже почище того, которым меня наградил Мо Дженкинс, помнишь?

Морфид откинула назад голову и рассмеялась, как встарь.

— Да, а я про него совсем забыла. Неужто он такой страшный? Вчера встречаю в лавке миссис Эли Кохен, еврейку из Лондона, она мне и говорит: «Морфид Мортимер, неужели Дафид уже начал тебя поколачивать? Какой стыд, я бы ему все глаза выцарапала». — Морфид наклонилась к нам и добавила заговорщицким тоном: — А вышло‑то все очень просто — тут и рассказывать нечего, но разве эту балаболку теперь остановишь? Мы с Дафидом рубили хворост, и палка отлетела прямо в глаз.

Она осторожно пощупала синяк.

— Он что, бревна рубил? — осведомился отец.

— Что ж такого, очень даже просто, — вмешалась мать. — Дома я бы тебе приложила к глазу кусок сырого мяса, и опухоль сразу прошла бы, но ничего, Морфид, она и так скоро пройдет. Налей‑ка мне еще чашечку — ужас как пить хочется.

— А как поживает Дафид? — спросил я: надо же было кому‑то поинтересоваться Дафидом.

— Ничего, да какая уж тут жизнь во время стачки, — ответила Морфид. — До стачки дела у нас шли отлично. А сейчас Бейли занес его в черный список. Дафид — он горой за союз, председатель местного отделения, а управляющий про это пронюхал. Бог ведает, что с нами будет; как только мы задолжаем за дом, нам придется убираться на все четыре стороны.

Она подняла голову, и вдруг закрыла рукой рот.

В дверях молчаливой тенью стоял Дафид.

Сразу было видно, что он выпил бог знает сколько кварт.

После одной или двух начинают блестеть глаза; после трех–четырех краснеет лицо. Дальше лицо синеет, глаза из‑под полуопущенных век горят злобой. Я глянул на Морфид. Она так и застыла, стиснув руки на коленях.

— Так–так, — ухмыльнувшись, сказал Дафид.

— Дафид, — проговорила Морфид слабым голосом, точно ее ударили, — мама с отцом приехали к нам в гости…

— Да неужели? — прорычал он, вваливаясь в комнату. — Что у меня, глаз нет? Так вот, скажи им, чтобы они убирались к черту, пока я их не вышвырнул.

— Дафид! — Ее лицо исказилось от стыда. До чего же мне ее было жалко!

— Ну что? Не нравится? Не так давно Мортимеры велели мне и моей матери убираться к черту, помнишь? А теперь вот наоборот получилось. Что тут такого — послать родственников к черту? Люди свои…

— Дафид, осторожней, отец здесь.

— Я его вижу. Такого детину да не увидеть. Как поживаете, мистер Мортимер? Все у вас хорошо?

— Будет хорошо, когда ты придержишь язык.

— Может, ты соизволишь нам сказать, чем мы тебе не угодили? — спросила мать.

— Тем, что вечно суете нос в чужие дела. Значит, это вы из‑за стачки сюда явились, а? Прослышали небось, что Дафид опять запил? Кто не запьет от такой жены да от четырех пунктов Хартии на завтрак, обед и ужин?

— Это все из‑за собраний, — устало сказала Морфид. — Он тоже за союз, но не согласен с Хартией.

— И правильно, — резко сказала мать.

— А какого черта, — отмахнулся Дафид. — Дело не только в собраниях и политике. От соседей проходу нет — показывают пальцами, качают головами, шепчутся за спиной, черт бы их побрал.

— Ты знал, что Морфид ждет ребенка, — сказал отец. — Я тебе об этом говорил, Томос тебе об этом говорил. Ты хотел этого брака, а не я.

— Верно, — сказал Дафид, рыгнув. — На коленях просил, вот и допросился.

— И лучше бы ты поменьше пил, — продолжал отец. — К человеку, который пьет во время стачки и во всем винит жену, не стоит и в гости ездить.

— Ах так, значит, я пьяница? — взревел Дафид. — Я не дам себя оскорблять, Хайвел Мортимер! Плевал я, что ты мне тесть, попробуй только командовать у меня в доме — живо вылетишь в окно! — И он заходил по комнате кругами, как пес, готовый броситься в драку.

— Сядь лучше, Дафид, — взмолилась Морфид, цепляясь за него.

— И небось деньги вас интересуют, — рычал он, — откуда я беру деньги на пиво? Так вот, Хайвел Мортимер, это тоже мое дело, так и запомни.

— Но как ты обращаешься с моей дочерью — это мое дело, — сказал отец. — Можешь выпить все пиво в «Лесе», вступить во все союзы, какие есть, продать всю свою мебель, можешь отправить Морфид домой, если она тебе не нужна, но если ты еще раз поднимешь на нее руку, я с тобой рассчитаюсь.

— Хайвел, — потерянным голосом прошептала мать.

Но тут Дафид повернулся и ринулся на отца, нацелив ему в челюсть неплохой для пьяного хук. Отец отступил в сторону, шагнул вперед и ударил снизу вверх. Удар угодил потерявшему равновесие Дафиду в лицо, и он грохнулся на пол.

Все произошло в одно мгновение: только что шла добрая семейная ссора — и вот уже драка. Ну и суматоха поднялась! Забегали женщины, тащат миски с водой и бинты, спрашивают — ну как он, а под окнами толпа соседей; вот работа языкам: одни говорят, так ему и надо, не будет бить Морфид, другие клянут родственников, лезущих не в свое дело.

— Стыдился бы! — кричит мать на отца, топая ногой, а он сидит как ни в чем не бывало и только хмурится и поглаживает костяшки пальцев. Дафид лежит на спине, как покойник, и глаз у него заплывает не хуже, чем у Морфид. Отец встал, отодвинул рукой женщин, наклонился над ним с кружкой воды и плеснул ему в лицо. Дафид застонал и открыл глаза, тупо глядя перед собой.

— Так вот, слушай, — сказал отец. — Я ухожу, но скоро опять приду посмотреть, как ты с ней обращаешься. Только тронь ее, получишь все вдвойне. Понял?

— Убирайся, — прошипел Дафид.

— Да–да, — повторил отец. — Вдвойне.

Вот тебе и навестили молодоженов!

Я лежал сзади, слушая, как копыта кобылы Снелла стучат по Бринморской дороге и как мать отчитывает отца. Он молчал, но я знал, о чем он думает. Ведь чего только он не делал, чтобы не допустить этой свадьбы! Теперь он сидел, сгорбившись, вяло держа в руках вожжи, слушал и не произносил ни слова.

Спускался осенний вечер, вокруг сгущались сумерки, проносились летучие мыши. Позади пламенело зарево, впереди на холмах взметывались снопы искр и виднелись фигуры рабочих — казалось, черные демоны мечутся в адском багрянце. Когда мы приблизились к поселку, ветер донес до нас отдаленный говор ночной смены, поднимавшейся к Тэрнпайку.

Как хорошо приехать домой и не видеть этого несчастного, замученного стачкой Нанти и синяка под глазом любимой сестры.

Дома мы застали Снелла и Эдвину, сидевших у очага подозрительно далеко друг от друга. Им не разрешалось оставаться в доме одним, и я заметил, что отец косо посмотрел на Снелла и вздохнул. Но, по–моему, это глупо. Если кто захочет согрешить, достаточно места в вереске — незачем рисковать чуть ли не на глазах у соседей, которые так и льнут к замочным скважинам.

— Слава Богу, наконец‑то мы дома, — сказала мать, снимая шляпку. — Чаю хоть выпьем по–человечески.

— Ну, как она, мама? — спросила Эдвина.

— Поет, как птичка, — ответила мать.

— А как у них с Дафидом, все хорошо?

— Замечательно.

— Хороший человек Дафид Филлипс, — радостно улыбаясь, провозгласил Снелл.

— Лучше некуда, — отозвался отец, — если женщина ничего не имеет против синяка–другого.

— Хайвел! — оборвала его мать. — Это наше семейное дело.

И она стала расставлять чашки.

— Я пойду, — сказал, поднимаясь, Снелл. — В такое время посторонним не место в семье.

Слава Богу, догадался.

В тот вечер мы все легли спать рано. Лежа рядом со спящим Джетро, я вспоминал то время, когда мы с Морфид были детьми, а Джетро совсем малышом и дом гудел от наших проказ. Чего бы я не дал, чтобы вернулись те времена! Снаружи было черным–черно, и ветер пускался на всякие штуки, завывая в закоулках, мяукая по–кошачьи и стучась в ворота с такой силой, что казалось, вот–вот сорвет их с петель. Иногда наступала жуткая тишина, словно ветру надоедало забавляться и он становился серьезным. Взрослел, как однажды выразился Томос.

Я люблю, когда ветер скачет по булыжнику, задирает юбки женщин, срывает с веревок белье и всячески безобразничает. Но, взрослея, он становится иным: это зверь, который притаился в темноте и выпускает когти, готовясь к прыжку. И все вокруг, исхлестанное им за день до полусмерти, замирает и дрожит в ожидании удара.

Эта тишина пронизана страхом.

От нее веет жутью, угрозой. Она пробирается сквозь щели и садится рядом с тобой у огня, изможденная и пугающая; она хватается за невысказанные слова и сжимает сердце холодными пальцами. Ты ее не видишь, но она рядом, в безмолвии ветра; это запах опасности, уловленный в морозном воздухе леса, это зловоние тигра, ударяющее в нос попавшему в западню охотнику.

Джетро зашевелился рядом со мной.

— Что это?

— Лежи смирно, — прошептал я, — пойду посмотрю.

Бесшумно, как призрак, я скользнул вниз. Ветер опять бился о стену, наверху что‑то скрипело. Я вошел в кухню, подкрался к задней двери и прислушался. По камню шаркнула подошва. Собравшись с духом, я распахнул дверь. В свете проглянувшей меж облаков луны я увидел испуганное лицо, широко открытые блестящие глаза. Я ударил, что‑то загремело. Прыгнув вперед, я споткнулся о ведро и, чертыхаясь, упал. Лежа на земле, я слушал удаляющиеся шаги, удар захлопнувшейся калитки и стук подбитых гвоздями подошв по булыжнику мостовой.

Когда я наконец поднялся на ноги, в дверях стоял отец, держа в руке фонарь.

— Посмотри, — сказал я, и он поднял фонарь повыше.

На двери красной краской была намалевана бычья голова — клеймо скеба, грозное предупреждение «шотландских быков».

Глава четырнадцатая

Заступать в этот день на смену было как идти на воинский парад: мы все трое выходили с раннего утра, и, значит, половина поселка будет уже на ногах.

— О Господи! — говорит мать, намазывая хлеб маслом. — Если кто когда сам напрашивался, чтобы его избили до смерти, так это мой муж. Ну подумай, Хайвел! Вы же все трое вписаны в книги Нантигло, и стоит вам хоть час поработать, как к вечеру сюда явятся «быки».

— Здесь хватит рабочих, чтобы отправить их туда, откуда они пришли, — отзывается отец, натягивая сапоги.

— Будет драка? — испуганно спрашивает Эдвина, и глаза у нее становятся большими–пребольшими.

— Ну и что, ты‑то драться не будешь! — кричит Джетро. — А мы покажем Даю Проберту «шотландских быков», и пусть весь Нанти об этом знает!

Отец, садясь за стол, расплылся в улыбке. Джетро ведь был вылитый его портрет: совсем еще мальчишка, а уже не знает, что такое страх.

Однако храбрость храбростью, но, когда в дело замешаны женщины, одной ее маловато. На мой взгляд, все было ясно. Мы числились рабочими Крошей Бейли. Мы были записаны в книги Нантигло, платила нам контора Нантигло, а в Гарндирусе мы работали как бы временно. Раз в Нантигло стачка, союз считает, что и мы не должны выходить на работу. «Шотландские быки» из Нанти смелели с каждым днем. Даже Крошей Бейли удвоил число «рабочих волонтеров» и укреплял стены своего поместья. Скебов, хозяйских прислужников, вытаскивали прямо из домов и били палками, а мебель их сжигали. В Блэквуде ломали ноги тем, кто осмеливался выйти на работу, когда союз объявлял стачку. А великан Дай Проберт, вожак «шотландских быков» из Нантигло, никого и ничего не щадил, насильственно вербуя рабочих в союз. Стачка в Нантигло шла третью неделю — стачки покороче случались и раньше, и тогда мы с отцом все равно выходили на работу в Гарндирусе, но теперь мы получили предупреждение.

И поселок встал спозаранку посмотреть, хватит ли у нас духу пойти на завод.

— Дая Проберта так просто не остановишь, отец, — говорю я, тоже садясь за стол.

— И все‑таки его пора остановить, — отвечает он, продолжая жевать.

— И кто же это сделает — мы трое?

— Не заводи таких разговоров при матери, Йестин.

— Что? Это еще почему? — спрашивает она.

— Ну и слух! Как у летучей мыши, только поострее. Режь хлеб, женщина, а мужские дела предоставь мужчинам. — И он вздохнул.

— Ах вот как! — говорит она и тычет в его сторону ножом. — А ты забыл, что, если случится беда, это и меня коснется, и Эдвины? Не станет же Дай Проберт тащиться сюда из Нанти только ради того, чтобы покрасить дверь, разве уж дверь какая‑то особенная. — Она швырнула нож на стол. — Мортимеры… Всегда Мортимеры, если надо показать пример — ну а после с ними считаются меньше, чем с Тум–а-Беддо или Фирнигами.

Стоило посмотреть, как мы шли в то утро на завод.

Во всех домах на площади горел свет; во всех дворах хозяйки развешивали белье, хоть в такой темноте и веревки‑то не увидишь; их мужья, которым вовсе незачем было вставать так рано, курили в дверях, а в палисадниках такая суета, будто все сегодня едут на ярмарку. На Северной улице — то же самое. В Ряду не светилось только два окна. Даже Полли Морган стояла перед «Барабаном и обезьяной», а во дворах Лавочного ряда собирались кумушки и трещали как сороки.

Джетро шагал между отцом и мной. Он работал в кузнице Гарндируса вместе с Робертсом, — хорошо, что не на вагонетках, подумал я, там ничего не стоит прикончить человека, а потом сослаться на несчастный случай. О матери и Эдвине я не беспокоился. До сих пор Проберт никогда не трогал женщин, были у них карточки союза или нет.

— Если они придут, то придут сегодня, — сказал отец, словно подслушав мои мысли.

— Да, — ответил я.

— И я поговорю с ними по–своему, понял, Йестин?

— Свалишь первого, кто подойдет? В Блэквуде пробовали начать такой разговор. Когда Проберт его закончил, у них на всех четверых осталась одна целая нога. — Я шел по дороге, не замечая бледного света утренних звезд.

— Ну а как бы ты взялся за Проберта? — В его словах чувствовалась улыбка.

— Как? Купил бы для нас троих карточки союза и ушел бы со смены, — ответил я. — От честной драки я не бегаю, но «быки» нападают по шестьдесят за раз.

— За нас вступится поселок.

— Поселок? — Задрав голову, Джетро посмотрел на отца. — Сосед Тум–а-Беддо сказал — к черту Мортимеров, коли уж дело дошло до «шотландских быков»; он собирается, чуть завидев Дая Проберта, удрать подальше в горы.

— Таких, как Тум–а-Беддо, в поселке, слава Богу, немного, — ответил отец. — Поселок за нас вступится.

— Чего ради? — возразил я. — Нам ведь платит Крошей Бейли.

— Вот что, дурень, — сказал он, теряя терпение. — Платят нам здесь. Это только графа в счетных книгах, понял? Только запись такая. А важно, на какого хозяина мы работаем.

— О Господи! — сказал я. — Когда нынче ночью Дай Проберт выломает нашу дверь, ты объясни ему про счетные книги. Он ведь и до пяти считать не умеет.

— Пусть только придет! — завопил Джетро, размахивая кулаками. — Я ему так дам, что он полетит в палисадник Тум–а-Беддо, а потом закопаю на баптистском погосте.

— Не то ты не понимаешь, не то не хочешь понять, — сказал отец, зло глядя на меня.

— Я‑то понимаю, а вот поймет ли Проберт? Это он решает, кого избить.

— Я его до смерти убью, вот попомни мои слова, — хорохорился Джетро, все еще молотя воображаемого противника.

— Ну, уж я не знаю, кто здесь дурень, — сказал я, поглядев на Джетро.

— А я не знаю, кто из моих сыновей лучше, — сказал отец. — Десять лет назад ты рвался бы в драку почище Джетро. А теперь ты скулишь про стачки да про карточки союза. И что это за молодежь, черт ее разберет!

Я не ответил. Не посмел. Его несправедливые попреки жгли меня как огонь. Из глупого упрямства он ничего не желал слышать о союзе, а расплачиваться за это придется не только нам, но и матери и сестрам. Он презирал наше поколение за то, что мы не хотели пресмыкаться перед хозяевами, как пресмыкался он сам, как пресмыкался его отец. Из‑за их слепой покорности и понадобились союзы; ведь если бы прибыль делилась честно, хватило бы на всех. В то утро я по–новому увидел моего отца: арендатор, который низко кланяется, когда мимо проходит помещик. Он не хотел, чтобы мы сопротивлялись хозяевам, пившим нашу кровь. Он был против союзов, которые отстаивали интересы рабочих; против обществ взаимопомощи, которые кормили голодных; против Хартии, которая обещала нам человеческие права и была создана смелыми и мудрыми людьми — людьми вроде Ловетта и О'Коннора, героев моего поколения.

Мы шли по дороге, а заря разгоралась все сильнее. Наверное, где‑то шли и другие скебы, которым придется поплатиться за свою смелость, но когда мы спускались к печам Гарндируса, мне казалось, что мы — единственные хозяйские прислужники во всей стране.

Подошла новая смена, из печей выпускали чугун, и на лицах вокруг я видел ненависть. Десятник Идрис стоял у Второй печи, подтягивая пояс.

— И чего вы лезете на рожон? — сказал он. — Образумился бы ты, Мортимер: Дай Проберт неподалеку, а у тебя две женщины в доме.

Рабочие у печей пробивали летки, и чугун, плюясь пламенем, растекался по изложницам. Все глаза были устремлены на Мортимеров. На Мортимеров, которые были записаны в книгах Нантигло и вышли на работу, когда в Нантигло стачка.

Отец ничего не ответил.

— Ради всего святого, — шепнул мне Уилл Бланавон, — ты‑то какого черта сюда приперся? А еще член союза.

— Я как мой отец, — ответил я.

— Вы оба ополоумели. Да опомнись же. Завтра или послезавтра в Гарндирусе тоже начнется стачка.

А со всех сторон сходились рабочие: подвозчики, рудокопы, дробильщики известняка, крепильщики — кончалась смена. И пока мы ждали у пышущих жаром печей, чтобы управляющий начал перекличку, все они смотрели на нас. Опершись на лопаты и ломы, прислонившись к вагонетке или растянувшись на куче шлака, они смотрели на нас. Вместе с Гриффом подошел Оуэн Хоуэллс, заложив руки за пояс и широко ухмыляясь.

— Сколько ни ищи, дьякон, — сказал он, — во всем Писании такой глупости не отыщешь, а ведь ты не раз советовал мне туда заглянуть. Проберт доберется до вас обоих и спустит с вас шкуру.

И больше никто с нами в этот день не заговаривал, даже с Джетро.

— Вот тебе наши соседи, — сказал я отцу, — и ведь их нельзя за это ругать.

Мы вернулись домой засветло, и опять весь поселок глазел на нас. Смерклось, потом стало совсем темно. Ужинали мы молча. Лицо матери было спокойно, но в глазах застыла тревога. Страх был на лице Эдвины, страх — в ее дрожащих руках. Сперва мы было решили отослать ее к Снеллу в Абергавенни, но потом отец передумал. Когда семья начинает разбегаться, дом гибнет, сказал он.

Мы убрали со стола и сели у очага: мать, как всегда, пряла, Эдвина уткнулась в Ветхий Завет, хотя за весь вечер не прочла ни словечка, а мы трое слушали завывание ветра. В девять часов я прошел к калитке посмотреть, что делается вокруг. Поселок под усыпанным звездами небом был мертв, крыши его отливали в холодном воздухе чернью и серебром. Поселок молчал. Он прятался во тьме и затаив дыхание дивился глупости этих Мортимеров, которые не посчитались со стачкой в Нантигло и послали к черту Дая Проберта.

И тут я услышал.

Ветер донес издали мычание «быков», и с каждой секундой звук этот нарастал. В нем было безумие, в этом отдаленном мычании. Взрослые люди, напялив звериные шкуры, ревели, распаляя в себе ярость против обреченных жертв. Они спускались с Койти. Искры от их факелов взлетали к тучам. По всей Северной улице скрипели в замках ключи, лязгали засовы, запирались ставни. Мычание «быков» все приближалось. Луч света прорезал тьму — это отец открыл дверь.

— Йестин.

Я подошел к нему.

— Слушай, — сказал он. — Конец пришел Проберту, а не нам. Не ввязывайся в драку. Говорить буду я, а ты оставайся с матерью. Когда я пойду с Пробертом, пошли Джетро за Райсом Дженкинсом и Мо. А сам беги к мистеру Трахерну и приведи побольше людей, чтобы охранять дом, — тогда они ничего не сожгут. На дороге в Нантигло Проберта и его «быков» поджидают солдаты: им надо изловить его с пленником в руках. Это уже давно задумали заводчики. Карточка союза при тебе?

А я‑то думал, что он ничего не знает…

— Да, — ответил я пристыженно.

— Покажи ее, когда они спросят; Джетро они не тронут. Проберт уведет меня, чтобы избить, и попадет прямо в руки солдат. Пора уже очистить горы от этой сволочи неплохо и для союза, и для хозяев, и для рабочих, а?

— Да, отец, — ответил я.

— Человек должен драться за то, во что верит, запомни. Ну а теперь иди к матери и сестре. Эдвина совсем перепугалась.

Еще несколько минут, и они надвинулись, мыча, но сразу смолкли, едва подошли к нашей калитке; они столпились около нее, глухо сопя, словно быки, обнюхивающие пустые ясли. Эдвина всхлипывала на плече у матери. Наша дверь была отперта, чтобы они не трудились ее выламывать. Шепот — это они лезут через забор. И снова тишина — это они сгрудились под окном. Отец распахнул дверь. Они стояли в шесть рядов, по вымазанным сажей лицам катился пот: им пришлось долго бежать и мычать. Некоторые были одеты в шкуры, другие — просто в лохмотья; у многих по голой груди и плечам змеились рубцы от старых ожогов. Свет из кухни погрузил в тень их глаза, изможденные, голодные лица заглядывали к нам в комнату.

И полная тишина, только слышно их дыхание, всхлипывания Эдвины да тиканье часов.

— Ну? — сказал отец. — Пока вы шли, вы не боялись орать. Или тут все немые?

Он стоял перед ними как великан и упирался кулаками в бока.

— Говорить будет Дай Проберт, — раздался напевный ирландский голос.

— Ну так давайте сюда своего вожака, он‑то хоть уэльсец. С ирландцами я говорить не желаю.

— Вон идет Дай Проберт, — сказал коренастый карлик с перевязанным лицом. — И уж поверь мне, Мортимер, когда мы с тобой разделаемся, ты не отличишь уэльсца от ирландца.

Он подошел, держа в руке кнут, расталкивая широкими плечами своих товарищей. Как и все вожаки «шотландских быков», он был одет в рваную шкуру, не закрывавшую грудь. Готовясь к ночному избиению, он вымазал лицо сажей, но когда‑то вырвавшаяся из печи струя чугуна опалила его щеки, и бугристые рубцы оставались белыми. Над его лбом торчали коровьи рога, прикрученные тряпкой. Вонь его грязного тела обволокла нас, как туман. Он был лишь немного выше моего отца, но гораздо тяжелее.

— Хайвел Мортимер? — спросил он по–уэльски.

Отец кивнул.

— Ты и твой сын записаны в книгах Нантигло?

— Мы работаем в Гарндирусе на Хилла.

— Плевать, где ты работаешь, а платит тебе Бейли?

— По поручению мистера Хилла, — ответил отец.

— Все одно. — Он покосился на своих ирландцев. — Ну да ладно, Нантигло ли, Гарндирус, а вы покажите‑ка нам ваши союзные карточки или выкладывайте деньги на вступительный взнос. Ваши имена записаны в книгах Бейли, и мы не позволим свиньям скебам морить голодом наших детей.

— Карточки у меня нет, — отрезал отец, — и никуда я вступать не буду, раз мне грозят кнутом. Так что убирайся подобру–поздорову, пока я не прогнал тебя и твоих ирландцев пинками под зад обратно в Нантигло.

— Нет, вы только послушайте, что он поет! — сказал Проберт. — По мне, тут что‑то много разговоров. Эй, Мок! — позвал он. — Волоки этого сукина сына на улицу и задай ему хорошенько. Баб выгони, припасы перетащи к соседям, а мебелью займусь я сам.

На этот зов из толпы вышел зверского вида детина, одетый в шкуру. Проберт повернулся ко мне:

— Где твоя карточка?

— Вот.

Но когда я протянул ему карточку, отец выхватил ее у меня из рук и швырнул на пол.

— Запомни, Проберт, мой сын для тебя — член союза, но для меня он скеб, и вот сейчас он из союза вышел.

Проберт переменился в лице, и я уставился в землю. Отец вытащил кремневый пистолет.

— А ну, вон отсюда! — крикнул он. — Не то я выпущу твои кишки на ноги тем, кто прячется сзади. Чего стоишь — веди же меня под палки. Плевать я хотел на тебя и на твой союз, если он держится на кнутах всяких уэльских подзаборников. — И он двинулся на них, сжимая в одной руке пистолет, а другой нанося удары. Они отступали перед ним, спотыкались о поваленный забор и орали «берегись» своим товарищам, которые дожидались на улице.

— Хватайте его! — вопил Проберт.

— Да, хватайте! — отозвался отец. — Мне надоело разводить церемонии со всякой сволочью. Вы зовете себя «шотландскими быками»? Вы — члены союза? Пусть меня покарает Бог, если я соглашусь платить пенни в неделю таким, как вы. Так хватайте же меня, висельники! — И он врезался в толпу, разбрасывая их во все стороны и стараясь добраться до Проберта, который смертельно испугался пистолета. Я уже не видел отца за их спинами, но с улицы все еще доносился его голос.

— Йестин! Иди в дом к женщинам, а я загоню этот сброд назад в Нанти, откуда они явились.

И больше я ничего не услышал, потому что «быки» сомкнулись вокруг него и сбили его с ног. Мыча и завывая, они потащили его к Бринморской дороге. Я смотрел, как они волокли его, и меня душило отчаяние. А в канаве блестел маленький кремневый пистолет. Вот с чем он заставил отступить пятьдесят «шотландских быков».

Я вернулся на кухню. Джетро стоял там, обнимая мать. Эдвина плакала в углу одна.

— Мама, — сказал я, — он увел их от дома. Он заманит их в ловушку. Проберта на дороге ждут солдаты.

— Да сохранит его Бог, — сказала она в пустоту.

— Он помогает хозяевам, понимаешь? — Я тряс ее за плечо. — Он приманка, на которую солдаты поймают Проберта. Все это подстроено. С ним не случится ничего дурного.

Мать выпрямилась. Такая маленькая и старая, словно с толпой «быков» пришли и ушли десять лет ее жизни.

— А ты еще глупее, чем я думала, — сказала она. — Не такой он человек, чтобы помогать англичанам ставить ловушку для уэльсцев, даже если это «шотландские быки». Он сказал так, чтобы уберечь тебя. — Она нагнулась, подняла мою союзную карточку и разорвала ее в клочки. — Джетро, — сказала она, — беги к мистеру Райсу Дженкинсу и попроси, чтобы он пришел сюда, собрав всех, кого сможет. Йестин, — она опять повернулась ко мне, — сходи за мистером Трахерном, а потом найди отца и раздели с ним то, что он терпит. Мы будем охранять дом, чтобы тебе было куда вернуться с чистой совестью.

И я побежал, гонимый мыслью о позоре.

Я кинулся в Речной ряд, единым духом выпалил все Томосу и побежал на гору — меня все время жгла мысль, что я дал увести отца, даже пальцем не шевельнув, чтобы помочь ему. Начал накрапывать дождь, надвигалась непроглядная ночь, ветер кусал по–зимнему, и в волглом лунном свете Койти казалась голубой и туманной. Дождь припустил сильней, он ослеплял меня, стоило выйти на открытое место, волнами проносился над вереском. Тут меня охватило безумие, и я опрометью кинулся вниз по склону. Около получаса я рыскал там, прежде чем заметил три факела, дымившиеся в дождевых струях, а потом еще четыре — они двигались к далекому Нантигло, поднимаясь и опускаясь в руках людей. И три ярких, ровно горящих факела, расположенные треугольником, — я понял, что толпа исполнила свой приговор. В долине кустарник рос особенно густо, и я ломился напрямик через чащу терновника и ежевики к трем огненным точкам. В воздухе висел запах горелого дерева, а потом, когда я был уже совсем рядом, к нему примешалась едкая вонь плавящегося дегтя. Я пробивался через кусты, отбрасывая руками ветки, — туда, к дальней поляне, залитой багровым светом. Со всхлипом втягивая воздух в усталые легкие, я добежал до поляны и вдруг увидел перед собой четкий силуэт человека. Когда он повернулся ко мне, я разглядел линию подбородка и разворот плеч. Собрав остаток сил, я ударил по этому подбородку снизу — и мою руку до локтя пронизала боль, когда кулак попал в цель. Он зашатался и начал валиться на бок, но я придержал его левой рукой и сшиб на землю правой. Он ахнул и замер, а я, споткнувшись о его неподвижное тело, выскочил на поляну.

Они резали ремни, связывавшие моего отца. Райс Дженкинс и братья Хоуэллсы стояли около него на коленях, и руки у них были в крови. Рядом, задрав подбородок, лежал Мо Дженкинс, и его грудь судорожно вздымалась, как у умирающего. Я нагнулся к отцу.

— Лучше поздно, чем никогда, — ядовито сказал Большой Райс. — Всегда, что ли, твои друзья должны будут драться вместо тебя?

Отец лежал так, как его оставили «быки»: лицом вниз, раскинув руки и ноги, хотя ремни, притягивавшие их к вбитым в землю кольям, были уже перерезаны.

Он был гол по пояс — окровавленные лохмотья рубахи сползли на штаны. Кожа на спине была содрана от лопаток до бедер, на обнажившемся мясе вздувались рубцы толщиной в палец.

— Отец, — позвал я.

Нет, это был не мой отец. У этого — щелочки заплывших глаз, разорванный рот, лицо, превращенное в кровавое месиво башмаками толпы.

Я заплакал.

Рядом со мной в мокрой траве зашевелились ноги Большого Райса.

— Не трогай его, — сказал он. — Лицо — это ничего, бывает и хуже. Мне сколько раз в лепешку разбивали рожу башмаками на гвоздях… а вот мясо ему спустили до костей.

— Они не кнутами били, — сказал Оуэн Хоуэллс. — Ивовыми палками, скоты. Его двое обрабатывали, а Проберт просто зубами скрипел, что он ни разу не застонал.

— И он так и не записался в союз, — добавил Грифф и посмотрел на меня. — А ты‑то где прятался, парень?

Я рассказал им о солдатах.

— Ты что, совсем рехнулся? — спросил Райс. — Ему просто нужно было спасти имущество, да и не к чему двум работникам ложиться под кнут, а потом валяться без дела, когда можно обойтись одним. В этом даже Проберт разберется. — Вдруг он ухмыльнулся. — А ты еще получишь свое за карточку союза. Тут уж тебе не отвертеться.

— А он знал, — сказал я. — Он все время знал, что я состою в союзе. — Я поднялся на ноги. — Что это с Мо?

— Получил камнем по башке, ничего страшного, — сказал Райс. — Мы как раз выходили из кабака в Овечьем ряду, когда услышали их рев. Вот мы с Мо и пошли сюда вслед за «быками». Оуэн и Грифф явились еще раньше, но «быки» их сцапали и заставили смотреть порку. Мо было сшиб Проберта, да только схлопотал камнем по затылку. Эти сволочи мастера бить сзади.

— Мо вроде бы очухался, — сказал Оуэн, нагибаясь над ним.

— И то дело, — отозвался Райс, не двигаясь с места. — Встряхни‑ка его хорошенько, чтобы поменьше разлеживался.

И тут заговорил отец. Кровь на его губах запенилась.

— Йестин?

— Это я, отец.

— Убери эту куртку, пусть дождь промоет мне спину. Не пойду же я домой в таком виде. — Он вцепился руками в траву и уткнул в нее лицо.

Я снял мою куртку с его спины и смотрел, как дождь смывает кровь.

— Вот это прохлада, — сказал он. — Черт, вот это прохлада.

— Слушай, Хайвел, — донесся из темноты голос Райса, — ты уже можешь соображать?

— Могу, Райс, — ответил отец.

— Ну, ты лежи спокойно и слушай меня. Здесь вот валяется мой сынок. Получил по башке здоровенным камнем. Только родич великого Дая Беньона Чемпиона может вскрыть ему мозги и остаться после этого в живых.

— В первый раз слышу, что у кого‑то в семействе Дженкинсов обнаружились мозги, — сказал мой отец, выдирая траву с корнем. — Ты скажи ему, чтобы он их поберег: ведь в следующую пятницу Молот Дэниэлс в Кармартене его под орех разделает.

— Значит, готов, Хайвел?

— Готов, парень, — ответил отец.

— А ну, вставайте, калеки! — крикнул Райс. — Пора по домам. Живей, живей, Мо, пошевеливайся! — И он стукнул беднягу Мо в челюсть, чтобы тот стоял прямее. — Быстрей по домам, не то женщинам придется возиться еще и с простудами, а не только с разбитыми головами и ободранными спинами. Да и мне не мешает растереть руки постным маслом — они совсем одеревенели от гостинцев, которые я роздал этой сволочи.

— С матерью и Эдвиной ничего не случилось, Йестин? — спросил отец.

— Ничего, — ответил я.

— Мебель цела?

— Да, отец.

— Вот и хорошо, сынок. — Он перекатился на бок. — А теперь помоги мне встать и побереги мою бедную спину.

— Вот что, отец, я сбегаю за тележкой Снелла, и мы доставим тебя туда в лучшем виде…

— К черту тележку Снелла! — сказал Райс, подходя к нам. — Кто же возвращается с порки в тележке? Он отличнейшим манером доедет на моей спине.

— И это тоже ни к чему, — сказал отец. — Он пойдет на своих ногах. Йестин, подними меня.

Подошел Оуэн, и мы вдвоем подняли его, пока Большой Райс что‑то насмешливо бурчал.

— А теперь пустите, — сказал отец, и мы с Оуэном отступили на шаг. Он стоял, горбясь и пошатываясь, — если бы сюда явилась моя мать, она прошла бы мимо, не узнав его.

— Мо уже разговаривает, — крикнул Грифф. — И даже помнит, кто стукнул его камнем, значит, мозги у него целы. Мок Эванс, один из тех «быков», которые еще работают, он и Мортимера бил.

— Ну, пусть пишет духовную, — сказал Райс. — С его напарником я уже разделался. Когда он кончил, я дал ему понюхать башмака и уложил вон там в вереске, только эта свинья сбежала.

— Я его еще раз уложил на тропинке, — сказал я.

— Слава Богу, может, эта мразь еще не ушла от наших рук, — крикнул Оуэн, подбежав к краю поляны и ногой раздвигая вереск.

Он еще лежал там.

Окружив его, мы смотрели, как он поднимается на ноги. Грифф поднял факел повыше, и мы повернули его к свету; руки у него были в крови, а рядом валялась ивовая палка, которой он бил моего отца. Тут он опять повалился на землю, хныча, цепляясь за наши ноги, моля о пощаде.

Это был Дафид Филлипс.

— Ну, кто бы этого ждал, — сказал мне Райс. — Дружная вы семейка, как я погляжу. — Он нагнулся и подал мне палку. — Растяни его, отсчитай ему пятьдесят, и пусть убирается к своим разбойникам в Нанти. Оуэн, ты поможешь Йестину. Грифф, ты поможешь мне отвести этих калек в поселок. Мы пойдем потихоньку, Йестин, и подождем вас у Бринморского перекрестка.

Дафид поднял голову к свету, и я увидел, что дождь и пот оставили на его лице грязные полосы, а один глаз совсем заплыл. Он открыл было рот, чтобы позвать моего отца, но Большой Райс башмаком заставил его замолчать.

— Беритесь за него, — сказал он, — пока я сам за него не взялся.

Это был приказ.

Мы с Оуэном подождали, пока Большой Райс и Грифф увели моего отца подальше, а потом растянули Дафида на земле, привязали к кольям, и я отсчитал ему пятьдесят ударов той самой палкой, которой он бил моего отца.

А когда я кончил и он перестал вопить, мы пинками погнали его к Бринморской дороге и оставили там.

Большой Райс и Грифф ждали нас у Бринморского перекрестка, чтобы дать моему отцу и Мо отдохнуть. Потом мы все вместе вошли в поселок. Мы шли по Северной улице, а на крылечках толпились люди, и я сразу почуял беду, потому что женщины плакали и ломали руки. Вот и наш дом; толпа расступилась, и отец, мокрый от дождя и крови, подошел к входной двери. Там, рядом с моей матерью, стоял Тум–а-Беддо. А около них — Эдвина и Джетро. В воздухе пахло паленым, подошвы обжигала горячая зола.

— Они вернулись, Хайвел, — сказал Тум–а-Беддо. — Сказали, что нарочно решили сперва разделаться с тобой. Ваши припасы у моей жены. Дай цела и невредима, хоть они на нее и поглядывали.

Таков был закон «шотландских быков». Вся наша мебель была сожжена и все имущество, кроме одежды, что была на нас, Библии Эдвины, припасов и денег.

Глава пятнадцатая

Десять дней отец весь в повязках пролежал на соломе; порой он стонал, но чаще ругал меня на чем свет стоит за то, что я бросил дом без охраны.

Но эта ночь сделала Мортимеров героями.

— Одно помните, — сказал как‑то Томос Трахерн, часто навещавший нас в эти дни. — Конечно, всем нравится, как вы отплатили за палки, — «шотландским быкам» это в новинку. Однако никто не забыл, что вы были скебами, — ни здесь, ни в Нанти.

И он был прав, как мы убедились позднее.

Шепоток стал громом, когда мистер Харт, управляющий из Нантигло, явился навестить нас. Едва его запряженная в двуколку лошадь, позвякивая начищенной сбруей, появилась на площади, как все соседи повисли на своих заборах, точно гороховые стручки.

У него были длинные зубы, у этого мистера Харта, и, как я слышал, очень гибкая спина: стоя на пороге, он извивался в поклонах и шаркал ногами, зная, до чего любят уэльсцы хозяйских управляющих. Был он длинен и тощ — только кожа да кости, над крахмальным воротничком луковицей торчит голова; а он заламывает руки и хвалит наше мужество, и вздыхает, что мало таких, как мы.

Мать потихоньку пожелала ему провалиться ко всем чертям. После управляющего, того и гляди, явится сам заводчик, сказала она, а этого даже Мортимеры не заслужили.

Он преподнес нам десять шиллингов на покупку новой мебели, но куда лучше были подарки соседей.

Щетка и метла от миссис Робертс, Сариной матери. Миссис Тоссадж с самого Кэ Уайта прислала нам два одеяла, а Уилли Гволтер принес три картинки: сельские виды и баран, умирающий в снегу. Братья Хоуэллсы сделали для нас стул, а Райс и Мо приволокли скамью. Стаффордские рабочие снабдили нас горшками и сковородками, а ирландцы с Гарндируса притащили два стола и комод. В конце концов оказалось, что нам теперь не хватает только кроватей — и об этом сразу узнала вся округа. Но ничто не могло возместить нам утрату наших старых вещей, ничто, даже доброта соседей.

Да и соседи бывают всякие. Некоторые нас просто ненавидели. Миссис Диг Шон Фирниг, например.

Я сбивал раму для отцовской кровати, когда явилась миссис Фирниг с подарком — чтобы было что под эту кровать ставить; чистый фарфор и вмещает не меньше двух галлонов. А рядом с миссис Фирниг стоит на пороге миссис Пантридж — судя по животу, ей опять скоро рожать — и улыбается до ушей.

— Доброе утро, миссис Мортимер, — говорят они хором.

Очень уж им хотелось осадить Мортимеров. Глаза так и горят от злости.

— Доброе утро, — отвечает мать, холоднее льда.

— Мы зашли передать вам наилучшие пожелания от общества взаимопомощи, Элианор, — говорит миссис Фирниг. — И недаром Диг Шон всегда твердит, что хуже нет, если рабочие лезут в политику.

— Я это вашему мужу много лет повторяю, — отвечает мать.

— А ведь общество взаимопомощи могло бы его спасти, милая. И все‑то у вас пожгли, а какие хорошие вещи там были, как я сказала миссис Пантридж, когда мистер Мок Эванс повытаскивал их во двор.

— Уж конечно, а особенно кровати, с позволения сказать, — пропела миссис Пантридж. — Муженек‑то ваш как себя чувствует?

— Стал еще здоровее после палок, — отвечает мать, — и всем нам теперь живется лучше, чем прежде.

— Да что ж вы такое говорите! А мы слышали, что он при смерти.

— Через десять дней то же скажут про «шотландских быков». Он этим «быкам» покажет, а Проберту в особицу, не будь я родом из Кифартфы. Спасибо, что зашли, всего вам хорошего.

— Позвольте от имени общества взаимопомощи преподнести вам в знак нашего уважения, — говорит миссис Фирниг. — Вчера был сделан особый сбор в вашу пользу, и вот купили для вас в Понтипуле. — Тут она вытаскивает из‑за спины посудину, даже не завернутую. — Чтоб было что под кровать ставить, когда обзаведетесь ею, милая! — И обе закудахтали, как курицы.

Ну и бежали же они к калитке — миссис Фирниг и миссис Пантридж! А мать швырнула им вслед знак их уважения и так хлопнула дверью, что петли нагрелись.

— Стервы старые! — сказала мать.

— Да что на них обращать внимание, — ответил я, берясь за пилу.

— Они пришли насмехаться и злорадствовать, а не из сострадания, как другие. — Она стала ходить по комнате, выкручивая пальцы. — «Особый сбор»! Как бы не так! Да я бы не взяла их паршивый черепок, хоть оправь они его в серебро. Но чего еще ждать от тех, кто ходит в церковь?

— Полегче, полегче, — сказал я. — Все‑таки это был дар, хоть они и хихикали. А церковь или молельня, какая разница?

И вдруг она без всякого предупреждения судорожно зарыдала, зажимая переплетенными пальцами рот, стыдясь своего плача.

— Замолчи, — сказал я. — Отец даже не застонал.

— Бедный, бедный мой Хайвел, тяжко у меня на сердце! Из‑за тебя, и из‑за моего дома, и из‑за всех моих вещей, что я привезла из Кифартфы. Даже кровати у нас с тобой нет, и все политика, как сказала эта стерва!

— Отец попал под палки из‑за принципа, а политика тут ни при чем.

— Принцип ли, политика ли — все одно, — ответила она, всхлипывая и сморкаясь. — Как ни кинь, хуже некуда. Спину ему располосовали до костей, а лицо изуродовали башмаками. И ведь это еще не конец, помяни мое слово. Знаю я его!

— Нет, это конец, и мы победили, — сказал я, обняв ее. — Теперь поселок не бросит нас в беде. Если Проберт снова сюда сунется, ему несдобровать. Все рабочие отсюда до Гарндируса встанут против него, раз отец показал им пример. И о вещах не плачь: дай только мне направить эту пилу, и тебе места для них в доме не хватит.

— Спасибо, Йестин, — прошептала она. — Да только мне нужна сейчас кровать, понимаешь? Эти нары, что ты мастеришь, могут и подождать. А мне нужна кровать, чтобы мой муж не лежал на соломе.

— Сегодня вечером будет и кровать, — сказал я, снова берясь за пилу.

— Опомнись, малый, — говорит она, забыв о слезах. — Откуда бы, могу я спросить?

— А зачем тебе это знать? — отвечаю я. — Сегодня вечером нам доставят хорошую железную кровать с матрасом; и не стала же она хуже оттого, что раньше принадлежала Йоло Милку.

Как она вскочит, как сверкнет глазами!

— Уж не ослышалась ли я? — кричит. — Ты сказал «Йоло Милку»? И кровать эта его? Так вот, запомни одно. Только памяти лишившись, лягу я на его кровать, слышишь? Мы теперь нищие, но уж лучше я буду спать рядом с самим дьяволом, чем на ложе блуда! — Она совсем побелела от злости. — А матрас небось старым волосом набит?

— Перьями, — отвечаю, — да только не все ли тебе равно, раз ты его не возьмешь?

— И конечно, не возьму. Чтоб у меня в доме стояло ложе дьявола! Да как только твой бесстыжий язык повернулся!

Я вздохнул и продолжаю пилить.

— Слышишь, что я говорю, бесстыдник?

— Слышу.

— Вот так и запомни. — И снова стала ходить по комнате, сверкать глазами и выкручивать пальцы.

— Ты, надеюсь, понял? — говорит она потом.

Я уже забивал гвозди.

— Понял что? — спрашиваю я, подняв молоток.

— Да про эту кровать. Только через мой труп внесут ее в наш дом, понял?

— Ну ладно, ладно! Черт с ней. Я скажу Йоло Милку, чтобы он зашвырнул ее хоть в Китай, лишь бы у нас в доме было тихо.

— А кровать двуспальная? — спрашивает она тут.

Я положил молоток.

— Слушай, — говорю, — на ней четверо могут улечься, хоть тебе это и неинтересно. Сама железная, шары на ней медные, под периной — пружины, а ножки на колесиках, и Йоло Милк говорит, что на ней хоть до потолка подпрыгни, она даже не скрипнет, чего нельзя сказать о тех, которые сжег Проберт.

— Можно обойтись и без грубых шуток, — сердито говорит она. — И все равно ее в дверь не протащить.

— Она разбирается, — отвечаю, — но я, конечно, о ней зря заговорил и прошу прощения.

— Ну, я подумаю, — говорит она. — Зашвырнуть ее в Китай! Еще чего выдумаешь! В каждом человеке есть что‑то хорошее, и я не позволю, чтобы Йоло Милка обидели. Как привезут эту кровать, сразу неси ее наверх к отцу, или я с тобой поговорю по–своему.

— О Господи! — сказал я.

Сложив рот в розовую пуговку и задрав нос, она ушла от меня на кухню.

До самой смерти не забуду, как к нам привезли железную кровать Йоло Милка.

Первым ее увидел Джетро, с воплем ворвался в дом и начал тыкать пальцем в окно. Смотрим, вверх по улице идет ослица Энид, а на спине у нее кровать, которую поддерживают с боков ирландцы, приятели Йоло. Тут в дверях, сверкая белыми зубами, появляется сам Йоло, одетый в свой лучший костюм, с гвоздикой в петлице — этим цветочком он не одной красотке вскружил голову.

— Добрый день, миссис Мортимер, — говорит он. — Вот вам крепкая кровать, достойная лучшего бойца и защитника поселка. — Тут он с таким благородным изяществом мазнул шапкой по земле, что на него было бы приятно посмотреть и нашей молодой королеве.

— Да благословит тебя Бог, Йоло, — говорит мать, а сама краснеет как маков цвет.

— И вас тоже, красавица, — отвечает он. — Сегодня меня здесь лучше привечают, чем в прошлый раз, помните? Вот на этом самом месте ваш супруг дал мне в зубы, а ведь намерения у меня тогда были такие же честные, как теперь.

— Он в тот день не в себе был… А уж кровать крепкая, ничего не скажешь, — отвечает она, поглаживая спинку.

— Вам обоим на ней удобно будет, миссис Мортимер, вот увидите. Я на этой перине провел немало приятных часов. Ну а с женщиной вашего сложения только дурак не возьмет с меня пример, не в обиду вам будь сказано.

— Ох уж этот Йоло! — смеется мать.

— Давай втаскивай, и без подробностей, — говорю я ему, потому что перед домом уже собрался народ и пошли перешептывания. И смешки — кто же не знал, что кровати у Йоло были совсем не для спанья?

— Ну как? — спрашивает Йоло, когда ее внесли и собрали.

— Лучше не придумаешь, — отвечает мать, и все закивали: окно и дверь были открыты, и в комнату набилась чуть ли не половина наших соседей, а остальные сейчас должны были подойти.

— Ну так берите метлу и гоните всех вон! — кричит Йоло. — Нам лишних не нужно. У этой кровати, миссис Мортимер, есть история, и я как раз в настроении рассказать ее вам.

— Да замолчи ты, — толкаю я его локтем; все соседи покатываются со смеху, а мать стоит уж совсем красная.

— Черт! — кричит он. — Вот вам пример притворной скромности. Ну, малыш Йестин еще недавно из пеленок, оно и понятно, но мы‑то с вами, красавица, дело другое и могли бы кое–чему научить эту старую кровать! Ну, не грустите, Элианор. Нет друга лучше кровати, когда в холод лежишь на ней под одеялом, а в жару — без ничего; вот и в Священном Писании только и говорится, что о супружествах, смертях и рождениях — и все на таких перинах. А уж мягка‑то! — Тут он скок на кровать и подпрыгнул фута на три. — Ну‑ка, лягте ко мне, Элианор, и мы ее обновим. Ведь улечься в постель с молочником на глазах у всех соседей — это к богатству, примета верная.

— Ох уж этот Йоло! — хихикает мать. — Пусть тебя черти на том свете припекут, чтобы ты не предлагал такого замужним женщинам. — Тут она прищурилась и повела плечами, как молоденькая девчонка. — А разве есть такая примета?

— Мама! — говорю я.

— Эй, малыш! — кричит Йоло, совсем разойдясь. — Вот тебе шесть пенсов, выгони соседей, а я тем временем расскажу твоей матушке историю этой славной кровати.

— Всего хорошего, — говорю я. — Нечего тебе у нас больше делать.

— Нечего? Когда твоя мамаша только–только вспомнила девичьи годы? Или я, по–твоему, обижу ее? Под одной крышей с ее мужем, которого били «быки»? Постыдился бы своих грязных мыслей! Когда затрубит архангел, я буду восседать на небесах под крылышком святого Петра, а ты будешь кипятить чай на адских угольях. Что ж, миссис Мортимер, простим молодое поколение, которое не может отличить безобидной шутки от гнусных приставаний.

— Да не обращай ты на него внимания, Йоло, — говорит мать с нетерпением. — Какая же у этой кровати история?

— Очень даже приятная, — со вздохом отвечает Йоло. — Мы с Миган были уже два года женаты и бездетны, когда получили эту кровать — досталась она нам по наследству и знала только счастливую любовь да легкие роды. Мой кармартенский дед купил ее в Лондоне у бродячего жестянщика, а тот, расставаясь с ней, слезами заливался, потому что на ней покоили свои прекрасные телеса все три его супруги, знали на ней всякую радость и мирно отдавали Богу душу. Пятнадцать детей родили они жестянщику, и всех на этой кровати, да у моего деда было две жены, и каждая родила шестерых. А как у нас тоже уже есть четверо и Миган ждет пятого, то и должны вы с почтением отнестись к ложу, на котором половина жителей Кармартена увидела свет божий, прежде чем оно попало в Монмутшир, чтобы все началось сначала.

— Ну и чудеса! — кричат все.

— Да, — говорит Йоло, — и отдаю я вам ее от чистого сердца: как Миган опять брюхата, то по мне уж лучше спать ей на вереске, чем на этой перине. Тащи ее отсюда, сказала Миган, отдай ее Хайвелу Мортимеру, потому что его врасплох вроде меня не застанешь.

Тут, конечно, все снова покатились со смеху.

— И правильно, — говорит моя мать, а сама опять стала совсем пунцовой, — от иных кроватей добра не жди, но на этой моему хозяину будет мягко лежать. Не выпьешь ли чаю на дорожку, Йоло?

— Мне бы чего‑нибудь покрепче, — отвечает он. — Пойду‑ка я в «Барабан и обезьяну» разогнать тоску, я‑то ведь надеялся застать вас одну. Я, конечно, грешник, но и я понимаю, что поживиться мне нечем, когда вижу такую добродетель и сынка шести футов ростом в двух шагах от моей задницы.

— Еще чего выдумаешь! — смеется мать.

Тут он взял ее руку и поцеловал, низко поклонившись, а соседи вытягивали шеи и просто взвизгивали от хохота.

— Вот сюда, — сказал я, подталкивая его к двери, но тут на пороге, размахивая корзиной, показалась Эдвина; растрепавшиеся белые волосы упали ей на лоб.

— Теперь я, пожалуй, не откажусь от чашечки чаю, миссис Мортимер, — сразу заявил Йоло, поглядывая на Эдвину. — Две красотки всегда приятнее одной.

— Не будет тебе чаю, — крикнула Эдвина. — Беги‑ка скорее на улицу и отгони Энид от ворот, потому что к нам явился гость в карете парой и форейторы зубами скрипят от злости.

— Кто это? — спросил я, а соседи стали исчезать один за другим.

— Человек в плаще, — задыхаясь, сказала она, — и совсем посинел от гнева… чтобы этого проклятого осла сейчас же убрали ко всем чертям.

— Эдвина, что ты говоришь! — ахнула мать.

— Карета парой? А какой он из себя?

— Толстый, черный, с хлыстом и в высоких сапогах.

— И форейторы, говоришь? — прошептал Йоло.

— Два и две белые кобылы, — ответила Эдвина.

— И он идет сюда? Господи помилуй, — крикнул Йоло. — Это Крошей Бейли! — И, метнувшись в дверь, он перемахнул через изгородь Тум–а-Беддо, не задев ни единого листочка, а остальные соседи бросились врассыпную.

— Крошей Бейли… — побелев, прошептала мать.

— Ну и что же? — спросил я, но она не стала меня слушать.

— Эдвина, беги скорее наверх в детскую спальню и сиди там, пока я не позову.

— Почему, мама?

— Иди, тебе говорят! — Она подхлестнула Эдвину передником, заперла за ней дверь спальни и спрятала ключ за корсаж — и все в одну секунду. А потом подошла ко мне, вся дрожа, прижав ладони к щекам.

— Успокойся, — сказал я. — У него две руки, две ноги и одна голова, и он не король английский.

— Ну, положим, почти король, — сказала она. — О черт! Приехал Крошей Бейли, а у нас тут ослица Энид, и Йоло Милк, и бог знает что можно подумать. — И, схватив тряпку, она принялась бегать по пустой комнате, смахивая пыль со стен.

Но и на это уже нет времени. Вот он.

Он не стал стучаться — ведь он владел поселком, владел всеми его жителями и целой империей чугуна и железа. Он стоял на пороге, и из‑под его распахнутого плаща виднелся прекрасно сшитый черный сюртук. Руки и горло у него были в кружевах. Таков был этот хозяин железа — совсем помещик с виду, человек, взявший торговлю за горло, заводчик, которого равно ненавидели и рабочие, и союзы; надменным аристократом стал этот брат Иосифов, бродяжка, приехавший в Кифартфу на осле и занявший тысячу фунтов, чтобы распять Нантигло. Расставив ноги, он выгнул хлыст поперек живота и, прищурясь, смотрел на нас.

— Миссис Мортимер?

Мать, онемев, низко присела; от ее дрожащих рук по юбке бежали мелкие складки.

— А ты? — Он повернул ко мне красное пухлое лицо.

— Йестин, сын, — ответил я.

— Сын человека, которого избили?

— Да, сэр.

Он вошел — и дом уже принадлежал ему, он источал власть, и мы тоже уже принадлежали ему.

— Сожалею, что вы лишились мебели, сударыня, — сказал он. — Но теперь в нашей округе это случается не реже раза в неделю: уэльсцы ломают ноги уэльсцам и жгут жилища уэльсцев. Мы делаем все, что в наших силах, чтобы положить этому конец.

— Спасибо, сэр, — сказала мать.

— Это почти все ирландцы, — сказал я. — Из Нанти.

Он перевел взгляд на меня.

— Разве Проберт ирландец?

— На каждого Проберта приходится пятьдесят ирландцев.

— Интересно, — сказал он. — Я это запомню. Кем ты работаешь?

— Подвозчиком.

— Сколько я тебе плачу?

— Шесть шиллингов в неделю.

— Не забывай об этом. Ты будешь говорить, только когда я тебя спрошу, или попадешь в черные списки. — Он повернулся к моей матери. — Вы были здесь, когда сожгли мебель?

— Была, сэр, — ответила она еле слышно.

— Так, значит, вы сумеете узнать этого Проберта?

— Да, сэр.

— А других вы опознаете, если потребуется?

— Только Проберта, сэр…

— Бог мой! — Он досадливо отвернулся от нее.

— Это было ночью, сэр, — шептала моя мать. — Ни мужа, ни старшего сына не было, когда «быки» вернулись, выгнали меня на улицу и вытащили мебель. Лица у них были вымазаны сажей…

— А где был ты? — спросил он меня.

— Хватит одного избитого; кто‑то должен работать, чтобы семья не умерла с голоду, — сказал я. — Отец велел мне остаться здесь, когда его увели.

Выражение его лица изменилось, и он кивнул, признавая разумность такого решения.

— Но я отплатил одному «быку», — сказал я. — Я дал ему пятьдесят палок, чтобы отметить его как следует.

— Ты знал этого человека?

— Нет.

— Но ты сможешь его узнать?

— Было темно, — сказал я. — Я не разглядел его лица.

Минуты две было слышно только, как щелкал хлыст по высоким кожаным сапогам; потом он сказал:

— Вот так всегда. Полное беззаконие, никакого уважения к властям. Кого‑то избили, его сын отомстил тем же. В дни, когда трюмы кораблей ждут ссыльных, ты бьешь палкой безыменного человека. — Он подошел к окну и стал смотреть наружу. — Я плачу налоги, чтобы иметь военную охрану, но ни один рабочий не хочет опознавать «шотландских быков». — Он понизил голос. — У вас память как будто получше, чем у вашего сына, миссис Мортимер. Если Проберта поймают, я буду рассчитывать, что вы его опознаете, помните об этом.

— Она не станет его опознавать, — сказал я быстро. — Отец не позволит. Выдай кого‑нибудь из «быков», и тебя убьют.

— Выдай двух–трех, повесь двух–трех, и мы скоро от них избавимся, — ответил он.

Я продолжал вслепую напролом, хотя и боялся черного списка, — но ничего другого мне не оставалось:

— Повесить двух–трех еще не значит очистить от них горы, — сказал я. — «Быки» появились из‑за черных списков, а черные списки появились из‑за ирландцев, которых вы ввозите, чтобы меньше платить уэльсцам. Вам никогда не уничтожить «шотландских быков». Союзы растут, а с ними растет и их число, потому что кто‑то должен толкнуть рабочих на борьбу против нынешней оплаты и условий труда.

Он сверлил меня взглядом.

— Вы хотите изменить положение, но беретесь не с того конца, — сказал я. — Вы ввозите ирландцев, селите их под мостовыми арками и платите им железной монетой, вздувая цены в заводской лавке и торгуя дешевым пивом в «Лесе». И ждете, что мы тоже станем такими. Но этого не будет, потому что мы — уэльсцы.

— Что ты, Йестин! — в страхе всхлипнула мать.

— Замолчи, — сказал я. — Он может уморить нас голодом, но повесить он нас не может, так что пусть убирается к черту со своим железом.

— Хорошо сказано, — заметил Бейли. — Продолжай.

— И продолжу! — сказал я в отчаянии. — Мой отец не вступил ни в общество взаимопомощи, ни в союз. Он всегда учил меня, что главное — это преданность хозяевам, но я перестаю ему верить, потому что стыд и позор числиться в книгах человека, который смотрит на своих рабочих, как на мусор, вынуждает их бежать в горы и разбойничать, а потом хочет, чтобы их земляки доносили на них.

— Ты кончил? — спокойно спросил он.

— Почти, — сказал я. — Увезите ирландцев, договоритесь с союзом, закройте заводские лавки, платите больше всем рабочим. Вот тогда вы избавитесь от «быков». Остальное предоставьте рабочим, и вы будете посылать в Ньюпорт больше железа, чем Доулейс и Мертер, вместе взятые.

Комната звенела от тишины. Он вытащил из жилетного кармана маленькую книжечку и карандаш.

— Имя? — спросил он.

— Я же сказал вам. Йестин Мортимер.

— Отлично, — заметил он, записывая. Потом закрыл книжечку и сунул ее назад в карман. — Посмей еще раз повысить на меня голос, и я заставлю вашу семейку образумиться, но избей еще двух–трех «быков», и я повышу тебе жалованье. — Он повернулся к моей матери. — Уложите вещи, какие у вас остались, миссис Мортимер, потому что вы переезжаете в Нантигло, и последите за вашим сыном, а то он по молодости лет чересчур язык распускает. А теперь проводите меня к вашему мужу. Мне нужны такие молодцы, которые говорят, что думают, срывают стачки и бьют палками «шотландских быков».

Очень уверен в себе был Крошей в тот день, когда приехал в наш поселок.

Глава шестнадцатая

И вот в холодный октябрьский день мы навсегда покинули наш дом, чтобы поселиться в Нанти, и очень это было грустно.

Когда приходит беда, соседи — великое дело, а переехать сейчас в Нанти значило сунуть голову в осиное гнездо, сказал Томос Трахерн так, чтобы моя мать не слышала. Ведь из Нантигло приходили скверные вести. Нам готовилась особая встреча: толпы бастующих рабочих собирались перехватить хозяйских прислужников по дороге и задать им хорошую трепку.

А самое скверное было то, что Дафид Филлипс бросил Морфид и ушел в горы к «шотландским быкам» Дая Проберта, и теперь, если его поймают, ему грозит ссылка в колонии, а то и что‑нибудь похуже, говорил отец.

— Красномундирники действуют по закону — арестовывают и передают в руки властей, — говорил Оуэн Хоуэллс, — но волонтеры стреляют без предупреждения — им для доказательства хватает пары коровьих рогов.

Похоже это было на поминки, а не на отъезд, потому что из долины явились ирландцы и, выстроившись на улице в десять рядов, пели уэльсцам свои песни о родном доме. Дети принесли листья и осенние цветы, чтобы украсить комнаты, и все надели черное воскресное платье, словно траур по уезжающим соседям.

Я‑то сразу побежал в дом в последний раз подмести комнаты, едва ирландцы завели свои песни — в праздник общества взаимопомощи одних этих песен было бы достаточно для драки. Ведь хуже всего то, что ирландцы воображают, будто они умеют петь. Но как могут дарить радость голоса, таящие злость? Ирландцы поют только о том, как страдает Ирландия под гнетом англичан да как жесток мир к ирландцам, но мы расправим плечи и стерпим все во имя Килларни[5].

Не в обиду ирландцам будь сказано, говаривал мой отец, но только он лучше будет слушать уэльсцев.

В это утро расставания не могло быть музыки слаще стройного пения наших соседей. Опершись на метлу, я стоял наверху лестницы и слушал, как чистые альты, звонкие тенора и нежные сопрано взлетали ввысь, опираясь на мощные рокочущие басы. Из окна я видел всех, кто собрался на улице. Большой Райс и Мо Дженкинсы стояли плечо к плечу с братьями Хоуэллсами, Уиллом Бланавоном, Афелем Хьюзом, мистером Робертсом и другими рабочими с Гарндируса. Сопрано миссис Гволтер вело за собой остальные женские голоса; миссис Пантридж и миссис Фирниг, на этот раз унявшись, пели с чувством; звенели серебром голоса Датил Дженкинс и Гвен Льюис, а вокруг толпились соседи из Рядов и даже с Кэ Уайта.

А впереди — Томос Трахерн, бас–октава, дирижирующий хором.

Какая гордость за свой народ, какая любовь к своей стране пробуждается в сердце, когда слушаешь псалом на подлинный уэльский мотив! Поется он в минорном ключе, и в нем сама душа Уэльса. Мне вспоминались горы и долины, полные магии названия севера: Плинлимон, Сноудон и Кадер Идрис, гордый трон облаков; и великие равнины, где разбивали лагеря римские легионы; древний Брекон, еще помнящий лязг вражеских мечей; Сенни и Англси — Маленькая Англия у берегов Уэльса. Передо мной проходили видения давно умерших предков, чьи кости вскормили пламя величия; Хоуэлла Харриса и Уильяма Уильямса, великих златоустов. Я думал о моей реке Афон–Лидде, где в юности мой отец, устроившись под ольхой, ловил на удочку лососей. Ольха, рассказывал он, тогда густо росла по берегам, куда ее семена заносил ветер с гор. Но лосось больше не водится в реке, почерневшей от сточных вод и шлака. Большие серебристые рыбы были отогнаны в море или задохнулись на угольных отмелях. По берегам больше не осталось ольхи: ее срубили на топливо для продувки печей. Даже от гор осталась лишь скорлупа, и стонут их опустевшие недра; они содрогаются, когда в их бока вонзаются крепления шахт, и рычат, когда, поднимая тучи невидимой пыли, обрушиваются заброшенные выработки в пятистах футах под землей.

Страна моя — ограбленная, оскверненная, поруганная.

Все громче звучит псалом. Ветер, балуясь, треплет волосы и ленты на шляпках, сбивает капли с носа Уилли Гволтера, играет юбкой Полли Морган и заставляет Оуэна скосить глаза вниз. Я вижу все это из окна, и мне хочется плакать.

Я понял тогда, что люблю мой поселок, мой народ, мою страну.

Передо мной была комната, — комната, где мать родила Джетро.

И почему какое‑то строение может так завладеть твоим сердцем? Вот квадратное окошко, выходящее на гору и всегда озаренное багровым отблеском печей; вот половица с сучком, похожим на бурую мышку; вот скрипучая ступенька, вот перила, по которым ты столько раз соскальзывал вниз, а в конце их — большой черный шар, опасный для мальчиков, говорила мать.

— Йестин!

— Сейчас! — откликнулся я. — Иду!

— Куда ты пропал? — сказал отец. — Пора трогаться.

И тут я понял, что чувствует рудокоп, когда отбивает «последний кусок руды». Псалом был окончен. Кобыла Снелла нетерпеливо постукивала копытом по булыжнику. Все обнимали нас, хлопали по плечу, целовали, а женщины уже вытащили носовые платки. Наши скудные пожитки были взвалены на повозку гробовщика Шант–а-Брайна и на ослицу Энид. И вот мы тронулись к Бринморскому перекрестку. Оглянувшись, я увидел, что в наш дом уже втаскивают свои вещи Робертсы — а вещей у них и на свиной хлев не хватило бы. Я был рад, что в нашем доме будет жить Сара. Гоня перед собой Дай, я шел за тележкой Снелла, в которой сидели остальные, а позади меня катилась повозка Шант–а-Брайна и брела Энид.

И я отдал бы душу, только бы можно было повернуть и броситься бегом назад, к дому на площади.

Нантигло все еще казался мертвым; те, кто попал в черный список за участие в стачке, по–прежнему сидели у своих домов, и жиденькие лучи октябрьского солнца освещали их изможденные лица. Красномундирники по двое патрулировали от Бринмора до Коулбруквела, поддерживая порядок, и первый раз в жизни я обрадовался, увидев их, хотя не было заметно никаких признаков подготовленной нам встречи. Морфид ждала нас в конце Молельной улицы; судя по виду, силы и здоровья у нее было хоть отбавляй, да и молока, верно, хватит хоть на шестерых младенцев. Кобыла Снелла чуть было не встала на дыбы, когда Морфид полезла в тележку, но я кое‑как усадил ее, и мы двинулись мимо Кум–Крахена по Рыночной улице к дому, отведенному для нас Крошей Бейли. Окна по всей улице мигом распахнулись, и наружу повысовывались головы, двери растворились, стирка была забыта — надо же хорошенько разглядеть приезжих. Солли Уиддл Выжига стоял перед домом номер шесть, торгуя у прежнего жильца его мебель.

— Это что еще? — спросила мать.

— Выселяют семью Шанко Метьюза, — ответила Морфид. — Он уж не знаю сколько задолжал в «Лесе» и в заводской лавке, а на прошлой неделе поругался с управляющим, потому что принял участие в демонстрации. Крошей внес его в черный список, и вот их вышвыривают вон.

— Похоже, для того, чтобы освободить место нам? — сказал отец.

— И это тоже, но главное — из‑за демонстрации.

— Так, значит, у них теперь совсем нет крова? — спросила мать, глядя на миссис Метьюз — та с тремя детьми сидела на вещах, из‑за которых торговались Шанко и Солли Уиддл.

— Они устроятся на заброшенном заводе, — ответила Морфид. — Их друзья уже отгораживают там угол. Все дело в демонстрации — мы‑то с самого начала были с ними не согласны. Ведь это значит, что из‑за немногих мы все прослывем последним сбродом, а жители Нанти — люди приличные.

Каким счастьем светилась она тогда, потому что мы приехали и будем жить совсем рядом с ней, за стеной; и она была красива, как бывают красивы почти все женщины, когда ждут ребенка, — волосы у нее рассыпались по плечам, глаза сияли, на щеках играл румянец.

Я встал перед отцом, когда Шанко вдруг оборвал разговор с Солли. Он был уже в годах и не выше меня ростом, но шире в плечах, и сразу было заметно, что это опытный боксер. Нос его был расплющен, а уши превратились в бесформенные комки. Небрежной, раскачивающейся походкой он направился к нам по шлаку и остановился, упершись руками в бока.

— Здравствуйте, — сказал он; голос у него был высокий, как у девушки, из‑за сотен ударов, полученных по горлу.

Я кивнул, примериваясь, как ловчее врезать ему правой в челюсть.

— Родственнички Морфид, а? — спросил он. — Хозяйские прислужники, говорят?

— Ну–ну! — резко сказала мать. — Кто вы такой?

— Шанко Метьюз, внесенный в черный список, — ответил он. — И не нукайте на меня, сударыня, а то мне придется проучить вашего супруга и сыночка. Правда, голова у меня еще гудит от схваток с теми, кто тяжелей меня фунтов на тридцать, но мальчишек я бью не глядя. Так что лучше не нукайте.

— Мы драками сыты по горло, — сказал отец. — Говорите, чего вам нужно, и ступайте своей дорогой.

— Господи Боже ты мой! — удивляется Шанко. — Ну и ошибка вышла! А мне‑то говорили, что с Мортимерами надо держать ухо востро. Десятник Карадок Оуэн советовал всыпать им как следует, но у меня от ударов по башке ум за разум зашел, а то бы я давно разделался с Солли Уиддлом, сукиным сыном.

— За что? — спрашиваю я.

— Он дает мне четыре фунта за всю мою мебель, а мы со старухой год назад заплатили за нее в Кармартене девять.

— Нас не стесняйтесь, — говорит отец. — С ним разделаться стоит, чтобы не наживался на чужом несчастье, но вот только не выражайтесь при моей жене.

— Прошу прощения, сударыня, — говорит Шанко и низко кланяется, чиркнув шапкой по шлаку у ног моей матери, — но уж больно тяжко нам живется, когда кругом одни заводчики, ирландцы да кровопийцы закладчики.

— Даже отсюда видно, что она стоит никак не меньше пяти фунтов, — говорит отец. — Позвольте, мы взглянем на нее поближе и, может, дадим даже больше, потому что к нашей мебели приложили руку «шотландские быки».

— Батюшки, — отвечает Метьюз, — да вас сюда сам Господь послал. — И он оттолкнул меня локтем. — Ну‑ка подвинься, парень. И опусти кулаки, а то я на тебя и рассердиться могу. Мы с твоим папашей сами большие. Не путайся под ногами!

Дальше я их не слушал. С вагонеточной колеи мне махала рукой Мари. А потом она сбежала в лощину, окликая меня по имени. Никто не видел, как я кинулся к ней навстречу, как мы побежали в тень печей. Там я изо всех сил обнял ее и поцеловал в губы.

— Вот ты и здесь! — воскликнула она.

— Надолго ли? — ответил я. — Я ничего хорошего не жду — слишком легко нас сюда впустили. Выбраться будет потрудней.

— Главный ваш враг — Карадок Оуэн, — сказала она. — Но он вас трогать не будет, пока вы не попробуете сорвать стачку, говорит Харт. А хозяин выжидает, что случится, когда вы с отцом выйдете на работу.

— Не обо всем сразу, — сказал я. — Наконец‑то я с тобой, и мы будем жить в одном поселке.

— А сегодня и в одном доме, — шепнула она. — Я отпросилась на день у мистера Харта, чтобы помочь с уборкой — ведь Морфид беременна, Эдвина лентяйка и, значит, все пришлось бы делать твоей матери.

— Пойдем, я отыщу тебе ведро, — сказал я.

Отец купил мебель Шанко, мы втащили ее в дом и принялись за дело, а мать на чем свет стоит ругала нас за грязь в доме. Морфид решила поселиться с нами, раз Дафид ушел в горы. К вечеру мы кончили уборку и расставили все по местам. Мари и Эдвина стелили наверху постели, а Морфид вышла ко мне в сад. Она тихонько прошла по дорожке туда, где я строил навес для Дай. Соседи говорили, что из печей летит раскаленный пепел, и я не хотел, чтобы ей обожгло спину. Морфид прислонилась к столбу и подмигнула мне.

— Ну–ну, — сказала она, — опять за прежнее?

— Ты о чем? — спросил я, стуча молотком.

— Бедняжка Мари. Знать не знает, что ее ждет.

— Брось эти шуточки, — сказал я.

— Манна с небес! — говорит она. — Теперь понятно, чего ему так хотелось переехать в Нанти. Помоги нам дьявол. Будь я ее отцом, я бы глаз не сомкнула, зная, что на нее зарится бешеный Мортимер. Ах, бедняжка!

— Она англичанка, — сказал я. — На нее второй раз и поглядеть не захочется.

Расскажи Морфид про свои сердечные дела, так пожалеешь, что родился.

— Ну, пусть она наполовину англичанка, а зато какая хорошенькая! Грудь высокая, талия тоненькая, и английские штучки у нее под платьем ничуть не хуже уэльских. Я‑то их видела!

— Иди, иди мыть полы; ни на что другое ты не годишься, — сказал я.

— А ты будь со мной повежливее, — ответила она, — не то пожалеешь. Как ты думаешь, ей будет интересно узнать историю про «Полли без штанов»?

— А пошла ты к черту! — ухмыльнулся я.

— Ну так не люби ее сильнее, чем меня, потому что я ревную. — И она поцеловала меня в щеку.

— Не лезь! — сказал я. — Мне еще надо докончить навес.

Совсем уже смерклось, всходила луна, и на фоне светлеющего неба я увидел профиль Морфид — по–прежнему красивый и молодой, а в глазах ее светилась радость.

Я сказал:

— Морфид, где Дафид?

— Ну вот! — воскликнула она. — Добрались и до моих дел!

— Он что же, совсем ушел?

Она засмеялась.

— Полетел кубарем, — сказала она. — Или ты думаешь, я стану спать с человеком, который бил палкой моего отца?

— Так ты знаешь?

— Я много чего знаю, — ответила она. — Не успел он в дом войти, как стал вопить, чтобы его скорее перевязали, и на чем свет стоит ругал Мортимеров за порку, которую ты ему задал. Я позвала чартистов, и они выкинули его вон. Теперь, говорят, он ушел в горы к Проберту.

— От Дафида всего можно ждать, — сказал я. — Хорошо, что ты будешь жить с нами.

— Пожалуй, без меня вам было бы безопаснее.

Тут отец позвал нас, и мы вместе вернулись в дом и сели за стол. Как будто не было всех этих лет и мы снова стали единой семьей, но прибавилась еще одна радость: на прежнем месте Морфид сидела Мари, то опуская глаза к тарелке, то поглядывая на меня.

Теперь, как сказала мать, нас в семье стало семеро, считая Мари Дирион, которая работала на вагонетках в Коулбруквеле.

— Становитесь к Пятой печи, — сказал управляющий на другое утро, и мы с отцом встали к ней и начали ее греть, а плавильщики Нантигло толпились у входа и смотрели на нас. Мы разожгли ее, задули, засыпали уголь, загрузили руду, а к вечеру пробили летку и пустили чугун в изложницы. Все это мы проделали вдвоем, под взглядами доброй половины бастующих рабочих Нанти. Никто не пытался нас остановить, никто не произнес ни слова. На второй день мы сделали ту же работу, и в полдень к печам встало восемь человек, хотя ночью «шотландские быки» намалевали на дверях свои предупреждения. На этот раз мы закончили плавку раньше, а когда к нам присоединилось еще девятнадцать человек, решили остаться в ночную смену и выплавили почти две тонны чугуна. На четвертый день стачка была сорвана. На работу вышло девяносто человек, и с каждым часом являлись все новые и новые.

И с ними пришел Карадок Оуэн.

Это был человек, какого встретишь нечасто: смутьян, зачинщик стачек — и десятник, без которого Бейли не мог обойтись. Чего Оуэн не мог добиться словами, он добивался кулаком или любым тяжелым предметом, подвернувшимся ему под руку. Мужчины его боялись, женщины его презирали, а дети убегали, едва завидев его. Он заставил свою жену чистить скотный двор Шант–а-Брайна, когда она была брюхата, и как‑то под Рождество разжег печь католическим распятием.

— И те, кто сорвал стачку, тоже здесь, как я погляжу, — сказал он, подходя к Пятой печи.

Отец разбивал руду, когда Карадок Оуэн дернул его за плечо. Я ходил за обеденной сумкой, которую сшила нам Морфид, и, возвращаясь, увидел, как отец повернулся к десятнику. Отец был выше дюймов на шесть, но Оуэн был шире в плечах на целый фут, мускулист и волосат. Вокруг них в угрожающем молчании сомкнулись рабочие — дружки Оуэна.

— Да, — сказал отец, бросая лом. — Когда начинают умирать дети, значит, стачка слишком затянулась. Или, по–вашему, это не так?

— И «быками» помечен, слава тебе Господи, — сказал Оуэн, проводя ладонью по его спине, по еще незажившим багровым рубцам. — Есть же люди, которых, видно, ничему научить нельзя. В Нанти своих скебов не хватает, так Бейли привозит любимчиков с Гарндируса, а?

Я протолкался к ним и кинул сумку отцу.

— Пожуй, — сказал я, — а он пусть убирается ко всем чертям, пока мы его сами туда не отправили. — И, взяв лом, я начал дробить руду.

— Хозяйские прислужники, да еще и задиры, так, значит? — протянул Оуэн очень спокойно. — Убирайся вон, Мортимер, и забирай с собой своего щенка. Здесь я хозяин.

— Ну и ну, — вздохнув, сказал мне отец. — Вот и давай зароки! — А потом повернулся к Оуэну. — Мы остаемся. А хочешь, чтобы мы ушли, выбирай: либо зови управляющего, либо выходи в круг, и победитель решает по–своему.

Оуэн ухмыльнулся и сплюнул. Его дружки стали перешептываться. В красном свете горна мне были хорошо видны их лица: у многих на лбу шрамы — следы старых драк, и у всех — полосы пота и глубокие морщины, оставленные голодом. Наверняка половина из них была связана с «шотландскими быками», но все они стояли тихо, потому что уважали честный бой.

Я еще ни разу не видел, как дерется мой отец, только слышал от Большого Райса и его приятелей, что был он редким бойцом и никого в горах, кроме своей жены, не боялся. Но он еще не оправился после палок, и спина у него была вся в струпьях. Рабочие уже повалили наружу, становясь в круг напротив заводской лавки, на самом виду у конторы, и со всего поселка начали сбегаться люди, как всегда, когда дело пахнет такой схваткой. Весть о ней разливалась по поселку, словно струя чугуна, пробившего летку, и еще до первого удара кабаки опустели, а на кучах шлака перед печами собрались толпы зрителей. Я смотрел, как отец медленно снимает куртку. Движения его были небрежны и беззаботны, как всегда в минуту опасности, но, натягивая тонкие кожаные перчатки, которые он надевал, дробя руду, он побледнел. Потом он покосился на солнце и взглянул в сторону нашего дома — наверное, сообразил, что мать еще не вернулась с рынка в Абергавенни, и обрадовался.

Сидевший на корточках Карадок Оуэн поднялся и отошел от толпы. Он был моложе отца на десять лет.

— Ты готов? — крикнул он.

Отец кивнул, выставив левую руку, и, пригнув голову к правому кулаку, пошел по кругу; Оуэн тоже начал кружить, давая зрителям время заключить пари, — так требовал обычай. Вот это Геркулес! Ну и плечи заработал он себе, годами ворочая чугунные болванки в Доулейсе. На его длинных руках вздувались и перекатывались мускулы, медлительные движения были напоены силой. Он ступал на всю стопу, раскачивая торс, выдвинутая вперед черная лохматая голова словно напрашивалась на удар. Так, не спуская друг с друга глаз, обходили они круг: тяжело напружинившийся Оуэн и мой отец, у которого по гибкому, блестящему от пота телу мягко струились мускулы; и женщины ахали, глядя на красные рубцы от палок.

«Ставки сделаны!» — крикнул кто‑то; Оуэн крякнул, сплюнул через плечо и ринулся на отца, нанося короткие хуки. Отец уклонился. Оуэн врезался в толпу, растянулся на земле и, вскочив, растолкал зрителей, чтобы очистить побольше места. Потом он не торопясь пошел на сближение; подбородок его упирался в выпяченную грудь, толстые ручищи мелькали в размашистых свингах, но стремительный встречный левой остановил его натиск, а удар под ложечку согнул пополам. Оуэн разжал кулаки, зашатался и бросился вперед, стараясь перейти в захват, но получил сокрушительный апперкот в подбородок. Голова его мотнулась назад, за ней плечи, в воздухе мелькнули пятки, и он с грохотом растянулся на шлаке. Поднялось облако пыли. Толпа охнула. В глубокой тишине слышалось только посвистывание ветра и урчание Пятой печи. Карадок Оуэн, сваленный впервые в жизни, перекатился на бок и переводил дух, тряся кудлатой головой. Кровь пенилась на его губах и струйками стекала по волосатой груди. Я поглядел на отца. Он словно в задумчивости, прищурясь смотрел на гору. Оуэн поднялся на четвереньки, а потом встал во весь рост. Раскачиваясь, широко расставив ноги, он снова пошел на сближение, но его мощные удары только рассекали воздух — отец легко отбивал их или уклонялся. Он отступал, и на его лице не было никакого выражения. Мягко раскачиваясь всем торсом, увертываясь, отбивая молотящие кулаки, он останавливался только для того, чтобы нанести точный, сильный удар в лицо противника; эти удары, в которые он вкладывал весь свой вес, оглушали и слепили громоздкого Оуэна. Тот, рыча и ругаясь, тупо рвался навстречу своему концу, так и не очнувшись толком от первого сокрушительного удара; рвался навстречу упоительному граду хуков и свингов, разбивших ему лицо в кровь. Он шатался и стонал под умело работающими кулаками, громко вскрикнул, когда резкий встречный левой остановил его атаку, сгибался и задыхался под апперкотами, сотрясавшими все его тело. Со всхлипом втягивая воздух и вытянув руки, он кидался вперед, чтобы захватить противника, и промахивался на целые ярды. Ничего не соображая, с трудом разжимая щелки заплывших глаз, он вновь и вновь оказывался под лавиной ударов, получая все, что ему предназначалось, и ничем не отплачивая. А когда, обезумев от боли и ярости, он закричал и опустил, руки, мой отец в первый раз сделал шаг вперед. Звероподобный Оуэн стоял перед ним, пошатываясь, и он делал с ним все что хотел. Толпа затаив дыхание смотрела, как художник готовится к последнему штриху. И вот — завершающий удар. Голова Оуэна мотнулась назад, и он получил жестокий свинг прямо в горло. Он свалился ничком у ног моего отца, и его огромное белое тело содрогалось от судорожных попыток вздохнуть.

Все словно окаменели, и только мой отец поднял рубаху, вдел руки в рукава, перевел дух и заправил ее в штаны. Волоча за собой куртку, он прошел к Пятой печи, выпрямился и стал осматриваться, ища меня в толпе. Расталкивая зрителей, я подбежал к нему.

Он стоял, низко и печально склонив голову.

— Хороший был бой, отец, — сказал я. — Теперь Карадок Оуэн уймется.

— Бедняга! Но другого выхода не было, прости мне, Господь, — ответил он.

— Глядите‑ка, мистер Мортимер, кто идет, — раздался поблизости чей‑то голос.

Толпа перед заводской лавкой всколыхнулась. Из давки вырвалась моя мать и вступила в сузившийся круг. От гнева лицо ее побелело и словно осунулось. Она нагнулась над Карадоком Оуэном, и ветер растрепал ее волосы. Положив руку на его голое плечо, она посмотрела на отца и сказала по–уэльски:

— Чтоб это было в последний раз, Хайвел, запомни! В последний раз, или, Богом клянусь, я уйду от тебя.

Из толпы кто‑то крикнул:

— Это был честный бой. Никакой подлости и обмана!

— Сволочь Карадок сам напросился, — подхватил второй.

Мать выпрямилась и повернулась к ним.

— Вы зовете это честным боем? Ну‑ка, поглядите на него. — Она указала пальцем на лежащего. — Вы послали его не на бой, а на бойню! — Она уже не говорила, а кричала. — Выходите против моего мужа хоть вдесятером, вам его не свалить, а если не верите мне, отправляйтесь в Кармартен и спросите, что случилось с Даем Беньоном Боксером, когда он был в расцвете сил. Ведь он чемпион Уэльса, разве нет? Да, был чемпионом, пока не позарился на легкие деньги и не вызвал моего мужа, — домой он вернулся поперек осла. И то же будет со всяким, кто попробует прогнать моего Хайвела от его печи. Кто начал эту драку? Ответьте‑ка по–честному. Ведь не Мортимеры, а Нанти. Мы прожили здесь всего несколько дней, а от нас уже отворачиваются, нас оскорбляют, потому что мы хотим работать, а не устраивать стачки. Вы зовете нас скебами и хозяйскими прислужниками. Вы связываете моего мужа и избиваете его палками, потому что у него нет карточки союза; видели вы сейчас, какая у него спина? Вы кричите об обществе взаимопомощи, но никакой взаимопомощи у вас нет, потому что заправилы общества пропивают взносы. Вы кричите о союзе, но союза у вас никакого нет. А есть всякий сброд, который только пиво пить умеет и даже не думает добиваться справедливых и честных переговоров. И вы хотите, чтобы ради такого союза я морила голодом своих детей? — Она уже врезалась в толпу и кричала все это им прямо в лицо. — Вы этого хотите? Ну и морите голодом малышей, раз вам так нравится, но мои дети будут есть, потому что мои мужчины будут работать где хотят, и на хозяйских условиях, хороши они или плохи, пока вы не найдете себе приличных представителей. Так было в Гарндирусе, и так будет здесь, в Нанти, помяните мое слово. Да–да, и я тоже справлюсь с любой женщиной, какая тут есть, и мои сыновья умеют за себя постоять. За каждый удар, за каждую обиду мы вернем вам двадцать, потому что мы останемся в Нантигло, хотите вы того или нет. Йестин!

Я прошел к ней сквозь толпу.

— Подними его и отнеси к нам домой, надо его перевязать, — сказала она. — Эдвина! Беги скорей за женой мистера Оуэна, а то как бы он не помер.

Насмерть перепуганная Эдвина побежала выполнять поручение.

Десять минут, чтобы задать взбучку Карадоку Оуэну, две минуты, чтобы задать взбучку целому поселку. Все смотрели на нее, когда она повернулась и зашагала к нашему дому. Закинув руки Оуэна к себе на шею, я поволок его следом за ней. Она шла, как царица Савская, растопырив юбки, высоко задрав нос, — шла назад к себе на кухню.

После этого нам в Нантигло некоторое время жилось очень приятно: встречая мою мать, мужчины снимали шапки, а некоторые женщины даже приседали; ведь скоро весь поселок узнал, что Мортимеры сорвали стачку, пробыв тут всего четыре дня. Нам присылали особые приглашения на молитвенные собрания, а соседки то и дело забегали выпить чашечку чая и поболтать — женщины все ненавидят стачки, что бы они там ни говорили своим мужьям и сыновьям. И до Рождества больше ничего не случилось, только Морфид родила.

Уж Морфид всегда выберет неподходящее время — схватки начались, когда дома никого не было, и рожала она прямо на полу, как последняя батрачка. Всего два часа, а весил он одиннадцать фунтов, сказала моя мать; и хоть бы застонала разок, говорили соседи. Когда мы с отцом вернулись с работы, Морфид его уже кормила.

Ричардом назвала она его. Да и был этот здоровяк вылитый Ричард, даром что мал, и высасывал Морфид досуха, как Джетро — мать.

Теперь в нашем доме жило восемь человек — ведь Мари дневала и ночевала у нас; а комнат три — одна внизу, две наверху. Мужчины спали в одной комнате, женщины и Ричард — в другой, хотя, по правде говоря, спали все мало, уж очень он был горластый.

В ту ночь, когда заработал весь завод, я лежал на спине рядом с Джетро и смотрел, как лунный свет в комнате становится все краснее: это разгоралась Первая печь. К полуночи она выла в полный голос, дом содрогался от ударов молотов, а новые вальцы визжали, как все силы ада. С потолка срывались хлопья штукатурки и, кружась, падали на пол, по окну пробегали красные языки отсветов, а грохот все рос, и скоро ночь запылала. Но Джетро и отец спали как убитые. Сбросив одеяло, я подошел к окну и выглянул наружу. Склон горы превратился в сплошной костер, бесчисленные печи слили свое пламя в огромный круг, и каменные домики рабочих вдоль огненного края этого котла съеживались и сжимались, принимая странные, уродливые формы. Вот она, империя Бейли, где железо, кипя, растекается по тысячам желобов. Тут льется пот, тут галлонами пьют пиво, тут рабочие умирают в мучениях, а дети в десять лет становятся стариками. Тут лопаются глаза и пустые рукава перевязываются веревочкой. В багровом небе углем чернел парапет хозяйского дома, поблескивали окна, сторожевые башни грозили непокорным. От Кум–Крахена до Коулбруквела бушевала огненная река. Мимо окна пролетал пепел и как снег оседал на землю. Тянулись ночные часы, рев становился все оглушительнее, и небо вдруг ярко заалело — это пробили летки, и жидкий металл пошел в изложницы. А рядом, за тонкой перегородкой, у груди Морфид заплакал Ричард: новое поколение, которое сожжет сын Бейли.

В эту ночь, когда заработали все печи Нантигло, меня грызла тоска по родному поселку. И тоска эта стала еще сильней в ту весеннюю ночь, когда моя мать пришла к моему отцу, ища успокоения, и я видел все.

Было воскресенье, мы побывали в молельне, а между мной и Гарндирусом уже стоял мрак многих зимних ночей. Иней исчез с изгородей, зеленели набухшие почки, и Койти подумывала о том, чтобы сменить цвета. Пришли ночи, когда полная луна плыла над Койти и еще не погибшие соловьи призывали влюбленных.

И вот в такую ночь, когда печи еще не начали реветь во весь голос, пришла моя мать.

— Хайвел, — прошептала она у двери.

Поверх ночной рубашки она накинула на плечи белый вязаный платок и в лунном свете казалась очень красивой; точно девушка, бегущая на свидание к возлюбленному, подумал я. Дверь нашей спальни заскрипела — она пошла, протянув перед собой руки, словно во сне, и опять позвала:

— Хайвел.

Я услышал, как отец в постели у окна зашевелился.

— Элианор, — шепнул он в ответ.

Она прошла к нему на цыпочках, и конец платка скользнул по моей руке. Через окно лился лунный свет, и на ее лице лежали глубокие тени. Он протянул руки к ней навстречу и прижал ее к груди, целуя в губы. Они были любовниками, а я соглядатаем. Я лежал там, и мне некуда было деться.

— Элианор, не здесь, радость моя, — сказал он. — Завтра, девочка. Встретимся в горах, не здесь…

— Мальчики спят, Хайвел, — возразила она. — Или вся жизнь для нас — только есть и спать? И работать? Возьми меня, Хайвел, мальчики не услышат.

В лачугах Нанти отцы спали в одной постели с дочерьми, матери с сыновьями, братья с сестрами. Шестнадцать человек на комнату в Коулбруквеле, по четверо на постель.

Я услышал, как скрипнули пружины, когда она легла рядом с ним. Я слышал, как их быстрое, жаркое дыхание стало тихим и прерывистым. Гнев и отвращение охватили меня. И жалость.

Они не пошевелились, когда я вышел из комнаты — вниз на кухню, распахнуть дверь и скорей на гору! Там я стал смотреть, как разгорается заря — огненно–красная полоска, возникшая из мрака. И с зарей исчезла тайна, угасло отвращение. Пришла красота, и, пока звезды бледнели и таяли, мир воцарялся в моей душе. Из долины не доносилось ни звука, и я слышал только песню горных ручьев, когда сидел там и молил Бога, чтобы Джетро не проснулся прежде, чем они расстанутся.

Глава семнадцатая

Весной я вырезал для Мари ложку.

Еще стояли холода, и весь край окутывала тишина, словно весенние соки ждали, затаив дыхание. И ночь нашей встречи была темна. Конечно, мы встречались почти каждую ночь, но эта была особенной; а все потому, что Мари соблюдала себя — вырывалась, не скупилась на затрещины и даже целоваться не хотела, пока все не будет сделано по обычаю.

Думала она, конечно, о ложке, хотя, само собой, заговорить о ней не могла. И вот я вырезал для Мари ложку, потому что хотел лечь с ней и до сих пор ничего не сумел добиться.

Войдя во двор, я поглядел на гору. Далеко–далеко, над смутной вершиной Койти, ветер гнал переливающиеся серебром Плеяды, Орион сверкал золотыми и зелеными огнями, а Венера творила крест, как говорят старики. Вверх по склону бежал я, чтобы встретиться с Мари, напрямик по длинному зеленому склону, а потом сел среди сухого вереска, и у моих ног пылали печи Нанти. И там ледяными пальцами я вырезал маленькую ложку.

Я давно решил, что она будет маленькой, чтобы Мари могла носить ее на цепочке в ложбинке, разделяющей груди. Я вырезал ее из кедрового дерева, из ветки, которую срубил прошлым летом в Лланелене.

Ложки, конечно, бывают всякие. У Морфид в рабочей корзинке их хранится немало — и просто безделки, и украшения, а та, которую ей преподнес батрак из Кармартена, так велика, что хоть навоз ею выгребай. На ложке Дафида Филлипса вырезано: «Cariad anwyl»[6] — уж будьте уверены, Дафид ничего нового не придумает. А Беннет ей ложки не вырезал, потому что он был англичанином. Самую же большую ложку, о какой я только слышал, вырезал Уилл Тафарн для Марты, своей жены. Стоит она на холме между Нанти и Вартегом, и от корней до вершины в ней десять футов, а по стволу идут шестидюймовые буквы: «Кого Бог соединил, человек да не разлучит». Но, говорят, она выпустила ветки и покрылась листьями, словно Бог постарался спрятать надпись, потому что Уилл теперь избивает Марту каждую получку.

И вот, думая обо всем этом, я вырезал для Мари маленькую ложечку и очистил ее от всех узлов и сучков. Она получилась тоненькая, с изогнутой ручкой, и я просверлил в ней дырку для цепочки, — кончить ее надо было к половине девятого. Я как раз продел цепочку, когда увидел, что вверх по склону бежит Мари; тогда я быстро положил ложку за камень, куда не падал лунный свет.

— Ай! — сказала Мари, вглядываясь. — Йестин, ты тут?

— Тут «шотландские быки», и нет тебе пощады, — сказал я, обхватил ее за талию и опрокинул на сухие листья. Еле переводя дух, она сунула ладошку между нашими губами.

— Готова? — быстро спросила она.

— Да, но еще неизвестно, получишь ли ты ее. Я резал ее шесть недель, а она мне ничего не сулит.

— Этого ты знать не можешь, — сказала Мари. — Надо сначала посмотреть, хорошая она или нет.

— Один поцелуй в задаток?

Но Мари мотнула головой, растрепав свои волосы, и вывернулась. Я поймал ее и притянул к себе — каким теплым было ее тело под моей курткой! Я попробовал поцеловать ее, но она куснула меня и с улыбкой отвернулась — сверкнули белые зубки, и по щеке скользнула узорная тень листвы.

— Сначала давай ложку, — потребовала она.

В долине затявкал лис, с востока ему ответила лисица, и лай их разлился в тихом холодном воздухе, как вино. Вся красота ночи окружала нас, шум ручьев, тихая музыка ветра — он шуршал в вереске, шевелил нашу одежду, посылал вздохи с горы к темным крышам Нанти, которые сверкали инеем под звездными небесами.

— Нет, — прошептала Мари.

Внизу, на Бринморской дороге, замигали фонари повозки, и до нас донеслось звеняще четкое цоканье копыт, отделяя нас от остального мира, делая нашу близость еще теплее.

— Нет, — прошептала Мари и дала мне оплеуху.

— Ах ты Господи, — сказал я. — Вот затвердила: «нет» да «нет». Скажи уж «да» для разнообразия.

— Давай ложку, — повторила она, и ее дыхание защекотало мне горло.

Я пошарил ледяными пальцами за камнем, нашел ложку и поднял над головой.

— Отвечай по правде и совести или сойди в геенну огненную к сатане. Кого ты любишь, Мари Дирион?

— Парня с Гарндируса, — сказала она.

— Ну так назови его имя.

— Йестин Мортимер.

— Ты клянешься в этой любви?

— Клянусь на черной Библии, — сказала она. — Трижды клянусь.

И я поцеловал ее в губы, куда дольше, чем полагалось по правилам, — надо было чмокнуть, и все. Мы теснее прижались друг к другу, и дыхание наше, сливаясь, превращалось в белый пар.

— Кого ты любишь, Йестин Мортимер? Отвечай по правде и совести или сойди в геенну огненную.

— Девушку из Кармартена, — сказал я.

— Ну так назови ее имя.

— Мари Дирион.

— Ты клянешься в этой любви?

— На черной Библии клянусь, — ответил я. — Трижды. Возьмешь ли ты мою ложку и будешь ли ты моей любимой, Мари Дирион?

— Да, — ответила она и поцеловала меня в губы.

Тогда я надел цепочку ей на шею, расстегнул платье и опустил туда ложку, но она так и осталась у горла, потому что мы лежали.

Как прекрасна была тогда Мари — когда, порозовев, она отвернула лицо.

— Она застряла, — сказал я. — Ну‑ка, сядь и стряхни ее вниз.

Но она не шевелилась. А потом я почувствовал, что она дрожит, и дрожь эта передалась мне и разлилась по моим бедрам, и мне стало стыдно.

Белым и нежным было ее горло. Мягкой была ее грудь под негнущимися от холода пальцами. От прикосновения моей руки она содрогнулась и на миг перестала дышать. Впервые в жизни тронул я женскую грудь. В этом было чудо, и томление, и жажда коснуться запретного. А вокруг нас больше не было зимы. Холод исчез, и с поцелуями пришло тепло, и во всем мире остался только звук нашего прерывистого дыхания.

— Я очень грешная? — шепнула она.

— Такая грешная, что дьяконы не усидели бы на скамьях молельни, но мне все равно. Ах, Мари!

Она улыбнулась, и под темным изгибом ее губ сверкнули белые зубы, когда она прошептала:

— Дьяконы стоят сейчас у печей или милуются с женами в кроватях. — И она поцеловала меня по–новому, яростно. — Йестин, милый, отведи меня на Вершину.

Всем существом я понял, чего она хочет, ибо в ней была дикая беззаботность, которая захватила меня, сделала причастным ее страсти — таинственной и непонятной после долгих месяцев холода. Словно между нами звенел аккорд, пронизанный нарастающей красотой и мощью, чистый и ясный, как зов трубы; аккорд, который овладевал всеми нашими чувствами и выковывал из нас единое целое, как под молотом два куска раскаленного железа превращаются в один.

Луна скрылась, в небе серебрились легкие облака, а к востоку от Койти слышалось уханье сов. Ему вторили другие звуки: ветер вздыхал среди вереска, и шумно захлопала крыльями птица, которую мы вспугнули, поднявшись с земли. Вся природа звала нас с безжалостной силой. Первая ласка распахнула шлюзы желания. Я без конца целовал ее, растворяясь в этом колдовстве, забыв обо всем в неодолимой жажде владеть ею.

— Ты знаешь, что случится, если мы пойдем туда? — спросил я.

— Да, — сказала Мари. — И пусть! Теперь мы соединены по обычаю. Я уже слишком долго томлюсь по тебе, Йестин. Возьми меня.

— Пойдем, — сказал я и повел ее к тропинке.

Прекрасна в лунном свете женщина, которая станет твоей подругой.

Мы шли по вереску молча, рука об руку. Ночь стала беззвучной, потому что ветер затих, а воздух потеплел, обещая дождь. В непроглядной тьме над нашими головами прокатился далекий раскат грома, и над Колдбруком сверкнула зарница. Когда мы добрались до гребня Койти и перед нами встало зарево Гарндируса, по вереску зашуршали первые капли дождя.

— Ах черт! — сказала Мари. — Мы тут насмерть простудимся.

— Побежим? — спросил я, хватая ее за руку.

— Только не назад в Нанти!

— Вниз к Шант–а-Брайну, — крикнул я. — Через кусты к нему в сарай. На сене нам будет тепло — видишь вон там огонек?

— Кто отстанет, попадет к черту на сковородку. — И, подобрав юбку, она помчалась во весь дух, прыгая через камни, так что только голые ноги замелькали. Я кинулся за ней как безумный, крича, чтобы она остановилась. Вниз, вниз по крутому склону, а кругом уже бушевала буря, разрывая небо, заливая темную землю потоками воды. Тучи трескались в синих вспышках молний, и после секунды затишья ливень еще сильнее обрушивался на гору. Догнав Мари, я схватил ее за руку и потащил вперед. Она потеряла платок, и ветер трепал ее мокрые волосы. Смеясь, еле переводя дух, мы скатились с обрыва к скотному двору Шант–а-Брайна, перелезли через забор и побежали к сараю, где ветер ворошил прошлогоднее сено. Вверх по приставной лестнице — и мы уже на сене, и крыша чернее угля в одном футе над нами. Но не от бега бешено стучали наши сердца, когда я повернулся и приник к ее теплому телу.

— Не шуметь! — прошептал я. — А то Шант–а-Брайн стащит нас отсюда вилами. Не смеяться и не звать на помощь, или он на всю округу расславит, чем мы здесь занимались. Ты промокла?

— До костей. Если я останусь в этом мокром платье, он наверняка услышит, как я стучу зубами. На мне сухая только ложка!

— Меня ты можешь не стесняться, — сказал я. — Мне приходилось видеть тебя даже без ложки.

— Боже упаси, — засмеялась она. — Да ты, никак, думаешь, что я стану раздеваться для тебя в марте? Тогда‑то был июнь!

— Ну так лежи смирно, пусть тебя сено высушит.

Буря бешено налетела на гору, исхлестала ее громом и ветром и так же внезапно унеслась прочь. Снова засияла луна и чисто умытые звезды.

— Вовремя началась эта гроза, — сказал я. — Загнала тебя со мной в сарай, и теперь тебе отсюда не выбраться.

Она лежала не шевелясь и дышала ровно и спокойно.

— Мари, — шепнул я, приподнявшись на локте.

— Ш–ш-ш, — сказала она. — Спи!

— Спи? Да что это ты? Или я, по–твоему, не побоялся Шант–а-Брайна, чтобы спать тут? Этим я могу заняться и дома у себя в кровати.

— Спи, — ответила она, — потому что я передумала. Только тронь меня пальцем, и я завизжу, как тысяча кошек, и сюда сбегутся дьяконы со всей округи.

— Опоздала, — сказал я, найдя ее губы. — Дьяконы стоят у печей или милуются в кровати с женами, как я с тобой.

И когда я ее поцеловал, она обвила меня руками и притянула к себе.

Странна и удивительна первая ночь любви.

Кровь закипает от поцелуя, все быстрее стучит сердце и делает стальными мышцы, впервые познающие буйную радость мужества… Пальцы дрожат и шарят, слепо нащупывая во мраке теплые места, а нащупав, сжимают до боли. И пленным нет пощады. Жгучая мука учащенного дыхания — и уже поднято копье. Развеваются знамена, встают леса, и мечи в сатанинском упоении пожинают урожай. Лук изогнут в руках лучника, и стрелы летят, погружаясь в рану, разрывая плоть, — таково право победителя. И благородно молчание, и не дыхание — лишь вздох.

И все это — часы, и все — секунды.

— Йестин, — сказала она.

Рассыпавшиеся по ее груди пряди волос были влажны под моей рукой, к плечам прилипло сено. Мы лежали рядом, слушая, как из смятенной тишины поднимаются звуки ночи; на ферме мычали коровы, в вереске шелестел дождь, и где‑то грохотал Гарндирус, творя железо. Я поглядел на Мари. В слабом голубом свете блестели ее широко открытые глаза, устремленные на меня.

— Вот я и твоя, Йестин, — сказала она.

— Да.

И она засмеялась чудесным бесстыдным смехом.

— Ох, какая я грешница, — сказала она, — да и ты не лучше. Через год буду я гулять по поселку с двойней.

— Тебя еще раньше прогонят в горы библиями и палками, — отозвался я, целуя ее.

— Ну что ж, — сказала она, — за двух я получу столько же, сколько и за одного. Приголубь меня еще раз, милый. — И, целуя, она притянула меня к себе.

И я приголубил ее еще раз.

— Ты насмерть простудишься в этих мокрых тряпках, — сказал я и, приподняв ее, стащил с нее платье.

— Ого! — шепнула она. — Значит, теперь, чтобы тебе угодить, я уже должна раздеваться? И вот я лежу, голая, как девка, на сеновале с Йестином Мортимером. Вовремя началась эта гроза для парней с Гарндируса.

Я не ответил, потому что я был мужчиной.

Теплыми были ее губы, и дрожала она не от холода.

Глава восемнадцатая

Всю эту весну чартисты устраивали собрания, и в горы на их ночные сборища стекались рабочие даже из таких дальних поселков, как Херуэйн и Бланавон. Движение росло. Как общества взаимопомощи положили начало рабочим союзам, так союзы стали опорой новой Хартии. Из Лондона и Бирмингема приезжали чартистские агитаторы — люди вроде Генри Винсента, который одним словом мог увлечь за собой тысячу мужчин и одной песней изменить политические взгляды женщин. На заводах разбрасывали листки, их прибивали к воротам хозяйских поместий, и повсюду слышались крамольные речи против молодой королевы. Чартизм был проблеском надежды, он обещал свободу, и рабочие ухватились за него. Чартисты собирались открыто, чуть ли не на глазах у солдат, и на их собрания валом валили члены обществ взаимопомощи и союзов, посылавших приглашения и заводчикам. Даже с Гарндируса приходили через гору рабочие, как пришли Большой Райс, Мо и вся их компания в тот вечер, когда я впервые услышал Зефанию Уильямса из Коулбруквела.

— Скверный он человек, сразу видно, — сказала мать за обедом, разглаживая черные волосенки Ричарда. — Если жизнь всех этих малюток зависит от него, то одно скажу: спаси их Господь!

— Так, значит, ты с ним знакома? — словно без всякой задней мысли спросила Морфид. Она кормила Ричарда, голосок у нее был нежный, но глаза загорелись былым огнем.

— Нет, — отрезала мать. — И он этого не дождется. Стоит послушать, что о нем говорят, и этого вполне хватит.

— Хватит поселковых сплетен? — спросила Морфид.

— Хватит того, что я читаю в «Мерлине».

— Если хочешь знать правду, читай памфлеты, мама. Но нет людей глупее тех, кто не хочет ничего понимать. Да ты хоть слышала о шести пунктах новой Хартии Уильяма Ловетта?

— Оставь, Морфид, — сказал отец, отрываясь от газеты.

— Нет глупее? — вспыхнула мать. — Так, значит, у вас теперь кто знает правду — тот дурак? Еще хартий каких‑то напридумывали!

— Глупо отвергать ее, — сказала Морфид и дала младенцу другую грудь.

Как красивы были груди Морфид, когда она кормила Ричарда! Хоть она и была моей сестрой, я не мог удержаться и не посмотреть на них лишний раз, стоило ей отвернуться. Груди Мари были круглыми и крепкими, с розовыми сосками, и такие маленькие, что умещались у меня в руке, а у Морфид они были полные и продолговатые, и на их белой коже крохотные пальчики Ричарда казались особенно красными, когда он погружал мордашку в их мягкую нежность и по чмокающему бутончику его рта стекало молоко.

— Ешь, а то обед простынет, — сказал отец.

— Ладно, — отозвался я.

— Да еще и атеист к тому же, — не унималась мать. — Если все чартисты похожи на этого вашего хозяина «Королевского дуба», то остается только возблагодарить Бога, что в Бреконе стоит гарнизон и волонтерам собраться недолго.

— Нельзя ли поменьше политики за столом? — вежливо осведомился отец. — Вы нас пичкаете ею с утра до ночи, и это было бы еще не так плохо, если бы хоть одна из вас знала, о чем говорит.

— У него в комнате висит изображение Господа нашего Христа, — сердито сказала Эдвина, — с надписью: «Се человек, который украл осла». А это никакая не политика, это богохульство.

— Вот это правильно! — подхватила мать. — Тем, кто издевается над его святым именем, не избегнуть кары; не избегнет кары и Зефания Уильямс, помяните мое слово, ибо придет Господне отмщение и преисподняя расширится и без меры раскроет пасть свою; и люди вроде Уильямса взойдут туда со всем богатством их и со славой их.

— Сойдут, — сказал мой отец из‑за газеты.

— Взойдут, — сказала мать.

— Послушай, женщина, — сказал отец, — как, черт побери, может кто‑нибудь взойти в преисподнюю?

— Ну, взойдет или сойдет, мне все равно, лишь бы он туда попал, — сказала мать. — А он туда попадет.

— Но при чем тут слава? — спросила Эдвина. — Какая же слава у атеиста?

— И богатства у чартиста, которому никто не платит, тоже немного, — заметила Морфид.

— О Господи! — сказала мать, обмахиваясь платком. — Стоит в этом доме рот раскрыть, как на тебя сразу все шестеро накидываются, а ведь у вас всех, вместе взятых, ума меньше, чем у меня одной.

— Ну так пользуйся им, — ответил отец. — Исайя, глава пятая, стих четырнадцатый. Поди‑ка перечитай его — не люблю, когда перевирают Библию. Да и памфлетов, и «Мерлинов» тоже терпеть не могу, коли уж на то пошло. Все эти газеты рычат на нас, как львы, все учат нас, во что мы должны верить… — Он встал, подхватил Ричарда на руки и, припевая, начал его подбрасывать, чтобы он засмеялся, а Морфид, опустив глаза, убирала за корсаж свои красивые полные груди.

Не слишком‑то мой отец интересовался чартистами.

Только–только мы с Эдвиной кончили мыть посуду, как в кухонную дверь ударили ногой, она распахнулась, и на пороге показались ухмыляющиеся рожи; отец так и подскочил от радости.

— Входите, входите, — закричал он и, передав Ричарда Морфид, втащил их всех в комнату — Большого Райса, Мо, Афеля Хьюза и мистера Робертса, а за ними ввалились братья Хоуэллсы и Уилл Бланавон; просто повернуться стало негде, так что мать сползла на краешек стула и давай ругаться. Они, видно, уже порядочно нализались и орали как одержимые, а у Мо вся голова была перевязана: во время боя на приз в Блорендже его здорово разукрасили. Сильным и смелым был в те дни Мо, совсем уже взрослый мужчина, недаром помещики–любители назначали призы по пятьдесят гиней, чтобы устроить его встречу с самыми прославленными боксерами Уэльса.

— Поглядите‑ка, ребята, кто здесь! — заорал Мо, целуя мою мать и увертываясь от ее затрещины. — Лучшая стряпуха в Гарндирусе и самая красивая молодая мать на весь Нанти. — И он низко поклонился Морфид, а она сжала кулак и пригрозила, что вот сейчас выпрямит ему спину. Какой хорошенькой была она тогда, перебрасываясь с ними шутками и улыбаясь!

— Глаза как звезды, а силы хоть отбавляй! — сказал Оуэн Хоуэллс. — А еще хвалят девушек Кармартена. Крепко стоит на ногах, да и молока вроде бы хватает, вот поглядите. — Он сделал ложный выпад и успел‑таки ущипнуть Морфид, но получил такую оплеуху, что отлетел к стене.

— Убирайтесь все вон! — крикнула мать, засмеявшись. — В поселке сколько угодно приличных, богобоязненных людей, Хайвел, а ты тащишь в дом оголтелых кулачников из Гарндируса. Кшш! — И, заливаясь смехом, она махала на них передником, пока Уилл, стоя позади нее на коленях, вытаскивал из духовки ее пирожки и раздавал остальным, а те только ахали да охали, засовывая их в рот прямо с жару. Как хорошо было, что они пришли, и орут, и распоряжаются, словно у себя дома!

— Да объясните же вы толком, — упрашивал отец, — зачем вы сюда явились?

— Сегодня в Коулбруквеле собрание, — с набитым ртом ответил Райс и, прожевав, вытер губы. — Неужто ты на него не идешь?

— Или вы тут не слышали о Зефании Уильямсе? — спросил Мо.

— Хватит, хватит! — простонал отец. — Его тут нашпиговали и зажарили и кормят им меня за завтраком, за обедом и за ужином.

— Значит, пойдешь с нами послушать его? — сказал Оуэн.

— Пошел бы, если бы он не говорил о хартиях, взаимопомощи и союзах: вы же знаете, что я о них думаю. И если я как дурак послушаюсь вас, ведь ничего другого я от него не услышу.

— Сегодня разговор пойдет о Хартии и будет жарко: говорят, из Понтипула приедет Генри Винсент.

— Зефания разъясняет шесть пунктов по–уэльски, а Винсент вбивает их по–английски.

— Куда вбивает? — спросила мать.

— Господи Боже ты мой! — сказал Большой Райс, а Морфид хихикнула. — Это же правила и установления, понимаешь? Шесть пунктов, которые рабочие вбивают в башку господам, чтобы парламент поступил по справедливости.

— Значит, до парламента уже дошло! — вздохнула она. — Неподходящее это место, чтобы туда что‑нибудь вбивать, а особенно шесть правил и установлений. Вы бы лучше требовали хороших условий работы да снижения цен в лавках.

— Пора убираться отсюда, — захохотал Райс, — а то хозяин слушать ничего не хочет, а у хозяйки ум за разум зашел. Как ты, Йестин?

— Я иду, — ответил я.

— А ты, Морфид?

— Черт меня побери! — воскликнула Морфид. — Нашел кого спрашивать! Разве не я помогала организовать это собрание? Пошли вон, пока я не надавала вам пинков!

— Где Джетро?

— На заводе, — ответил я. — И пригляди, чтобы он не увязался за нами, мама. Задержи его дома, когда он вернется.

И вот мы ввосьмером отправились в Коулбруквел, и Афель Хьюз трубил вовсю, чтобы в Нанти знали, кто сюда явился, так что мы иной раз еле успевали увернуться, когда из окна выплескивали на нас помои. «Королевский дуб» был битком набит, но Мо проложил нам дорогу к стойке, и мы стали стучать по ней и требовать пива, а кругом все перешептывались, глядя на Мо, — дескать, плохо придется Даю Беньону Чемпиону, когда этот верзила до него доберется: слава о боксерской сноровке Мо распространялась быстрее пожара. Зефания Уильямс произносит речь на улице, сказали нам; и, выпив по кружке пива, мы пошли послушать.

Ночь была облачная, бурная, и под полной луной гнущиеся деревья отбрасывали на траву горбатые тени, а скалы в дымном свете факелов казались приземистыми злыми уродами. Сотни людей стояли на ветру: мужчины из долин Гвента, чьи лица были еще черны после смены, женщины, которые, дрожа, кутались в платки и поддерживали привязанных за спиной младенцев, и босоногие малыши, с плачем цепляющиеся за юбки матерей.

И вот он, чартист Зефания Уильямс, муж рока; он стоял на высоком камне, увлекая красноречием, пугая молчанием. Таким буду я помнить его до конца жизни — в расцвете его славы и силы, а не закованным в кандалы каторжником, гнущим спину под жгучим солнцем, под плетью надсмотрщика. Мне не забыть, как он стоял тогда на камне, протянув вперед руки.

— Смотри, — шепнул Мо, — вон рядом с ним Генри Винсент и Уильям Джонс Часовщик. — И он указал на них пальцем.

— Так беритесь за меч! — воскликнул по–уэльски Уильямс. — Пускайте в ход порох и пули, раз нас к этому принуждают, ибо как же иначе можем мы вести переговоры, раз они отказываются их начать? Да если мы и принудим их к переговорам, разве могут простые слова убедить псов–хозяев вроде Геста из Доулейса и Крошей из Кифартфы? Что парламенту петиция, раз в нем заправляют аристократы денежного мешка, властвующие над нами? Разве это свобода, когда мы идем к урнам голосовать за вига или за тори под угрозой черного списка? Где закон, запрещающий расплачиваться товарами вместо денег, или закон о твердых ценах в заводских лавках? Их нет, и вы их никогда не получите, ибо в парламенте заправляют люди, которым принадлежат заводские лавки и которые устанавливают цены, чтобы морить нас голодом, — и заправляют они там не по воле народа, говорю я вам, а по праву рождения и толстого кошелька, и так будет всегда, пока мы их не свергнем!

Толпа заревела, и в воздухе замелькали сжатые кулаки.

— Мы люди мирные и никому не угрожаем, — кричал Зефания, — но если им нужна кровь, они ее получат, ибо прошло время их своеволия, когда они хлыстом разгоняли собрания. И если Крошей Бейли задумал разогнать наше собрание, пусть приходит со своими волонтерами — мы встретим их пулями.

— Это уже почти государственная измена, — шепнул мне Афель Хьюз. — Скоро он возьмется за Викторию.

— Да! — загремел Зефания, словно услышав его. — Всю их дворянскую кавалерию в сапогах со шпорами, что прямо с охоты скачет разгонять «немытых». Хотите знать правду о них, об этих бездельниках, что сидят в своих поместьях, наживаются на вашей нищете и спокойно смотрят, как умирают ваши дети? И все под защитой законов, которые они меняют на потребу своему карману, прячась под юбками королевы, сделав из нее свою куклу, да благословит ее Бог! — Тут он подмигнул, и толпа взвыла. — К черту всех их и к черту парламент, и да спасет Бог нашу королеву–девственницу, говорю я вам, ибо если слова не могут уничтожить несправедливые законы, которые связывают ей руки, то это сделают пушки народа, и они сметут с лица земли ее врагов, паразитов, впившихся в ее корону, стервятников пенсионного списка!

Оглушительный рев.

— А это уже настоящая государственная измена! — крикнул Афель Хьюз. — К черту Зефанию Уильямса, я за Ловетта, потому что одно дело прокатиться по морю в Ботани–Бей[7] и совсем другое — набиваться, чтобы твою голову выставили на пике в Лондоне, а тело искромсали в куски.

— Это потому, что ты слаб в коленках, Афель, — ответил Райс. — А я стою за Зефанию; все или ничего, парень, все или ничего.

Толпа вокруг нас колыхалась, бешено плясало пламя факелов и фонарей на палках.

— А ну, подвинься, — крикнул Мо, расправляя плечи и расшвыривая тех, кто чуть не опрокинул нас, рванувшись к камню, на котором вместо Зефании уже стоял другой человек, улыбающийся безмятежной улыбкой.

— Это что, Генри Винсент? — рявкнул Большой Райс. — Двиньте мне кулаком в брюхо, свяжите меня юбками: того и гляди, нам вместо агитатора и вовсе бабу пришлют. Ты и петь умеешь, парень?

— Потише, потише! — сказал Уилл. — В Кармартене все по нему с ума сходят, и его послушать стоит — я‑то слышал, как он говорил у Пиктоновской колонны в тот вечер, когда твой Мо уложил Молота Дэниэлса.

Каким красавцем был Генри Винсент, английский чартист, без пощады громивший аристократию, церковь и трон!

— Хватит его слушать, — крикнул он, указывая пальцем на Зефанию Уильямса. — Даже от правды затошнит, если ее повторяют слишком часто. Давайте шутки ради займемся чем‑нибудь другим. Кто пойдет со мной навестить мистера Крошей Бейли?

Раздались взрывы хохота и одобрительные крики.

— Прогуляемся в Нантигло, захватив бутылочку виски, чтобы выманить его наружу, а? И призовем поселок к стачке, если он не предъявит нам карточку союза?

— Этот Винсент — мальчик ничего, — толкнул меня локтем Мо, — да только куда он нас приведет, хотел бы я знать.

— На виселицу, — ответил Большой Райс, — или в работный дом, щипать паклю, но я пойду за ним, потому что он смелый парень, хоть и поет тенором.

И вот мы пробились в голову колонны — Мо и Большой Райс раскидали направо и налево всех, кто загораживал дорогу. Шло нас несколько сотен, и с каждой минутой подходил еще народ. Мы свернули на Молельную улицу, выкрикивая песни, размахивая факелами, — огненный поток, растекавшийся до самой Блейны. Окна раскрывались, двери распахивались, женщины и дети плясали на улицах, по которым мы шли к жилищу Бейли. И вдруг сквозь рев я услышал голос Мари и увидел, что она бежит рядом с колонной и старается пробиться ко мне, а ее отталкивают. Через секунду я был уже около нее.

— Ради Бога, — крикнула она, — скорей иди домой, Йестин. Джетро попал под чугун.

С Джетро были отец и мать.

Он лежал на полу, там, где его положили носильщики; глаза крепко зажмурены, зубы стиснуты. Правый рукав был засучен, и я увидел обуглившийся обшлаг и глубокую красную язву ожога на тыльной стороне ладони, на запястье и дальше по руке до локтя — след раскаленной струи. Но теперь чугун уже остыл, сжался и затвердел, и вокруг него вздувалась багровая опухоль.

— Приподними ему голову, Йестин, — шепнул отец, и мы всунули горлышко фляги между его зубами. Он проглотил не меньше полпинты виски, прежде чем его глаза открылись и посмотрели на нас; но он тут же вскрикнул и снова лишился сознания — старые плавильщики говорят, что так всегда бывает при сильных ожогах.

Мать плакала, закрыв лицо руками.

— Господи, Господи! — шептала она.

— Иди наверх, если не можешь на это смотреть, — сказал отец. — Йестин, дай мне нож.

Я дал ему нож и, склонив голову, держал Джетро за здоровую руку, а во мне закипала такая горькая и жгучая ненависть, какой я еще не знавал. Мари стояла у окна и, дрожа, куталась в платок, а за ее спиной я видел дымные факелы у ворот Бейли. Ропот толпы ворвался в комнату, превратившись в рев, когда дверь распахнулась, и сразу стих, едва она захлопнулась. На пороге стояла бледная Морфид, глядя перед собой широко открытыми глазами.

— Джетро, — сказал я, — попал под чугун.

— Знаю, — ответила она. — Барни Керриган: он разливал пьяный в смене Карадока Оуэна у Пятой печи.

Я взглянул на отца. Он подцепил чугун ножом, и длинная зазубренная полоса упала на пол. Джетро дернулся и застонал.

— Я перевяжу, — сказала Морфид и, поцеловав его, взяла мазь и бинт. — Кому‑нибудь придется заплатить за это, — процедила она сквозь зубы.

— Кто поставил его к печи? — совсем спокойно спросил отец.

— Говорят, управляющий. Почти все рабочие бросили смену и ушли на собрание в Коулбруквел. А в Пятой печи как раз пробили летку, — сказала она. — Джетро возвращался из Ллангатока, а управляющий увидел его и поставил на разливку с Керриганом.

— Оуэн был там? — нахмурясь, спросил отец.

— Да. Я сейчас с ним говорила.

— Отец, — сказал я, вставая, — брось пока это дело. Беды уже не поправишь. Сейчас надо думать о Джетро, а расквитаешься утром.

— Ладно, — сказал он.

Женщины приготовили постель, и мы отнесли его наверх и укрыли потеплее; он по–прежнему был в пьяном забытьи. Отец и мать остались с ним, а я, Мари и Морфид спустились вниз. Слава Богу, что Эдвина уехала со Снеллом в церковь, сказала Морфид.

— Такой малыш, и попал под чугун, — повторяла Мари, бродя по комнате и заламывая руки.

— Узнаю их по их детям, что работают во тьме, где их жгут и калечат, — сказала Морфид и, подойдя к окну, распахнула его. Толпа у внешних ворот все еще орала, требуя Бейли, и размахивала факелами. — Слава Богу, что есть люди вроде Винсента, — сказала она. — С его помощью, с помощью Фроста и Хартии мы все это изменим.

— Я изменю это сейчас, — сказал отец, спускаясь. — Я изувечу всех, кто стоит у Пятой печи, и подлеца управляющего тоже, дайте мне только до него добраться. — И, схватив куртку, он оттолкнул Морфид от двери.

Но я успел повернуть в замке ключ.

— Ради Бога, оставь, — сказал я. — Если ты устроишь драку в такое время, Бейли обвинит тебя в подстрекательстве.

— Прочь с дороги! — сказал он. — Я никому не позволю калечить моего сына.

— Керриган почти совсем ослеп от жара печей, — сказал я. — И покажи мне ирландца, который стал бы разливать трезвым. — И я оттолкнул его от двери.

— Нечего винить пьяного ирландца, — сказала Морфид. — И помни одно. Если ты в такое время хоть пальцем тронешь управляющего, Бейли всех нас занесет в черный список.

— Пусть так, — сказал он. Одним рывком он отбросил меня в сторону, отпер дверь и кинулся к заводу.

Глава девятнадцатая

Шанко Метьюз, который подбирал уголь в тот вечер, когда Джетро попал под чугун, рассказывал, что в жизни ничего подобного не видывал. Взмах ноги — и полуслепой Керриган отлетел далеко в сторону, апперкот правой — и Карадок Оуэн свалился, как бык под обухом; у мистера Харта, управляющего, были разбиты зубы и изукрашено синяками все лицо; а о двух плавильщиках со Второй печи, которые прибежали, размахивая ломами, никто больше ничего не слышал.

Управляющий распорядился очень по–деловому, очень справедливо. Отца на месяц отстранили от работы за ничем не вызванное буйство, и Джетро тоже, как замешанного в этом деле, а меня — на две недели, как родственника.

Зарабатывала теперь только Мари, но миссис Харт скоро позаботилась и о ней.

— Ну, теперь ты доволен? — спросила мать.

— Да, — ответил отец. — Пусть хозяева поищут себе других преданных слуг.

— Слава Богу! — перебила мать. — Теперь мы будем сыты. Может, ты объяснишь, как мне вас кормить, если денег вы не приносите, а от сбережений осталось только два фунта?

— Господь нас пропитает, — шепотом сказала Эдвина.

— Аминь! — подхватила мать. — Но в Нанти многие уже голодают, и он сперва позаботится о них. А нам пока что делать, скажите на милость?

— То же самое, — ответил отец.

— О Господи! — вздохнула мать. — Я родилась в доме священника… и уж столько лет живу среди драчунов, которые только и знают, что давать волю рукам. Двух фунтов нам на месяц хватит, но когда тебе опять взбредет в голову колотить управляющих, постарайся вспомнить, что для нас это может кончиться голодной смертью.

— Не беспокойся, — сказал отец, вставая.

— А куда это ты собрался, скажи, пожалуйста, когда ужин уже на столе?

— В Коулбруквел.

— А зачем, могу я спросить?

— На собрание чартистов — там будет выступать десятник Идрис из Гарндируса, — ответил он. — И скажу одно: не стоит вмешиваться в политику, а то взгляды, бывает, за одну ночь меняются.

— Боже ты мой! — ахнула Морфид, опуская шитье.

— Дожили! — прошептала мать. — От работы нас уже отстранили, а теперь, того и гляди, повесят или сошлют. Хайвел, ты что, в своем уме?

— В своем, — ответил он. — На Гарндирусе мы могли обходиться без Хартии. Но здесь, у Бейли, без нее нельзя, раз он не знает, что такое справедливость.

— Просто чудо, что могут натворить брызги чугуна, — сказала Морфид. — То ругмя ругал чартистов, то сам заделался чартистом, а я ведь десять лет ему объясняю, что к чему. Глядишь, он еще выставит свою кандидатуру в мэры.

Отец промолчал и только поглядел на нее, но, уходя, дверью не хлопнул.

— Черт знает что за жизнь, — сказала мать, — хартии, союзы, факельные шествия, общества взаимопомощи, тайные сборища. Нет уж, уеду в Абергавенни и стану квакершей или буду ходить в дерюге, посыплю голову пеплом, и пусть вам дьявол стряпает.

— И какая же вы будете красавица в дерюге и пепле! — сказала Мари, целуя ее. — Не бойтесь, мама. Он побережется.

За месяц, пока отец был без работы, мы совсем поистратились, а тут еще не прошло и трех недель, как Крошей Бейли снизил плату рабочим на одну седьмую и на одну восьмую повысил цены в заводской лавке, заявив, что летом у рабочих меньше расходов.

И меньше расходов у хозяев, сказали рабочие, и весь поселок бросил работу. Все мужчины и мальчишки от вальцовщиков до ирландцев–поденщиков, формовщики и плавильщики бросили работу, уведя с собой женщин и детей. Котел начал закипать. Под кроватями лежали пики, в горных тайниках накапливались порох и пули, ружья, отнятые у часовых, шпаги и пистолеты, украденные из помещичьих коллекций. Из Лондона приезжали правительственные соглядатаи, и кое‑кто из них не возвращался назад. Каждую неделю появлялись все более дерзкие листки, призывавшие рабочих встать за дело чартизма и кричавшие, что знать — это жалкие куклы в руках королевской власти. Хозяева нанесли ответный удар. Гарри Винсент первым почувствовал их силу, попав в Монмутскую тюрьму. Джон Фрост, столкнувший лавину, во весь голос поносил церковь и трон. У молодой королевы, говорил он, есть двенадцать конюших опочивальни, и каждый из них получает тысячу фунтов в год, пока рабочие голодают. И что только бедняжка делает с двенадцатью конюшими, ума не приложу, говорил он. Будь у него конюший, он чистил бы лошадь и получал бы за это десять фунтов в год, а не тысячу. Так, может быть, кто‑нибудь объяснит ему, зачем королеве понадобилось их двенадцать, да еще за двенадцать тысяч фунтов в год?

— Опасные это речи, — покачал головой отец.

— Давно пора заговорить об этом! — вспыхнула Морфид.

— Она ведь просто девочка, — вмешалась мать. — И делает то, что ей скажут. Двенадцать конюших в одной опочивальне? Никогда этому не поверю! А если хоть один из них пахнет так, как конюхи в Кифартфе, тебе только пожалеть надо.

Когда начинались разговоры о политике, слушать мать было чистое удовольствие, хотя дело не доходило до таких крайностей, как в давние дни, когда отец с Морфид постоянно грызлись то из‑за англичан, то из‑за Ферги О'Коннора. Отец совсем по–другому стал смотреть на многие вещи с тех пор, как хозяин убил в нем преданность, вместо того чтобы укрепить ее, но крайние взгляды были ему все же не по душе. Он искал справедливости, а не крови, переговоров, а не насилия.

В этом я с ним соглашался. Я тоже стоял, как и большинство в наших краях, за новые шесть пунктов Народной хартии Ловетта, но я был против ночных сборищ, мятежных речей и кровожадных призывов тех, кто готов был выкрикнуть что угодно, лишь бы толпа одобрительно засмеялась. И мне было жалко королеву — почти моя ровесница, такая молоденькая, одинокая, беспомощная. По всей стране люди, стоявшие у власти, прикрывались ее именем, чтобы увеличить свои богатства. Виктория — просто хорошенькая девочка, скованная по рукам и ногам общественными предрассудками, говорил Томос Трахерн; ее с рождения приучили ставить подпись там, куда указывает палец жадного министра. Поэтому мне не нравилось, как Фрост ее поносит, и еще больше не нравилось, что он начал выкручиваться, когда его в этом обвинили, все отрицать и говорить, будто его слова исказили. Нет, их не исказили. Я был в Блэквуде в тот вечер и сам его слышал.

— Двенадцать конюших или один, — сказала Морфид, — все равно она нам не по карману. И соглашается она со своими министрами или нет, есть у нее собственный голос или нет — она глава государства и отвечает перед народом.

— Но она же ребенок, ребенок! — с досадой сказал отец.

— Да будь она хоть грудным младенцем! — ответила Морфид. — Ее поставил туда народ, и он имеет право ждать чего‑нибудь взамен. Ну дайте ей конюха, если вам так хочется, дайте ей дворец, но не двадцать же — ведь Бог, которому она молится, не владел ни одним дворцом. И конюхов у него не было, — у него не было ничего, кроме тряпицы на чреслах. Ни епископов, ни статутов, ни треугольных шляп и митр, ни пятитысячной годовой пенсии во имя Божье. Ведь священники ее церкви получше министров умеют выжимать у бедняков последний грош каждое Благовещение и Михайлов день.

— Мы же говорили о Виктории, — устало сказал отец. При чем тут треугольные шляпы и Михайлов день?

— Все одно, — отрезала Морфид. — Ее мы сбросим вежливо, но все равно грохоту будет довольно, когда за ней посыплются знать и духовенство вместе с их серебряной посудой, орденами и набитыми золотом мешками.

— Вы сбросите ее пинком под зад? — спросил я.

Морфид только фыркнула.

— Так, значит, с помощью гильотины?

— Джетро, — сказала мать, — лезь в лохань, и побыстрее.

— Не могу я, ведь здесь Мари, — ответил он: она сидела в уголке, опустив глаза, как всегда, когда разговор заходил о политике.

— Марш мыться! — сказал отец, указывая на лохань.

Морфид горячо продолжала:

— Не важно, как мы это сделаем, но сделать это надо, пусть даже силой. Мы добиваемся переговоров, а что толку? Нас все глубже загоняют в рудники и шахты. Они называют нас немытыми, но если они не хотят видеть, как мы сильны, им же будет хуже.

— Вот–вот, — сказала мать. — «Немытый» — правильное слово, и если Джетро через пять секунд не залезет в лохань, я ему задам, не посмотрю на его ожоги.

— Что у нас на ужин? — сказал отец, чтобы переменить разговор.

— Ничего, — ответила мать. — Как и вчера, разве что у кого‑нибудь найдется лишний шиллинг, чтобы сходить в лавку.

— Сколько мы задолжали? — спросил я.

— Тридцать три шиллинга, и задолжаем еще больше, раз опять началась стачка. Хорошенькие дела творятся в нашей стране, нечего сказать! Я молюсь за малютку Викторию, но от голода просто готова ее съесть.

— Не старайся зря, — сказала Морфид. — Епископы молятся куда лучше, а в Кентерберийских статутах нет ничего, что помешало бы тебе голодать.

— Что это еще за статуты? — спросила мать. — От этих новых слов с ума сойти можно.

— Церковные законы, — ответила Морфид. — И через каждую строчку — «Боже, спаси королеву». Вот я бы написала им такой статут, что они только глаза бы выпучили, а все епископы отсюда до Глазго порастеряли бы свои мантии.

— Это ты можешь, — сказал отец.

— Два года всякие хартии, а теперь еще какие‑то статуты, — вздохнула мать, стаскивая с Джетро штаны, а он подпрыгивал на одной ноге, прикрываясь здоровой рукой. — Ах ты Господи, — продолжала она. — Спереди хвост, сзади ли, нет никакой разницы, и Мари на тебя даже не смотрит. Ну что же, будем уповать на Бога. Скоро Джон Фрост завладеет всем в Нантигло, а Крошей встанет к печи. — И она шлепнула Джетро, чтобы он не вертелся.

— Променяем кукушку на ястреба, — сказала Мари, бросая ей полотенце.

Тут все раскрыли глаза — в первый раз за все время Мари заговорила о политике. Отец улыбнулся.

— И у тебя наконец свое мнение появилось, а? Заразная болезнь! Ну‑ка, расскажи, что ты думаешь.

Мари пожала плечами.

— Молчание — золото, мистер Мортимер. И так уже в доме полный разброд, а я вот что скажу: побольше бы любви к Богу, и весь мир стал бы счастливее… ведь то, о чем вы спорите, — это алчность, а не политика. И пока вы не изгоните алчность из людских сердец, всегда будут бедняки и хозяева, а кто именно — какая разница? Мне куда интереснее думать о моей свадьбе.

— Вот это правильно, — сказала мать, намыливая спину Джетро. — И еще можно говорить о рождениях и смертях, но только не о политике. — Совсем запыхавшись, она откинула упавшую на глаза прядь. — В молельню пойдете?

— Нет, в церковь, — ответил я, — и ты это знаешь с прошлого воскресенья, потому что я тебе об этом говорил.

Глаза у нее стали совсем ледяными, но она знала, что я поступаю по закону. Мари предоставила решать мне, хотя еще ее дед исповедовал англиканскую религию. Тут мать выпрямилась, подхватила Джетро и вытащила его, мокрого и дрожащего, из лохани.

— Пусть Мари не обижается, — сказала она, — но мы ходили в молельню с незапамятных времен, а на дедушек и законы очень удобно ссылаться тем, кто из упрямства не хочет слушать, когда им дело говорят. Как будто это так уж трудно.

Но мы все молчали, и было слышно только, как Джетро стучит зубами.

— О Господи! — вздыхает мать.

— Не все ли это равно? — говорит Морфид.

— Да уж равнее некуда! Только и разницы, что между небесной обителью и геенной огненной. И что это за молодежь пошла, понять не могу! — Тут она повернулась к отцу. — А все ты виноват, все твое потворство!

— Вот так так! — говорит он, вынимая трубку изо рта. — Я же за все время ни слова не сказал.

— Ну так скажи теперь, — говорит она, встряхивая фартук. — Если бы ты научил детей, в чем разница между языческими обрядами и христианским благочестием, мы бы и слышать ничего не слышали об англиканской церкви. — А сама чуть не рвет скатерть и так брякает чашки на стол, что они только дребезжат. — Господи прости, да чтобы я встала перед золоченым алтарем!

— А при чем здесь алтарь? — спрашивает Морфид. — Старичок в черном побормочет себе под нос, чтобы все узаконить, а потом пожалуйте два шиллинга шесть пенсов и побыстрей очищайте место — другие дожидаются. Все эти свадьбы да похороны — только деньгам перевод. Возьми, к примеру, дочку Оуэна ап–Бетелла. Венчал ее сам епископ, а она была вся в белом кружеве, и шлейф за ней несли, и трубы играли, и чуть ли не вся знать графства на свадьбу съехалась — и как она их отблагодарила? На третью ночь ее поймали в постели с рыжим понтипульским проповедником, и в конце недели папаша выгнал ее из дому. А еще говорят о безнравственности рабочих!

— Ну и пусть ее поймали в постели с рыжими проповедниками, а при чем здесь церковь и молельня? — говорит мать. — И выражайся осторожнее при Джетро.

— Все‑таки ее взяли в прелюбодеянии, — твердит свое Морфид, — вот при чем церковь. А если хочешь, могу вспомнить и кое–кого из тех, кто ходил в молельню, — тут уж разговора до ночи хватит.

— Мам, а что такое прелюбодеяние? — спрашивает Джетро, почесываясь.

— Вот видишь! — вспыхивает мать. — Постыдилась бы, Морфид! Дурное это дело, Джетро, а еще хуже жить под одной крышей с сестрой, которая распускает язык.

— Распускает язык, если речь заходит о попах, — подхватывает Морфид. — Когда распахнутся врата преисподней, первым туда войдет это воронье, а знать и заводчики будут наступать им на пятки.

— Опять политика! — вздыхает отец. — Да брось ты ее, Морфид. — Тут он повернулся ко мне. — Церковь или молельня, сынок, дело твое. Думай, как себе угодить, а твоей матери я вот уже двадцать лет стараюсь угодить, да только все без толку. — И достав из кармана платок, он прижал его к глазам. Недаром на заводе говорили, что у Пятой печи в два счета ослепнешь. Нет худа без добра, как сказала мать. Пусть хоть глаза у него отдохнут, пока его к работе не допускают.

Ну что ж, и он отдохнул, и весь поселок тоже. Не отдыхали только женщины, которым пришло время родить. Один весенний день сменялся другим. Шахты были пусты, печи давно остыли, и рабочие голодали — начали умирать дети, а вслед за ними старики, и к молельням поползли черные вереницы гробов. В первый раз на моей памяти к нам в дом пришел голод: надо было накормить восемь человек, а никто не зарабатывал ни гроша. Морфид стала бледной и величественной, а тоненькую талию Мари я, казалось, мог обхватить двумя пальцами.

Гора купалась в солнечных лучах, когда мы с Мари в последний день стачки рука об руку спускались по склону. Долина у наших ног тонула в дымке, и колеса повозок подымали волны пыли. По Бринморской дороге прогнали быков на бойню Шант–а-Брайна, и белая пыль была исчерчена струйками слюны, капавшей с их губ. Потом мы увидели их самих: выгибая шеи, покрытые белой как снег пеной, они жались друг к другу и громко мычали, требуя воды. А над ними дыбилась к солнцу золотая вершина Койти, и скалы сверкали в жгучих лучах, совсем не заботясь, есть ли на свете кто‑нибудь живой.

Этот день был душным и тяжелым, но зато стачка кончилась, принеся надежду на лучшее будущее: требования рабочих были удовлетворены, и это стало первой победой.

До лета было еще далеко, когда мы с Мари назначили день нашей свадьбы.

Чтобы отпраздновать это событие, сказал отец, мы сводим свинку Дай к Шант–а-Брайну на случку.

— Подождите меня, я тоже пойду! — кричал Джетро.

— Никуда ты не пойдешь! — отрезала мать. — У тебя примерка.

Настоящий содом, а не примерка: Джетро стоит на столе и вот–вот разревется в голос, а мать, Эдвина и Мари вертят, крутят его, то натягивая на него штаны, то снова сдергивая — не тесны ли они, да не слишком ли свободны, а младенец вопит, и каждый кричит свое.

Стоило мне или отцу износить штаны, как для Джетро начинались такие вот мучения — в доме не было лишних денег.

— Идем‑ка, — сказал отец. — Они ему, того и гляди, что‑нибудь отстригут.

И правда, ножницы так и летали, а булавки, скрипя, вонзались в материю.

— Ничего, — ответил я. — Здесь тряпья на перевязку хватит.

Никогда не забуду, как Джетро стоял на столе и чуть не плакал, а вокруг хлопотали наши женщины с ножницами и иголками. Мари просительно на меня посмотрела, но я ушел, не оглядываясь. Случка свиней — дело тонкое и малоподходящее для женских глаз.

Из калитки, весело фыркая, выскочила Дай, очень довольная, что идет к жениху, и мы все трое двинулись по Рыночной улице — отец снимает шапку, кланяясь соседкам, а Дай знай себе похрюкивает.

— Ты время не спутал? — спрашивает отец.

— Нет. Ровно в семь, — отвечаю я.

— А хряк ничего, спокойный? А то подсунут нам взбесившегося черта — я ведь Мо Дженкинса знаю как облупленного.

— Все устроил Большой Райс, отец. Херефордский хряк, сказал он, клыки у него подпилены, ярится не очень, да и вообще ласковый, как кошка.

— Ну, пусть они оба поберегутся, если наврали, — говорит отец. — Свинке домашнего воспитания вроде Дай бешеный хряк придется не по нраву, да и вообще первая случка не шутка.

Отец очень полюбил Дай с того дня, как мы спасли ее от ножа Билли Хэнди — как давно это было, хоть с тех пор и года еще не прошло! И все‑таки я его убедил. Слишком уж легко жилось теперь Дай: ройся себе на дворе да жирей. Работают ли заводы, стоят ли — Дай и дела нет, а ведь у любой другой свиньи в горах сердце заходилось, едва начиналась стачка. Пора бы и ей пользу приносить, сказала мать, и я подобрал ей в женихи нового херефордского хряка Дженкинсов.

И вот мы втроем шли через гору на ферму Шант–а-Брайна — самое подходящее место для таких дел.

На скотном дворе было тихо и пусто, хотя народ где‑то поблизости был — навоз в загоне только–только сгребли в кучу, и он дымился, что твой вулкан.

— Эге–гей! — закричал я. — Есть тут кто живой?

Из дома сразу выскочили Большой Райс и Мо и, увидев нас, принялись орать и размахивать кулаками.

— Ну, как дела? — спрашивает Райс. — Поглядишь на вас троих, так не поверишь, что люди в Нанти голодают. А остальные здоровы?

— Здоровы, — отвечает отец, а сам так их и буравит взглядом, потому что Мо ухмыляется до ушей и оба они ахают, охают и разводят церемонии, чего прежде за ними не замечалось.

— А как ваши соседи? — спрашивает Мо. — Тоже в добром здравии, надеюсь?

— Соседи тут ни при чем, — ворчу я. — Мы сюда пришли на случку.

— И я хочу успеть домой к ужину, — говорит отец. — Где хряк?

— Ох ты Господи, — тянет Мо. — Потерпите немножко. Уж эти мне Мортимеры, не успели привести свинью, так сразу подавай им хряка! Да вы хоть раз случали свиней?

— Нет, — присмирев, ответили мы.

— Ну так не учите тех, кто знает побольше вашего, — заявил Райс. — Вы что же, думали, раз–два — и готово, можно забирать свинью и идти домой ужинать? Нет, голубчики, тут пятью минутами не обойдешься, а, Мо?

— Где уж! — хихикнул Мо.

— Это дело деликатное, и все должно быть в аккурате, а начнете нас торопить, так как бы хряк не обозлился и не покрыл вас всех троих — ведь поглядеть на вас, сразу и не разберешь, которая тут свинья.

— Не в обиду вам будь сказано, — добавил Мо.

Отец потер подбородок и улыбнулся.

— Чует мое сердце, что‑то здесь не так! — сказал он. — Позвольте вам напомнить, что мы пришли сюда для случки. И если выйдут неприятности, кому‑нибудь придется проваляться недельку–другую в постели. Подавайте вашего хряка, и пора с этим делом кончать.

— Сперва выкладывайте два шиллинга, — говорит Мо, протягивая руку.

— Мы же уговорились за шиллинг шесть пенсов! — разозлился я.

— А теперь стало два шиллинга. Этот хряк чистых херефордских кровей и берет шесть пенсов за прогулку сюда из Гарндируса, — говорит Мо, сплевывая.

— Деньги на бочку, или дело врозь, — добавляет Райс.

— Да это просто грабеж среди бела дня, — говорит отец.

— А вы дороже поросят продавайте, — советует Мо. — Шесть лишних пенсов — это еще маленькая приплата за такого князя, да и свинью вы ему черт–те какую подсовываете — одни уши и кости.

— Простой боров на нее и смотреть не захочет, — разливается Райс. — Надо бы взять с них два шиллинга шесть пенсов, Мо.

— Заплати им поскорее, отец, — говорю я.

— Так‑то лучше, — говорит Мо, поплевывая на серебряную монету, и оба они со смехом поворачиваются к дому.

— Не доверяю я им, — говорит отец. — Что‑то они затевают, не будь я Хайвел Мортимер.

Мы стояли рядом с Дай и смотрели, как они идут к дому, подталкивая друг друга локтями и хихикая, словно девчонки в воскресной школе, что вовсе не к лицу взрослым боксерам. У дверей хлева Райс повернулся, приставил руки ко рту, и крикнул:

— В контракте насчет зрителей ничего не говорилось. Так вот, Хайвел, твои старые друзья не поленились прийти сюда из Гарндируса поглядеть на случку, и ты встреть их как подобает. — И он стал орать и гикать во всю глотку.

Тут они все высыпали наружу — Оуэн и Грифф Хоуэллсы, Афель Хьюз, Йоло Милк, Тум–а-Беддо, Уилл Бланавон и еще с полдюжины других, — да как примутся трубить в охотничьи рога и трубы и бить в барабаны: любой хряк взбесится. Дай насторожила ухо, поглядела на них и пустилась бежать, волоча за собой веревку. Она мчалась вокруг навозной кучи, как борзая, а я проклинал всех ее предков и швырял в нее навозом, стараясь отогнать к изгороди.

— Берегись! — завопил отец, но я и без его предупреждения уже перемахнул через забор. Это из хлева, храпя от ярости, вырвался хряк Дженкинсов: восемь пудов, не меньше, седая щетина вздыбилась, клыки торчат — ну прямо что твой носорог. Крошка Дай встала как вкопанная, поглядела, взвизгнула и подскочила на целый фут.

— Господи! — сказал отец.

Дай бегала вокруг кучи как сумасшедшая, хряк мчался за ней по пятам, а подлецы из Гарндируса просто выли от восторга. Потом она нырнула прямо в навоз, выскочила вся черная и рванулась дальше, а хряк кинулся ей наперерез, и визг стоял такой, что, наверное, в Нанти слышно было. Уилл Бланавон, держась за живот, катался по земле от хохота, Большой Райс повис на изгороди и грохотал, размахивая ручищами, а остальные верещали, как женщины. Мо, привалившись спиной к воротам — у него даже колени подгибались от смеха, — сквозь слезы подбадривал своего хряка, когда хватало дыхания. Бедняжка Дай начинала уставать, но я не осмеливался прийти ей на помощь. Хряк совсем взбесился, глазки на щетинистом рыле горели красным огнем, и он уже почти настиг Дай, когда она, взвизгнув в последний раз, взлетела на кучу и замерла там, дрожа всем телом. Тут, на куче, он ее и покрыл. Я не мог больше выдержать и заслонил глаза рукой. А когда посмотрел снова, то уже не увидел Дай, только спина хряка показывала, куда она делась. Но Мо и этого было мало: он выстроил своих трубачей, и чуть хвост хряка поднимался, они начинали трубить все вместе, а когда он опускался, раздавалась барабанная дробь.

— Кто‑то заплатит за это, — сказал отец.

— А как же, — всхлипнул Мо, которого всего корчило. — Два шиллинга, по–моему. — И он стал кататься по земле.

Когда хряк берется за дело, он времени много не тратит. Через полминуты он уже, похрюкивая, бродил по двору, кроткий, как весенний ягненок, но Дай все не показывалась, и нам с отцом пришлось влезть по колено в навоз и разгребать его руками, прежде чем она объявилась. Мыли мы ее не меньше часа, и все еще возились у колодца, когда буяны из Гарндируса отправились восвояси, горланя песни и трубя в свои рога.

— Считай за ними должок, — сурово сказал отец.

— Даже два, — ответил я, — если свинья не опоросится.

Тут он усмехнулся и принялся хохотать — а хохот моего отца заглушил бы даже хор басов в итальянской опере. Так и стояли мы с ним вдвоем посреди скотного двора Шант–а-Брайна, напротив сарая, где мы с Мари прятались от дождя. Мне никогда не забыть, как мы тогда хохотали, а Дай мигала и хрюкала, удивляясь человеческой глупости.

Вид у нее был очень веселый и довольный — и не без причины.

Через несколько месяцев мать при свете лампы помогала ей опороситься — их было двенадцать штук, по два за каждую неделю стачки, говорили в Нанти.

Глава двадцатая

В апреле мы с Мари поженились.

В этот день я проснулся рано, подошел к окну и стал смотреть поверх ясеней, как вдали, где горы сливаются с небом, вереск меняет цвет, пока утро разгорается все ярче. С завода возвращалась ночная смена, крича, переругиваясь и совсем заглушая шум в соседней спальне, где Морфид и мать, клохча, как наседки, подшивали на Мари белое платье. Последние недели все в доме вверх дном шло из‑за этого платья, сшитого на занятые деньги: за материей специально ездили в Абергавенни, а разных оборочек, кружев и разноцветных лент не сосчитать! Подшей вот тут, выпусти вон там, пониже, пониже, до лодыжек, подними‑ка до колен, да не мети им пол, ради всего святого, ведь за ярд по семь пенсов плачено. Да будет благословен брак, думал я, и все оборки, кружева, булавки и примерки! Да будет благословенно все, что говорится в Писании о единой плоти и едином духе! Снова и снова вспоминаю я Мари, какой была она, когда я нечаянно открыл дверь в их спальню. До чего же красивой казалась она в белой нижней юбке, с голыми плечами, с высоко поднятыми тонкими руками, чтобы удобнее было снимать мерку. Да будут благословенны любовь и желание! Гора велика, и там много укромных уголков, но куда лучше обнимать свою милую в теплом приюте четырех стен, скрытом от любопытных глаз. Джетро продолжал храпеть, и я первым сбежал по лестнице и заплескался в кадушке на крыльце. На каждом листочке еще сверкала роса, когда я облился ледяной водой и растерся полотенцем так, что жарко стало.

— Живей–живей, — сказал отец, сходя по лестнице. — Мать велела, чтобы к восьми часам нашего духа здесь не было.

— Что там у вас еще? — кричит тут мать сверху. — Вам уже пора быть у Шант–а-Брайна, а вы копаетесь, как на похоронах. Пошевеливайтесь!

— Что за спешка? — спрашиваю я. — Венчание только в два часа. Пойти мне, что ли, на гору выспаться?

— Убирайся ко всем чертям, — вопит Морфид, перевешиваясь из окна, — а то дождешься, что я спущусь и надаю тебе пинков!

Но когда мы с отцом пошли к воротам, из окна нам вслед полетели напутствия и пожелания. Соседки судачили у дверей о невесте и выкрикивали поздравления, когда мы проходили мимо. Каким франтом чувствовал я себя в то утро, шагая по Рыночной улице: черный праздничный костюм, вычищенный и выглаженный, башмаки — хоть смотрись в них, а накрахмаленный воротничок тисками сжимает горло. Отец, как всегда, был одет щеголевато и по–прежнему выглядел стройным, несмотря на уже отяжелевший живот. Воротничок у него был белее снега, а под квадратным подбородком гордо топорщился черный атласный бант. Вот только его глаза… Слепящее пламя печи сделало свое дело: они были налиты кровью и совсем неподвижны, словно жизнь покидала их. Отец знал, и мы все знали, что ждет его впереди: ведь из десяти плавильщиков девять теряют зрение, — но мы никогда не говорили об этом. Плечо к плечу мы поднимались с ним в гору — вон перевал, а за ним ферма Шант–а-Брайна, где мы возьмем коляску, и вот уже перед нами ярко зеленеет папоротник долины.

— Давненько мы не ходили с тобой вдвоем, сынок, — сказал отец после долгого молчания. — Ты помнишь, как я говорил с тобой о женщинах и о таинстве брака?

Я засмеялся.

— Говорить‑то мы говорили, но столько лет прошло, что я уже все позабыл. Ты и теперь хочешь мне что‑нибудь растолковать?

— Брось эти смешки, — сказал он. — Или я тебя выдеру, хоть ты и вырос.

— Да, я помню, — отозвался я. — И еще помню, как мне хотелось, чтобы ты провалился ко всем чертям.

— Погоди‑ка, — сказал он, опускаясь на зеленый холмик. — Садись со мною рядом, сынок, потому что я снова хочу поговорить с тобой. Садись, Йестин, это нужно для Мари.

И только тут я понял, как плохо он стал теперь видеть. Уже много недель он не читал памфлетов, и по разным мелочам я замечал, что его зрение слабеет, — по протянутым вперед рукам, по немигающему взгляду неподвижных зрачков, устремленных на белое пламя горна. И вот сейчас, в ярком солнечном свете, я наконец рассмотрел его глаза: их голубизна стала мутной и непрозрачной, и он потянулся ко мне левой рукой, когда я сел на траву справа от него.

— Ну, какого черта? — спросил я, подавляя мучительную боль. — Или она выходит замуж за бессердечного скота?

Он ответил, глядя прямо на солнце:

— Будь с ней добр, Йестин. Времена сейчас тяжелые, но они станут еще тяжелее, особенно для женщин, которые рожают детей и работают не покладая рук, чтобы на все хватило денег. Мужчина в расцвете сил может быть хуже палача. Женщина перед ним — это глина, и он может почитать ее, а может сокрушить; но как он обойдется с ней, так она будет его помнить. Оберегай свою жену.

— Хорошо, отец, — сказал я.

— Храни свою силу для мужчин — с ними она может тебе понадобиться. Не расточай ее в постели. Женщина — не животное, и любовь не должна превращаться в привычку, запомни это, и запомни — Бог не повелел каждый год награждать ее ребенком, не давая молоку иссякнуть в ее груди. Она твоя жена, твоя мать, твоя сестра, если хочешь. Ты меня понял?

— Да, отец.

Он продолжал, опустив голову:

— И бунтуй поменьше. На своем месте хороши и бунтовщики, а в мире хватает места для самых разных людей, но не отвергай все законы и всякую власть, Йестин, или тебе придется плохо. Не поддавайся ненависти, даже к хозяевам. Пусть заводчики кажутся порождением дьявола, но у каждого из них свой характер и свое горе. В них воплощен класс и система, которые мы ненавидим, но они поработили нас, и сбросить их иго будет не так‑то легко. Они страдают, как страдаем мы, так что будь снисходителен к ним и верен своей королеве.

— Хорошо, — сказал я.

— Но я не о политике собирался говорить. Я хотел говорить с тобой о священных узах брака, об этом даре Божьем. Пусть они всегда остаются для тебя священными. Они выше любой политической системы и правительства, и, как бы низко ни пало все вокруг, их ты не оскверняй, ибо тогда ты осквернишь закон творца.

Он умолк, и я осмелился взглянуть на него. Он словно вдруг устал, словно до времени состарился. Двадцать с лишним лет проработал он на заводе, всего на три года меньше Барни Керригана, слепого плавильщика. Многие хорошие рабочие отдали свое зрение горнам и попали в приют, устроенный квакерами, этими взысканными Богом людьми, которые возвращали моей стране то, что у нее отнимали заводчики. Другие, вроде деда Шамс–а-Коеда, который был теперь слеп, как крот, снова становились земледельцами, как в былые дни. Я еще раз посмотрел на отца: солнечные лучи выискали каждую морщинку на его лице, каждую дряблую складку под подбородком, свисавшую на жесткий крахмальный воротничок. И впервые я с болью понял, что и он может состариться, что мускулы его шеи могут стать дряблыми, а могучие плечи — сгорбиться. Он так и не оправился после побоев Проберта, а ночные собрания чартистов, их яростный пыл, их планы насильственного захвата власти словно выпили из него всю силу. По утрам он был стар — солнечные лучи не знают жалости.

— Ну, пошли, — сказал он, поднимаясь на ноги, — а не то мы здесь весь день просидим.

Когда мы добрались до фермы Шант–а-Брайна, свадебная коляска была уже запряжена, а рядом стояла моя старая кобыла Элот, которую Грифф Хоуэллс накануне вечером привел из Гарндируса. Коляска блестела на солнце, резвая кобылка, сверкая начищенной сбруей, бежала бодрой рысцой, а я ехал сзади на Элот. Шант–а-Брайн неплохо знал человеческую натуру: его красно–белая свадебная коляска с золотисто–желтыми колесами выглядела на редкость нарядной. А черная кобылка сама была как невеста — на славу вычищенная, веселая, вся увитая цветами. Зато его похоронные дроги были чернее ночи, а колеса он нарочно не смазывал, чтобы они сильнее скрипели; запрягал он в эти дроги самых старых кляч, каких только мог отыскать, да еще натирал их сажей, чтобы было помрачнее, а позади своего скотного двора он для этих случаев разводил ландыши. Да, куда было до него Эвансу–могильщику, который для всего держал одну тележку! А ведь должна же быть какая‑то разница между похоронами и свадьбой, хоть Морфид и говорит, что одно другого не лучше. Да так оно и вышло, когда женился Тум–а-Беддо, наш сосед. Тум сговорился с Эвансом и поехал с невестой в молельню, сидя на гробе мясника Харриса — того, который лопнул. Так Эванс одним выстрелом убил двух зайцев, но зато обещал скидку. Только какая тут свадьба, когда невеста грохнулась в обморок, потому что Тум сдвинул сиденье — глядь, лежит под ними мясник Харрис с цветами в руках, и даже не заколоченный. Тум, конечно, отказался платить, и священник его в этом поддержал, но Эванс взял да сколотил двойной гроб, на одной крышке написал «Тум–а-Беддо», а на другой — «Возлюбленная жена его Джейн» и в брачную ночь приставил их к окну спальни Тума. Ну и Тум заплатил сполна, лишь бы Эванс стер надписи.

Это уже не похороны, а чистое надувательство — так все и запомнили. Куда Эвансу до Шант–а-Брайна, ведь Шант–а-Брайн поставил дело на широкую ногу — вспомните‑ка свадьбу Мортимеров, скажут теперь, — того и гляди, начнет всякую знать хоронить.

— Ну ладно, — говорит отец. — Сейчас убирайся куда хочешь. Из Нантигло мы выедем ровно в час, и если ты опоздаешь в церковь, даром тебе это не пройдет. — И, щелкнув кнутом, он покатил по дороге в Нанти.

Не придумать лучшего дня для венчания с такой невестой, как Мари. Элот бежит легкой рысцой, а вокруг вздымаются горы. Листва деревьев не шелохнется, голубизной сияет небо, и в душе моей покой. Мари Дирион! Сколько красоты в ее имени. Я повторяю его вслух, упиваясь прелестью звуков, повторяю его небу в такт перестуку копыт по горной тропинке. Я шпорю Элот, и мы галопом мчимся среди елей, чья яркая зелень уже купается в знойном мареве, а потом — вниз по склону, к трактиру «Свисток».

Пинта пива, чтобы промочить горло, ведро ключевой воды для Элот, и я уже сплю в тени дерева.

Был второй час, когда трактирщик растолкал меня и указал на Бринморскую дорогу. Там тянулась длинная вереница гостей из Нантигло — женщины справа, мужчины слева чинно шагали за коляской, в которой сидела Мари с моей матерью и Морфид, а сзади в тележке Снелла ехали Джетро, Эдвина и отец.

Кусок хлеба с сыром, еще пинта для храбрости, и я ускакал. У Бринморского перекрестка я слез, привязал кобылу и улегся в траву посмотреть, как в бездонной синеве вьются жаворонки, а потом снова вскочил в седло, самой короткой дорогой добрался до церкви и, укрывшись в арке кладбищенских ворот, стал ждать свадебную процессию.

Первой я, конечно, увидел Мари, такую красивую в длинном белом платье с кружевами и оборками; ее милое раскрасневшееся личико выглядывало из‑под широких полей летней шляпы.

— Ну вот, — сказал Томос. — Бери ее, и Бог благословит ваш союз, хоть вы и венчаетесь в церкви.

— Да благословит Бог и тебя, — ответила моя мать, всхлипнув: верный признак, что она плясать готова от радости.

Церковные колокола весело звонили, солнце сияло во всю мочь. Это был удачный день для свадьбы — весь залитый золотом.

В церкви яблоку негде было упасть — даже на хорах толпился народ, и высокие женские шляпы поворачивались вслед за нами, когда мы шли по длинному красному ковру к алтарю под звуки «Он напитает стадо свое», — на органе играла миссис Гволтер; уж будьте покойны, ни один Гволтер не упустит случая сделать пакость Мортимерам, сказала моя мать. Как красив был алтарь, весь утопавший в цветах! А солнце отбрасывало сквозь цветные стекла золотые лужицы света, и в его лучах плавала сияющая пыль от редко надеваемой праздничной одежды. Мы вместе преклонили колена — Мари и я. За спиной у нас все готовились петь: слышалось покашливание, шаркали ноги — и так, пока не вошел священник. Я взглянул на Мари: она побледнела, и глаза ее были опущены. И когда между нами блеснул черный переплет Библии, я подумал, что она вспоминает родной дом и чувствует себя такой одинокой среди всех этих чужих людей. Но, произнося слова обета, она улыбнулась и подняла голову. Да будет благословен брак, подумал я тогда, да будет благословен семейный очаг, и женщина, и ее дети. Вот кольцо надето, звучит молитва, а позади шелестят страницы — пора петь; кто‑то прочищает горло, кто‑то расталкивает соседей, чтобы освободить себе место, миссис Гволтер играет вступление, и все до единого присоединяются к хору. Я слышу низкое контральто матери, бас отца, покрывающий все остальные голоса, и нежные переливы теноров — от их высоких нот дрожат стропила церкви. Даже Mo поет, отчаянно фальшивя, а Большой Райс морщится и бьет его в бок кулаком. Красив и силен был в тот день Мо, и когда грудь его вздымалась и он расправлял могучие плечи, начинали трещать швы его праздничной куртки. Пока Мари пела, я глядел на ее профиль, затененный полями соломенной шляпы, на ее белые ровные зубы, на алые чуть улыбающиеся губы и слушал ее юный, прекрасный голос. Теперь она далеко, моя Мари, но я всегда буду помнить ее такой — Мари, мою жену.

А после пения снова на солнечный свет, где нас уже поджидал весь поселок: палили из ружей, дули в свистки — подобного шума еще никто никогда не слыхивал, говорил потом Томос Трахерн. Счастье — владеть такой женщиной, как Мари, есть с ней вместе, гулять с ней и в любви делить с ней ложе. Вот о чем я думал, держа ее за руку, сжимая ее палец с кольцом, томясь по ней среди всей этой кутерьмы.

— Ну‑ка, все в коляску — и живей домой! — скомандовал отец; я подсадил Мари, пристроился рядом с ней, а Морфид и остальные кинулись за нами, крича, смеясь и изо всех сил надуваясь, чтобы захватить побольше места. Словно сельди в бочке, а Морфид, конечно, воспользовалась случаем, залезла Мари под юбку и завизжала от радости, когда я получил затрещину и приказание вести себя прилично — ведь священник смотрит. Толпа сгрудилась вокруг коляски, и, когда мы тронулись в путь, раздались такие вопли, свист, пальба, что кобылка сразу рванулась рысью. За нами обратно в Нанти покатили другие повозки — растянулись на добрых пятьдесят ярдов, говорил потом Джетро, — и весь поселок повысовывался из окон и выкрикивал вслед сумасшедшим Мортимерам пожелания счастья и поздравления. Шум постепенно затих, когда мы миновали Бринморский перекресток и коляска затряслась на ухабах. Палило солнце, и его слепящие лучи отражались от зеленого склона горы. Покачивание коляски, перестук копыт баюкали и пьянили, а рядом со мной была Мари — она то шептала мне нежные слова, то дергала Морфид за ленты на шляпке, болтала, смеялась и украдкой бросала на меня взгляды, в которых было счастье и обещание. В Гарн–Ариру все обитатели лачуг высыпали наружу, выкрикивали приветствия, махали нам руками, а вдоль Рыночной улицы стояли вышедшие встречать нас соседи. Бока кобылки уже покрылись хлопьями пены, но вот коляска въехала в лощину, и тут все завопили от восторга, увидев, что соседки вытащили на улицу свои столы и стулья и наготовили угощения из собственных запасов — хватит накормить весь бреконский гарнизон, сказала мать, а им самим придется месяц жить впроголодь. Даже Билли Хэнди прислал два галлона пива от имени общества взаимопомощи Гарндируса, и Мо, держа бочонок высоко над головой, отнес его к нашим дверям. Появились кружки, выбили втулку, и когда подъехали остальные повозки, на улице просто повернуться было негде.

— Посмотрите‑ка, — крикнул Оуэн Хоуэллс, подбегая к нам. — Это же не свадьба, а политическое собрание. — И он ткнул пальцем через плечо.

— Зефания! — ахнула Морфид.

— Да еще разговаривает со священником! — прошептала Эдвина.

— Лучше поздно, чем никогда, — отозвалась мать.

— Места для всех хватит, — рявкнул Грифф, — особенно для чартистов, но вот попа, будь моя воля, я прогнал бы в шею. Нам нужно побольше свиней и поменьше попов — у меня с души воротит от их елейных улыбок, которыми они кормят голодных детей.

— Тише, Грифф, — сказал я, заметив, что пиво уже ударило ему в голову.

— О Господи! — прошептала Мари. — Опять политика! Да неужто они не могут хоть на минуту забыть свою Хартию? — И, повернувшись, она кинулась сквозь толпу в дом. Я побежал за ней, крепко обнял и поцеловал в губы.

— Уже начались капризы? — поддразнил я ее.

— Сил моих нет, не могу я больше про нее слышать, — сдерживая рыдания, пробормотала она.

— Оставь, — сказал я. — Ну зачем сейчас заводить такие разговоры?

— Потому что даже на моей свадьбе я только о политике и слышу. Неужели нам никогда не будет от нее покоя? Ты же сам видишь, даже теперь, в такой день… Разве ты не понимаешь, Йестин?

— Я понимаю только, что люблю тебя, — ответил я.

— И я люблю тебя, милый. — Она прижалась ко мне, вся дрожа. — Но обещай мне, что теперь с этим будет покончено — со всеми этими союзами, хартиями, собраниями и шестью пунктами, которые зачем‑то в кого‑то вбивают. Обещай мне, что ты бросишь это, Йестин.

— И все только потому, что пришел Зефания Уильямс и заговорил со священником, Мари? Нет, тут что‑то совсем другое.

— Обещай, Йестин! Никаких демонстраций, никаких собраний в горах, никаких мятежей!

— Ладно, — ответил я, целуя ее. — Мы обсудим это потом.

Странные существа женщины. Никогда не угадаешь, что у них на уме. Еще и часа не прошло после венчания, а она уже стоит передо мной бледная, стиснув кулачки, и требует, чтобы я принял бесповоротное решение.

Улыбаясь, я сказал:

— Этих «обещаю» в церкви всего час назад было столько, что с верхом хватило бы на целую вагонетку, Мари, и требовать от меня такого обещания следовало бы до того, как ты надела мое кольцо, а не после. Ты веди хозяйство. А политика — мое дело.

Она отошла к окну и стала смотреть на танцующих. Мо Дженкинс лихо отплясывал с миссис Тум–а-Беддо — она задирала юбки, показывая черные чулки, и топала так, что земля дрожала. Кружились там и Датил Дженкинс, и Гвен Льюис, и еще многие знакомые из Гарндируса, которых я давным–давно не видел. Отец разливал пиво, Джетро обносил гостей кружками, а Снелл и Эдвина раздавали угощение. Арфы стояли прямо на булыжной мостовой, ирландцы–скрипачи пиликали, не жалея смычков, раздувались юбки, взметывались пестрые платки — веселье шло вовсю. Я посмотрел на Мари. Глаза ее блестели, руки дрожали.

— Я боюсь, Йестин, — сказала она.

— Ради Бога! — крикнул я. — Неужели не нашлось другого времени для таких разговоров?

Тут распахнулась дверь, и в комнату влетела раскрасневшаяся Морфид, волосы у нее растрепались, лицо так и сияло от радости.

— Вот так так! — воскликнула она. — Все требуют новобрачных, а они, оказывается, не могли дождаться ночи. Что случилось?

— Ее расстроил Грифф Хоуэллс, — ответил я. — Завел разговор о политике: дескать, побольше бы свиней и поменьше попов, а ей это не нравится.

— И вовсе не поэтому, — сказала Мари.

— Ну и что тут такого? — осведомилась Морфид. — Мы с Гриффом Хоуэллсом чартисты, только он из крыла моральной силы, а я — из крыла физической, вот оно как. Перерезать глотку всем попам, говорю я, надеть на всех свиней мантии, дать им приходы, и страна вмиг будет спасена. Так чего здесь расстраиваться, девочка? — Она оттащила меня в сторону и звонко шлепнула Мари пониже спины. — Отправляйтесь танцевать, и поживее, а я пока займусь постелями.

Схватив Мари за руку, я увлек ее в толпу. Тогда она была еще совсем ребенком и через минуту, развеселившись, уже шутила с парнями, норовившими поцеловать ее и закружить в танце.

Свадьбу праздновали до самых сумерек. Мало–помалу соседи начали уносить свои столы и стулья, и наша лощина постепенно опустела. Было уже совсем темно, но Зефания Уильямс и его друзья, которых он привел из «Королевского дуба», все еще разговаривали с моим отцом. Повозки уехали. В лощине воцарилась тишина, и мы с Мари рука об руку ушли в горы.

— Чтобы дать им время угомониться и лечь спать, — сказал я.

— И дать им время крепко уснуть, — хихикнула Мари.

Я поцеловал ее в лунном свете и почувствовал, что весь дрожу, — я знал, о чем она думает.

По ее телу пробегал трепет. Как мне забыть этот лунный свет, когда я стоял рядом с моей женой, зная, что она томится так же, как и я?

— Наконец‑то мы будем вместе, — шепнул я.

— И ни единой ниточки между нами, — сказала она и снова хихикнула.

— Без грубых шуток! — шепнул я. — Вот мы в постели узнаем, из чего ты сделана; наобещать‑то ты умеешь, я знаю.

— Наобещать? — повторила она и так впилась мне в губы, что у меня кровь закипела. — Вот сам увидишь, если только доживешь до утра.

Для женщины, которая заводит такие разговоры, есть только одно место — я схватил ее за руку, и мы припустились вниз по склону в лощину, к нашему дому, чьи окна отсвечивали в голубоватых лучах, а луна, видевшая все это много раз, катилась по коньку крыши, словно круглая тыква.

Накануне нашей свадьбы печи загасили для чистки, но теперь в них всех уже трещали дрова — горновые готовили их к утренней смене. Рука об руку мы крались по лестнице в отведенную для нас комнату, а в доме было темно и очень тихо. К двери моя мать прикрепила букетик подснежников — я засушил их в книге и храню до сих пор. Вокруг была непроглядная тьма, но сквозь щель между занавесками пробивался лунный луч, и покрывало с кисточками, которое мать привезла из Кифартфы, было рассечено голубым мечом.

Когда двое встречаются в комнате ради одного и того же, как не пожалеть о любви в горах! Вся природа в горах влюблена: ветер целует влажными губами, птицы дарят свои песни, листья и ветки — свое движение. И нагота не вызывает смущения, острота познания не пугает, и не надо прятать глаза. Любовь в горах пронизана смехом, которому нет пути в комнату, где посредине — место, чтобы лежать, а на нем — место, куда положить головы, и ты раздеваешься в том углу, а я раздеваюсь в этом…

О любви в четырех стенах хорошо мечтать, но теперь, когда мы дождались этого дня, я предпочел бы горы.

Снаружи в синем мраке что‑то пел горновой, а мы раздевались, Мари по одну сторону кровати, я по другую, оба разгоряченные после отчаянного бега, и не знаю, как она, а я еле удерживался от смеха. Я нарочно долго возился с башмаками, искоса поглядывая на нее. После Лланелена Мари совсем забыла о стыде: раздевается, и хоть бы что, только лукаво улыбается. Присела на кровать — иначе не расстегнуть высоких ботинок, и вот они уже аккуратно поставлены рядом; выскользнула из платья, мотнула головой, чтобы распустить волосы, — и за чулки. Падают две нижние юбки — вторая из них фланелевая, — и показался корсет. Стянула чулки, скатала их, чтобы не мялись, сняла кружевные панталоны, сбросила корсет и стоит в рубашке.

— О Господи! — говорю я. — Много еще осталось?

— Задерни плотнее занавеску, — отвечает она, — потому что мне стыдно.

Странные создания женщины, подумал я тогда. Они красивы, когда совсем одеты, и соблазнительны, когда совсем раздеты. Но когда они полуодеты, полураздеты, они сводят с ума, как сводила меня с ума Мари в ночь нашей свадьбы, скрытая тенью около смутно белеющей кровати.

— Йестин! — сказала она, задыхаясь.

Я был с ней от начала времен, неистово целовал ее, терял ее губы, когда она отворачивалась, чтобы вздохнуть, находил их снова, боролся с ней, побеждал и все крепче сжимал в объятиях под хриплое пение горнового. Ни звука, кроме этой песни, ни шороха.

— Пусти же! — сказала она. — Ты что, меня съесть собрался? Нашел себе хлеб с сыром!

— Я не хотел… — сказал я.

— А я хотела, — перебила она. — И это было очень хорошо. А теперь я ложусь. Я — бесстыжая девка, а ты и того хуже. Ну и пусть нас черт заберет. — И, закинув голову, она принялась хохотать.

— Ш–ш-ш, — зашипел я. — Сейчас сюда Морфид явится.

— Ну и что же, будет нас трое! У–ух! Не кровать, а целое море, ты когда‑нибудь такую видел? Только тронь меня пальцем, уползу на другую сторону, и ты меня за всю ночь не найдешь.

Да будет благословен брак, когда светит луна и все крутом спят, а влюбленные бодрствуют. Мы стояли в этом лунном луче, словно обнаженные статуи, и целовались, ничего не стыдясь.

— Хоть и апрель, а холодно, — сказала она. — Ну, я ложусь, пока не схватила простуду. — И, вырвавшись из моих рук, она плашмя бросилась на перину, подпрыгнула разок и, перекатившись к краю, села и раскрыла от ужаса рот и глаза: кровать завизжала, залязгала, запела, и пошел такой звон, что, того и гляди, весь Нанти проснется.

— О Господи! — сказал я, холодея.

— Ай! — прошептала Мари. — К ней привязаны арфы. — Она перевесилась через край, чтобы посмотреть, в чем дело, и снова раздался набат.

— Не шевелись! — приказал я, и она замерла без движения, а я стал ощупывать большие медные шары над ее головой.

— Так я и думал! — сказал я. — Уж эта мне дрянь Морфид! Притащила сюда кровать Йоло Милка, чтобы испортить нам первую ночь.

Тут Мари снова принялась хохотать и кататься по всей постели, так что пружины загремели громче прежнего, а меня прошиб пот.

— Лежи смирно! — прикрикнул я. — Сейчас, может, это и смешно, но каково нам придется за завтраком, если все остальные будут знать, как мы баловались ночью.

По–моему, я ничего смешного не сказал, но Мари от смеха ухватилась за живот и прямо посинела: из глаз катятся слезы, а сама аж давится.

Пять колокольчиков, накрепко прикрученных проволокой, снял я с пружин, — колокольчиков вроде тех, которые господа вешают у себя на кухне; а Мари лежала надо мной тихо, как мышка, и, зарывшись в подушку, сжималась в комочек, чтобы удержаться от хохота.

— Погоди до утра, — бормотал я, возясь под кроватью. — Я с Морфид шкуру спущу, и пусть меня потом повесят!

Спать нам не хотелось, да и миловаться тоже, я ведь не из тех, кто занимается этим походя. Я натянул свою ночную рубашку, Мари — свою, а заодно и панталоны, и вели мы себя при этом чинно и спокойно. Мы уже начинали расправлять покрывало, как вдруг Мари побежала к двери.

— Ах ты черт, откуда это здесь взялось? — воскликнула она, снимая записку. — От Морфид, — добавила она, поднося ее к свету.

— Мы ее не заметили, когда вошли, — сказал я. — Читай вслух.

Она прочла:

«Оставайтесь в пустом доме и развеселите старую кроватку, а мы поехали погостить в Гарндирус». Мари улыбнулась и поцеловала меня.

— Значит, мне опять ложиться?

И я поцеловал ее, забыв о своей досаде, мы поправили простыни и одеяла и улеглись. И теперь, даже залезь под кровать сам Люцифер со скрипками и литаврами, мы ничего не услышали бы. Ведь шума не замечаешь, когда подслушивать некому. И мужчина велик, ощущая под ладонями нежное, как лепесток, тело женщины, а в ушах сладкий трепет ее дыхания. Охваченные усталостью, мы смотрели, как луна, подобрав юбки, перешагнула через Койти, озарила землю и затмила звезды своим сиянием. Луна меркла, мы засыпали, а проснувшись, снова тянулись друг к другу, пока не опустился занавес туч, погружая нас в густой мрак, и не заревели полным голосом печи.

Слава женщине и ее тайне тайн, дарящей нам любовь и исступление.

Слава Мари, теперь, когда утих первый пыл.

Слава всему сущему; слава этой стране, превращающей в прах кости своих завоевателей; слава силе моего отца, юности Джетро, скорбной красоте Морфид и новой вере Эдвины. И всем людям земли, богатым и бедным, ниспошли, Господь, эту радость, пока тьма не рассеется, не исчезнет забытье и не вспыхнет заря над горой. Слава святому Петру и Господу, соединившему нас, и золотому кольцу, что связывает нас, и рекам, и звездам над нами. Слава Уэльсу и людям, которые поведут нас вперед. Gogoniant i fywvd, i gariad, i wreigiaeth i Mari, gyda mi'n Un![8]

Глава двадцать первая

Так и прошло это лето — в одной любви. Наступила холодная бурая осень, и мы с Мари перебрались в ту половину дома, где прежде жила Морфид, — платить за него приходилось шиллинг три пенса в неделю, и, по правде говоря, это было нам не по карману. Но надо же обзаводиться своим хозяйством, сказала мать, ведь и двух женщин достаточно, чтобы превратить кухню в ад, а в нашей их толклось четыре.

То воскресенье, когда к нам пришел Томос Трахерн, навсегда останется в моей памяти.

Дни уже стали короткими — грустные сумерки между летом и зимой, — и Вершину окутывали вечные туманы, скрывая от посторонних глаз военные учения чартистов и факелы, освещавшие ночные собрания союза. Тонко звенели оголенные живые изгороди, а когда мы с отцом и Джетро уходили с завода, длинные тени вставали копнами ржи, сжатой на старых фермах. Луна и звезды сияли по–новому, и паутина на кустах ежевики казалась в их свете совсем синей, когда я морозным утром выбегал мыться на крыльцо, а дорога в Бланавон резкой чертой прорезала серые пустоши.

И вот в такой осенний вечер к нам из Гарндируса явился Томос Трахерн, совсем запыхавшись после пятимильной прогулки: старый дурак притащил с собой свою Библию, а под ее тяжестью и осел свалился бы. Мать, как всегда, пряла, Морфид шила, а Мари кроила чепчики и маленькие рубашки, исподтишка посматривая на меня через стол. Отец дремал у очага, то и дело начинал храпеть, но тут же вздрагивал и выпрямлялся.

Со времени рождения Ричарда Томос еще ни разу не навещал нас, и Морфид даже взглянуть на него не хочет. Но как все‑таки это похоже на прежние дни, когда Томос приходил к нам читать Священное Писание: вот он наклонился, чтобы не стукнуться о притолоку, вот обнимает и целует мать, вот протягивает отцу и мне ручищу, огромную, что твой окорок. И поднимается суматоха! Все повскакали с мест, кто‑то мешает в очаге, чтобы огонь разгорелся поярче, шум, суета, он поздравляет с прибавлением семейства, Морфид стоит хмурая, но малыша уже вытащили из люльки; Томос благословляет его и целует, а Ричард заливается плачем. Вот только сейчас была тишина, и вдруг — столпотворение, а ведь еще недавно Томос пел совсем другую песенку и грозил отлучить их обоих, тогда было «зачатый во грехе и блуде», а теперь — «поздравляю, поздравляю!» Жаль, Господь пропустил в Библии заповедь о путях служителей своих, замечает Морфид. Что‑то не очень она смягчается, да и неудивительно.

— Прошу прощения, — говорит она, уходит наверх укладывать Ричарда и больше не возвращается.

— Где Эдвина? — спрашивает Томос, усаживаясь у очага на ее место.

— В Абергавенни с мистером Снеллом, — говорит мать, встряхивая скатерть.

— Значит, дело у них не разладилось? — хохочет он.

— Нет, — отвечает отец, и голос у него холоднее льда.

— Выходит, еще одно венчание в церкви? Да тебе скоро можно будет открыть богословскую школу, Хайвел, столько у тебя в семье новообращенных: и Йестин церкви не миновал, и Эдвина распятие носит. А ты за ними не собираешься?

— Что я говорила! — вмешивается мать. — Значит, не одна я стою за молельню! — И начинает с довольным видом расставлять чашки.

— Как это мы с ней разминулись на Бринморской дороге? — меняет разговор Томос.

— Она пошла напрямик через гору, — объясняю я.

— Как же это! В темноте, одна?

— Она ушла еще засветло, — говорит Мари. — А когда служба в церкви Святой Марии кончится, мистер Снелл отвезет ее домой в своей тележке.

— Как бы чего не случилось, там же бродит Проберт со своими «быками». — Томос оглянулся на лестницу и понизил голос. — Экая неосторожность, когда по всей Вершине бесчинствуют разбойники вроде Дафида Филлипса! Говорят, на прошлой неделе его видели в Блэквуде — ломал там ноги.

— Да не может быть! — боязливо шепчет мать. — Говорите потише. — И она смотрит на потолок.

— Вот так‑то, — говорит Томос, — и за него назначено пятьдесят фунтов награды, как и за Проберта. Жалко мне его мать, Хайвел, хорошая она женщина и не заслужила такого.

— Небось винит во всем Мортимеров, — вспылила мать. — Все винят Мортимеров и хоть бы кто попрекнул Дафида, а ведь он сам навязался Морфид и чуть ли не сразу после свадьбы принялся наставлять ей синяки. Значит, он теперь ноги ломает? Пусть‑ка здесь попробует!

— Ну, раскричался боевой петушок! — сказал отец.

— И боевой, если кто‑нибудь тронет моих детей!

— А за кого же ты выступишь, когда придет время, — за Хартию или за союз? — спросил Томос, подмигивая нам.

— Нет уж, в политику я не вмешиваюсь, — отрезала мать. — Одно другого стоит.

— Может, и так, — ответил Томос, — но одно опаснее другого.

— Цели Хартии и цели союза неразделимы, — сказал я горячо.

— Ну и ну! — повернулся ко мне Томос. — А младенцы‑то наконец вышли из пеленок. Ты это в «Борце» прочел?

— Цель у них одна, — проговорил я. — Свобода.

— Союзы, — сказал Томос невозмутимо, — объединяют рабочих, чтобы улучшить условия труда с помощью переговоров. Хартия — это знамя восстания против королевы и государства. Если ты член союза, тебя занесут в черный список, а если ты чартист — тебя повесят, помни об этом, потому что решительный час близок. Если выбрать путь Фроста и Винсента, по всей Англии не хватит цепей, чтобы заковать нас.

— На это мы и надеемся.

— Вот видите, что мне приходится терпеть? — вмешалась Мари.

— Я вижу, что ему не миновать беды, — сказал Томос. — А что скажешь ты, Хайвел? Наша единственная надежда — это мирные переговоры, а не оружие: ведь достаточно будет солдатам дать один залп, и все чартисты разбегутся кто куда, оставив тех, кто похрабрее, для виселицы.

— Я думаю так же, как Йестин, — ответил отец, и все, кроме Томоса, глаза вытаращили от удивления. — Хозяева не соглашаются на переговоры, а мы и так уже слишком долго сидим сложа руки. Пусть будет война, раз они этого хотят. Я двадцать лет служил им верой и правдой, прежде чем понял, что они извлекают прибыль из нашей покорности.

— Наконец‑то образумился! — засмеялся Томос.

— Старая ты лиса, Томос! — воскликнул я.

— А Бога, значит, ты совсем забыл? — спрашивает мать. — Ты что же, одобряешь насилие и убийства?

— Убийства я не одобряю, — ответил Томос, — ибо верую в заповеди Господни, но насилие — дело другое: не насильно ли изгнал Христос алчных торгашей из храма?

Мать сказала, подойдя ближе:

— Если из‑за этой вашей хартии вы пьянствуете и оскорбляете Бейли на пороге его собственного дома, то мы лучше без нее обойдемся, Томос, так и знай!

— Замолчи, Элианор, — сказал отец.

— Замолчу, как же! — крикнула она. — Значит, в этом доме никому и слова сказать нельзя, кроме нас, мужчин, да моей ополоумевшей дочки? До чего мы дожили: проповедники слова Божьего и дьяконы одобряют насилие! С утра до ночи политика да политика, с ума сойти можно. То четыре пункта, то шесть пунктов — оплачиваемые члены парламента, хоть до сих пор мы получали их даром. Тайное голосование, да только не для женщин, будь они хоть вигами, хоть тори. Оставь нас в покое, Томос Трахерн. Как будто железо мало горя приносит, не хватает мне еще вдовой остаться! — Она чуть не плакала.

— Послушай, Элианор, — сказал Томос. — У тебя есть дети и внуки. И к насилию мы должны прибегнуть не ради нашего, уже сгоревшего поколения, а ради них. Или ты хочешь, чтобы они навеки остались рабами, как мы? Даже негры на кентуккийских плантациях работают меньше наших детей. Сколько уже столетий люди борются за свободу — и голыми руками, и мечом, и огнем! Послушай же! Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Помнишь, Элианор? Время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать посаженное, даже время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить…

— Время плакать и время смеяться, — сказала Мари рядом со мной, и от неожиданности мы все повернулись к ней. — Время сетовать и время плясать. Время любить, ненавидеть, воевать и жить в мире, мистер Трахерн, и я могла бы еще многое перечислить, но все говорило бы только о любви, а не о ненависти, только о мире, а не о войне. — Тут она встала. — Так что же ответят на это служители Божьи в Судный день?

— Ты знаешь Писание, — сказал Томос, — и заветы, дарованные людям. И судимы мы будем по нашему послушанию — и ты, и я. Но нет такой заповеди, которая повелевала бы честным людям держаться в сторонке, оправдываясь женскими страхами, когда старики и дети голодают и становятся калеками из‑за куска хлеба. И долг перед угнетенными повелевает нам поднять тех, кого унизили. Мы изгоним угнетателей из нашей страны, как Моисей послал колена израилевы против мадианитян — Книга Чисел, глава тридцать первая, — и будем убивать их, как были убиты цари мадиамские Евий, Рекем, Цур, Хур, Рева и Валаам, сын Веоров. Так мы изгоним их или убьем, если они станут противиться.

— Я ухожу, — сказала Мари. — Как ты нашел главу в Писании, повелевавшую отлучить Морфид, так ты отыщешь еще какую‑нибудь для подкрепления любых твоих слов. Плохо, когда такие люди, как Йестин, начинают думать о мести и убийствах, но у нас не остается никакой надежды, если их подстрекают проповедники! — И она выбежала из дома, хлопнув дверью.

Она уже высоко взобралась на Койти, когда я наконец догнал ее и стал целовать. Задыхаясь, держась друг за друга, мы немножко посмеялись и тихонько пошли дальше рука об руку.

— Вот я и отвела душу, — сказала она. — Он только и знает, что ссылаться на Бога, но вовсе он никакой не христианин.

— Ну, не так уж он плох, — сказал я.

— Да, он не плох, он черен, как грех. Сначала каплет елеем, восхваляет молельню, поносит церковь, а потом, ссылаясь на Библию, требует убийств и крови, да так, что сам дьявол пустится в пляс. Йестин, я боюсь!

— А ты его не слушай, — сказал я.

— Я‑то не буду, — ответила она. — А вот как ты? Теперь все старики твердят молодым одно: надо готовиться к битве; но когда придут солдаты, они все попрячутся. Что будет с нами, Йестин, если ты пойдешь за чартистами? Останься со мной, милый. А этим пусть занимаются старики.

— К дьяволу чартистов! — сказал я. — Неужто ты заманила меня сюда, чтобы разговаривать о политике?

Многие годы здесь скапливались сухие осенние листья — мягче этой постели не знал ни один человек. Дыхание Мари было теплым и нежным, и за ее щекой я видел синий склон, уходящий вниз, к красным огням Гарна. Вокруг нас струился ветер, бренчал на ветках, как на струнах арф, тихонько шелестел в траве. Мари опустилась на землю у моих ног, и в горле у меня пересохло, по телу пробежала дрожь, как бывало весной. Такой красивой и хрупкой казалась она, и красота ее была частью ночного мрака. Встав на колени, я поцеловал Мари и расстегнул пуговицы у ее горла; она отвернулась, и сердце ее под моей рукой билось часто и сильно.

— Что за глупости, — шепнула она, — ведь дома у нас есть крепкая кровать и простыни.

— Но нет красоты, Мари. Хочешь — здесь?

Она впилась мне в губы и привлекла к себе. Она обнимала меня все крепче и сильнее, и ее дыхание прерывалось и затихало под моими поцелуями.

Луна почтительно спряталась, накинув на свой блеск черные покрывала, укрыв нас в темном храме тишины. Теплым и гибким было подо мной тело Мари, она отвечала мне безумно и упоенно, и молнии юности сверкали между нами. Потом, охваченные дремотной усталостью, мы прильнули друг к другу и целовались, а вокруг из безмолвия вновь возникало пение ветра и воды.

И тут я услышал крик — отчаянный вопль попавшего в ловушку зверька. Он раздался далеко внизу, в долине, ветер подхватил его и унес за вершины, в ночь.

Мари вся напряглась.

— Что это?

И снова вопль. Нечеловеческий, полный леденящего ужаса.

— Господи, да что же это? — прошептала Мари, приподымаясь. Странно, как хорошо помню я красоту ее стройных обнаженных ног и полумесяцем лежавший поперек них подол, лихорадочные движения ее пальцев, когда она одергивала платье.

— Это кричит женщина, — сказала она, прижимаясь ко мне, и красота превратилась в смятение, потому что женщина в долине закричала опять, потом вопль перешел в глухие мучительные стоны и растворился в тишине.

— Господи, как страшно! — сказала Мари, дрожа. — Где‑то на Бринморской дороге?

— Нет, около Гарна, — ответил я. — Наверное, какой‑нибудь ирландец бьет жену.

— Значит, она умирает. Он забил ее до смерти.

— Это дело соседей, — ответил я, покрываясь испариной. — В Гарне немало хороших людей, а мы ничем помочь ей не можем, это слишком далеко. Пойдем домой? Мари, ты вся дрожишь.

Томос читал вслух Писание и, судя по всему, кончать не собирался, так что мы не пошли туда ужинать. Лежа в постели на своей половине, мы слышали его бас, доносившийся из‑за стены, высокий голос матери, подававшей ответы, и скрип отцовского стула у очага. Потом я заснул, но около полуночи меня разбудил плач Ричарда — Морфид начала его баюкать, и я различал каждое слово, потому что стена между нами была очень тонкой. И это был последний звук, который я слышал, пока по Рыночной улице не загрохотала тележка Снелла и не раздался стук копыт его кобылы. Вскочив с кровати, я подбежал к окну и посмотрел вниз. Залитая лунным светом тележка была пуста, бока лошади тяжело вздымались, ее губы и уздечка были покрыты хлопьями пены.

Потом раздался прерывающийся от страха голос Морфид: она окликнула меня по имени и забарабанила кулаками в нашу дверь.

— Эдвина ушла от Снелла в восемь часов, как только кончилась служба. Она заблудилась на горе! — кричала Морфид. — Отец уже ищет ее там.

— Господи! — прошептал я.

— Какой дурак отпустил ее одну! — сказала позади меня Мари.

— Потом разберемся, кто дурак, — ответил я и крикнул Морфид. — А где Снелл?

— С мамой, и ревет в три ручья.

— Выпряги кобылу, — сказал я. — Снелл пусть сидит здесь. Я сейчас сойду. — Я кинулся наверх и стал одеваться. Когда вошла Мари, я уже шнуровал башмаки. С ужасом в глазах она сказала:

— Помнишь крики? Если она ушла от Снелла в восемь часов, то должна была добраться до Гарна через час.

— Мари, не надо! — сказал я, и меня прошиб холодный пот.

— Это она кричала, — заплакала Мари. — О Боже милосердный, мы прокляты!

— Перестань! — крикнул я. — Ты еще хуже Снелла. Возьми себя в руки и иди к маме — постарайся ее успокоить.

— Мы прокляты, — твердила она, сжимая руки. — Прокляты из‑за этой политики.

— Иди вниз, — сказал я.

Морфид крепко держала кобылу; я вскочил на лошадиную спину и помчался вперед, не разбирая дороги.

Луна лежала на гребне горы, словно деревянное блюдо, иглы терновника в ее лучах казались совсем черными, а мимо меня мелькали верхушки живых изгородей, курившиеся белым дымком. Эта кобылка всегда была резвой, а сейчас, когда ее освободили от тележки, она неслась в гору как стрела. Ее копыта выбивали стремительную дробь, мы перескакивали через валуны, распластавшись, перелетали через ручьи. Слева вдали виднелись огни лачуг Гарн–Ариру, в туманной дымке то появлялись, то исчезали желтые полосы — это распахивались и закрывались двери. Я повернул к поселку, выбрался на дорогу и придержал лошадь: впереди на склоне толпились люди с фонарями, я услышал голоса, кто‑то отдавал распоряжения.

— Что случилось? — крикнул я, натягивая поводья.

Фонари взметнулись выше, освещая лица.

— Мы идем искать девушку из Нанти, — сказал бородатый великан. — А ты откуда, парень?

— Это моя сестра, — ответил я. — Мы Мортимеры. Мой отец был здесь?

— Был с Трахерном, проповедником, — закричало несколько человек. — А теперь он уже на горе — идет к Вонавону с партией из Гарндируса, и если с ней что‑нибудь случилось, плохо придется тому, кто попадет к ним в руки. Хайвел Мортимер совсем с ума сошел, и Райс Дженкинс не лучше.

— Глядите, — крикнул кто‑то, — вон факелы!

В миле от нас на склоне Койти в тумане горели факелы. Начал накрапывать дождь, и люди вокруг меня подняли воротники, смигивая воду с глаз, — они дожидались тех, кто руководил поисками. В горле у меня стоял тошнотный комок, мешая дышать, гнев, какого я еще не знал, поднимался во мне мутной волной. Я думал о том, как терзается отец, о том, как мать утешает никчемного Снелла, хотя у нее самой разрывается сердце, и о его глупости — отпустить Эдвину одну, когда в горах бродят бешеные «шотландские быки»! Дернув поводья, я повернул кобылу; она вскинула передние ноги, заржала и рванулась галопом к далеким факелам.

В туманной лощине я встретил Мо Дженкинса, Уилла Бланавона и Фила Бенджамена — все трое промокли до костей, в глазах их была ярость.

— Они там нашли какие‑нибудь следы? — спросил Мо.

— В Гарнариру ничего нет, — ответил я. — А какого черта отец с остальными ушел так далеко от дороги?

— Ищут на склонах у Вонавона. Тут мы осмотрели все до последнего дюйма. Хозяин «Свистка» видел ее на дороге около Гарна в девять часов, и больше никто ничего не знает — даже Бетси ап–Финн, которая сидела на крыльце, дожидаясь мужа. Бетси только слышала крики.

— Крики? — повторил я и похолодел, вспомнив.

— Да ты что, не знаешь Бетси? — сказал Фил. — Она и не услышит криков, так все равно их придумает, это как пить дать. И не вешай носа, Йестин. Если эта твоя сестра похожа на остальных Мортимеров, то ничего с ней не случилось: устроилась где‑нибудь в каменоломне и визжит, потому что он запаздывает.

— Помолчи‑ка, — сказал Мо, подталкивая его локтем. Он смахнул с лица дождевые капли. — Подымись к Вонавону, Йестин, и скажи Райсу, что мы подождем его в «Свистке», чтобы пропустить пинту перед обратной дорогой, ладно?

— Ладно, — ответил я.

— И пошевеливайся, — добавил Уилл, шлепая кобылу по крупу. — К тому времени как ты туда доберешься, Эдвину уже в целости и сохранности доставят домой. А если будешь сидеть здесь сложа руки, можешь и свихнуться. Живей!

Дождь припустил всерьез, и по спине и груди у меня бежали ледяные струйки. Вереск отяжелел от воды, и стоило кобыле задеть грудью куст, как меня всего обдавало брызгами. Тропа здесь сужалась, круто уходя вверх по склону Койти. Прямо передо мной до самого гребня тянулась красная полоса факелов: это шли мой отец, Большой Райс и другие наши друзья из Гарндируса, и ветер доносил до меня их хриплые оклики. Слева от меня плясал одинокий факел — тот, кто держал его, наклонившись, шарил в вереске. Я резко повернул кобылу туда, ее копыта заскользили по камням, и я чуть не свалился. Спешившись, я повел ее за собой, осторожно выбирая дорогу. Но не прошел я и десяти ярдов, как человек впереди высоко поднял свой факел и пронзительно засвистел. Выпустив уздечку, я кинулся к нему, громко крича, но на гребне уже услышали свист: факелы, рассыпая искры, быстро спускались по склону. Я рвался через кусты, перепрыгивал вздувшиеся ручьи и кричал, кричал, чтобы заглушить нараставший в душе страх. Люди бежали теперь со всех сторон — даже от Гарна спешили на своих лошадках шахтеры ночной смены. И только один человек никуда не бежал — он стоял среди вереска, вложив в рот два пальца, и этот резкий свист был полон ужаса. Первым до него добрался я. Это был Шанко Метьюз: лицо перекошено, волосы всклокочены, одежда мокра насквозь. Он весь почернел от дыма факела, словно побывал в аду, а перед ним, полуголая, широко раскинув руки и ноги лежала Эдвина. Я закрыл лицо ладонями, оцепенев от ужаса, а рядом стоял Шанко и свистел. Кто‑то подбежал ко мне — еще, еще, и скоро вокруг нас уже сомкнулось плотное кольцо. В красном свете высоко поднятых факелов я видел их лица, потные, испуганные, их горящие гневом глаза. Я стоял на коленях, держа руку Эдвины, когда в круг ворвался мой отец, бросился на землю рядом с ней и обнял ее, окликая по имени.

— Она умерла, — сказал я.

Присев на корточки, он положил ее к себе на колени и поцеловал, крепко обнимая за плечи, а люди кругом вздыхали горестно и сочувственно.

— Хайвел, она умерла, — сказал Райс.

Да, умерла.

В свете факелов ее волосы казались красными, а там, где к ним пристала земля и сухие листья, они были черными; на белом лице и груди запеклась кровь. Если бы не эти пятна, она была бы совсем белой; она лежала почти нагая — когти Зверя содрали с нее платье, и его клочья были разбросаны кругом на мокрой траве. Но отец, казалось, ничего этого не видел. Он сидел, обнимая ее, словно влюбленный, целовал ее лицо, нашептывал нежные слова. У меня сводило все нутро, а сердце билось так, словно хотело разорваться. Стиснув кулаки, я опустил голову, чтобы не видеть.

— Йестин, — сказал отец.

Факелы поднялись, и я увидел его лицо. Глаза у него были, как у человека, распятого на кресте, и они ярко блестели среди теней на побелевшем старом лице.

— Найди его, Йестин.

— Мы его найдем, мистер Мортимер, — сказал Шанко Метьюз. — Хоть всю зиму будем искать, а найдем и убьем раскаленными ломами.

— Иди домой к Элианор, Хайвел, — сказал Большой Райс, опускаясь рядом с ним на колени.

— Не трогай меня, — сказал отец.

— Да опомнись же, — твердил Райс, стараясь разжать его руки. — Она умерла, пойми ты, и поцелуями ее не воскресить. Ну послушай, ведь на ней ничего нет. Ее надо чем‑нибудь прикрыть.

— Сорвал с нее распятие! — сказал Мо, завертывая ее в свою куртку. — Я его убью, убью! Своими руками задушу!

— Уходите, — сказал отец. — Не трогайте нас.

Его незрячие глаза смотрели мимо людей на зарево Нанти. Но Райс снова нагнулся, вырвал у него Эдвину, а его отшвырнул в сторону.

И мой отец упал ничком на то место, где над ней надругался Зверь, и, вцепившись руками в траву, заплакал.

Глава двадцать вторая

— И все из‑за англиканской церкви, — плача, говорила мать.

Незачем рассказывать, как горько нам было. Незачем рассказывать, сколько миль исходили мы в поисках. От Кум–Крахена до Эббу–Вейла сотни человек обыскали каждый клочок земли, и надо отдать Бейли справедливость — он оплачивал им это время. С вилами и дубинами мы искали днем и ночью, захватив с собой припасы, ночуя в каменоломнях. Даже ирландцы помогали нам — одной рукой приминая вереск, а другой перебирая четки. Всех неизвестных людей хватали и осматривали. Стаскивали с них штаны, задирали рубахи — нет ли где пятен крови. Заглядывали под бороды, подносили фонари к самым глазам. Плохо придется тому, кто порезался во время бритья, говорил Мо. Плохо придется ему, если мы его найдем, говорил мой отец.

Но мы его не нашли.

Одни уходят, но приходят другие, сказал Томос. К сентябрю стало заметно, что Мари ждет ребенка. И какой хорошенькой была она в эти дни — румяная, полногрудая, а Морфид и мать проверяли, мерили, распускали складки на ее юбках там, где прежде свободно сходился корсет.

Когда женщина носит ребенка с достоинством, как Мари, тело ее прекрасно. Недаром мужчины снимали перед ней шапки, а женщины приседали. А ведь некоторые, вроде миссис Тум–а-Беддо и миссис Пантридж, в такое время совсем распускаются. Смотреть противно, говорила моя мать: волосы завязаны тряпицей, словно у нищей ирландки, грудь почти не прикрыта, а юбки спереди подтянуты веревкой, чтобы легче было носить живот. И невоздержанны на язык — я как‑то вечером бог знает чего наслушался от сестры Мо Дженкинса, хотя кому–кому, а ей следовало бы помалкивать. Все в лавке просто со смеху покатывались, когда Датил принялась описывать, как она не подпускает к себе муженька после праздника общества взаимопомощи, а прямо так и спит в пояске целомудрия, — он ведь совсем бешеный, и после десяти кварт ему удержу нет, если не охладить его палкой. Только диву даешься, до чего распускаются некоторые женщины, когда ждут ребенка, а стоит мужчине позволить себе какую‑нибудь шуточку, так они первые визг подымают. Слава Богу, женщины вроде Мари выше таких разговоров, как пришлось узнать Афрону Мэдоку дьякону из Суонси, и Карадоку Оуэну.

— Погляди‑ка! — сказала Мари, поставив чашку с чаем себе на живот. — У–ух, и брыкливый же сын у тебя будет! Похуже стаффордширского мула.

И, заложив руки за голову, она смеялась, а чашка подрагивала — так сильно брыкался ребенок.

— Ой–ой! — крикнула Мари, когда чай плеснул на блюдечко. — Ну погляди же, Йестин!

— Значит, драчун будет, — сказал я, одеваясь. — Но если родишь девочку, тебе несдобровать. — И я поцеловал ее.

Было пять часов утра и еще темно, а ранние заморозки одели все вокруг белым инеем. Отец работал в ночную смену, и я должен был сменить его в шесть. Мари и Морфид работали теперь под землей — катали вагонетки, и Мари разрешалось приходить на час позже, потому что она была беременна, — спасибо управляющему за его доброту, сказала мать.

— Ну как же! — отозвалась Морфид. — Он с ней обходится по–особому, потому что она у него когда‑то работала. Эх, обошлась бы я по–особому с управляющими, которые заставляют работать беременных! А еще ругают испанскую инквизицию. Да его мало сварить в кипящем свинце.

— А почему? — спросил Джетро, усаживаясь завтракать.

Я сказал:

— Не распускала бы ты язык при детях, Морфид!

— Ах вот как? — ответила она. — Ну так позволь мне сказать другое. За какие‑то шесть шиллингов она всю неделю катает вагонетки и даже лямки надеть не может — живот мешает. Месяца через три она разрешится прямо на угле. Пора ей оставаться дома, помогать матери.

— Глупости, — ответила мать. — У нее еще много времени.

— С этого дня она больше не работает, — сказал я. — Час назад ребенок шевельнулся, и я не позволю, чтобы она рожала под землей, как ирландка.

— Слава Богу, опомнился, — сказала Морфид.

— Ох–хо–хо, — вздохнула мать. — Времена меняются, ничего не скажешь. Теперь половина уэльсцев рождается под землей — и не становится от этого хуже.

— Да и лучше тоже, — сказала Морфид. — Правильно, Йестин, не пускай ее больше на работу.

— Она брюхата, и ребенок брыкается, чтобы скорее вылезти наружу, да? — спросил Джетро с набитым ртом.

— Ешь и помалкивай, — сказал я.

А Пятая печь треснула во время дутья.

Содрогнувшись, она взревела и ударила еще раз — мы пригнулись к столу, а за окном взметнулось пламя, и капли чугуна забарабанили по кровле. Мы сидели как окаменелые; по лестнице простучали шаги Мари, и, распахнув дверь, она вбежала в комнату, бледная и дрожащая от испуга.

— Господи, да что же это? — прошептала она.

— Треснула печь, — крикнул я и кинулся из дома, на ходу натягивая куртку.

Лощина гудела, как пчелиный улей, от вагонеточной колеи бежали рабочие, и вокруг Пятой печи, где работал отец, уже собралась толпа. Женщины и дети громко плакали, мужчины выкрикивали распоряжения и советы, несколько человек встало к помпе, и по цепочке пошли ведра с водой. Я столкнулся с Шанко Метьюзом — волосы у него дымились.

— Где мой отец? — спросил я.

— В плавильне осталось трое, — крикнул он в ответ. — Беги скорее за управляющим.

— Пусти. — Я оттолкнул его, однако он подставил мне ножку, и я растянулся на земле. Но тут же вскочил, сшиб с ног еще двоих и пробился через толпу к печи.

— Вернись, дурак! — кричал Карадок Оуэн. — Она расселась, того и гляди, рухнет.

Теперь, когда мне никто не мешал, я сорвал с себя куртку, обмотал ею голову и плечи и, спотыкаясь, вошел в жар печи. Она была словно огненный столп: языки пламени с ревом лизали основание шахты, клочья огня взмывали до самой трубы. Из разрушенной плавильни вырывались клубы дыма, завивались вокруг обнажившихся стропил, смешивались с фонтанами пара. Расщепленные балки торчали из развалин под перекошенной кровлей, откуда неслись отрывистые, по–детски пронзительные вопли человека, попавшего в горячие струи пара. Из переполненных изложниц огненными струйками бежал чугун. Шахту снова завалило, давление в печи возросло, и она натужно ревела. Я бросился мимо нее, перепрыгивая через изложницы, и добрался до двери плавильни. Взрыв захлопнул ее, но обуглившееся дерево сразу рассыпалось под нажимом моего плеча, и я, задыхаясь, повалился на пол. Тут, в стороне от раскаленной печи, воздух казался странно прохладным, но огненные пальцы чугуна уже подбирались к стенам и зажигали их. Вопли смолкли, потому что вся вода в ямах испарилась, но там, где стыл чугун, вылившийся из перевернутых ковшей, слышались тихие стоны. Я брел в темноте, шаря перед собой руками. Спотыкаясь об упавшие балки и разбросанные ломы, я пробирался туда, откуда доносился стон, и тут, освещая мне дорогу, вспыхнула подожженная чугуном стена.

— Отец! — крикнул я.

Никто не ответил, но в красном свете пожара я уже различал груды обломков.

Внутренняя стена обрушилась вместе с дымоходом, опрокинув или перевернув ковши у печи. Ломы и другие инструменты валялись там, где их побросали рабочие, вперемешку с куртками, рукавицами и козырьками. Сквозь дыры в кровле я увидел звезды, луну и бегущие по ней белые облачка.

— Отец! — крикнул я и заплакал.

Чугун на полу был серо–черным, и каждый шаг причинял мучительную боль.

— Их там трое, — крикнул от дверей управляющий. — Ты их видишь?

— Отец! — звал я. — Отец!

— Ковши не опрокинуло, Мортимер? — рявкнул мистер Харт.

— Где ты, Йестин? — Это кричал Шанко Метьюз.

— Здесь, — отозвался я. — Принесите факел, да глядите под ноги — ковши перевернуло!

И он вошел. Нет, не управляющий — тот остался у дверей. Высоко держа пылающий факел, подпрыгивая на горячем полу, он пробирался ко мне. Я ударил ногой по лому, чтобы показать, где я. Ругаясь, Шанко добрался до меня, поднял факел еще выше, и вдруг его глаза выпучились.

Тут я увидел у своих ног человеческое лицо — обуглившийся профиль у закопченной стены плавильни, словно высеченный из черного мрамора, — и, нагнувшись, я дотронулся до него. Одна щека была обжигающе горячей. Другая смешалась с металлом, и мои пальцы уперлись в обнажившиеся зубы. Он был мертв, его сжег чугун, но в руке он все еще сжимал лом, словно пастуший посох. Он был мертв, а его ноги по бедра уходили в плавильный ковш — сорок галлонов жидкого чугуна поймали его и, остывая, сжали в вечных объятиях.

— Кровь Христова! — сказал Шанко. — Барни Керриган. — И он отвернулся.

Сглатывая тошноту, я выпрямился; мне было страшно подумать, что я найду вместо отца.

Стены уже пылали вовсю, и сквозняк вытягивал дым через кровлю.

— Сюда! — крикнул Шанко, подпрыгивая.

— Йестин, — сказал мой отец.

Он был зажат под сводами печи — из обвалившихся кирпичей горна торчали только нога и рука, но этот кирпич спас его от чугуна.

— Йестин, — сказал он. Голос его гулко отдавался в тесном склепе.

— Отец! — крикнул я, и мы с Шанко, пригнувшись, начали оттаскивать в сторону балки и кирпич, а в плавильню хлынули люди.

— Быстрей! — торопил я Шанко.

— Осторожнее с этой стенкой! — вопил управляющий, но я не видел стенки. Я видел только моего отца, его выгнутую спину, которую мы высвобождали из‑под обломков, я слышал только его хриплое дыхание. Теперь нам помогало еще человек десять, отплевываясь, ругаясь, кашляя в дыму. Пламя, пожиравшее стены, уже заливисто гудело, когда мы наконец сняли последнюю балку и вытащили его.

— Осторожнее, ради Христа, — шептал я. Но я знал, что мы все равно опоздали.

Его лицо было в глубоких ожогах, а на щеках и груди чернели застывшие капли чугуна, он захрипел, словно в агонии, и губы его зашевелились.

— Йестин, — сказал он.

— Он еще дышит, — шепнул Шанко. — Надо быстрей везти его в Абергавенни или съездить туда за доктором.

— Не трогайте его, — сказал я и, схватив руку отца, крепко сжал ее.

— Посторонись, Мортимер, — раздался чей‑то голос.

— Отец, — твердил я, и он открыл один глаз и улыбнулся, хотя не видел меня.

— Да послушай же, Мортимер, — испуганно сказал Шанко. — С тобой говорит мистер Харт, а за ним идет Крошей.

— Прочь с дороги, Мортимер! — снова сказал управляющий.

— Дайте ему умереть спокойно, — ответил я, ударив Харта кулаком по ногам.

— Это его сын? — раздался другой голос. — Убирайся отсюда, парень, или ты пожалеешь.

— Отец, — твердил я и плакал.

— Береги мать и Джетро, Йестин. Увези их назад, на ферму… — Каждое слово было ясным и четким, хотя железо уже забирало его душу.

Шепот позади меня, шарканье ног, кто‑то дергает меня за куртку, кто‑то тянет за рукав.

— В последний раз предупреждаю тебя, Мортимер, — сказал управляющий и схватил меня за плечо.

— Идите вы к черту! — ответил я и взялся за лом. — А не то я убью и вас и Бейли. Лучше не трогайте его!

— Элианор, — сказал отец.

— Тише, родной, — шепнул я и поцеловал его.

— О Господи…

Я вскочил, ничего не видя, и пошел, расталкивая толпу. Клубился пар, дымились стены, облитые водой из ведер. Я шел по живому коридору, ничего не замечая, пока не добрался до выхода, где стояли женщины. И вдруг я увидел мать, Мари и Морфид; женщины кругом плакали, но они молчали. Я поднял голову.

— Убило его, Йестин?

— Да, мама, — сказал я.

— Отстрадал он, сынок? — Ее пальцы мяли передник.

Я кивнул, не в силах сказать ни слова.

Между нами прошелестел ветер, принеся с собой дым. Мать опустила голову, стиснула руки и, заплакав, сказала:

— Хайвел, родной мой, любимый…

Я ушел от них. Мне было холодно, я весь дрожал.

На крыльце я столкнулся с Джетро. Волосы у него были всклокочены, глаза дикие. Но лицо его было лицом моего отца: сильным, мужественным, неизуродованным.

— Отец? — спросил он.

— Да.

Он трижды окликнул меня, пока я шел к горе.

Прокляты мы.

Прокляты, сказала Мари, нас прокляло Нанти.

Двое за шесть недель.

Глава двадцать третья

Двое за шесть недель, говорили мы: Эдвина, отец.

Но, горюя, того и гляди, с голоду помрешь, говорила Морфид. Мы должны жить ради живых, если Бейли нам позволит.

Я не уеду из Нанти, говорила мать.

— А живот у Мари все растет, — сказал Джетро, сидя рядом со мной: Харт послал нас работать на вагонетках.

— Да, — сказал я.

— Ждет своего дня? — спросил он, хмурясь.

— Да, — ответил я, дернув вожжи.

— Значит, это плохо? — спросил он, отводя глаза.

— Что плохо? — Я думал совсем о другом.

— Что у Мари стал такой большой живот. Один мальчишка говорил, что ее укусил червяк.

— Она ждет ребенка, ты же знаешь, — ответил я сердито.

Я посмотрел на него. Его лицо было красиво: правильные, благородные черты, исполненные взрослой силы. Одиноким ребенком рос Джетро, вдали от источника знаний — тихого шепота в темных каменоломнях. В тринадцать лет он был уже совсем мужчиной, но невинность его могла бы порадовать ангелов.

— Она носит под сердцем ребенка, Джетро, — сказал я. — О таких женщинах, как Мари, следует говорить с уважением.

Утро было холодным, изгороди поблескивали ранним инеем, и весь Ллавеннарт–Ситра был затянут туманом, над которым поднималась только колокольня. Мы как‑то сблизились — Джетро и я — после смерти отца, и когда Харт снизил мне плату и прогнал меня опять на вагонетки, он заодно отправил туда и Джетро, чему я был рад.

Мы добрались до Ллангатока, и дробильщики загрузили вагонетку известняком. На обратном пути к Нанти лошадь изо всех сил налегала на постромки, и бока ее покрывались пеной, а мы сидели рядом на известняке, Джетро и я.

— Так я вот что насчет Мари, — сказал он, скашивая глаза на рельсы. — У нее будет мальчик, да?

Мне надоел этот глупый разговор, но тут я вспомнил отца, вспомнил, как терпелив был он со мной. Глупо, конечно, что Джетро ничего не знает, но ведь таких детей немало в наших горах. Их слишком уж часто водили в молельню, где командуют дьяконы — об этом молчи, про то не смей, ш–ш, тебе это знать незачем.

— Послушай, — сказал я, набирая воздуха, — Мари ждет ребенка. Когда мы поженились, я лег с ней в одну постель и ласкал ее, и теперь в ней растет дитя. Ну, как яблоко, только на это нужно девять месяцев, и, значит, оно родится в январе, а мальчик это или девочка, мы узнаем, только когда оно выберется наружу.

— Ишь ты! — сказал он.

— Когда женщина его родит, понимаешь?

— Да, — сказал он. — Отец мне про это рассказывал.

И вид у него стал такой грустный, что я легонько ткнул его кулаком в подбородок, чтобы он улыбнулся.

Лошадь спокойно шагала между рельсами, позвякивала сбруя, а затянутые холодным маревом вершины вокруг Одинокого Пастуха вдруг согрелись и засияли — сквозь прореху в тучах ударило солнце, ослепив нас, как жидкий чугун.

— Ну, я рад, — хмуро сказал Джетро, — что его отец все‑таки ты.

Я покосился на него, но он говорил совершенно серьезно.

— Я и сам этому рад, — ответил я, стараясь сдержаться.

— Значит, неправда, что ее испортил Харт?

Я закрыл глаза.

— Кто тебе это сказал?

Джетро прищурился на солнце.

— Так я тебе и скажу! Но я ему дам. Я ему так дам, что он на шесть футов подпрыгнет, свинья.

— Кто? — спросил я, весь кипя.

— И все тебе знать надо! Это ведь не тебя касается, а Мари. Харт ее испортил, как бы не так! Хоть она у него работала и время совпадает. — Он вздохнул. — Правда, Харту палец в рот не клади. Он спит со всеми девушками, которые приходят к нему мыть полы, и ведет две книги — одну для простых младенцев, а другую для близнецов, точь–в-точь как старый грешник из Кифартфы.

— Не всему верь, что тебе говорят, — сказал я. — И не верь таким вещам о Мари, потому что она чиста и никакому Харту не позволит даже взять себя за руку.

— Ну да? — сказал Джетро и засвистел, глядя на небо.

Во мне нарастала ярость. Вот, значит, какие ходят слухи — ведь Джетро как попугай повторяет сплетни, которых не понимает. Склон стал круче. Перед тем как начать подъем, я остановил лошадь, чтобы дать ей отдохнуть: ее узда была вся в пене.

— Вот и хорошо, — сказал Джетро, когда я взял тормозной клин. Он оглядывался через плечо, ухмыляясь, вылитый отец. — Сейчас мы разберемся.

— В чем? — спросил я, оборачиваясь. Нас нагоняли Карадок Оуэн и его напарник.

После смерти отца Карадок Оуэн только и делал, что задирал меня — наверное, хотел рассчитаться за ту трепку. После этой драки он попал в немилость и был вроде меня поставлен на вагонетку помощником Афрона Мэдока.

Сукин сын был этот Афрон Мэдок и приехал в Нанти совсем недавно. Родился он в Суонси, и характер у него был, как у всех тамошних жителей: кулаки он пускал в ход почем зря, да и язык тоже. И больше всего мечтал о повышении. Он задумал стать десятником на вагонетках и вплетал в свой кнут проволоку и терновник, лишь бы выжать из бедной скотины лишнюю ездку. Я спрыгнул с вагонетки, подложил клин, и лошадь попятилась в постромках, переводя дух. Тут из‑за поворота вылетели Оуэн и Мэдок, изо всех сил нахлестывая свою кобылу. Она неслась галопом, совсем взмокнув, и прямо‑таки встала на дыбы, когда увидела, что путь занят; Афрон выругался, поставил тормозной клин и влез на самый верх вагонетки.

— Какого черта! — закричал он. — Еще полдюжины таких работничков, как Мортимеры, и Бейли по миру пойдет. А ну, двигайтесь, не загораживайте дорогу — нам нужно деньги зарабатывать!

— Вот лошадь передохнет, и поеду, — крикнул я в ответ.

— Ну так съезжай с рельсов! — рявкнул Карадок, разъяряясь.

— Сам съезжай, дурак! — огрызнулся Джетро.

— Замолчи! — прошипел я, давая ему подзатыльник.

— Это еще что? — взревел Афрон. Был он смугл и широкоплеч, хоть и ненамного выше Джетро, и все лез в драку, чтобы себя показать.

— Управляющий приказал пять минут отдыхать перед подъемом, — крикнул Джетро. — Может, станешь на колени, Афрон, и пять минут помолишься, пока ждешь, а?

— Сейчас я тебе покажу! — И Афрон спрыгнул на землю.

— Вот это дело, — откликнулся Джетро, — да захвати с собой Карадока, чтобы моему брату было чем заняться. А–ах! — вздохнул он. — Прямо манна небесная. Сколько уж недель я жду, чтобы разделаться с Афроном Мэдоком, и сколько месяцев — чтобы поглядеть, как ты уложишь Карадока.

— Слушай, — сказал я, хватая его за плечи и поворачивая к себе. — Ты затеял эту драку, ты и расхлебывай. А я ссорами сыт по горло. Вот ты и дерись — сначала с Афроном Мэдоком, потом с Карадоком Оуэном, а от меня помощи не жди.

— Мать честная! — сказал Джетро, и глаза у него стали большие, как плошки. — С Мэдоком я справлюсь, но Карадок меня в землю вгонит, он же вон какой!

— Знаю, — ответил я. — Я за тебя помолюсь.

Тут подбежал Карадок, на ходу сбрасывая куртку и засучивая рукава.

— Ну давай, Мортимер, — сказал он, но я увернулся и отскочил за вагонетку поглядеть, как Джетро впервые в жизни дерется со взрослым мужчиной — с Афроном Мэдоком, который был старше его на десять лет. Мэдок кинулся на него как бешеный. Джетро дал ему подножку, и он проехался грудью по земле. Мэдок с воплем вскочил и ринулся вперед. И, получив великолепный хук, покатился в пыль. Он снова вскочил, и Джетро спокойно обрушил на него два удара — справа и слева. Мэдок свалился еще раз, взвыл от ярости и опять вскочил, размахивая кулаками, — так бы и убил Джетро. Но тот пригнулся, ударил снизу и отпрыгнул, пританцовывая, ну, вылитый отец, особенно когда покосился на небо. Удар в живот — и Мэдок согнулся пополам; коленом в подбородок, чтобы держал голову повыше, — Джетро не очень‑то считался с правилами; сокрушительный удар правой — Мэдок шатается и летит на камни, добитый свингом слева.

— Это тебе за мою невестку, — сказал Джетро и пошел к нашей вагонетке.

Карадок Оуэн даже рот разинул — так быстро все кончилось. Мэдок поднялся на ноги.

— Шлюха она! — крикнул он, задыхаясь от ярости. — Мари Мортимер шлюха, и я по всему графству об этом растрезвоню.

Джетро повернулся, подошел к нему, и он снова грохнулся наземь.

Я молчал. Я тупо смотрел на широкое загорелое лицо Оуэна. Он улыбнулся, сверкнув зубами, и прищелкнул языком.

— Да уж, — протянул он, — Мортимеры драться умеют, ничего не скажешь. Но устами Мэдока глаголет истина, и прежде, чем избивать человека, надо бы разобраться, врет ли он. И шлюх‑то ведь две, а не одна. Ваша Морфид тоже хороводилась с англичанином, и задолго до того, как твоя девка начала работать у Харта.

Я смотрел на него, не отводя глаз.

— И когда вы, Мортимеры, поймете, что в Нанти вы лишние? — спросил он. — А теперь пошевеливайся, а не то я спущу твою вагонетку под откос.

От моего первого слепого удара он завертелся волчком. Второй остановил его и отшвырнул к вагонетке. Колени у него подогнулись, но я не дал ему упасть, и его скула треснула под моим кулаком. Залитое кровью лицо моталось передо мной, а я бил и бил, пока Джетро не ухватил меня за ноги и не опрокинул наземь.

Четырнадцать смен пропустил Карадок Оуэн — после отцовской трепки он провалялся меньше.

Афрон Мэдок пропустил восемь смен и не досчитался нескольких зубов.

А меня отстранили от работы за драку. Никто не верил, что ее затеял Джетро.

— На месяц, — сказал управляющий. — Вы, Мортимеры, просто чума какая‑то, и я с удовольствием от вас избавился бы. Если бы не кое–какие прискорбные обстоятельства в этом деле, я занес бы тебя в черный список, так и знай.

— Только этого еще не хватало, — говорит мать. — И так уж хуже некуда. Чтобы Мортимеры да не ввязались в драку! В других семьях от языков житья нет, а у нас от кулаков. Да и подрались‑то, видно, из‑за какой‑то пакости, недаром ничего объяснять не хотят. — И она уставилась в потолок.

Мы все сидим за столом: Морфид качает уснувшего Ричарда, Джетро читает памфлет. В глазах Мари блестят слезы, и она смотрит на меня печально и сочувственно.

— Ну, чего ты молчишь? — говорит Морфид. — Не мог же ты драться без всякой причины.

Я помешиваю в чашке.

— Почему ты затеял драку? — спрашивает мать.

Я подул на чай и начал пить маленькими глоточками.

— Джетро, — поворачивается к нему мать, — сейчас же отвечай!

— Оставь его в покое, — говорю я.

— Господи Боже ты мой! — Она упирается руками в бока. — Никак, глава дома заговорил? — И стучит кулаком по столу. — А почему это ты глава дома, могу я спросить? Не потому ли, что тебя отстранили от работы и наши дела после смерти отца идут все хуже и хуже?

— Йестин! — шепчет Мари, и в глазах ее жалость.

— Да что с ним говорить! — язвит мать. — Он только и умеет выбивать зубы мистеру Афрону Мэдоку. И как только бедняга в живых остался!

— Мы ведь знаем, кто бил сильнее, — говорит Морфид, даже глазом не моргнув. — Я его, бедного, только что видела.

— Хоть ты‑то не вмешивайся, — набрасывается на нее мать. — Бог свидетель, Афрон Мэдок — человек мирный, богобоязненный дьякон.

— Черт побери! — смеется Морфид. — Знаем мы этих богобоязненных! Я‑то рада, что ты молотишь дьяконов. Но почему тебе Афрон Мэдок так понравился?

— А он был больше всех и как раз под руку попался, — отвечает Джетро и, увернувшись от матери, выскакивает за дверь, а мы сидим, молчим и злимся.

— Я вернусь к ужину, — говорю я, вставая.

— Если будет этот ужин, — ворчит мать.

На горе дул холодный ветер, и внизу, на ферме Шант–а-Брайна, где по вереску растекался ночной туман, мычали коровы, требуя, чтобы их подоили. Печи Нанти ревели словно бешеные; рельсы, отправляемые в Испанию, звенели и гудели, как колокола, — шла погрузка, и до меня доносилась хриплая ругань десятников. Совсем закоченев, я стоял там и ждал Мари. И она пришла, кутаясь от ветра.

— Не сердись на нее, Йестин. Ее гложет тоска по отцу.

— Сколько у нас еще осталось на хозяйство?

— Четыре шиллинга, — ответила она. — А в лавке мы должны шесть.

— Заплати им, — сказал, я и дал ей два шиллинга. — Начинать голодовку лучше без долгов. Быстрее их спрячь, идет Морфид.

— Где звенят деньги, там и я! — сказала Морфид. — Пересчитай их хорошенько, потому что нам понадобится каждый пенни. Когда вы ушли, явился Харт. Он передумал, сказал он, и решил дать Мортимерам урок, который они всю жизнь будут помнить. Отстранение от работы на месяц касается всех — и Джетро и меня.

— Как же так? — сказал я, холодея.

— Еще один скандал, и нас всех занесут в черный список.

Ее лицо под платком было бледным и тревожным.

— Им был нужен отец, а не мы, — сказал я.

Морфид засмеялась.

— Наконец‑то догадался! Ведь никогда еще человека не отстраняли от работы за драку в трезвом виде. — Она обняла Мари и повела ее вниз.

— В долг нам еще дают? — крикнул я.

— Если нет, нам туго придется, — ответила Морфид.

Когда они вошли в дом, я спустился в лощину. Даже в багровом зареве печей огни заводской лавки все‑таки казались яркими, а в конце Рыночной улицы я увидел кассиров Бейли и их помощников со счетными книгами. Перед лавкой, как всегда, стояли ирландки, держа завернутых в платки младенцев. Только ирландцы умеют есть вот так — через стекло, затуманивая дыханием хлеб и сыры. Уж кто‑кто голодал в Нанти, так это ирландцы — особенно женщины, ведь они отдавали свою долю ребятишкам.

— В долг вам ничего не дадут, — сказал Шанко Метьюз, выступая из тени, — так что не стоит унижаться. Да и с чего ты взял, что можешь получить кредит, когда тебя отстранили от работы?

Я похолодел; перед моими глазами стояли лица Мари, Морфид, Джетро, матери и маленького Ричарда. А скоро родится мой ребенок, и нас будет семеро. Если в конце месяца начнется стачка, нам не выжить. Сердце у меня сжалось.

— Тебе еще повезло, что вас не выселяют, — сказал Шанко. — Бейли не пожалел ни меня, ни моих, а мы всего‑то десять минут пошумели. Выгнал из дома, как собак, — живите, мол, на старом заводе, помнишь?

— Помню, — ответил я, не слушая.

— Отойдем‑ка от света, — сказал Шанко. — У отстраненного всегда найдутся друзья. — И он потащил меня за собой. В тени лавки стоял человек. Высокий, широкоплечий.

— Йестин Мортимер? — спросил он.

— Да, — ответил я.

— Черный список или отстранение? — спросил он.

— Отстранение, — ответил я. — А вам какое дело?

— Меня зовут Абрахэм Томас, я из Коулбруквела. Ты состоишь в союзе?

— Да, — сказал я.

— Покажи свою карточку, — толкнул меня локтем Шанко. — Это представитель союза.

Я достал свою карточку. Томас поглядел и отдал ее мне обратно.

— В «Королевском дубе» тебе будут рады, как были рады твоему отцу, — сказал он. — Чартистской армии Зефании Уильямса нужны верные, твердые и смелые братья. Нам нужны дьяконы, чтобы возглавить отряды. Тебя ждут люди, борющиеся за шесть пунктов Хартии.

— Меня интересуют деньги, а не политика, — ответил я. — Мне надо кормить семью.

— Денег ты не дождешься, пока у нас будет такая политика, — сказал Томас. — Ты дождешься только отстранения от работы, черного списка, виселицы, ссылки — другого от хозяев вроде Бейли нам ждать не приходится. Народ подымается: один за всех, все за одного. Будь верен народу, и он прокормит тебя и твою семью — никто голодать не будет!

— Все время, пока я не буду работать? — спросил я. — Все четыре недели?

— Хоть четыре месяца, но мы еще раньше добьемся Хартии, и тогда никто не будет больше голодать. Записать тебя в дьяконы?

— Записывай, — шепнул Шанко. — Он человек надежный.

— Вы говорите, что мой отец бывал в «Королевском дубе»? — спросил я.

— Он пришел к нам, когда его сын попал под чугун, — сказал Томас. — Зефания сам записал твоего отца. Он ходил на ночные собрания, он участвовал в учениях, он обучался владеть оружием и дал присягу сражаться за Хартию и отдать за нее жизнь.

Для рабочего с плавильных заводов он говорил очень гладко, этот Томас.

— Когда вы получите Хартию? — спросил я.

— Брось, Мортимер, пусть об этом думают те, кто поумней тебя, — прошептал Шанко.

— Если мне придется отдать за нее жизнь, я имею право это знать, — сказал я. — Я что‑то не вижу, как мы можем справиться с церковью без борьбы, и, уж конечно, люди вроде лорда Джона Рассела, Мельбурна и герцога Веллингтона скорее прибьют корону гвоздями к голове Виктории, чем позволят, чтобы она ее лишилась.

— Где ты всего этого набрался? — спросил Абрахэм Томас, вглядываясь в мое лицо. — Ты в этом как будто разбираешься получше многих.

— А народные массы поднимаются на борьбу? — спросил я, оставив его слова без ответа. — Или все дело затеяли несколько горячих голов вроде Джонса, Фроста и Уильямса?

— Массы с нами! — воскликнул он. — Кровавые расправы в Бристоле и Ноттингеме не забыты! Чартисты повсюду. По всей стране люди ждут сигнала, чтобы покончить со злом. — Он повысил голос. — Время мирных переговоров прошло. Сила будет уничтожена силой. Долой тиранов, которые правят нами, долой королевскую власть и земельную аристократию!

— Ш–ш-ш! — сказал я. — Докричишься до того, что нас повесят. Слава Богу, мы не все похожи на тебя, Абрахэм Томас. Люди хладнокровные еще могут добиться победы, но фанатиков Веллингтон истолчет в порошок, как он истолок французов. Чего вы от меня хотите?

Он расправил плечи.

— Чтобы ты лил пули для чартистов. В Манид–Лланганидре тебе будут платить как плавильщику за полный рабочий день.

— А если меня поймают, то повесят на Парламентской площади, так?

— Все лучше, чем голодать, попав в черный список, — сказал Шанко.

— Записывайте меня, — сказал я.

И мы втроем отправились к «Королевскому дубу» и через черный ход прошли в комнату, отгороженную от зала, где пили и пели обычные посетители. Человек по имени Эдвардс, великан с косматой черной гривой и кулаками, как хороший молот, принял у меня присягу в верности Хартии.

— Да погибнут привилегированные сословия, смерть аристократам! — сказал он. — Так сказал наш любимый Генри Винсент, англичанин. Раз такие слова говорят англичане, они сгодятся и для уэльсцев, как ты думаешь?

— Мне они подходят, — ответил я и повторил их.

— Ты знаешь пункты Хартии? — пробасил он.

— Наизусть. — И я перечислил их.

— На него мы только зря время тратим, — сказал Эдвардс. — Его следовало бы завербовать давным–давно. Платить как плавильщику в Манид–Лланганидре, за месяц отстранения от работы выплатить вперед. Давайте следующего.

* * *

Я солгал им всем, кроме Морфид.

— Мне будут платить, — сказал я. — А без этого мы умрем с голоду.

— Если ты не побережешься, тебя повесят в Манид–Лланганидре, — сказала она. — Делать оружие для бунтовщиков — даже большее преступление, чем пустить его в ход, и если красномундирники случайно заглянут в пещеры, вы все окажетесь в мышеловке. Второго выхода из них нет, как я слышала.

— Ну, авось не заглянут.

— А что ты скажешь остальным?

— Что на этот месяц я нанялся на ферму.

— К Ллевелину Джонсу в Ллангаток, не забудь. Если ты не сумеешь кого‑нибудь назвать, то… ты ведь знаешь мать, а это хоть в той же стороне.

— Спаси тебя Бог, Морфид, — сказал я.

— Помоги мне Бог, — поправила она. — И мне, и всем нам в этой стране, которую он забыл. Ах, если бы мой Ричард был сейчас здесь!

— Теперь мы как‑нибудь перебьемся, — сказала мать на другой день. — Ну, и все‑таки это опять ферма. Ты старайся, Йестин. Как знать, может, мы наконец освободимся от железа. Да будет проклят день, когда мы с ним связались.

— Ты часто будешь нас навещать? — умоляюще спросила Мари.

— Как смогу вырваться.

— А раз в Ллангатоке, — сказал Джетро, — ты и вовсе можешь ездить туда на вагонетках.

— Ничего не выйдет, — ответил я, уклоняясь от опасного разговора. — Ведь Афрон Мэдок, того и гляди, станет дорожным десятником.

— У тебя ужин простынет, — добавила Морфид, толкая Джетро локтем.

— Да ну тебя, — огрызнулся он, тараща глаза. — Уезжай оттуда с последней ночной вагонеткой, Йестин, ночуй дома и как раз поспеешь обратно с первой утренней. И тогда не придется платить там за жилье.

— Постарайся, Йестин! — сказала Мари, прижимая руки к груди.

— Ну, ты сам подумай, — сказал я Джетро. — Или ты фермеров не знаешь? Уж если они берут пастуха–доильщика, так он должен все время быть при скотине.

— А как ты нашел это место? — спросила мать, наклонившись над шитьем.

— Через Шанко Метьюза, — быстро сказала Морфид.

Мать посмотрела на нее, нахмурившись, — какими старыми и слабыми казались ее глаза при свете лампы!

— Он что, сам ответить не может?

— Да, через Шанко Метьюза, — подтвердил я. — Когда его отстранили за участие в демонстрации, он работал у Ллевелина Джонса в Ллангатоке.

— Ах так! — сказала она, и я с облегчением вздохнул, когда она добавила: — А как отец тосковал по старым дням, по тем дням, когда мы жили на ферме. Господи Боже ты мой! Вы‑то, дети, ничего об этой жизни не знаете. Спокойная она была, неторопливая, и ничего не случалось — только коров доили, да ели, да по воскресеньям три раза ходили в молельню. И заводчики не вытаскивали нас из постелей, чтобы убить или искалечить, — ни ревущих печей, ни драк, ни хартий, да и помещики были совсем не похожи на всех этих Бейли и Крошей. — Она улыбнулась, глядя на иглу. — Хорошая это была жизнь: если свадьба, так приглашают всю округу, а если кто палец прищемит калиткой, об этом все графство знает. И сколько в ней было красоты, пока не пришли заводчики и не положили ей конец. Ни лжи мы не знали, ни обмана, и в семье все любили и почитали друг друга. — И она посмотрела на меня.

— Как у нас в семье, — сказала Мари.

Если моя мать и знала, что почти все, кто отстранялся от работы или попадал в черный список, получали свои деньги в Лланганидре, она ни словом не обмолвилась об этом. В тот же вечер я простился с Мари и верхом на чартистской лошади поехал с Абрахэмом Томасом через горы к дикому кряжу Манид–Лланганидр. Около полуночи мы выбрались к вагонеточной колее возле Ллангатока — по ней в смутном лунном свете грохотали вагонетки: сверху известняк, а под ним — ружья, и в каждой шестой — порох и пули. По вагонеточной колее мы добрались до входа в пещеру, где стоял караульный. Он был высок и широк в плечах, и дым его глиняной трубки ровной струйкой поднимался в тихом воздухе.

— Мать честная! — сказал я, натягивая поводья.

Он прищурился на меня из‑под шапки.

— Ах ты черт! — пробормотал он, а потом хлопнул себя по бедрам и заорал: — Мо! Иди‑ка сюда! К нам присоединились Мортимеры!

— Потише! — цыкнул на него Абрахэм Томас.

— А пошел ты к черту, — огрызнулся Большой Райс. — Раз за дело взялись ребята с Гарндируса, нам весь бреконский гарнизон нипочем. — Он крепко пожал мне руку. — Что у тебя стряслось?

— Отстранен от работы за драку с дьяконом, — сказал я. — А вы с Мо почему здесь?

— Ловко! — крикнул Мо, подбегая. — Словно в прежние дни, а? Из нашего поселка здесь работают шестеро, Йестин: мы с отцом, Уилл Бланавон, Афель Хьюз и Хоуэллсы, а завтра явятся Идрис Формен и Йоло Милк, вот оно как!

— У вас что, стачка? Это же половина Гарндируса.

— Все из‑за союза, — объяснил Большой Райс. — На кой черт сдался нам парламентский билль, разрешающий союзы, если заводчик отстраняет тебя от работы за то, что ты в него вступил? «Где тут смысл?» — спросил Идрис и занялся этим делом всерьез; и вот мы все работаем здесь на чартистов.

— Идите в пещеру и болтайте там сколько хотите, а тут нечего, — сказал Томас.

— Закройте свет, — крикнул Райс и отодвинул доску, заслонявшую вход. Я привязал лошадь и пошел за ним. Внутри была пещера, пробитая в известняке бурными потоками талой воды в те дни, когда мир сотню миллионов лет назад освобождался ото льда; жуткое место, где плясали нелепые тени, пугающе перекликалось эхо, где властвовала тьма, которую не мог рассеять неверный свет фонарей. Мы уходили все глубже в недра горы, минуя пещеру за пещерой, — там у столов сидели люди, укладывая пули в сумки, набивая пороховницы порохом. Еще глубже, иной раз сгибаясь в три погибели, — и вот мы в оружейной, где умелые мастера прилаживали дула пистолетов и ружей к деревянным ложам. Все глубже, в самое сердце Манид–Лланганидра, в геенну огненную. Здесь, обливаясь потом, трудились обнаженные по пояс кузнецы, и воздух содрогался от ударов их молотов. Здесь из раскаленного железа ковалась сталь. Здесь стояли аккуратные ряды наконечников для пик и копий, с помощью которых власть будет вырвана из рук аристократии и передана народу. Я видел, как входили и выходили вооруженные люди, выполняющие важные поручения. А наверху оружие грузилось в вагонетки и развозилось по всем долинам Гвента. Здесь работали люди из Риски и Понтипула, из Блэквуда и Доулейса, сказал Райс.

— Кузнецы из Ньюпорта, — добавил Абрахэм Томас. — Оружейники из Лондона, пороховщики из самого Ланкашира — и все до одного чартисты, готовые умереть ради победы шести пунктов.

— Где я буду работать? — спросил я.

— Пока на вагонетках, — ответил он. — Получать, как и все остальные, будешь плату плавильщика за вычетом кормовых. Дженкинс, устрой его.

— Идем, — сказал Большой Райс, — я покажу тебе свободную постель.

Прошло две недели, и каждую минуту я думал только о Мари, о том, как бы поскорее вернуться к ней. Весь день напролет я вместе с Оуэном и Гриффом Хоуэллсами работал в кузнице — в пещере, где была устроена вентиляция, — и на моем потном обнаженном по пояс теле наслаивались пласты сажи. Мы работали от зари и до зари. А ночью мы, как кроты, выползали в туманную долину, к ручьям, которые, весело журча, бежали к Ллангатоку. Мы мылись в них, сняв с себя все до нитки; пик Лланганидр четко вырисовывался в звездном небе, а среди зарослей ухали совы.

В одну такую ночь, когда весь кряж был залит холодным лунным светом, я спускался берегом ручья к Ллангатоку, и впереди, словно глаза, замигали в темноте огоньки деревни. Дорога, плотно утоптанная бесчисленными копытами, серой лентой змеилась в вереске. Надо мной слышались шаги чартистского караула, рядом со мной пел ручей. А передо мной пылал Нанти, то отбрасывая на тучи багряные пятна, полные жуткой красоты, то слепя пронзительной белизной, когда из печей вырывался чугун, и воздух после удушливого жара пещер был полон благодатной прохлады.

Я рвался к Мари, я должен был увидеть ее, услышать ее голос. И моя тоска по ней была так велика, что, забыв обо всем, я шел теперь к красному зареву, как на свет маяка. Караулы проходили вверху по краю овражка. Ллангаток все приближался, и я уже слышал грохот ночных вагонеток, щелканье кнутов, крики подвозчиков, понукавших лошадей. По склону горы Ллангаток тянулась цепь фонарей, и там поблескивал металл — это дробильщики грузили вагонетки. Свернув с тропы, я пошел напрямик через вереск к подножию горы. Надо мной гремели вагонетки, и я стал взбираться по склону, подгоняемый все той же слепой силой. Я карабкался, цепляясь за камни, пока не выбрался на вагонеточную колею. Лежа среди вереска, я переждал, пока пройдет последняя вагонетка, а потом побежал к проверочному посту в конце колеи.

Там, как я и думал, в каменной нише сидел Шанко Метьюз, грея руки над жаровней с углями.

— Ты откуда взялся? — крикнул он и вскочил.

— Тише, — сказал я. — Ты здесь один, Шанко?

— Один‑то один, — ответил он, вытирая пот со лба. — Да только сюда, того и гляди, явится с одной стороны чартистский караул, а с другой — солдатский патруль. У тебя есть разрешение уходить так далеко?

— К черту разрешение, — сказал я. — Ты знаешь что‑нибудь о моих?

— О Господи! — вздохнул он. — Я еще не забыл, что случилось с Йоветом Морганом, когда он в прошлом месяце ушел из Лланганидра без позволения. Чартисты сделали из него кровавое месиво: перебили ноги, искалечили всех его потомков на сто лет вперед. И правильно, и поделом. Мы не можем допустить, чтобы всякие проклятые бездельники уходили из арсенала, когда им вздумается.

— Да замолчи ты, Шанко. Как Мари?

Но Шанко только вздохнул, сплюнул и посмотрел на меня.

— Отвечай! — Я схватил его за куртку и встряхнул изо всех сил.

— Ну ладно, — ответил он. — Говорят, она рожает.

Я выпустил его воротник из рук.

— Ты врешь. Она же только на восьмом месяце.

— Тебе виднее, — протянул он, глядя на звезды. — Но у нее уже три дня схватки; так сказала моя старуха в день получки, а это было два дня назад. Оно, конечно, горе да беда их живо на свет выгоняют, недаром сейчас чуть не все ирландки тоже рожать принялись, но если он семимесячный, значит, маленький, а она так мается, будто двойню не может выродить после полного срока.

Я молча глядел на него.

— А ты меня не слушай, — сказал он. — Что ты, Шанко не знаешь, что ли, парень? Если этого потеряете, следующий еще желаннее покажется. А теперь я, пожалуй, скажу тебе все. Приходил Джетро. Три дня назад он приходил: Харт выгнал их, и они теперь на старом заводе.

Я закрыл глаза, и передо мной встал заброшенный завод, где ютились несостоятельные должники и калеки, — свалка человеческих отбросов, рассадник холеры. Я бросился к темному обрыву над колеей и стал взбираться на него. Выбравшись наверх, я застегнул куртку и пошел к Гарндирусу.

Я бегом свернул на дорогу к Абергавенни и к деньгам — конечно, через Блорендж было бы ближе, но я боялся, что меня узнают. Когда я вошел в Абергавенни через Западные ворота, часы пробили час; я крался по Полевой дороге, весь дрожа, мокрый до пояса — в Лланфойсте я переходил реку вброд. Я слышал, что в городе красномундирники — их вызвали будто бы потому, что в литейной Говилона начались беспорядки из‑за заработной платы, но это был лишь предлог. Когда я был уже около ворот, двое патрульных пересекли улицу Тиддер. Я спрятался в тень и подождал, пока они не скрылись из виду. Бравыми молодцами были эти солдаты, завербованные в английских графствах: под лучами луны их мундиры казались совсем лиловыми, начищенные пуговицы ярко блестели — в Лланганидре говорили, что они все чартисты, что дворянчики–офицеры обращаются с ними еще хуже, чем заводчики с нами, что прежде они были такими же рабочими, как мы, и, как мы, ждут только сигнала к восстанию.

Но теперь мы знаем, что это было не так.

Улица Тиддер была черна, как плащ ведьмы, погруженная в тень улица Невил крепко спала за плотно закрытыми ставнями, но под окнами богачей на булыжник ложились полоски света. В тихом воздухе звучал далекий менуэт. Я пошел в ту сторону, откуда доносилась музыка, и вскоре остановился под окном, за которым нарядные дамы и господа танцевали под клавикорды. В блеске люстр они казались очень красивыми: у мужчин кружевные жабо и манжеты, у дам — атласные платья до полу, а груди открыты так, что пьяной шлюхе впору. Переливы красок, изящные движения — за этим окном звучал блистательный хор богатства, музыки, веселой болтовни.

Мои шаги гулко отдавались в проходе, который вел к конюшне, но я все же пробрался во двор никем не замеченный. Когда я влез на крышу конюшни и уцепился за подоконник ближайшего окна, менуэт зазвучал совсем близко. Подо мной, почуяв чужого, тревожно зафыркали лошади. Двор внизу засеребрился лунным светом, и я стал ждать, чтобы он снова погрузился в темноту. Танец в зале кончился, и под шум рукоплесканий я выдавил локтем стекло. Оно только чуть звякнуло, потому что пол был устлан пушистым ковром. Просунув руку в дыру, я отодвинул задвижку и открыл раму. Потом перепрыгнул через подоконник и замер, глядя через открытую дверь на алый ковер, устилавший лестничную площадку, на дорогие перила красного дерева, на висячую лампу, красивую, как перламутровая раковина. Все было спокойно. Под моими ногами возобновилось мягкое биение музыки. Я повернулся и стал осматривать комнату. Здесь жил мужчина. На туалетном столике поблескивал ручеек серебряных и медных монет. Я осторожно собрал их, отодвинув запонки из драгоценных камней и серебряную табакерку. Потом я стал обыскивать гардероб. Почти сразу я нашел в кармане сюртука кошелек, набитый соверенами, и другой — поменьше. Я еще шарил там, когда на лестнице послышались шаги. Времени хватило только на то, чтобы захлопнуть дверцу гардероба и отскочить к окну. Я встал за тяжелыми бархатными портьерами и ждал затаив дыхание. Комната звенела тишиной, на лбу у меня выступили капли пота, и струйки его поползли по лицу. Кто‑то бесшумно вошел, и я услышал слабый скрип ключа в замке. А потом — женский голос, протестующий шепот, тихий мужской смех и поцелуй. И все, только прерывистое дыхание да изредка нежные слова. Шли минуты, с кровати доносился шорох покрывала, поцелуи, тихие стоны.

— Мне пора идти, — шепнула она.

— Я зажгу лампу, — сказал он.

— Ах, не надо! — ответила она, и я слушал, как она одевается во мраке совсем рядом со мной. Скрипнул замок.

— Приходи скорее, — сказала она.

Дверь за ней закрылась.

Мужчина крякнул, перевел дух и вскочил с постели. Едва он отодвинул портьеру, я ударил, мельком успев заметить расстегнутую рубашку из белого шелка, толстую шею и тяжелый подбородок. Вскрикнув, он отлетел назад, наткнулся на туалетный столик и опрокинул его — затрещало дерево, зазвенело стекло. Он застрял между столом и кроватью, болтая ногами, и визжал, как женщина. Я прыгнул в окно. В пятнадцати футах внизу — мощеный двор; я упал, тотчас вскочил, сшиб с ног конюха, выбежавшего из конюшни, и помчался по узкому проходу на улицу, а сзади нарастал шум погони. В конце улицы Тиддер я свернул налево, в спасительный простор лугов. Спустившись к реке, я переплыл ее напротив замка, не осмеливаясь вернуться к лланфойстскому броду — там могли быть солдаты. Весь мокрый, стуча зубами, я достиг подножия Блоренджа и углубился в его леса — теперь мне уже ничто не грозило. Перебравшись через канал, я поднялся на гребень мимо пруда, спустился по Тэрнпайку и вышел на Бринморскую дорогу, к открытым склонам Койти. Звезды еще не померкли, когда впереди показался Нанти. Здесь, как и на Гарндирусе, в темноте пылали печи ночной смены, а вдоль Гарна мерцали огненные точки кричных горнов.

Но прямо подо мной во впадине Кум–Крахена был мрак. Там колыхался туман, и в его белесой пелене, точно раны, чернели обвалившиеся стены и трубы заброшенного завода. Я сел на пригорке, закопал оба кошелька и пересчитал монеты: тридцать восемь соверенов и еще мелочь — мне ни разу в жизни не приходилось видеть таких денег. Завязав их в шарф, я спустился по склону в тяжелую вонь. За растрескавшейся стеной плакал младенец. По кучам мусора, словно привидения, бродили собаки, в темных углах поблескивали их глаза. Из‑за разбитых окон доносились глухие человеческие голоса. В неподвижном воздухе поднимались серые столбы дыма из самодельных труб, и красноватое пламя очагов мигало в самодельных комнатах, где старики и больные, слабосильные и калеки спали среди обломков печей, у которых они когда‑то работали. Сломанные, насквозь проржавевшие машины стояли на страже этой нищеты и горя, проволочные канаты прихотливыми узорами извивались по захламленному полу. Этот призрачный поселок, затянутый ноябрьским туманом, был как могила, и дыхание его поднималось к небу среди унылого безмолвия. Здесь жили должники, не имевшие долгов: старики, построившие империю железа, которая выпила из них все силы, богатыри, чьи суставы утратили былую гибкость, женщины, катавшие под землей вагонетки так долго, что их груди затерялись в узлах мускулов, слепые, увечные, умирающие. Здесь жили люди, попавшие в черный список за дерзкий ответ хозяину или управляющему, здесь жили их дети, маленькие, обтянутые кожей скелеты, которые всю свою короткую жизнь или клянчили милостыню, или играли на кучах шлака.

В одной из дверей стояла моя мать — голова ее была не покрыта, платок опущен на плечи, на бледном лице чернели глубоко провалившиеся глаза.

— Йестин, — сказала она, и это был голос старухи.

Я прошел мимо нее в старую кузницу, где из разбитых плит пола поднимались изогнутые балки, словно щупальцами осьминога сжимая луну и звезды в осыпавшихся дымоходах. Пламя свечи плясало на сквозняке, и по грудам кирпича и шлака метались тени; в этом дрожащем свете я увидел их: Джетро спал, вцепившись руками в пол, Морфид сидела, прислонившись к закопченной стене, у нее на руках возился Ричард, и она не спала — ее глаза блестели странным блеском. И тут я увидел Мари: одеяла, наваленные на ее живот, мокрое от пота лицо, спутанные волосы. Когда я нагнулся к ней, ее залила волна боли — стиснув руки, она кусала их и жалобно стонала.

У меня язык прилип к гортани. Ее глаза открылись, и она уцепилась за мой рукав.

— Мари!

— Тише, — сказала Морфид, вставая.

— Почему она так мучится?

— Преждевременные роды, — сказала Морфид. — Но теперь уже скоро. А ты уходи, если не можешь на это смотреть, как говорил отец.

Я ушел от них во двор, ушел, чтобы забыться, чтобы не слышать судорожных вздохов Мари, не видеть вспышек сотрясающей ее боли. Дрожа, я добрел до стены и прислонился к ней. Туман в лощине рассеялся, и луна, сиявшая высоко над Койти, одевала развалины черными тенями. Не знаю, сколько времени простоял я там. Один раз ко мне, кажется, подходила мать — я слышал ее шепот, но Морфид тотчас увела ее, и надо мной вновь сомкнулась тишина, прерываемая лишь стонами Мари и шелестом предрассветного ветра.

Снова шаги — мимо меня прошла миссис Шанко Метьюз, держа в руках таз и фланелевую тряпку; все звали ее старуха Мег, толста она была, как миссис Тум–а-Беддо, и еще грязнее миссис Фирниг — рукава засучены до локтей и важности хоть отбавляй, дело‑то какое!

— Ладно–ладно, — сказала она, проходя мимо. — Не вешай носа, парень, старуха Мег скоро вытащит его на свет божий. Ох уж эти мне Мортимеры — их мужчины зачинают двенадцатифунтовых младенцев, а у их женщин бедра узкие, как у фей. — И, откинув голову, она закудахтала.

По ту сторону дороги началась задувка Четвертой печи. Выбросив гриб дыма и пламени, она злобно завыла, встречая утреннюю смену. Сажа и искры взлетели к небу, в морозном воздухе закружился белый пепел, и по Кум Крахену побежали багровые блики, — они играли на окнах кузницы, когда я ухватился за подоконник, заглядывая внутрь.

И в эти часы, пока над Койти разгоралась золотая заря, кончилась моя юность.

— Народился! Народился! — кричал Джетро, выскакивая на холодный двор. — Ну и чертова морока! — Он повернул было к двери, но тут же рванулся обратно. — Мальчик, и мать говорит — вылитый дед!

— Пошел отсюда, — сказала Морфид, давая ему подзатыльник. — Иди погляди на своего сына, Йестин; я пойду с тобой.

— Пусть идет один, — сказала миссис Шанко Метьюз, выходя с каким‑то свертком. — А вы все уходите. — И она положила мне на руки младенца — пищащий комочек жизни у моего плеча.

— Осторожнее! — сказала Морфид. — Ну что ты давишь ему на животик? Быстрей иди к Мари, она зовет тебя.

Я вошел в кузницу и опустился на колени у постели моей любимой.

— Йестин, — сказала она.

Я был с ней от начала времен — стоял на коленях и целовал. Я перевязывал ей ноги в Лланелене. В лучах летней луны я был с ней на Койти и в сарае Шант–а-Брайна. Я вырезывал ей ложку. Ее лицо под моими губами было влажным, а глаза радостно блестели в красном свете.

— Джонатан, да? — спросила она, но я не услышал ни звука.

Я не услышал ни звука, кроме внезапного визга вальцов и звона железа под тяжелыми ударами молотов — утренняя смена вышла на работу. На ожившей вагонеточной колее защелкали кнуты, застучали копыта лошадей, в стылом воздухе раздавались приказания, хриплая ругань.

Я обвел взглядом кузницу, кучи мусора за дверью, — я медленно обвел взглядом грязные развалины, где родился мой сын, и запомнил их навсегда.

— Да, — сказал я. — Джонатан.

Глава двадцать четвертая

— Господь дает, — сказал Томос. — Господь берет. Да воссияет над вами лик Божий и принесет вам мир.

И он закрыл Библию.

Его голос, глубокий и ясный, и все, что я видел тогда в его каморке, навеки останется в моей памяти. Высок, черен и суров был Томос в тот день, когда в начале ноября мы покидали его гостеприимный кров, приютивший нас после Кум–Крахена. Сквозь дымку лет я снова вижу их всех: мою мать в праздничном черном платье, которое я ей купил, сгорбившуюся, поседевшую; по–прежнему красивую Морфид, и Мари рядом с ней — бледную, но улыбающуюся. И Джетро — как хорошо я помню Джетро, его сильный подбородок уже намного выше моего плеча и совсем детские глаза на загорелом лице взрослого мужчины; Джонатан, мой сын, крепко спал в кресле.

Как ясно вижу я их всех — словно это было вчера.

И на это есть причина — ибо в тот день рабочие Блано–Гвента решили сбросить ненавистное ярмо и выступили в поход; в тот день погасли все печи между Херуэйном и Риской, между Понтипулом и Бланавоном. Котел, бурливший в течение пятидесяти лет, закипел, выплескиваясь через край. Шахтеры и рудокопы, плавильщики и подвозчики стекались в долины по зову чартистов; рабочие Гестов из Доулейса, рабочие Крошей из Кифартфы, рабочие Бейли из Нантигло, рабочие тысяч кузниц и кричных горнов, батраки сельского Уэльса, квалифицированные стаффордширские мастера и ирландцы–чернорабочие — все брались за оружие. Чартисты подымались и в городах и городках Англии, во всех концах страны, но нанести первый удар по старой аристократии и по новым алчным классам выпало на долю уэльсцев.

Отзвук их шагов доносился и в эту тихую комнату.

— Будущее черно, — говорил Томос. — Запылают факелы, содрогнутся церкви, и даже корона Англии зашатается под этим натиском. Но победы быть не может, говорю я вам. Победить — значит проиграть, ведь правление физической силы будет хуже былого правления королей, как довелось узнать Франции, ибо мы еще не созрели для восстания. — Он глубоко вздохнул и повернулся к нам, а мы стояли в почтительном молчании. — Так неужели вы хотели бы, чтобы они вернулись к вам? Разве те, кто покинул нас, не счастливей теперь в обители небесного отца, Элианор, как твой муж и твоя дочь? Воистину счастливей! Подумай об этом и утешься, не возжелай из себялюбия, чтобы они вернулись делить нищету духа, которая уготована нам, находящимся в этой комнате. Вы слышите меня?

— Да, — сказали мы.

— Запомните мои слова: у меня нет сочувствия к такому горю, ибо оно, если присмотреться поближе, только жалость к самому себе. Не лейте слез, когда те, кого вы любите, умирают в этом аду, берегите свои слезы для того дня, когда они рождаются.

Тусклый лучик с сумрачного неба прорезал комнату и упал на черное платье моей матери, на ее худые натруженные руки, желтые, как старый пергамент. Пылинки от нашей новой одежды, купленной в Абергавенни на украденные деньги, танцевали в луче безмолвия.

— Да пошлет тебе Господь успокоение, Элианор, — сказал Томос. — Ты хорошо сделала, что послушалась совета Йестина. Возвращайся на фермы Кармартена и положи оставшуюся тебе жизнь между собой и железом, которое выжжет свой след на твоих детях до третьего колена. Я тоже хотел бы уехать, но мое место здесь, с моей паствой.

— Мы всегда будем рады тебе, — тихо сказала мать. — Как прежде, когда был жив мой Хайвел, помнишь? Мы будем так же рады тебе в Кармартене, как бывали рады в Монмутшире, и у нас всегда найдется для тебя постель, Томос.

— Спасибо, Элианор. — Он посмотрел на Морфид, но тут же отвел глаза, встретив обычный угрюмый вызов, и глубоко вздохнул.

— А ты, Джетро, что ты собираешься делать?

— Работать для матери, — ответил Джетро, просветлев. — На ферме. Буду доить коров и стричь овец, как дед Шамс–а-Коед в Лланелене, и дело у меня пойдет, я ведь всегда хотел стать фермером.

— А ты, Йестин? — повернулся ко мне Томос.

— Карета сейчас будет здесь, — сказал я, вставая. — Я слышу, она уже проезжает Речной ряд. Ты готова, Мари?

Вытаскиваем на улицу узлы. Морфид и Мари берут на руки спящих детей, а Томос с матерью и Джетро уже выходят на крыльцо встречать карету.

— Погоди, — говорю я Морфид в дверях.

Всю ночь с Койти дул ледяной ветер, но полуденное солнце согрело его, и теперь по окну забарабанили светлые капли дождя — он волнами проносился над побуревшим краем, заглушая отдаленный топот марширующих ног.

— Я не еду, — сказал я Морфид, когда Мари вышла.

Она посмотрела на меня с недоверием.

— Что это ты выдумал?

— Я не еду, — повторил я. — Мне нужно остаться здесь.

Она, не двигаясь, смотрела на меня — все еще красивая, но в лице ее уже проглядывала зрелость, опаленная железом. В свете, падавшем из окна, она вдруг постарела, складки у ее губ говорили, что близок четвертый десяток, но тут она улыбнулась и стала — Морфид.

— Возьми, — сказал я и отдал ей деньги — двадцать соверенов, оставшиеся от покупки одежды.

— Я так и думала, — сказала она, опуская глаза. — Твое счастье, что мать и Мари верят тебе. Краденые?

— Сначала украденные у нас, если уж на то пошло, — ответил я. — Так что не разыгрывай из себя невинность. Ешь — или съедят тебя, убивай — или будешь убит, такова жизнь. Двадцати золотых монет им в Кармартене хватит надолго, и они смогут жить спокойно до моего возвращения. Возьми их.

— Мать умерла бы со стыда, Йестин.

— Да? Ну и была бы дурой, потому что эта страна — не для честных. С этих пор я буду брать то, что принадлежит мне по праву.

Из пелены дождя вынырнула карета, запряженная парой, и остановилась против окна.

— Йестин! Морфид! — кричал Джетро.

— Иди к ним и скорей уезжайте, — сказал я. — Я не буду прощаться. Скажи им, что я поступаю, как поступил бы отец: я иду сражаться за Хартию.

— Из‑за отца? — спросила она.

— Из‑за Джонатана, из‑за того, что Фрост и Винсент правы, из‑за Кум–Крахена, и чтобы изменить жизнь, как говорил Ричард, и сделать ее лучше. Если иностранцы вроде Ричарда умирают ради этого, то мы должны хотя бы пойти ради этого на бой. Ну, поторопись, а то Мари вернется.

— Иди же на бой, и да спасет тебя Бог. — И, поцеловав меня, она отвернулась. — Прощай, маленький мой, — сказала она.

Я не стал дожидаться Томоса. Он окликнул меня, когда я шел через кухню, но я не ответил. Я вышел черным ходом, прошел через сад к калитке и поднялся на склон, за которым лежал Тэрнпайк. Остановившись там, я слушал, как звала меня Мари, как что‑то кричала мать, как властно распоряжалась Морфид. Дверца кареты хлопнула, щелкнул кнут, раздался стук копыт. Мари позвала меня еще раз и захлебнулась рыданием. Я стоял под проливным дождем и смотрел, как карета поднимается к Тэрнпайку. Я подождал, пока она вновь не появилась на фоне неба над Гарндирусом, и видел, как она медленно исчезала за гребнем на дороге, ведущей в Абергавенни.

— Прощайте, — сказал я тогда и повернул к горе.

— Mae'r Siartwyr yn dod! — говорили в поселке. — Идут чартисты!

На улице я увидел Дига Шон Фирнига, как всегда, вдребезги пьяного, хотя было воскресенье.

— Господи помилуй, Мортимер, — забормотал он. — Ты слышал? Mae'r Siartwyr yn dod! Пришел нам конец!

— Пришел конец обществам пьяниц, — сказал я. — Пришел конец людям вроде тебя и Билли Хэнди, которые пропивали сбережения честных людей.

— Заступись за меня! — взвизгнул он. — Я в жизни ничего худого о Мортимерах не говорил. Вы же хорошие люди и не будете ставить всякое лыко в строку, ведь кто из нас без греха?

Он бежал рядом со мной и дергал меня за рукав.

— Ради Христа, замолви за меня словечко, Мортимер!

— Ладно, — сказал я и так толкнул его, что он шлепнулся на землю и по подбородку у него поползли слюни. — Ладно, Диг Шон Фирниг, я замолвлю за тебя словечко, и за Билли Хэнди тоже. А теперь уходи и запрись хорошенько, но чартисты тебя все равно разыщут. Пьяницы, растратившие доверенные им деньги, заслуживают раскаленной кочерги, и я сам раскалю ее.

— Погоди! — Он в ужасе орал так, что за слепыми стеклами окон замелькали лица, но я отшвырнул его в сторону.

Выкрикивая бессвязные слова, кусая себе руки, он побежал в «Барабан и обезьяну» — вылакать еще полдюжины пинт, сказала мне Гвенни Льюис.

— Доброе утро, Йестин Мортимер, — говорит Гвенни, открывая окно.

Какая она хорошенькая и довольная, а комната за ее спиной чистая, уютная, и нигде не видно ребят.

— Бежишь, как черт, за которым святой гонится, — говорит Гвенни. — Небось несладко приходится тем, у кого нечиста совесть, а от Билли Хэнди, говорят, и вовсе тень осталась. Господи Боже ты мой, вот она, жизнь — то вверх, то вниз, словно юбка Полли Морган. Теперь ведь она здешняя блудница, потому что я стала порядочной.

— Вот как? — говорю я.

— Я же вышла замуж за Йоло Милка, разве ты не слышал? — И она приглаживает волосы и расправляет платок. — Ну, еще не совсем вышла, но выйду, помяни мое слово. Он бросил свою Миган, да и правильно сделал. Вот уж грязнуха так грязнуха, даже воды вскипятить не умеет, а я хоть чистоту люблю, говорит Йоло. Ну, миссис Пантридж забрала ее детей и смотрит за всеми четырнадцатью; у нее‑то одним меньше стало за время последней стачки.

— А где твои? — спрашиваю я.

— Померли от холеры, — отвечает она. — Времени‑то сейчас сколько?

— Йестин Мортимер! — вскрикивает потом Гвенни Льюис. — Да что это с тобой?

В уголке, куда не захлестывает дождь, я чищу отцовский пистолет.

— Ну вот еще! — говорит где‑то рядом Уилли Гволтер. — Если не хочешь, чтобы тебя целовали, так оставалась бы на свету.

Я вижу его у окна лавки миссис Тоссадж: высокий, прямой — ему ведь уже пятнадцать лет, — но нескладный, лицо остренькое, как у мамаши, зато плечи широченные, как у покойника отца.

— Да ну тебя, Уилли, не распускай рук, — отвечают ему.

— Ах так? — говорит Уилли. — Погоди, Сара Робертс, ведь я еще и не начинал. Я теперь взрослый, ты этого не забывай.

— Неужто? Нет, вы послушайте, что он мелет! — лениво тянет Сара.

Уилли Гволтер переминается с ноги на ногу, жмется к ней, глаза у него выпучены, его дыхание туманит стекло.

— Вот получишь затрещину, тогда узнаешь, — говорит Сара. — Лучше перестань, Уилли Гволтер.

Какая‑то она не такая, Сара из пещеры Гарндируса: мужчины для нее не нашлось, сказала однажды Морфид, вот она и обучает мальчишек, а Уилли совсем взрослый для своих пятнадцати лет.

— С утра пораньше, подумать только, — дразнит его Сара. — Ночью ты небось и вовсе ревешь, как бешеный бык! А ну, пусти меня!

Но Уилли знай свое — не очень‑то он все‑таки взрослый! Вот он что‑то шепчет ей на ухо.

— Еще чего! — говорит она. — Прямо тут, да? Посреди поселка? И еще когда дьяконы бродят по улицам и миссис Тоссадж того и гляди вернется, да и чартисты идут сюда с мечами и ружьями. Опомнись, парень, я не Гвенни Льюис.

Ветер, завывая, срывается с горы, дождь хлещет по стеклу, скрывает крыльцо миссис Тоссадж, и вот уже на улицах не видно булыжника — только мутная вода бежит к реке. А они теперь целуются — Уилли стал послушным: давно бы пора, говорит Сара. Над ними, скрипя, мотается вывеска миссис Тоссадж. А над вывеской окно, где ветер треплет занавески. Треплет он и волосы миссис Тоссадж, глаза на дряблом лице так и горят, когда она поднимает ведро.

Где уж предупредить их, пока ведро поднимается. Можно только крикнуть, когда оно опрокидывается. Ловко умеет миссис Тоссадж орудовать ведром с помоями.

— Ну‑ка, опусти мою юбку, — говорит Сара, и тут на нее льются тоссаджевские помои.

— И подними свои штаны, Уилли Гволтер, — говорит миссис Тоссадж, вытряхивая на них последние капли. — Вот я скажу твоей матери! Блудить в воскресенье, да еще на моем крыльце!

В Речном ряду я встречаю миссис Филлипс, мать Дафида, родившую его себе на беду. У миссис Филлипс в голове теперь помутилось, говорил Томос; извелась с тоски по Дафиду, который когда‑то был таким благочестивым. Извелась с тоски по нему — ведь только его одного она во всем мире любила.

— Добрый день, Йестин Мортимер, — говорит она, глядя на Афон–Лидд, вздувшийся от дождей.

— Добрый день, миссис Филлипс, — отвечаю я.

— Скажи‑ка, ты давно видел моего Дафида? — спрашивает она, и из‑под черного квакерского чепца на меня смотрят ее сумасшедшие глаза.

— Давно, — отвечаю я и думаю, не схватили ли его, когда они с Даем Пробертом и его «быками» ломали ноги в Блэквуде.

— А еще живешь в Нанти! Да ты ослеп, что ли? Ведь мой Дафид теперь — главный дьякон в молельне Эбенезера.

Моя мать ходила в эту молельню, но что‑то она не упоминала про Дафида.

— Моя мать часто слушает там его проповеди, — лгу я.

— Значит, ей выпало большое счастье. Мой Дафид — усердный сеятель на ниве Господней. Весь в своего отца–англичанина, только тот был привержен церкви. Ох–хо–хо! Дафид сокрушает церковников от Суонси до самого севера, и таких проповедей, говорят, никто не слыхивал с тех пор, как Хоуэлл Харрис поразил дьявола в Талгарте. Слышишь, что я говорю?

— Да, миссис Филлипс.

— Высоко поднялся мой Дафид. Не то что в те дни, когда он обвенчался с твоей сестрой–шлюхой и дал свое честное имя ублюдку, а? Слышишь ты это, Йестин Мортимер, или ты оглох?

Я молчу. Она подходит ближе, опираясь на палку, — еще бы ей метлу, и была бы вылитая ведьма.

— Она проклята. И проклят был твой отец с того дня, когда он избил моего сына, и Эдвина была проклята, и твоя жена Мари — все они прокляты, я‑то знаю, потому что это я их прокляла. — Она хихикает, подставляя лицо дождю, сжимая костлявые руки.

Я смотрю на нее, на пустынные поля вокруг нас, на блестящие крыши захлебывающегося под дождем Речного ряда, а потом перевожу взгляд на реку.

— Черное проклятие на твой дом, Мортимер, — говорит она и подходит совсем близко — только руку протянуть. — Черное проклятие на всех Мортимеров от мала до велика; от колыбели до могилы, до третьего колена налагаю я на них свой знак. И на душу мертвого Ричарда Беннета, и на тело его живого сына. Будьте вы прокляты, прокляты!

Река рядом с нами, вскипая белой пеной, требует ее, вскидывая белые руки, умоляет о ней.

— И тебя поразит проклятие, Йестин Мортимер, — говорит она, — не пройдет и трех дней, как оно поразит тебя.

Я ушел от нее, чтобы не убить. А ветер подхватил ее крики и швырял их мне вслед по дороге, ведущей в Нанти.

Глава двадцать пятая

Крутая тропа к Пен–а-Гарну захлебывалась под дождем, льющимся из свинцовых туч, в вереске ревели вздувшиеся ручьи.

Но я знал, что тут, в этих глухих местах, всюду люди: рабочие из долин Блано–Гвента, дьяконы, пономари, пьяницы, боксеры — все стекались сюда. Рабочие из Гарндируса и Бланавона, из Коулбруквела и Абертиллери, из Бринмора и Нантигло; одичавшие люди, изголодавшиеся люди, люди с солдатской выправкой вышли в поход за свободу. Я видел, как они, пригибаясь под дождем, шли к Пен–а-Гарну, и предводителем их был Зефания Уильямс. Они шли, вооружившись вилами, кирками, мечами и ружьями; у них были порох и пули. Все заводы Вершины от Херуэйна до Бланавона остановились, все печи погасли, а хозяев, которые сами не догадались убраться подальше, отшвыривали с дороги или избивали. И мы тоже собирались там под дождем, люди без закона и без вождей, — мы искали Зефанию Уильямса. Нас, людей из долин, набралось три тысячи. У Аберсичана собирались рабочие долины Лидда, которых вел часовщик Уильям Джонс, — их было вдвое больше, чем нас, — а сам Джон Фрост собирал армию в Блэквуде.

В Пен–а-Гарне мы увидели великого Зефанию; подняв кулаки к небу, он кричал громовым голосом:

— Настал день расплаты! Настал день, когда уэльсцы выходят на поле брани во имя справедливости и равенства, чтобы развернуть знамя свободы! Так слушайте же!

И мы слушали, крича «ура» и приветственно размахивая руками.

— Как наши братья во Франции добились победы над тиранией, так добьемся ее и мы. Пришел конец гнету, пришел конец унижениям. В поход! Фрост уже близко — с армией из Блэквуда, а Уильям Джонс ведет людей Восточной долины. Кто знает пароль, ребята?

— Бинсуэл! — взревели рабочие Нанти.

— Да, Бинсуэл. Ну так споем последнюю строфу Эрнеста Джонса, и споем ее в полный голос! «Вперед, друзья…»

Вперед, друзья, на бой с врагом

Во имя правды священной!

Узнают и виги и тори о том,

Что мыслить — еще не измена.

Эй, лорды, пробил грозный час,

Без вас мы обойдемся.

Сломить никто не сможет нас,

Мы Хартии добьемся!

Я поглядел на толпу. Это были люди, доведенные до исступления; дождь промывал бороздки в саже, покрывавшей их лица; их руки поднимались к Зефании из промокших насквозь лохмотьев; грязные, бородатые, утратившие человеческий облик, они были полны ярости, как те французы, которые взяли Бастилию.

— Ну так прогуляемся в Ньюпорт! — кричал Зефания. — Бояться нам нечего, ручаюсь головой. Даже красномундирники все чартисты и ждут только сигнала к восстанию. Даже их офицеры сочувствуют нашему делу!

Тут послышалось такое «ура», что небо дрогнуло, а те, кто стоял с краю, прошлись на руках от радости.

— А ну‑ка, вторую строфу «Песни о Хартии»! — крикнул Зефания.

В труде рабочий спину гнет,

Пирует лорд богатый,

Но юность Англии встает,

И близок час расплаты.

Чу! Раздается львиный рев!

Тиранов мы проучим,

И сбросим древний груз оков,

И Хартию получим!

— Хорошо спето, и добрыми уэльскими голосами! — рявкнул Зефания. — А теперь слушайте дальше. Наш товарищ Генри Винсент, которого любят и уважают все, кто борется за справедливость, томится в Монмутской тюрьме. Нашего английского брата заключили туда по лживым обвинениям, его морят голодом, избивают. Неужели мы дадим ему умереть?

— Нет! — взревела толпа.

— Неужели мы дадим угаснуть духу Дига Пендерина, который вел нас до сих пор? Неужели мы без борьбы расстанемся со всем, что нам дорого, — с женами, с детьми, с семейным очагом? Ибо мы уже преступили черту, поймите! Горе нам, если мы теперь повернем назад. И то же я могу сказать о каждом городе в Англии, где рабочие ждут, когда выступят уэльсцы. Мы — наконечник пики, не забывайте этого! От того, чего мы добьемся завтра, зависит счастье и свобода несчетных поколений британцев. От Лондона до Ньюкасла чартисты готовы к восстанию, от Сандерленда до Бирмингема наши товарищи берутся за оружие!

Нас хлестал ливень, ветер бешено метался по Пен–а-Гарну, заглушая пьяные крики одобрения. Вокруг меня колыхалась толпа, обезумевшая от пива и речей Зефании.

— Только непонятно, — крикнул из толпы Кинг Криспиан, бринморский сапожник, — если мы собираемся освобождать Винсента из Монмутской тюрьмы, то какого черта мы идем в Ньюпорт?

— Боже великий! — негодующе крикнул Зефания. — Или ты хочешь, чтобы я выболтал наш план всему графству? Но так уж и быть, отвечу тебе, авось среди нас нет правительственных шпионов. Мы идем в Ньюпорт, чтобы захватить город и изловить интригана Протеро, а оттуда двинемся в Монмут освобождать Винсента. Ну как, готовы?

— Готовы!

— Тогда вперед! Идем по дороге на Лланхиллет!

Крича, размахивая руками, люди Гвента двинулись в поход, и с каждой милей силы их возрастали: тех, кто задумал отсидеться дома, вытаскивали на улицу и насильно ставили в строй, грозили женщинам, если они пытались спорить, отталкивали плачущих детей. Дождь лил как из ведра. Ветер хлестал по черной людской реке, катившейся с гор. Мы прошли через Лланхиллет, вопя и завывая, — знатные господа залезали под кровати, а священники под кафедры. Весь день мы шли вперед, бесчисленные, как саранча, передавая по колонне хлеб из разграбленных пекарен, выпивая все пиво в придорожных кабаках, выкрикивая стихи нашего смелого борца Эрнеста Джонса. Мы шли вперед, пока над нами не сомкнулась холодная ноябрьская ночь, — шли вперед, продрогшие, голодные, но полные решимости. С шумом и гамом мы миновали Ньюбридж и Аберкарн и только в полночь устроили привал на вагонеточной колее вблизи Риски. Сгорбившись под дождем, я брел между рельсами, разыскивая знакомых из Нанти.

Где‑то рядом дьяконы и капитаны отрядов, переругиваясь, посылали разведчиков на поиски Зефании Уильямса, которого никто не видел с тех пор, как мы вышли из Лланхиллета. Потом я услышал в темноте властный голос Абрахэма Томаса — тогда я сел на обочине и стал смотреть, как отряд поднимается, строится и проходит мимо меня. Рядом со мной лежал пьяный, он до того нализался, что не мог встать и только тяжело вздыхал и стонал. Это был худой, изможденный старик; он лежал в ручейке, и вода, пенясь, переливалась через его бородатое лицо. Я оттащил его на откос. Когда я стал вытирать ему лицо, он открыл глаза, и при свете факелов я разглядел, что он слеп, — и догадался, что это плавильщик, что он умирает и что он так же трезв, как и я.

— У тебя вроде бы молодая кожа, — сказал он. — Вот счастье‑то быть молодым в такое время! Ты из Кифартфы?

— Нет. Я с Гарндируса, — сказал я.

— Там делают хорошее железо?

— Лучше, чем в Кифартфе, — ответил я, чтобы его успокоить, но он рассердился.

— А ты что, видел железо из Кифартфы? — спросил он, с трудом приподнявшись. — Ты слышал о Мертере, который душит Роберт Крошей? Хоть про Крошей‑то ты слышал?

— Да, — сказал я.

— Да, да, — передразнил он. — Хвастун ты! А Бэкона Свинью, который был до этих Крошей, ты знал? О Господи, мы‑то думали, что хуже него и быть не может. Да какое право имеет твой Гарндирус идти в бой за свободу, если вы не стояли у печей на заводах Бэкона и Крошей? Да ты хоть раз видел Кифартфу ночью?

— Из утробы матери, — сказал я по–уэльски, чтобы доставить ему удовольствие. — Она родилась в Кифартфе, когда Бэкон еще не разжег свою первую печь.

— Ну что ж, — сказал он.

— Ты можешь идти? — спросил я.

— Я шел из Мертера рука об руку со святым Тидвилом, — сказал он. — Восемь раз я попадал под чугун и ослеп, но святой провел меня через Вершину к великому Зефании Уильямсу — нашему полоумному доктору Прайсу я не верю. Я никому не верю, кроме Уильямса, я своими глазами видел, как он тогда плюнул под ноги Роберту Крошей, который морит нас голодом.

Колонна редела, походные песни чартистов затихали в отдалении.

— Больше он не будет морить вас голодом, — сказал я. — Ты можешь встать?

Но он не пошевелился. Он лежал неподвижно в свете удаляющихся факелов, и его застывшие руки мертвой хваткой сжимали ружье.

Мы шли всю ночь и к рассвету добрались до «Уэльского дуба» и фермы Тин–а-Кум; в первых слабых лучах серой зари я увидел отряд, отдыхающий вдоль вагонеточной колеи. Это были рабочие из Блэквуда, Карфилли и Пенгэма — армия Джона Фроста из Западной долины, которая должна была выступить из Ньюбриджа раньше нас. Второй раз в моей жизни увидел я Джона Фроста: невысокий, коренастый, властный, в сером плаще с красным шарфом, он казался совсем карликом рядом со своими телохранителями, великанами шахтерами из Блэквуда. Позже я увидел его еще раз: он сидел за столом во дворе фермы Тин–а-Кум, и к нему привели из Крос–а-Сейлиога двух понтипульцев — пивовара Бру и кожевника Уоткинса. И я видел, как он отпустил их и как кричал, чтобы к нему привели лучше часовщика Уильяма Джонса, с которым идет армия из Восточной долины, — чего он там мешкает?

Среди тех, кто привел пленных, были Мо Дженкинс и его отец Райс.

— Ух ты! — пробормотал Мо, щурясь. — Да никак Йестин Мортимер?

— Он самый! — подтвердил Райс, стискивая мою руку. — А где твоя мать, Мари и ребятишки?

Я рассказал им.

— Оно и лучше, потому что не нравится мне это дело, — негромко сказал Мо. — Здесь и двух тысяч не наберется, а нам обещали двадцать. Фрост, видно, свихнулся: поручить Восточную долину болтуну часовщику! Вот он и ползет как улитка.

— Где он теперь? — спросил я.

— Когда мы уходили, был в Ллантарнам–Эбби, — ответил Райс. — Возился с тамошним членом парламента. Этот Уильям Джонс только кричать мастер, а сам топчется на месте, и ведь народу у него из Восточной долины столько, что им ничего не стоит проглотить весь Ньюпорт, если он их туда когда‑нибудь приведет. Уилл Бланавон из себя выходит от нетерпения, а Карадок Оуэн и Дафид Филлипс говорят, что им еще повезет, если они доберутся хотя бы до Керт–а-Белы.

— Эти двое уже снюхались, а? — сказал я. — Ну, раз с Джонсом идут «шотландские быки», ему еще повезет, если он доберется хотя бы до Аллтир–Ана. А в Ньюпорте‑то солдаты, вы слышали?

— И пусть, — сказал Мо. — С этим вот пистолетиком да с моим правым кулаком я один стою двухсот красномундирников.

— Может быть, — сказал я. — Но посмотри на остальных. Все мы мокры до костей и почти все пьяны. У солдат есть дисциплина, а мы — сброд, и больше ничего.

— Хотя бы и сброд, зато нас в пятьдесят раз больше, — сказал Райс. — А чтобы подвезти артиллерию из Брекона, нужен целый день, даже если гнать лошадей галопом. Фрост не дурак.

— Да и солдаты все до одного чартисты, — добавил Мо.

— Дай‑то Бог! — сказал Райс. — А то в Понти, в кабаке «Бристоль», выдали нам сотню ружей, но порох подмок, а пули заржавели. Небось у Веллингтона такого не случится. Ты верно сказал, Йестин: нам нужна дисциплина. Одно дело захватить Ньюпорт и освободить Винсента из Монмутской тюрьмы, но совсем другое — схватиться с королевской армией, а в то, что солдаты — чартисты, я поверю, только когда увижу белый флаг над бреконскими казармами.

— Эх, и хорошо у тебя ружье, — вздохнул Мо, беря его в руки. — А пули и порох для него у тебя есть?

— Есть, — ответил я и рассказал, как взял его у умирающего плавильщика из Кифартфы.

— Только оно тебе великовато, — продолжал он. — Может, променяешь его на этот славный пистолетик, изготовленный лучшим оружейником Лланганидра?

— Кто обменивается оружием, обменивается удачей, — засмеялся Райс. — А я обойдусь вот этой парой кулаков, пусть против меня выходит хоть сам мэр Том Филлипс, хоть его дружок мистер Протеро.

— Какого Протеро не достану кулаком, достану пулей, — сказал Мо, поглаживая ружье. — А эта штука бьет подальше пистолета.

— Ладно, давай меняться, раз ты такой кровожадный, — сказал я. — Только, чур, не ругать меня, когда тебя вздернут за него на Парламентской площади. Или вы не слышали, что нас уже объявили виновными в государственной измене?

— Это еще за что? — спросил Райс.

— За ношение оружия, запрещенное королевским указом.

— Ну а как же я каждое воскресенье ходил на гору стрелять уток?

— Не прикидывайся, Райс, — сказал, подходя, Джек Ловелл. — Не уток же стрелять ты идешь в Ньюпорт.

Джек Ловелл — один из капитанов — был настоящий красавец, широкоплечий, сильный, с солдатской выправкой и звучным голосом. И я буду помнить Ловелла таким, каким увидел его тогда рядом с Большим Райсом, которому он не уступал ни в росте, ни в силе, а не таким, каким я видел его три часа спустя, когда он истошно визжал на углу Скорняцкой улицы, брызгая кровью на булыжную мостовую.

— Ну ладно, — сказал Райс. — Измена так измена; по крайней мере меня вздернут в хорошей компании. Когда мы выступим, Джек?

— Когда прибудет Уильям Джонс, а это, насколько я понимаю, случится не раньше, чем он выпьет все пиво в Ллантарнаме. Вы все трое вооружены?

— Да, — сказал Мо.

— Тогда идемте со мной в авангард. Впереди будут ружья и пистолеты, за ними пики, а позади кирки. Идем, ребята.

Тут из толпы у фермы Тин–а-Кум вышел Зефания Уильямс.

Вид у него был усталый и больной, одежда промокла насквозь, и, расталкивая тех, кто стоял на дороге, он ругался на чем свет стоит. Когда потом он встретился с Фростом, я был рядом.

— Джонс еще не явился, — крикнул он. — А ведь разыгрывает из себя кавалериста. Разъезжает верхом, а я прошел всю эту дорогу рядом с моими людьми.

— И врешь, — пробормотал Большой Райс. — Я видел, как ты храпел в вагонетке, катившей в долину.

— Он придет, — сказал Фрост.

— Пусть только попробует не прийти! — кричал Зефания. — Я не стану церемониться с предателями!

Задрав голову, он посмотрел на небо, на черные тучи, прорезанные красной полосой разгорающейся зари. Дождь заливал ему лицо и грудь, струйками стекал с широких полей его шляпы. Великим и могучим казался тогда Зефания, бог среди чартистов, несущий массам свободу, которую другие только обещали, муж рока, на которого мы все готовы были молиться. Таким хочу я помнить Зефанию Уильямса. Таким, а не жалким трусом, обратившимся в бегство, чтобы сохранить свободу себе, предоставив тюрьму своим товарищам, покрыв позором своих близких.

Едва рассвело, мы покинули «Уэльский дуб» и, подбадриваемые дьяконами, снова пошли по вагонеточной колее — нас вел Джон Фрост. За ним шагал Джек Ловелл со своими помощниками, их было человек двадцать. Следом шли Большой Райс, Мо и я, а справа от меня — мертерец Уильям Гриффитс, который пал от пули. Буря, бушевавшая всю ночь, на заре еще усилилась: выл свирепый ветер, ледяной дождь хлестал нам в лица. Я совсем застыл в мокрой одежде. Мои башмаки были разбиты, ноги не слушались. По всей многотысячной колонне вымокших, обессиленных людей слышался ропот — идти быстро было мучительно трудно. Раздавались ружейные выстрелы — это проверяли, не подмок ли порох: в Лланхиллете я видел, как дождь заливал пороховницы, как от сырости расползались бумажные патроны, а в Крос–а-Сейлиоге, рассказывал Большой Райс, отчаянные головы сушили порох в духовке «Новой харчевни». Нигде не было слышно чартистских песен. Кругом стояла пронизанная ветром тишина, предвещавшая грядущий ужас. Я посмотрел на Мо Дженкинса. Факел отбрасывал на его лицо красные блики, освещая белозубую, полную решимости усмешку, которую я помнил с детства, а в глазах сверкало веселое предвкушение близкого боя. Он не знал усталости, Мо, мой друг с детских лет, с того самого вечера, когда фонарь раскачивался у пруда и я, увернувшись от его правого башмака, получил в зубы левым. Я был рад, что Мо сейчас идет рядом со мной, идет рядом со мной брать город, идет ради счастья таких женщин, как моя Мари, и таких мужчин, как мой отец, идет, чтобы жизнь Ричарда Беннета была отдана не напрасно. Вот о чем я думал, когда мы спускались к перекрестку Пай и шли еще две мили до Керт–а-Белы, где был устроен последний привал перед Ньюпортом.

— Почему ты пошел драться? — спросил меня в Керт–а-Беле какой‑то человек.

— Странный вопрос, — ответил я. — А ты почему?

— Ради моих детей, — сказал он. — Чтобы им не работать на железных заводах.

— Ты откуда? — спросил я, и он усмехнулся.

— Из Нанти, — ответил он. — Оттуда же, откуда и ты. В Нанти и уэльсцы и иностранцы знают Мортимеров, но кому известен Айзек Томас, дробильщик пяти футов двух дюймов роста, который работал в смене Афрона Мэдока в ллангатокской каменоломне? — Его мокрое от дождя лицо расплылось в улыбке, и он сплюнул. — А ты здорово его отделал, этого Афрона, помнишь?

— Помню, — сказал я.

— Мой приятель Джозеф подобрал два его зуба и подвесил к своей часовой цепочке — милое дело! Афрон Мэдок сволочь, а Карадок Оуэн еще хуже.

— Так‑то так, но я слышал, что Оуэн идет с нами — в отряде часовщика Джонса. А вот Афрона тут не увидишь.

— Ни тут и нигде, — сказал Айзек Томас, — потому что он сдох, и это я его прикончил. Я его прикончил перед тем, как уйти, понимаешь? Око за око, говорится в Писании, и я отплатил ему за то, что он убил мою дочку. Десять лет ей было, и такая хорошенькая… а он поставил ее работать в Гарне под землей, в забое… в десять‑то лет… Афрон посоветовал поставить ее грузить вагонетки, а кровля обрушилась и раздробила ей ноги по бедро.

Мне стало его жалко.

— Но я рассчитался с Мэдоком сполна.

— Говори потише, — сказал я, оглядываясь.

— Не беспокойся, — ответил Айзек Томас. — Я не такой дурак. Я прикончил его законным образом, десятитонной глыбой в ллангатокской каменоломне, да только умер он больно быстро.

— А теперь? — спросил я.

— Теперь я иду драться ради остальных — жена мне девятерых родила. Трое работают в шахтах под Койти, а четверо плавят железо для Крошей Бейли. Это мерзость, говорит моя жена, и с этим надо покончить, да еще в лавке мы должны четыре фунта. Это медленная смерть, а не жизнь, говорит моя жена, а ведь мы люди порядочные и ходим в молельню.

Вокруг нас рыдал ветер, дождь начал хлестать еще яростней, и мы совсем съежились.

— А ты почему пошел драться? — снова спросил Айзек Томас.

— Ради моего сына и чтобы не было Кум–Крахена, — сказал я. — А об остальном не спрашивай.

Пуля попала Айзеку Томасу в голову. Говорили, что он упал первым, когда ставни Вестгейта распахнулись и окна ощетинились ружьями. Первый залп солдаты дали слишком низко, а в Айзеке Томасе росту было пять футов два дюйма.

Глава двадцать шестая

Уже совсем рассвело, когда Фрост и Риз Флейтист повели нас дальше, а Дэвид Джонс Жестянщик, Ловелл и другие капитаны передали по колонне приказ держать оружие наготове. Едва мы свернули с вагонеточной колеи и стали подниматься по склону мимо церкви Святого Вульса к вершине Стоу–хилла, дождь перестал. Вслед за Фростом мы приветственно махали руками и кричали «ура» солдатам, толпившимся у входа в казарму.

— Видите! — крикнул рядом со мной Ловелл. — Они все чартисты. Ни один не поднял ружья, чтобы остановить нас!

— Нуда! — сказал Большой Райс, перекрывая восторженные крики и приветственную пальбу из ружей. — Так почему же они не махали нам в ответ?

Теперь мы спускались со Стоу–хилла, окликая людей, которые с ужасом смотрели на нас из своих окон. Все ниже, к высокому мостику, где толпились горожане, шли мы, крича и стреляя в воздух, и с каждым шагом крепла наша надежда, и мы упивались своей силой, наконец почувствовав себя цветом страны, как сказал Ловелл. Но черт знает, куда мы, собственно, идем, пробормотал Мо, шагая рядом со мной; и черт знает, что мы, собственно, будем делать, когда туда дойдем, добавил Большой Райс.

— К Вестгейту! — крикнул Фрост, вскинув руки.

У подножия Стоу–хилла кучки любопытных жались к домам, за окнами лавок мелькали испуганные лица, в щелки дверей и ставней глядели дети. Распевая песни Эрнеста Джонса, вопя во всю глотку, мы по команде Ловелла кинулись ко входу во двор Вестгейта, но наткнулись на запертые ворота.

— К парадному входу! — крикнул Фрост. — Они арестовали чартистов. Пусть выпустят их или пеняют на себя.

Фрост остался у входа в конюшенный двор, а вся колонна во главе с Ловеллом вышла к фасаду Вестгейта.

— Глядите! — рявкнул Риз Флейтист, указывая пальцем вверх. — Вон сам старый боров пялится в окно! — И он поднял ружье, но мэр Филлипс успел нырнуть за подоконник.

Люди вокруг меня внезапно смолкли: отряд во главе с Ловеллом рванулся по ступеням Вестгейта к открытому входу. И это молчание перенесло меня в прошлое — к тому дню, когда я в последний раз был в Ньюпорте, и я вспомнил ярмарку, где впервые увидел Мари, руки Джона Фроста, поднявшего меня с мостовой, шестипенсовик, который я получил от него и до сих пор храню в моем кармане, и эти самые ступени, по которым он затем поднялся с гордым достоинством. Я оглянулся, ища глазами Фроста, но со Стоу–хилла валила густая толпа, и над головами колыхался лес дубин и кирок.

— Выпустите заключенных! — кричал у входа Ловелл.

— Нет! — отозвался какой‑то констебль[9].

Взметнулись ружья и пики, раздался яростный рев, прогремел одинокий выстрел, и двери Вестгейта захлопнулись. Толпа вокруг меня заколыхалась и заревела. Я увидел, как Ловелл вырвался из давки и ударил в дверь кулаком.

— Внутрь! — крикнул он, и мы с Большим Райсом и Мо начали пробиваться к нему, а в тяжелую дверь впились топоры. Люди вокруг меня орали, требуя, чтобы их пропустили вперед, кто‑то пел «Песню о Хартии», кто‑то стрелял по высоким окнам Вестгейта. Впереди в просветах между головами я видел взлетающие и опускающиеся топоры — полированное дерево разлеталось белыми щепками, и панель за панелью подавалась и падала.

— Внутрь! — Это опять кричал Ловелл, зажигая всех своим огнем. Трещали ружейные выстрелы, в воздухе остро пахло порохом. Звеня, сыпались оконные стекла — это пули попадали в цель. Мо пустил в ход кулаки, и головы перед нами стали редеть. Рванувшись вперед, он споткнулся о нижнюю ступеньку и упал, а я упал на него. Ругаясь, мы попытались встать. У меня над головой просвистело топорище. Увернувшись, я схватил Мо и потащил его за собой — дверь подалась, и Ловелл влетел внутрь, а за ним, валясь на паркетный пол, еще пятнадцать человек. Напор толпы опрокинул меня на спину, а рядом лежал Мо, прижатый к полу бегущими ногами. Мы старались подняться, но нас опрокидывали снова и снова — над нами неслась людская река, порожденная бешеным натиском толпы на площади, где тысячи выталкивали вперед сотни. На мгновение наступило затишье, и мы поднялись, но нас тут же оттеснил к дверям и сбросил с лестницы поток отступающих. В вестибюле гремели выстрелы. Визгливо кричали раненые. Я лежал на ступеньках, стараясь не потерять от боли сознание: тяжелые башмаки топтали мою голову и плечи. Кровь из пореза на лбу заливала мне глаза, я стер ее тыльной стороной руки и покатился по ступенькам, стараясь вырваться из леса ног, спастись от башмаков, которые обрушивались на меня, разбивали мне лицо, дробили мои пальцы на булыжнике. Я отполз в сторону, заметив, что толпа повернула назад к Вестгейту. Я видел, как они шли, плечом к плечу, размахивая вилами и кирками, видел язычки пламени, вырывавшиеся из их ружей и пистолетов. Это был второй яростный приступ, но мне удалось прижаться к стене под самыми окнами первого этажа — как раз в ту минуту, когда их ставни с треском распахнулись, открыв целящихся солдат. Толпа накатилась на эти окна, стреляя наугад, швыряя в них камни. Потом по рамам заколотили дубины, а из входа вырвался новый людской поток — кто‑то шатался, кто‑то полз на четвереньках, и почти все зажимали раны. И тут солдаты дали залп. Из окон приемной, сея смерть, вырвалось пламя и клубы дыма. Я увидел, как дрогнула толпа, — все пули попали в цель, слишком тесно были сомкнуты ряды. Люди падали, как колосья под косой, и в толпе вдруг появились узкие коридоры — до смертного часа я не забуду этих криков. И все же, заглушая шум, выстрелы, вопли раненых и умирающих, из вестибюля до меня донесся голос Джека Ловелла, и я повернулся. Стирая с глаз кровь, я вскарабкался вверх по ступенькам.

У входа в Вестгейт — кровь, брошенное оружие; раненые и убитые в нелепых позах валяются на полу. Солдаты и чартисты выкрикивают команды, заглушая стоны раненых. Ружейные выстрелы гулко отдаются под потолком, воздух полон порохового дыма.

— Ломайте дверь, молодцы! — гремит Ловелл. — Ломайте дверь, и победа за нами! — И я бегу на его крик, перепрыгивая через распростертые тела.

За поворотом коридора я наталкиваюсь на людскую стену. Дальше — дверь приемной, в которой засели солдаты. Если мы сможем ворваться туда, все решит наше численное превосходство. И снова стучат топоры, снова летят щепки.

— Внутрь! — Голос Ловелла срывается, тонет в общем боевом кличе. А я в заднем ряду. С площади прибежали еще люди, и мы всем своим весом наваливаемся на спины стоящих впереди. Но дверь не подается. И тут я вижу Мо Дженкинса, а позади него — Большого Райса. У Мо в руках топор, и лезвие глубоко вгрызается в крепкий дуб, круша дверь, за которой укрылись солдаты.

— Дайте ему место, — кричит Ловелл, отталкивая стоящих сзади.

И снова топор впивается в дверь — Мо напрягает всю свою чудовищную силу. Но когда он вырывает его и снова вскидывает, готовясь к следующему удару, дверь вдруг распахивается, отпертая изнутри. Пять солдат припали на колено, за ними стоят другие — ружья подняты к плечу, штыки примкнуты. Залп — и каждая пуля попадает в цель. Я закружился, раненный в плечо, и, валясь на пол, увидел, как моя кровь брызнула на позолоченную стену. Мо лежал, придавив топор, Большой Райс стоял на четвереньках, обнимая сына. Ловелл тоже упал, но теперь он отползал от двери, а изо рта у него текла кровь. Я приподнялся. Боль в руке стала невыносимой, и я замер. Надо мной и позади меня ругались ослепленные залпом люди, ощупью пробираясь по этому коридору — по затянутому дымом кладбищу. Дверь приемной захлопнулась. Заскрипел замок. И снова все здание содрогнулось: солдаты разом выстрелили из окон по густой толпе снаружи.

— Йестин, да помоги же! — как ребенок, просил Большой Райс.

Сбросив с себя труп, я кое‑как добрел до него и упал рядом с ним на колени.

— Мо, сыночек! — звал Большой Райс и плакал. — Иисусе милосердный, спаси моего сына!

— Быстрей! — шепнул я, взглянув на дверь. — Если мы поторопимся, мы успеем вытащить его отсюда. Ты ранен?

— Если дверь опять откроется, они вас в клочки разнесут, — прохрипел Мо. — Я умираю, что вы, не видите? Бросьте меня и спасайтесь сами.

— Ну‑ка, держись, — шепнул я, холодея от страха, и подхватил его здоровой р