Book: Гусман де Альфараче. Часть первая



Гусман де Альфараче. Часть первая

Гусман де Альфараче. Часть первая

Гусман де Альфараче. Часть первая

Гусман де Альфараче. Часть первая

Гусман де Альфараче. Часть первая

«ГУСМАН ДЕ АЛЬФАРАЧЕ» И ИСПАНСКИЙ ПЛУТОВСКОЙ РОМАН

I. Два знаменитых героя

Ни одна книга в истории испанской литературы не имела такого успеха у современников, как «Гусман де Альфараче» Алемана. Вслед за первым мадридским изданием 1599 года потребовались в том же году еще три, а всего за пять лет — двадцать три издания, помимо многочисленных «пиратских» перепечаток, которых, по свидетельству автора похвального слова ко второй части «Гусмана», было к 1604 году не меньше двадцати шести[1]. Даже «Дон-Кихот» публиковался за такой же срок только десять раз.

То был, как и при появлении «Дон-Кихота», триумф всенародный и всеевропейский. «Эту книгу читают и знать и простолюдины», — отмечает Бен Джонсон в похвальном стихотворении к английскому переводу Мебби (1623). Уже в 1600 году выходит первый французский перевод, за которым следуют португальский, итальянский, немецкий, голландский. В 1623 году в Данциге появляется тщательный перевод на латинский язык — дань высокого уважения к тексту, как бы возведенному в ранг классических. «Не только Испания, но и вся Европа признала «Гусмана» лучшим из всех произведений, какие когда-либо появлялись в этом роде, начиная с «Золотого осла» и кончая «Ласарильо с Тормеса», коих «Гусман» превосходит по искусству, богатству и разнообразию», — заявляет в предисловии к своему переводу (1619) знаменитый в свое время французский писатель Жан Шаплен.

Для читателей XVII века Дон-Кихот и Гусман де Альфараче — два наиболее знаменитых героя испанской литературы периода расцвета. Показательно различие их славы в ходе веков. Современникам Сервантеса еще не было ясно общечеловеческое — вечно типическое — в донкихотовскои ситуации; в романе они видели осмеяние модного увлечения рыцарскими романами, нечто временное и преходящее, а в герое — натуру исключительную, фантастически безумную. Напротив, «Гусман де Альфараче», с подзаголовком «Наблюдатель жизни человеческой», представлялся им самой натуральной и общезначимой комедией человеческого существования, изображенного в его всеобщности, обыденности и, как мы бы теперь сказали, документальной типичности. «Гусман — комедия человеческой жизни, последовательно представленная в образе балованного, испорченного ребенка, растленного, порочного мужа и сокрушенного, кающегося старца», — объявляет Жан Шаплен. Ему вторит Бен Джонсон: «Испанский Протей, хотя и написанный на одном языке, был создан гением всего человечества».

Потомство пересмотрело эти оценки. Исключительность и мнимая ограниченность «злобой дня» в герое Сервантеса оказались всего лишь исторической формой художественного открытия непреходящего значения, открытия типической жизненной ситуации, о которой вечно напоминает одно имя Дон-Кихота. Книга Сервантеса поэтому выходит по значению за пределы какого-либо рода и вида литературы, да и за пределы самого искусства. Напротив, книга Алемана прежде всего породила определенный литературный жанр. Плут Алемана стал в XVII и XVIII веках нормой и образцом для целой серии «плутовских» романов в Испании и за ее пределами. При этом само имя героя, в отличие от Дон-Кихота, было со временем почти забыто и заслонено его «типичной» для известной эпохи историей, его «плутовским» образом жизни. Под названием «Плут» («El Pícaro»), которым заменяется название «Гусман де Альфараче», роман неоднократно публикуется уже начиная с двух барселонских изданий 1599 года, а также в переводе на иностранные языки. Другие испанские и европейские плутовские романы расширяют, совершенствуют открытый Алеманом вид повествования и в некоторых отношениях даже превосходят первоначальный образец («Великий мошенник» Кеведо, «Симплициссимус» Гриммельсгаузена, «Жиль Блаз» Лесажа). Но ни в одном из них тип «пикаро», столь характерный для испанской и в известной мере для всей западноевропейской жизни XVI—XVII веков, не нашел такого выразительного воплощения, как в Гусмане де Альфараче.

II. Творец образа пикаро

Некоторыми обстоятельствами биография автора «Альфараче» сходна с превратной судьбой его героя. Однако за крайней скудостью известных нам фактов на сей раз не может быть и речи о полноте картины, подобной жизнеописанию Гусмана.

Матео Алеман-и-де-Энеро родился в 1547 году в Севилье. Этот город, — «испанский Вавилон» в аттестации поэта Луиса де Гонгора, «родина всесветная, открытый заповедник, запутанный клубок, широкое поле, надежный маяк, малое подобие вселенной, родная мать сиротам, прибежище грешников» по язвительной характеристике из второй главы романа, — Алеман выбрал родиной и своему герою. Улица Компас в Севилье и площадь Сокодовер в Толедо были в XVI веке средоточием бродяг и нищих со всей Испании. Сюда, в родную Севилью, вернется Гусман после всех похождений и странствий по городам Испании и Италии, чтобы через местную тюрьму попасть на галеры — венец жизненной школы плута. Отец Алемана был врачом при Королевской тюрьме, и надо полагать, будущий создатель пикарескного жанра с детства имел возможность наблюдать нравы уголовного мира и дна Севильи.

Алеман слушал лекции на медицинском факультете Саламанки и Алькала-де-Энарес (где учится и Гусман), но экзамена на звание лиценциата, вероятно, не сдал из-за смерти отца. Тяжелое материальное положение семьи заставляет его вернуться в 1568 году в Севилью, где он берет взаймы крупную сумму у одного капитана с обязательством жениться на некоей донье Каталине де Эспиноса (опекуном которой был его заимодавец) и вернуть долг в течение года. Деньги, однако, были вскоре растрачены, и, оказавшись перед выбором между долговой тюрьмой и женитьбой, юный Алеман предпочитает последнее.

Брак был несчастливым, что, по-видимому, отразилось в эпизоде первой женитьбы Гусмана и неоднократных в романе нападках на женщин. Алеман вскоре оставляет свою жену и отправляется в Мадрид, где с 1574 года служит в государственном казначействе, а также занимается маклерством при распродаже недвижимой собственности. По словам Алонсо де Баррос, сочинителя похвального слова к первой части «Гусмана», Алеман пробыл на этой должности двадцать лет, служа «исправно, хоть и без особой охоты», но эта служба не принесла ему обеспеченности: в 1580 году его заточают в тюрьму за долги.

К восьмидесятым годам относятся его, насколько нам известно, первые литературные опыты — не опубликованные в свое время переводы из Горация, в лирике которого Алемана привлекают пессимистические мотивы бренности и пустоты человеческой жизни, над чем редко задумывается молодость. Жалобы на тяжкие страдания, выпадающие на долю тех, кто пробует устроиться в столице, звучат и в предисловии к «Нравственным изречениям», сочинению его друга, уже упомянутого Алонсо де Баррос. То был литературный дебют Алемана в 1598 году.

К этому времени первая часть «Гусмана де Альфараче» была закончена, судя по разрешению к печати, датированному 1597 годом. Алеману уже исполнилось пятьдесят лет. На свою «дозорную вышку» он, как и его герой, восходит в пожилом возрасте[2]. Жизненный итог этой книги, опыт пережитого, отмечен теми же, что и в переводах из Горация, мотивами безнадежности и глубокого разочарования.

Исключительный успех романа не вывел автора из нужды, тяготевшей над ним всю жизнь. Немалую роль здесь сыграли и воровские, в ущерб его интересам, издания. Но и без того литературный труд по тем временам — и не только в Испании — был ненадежным источником дохода (вспомним судьбу более плодовитого, чем Алеман, Сервантеса). Через два года мы во второй раз находим Алемана в долговой тюрьме Севильи, куда он прибыл из столицы нищим. Лишь благодаря заступничеству одного родственника, отнюдь не бескорыстному (тот получил пятьсот экземпляров «Гусмана»), он выходит на волю.

Между тем популярность алемановского героя соблазнила другого автора на затею более смелую, чем тайная перепечатка. В 1602 году появляется «Вторая часть Гусмана де Альфараче» Матео Лухана де Сайяведра — псевдоним, под которым, как полагал Алеман, скрывался валенсийский адвокат Хуан Марти[3]. Вероятно, Матео Лухан успел ознакомиться с рукописью почти готовой второй части романа Алемана, который признается, что «беспечно разбрасывал свои бумаги и замыслы, и в конце концов их выхватили на лету». Вряд ли, однако, плагиат в «подложной» второй части, помимо самого замысла продолжить историю плута, зашел дальше заимствования некоторых эпизодов. Матео Лухан к тому же обработал эти эпизоды в другом духе, скорее нравоописательно-бытовом, чем нравоучительно-сатирическом, с меньшим искусством стиля, но не без таланта и знания жизни, что должен был признать и сам Алеман.

Через двенадцать лет та же судьба постигнет Сервантеса, которого «опередил» Авельянеда (тоже псевдоним), опубликовав свою вторую часть «Дон-Кихота». Знаменательно различие между Алеманом и его великим современником в методах расправы с ловкими соперниками. Сервантес строит свое обвинение преимущественно на художественно-литературных соображениях, доказывая, что Авельянеда по существу не понял замысла «Дон-Кихота», обеднил и исказил образы героя и оруженосца, неузнаваемо огрубленных в «подложном» продолжении. Напротив, Алеман в предисловии ко второй части хвалит талант и познания своего соперника, заявляя (не без иронии), что «готов ему позавидовать». После упрека в том, что Матео Лухан воспользовался чужим замыслом, Алеман ограничивается в предисловии мелкими, и не всегда справедливыми, критическими замечаниями по его адресу. Зато в самом тексте своей второй части автор дает волю чисто личным нападкам на Хуана Марти, бродягу, скрывшегося для безопасности под вымышленным именем Матео Лухана Сайяведры, чтобы «занять кафедру вороведческих наук». В качестве одного из персонажей второй части Алеман выводит его брата, Сайяведру-младшего, жалкого воришку, который обкрадывает Гусмана де Альфараче, присвоив его имя, а затем, получив прощение с советом в придачу «не таскать чужие сочинения», поступает к Гусману на службу и помогает ему во всякого рода махинациях. Этот плут в конце концов сходит с ума на корабле во время бури и в припадке безумия кричит, что он «тень Гусмана де Альфараче», «его призрак», перевирая при этом историю жизни Гусмана по сочинению своего братца Матео Лухана, и т. п.

Вторая часть «Гусмана» с подзаголовком «написанная Матео Алеманом, истинным ее автором» появилась в 1604 году в Лиссабоне. Алеману пришлось сильно изменить первоначальный текст, «удаляясь от того, что было написано раньше» опередившим его соперником. Мы не можем судить о том, что при этом было опущено, но по эпизодам, связанным с именем Сайяведры, играющего такую большую роль в повествовании первых двух книг второй части, можно убедиться, как много было Алеманом добавлено. Третья часть романа, если она вообще существовала (автор утверждает, что в 1604 году она уже была готова), никогда не выходила в свет. В том же году в Лиссабоне появляется его «Житие святого Антония Падуанского». Оба новых сочинения, видимо, не поправили материального положения автора. Как многие испанцы того времени, Алеман пытает счастья за океаном и шестидесятилетним стариком отправляется в Мексику (1608). В изданной там через год «Кастильской орфографии» он жалуется на слабое зрение, нужду, на непрекращающиеся преследования врагов, которые, вероятно, успокоятся лишь после его смерти.

В Мексику Алеман прибыл в свите архиепископа Гарсиа Герры, впоследствии вице-короля Новой Испании, и на службе у этого прелата находился последние годы. Своего покровителя он прославил в «Жизнеописании дона Гарсиа Герры», великолепном образце ораторского искусства, которое он с таким блеском демонстрирует и на многих страницах «Гусмана де Альфараче» и которое вознаградило автора не лучше, чем его дар романиста. То было последнее его произведение (1613). Дальнейшая судьба Алемана и год его смерти неизвестны (предположительная дата — 1614).

Читателю, знакомому с биографией Сервантеса, не могли не напомнить о ней многие черты и факты в жизни Алемана. Они были однолетками и скончались примерно в одно время. По происхождению оба принадлежали к идальгии, к тому низовому дворянству, которое доставило Испании столько дарований во всех сферах культуры золотого века. Отец Сервантеса был также бедным врачом. Автор «Гусмана» получил медицинское образование в Алькала-де-Энарес, где родился автор «Дон-Кихота». В 1602 году, когда Алеман был заключен в долговую тюрьму Севильи, здесь, тоже во второй раз и в силу тех же обстоятельств, находился Сервантес. К литературной деятельности оба они обращаются после долгих мытарств и жизненных неудач; главное создание одного и другого — плод «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» на склоне жизни. Наконец, оба были втянуты в необычный «поединок», на который их «бесчестно вызвал» (по выражению Алемана) похититель творческого замысла; самый псевдоним де Сайяведра (по случайному совпадению?) вызывает в памяти образ гения испанской литературы.

Знаменательно, однако, что в одиссее жизни Алемана мы не найдем героических эпизодов, подобных участию в битве при Лепанто или алжирскому плену из биографии Сервантеса. Алеман с иронией относится к воинскому делу, где все обман и суета, как сама жизнь человеческая (I—I, 7)[4], — и не только в романе, где эта ирония звучит в устах плута, но и в «Кастильской орфографии». По всему видно, что Алемана мало трогает громкая слава века, уходящего в прошлое, и внимание его всецело приковано к настоящему, к безрадостной изнанке этой славы, к разверзающейся бездне национального позора и нищеты. В этой атмосфере прошли все годы писателя, и она сквозит в его романе. Горизонт Наблюдателя жизни не такой всеобъемлющий, как Дон-Кихота, за которого спорят два века национального развития — восходящий и нисходящий.

Да и метод претворения лично пережитого в художественный образ у Алемана иной, чем у Сервантеса, — более эмпирический, опирающийся на непосредственный опыт, более «биографический». Разумеется, было бы грубой ошибкой далеко заходить в сближении автора «Гусмана» с его героем. Это более допустимо применительно к поздним плутовским романам, начиная с «Маркоса де Обрегон» (1618), и особенно к «Эстебанильо Гонсалесу» (1646) и к «Жизни Торреса Вильяруэля» (1743) — реальным автобиографиям. В «Гусмане» мы подозреваем личные воспоминания в эпизодах студенческих лет героя, его неудачной женитьбы, пребывания в тюрьме. И даже не столько в самом повествовании, сколько в рассуждениях, в патетических разоблачениях царящего произвола, когда голос автора сливается с голосом плута, — во избежание «несообразности» автор с самого начала предупреждает читателя, что его галерник был в свое время «причастен к наукам». Личная обида обойденного по службе Алемана звучит в нападках на выскочек без ума и знаний, занимающих государственные должности, «кои по плечу лишь разумному и достойному идальго» (I—II, 3), и в обличении нечестивых вельмож, которые «подбирают не человека для места, а место для человека» (I—II, 3), «возвышают подлецов, а честных выгоняют и в грязь втаптывают вместе с их честностью» (I—II, 4), — даже в ущерб художественной правде образа Гусмана, который никогда не был на казенной службе!

Роман Сервантеса — не в меньшей мере плод пережитого и выстраданного — чужд подобного использования узкобиографических мотивов. Конгениальность в судьбе ламанчского идальго с судьбой его творца, более внутренняя и художественно преобразованная, — метафора, а не факт. Читателю не придет в голову искать за каким-либо приключением странствующего рыцаря прямой биографический казус, как в приключениях странствующего пикаро. Любопытно, что точность описаний разных городов Италии, где подвизается Гусман во второй части романа, заставляет исследователей предполагать, что Алеман в молодые годы посетил Италию, возможно, в свите кардинала Аквавивы (при котором, к слову, находился и Сервантес). Своего героя и земляка автор не забыл привести и в Алькала-де-Энарес, родной город Сервантеса, потому что там учился Алеман. Колоритная география похождений пикаро часто восходит к авантюрной биографии его творца, тогда как Сервантесу не потребовалось выйти за пределы скупого и сурового пейзажа Ла-Манчи и ближайших областей, чтобы создать незабываемую панораму для ситуации своего романа.

Личная жизнь писателя и историческая судьба Испании слились в синтетическом образе Дон-Кихота, в сложной философско-психологической концепции, которую, не поняв и огрубив, свел на нет Авельянеда своим продолжением. Напротив, тип повествования, созданный Алеманом, его концепция реалистического романа как сатирической картины общества, изображенного через автобиографическую историю плута, нашли многочисленных и талантливых подражателей, даже более последовательных, чем основоположник жанра, — среди них не последнее место занимает и Матео Лухан. Отсюда уже отмеченное выше различие между Сервантесом и Алеманом в том, как каждый из них откликнулся на узурпацию их героя «продолжателем».



III. Социальная почва и литературные прототипы пикаро

Кто такой пикаро?

Происхождение слова до сих пор остается спорным. Его выводят из названия Пикардия (историческая французская провинция с главным городом Амьеном; оттуда приходили в Испанию бродяги наниматься на случайные работы) — наиболее вероятная гипотеза; либо от испанского bigardo — бездельник, негодяй; либо от испанского picar — клевать, щипать, отведать и др. (отсюда пикаро: «тот, кто питается отбросами») — мало убедительное предположение, и т. д. Каждое объяснение, впрочем, опирается на черты, свойственные этому характерному явлению испанского общества XVI—XVII веков.

Пикаро — босяк, бродяга, «сын праздности» (Алеман), рыцарь социального дна, «искатель житейской удачи и легкой жизни» (Кеведо), ради которой он не брезгает никакими средствами. То он нанимается слугой, но, ни к кому не привязываясь, легко меняет хозяев, то ходит с «корзиной», подносит покупки с рынка, то помогает на кухне (так называемый pícaro de cocina — «кухонный пикаро»), ибо любит быть поближе к котлу. Временами он ворует, побирается, но это не профессиональный вор, не нищий — и тот и другой со средних веков имели свои корпорации и уставы, тогда как пикаро — вольная птица и не любит клетки. Продукт разложения корпоративного строя, он своего рода робинзоном проходит через мир, где все против него и он один против всех. Но это робинзон беспечный, живущий сегодняшним днем, не накопитель, а мот, картежник, шулер и порой, если улыбнется фортуна, франт, хотя чаще щеголяет в лохмотьях и питается чем попало. Вместе с тем он предприимчив, остроумен в проделках, нередко образован и по-своему воплощает модный идеал века — «инхениосо» (человека «с идеями»). У него своя честь, которая не дозволяет ему заниматься каким-либо ремеслом. При этом ему, по словам плута Эстебанильо Гонсалеса, «плевать и на султана, и на персидского шаха, не говоря уже о чести дворянской». «Настоящая жизнь — это жизнь пикаро», полная превратностей и лишений, но зато праздная и независимая, — пуще всего пикаро презирает труд и постоянные обязанности.

Бродяжничество, разумеется, было известно Европе с давних лет, а в Испании против него издаются законы с XIV столетия, на массовым явлением, сущим национальным бедствием оно становится здесь лишь с XVI века. В это время возникает само слово «пикаро» (в литературных памятниках — впервые в сороковых годах). К концу столетия в известных кругах праздный пикаро становится даже неким нравственным и эстетическим идеалом, воспеваемым наряду с рыцарским и пасторальным (поэма в терцинах «Жизнь Пикаро» 1601 года, написанная независимо от Алемана). «В наши дни сословие пикаро — самое многочисленное, — замечает Алеман, — все в него попадают и даже гордятся этим» (I—II, 7). Через девять лет после выхода «Гусмана» Сервантес в новелле «Высокородная судомойка» (1613) выведет юнца, который покидает богатых и знатных родителей, поддавшись модному соблазну, и отправляется гулять по белу свету, причем он «так глубоко постиг всю суть бродяжничества, что мог бы прочитать лекцию с кафедры знаменитому Альфараче».

Ростом армии деклассированных, возвещавшей резервную армию труда для будущего, сопровождается во всей Европе великое социальное брожение, вызванное ломкой средневековых устоев и возникновением капиталистического способа производства. Но в колоритном образе испанского пикаро — в его авантюрности, претензиях, паразитизме, возведенном в культ, — есть свои особые черты, порожденные национальными условиями возникновения буржуазного общества в Испании, парадоксами развития в «цветущий период» ее культуры.

Испания была во многих отношениях ведущей страной при переходе к Новому времени. Завершив свое национальное объединение к концу XV века, она пролагает путь к Новому Свету и первой участвует в его освоении. Мировая держава в ближайшем периоде, Испания играет первенствующую роль в политике и официальной культуре Западной Европы: испанский язык изучают в это время во всех странах, испанское искусство соперничает с итальянским, испанский этикет принят при многих европейских дворах, а в модах пышный испанский костюм вытесняет к концу XVI века изящный костюм Ренессанса. При этом Испания оставалась, по сравнению с соседями, страной социально отсталой; ее военно-бюрократический абсолютизм, напоминавший, по словам Маркса, скорее восточные деспотии, не поощрял, как в других странах, а скорее тормозил развитие нации. Авантюрной внешней политике, фантастической мечте о мировом господстве и чудовищным расходам на содержание армии и двора соответствовала и бездарная внутренняя политика в отношении национальной экономики, глушившая хозяйственную инициативу и унижавшая труд. Основой этой политики были утрированные принципы так называемой системы меркантилизма, популярной в эту эпоху во всей Европе: считалось, что национальное богатство главным образом определяется количеством драгоценных металлов в стране. Но потоков золота, которые текли из Америки, не хватало даже на покрытие государственных расходов. Пресловутая революция цен в XVI веке гибельно отразилась в первую очередь на производительных классах Испании, на крестьянах и ремесленниках, не участвовавших в грабеже колоний, в авантюрной охоте за золотом, которое легко доставалось и быстро уплывало. Хищническая эксплуатация колоний поэтому развращала нравы, иссушала национальную энергию и разоряла страну.

Политика испанских Габсбургов приводит к упадку сельского хозяйства, к массовому переселению в города и бродяжничеству: к концу XVI века четверть населения Испании составляют люди без определенных занятий и источников дохода, в том числе сто пятьдесят тысяч бродяг. Между тем государство поощряет перевод пахотной земли в луга в интересах развития животноводства и активного баланса внешней торговли. За счет сельского хозяйства оно стремится развивать мануфактуру и металлургию, необходимую для армии. Податями при этом облагается лишь физический труд — земледелие и ремесла, — хотя и без того он хуже всего вознаграждал себя, и принадлежность к налогоплатящим кругам становится для испанца позорной: ремесла предоставляются презираемым морискам, а торговля находится в руках иностранцев, особенно генуэзцев. Помимо военной и духовной карьеры, занятиями, подобающими испанцу, общественное мнение признает (а налоговая политика поощряет) лишь службу королю и знатным господам. Во времена Алемана в одном только финансовом ведомстве Кастилии, где служил сам писатель, числилось шестьдесят тысяч чиновников. В 1560 году кортесы жаловались королю, что из-за роста числа слуг в свитах знатных лиц сельскому хозяйству не хватает рабочих рук. По свидетельству иностранцев, земли в Испании часто остаются невозделанными, ибо испанцы предпочитают умирать с голоду, но не унижать себя физическим трудом. Тщеславие и праздность в верхах и низах становятся отличительными чертами испанца этой эпохи.

Тип пикаро — знаменье времени для Испании. Он вызван переходом к новому общественному строю в сравнительно отсталой стране, которую к тому же завела в тупик военная и хозяйственная политика правящих кругов, близорукая и кастово своекорыстная.

Алеман впервые — и никто из последующих испанских писателей не сравнился с ним в этом смысле — представил своего пикаро как горестно-комическое порождение испанской жизни и одновременно как прокурора и судью этого общества. В историческом и национальном масштабе образа отличие алемановского плута от его литературных предшественников.

В испанской средневековой поэзии часто прославляются изворотливость и хитрость героя, который не останавливается и перед обманом для достижения жизненной удачи. Здесь сказываются и традиционные связи Испании с арабо-мавританским миром и его литературой, герой которой обычно наделен практическим умом. Еще в эпосе и романсах хитрость и жадность характерны для народного героя не менее, чем верность и храбрость; пространные, наивно восторженные перечисления добычи, «радующей сердце Сида», следуют за реляциями о его победах, В «Хронике рыцаря Сифара», первом рыцарском романе Испании (начало XIV века), народный образ оруженосца Рибальдо часто напоминает героя плутовского романа. Более прямыми литературными источниками жанра можно признать два замечательных создания староиспанской поэзии — «Книгу благой любви» Хуана Руиса (середина XIV века) и «Селестину» Фернандо Рохаса (конец XV века). Первая из них — стихотворная автобиография распутного архидьякона, который, исповедуясь перед читателем, повествует о своей жизни будто бы с целью предостеречь от чувственной любви, и в лукаво-наивном тоне пересыпает, подобно Алеману, свой рассказ притчами, шутками и едкими разоблачениями. В «Трагикомедии о Калисто и Мелибее», или «Селестине», за основным планом рассказа об идеальном чувстве влюбленных героев выступает яркая картина городского дна, представленного в образах ловких слуг и проституток во главе с пронырливой сводней. Этот сатирический «низкий» план «Селестины» развивается уже после Алемана в «женской» разновидности плутовской повести с героиней плутовкой («Плутовка Хустина» Л. Убеды, «Дочь Селестины» С. Барбадильи, «Мадридские гарпии» К. Солорсано).

Мотивы ловких проделок и плутней хитрого или циничного героя в фольклоре, эпосе и письменности разных народов восходят к незапамятным временам поэтического творчества. Тип плута в этом смысле гораздо шире образа, созданного Алеманом, и как родовое начало не раскрывает его своеобразие, жизненный колорит его характера. В произведениях Х. Руиса и Ф. Рохаса, несомненно, отражен процесс брожения в низах позднесредневекового общества, но ни в поэтической исповеди деклассированного клирика Руиса (которая родственна средневековой поэзии школяров-«вагантов»), ни в мире Селестины, своего рода корпорации социально отверженных, этот процесс еще не имеет универсального характера и не стоит в фокусе национальной жизни.

Непосредственным предшественником, а но мнению многих исследователей — первым образцом плутовского жанра является анонимная повесть «Ласарильо с Тормеса» (1554), давно переведенная на все европейские языки, в том числе — и многократно — на русский. В этой маленькой книжке, пользующейся на протяжении четырех веков неизменным успехом у читателя, написанной с непревзойденным искусством и чувством меры, выступают почти все черты плутовского романа: 1) мемуарная, как бы документальная форма для вящей убедительности рассказа; 2) безыскусная хронологическая последовательность событий, начиная с рождения рассказчика; 3) герой, меняющий занятия, но чаще всего слуга у разных господ; 4) иронический и сатирический тон, разоблачение общества через восприятие слуги, знакомого с изнанкой жизни своих хозяев; 5) комизм порочного, низменного, часто «физиологического»; 6) превратная, подчиненная случаю судьба героя, беспомощно плывущего по «реке жизни» (символичное для Ласарильо рождение на реке Тормес).

Ласарильо попеременно служит поводырем у слепого нищего, слугой у скупого церковника, у тщеславного эскудеро, у продавца индульгенций. Его хозяева — законченные сатирические типы, перешедшие в пикарескный роман XVII века; не хватает здесь одного — самого пикаро (в повести нет еще и этого слова). Ласарильо простодушен, внутренне неиспорчен, старателен, чужд праздности. Голодная жизнь у хозяев толкает его на обман и перемену мест, но по натуре Ласарильо не бродяга — начиная с детских лет, когда мать отдает его на службу к нищему, стимулы его странствий и злосчастий всецело в среде, а не в авантюрном характере. По своей натуре герой повести скорее противостоит миру обмана, в котором живет: концепция человека в «Ласарильо» еще лишена строгого «плутовского» единообразия. Ласарильо, по сути, так и не усваивает первого урока, преподнесенного ему нищим слепцом, что с людьми надо «быть хитрее самого черта» — этой несложной философии пикаро, в характере Ласарильо нет ничего «демонического». В конце повести мы видим его женатым, но в памяти читателя он остается маленьким Ласаро, невинным ребенком, взывающим к нашей жалости. Короче, «Ласарильо с Тормеса» — еще плутовская повесть без плута; это, если угодно, «детство» пикарескного жанра.

Зрелость наступает через полвека, под самый конец правления Филиппа II, когда вполне обнаруживается национальный кризис. В эти годы и складывается концепция «Гусмана де Альфараче», пикаро как национального образа.

IV. Пикаро — национально-исторический образ

Жизнеописание Гусмана автором задумано как личная история искателя удачи и как национальная поэма современной жизни. Все здесь ничтожно, тривиально — и драматично, полно захватывающего интереса. Как в «поэме» Гоголя (отдаленно связанной с традицией плутовского романа), искусство у Алемана «возводит презренную жизнь в перл создания».

Рассказ начинается с происхождения Гусмана, с язвительного описания «малого мира» — среды, воспитавшей плута, его семьи (своего рода «малая посылка суждения», которая вошла в неписаный канон жанра). Затем, не в пример Ласарильо, самовольное бегство из родительского дома, вступление в «большой мир» (большая посылка) и первая служба у трактирщика. В Мадриде он попрошайка, носильщик, поваренок, снова носильщик и там же впервые похищает большие деньги. В Толедо он щеголь, герой неудачных любовных интрижек, а затем, промотавшись, слуга у капитана, с которым едет в Италию. В Генуе ему не везет, но в Риме он блаженствует, достигает высшего искусства в ремесле нищего, служит пажом у кардинала и посредником в любовных связях у французского посла. Его обворовывает Сайяведра, но благодаря мошенничествам в Болонье, Милане, Генуе он снова богатеет и возвращается в Испанию. Здесь он женится и вскоре вдовеет, спекулирует векселями, разоряется, поступает на богословский факультет, но, не закончив науки, снова женится, проматывает приданое жены, живет за счет ее поклонников, и жена от него убегает с любовником. Он поселяется в Севилье, ворует, служит экономом, за хищенья пожизненно сослан на галеры и там переживает величайшие муки, но, выдав товарищей, замысливших мятеж, удостаивается права на освобождение.

Менее всего, однако, произведение Алемана может быть отнесено к приключенческим романам увлекательной интриги. Его фабула при пересказе покажется занимательнее самого рассказа. Уже в предисловии автор предвидит, что роман не придется по вкусу «черни», которой важно только «узнать, что сказала собака да что ответила ей лиса»; он подозревает, что невежественный читатель бросит «книгу под стол» (II—III, 3). Рассказ ведется в сознательно замедленном темпе, перебивается разного рода отступлениями. А также, дабы «позолотить пилюлю» и «бросить кость собаке», — вставными любовными новеллами (прием, заимствованный Сервантесом), которые разрывают и без того непрочную ткань повествования. Лучшая среди них, пользовавшаяся успехом не меньшим, чем «Рассказ о безрассудно любопытном» из «Дон-Кихота», — это новелла об Осмине и Дарахе (I—I, 8) во вкусе любимой современниками «мавританской повести», жанра, восходящего к традициям эпохи реконкисты. Этот рассказ удачнее прочих увязан с историей Гусмана перекликающимися мотивами: превратная (как у Гусмана) судьба «протея» Осмина, его изобретательность в обманах и разыгрываемая им роль пикаро.

«Гусман де Альфараче» также не поражает разнообразием социально-бытовых красок. Алеман очень осторожен в повествовании, когда касается дворянства и духовенства, столь показательных для Испании сословий (о них его плут рассуждает лишь в «общих местах» дидактических отступлений), а тем более высших сфер политики, куда испанскому пикаро не дотянуться. В следующем веке и в иной стране эти круги смело введет в свой роман Лесаж (а среди испанцев, еще до Лесажа, поздний пикаро Эстебанильо Гонсалес, герцогский шут, составивший свое жизнеописание). Не приходится и ждать, что в романе с таким героем будут выведены крестьяне или ремесленники — до них пикаро нет дела. Впрочем, порой кажется, что алемановскому герою, сыну генуэзца и международному бродяге, мало дела и до самой Испании. В этом существенное отличие Гусмана от внешне столь сходного с ним немецкого Тиля Эйленшпигеля (начало XVI века), который проведен через все круги позднесредневекового города и цеховые корпорации.

По внешнему богатству национальной картины, по изображению среды вокруг героя Алемана превосходят и спокойно ироничный Солорсано, и благодушно насмешливый рассказчик Эспинель, и необычайно изобретательный в зарисовках быта Гевара, и особенно беспощадный сатирик Кеведо, создавший поразительную галерею фантастически мрачных, гротескных образов идальгии, духовенства, чиновников и всякого рода «вольных профессий» тогдашнего испанского общества, к которым относится и «профессия» самого пикаро. Правда, никто из мастеров плутовского жанра не сравнился с известным автором «Ласарильо» меткостью реалистических характеристик, искусным отбором типажа и естественной простотой стиля.



Пользуясь терминами живописи тех времен, можно сказать, что «история» — как тогда называли многофигурную картину на мифологический или исторический сюжет — тяготеет у Наблюдателя жизни к тому, чтобы перейти в «портрет», в автопортрет как сгусток национально-исторического.

Алемановский плут — характер исключительный и одновременно универсальный; он и исключение из правила, и само правило. Гусман — сын праздности, она — источник всех его бед; но в Испании «ни я, ни ваша милость, ни та сеньора — никто не желает работать; мы хотим, чтобы все делалось само собой, как по щучьему веленью» (II—II, 2); начиная с его отчима, командора, кто только может, тот пристраивается к теплому местечку; во всех домах, где он служит, жизнь — сплошной праздник, столованье да пированье. Вся жизнь Гусмана — обман и плутни, но такова же она у трактирщиков и купцов, писцов и судей, правителей и вельмож. Да и с какой стати Гусману говорить правду? Ведь за ложь его кормят; ложь и лесть — любимая пища властелинов… «Пойдите скажите им, то владения их разорены, а подданные обнищали» (II—I, 7); в этой жизни все обман (замечательные притчи об Усладе и Досаде, о Правде и Кривде из первой части). Гусман ворует — должностные лица все воруют. А как иначе ухитряется какой-нибудь рехидор, не получая жалованья, содержать полный дом прислуги? «Вельможи — высокопоставленные грабители, которые живут под защитой громкого имени и посылают на виселицу нашего брата, мелкого воришку». Короче, вся жизнь тут, «как на дне морском: рыба рыбешку целиком глотает» (II—II, 7). Гусман расточителен, ему не идут впрок ловкие ограбления бакалейщика в Мадриде, купца в Барселоне, родственников в Генуе, и он не выходит из нужды. Но безрассудно расточительны все вокруг него, — и читателю сдается, что вопрос Гусмана: «какой толк от богатства, зачем оно, если мы не знаем, как его сохранить» (II—II, 3), косвенно направлен и по заокеанскому адресу. Современники Алемана готовы были считать, что «Нищета Испании — следствие открытия Америки» (название книги писателя XVII века Санчо де Монкада).

Испанская жизнь отразилась в Гусмане, как в вогнутом зеркале, он дух этой жизни и ее образ. Национально окрашено его тщеславие[5], сознание своего благородства, даруемого только кровью (I—I, 1), его наглость и высокомерие. Отождествление Гусмана с Испанией обнаружено в словах французского посла: «Этот солдат, Гусманильо, похож на тебя и на твою Испанию, которая все берет силой и дерзостью» (I—III, 10).

История пикаро, избалованного с детства, ни к какому делу не приученного, скитающегося по белу свету в погоне за удачей, как бы становится некоей многозначительной притчей. Собственная бродячая жизнь напоминает Гусману беспечно управляемые государства, в которых голова у ног ума просит (I—I, 3). У нищих бродяг те же привилегии, что у испанских королей, и тот же девиз: «Plus Ultra» — «все дальше» (II—II, 5); читатель Алемана помнил, что это официальный девиз испанских Габсбургов, девиз их военной и дипломатической экспансии для создания мировой католической державы.

«Уклоняясь» то и дело от рассказа о своей жизни, подхватывая случайные «шары», какие попадаются в ходе рассказа, чтобы перескочить на общие рассуждения об Испании, «любезной своей родине, неподкупном страже веры», Гусман все время строго держится темы. Пикаро — Испания в миниатюре, поэтому ничтожная история плутней как бы становится иносказанием о стране, ее портретом. Благодаря редукции жизнь человеческая сведена к биографии мошенника, но эта биография служит лишь поводом для размышлений о состоянии общества. Вместо беспристрастного бытописательного романа, которого ожидает современный читатель, получается страстная политическая сатира. Важно ли заниматься одним Гусманом? Надо ли его разоблачать? «Все крали — и сам я таскал». «Люди за хлеб — так и я не слеп». «Глядя на эти бесчинства, я сам стал таким, как все» (I—II, 5, 6). Пикаро не хуже других, только закон не на его стороне. Его провины — часто сущий пустяк, но все дело в том, что «булла с привилегией на воровство даруется лишь мастерам цеха богатых и сильных» (I—II, 6). И вообще, стоит ли останавливаться на злоупотреблениях отдельных лиц, на «вещах всем известных»? (I—I, 3). Ведь вся беда в общей болезни социального организма: «Тело поражено не одной, а многими язвами» (I—II, 4). Всюду, сверху донизу, беззаконие, надувательство, подлоги, злоупотребления — как не прийти в отчаяние! Все крадут, все обманывают, все идет наоборот (I—II, 4), «куда ни глянь — дело дрянь» (I—II, 9).

Алеман, как и многие лучшие люди его века, в отчаянии от всеобщей коррупции, перед которой он чувствует себя бессильным. Но и это бессилие национального сознания перед национальным злом также отражается в образе Гусмана — в бессилии плута перед собственными пороками: как правило, нравственные мысли, намерения впредь исправиться осеняют его накануне очередной крупной аферы. Автору с его прекраснодушными проектами спасительных законов под стать пикаро-политиканы, прожектеры, и главный среди них сам Гусман, у которого среди прочих предложений есть и разумный проект более эффективных наказаний за воровство…

Парадоксально то, что голос сатирика так часто сливается с голосом мошенника и детище порока выступает в роли наставника нравственности! Но тут обнаруживается и другая сторона испанского пикаро. В культе праздности и даже в бесстыдстве («во всех невзгодах оставался при мне главный мой капитал — бесстыдство»; I—II, 7) сказывается у пикаро жажда раскрепощения. Автор останавливается в недоумении перед авантюрностью своего героя, которая с детства толкает его на преступления, и готов ее объяснить неблагоразумием молодости («страшный это зверь — двадцать лет!») или греховной человеческой природой. Однако это «молодость» не только биологическая, но и историческая. Алеман ближе к истине, когда объясняет силу порока в своем герое «жаждой свободы от оков земных и небесных» (II—I, 1). С наибольшим удовольствием вспоминает Гусман о «блаженных невозвратных временах» нищенства в Риме, когда он был сам себе хозяин, когда не надо было никому угождать и домогаться чужих милостей (I—III, 5). В следующем эпизоде его берут на службу к кардиналу, казалось бы, повышают в ранге, но это возвышение он воспринимает как унижение — его «низвели до положения слуги». Правда, Гусмана там ласкают, живется ему весело, но для него это «веселье у позорного столба, с рогаткой на шее». Ничто его не радует, день и ночь он думает о прежней привольной жизни пикаро.

В алемановском плуте отразился не только процесс морального упадка, но и — на свой лад — рост сознания личного достоинства, связанный с возникновением нового общества. Хозяевам Гусман служит из одной нужды и, в отличие от Ласарильо (или Санчо Пансы), лишен патриархальной привязанности к своим кормильцам. Часто его плутни — например, на службе у того же кардинала — форма отстаивания своей независимости перед старшими по сословной лестнице, которых он не уважает и которым жестоко мстит за обиды; «страх — это чувство рабское» и «не такой я человек, чтобы обуздывать себя» (I—III, 8), Герой-бродяга — горестное «разорванное сознание» этого мира, отрицательное начало и вместе с тем синтетический образ испанского общества — должен был поэтому стать и глашатаем его исканий, его «разума».

Почти через два века во Франции о жизненном типе, зафиксированном впервые в Гусмане де Альфараче, напомнит герой трилогии Бомарше[6]. Но в Испании конца XVI века «третье сословие» еще не сложилось как прогрессивная сила нации. «Положительная программа» Гусмана часто не идет дальше безжизненной дидактики в христианском духе, к тому же довольно искусственной в устах мошенника.

V. Образ пикаро и реализм барокко

Мироощущение и эстетика Алемана тесно связаны с эпохой, протекавшей под знаком реакции на культуру Возрождения. «Гусман де Альфараче», опубликованный на шесть лет раньше «Дон-Кихота», уже принадлежит искусству барокко — характер его реализма существенно иной, чем в последнем художественном памятнике Ренессанса.

Творчество художников Возрождения было проникнуто верой в то, что в малом мире человеческой жизни и в «микрокосме» человеческой натуры отражается разум, царящий в жизни «макрокосма», в природе и в обществе, верой в единство естественного и нравственного. Отсюда и представление, что повиноваться естественным влечениям своей природы, развивать свои способности — это и право и долг человека перед обществом, его разумное призвание, его судьба. Из взгляда на человека как творца собственной судьбы исходит в эпоху Возрождения изобразительное искусство, новелла, поэма, комедия, трагедия, роман — вплоть до «Дон-Кихота», где на этой вере героя основана вся коллизия романа. Но уже в искусстве позднего Ренессанса гуманистическое, идеализирующее понимание жизни сталкивается с бесчеловечной природой рождающегося нового общества, которое последние художники Возрождения поэтому и оценивают как недостойное человека, неразумное и неестественное состояние связей между людьми.

Напротив, художники барокко коренным образом пересматривают само понимание человека, само соотношение в жизни и обществе между природой и разумом, между естественным, свободным, стихийным и нравственным, должным, необходимым, а тем самым соотношение между реальным и идеальным в искусстве. Испания, где естественный исторический переход к буржуазному обществу протекал в самой неразумной форме и привел к длительному и, казалось, безысходному национальному упадку, стала ведущей страной всеевропейской реакции против идей предыдущей эпохи. Искусство Испании во второй половине классического века наиболее показательно для барокко и пронизано сознанием переживаемого всеобщего разлада. Это искусство стремится объяснить национальный кризис как закономерное следствие дисгармоничности всего сущего, которая обнаруживается более всего в самом полдне жизни, в буйном цветении ее сил. «Нынче все достигло своего расцвета, а человеческое самолюбие более всего..» Труднее справиться, в наше время с одним человеком, чем в прежние времена с целым народом», — замечает философ испанского барокко Балтасар Грасиан. По отношению к «природе», к естественным влечениям человека или потребностям общества организующий разум может поэтому выступать лишь как узда для натуры, как «возвышенное насилие», усугубляющее несправедливость и страдания, и без того разлитые в жизни, но необходимое для сохранения общества.

Уже похвальное слово к первой части романа раскрывает одну из основных идей «Гусмана де Альфараче»: полемику Алемана с «невежественным учением, гласящим, будто лучшая школа — сама природа», то есть с учением Ренессанса. История юного авантюриста, который, повинуясь своей «природе», своим влечениям, смело покидает отчий кров, чтобы собственными силами отвоевать себе место в жизни по своему вкусу, — это прежде всего сатира на «человека — творца своей судьбы», на героическую «романтику века странствующего рыцарства буржуазии», эпохи мореплавателей, конкистадоров и авантюристов всякого рода. Доспехи испанских конкистадоров к концу века обратились в лохмотья пикаро. В развенчании отжившей и вредной романтики Алеман заходит несравненно дальше Сервантеса. Человек Алемана — существо неразумное, слабое, не творец своей судьбы, а раб своей судьбы, «раб своих страстей» (II—III, 2), дурных страстей. Он переменчив от природы, как неразумная изменчивая материя, вечно стремящаяся к новым формам (I—I, 2).

Развитие натуры, движение образа у Сервантеса (и не только Дон-Кихота, но и Санчо Пансы) автономно, органически коренится в самой натуре оригинальной личности, ибо «человек — сын своих дел», как гордо заявляет Дон-Кихот. У Алемана движение образа автоматично, механически вызвано внешними импульсами среды, так как, по его мнению, «человек — сын своих средств», непостоянных и от него не зависящих. По дороге в Мадрид, в первом же трактире, где у Гусмана отняли плащ, он оставляет и свой стыд, «слишком тяжелый груз для пешехода», и становится пикаро. В дальнейшем каждый раз, когда «нужда показывает ему свое гнусное обличье», он «сразу понимает», чего от него требует жизнь, и мгновенно преображается. Отсюда и многообразные облики «испанского Протея», и его превратная судьба. В классическом испанском театре такая концепция жизни приводит к комедии интриги, где случай, стечение обстоятельств превалируют над характером и из игры случайного вытекает иногда сама философия пьесы.

В жизни Гусмана, во всей человеческой судьбе, по Алеману, ведущую роль играет фортуна. Она мачеха всех добродетелей, мать всех пороков, хрупка, как стекло, неустойчива, как шар, сегодня дает, завтра отнимает; как волны морские, она всегда в движении, катит нас, вертит и так и эдак, и вдруг выбросит на брега смерти навеки; а при жизни принуждает разыгрывать все новые роли на подмостках вселенной (I—II, 7). Фортуна — единый всемогущий бог в мире Гусмана; ее перст куда более ощутим, чем перст божественного промысла, якобы посылающего плуту испытания и унижения перед грядущим вознесением. Слепая фортуна — образ алогичного хода жизни, причудливой динамики человеческого существования в барочном мироощущении. Но превратная фортуна, возносящая и низвергающая смертных по своему капризу, это прежде всего синоним богатства, царящего в частнособственническом обществе. Фортуна одаряет или разоряет человека, но всегда случайно, незаслуженно.

Богатство и бедность — тема бесчисленных горестно-язвительных рассуждений Алемана. Для Испании, классической страны авантюрных методов первоначального накопления, в высокой мере показателен образ богатства как «шальных денег», представление о капитале не как о следствии планомерной деятельности и целенаправленной личной инициативы (как у Дефо в «Робинзоне Крузо»), но всего лишь даре фортуны в заведомо неразумном и несправедливом обществе. (В этой поэтической цельности наивного образа заключается и преимущество ранней критики собственнического мира в плутовском жанре перед зрелым новоевропейским романом.)

Вся земля, где воцарилась безумная фортуна, представляется Гусману «сумасшедшим домом». «На всем свете, — сообщает ему трактирщик, — остался лишь один человек в здравом уме, но пока не удалось установить кто. Каждый думает, что именно он» (II—III, 1). Всюду продажность, обман и коррупция. Порок универсален, и сатирик, обличая его, не может промахнуться и подобен тому юродивому, который швырялся булыжниками, приговаривая: «Эй, берегись! В кого ни попаду — все не мимо!» (II—I,1). Все — плуты, и поэтому жизнеописание плута становится зерцалом человеческой жизни.

Сатирический подход к обществу, к его преходящим учреждениям, свойственный литературе Возрождения, распространяется в плутовском романе и на человека, на его природу. Человек — скопище пороков и безрассудств. Типическое в гуманистическом реализме Возрождения было пронизано идеализацией человека, который обнаруживает величие и значительность даже в преступности (Макбет) или в безумии (Дон-Кихот). Напротив, барочный реализм отмечен односторонне отрицательным взглядом на общество и человека. Антропологическое (неисторическое) понимание человека и общества, присущее искусству от Возрождения до Просвещения, свойственно и реализму барокко, но здесь оно всегда приводит к величине со знаком минус. Это чисто сатирический реализм. Его «правда» всегда «горькая и колючая», его «предмет — пошлый и низкий». «Гляжу на фиалку, а вижу в ней отраву. На снегу мне мерещатся грязные пятна; блекнет и вянет свежая роза, едва до нее коснется моя мысль». «Ближний не святее меня — такой же слабый, грешный человек, с теми же естественными или противоестественными пороками и страстишками» (II—I, 1). Мизантропическая мысль Алемана тяготеет поэтому к безнадежности и пессимизму. «Не жди лучших времен и не думай, что прежде было лучше. Так было, есть и будет» (I—III, 1). «Ежели только на помощь не явится ангел божий и не перевернет всю эту лавочку вверх дном» (I—I, 1).

В «Гусмане де Альфараче» явно ощущается атмосфера католической реакции, оплотом которой была Испания. Христианское благочестие Алемана несомненно. Кроме «Жития святого Антония Падуанского», он — уже в Мексике — снабдил похвальным словом «Житие Игнатия Лойолы». Среди вставных новелл в «Гусмане» одна — не очень скромная новелла о Доротее и сводне Сабине (II—II, 9) — разоблачает козни дьявола и прославляет бога, опору невинных и праведных. Роман заканчивается «хвалой господу». Уже этим произведение Алемана отличается от «Дон-Кихота», проникнутого свободомыслием, «эразмизмом». Но, как ни велико влияние католицизма на автора, концепция «Гусмана де Альфараче» — не вывод из косных догм, но плод вдумчивых критических наблюдений над современным обществом. Как и Тирсо де Молина или Кеведо, его младшие современники, Алеман даже к христианской традиционной морали приходит своим, нетрадиционным путем — пытливая мысль Возрождения, с которой эти писатели полемизируют, не прошла для них бесследно. Односторонне-сатирическое изображение человека в «Гусмане» впервые в истории романа фиксирует внимание на определяющей роли среды (разумеется, на отрицательной стороне жизни, на разлагающем влиянии, как всегда в реализме барокко!). Девиз пикаро — «куда люди, туда и мы». Если он, бездельник, мошенничает, то и «дельцы — народ отпетый, совести не имеют» (II—III, 3) и охотно ее меняют или теряют (притча о совести генуэзцев; I—III, 5).

В объяснении источника царящего зла Алеман, однако, колеблется между национально-историческим и универсально-«антропологическим» обоснованием. Его плут то современный и даже специфически испанский образ, «в этом наша привилегия среди всех народов земли» (II—II, 3), то это образ порока, царящего повсюду на земле — «так уже заведено повсюду на белом свете… Повсюду творится то же самое, всему найдется пример и в других краях» (I—I, 3). Пикаро — как будто историческое явление: именно «в наши дни сословие пикаро самое многочисленное» (I—II, 7). И вместе с тем все восходит еще к грехопадению Адама и Евы, после которого «часовой механизм человечества так проржавел и расшатался, что нет в нем ни одной исправной пружинки». И теперь в жизни каждого человека повторяется та же история: «После первого грехопадения мы подпадаем под власть низменной плоти» (II—III, 5). У Сервантеса ситуация рождается из сравнения и столкновения века нынешнего с минувшим; возвышенную человеческую натуру Дон-Кихота порождает историческое развитие. У Алемана положение нынешнего века восходит к извечному злу, с ходом времени лишь усугубляющемуся; развитие каждого человека, например, Гусмана, — история порчи и упадка человеческой натуры. Плутовской роман — «отрицательно-образовательный» роман.

Тон автора (который передает отношение к «гусмановскому» миру) поэтому колеблется между издевательством, гневом, гражданским негодованием — и желчным бессилием, экклезиастовской безнадежностью и религиозным смирением. Страстные разоблачения царящего беззакония заканчиваются мотивами «пусть все идет, как идет», «против зла все бессильны», «не при нас оно началось». Реформаторский пыл, характерная для эпохи абсолютизма вера во всеспасительную силу закона («если бы издать» такой-то и еще такой-то «закон», то «зло вовсе нетрудно искоренить»; II—III, 3); однако чаще безмерное отчаяние с одним лишь утешением, что и для богачей, для нечестивых правителей, для этих лицедеев, выходящих на подмостки жизни в роли вельмож, наступит неизбежный конец комедии: «Благословен бог, что есть бог! Благословенно его милосердие, что назначило день суда равно для всех!» (I—II, 10).

В этих колебаниях между возмущением и смирением, между разумным должным и жалким реальным, между социальной энергией и христианской резиньяцией, между надеждой и отчаянием формально нет последовательности, нет цельности, но в них пульсирует дисгармоническая жизнь алемановского романа, и они показательны для дуализма барочной сатиры. Эта непоследовательность сознательно допускается автором. Последовательности не может быть там, где «сумятица и разлад стали нашей истинной натурой», там, где «душа состоит из двух враждующих половин», божественной и земной, а плоть слаба и несовершенна (II—III, 5). Как впоследствии Руссо, которому указывали на противоречия его системы, Алеман мог бы заявить, что любовь к истине ему дороже, чем последовательность.

Эстетика «враждующих половин» и «разлада как истинной натуры» приводит в построении романа к причудливым, казалось бы, несовместимым контрастам, к резким, как в барочной живописи, светотеням. На фоне биографии мошенника, ее земной, «презренной прозы», голосом из других миров звучит тон вставных героических новелл, так же как в эпизодах религиозной экзальтации героя божественный голос совести в душе кающегося плута. Таков же контраст чувственных вожделений Гусмана (комическая низменная действительность) и идеальных чувств героев новелл (высокий поэтический вымысел).

Мироощущение Алемана уже исходит не из внутренней родственности элементов, а из их враждебности, не из жизнерадостного «совпадения противоположностей» — coincidentia oppositorum, основополагающее положение натурфилософии Возрождения от Николая Кузанского до Джордано Бруно, — а скорее из мрачного «совмещения противоположностей», из антагонистической борьбы двух враждебных начал во всем живом. Эти два начала — тело и душа, страсти и разум, природные влечения и нравственные веления, народная жизнь и законы — сосуществуют, но не переходят друг в друга. Каждое из них стремится подчинить и подавить другое, — насилие лежит в основе не только стихий, но и самого «разума». «Разум, подобно придирчивому учителю, стремится выколотить из нас пороки и ходит за нами с розгой. А мы убегаем из школы, убоявшись порки, к добрым тетушкам и бабушкам, где нас угощают сластями. Но разум по большей части побеждается вожделением, сродным нашей природе, как дыхание и сама жизнь, хотя разум обладает старшинством». И «на этом кончается битва между разумом и страстями» (II—III, 5). Наивное рассуждение плута прекрасно передает понимание «разума» в XVII веке, по форме возрождающее старый средневековый дуализм плоти и духа, но по сути подсказанное новым антогонизмом исторического развития и переживаемым национальным кризисом культуры. Этот сухой «разум» — насильственный, враждебный естественным стремлениям народа — свойствен и иезуитскому «рационализму» в духовной жизни, и глубоко дисгармоничному «иезуитскому стилю в искусстве» (как раньше иногда называли барокко). Этот «разум розги» недурно обосновывал деспотическую политику абсолютизма, он и ее хроническим неудачам в битве с «неразумной» жизнью придавал отпечаток возвышенного.

Ярким примером парадоксального совмещения противоположностей является образ Гусмана, непостижимый вне барочной эстетики внутреннего разлада. Специфична здесь не насыщенность назиданиями, обычная для старой сатиры, а то, что назидания исходят от пикаро. Жизнь свою Гусман описывает, уже находясь на галерах, но рассказ ведет с детства, в строго хронологическом порядке, сопровождая события своими рассуждениями раскаявшегося старца. Таким образом, возникают два облика Гусмана: юного и старого, действующего и оценивающего, неопытного и умудренного годами, плута и сатирика. Один — воплощение страстей, жизни, личного начала; другой — рассудка, морали, общественного начала. Уже сама мемуарная форма построена в «Гусмане» на антиномии, на барочной противоположности «изменчивого героя» и «незыблемой цели». Это «перспективы и светотени», которыми автор, одновременно «историк» и «живописец», «сумел прикрыть назидания и советы, столь необходимые для дел государственных и улучшения нравов», как объясняет нам друг Алемана в похвальном слове к первой части.

Итак, перед нами два плана картины: 1) передний — повествовательный, пошлый; 2) глубинный — дидактический, возвышенный. Первый уже в прошлом, но это, несомненно, реальный Гусман; второй — в настоящем, но тут мы лишь слышим голос идеального Гусмана. Предполагается, что эти два плана, хотя и совмещенные, строго разделены, ибо раньше Гусман был только плутом. Но как понимать размышления нравственного Гусмана? Это его нынешние размышления? А разве молодой Гусман никогда не размышлял, не возмущался жизнью, по-своему не обличал порок? Если верить герою, то и пострадал он за то, что говорил правду (II—II, 7). Дидактика романа — а она в каждой главе дается рядом с плутнями — это, очевидно, мысли молодого Гусмана, о которых вспоминает старик; предмет первого плана, преломленный через второй. Но как? Мы не знаем. Мы не видим, как из плута рождается сатирик. Второй, возвышенный план — его начало — теряется в глубине перспективы.

К концу романа Гусман-плут исправляется и становится нравственным автором мемуаров. Должны ли мы ему верить? Он уже не раз пытался исправиться. Быть может, это очередная и, пожалуй, самая тонкая плутня — на сей раз с читателем? Или к богатому комплекту пороков прибавилось на старости лет еще иезуитское ханжество? Мы помним, как незадолго до ареста Гусман умудрился заставить и духовника, и всю Севилью поверить в его святость. Читателю нелегко представить себе добродетельную старость матерого плута, который предательством добыл себе свободу. Пошлый передний план — его конец — также уходит в перспективу. Как он переходит во второй план, мы не видим. Это происходит в таинственных недрах души, куда не проникает никакой свет анализа. Как параллельные линии, которые встречаются лишь в бесконечности, оба Гусмана как-то живут всю жизнь рядом, в каждой главе, но лишь под конец благочестивый Гусман, с помощью благодати, задушил чувственного Гусмана — надо верить в благодать! Действие завершается в неопределенной дали (плутовской роман часто остается незаконченным). Лица выступают из мглы; плут Гусман исчезает во мраке времен, там преображается, и оттуда уже звучит голос разумного Гусмана. Психология образа — неясная в контурах, мнимоглубинная, незавершенная, как в «открытой» композиции барочной живописи.

Разладу в человеческой натуре соответствует и внешнее положение — одиночество в «естественном обществе», где царит война всех против всех, по выражению философа XVII века Гоббса. Уже с первых строк посвящения читатель ввергнут в атмосферу недоброжелательства, коварства, низости, козней, от коих нет спасения, в атмосферу томления и страха перед «душегубами», «василисками». За этим идет патетически язвительное обращение «К черни», преследующей автора и в столице, и в деревне, и в уединении… Насколько тон Алемана отличается от тона Сервантеса в предисловии к «Дон-Кихоту», проникнутом спокойным достоинством и дружеским юмором![7]

Похождения Гусмана начинаются с того, как мальчиком он в сумерках покидает родной дом в Севилье и, обливаясь слезами, не видя ни неба, ни земли, бредет по дороге, голодный и одинокий, в «совершенно чужом мире», где, как ему начинает казаться, он скоро «перестанет понимать язык окружающих» (I—I, 6). Эти похождения завершаются сценой отправления на галеры; Гусман, уже пожилой человек, медленно шагает в наручниках по улицам Севильи, — даже родная мать не вышла его проводить, не пожелала его видеть. «Был я совсем один, один среди всех» (II—III, 8); Но предела «одиночества среди людей» он достигает на галере, когда, всеми покинутый и гонимый, на этот раз безо всякой вины, он подвергается чудовищным мукам и унижениям. «Пасть ниже было некуда». Лишь теперь происходит вознесение непутевого «сына человеческого» (евангельские ассоциации в этом заключительном эпизоде спасения вполне ощутимы). Отверженный пикаро, существо без семьи, без друзей, без постоянного занятия, бродяга, выбитый из жизненной колеи, выброшенный, из человеческого общества, некий робинзон среди людей — наиболее благодарный материал для Алемана с его концепцией полного одиночества человека в мире.

Литературе Возрождения, ее новелле, поэме и драме, в общем, еще чужда тема человеческого одиночества. Для цельных, общительных натур ее героев, если почему-либо они и уходят от людей, нет радости без людей, нет жизни вне общества (вспомним обрамляющую новеллу «Декамерона» или некоторые комедии Шекспира). Даже бродяга Панург у Рабле — образ социально столь близкий пикаро, но на другой национальной почве и с иным освещением — при всех пороках остается «добрым пантагрюэльцем» и непременным членом пантагрюэльской компании. Поэтизация ухода от людей в пасторальных жанрах литературы Ренессанса еще непоследовательна, а порой довольно искусственна. Тема глубокого разлада героя с миром и нарастающего осознания своего одиночества (относительного даже в «Гамлете» и «Дон-Кихоте») возникает в литературе Возрождения лишь на исходе — в ней выражается кризис гуманистической мысли. Но с нее начинается мироощущение барокко, и она проходит через все его искусство.

Показательно, что в барочном искусстве впервые в литературе нового времени возникает и собственно робинзоновский сюжет одинокой жизни на необитаемом острове. А именно, у испанца Б. Грасиана в философском романе «Критикон» (1653) и почти одновременно у немца Гриммельсгаузена — заключительный этап жизни героя — в романе «Симплициссимус» (1668), литературно связанном с плутовским жанром, а по содержанию — с величайшим национальным кризисом и социальным распадом в Германии эпохи Тридцатилетней войны. В литературе барокко этот сюжет пронизан глубоким пессимизмом, и только век Просвещения придал ему совсем другой смысл.

«Поистине весь мир стал разбойничьим притоном. Каждый живет сам по себе, каждый промышляет в одиночку», — так объясняет плут Гусман воришке Сайяведре всю суть жизни (II—II, 4). Здесь и объяснение того, почему плутовской роман чреват робинзоновским сюжетом. Отношение Гусмана к людям, к самому себе, к новому состоянию мира проникнуто разладом и внутренним смятением; это состояние его и манит и губит. Но также двойственно его отношение к «доплутовскому» своему прошлому, к невинному блаженству под материнским кровом, к которому он не может и не желает вернуться. «Свое привольное житье я не променял бы на достаток моих предков… С каждым часом оттачивался мой разум» (I—II, 2). Гусман вспоминает о древнеизраильском народе, который в пустыне тосковал по котлам египетским; подобно ему, пикаро ушел из патриархального рабства, но очутился в пустыне. Он отверг райское блаженство, ибо возжелал познать добро и зло и быть свободным (I—I, 7). Ветхозаветные образы здесь представляют «грехопадение» героя, вступающего в «свободный мир», его деморализацию, утрату социальных связей, осознание своего опустошения и одиночества.

Несмотря на религиозную фразеологию и католическую тенденцию, именно в испанском плутовском романе, особенно у Алемана в образе его пикаро, впервые — и в достаточно резкой форме — художественно отражен процесс «отчуждения» человека в обществе от своей общественной природы — одна из основных тем позднейшего искусства буржуазного общества.

VI. Комическое в романе о пикаро

Чисто сатирическое и дидактическое направление художественной мысли Алемана сказывается и в характере смеха, и в стиле «Гусмана де Альфараче».

Объективный источник комического здесь — низменное в жизни. Это прежде всего плутни всякого рода, плутни самого пикаро и окружающего общества — вор на воре. (Сатира Алемана, в отличие от Кеведо, щадит лишь нищенствующих монахов, проповедников и других духовных лиц, «отрешившихся от мира».) Изобретательность, оригинальный творческий дух человека в плутовском мире — это мелкое жульничество слуги, обкрадывающего, хозяина и его клиентов, профессиональные уловки нищих, а в более крупных делах — беззастенчивая наглость, для которой и большого ума не требуется. Пикаро часто сам остается в дураках, становится жертвой более ловких мошенников, особенно другого пола, — чувственность его ослепляет, и первым делом тут опустошается его кошелек; плутовской роман знает любовь лишь в виде похоти, а женщину только расчетливую, корыстную и изменчивую, как сама материя — первоначальная стихия жизни. В конечном счете источник смеха в романе — превратная фортуна. Комически безрассудный герой — дитя фортуны. Она «катит» его, преображает на все лады, создает ему все роли, из которых и складывается его биография. Не личные способности, а случайное место кормит человека. Случайные обстоятельства, «гнусное обличье нужды» заставляют героя комически изворачиваться.

Фортуна — образ «текущих» денег, земной бог. Но и о небесном боге, о спасении души герой Алемана рассуждает языком банковских операций. «Все нынешние тревоги, — поучает плута Гусмана благочестивый Гусман, — спиши на счет господа. Возложи на него также возмещение за предстоящие убытки — он все покроет, а твой долг скостит. Малостью сей можешь купить себе благодать… И когда внесешь сию лепту, он приложит свой капитал к твоему и, тем безмерно его умножив, дарует тебе жизнь вечную» (II—III, 8). Алемановский пикаро — сын генуэзца, менялы. Но нужно также принять во внимание сравнительную новизну банков для тогдашней Испании, чтобы оценить свежесть «остранения» в коммерческих выражениях голоса совести у плута. Магическая сила золота — характерная тема испанского барокко.

Алогизм жизни создает причудливые, смешные положения: «богачи умирают от голода, бедняки — от объедения» (I—I, 2); лишь нищие и короли обладают привилегией просить не унижая себя (I—III, 4), от добра Гусману стало худо (I—II, 5), — порой вполне реальные парадоксы испанской жизни! Комизм причудливого, сравнительно умеренный и редкий у Алемана, в дальнейшем развивается у Кеведо и приводит к барочным гротескам.

Смешные ситуации часто возникают в «Гусмане» вокруг «желудка». Служба кухонным мальчишкой для героя, сызмальства привыкшего к отборной пище, была сущим раем, он снимал навар с супа и пробовал жаркое, но из этого рая его прогнали за пустяк — Гусмана случайно накрыл хозяин, когда он пытался сплавить на рынке мосол, обмазанный тестом. Пикаро был тогда помощником эконома, который служил у придворного повара, а тот с королевской кухни тащил домой дичь целыми мешками, — четырехчленная градация обжорства и воровства, которая венчается в придворной среде[8]. И все вокруг котла! Главное — еда, «с нею беда не беда». «Хорошо, когда есть отец и мать, но первое дело иметь что жрать» (I—II, 1). Комические приключения мальчика Гусмана начинаются с того, что в одном трактире его накормили тухлыми яйцами, а в другом — мясом лошака. Иногда это комизм физиологических отправлений, унаследованный плутовским романом от средневековой традиции. «Последнее и худшее из унижений» галерника Гусмана (за которым непосредственно следует заключительное «вознесение») — это возложенная на него обязанность изготовлять из ветоши подтирку и, предварительно облобызав ее, подавать тем, кто подходит к борту за нуждой.

Пикаро придерживается примитивного материализма. Первое ощущение, ведущее его по дороге жизни, — животное чувство голода. К философии Ренессанса и к античности восходит учение о «нужде — великой наставнице, хитроумной изобретательнице, научившей болтать даже дроздов, сорок, соек и попугаев» (I—II, 1). Но двуединая, двуликая нужда, великий стимул матери-природы в жизнерадостном пантеизме Возрождения (Рабле в знаменитом эпизоде о Гастере-Желудке также пересказывает это рассуждение римского сатирика Персия), показывается у Алемана преимущественно как «гнусная нужда», издевающаяся над человеком. Она — проявление «враждебной человеку материи» в мизантропическом материализме XVII века.

Смех Алемана поэтому невеселый. В «Гусмане де Альфараче» даже осуждается веселый смех во всех его видах: уже легкий смех свидетельствует о некоем легкомыслии; громкий смех — о неразумии, а безудержный хохот, даже когда на то есть причина, — признак безнадежных, отпетых дураков (I—I, 4); взгляд прямо противоположный Рабле, согласно которому «смех свойствен только человеку». Субъективный источник комического у Алемана — не избыток жизненных сил, не их игра, как в «абсолютном смехе» Ренессанса, а недостаток сил, бессилие перед жизнью: «Коль ты бессилен, разумней смириться и скрыть рычанье под смехом» (I—I, 4). Смех — следствие накопившейся желчи и, вместе с назиданиями и добрыми советами, тут же оценивается как «забавный вздор»: просто «печь накалилась, потому и искры посыпались» (I—I, 2). Это «относительный смех»: автору, его герою, да и читателю совсем не смешно, потому что они участвуют не в «карнавальной игре бога», как определяет человеческую историю немецкий писатель Возрождения Себастиан Франк, а скорее в дьявольских игрищах Фортуны — богини собственнического мира.

По общему характеру комическое у Алемана тяготеет к сарказму, злорадному, жестокому, «терзающему» смеху. Яркое представление о нем читатель получит уже в первых главах романа, где плут характеризует своих предков, заранее опровергая злоречивых летописцев, буде они найдутся. Речь идет о темных делишках отца, о поведении матери, которая, сойдясь с отцом, осталась на содержании у богатого кабальеро, ибо судно стоит на двух якорях надежнее, а она предпочла бы умереть с голоду, нежели нанести урон своей чести; о проститутке-бабушке, которая также чести своей ни разу не запятнала, — сплошное глумление под видом восхваленья. Гусман начинает с постной защиты и, как бы проговариваясь, сбивается на скандальное разоблачение покойных родителей. Это «раздирающий» смех, хотя рассказчик и предупреждает, что «человеку не гоже подражать гиене, которая кормится, откапывая трупы»[9]. Во всем блеске звучит сарказм в панегириках богатым и власть имущим. После Алемана сарказм достигает вершины в издевательском смехе величайшего сатирика Испании Кеведо.

Одна из основных форм комического в «Гусмане» — это слово, как бы рассчитанное не на глаз, а на сказ. Рассказчик спорит с читателем, обращаясь с ним коротко, на «ты», огрызается, рекомендует набраться терпения и подождать, насмехается над читательницей сеньорой Вертушкой, просит извинить, что надоел своими назиданиями, советуется с читателем, не запустить ли камнем в дельцов, предлагает ему сесть за стол и самому писать книгу и т. п. Он постоянно себя одергивает. «Лучше замолчу. Знаю, да помалкиваю. Пусть лают собаки почище меня» (I—II, 3). В тоне сказа непосредственно передан тонус жизни — сочетание раздражения и смирения, страха и надежды, иллюзий и глумления. Это стиль лукавый, извивающийся — автор говорит не то от своего имени, не то от имени героя. Поэтому тон рассказа то серьезный, патетичный, то беспечный, циничный. К тому же сам рассказчик — в прошлом мошенник, а ныне «человек ясного ума, причастный к наукам». В самом стиле повествования сказывается натура Протея.

В образе Гусмана сошлись авантюрный герой литературы Возрождения и его спутник — озорной и проницательный шут. В герое плутовского романа еще играют жизненные силы (особенно когда ему живется сытно), он еще озорует, как шут; от испанского рыцаря наживы до сухого дельца позднейшего буржуазного романа еще далеко. Но оба — и герой и шут — деградировали и терпят поражение в новой жизни. Герой стал пикаро, народная мудрость артистического шута разложилась на низменные плутни и догматические проповеди. В сказе предоставляется слово то плуту, то проповеднику, причем первый договаривает за второго. Проповедник, выступая в Испании Филиппа III, соблюдает осторожность, не касается личностей, предупреждает «разумного читателя», что «по разным причинам остановился на полпути», и в частности из боязни «кого-нибудь задеть»; о многом он бы хотел написать, но не написал — «прочти то, что сумеешь». Он любит говорить притчами и аллегориями на общие темы — часто это лучшие в литературном отношении страницы романа: притча об Усладе и Досаде (I—I, 7), о Правде и Кривде (I—III, 7), о старости (II—I, 3) и другие. Зато бывалый плут приводит примеры из практики судей, рехидоров, лекарей с точным указанием лиц и местности, — вероятно, реальные случаи из современной жизни. Иногда плут и проповедник выступают рядом, и мальчику Гусману, который клянется, что жестоко расплатится с трактирщицей, накормившей его тухлыми яйцами, каноник тут же читает красноречивую проповедь на тему «Любите врагов ваших» (I—I, 4) — совмещение ничтожного с возвышенным, как подобает человеческой жизни.

Язык сказа в «Гусмане» поражает богатством лексики, красочных оборотов, народных поговорок, разнообразием тона и стиля, то шумного, трескучего, то строгого, до темноты сжатого. И, однако, безжизненная дидактика не всегда скрашивается колоритной формой — проповеднический сказ Алемана прямо противоположен дружески фамильярному «пантагрюэльскому» сказу Рабле, с которым стиль Алемана внешне так схож. Современники, воспитанные на религиозной проповеди, вероятно, менее ощущали недостатки назидательного красноречия и, по словам автора похвального слова, ставили Алемана рядом с Демосфеном и Цицероном.

В живости голоса рассказчика, в разнообразии интонаций одна из самых характерных поэтических черт «Гусмана де Альфараче». Среди испанских плутовских романов сказ так же отличает роман Алемана, как кошмарные гротески — «Великого Мошенника» Кеведо, а фантастический сюжет-символ — «Хромого беса» Гевары. Каждый из мастеров плутовского романа по-своему пытался художественно преодолеть разлад между тривиальностью плутовского материала и значительностью обобщений жизни. В 1734 году Лесаж переделал «Гусмана де Альфараче», до этого многократно переведенного во Франции, где роман уже выдержал не менее девятнадцати изданий. Лесаж в своей обработке устранил дидактику, а отчасти связанные с нею авторские отступления и сказ. Этот вариант романа, уступка вкусам иного общества, был переведен на ряд европейских языков (в том числе и на русский)[10] и заслонил оригинал. Но, выиграв в занимательности, «Гусман де Альфараче» Лесажа значительно проиграл по содержанию и по искусству комического — и то и другое неотделимо у Алемана от дидактики и сказа.

VII. Пикаро и герой новоевропейского романа

Для искусства Алемана в целом характерен обобщающий метод, когда из наблюдений над одной жизнью, над одной натурой делаются выводы о «человеческой природе» вообще. Форма «жизнеописания» для Алемана поэтому наиболее органична. Все социально-политические выводы, вся философия романа подаются в прямой связи с перипетиями в личной судьбе героя. Другие персонажи романа, с которыми сталкивается пикаро, а также материальный внешний мир сами по себе мало интересуют автора.

Читатель «Гусмана», наверно, запомнит такие жанровые зарисовки и натюрморты во вкусе реализма XVII века, как «хохочущий погонщик мулов» (I—I, 4), «битая дичь» (I—II, 6), «эскудеро, покупающий кролика» (I—II, 6), «политиканы трактиров» (I—II, 7), «щеголь в соборе» (I—II, 8), «нищий калека» (I—III, 5) и т. п., но это второстепенные детали для Наблюдателя жизни. Его интересует целое — человек, общество, государство.

В этом смысле, строго говоря, за Алеманом никто не пошел. Ближе всех среди мастеров плутовского жанра к нему стоит Кеведо (и, пожалуй, Гевара, но уже под непосредственным влиянием Кеведо), который отказался от прямой социальной дидактики, создав вокруг пикаро такую «конгениальную» картину национального целого, — правда, ценою чудовищно издевательских преувеличений, — что она сама за себя говорит, некую серию сатирических призраков в духе более законченного барокко. По сравнению с «Великим Мошенником» Кеведо кажется, что в «Гусмане» еще продолжается традиция реализма «Ласарильо».

Оба они — Алеман и Кеведо — тем самым тяготеют к жанру философского романа. При этом Кеведо, которого иногда называли «испанским Вольтером», ближе к автору «Кандида» (среди французских мастеров этого жанра в XVIII веке) сознательной условностью образов-тезисов, пестротою не менее условной интриги, а также тоном рассказа и смеха. Алеман, напротив, во многих отношениях ближе к Руссо, создателю автобиографической «Исповеди», где тот изобразил себя бродягой, который становится философом и постепенно осознает свое «одиночество среди людей»; метод Руссо, изучающего человеческую природу через одного себя, тоже напоминает Алемана. Но Алеман близок и к Руссо, автору «Новой Элоизы», которая насыщена социальной полемикой, дидактикой и меланхолией. Разумеется, по мировоззрению оба писателя испанского барокко — прямые антиподы двух вождей французского Просвещения и лишь потому могут быть с ними соотнесены.

Дальше всего отстоит от Алемана тот писатель, имя которого всегда упоминается в историях литературы рядом и в связи с ним, а именно — Лопес де Убеда, выступивший как первый продолжатель плутовского жанра. В «Плутовке Хустине» (1605), опубликованной через год после второй части «Гусмана», выведена преуспевающая особа, искусная лицемерка и сутяга, ловко ищущая женихов, которую в награду за все плутни автор под конец повествования выдает замуж за самого знаменитого плута — Гусмана де Альфараче. Рисуя жизнь плутовки в соблазнительном свете, Убеда по духу ближе к уже упомянутому анонимному автору поэмы «Жизнь Пикаро», чем к автору «Альфараче». Нравоучения, которыми он еще в большей мере, чем Алеман, насытил свое произведение, имеют чисто практический характер — это своего рода «школа карьеры» для женщин. Сервантес поэтому назвал «Хустину» «дрянной книжкой».

Других испанских авторов плутовского романа покорили в «Гусмане» те возможности, которые дает жизнеописание бродяги для создания широкой картины нравов. В центре их произведений — изобретательный герой, «Слуга многих господ» (название плутовского романа Херонимо де Алькала́), разоблачающий неказистую изнанку жизни этих господ и всего общества. (У Эспинеля, правда, герой — странствующий бедный дворянин Маркос де Обрегон, близкий плуту лишь по жизненному положению, не по характеру.) Второстепенные бытовые детали Алемана у них разрослись в большие эпизоды как составные элементы романа наряду с приключениями героя. Значение назидательных рассуждений при этом ослабляется и возрастает роль конкретных социальных образов фона. Мемуарная форма — у Алемана символическая исповедь-покаяние блудного сына — для этих авторов поэтому уже не обязательна; от нее отказываются Салас Барбадилья, Солорсано и Гевара: акцент переносится с героя на мир вокруг него. В таком виде традиция плутовского романа как сатирико-бытового жанра проникает в европейские литературы XVII века, где она обретает в каждой стране свои национальные особенности.

Она доходит до Лесажа, который перед тем (и после того), как создал «Жиль Блаза из Сантильяны» — роман об испанском плуте XVII века, затмивший для ближайших поколений все испанские плутовские романы, — перерабатывал и переводил испанские образцы («Хромого беса», «Гусмана де Альфараче» и «Эстебанильо Гонсалеса»). Лесаж, первый писатель французского Просвещения, освобождает плутовской роман от барочной дисгармонии, от контрастов возвышенного и пошлого, от «разорванного» мироощущения, от двусмысленного тона комизма, от всей испанской остроты и пряности в идеях, образах и положениях, — а по сути дела даже от пикаро, причудливого героя парадоксальной действительности Испании XVII века. Его Жиль Блаз — это обычный человек, «такой же, как и все вы» (на чем постоянно и тщетно настаивал Гусман: читателю трудно было с ним согласиться!), даже малоинтересный, бесхарактерный человек, — интересен и характерен лишь мир вокруг него. Не герой и не мошенник, не попытка насильственно их соединить, дабы показать, как из предельного падения происходит вознесение, но один из многих «людей доброй воли» (и слабой воли, как у Гусмана), отнюдь не безнадежный от природы человек, «средний» человек, которого стремится изобразить литература Просвещения. К этому же герою и к такой же концепции романа одновременно в Англии приходит Дефо как автор «Молль Флендерс» (где преобразован «женский» вариант пикарескного жанра), а также в других произведениях — не плутовского, но родственного ему капитанско-флибустьерского сюжета, начиная с «Робинзона Крузо».

По форме это было как бы возвращением к добарочной предыстории жанра, к гуманистической сатире «Ласарильо с Тормеса», которая ближе писателям Просвещения, чем пессимистическая сатира «Гусмана де Альфараче». В композиции романа унаследуется от Алемана широта трактуемого жизненного материала, но в изображении «человеческой природы» на смену интенсивному обобщающему методу и дидактическим отступлениям Алемана приходит экстенсивное повествование и стройная новеллистически-многочленная композиция.

В барочном реализме испанского плутовского жанра впервые в истории романа герой представлен механическим «продуктом» изменчивых обстоятельств общественной среды — именно при сатирическом взгляде на человека и возникает такое унизительное для него изображение. Знаменательно, что у романистов после Алемана и Кеведо (а формально лишь после Гевары, который, оттеняя «демонизм» неразумной жизни, еще дал плуту-студенту в товарищи беса) характер пикаро уже менее значителен по сравнению со «знаменитым плутом» Гусманом и «великим мошенником» Паблосом у Кеведо. Происходит не только дегероизация, но и, так сказать, «дедемонизация» главного героя. Этот процесс завершается в XVIII веке в литературе Просвещения, которая отказывается возводить зло в жизни к исконной порочности человеческой природы. Иное понимание «естественного человека»; чем в XVII веке, иное отношение к социальному прогрессу влечет за собой и другое освещение возможностей, заложенных в «среде», и другую оценку ее воспитательной роли, а тем самым и преодоление барочного взгляда на жизнь как алогичную игру безрассудной фортуны.

В литературе XVIII—XIX веков к традиции плутовского жанра, растворенной в сатирическом быте, прибавляется, особенно начиная с Фильдинга, влияние Сервантеса, до того времени гораздо менее ощутимое, несмотря на популярность «Дон-Кихота». Наряду с изображением поведения человека как пассивного следствия социальных условий в романе все чаще показывается борьба героя со своей средой, его протест против нее и стремление преодолеть ее ограниченность — обычно в юмористическом освещении, — тема «Дон-Кихота». Нередко эти две темы, строго разделенные в испанском романе эпохи Сервантеса, теперь сливаются — художественный образ «человеческой природы» становится более конкретным и сложным, более сознательно историческим и социальным.

Истоки нового европейского романа восходят к классической испанской литературе в большей мере, чем к какой-либо иной, — к роману Сервантеса и его современников, начиная с автора «Гусмана де Альфараче».


Л. Пинский

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ [11]

ДОНУ ФРАНСИСКО ДЕ РОХАС,

МАРКИЗУ ПОЗА, ПРАВИТЕЛЮ МОНСОНА [12] , ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ФИНАНСОВОГО СОВЕТА И ТРИБУНАЛОВ ОНОГО ПРИ ОСОБЕ КОРОЛЯ, НАШЕГО ГОСУДАРЯ

Не знаю, есть ли на свете что-нибудь страшнее тайного недоброжелательства и что с ним сравнится, особливо когда укореняется оно в душе людей безвестного рода, простого звания и низменного образа мыслей, ибо в таких людях оно всего опасней и неодолимей. Эти люди — душегубы, которые, притаившись в чаще лесной, готовят нам гибель, а мы, уже сраженные ударом, никак не поймем, откуда пришла беда. Они — василиски [13] , и если бы нам удалось заметить их заблаговременно, мы бы обнаружили их яд и меньше пострадали, но они всегда застигают нас врасплох, а потому и приходится нам плохо. Они — позор государству, хулители невинности и палачи добродетели: само благоразумие пред ними бессильно.

Люди эти, от чьих коварных сетей, как от смерти, нет спасения, всегда нагоняли на меня страх чрезвычайный, более, нежели свирепые и зловредные звери, и тем пуще я боюсь их теперь, когда сам даю им повод и удобный случай излить на меня свой яд и злобную клевету, обвинив, самое малое, в неслыханной наглости за то, что я посмел предложить вам, могущественному вельможе, столь убогий дар; им и невдомек, что на сей дерзостный поступок я отважился лишь из страха перед их кознями.

Как плохо укрепленный город и слабое войско всего более нуждаются в хороших полководцах, способных защитить их от яростного натиска врагов, так и я прибегаю к покровительству вашей светлости, в ком столь ослепительно сияют три величайшие достоинства — доблесть, знатность и могущество, вместе составляющие истинное благородство. Сказывается же оно в помощи и покровительстве тем, кто ищет у него, как в святом храме, убежища от всех невзгод. Посему, уповая на великодушие вашей светлости, я верю, что под крылом столь привычного вам милосердия книга моя найдет надежную пристань и укроется от клеветников.

Вместе с тем, возвысив ничтожество и допустив отверженного плута в число своих приближенных, вы даруете жизнь тому, кто ее лишен; и в сем благородном и блистательном деянии откроется всему миру величие вашей светлости, чью жизнь да сохранит господь для служения ему на долгие, счастливые годы.


М а т е о  А л е м а н

К ЧЕРНИ

О злобная чернь! Для меня не ново, — хотя тебе, быть может, и внове сие узнать, — как чужда ты истинной дружбы, как мало в тебе достоинств и знаний, как ты язвительна, завистлива и алчна. О, как спешишь ты осудить и как медлишь почтить, как уверенно причиняешь зло и как робко творишь добро, как легко твои страсти разжечь и как трудно их унять! Чье мужество, будь оно тверже алмаза, устоит пред твоими острыми зубами? Чья добродетель не пострадает, попав тебе на язычок? Чье благочестие ты оборонишь, чьи слабости извинишь? Какое лекарство не обратится в отраву под твоим взглядом василиска? Какой живительный нектар, излившись в твои уши, не станет ядом в улье сердца твоего? Чья святость избегнет твоей клеветы? Чья невинность спасется от твоих гонений, а простодушие от злословия? Какое правосудие не собьешь ты с толку? Какую истину не исказишь? Случилось ли тебе хоть раз, ступив на зеленый луг, не загрязнить его своим распутством? И ежели живописцу понадобилось бы изобразить муки и казни адовы, сдается мне, ты одна могла бы послужить подобающей для него натурой. Но, может быть, ты скажешь, что меня увлекает страсть, распаляет гнев и ослепляет невежество? О нет! Будь ты способна прозреть, стоило бы тебе лишь оглянуться, и ты убедилась бы, что дела твои увековечены издревле и со времен Адама все порицают их, как и тебя самое.

Так можно ли надеяться на исправление столь закоснелого зла? Где счастливец, которому удалось вырваться из твоих хищных когтей? Я бежал из шумной столицы — ты последовала за мной в деревню. Я замкнулся в уединении — ты и здесь окружила меня враждой, лишая покоя и подвергая своему суду.

Я знаю, тебя не остановит ни знатность моего покровителя, ни почтение к его признанному благородству, ни то, что, уповая на его защиту, я предаюсь твоей власти. Презрев голос разума и чести, ты в дерзости своей порочила славнейших мужей, обзывая одних шутами, других — распутниками, третьих — лжецами. Подобно полевой мыши, ты съедаешь горькую корку дыни, а от сладкой мякоти воротишь нос и, подобно несносной, назойливой мухе, улетаешь из благоуханных садов и цветников искать поживы на свалках и навозных кучах.

В творениях божественных умов ты не находишь и не постигаешь возвышенного поучения — тебе лишь бы узнать, что сказала собака да что ответила ей лиса. Вот это к тебе так и липнет, так и врезается в память. Ох, злополучная лиса! Подобно ей, ты стала притчей во языцех, ты так же никчемна, гонима и преследуема. Но ежели бы тебе и вздумалось почтить меня, знай — не надобны мне ни твое славословие, ни щедрая лесть, ибо хвала, исходящая от дурных людей, постыдна. Предпочту ей упреки человека добродетельного, который, укоряя, желает добра, между тем как твое тлетворное восхваление приносит лишь зло.

Ныне ты свободна, путь открыт, добыча пред тобой. Что ж, беги, круши, терзай, рви на части — воля твоя. Но помни — цветы, которые ты топчешь, украсят седины мудреца и усладят его своим ароматом. Смертельные укусы твоих клыков и раны, нанесенные твоей рукой, уврачует рука разумного читателя, под чьей защитой я найду верное спасение от всех жестоких бурь.

ОТ АВТОРА К РАЗУМНОМУ ЧИТАТЕЛЮ

Иные люди, видя гнетущие и мрачные сны, так отчаянно борются с воображаемыми врагами, что просыпаются совершенно разбитые, словно им пришлось сражаться в одиночку с могучим быком, хоть на самом деле они за всю ночь и не пошевельнулись. Так чувствовал себя и я, заканчивая это вступление и представляя себе глупость и многочисленность невежд, на чей суд я сам себя отдал, уподобясь человеку, который добровольно уходит в изгнание, зная, что уже не властен вернуться. Но я обещал написать эту книгу, и теперь мне, как безрассудному игроку, надлежит расплатиться по ставке.

С худым моим умишком и скудными познаниями, пожалуй, вовсе не следовало бы вступать на этот путь и чрезмерно полагаться на свои силы. Но, рассудив, что и в самой плохой книге найдется крупица добра, я подумал, что недостаток дарований, быть может, возместится усердием и желанием принести пользу, а также, что, споспешествуя добродетели, я с лихвой буду вознагражден за свой труд и дерзость моя заслужит прощение.

Разумному читателю ни к чему длинные вступления и пространные речи: его не поразишь пышными образами, не обманешь громкими словами и не завоюешь изысканной лестью. Его-то суду я и покоряюсь, его поддержки прошу и его защите поручаю себя.

А ты, алчущий полезного урока, ты, о ком я более всего заботился, сочиняя эту книгу, поверь, что не корысть и не тщеславие побудили меня взяться за перо; желание похвалиться умом мне чуждо, ибо я знаю меру своих сил. Возможно, кое-кто скажет, что я веду свой утлый челн, обратясь спиной к той гавани, куда намерен пристать. Но уверяю тебя, человек этот ошибается, и бег моего челна всегда устремлен к гавани всеобщего блага, если только я достоин ему служить. Многие предметы в книге очерчены вскользь и неполно — оживить их красками мне не удалось по разным причинам. Другие изображены более подробно, хоть я и остановился на полпути, не доведя дела до конца из опасения кого-нибудь задеть. Найдутся и такие предметы, дойдя до которых, я смело, с открытым забралом бросался в бой, ибо о них надлежит говорить без утайки.

Многое я хотел сказать тебе и сказал, о многом хотел бы написать, но не написал. Постарайся прочесть то, что сумеешь, не смейся над сказкой и запомни ее указку, прими советы мои так же охотно, как я даю их, и не выбрасывай, словно мусор, на свалку забвения. Помни, что в мастерской ювелира и мусор бывает драгоценным. Так подними же и собери этот прах, положи его в горнило размышлений, прокали в пламени духа, — и тогда, поверь, ты найдешь там золото, которое тебя обогатит.

Не все это золото взято из собственных моих запасов, немало я позаимствовал у святых отцов и ученых мужей; его-то я и расхваливаю, чтобы продать тебе. И так как не только благо исходит от бога, но и во всяком зле есть нечто умножающее славу божию, — ибо господь вездесущ, — ты, читатель, прими благосклонно мой труд, впитай в себя пригодное, а негодное или дурное отбрось, приписав его мне. Но я уверен, что там, где нет вреда, мы часто можем найти что-нибудь полезное.

В этой повести немало пищи для размышлений; не пренебрегай ею. Если же временами рассказ мой покажется тебе недостаточно глубокомысленным и пристойным, причиной здесь то, что герой книги — плут. Такие места, хоть их совсем мало, пусть послужат тебе развлечением — ведь на пиршественном столе должны быть не только яства на любой вкус, но и приятные, сладкие вина, которые, веселя нас, способствуют пищеварению, в то время как музыка услаждает наш слух.

ОБЪЯСНЕНИЕ ТОГО, КАК СЛЕДУЕТ ПОНИМАТЬ ЭТУ КНИГУ

Я писал эту повесть, надеясь издать ее в одной книге. Тогда в самом ходе повествования разъяснились бы все недоумения, которые теперь, когда книга разделена на две части, могут возникнуть у читателей. И вот я решил заранее устранить эту помеху, тем паче что все легко объяснить в немногих словах. А потому и предваряю, что наш плут, Гусман де Альфараче, как будет видно в первой части, прилежно изучал латынь, риторику и греческий, а затем, возвратившись из Италии в Испанию, еще более преуспел в науках и даже намерен был принять духовный сан. Но его снова потянуло к беспутной жизни, и он оставил ученые занятия, коим посвятил несколько лет.

Жизнь свою он описывает, находясь на галерах, куда попал за содеянные преступления, а был он знаменитейшим вором, как ты, читатель, увидишь во второй части. И если в первой он порой преподносит нам поучения, тут нет ничего странного и несообразного. Напротив, вполне естественно, что человек ясного ума, причастный к наукам и умудренный годами, проводит на каторге свой досуг в таком полезном занятии. Невежественные же преступники, как мы нередко видим, попав на галеры, нисколько не заботятся о спасении души и разве только выучат краткую молитву для осужденных на казнь.

Эта часть разделена на три книги. В первой из них речь идет о том, как Гусман де Альфараче покинул дом своей матери, как легкомысленна бывает молодежь в своих поступках и как, увлекаемая дурными наклонностями, она не желает видеть добра, хотя зрение у молодых острее. Во второй книге описаны плутни нашего героя и порочные привычки, которые он приобрел, находясь в дурном обществе и ведя праздную жизнь. В третьей показаны нищета и горести, постигшие его, а также безрассудные поступки, которые он совершил, не желая смириться и последовать советам того, кто мог и хотел направить его на стезю добродетели. А дальше он, с помощью божьей, расскажет конец своей истории.

ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО

ЭТОЙ КНИГЕ И ЕЕ СОЧИНИТЕЛЮ МАТЕО АЛЕМАНУ, СОСТАВЛЕННОЕ АЛОНСО ДЕ БАРРОС [14] , СЛУГОЙ КОРОЛЯ, НАШЕГО ГОСУДАРЯ

Все мы в великом долгу перед живописцами, которые на своих полотнах, будто в архивах или складах, сохраняют — правда, лишь в виде линий и немых красок — облик тех, кто удостоился быть изображен на картине за доблестные дела, а также тех, кто дал предмет для кисти художника своим дурным поведением. Так живописец просвещает наш ум, показывая добрые дела привлекательными, а злодейства отталкивающими, дабы мы подражали первым и поучались на примере вторых. Но несравненно больше наш долг перед сочинителями, которые в своих повестях показывают все так натурально, что нам чудится, будто мы это видели собственными глазами, а заслуга писателя лишь в том, что он запечатлел события на бумаге.

В таком двойном долгу — а большего и не вообразишь — мы оказались перед нашим сочинителем, который столь правдиво представил в своей истории одного из сынов праздности, что даже тупой невежда узнает его по этим приметам, ибо сынок весь в свою родительницу. И если праздность — мать всех пороков, то чадо ее стало их вместилищем и средоточием, так понаторев в них, что сие могло бы послужить примером и образцом для желающих вкусить прелестей подобной жизни. Но пороки здесь показаны в столь гнусном обличье, что самый последний из людей ни за что не согласился бы очутиться в шкуре нашего плута, ибо он в конце концов понес позорную кару за свои прегрешения и безрассудные затеи, к коим его побудило своеволие.

Из этого заслуженного и примерного наказания всякий поймет — наш автор подсказывает это заключение прямо и недвусмысленно, а также доказательствами от противного, — что удача и успех даруются лишь тому, кто предается разумным занятиям и посвящает свою жизнь благой и незыблемой цели, будучи во всем противоположностью и антиподом изменчивого героя нашей повести. С несравненным искусством и правдоподобием повествуя его историю, автор по праву заслужил звание и чин историка, а заодно и живописца, судя по мастерству в перспективе и светотени, которыми он сумел украсить назидания и советы, столь необходимые для дел государственных и для улучшения нравов, чем он более всего озабочен. Он наглядно доказывает нам истину притчи Ликурга[15] о двух щенках одного помета: тот щенок, которого хорошо обучили и вышколили, преследовал зайца, пока не затравил его; другой же щенок, делу своему не обученный, остановился на полдороге, чтобы поглодать валявшуюся кость. На самых убедительных примерах автор внушает нам, что детям, которых сызмала не воспитывали в строгости и послушании, грозит неминуемая гибель, ибо они пускаются вскачь по дорогам юности верхом на необузданном коне своих безумных, неукротимых желаний, а конь тот несется во весь опор, натыкаясь на тысячи препон.

Автор также поучает нас, что не меньше препятствий ожидает того, кто, не имея ни знаний, ни постоянного ремесла, основывает свои надежды на невежественном учении, гласящем, будто лучшая школа — сама природа. Не испробовав своих дарований и ума, ничему толком не обучившись и следуя лишь мимолетным прихотям, такой человек берется за занятия, чуждые его способностям, хватается за все без разбора и только губит себя и дело, за которое взялся. Непостоянный и суетливый, он тщится скрыть свою бесполезность, но кто берется не за свое дело, приносит еще меньше пользы, нежели тот, кто, удалившись от всяких дел, только и знает что спать да почивать.

Подобных упреков счастливо избег наш рассказчик, Матео Алеман, ибо жизнь его, заполненная похвальными трудами, не менее поучительна, нежели его книга, являя пример обратный тому, какой показан в сей повести. С юных лет посвятил он себя изучению творений древних, а потому его никак нельзя укорить ни в праздности, ни в том, что, сочиняя сию историю, он взялся не за свое дело. И ежели, следуя влечению, столь понятному в нем и сродному его занятиям, он отвлекся и отказался от почетной должности в канцелярии его величества, где служил исправно, хоть и без особой охоты, то, поступив так, он лишь вернулся к первоначальным своим занятиям. С неусыпным рвением продолжая их, он и создал эту книгу, где в сладостном согласии сочетал, как советует Гораций, приятное с полезным[16], развлекая нас остроумием и поучая мудрыми изречениями, усматривая высшую цель в благе общества и лучшую награду в том, чтобы принести пользу.

В сей книге дети найдут советы касательно их долга пред родителями, которые правильным и разумным воспитанием извлекли их из мрака невежества, указав путеводную звезду, дабы она вела их в бурном море сей жизни, столь долгой для бездельников и столь краткой для тружеников. И не правы будут те читатели, которые, найдя в книге родительское наставление, обращенное к ним, как к детям, выкажут неблагодарность ее творцу и не оценят его благородного пыла. Впрочем, если мои слова не спасут сочинителя от строгого суда и упреков, неминуемых из-за различия мнений, тому удивляться нечего. Напротив, это вполне естественно и неизбежно, ибо никто не может писать так, чтобы угодить всем: требуя этого, мы лишили бы природу величайшего ее чуда, а может статься, и лучших ее красот, суть коих в разнообразии, отчего мнения людей так же различны, как формы предметов. Не признавать сего — все равно что утверждать, будто все люди на одно лицо и у всех одинаковый вкус.

ГУСМАНУ ДЕ АЛЬФАРАЧЕ

ОТ ВИСЕНТЕ ЭСПИНЕЛЯ [17]

Эпиграмма

                                 Эспинель

Кем ты обучен, Гусман, говорить о высоком и важном?

       Чья из навоза тебя к звездам возносит рука?

То ты на пышных пирах музыке сладостной внемлешь,

       То на морозе дрожишь или бредешь по жаре.

Праву ты учишь, лекарства даешь, в богословье вникаешь,

       Но и к серьезным вещам рад примешать пустяки;

Хвалишь за доблесть одних, других за пороки поносишь;

       Просишь совета у всех, чтобы совету не внять.

То под тенистой листвой мудрости ты восседаешь,

       То погружаешься в грязь мерзостно сальных острот.

То утопаешь в богатстве, то надеваешь лохмотья,

       Чтобы усмешкою смыть горе с души бедняка.

                                 Гусман

Только один я сумел познать все приятности жизни,

       Полного счастья вкусить, бедствия все претерпев.

В пестрый наряд шутовской был я одет Алеманом.

       Быль о сиротстве моем, осиротев, прочитай.

ОБРАЩЕНИЕ ГУСМАНА ДЕ АЛЬФАРАЧЕ К СВОЕЙ СУДЬБЕ, ЗАПИСАННОЕ ЛИЦЕНЦИАТОМ АРИАСОМ

Хоть и не получил я воспитанья,

А рос с рожденья круглым сиротой;

Хоть, вскормленный пороком и нуждой,

Грешил я много в годы возмужанья;

Хоть в жизни, расточенной на скитанья,

Изменчивей луны я был порой, —

Я схож своей посмертною судьбой

С колонною поверженного зданья;

Я защищен от времени и тленья

Историей, в анналы бытия

Вносящей несмываемые строки.

При жизни был лишь грубым камнем я,

Но из него построено творенье,

В котором мир найдет урок глубокий.

ОТ ЭРНАНДО ДЕ СОТО, КОНТРОЛЕРА КАСТИЛЬСКОГО ДВОРА ГОСПОДИНА НАШЕГО КОРОЛЯ, АВТОРУ

Все узнают несомненно,

Если этот труд прочтут,

Что писатель был и плут

И мудрец одновременно.

Он задумал изложить

В форме повести занятной

Ход судьбы своей превратной,

Чтобы научить нас жить.

Движимый похвальным рвеньем,

Сочинил он этот том

Так, чтоб сочетались в нем

Развлеченье с поученьем.

Автор все пленил сердца,

Стал прославлен повсеместно.

Плут пошел стезею честной,

Ждет бессмертье мудреца.

КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА I,

в которой Гусман де Альфараче рассказывает, кто был его отец

Такое желание охватило меня поведать тебе, любознательный читатель, историю своей жизни и так я спешил ввести тебя в самую ее суть, что хотел было не задерживаться на некоторых предметах, о коих положено говорить вначале, ибо они важны для повествования и доставляют немалое удовольствие читателям. Но потом я спохватился: а не оставлю ли я тем самым некую лазейку, через которую, того и гляди, проберется какой-нибудь буквоед и станет упрекать меня в невежестве, вменяя в вину то, что у меня определяемое оказалось без определения и что, прежде чем рассказывать о своей жизни, я не доложил, кто были мои родители и при каких обстоятельствах я родился? И то сказать, вздумай я описывать жизнь своих родителей, книга, спору нет, получилась бы куда занимательней и больше пришлась бы тебе по вкусу, нежели история собственной моей жизни. Так и быть, скажу о них самое главное, опуская то, о чем мне говорить не подобает: пусть и другие потасуют колоду.

И хотя не гоже человеку подражать гиене, которая кормится, откапывая трупы, я уверен, что и для моих родителей найдутся летописцы, ибо строгих катонов в сем мире предостаточно[18]. Нимало не удивлюсь, если и ты, читатель, осудишь меня за эти немногие строки, решив, что я бросаю тень на своих родителей, и в сердцах обзовешь всякими обидными словами, среди коих «глупец» и «дуралей» будут самыми лестными, — еще бы, ведь я и собственные пороки не мог обуздать, а вздумал обличать чужие. Что и говорить, ты прав; одно лишь замечу: если и сочтешь меня негодяем, прослыть таковым я не старался, ведь как ни дурно предаваться порокам, еще хуже кичиться ими. Решился же я нарушить священную четвертую заповедь о почтении и уважении к отцу-матери лишь для того, чтобы чуть прикрыть свои грехи слабостями родителей. Иное дело, если, как порой бывает, бахвалятся преступлениями предков; это я назвал бы низостью и подлостью, и, по мне, такой человек — дурак из дураков. И впрямь, что может быть глупее: карты свои ты раскрыл, а грехами соседа или родича свои грехи не замажешь, только угодишь в злопыхатели. У меня не так. Ежели я малость и приукрашу свою историю — без чего не обойтись, — люди скажут: «Как родители наши жили, так и нам жить велели», — или что-нибудь другое в том же роде.

Вдобавок жизнь моих родителей настолько была на виду и так известна в подробностях всем и каждому, что, отрицая явное, я совершил бы глупость и, несомненно, дал бы лишь новый повод для сплетен. Я, если угодно, даже оказываю своим родителям немалую услугу, восстанавливая подлинный первоначальный текст и опровергая этим всяческие глоссы, коими сей текст снабдили добрые люди. Ведь стоит кому-нибудь завести речь о грешках моих стариков, как тут же к единице приписывают столько нулей, сколько взбредет в голову клеветнику, увлеченному своим воображением. Есть же такие люди! Дай ему только повод поразглагольствовать, и он даже египетские пирамиды сокрушит в прах, из мухи сделает слона, догадку превратит в очевидность, слухи в действительность, мнение в истину — и все лишь для того, чтобы красноречием щегольнуть и умом похвастать.

Это часто бывает, и так случилось с одним чужеземным кабальеро, которого я знавал в Мадриде. Был он большой охотник до испанских лошадей, и когда решил возвратиться на родину, — а жил он в дальних краях, — то, не имея ни разрешения, ни средств вывезти живых лошадей, задумал взять с собой хотя бы их изображение, чтобы самому любоваться и друзьям показывать. На конюшне у него стояли два отменных жеребца, прекраснейшие во всем Мадриде; вот кабальеро и пригласил двух знаменитых живописцев, дабы те написали каждый по одному коню, и пообещал сверх условленной платы награду тому, кто особенно отличится. Первый живописец с таким совершенством изобразил солового скакуна, что, казалось, коню только души не хватает, а сие уже не во власти художника; конь стоял точно живой и так был похож на настоящего, что иной рассеянный человек, пожалуй, обманулся бы. Кроме коня, на картине ничего не было, только вокруг него живописец нанес светлые и темные пятна, как ему казалось лучше.

Второй художник написал коня серого в яблоках и выполнил свою работу довольно искусно, хотя далеко ему было до товарища. Зато он отличился в другом, в чем весьма был изощрен, а именно: изобразив коня, он расписал верхнюю часть картины волшебными далями, облаками, лучами зари, развалинами и статуями, внизу разместил там и сям рощицы, цветы, луга и скалы, в углу — развешанную на дереве сбрую, а у ног лошади — верховое седло. Все это было так богато изукрашено и отделано, что трудно и вообразить.

Когда кабальеро увидал обе картины, он, понятно, пришел в восторг от первой и присудил награду искусному мастеру, подарив ему сверх договоренной платы дорогой перстень; живописец весьма был рад этому, как и тому, что его картину признали лучшей. Второй живописец, гордившийся своим творением, увидел, с какой щедростью расплатились с первым, и заломил за свою картину неслыханную цену. Кабальеро так и ахнул, услышав названную сумму, которую ему и достать не удалось бы. «Послушай-ка, братец, — сказал он живописцу, — ты бы хоть подумал о том, как дорого стала мне первая картина, а ведь твоя нисколько не лучше!» — «Что до коня, — ответил живописец, — ваша милость правы, но зато в моей картине столько деревьев и всяческих развалин, что они сами по себе стоят не меньше, чем получил мой товарищ».

Кабальеро возразил: «Мне не стать, да и ни к чему, тащить с собой на родину такую кучу деревьев и громоздких строений, — у нас хватает и того и другого, и в моей стране они не менее красивы. К тому же мне нравятся только лошади, и я хочу увезти лишь то, чем не могу любоваться иначе, как на картине».

Тогда живописец сказал: «Если бы на таком большом холсте я написал одного лишь коня, это было бы некрасиво. Чтобы картина имела приятный и нарядный вид, желательно и даже необходимо заполнить ее всякими другими предметами, кои придали бы ей красоту и пышность; вместе с конем вам следует увезти сбрую и седло, а изображены они с таким совершенством, что я их не променяю на сбрую и седло из чистого золота».

Наш кабальеро, заполучив предмет своих желаний и полагая, что сбруя и все прочее, чем была изукрашена — и в своем роде недурно — картина, совсем ему не нужны, рассудил к тому же, что у него и денег-то не хватит. «Я просил тебя, — остроумно ответил он, — нарисовать только коня; сделал ты это хорошо, и я готов за него заплатить, ежели тебе угодно продать его. Что ж до сбруи, оставь ее себе или подари кому-нибудь другому, а мне она не надобна». И живописец остался в дураках, ничего не получив за добавочный труд, к коему побудила его неразумная мысль, что, чем больше предметов нагромоздит он в картине, тем больше ему заплатят.

Так уж повелось на свете и было во все времена: попросишь человека рассказать или сообщить то, что он видел и слышал, или же поведать всю правду и суть какого-нибудь дела, а рассказчик так его распишет и нарядит, что не узнать, словно лицо дурнушки под слоем румян. Каждый норовит внести свои догадки и домыслы, преувеличить, поразить, раззадорить или развлечь, — как подскажут ему страсти. Один, чтобы пришлась впору, растягивает свою историю как на колодке, другой, чтобы была изящней, подпиливает и шлифует ее, убирая по своему вкусу все сучки и задоринки, и, словно пфальцграф[19], жалует дураку сан мудреца, урода делает красавцем, а труса — храбрецом. Обо всем у них свое мнение, и им сдается, что конь нарисован плохо, коль на нем нет седла, и что история пресна, коль не наперчить ее выдумками.

Уж раз зашла речь о правде, то о моем отце никто слова правды не сказал. Где было на грош, приврали на алтын, где было на алтын, стало на полтину; ведь всякому лестно добавить от себя хоть малость, а из малостей выросла целая гора, где уж до основания не докопаешься, да и нет его, просто одна ложь другую подпирает, и если каждая в отдельности пустяк, то от всех вместе великое поношение. Лживые и коварные языки, подобно острым стрелам и раскаленным угольям, язвят честь моих родителей и испепеляют их доброе имя, отчего родителям и мне приходится всечасно терпеть жестокие обиды.

Кабы в нашей воле было выбирать то, что нам по душе, поверь мне, читатель, уж я бы постарался ухватить из глины нашего праотца Адама самый лучший кусочек и даже в драку полез бы за него. Но, увы, сие невозможно; каждому надлежит довольствоваться своим жребием, ибо тот, кто распределял доли, знал, что делал, да славится имя его! Хоть и есть у меня немало недостатков и изъянов, все же я благородной крови по всем статьям. Кровь переходит по наследству, порок же только прилипает. Кто праведен, тот получит воздаяние, но грехи своих родителей не искупит.

Что до моего отца, то и он, и вся его родня были левантинцами[20]. Некогда они перебрались в Геную, где их причислили к дворянству, и хотя родом они были не оттуда, иначе как генуэзцами я их не могу назвать[21]. Занимались они делом, какое процветает в том городе, а ныне, за грехи наши, стало обычным и в нашем краю: меняли деньги и учитывали векселя по всему свету. За это и поносили моего отца, обзывая лихоимцем. Не раз доводилось ему слышать это слово собственными ушами, но человек он был кроткий и не обижался. А ведь ругатели эти не правы, ибо учет векселей был и есть дело законное. Я вовсе не собираюсь хвалить или, боже упаси, оправдывать дела, которые кой-кому кажутся дозволенными, как-то: ссуды с процентами под залог золотых или серебряных вещей на ограниченный срок, после которого эти вещи пускают с молотка, а также сомнительные делишки с подложными векселями да подставными лицами и всякие прочие мошенничества. У тех, что этим занимается, голос Иакова, а руки Исава[22]; от них на пушечный выстрел разит обманом. Такие плутни приписывали и моему отцу, но я их за ним не примечал и зря говорить не стану.

А что до учета векселей, то само по себе занятие это безвредное, хотя в нем можно вести себя по-разному, — и я не дивлюсь, что это дело многие порицают, пусть и напрасно. Но вот когда люди осуждают и хулят то, в чем нет и тени зла, это мне совсем непонятно. Конечно, если я вижу, что в полночь через окно в подозрительный дом лезет монах со шпагой в руке и щитом у пояса, а мне говорят, будто он идет причащать умирающего, неужто я как олух должен поверить, неужто назову благим делом столь явную скверну? Это ведь и богу не угодно, и церковью не одобряется. Но когда называют лицемером человека, который исправно молится, участвует в благочестивых процессиях, посещает богослужения, часто исповедуется и причащается, — этого я не терплю и за великий грех почитаю.

У отца моего были предлинные четки на полтораста зерен, крупных, как лесные орехи, и он привык молиться с ними. Эти четки подарила ему моя мать, которая унаследовала их от своей матери, и отец никогда из рук их не выпускал. Каждое утро, стоя на коленях, он слушал мессу и, подняв вверх сложенные для молитвы руки, держал на них свою шляпу. Злые языки утверждали, будто он молится в таком положении, чтобы не слышать службы, и держит перед собой шляпу, чтобы не видеть священника. Пусть люди беспристрастные рассудят, сколь несправедливо и дерзостно было это обвинение со стороны бессовестных и злобных клеветников.

Гусман де Альфараче. Часть первая

Сплетни эти, что греха таить, распускались не без причины. Началось все с того, что один из компаньонов моего отца в Севилье обанкрутился и сбежал, прихватив с собой отцовские деньги. Сумма была изрядная, и отец пустился в погоню, дабы по возможности возместить убыток, а заодно уладить кое-какие дела. Корабль, на котором он плыл, подвергся нападению пиратов, и отца вместе с другими путешественниками захватили в плен и увезли в Алжир. Терзаясь страхом и отчаянием и не надеясь вырваться на свободу и вернуть похищенные компаньоном деньги, отец мой недолго думая стал вероотступником. Вскоре он выгодно женился на богатой мавританке, женщине знатной и прекрасной собой. Раз уж речь зашла о выгоде, — а говоря о ней, я не хочу задевать благородных кабальеро и других почтенных и знатных особ, ибо во всех сословиях бывают разные люди, — скажу кстати о нравах и обычаях родичей моего отца, с коими имел случай познакомиться. Они охотно хлопотали по чужим делам, но не наводили порядка в собственных; любили, чтобы им говорили правду, а сами всех обманывали; требовали, чтобы им платили долги, а сами долгов не платили; много наживали, много и проживали, продавая заложенные у них вещи, — словом, как говорится, чтобы попасть в Рим, на все пойдешь. Компаньон моего отца, полагая, что теперь уже никто с него денег не потребует, пошел на сделку с другими своими кредиторами, выговорил себе льготные условия и сроки платежей, так что и с долгами расквитался, и богачом остался.

Когда отец мой прослышал об этом, ему захотелось поскорее вернуться тайком в Испанию. Он обманул свою мавританку, сказав ей, что надумал заняться торговлей, продал все имущество, превратив его в цехины — берберийские золотые монеты, а затем сбежал, захватив с собой побольше драгоценностей и покинув жену в одиночестве и бедности. Втайне от друзей и недругов он вернулся в лоно истинной церкви и, полный скорби и раскаяния, сам отдал себя в ее власть, умоляя о посильной епитимии; просьбу его уважили, и, выполнив епитимию, он занялся восстановлением своего состояния. Но из-за этой истории, как он ни старался, доверия к нему уже не было. А ежели вы спросите, имелась ли другая причина, вам скажут то, что нагло твердили и мне, кстати и не кстати: кто раз совершил дурное, от того не жди добра. Рассуждение безупречное, но ведь нет правила без исключения. Кто может судить, какими путями нисходит на человека благодать божия и не стал ли он, согрешив и покаявшись, добродетельнее и набожнее, как сказано в одной из «Автентик»[23].

Теперь вы сами видите, без дальнейших объяснений, что за человек был мой родитель. А ежели скажут, что он к тому же раза два-три скрывался с чужими деньгами, ничего тут нет особенного — ведь и его обобрали. Человек не железо и не может быть крепким, как гвоздь, да и гвоздь порой не выдерживает и гнется. Это одна из уловок торговых людей, и применяется она повсюду, особливо в Испании, где стала обычным способом обогащения. У нас этим никого не удивишь: все знают, что так заведено; пусть ловкачи отчитываются перед своими духовниками. Один бог судья в таких делах, а нам бы, чем считать чужие грехи, смотреть бы лучше за собой. Многие на это идут, но никого из них на виселицу не ведут. Будь это преступлением, злодейством или грабежом, их бы карали: ведь из-за каких-нибудь шести реалов[24], а то и меньше, присуждают к плетям или ссылают на галеры сотни горемык.

Охотно умолчал бы я о своем мнении, чтобы не бесчестить отца, однако, следуя завету философа: «Я Друг Платону, но еще более — истине»[25], — я должен держаться истины. Итак, да простят мне люди, если я назову подобные делишки вопиющим мошенничеством, достойным примерного наказания.

Быть может, кое-кто из коммерсантов скажет мне: «Поглядите на него: наставления нам читает, точно коллегия кардиналов с папой во главе! И кто просит этого остолопа, галерника и плута учреждать законы и судить о делах, в которых он ничего не смыслит». Да, вижу я, что маху дал и что слова мои брошены на ветер. Но я охотно стерпел бы любую брань, лишь бы начали карать и искоренять этот дозволенный вид грабежа, даже если бы честь обновить виселицу выпала на долю моего отца. Пусть же все идет, как идет; новшества и преобразования в подобных важных делах — и других, еще более важных — к добру не ведут, да и не моя тут печаль: ведь все равно что взывать о жалости к волку, пытаться остановить солнце или проповедовать в пустыне.

Но вернусь к тому, чем более всего попрекали моего отца. Когда он угодил в тюрьму из-за всяческих наговоров да пересудов, то будто бы пустил в ход свое богатство, а говорится ведь: «Кто богат, тому писец — кум и алькальд[26] — брат». Потому, дескать, отец мой и сумел освободиться, хотя доносов на него было достаточно для самого сурового наказания.

О друг читатель, да разве по одним наветам можно осудить человека? Думаю, тебе ясно, что все это были бабьи сплетни, враки и поклепы. И раз половину обвинений я сам признал, ты не откажешь мне в праве защитить отца от другой половины. По-моему, превратить судейских писцов в своих кумовьев может всякий, кто мошной тряхнет, ибо иные бесстыжие писцы, как цыгане, воруют у всех на глазах, а законы в их руках что шарики у фокусника — так и перелетают из одной чаши весов в другую. Против этого зла бессильны все: и тяжущиеся, и защитники, и судьи.

А пока у меня не выскочило из головы, послушай, какую проповедь произнес в одну из пятниц великого поста ученый проповедник в мадридской церкви святого Эгидия, обращаясь к сеньорам из верховного суда. Перебрав всех служителей правосудия по порядку, он дошел наконец до писца, которого умышленно оставил на закуску, и сказал:

«Здесь колесница правосудия остановилась, застряла, увязла в грязи выше колес и вряд ли выберется, ежели на помощь не явится ангел божий и не перевернет всю эту лавочку вверх дном.

Признаюсь, сеньоры, что за тридцать с лишним лет я здесь перевидал и выслушал множество исповедовавшихся грешников, кои, впав во грех, вновь и многократно ему предавались, — и все они, по божьему милосердию, исцелились, изменив образ жизни и очистив совесть. Прелюбодея подточило время и дурные женщины; игроку открыл глаза притоносодержатель, который, словно пиявка, каплю за каплей высасывает кровь из своих завсегдатаев, — сегодня ты в выигрыше, завтра в проигрыше, денежки круглые, потому и катятся, да все к его рукам прилипают, а игроки остаются без гроша; вора исправили страх и стыд; у клеветника отнялся язык, — мало кому из них этого миновать; гордеца научила уму-разуму беда, и он познал, что сотворен из праха; лжеца обуздали насмешки и оскорбления, которыми его осыпали все и в глаза и за глаза; богохульника образумили увещевания друзей и близких. Все рано или поздно, хоть и нелегкими путями, прозревают и, подобно змее, сбрасывают старую кожу; у всех этих людей видел я приметы грядущего спасения. Одни писцы остались неисправимы; тут я теряюсь и лишь руками развожу: сегодня они те же, что вчера, и в нынешнем году не лучше, чем тридцать лет назад. Диву даюсь, как они исповедуются, кто им грехи отпускает, — я разумею тех писцов, которые злоупотребляют своей властью. Ведь говорят они и пишут все, что им заблагорассудится; за каких-нибудь два дуката[27], в угоду другу или подружке, — а до женского пола все они охочи, — лишают людей жизни, чести и имущества, порождая несметное множество грехов. Их снедает алчность неутолимая и голод волчий, а души жжет пламя адово, которое понуждает их хватать направо и налево, глотать, не разжевывая, чужое достояние. А так как барыши у них всегда незаконные и деньги, попав к ним на ладонь, вмиг прирастают к ней, превращаясь в кровь и плоть, то отбросить взятку писцы уже не в силах, разве что потом бросают деньги на мирские утехи и дьявольские соблазны. Посему я полагаю, что ежели кто из них спасется — не все же они таковы, как я только что описал, — и душа его внидет в райскую обитель, ангелы, ликуя, возгласят: «Laetamini in Domino!»[28] Писец на небе? Вот так чудо, вот так чудо!» На этом он закончил свою проповедь.

Но что с того, что писцов отделали на все корки? Они сумеют постоять за себя и оправдаться, — ведь железо и то можно позолотить. Они скажут вам, что их жалованье установлено в незапамятные времена, что пропитание с каждым днем дорожает, а налоги и пошлины растут, что должность писца досталась им недаром, а потому они вправе получать доход с затраченных денег и возмещение за хлопоты.

Видимо, так было во все времена, ибо еще Аристотель сказал, что продажа должностей — величайшее зло для государства[29]. Также и спартанец Алкамен[30] на вопрос, как достичь благоденствия в стране, ответил, что для этого правителю следует пренебречь собственной выгодой. Но если о судье, кому должность даруется безвозмездно в надежде, что он будет судить по-божески — почему судей и именуют земными богами, — если о судье скажут, что он торгует правосудием, оставляя зло безнаказанным, а добро невознагражденным, или что он готов оправдать любого преступника, я буду это отрицать и докажу свою правоту.

Ну кто поверит, что в мире найдется судья столь недостойный, развращенный или бесстыдный, — иначе и не скажешь, — чтобы он нарушил закон и судейский жезл его согнулся под тяжестью золота? Правда, ходят слухи, будто должности эти добываются путями обходными, тайными или попросту бесчестными и будто, усевшись в судейское кресло, судья, дабы возместить свой расход за чужой счет, уподобляется спруту. Все поры, все суставчики его тела превращаются в пасти и когти: когти хватают, а пасти заглатывают все, что ни попадется, — пшеницу, ячмень, вино, оливковое масло, окорока, сукна, полотна, шелка, драгоценности и деньги. Ковры роскошные и пряности восточные, тонкие покрывала и грубые попоны, движимое и недвижимое — все они загребают, и отсечь их алчные щупальцы может лишь коса костлявой, ибо, ступив на стезю порока, люди эти уже навсегда испорчены и берут взятки как законную дань, менее всего заботясь о правосудии. Они покрывают воров, так как те уделяют им львиную долю добычи; купец-толстосум и жалкий разносчик равно покупают их милость, лезут из кожи, забывая страх божий; расплачиваясь деньгами или совестью, всякий обзаводится земным ангелом-хранителем ради неуемных потребностей плоти, отрекаясь от небесного ангела-хранителя, дарованного богом ради насущных потребностей души.

Допускаю, что такое бывает иногда, но из-за этого нельзя подозревать в нечестности всех судей; напротив, низкий, порочный судья, доведенный алчностью до подобного непотребства, встречается на тысячу один, и горшего зла и несчастия нечего ему и желать — кара его в нем самом, ибо все указывают на него пальцами. Люди на него ропщут, ангелы от него отвернулись, все его клянут и тайно и открыто. Но из-за одного нечестивого судьи да не пострадают все остальные, и если кто-то жалуется на неправый суд, вспомним, что тяжба есть спор, где у каждой стороны своя цель, а посему не может того быть, чтобы один приговор удовлетворил обе стороны. Всегда кто-нибудь да останется недоволен, прав он или не прав. Но ты, читатель, заметь себе, что для хождения по судам надобны усердие и сноровка; ежели у тебя их нет, вини одного себя. Не сумев постоять за свое право, не дивись, коль окажешься неправым и судья откажет тебе в законном иске: судьи часто несправедливы к тому, на чьей стороне правда, лишь по той причине, что человек этот не сумел доказать свою правоту, меж тем как противник, худо ли, хорошо ли, отстоял себя; иногда же причина — в небрежности тяжущегося или в том, что у него нет денег и связей, чтобы одолеть влиятельного противника. Потому и неразумно обвинять судей, а тем паче судей в верховных трибуналах, где их много и куда избирают лучших из лучших, так что, ежели одного из них собьет с пути какая-либо страсть, прочие судьи, этой страсти не подверженные, не дадут ему воли.

Вспоминается мне, как один крестьянин из Гранады взялся по поручению общины вести тяжбу против их сеньора; он полагал, что выиграть дело будет не трудней, чем какую-нибудь тяжбу с их алькальдом Педро Креспо[31], и что ему удастся склонить судей на свою сторону. Придя на Новую площадь, крестьянин стал разглядывать портал Канцелярии[32] — здания в своем роде знаменитейшего во всей Испании и в наши времена не имеющего равных среди других ему подобных — и увидел, что по обеим сторонам королевского герба, венчающего портал, помещены изображения Правосудия и Могущества. Когда же другой крестьянин, его земляк, спросил, чего он тут зазевался и почему не идет в Канцелярию хлопотать о своем деле, он отвечал: «Стою вот и думаю, что эти две персоны поставлены здесь не про нашу честь, и охота мне вернуться восвояси; правосудие в этом доме помещено так высоко, что спуститься вниз ему никак невозможно, да и мне до него не дотянуться».

Поэтому я и говорю: удивляться тут нечему; напротив, было бы чудом, если бы добился справедливости человек, который не умеет и не может защитить свое право. А мой отец не только был не виновен, но и дело повел толково, — вот его и оправдали. Во время следствия он искусно обелил себя и уличил свидетелей в пристрастии, доказав, что их обвинения — пустые догадки и досужие домыслы.

Вот-вот! Я опять слышу голос клеветника, что-де об отце, кроме того, поговаривали, будто он завивался, красился и всякое другое, о чем умолчу; что денег он не жалел, не скупился на подарки и что в судах за него хлопотали женщины. Ох, все это мне как нож острый! Будь ты проклят, злопыхатель! До чего же ты назойлив и несносен! Но на сей раз можешь радоваться — больше я не стану отвечать на твои придирки: чтобы опровергнуть все твои хитросплетения, и вечности не хватит. Итак, я не утверждаю, что ты несешь вздор и что речи твои не подтвердятся, когда обнаружится вся истина. Разумеется, стыд и срам, если в судах царят такие порядки, но что поделаешь! Избави нас бог от судьи-самодура, от писца-недруга и ото всех судейских хапуг.

Но если тебе любо идти на поводу у черни, покоряясь ее суду и голосу, в коих нет ни силы, ни истины, как нет их в ней самой, ты все же подумай: разве сказанного тобой достаточно, чтобы не колеблясь обвинить моего отца? И если, по мнению некоторых врачей, такие порядки надо считать недугом, то кто вправе сказать, что болен был один лишь мой отец? Что ж до обычая завиваться и прочего непотребства, я отнюдь этого не одобряю, равно как и тех людей в Испании, которые терпят подобное бесстыдство; тем паче не похвалю я самих этих бесстыдников.

Скажу тебе, каким я помню своего отца. Лицо у него было белое, румяное, волосы светлые, вьющиеся и большие голубые глаза. Хохолок и косицы на висках так и вились колечками. Если все это природное, от бога, неужто должен был он вымазать себе лицо сажей, чтобы зря пропадало такое добро? Но если, как ты говоришь, он применял притирания и мази, если его зубы и руки, которыми все восхищались, были так белы благодаря всяческим порошкам, снадобьям, пахучему мылу и прочей дряни, — я первый призна́ю, что ты прав, и стану заклятым врагом собственного отца и всех, кто занимается такими делами. Это — женоподобные неженки, все их осуждают и подозревают во всяких низостях, ибо они намазаны и расфуфырены, словно женщины, которые румянами и белилами тщатся восполнить недостаток красоты, нанося ущерб и здоровью и кошельку. Достойно сожаления, что не только дурнушки, но и весьма красивые женщины пользуются такими средствами и, надеясь стать краше, начинают мазаться еще с утра, лежа в постели, а кончают только в полдень, когда стол уже накрыт к обеду. Потому я и скажу: хозяйке румяна да уборы — дому нужда и горе. Но если это предосудительно для женщин, то что же сказать о мужчинах?

О, мерзость неописуемая, о, позор неслыханный! Читатель, ты не сможешь упрекнуть меня в том, что я ослеплен любовью к отцу и обольщен приверженностью к отечеству. Нет, я не погрешу против разума и истины. Но для всякого зла можно найти извинения; и если мой отец и был не без греха, я расскажу тебе к слову об одном удивительном случае, который произошел в те времена. Да принесет мой рассказ тебе пользу, а мне утешение, — на миру и смерть красна.

В тысяча пятьсот двенадцатом году шли в Италии ожесточенные войны[33]. И вот в Равенне, незадолго до того, как ее разграбили[34], родилось невиданное чудище, коему все изумлялись чрезвычайно. Верхняя половина туловища, начиная от пояса, была у него человечья, так же как голова и лицо, только на лбу торчал рог. Вместо рук были два крыла, как у летучей мыши, на груди — пифагорова буква Υ[35], а посреди живота — правильный крест. Было это чудище двуполым, с весьма заметными признаками обоих полов, и имело всего одну ногу, которая заканчивалась лапой коршуна с крючковатыми когтями. На коленном суставе сидел один глаз.

Столь необычайное уродство повергло всех в недоумение, и нашлись ученые, которые, рассудив, что подобные чудища всегда являют нам знамение небес, пытались объяснить смысл сего дива. Среди многих толкований самым удачным признано было следующее: рог чудища означает гордыню и честолюбие, крылья — непостоянство и легкомыслие, отсутствие рук — неспособность к добрым делам, лапа хищной птицы — страсть к грабежу, к ростовщичеству и скаредность, глаз на колене — приверженность к суете и мирским утехам, двойственность пола — содомию[36] и скотскую похоть. А надобно сказать, что пороки эти процветали тогда по всей Италии, за что бог и покарал ее, наслав войны и распри. Однако крест и буква Υ, как утверждали толкователи, были приметы благие и утешительные, ибо Υ на груди — символ добродетели, а крест на животе означает, что, коль скоро итальянцы обуздают свои гнусные вожделения и откроют сердца для добродетели, бог дарует им мир и смягчит свой гнев.

Но раз такая перемена не совершилась, думаю, тебе ясно, что среди всего этого безобразия отец мой только не отставал от других. А вот ежели ты, читатель, согрешишь, вина твоя будет куда тяжелей, ибо ты прошел лучшую школу. Да удержит нас господь дланью своей и не даст нам впасть в подобные и иные прегрешения, ибо все мы люди-человеки.

ГЛАВА II,

в которой Гусман де Альфараче продолжает рассказ о своих родителях и повествует о том, как они встретились и как началась их любовь

Возвращаюсь к своему рассказу. Если не ошибаюсь, я уже говорил, что мой отец, исполнив положенную епитимию, приехал в Севилью, чтобы взыскать долг с компаньона. Немало там было всяких споров и разговоров, пришлось кой-кого подмазать и умаслить, и если бы отец не принял необходимых мер, не миновать бы ему тюрьмы; но он сумел очиститься от своей чесотки так основательно, что врагам не удалось найти ни одного пятнышка, ни одного уязвимого местечка. И компаньон и мой отец всячески хитрили и изворачивались: один старался не возвратить долг целиком, другой — не потерять все состояние и урвать с паршивой овцы хоть шерсти клок.

Полученные деньги мой отец пустил в оборот. И снова пошла колода по кругу, да так ловко и удачливо сдавал он и брал взятки, что вскоре зарабатывал уже не только на обед, но и на ужин. Отец обзавелся приличным жильем и, желая обосноваться в этих краях, купил загородный дом с садом в Сан-Хуан-де-Альфараче[37], излюбленном месте развлечений севильских жителей, всего в полулиге[38] от города, и частенько наезжал туда, особливо летними вечерами, повеселиться и попировать.

Севильские купцы обычно устраивают биржу и заключают торговые сделки в галерее, называемой Градас[39], которая окружает кафедральный собор наподобие длинной веранды на высоте груди стоящего на мостовой человека; вся она огорожена массивными мраморными колоннами и тяжелыми цепями. И вот однажды, когда отец прохаживался там вместе с другими купцами, в собор проследовала процессия совершить обряд крещения. Люди судачили, что младенец — незаконный сын какого-то важного сеньора. Смешавшись с толпой, отец вошел внутрь собора и пробрался к самой купели, чтобы получше разглядеть мою будущую матушку, — она была крестной в паре с неким престарелым кабальеро в мундире, отставным военным, получавшим большие доходы от пожалованных церковью земель[40]. Моя матушка была женщина статная, благовоспитанная, изящная, молодая, пригожая, разумная и весьма привлекательная. Залюбовавшись ею, отец мой, пораженный столь дивной красотой, простоял до самого конца церемонии. Лицо ее пленяло природными чарами без помощи белил и румян, наряд был изыскан и умело подобран, каждая мелочь на своем месте, — во всем она была так хороша, что и словами не передать и кистью не написать. Что до моего отца, то о его наружности и приятных манерах я уже вам рассказал.

В таких мужчинах, каким был мой отец, женщинам чудится бог весть что: им кажется, что тут они не встретят обычных людских слабостей. Матушка сразу заметила, как пристально на нее смотрят, и немало тому обрадовалась, хотя чувств своих не выдала. Ведь и самой высокопоставленной даме лестно, когда на нее смотрит мужчина, пусть даже низкого звания. Так переговаривались они глазами, не размыкая уст, и в такой беседе открыли друг другу сердца, неспособные в подобных случаях притворяться. Отцу удалось разузнать о красавице лишь то, что она любовница старого кабальеро, который содержит ее в большой строгости. Дама удалилась из собора, а мой отец совсем потерял покой, будучи не в силах забыть о ней ни на миг.

Чтобы снова ее увидеть, он пускался на всевозможные хитрости, но, кроме как в дни больших праздников, в церкви, ему не удавалось с нею встретиться. Капля долбит камень, упорство одолевает все препоны, и кто настойчив, всегда добьется успеха. Мой отец долго думал да гадал и в конце концов нашел ходы к своей милой, прибегнув к помощи некоей почтенной дуэньи в чепце с длинными лентами. Такие особы — служанки сатаны; их руками он подтачивает и сокрушает неприступные твердыни — сердца целомудренных женщин. Ради платья или юбки, ради кулька сластей дуэньи пойдут на любое предательство, совершат любую подлость, высосут из человека кровь, осквернят невинность, запятнают чистоту и не остановятся даже перед самым страшным злодейством. К этой дуэнье и стал мой отец похаживать с записочками, не жалея для нее любезных слов и ценных подарков. Лиха беда начало, а посидит тесто в печи — будут из теста калачи, и отец мой не терял времени даром: он знал, что деньгами устраняются все помехи, и подкреплял слова делами, памятуя, что вера без дел мертва.

Был он человек расторопный и ничуть не скупой; сперва, как я сказал, дуэнью задаривал, а уж для матери моей пошел сорить деньгами вовсю, и обе женщины охотно принимали его подношения. За добро положено воздавать добром, а за подарки благодарностью; дуэнья все обделала наилучшим образом — капля по капле подливала масла, так что слабый огонек вскоре разгорелся буйным пламенем. Легкие шутки порою приводят к важным последствиям. Матушка моя, как ты уже слышал, была женщина благоразумная; ей и хотелось, и страшновато было, она вновь и вновь допытывалась у своего сердца, словно у оракула, как ей поступить, приводя доводы за и против. Она поворачивала товар то лицом, то изнанкой; то принимала решение, то отказывалась от него. Но чего не сделает серебро и кого не совратит золото!

Кабальеро был человек преклонного возраста, вечно кашлял, кряхтел, жаловался на камни в печени и в почках. Матери доводилось видеть его раздетым, когда он лежал рядом в постели, и нравился он ей куда меньше, нежели мой отец, мужчина стройный и пылкий. Долгое сожительство без божьего благословения порождает одну лишь досаду, а новое всегда заманчиво, особенно для женщин; как изначальная материя, которая вечно стремится к новым формам, они от природы переменчивы. Итак, моя мать готова была сменить платье и оставить старика, перескочив через любую преграду, но ее тонкий ум и женский опыт, унаследованный и впитанный с молоком матери, подсказали ей хитроумный выход. Колебания из-за страха потерять нажитое были недолги, а во всем остальном рыбка уже клюнула на приманку. Каждый намек моего отца дьявол твердил ей без конца, и овладеть сей Троей было не так уж трудно.

Моя досточтимая матушка все отлично рассчитала: «От этого меня не убудет, и из дому ничего не пропадет, сколько бы я ни расточала этого добра. Я, словно солнышко, — оно всех освещает, а не убывает. Конечно, благодетелю своему я должна быть признательна; что ж, не стану и с ним скупиться. Будем жечь свечу с обоих концов, уплетать за обе щеки. Судно надежнее стоит на двух якорях — оторвется один, удержит другой. И если весь дом развалится, а голубятня останется, в голубях нехватки не будет». С такими мыслями договорилась она с дуэньей, как и когда осуществить задуманное. Понимая, что дома ей не удастся удовлетворить свое желание, она вместе с дуэньей перебрала всевозможные способы, из коих наилучшим они признали следующий.

Стоял конец мая, самый разгар весны, и селения Хельвес[41] и Сан-Хуан-де-Альфараче, красивейшие во всей округе, радовали взор щедрыми дарами плодородной земли, а также близким соседством славной реки Гвадалквивир, которая орошает и украшает своими водами все эти сады и рощи. Если какое-либо место на свете можно назвать земным раем, такое название по праву принадлежит этому уголку. Здесь пышно разрослись тенистые рощи, луга усыпаны яркими цветами, повсюду вкусные и сочные плоды, серебристые ручейки, зеркальная гладь прудов, восхитительная прохлада и тень, куда солнечным лучам в знойные дни нет доступа.

Сюда-то и надумала поехать моя матушка, чтобы повеселиться в одном из загородных домов, захватив с собой своего полусупруга и кое-кого из челяди. Имение, куда они направлялись, было расположено на окраине Хельвеса, чуть подальше усадьбы моего отца, так что путь лежал мимо нее. Подъезжая к дому, матушка, как было задумано и договорено, стала жаловаться на колики в животе. Свой недуг она объясняла вредным действием утреннего холода и от сильных болей едва не свалилась с седла. Пришлось бедняжке сойти со своего ослика, и она принялась так громко вопить, так корчиться и извиваться, хвататься за живот, заламывать руки, запрокидывать, будто в обмороке, голову, расстегивать себе корсаж, что все ей поверили и преисполнились жалости и участия.

Начали собираться прохожие, и каждый советовал свое средство. Но от советов проку было мало, ибо достать лекарство или изготовить его тут же на месте было невозможно. Возвращаться в город было немыслимо, дальше двигаться трудно, а оставаться посреди дороги уж совсем неудобно. Приступы тем временем все усиливались. Все вокруг пришли в замешательство, и никто не-знал, как быть. Вдруг подошел один человек, нарочно для этого подосланный, и сказал: «Унесите ее с дороги; не помочь в такой беде бесчеловечно. Отведите больную в первый попавшийся дом, вот хотя бы сюда».

Гусман де Альфараче. Часть первая

Все одобрили предложение и решили просить хозяев дома приютить больную, пока не кончится приступ. Постучались в дверь громко и настойчиво. Ключница, отворившая им, сделала вид, будто ей показалось, что стучит сам хозяин. «Ах, господи Иисусе! — сказала она, выходя на стук. — Простите меня, ваша милость, я была занята и задержалась». Старуха прекрасно знала о сговоре, да была из тех, кто всегда скажет; «Знать не знаю, ведать не ведаю». Ее уже предупредил мой отец и научил, что она должна делать. К тому же и сама она была продувной бестией и держала у себя все, что нужно при таких немочах. Тут, как и в других делах, у богачей есть преимущество перед бедняками: бедный человек, даже самый достойный, должен заискивать и перед плохими слугами, а у богача, пусть самого недостойного, и без того всегда хорошие слуги. Итак, добрая наша старушка отворила дверь и, увидев незнакомых людей, воскликнула с притворным изумлением: «Ахти, вот незадача! Я-то думала, наш хозяин стучит, и у меня прямо душа в пятки ушла, что я так замешкалась. Что прикажете, сеньоры? Не нужно ли вам чего?»

«Почтенная, — ответил кабальеро, — мы просим предоставить нам уголок в вашем доме, чтобы эта сеньора могла немного отдохнуть, ибо в пути с ней случился сильный приступ колик в животе».

Изобразив на лице огорчение, ключница ответила: «Вот несчастье! И надо же беде приключиться с этакой раскрасавицей! Входите, милости просим, здесь все к вашим услугам».

Матушка моя в разговор не вмешивалась, только стонала от боли. С самым радушным видом ключница предложила им расположиться в доме без всякой платы и повела гостей в комнату нижнего этажа, где стояла наготове кровать со свернутыми тюфяками. Старуха проворно их развернула, расстелила, вытащила из сундука чистые простыни тонкого полотна, одеяло, подушки и приготовила для моей матушки удобное ложе.

Можно было, разумеется, заранее прибрать постель, вымыть комнату, окурить ее благовониями, расставить сосуды с душистой водой, приготовить завтрак и все прочее для приема гостей, но нет! Ключница нарочно не вышла им навстречу и держала дверь на запоре. Пока не постучали, она и не думала показываться, чтобы не заподозрили обмана и не раскрыли весь заговор. Охая и стеная, моя мать разделась и улеглась в постель; то и дело просила она подать ей согретые полотенца, и когда их подавали, притворялась, будто прикладывает к животу, а на самом деле потихоньку отодвигала их ниже колен и подальше, потому что тепло было ей неприятно и она боялась, как бы от грелок у нее и впрямь не началась слабость и расстройство желудка.

Уверяя, что от грелок ей заметно полегчало, моя мать сказала, что ее клонит ко сну и она хотела бы вздремнуть. Бедняга кабальеро, которому ее покой был дороже всего на свете, обрадовался и вышел из комнаты, оставив мою мать одну. Он запер дверь снаружи на ключ и отправился прогуляться по саду, наказав соблюдать тишину, не открывать дверь, а добрую нашу старушку попросил караулить и ждать, пока больная не проснется и не позовет.

Отец мой в это время не зевал; спрятавшись за дверью прилегавшего к комнате чулана, он все слышал и даже кое-что видел через замочную скважину. Когда суматоха улеглась, он велел дуэнье и ключнице стоять на страже, чтобы предупредить его условным знаком, если покажется кабальеро, а сам вошел в комнату, жаждая свидеться и побеседовать с гостьей. Тут мигом прекратились все мнимые страсти, зато дали себя знать настоящие. Так провели они два долгих часа, но и в два года не пересказать всего, что тут было.

Меж тем наступил полдень, а с ним жара, и старому кабальеро пришлось возвратиться в дом. Желая узнать, не стало ли лучше больной и смогут ли они продолжать путь или же останутся здесь, он пошел ее проведать. Любовников тотчас об этом известили, и мой отец скрепя сердце снова спрятался в свой чулан.

Когда старый любезник вошел в комнату, моя мать прикинулась, будто спала и проснулась от стука. «Ах, господи! — сказала она, капризно надув губки. — Зачем вы так скоро открыли дверь, не дав мне и отдохнуть». Добряк кабальеро ответил: «Клянусь твоей жизнью, дитя мое, я весьма огорчен, что так получилось, но ведь ты проспала больше двух часов». — «И полчасика не прошло, — возразила моя мать. — Я как будто только что сомкнула глаза и, право, так приятно никогда еще не отдыхала». Эти слова не были ложью, хотя правда служила обману. С повеселевшим лицом матушка похвалила лечебное средство, уверяя, что оно вернуло ей жизнь. Старик был весьма этим утешен, и они вместе порешили устроить пирушку здесь и остаться до вечера, ибо сад моего отца был не хуже того, куда они направлялись. Тотчас приказали слугам доставить съестные припасы и все прочее, благо поместье кабальеро было недалеко.

Пока это обсуждалось, мой отец незаметно выскользнул через другой ход и вернулся в Севилью, где каждый час казался ему тысячелетием, минута — веком и время, проведенное в разлуке с любезной, — адской пыткой.

Часов в пять пополудни, когда солнце уже клонилось к закату, он сел на коня и, как обычно, приехал к себе в усадьбу. Застав здесь чужих людей, отец выказал радость по поводу знакомства с ними и весьма сочувствовал, услышав, какая у них стряслась беда и что именно вынудило их остановиться в его доме. Он был отменно учтив, говорил высокопарно и несколько туманно, предлагал свои услуги с большой скромностью и тактом. Гости не остались перед ним в долгу. Так завязались между ними узы дружбы, вполне прочной в глазах людей, и еще более прочные тайные узы между двумя любовниками, скрепленные взаимной выгодой.

Следует различать доброжелательство, дружбу и любовь. Доброжелательным я могу быть и к человеку, которого никогда не видел, а только слышал о его добродетелях и благородстве либо о других достоинствах, вызвавших у меня такое чувство. Дружбой мы называем отношения, кои завязываем с людьми, встречаясь и беседуя с ними или же сближаясь к взаимной пользе. Вот почему доброжелательство мы можем питать и к людям, от нас далеким, а дружбу — лишь к людям близким. Любовь же — особь статья. Она непременно взаимная, ибо тут две души обмениваются местами и каждая больше пребывает в любимом предмете, нежели в собственном теле. Любовь тем совершенней, чем совершенней ее предмет, и вполне истинна лишь любовь к богу. Посему должны мы превыше всего любить бога, посвящая ему все наше сердце и все силы, ибо так же велика и его любовь к нам. А после бога надлежит любить супруга и ближнего своего. Низменное же, нечистое чувство не может и недостойно именоваться любовью, ибо оно не истинно; всюду, где возникнет любовь, действуют лишь одни ее чары, единственные чары на свете. Любовь равняет сословия, сокрушает твердыни и укрощает свирепых львов. А потому ошибаются те, кто верит в любовные напитки или зелья; от них человек только теряет рассудок, лишается жизни и доброй славы, впадает в недуг и тяжкие грехи. Истинная любовь свободна; полюбив, мы добровольно вверяем себя во власть любимого существа. Но если алькайда[42] силой вынуждают сдать крепость, он ее сдает, а не отдает добровольно, и о том, кто полюбил благодаря нечестным приемам, нельзя сказать, что он любит, ибо его увлекли насильно туда, куда должна вести свободная воля.

Слово за слово, хозяин и гости разговорились, а затем сели за карты. Принялись они втроем играть в примеру[43]. Матушка все была в выигрыше, потому что отец нарочно проигрывал. А когда стало темнеть, игру прекратили и вышли в сад насладиться прохладой. Тем временем были накрыты столы. Господа поужинали, затем спустились к реке, наняли гребцов и, приказав украсить лодку зеленью, уселись в нее и поплыли к Севилье под звуки нежной гармоничной музыки, доносившейся о других лодок. В этих местах, да еще весною, музыка на воде — вещь обычная.

Приехав в город, все разошлись по домам и каждый улегся в свою постель; вот только о матушке я бы этого не сказал с уверенностью, ибо, когда она спала с супругом, у нее было, как у некоей второй Мелисандры, «тело пленное в Сансуэнье, а душа в Париже милом»[44].

С этого дня между нею и моим отцом возникла самая тесная дружба, и оба они, памятуя, сколь много потеряют, если союз их распадется, вели себя с таким благоразумием и ловкостью, на какие способен только изворотливый левантинец генуэзской выучки, который вам подсчитает и укажет в процентах, что выгодней — ломать хлеб руками или резать ножом; под стать ему была и матушка, о достоинствах которой я уже говорил, уроженка Андалусии, прошедшая хорошую школу, а высшее образование получившая в капелле святой девы де ла Антигва между двумя хорами[45]. Матушка и прежде не гнушалась разными делишками, так что, вступая в союз со старым кабальеро, она, как в том клялась мне, внесла свою долю, не утаив ни одной вещицы и ни одной монетки, — более трех тысяч дукатов в золотых и серебряных вещах, не считая мебели и одежды.

Быстро мчится время, и все спешит вслед за ним. Каждый новый день приносит новое, и вотще пытались бы мы задержать быстротекущее — с каждой минутой все меньше минут остается жить, с каждым утром мы стареем и приближаемся к смерти. Как я уже упоминал, добрый кабальеро был человек пожилой и хворый, а матушка — женщина молодая, красивая, с огоньком. Лакомый кусочек дразнил аппетит старика, и невоздержность наконец свела его в могилу. Сперва рези в желудке, потом головные боли да лихорадка, а там, глядишь, перестал есть и пить. Так мало-помалу распутство сгубило старика, он отдал богу душу, и возвратить его к жизни не смогла даже та, кого он называл «жизнью своей». Да, пустые это слова: его-то похоронили, а она осталась жива.

Было в доме старого кабальеро множество племянников, но, кроме меня, ни один не доводился моей матери сыном. Все они, как хлебцы десятинного сбора[46], были разной выпечки. Наш благодетель, царство ему небесное, мало знал радостей в жизни сей. А когда настал час его кончины, все — и племянники, и моя мать — принялись хватать кто что мог; душа еще не покинула бренное тело, а уж на постели ни одной простыни не осталось. При разграблении Антверпена[47] и то меньше усердствовали — нас подгонял страх перед секвестром[48]. Пока был жив старик, моя мать ведала кухней, распоряжалась бельем, хранила ключи и пользовалась полным доверием хозяина; теперь она позаботилась заранее передать все, что сумела, тому, кому отдала свое сердце. Все ценное в доме было в ее руках, но, почуяв опасность, матушка на всякий случай решила припрятать добро, чтобы не пришлось потом каяться.

Все потрудились так славно, что едва осталось на что похоронить покойника. Несколько дней спустя власти стали доискиваться, куда делось имущество. В церквах и на дверях домов развесили указ об отлучении расхитителей, но на том дело и кончилось, — украденное редко возвращают. Матушку мою все же оправдать можно — покойный кабальеро, земля ему пухом, пересчитывая деньги, перекладывая сундуки или принося что-нибудь в дом, не раз ей говаривал: «Все здесь твое, все для тебя, госпожа моя». А этого, как объяснили законники, было вполне достаточно, чтобы успокоить ее совесть. К тому же она взяла лишь то, что ей причиталось: пусть промысел бесчестен, доходы были честные.

Эта жалкая кончина подтверждает мудрость слышанных мною слов о том, что богачи умирают от голода, бедняки — от объедения, а кто живет церковными доходами и не имеет наследников — от холода. Примером может служить наш кабальеро, ибо еще при жизни ему рубашки на теле не оставили, а саван сшили из милости. Богачи боятся, как бы пища им не повредила, да сами себе вредят: еда им подается унциями, питье — наперстками, они не живут, а прозябают, и чаще умирают от голода, нежели от недугов. А вот бедняков все жалеют, за то, что они бедняки: один им подаяние посылает, другой сам приносит, все готовы им помочь, особенно когда нищета доходит до крайности. Истощенные, оголодалые, набрасываются они на все без разбору, ибо удержать их некому, и так объедаются, что природного жара не хватает на то, чтобы переварить обильную пищу, которая гасит и этот слабый жар; вот почему они погибают от объедения.

То же видим мы и в больницах, куда ходят благочестивые сердобольные дурехи, приносят в карманах и рукавах всякую снедь больным, а вслед за хозяйками и служанки тащат полные корзины гостинцев. Полагая, что подают милостыню, эти святоши, из любви к богу, только губят бедняков. По-моему, обычай этот следовало бы отменить. Пусть подаяние вручают больничному служителю, а он уже по усмотрению лекаря все распределит, как должно, и каждый кусок попадет на свое место, а то от этих подаяний только зло и пагуба. Кто занимается благотворительностью, не думая, на пользу она или во вред, не считаясь ни с болезнью, ни с состоянием больного, — закармливает несчастных, будто каплунов, и попросту убивает их. Отсюда ясно, что всякую снедь следует передавать служителям, дабы те разумно ее распределили, либо подавать деньгами, которые пойдут на более неотложные нужды.

Что за вздор я несу! Да еще подкрепленный богословием! Не сдается ли вам, мои читатели, что я одним скачком перемахнул со скамьи галерника на капитанский мостик. Это я-то вздумал поучать добрых людей, что твой Иоанн Божий![49] Печь накалилась, потому искры и посыпались. Уж извини, читатель, если я сболтнул лишнее. Просто попалась по пути кегля, я и запустил в нее шаром. Так буду поступать и впредь при всяком удобном случае. А ты не гляди, кто говорит с тобой, а слушай, что он говорит, — ведь, надевая щегольской костюм, ты не думаешь о том, что его, быть может, сшил горбун. Заранее предупреждаю: запасись терпением и не придирайся ко мне. Всем не угодишь: различие вкусов не измерить никакой меркой, не взвесить никакими весами; каждый судит на свой лад, полагая, что его вкус самый верный, и чаще всего ошибается, ибо у большинства вкус плохой.

Но возвращаюсь на прежнее место — там ждет меня матушка, ныне уже вдова после первого своего сожителя; зато второй ее нежно любит и осыпает подарками. Пока суд да дело, мне исполнилось три года, пошел четвертый, и по расчетам и законам женской науки было у меня двое отцов. Ибо моя мать умудрилась сделать так, что оба меня усыновили, то есть задумала и осуществила невозможное. Сами посудите — оба равно ее любили, оба были довольны и счастливы. Каждый считал меня своим сыном — так называл меня и один и другой. Наедине со стариком моя мать твердила ему, что я — вылитый кабальеро и мы с ним схожи как две капли воды. Когда же оставалась с моим отцом, то клялась, что мы словно два близнеца, только я поменьше ростом, и она просто диву дается, как это до сих пор правда не вышла наружу — ведь и слепой, проведя рукой по нашим лицам, уличил бы ее в измене. И отец и кабальеро так ее любили, так ей верили, что все осталось шито-крыто и ни один ее ни в чем не заподозрил.

Каждый из них доверял ее словам и баловал меня. Разница была лишь в том, что, пока был жив добрый кабальеро, в глазах людей моим отцом слыл он, а настоящим отцом, хоть и тайным, был другой. Впоследствии мать подтвердила это, подробно рассказав мне обо всем. Итак, я заранее отметаю всякие попытки опозорить меня. Из уст моей матери я не раз слышал и повторяю ее слова: никто, мол, не может с уверенностью сказать, кто из них двоих был моим отцом и не был ли им кто-нибудь третий. Да простит меня моя родительница, а только правда важнее всего, особенно для сочинителя, и я не желаю подвергнуться упрекам в том, что плету небылицы. Конечно, женщина, которая уверяет в своей любви двух мужчин зараз, обманывает обоих, и верить ей нельзя, Но это справедливо лишь для незамужних женщин, а что до замужних — тут иные правила. Замужние обычно говорят, что двое мужчин — все равно что один, один — все равно что ни одного, а вот трое — уж плутовство. Ведь муж в счет не идет, и в этом они правы; стало быть, коли есть только муж — все равно что нет никого; а если к мужу есть другой мужчина — значит, есть один; а коли есть еще два, а всего трое, — это равно двум мужчинам для незамужней. Итак, по этому рассуждению расчет получается правильный. Как бы то ни было, отцом моим был левантинец — и он и мать твердили мне это и доказывали каждый по-своему, а раз обе стороны пришли к соглашению, не мне затевать тяжбу. Сыном левантинца я себя называю и полагаю, ибо в этом союзе мое рождение узаконили священными узами брака, а мне оно и удобней, нежели слышать от всякого встречного, что я, дескать, ублюдок, безотцовщина.

Отец мой так любил нас с матерью, и не на словах, а на деле, что пренебрег людской молвой, мнением общества, гласом народа, — ведь матушку по ее первому сожителю иначе не величали, как «командоршей», и она отзывалась на это прозвище, будто и впрямь за ней числилась энкомьенда. Не посмотрев ни на то, ни на другое, отец с нею обвенчался. Но ты, читатель, не подумай, будто поступил он опрометчиво. Каждый сам знает, что ему лучше: умному в его дому дурак не указ.

Но времечко шло. Усадьба моего отца, которой он обзавелся для развлечения, принесла ему одно разорение; доходов было мало, убытков много, деньги так и летели — и на хозяйство, и на пирушки. Такие поместья хороши, когда к ним имеешь другие, понадежней и прибыльней, и с тех живешь; для людей же не слишком богатых — это моль, поедающая все до ниточки, это червь-древоточец, от которого все идет прахом, это цикута в сосуде с амброй. Усадьба, тяжбы, разорительная страсть к моей матери и прочие расходы опустошили кошелек моего отца, и бедняга вскоре оказался на волосок от банкрутства, что, впрочем, было ему не в новинку.

Матушка была женщина хозяйственная, отнюдь не мотовка. В приданое она принесла все, что накопила в девичестве и при жизни кабальеро, как и то, что припрятала после его смерти, — всего тысяч десять дукатов. Деньги эти послужили отцу подспорьем; дела его поправились. Как фитиль в светильнике вспыхивает ярче, стоит подлить туда масла, так и отец снова заблистал: принялся сорить деньгами, завел карету и богатые носилки, и не потому, что моей матери уж очень этого хотелось, а чтобы пустить пыль в глаза и скрыть свою несостоятельность. Он изворачивался, как мог, но доходы не покрывали расходов. Один с сошкой, семеро с ложкой, а есть-то каждый день надо, дороговизна что ни год растет, дела идут из рук вон плохо. Случается, и праведно нажитое теряешь, а уж неправедная денежка и сама пропадает, и душу губит. Грех эти деньги принес, грех и унес, проку нам от них было немного, а тут еще отца болезнь подкосила и в пять дней свела в могилу.

Я тогда был несмышленышем, хотя пошел мне уже тринадцатый год; потеряв отца, я не больно кручинился. Нужда одолевала нас, но в доме оставались еще кое-какие драгоценности; мы их продавали, да тем и жили со дня на день. У разорившихся богачей обычно сохраняются некоторые безделушки, и эти обломки прежней роскоши порою ценней, чем весь капитал бедняка, — по ним, как по римским руинам, можно судить о былом величии.

Матушка моя, лишившись доброго и преданного супруга, сильно горевала. Осталась она одна-одинешенька, без достатка, а возраст уже не позволял ей пустить в ход свои прелести и вернуть себе прежнюю славу. Ее красота еще не вполне увяла, и все же годы прошли не бесследно. Некогда ее милости добивались толпы воздыхателей, и ей было обидно, что все это миновало и ни один стоящий мужчина, от которого можно поживиться, на нее уже не смотрит, — иного она сама бы не приняла, да и я бы не позволил.

Даже тут мне не повезло! Красота матушки исчезла и перестала приносить доход как раз тогда, когда я более всего в этом нуждался. Исчезла — это я, пожалуй, неверно сказал. Матушка еще была хороша собой: в тот день, когда она надела вдовий чепец, ей, думаю, было лишь чуть побольше сорока. Видел я потом перезрелых дев постарше ее и к тому же не таких привлекательных, которые корчили из себя девочек, уверяя, будто только вчера еще в куклы играли. Но матушка, хоть и не была старухой, ни за что не продешевила бы и скорее умерла бы с голоду, нежели спустилась хоть на ступеньку ниже или нанесла малейший урон своей чести.

Итак, я остался без обоих отцов, и, что всего хуже, нам приходилось блюсти честь дома, в котором уже не было человека, способного ее поддержать. По отцовской линии я мог бы поспорить в знатности с самим Сидом, ибо в моем свидетельстве о крещении значились весьма громкие имена. По материнской линии тоже числилась куча всяческих предков. Как я потом узнал, там было больше привоев, нежели в толедских садах. Скажу открыто, что моя матушка следовала по стопам своей родительницы, у нее брала образчик для своих узоров, в ее делах находила пример для доблестных деяний. Во всем подражая родительнице, матушка, однако, не сумела так удачно родить: для бабушки дочка стала утешением, а я для матери — наказанием господним.

Если матушка сумела опутать двух мужчин, то бабка проделала то же с двумя дюжинами. Они у ней, точно цыплята, ели из одной миски, спали в одном гнезде, друг друга не клевали, так что клобучки надевать им не приходилось. Когда родилась дочь, бабка впутала в это дело множество знатных господ, клялась и божилась каждому, что это его ребенок. Малютка походила на всех — глаза у нее были одного отца, рот и прочие черты — другого, телосложение — третьего; даже родинки подделывала хитрая мамаша, а одного простака убедила, что дочурка плюется точь-в-точь как он. В этом бабка была мастерица, и в присутствии одного из отцов она называла дочку по его фамилии, а если приходило сразу несколько, то просто по имени. Окрестили же мою матушку Марселой, и, понятно, к этому имени прибавлялось звонкое «донья»; ведь дама без «доньи» все равно что дом без крыши, мельница без жернова и тело без тени. О фамилиях нечего и говорить; уж поверьте, что бабка позаботилась снабдить свою дочь самыми громкими, приписав к ее родне столько знатных семейств, что любой герольд запутался бы; перечислять все эти фамилии — что поминальник читать. Более всего бабушка благоволила к Гусманам;[50] однажды она по секрету сообщила моей матери следующее: повинуясь голосу совести и не желая обременять душу тайной, она должна признаться, что по неким косвенным приметам считает ее дочерью одного кабальеро, близкого родича герцогов Медина Сидония[51].

Бабка была женщина мудрая и жила припеваючи до самой своей смерти. Дивиться тут нечему: могильный мрак поглотил ее, когда для моей матери уже забрезжила заря, так что дочка была ее опорой. Первый же грех с богачом-перуанцем[52], у которого денег куры не клевали, принес им больше четырех тысяч дукатов. Чести свей бабушка не пятнала, долг блюла свято, никому себя в обиду не давала и даже дьяволу дани не платила. Кабы и нам так повезло, мы бы не тужили; всего лучше было матушке родить мне сестру, чтобы та стала ей опорой, посохом в старости, маяком в бедствиях, надежной гаванью для нас, потерпевших крушение. О, тогда бы мы натянули фортуне предлинный нос!

Ведь Севилья — самое удобное место для купли-продажи: здесь всякий товар находит покупателя, на все есть любители. Этот город — родина всесветная, открытый заповедник, запутанный клубок, широкое поле, надежный маяк, малое подобие вселенной, родная мать сиротам, прибежище грешников, здесь во всем есть нужда и никто не нуждается; если же товар не продашь в Севилье, вези его в Мадрид — море, куда впадают все реки и где всему найдется место. Я бы сумел ловчить не хуже других. Достались бы и на мою долю пенсии, синекуры, комиссионные и прочие почтенные доходы — с таким кладом в семье все дороги были бы мне открыты. Уж по крайности ели бы мы и пили не хуже самого короля. Если у тебя есть такой ходкий товар, как смазливая сестренка, всегда найдешь охотника купить ее и под такой залог получишь все, что душе угодно.

Но мне, как вы уже слышали, не повезло: остался я один как перст, не было у меня тенистого дерева, чтобы укрыться от зноя, нужда-горе одолевали меня, дошла честь, что нечего есть, сил было мало, забот много, а делать я ничего не умел. Посудите, прав ли был я, подросток, — в ту пору у меня уже ломался голос, — если при таком благородном происхождении рассчитывал на что-то лучшее.

Чтобы выбраться из нужды, я надумал попытать свои силы, покинув матушку и родной край. Так я и сделал, а чтобы никто меня не узнал, отказался от фамилии отца и назвал себя по матери — Гусманом, прибавив к сему Альфараче — название места, откуда был родом. Так отправился я повидать мир и начал скитаться по белу свету, препоручив себя богу и добрым людям, которым в ту пору еще доверял.

ГЛАВА III

о том, как Гусман ушел из дому в пятницу вечером и что случилось с ним в харчевне

Мальчик я был изнеженный и балованный, потому что рос в Севилье без отцовского присмотра, при матери-вдове, о чем ты, читатель, уже знаешь. Дома меня пичкали ветчинкой, сдобными булочками, сбитыми сливками и вареньем из розовых лепестков на меду; лелеяли и холили пуще какого-нибудь купеческого сынка из Толедо. Нелегко было мне покидать родительский дом, друзей и близких, да и любовь к родным местам томила сердце. Но ничего не поделаешь, надо было уходить. Придавало мне духу желание повидать свет и добраться до Италии, где я надеялся познакомиться с почтенной моей родней.

Из дому я вышел поздно вечером и, как теперь мне ясно, в недобрый час, Надежда сулила мне золотые горы, а я потерял и то, что имел. Со мной получилось то же, что с собакой, погнавшейся за тенью от куска мяса, Едва я переступил порог, как невольно из моих глаз хлынули потоки слез, обильных, как воды Нила, и заструились по лицу и одежде. Из-за слез и наступивших сумерек я ничего не видел вокруг — ни неба над головой, ни земли под ногами. Дойдя до больницы святого Лазаря[53], расположенной невдалеке от города, я уселся на ступенях у входа в сей святой приют.

Здесь я снова принялся думать и размышлять о своей жизни. Мне захотелось вернуться, ибо вышел я из дому, почти ничем не запасшись — ни умом, ни деньгами — для столь долгого пути, да и для короткого не был снаряжен. В довершение беды — а беда никогда не приходит одна, за ней другие тянутся целыми гроздьями, словно вишни, — дело было в пятницу, и уже порядком стемнело, а я ушел, не поужинав и даже не пообедав. Будь это в скоромный день — еще с полбеды. Выйдя из города, я бы нашел, — нюхом нашел, даже если бы от рождения был слепым, — какую-нибудь харчевню и купил бы там себе лепешку, чтоб заморить червячка и осушить свои слезы.

Тут-то я понял, насколько ценнее становится для нас то, что мы утратили, и сколь велика разница между сытостью и голодом. За едой забываешь обо всех горестях, а вот когда нечем утолить голод, ничто тебе не мило, все не по нутру, нет тебе ни радости, ни веселья; недаром голодные люди ссорятся безо всякой причины, никто вроде не виноват, а все друг друга винят, сочиняют прожекты и воздушные замки или ударяются в политиканство и философию.

Голод меня мучил, а поужинать было негде, разве что напиться холодной воды из ручейка, протекавшего поблизости. Что тут делать, куда податься? То, что прежде придавало духу, теперь повергало в уныние. Колеблясь между страхом и надеждой, я видел впереди разверстую бездну, а позади — волчью стаю. Чтобы избавиться от сомнений, решил я препоручить себя воле божьей и, войдя в храм, сотворил краткую и, может быть, не очень усердную молитву, — долго там оставаться мне не разрешили: наступило время запирать храм. Мрак покрыл землю и мои надежды, но не закрылся источник моих слез. В слезах я и заснул, прикорнув на скамье перед порталом храма.

Спал я крепко, сам не пойму отчего, — может, оттого, что грусть и печаль нагоняют сон, как заметил один горец[54], который вместе с родными и друзьями шел хоронить жену босой, в вывернутом наизнанку кафтане — таков их обычай. В тамошних краях дома стоят разбросанно, некоторые расположены очень далеко от церкви, и наш горец, проходя мимо кабачка, где торговали белым вином, решил промочить горло. Сделав вид, будто задерживается совсем по другой нужде, он сказал остальным: «Идите, идите, сеньоры, не ждите меня, несите бедняжку, я мигом догоню…» Он зашел в кабачок, глотнул вина, раз, другой, третий, захмелел и уснул. Когда люди уже возвращались с похорон, кто-то увидел, что вдовец лежит на полу, и окликнул его. Проснувшись, тот сказал: «Вот так оказия, сеньоры мои! Уж вы простите меня — с горя страсть как хочется выпить и поспать».

Так и со мной случилось; открыл глаза я уже в субботу утром, часа через два после восхода солнца. И то вряд ли бы я проснулся, кабы не звон бубнов и танцы женщин, которые пришли праздновать свадьбу и разбудили меня своей музыкой и пением. Голодный, заспанный, хоть было уже не рано, я вскочил, не понимая, где я, — мне казалось, что я все еще вижу сон. Но сообразив, что это явь, сказал себе: «Жребий брошен! Помоги мне, господи!» — и решительно двинулся в путь, сам не зная, куда иду, да и не заботясь об этом.

Гусман де Альфараче. Часть первая

Гусман де Альфараче. Часть первая

Выбрал я дорогу, какая показалась мне красивей, и зашагал наугад. Как вспомню теперь об этом, мне приходят на ум рассказы о дурно управляемых семьях и государствах, в которых голова у ног ума просит. Там, где нет разума и понятия, бросают золото в огонь наудачу, а затем поклоняются золотому тельцу[55]. Ноги вели меня, я же следовал за ними, будь что будет, куда дорога выведет.

Припоминается мне тут некий самозваный лекарь из Ла-Манчи. Он никогда ничему не учился и был совсем неграмотный. В сумке у него лежали отдельно рецепты на сладкие микстуры и на слабительные. Посещая больного, он с важным видом засовывал руку в одно из отделений сумки, вытаскивал первый попавшийся рецепт и давал больному, приговаривая про себя: «Пошли тебе боже, что гоже!» При кровопусканиях он не старался правильно выбрать вену и выпустить нужное количество крови, полагая, что чуть больше, чуть меньше — невелика разница. Так он и орудовал вслепую.

В то время я тоже мог бы сказать: «Пошли мне боже, что гоже!» Ведь я не знал, по какой дорожке иду и куда она меня приведет. Всемогущий господь по своей воле и для ему одному ведомых целей ниспосылает нам горести, кои могут составить высшее для нас благо, если мы пожелаем понять его урок. Посему должны мы благодарить бога за все испытания, ибо они суть знамение, что всевышний о нас не забывает. Что ж до меня, то начало пути было и началом моих горестей, которые и дальше преследовали меня неотступно, не давая передышки, и, где бы я ни был, всюду осаждали меня. Но это были не те горести, которые ниспосылает господь, а те, которые я сам на себя навлекал.

Между первыми и вторыми есть различие, ибо от горестей, посланных богом, он сам же избавляет нас, и их можно сравнить с россыпями чистейшего золота или с драгоценностями, скрытыми под тонким слоем земли: стоит лишь копнуть, и сразу их найдешь. Но горести, кои постигают человека за его пороки и жажду наслаждений, это золоченые пилюли, обманывающие глаз своим блеском: на вид они вкусны, а отведав их, мы подрываем и губим здоровье. Это зеленые луга, где кишат ядовитые змеи, это драгоценные с виду камни, под коими таятся полчища скорпионов, это смерть, вечная под лживым обликом краткой жизни.

В тот день, пройдя всего две лиги, я от непривычки путешествовать пешком так устал, что мне казалось, будто я уже достиг страны антиподов[56] и, подобно славному Колумбу, открыл Новый Свет. Весь в поту и пыли я кое-как доплелся до харчевни, не чуя под собой ног, а главное — голодный, точно волк, у которого пасть полна зубов, а желудок пуст. Было уже около полудня, Я спросил поесть, и мне ответили, что ничего нет, кроме яиц. Будь это яйца как яйца, еще куда ни шло, но в них, то ли от сильной жары, то ли оттого, что наседку давно утащила лиса, завелись цыплята, и мошенница-хозяйка, чтобы не потерпеть убытку, перемешивала их со свежими. Мне же она дала одних тухлых яиц — да вознаградит ее так же господь за доброе дело! Верно, увидав перед собой круглолицего, желторотого, доверчивого мальчишку, она решила, что для такого молокососа все сойдет.

Хозяйка спросила меня:

— Откуда ты, сынок?

Я ответил, что из Севильи. Тогда она подошла ближе и, потрепав меня по щеке, сказала:

— И куда же ты, глупенький, идешь?

О боже всесильный, каким зловонным дыханием меня обдало! Мне почудилось, что на меня находит, как зараза, сама старость со всеми старческими недугами. Все мои внутренности перевернулись, и будь в желудке хоть немного пищи, меня бы тут же стошнило.

Я сказал хозяйке, что направляюсь в Мадрид, и попросил накормить. Она усадила меня на колченогую скамеечку, расстелила на табурете черную, как сажа, тряпицу, поставила соль в глиняном черепке вместо солонки, кувшин с водой и положила полковриги хлеба, еще более черного, чем салфетка под ним. Затем подала на тарелке яичный омлет, который я скорее назвал бы яичным пластырем.

Яйца, хлеб, кувшин, вода, солонка, соль, салфетка и сама хозяйка — все было как на подбор. Но я тогда мало что смыслил, а тут еще в желудке ветер свистит, кишка кишке кукиш кажет. Как свинья набрасывается на желуди, я глотал все подряд, хоть и слышал, что у меня под зубами трещат нежные косточки злополучных цыплят и словно щекочут мне десны. Правду сказать, я впервые пробовал такое, и на вкус эти яйца сильно отличались от тех, которые я едал дома у матери. Но от голода и усталости я не стал задумываться над этим, решив, что в разных местностях и яйца должны различаться по вкусу. Так что даже эта еда показалась мне счастьем.

Голодный не разбирается в подливах, так же как нуждающийся — в средствах. Еды было немного, проглотил я ее быстро и жадно. С хлебом, правда, чуть замешкался. Был он прескверный, и приходилось есть не спеша, с расстановкой, чтобы куски спускались в желудок по порядку, друг за дружкой. Начал я с корки и кончил мякишем, который смахивал на замазку, но, как ни был он плох, я подобрал все крошки, ни одной не оставил мышам, словно ел сладкий пирог. Так лакомки, усевшись вокруг вазы с фруктами, сперва съедают самые спелые, затем принимаются за зеленые, и вскоре от фруктов следа не остается. Вот и я, как говорится, «умял» полковриги; но для моей ненасытной утробы не хватило бы и целого трехфунтового хлеба.

Год тогда выдался засушливый, неурожайный[57], а в Севилье приходилось особенно туго: здесь и в хорошие годы перебиваются кое-как, а в голодные — уж и говорить нечего. Углубляться в эту материю и объяснять, отчего да почему, мне негоже. Севилья — мой родной город, так лучше промолчу: повсюду творится то же самое, всему найдется пример и в других краях. Везде люди покупают чины лишь для своей выгоды, явной или тайной, и не для того тратят тысячи дукатов, чтобы облегчить участь бедняков. Напротив, прежде чем Христа ради подать полкуарто[58], десять раз перевернут монету на ладони.

Таков был один рехидор[59], которому старик горожанин, знавший, что тот злоупотребляет своим положением, сказал: «Что же это вы, сеньор? Ведь, вступая в должность, вы присягали защищать бедняков, не забывать про голь городскую». Рехидор ответил: «Да разве я не выполняю свою присягу? Каждую субботу не забываю сходить на городскую бойню за положенной долей голья[60]; ведь я заплатил за нее свои кровные». А разумел он баранье голье.

Так уж заведено повсюду на белом свете. Кто у власти, делит пирог меж собой — нынче мне, завтра тебе, дай мне купить, дам тебе продать; это они налагают запреты на продажу провизии; они и цены назначают, словно это их товар, и продают его, за сколько им вздумается, ибо все, что продается и покупается, принадлежит им.

Я сам знавал другого рехидора, из одного большого города Андалусии и Гранады[61], который держал много скота. Когда наступили холода, молоко стало плохо расходиться, — зимой обычно все расхватывают горячие пончики. Смекнув, что великий пост принесет ему большие и невозместимые убытки, рехидор заявил в городской управе, будто продавцы пончиков, мориски, грабят государство. Он представил подробный расчет, во что обходятся пончики торговцам — вышло чуть больше шести мараведи, — и добился, чтобы цену назначили в восемь мараведи, то есть разрешили самую ничтожную прибыль. Все мориски отказались выпекать пончики, ибо терпели на них убытки, а рехидор между тем сбывал свои запасы масла, сливок, свежего сыра и прочей молочной снеди, пока не пришло время выгонять скот на летние пастбища. Наступила пора сыроварения, и тут рехидор поднял цену на пончики до двенадцати мараведи, прежней их цены, да было уже лето, а летом горячих пончиков никто не покупает. Хитрец-рехидор сам рассказывал потом об этой проделке и учил других, как надо жить.

Впрочем, мы отклонились. Лучше вернемся к нашей истории, ибо неразумно все валить на одних рехидоров, когда немало у них помощников. Вспомним еще про поставщиков и комиссаров[62], конечно, не всех, а лишь некоторых, ну, скажем, четырех из пяти; они разоряют землю, грабят бедняков и вдов, обманывают начальников и лгут королю, — кто ради того, чтобы свои майораты увеличить, а кто — чтобы таковые приобрести да наследникам оставить на пропитание.

Но сей предмет также далек от моего рассказа, и для него понадобилась бы другая книга. В этой же книге речь идет о моей жизни, а в чужую не хочу я вмешиваться, только вот не знаю, сумею ли удержаться и не ударить по шару, коль подвернется под руку. Кто скачет верхом, тому все нипочем. Но зачем толковать о вещах всем известных? Ведь мы с ними примирились и только стремимся один другого обскакать. Увы, как мы заблуждаемся! Думаешь, победил — ан сам побежден; думаешь, обманул — ан сам обманут.

Итак, я сказал, что Севилья при всем изобилии плодов земных безвинно или за дело страдает от недородов и дороговизны. А тот год выдался особенно тяжкий из-за хищений и алчности тех, кто должен бы подать помощь, а думает лишь о своей выгоде. Несколько человек, вступив в тайный сговор и презрев общее благо, затеяли темные дела и дьявольские козни на погибель всему государству.

Странствуя по свету, я убедился, что богачи-толстосумы, подобно китам, разевают алчную пасть, готовые поглотить все, что ни попадется, дабы набить свои сундуки и умножить доходы; глаза их отвращены от бездомного сироты, уши не слышат жалоб бедной девицы, плечи не служат опорой слабому, а руки не поддерживают недужного и убогого. Напротив, разглагольствуя об обязанностях правителя, каждый правит так, чтобы вода лилась на его мельницу. На словах они полны благих намерений, но творят дурные дела, прикидываются агнцами божьими, но стрижет этих агнцев дьявол.

Хлеб — правда, неплохой — пекли из ржаной муки. У кого была пшеница, те лучшую муку придерживали для себя, а на продажу несли высевки. Пекари наживались. Люди истощали землю, вместо того чтобы, не жалея сил, истощая себя, возделывать ее. Не отрицаю, немало было добрых граждан, которые понимали, в чем зло, и осуждали его, но к их голосу не прислушивались. Виновники бедствий теснили всех, кто им мешал, — ведь то были бедняки, а этим все сказано, и я умолкаю; дальше рассуждай сам.

Вот видишь, как я нетерпелив, как невоздержан на язык и куда невзначай завело меня перо. Только кольни шпорой — я сразу сверну в сторону и помчусь, не разбирая дороги. Уж не знаю, как и оправдаться, разве что последовать примеру погонщиков, которые обычно пускают навьюченных мулов вперед, а когда мулы прижмут какого-нибудь встречного к стене или с ног его собьют, погонщик только говорит: «Прощенья просим!» Скажу в заключение, что хлеб был скверный, хоть мне он показался сносным. Еда меня подбодрила, вино развеселило, а оно в этих краях превосходное.

Я подкрепился; прежде, когда желудок был пустой и легкий, ноги с трудом его несли, а теперь, когда он наполнился и отяжелел, они прямо бегом бежали. Я продолжал путь, размышляя о том, что за кастаньеты трещали у меня во рту, когда я ел яичницу. Чем больше я думал об этом, прикидывая и так и эдак, тем сильнее разыгрывалось воображение, всякая пакость лезла в голову, а в животе начало бурчать. Самые отвратительные догадки приходили мне на ум при мысли об этой дрянной яичнице, черном, будто налитом из коптилки, оливковом масле, грязной сковородке и хозяйке с гноящимися глазами.

Представляя себе разные разности, я напал на истину. Еще одну лигу прошел, неотступно думая об этом, и под конец не выдержал. Меня стошнило, как беременную женщину, — раз, другой, выворотило всего наизнанку, так что ни крошки внутри не осталось. Право, мне и сейчас еще кажется, будто в желудке у меня попискивают эти несчастные цыплята. Я прилег около стены, окружавшей виноградник, и стал размышлять о постигших меня бедах, горько раскаиваясь в необдуманном уходе из дому. Да, юнцы всегда бросаются очертя голову вдогонку за преходящими радостями, не заботясь и не думая о будущих горестях.

ГЛАВА IV,

в которой Гусман де Альфараче повествует о том, что рассказал ему погонщик о происшествии в харчевне, где побывал Гусман, а также излагает свою беседу с этим погонщиком

Подложив руку под голову и глубоко задумавшись, я лежал на земле, как вдруг на дороге показался человек, гнавший ослов порожняком в селение Касалья-де-ла-Сьерра[63], чтобы там нагрузить их бурдюками с вином. Увидев меня, горюющего и одинокого мальчугана, притом неплохо одетого, он пожалел меня и стал допытываться, отчего я приуныл. Я поверил в его участие и рассказал о приключении в харчевне.

Едва рассказ был закончен, погонщик закатился таким безудержным смехом, что я опешил, и лицо мое, вероятно, бледное, как у покойника, запылало от ярости. Но я был не у себя дома и безоружен, вокруг ни души, а потому оставалось только проглотить обиду. Коль ты бессилен, разумней смириться и скрыть рычанье под смехом; коль успех сомнителен, лучше не затевать ссоры — помни, что сколько голов, столько умов, а честь хрупка, как стекло. Не сдержись я тогда, на меня бы, пожалуй, накинулись, а надежды на победу не было никакой; отколотили бы наверняка. Ссор надлежит избегать, а если уж лезешь в драку, то выбирай противника, равного себе: слабого не задирай, а с сильным смотри в оба, как бы он не оказался сильнее и не расправился с тобой. Во всяком деле можно дать промашку, а можно и с умом поступить. Хоть я и сдерживал себя, но весь кипел от гнева и не мог не заметить погонщику:

— С чего это ты, братец, так развеселился? Или на мне дурацкий колпак надет?

А он все хохотал без умолку, точно ему за смех платили сдельно, — голова свесилась на плечо, рот разинут, руками за живот хватается, едва в седле держится, вот-вот грохнется на землю. Пытался он несколько раз ответить мне, да никак не мог — смех разбирал его и в глотке у него клокотало.

Наконец с божьей помощью поутихли эти приливы, более бурные, чем приливы Тахо[64], и он, давясь от смеха и запинаясь, промолвил:

— Эх, мальчуган, смеюсь я не над твоей бедой и не твои невзгоды развеселили меня; смеюсь я над тем, что случилось с этой женщиной всего часа два назад. Тебе, может, повстречались в пути два молодца, с виду похожие на солдат, — на одном костюм из зеленоватого грубого сукна, на другом из сукна потоньше да белый с прорезями кафтан?

— Если память мне не изменяет, — ответил я, — когда уходил я из харчевни, там сидели двое с такими приметами; они пришли незадолго до этого и попросили поесть.

— Так вот, — сказал погонщик, — они и отомстили за тебя, и смеюсь я над тем, какую штуку они сыграли с хозяйкой. Ежели нам по пути, садись на любого осла, и я расскажу тебе по дороге, что там было…

Предложение пришлось как нельзя более кстати, и я поблагодарил погонщика, заплатив за любезность словами, что, по-моему, было вполне достаточной платой; уж если ты беден и нет у тебя иной монеты, за доброе дело плати хоть добрым словом.

Я не очень-то привык к вьючному седлу, но тут оно показалось мне лучше роскошных носилок и кареты четверней; в беде даже ничтожная малость приносит великое облегчение и пустяк порой дороже золота. Помощь в беде — как брошенный в прозрачную воду маленький камешек, от которого расходится много больших кругов, и тем она ценней, чем нужней, хоть она всегда кстати. Я был на седьмом небе. Погонщик казался мне ангелом, и я смотрел на него с таким восхищением, с каким больной смотрит на лицо долгожданного врача. Говорю «долгожданного», так как тебе, верно, приходилось слышать, что у врача есть три лица: лицо человека — когда мы видим врача, не нуждаясь в нем; лицо ангела — когда нам нужна его помощь; и лицо дьявола — когда и болезни, и содержимому нашего кошелька одновременно приходит конец, а корыстолюбивый врач продолжает навещать нас. Так случилось в Мадриде с одним кабальеро, который, захворав, пригласил врача и затем платил ему за каждый визит один эскудо[65]. Наконец приступы болезни прекратились, а визиты врача все продолжались. Когда кабальеро почувствовал, что поправился, а от врача никак не может отвязаться, он однажды утром поднялся с постели и пошел в собор. Явился врач и, не застав больного, спросил, куда тот отправился. Среди слуг нашелся один, — навредить всегда дурак найдется, а помочь и днем с огнем не сыщешь, — который проговорился, что хозяин пошел слушать мессу. Почтенный лекарь пришпорил мула и поспешил в собор; разыскав там нашего кабальеро, он сказал: «Как это ваша милость решились на такое безрассудство? Выйти из дому без моего разрешения, ай-ай-ай!» Кабальеро, хорошо понимая, что нужно врачу, в котором он уже не нуждался, вытащил из кошелька один эскудо и сказал: «Возьмите, сеньор мой; вижу, что мне не спастись от вас даже в святом убежище». Вот до чего дошла алчность глупого лекаря и какую славную отповедь дал ему благородный идальго.

Я выбрал себе осла, погонщик подсадил меня, и я кое-как вскарабкался на седло. Только мы тронулись, как шагах в ста, а то и меньше, увидели у той же стены двух каноников, которые сидели в ее тени, поджидая, кто бы подвез их в Касалью. Они были оттуда, а в Севилью ездили ради какой-то тяжбы. Их приветливые лица и скромные манеры свидетельствовали о том, что это люди добропорядочные и бедные. Одному было лет тридцать шесть, другому — за пятьдесят, и оба оказались весьма словоохотливыми. Остановив погонщика, они условились о цене, уселись по моему примеру верхом, и все мы поехали дальше.

Доброго погонщика все еще разбирал смех, да так, что он едва мог рассказывать, — каждое слово сопровождалось приступом хохота вроде того, как при подомовом налоге на каждые пятьсот мараведи вносят еще пару кур;[66] так что смеху было в три раза больше, чем слов.

Эта медлительность была для меня сущей пыткой. Когда не терпится что-нибудь узнать, хочешь, чтобы слова выскакивали поскорей, все разом. Меня распирало от любопытства, и я бы дорого дал, лишь бы узнать, что там произошло. За таким предисловием, казалось мне, последует нечто необычайное. Вдруг небесный огонь испепелил харчевню со всем, что там было, а может, те молодцы подпалили ее и сожгли хозяйку живьем или по крайней мере, подвесив ее за ноги на оливу, всыпали ей тысячу плетей, засекли до смерти — меньшего я не ожидал, слыша хохот погонщика. Конечно, будь я умней, я понял бы, что от человека, который так бешено хохочет, не жди ничего путного. Ведь даже обычный смех свидетельствует о некоем легкомыслии; смех громкий — о неблагоразумии, глупости и суетности; неуемный же хохот — даже когда на то есть причина, свойство глупцов безнадежных.

По божьему соизволению гора родила мышь. Делая тысячи остановок и крюков, погонщик в конце концов поведал нам, что он тоже заехал в харчевню пропустить глоток вина и дождаться отставшего в пути товарища. Он видел, как хозяйка подавала тем двум приятелям яичницу из шести яиц, и успел заметить, что три яйца там совсем испорченные, а три — не очень. Когда те стали ее делить, яичница показалась им чересчур вязкой — не отрезать куска. Они почуяли недоброе и принялись ее разглядывать. Обнаружить истину было нетрудно — в яичнице из-за комков образовались настоящие горы и долы; всякий, кроме меня, с первого взгляда смекнул бы, в чем тут дело. Я был еще мальцом, потому ничего и не заметил. Приятели же оказались более любопытными или любознательными; они тщательно исследовали яичницу и нашли три комочка, весьма похожих на три неразварившиеся цыплячьи головки с клювиками, совсем еще твердыми. А когда один из молодцов взял головку руками, чтобы ее разломить, она, хоть и была мертва, заговорила, ибо ее клюв рассказал всю правду и поведал, чей он. Приятели тотчас накрыли яичницу другой тарелкой и начали перешептываться.

О чем они совещались, погонщик не слыхал, но потом все стало ясно. Один сказал: «Эй, хозяйка, а чего другого у тебя не найдется?» Перед этим хозяйке принесли в их присутствии рыбу, большую бешенку. Рыба лежала на полу, хозяйка собиралась ее почистить. «Если хотите, — ответила старуха, — могу подать несколько кусков этой рыбы, другого ничего нет». Молодцы согласились: «Ладно, матушка, изжарь нам два куска, только побыстрее, мы спешим; да скажи, сколько хочешь за рыбину, мы ее всю заберем». Хозяйка ответила, что если продавать на куски, то каждый обойдется в один реал, ни бланки[67] меньше. Те давай спорить — хватит, дескать, ей реала прибыли за всю рыбу. Сошлись на двух реалах — нечестный покупатель берет, не глядя, и обещает, не считая.

Старухе очень не хотелось отдавать рыбу, но заработать на четырех реалах два реала прибыли, едва успев выложить деньги из кошелька, было заманчиво. Она порезала рыбу на куски и два изжарила; друзья съели их, а остальное завернули в салфетку. Этим был утолен голод, но не злоба, и вместо того чтобы подсчитать и расплатиться, гости решили расплатиться без подсчетов. Один из них, взяв яичницу рукой, как лепешку, подошел к хозяйке, потрошившей дохлую овцу, и с силой швырнул яичницу старухе в лицо, да еще размазал по глазам. Ничего не видя и чувствуя острую боль, хозяйка завопила как оглашенная, но открыть глаза не решалась. Второй, ругая на чем свет стоит старуху за плутни, засыпал ей лицо пригоршней горячей золы. Затем они вышли, приговаривая: «Вот, старая мошенница, как мы расплачиваемся с обманщиками». Старуха и без того была уродлива — беззубая, с провалившимся ртом, запавшими глазами, косматая и грязная. А теперь, когда ее обсыпали золой, словно рыбу мукой перед жарением, вид у нее был такой нелепый и дикий, что погонщик, вспоминая об этом, покатывался со смеху.

Гусман де Альфараче. Часть первая

Заканчивая рассказ, он добавил, что теперь ему будет над чем смеяться до конца дней своих.

— А мне — над чем плакать всю жизнь, — ответил я, — оттого что не я это сделал и допустил, чтобы другие отомстили за меня. Но клянусь, если буду жив, я расплачусь со старухой за все, — попомнит она и яйца эти, и мальчугана, которого ими потчевала.

Каноники ужаснулись жестокой проделке, да и меня не похвалили за сожаления, что не я это сделал. Оба они напустились на меня с упреками, и старший сказал:

— Это в вас молодая кровь играет, побуждая к таким речам, в коих вы, благородный юноша, вскоре придете ко мне исповедоваться как в грехе. Уповаю на господа, да наставит он вас и внушит раскаяние в ваших словах, дабы в будущем вы искупили их добрыми делами.

В главе пятой святого Евангелия от Матфея и в главе шестой Евангелия от Луки сказано: «Любите врагов ваших и благотворите ненавидящим вас». Заметьте, здесь сказано — творить добро не тем, кто причиняет вам зло, а тем, кто вас ненавидит, ибо враг, даже ненавидящий вас, не в силах причинить вам зло, разве сами вы того пожелаете. Сие есть истина непреложная: лишь те блага, кои длятся вечно, можем мы назвать истинными; те же, которые завтра могут исчезнуть и действительно исчезают, надлежит скорее именовать злом, ибо они приносят нам одно лишь зло: в погоне за сими преходящими благами мы и их теряем, и себя губим. Назовем же своих врагов надежными друзьями, а друзей — подлинными врагами, судя по тем последствиям, кои проистекают от вражды первых и от дружбы вторых. Ибо от врагов происходит для нас истинное благо, а от друзей — неминуемое зло.

Каждому понятно, что величайшее добро, на которое способен лучший в мире друг, может быть трех видов: либо этот друг будет поддерживать нас своим влиянием или имуществом, делясь с нами всем, что имеет; либо ради нашего благополучия отдаст свою жизнь; либо ради спасения нашей чести пожертвует своей. Вряд ли найдется друг, способный на такие деяния, а если подобные люди и встречались, то весьма редко, а в наш век, пожалуй, и вовсе некого привести в пример. Но даже найдись такой друг и сделай он все, о чем я говорил, это гораздо меньше, нежели геометрическая точка, если только можно сравнивать несуществующие величины. Ибо если мой друг и отдаст мне все свое имущество, это не может спасти меня от ада: ведь достояние свое мы растрачиваем не с добродетельными людьми, а с такими же, как мы, грешниками, которые вводят нас во грех, их-то именуем мы друзьями и им отдаем свои деньги. Если друг ради меня пожертвует своей жизнью, мою жизнь он этим не продлит ни на одно мгновенье. Если же он ради меня утратит или запятнает свою честь, я скажу ему, что нет чести превыше служения господу и то, что к этому служению не причастно, есть ложь и зло. Итак, все, что мог бы мне дать мой друг, — суть блага преходящие, а потому суетные и призрачные.

Зато в моем враге все для меня пожива, все мне во благо, коль я того пожелаю. Ибо за ненависть врага ко мне я могу возлюбить его, а за это и бог возлюбит меня. Я прощаю своему врагу ничтожную обиду, а мне за это прощается и отпускается несметное множество грехов. Пусть он меня проклинает, я его благословляю. Его проклятия повредить мне не могут, а я за свои благословения и сам благословен буду: «Приидите, благословенные отцом моим». Вот и выходит, что враг побуждает меня мыслями, словами и делами своими к делам благим и истинным.

В чем же, по-вашему, причина столь великого чуда и в чем сила высокой добродетели всепрощения? Что ж, скажу: в том, что так велит нам господь, таков его завет и непреложная воля. И если должно выполнять приказы земных царей, то сколь священней приказы царя небесного, пред коим падают ниц все венценосцы на земле и в небесах. Слова же его: «Я так велю», — суть не что иное, как сироп, коим подслащается горечь того, что он требует от нас. Ежели врач пропишет больному цветы и побеги лимона, зеленые орехи, кожуру апельсина и корни змеедушника[68], не скажет ли на это больной: «Помилуйте, сеньор, увольте меня от таких лекарств! Даже здоровый, крепкий человек и тот не выдержит». Посему лекарства эти подслащивают, дабы больной мог проглотить их с удовольствием, и самое горькое снадобье, сдобренное сахаром, становится вкусным и приятным.

Таково же действие сладостных слов божиих: «Я велю вам любить врагов ваших». Они превращают в лакомство то, что прежде казалось невкусным, и тогда противное для нашей плоти, отвратительное и горькое, как желчь, на наш развращенный вкус становится приятным, лишь только дух наш прикажет: «Пей сие лекарство, оно вкусно и сладко, ибо сам Христос, наш спаситель, так велит». И если меня ударят в одну щеку, я подставлю другую, ибо высшая честь в том, чтобы с точностью исполнять приказы старших и ни в чем не нарушать их.

К примеру, приказывает генерал своему капитану засесть у теснины, по которой намерен двинуться неприятель, — в таком месте, где капитан этот может напасть на врага и разбить его. Но генерал говорит: «Помни, и это очень важно: я требую и приказываю не трогать неприятеля, даже если представится случай для атаки и вражеские солдаты станут подзадоривать тебя». И пусть они, двигаясь по теснине, осыпают капитана угрозами и всячески поносят его, обзывая трусом. Разве могут слова эти оскорбить нашего капитана? Разумеется, нет; он будет лишь смеяться над чванливым врагом, коего без труда мог бы разбить, если бы не приказ. Нарушив же оный, капитан поступил бы дурно, не выполнил бы свой долг и заслужил бы наказание. Так почему же мы не радеем о соблюдении приказов господних? Почему нарушаем их? Ежели капитан ради жалованья, а коль особо посчастливится, то ради энкомьенды, неукоснительно выполняет приказ, почему бы и нам не последовать его примеру? Ведь за это нам даруется энкомьенда вечная в небесах.

А тем паче что тот, кто дал сей приказ, сам первый же оный выполнил и применил, когда кощунственная рука римского наместника оскорбила заушением его святейший лик, а он в ответ не сказал ни единого слова и даже не впал во гнев. Ежели сам господь терпеливо сносил поругания, чего же ропщет и ерепенится человек, сей червь ничтожный? Слово ему скажи не так, и он уже лезет на рожон, губит душу, чтобы спасти свою честь, поступая по обычаю нехристей, словно сам нехристь: ему, вишь, непременно надо подраться, а вернее — предаться в объятия сатаны, врага рода человеческого, и бежать объятий спасителя своего. А ведь все мы знаем, что спаситель, заповедуя нам свою волю в смертный час, пригвожденный к кресту, покрытый ранами, страждущий, истерзанный с ног до головы, на которой волосы, слипшись от запекшейся бесценной его крови, стали жесткими и твердыми, как кора, а раны под терновым венцом страшно зияли, — в этот час, прощаясь с матерью и учеником, обратился к вечному отцу своему с последней, самой великой мольбой и в смертной муке, когда душа покидала божественное его тело, молил простить тех, кто распял его.

По примеру спасителя поступил святой Христофор;[69] получив пощечину, он вспомнил о той, которую стерпел наш учитель, и сказал: «Я отомстил бы, но я христианин». Стало быть, мститель для нашей матери-церкви — словно отрезанный ломоть. Вот и святому Бернарду[70] дали пощечину на глазах у всей братии, а когда монахи захотели отомстить за него, святой пожурил их, говоря: «Не гоже мстить обидчикам друга, ежели денно и нощно ты молишь бога о прощении для своих обидчиков». Когда побивали камнями святого Стефана[71], он сокрушался не о том, что жестокие удары близят час его кончины, но лишь о том, что лютые гонители губят свою душу, и, скорбя о них в предсмертных муках, молил господа не вменить им греха сего, особливо Савлу, который в ослеплении столь ревностно защищал свою веру, что повелел палачам снять плащи и одежды, дабы сподручней им было избивать святого мученика.

И такова была сила молитвы, что она обратила в истинную веру будущего славного апостола Павла. Сей апостол, превеликий знаток христианского учения, понимал, что всего важнее для спасения нашего — побеждать свой гнев, чтобы солнце не заходило во гневе нашем. Он говорит: «Благословляйте гонителей ваших; благословляйте, а не проклинайте. Если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напой его»[72]. И если вы этого не сделаете, вам отмерится тою же мерой, и как вы прощаете, так и прощены будете. Апостол же Иаков говорит: «Без милости и по всей строгости закона будут судимы не оказавшие милости»[73].

Сей божественный завет усердно соблюдал богобоязненный Константин Великий; когда императору донесли, что враги, желая оскорбить его, совершили поношение и сотворили надругательство над его мраморным подобием, забросав камнями и повредив на нем голову и лицо, император в великом своем смирении и не подумал разгневаться, а только ощупал руками свое тело, приговаривая: «Какие удары? Какие раны? Ничего не чувствую, и мне ничуть не больно от всего того, что, по вашим словам, мне причинили». Этим дал он понять, что бесчестье существует лишь в мнении тех людей, кто почитает это за бесчестье.

Но не подумайте, что, коль скоро вы откажетесь от мести и простите оскорбившего вас, он выйдет сухим из воды. О нет! Нанося бесчестье вам, он бесчестит и господа, коему принадлежите и вы и он. В сем мире есть владыка, а когда во дворце или во владениях государя оскорбляют кого-нибудь, то тем самым наносят оскорбление и государю. И пусть обиженный простит — этого еще недостаточно, ибо бесчинный и позорный поступок нарушает законы, установленные государем, и оскверняет его дом и страну. Потому и говорит господь: «Мне отмщение и аз воздам»;[74] придет время, и он сам отмстит за все. Горе тому, над кем разразится гнев господень, лучше бы ему не родиться. Итак, никогда не воздавайте злом за зло, если не желаете зла себе. Тогда умножатся заслуги ваши пред господом и вы вознаградите себя своей же рукою; подражая тому, кто велит так поступать, вы приобщитесь к его славе. Не мешайте же излиться ярости гонителей ваших — и вы обретете спасение. Возблагодарите их за все обиды — и вас ждет райская обитель и блаженство.

Как бы я хотел удержать в памяти все благие наставления доброго каноника, чтобы повторить их здесь, — то были слова, идущие прямо с неба, чистейшее Священное писание. Я тогда искренне решил следовать его поучению. Ежели рассудить, говорил он сущую правду. Есть ли лучшая месть, чем когда мог отомстить, но не отомстил? И что хуже мести — этой страсти к насилию? Что больше позорит нас пред богом и людьми, нежели месть, дозволенная лишь диким животным? Она свидетельство трусости и малодушия; лишь в прощении славная для нас победа. Мститель становится ответчиком, тогда как, простив, мог бы стать истцом. Разве мыслима бо́льшая дерзость, чем та, когда творение хочет завладеть правами творца своего, составить себе капитал из чужого достояния и, присвоив его, скрыться? Если ты сам себе не принадлежишь и ничего в тебе нет твоего, как может обидчик лишить тебя чего-то? Пытаясь отомстить, ты вступаешь в соперничество с твоим владыкой, сиречь с богом; предоставь же мщение ему, и господь рано или поздно воздаст злодею; впрочем, разумно направленное к цели не может прийти слишком поздно. Вырвать месть из рук господа — замысел греховный, нечестивый и бесстыдный. А если бы даже отомстить за оскорбление надлежало тебе, скажи, что на свете благороднее, чем творить благо? А есть ли большее благо, чем никому не причинять зла? Есть. Творить благо тому, кто тебе чинит зло и преследует тебя, — так нам завещано, так и должны мы поступать. Ибо воздавать злом за зло — дело сатаны, а добром за добро — естественный долг человека. Даже зверям он доступен, и когда их не преследуют, они не нападают первые. Но желать и делать добро тому, кто причиняет тебе зло, это деяние более чем естественное, это божественная лестница, возносящая нас к славе вечной, это ключ, отверзающий небеса, это блаженство для души и покой для тела.

Ибо, начав мстить, мы лишаем себя покоя; наша месть вызывает ответную, а там и нашу смерть неминуемую. Так не безумец ли тот, кто, желая избавиться от тесного кафтана, вонзает кинжал себе в бок? Разве месть не что-либо иное, как желание причинить зло ради самого зла, готовность ослепнуть на оба глаза, лишь бы выколоть один? Мы плюем вверх, и плевок попадает нам же в лицо. Это глубоко постиг Сенека, которого однажды лягнул один из его врагов. Дело было на площади, и все вокруг стали уговаривать Сенеку призвать наглеца к ответу, на что он, смеясь, возразил: «Только дурак стал бы тащить в суд осла»[75]. Этим он как бы сказал: мой недруг, лягнув меня, выместил свой гнев, как животное, я же такую месть презираю, ибо я человек.

Что может быть низменней, чем причинить зло, и что возвышенней, чем пренебречь местью? Некто оскорбил герцога Орлеанского, и когда герцог стал королем Франции, кто-то убеждал его отомстить за оскорбление, а это ему было нетрудно сделать. Но король, обратившись к советчику, сказал: «Не подобает королю Франции мстить за обиды герцога Орлеанского»[76]. Если победу над собой полагают величайшей доблестью, то почему же нам не стремиться к сей славе, побеждая наши страсти, гнев и ненависть? За это мы не только обретем райское блаженство, но и в сем мире избегнем многих бедствий, которые лишают нас жизни, умаляют суетную нашу честь и поглощают имущество.

Ах, боже милостивый, как пригодились бы мне слова этого доброго человека, будь я сам добр! Но по молодости лет я пропустил их мимо ушей, утратил сокровище, раструсил зерно по дороге.

Поучительной беседой и наставлениями каноник занимал нас до самой Кантильяны[77], куда мы приехали еще засветло, когда солнце только начинало садиться. Я мечтал об ужине, и погонщик тоже надеялся, что путешественники его угостят. Да не тут-то было. Каноники отделились от нас; они отправились подкрепиться к знакомому, а мы с погонщиком — на постоялый двор.

ГЛАВА V

о том, что произошло у Гусмана де Альфараче с хозяином постоялого двора в Кантильяне

Как только мы расстались со своими спутниками, я спросил погонщика, куда мы пойдем.

— У меня тут есть знакомый трактирщик, — ответил он, — и домишко у него хороший, и сам он большой хлебосол.

И он повел меня на постоялый двор, содержатель которого слыл в округе самым отпетым мошенником, хотя попить и поесть у него можно было вволю; словом, попал я из огня да в полымя, — наткнулся на Сциллу, спасаясь от Харибды.

Наш хозяин держал у себя доброго осла и кобылку галисийской породы. Если и люди, когда нет выбора, не ищут ни красоты, ни молодости, ни изящества, — сойдет любой чепец, хоть на плешивой голове, — не мудрено, что и у животных бывает то же самое. Осел и кобылка всегда ходили в паре, ели в хлеву из одной кормушки, паслись на одном лугу; хозяин не держал их на привязи, а отпускал порезвиться на воле, чтобы они помогали проходить курс наук ослам и лошадям других хозяев. От этого приятного времяпровождения кобылка в конце концов забрюхатела.

А в Андалусии есть строжайший закон, запрещающий случку лошадей с ослами и сурово карающий нарушителей[78]. И вот, когда кобылка в должный срок ожеребилась, хозяин хотел было оставить себе лошачка и вырастить. Спрятав его и продержав несколько дней, хозяин затем понял, что скрыть это дело от соседей не удастся и недруги все равно пронюхают. Опасаясь кары и в то же время не желая упустить свое, он зарезал лошачка в ночь с пятницы на субботу, мясо порубил на куски и положил их в маринад, а голье, потроха, ливер, язык и мозги приготовил на субботу. Как я уже сказал, приехали мы засветло и в добрый час, ибо на постоялых дворах кто раньше придет, тому и почет: и ужин найдется, и постель его ждет. Расседлав ослов, погонщик задал им корму. Я же чувствовал себя таким разбитым, что лег прямо на землю и долго еще не мог пошевелить ни рукой, ни ногой.

Ляжки у меня онемели, ступни распухли, оттого что ехал я свесив ноги, без стремян, ягодицы омертвели от тряски и в паху будто кинжалом кололо, словом, все тело ломило и к тому же ужасно хотелось есть. Когда спутник мой управился с ослами и подошел ко мне, я сказал:

— А не поужинать ли нам, дружище?

Он ответил, что это было бы очень кстати, ибо время позднее, а завтра надо встать чем свет, чтобы к сроку поспеть в Касалью и забрать груз. Мы спросили хозяина, найдется ли что на ужин. Тот отвечал, что найдется, да такое, что пальчики оближешь.

Хозяин был человек расторопный, смекалистый, веселый, речистый и плут первостатейный. Я-то поверил ему — с виду он был душа человек, а истинного его нрава я еще не знал. Когда я услышал, как он козыряет своими припасами и хвалится, что хорошо накормит, сердце мое возликовало. Я принялся возносить в душе горячие благодарения господу, славя имя того, кто вместе с болезнями ниспосылает лекарства, после трудов дарует отдохновение, после бури — затишье, после огорчения — радость, а после скудного обеда — обильный ужин.

Сам не знаю, рассказать ли вам о забавной обмолвке одного знакомого мне крестьянина из деревни Олиас близ Толедо. Пожалуй, расскажу: в его обмолвке нет ничего неприличного, и допустил ее по простоте душевной старинный христианин[79]. Однажды он играл с друзьями в примеру, и когда третий игрок сбросил лишние карты, второй сказал: «Благословен господь, я выиграл: у меня примера». Тут наш крестьянин, глянув в свои карты и увидев, что все они одной масти, на радостях, что победа за ним, поспешно сказал: «Не очень благословен, у меня флюс»[80]. И если эту смешную историю дозволительно привести кстати, то именно здесь, ибо со мной так и случилось.

Погонщик спросил хозяина:

— Так что там у тебя приготовлено?

— Вчера я зарезал славную телочку, — ответил хитрец, — корова из-за нынешней засухи совсем отощала, на выпасах ни травинки, пришлось телку уже через неделю прирезать. Потроха готовы, только скажите, что подать.

С этими словами он запел игривую песенку и, выкинув коленце, хлопнул рукой по подошве. Тут я совсем приободрился — приятно было слышать, что у него есть нежные телячьи потроха, при одном упоминании о которых у меня слюнки потекли. Усталости как не бывало, и я весело сказал:

— Подавай что хочешь, хозяин!

Тотчас он принес столик, накрытый чистой скатертью, ковригу хлеба, не такого скверного, как в харчевне, флягу доброго вина и свежий салат. Мне с моими дочиста промытыми кишками это было на один зуб, и я охотно променял бы салат на телячий желудок или ногу. Но я не унывал, ибо такая предпосылка способна была сбить с толку любого мудреца и притупить вкус у голодного человека.

Верно говорят тосканцы: нельзя доверять словам женщин, моряков и трактирщиков и еще менее тем, кто сам себя хвалит; обычно, и даже чаще всего, их слова оказываются ложью. После салата хозяин подал тарелки, и на каждой было немного жареных потрохов. Заметьте, немного, ибо много он боялся положить, опасаясь, как бы желудки наши, удовлетворив первый голод и насытившись, не почуяли обмана. Зорко следя за нами, он мало-помалу распалял наш аппетит, а мы, все более голодные, ели с возраставшей жадностью.

О погонщике и говорить нечего; родился и вырос он меж людей невежественных и грубых, за лакомство почитающих зубок чеснока. Сельский простой люд, о доброте коего и опрятности я умалчиваю, привередливостью не отличается и редко разбирает, что хорошо, а что плохо. Большинству из них недостает тонкости чувств; эти люди видеть-то видят, да не то, что надо; слышат, да не то, что следует; так же обстоит у них и с прочими чувствами, а особливо туп язык, если только не требуется позлословить, да еще об идальго. Они глотают не жуя, как собаки или страусы, способные сожрать кусок раскаленного железа, а при случае и башмак с двойной подошвой, прослужившей в Мадриде добрых три зимы. Я сам видел, как страус ухватил клювом шапку с головы пажа и мигом заглотал.

Но если я, выросший в довольстве у благородных и чистоплотных родителей, не заметил надувательства, то лишь из-за великого голода, и в том мое оправдание. Мне так хотелось чего-нибудь вкусного! Сколько нам ни подавали, мне все было мало. Подлец-хозяин подносил еду скудными порциями. Экая невидаль! Да будь она еще хуже, все равно показалась бы мне изысканным угощением. Разве ты не слышал, что голод лучший повар? Я и говорю, что все это было мне слаще меда и только пуще разлакомило.

Я спросил, нет ли еще чего. Хозяин ответил, что, если угодно, подаст жаренные на сале мозги с яйцами. Мы сказали, что согласны. Не успели и слова вымолвить, как все было приготовлено и подано. А пока что, дабы мы не изошли слюною и, как загнанные почтовые лошади, не обезножели, он устроил нам пробежку с плетеными кишками и кусочками сычуга. Мне они не понравились; мясо, на мой вкус, отдавало прелой соломой. Я не стал его есть, предоставив погонщику управляться одному; тарелки вмиг опустели, словно виноградник после сбора урожая.

Я не огорчился, а даже рад был, что мой спутник набьет себе брюхо потрохами и мне достанется больше мозгов. Увы, получилось не так; он и дальше уплетал за обе щеки, будто у него целые сутки маковой росинки во рту не было. Когда подали мозги в яйцах, погонщик вдруг захохотал, по своему обыкновению, во все горло. Я обиделся, полагая, что он хочет отбить у меня аппетит, напомнив о злополучной яичнице. Хозяин же, пристально глядя на нас обоих, нетерпеливо ожидал, что мы скажем об угощении; когда погонщик разразился своим дурацким безудержным хохотом, он решил, что обман раскрыт, — иного повода для смеха как будто не было. Известно, на воре шапка горит, он и тени своей боится, вина порождает в нем страх перед наказанием, всякое движение, кивок кажутся угрозой, ему чудится, что ветром разносит слух о его делах и все о них знают. Малый этот, хоть и был плут матерый, к подобным проделкам привычный и в воровстве понаторевший, на сей раз ошалел от страха. Ведь такие люди обычно трусы и хвастуны.

Как ты думаешь, почему иной кричит, что убьет да зарежет? Охотно скажу тебе: чтобы застращать и возместить угрозами недостаток храбрости, — ни дать ни взять собака, которая лает, да не кусает. Тявкает, наскакивает, а взглянешь построже — убежит.

Итак, хозяин наш встревожился не на шутку, ибо, как я уже говорил, негодяи трусливы, мнительны и злобны.

— Клянусь, это телячьи мозги, нечего тут смеяться, — пробормотал он, растерявшись. — Коли понадобится, хоть сто свидетелей найду!

Но тут же спохватился и побагровел так, что из скул, казалось, вот-вот кровь брызнет, а из глаз со злости искры посыплются.

Погонщик обернулся к нему и сказал:

— Ты-то причем, братец, кто тебя трогает? Может, у тебя здесь заведено взимать с постояльцев, коль им охота придет посмеяться, или налог какой надо за смех платить? Хочу смеюсь, хочу плачу, а ты не мешай, твое дело деньги получать. Кабы я над тобой захотел посмеяться, то не постеснялся бы прямо в глаза. Такой уж я человек. Просто, глядя на эти яйца, я припомнил, как давеча потчевали моего товарища в харчевне, что в трех лигах отсюда.

Тут он принялся пересказывать всю историю — и то, что от меня слышал, и то, что при нем приключилось с хозяйкой, — да с таким удовольствием, будто нежился в ванне из розовой воды, — так он причмокивал, гоготал, гримасничал и размахивал руками.

Хозяин только крестился да ахал, тысячекратно взывал к господу Иисусу. Возведя глаза к небесам, он восклицал:

— Святая матерь божия, смилуйся над нами! Посрами, господь, того, кто свое ремесло срамит!

А поскольку он в своем воровском ремесле был мастак, то и надеялся, что проклятие его не коснется. Прохаживаясь взад-вперед, будто не находя себе места от возмущения и гнева, он кричал:

— И как эта харчевня еще не развалилась? Как попускает господь? Почему не карает мошенницу? Как эта старая колдунья, эта ведьма еще ходит по белу свету, как земля ее носит? Все на нее нарекают, все клянут ее проделки, никто еще не остался доволен, все жалуются. Либо кругом негодяи, либо негодяйка она, — не могут же все ошибаться. Из-за таких вот плутней никто и не желает останавливаться у нее — только открещиваются и проезжают мимо. Клянусь, старухе, видно, мало ста отметин под сорочкой от сотни плетей, которые ей всыпали за такие делишки. Ей ведь запретили держать харчевню! Уж не знаю, как это она снова взялась за прежнее ремесло и до сих пор не попалась. В чем тут заковыка, не пойму, хоть убей, как сказал муравей. Одно ясно, дело нечисто — грабит она людей нынче, как вчера, как и прошлый год. И хуже всего, что ворует она будто с соизволения начальства. Верно, так оно и есть — стража, соглядатаи, фискалы, альгвасилы[81] про это знают, да смотрят сквозь пальцы, и никто ее не трогает: старуха умеет их умаслить и поделиться тем, что урывает у других. Всенепременно так, не то бы она уже погорела и снова провели бы ее по деревне. Но и то сказать, немало она теряет на том, что о ее заведении идет худая слава, — будь она поопрятнее да почестнее, к ней бы чаще заезжали, а с миру по нитке — голому рубашка. Муравей по зернышку тащит, глядь — и амбар полон на весь год. Никто бы не точил на нее зубы. Ах, пропади она пропадом, разбойница!

Я было думал, что речи конец, но хозяин снова заладил:

— Хвала непорочной деве Марии, я хоть и беден, да в доме моем порядок. Если что продается, то по-честному, а не так, чтобы сбывать кота за кролика, а козла за барана. Первое дело — жить без греха, смело глядеть людям в глаза. Свое береги, на чужое не зарься и никого не обманывай.

Тут хозяин остановился и перевел дух, к большому нашему удовольствию. Судя по разгону, который он взял, я уже решил, что его разглагольствованиям конца не будет, однако он больше ничего не сказал и подал нам оливки с грецкий орех величиной. Мы попросили приготовить на утро еще телятинки. Хозяин охотно согласился, а мы отправились на поиски удобного местечка для ночлега и, расстелив попоны там, где земля была поровней, улеглись спать.

ГЛАВА VI,

в которой Гусман де Альфараче заканчивает рассказ о своем приключении на постоялом дворе

В воскресенье я проснулся на рассвете в таком виде, что, очутись я в этот миг на одной из площадей Севильи или у дверей родного дома, вряд ли кто-нибудь узнал бы меня. Ночью на меня напали полчища блох, да так яростно, будто они тоже в этом году жили впроголодь и я был послан им для подкрепления сил. Я весь был в красных пятнах, точно корью заболел, — на теле, на лице, на руках живого места не было. Но фортуна сжалилась надо мной; с дороги я так устал и так усердно прикладывался накануне к фляге, что с непривычки спал как убитый и видел райские сны, пока меня не разбудил мой спутник, которому хотелось пораньше сходить к мессе, чтобы успеть вовремя проделать оставшиеся семь лиг. Чуть свет мы были на ногах и попросили принести завтрак, что тотчас было исполнено.

Завтрак показался мне не особенно вкусным, зато погонщик уплетал мясо с такой жадностью, будто ел павлинью грудку. Послушать, как он расхваливал это жаркое, так можно подумать, что он в жизни не едал ничего лучшего. Я только поддакивал ему, не доверяя своему вкусу, и приписывал недостатки жаркого, унаследованные от папаши осла, собственной привередливости; но, по правде, жаркое было прескверное и сразу выдавало свое происхождение. Оно показалось мне жестким и пресным; даже та малость, которую я съел за ужином, не переварилась за целую ночь и лежала камнем в желудке. Хоть я и побаивался издевок погонщика, а все же спросил у хозяина:

— Почему это мясо такое невкусное и жесткое, все зубы переломаешь?

— Разве не видите, сеньор, — ответил мне хозяин, — оно совсем свеженькое, еще не пропиталось маринадом.

— Дело тут не в маринаде, — заметил погонщик, — а в том, что этот барчук вырос на медовых пряниках да на свежих яичках — вот ему все и кажется невкусным да жестким.

Пожав плечами, я замолчал; то был чужой для меня мир, и казалось, еще один день пути, и я перестану понимать язык окружающих. Ответ хозяина меня не убедил, на душе было скверно, а почему — я и сам не знал. И тут мне пришла на память клятва, которую хозяин так некстати произнес накануне вечером, уверяя, что жаркое из телятины. Мне это показалось подозрительным, и я подумал, не потому ли он и клялся, что лгал? Истина не нуждается в клятвах, разве что в суде или когда нужда заставит. А ежели человек оправдывается, прежде чем его обвинят, — это всегда неспроста. Мне стало не по себе, и хоть я дурного еще ничего не видел, а уж добра не ждал. Но я решил, что все это — одно мое воображение, и не придал значения своим предчувствиям.

Я спросил счет. Мой спутник сказал, чтобы я не беспокоился, — он, дескать, сам заплатит. Я отошел, подумав, что поступает он так по дружбе, не желая делить на двоих столь малую сумму. В душе и бесконечно был ему благодарен, восхваляя за щедрость, выказанную с самой нашей встречи на дороге, когда он бесплатно подвез меня и накормил.

Думалось мне, что всегда так будет и повсюду отыщется человек, готовый заплатить за меня и подвезти, Я воспрянул духом и все меньше вспоминал родительский кров, словно к мыслям о нем и обо всем, что я покинул, примешивалась ложка дегтя. А пока мой спутник расплачивался, я, не желая дать повод сказать, что преисподняя полна неблагодарных, напоил его ослов, а затем пригнал их обратно к кормушкам, чтобы они съели весь корм до того, как их начнут седлать. Стараясь угодить своему благодетелю, я даже поскреб ослам головы и уши. Пока я с ними возился, мои плащ, который лежал на скамье, испарился, как ртуть на огне или дым в воздухе, исчез прямо из-под рук, только я его и видел. Я заподозрил, что хозяин или погонщик шутки ради спрятали его.

Но дело запахло не шуткой, когда оба они стали божиться, что плаща у них нет и они понятия не имеют, кто мог его взять и где он. Я взглянул на ворота. Они были заперты, и никто их при мне не открывал. Кроме нас двоих с погонщиком да хозяина, во дворе никого не было. Я решил, что, наверно, сам куда-то засунул плащ и просто не припомню куда. Принялся я искать его по всему дому и, пройдя через зал и кухню, вышел на задний двор, где увидел большую лужу свежей крови и рядом шкуру лошака, с еще не отрезанными ножками, парой длинных ушей и передней частью морды. Тут же валялся череп, не хватало только языка и мозгов.

Подозрения мои подтвердились. Мигом позвал я своего спутника и, показывая на остатки от нашего ужина и завтрака, сказал:

— Ну, что ты теперь думаешь о тех, кто питается дома медовыми пряниками и свежими яичками? Не эту ли телятину ты расхваливал так громогласно? Вот он каков, твой хлебосол! Что ты теперь скажешь об ужине и завтраке, которыми он нас попотчевал? Да, славно обошелся с нами плут. Это он-то не продает кота за кролика, а козла за барана, глядит людям прямо в глаза! А еще проклинал хозяйку харчевни за ее мошенничества!

Погонщик был так ошеломлен этим зрелищем, что лишь понурил голову и молча пошел собираться в путь. От огорчения он за весь день не вымолвил ни слова до самого нашего расставанья. А распрощаться нам пришлось с неприятностями, как вы увидите дальше.

Пропажа плаща была для меня не шуткой, как поймет всякий, с кем случалось нечто подобное. А все же я почти обрадовался своей беде, ибо благодаря ей прекратились эти дурацкие взрывы хохота, от которых мне становилось тошно, и погонщик перестал донимать меня своими насмешками. Поэтому я немного осмелел, убеждая себя, что клятвы хозяина, будто он не брал плаща, — вздор. Велико могущество разума: даже слабым он придает силу и отвагу. Я стал настойчиво требовать у хозяина свой плащ, а он только шуточками отделывался. Наконец я вышел из себя и пригрозил ему судом, но пока еще и пальцем его не тронул и даже не заикнулся о том, что приметил. Видя, как я молод, беззащитен и беден, хозяин распетушился, стал кричать, что высечет меня, и осыпать всякой бранью, как то свойственно трусам. Но даже кроткий агнец впадает в ярость, когда его оскорбляют; слово за слово, мы разгорячились, и я, как ни был слаб и юн, отбил от скамьи полкирпича и швырнул в хозяина; если бы тот не спрятался за столб и удар мой настиг его, я был бы отомщен. Но плуту удалось увернуться и забежать в дом, откуда он тотчас же вышел с обнаженной шпагой в руке.

Полюбуйтесь на этого зверя, которому уже мало его огромных страшных лап, чтобы совладать с моими слабыми, детскими ручонками! Он уже забыл об угрозе высечь меня и теперь собирается напасть с оружием — на меня, глупого, безоружного птенца. Хозяин стал наступать, но я, напуганный всем происшедшим, успел запастись двумя булыжниками, которые выковырял па мощеном дворе. Заметив, что в обеих руках у меня по камню, хозяин остановился. Крики и шум на постоялом дворе всполошили народ во всем околотке. Сбежались соседи, за ними альгвасилы, писцы и целая толпа всякого народа.

В селении было два алькальда[82], и оба явились на место происшествия. Каждый хотел забрать это дело в свои руки. Писцы, заботясь о своей выгоде, уверяли каждого из них, что дело надлежит расследовать именно ему, чем довели обоих до неистовства. Спор о том, кому достанется разбор дела, перешел в стычку не менее ожесточенную и шумную, нежели прежняя. Обе стороны извлекали из могил предков, честили матерей, не щадили и жен, перечисляя все их грешки. Вероятно, они говорили правду. Но ни один не слушал другого, да и все мы друг друга не слушали.

Явилось несколько рехидоров и уважаемых жителей селения; они кое-как утихомирили спорщиков, а затем взялись за меня, ибо где тонко, там и рвется. Конечно, всегда виноват чужак, бедняк, обездоленный человек без крова, поддержки и защиты. Стали допытываться, из-за чего, переполох, и, отведя меня в сторону, учинили допрос; я рассказал все как на духу. Потом, чтобы не услышали стоявшие во дворе люди, я попросил алькальдов отойти со мной подальше и тихонько сообщил им про лошака.

Алькальды сперва собирались опросить свидетелей, но, решив, что времени у них на все хватит, принялись писать бумагу, чтобы задержать хозяина, а тот, не подозревая, за какие грехи на него насели, и думая, что все дело в плаще, пытался отвертеться шуточками, — ведь никто не мог подтвердить, что у меня действительно был плащ, и подкрепить слова погонщика, уверявшего, что я приехал в плаще.

Но увидев, что во двор выносят одно за другим куски маринованного мяса, шкуру и прочие части лошака, хозяин обмер; он так перетрусил, что при допросе, учиненном тут же, во дворе, куда снесли все эти улики, сразу во всем сознался и покаялся, не смея что-либо отрицать или утаить. Поистине верно, что люди подлые, ведущие жизнь бесчестную, всегда малодушны и трусливы, как я уже раньше говорил. Хозяина не пытали, ему даже не пригрозили пыткой, а он уже повинился и в том, о чем его не спрашивали, — рассказал о своих воровских проделках и плутнях, содеянных им здесь, на постоялом дворе, а также в бытность скототорговцем, когда он грабил на большой дороге, чем и накопил денег для своего заведения.

Я слушал это, навострив уши, все ждал, не всплывет ли на свет божий и мой плащ, но хозяин был так зол на меня, что о плаще не обмолвился ни единым словом. Уж я старался и так и этак, чтобы заставить его проговориться, да все было зря.

Нашим показаниям — моим и погонщика — поверили, хоть были мы люди пришлые. Касательно же того, следует ли и меня заточить в тюрьму за драку и, как говорится, забрать и битого и небитого, мнения разошлись. Писцам хотелось упечь меня за решетку, и они на этом настаивали. Но один из алькальдов заявил, что я прав и никакой вины на мне нет. Да и что, мол, с меня спрашивать, когда я гол как сокол и даже плаща лишился. Итак, меня решили отпустить, а в тюрьму повели хозяина.

Мы с погонщиком маленько пообчистились и отправились в путь. Подъехали к тому месту, где нас ждали каноники, и те уселись верхом. Я рассказал им о происшествии, они весьма были удивлены и посочувствовали моей беде, но поправить ее ничем не могли и препоручили меня господу.

И мне и спутнику моему из-за переполоха и поспешного отъезда — а гнали мы вовсю — так и не пришлось сходить к мессе. Я же, по набожности своей, привык слушать ее каждый день. И вот с того дня запало мне в душу, что дурное начало к добру не приведет и не видать мне в жизни счастья и удачи. Так оно и сталось, о чем ты узнаешь из дальнейшего, ибо то, что начато без помощи божьей, добром не кончается.

ГЛАВА VII

о том, как Гусмана де Альфараче схватили, приняв за вора, а затем, узнав, что он ни в чем не повинен, отпустили. Один из каноников обещает рассказать историю, чтобы скоротать время

В древние времена египтяне, великие суеверы, среди прочих ложных богов поклонялись Фортуне, полагая, что она существует. Ей посвящали они празднество в первый день года, когда, обильно уставив столы, в роскошестве пировали со множеством гостей, вознося Фортуне благодарения за прошлое и мольбы о будущем. Они веровали, что всем на свете распоряжается сия богиня, верховная правительница вселенной, и по выбору своему одних одаряет, а у других отымает. Поступали они так по невежеству, ибо не знали единого истинного бога, коему мы поклоняемся и чья всемогущая десница и божественная воля правят небом и землею со всеми живущими на ней тварями, повелевая миром зримым и незримым.

Этим египтянам мнилось, будто они видят воочию, как к человеку приходят несчастья: вот одно его отпустило, глядь, другое спешит на смену, не давая ни минуты передышки, пока совсем не раздавят и не уничтожат беднягу; порою же они, словно трусы, нападают скопом, все сразу, дабы принести дому разорение. И, напротив, не так стремительно вздымается воздух на вершины высочайших гор, как Фортуна возвышает людей невиданными и неслыханными путями и способами, перемещая их непрестанно из одного состояния в другое, так что поверженный горем не должен отчаиваться, а вознесенный к величию — полагаться на свою удачу. Ежели бы меня, как тех египтян, не озарял свет истинной веры и я поддался их заблуждению, то, одолеваемый несчастьями, я бы сказал: приходи, беда, да только одна.

Накануне утром я сетовал на усталость и на то, что проглотил двух полуцыплят, правда, переряженных, на манер того как бродяги рядятся паломниками, чтобы их не признали[83]. Затем мне пришлось поужинать вонючим желудком лошака и, что хуже всего, отведать его мяса и мозгов, сиречь вкусить в некотором роде собственной плоти, ибо в каждом из нас есть кое-что от папаши этого лошака; и в довершение зла у меня стянули плащ. Малая беда пугает, великая — укрощает. Неужто все против меня сговорились? Какая злосчастная звезда увела меня из дому? Увы, с того мгновенья, как я перешагнул родной порог, мне во всем не везло, невзгоды так и сыпались на меня, предвещая еще горшие и пророча печальное будущее; подобно изнурительным приступам жестокой лихорадки, они следовали одна за другой, ни на миг не оставляя меня в покое. Жизнь человеческая что воинская служба: все тут зыбко, все преходяще и нет ни совершенной радости, ни истинного веселья — все обман и суета. Хочешь в этом убедиться, читатель? Слушай же.

Когда бог Юпитер создал все сущее на земле и людей, дабы они наслаждались его творением, он повелел богине Усладе поселиться среди них, не думая и не подозревая о том, какой черной неблагодарностью люди ему отплатят. А они сыграли с ним злую шутку: заполучив богиню Усладу, они и думать перестали о Юпитере. Лишь ей одной поклонялись и приносили жертвы, лишь ее одну чтили в великом веселии, славя громкими песнопениями.

Вознегодовал Юпитер и, созвав всех богов, долго с ними совещался. Он поведал им о неблагодарности людей, которые стали поклоняться одной лишь Усладе, позабыв, что все блага им дарованы его, Юпитера, щедрой рукой и что сами они суть его творения и созданы из праха; в заключение Юпитер спросил у богов совета, как исцелить людей от подобного безумия.

Некоторые из небожителей, более кроткие и милосердные, сказали: «Люди слабы, сотворены они из хрупкого вещества, а потому надлежит помочь им; ведь ежели бы нам, будь то возможно, довелось поменяться с ними участью и стать такими, как они, мы, пожалуй, поступали бы не лучше. Не будем же на них гневаться, а лишь слегка накажем, — этого наверняка будет достаточно для нынешней их вины».

Тут выскочил Мом[84] и повел было дерзкие речи, но боги приказали ему замолчать, пообещав выслушать после других. Мому крепко хотелось разжечь гнев Юпитера, раз представился случай, однако он повиновался и принялся мысленно твердить длинную речь, чтобы произнести ее, когда наступит его черед. Но и кроме него нашлись боги не менее злобного нрава, которые сказали: «Оставлять безнаказанным столь тяжкое преступление было бы несправедливо: сие для нас, бессмертных богов, обида жестокая, а посему и каре надлежит быть жестокой. Полагаем, что этих людишек надобно изничтожить, покончить с ними навсегда, а новых не сотворять, ибо в их существовании вовсе нет нужды». Другие же боги противились этому и советовали Юпитеру поразить людей грозными молниями и, испепелив весь нынешний род человеков, сотворить других, лучших.

Так они судили, всяк по-своему, придумывая кары более или менее суровые, смотря по нраву и склонностям каждого, пока не пришел черед Аполлона, и лучезарный бог, испросив дозволения и благосклонного внимания, с важностью начал так:

«О всемогущий и всемилостивейший Юпитер! Тяжкое обвинение, которое выдвигаешь ты против людей, столь справедливо, что никто не может отрицать или оспорить твое право отомстить им так, как сам того пожелаешь. Но все же не могу лишь из почтения к тебе умолчать о нелицеприятном своем мнении. Ежели ты уничтожишь мир, тогда все твои труды окажутся тщетными; к тому же уничтожать свое творение, дабы создать лучшее, или раскаиваться в своих деяниях было бы в тебе признаком несовершенства, и ты, всевластный творец, сам бы себя уронил, прибегнув к столь чрезвычайным строгостям против своего же творения. Затем, создавать других людей, погубив этих, тебе также не подобает, ибо придется либо дать новым людям свободную волю, либо не давать ее. Если дашь, они всенепременно станут такими же, как нынешние; если не дашь, они не будут людьми, и тогда окажется, что ты понапрасну сотворил всю сию махину, сиречь небо, землю, звезды, луну, солнце, совокупность стихий и все прочее, с таким совершенством тобою устроенное.

Отсюда следует, что лучше оставить все по-старому, введя лишь одно новшество, которое и послужит к исправлению людей. Ты, владыка, даровал им богиню Усладу, дабы она пребывала с ними, покуда на то будет твоя всемогущая воля. Ежели бы люди были благодарны и справедливы, а ты лишил бы их защиты и щедрых своих милостей — это было бы недостойно тебя. Но раз они сами лишили себя права на твое благоволение, тебе надлежит проучить ослушников, присудив им хотя бы легкое наказание. Ведь несправедливо, чтобы они своевольно распоряжались всеми твоими благами тебе же в ущерб. Итак, ты должен отнять у них богиню Усладу и послать вместо нее Досаду, ее сестру, схожую с ней как две капли воды, — да познают они впредь свое ничтожество и твое величие, свою греховность и твое совершенство, свою дерзость и твою всеблагость, свой позор и твою славу, свою слабость и твое могущество. И тогда ты, по своей воле, с присущею тебе кротостью, будешь распределять награды достойнейшим, а не так, как теперь, когда и добрым и злым равно достается в удел благополучие. Тогда-то, полагаю, люди получат хороший урок и научатся быть благодарными. А теперь, о милосердый Юпитер, поступай, как тебе благоугодно».

Этим кратким обращением Аполлон заключил свою речь. Попробовал было Мом, заклятый враг людей, представить в своей ядовитой речи их проступки в самом черном свете, но остальным богам ведома была его пристрастность, и мнение Мома отвергли. Все дружно похвалили Аполлоново предложение, а выполнить его поручили Меркурию, который вмиг взмахнул крылами и, разрезая воздух, спустился на землю; а там люди пировали и плясали в честь своей богини Услады, даже не подозревая о том, что ее могут у них отнять. Приблизился Меркурий к богине и потихоньку передал ей волю богов; пришлось Усладе повиноваться, хотя и было ей это не по душе.

Видя, что богиню похищают, люди переполошились, стали цепляться за нее, чтобы помешать Меркурию, и, не жалея сил, бросились толпой на ее защиту. Посмотрел Юпитер на всю эту сумятицу и переполох, спустился сам на землю и, улучив минуту, когда люди крепко ухватились за платье богини, искусно вытащил ее и вместо Услады засунул в те же одежды Досаду, так что стала она точь-в-точь как Услада, которую Юпитер увлек за собой в небеса. Люди же были рады-радешеньки, не ведая про обман и воображая, что им удалось поставить на своем и удержать свою богиню. Но на самом деле было иначе.

С тех древних времен и поныне живо это заблуждение; все мы во власти обмана. Люди думают, что Услада осталась с ними на земле, а оно вовсе не так, остались только ее наряд и облик, под которыми скрыта Досада. Ежели ты, читатель, думаешь или предполагаешь иное, ты далек от истины. Хочешь убедиться? Слушай же.

Вообрази себе празднества, увеселения, пирушки, пляски, музыку, утехи и забавы — все, к чему тебя влечет, — и нарисуй все это таким прекрасным, каким только пожелаешь. Я спрошу тебя, куда идешь, и ты можешь с гордостью ответить мне: «На празднество наслаждения». От души пожелаю, чтобы ты испытал его. Ведь там роскошно цветут сады, журчат серебристые ручейки, фонтаны рассыпают бисер и жемчуг, веселя душу. Но скажи, удалось ли тебе попировать так, чтобы солнце не палило и ветер не дул? Удовлетворил ты свои желания и повеселился всласть? Встретили тебя радушно и ласково? Ведь нет такого наслаждения, к коему не примешалась бы досада. А ежели и обошлось без неприятности, то, когда вернешься домой и ляжешь в постель, непременно будешь чувствовать себя утомленным, запыленным, потным, пресыщенным, простуженным или сердитым, впадешь в меланхолию или захвораешь, а то и вовсе с ума сойдешь либо помрешь. Тягчайшие беды нас постигают как раз среди величайших удовольствий, кои обычно лишь преддверие и канун слез. Нет, даже кануном их не назову; между радостью и слезами не пройдет и ночи, но тут же, в самом разгаре своего поклонения Усладе, ты прольешь слезы — на больший срок тебе не поверят. Ну как? Теперь признаешь, что тебя обманула одежда богини и ослепила ее личина? Ты-то думал, будто там Услада, а это всего лишь ее облачение, в котором скрыта Досада. Теперь тебе ясно, что на земле нет услады и что истинная услада лишь в небесах? Итак, в ожидании небесной не ищи земной.

Как я радовался, уходя из дому! Мне чудилось столько услад, что даже думать о них было сладостно. Мне мерещился апрель и цветущие сады, но я не думал об августе и сборе плодов, о том, что в сих садах я стану добычей страстей; мне рисовались широкие, ровные дороги, а не то, что доведется брести по ним, изнемогая от усталости; меня манили яства и вина в харчевнях и постоялых дворах, но, незнакомый с нравами корчмарей, я забыл, что кормят там не даром, а яства подают вроде тех, о которых я уже рассказывал; меня веселило разнообразие и великолепие мира — птицы, животные, горы, леса, селения, будто все это мне так и поднесут на блюдечке.

Мне казалось, что ждет меня одно лишь блаженство, но я не нашел его ни в чем, кроме как в добронравной жизни. Я воображал, что все будут спешить мне на помощь, что всюду, куда ни приду, меня встретит и угостит родная мать, а служанка разденет, принесет ужинать в постель, почистит мое платье и утром подаст завтрак. Думал ли я, что мир так обширен? Довелось мне как-то видеть карту, куда его втиснули весь целиком. Мог ли я вообразить, что буду лишен в нем самого необходимого? Не думал я, не гадал, что на свете столько бед и горестей. Не думал, не гадал! Уж это мне присловье недоумков, довод глупцов, оправдание для невежд и прибежище для вертопрахов! Ибо человек толковый и мудрый должен думать, предвидеть и остерегаться. Я же поступил, как глупый мальчишка без понятия и правил. И поделом мне, ибо, отвергнув райское блаженство, я возжелал познать добро и зло.

Какие только мысли не приходили мне в голову, когда, обманутый и обобранный, я покидал постоялый двор! Как тосковал я по котлам земли египетской[85], — поистине, что имеем — не храним, потерявши — плачем. Мои спутники также погрузились в раздумье. У доброго погонщика после конфуза на постоялом дворе иссякли запасы смеха. Прежде он все забрасывал камешки в мой огород, а теперь у него руки опустились — сам опростоволосился.

И давно бы так. Прежде чем заговорить, подумай, что ты можешь услышать, а прежде чем лезть в драку — что и тебе может попасть. Бросаться навстречу опасности глупо: на оскорбление тебе ответят тем же, на издевку — издевкой, на удар — ударом. Всему есть причина, и если хочешь, чтобы люди тебя уважали, должен сам людей уважать. Помни, что и твою тайну могут разгласить, а на твои слова и дела ответят такими словами и делами, что ни слушать, ни терпеть не станет мочи. Не надейся на свою силу или власть: коли в лицо тебя, быть может, и не попрекнут, зато за спиной опозорят на весь мир. Не наживай врагов там, где любезным обхождением мог бы приобрести себе друзей; всякий враг, даже самый ничтожный, опасен, — из искры разгорается пожар. Людям рассудительным, благородным и достойным подобает хранить сдержанность, обуздывать себя и слушаться голоса разума; тогда никто не посмеет их оскорбить и вовлечь в беду! Ты видел, читатель, каково пришлось одному погонщику?

Теперь он уже не смеялся, а ехал молча, понурив голову от стыда. Добрые каноники читали часы. Я размышлял о своих злоключениях. Так мы ехали, каждый занятый своим делом, как вдруг с нами поравнялись двое стрелков Эрмандады[86], преследовавших какого-то пажа, который украл у своего господина много денег и драгоценностей и, по приметам, записанным у преследователей, видимо, был моим двойником.

Увидев меня, стрелки завопили:

— Вор, вор, держи вора! Ага, попался, голубчик, теперь не уйдешь!

Под градом ударов мне пришлось сойти с братца-ослика; тут же меня схватили и стали обыскивать весь обоз в надежде найти украденные вещи. Поснимали вьючные седла, ощупали и те, на которых мы сидели, не пропустили ни одной складочки, все осмотрели.

— Эй, ворюга, — кричали они мне, — признавайся, отдавай украденное, не то угодишь на виселицу!

Пробовал я оправдываться, да где там — и слушать не желают, будто я в самом деле злодей. Они осыпали меня ударами, тумаками, пинками, тормошили, не давая передохнуть, а главное — слово сказать в свою защиту. Хоть и горько мне было, но в душе я ликовал, потому что погонщику, как моему укрывателю, досталось вдвое против моего.

Заметил ли ты сию извращенность человеческого нрава? Ежели люди видят, что враг страдает больше, чем они, собственные страдания им уже нипочем. Я был зол на погонщика — ведь по его милости я лишился плаща и поужинал кониной, — оттого я легче переносил свою беду, глядя на чужую. А колотили его без всякой жалости, требуя, чтобы признался, где спрятал или кому передал краденое. Бедняга, как и я, ни сном ни духом не был повинен в этом деле. Он совсем растерялся. Сперва подумал, что это шутка, но когда стрелки принялись за него как следует, он, как говорится, послал к черту и покойника и плакальщиков. Теперь он и меня не желал ни слушать, ни признавать.

Стрелки ощупали, осмотрели и вывернули наизнанку наше платье; хоть украденные вещи не объявлялись, они продолжали свирепствовать и, как полномочные стражи закона, оскорбляли нас и словом и делом; а может, так им было наказано.

Гусман де Альфараче. Часть первая

Наконец они устали наносить побои не меньше, чем мы — терпеть; нам связали руки и решили вести обратно в Севилью. Боже тебя сохрани согрешить против трех наших святых — Инквизиции, Крусады[87] и Эрмандады, но, ежели ты невиновен, пуще всего да хранит тебя господь от святой Эрмандады. У тех двух святых судьи справедливые и праведные, ученые и совестливые; низшие же блюстители порядка — люди иного пошиба, а уж слуги святой Эрмандады все снизу доверху народ нечестивый и бездушный; многие из них за грош готовы присягнуть в том, чего ты не делал и чего они не видели, покажи им только мзду за лжесвидетельство, а то и просто кувшин вина. Словом, эти полицейские крючки, или легавые, прямые подручники воров или около того, и, как мы покажем дальше, они-то и есть самые наглые воры в государстве, ибо грабят у всех на виду. Но я уже слышу, как ты, исправный стрелок, говоришь, что я не прав и что ты человек почтенный и служишь честно. Не стану тебе возражать и, будто я с тобой знаком, соглашусь, что ты именно таков. Но признайся, друг, — между нами, чтобы никто нас не слышал, — разве я сказал неправду о твоем товарище? Так оно и есть, ты сам это знаешь. Ну вот, стало быть, о нем-то и речь, а не о тебе.

С канониками мы распрощались; они отправились пешком своей дорогой, а мы своей. Сказать тебе, что более всего меня тогда печалило? Признаться, мысль о том, что я возвращаюсь на родину в таком виде, была для меня горше, чем перенесенные побои и даже казнь тут же на месте. Если бы нас вели в другой, чужой мне город, еще куда ни шло, — ведь я был здрав и невредим, а правда так или иначе выйдет наружу и выяснится, что я не тот, кого ищут. Теперь же нас обоих вели, как борзых на своре, и шагали мы в великом унынии, которое ты без труда себе представишь, если сам испытал нечто подобное.

Как оно случилось, не знаю, но вдруг один из этих болванов взглянул на меня и сказал другому:

— Эй, эй, послушай-ка! Сдается мне, сгоряча мы дали маху.

— Как так? — удивился другой. А тот ему:

— Ты что, забыл? Ведь у того, кого мы ищем, на левой руке не хватает большого пальца, а у этого все пальцы в наличности.

Тут они принялись перечитывать судебное поручение, разобрались в приметах, и оказалось, что почти ни одна не сходится. Не иначе как пришла охота кого-нибудь поколотить — вот и набросились на первого встречного. Они нас тотчас развязали и, вежливо извинившись, поехали прочь. Тем они и расплатились за все наши муки, а вдобавок вытребовали у погонщика несколько куарто за разбор дела да чтобы промочить глотку в ближайшей корчме.

Нет худа без добра. Кабы у меня не украли плащ, был бы я в нем и тогда мои стражи не заметили бы, что большие пальцы у меня в порядке; а когда бы в этом разобрались, было бы, пожалуй, слишком поздно и пришлось бы мне отведать дыбы. Словом, мне кругом повезло: шагал я голодный, ограбленный, избитый, челюсти свело от оплеух, затылок ломило от подзатыльников и зубы были в крови от зуботычин. У погонщика вид был не лучше моего, а может, хуже. И на́ тебе: «Извините, друзья, мы ошиблись!» Нечего сказать, мило извинились, и как раз вовремя.

Каноники ушли недалеко, мы быстро их догнали. Увидев нас, они удивились. Я объяснил им, как и почему нас отпустили; мой дружок не решался и рот раскрыть, чтобы не выплюнуть свои зубы, — так его отделали. Мы снова взобрались на ослов и дали волю языкам, пришпоривая их что было мочи, на радость ослам, чьи бока покамест отдыхали. Уж поверьте, нам было что порассказать о том, как повезло нам с куплей-продажей на этой ярмарке.

— Ну, а теперь, — сказал младший из каноников, — хорошо бы выбросить из головы это печальное происшествие и чем-нибудь развлечься, чтобы скоротать время. Вот закончим мы читать часы, и я расскажу вам историю, которая приключилась в Севилье.

Все поблагодарили его за любезность; молитвы каноников уже подходили к концу, и мы умолкли в нетерпеливом ожидании.

ГЛАВА VIII,

в которой Гусман де Альфараче рассказывает историю любви Осмина и Дарахи, как он ее слышал от каноника

Немного спустя каноники, кончив молитвы, захлопнули свои часословы, спрятали их в дорожные мешки, и при глубоком внимании слушателей добрый священнослужитель начал обещанную историю следующими словами.

Когда католические короли, дон Фердинанд и донья Изабелла, вели осаду Басы[88], борьба шла такая упорная, что долгое время неясно было, какая сторона одержит верх. Войско испанцев, правда, имело перевес в численности, зато мавританскому войску, также весьма значительному, помогало выгодное местоположение крепости.

Королева донья Изабелла, обосновавшись в Хаэне[89], следила за доставкой в армию снаряжения и припасов, а король дон Фердинанд ведал делами ратными. Армия у него была разделена на два лагеря — в одном размещалась артиллерия, препорученная маркизу де Кадис и маркизу де Агилар, а также Луису Фернандесу Портокарреро, правителю Пальмы[90], и командорам орденов Алькантары и Калатравы[91], не считая прочих офицеров и солдат. В другом лагере находилась ставка короля, а также большая часть конницы и пехоты; осажденный же город был расположен между этими двумя лагерями.

Если бы испанцы могли проходить напрямик, через город, то от одного лагеря до другого было бы пути не более полулиги; но так как приходилось делать крюк по горам еще на пол-лиги, расстояние между лагерями составляло целую лигу. Дабы облегчить передвижение и, коли понадобится, иметь возможность быстрее прийти своим на помощь, решили соорудить цепь подземных ходов и бастионов; король самолично наблюдал за работами. Мавры всеми силами старались помешать строительству, но христиане мужественно отбивались, так что дня не проходило без стычек, причем с обеих сторон бывало множество убитых и раненых. Сооружениям этим придавалась большая важность, и, дабы работы не прекращались ни на час, строителей день и ночь охранял большой отряд солдат.

Однажды, когда охранную службу несли дон Родриго и губернатор Касорлы[92] дон Уртадо де Мендоса, а также дон Санчо де Кастилья, король, имея некий замысел, приказал им не покидать поста, пока их не сменят граф де Кабра, граф Уренья и маркиз де Асторга. Как я уже говорил, мавры не щадя сил старались помешать работам; и вот тысячи три пеших воинов и четыреста всадников, спустившись с гор, напали на отряд дона Родриго де Мендоса. Губернатор и дон Санчо вступили с ними в борьбу, и когда завязалась схватка, из города на подмогу маврам вышло множество их соплеменников. Видя это, король дон Фердинанд, который находился здесь же, приказал графу де Тендилья атаковать мавров с другой стороны. Началось кровопролитное сражение. Графа стали теснить и даже ранили; тогда король отдал приказ магистру ордена Сант-Яго напасть на врага с одного фланга, а маркизу де Кадис, герцогу де Нахера, командорам Калатравы, и дону Франсиско де Бобадилья[93] атаковать мавров со стороны лагеря, где стояла артиллерия.

Тогда мавры выставили против испанцев еще третий отряд. Они, как и христиане, дрались с беспримерной отвагой, и вскоре король оказался в самой гуще схватки. Когда в лагере это заметили, то все, поспешно вооружившись, бросились к нему на выручку. Вместе с подошедшими испанцев стало так много, что мавры не устояли и обратились в бегство; христиане же погнались за ними и, нанося им великий урон, преследовали до самых предместий города. Большому отряду испанцев удалось прорваться внутрь и захватить богатую добычу, а также взять в плен несколько человек, в числе коих была юная мавританка Дараха, единственная дочь алькайда Басы.

Эта девушки отличалась красотой необычайной и столь совершенной, что другой такой в целом мире не сыскать. Было ей тогда неполных семнадцать лет. И еще больше, нежели знатное происхождение, украшали Дараху ее благоразумие, скромность и приветливость. По-кастильски она говорила так хорошо, что всякий принял бы ее за исконную христианку, да еще из самых что ни на есть ученых. Король отнесся к пленнице весьма благосклонно, почитая ее ценной заложницей. Он тотчас отослал ее королеве, своей супруге, которая радушно приняла Дараху и полюбила ее за высокие достоинства, а также за то, что эта знатная девица была отпрыском королей и дочерью столь славного кабальеро. В надежде, что Дараха поможет испанцам добиться сдачи города без лишнего кровопролития и сражений, королева окружила ее величайшей заботой, осыпая милостями наравне с самыми приближенными своими дамами. С Дарахой обращались не как с пленницей, а скорее как с родной дочерью, ибо королева полагала, что у девицы, наделенной такими достоинствами и столь прекрасным телом, душа должна быть не менее прекрасной.

По этой причине королева не отпускала Дараху от себя ни на шаг, находя к тому же большое удовольствие в беседах с нею, ибо юная мавританка так подробно и разумно рассказывала государыне о своем крае, словно мужчина зрелых лет, много повидавший на своем веку. А когда Баса сдалась на договор и католическая чета съехалась в завоеванном городе, королева, всей душой полюбив Дараху, не пожелала расстаться с ней и пообещала ее отцу, алькайду, всякие милости, только бы он не забирал свою дочь. Тяжко было отцу разлучаться с дочерью, но он утешался мыслью, что король и королева полюбили Дараху и что любовь сия принесет ему почести и богатство, а потому не возразил ни слова.

Держа Дараху постоянно при своей особе, королева привезла ее в Севилью и там, надеясь обратить в христианскую веру, решила исподволь подготовить к этому девушку ласковыми уговорами, без насилия. «Ты знаешь, Дараха, — сказала однажды королева, — как я хочу, чтобы ты была довольна и счастлива. А за это я прошу тебя сделать кое-что мне в угоду: смени свое платье на то, которое я тебе подарю из моих нарядов, — хочу полюбоваться, как засияет твоя красота в убранстве христианки».

«Охотно исполню приказание вашего величества, — ответила Дараха. — И если есть во мне что-либо достойное внимания, надеюсь, что оно лишь выиграет от моего послушания и, несомненно, станет лучше, украшенное вашими нарядами, которые скроют мои недостатки».

«В тебе все прелестно, — молвила королева, — а за любезное твое согласие благодарствуй».

Переодевшись в кастильский наряд, Дараха прожила во дворце еще несколько дней, пока королевская чета не выехала оттуда, дабы начать осаду Гранады. Дараху королева почла за лучшее оставить в Севилье, полагая, что тяготы военной жизни будут для девицы непосильны, а здесь ее сумеют склонить к христианской вере. Королева поселила Дараху у дона Луиса де Падилья, своего ближайшего советчика и весьма знатного кабальеро, чья дочь, донья Эльвира де Гусман, стала подругой Дарахи, причем отцу и дочери наказано было заботиться о юной мавританке. И хотя Дараху окружили здесь любовью, ей было весьма тяжко жить вдали от родины, а еще более томилось ее сердце из-за другой тайной причины, которую девица никому не открыла; напротив, с ясным лицом и веселой улыбкой она сказала, что ежели так угодно ее величеству, то и она, Дараха, почтет это за удовольствие и великую милость.

А надобно вам знать, что родители Дарахи обручили ее с неким благородным мавром из Гранады по имени Осмин. По всем статьям был он почти ровня Дарахе: молод, богат, учтив, умен, а главное, отважен и решителен, и к каждому из сих достоинств можно было с полным правом прибавить «весьма». Испанским языком он владел так свободно, будто родился и вырос в самом сердце Кастильи. Сколь похвальны такие знания для доблестных юношей, составляющих гордость своих родителей, кои сумели обучить их разным языкам и благородным наукам! Нареченную свою Осмин любил нежной любовью. Он так почитал ее, что, если бы ему дозволили, водрузил бы на всех алтарях статуи Дарахи. Ею одной были заняты его помыслы, лишь по ней он томился и вздыхал. И благодарная невеста платила ему тем же.

В любви своей, как и во всем прочем, они были равны, но всего более изумляла целомудренная невинность их чувств. В своих письмах они обращались друг к другу с самыми нежными словами и обменивались трогательными подарками. Часто встречаясь и навещая друг друга, они ни словом еще не обмолвились о своей любви. Но глаза их были красноречивей уст и не упускали случая наговориться вволю. Осмин и Дараха любили друг друга с младенчества, уже много лет («много» сказал я так, для красного словца, ведь лет было обоим немного), и никто не чинил препятствий их чувству, Любовь этих детей и искренняя дружба их родителей связали обе семьи столь тесными узами, что все мечтали превратить эти узы в родственные и отпраздновать свадьбу. Однако задумано было сне в недобрый час и под несчастливой звездой: едва окончился срок помолвки, как испанцы осадили Басу.

Начались тут волнения и тревоги; свадьбу решили отложить, дабы соединить влюбленных при более благоприятных и радостных обстоятельствах, когда можно будет устроить игры и празднества, подобающие такому торжеству и высокому сану жениха и невесты.

Кто был отец Дарахи, я уже сказал. А мать ее была племянницей Боабделина, правителя того города, в котором предполагали играть свадьбу. Осмин же приходился двоюродным братом королю Гранады Мухаммеду, прозванному «Малышом»[94].

И вот, когда по прихоти враждебной фортуны все замыслы рушились, а Дараха оказалась во власти испанских королей и была увезена в Севилью, ее нареченный, узнав об этом, впал в несказанную тоску. Сетуя на свое злосчастие, он испускал такие жалобные вздохи и стенания, что всякий, кто его видел, проникался глубоким состраданием. Столь велика была его скорбь и столь чувствительна утрата, что душа его не смогла вместить великого горя; вскоре оно захватило и тело юноши, который занемог тяжкой болезнью, не поддававшейся лечению, ибо никто не мог ее распознать, а лекарство находилось слишком далеко. Признаки смертельного недуга становились день ото дня все более устрашающими, ибо возрастала скорбь юноши. Не помогали никакие снадобья; но хуже всего было то, что причины недуга никто не понимал. Удрученные родители потеряли надежду увидеть сына здоровым, врачи предрекали ему смерть, а частые обмороки юноши подтверждали сей приговор.

Все пребывали в унынии, и больной уже готовился к смертному часу, как вдруг у него возник замысел, суливший некую надежду, хоть и не безопасный; но в сравнении с той опасностью, которая грозила ему, большей уже быть не могло. Горя желанием осуществить свою мечту и добиться свидания с невестой, Осмин приободрился и стал поправляться, мужественно сопротивляясь всему, что могло расстроить его затею. Грусть и меланхолия были забыты; юноша думал лишь о том, как обрести здоровье. От одних этих мыслей ему становилось лучше, хоть перед тем никто из окружающих уж не надеялся на его выздоровление. Верно говорится, что желание побеждает страх, преодолевает препятствия и устраняет помехи. А радость для больного — лучшая микстура и болеутоляющий настой; посему так важно доставлять больному удовольствие, и если видишь, что он развеселился, считай его выздоровевшим.

Силы Осмина быстро восстановились. Едва поднявшись с постели, он договорил в проводники мавра-толмача, долго служившего у королей Гранады лазутчиком; запасшись на дорогу деньгами и драгоценностями, надев андалусское платье, верхом на добром коне, с аркебузой за лукой седла, с мечом и кинжалом у пояса, Осмин как-то ночью вместе с проводником выехал из города. Оба хорошо знакомые с местностью, они сразу же свернули с дороги на боковые тропки.

Проехав в виду лагеря и оставив его далеко позади, они направились в Лоху[95] по тропам и проходам, как вдруг, уже близ города, жестокая судьба столкнула их с капитаном отряда, который ловил солдат, сбежавших из армии и покинувших свои посты. Заметив путников, капитан велел их задержать. Мавр притворился, будто у него есть пропуск, и стал искать у себя на груди, в карманах и других местах, но ничего не нашел. Тогда капитан, которому показалось странным, что они едут не по дороге, заподозрил обман и приказал их схватить и вернуть в лагерь.

Нисколько не смутившись, Осмин смело заговорил с капитаном. Он воспользовался именем того кабальеро, в чьем доме находилась Дараха, и, назвавшись его сыном доном Родриго де Падилья, сказал, что направлялся с письмом своего отца касательно Дарахи к королевской чете, но в пути занемог и теперь возвращается в Севилью. Он также заявил, будто потерял пропуск и что оба они заплутались и свернули на эту тропу в поисках дороги.

Все было напрасно; капитан настаивал, чтобы путники ехали с ним в лагерь, а те никак не соглашались. Поехали бы они своим путем или вернулись, капитан с того не получил бы ни гроша, а хотел он, разумеется, одного — чтобы такой кабальеро, каким Осмин представился, умаслил его несколькими дублонами:[96] ведь никакая подпись генерала не имеет той силы, что королевская печать, особливо же выгравированная на благородном металле. Подобные начальники — гроза лишь для какого-нибудь оборванца или дезертира: тут они и власть показывают, и приказы ревностно исполняют; но не таковы они для тех, от кого ждут прибыли, а ее-то им и надобно.

Догадавшись об истинной причине столь сурового обращения, Осмин принялся увещевать капитана: «Не думайте, сеньор, что я почел бы за труд воротиться назад хоть десять раз и побоялся бы снова пуститься в путь, но я, как сами видите, слаб здоровьем; лишь сия крайность понуждает меня умолять вас не чинить мне притеснений, угрожающих моей жизни». И сняв с пальца ценный перстень, юноша вложил его капитану в руку, что подействовало так, словно огонь полили уксусом. «Езжайте, ваша милость, в добрый час, — поспешно проговорил капитан. — Всякому понятно, что такой знатный кабальеро, как вы, не сбежит из армии, прихватив жалованье, и не покинет лагеря, не имея на то столь важной причины, какая, видимо, есть у вас. Я поеду с вами до самой Лохи, где снабжу вас охранной грамотой, дабы вы могли безопасно продолжать путь». Так он и сделал; прибыв в Лоху, они отдохнули и расстались добрыми друзьями, после чего каждый отправился своей дорогой.

С такими злоключениями наши путники добрались до Севильи; там Осмин, по известным ему приметам, разыскал улицу и дом, где проживала Дараха. Несколько дней подряд прохаживался он у этого дома в разные часы дня, но нареченную свою ему так и не удалось увидеть: она никуда не выходила, не посещала церковь и все время либо занималась рукодельем, либо развлекалась со своей подругой, доньей Эльвирой.

Осмину стало ясно, как трудно ему будет осуществить свое предприятие, тем паче что на него уже стали обращать внимание, как это обычно бывает с чужеземцами в любом краю: у всех они на примете, всем любопытно узнать, кто они и откуда, зачем приехали, на какие средства живут, а особливо велико любопытство, ежели чужеземец часто прогуливается по одной и той же улице, с озабоченным видом всматриваясь в окна и двери. Тут недолго и зависти разгореться, за ней пойдут сплетни, а там прорвется наружу и ненависть, хотя никому как будто до этого чужеземца нет дела.

Нечто подобное стал уже испытывать и Осмин, отчего пришлось ему во избежание толков на несколько дней прекратить свои прогулки. Вместо юноши эту обязанность взялся выполнять его слуга, как человек незаметный. Однако все пути к Дарахе были закрыты, и Осмину оставалось лишь одно утешение — глубокой ночью он приходил на пустынную улицу и с нежностью касался стен, целовал двери и пороги заветного дома.

Так в глубоком унынии прожил он некоторое время, пока наконец судьба не сжалилась над ним. Слуга юноши не забывал по нескольку раз в день пройтись перед домом Дарахи и однажды увидел, что по приказу дона Луиса начали перекладывать одну из стен, разбирая ее до основания. Мавр сразу ухватил фортуну за подол и посоветовал хозяину обзавестись платьем бедняка, дабы проникнуть в дом под видом рабочего-каменщика. Осмину этот замысел пришелся по душе; немедля осуществив его, юноша поручил слуге присматривать за конем и оставленным в гостинице имуществом, чтобы при надобности можно было им воспользоваться, а сам отправился на постройку и спросил, не найдется ли там работы для чужестранца; ему ответили, что найдется. Излишне говорить, что об условиях юноша думал меньше всего.

Начал он работать каменщиком, всячески стараясь отличиться, и хоть из-за пережитых страданий силы его не вполне еще восстановились, он, как говорится, черпал силы в самой немощи, ибо дух повелевает плотью. Осмин первым являлся на постройку и последним уходил домой. Когда все отдыхали, он искал, чем бы еще заняться. Дошло до того, что товарищи стали его попрекать, — ведь зависть преследует даже несчастных; Осмин отвечал им, что не умеет пребывать в праздности. Заметив усердие юноши, дон Луис порешил взять его в дом и поручить уход за садом. На вопрос, знаком ли он с этим делом, Осмин отвечал, что немного знаком и надеется, что желание угодить хозяину поможет ему вскоре изучить это ремесло досконально. Дону Луису полюбились и речи юноши, и его приятная наружность, ибо Осмин, за что ни брался, во всем выказывал способности и старание.

Работа каменщиков пришла к концу, и Осмин остался в доме на должности садовника. До сего времени ему еще ни разу не удалось увидеть Дараху. Ныне судьба смилостивилась, взошло и для него ясное солнышко, очистились, посветлели небеса, рассеялись мрачные тучи горестей и блеснул луч надежды, представивший его взору радостную гавань, освобождение от всех бедствий. В первый же вечер, когда Осмин принялся за новую свою службу, он увидел нареченную; она прогуливалась одна по широкой аллее, густо обсаженной миртом, розами, жасмином и другими цветами, которые девица срывала, украшая ими волосы.

Нелегко было Осмину признать Дараху в непривычном наряде, но живой оригинал в точности соответствовал копии, запечатленной в сердце юноши. К тому же он не сомневался, что такой красавицей может быть лишь одна Дараха. При виде любимой Осмин так взволновался, что не мог слова вымолвить, и, когда она проходила мимо, опустил голову, словно от стыда или смущения, и принялся рыхлить землю мотыгой. Желая разглядеть нового садовника, Дараха обернулась; что-то в его лице, хоть оно не видно было ей полностью, напомнило ее воображению нежно любимого жениха. От внезапно нахлынувшей скорби у Дарахи подкосились ноги, она присела на землю и, прислонившись к садовой решетке, горестно вздохнула, а из глаз ее ручьем хлынули слезы. Подперев рукой румяную щечку, она предалась воспоминаниям, и каждое из них, завладей оно всецело ее мыслями, способно было лишить ее жизни.

С трудом отогнав горькие думы, Дараха почувствовала желание вновь усладить душу лицезрением милых черт, которые чудились ей в Осминовом лице. Она поднялась на ноги и, дрожа всем телом, полная душевного смятения, снова принялась созерцать образ, который боготворила; и чем пристальней глядела она на садовника, тем живей проступали в его лице черты ее милого. Девице казалось, что это сон, но нет, она, несомненно, бодрствовала и потому сперва даже испугалась, полагая, что видит призрак. Убедившись же, что это живой человек, Дараха готова была все отдать, лишь бы он оказался ее возлюбленным. Так пребывала она в тревоге и сомнении, не решаясь поверить, что перед ней стоит ее любимый, ибо из-за недуга Осмин исхудал и лицо его утратило обычные свои краски. Однако весь облик, юноши, изящество его движений и само потрясение, испытанное Дарахой, убеждали ее, что это Осмин, меж тем как занятие юноши, его одежда и место, где они встретились, опровергали и разрушали ее предположение. Тяжко было Дарахе отказаться от своей мечты, странная сила невольно влекла ее к незнакомцу, столь схожему с Осмином. Терзаясь сомнениями и желанием узнать, кто он, девица спросила: «Откуда ты, братец?»

Подняв голову, Осмин увидел свою ненаглядную, нежную подругу; тут язык словно прилип у него к гортани, юноша стоял не в силах слова молвить, но ответили его глаза, оросив землю бурным потоком слез, словно в двух плотинах открыли створы; пылкие влюбленные узнали друг друга.

Дараха ответила юноше на том же наречии: слезы, точно нити скатного жемчуга, заструились по ее ланитам. Влюбленные хотели было обняться или по крайности обменяться несколькими нежными словами и любовными признаниями, как вдруг в сад вошел дон Родриго, старший сын дона Луиса; он был влюблен в Дараху и повсюду следовал за ней, ловя всякий удобный случай полюбоваться ею. Опасаясь, как бы он чего-нибудь не заподозрил, Осмин снова принялся за работу, а Дараха прошла вперед.

Но по грустному лицу и горящим глазам девицы дон Родриго понял, что тут что-то произошло. Предположив, что садовник чем-то огорчил Дараху, он спросил об этом Осмина, который, еще не вполне оправившись от недавнего волнения, постарался овладеть собой, понуждаемый к тому необходимостью, и ответил: «Сеньор мой, какой увидели ее вы, такой видел ее и я, когда она сюда пришла; со мной она и слова не проронила, а потому не могла поведать мне свою печаль; откуда же мне знать? Кроме того, я здесь первый день, и не пристало мне расспрашивать ее, а ей — поверять мне свои горести».

Дон Родриго отошел ни с чем, намереваясь узнать обо всем от самой Дарахи, но едва он завел об этом речь, как девица ускорила шаги, взбежала по винтовой лестнице в свои покои и захлопнула за собой дверь.

Не один вечер, не одно утро провели влюбленные вместе, срывая украдкой с древа любви невинный цветочек или плод, чем унимали тоску, питая целомудренную свою, любовь и мечтая о той счастливой поре, когда смогут наслаждаться друг другом без помех и тревог. Однако и эта радость оказалась недолгой и непрочной; странная их привязанность и частые встречи, во время которых они беседовали по-арабски, были замечены, а также и то, что Дараха начала избегать общества своей подруги, доньи Эльвиры. Все в доме были этим огорчены, а дон Родриго, пылая ревностью, прямо бесился от досады. Не то чтобы он думал, будто садовник ведет с Дарахой непристойные или любовные речи; его возмущало, что с этим счастливчиком она беседует столь доверительно и непринужденно, как ни с кем другим.

У клеветы, родной дочери злопыхательства и зависти, одна забота — как бы очернить и опорочить поступки и добродетели ближнего. А посему охотнее всего вершит она свой суд среди людей низкого и подлого звания; для них клевета — лучшая приправа, без коей любое кушанье кажется им безвкусным и пресным. Она быстролетней хищной птицы, стремительней в нападении и вредоносней. Нашлись и на сей раз охотники позлословить о непонятной дружбе Дарахи с садовником, и пошла молва из уст в уста, обрастая домыслами и вымыслами, пока шар не докатился до поля, а сплетня до ушей дона Луиса, ибо слуги надеялись доносами войти к нему в милость и доверие. В мире так уж повелось и установилось: всякому лестно угодить господам за чужой счет, пуская в ход выдумки и враки, коль из правды ничего не удается для себя выкроить. Достойное занятие для тех, кто лишен добродетелей и чьи дела и личность ничего не стоят.

Дон Луис со вниманием выслушал искусно состряпанные и приправленные наветы. Был он человек осторожный и благоразумный, а посему не допустил, чтобы слова эти остались там, куда их закинули, как шар; перебросив этот шар в область воображения, он оставил там место и для защитных слов обвиняемого. Уши его были открыты для возможных оправданий, хотя он был немного рассержен. Разные догадки приходили ему на ум, по все были далеки от истины; более же всего тревожило его подозрение, что новый садовник — это мавр, хитростью проникший в его дом, дабы похитить Дараху. Лишь только дон Луис допустил такую мысль, как гнев ослепил его; опрометчивые решения весьма часто приводят к неудачным действиям — не успеешь выйти в дверь, а уж раскаяние лезет в окно. Поддавшись этому подозрению, дон Луис велел схватить садовника.

Осмин не сопротивлялся, не выказал ни испуга, ни огорчения и покорно дал запереть себя в одной из комнат. Оставив пленника под замком, дон Луис направился в покои Дарахи, которая уже обо всем догадалась по переполоху среди домочадцев и слуг, тем паче что еще за несколько дней до этого прослышала о намерении дона Луиса.

Она встретила своего господина с весьма оскорбленным видом, жалуясь на то, что могли усомниться в ее скромности и чистоте помыслов и запятнать ее честь подобными сплетнями, после чего всякий волен думать о ней все, что ему в голову взбредет, раз проложена дорога для любых предположений.

Эти и другие доводы, изложенные умно и высказанные со страстным убеждением, быстро вынудили дона Луиса раскаяться в своем поступке. Выслушав Дараху, он от души пожалел о содеянном и вознегодовал на самого себя и на тех, кто подстрекал его. Однако, не желая прослыть человеком легкомысленным, поступающим сгоряча в столь важном деле, он постарался скрыть раскаяние и сказал так: «Верю тебе, дочь моя, признаю твою правоту и ущерб, нанесенный тебе подобным обращением, когда не удосужились сперва заглянуть в душу тех, кто доносами своими чернит тебя. Признаю и твою добродетель, унаследованную от родителей и предков. Признаю также, что лишь своими достоинствами ты снискала такую любовь государя и государыни, какой не всегда удостаивается родное, единственное дитя у заботливых и нежных родителей, чему подтверждением служат неисчислимые милости и щедроты. Но и ты должна признать, что поселили тебя в моем доме, дабы мы тебе служили, заботливо и предупредительно исполняя все твои желания, и что на меня возложена обязанность опекать тебя и оправдать оказанное мне доверие. По сей причине, а также и потому, что мое стремление угодить тебе заслуживает награды, ты, как девица благородная, должна отплатить мне чистосердечием, на каковое я вправе рассчитывать за свою преданность тебе и все прочее, о чем говорил.

Не могу и не хочу думать, что в тебе таятся чувства недостойные и неблагородные. Но все мы озабочены твоей чрезмерной близостью с Амбросио (этим именем назвался Осмин, нанимаясь на работу) и тем, что ты беседуешь с ним по-арабски, а потому желали бы услышать, что сие означает и как сия дружба возникла, если прежде ты с ним не встречалась и не была знакома. Удовлетвори же наше желание, избавь многих из нас от подозрений, а меня — от мучительной и неотвязной тревоги. Заклинаю жизнью твоей, рассей наши сомнения, и тогда, верь, я сделаю все, что в моих силах, дабы защитить тебя в любой беде».

Дараха выслушала речь дона Луиса с глубоким вниманием, чтобы получше ему ответить, хотя, обладая умом незаурядным, заранее вооружилась доводами в свое оправдание, на случай, если бы что-нибудь открылось. Но тут ей пришлось недолго думая отбросить все, что она приготовилась сказать, и найти другие резоны, более уместные после вопроса дона Луиса, да такие, чтобы он остался доволен и перестал ее подозревать, а она могла бы и впредь наслаждаться обществом своего нареченного.

«Господин мой и отец! — сказала Дараха. — Думаю, что вправе так тебя называть: ты господин мой, ибо я в твоей власти, и отец мой, судя по отеческим заботам обо мне. Чувствую, сколь многим я тебе обязана и как должна быть благодарна за непрестанные милости, кои получаю от наших государей из твоих рук умноженными благодаря твоему заступничеству. Я презрела бы свой долг, ежели бы отказалась доверить заветнейшие свои тайны сокровищнице твоего разума, не пожелав отдать их под твою защиту и взять себе в руководители твое благоразумие, а также ежели бы не ответила на твой вопрос чистейшей правдой. И пусть воспоминания, которые я ныне вынуждена воскресить, причиняют мне великую скорбь и горькие мучения, — я хочу ими с лихвой отплатить за твою любовь, дабы отныне ты стал моим должником, а также поручителем за мое послушание.

Разумеется, сеньор, ты знаешь, кто я, и тебе известно, как привел меня в твой дом злой или, напротив, счастливый жребий, — пока урожай не сложен в закрома, пока не ясен исход моих горестей, я не вправе ни сетовать на судьбу, ни благодарить ее. Но еще до этого меня помолвили с одним из знатнейших кабальеро в Гранаде, близким родственником и потомком гранадских королей. Мой супруг, если могу его так назвать, лет с шести-семи воспитывался вместе со своим сверстником, пленным христианином, которого купили ему родители для услужения и забавы. Они всегда были неразлучны — вместе играли, вместе ели и спали, даря один другому самую нежную любовь. Судите сами, насколько такое поведение свидетельствует о крепкой дружбе. Мои супруг любил товарища так, словно тот был ему равным и даже родным. Он смело мог доверить другу свою жизнь, ибо этот христианин отличался большой храбростью; то был его ближайший наперсник, товарищ его игр, поверенный тайн, словом, его второе «я». Оба они во всем походили друг на друга, и лишь вера у них была разная; но, будучи людьми рассудительными, они никогда не заводили о ней речи, дабы не нарушить своего побратимства.

Пленник, — вернее сказать, брат, как и должно его называть, — вполне заслужил эту любовь своей преданностью, скромностью и почти дворянской учтивостью. Если бы мы не знали, что родители его простые земледельцы, — а был он захвачен в плен с ними вместе на их бедном хуторе, — мы, конечно, подумали бы, что он благородного происхождения и даже из знатной семьи. Когда велись переговоры о моей свадьбе, этот христианин был у нас посыльным и, служа нам от всей души, лишь этим был занят. Он приносил мне письма и подарки и уносил ответные дары, подобающие в таких случаях. Когда же Баса была сдана, он, оказавшись в это время там, получил свободу, как и большинство находившихся в городе пленных. Не могу сказать, был ли он в такой же мере рад своему освобождению, как опечален разлукой с нами. Об этом ты без труда можешь узнать у него самого, ибо он и есть тот Амбросио, который живет у тебя в услужении. Богу угодно было привести его сюда, дабы облегчить мои страдания. Я потеряла его внезапно и обрела вновь случайно; с ним я повторяю курс науки моих горестей, в коих уже заслужила ученое звание; с ним делюсь я надеждами на перемену враждебной судьбы, поддерживая тем унылое свое существование и коротая медлительное время. Но если эта моя утеха чем-либо тебя оскорбляет, поступай как тебе угодно, твоя воля будет и моей, что бы ты ни повелел».

Дон Луис был поражен и растроган сей необычайной и жалостной повестью, тем более что Дараха, рассказывая ее, ни разу не запнулась, не смутилась и не покраснела, из чего можно было бы предположить, что повесть эта вымышлена. К тому же ее правдивость была подкреплена несколькими слезинками, блеснувшими в очах девушки, а сила этих слез была такова, что они смягчили бы твердый камень и отшлифовали крепкий алмаз.

После этого Амбросио освободили, ни о чем его не спрашивая, дабы не показалось, что Дараху подозревают в неискренности. Дон Луис обнял его и с радостным видом сказал: «Теперь, Амбросио, мне ясно, что в жилах твоих предков текла благородная кровь, а если это и не так, ты сам можешь положить начало новому дворянскому роду, ибо ты доблестен и благороден. Судя по тому, что мне говорили, я пред тобой в долгу и отныне буду обращаться с тобой так, как ты заслуживаешь».

«Твое намерение, сеньор, достойно такого человека, как ты, — ответил Осмин, — и я всегда буду гордиться милостями столь великодушного и знатного вельможи».

Осмину разрешили вернуться в сад и по-прежнему встречаться с Дарахой, словно они были близкими друзьями, и даже еще более свободно, чем раньше. Они могли беседовать, когда им вздумается, и теперь это уже никому не казалось непристойным.

Тем временем король и королева часто осведомлялись о здоровье Дарахи и о том, как ей живется в доме дона Луиса. И когда этот кабальеро подробно известил их о случившемся, они были весьма рады и в письмах своих наказывали ему и впредь заботиться о девице.

Дон Родриго и знатнейшие кабальеро этого города, видя, что Дараха в такой чести, и надеясь через нее заслужить благоволение королевской четы, задумали свататься к Дарахе и убедить ее принять крещение. По общему мнению, среди всех искателей ее руки больше других мог надеяться дон Родриго, ибо Дараха жила у него в доме. С виду все казалось яснее ясного и это предположение — самым вероятным; нрав, поведение и разум Дарахи были тому залогом, а подобные достоинства весьма ценятся, и кто сумел обнаружить перед людьми свою добродетель и благородство, заслуживает известности и почета. Но наши влюбленные уже давно обменялись сердцами, и ни один из них не был властен над собственным; поэтому они были столь же неколебимы в любви, сколь иные бывают в ненависти. Дараха вела себя так сдержанно и скромно, что никто из вздыхателей не имел повода отважиться на признание, хотя все ее боготворили. Каждый ухищрялся, как мог, расставляя сети, ища обходных путей к ее сердцу, но ни один не мог похвалиться успехом.

Гусман де Альфараче. Часть первая

Когда дон Родриго убедился, что от всех его стараний мало проку, что усилия его напрасны и один он ничего не достигнет, ибо после многих дней, проведенных в беседах с Дарахой, он не продвинулся ни на шаг, ему пришло в голову прибегнуть к помощи Осмина в надежде, что тот своим посредничеством сумеет снискать ему благоволение мавританки. Решив, что сей путь самый верный, дон Родриго однажды утром пришел в сад и сказал Осмину:

«Тебе, Амбросио, конечно, ведомы обязанности, налагаемые на тебя твоей верой, королем, происхождением, а также благодарностью к моим родителям, чей хлеб ты ешь, ибо они желают тебе только добра. Уверен, что ты, будучи истинным христианином, — о чем говорят твои дела, — поступишь, как должно. Ныне я обращаюсь к тебе с просьбой помочь мне в деле, от коего зависит приумножение моей чести и счастье всей моей жизни. Тебе нетрудно, беседуя с Дарахой о всякой всячине, склонить ее к тому, чтобы она отвратила свой взор от ложного светоча и, обратившись к истинному, приняла христианство. Каковы будут последствия этого шага, ты сам понимаешь: ей он принесет спасение души, господу — верную рабу, королям нашим — радость, твоей родине — славу, а мне — избавление от мук. Ибо тогда я смогу просить ее руки, а если я женюсь на ней, твоя услуга принесет тебе немалую выгоду, доставив не только почет, но и все другие блага, какие пожелаешь. Бог вознаградит тебя за новообращенную душу, а я искренне отблагодарю за возвращенную мне жизнь и за приобретенное при твоем посредничестве расположение Дарахи. Не откажи мне в этой милости, она в твоей власти, и к ней тебя должны побуждать многие веские причины, а не только мои настояния». И когда дон Родриго закончил свою речь, Осмин ответил ему следующими словами:

«Те самые доводы, с помощью которых, сеньор дон Родриго, ты намеревался убедить меня, должны и тебя убедить в том, как искренне защищаю я перед Дарахой свою веру и как горячо говорил с ней об этом в многократных и долгих наших беседах. Я желаю того же, что и ты, поэтому я буду действовать так, как если бы защищал собственное дело. Но Дараха всем сердцем любит своего нареченного, а моего господина, и я знаю, что пытаться обратить ее в христианство означало бы лишь увеличить ее страдания: ведь в сердце Дарахи еще теплится надежда на то, что судьба может перемениться и даровать ей исполнение заветных желаний. Это я слышал от нее самой; она всегда мне это повторяет, и, насколько могу, судить, решение ее неколебимо. Но, чтобы исполнить твой приказ, хоть я и не жду никакого успеха, я снова заведу с ней об этом разговор, а потом сообщу тебе ее ответ».

Во всем, что говорил мавр, не было ни словечка неправды, но дон Родриго, у которого и в мыслях не было заподозрить что-либо, не постиг истинного смысла его слов и понял из них не то, что Осмин хотел сказать, а то, что хотелось слышать ему, дону Родриго. Так обманутый молодой кабальеро исполнился доверия к мавру, ибо кто искренне любит, сам себя обманывает даже там, где нет обмана.

Осмин так опечалился, услышав признание в замысле, грозившем ему бедой, что от ревности едва не лишился рассудка. С этого дня подозрения неотвязно терзали его, улыбка исчезла с его лица, и невозможное стало казаться ему возможным. Он спорил сам с собой, воображая, что новый соперник, человек влиятельный в краю своем и в семье, увлеченный страстью, прибегнет к козням и хитростям и помешает ему, Осмину, достигнуть своей цели. Он боялся, как бы Дараху не окрестили, ибо огонь мощных батарей пробивает брешь в крепчайших стенах, а при помощи тайных подкопов их взрывают и повергают в прах. Трепеща от страха, он рисовал себе самые мрачные картины и роковые последствия. Не то чтобы он в это верил, однако ж опасался, ибо был совершенным влюбленным. Дараха же, видя, что дорогой ее жених день ото дня все более печален, загорелась желанием выведать у него причину, но Осмин ничего ей не говорил и ни словом не обмолвился о беседе с доном Родриго. Она не знала, что и делать, как развеселить любимого, и однажды с улыбкой на лице и мужеством в сердце молвила ему, подкрепляя свои слова нежным взглядом и слезами, орошавшими ее ланиты:

«Владыка моей судьбы, мое божество, супруг мой и повелитель! Какая кручина терзает тебя столь сильно, что даже я не способна отогнать ее? А ведь я жива, я с тобой. Быть может, я могла бы ценой своей жизни возвратить тебе веселье? О, как охотно я отдам ее, дабы вместе с жизнью и душа моя вышла из ада твоей скорби, где ее терзают жестокие муки! Да рассеет ясное небо твоего лица мрак моего сердца! Если я для тебя что-нибудь значу, если любовь моя достойна награды, если страдания мои способны пробудить в тебе жалость, если не хочешь, чтобы я тайно лишила себя жизни, умоляю, открой мне, какая скорбь тебя гнетет».

Тут Дараха умолкла, ибо рыдания душили ее, отняв дар речи и у Осмина, который не мог ей ответить иначе как горячими и страстными слезами; каждый стремился осушить слезы другого, но, сливаясь в один ручей, они текли и текли, заменяя слова.

Стараясь подавить вздохи, рвавшиеся из его груди, Осмин не выдержал и упал в глубоком обмороке, будто мертвый. Испуганная Дараха не знала, что делать, как привести его в чувство и утешить, не понимая, чем вызвана эта перемена в ее друге, который всегда с нею был весел. Она отирала ему лицо и осушала слезы, смахивая их своими прелестными пальчиками, так как ее дорогой узорный платок, расшитый золотом и серебром, драгоценным бисером и жемчугом, был уже совсем мокрый. Так прониклась она скорбью своего возлюбленного, так поглощены были все ее чувства желанием помочь ему, что, не оглянись она вовремя, дон Родриго застал бы их в тесном объятии: голова Осмина покоилась на коленях Дарахи, и его рука все крепче обнимала ее стан по мере того, как сознание возвращалось к нему. А когда ему уже стало лучше и он собрался уйти, в саду показался дон Родриго.

Дараха в смятении поспешно отошла в сторону, забыв на земле роскошный свой платок, который Осмин мигом подобрал и спрятал. Видя, что дон Родриго приближается, девушка удалилась из сада, оставив юношей вдвоем. Испанец спросил, есть ли надежда на успех. Осмин отвечал то же, что и прежде: «Она так неизменно любит своего нареченного, что не только отказывается принять христианство, как ты желаешь, но даже, будь она христианкой, отреклась бы ради любимого от веры и перешла бы в мусульманство. Нет предела ее безумию, ее преданности вере своей и ее жениха. Когда я завел речь о твоем деле, ее охватила неудержимая ненависть к тебе за то, чего ты домогаешься, а за мое посредничество — и ко мне, и она сказала, что ежели услышит от меня еще хоть слово об этом, то откажется знаться со мной; от тебя же, сам видишь, она убежала при одном лишь твоем приближении. Итак, не утруждай себя понапрасну и не теряй времени — все это ни к чему».

Крепко огорчился дон Родриго такой решительной и резкой отповедью. Он заподозрил, что Осмин действовал не столько ему на пользу, сколько во вред, и подумал, что, если ответ Дарахи и был так суров, Осмин все же мог бы не повторять все в точности и как бы от своего имени. Любовь и рассудительность — вещи несовместные: чем сильнее человек любит, тем больше беспорядка в его мыслях. Дону Родриго вспомнилось все, что говорили о нерушимой преданности Осмина первому хозяину. Он решил, что эта дружба, наверно, еще жива и что такое пламя не могло угаснуть под пеплом времени. Эти мысли только разожгли его страсть, и он вознамерился прогнать садовника из дому, убедив отца в том, сколь опасно пребывание близ Дарахи такого человека, который, беседуя с ней о прежней любви, поддерживает это чувство; тем более что король и королева намерены обратить Дараху в христианство, а пока Амбросио живет у них в доме, добиться сего будет трудно.

«Сделаем опыт, сеньор, — сказал он отцу, — разлучим их на несколько дней и посмотрим, что из этого выйдет».

Совет сына понравился дону Луису, и он тотчас же, придравшись к садовнику за мнимые провинности, изгнал его из своего дома; чья власть, того и правда: любой капитан докажет своим солдатам, что в двух восьмерках пятнадцать очков[97]. Итак, Осмина нежданно-негаданно выставили за дверь, запретив показываться вблизи дома. Бедняга не успел даже проститься. Повинуясь хозяину, он постарался скрыть, как велико его горе, и ушел, вернее, ушло лишь его тело, единственное, что ему принадлежало, а душа осталась у своей владычицы.

При этом внезапном повороте судьбы Дараха решила, что скорбь Осмина была вызвана опасением угрожавшей ему немилости и что он заранее об этом знал. Одно горе соединилось с другим, одна печаль с другой печалью, одна мука с другой мукой, — как ни старалась несчастная затаить свою скорбь, невозможность видеть любимого была для нее сущей пыткой. В горе надобно вздыхать, стенать, плакать, говорить и кричать; хотя бремя скорби этим не сбросить, а все же оно станет легче и меньше будет угнетать. Девушка так грустила, так тосковала, что по ее лицу нетрудно было разгадать томившее ее чувство.

Влюбленный мавр не пожелал покинуть свое простое звание; он по-прежнему остался поденщиком и в одежде труженика шел трудной своей судьбе навстречу; в этом платье ему однажды уже повезло, и он надеялся, что будущее принесет ему еще более крупный выигрыш. Как простой поденщик, не гнушаясь никакой работой, он переходил с места на место в ожидании, что ему посчастливится услышать или узнать что-либо для него важное; иной цели у него не было, ибо денег и драгоценностей, взятых из дому, с избытком хватило бы на то, чтобы жить без нужды долгое время. Но Осмин не менял своего платья как по упомянутой причине, так и потому, что в городе его уже знали как простого работника и в этом виде он мог ходить повсюду, не опасаясь, что его изобличат и воспрепятствуют его замыслам.

Когда молодые кабальеро, вздыхавшие по Дарахе и знавшие о ее привязанности к Осмину, услышали, что он больше не служит у дона Луиса, каждый из них захотел привлечь мавра как помощника в своих намерениях, о которых уже говорила вся Севилья. Более других преуспел дон Алонсо де Су́ньига, владелец майората в этом городе, — молодой, любезный и богатый кабальеро, который был уверен, что бедняк Амбросио не устоит перед золотом и поможет ему победить соперников. Он призвал мавра, познакомился с ним, щедро одарил деньгами и ласковыми словами, и завязалось меж ними нечто вроде дружбы, если таковая возможна между господином и слугой; разумеется, дружба встречается во всех сословиях, но о подобных отношениях принято говорить более точно: «Слуга попал в милость к господину». Через некоторое время кабальеро открыл Осмину свое желание и посулил большую награду; это признание лишь усугубило муки юного мавра и растравило его раны.

Если прежде он опасался одного соперника, то теперь их стало два, а вскоре из рассказов нового хозяина он узнал о многих других искателях, о том, какими путями каждый из них домогается руки Дарахи и кто им в этом помогает. Дон Алонсо сказал, что не желает и не намерен прибегать ни к каким иным уловкам, полагаясь во всем на доброе разумение Осмина и твердо веря, что достаточно будет и одного его предстательства.

Трудно вообразить и описать чувства, охватившие Осмина, когда он понял, что ему во второй раз приходится быть сводником при собственной невесте и что теперь надо во что бы то ни стало стерпеть все с притворным равнодушием. Ответ его был учтив и сдержан, ибо Осмин боялся, как бы не повторилось то же, что было с доном Родриго. Если пускаться очертя голову в обгон со всеми прочими соперниками, сказал он, путь будет долог и труд напрасен; ничего не удастся сделать. В подобных делах надобны терпение и выдержка, и к цели надлежит стремиться медленно, но верно.

Так Осмин подбадривал молодого кабальеро, хотя самого словно живьем жгли. Всякие мысли осаждали его, нападая со всех сторон и терзая, словно гаррочи[98], так что он не знал, какую раньше отбивать, за какой погнаться, и не находил утешения своему горю.

Лань одна, а борзых много, бегают они быстро, и помогают им всякие домашние соколы — подружки, приятельницы, пиры, свидания, — от них и страдает наша честь. Во многие дома, хозяева которых кичатся добрыми нравами, захаживают некие сеньоры, с виду полные благопристойности, но забывающие о ней, когда под предлогом посещения им подвернется случай поправить свои дела, а то и просто обмануть из любви к обману, — они ничем не побрезгают и за все возьмутся. А к людям подлинно знатным и почтенным дьявол подсылает бойких своден и ловких свах.

Осмин страшился всего, а особливо дона Родриго, которого и он, и все соперники сильно возненавидели за самоуверенный вид. А то была просто хитрость, коей дон Родриго хотел отвадить остальных искателей руки Дарахи, чтобы они подумали, будто мавританка благосклонна к нему, и потеряли надежду. В глаза все ему льстили, а за глаза о нем злословили. Уста источали мед, а сердца таили яд. Каждый, казалось, души в нем не чаял, а сам был бы рад душу из него вынуть. Улыбка на их лицах походила на оскал собаки, когда та отгоняет пчел, — таковы нравы и повадки сильных мира сего.

Возвратимся теперь к Дарахе, поведаем о том, какие муки переносила бедняжка, с каким нетерпением ожидала вести о своем любимом — куда он скрылся, что с ним, здоров ли, счастлив, не полюбил ли другую. Последнее пуще всего ее тревожило, и в этом состоит отличие жены от матери, ибо мать, разлученная со своими детьми, опасается прежде всего за их жизнь, между тем как жена страшится, что супруг может разлюбить ее, что другая своими ласками и притворной нежностью отвлечет его сердце. Ах, как уныло влачились дни, какими долгими казались ночи бедной Дарахе, когда она, словно Пенелопа, ткала и распускала нескончаемую пелену своих дум, стремясь чистым сердцем к ненаглядному своему Улиссу.

Но нет, тут лучше мне умолкнуть. Чем описывать подобную скорбь, я предпочитаю последовать примеру знаменитого живописца, которому поручили изобразить смерть одной девицы. Нарисовав усопшую, искусный мастер разместил вокруг ее одра отца и мать, братьев и сестер, родственников, друзей, знакомых и слуг, наделив лицо каждого выражением горя в той степени, в какой эта смерть должна была его огорчить, и только лица отца и матери оставил незаконченными, предоставляя зрителю дорисовать их, как подскажет ему собственное воображение. Ибо родительскую любовь и скорбь не передать ни словами, ни кистью; это удалось сделать лишь в некоторых дошедших до нас сочинениях древних язычников. Подобно сему художнику поступлю и я. Неискусный мой слог, как грубая кисть маляра, лишь испортит картину неуклюжими мазками. Пусть лучше каждый слушатель или читатель этой истории восполнит по своему разумению сей пробел, припомнив, какие чувства охватывают человека в подобных обстоятельствах. Пусть каждый судит о них так, словно речь идет не о чужом сердце, а о его собственном.

Дараха пребывала в тяжкой печали; каждое ее движение выдавало душевную тоску. Видя, что девушка в такой меланхолии, дон Луис и его сын, дон Родриго, желая развеселить ее, приказали устроить бой быков и сражение на тростниковых копьях; это любимые забавы в Севилье, и приготовления к ним заняли немного времени. Составились квадрильи[99], участники избрали себе костюмы и ленты различных цветов, обозначавших какую-либо страсть: отчаяние, надежду, обожание, муку, веселье, печаль, ревность, любовь. Но Дараха была ко всему этому равно безучастна.

Лишь только Осмин узнал о предстоящих играх и о том, что его господин намерен участвовать в них, он решил не упустить случая повидать свою возлюбленную и отличиться перед ней. И когда наступил этот день и начали выпускать быков, Осмин в богатом наряде выехал на арену верхом на коне, убранном под стать всаднику. Лицо юного мавра было закрыто голубой тафтой, а у коня глаза повязаны черной лентой. Осмин назвался чужестранцем. Впереди него шествовал его слуга с длинным копьем. Так они сделали круг по арене, дивясь пышным нарядам зрителей.

Среди всего этого великолепия Дараха блистала красой, как ясный день рядом с темной ночью, и затмевала всех вокруг. Осмин остановился против ложи, где она сидела, но в этот миг на арене началось смятение, и все, кто там был, побежали врассыпную, спасаясь от могучего быка, только что выпущенного. То был знаменитый бык из Тарифы[100] — крупный, рослый и свирепый, как лев.

В два-три легких прыжка бык очутился на середине арены, распугав всех; теперь хозяином здесь был он. Поворачиваясь то в одну, то в другую сторону навстречу коловшим его бандерильям[101], он стряхивал их с себя и никого не подпускал близко. Когда же пикадоры, спешившись, пытались всадить в него пики, бык кидался на смельчаков и нескольких уже сбил с ног. Теперь никто не отваживался подойти к нему спереди или ждать нападения хотя бы поодаль; все разбежались. Арена опустела, и лишь влюбленный Осмин и его слуга оставались подле быка.

Как вихрь, бык помчался на всадника, и тому пришлось немедля схватить копье. Подняв правую руку, повязанную выше локтя платком Дарахи, Осмин с бесподобным изяществом и ловкостью всадил копье в холку быка таким образом, что острие вышло наружу и пригвоздило к земле копыто левой передней ноги. Бык рухнул замертво и уже больше не шевелился, словно окаменев, а в руке у Осмина остался обломок копья, который юноша бросил на землю, и удалился с арены. Радости Дарахи не было границ, ибо она тотчас признала Осмина по его слуге, некогда служившем и у нее, а также по платку на руке.

Все вокруг зашумели, заволновались, отовсюду послышались возгласы изумления и похвалы искусному удару и силе неизвестного рыцаря. Только и было речи что о необычайном поединке, каждому не терпелось поделиться своим восхищением с другими. Все видели удар, все толковали лишь о нем. Зрителям казалось, что это был сон, они снова и снова пересказывали его друг другу. Один рукоплещет, другой кричит, этот машет руками, тот ахает и крестится; кто-то указывает на арену пальцем, а сам весь сияет от радости; другой откинулся назад и готов вскочить с места; одни в недоумении поднимают брови; другие, чуть не лопаясь от удовольствия, строят смешные гримасы. Все это было для Дарахи райской отрадой.

Осмин же, выехав за городскую черту, отыскал среди садов место, где было спрятано его платье, оставил там коня, переоделся и со шпагой у пояса, превратившись в прежнего Амбросио, вернулся в город. Войдя на арену, он выбрал место поудобней, чтобы видеть предмет своих желаний и чтобы его видела та, для кого он был дороже жизни. Радостно им было смотреть друг на друга, хотя Дараха, видя, что он спешился, сильно тревожилась, не случилось бы с ним беды. Она показывала ему знаками, чтобы он взошел на один из помостов для зрителей. Но Осмин сделал вид, будто не понимает, и оставался на своем месте, пока не кончился бой быков.

А когда наступил вечер, на арене появились участники турнира на тростниковых копьях. Они двигались в следующем порядке[102].

Первыми выступали горнисты, трубачи и барабанщики в разноцветных костюмах, за ними следовали восемь мулов, нагруженных связками тростниковых копий. Это были мулы восьми предводителей квадрилий, и на каждом красовался бархатный чепрак с гербом его хозяина, вышитым золотыми и шелковыми нитями. Поклажа мулов была обвязана шелковыми с золотом шнурами и прикреплена серебряными стержнями.

За мулами шли двести сорок лошадей, принадлежавших сорока восьми рыцарям, так как у каждого участника турнира, кроме коня, на котором он выезжал, было еще пять запасных, а всего шесть. Эти кони, за которыми шагали пешие тореро, выходили цепочкой с двух противоположных концов. Первые два из каждой пятерки шли рядом, и к их седельным лукам с наружных сторон были прикреплены причудливо разукрашенные лентами и бахромой овальные щиты с инициалами и девизами владельцев. На остальных лошадях каждой пятерки были только увешанные бубенцами нагрудные ремни, но все кони выступали в такой богатой и нарядной сбруе, в таких великолепных уздечках, отделанных золотом, серебром и драгоценными каменьями, что словами не расскажешь. Представить всю эту роскошь способен лишь тот, кто бывал в Севилье, где в подобных вещах знают толк, причем надо помнить, что участники состязаний были люди молодые, богатые, влюбленные и каждый хотел затмить соперников перед дамой своего сердца.

Кони и люди, чинно вступая на арену через одни ворота, делали по ней круг и удалялись через другие ворота, расположенные рядом с входными, так что входившие не мешали тем, кто выходил, и все двигались в стройном порядке.

После парада лошадей на арену стремительно ворвались всадники по два в ряд, все восемь квадрилий. В своих разноцветных одеждах, о коих я уже говорил, они мчались по арене, потрясая копьями, так что наконечники играли на солнце, и казалось, будто у каждого в руке не одно копье, а несколько. Громкими криками наездники подгоняли лошадей, которые, чуя уколы острых шпор, и без того неслись во всю прыть, но каждый так ловко держался в седле, словно конь и всадник срослись в одно существо. Знайте, что я не преувеличиваю, — в большей части Андалусии, как-то: в Севилье, Кордове, Хересе-де-ла-Фронтера[103], детей, так сказать, прямо из колыбели сажают верхом на коня, как в других краях — на игрушечную лошадку. Диву даешься, видя в столь нежном возрасте такую необычайную отвагу и ловкость, воспитанную непрестанными упражнениями.

Всадники также объехали арену кругом и, удалившись, вскоре появились снова, но теперь сменили лошадей и держали в руках щиты и тростниковые копья.

Все стали по местам, и, согласно обычаю, завязалась битва между первыми двумя шестерками; а когда прошло с четверть часа, в сражение вступили другие всадники, разнимая дерущихся, и начался потешный бой, в котором каждый из двух отрядов то оборонялся, то нападал, двигаясь так стройно и согласно, будто в хорошо заученном танце, меж тем как восхищенные зрители смотрели на них, не отрывая глаз.

Но вдруг мерное это движение нарушил свирепый бык, которого выпустили на закуску. Сменив тростниковые копья на железные, всадники начали приближаться к быку, чтобы окружить его, а тот, не зная, на кого раньше броситься, не двигался с места и только поводил глазами да скреб копытами землю. Пока всадники выжидали, к быку подлетел какой-то оборванец и принялся дразнить его.

Долго трудиться ему не пришлось: бык, позабыв о всадниках, ринулся как бешеный на задиру. Тот повернулся и побежал, бык за ним, и вмиг они очутились против ложи Дарахи, около которой стоял Осмин. Мавр подумал, что бедняга ищет здесь спасения, как в священном убежище, и не оказать ему помощи значило бы нанести ущерб чести дамы и своей собственной; воодушевленный этой мыслью, а также ревностью к соперникам, жаждавшим блеснуть храбростью, Осмин пробился сквозь толпу и вышел навстречу быку, который тотчас перестал гнаться за мальчишкой и кинулся на мавра. Все вокруг, видя, с каким бесстрашием Осмин приближается к разъяренному животному, решили, что он не иначе как рехнулся, и ждали, что страшные рога вот-вот растерзают его на части.

Раздались громкие возгласы: это кричали Осмину, чтобы он поостерегся. А что до его дамы, ее ужас легко вообразить; скажу лишь, что у нее, давно отдавшей свою душу любимому, теперь и тело утратило способность чувствовать. Готовясь к удару, бык опустил голову, но получилось так, будто он добровольно пошел на заклание, ибо поднять голову уже не успел; мавр, уклонившись от его рогов, с быстротой молнии выхватил из-за пояса шпагу и нанес ему такой удар по затылку, что рассек череп и проткнул насквозь пасть и шею. Бык повалился на землю мертвый, а Осмин спокойно вложил шпагу в ножны и пошел прочь с арены.

Но жадная до зрелищ толпа, конные и пешие, сгрудилась вокруг него, желая поближе рассмотреть храбреца. Любопытные обступили Осмина со всех сторон и так прижали, что чуть было не задушили его, не давая сделать ни шагу. А среди тех, кто сидел в ложах и стоял на помостах, снова, как и в первый раз, поднялся гул восхищения и бурного восторга. Празднество на этом закончилось. Все только и говорили что о двух необычайных подвигах этого дня, не зная, какому из них присудить первенство, и восхваляя столь приятную закуску, от которой, как после легкого вина, у всех развязались языки и начались нескончаемые разговоры о славных сих деяниях.

А для Дарахи в этот день, как вы и сами видели, удовольствие было испорчено, радость омрачена, веселье отравлено и забава расстроена. Только обрадуется она, увидев предмет своих желаний, как опасение за его жизнь убивает эту радость. Немало также мучило ее неведение, когда и при каких обстоятельствах сможет она снова увидеть Осмина, насытить сердце и утолить голод очей своих лицезрением милого. Кого горе томит, от того радость бежит; Дараха по-прежнему была грустна, и, сколько ни заговаривали с юной мавританкой, нельзя было узнать, понравилось ли ей празднество. По этой причине, а также потому, что сердца вздыхателей разгорелись еще жарче от несравненной красоты Дарахи, было решено устроить настоящий турнир, в котором каждый мечтал завоевать ее благосклонность или хотя бы еще раз полюбоваться ею; а распорядителем турнира выбрали дона Родриго.

В один из ближайших вечеров герольды с громкой музыкой и факелами оповестили город о предстоящем турнире. Все улицы и площади были словно охвачены пожаром. Затем оповещение вывесили на видном месте, чтобы все могли его прочитать.

В те времена близ ворот, называемых Кордовскими, вдоль городской стены было расположено ристалище (которое мне еще довелось повидать и осмотреть, хотя и сильно обветшавшим), где знатная молодежь собиралась для упражнении и воинских игр. Там готовился к своему первому турниру и дон Алонсо де Суньига, желавший отличиться перед пылко любимой им Дарахой.

Он боялся потерпеть поражение на турнире и прямо говорил об этом при всех, так как, не уступая другим в отваге и силе, вовсе не имел опыта, а ведь только опыт создает мастеров своего дела; одной наукой нельзя избежать ошибок, и дон Алонсо, боясь опозориться, был печален и озабочен.

Осмину же, напротив, было на руку, чтобы число соперников уменьшилось, и так как сам он не мог и не надеялся участвовать в турнире, то был бы рад, если бы на ристалище кто-нибудь посбил спесь с дона Родриго, которого он больше всех опасался. С этой мыслью, а вовсе не потому, что хотел сослужить службу своему господину, Осмин сказал ему: «Ежели дозволишь мне, сеньор, говорить с тобой не таясь, я предложу тебе нечто такое, что, пожалуй, сможет при случае тебе пригодиться и спасти твою честь».

Дону Алонсо и в голову не приходило, что его слуга намерен давать ему советы касательно рыцарских дел, и, полагая, что речь пойдет о делах любовных, он отвечал: «Уже поздно говорить об этом, ибо страсть моя и желание с каждым днем только усиливаются».

«Я понимаю, сеньор, — сказал Осмин, — что тебе непременно надо выйти на поединок в день, когда состоится объявленный турнир. И нисколько не дивлюсь я тому, что человека, намеревающегося оспаривать славу победителя, мучит страх перед возможной неудачей. Твой слуга готов тебе помочь, обучив всем приемам ратного дела, какие ты пожелаешь узнать, и притом в кратчайший срок, так, чтобы мои уроки тебе пригодились на турнире. Пусть тебя не дивит и не смущает молодость твоего наставника, ибо я с детства приучен к подобным делам и разбираюсь в них недурно».

Очень приятно было дону Алонсо слышать такие речи, и, поблагодарив Осмина, он сказал: «Если ты исполнишь свое обещание, премного меня обяжешь». — «Кто обещает то, чего не может исполнить, — отвечал ему Осмин, — тот увиливает, оттягивает срок и ищет отговорок; но у человека в моем положении отговорок быть не может, и, если только он не безумец, ему придется делами превысить свои слова. Прикажи, сеньор, дать оружие нам обоим, и ты вскоре убедишься, что я потратил больше времени на то, чтобы сделать тебе это предложение, чем потребуется на всю науку, которой я надеюсь расплатиться со своими обязательствами, оставаясь по-прежнему верным твоим слугой».

Дон Алонсо распорядился немедленно приготовить все необходимое для поединка, и они отправились в уединенное место, где провели в ратных упражнениях этот день и большинство последующих, до самого дня турнира. Очень скоро дон Алонсо уже так крепко сидел в седле, так уверенно держал копье в опорном крюке и орудовал им с таким изяществом и ловкостью, будто занимался этим долгие годы. Его успехам немало способствовало и то, что он был хорошо сложен и крепок телом.

Искусство Осмина в верховой езде в обычном и рыцарском седлах, его поведение во время уроков, благородная осанка, скромность, сдержанность, учтивое обращение и речь внушили дону Алонсо подозрение, что зовут его наставника не Амбросио и что вовсе он не простолюдин, а, как по всему видно, человек не простой. В каждом поступке Осмина сказывалось достоинство человека знатного и благородного, коего лишь превратности судьбы привели к такому состоянию. Подстрекаемый любопытством, дон Алонсо уединился однажды с Осмином и сказал ему:

«Немного времени служишь ты у меня, Амбросио, а я уже многим тебе обязан. Твоя доблесть и учтивость так явно выдают твое происхождение, что скрывать его доле тебе не удастся. Под покровом твоей убогой одежды, низкого ремесла и простого имени, несомненно, таится другой человек. По всем признакам теперь мне понятно, что ты обманываешь или, вернее, обманывал меня; ведь невозможно себе представить и поверить, чтобы бедный ремесленник, каким ты притворяешься, так превосходно разбирался во всем, а особенно в рыцарских делах, да еще будучи столь юного возраста. Я ясно вижу и уверен, что под этим слоем земли, в этих безобразных раковинах скрыты чистейшее золото и перлы Востока. Тебе ведомо, кто я, а мне неведомо, кто ты, хотя, как я сказал, по следствиям познаются причины и утаить их ты уже не сможешь. Клянусь верой Христовой, которую исповедую, и рыцарским орденом, к которому принадлежу, я буду тебе верным и молчаливым другом, сохраню твою тайну и помогу тебе всем, что только в моей власти, — и имуществом своим, и рукой. Поведай же мне о своих злоключениях, дабы я мог хоть частично отплатить тебе за оказанное мне добро».

«Ты так горячо меня просишь, сеньор, — отвечал ему Осмин, — так крепко прижал меня в точиле своего великодушия, что, вижу, тебе удастся выдавить из моей груди это признание, как сок из винограда; но знай, что никто иной не сумел бы этого сделать. Что ж, выполню твой приказ и, полагаясь на твое, благородство и заверения, открою, что я — арагонский дворянин из города Сарагосы. Имя мое — Хайме Вивес, и отца звали так же. Несколько лет тому назад я по злой случайности попал в неволю к маврам из-за коварного предательства мнимых друзей. Была ли причиной тому их зависть или враждебная мне судьба, об этом долго рассказывать. Скажу лишь, что мавры продали меня одному ренегату[104], который обращался со мной так, как и можно было ожидать от подобного человека.

Этот ренегат повез меня в глубь страны и в Гранаде продал некоему Сегри́, одному из знатнейших кабальеро города. У него был сын, мой ровесник, по имени Осмин, с которым мы схожи не только возрастом, но и сложением, и лицом, и нравом, и печальным уделом; это сходство и побудило Сегри купить меня и приласкать, как родного, оно же связало нас с Осмином узами нежной дружбы. Я обучил Осмина всему, что сам знал и умел, — ведь вырос я в краю, где рыцарские забавы в такой чести. Но и мне самому были полезны эти уроки, ибо, занимаясь с сыном моего господина, я совершенствовался в силе и ловкости, а иначе мог бы забыть все, что знал, — обучая, мы учимся сами.

Постепенно любовь и сына и отца ко мне возросла настолько, что я стал ближайшим наперсником во всех делах, касавшихся имущества моих господ и их самих. Юноше прочили в жены Дараху, дочь алькайда Басы, мою госпожу, покорившую твое сердце. Для свадьбы все уже было подготовлено, но помешала осада Басы и военные действия. Бракосочетание пришлось отложить. Затем Баса была сдана, и свадьбу так и не отпраздновали. Как ближайший друг влюбленных я все это время ездил из одного города в другой с письмами и подарками. Мне посчастливилось оказаться в Басе в ту пору, когда ее сдавали испанцам, и вместе с большинством пленных получить свободу.

Я отправился на родину, но в пути мне не хватило денег. Случайно узнал я, что в вашем городе проживает один мой родственник. К желанию повидать мою знатную и великодушную госпожу присоединилась нужда в помощи, без коей я не мог продолжить путь. Немало времени провел я здесь, но никак не мог найти того, кого искал, ибо сведения о нем были неверные. Зато верной была погибель, здесь меня ожидавшая, ибо нашел я вовсе не то, что искал, как оно обычно и случается. Раз, бродя по городу с пустым карманом, но полным забот сердцем, я вдруг увидел дивную красавицу, — по крайней мере на мой взгляд, — другой, быть может, рассудит иначе, ибо красота — лишь то, что нам нравится. Ей посвятил я все помыслы, ей отдал свою душу, и с тех пор нет во мне ничего, что бы не принадлежало ей.

Эта красавица — донья Эльвира, сестра дона Родриго и дочь дома Луиса де Падилья, бывшего моего господина. Говорят, голь на выдумки хитра; вот и я, запутавшись в тенетах любви и не имея средств на то, чтобы выказать ее подобающим дворянину образом, задумал написать своему отцу о том, что получил свободу, и, сообщив, будто задолжал тысячу доблей[105], попросил выслать мне эту сумму. Замысел мой удался; отец прислал не только деньги, но также слугу и лошадь, чтобы я мог продолжать путь; все это мне пригодилось. Несколько дней подряд я прогуливался в разные часы по улице, где живет донья Эльвира, но увидать ее мне так и не удалось.

Частые эти прогулки показались кое-кому странными; за мной начали следить, и, чтобы провести соглядатаев, пришлось прибегнуть к хитрости. Мой слуга, которому я открыл свою любовь, хорошо все обдумал и посоветовал мне купить платье простого ремесленника и, переменив имя, дабы не быть узнанным, наняться под видом каменщика на постройку, которую вели тогда в доме отца моей дамы. Долго я размышлял над тем, что может принести мне этот шаг. Но любовь и смерть крушат всякую твердь, сомнения были отброшены, все мне показалось нетрудным. Я решился и не жалею об этом.

Случилось то, на что я и не надеялся: когда постройка была закончена, меня взяли в дом садовником. И судьба была так милостива ко мне, так высоко поднялась на небосклоне полная луна моего счастья, что в первый же день, как я нанялся на это место и начал работать в саду, я встретил Дараху. Велико было ее изумление при виде меня, да и мое было не меньше. Мы рассказали друг другу обо всем, что претерпели за это время; она поведала мне о своих злоключениях, я — о своих и о том, как любовь к ее подруге привела меня в этот сад. Я умолял Дараху помочь мне, ибо ей было известно, что я природный дворянин и происхожу из почтенной семьи, а потому она могла не колеблясь замолвить за меня словечко перед доньей Эльвирой, дабы надежды мои увенчались священными узами брака.

Дараха обещала мне свою помощь и сделала все, что было в ее власти. Но злая моя фортуна оказалась столь скупой на щедроты, что в тот самый миг, когда нежный росток нашей любви начал было укрепляться, бутоны его увяли, цветы зачахли на бесплодной почве, червь подточил корни, — и всему пришел конец. Меня изгнали из дома, не объяснив даже причины, и с вершины блаженства я низвергся в пучину горестей. Человек, сразивший копьем одного быка и ударом шпаги убивший второго, — это я, и все это я совершил в угоду своей возлюбленной. Она меня видела, она узнала меня, ее лицо и глаза без утайки поведали мне ее радость. И если бы можно было мне увековечить свои подвиги, украсив их именем моей дамы, я не преминул бы это сделать и объявил бы, кто я и какого рода. Но пока сие неосуществимо, и я с ума схожу от тоски. Ежели бы ценою своей крови я мог этого достигнуть, я отдал бы ее до последней капли. Теперь, сеньор, тебе известны все превратности моей судьбы и печальное их завершение».

Выслушав рассказ Осмина, дон Алонсо обнял его и крепко прижал к груди. Мавр пытался высвободиться из объятий и поцеловать ему руку, но дон Алонсо не позволил и сказал: «Мои руки и сердце отныне будут служить тебе, дабы стать достойными твоей верной службы. Теперь не время расточать любезности и вспоминать о былых недоразумениях; считай себя моим названым братом до тех пор, пока на то будет твоя воля. А о турнире не печалься; ты будешь участвовать в нем, уж поверь мне…»

Осмин, преклонив колено, снова бросился целовать его руки. Дон Алонсо ответил ему тем же, и новая их дружба была скреплена пылкими обетами верности. Все оставшиеся до турнира дни они провели в долгих беседах. И вот наконец наступил этот день, который должен был принести им славу.

Я уже сказал о тайной ненависти к дону Родриго, вызванной его чванством. Дон Алонсо был несказанно рад, что нашелся нужный ему человек, не сомневаясь, что Хайме Вивес сумеет на турнире посрамить гордеца и поубавить ему спеси.

Осмин сам только этого и желал. А пока не пришло время участникам турнира облачаться в доспехи, он, заметив, что на площади появилась Дараха, стал медленно прохаживаться по ристалищу, любуясь его искусным устройством, множеством шитых золотом и шелком ковров, переливавшихся всеми цветами радуги, роскошью лож, красотой дам, богатством их нарядов и украшений, всем великолепным стечением знати, сверкавшим подобно сокровищнице с тысячами драгоценных камней.

Ристалище было устроено так, что разделяло площадь пополам. В надлежащем месте высился помост для судей состязания, как раз против лож Дарахи и доньи Эльвиры. Эти две девушки в сопровождении многочисленной свиты въехали на площадь на двух белых иноходцах в дорогой сбруе, украшенной черным бархатом с серебряными бляхами, и, сделав круг по площади, заняли места в своих ложах. Лишь тогда Осмин покинул ристалище, ибо вскоре должен был состояться выход распорядителей турнира, прибывших незадолго до того в ослепительно богатых одеждах.

Заиграли горнисты, загремели трубы и другие инструменты; музыка звучала до тех пор, пока распорядители не уселись на свои места. Затем на ристалище выехали участники турнира, и начались поединки, причем дон Алонсо был в числе первых бойцов; успешно сразившись с тремя сильными противниками, он сразу вернулся домой. Еще перед этим он выхлопотал разрешение на участие в турнире для своего, как он сказал, друга, дворянина из Хереса-де-ла-Фронтера, а Осмин дожидался дома его возвращения. Теперь они отправились на ристалище вдвоем, и дон Алонсо поручился за Осмина.

Доспехи мавра были сплошь черные, ехал он на вороном коне, а на шлеме вместо султана из перьев развевался искусно сложенный платок Дарахи: по этой примете девушка тотчас же признала в рыцаре своего жениха. Осмин стал на свое место, и по воле случая первым его противником выпало быть одному из помощников распорядителя. Судьи подали знак, и рыцари помчались навстречу друг другу. При столкновении Осмин нанес противнику удар по забралу, и такой сильный, что наконечник копья обломился; при втором заезде он ударом уже надломленного копья выбил противника из седла, и тот, перелетев через круп лошади, свалился на землю, но отделался лишь ушибом.

В двух последних заездах место неудачника занял дон Родриго, копье которого при первом столкновении скользнуло поверх левой наручи мавра, а сам дон Родриго был ранен в правое плечо, сквозь оплечье, причем копье Осмина разлетелось на три куска. В последнем заезде дон Родриго проскочил границу поля, а Осмин опять сломал копье, вонзив его в щель подбородника так, что большой обломок наконечника там и застрял. Все подумали, что дон Родриго тяжело ранен; но шлем у него был прочный и предохранил рыцаря от увечья. Итак, мавр, сломав три копья, вышел из поединка, гордый своей удачей, но еще больше был горд дон Алонсо, его поручитель, шумно радовавшийся тому, что друг его так отличился.

Оба они покинули площадь, и Осмин отправился домой снять доспехи, так чтобы никто не видел его лица; переодевшись в обычное платье, он потихоньку вышел через потайную дверь и вернулся на площадь, дабы наглядеться на Дараху и посмотреть, как подвигается турнир. Теперь он занял место так близко от своей дамы, что почти мог коснуться ее руки. Они смотрели друг на друга не сводя глаз. Осмин был печален, а Дараха и того больше, ибо терялась в догадках, не понимая, почему возлюбленный не рад даже тому, что видит ее. Немало огорчало Дараху и то, что Осмин сражался в черных доспехах и на вороном коне, — дурная примета у мавров.

Эти мысли наполнили девушку глубоким унынием, так безраздельно овладевшим ее душой, что едва закончился турнир, как она вместе с подругой покинула ложу и с разрывающимся от скорби сердцем отправилась домой.

Все, кто сопровождал Дараху на турнире, не могли взять в толк, почему ее ничто не веселит, и даже осуждали ее, строя разные догадки, в коих сказывалось желание очернить девушку. Дон Луис, человек благоразумный, всякий раз как об этом заходила речь, старался унять злословов. Так поступил он и после турнира, когда сыновья его принялись осуждать Дараху. «Скорбное сердце и среди утех плачет, — сказал он. — Что развеселит его в разлуке со всем, что ему дорого? Радости жизни имеют для нас цену, когда мы вкушаем их вместе с родными и близкими. Можно испытывать радость и среди чужих, но скорбящему она недоступна, и веселье других людей лишь усиливает его печаль. Я отнюдь не порицаю Дараху и не дивлюсь ее поведению; напротив, по нему я сужу о ее необычайном благоразумии и постоянстве; если бы она вела себя иначе, это было бы признаком явного легкомыслия. Живет она вдали от родителей, в разлуке с женихом, хоть свободна, а все же пленница на чужбине, и не знает, как и чем своему горю пособить. Пусть каждый из вас вообразит себя на ее месте и заглянет в свое сердце; тогда оно почувствует то же, что и сердце Дарахи. Иначе вы будете подобны здоровому, который советует больному побольше есть».

После этой беседы домочадцы дона Луиса перестали осуждать Дараху и начали громко восхвалять кабальеро из Хереса, не понимая, однако, почему, несмотря на все расспросы, дон Алонсо ни за что не хотел открыть, кто он, и лишь повторял то, что заявил вначале; пришлось этому поверить.

Между тем печаль Дарахи изо дня в день все усиливалась. Никто не мог отгадать причину, — все догадки, как говорится, метили в цель, а попадали в пень. Превратно толкуя грусть Дарахи, ее друзья искали, чем бы развлечь девицу, но никому не удавалось попасть в мишень ее желаний.

У дона Луиса были дом и поместье, принадлежавшие к его майорату в Альхарафе, сельской местности близ Севильи. Стоял погожий февраль. В такую пору охота и жизнь в деревне — лучшее развлечение. Вот дон Луис и надумал поехать туда с семьей на некоторое время, чтобы рассеять тоску Дарахи и переменить направление ее мыслей. Узнав об этом, Дараха немного повеселела, надеясь, что в деревенском приволье ей скорее представится случай увидеться и поговорить с Осмином. Начались сборы в дорогу, веселая суматоха, глядеть на которую и то было утешно: один тащит на своре борзых, другой ведет прирученного хорька, там несут соколов, а вот кто-то подхватил филина; те спешат с дробовиками и самострелами на плечах, эти гонят навьюченных мулов, — кругом шум и гам, веселый праздничный переполох.

Дон Алонсо уже знал и сообщил о том Осмину, что их дамы уезжают в деревню развлечься и неизвестно, как долго там пробудут и когда возвратятся. Обоим влюбленным эта новость была приятна по двум причинам: во-первых, они полагали, что в деревне у них будет меньше соперников и любовные дела их поправятся, а во-вторых, там легче укрыться от любопытных взоров.

Ночи в ту пору стояли не лунные, но и не слишком темные, было не холодно, но и не жарко, всюду царили покой и тишина. Двое влюбленных друзей решили испытать свою доблесть и счастье, отправившись на свиданье со своими дамами. Нарядившись в деревенское платье, верхом на крестьянских лошадках они покинули город на закате дня и, не доехав до Альхарафе с четверть лиги, оставили лошадей на каком-то хуторе и пошли пешком, не желая привлекать к себе внимание. Придя в деревню, они увидели своих дам, беседовавших на балконе; такое начало, казалось, сулило им удачу, но затем фортуна повернула свое колесо и показала им спину.

Дон Алонсо не отважился приблизиться к дому, чтобы не спугнуть дичь, и предложил товарищу пойти одному и вести переговоры за двоих — ведь донья Эльвира, как полагал дон Алонсо, любила Осмина, а Дараха его знала, следовательно, опасаться ему было нечего. Итак, Осмин с беззаботным лицом и озабоченным сердцем стал не спеша прохаживаться под балконом, напевая вполголоса, как бы про себя, арабскую песенку, и слова ее для той, которая понимала язык, были полны значения. Но для доньи Эльвиры, не знавшей по-арабски и ни о чем не подозревавшей, они казались набором звуков, вроде тех, какими няньки баюкают детей.

«Не странно ли, — сказала она Дарахе, — что господь даже этих грубых мужланов наделил драгоценными дарами, хотя пользоваться ими они не способны. Ты послушай этого дикаря! Слух у него верный и голос приятный, но поет он какую-то бессмыслицу. Это все равно как вода, уходящая в море безо всякой пользы».

«Теперь ты видишь, — сказала Дараха, — что любой дар ценится по тому, кто им владеет. Этих поселян трудно, а то и вовсе невозможно, сделать людьми воспитанными, разве что с младенчества переместить их в город и, пересадив с бесплодной почвы на возделанную, привить им благопристойность нравов и очистить от грубой коры, с которой они рождаются; но это редко удается. И напротив, горожане из почтенных семей подобны винограднику, который, если запустить его на несколько лет, хоть и будет плодоносить, но скудно, а если снова приложить к нему труд, он вознаградит с лихвой за усердие, платя добром за добро. Этого человека, который поет здесь, даже плотник с топором и теслом не сумел бы обтесать и сделать из него что-нибудь путное. Мне противно слушать это воркованье. Сделай милость, уйдем отсюда; пора уже ложиться».

Влюбленные отлично поняли друг друга; ей был ясен смысл его песни, а ему — тайное значение ее речей. Когда дамы уходили с балкона, Дараха немного отстала и шепнула Осмину по-арабски, чтобы он подождал ее. Юноша повиновался и, дожидаясь своей любимой, стал прогуливаться по улице.

Деревенскому люду по таинственной причине присуща врожденная ненависть к людям благородным; так ящерица ненавидит змею, лебедь — орла, петух — куропатку, креветка — осьминога, дельфин — кита, оливковое масло — рыбу, виноградная лоза — капусту и прочее в том же роде. Вы, наверно, спросите, какая тут может быть естественная причина? Та самая, по которой магнит притягивает сталь, подсолнечник поворачивается к солнцу, василиск убивает взглядом, а чистотел полезен для зрения. Ибо как между одними предметами царит любовь, так между другими существует ненависть; та и другая порождены влиянием небесных сил, а причину сего человеку не удалось постичь и поныне. Если такое наблюдается между разнородными предметами, удивляться нечему, так как они разнятся по составу, свойствам и природе; но поистине непостижимо, почему люди, существа разумные, созданные все из одной глины, одной плоти и крови, имеющие все одно начало и один конец, один закон и одно учение, словом, существа столь схожие, что было бы естественно каждому человеку любить всех людей, — почему они способны к такой злобе и почему жестокая чернь, сердце которой тверже галисийского ореха, так яростно преследует людей благородных.

В тот же вечер по той же улице прогуливалось несколько крестьянских парней. Едва заметили они чужаков, как тотчас без всякой причины и повода собрались вместе и скопом стали наступать на наших друзей, хотя те их пальцем не тронули. «Бей волка, бей волка!» — кричали они, швыряя мелкие камешки, которые градом посыпались на головы влюбленных юношей и принудили их бежать, не дожидаясь дам. Осмину даже не пришлось попрощаться. Оба юноши вернулись на хутор, где оставили лошадей, и поехали обратно в город с намерением возвратиться на следующий вечер, но попозже, чтобы никто их не заметил. Да не тут-то было! Если бы этим мужланам стало известно, что их испепелит молния, все равно нашлись бы среди них негодяи, которые скорее расстались бы с жизнью, чем с засадой, где они притаились единственно лишь для того, чтобы чинить зло и вред. Не успели друзья на следующий вечер войти в деревню, как целая орава этих бездельников, узнав пришельцев, напала на них как на бешеных собак, кто с кулаками, кто с пращой; пошли тут в ход дротики и дубинки, кнуты, вертела, колья, метлы.

Но и наши друзья лучше подготовились, нежели прошлым вечером. Теперь на них были добрые кольчуги и стальные шлемы, а в руках прочные круглые щиты. Поглядели бы вы, какая тут завязалась битва: с одной стороны летят камни, мелькают дубинки, раздаются вопли и крики; но и другая сторона мужественно отбивается кинжалами; поднялся такой переполох, что, казалось, вся деревня была охвачена яростным сражением. Проходя по улочке, дон Алонсо на миг зазевался, и вот он уже лежит на земле, сраженный сильным ударом камня в грудь, и не может продолжать бой; кое-как поднявшись на ноги, он побрел назад, меж тем как Осмин пробирался дальше, прокладывая себе путь сквозь толпу врагов, которым крепко от него досталось; многие из них уже были ранены, а трое убиты насмерть.

На шум сбежалась вся деревня. Осмину преградили путь, и, несмотря на все усилия, скрыться ему не удалось. Какой-то чумазый подскочил к нему сбоку и так огрел по плечу дверным засовом, что Осмин упал на колени. Но юноша тут же отплатил драчуну, которого не спасло и то, что он был сыном алькальда; ударом кинжала мавр рассек ему череп, словно ягненку, и вот он уже валяется бездыханный, как тунец на берегу, поплатившись жизнью за свою наглость. Однако врагов было так много и так неотвязно преследовали они Осмина, что тот в конце концов обессилел и был схвачен.

Дараха и донья Эльвира, услышав шум, выбежали на балкон и увидели, как Осмина схватили и веревкой прикрутили ему руки за спину, словно он был ровня этому сброду. Со всех сторон его осыпали ругательствами, нещадно били кулаками, толкали, пинали, вымещая на пленнике свою злобу унизительными оскорблениями. Сколь мерзко и гнусно такое поведение, свойственное лишь деревенщине!

Ну что вы скажете о таком злополучии? А каково было той, для которой и тень Осмина была священна? Ее возлюбленный в беде, его враги скрежещут зубами от ярости, глядя на раненых и убитых, и честь ее в опасности. Ведь дон Луис, узнав о случившемся, не преминет спросить мнимого Амбросио, зачем он явился в деревню. Но, как говорится, беда ум родит. Дараха скорехонько написала письмо и спрятала его в шкатулку, дабы оно послужило ей оправданием и ответом на вопросы дона Луиса.

Наступил рассвет, а волнение в деревне все не унималось. Отправили гонца в город известить власти о происшествии и вызвать судейских для расследования. Вскоре прибыл писец, и начался опрос свидетелей. Собралось их видимо-невидимо, званых и незваных, ибо подлецы никогда не упустят случая совершить подлость; тут и недруги становятся друзьями, позабыв о своей вражде. Одни божатся, что с Осмином было еще шесть-семь человек; другие — что видели, как неизвестные вышли из дома дона Луиса с криком: «Бейте их, бейте их!»; эти уверяют, что деревенские парни держались смирно и спокойно, а на них напали; те вопят, что чужаки дерзкой бранью вынудили их выйти из дому, — никто и словечка правды не скажет.

Упаси вас бог от мужичья, неподатливого и упорного, как каменный дуб. Только битьем можно от них добиться толку, и они скорее дадут вырвать себя с корнем, разрушить и опустошить дотла свои усадьбы, нежели согнутся хоть малость. А уж если на кого ополчатся, то готовы принести тысячу ложных клятв в том, что нимало их не касается, лишь бы напакостить. И самое великое и страшное зло в том, что этим несчастным кажется, будто поступают они честно; редко понимают они губительность сего яда для их душ.

Наконец смерть одних и увечья других были удостоверены, а виновник закован в кандалы и помещен под надежную охрану. Лишь только дон Луис узнал об этом, он тотчас отправился в деревню, и там дочь рассказала ему, как было дело. Затем он спросил Дараху, которая в точности повторила слова доньи Эльвиры, добавив, что это она, Дараха, вызвала Амбросио, намереваясь поручить ему отвезти в Гранаду письмо, но ей не удалось даже переговорить с ним, ибо и в первый и во второй вечер его забросали камнями, а письмо, уже написанное, так и осталось у нее.

Дон Луис попросил показать это письмо, желая узнать, о чем девушка собиралась в нем сообщить. Дараха притворилась, будто ей очень этого не хочется. Но долго просить ее не пришлось — ведь она сама того лишь и желала. Достав письмо из шкатулки, Дараха сказала: «Даю вам его, чтобы вы убедились в моей искренности и не подозревали, будто я способна писать такое, что надо скрывать». Дон Луис взял письмо, но сам прочесть его не мог, так как написано оно было по-арабски. Нашелся, однако ж, человек, знавший этот язык, и письмо прочли; в нем Дараха писала отцу, что тревожится о его здоровье, что сама она здорова и, если бы не желание повидать родных, была бы счастливейшей девушкой на свете, ибо дон Луис печется о ней больше, нежели о собственных детях, а потому она просит отца в благодарность за заботу и гостеприимство, оказанные ей доном Луисом, прислать ему подарок.

Подобные беспорядки порождают всякие слухи; каждый ничтоже сумняшеся мелет все, что ему взбредет на ум. О доне Луисе и его домочадцах пошли толки да пересуды, которые его бесили; но, будучи человеком благоразумным, он предпочел сдержать свой гнев и возвратился в город со всей семьей и челядью.

А пока происходили эти события, Гранада уже сдалась победителю на условиях[106], о коих мы знаем из истории и по рассказам наших отцов. Среди знатных людей, оставшихся в своем краю, были и оба свата — отец Осмина Альбоасен и алькайд Басы. Оба пожелали принять христианство, а когда их желание было исполнено, алькайд испросил у королевской четы дозволения повидаться с дочерью своей Дарахой. Ему разрешили, а о времени и месте свидания пообещали известить особо. Альбоасен же, предполагая, что сын его либо убит, либо попал в плен, принялся разыскивать Осмина и расспрашивать всех о нем; но юноша, казалось, исчез без следа. Отец скорбел неутешно — легко ли потерять такого сына, единственного наследника знатной и богатой семьи! Не меньше горевал и алькайд, ибо он также почитал Осмина своим сыном и любил его как родного, а к тому же предвидел, каким ударом будет для Дарахи эта скорбная весть.

Король и королева направили в Севилью гонца с повелением дону Луису явиться ко двору и с подобающим почетом привезти Дараху. Когда королевское послание было прочитано и сообщено всей семье, Дараха от огорчения едва не лишилась рассудка — очень уж печалилась она, не зная, чем кончится злополучное происшествие, и не решаясь уехать и покинуть своего любезного в беде.

Смятение, задумчивость и грусть овладели девушкой, полагавшей себя самой несчастной и горемычной из всех женщин на свете. Ей захотелось бросить вызов судьбе и принять смерть вместе с женихом; эта мысль смутила ее, едва не побудив совершить непоправимую ошибку в доказательство чистой и нерушимой любви своей к Осмину. Но благоразумие взяло верх; подумав, девушка отказалась от сей пагубной мысли и решила, вверив свою горестную жизнь враждебной фортуне, покорно дождаться предназначенного ей конца. Смерть — худшее из зол, и Дараха сдержала свое отчаяние. Много труднее было сдержать потоки слез, которые хлынули из очей бедняжки, терзаемой жестокими муками. Все думали, что она плачет от радости близкого свидания с родными, но в этом заблуждались. Каждый старался ее ободрить, но никому это не удавалось.

Дон Родриго зашел к Дарахе проститься, и она, заливаясь слезами, катившимися из божественных очей, сказала ему: «Без труда нашла бы я множество доводов, дабы убедить вас, дон Родриго, совершить то, чего я от вас ожидаю при таких обстоятельствах; к тому ж дело это само по себе столь благое, что мне грешно не просить вас, а вам — отказаться исполнить мою просьбу, ибо она и вас касается. Не мне напоминать вам о долге творить ближним добро; так от природы положено всем людям, и божественный сей закон известен даже варварам. Тем повелительней говорит он в нашей душе, чем больше доводов подкрепляют его, а один из главных меж ними — помогать тому, кто ел наш хлеб; одного этого довольно, чтобы и без моего заступничества вы поступили сообразно своему званию. А хочу я просить вас за Амбросио, который, как вам известно, был слугою и ваших родителей и моих. Посему мы перед ним в большом долгу, а особливо я, ибо лишь по моей вине выпало ему терпеть такие страдания, и старался он лишь ради меня, а не ради себя. Мои руки ввергли его в опасность, и тяжкая эта вина гнетет меня. Коли хотите снять с меня бремя, коли желаете мне угодить и обязать меня вечной благодарностью, вы должны позаботиться об исполнении моей просьбы, всеми силами содействуя освобождению Амбросио, которое будет и моим освобождением. Дон Луис, мой господин, сделает до нашего отъезда все, что в его власти, заручившись поддержкой друзей и родственников, дабы все они сообща попытались в его отсутствие исполнить за меня мой долг…» Дон Родриго обещал ей свою помощь, и на этом они расстались.

С печалью в душе покидала бедная девушка своего любимого в такой опасности, и чем больше удалялась от него, тем сильнее удручала ее печаль; и когда прибыла она в Гранаду, с трудом можно было узнать в ней прежнюю Дараху. Ее тотчас отвели в королевский дворец, где мы оставим ее и возвратимся к нашему узнику, о котором дон Родриго хлопотал, как о родном брате.

Дон Алонсо, получив во время стычки сильный удар в грудь, захворал и слег; но когда он узнал, что узника привезли в Севилью, то, забыв о болезни, так усердно принялся защищать Осмина в суде, словно то было его собственное дело. Однако обвинение было предъявлено тяжкое, истцы требовали возмездия, а убитых и раненых было столько, что, несмотря на все усилия его покровителей, Осмина приговорили к публичному повешению.

Дон Родриго негодовал, находя, что решение суда повесить безвинного их слугу наносит ущерб его чести и чести его отца. Дон Алонсо также оспаривал приговор, заявляя, что недозволительно и противозаконно вешать благородного кабальеро, каковым является его друг Хайме Вивес. Будь даже преступление более тяжким, говорил он, различие званий обвиняемого и потерпевших должно спасти его друга от смертной казни, и во всяком случае, от виселицы, так как дворянина можно только обезглавить.

Велико было смущение судей, которые не знали, кого слушать. Дон Родриго называет преступника своим слугой, дон Алонсо другом; дон Родриго оспаривает приговор, заступаясь за Амбросио, дон Алонсо защищает Хайме Вивеса, кабальеро из Сарагосы, который вовремя боя быков совершил два блистательных подвига, чему свидетели все жители города, а на турнире, имея поручителем дона Алонсо, сразил одного из распорядителей, отличившись доблестью и отвагой. Противоречие было столь явным, имена столь несхожи, звания, приписываемые преступнику, столь различны, что судьи, дабы избавиться от сомнений, решили разузнать обо всем от него самого.

Осмина спросили, дворянин ли он. Юноша ответил, что он кабальеро и притом королевской крови, но что зовется он вовсе не Амбросио и не Хайме Вивес. Ему предложили объявить свое имя и звание. Он ответил, что все равно это не спасет его от кары, а раз казнь неизбежна, он предпочитает не открывать своего имени, и для него безразлично, какой смертью он умрет. Тогда его спросили, действительно ли он тот кабальеро, который, по словам дона Алонсо, так отличился на бое быков и на турнире. Осмин ответил, что он и есть тот рыцарь, но что имя носит иное.

И так как Осмин упорно не желал назвать себя, а с виду казался человеком не простого рода, судьи ненадолго отсрочили казнь, дабы все же выяснить, кто он, и не навлечь на себя гнев двух кабальеро, покровительствовавших ему, а также всех горожан, которые, став ревностными его защитниками, требовали освобождения юноши.

Отправили в Сарагосу нарочного для установления истины и выяснения личности узника; однако нарочный, потратив несколько дней и приложив немало усилий, не нашел там никого, кто бы слышал о таком жителе Сарагосы или знал, что существует кабальеро с таким именем и приметами. Когда он возвратился и сообщил о своей неудаче, друзья Осмина и судьи вновь стали убеждать мавра объявить свое настоящее имя, но тот, как и раньше, упорно отказывался. Прошли все сроки, и судьям, хотя им от души было жаль столь доблестного юношу, волей-неволей пришлось выполнить свой долг, чего требовали неумолимые противники Осмина; приговор был утвержден.

Тем временем Дараха и ее родители не дремали; они уже сообщили королевской чете о случившемся, и те знали всю правду. Во дворец непрерывно поступали донесения о ходе дела. Дараха в личной аудиенции просила даровать жизнь своему жениху и помиловать его, но никакого ответа не получила. Однако втайне от нее в Севилью был послан дон Луис, чтобы сообщить тамошним судьям высочайшее повеление о выдаче ему узника и всех бумаг по этому делу, как они есть, ибо такова королевская воля.

Повинуясь приказу, дон Луис выехал с большой поспешностью, а бедняжка Дараха, ее отец и свекор обливались слезами при мысли о том, что судьи могут поторопиться с исполнением приговора над несчастным кабальеро, между тем как королевская чета медлит с ответом на их просьбы и мольбы о помиловании. Они не знали, что и думать; им не отвечали ни да, ни нет и ничего не обещали. Горю их не было предела; положение казалось безвыходным, а действовать следовало как можно скорее; опасней всего было промедление.

Пока они пребывали в нерешительности, дон Луис, как я сказал, мчался в Севилью, нигде не задерживаясь и соблюдая глубокую тайну. Когда он въезжал через городские ворота, из тюремных ворот Осмина уже выводили на казнь. На улицах и площадях, по которым его вели, толпился народ, и весь город был охвачен волнением. Глядя на пригожего, статного юношу, чья отвага и доблестные дела снискали ему любовь горожан, никто не мог удержаться от слез, а более всего огорчались тем, что умирал он, не желая исповедаться. Полагали, что этим он надеется отсрочить казнь и спастись от смерти. Осмин не говорил ни слова, и в лице его не было и тени печали, — смело глядя на всех, он чуть ли не улыбался. Перед казнью его снова стали убеждать исповедаться и не губить вместе с телом и душу, но он никому не отвечал, храня упорное молчание.

В то время как длились эти уговоры и народ стоял в ожидании печального зрелища, на площадь прискакал дон Луис и пробившись сквозь толпу, распорядился отменить казнь. Альгвасилы подумали, что это самоуправство, но, опасаясь дона Луиса, чье бесстрашие и могущество были им хорошо известны, освободили Осмина и с громкими криками побежали доложить обо всем своим начальникам. Те отправились на площадь, чтобы узнать причину столь дерзкого нарушения правосудия, и дон Луис вышел им навстречу вместе с узником. Он показал королевские полномочия и приказ, которому судьи повиновались с величайшей охотой. Осмина, сопровождаемого всеми кабальеро Севильи и ликующим народом, отвели во дворец дона Луиса, а вечером устроили пышный маскарад и шествие с факелами по улицам города, причем все дома и окна были освещены в ознаменование всеобщей радости. Торжество намеревались продлить еще несколько дней, так как все уже знали, кто такой Осмин, и хотели почтить его, но дон Луис, следуя полученному приказу, не пожелал остаться и на следующее же утро покинул город вместе с бывшим узником, которого все проводили с большим почетом.

Приехав в Гранаду, дон Луис, никому не сказываясь, продержал Осмина при себе несколько дней, покуда их величества не повелели привести юношу во дворец. Осмин предстал перед королем и королевой, которые радушно встретили его и, попросив остаться, призвали Дараху. Судите сами о нежданной радости и волнении обоих влюбленных, которые уже не чаяли свидеться, да еще в таком месте. Королева подошла к ним и сказала, — хотя Дарахе о том было уже известно, — что их отцы приняли христианство. И еще спросила государыня, желают ли и они стать христианами, пообещав, если согласятся, всякие милости, но только с условием, чтобы они обратились в новую веру не из любви к королеве или из страха, а лишь из любви к господу и ради спасения души, ибо отныне они вольны располагать собой и своим имуществом по собственному желанию.

Отвечая государыне, Осмин, казалось, не одними устами, а тысячью уст хотел бы воздать благодарность за столь высокую честь; он сказал, что желает принять крещение, и попросил у королевской четы о том же для супруги своей Дарахи, которая, не сводя глаз с любимого, плакала от счастья. Устремив на короля и королеву глаза, полные слез, Дараха молвила, что, ежели по воле божией им суждено было познать свет истинной веры, придя к нему столь трудными путями, она, Дараха, от всего сердца желает того же, что и ее супруг, и повинуется государю и государыне, под чью высокую руку и покровительство они себя отдают.

Оба они были крещены; его нарекли Фердинандом, а ее Изабеллой, в честь короля и королевы, которые были их крестными, а несколько дней спустя посажеными отцом и матерью на свадьбе. Королевская чета щедро одарила новобрачных, которые поселились в Гранаде и положили начало знаменитому роду.


В глубоком молчании выслушали мы эту историю, и тут показалась перед нами Касалья; каноник не иначе как соразмерил длину своей повести с длиной пути, хотя изложил ее куда более пространно и искусно, чем я сумел пересказать. Погонщик, за все это время не вымолвивший ни слова, как, впрочем, и все мы, первый подал голос и сказал:

— Ну-ка, сеньоры, дальше идите пешочком; мне надо сворачивать вон на ту тропу, к давильням.

А мне он буркнул:

— Что ж, сударик мой, не пора ли рассчитаться?

Только этого еще не хватало, подумал я! А мне-то казалось, что он помогал мне из добрых чувств. В смущении я не знал, что ответить, и лишь спросил, сколько ему должен за то, что проехал верхом девять лиг.

— А ты заплати мне то же, что и эти сеньоры. Да еще с тебя причитается три реала за харчи и ночевку на постоялом дворе.

Я решил, что он слишком дорого оценил лошачьи потроха, да и денег таких у меня не было.

— Послушай, братец, — сказал я, — вот тебе моя доля за харчи и ночевку, а за осла я ничего не должен: ведь ты сам предложил мне ехать верхом, я об этом и не просил.

— Ишь какой умный! Черта с два разрешил бы я тебе задаром кататься, — возразил он.

Начали мы тут препираться, а каноники — мирить нас, и под конец присудили мне уплатить за корм, съеденный ослом в прошлую ночь. Так я и сделал; в кошельке моем оставалось всего двадцать мараведи, которыми я и рассчитался. Погонщик свернул к винодельческой усадьбе, а мы с канониками зашагали в Касалью, где и распрощались, после чего каждый из нас двинулся дальше своей дорогой.

КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА I

о том, как Гусман де Альфараче покинул Касалью и отправился в Мадрид, но по пути нанялся к трактирщику

Итак, в понедельник утром я очутился в Касалье, в двенадцати лигах от Севильи; кошелек мой истощился, а с ним заодно и терпение, остался я без всяких средств и — в ознаменование будущего — уже побывал в ворах. Худо мне пришлось в первый день, а во второй и того хуже: заботы меня одолели, от горя бежал, да в беду попал. Пока деньги были, была и еда, а с нею беда не беда. Хорошо, когда есть отец и мать, но первое дело — иметь что жрать.

Третий день чуть не стал моим последним днем, все сошлось одно к одному. Я походил на затравленного голодного пса — целая стая его окружила, а он знай лишь зубы скалит да на всех бросается, хотя никого не кусает. Так и на меня напали злыдни, обступили кольцом; а хуже всего, что не было ни денег, ни способа добыть пропитание. Тут-то я понял, как хорош грош и как мы им не дорожим, пока не надо его добывать, и цены ему не знаем, пока он в кошельке.

Нужда впервые показала мне свое гнусное обличье, и я сразу понял ее суть, — хотя все ее свойства открылись мне позже, — как она толкает нас на подлые дела, прельщает опасными мечтами, ввергает в позор, как подстрекает к безумствам и заставляет свершать невозможное. Я постиг, сколь мало надо человеку, и, однако ж, как ни щедра наша мать-природа, все недовольны: все мнят себя бедняками, все кричат о своей нужде. О безрассудный эпикуреец, чревоугодник и мот, ты хвалишься, что проедаешь доход в столько-то тысяч дукатов! Верю, столько ты имеешь, но разве способен ты все это проесть? А если и впрямь проедаешь, на что тогда жалуешься? Ведь ты такой же человек, как и я, а для меня гнилая чечевица, червивые бобы, жесткий горох и изгрызенный мышами сухарь — сытная еда. Может, тебе известно, как это так получается? Мне — нет.

Но терпишь ли ты нужду или, что вероятнее, прикидываешься, не моя то печаль, я о своей горюю. Недаром говорят, что нужда — великая наставница, хитроумная изобретательница — научила болтать даже дроздов, сорок, соек и попугаев[107].

Довелось и мне изведать, как враждебная фортуна вразумляет людей. Будто новый свет озарил меня, и я, как в зеркале, увидел свое прошлое, настоящее и будущее. До той поры был я птенцом желторотым, про каких говорят: «Вдовий сын к потачке приучен, уму-разуму не научен». С годами жизнь меня обстрогала, но первым ударом тесла была эта невзгода. Так солоно мне тогда пришлось, что и не рассказать. Я понял, что погибаю, тону в открытом море и не ведаю, как добраться до гавани, ибо, неразумный юнец, я пустился вплавь без опыта и знаний. Чуя погибель, я жаждал доброго совета, да не знал, к кому обратиться.

Принялся я приводить в порядок свои счета. Итог был неутешительный — расходов много, дохода никакого. Уходить из Касальи мне не хотелось, так как продолжать путь было не на что, а вернуться домой я тоже не мог. Мне было стыдно снова показаться на глаза матери, друзьям и родным. О господи, сколько довелось мне потом видеть бед из-за этого проклятого «мне было стыдно»! Сколько девиц потеряло себя, полагая, что стыдно не быть любезной со щеголем, если он дарит кулек сластей и сонет в придачу или заказывает серенаду, прельщая сердца песней, не им сочиненной и наемным певцом спетой! Сколько мошенников нашло себе поручителей, которые разорились, заплатив чужие долги, и пустили по миру родных детей! Сколько денег было дано взаймы из дружбы, а друг, глядишь, обанкрутился и не вернул долга — так что и заимодавцу нечего есть, и должнику мало проку, а попросить свои деньги обратно эти глупцы не решаются, им, видите ли, стыдно!

Так знай же, если еще не знаешь, что стыд подобен основе на ткацком станке: порвется одна нить, и вся ткань разлезется. Ежели случится тебе такое дело, от которого, кроме убытка и явного вреда, нечего ждать, распускай эту ткань, рви ее нити, и ручаюсь, ты не побранишь меня за совет. А огорчения, уготованные тебе, если бы ты уважил просьбу, пусть достанутся просителю, — ты же его не слушай и помни: лишь глупцы стыдятся людской молвы. Стыдись самого себя, бойся даже наедине совершить низкий и бесчестный поступок, а что до остального, какое тебе дело до цвета и покроя чужих мнений? Где надо, отпускай свой стыд на волю, не держи его на цепи, как собаку, у дверей своего недомыслия. Отвяжи его — пусть бегает, пусть резвится. Стыдись, как я уже сказал, одного — поступать бесстыдно, а то, что ты называешь стыдом, всего-навсего твоя глупость. Не будь мне тогда стыдно, не пришлось бы теперь изводить столько бумаги на этот том, а ведь к числу его страниц я мог бы добавить еще много нулей, Но надо спешить, чтобы поведать тебе хоть самое главное в моей жизни, ежели господь продлит ее для этого дела.

Вот я и говорю, что мне было обидно, уйдя в плаще, возвращаться без него, оставшись, как говорится, на бобах. Я покинул родной дом и полагал, что выкажу малодушие, если вернусь; это стало для меня вопросом чести. Смотри не вздумай и ты сказать: «Это для меня вопрос чести!» Ага, голубушка-честь, попалась мне в руки, теперь я сдеру чепец с твоей головы! Ужо потреплю твои космы, спуску не дам! Давно я на тебя зубы точу. Отомщу за все, наступлю тебе на глотку, сокрушу вконец.

О, если бы господу было угодно, чтобы я понял тогда же, а ты, тщеславный юнец, спесивый муж или безмозглый старик, хоть теперь уразумел, что такое честь, ради которой ты творишь безрассудства и покорствуешь бредням. Но еще не пришло время заняться гармонией к мелодии этих слов. А слово я свое сдержу, разоблачу эту ложную честь и раскрою тебе глаза. Дай срок, доберусь и до нее.

Итак, это стало для меня вопросом чести, и я сказал: «Поручаю себя господу, который хранит всех нас!» С тем я и пустился в дальнейший путь, решив направиться в Мадрид, где находился в ту пору королевский двор и собрался весь цвет страны: кавалеры Золотого руна[108], гранды, вельможи, прелаты, дворяне — короче, вся знать, а главное, молодой, недавно обвенчавшийся король[109]. Мне казалось, что мой ум и наружность сразу покорят всех и стоит только появиться, как господа эти из-за меня чуть ли не в драку полезут.

О, сколько мыслей приходит на ум, как вспомню о тогдашней своей глупости! Как далеко от мечты до дела! Быстро мы стряпаем, жарим и варим в мечтах, тут все дается легко, зато на деле трудно! Мечта рисуется мне в виде прелестного ребенка, который скачет по ровному полю верхом на палочке, с пестрой бумажной вертушкой в руке; а дело — в образе старца, седого, плешивого, немощного и хромого, который на костылях пытается вскарабкаться на неприступную стену.

Гусман де Альфараче. Часть первая

Гусман де Альфараче. Часть первая

Разве я преувеличиваю? Поверь, так оно и есть. Как славно все идет, когда ночью, в темноте, беседуешь со своей подушкой. Но лишь взойдет солнце — все исчезает, как легкий туман летом. Одному богу известно, как тщательно я обдумывал и рассчитывал все, забывая про сон. Увы, то были замки, построенные на песке, фантастические бредни. Наступало утро, и все рушилось. Замыслов было много, но ни один не удался; все выходило наоборот, не так, как думалось. Все оказалось суетой, ложью, призраком, подделкой и обманом воображения, все обратилось в золу и угли, точно бесовский клад.

Я немедля пустился в путь, подобрав палку, чтобы держать хоть что-нибудь в руках. Мне казалось, что с ней я словно в плаще; правда, красы и тепла было от нее немного, а все же, когда я опирался на нее рукой, ноги шагали веселей.

Проехали двое верхом на мулах, и я подумал, что, может быть, если к ним пристроюсь, они меня угостят. Но думкою дурни богатеют, а рыба в реке — не в руке. Слуг при этих людях не было, ехали они не спеша и, как я вскоре убедился, выказать великодушие тоже не спешили. Я пустился вслед за ними и лиги через три увидел, что они устраивают привал. Боясь не поспеть, я так бежал, что едва переводил дух, — для слабых моих силенок их медленная езда оказалась довольно быстрой. Но путники не сказали мне ни слова, видно, от скупости; бывают же такие, что и плевка им жалко, ежели другому он на пользу. Эти скареды упорно молчали, не желая подбодрить меня. Хоть бы истории рассказывали, как тот каноник, — тогда я меньше бы чувствовал усталость, ибо разумная беседа в любых обстоятельствах питает душу, веселит сердце, поднимает дух, отвлекает от горестей, облегчает путь, утешает в скорби, продлевает жизнь — с нею пешеходу кажется, будто он едет верхом.

До постоялого двора мы добрались одновременно. Вид у меня, верно, был такой, что краше в гроб кладут. Но ради куска хлеба и бегом побежишь, и о гордости забудешь. Я из кожи лез: кланялся им, угождал, порывался завести мулов в конюшню и внести вещи в дом.

Но они сторонились меня, как зачумленного. Когда я заикнулся, что готов услужить им, один из этих сквалыг бросил:

— Убирайтесь прочь, сеньор щеголь, нечего путаться под ногами!

«О негодяи, богом проклятые, — сказал я себе. — Вишь, как обласкали!» Можно ли после этого ожидать, что они покормят меня? А если свалишься в пути, разве такие посадят тебя на мула?

Они расположились закусить. Я отошел в сторону и примостился против них на скамье, все еще надеясь, что и мне перепадет кусочек. Не тут-то было! Пока они ели, во двор зашел монах-францисканец, весь в поту от долгого пути. Присев отдохнуть, он вытащил из дорожного мешка небольшой хлебец и кусок сала.

От голода я совсем ослаб — хоть ложись да помирай; но стыд, а может, трусость, мешали мне просить вслух, и я молча, одними глазами умолял дать мне Христа ради хоть крошечку. Добрый монах внял моей мольбе и, словно речь шла о его жизни, с жаром воскликнул:

— Жив господь! Пусть останусь я без куска хлеба и нищ, как ты, но я накормлю тебя. Бери, сын мой!

О, неизреченная благость господня, вечная мудрость, божественное провидение, беспредельное милосердие! В недрах дикого утеса питаешь ты червя, и небесная щедрость твоя никого не оставляет в беде. Богатые, сытые по скупости не помогли мне, а помог нищий, убогий монашек.

Кто сам нужды не знает, тот чужой не замечает. Эти люди не пожалели меня, хотя видели, как я голоден, как молод и как, поспешая за ними, умаялся. А добрый монах разделил со мной трапезу и насытил меня. Кабы мой благодетель направлялся туда же, куда и я, он повел бы меня по пути истинному, но его путь лежал в Севилью.

Собираясь уходить, монах протянул мне оставшуюся половину хлебца и сказал:

— Ступай с богом! Будь у меня еще что-нибудь, я бы все тебе отдал.

Засунув хлеб за подкладку кафтана, я поплелся дальше. Ночь застала меня в трех лигах оттуда, у придорожного трактира. Там я поужинал этим хлебом всухомятку — некому уже было меня угощать. Вскоре к трактиру подошли и погонщики, здесь они обычно останавливались на ночлег. Хозяин велел мне идти спать на сеновал. Я повиновался и, еле живой от усталости, тотчас заснул.

Думаю, мне и без клятв поверят, что после такого легкого ужина я встал поутру с отнюдь не обремененным желудком. А когда захотел уйти, хозяин потребовал с меня один куарто за ночлег. Но денег у меня не было, заплатить я не мог. Подлый трактирщик вздумал стащить с меня кафтан добротного сукна. От такой напасти я света невзвидел и чуть не залился слезами. Один из бывших при этом погонщиков сжалился надо мной — знать, не все они богохульники и изверги — и сказал:

— Эй, хозяин, не трогай мальчишку, я заплачу.

Его товарищи спросили меня:

— Откуда ты, паренек, и куда идешь?

Мой заступник ответил им:

— Что вы его спрашиваете, дурни, разве и так не видно? Дело худо — либо от хозяина сбежал, либо из родительского дома.

Тогда трактирщик сказал мне:

— Послушай, малыш, не хочешь ли наняться ко мне на службу?

Предложение это показалось мне в такую минуту заманчивым, хоть я и понимал, что мне, сызмала привыкшему приказывать, нелегко будет повиноваться, да еще трактирщику. Я сказал, что согласен.

— Стало быть, договорились? Работы будет немного — выдавать солому и ячмень да помнить, что выдаешь, и не просчитаться.

— Ладно, — ответил я.

Так я остался у трактирщика на некоторое время. Ел много, работал мало, вроде как для забавы: до вечера, пока не являлись погонщики, с остальными проезжими хлопот почти не было.

Там научился я запаривать ячмень кипятком, чтобы зерно разбухло на треть, насыпать неполную меру, подбирать остатки в кормушках, подскабливать лошадям и мулам стрелки в копытах, чтобы образовались ссадины; если же кто поручал мне задать корм его скотине, я непременно взимал треть в свою пользу. Часто заезжали к нам усатые щеголи в подвязках, хоть без слуг, зато с гонором, как настоящие кабальеро. С ними было одно раздолье; проворно выбежав навстречу и схватив коня под уздцы, мы вели его в стойло, где выдавали половину пайка, да и то неполную, в виде задатка, а на другую половину вручали вексель для предъявления в других трактирах, но, разумеется, счет оплачивался полностью. Цену же мы назначали по своему усмотрению, не заглядывая в указы и тарифы; их ведь никто не соблюдает, и вывешиваются они лишь для того, чтобы трактирщики каждый месяц платили за них налог алькальду и писцу, а при проверке, если таковой грамотки не окажется, был предлог для штрафа.

Что до платы за лошадей и мулов, то здесь наперед известно, сколько они съедают и что стоят солома, ячмень и стойло. Зато при расчете за стол начиналась потеха. Мигом подлетали мы к посетителю и единым духом выпаливали: «Столько-то реалов и столь-то мараведи, на доброе здоровье вашей милости». И всегда скажешь на реал больше и ни бланкой меньше. Кто поумней, платил сразу, а иные новички или задиры начинали ерепениться — за что, мол, столько платить, — но лишь себе во вред: с таких мы брали втридорога, приписывали к счету каждый пустяк, не только олью, но и ее приготовление, и, взимая пеню за просрочку, оставляли их без гроша. Слово трактирщика — окончательный приговор, защиты искать не у кого, кроме как у своего кошелька. Угрозы тут бесполезны, ибо большинство трактирщиков — члены Эрмандады, и ежели на кого обозлятся, потихоньку проследуют за ним до селения, а там докажут, что этот человек собирался поджечь трактир, избил хозяина дубинкой, обесчестил хозяйскую жену или дочь, и тем выместят злобу.

Для посетителей победней были у нас в запасе лакомства вроде тех, какими угостили меня, а потому всякий, кто приходил к нам пеший, уходил конный.

А если что забудешь или плохо положишь — пиши пропало! Сколько краж, вымогательств, бесчинств, преступлений творится в трактирах и на постоялых дворах!. Не боятся здесь ни бога, ни его служителей, ни судей. На плутов-трактирщиков нет управы, судьи всегда на их стороне и, возможно, подкуплены, хотя в это трудно поверить. Как бы то ни было, тут необходимо навести порядок, ибо нарушаются законы, а дороговизна передвижения мешает торговле. Люди боятся иметь дело с содержателями трактиров и постоялых дворов, где грабят средь бела дня, взимая непомерную плату за ничтожные услуги. Столько наглых проделок я здесь видел, что ввек не перескажешь. Доведись нам услышать о подобных беззакониях в чужих краях, мы называли бы тамошних жителей дикарями, а когда это творится у нас на глазах, нам и горя мало. Посему улучшение дорог, мостов и трактиров, дабы оживить торговлю и передвижение, требует не меньше заботы, чем важнейшие государственные дела. Правда, мне-то, когда отсюда выберусь, уж недолго придется бродить по свету.

ГЛАВА II

о том, как Гусман де Альфараче ушел от трактирщика и направился в Мадрид, куда прибыл заправским пикаро

Жилось у трактирщика привольно, но по моим большим замыслам мне все было мало. К тому же дорога была людная, а я сгорел бы со стыда, ежели бы кто из знакомых увидел меня здесь, да еще в такой должности. Мимо нас проходили мальчишки-бродяги примерно моих лет и роста — у одних водились деньжата, другие просили милостыню. Я сказал себе: «Что же я, черт возьми, хуже и трусливей всех? И я не робкого десятка, авось не пропаду». Готовый стойко и бодро снести любые невзгоды, я распрощался с трактирщиком и пошел дальше, наведываясь к его собратьям по мадридской дороге. Теперь в моем кошельке уже бренчали медные монеты, добытые честным трудом и разными плутнями.

Денег было не много, они быстро растаяли. Тогда я стал побираться. Порой мне совали полкуарто, а чаще говорили: «Бог подаст, сынок». Как выклянчу два-три полкуарто, наемся «за здравие» добрых людей, а вот с «бог подаст» приходилось туго — хоть пропадай. Подавали скудно: год выдался неурожайный по всей стране: и если в Андалусии было плохо, то в Толедском королевстве[110] и того хуже; чем дальше от моря, тем сильнее голод. Тогда-то и услышал я поговорку: «Храни тебя бог от болезни, что спускается из Кастилии, и от голода, что подымается из Андалусии».

Попрошайничество приносило так мало доходу, а давалось мне так трудно, что я совсем приуныл. Начал я продавать с себя одежонку, решив не просить подаяния, хоть и был в крайности. Одну за другой спускал я свои вещи то за деньги, то в обмен на еду, то в заклад. И в Мадрид пришел, как настоящий галерник, в одних штанах и сорочке, старых, грязных и рваных, — все лучшее я проел. Тщетно обращался я ко многим с учтивыми просьбами и предлагал свои услуги; взглянув на мои лохмотья, никто не верил моим словам и не ждал от меня хороших дел; люди не решались впустить в дом и взять в слуги такого грязного оборванца. Меня принимали за воришку-пикаро, у которого лишь одно на уме — обобрать хозяев и дать тягу.

Чтобы не умереть с голоду, я и впрямь заделался пикаро. Прежде мне было стыдно даже домой вернуться, но, побродив по белу свету, я на дорогах растерял свой стыд; видно, слишком тяжел этот груз для пешехода, а может, он исчез вместе с моим плащом и капюшоном. Вот это, пожалуй, вернее, ибо с той самой поры появились у меня первые приступы ломоты и озноба — предвестники грядущего недуга. К черту былой стыд, не знать бы его никогда! Я сразу повеселел и уже без стеснения позволял себе то, что прежде почитал зазорным; голод и стыд в ладу не живут. Как глупый юнец, я рассудил, что в прошлых бедах повинна моя трусость, а трусом быть — добра не нажить; и я стряхнул с себя стыд, словно то была гадюка, укусившая меня за палец.

Я прибился к стае соколят мне под стать, на лету хватавших добычу. Стараясь сравняться с ними, но не зная, с чего начать, я покамест помогал им в работе, шел по их стопам, перенимал их ухватки и тем добывал свои гроши. Так мало-помалу я обследовал берега и прощупывал дно. Отведал я и монастырского супа[111]; это было дело верное, да уж слишком точно приходилось заводить часы — чуть опоздал, уходи не солоно хлебавши. Зато я научился быть учтивым гостем: терпеливо дожидаться и не заставлять хозяев ждать себя.

Однако вечная забота о еде и праздность удручали меня. В то время я уже овладел игрой в табу, пальмо и ойуэло[112], а затем от начального курса перешел к среднему и постиг игру в пятнадцать, в тридцать одно, кинолу и примеру. Усвоив и эти науки, я приступил к высшему курсу и вскоре наловчился класть противника на обе лопатки клычком и накладкой[113]. Свое привольное житье я не променял бы на достаток моих предков и быстро входил во вкус столичной жизни. С каждым часом оттачивался мой разум и росла сноровка; я видел, как другие парнишки, моложе меня, начинают с грошей и наживают состояния, едят вволю, не попрошайничая и не дожидаясь подачек, а чужой хлеб рот дерет, в горло нейдет, хоть и подаст его родной отец. Чтобы наслаждаться этим раздольем и не бояться наказания за бродяжничество, я приспособился носить посильную для моих плеч поклажу.

Братство ослов весьма многочисленно, ибо туда допущены и люди; ослы по простоте своей стараются для них и, облегчая труд хозяину, покорно перетаскивают на себе нечистоты. Но есть среди людей столь низкие души, что отбирают у осла его корзину и нагружают ее на себя, лишь бы на асумбру[114] вина заработать. Вот какова власть спиртного.

Но не будем отклоняться в сторону. Признаюсь, на первых порах работал я вяло, неохотно, а главное, трусил — дело было новое, давалось мне туго, и привыкал я к нему с трудом, ибо первые шаги всегда тяжелы. Но, вкусив сладкого житья пикаро, я без оглядки пустился по этой дорожке. Славное это ремесло, да какое прибыльное! Не надо тебе ни наперстка, ни катушки, ни иглы, ни клещей, ни молотка, ни сверла — ничего, кроме лукошка, как у братьев из монастыря Антона Мартина[115], и хоть далеко тебе до их святости и благочестия, будешь и при деле, и при деньгах. Сытная еда без тяжкого труда, приятное занятие, и никаких тебе забот и хлопот.

Часто думал я о превратности своей короткой жизни, о неразумии моих родителей, которые заботились о чести, платя за нее дорогой ценой. «О, как тяжко бремя чести! — говорил я себе. — Какой металл сравнится с нею весом? Сколько обязанностей гнетет несчастного, вынужденного ее блюсти! Как осмотрительно и осторожно он должен ступать! Сколько опасностей и угроз! Как высоко натянут и как непрочен канат, по которому он ходит! Сколько бурь ждет его в плаванье! В какую пучину ввергает себя, в какие тернистые дебри углубляется тот, кто полагает, будто его могут обесчестить язык грубияна и рука наглеца, ибо нет силы, нет власти человеческой, что смогла бы помешать их мерзким словам и делам».

Не иначе как сам сатана по злобе своей наслал на человека это безумие! Словно мы не знаем, что честь — дочь добродетели, что лишь добродетельный достоин почтения и никто не отнимет у меня чести, покуда не отнимет ее источника — добродетели. Только моя жена — так принято думать в Испании — может обесчестить меня, запятнав свою честь, ибо муж и жена — одно целое, одна плоть, и честь у них общая; а все прочее — бредни, вздор и химеры.

Блажен тот, кто обо всем этом знать не знает, ведать не ведает. Когда бы у человека, который ставит честь превыше всего, открылись глаза и он рассудил беспристрастно, сколько от нее вреда, то, думаю, он поспешил бы сбросить это бремя и ради чести пальцем бы не пошевелил. Как трудно ее приобрести и как хлопотно сохранить! Как опасно ею обладать и как легко утратить в глазах людских! А ежели тебе суждено жить среди черни, то для человека, желающего пройти свой путь спокойно, фортуна не может измыслить горшей муки в жизни сей. Но хотя все видят, что это так, мы готовы душу положить за честь, словно в ней спасение души нашей.

Честь свою ты видишь не в том, чтобы одеть нагого, накормить голодного, честно исполнить порученную тебе службу, а также многие другие дела, о коих умолчу; грехи свои ты сам знаешь, да не признаешься, надеясь, что авось сойдет и люди не догадаются, хотя всем они известны; я же не стану о них писать и указывать на тебя пальцем. А потому честь твоя — дым и даже того менее.

Нет, ты полагай свою честь в том, чтобы снабдить больницы и богадельни добром, которое гниет в твоих погребах и кладовых, ибо у тебя и мулы спят на простынях и под одеялами, а там сын человеческий дрожит от холода. У тебя лошади лопаются от сытости, а у твоего порога бедняки умирают с голоду. Вот честь, которой следует желать и искать, а то, что ты зовешь честью, вернее было бы именовать гордыней и чванством; они в сухотку и в чахотку вгоняют тех, кто, как голодные псы, гоняется за честью, — схватят ее и тут же потеряют, а вместе с нею и душу, что более всего прискорбно и слез достойно.

ГЛАВА III,

в которой Гусман де Альфараче продолжает обличать суетную честь и излагает свои мысли касательно обязанностей человека, исполняющего важную должность

Хоть был я мальчишкой, однако нужду сносил легко, укрепляя себя размышлениями. Представлялось мне, что честь подобна ранним, незрелым плодам, кои, невзирая на непомерную цену, всегда нарасхват — их покупает и тот, кому такой расход не в тягость, и тот, кому он не по карману. Стыд и срам, когда бедный труженик выкладывает за полфунта первых вишен столько, что мог бы на эти деньги купить две ковриги хлеба и накормить детей и жену.

О святые законы! Блаженные края, где эту страсть обуздывают как бедствие для всего государства! У нас же покупают честь любой ценой, объедаются ею без удержу, без меры и никак не насытятся. Приучая свое тело к сей дурной пище, вызывают брожение дурных соков, за что и расплачиваются горячкой, перемежающейся лихорадкой и прочими тяжкими недугами. Поверьте, этим пожирателям чести приходится частенько глотать слабительное! Я же, с тех пор как раскусил, что такое честь, никогда к ней не стремился и не подольщался. К тому же немало повидал я эскудеро[116], слуг и ремесленников, опытных в своем деле, которых от него отрывали и сажали на должности столь же им чуждые, как жар — холоду, и столь же далекие от них, как небо от земли.

Еще вчера ты посылал за ними своего слугу и обращался к ним свысока, на «ты», цедя слова сквозь зубы. А нынче уже они изволят прислать за тобой привратника, и ты умоляешь их продвинуть твое дело, без конца величая их «ваша милость», дабы они оказали тебе милость. Скажи, этот павлин, который гордо распускает хвост, щеголяя перьями, не он ли еще вчера ходил, точно общипанный петух? Да, да, это тот самый. Но невдолге перья повылезают, и дрянная жердь, на которую напялили всю эту мишуру, снова станет жердью. Поразмысли, и ты поймешь, что подобным людям дана не честь, а только почесть. Ибо мужи чести наделены ею от природы, и если выщипнут у них перышко, на том месте вырастает новое, еще краше прежнего. А почесть дается людьми — то она есть, то ее нет. Майская королева царит, пока май стоит[117], почет длится, пока есть почитатели. Проходит срок, и каждый снова становится самим собой.

Я видел, как они брались за дела важные и трудные, кои по плечу лишь разумному и достойному идальго, да и тот рад, если справится. Из своего закута я кричал им: «Куда вы, братцы, лезете? Ваше ли это дело?» И кабы они меня слышали, то, верно, ответили бы так: «Бог свидетель, сами не знаем. Посылают нас, вот и идем, чтоб побольше заработать».

Но разве ты не понимаешь, недотепа эдакий, что взял на себя задачу не по уму и способностям, что, разоряя чуждое тебе дело, губишь свою душу и сам же накликаешь на себя беду? Разве не знаешь, что для этой должности требуется кое-что побольше, чем уменье шить, стричь или водить под локоток сеньору имярек, которая в свою очередь водит за нос вельможу, ради этого и возвысившего тебя? Спросили тебя, и сам ты разве подумал о том, хватит ли твоих дарований и усердия, сумеешь ли справиться с делом, не отягощая совесть и не обрекая свою душу и душу твоего покровителя на адские муки? Слышу, слышу, как здешний балагур — он, кажись, у цирюльника служит, а у этих ребят язык хорошо подвешен — отвечает мне: «Мы-то? Мы все сдюжим! Эка невидаль, что дело трудное да сложное! Не святые горшки лепят, сумеем и мы обернуться не хуже других. Главное, дать делам первый толчок, а там уж сами пойдут».

О, сколь прискорбно, что ты начнешь изучать дело, лишь когда вступишь в должность! Опытный кормчий ведет корабль осторожно не только в бурю, но и во всякую погоду, зная, как опасен путь, а ты, который моря в глаза не видел и с мореплаванием незнаком, ты берешься вести корабль в просторы, тебе неведомые? Хоть бы нашелся кто сказать этому балагуру с гитарой:[118] «Неужто тебе невдомек, что к тому времени, когда изучишь дело, или, вернее, будешь думать, что изучил, ты уже его разоришь, а заодно и своего благодетеля, понапрасну потратив время и натворив глупостей? Занимайся своим делом и не берись за чужое». Но, впрочем, виноват не ты, а тот, кто поручил тебе службу. Это дельце на его совести. А мы продолжим.

Так вот, люди, которых еще давеча я видел жалкими бедняками, в одну ночь становились неузнаваемы, как старик, который, покрасив бороду, вдруг становится юношей. Воссев на трон, они ждали, чтобы их приветствовали первыми те, кому они в слуги годились, притом на черную работу. Я хорошо понимал, что это за хоровод, кто его ведет и кто портит всю музыку, отнимая должность у человека достойного и сажая на нее проходимца. И, конечно, правы те, кто это порицает; каждый должен получать лишь то, чего достоин, а когда всем заправляют зависть и коварство, когда подбирают не человека для места, а место для человека, тогда позор ложится на всех! Ибо недостойные люди, достигнув высоких званий и оказавшись у всех на виду, навлекают на тебя тем большее презрение. Но и сами эти звания лишаются былого почета. Принося позор тем, кто незаслуженно их достиг, они подвергаются бесчестью заодно с вельможами, которые их даруют и на которых также обрушиваются брань, хула и негодование.

На этом кончаю рассуждение о нравах тех добрых времен — подобрал я его в пути, теперь ссажу наземь. Продаю его как свое добро и прошу за это не осудить. Сдается мне, эти мысли достойны лучшего отца, — вот ты и перестрой их да пристрой по своему усмотрению, исправив мои огрехи. Хоть говорит с тобой плут, помни, что все мы люди и наделены разумом. Ряса не делает монахом, к тому же ты знаешь, что я хочу наставить тебя.

Мои слабости тебе известны; теперь позволь сказать, что при всем том я дня не пропускал, чтобы не прочитать положенных молитв и не совершить всех обрядов. Слышу, ты и этим недоволен: дескать, все воры и мошенники не выпускают четок из рук, притворяясь богомолами и почитателями святой девы. Что ж, вольно тебе думать и говорить, что в голову взбредет; твоя хвала мне не нужна.

Всякое утро я сперва слушал мессу и лишь затем отправлялся на промысел — подбирать, что плохо лежит. Но однажды я встал поздно и, чувствуя себя не вполне здоровым, решил в этот день отдохнуть. Был праздник, и я пошел в храм, где прослушал торжественную мессу и отменную проповедь ученого августинца о главе пятой Евангелия от Матфея на слова: «Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела, и прославляли отца вашего небесного, и так далее». Он здорово пробрал церковников — прелатов и бенефициантов[119], говоря, что духовный сан дается им не для корысти, но для служения людям; не затем, чтобы объедаться, наряжаться и тратиться на всякие прихоти, но затем, чтобы кормить и одевать нуждающихся, к кому они приставлены наподобие дворецких, или, точнее, управителей, как в лазарете; что таковое управление возложено на них, как на людей самых надежных, самых бескорыстных и самых благочестивых, отрешенных от мира и его соблазнов, дабы, свободные от прочих забот, они тем усерднее исполняли свой долг. Он призывал неусыпно следить за тем, кому и на что раздаются церковные доходы, ибо деньги эти чужие и за них придется дать точный отчет. Никому не дозволено дремать, всем надлежит бодрствовать: да не вздумает нечестивец наглым обманом или ловкой плутней прикарманить хоть единый мараведи, ибо то сребреники Иуды. И еще он сказал, что нравы и обычаи священнослужителей подобны фонарю на флагманском судне, за коим следуют остальные и с коего берут пример, а посему духовным лицам не подобает входить ни в какие дела и предприятия, кроме тех, что они взяли на себя, когда, приняв церковный сан, поклялись исполнить свой долг по божьему писанию, где всякое слово свято и исправлению не подлежит.

Тут мне живо вспомнился один друг моего отца, который дурно распоряжался своими доходами и подавал дурной пример, за что и поплатился. Немало высказал проповедник и других мудрых мыслей, о коих я, презренный галерик, умолчу, ибо в моей рясе о них говорить негоже.

К вечеру мой недуг усилился; не слишком удобная постель из рваной, ветхой циновки, брошенной на неровную землю, показалась мне еще более жесткой. Целое стадо пришло пастись на луг бренного моего тела. Я пробудился, стал чесать затылок и, позабыв о сне, принялся слово за словом повторять слышанную проповедь. Я понял, что, хоть говорилось в ней о духовных лицах, касается она всех без изъятья — венценосцев и тиароносцев, могущественных князей и такого, как я, последнего из последних. «Господи, помоги! — подумал я. — А ведь это и про меня сказано, я тоже человек, стало быть, и с меня спросится! Но как могу я светить, откуда взять свет человеку столь темного и низкого звания?» — «Нет, друг, можешь и ты, — отвечал я себе. — И тебя это касается, и о тебе речь, ибо ты — один из членов сего сложного тела и равен всем прочим по сущности, хоть и не по званию. Усердно и честно неси свою поклажу, не вздумай малость облегчить ее в свою пользу, не расхищай в пути, не переправляй из корзин в свои карманы, запазушки и кошельки чужое добро. Не цени каждый шаг на вес серебра, будь твой груз два хлебца или два бревна; держись со всеми одинаково, а бедняку услужи безвозмездно, посвятив сей дар господу. Не криви душой, не предавайся чревоугодию, разврату и пьянству. Слушайся своей совести — и всегда найдется человек, который, как та евангельская старушка, возведя очи горе́, скажет: «Хвала господу, видно, и у пикаро есть совесть!» Это и будет твой свет».

Но вернусь к обещанному рассуждению; теперь мне думается, да и тогда сдавалось, что проповедник обращался не столько к церковникам и прихожанам, сколько к государям и слугам правосудия, о коих я упомянул в начале этого отступления. Они-то и есть истинный свет, и в сем священном капитуле, или в большей его части, все источает свет, так много света, что грешно им говорить, будто света им не дано. Я понял, что свет — это деятельное начало в косном веществе, и человек для него вроде воска в факеле или другом светильнике. Мне представлялось, что, к примеру, такой человек, как ты, тоже должен быть источником света; твои благие дела, добронравие, усердие, благочестие должны сиять и озарять других. И ежели тебе дают высокую должность или звание, что это, по-твоему, означает? Тебе подбавляют воску, дабы свет твоего пламени засиял ослепительней. А в чем назначение пламени? Притягивать и вбирать в себя воск, растапливая его своим жаром, дабы светить еще сильней и ярче.

Так и тебе надлежит поступать с твоей должностью: вбирай ее в себя, воплощай в свет твоих добродетелей и праведной жизни, дабы все их видели и им подражали, восхваляя прямоту твоей души, которую не смягчат мольбы и не разжалобят стоны, не прельстят дары и не запугают угрозы, не одолеет гнев, не смутит ненависть и не ослепит пристрастие. Еще спрошу: что мы замечаем прежде — свет или воск? Разумеется, свет, скажешь ты. Посему поступай так, чтобы твоя должность, сиречь воск, не затмевала тебя и чтобы все узнавали о твоей должности по тебе, а не о тебе по твоей должности.

Бывает и так: воску много, а света мало, и пламя гаснет, как в толстой свече с тонким фитилем. А иногда пламя устремляется вниз и, растопив воск, подточив свою опору, опять же гаснет. Так и с тобой: коль должность намного превышает твои достоинства, скудная твоя добродетель гаснет, и ты остаешься во мраке. А порой ты устремляешь свои помыслы к низменному и поступаешь дурно, подтачивая уважение к своей должности; ты грабишь, берешь взятки, чинишь насилия, дело бедняка затягиваешь, для богача усердствуешь. С бедняком ты жесток, с богачом мягок. Бедняка надменно гонишь прочь, богача встречаешь почтительно и ласково. От этого еще больше меркнет твой свет и наконец совсем гаснет.

Другие, как я уже сказал, полагают, будто свет исходит от их должности, а не от них, и потому сами становятся воском. Знаешь, что происходит с такими людьми? Скажу. Каково назначение воска? Постепенно расходоваться, сгорать, насильно увлекая за собою пламя вниз, пока, исчерпав свою силу, не исчезнут оба. Таков же удел этих людей; их благие задатки и дарования никому не видны, ибо дорожат и гордятся они другим, а именно — своей должностью, которая стала для них светом. Чиня над ней насилие, они увлекают ее вниз, дабы выжать барыши, сиять сливки и высосать из нее кровь, отчего постепенно сходят на нет вместе с нею. Живут они бесчестно и умирают бесславно: какова жизнь, такова и смерть.

Когда такой человек, превративший себя самого в воск, отказывает в справедливости или заслуженной награде человеку разумному и по прихоти своей жалует ими болвана, что с ним происходит? А вот что. Он подтачивает и истребляет себя, сам не замечая, как это совершается. Силы его покидают, честь гибнет, достояние тает, дети, жена, родные и друзья, на которых он опирался в своих притязаниях, умирают один за другим; тяжкая печаль овладевает им, причину коей он не понимает. А она в том, друг мой, что все его невзгоды суть бичи божий, поражающие его в сей жизни там, где это больней всего, и вдобавок его ждет кара и на том свете. Так устрояет всемогущий господь во утешение праведным: тех, кто, не боясь греха, творит вопиющие мерзости и беззакония, он наказует тут же, у нас на глазах, дабы мы прославили его справедливость и утешились его милосердием, ибо покарать злодея также милосердие.

Хочешь быть здоров, весел, доволен, не знать всех этих бед, на которые сетуешь, хочешь всегда радоваться, не ведать нужды и печали? Вот тебе правило: исповедывайся чистосердечно, как перед смертью; будь справедлив, воздавая каждому, что положено; живи своим трудом, а не чужим, на честно заработанные доходы и прибыли, — тогда будешь доволен, счастлив и во всем благополучен.

Нечего сказать, далеконько завело меня рассуждение! Эдак, пожалуй, накроет с головой и придется звать на помощь. Желание рассказать тебе, почему да как делаются всякие такие дела — по корысти, прихоти или пристрастию, — едва не занесло меня в открытое море, где крушения не миновать. Лучше замолчу, тогда меня голыми руками не возьмешь: знаю, да помалкиваю, а молчание, говорят, золото. Думаешь, сам не понимаю, что не в меру разошелся, будто я вовсе не плут, а ученый проповедник. Пусть лают собаки почище меня: кидайтесь, дерите глотки, ловите воров! Да боюсь, вам быстро заткнут пасть куском хлеба и вы тут же умолкнете.

ГЛАВА IV,

в которой Гусман де Альфараче пересказывает свою беседу с самим собой и продолжает изобличение суетной чести

Сам вижу, отступление вышло предлинное и прескучное. Но ты не удивляйся — беда заставляет. Когда тело поражено не одной, а многими язвами, прежде всего надлежит лечить самую опасную, не забывая и о прочих. Так поступают и на войне, и во всех других делах. Но тут я, признаться, не могу решить, какая из двух язв опасней: та, о коей прежде рассуждал, или же та, о коей сейчас говорил; вернемся, однако, к первой, там заклад наш еще не выкуплен, и потому продолжим прерванное рассуждение.

Однажды нанялся я поднести с бойни четверть бараньей туши некоему чулочнику. Дорогой вынул я из кармана листок со словами старинной песенки и вполголоса стал читать ее и напевать. Чулочник обернулся и сказал с улыбкой:

— Ишь, пострел, разрази тебя гром! Да ты никак читать умеешь?

— А писать еще лучше, — ответил я.

Тогда он попросил, чтобы я научил его выводить подпись, и обещал хорошо заплатить.

— Но скажите, сеньор, — спросил я, — к чему это вам? Какой толк уметь лишь подписываться?

— Как это к чему? — ответил он. — Я вступаю в должность, которую пожаловал мне сеньор такой-то (он назвал имя вельможи), за то что я поставляю чулки его детям. Вот и хочу наловчиться ставить подпись, чтобы при случае не осрамиться.

Научить я его научил, а потом принялся беседовать с самим собой и произнес следующий длинный монолог.

Теперь, Гусман, ты сам видишь, что такое честь, коль достается она подобным людям. Этот безродный, поднявшись из грязи да в князи, подобен надтреснутому, дырявому сосуду, неспособному вместить и сохранить в себе что-либо путное; но дыры заткнули тряпками благоволения, и за бечеву корысти тянут этот сосуд наверх, доставая им воду, будто он впрямь на что годен. А вот и другой — ему оставил наследство отец-казнокрад, разбогатевший правдами и неправдами; а вон третий — этот, воруя, набил карман и теперь раздает направо и налево взятки и подарки; все они в чести, глядят свысока и лезут в передние ряды. А почему бы и нет, раз их пускают и даже кресло уступают те, кто прежде не взял бы их в конюхи.

Оглянись вокруг, сколько достойных людей прозябает в безвестности, сколько затоптано в грязь мантий Сант-Яго, Калатравы, Алькантары и многих древних гербов, ведущих начало от Лаина Кальво и Нуньо Расуры[120]. Скажи, кто жалует честь одним, отымая ее у других? Туго набитый кошель. Вот отличный декан факультета, превосходный ректор и директор! Как мудро распределяет он ученые степени, как справедливо экзаменует!

Скажи-ка еще: что ожидает того, кто прежде занимал должность, а также того, кого деньги ввели в Sancta Sanctorum[121] мира? И как это возможно, чтобы человек разумный, благородный, доблестный, опытный, честных правил, ясного суждения — словом, человек, который по праву занимал свою должность, лишился ее и, удрученный, впал в нищету и безвестность, а иногда даже вынужден был взяться за чуждое ему дело, дабы не поступить еще хуже? Пожалуй, вопросы твои слишком трудны для малого моего разумения; а все ж отвечу, как понимаю и думаю. Пути господни неисповедимы; их не понять ни людям, ни даже ангелам, и я могу лишь сказать то, до чего дошел худым своим умишком: всевышний каждому дает то, что надобно для его спасения. Ежели у тебя отняли должность, стало быть, она тебе не подходит по причинам, известным господу, либо же потому, что она погубила бы твою душу, меж тем как ему угодно, чтобы ты спасен был, — так он тебе назначил. Это я скажу несправедливо обиженному. Но нет оправдания вельможе, нанесшему обиду, ибо, неспособный читать в душах и мыслях, он судит о них лишь по наружности и нарушает небесные предначертания. Говоря по-простому и переводя на наше земное наречие возвышенный небесный язык, скажу, что бог, когда подводит счета этого вельможи, ставит против его имени, как делаем мы, отмечая в книге то или иное место, галочку на полях, а затем говорит: «Что там с него причитается? Как смел он нанести обиду, зная мои грозные слова: «Судьи земные, что не судили праведно, вам уготована великая кара, Я сам воссяду в совете богов и буду судить вас». Сколь прискорбно, что, зная это, они не боятся предстать пред судией неподкупным и истинным, отягощенные виной, которая навлечет на них кару неминуемую: исправить содеянное они не смогут, и, стало быть, грехи им не простятся, спасения им не будет.

Знаю, найдется и такой человек, что скажет им: «Ваше право, ваша воля! Ничуть ваша светлость не согрешили, ваша светлость правильно поступили, дав место своему родичу, знакомому, приятелю или слуге — кто к вам поближе». А я говорю: «Не имел ты права отнять у человека его законное место и отдать другому. Остановись, брат мой, подумай, и ты поймешь, что ошибся, ибо не имел права так поступить, а раз не имел права, значит, согрешил, а раз согрешил, значит, поступил дурно. В столь важных делах не слушай глупцов и льстецов, но сам очерти себе круг и, хоть будет тесно, со временем привыкнешь. Иные духовники что портные, на все изъяны смотрят сквозь пальцы. Они скажут, что платье тебе в самый раз; однако ты лучше знаешь, где оно жмет, где тянет, где морщит и ладно ли сидит. Если же, всю жизнь находясь у власти, ты не искал человека, который сказал бы тебе слово истины, то, по воле божией, не окажется такого человека и в час твоей кончины, у смертного одра, и будешь ты осужден. Держи открытыми глаза, не затыкай уши и не дозволяй, чтобы в них роились и складывали мед пчелы сатаны, ибо широк путь, ведущий к погибели».

Возвращаясь к этим нечестивцам, скажу, что бог, без сомнения, покарает их, но и люди не пощадят; народ судит их дела, громко изобличая тайные, как мнится им, цели, и ропщет, видя, как достойного унижают, а негодяя возвышают, как бесчестные люди бесчестными путями приходят к власти, а честных выгоняют и в грязь втаптывают вместе с их честностью. Однако верь, все волосы на их голове сочтены господом, ни один не упадет без его воли. Если они покинуты людьми, пусть утешатся тем, что бог милостив и он их не покинет.

Так-то устроено все на свете. А потому не хочу я чинов и званий, не желаю чести и почестей; оставайся, дружище Гусман, таким, каков есть; пусть себе на здоровье радуются, что народ о них говорит, а о тебе пусть никто и не вспомнит. Не забирайся туда, откуда трудно выбраться: не клади голову в волчью пасть; лишнего не заводи, не то отнимут, но и нужды избегай, не то придется попрошайничать: не льсти ради корысти, но и бирюком не живи, чтобы тебя не осуждали. Будь сам себе хозяин, и, если проживешь разумно, обретешь спасенье в любом звании.

Кто тебя понуждает суетиться из-за благ, кои завтра исчезнут, развеются как дым? Что известно тебе или кому другому о майордоме короля Пелайо[122] или о камергере графа Фернана Гонсалеса?[123] Пребывали они в почете и славе, а теперь о них все забыли. И о тебе позабудут завтра же. К чему хлопоты, страсти, волнения? Один хлопочет ради желудка, хвалясь, что жирно ест и вволю пьет, — ведь и это тешит людское тщеславие, другой — ради нарядов, третий — ради чести. Нет, нет, все это тебе ни к чему, с такими заботами ты не доживешь до старости или состаришься до времени. Брось, дружище, не тягайся с этими великанами, надутыми спесью. Отвернись и забудь про них. Одевайся так, чтобы зимой одежда тебя грела, а летом прикрывала, без пышности, но и без неряшества. Ешь в меру — помни, что лишнее вредно, и если богач живет, а бедняк умирает, не в еде тут дело; напротив, всякие разносолы и обильные яства вызывают сгущение соков, отчего происходят тяжкие недуги и апоплексии.

О, дважды, трижды и четырежды блажен ты, что можешь поутру вставать, когда захочешь, не торопясь услужить и не ожидая, пока тебе услужат! Иметь хозяина — тяжкая участь, но иметь слугу — еще тяжелей, как увидишь дальше. В полдень тебе готов обед, и не надо тратиться на повара и эконома, не надо посылать в лавку за сырым углем, вместо которого тебе притащат одни камни и грязь, — и как это им с рук сходит? Ты не тревожишься о своем наряде, не боишься посадить пятно или испортить вышивку; нечего тебе беречь, нечего и терять; ты чужд зависти и подозрений; не надо тебе лгать и лукавствовать, чтобы войти в милость. Одни ты идешь или с приятелем, торопишься или медлишь, смеешься или плачешь, бежишь или едва ковыляешь — никому до этого нет дела, никто за тобой не наблюдает. К твоим услугам лучший кабачок, где ты выпьешь отличного вина, лучшая харчевня, где ты съешь самое вкусное блюдо; на празднестве у тебя лучшее место, на бое быков лучшая скамья — зимой на солнце, летом в тени; ты накрываешь стол и стелешь постель на свой вкус и лад, не платя за жилье и не опасаясь, что тебя выгонят, обругают или опозорят; тебя не тревожат тяжбы, не смущают иски, не осаждают лжесвидетели; ты не боишься, что имущество твое разделят, а тебя самого оклевещут; ты уверен, что тебя не призовут к ответу, а если призовут — оправдают; ты не ищешь поручителей, и тебя не возьмут поручителем (а это уже немалое счастье); суды тебе не угрожают, и сам ты не властен угрожать; не знаешь ты споров, раздоров и свар; словом, ты счастлив, ничто тебя не удручает, ты спишь спокойно и не должен вскакивать чуть свет, чтобы спасаться от бед.

Не всем дано могущество, но и бедняк не забыт всемогущим, и ему открыт путь к беспечальной жизни, дабы он мерз не больше, чем тот, кто спит под одеялом, — и он может прожить на зависть богачам, коль не даст воли своим страстям.

Счастливый сей удел, однако, дарован не всякому, и первый, кто это понял, был, несомненно, мудрейшим философом, ибо столь блаженного спокойствия мог достичь лишь выдающийся ум. Поистине все, что сверх этого, стоит непомерных усилий; те, кто не умеет так жить, горько плачут и дорого расплачиваются: их осаждают тревоги, невзгоды и распри, им приходится льстить, пресмыкаться, пускать в ход силу и хитрость, чтобы устроить и уладить то, что никак не устраивается и не ладится. Гонясь за поживой и упуская самое важное, они с зоркостью рыси примечают то, на что и смотреть не стоит; они расставляют сети, строят козни, из сил выбиваются, дабы проскочить вперед и обогнать соперников, подставив им ножку. Суета сует и всяческая суета! Какая жалкая участь — подвергать себя стольким бедствиям лишь для того, чтобы поддерживать вроде как подпорками эту злополучную, хрупкую честь и не дать ей упасть, а тому, у кого честь крепче всего держится в ногах, вечно надо опасаться внезапных толчков! Я снова и снова размышлял об этом, твердя себе: как ты счастлив, что забросил свою честь на дно морское, хорошенько связав ее и обложив свинцом и камнями, чтобы никогда не всплыла и не показалась на свет божий!

Я думал о том, как накладно держать в доме слугу — враля, мошенника и вора, как все нынешние лакеи. Можно наперед сказать, что он окажется пентюхом, неряхой, лежебокой, лодырем, вертопрахом, продувной бестией, злобным сплетником, языкатым, где надо смолчать, бессловесным, где надо отвечать, остолопом и бесстыжим ворчуном. А если наймешь служанку или экономку, это грязнуля и воровка, которая слишком часто остается на ночь у братца, дядюшки или другого родича, предпочитает служить у холостяков, одеваться поярче, есть послаще, денег получать побольше и почаще, и без рюмочки-другой ей, бедняжке, никак не обойтись по причине желудочной болезни.

Когда мы бродили по городу, повсюду я замечал беззаконие, надувательство и подлог, везде обмер и обвес, как у мясников да всяких лавочников и торгашей. Как не прийти в отчаяние, глядя на писца — обманщика и взяточника, который глумится над истиной и чинит столько вреда, что ствол его гусиного пера будет пострашней бронзового ствола пушки. А взять прохвоста-стряпчего или крючкотвора-адвоката, который нагло водит тебя за нос, нарочно путает и затягивает дело, ибо тем и живет. Или тупоголового судью, из тех, что себе на уме, хоть ума у них ни на грош; еще недавно ходил он в просителях, смирный, словно бык в стаде, а как выпросил место, взъярился, будто его гаррочами искололи. Наконец-то он дорвался до судейской мантии! Чтобы ее справить и надеть на плечи, понадобилось залатать в ней прорехи тысячами бумажек и грамот и влезть в эту мантию, как в лабиринт, волоча за собой веревку. За это время он так изголодался, что уже не мечтал поесть досыта, — и вот теперь пошел крушить и правого и виноватого; для него все преступники: один за то, что сказал «да», другой за то, что сказал «нет». О, если бы я, как львица, мог рычаньем пробудить к жизни этих задохшихся в кривде детенышей и наставить их добру! Посмотрим теперь на ремесленников.

Вот портной, который требует сукна столько, чтобы отхватить себе изрядный кусок, а иначе ничего не сошьет или испортит так, что не наденешь. Каменщик, кузнец, плотник и любой другой ремесленник поступают так же без всякого стеснения. Все крадут, все обманывают, все ловчат, никто не хочет работать, как положено, а хуже всего, что этим еще бахвалятся.

А если взять повыше, как не упомянуть аптекаря, который никогда не скажет «нет», чтобы не повредить славе своего заведения; он заменит одну микстуру другой, подделает любое снадобье, не отпустит тебе ни одного лекарства, изготовленного честно, по правилам; подменышей своих, у коих совсем другие свойства и действие, он соединяет, скрещивает и крестит как на ум взбредет, ибо, здравому смыслу и истине вопреки, аптекари полагают, что назвать так или эдак — невелика разница; и тем они убивают людей, превращая свои пузырьки и колбы в пищали, а пилюли — в пули и пушечные ядра.

Затем почтенный лекарь приправит стряпню аптекаря так, что она покажется сносной. Если ему не заплатишь, бросит лечить; если заплатишь, затянет леченье, чем весьма часто губит больного. Заметь, что адвокат, коль попросишь у него совета, сперва изучит твое дело и, пока не разберется, ничего не скажет, ибо законы — дети разума; а ведь речь тут идет только об имуществе. Но лекарь, зайдя к больному, лишь пощупает пульс и сразу определит недуг, ему неизвестный и недоступный его разумению, да назначит такое лекарство, что сведет тебя в могилу. И ежели верно их правило, что «жизнь коротка, путь науки долог, опыт обманчив, суждение затруднительно»[124], не лучше ли исследовать больного не спеша, пока не изучишь болезнь, и лишь тогда, вооружившись знанием, приниматься за дело? Но говорить об этом — долгая песня. Все идет наоборот, всюду подделки и обман. Человек человеку враг; всяк норовит погубить другого, как кошка — мышь или как паук — задремавшую змею: спустившись на паутинке, он впивается ей в темя и не оторвется до тех пор, пока ядом не убьет жертву[125].

ГЛАВА V

о том, как Гусман де Альфараче служил у повара

Свободный от всех этих забот, я не знал иной печали, кроме болезни, которая едва не довела меня до больницы. Я наслаждался истинной свободой, желанной для многих, прославленной мудрецами и на все лады воспетой поэтами, свободой, которая дороже золота и всех земных благ.

Иметь-то свободу я имел, да сохранить не сумел. Когда я уже привык к ремеслу носильщика и приобрел славу честного малого, толкнула меня нелегкая связаться с одним подлецом-экономом, «да накажет его бог»! Он доверял мне, поручая забирать и доставлять к нему на дом разные покупки. Служил я усердно, и вскоре эконом проникся ко мне добрыми чувствами, да не к добру это было! Вздумал он меня облагодетельствовать и возвысить из низкого звания, определив на должность поваренка, или кухонного мальчика, — самое большее, что он мог мне предложить. Не раз он заговаривал со мной об этом, а однажды утром произнес целую речь, суля золотые горы и проча меня чуть не в коррехидоры. Дескать, все с малого начинают, и если я отличусь на этой службе, то и на королевскую кухню недолго попасть, а прослужу годик-другой и вернусь домой богачом. Право слово, у меня даже голова вскружилась — что мне терять, надо счастья попытать.

Эконом повел меня к своему хозяину, с которым я уже был знаком. Но когда мы вошли, тот уставился на меня, будто впервые увидел, и надменно промолвил:

— Ну-с, что скажете, сеньор Рваные Штаны? Зачем пожаловал сюда этот кабальеро из Ильескас?[126] Какая у него нужда? Наниматься небось пришел?

Мне бы после такого высокомерного обращения тут же повернуться и уйти восвояси — остался бы я тогда вольной птицей. Но я по глупости смутился и не знал, что ответить, ведь и в самом деле я пришел наниматься.

— Да, сеньор, — сказал я.

— Что ж, поступай ко мне, — сказал он. — Будешь служить честно, не пожалеешь.

— Не сомневаюсь, — ответил я, — что на службе у вашей милости буду иметь верный заработок, а терять мне нечего.

Тогда он спросил:

— А ты знаешь, что тебе придется делать?

— Что прикажете, — ответил я, — любую работу по моим силам и способностям. Нанялся служить, нечего хитрить; все, что положено, надобно выполнять с охотой и не брезговать никакой работой.

Мой разумный ответ пришелся хозяину по душе. По беспечности я даже не спросил о жалованье.

Вначале я старался изо всех сил и меня тоже не обижали. Желая угодить хозяину и его супруге (он был женат), я служил им верой и правдой, брался за любое дело, был, как говорится, их верным оруженосцем «в лесах и полях»[127], дома и в городе, работал за слугу и за служанку: не хватало только надеть юбку, накинуть мантилью и отправиться с хозяйкой на прогулку. Я целый день хлопотал по дому — подметал, мыл, готовил олью, стелил постель, убирал эстрадо[128] и делал уйму других дел; кроме меня, побегушек в доме не было, и все это лежало на мне. Мало того, я и слугам угождал, — как вихрь, мчался на зов пажа или дворецкого, кравчего или конюха. Один поручал мне сбегать в лавку, другой — вычистить его платье, третий просил намылить ему спину, этот — снести его харчи жене, тот — подружке. Все я исполнял охотно и проворно. Ни разу не насплетничал, не выдал тайны, хоть никто не просил хранить ее, — у меня хватало ума сообразить, о чем можно болтать, а о чем лучше помалкивать. Кто служит, тому следует в этом разбираться, а иначе ему несдобровать — заклюют, со свету сживут. Когда меня бранили, я отмалчивался, но главное, старался не давать повода для брани. Приказания понимал с полуслова и, когда был нужен, всегда оказывался под рукой. Разумеется, нелегко это давалось, но труд зря не пропадал. Я почитал достаточной платой, если за усердие меня вознаграждали добрым словом, а порой и добрым делом.

Как отрадно верному слуге хорошее обращение! Это шпоры для его прилежания, приманка для его помыслов и карета, путешествуя в коей он не ведает усталости. Есть господа, которым не откажешься служить даже бесплатно, но есть такие, что ни за какие деньги не согласишься; а более всего ненавистен мне хозяин, который и не платит и не хвалит.

В ту пору я мог бы утверждать, что помимо жизни пикаро, — а о ней, как о королеве, говорить не подобает, ибо ничто не сравнится с этим привольем, сочетающим все утехи достохвального способа жить в благоденствии[129], — моя тогдашняя жизнь, хоть и хлопотная, была сущим раем. Я хочу сказать, раем для такого, как я, сызмала привыкшего к отборной пище. Мне казалось, что по этой части для меня как бы вернулись времена моего детства: кушанья здесь отличались и по вкусу и по качеству от тех, что подаются в харчевнях; готовили и приправляли их совсем по-другому. Да не прогневаются на меня хозяева харчевен на улицах святого Эгидия, святого Доминика, у Пуэрта дель Соль, на Пласа Майор и Толедской улице! Ей-ей, тушеную печенку и жареную ветчину, что они подавали, «трудно, матушка, забыть»[130].

За всякую пустячную услугу мне что-нибудь перепадало: один совал тарху[131], другой — реал, третий жаловал поношенный кафтанишко, жилет или куртку, так что я смог приодеться и уже не ходил в лохмотьях; обед всегда был обеспечен, ибо мне хватало того, что я снимал навар с супа и пробовал жаркое, а положенные харчи оставались у меня в целости.

С того и пошли мои невзгоды; в бытность носильщиком я пристрастился к картам и теперь продавал излишек съестного, чтобы играть, — сами понимаете, перестраивать дома или скупать бенефиции мне не приходилось. Таким образом, я могу сказать, что от добра мне стало худо. Добродетельным людям добро идет на пользу, а дурным оно во вред; расточая его попусту, они губят и добро и себя. С ними получается то же, что с ядовитыми змеями, извлекающими яд из тех же растений, из коих пчелы добывают мед. Добро подобно благовониям: их аромат сохраняется и даже улучшается в чистом сосуде, но в грязном быстро портится и пропадает.

Вскоре я стал докой по части карт, научился всем тонкостям игры и даже плутовства, что было уж совсем дурно. Карты — страшнейший порок. Как в море впадают все ручьи и реки, так в игроке сочетаются все пороки. Враждебен он добрым делам и привержен к дурным мыслям; никогда не говорит правды и всегда творит кривду; не имеет друзей и не печется о родных; своей честью не дорожит и честь семьи марает; влачит жалкое существование и укорачивает жизнь родителям; клянется без нужды и богохульствует ради гроша; бога не боится и душу свою не бережет. Коль проиграет, готов на все, даже на позор, лишь бы отыграться. За игрой проходит его жизнь, за игрой застигает его смерть; и встречает он ее не со свечой, а с колодой карт в руках, как человек, разом загубивший душу, жизнь и достояние.

Многому я научился от других слуг, не только слушая их наставления, но и присматриваясь к их делам. Когда мои припасы истощались, я, чтобы не пропустить игру, принимался рыскать по дому, сверкая горящими, как угли, глазами и высматривая, чем бы поживиться. Мне доверяли, поэтому я легко мог стянуть на кухне и тут же припрятать что угодно. Но обычно я прятал украденную вещь в той же комнате, где ее находил, чтобы в случае, если меня заподозрят, найти ее при всех и тем утвердить впредь свое доброе имя; если же подозрение падало не на меня, я оставлял добычу на том же месте, а затем переносил в другое.

Однажды со мной приключилась забавная история. Мой хозяин привел в дом несколько приятелей, таких же, как он, поклонников Бахуса и заядлых мореплавателей по Гвадалканалу и Коке;[132] обед был на славу, гости усердно трезвонили в бокалы, а хозяин задавал тон всей музыке, отбивая такт кувшином. Затем приказали подать холодные закуски, которые у нас всегда имелись про запас, и среди них отличную ветчину, розовую, как кровь ягненка. Гости к тому времени уже изрядно нагрузились; хмельные и веселые, они, завидя новое угощение, опять принялись чокаться, а вместе со всеми и хозяйка, которая прикладывалась не хуже заправского пьянчуги. Теперь их без труда можно было бы раздеть донага. Пыль стояла столбом, от пьяного угара все одурели. Наконец стали расходиться по домам, кто шатаясь, кто спотыкаясь, а кто чуть не на карачках, как рассказал мне потом наш сосед. Хозяева отправились спать, оставив дверь незапертой, стол неубранным и не подняв с полу серебряные бокалы — бери кому не лень.

Как на грех, я в тот день замешкался на кухне: надо было почистить сковороды и вертела, занести дров и еще кое-что сделать. Покончив со всем этим, я заглянул в залу. Двери были раскрыты настежь, кругом беспорядок, посуда вся на полу, как после побоища, а один серебряный бокал словно молил хоть из жалости поднять его. Оглядевшись, не смотрит ли кто, я нагнулся, взял бокал и, убедившись еще раз, что кругом ни души, тихонько вышел. Но не сделал я и нескольких шагов, как мое сердце забило ложную тревогу. Я подумал, что, чего доброго, все это нарочно подстроено и надо бы проверить, не следил ли кто за мной, а то можно дорого поплатиться за такую малость да попробовать плетей в придачу. Я снова вошел в дом и несколько раз окликнул хозяев. Никто не отвечал. Тогда я приотворил дверь в спальню. Хозяин и хозяйка, вдрызг пьяные, спали мертвым сном. Вином от них разило, как из винного погреба.

Мне захотелось было привязать им ноги к кровати или сыграть с ними другую шутку; но потом я решил, что куда выгодней и забавней сыграть шутку с серебряным бокалом. Спрятав его в надежное местечко, я вернулся на кухню и провозился там дотемна. Вечером туда пожаловал хозяин, охая от нестерпимой боли в висках. Заметив, что в очаге осталась только одна головешка, он чуть не прибил меня: зачем-де я жгу столько дров, так недолго и пожар устроить. В этот вечер он был пи на что не годен. Я, как умел, постарался заменить его, быстро приготовил ужин, мы поели и, управившись со всеми делами, легли спать. Еще за ужином я заметил, что хозяйка сама не своя: лицо грустное, глаза заплаканные, сидит, потупя взор, встревоженная, печальная, слова ни с кем не скажет. Когда хозяин ушел в спальню, я спросил, что с ней и почему она в таком унынии.

— Ай, Гусманико, сынок мой любезный! — ответила хозяйка. — Беда, великая беда свалилась на меня несчастную! В недобрый час появилась я на свет, на горе родила меня матушка!

Я сразу смекнул, в чем ее недуг. Мой карман мог стать для нее аптекой, а моя добрая воля — лучшим лекарем; но где там! Ее жалобы ничуть не побудили меня к благому делу; я не раз слышал, что плачущую женщину надо жалеть не больше, чем гуся, который в январе разгуливает босиком по лужам. Хоть ни на волос не был я тронут, но притворился, будто ее беда меня огорчает, и принялся утешать хозяйку, умоляя не говорить таких жалостных слов и поделиться со мной своим горем, а я, мол, сделаю для нее все, что в моих силах, как для родной матери.

— Ай, сынок, — ответила она, — и зачем только вздумалось твоему сеньору созывать приятелей на обед! Вот и пропал один бокал из моего серебра! Что сделает со мной хозяин, когда узнает? Самое малое — убьет меня, сынок мой дорогой.

«А больше этого, что можно сделать?» — чуть не спросил я.

Я стал сокрушаться, негодовать на такую подлость и сказал, что не вижу иного выхода, как встать ей завтра пораньше и отправиться со мной поискать у ювелиров другой, точно такой же бокал, а мужу сказать, что бокал был старый, погнутый, а потому пришлось отдать его обновить и подправить, — так удастся ей избежать ссоры. К этому я добавил, что, ежели нет у нее денег, а бокал дадут в долг, пусть возьмет все мои пайки и жалованье вперед.

Хозяйка горячо поблагодарила за совет и предложенную помощь, но заметила, что ей неудобно выходить из дому, да еще одной: как бы муж не увидел — ведь ревнив он до чрезвычайности. Она заклинала меня господом богом, чтобы я пошел за бокалом один, уверяя, что денег у нее хватит. Этого мне и надо было; я уже ломал голову над тем, как и кому сбыть бокал, чтобы не было никаких расспросов, — по моему виду всякий мог догадаться, что вещь краденая. Радуясь такой удаче, я пошел к ювелиру и попросил почистить и подправить бокал, который в том действительно нуждался. Мы сошлись на двух реалах. Бокал стал как новенький. Возвратившись, я сказал хозяйке, что нашел у Гвадалахарских ворот[133] подходящий бокал, только в нем серебра на пятьдесят семь реалов, да за отделку просят не меньше восьми. Хозяйка и глазом не моргнула, будто речь шла об одной бланке — так ей хотелось поскорей избавиться от беспокойства. Она отсчитала деньги, и я продал ей украденный у нее же бокал, причем и она осталась довольна, и я с прибылью. Но деньги эти как пришли, так и ушли — я просадил их в два вечера.

Такие мелкие кражи я совершал часто, действуя сообразно обстоятельствам; что ж до хищений узаконенных, тут я пока присматривался, чтобы при случае не оплошать. Так, я обычно пристраивался поближе к столу, за которым распределяли порции; внимательно наблюдая, я замечал, что в каждой порции недодают две-три унции. Я тоже научился подкладывать палец, подталкивать или придерживать чашку весов. Когда эконому говорили, чтобы получше отвешивал, он отвечал, что мясо усыхает; к тому же получаешь его по точному весу, а как станешь делить, непременно что-то уйдет на обрезки, чуть не шестая часть. Эконом, повар, кравчий, закупщик и прочие слуги — все открыто воровали, бесстыдно заявляя, что это их право, как бы их привилегия. Последний из слуг и тот умудрялся стащить куриные или каплуньи потроха, свиное ребрышко, баранью вырезку, телячью отбивную, немного соуса, пряностей, мороженого, вина, оливкового масла, меда, свечей, угля и дров, не брезгуя и зернышком перца — от самого необходимого до изысканных приправ, употребляемых в богатых домах.

Сперва, как я поступил на службу, мне не очень доверяли. Но мало-помалу, угождая одним, льстя другим и прислуживая всем без изъятья, я стал нужным человеком в доме; хочешь, чтобы все были с тобой любезны, ублажай каждого. Приобретать друзей — что давать деньги в рост или сеять на орошаемой почве. Чтобы сохранить друга, не жалко и жизнью рискнуть, а чтоб врага не нажить, стоит пожертвовать всем достоянием; ибо недруг подобен Аргусу стоглазому, который со сторожевой башни своей злобы глядит за нами во все глаза и судит наши дела, где бы мы ни находились. Первое дело — не иметь врагов, а коль уж попустил господь, обходись с ними так, будто они вскоре станут твоими друзьями. Хочешь знать, что такое враг? Одно его название скажет тебе, что между ним и дьяволом, врагом рода человеческого, нет никакого различия. Засевай добрые дела — и ты пожнешь их плоды, ибо тот, кто первый совершил доброе дело, выковал цепи для пленения благородных сердец.

Желая отличиться, я выказывал рвение, стараясь не давать повода для нареканий, и избегал ссор. От забияк и особливо от сплетников держался подальше; их недаром называют «губками»: в одном месте впитают грязь, а в другом ее выжмут из себя. Таким доверять нельзя, и общества их, хотя бы оно казалось выгодным, надобно чураться, ибо в конце концов окажешься в проигрыше и попадешь в беду. Нет горшей напасти в доме, нет столь заразной чумы в государстве, как злоязычники и смутьяны, любители собираться кучками и шушукаться. Я всегда хотел жить в мире с миром, ибо мир — дитя смирения; смиренный же человек, возлюбивший мир, любит его творца и сам любим господом. Кабы не навредили мне дурные приятели, я, судя по началу, мог бы прожить отлично: ел, пил и веселился, беспечно шагая по жизненному пути.

Нередко, покончив со своими трудами, я заваливался спать у очага, еще теплого после обеда или ужина, и уже не подымался до самого утра. Находились среди слуг и пажей шутники, которые от нечего делать развлекались тем, что вдруг огреют меня сковородой или «подложат змею»[134], отчего я в страхе просыпался; а не то прилепят к подошвам зажженный огарок или напустят дыму в нос — чуть не задохнешься. Однажды, наглотавшись дыму, я так одурел, что долго не мог сообразить, стою или сижу, и если бы меня не удержали, размозжил бы себе голову об стену. Все это я сносил терпеливо и кротко, обуздывая гнев, чтобы не поплатиться жизнью, — за все обиды мстить, до старости не дожить. Коли жизнь тебе дорога, не жалей, что обидчик отделался дешево. Презирая оскорбления, ты его смутишь, и он от тебя отвяжется; но если сам смутишься, тебе же будет хуже.

Со мной проделывали разные штуки. Чтоб испытать меня, подстраивали ловушки, например, клали монету так, что я непременно должен был ее заметить. Им хотелось узнать, не из тех ли я левантинцев, что говорят направо, а глядят налево; но я был малый не промах, все эти каверзы видел насквозь и думал про себя: «Не на того напали, я и сам так умею, эту кость другой собаке брось, напрасно, братцы, трудились, не потешиться вам моим несчастьем, не нажиться на моем позоре». К монете я не прикасался, выжидая, пока тот, кто положил, не уберет ее; только смотрел, чтобы никто другой ее не поднял и не сказал на меня. А иногда сам подбирал монету и отдавал хозяевам. Я старался работать чисто и, подобно искусному фехтовальщику, наносить раны, не подставляя себя под удар, ибо только глупец нападает с ножом на того, у кого в руках шпага.

Тащил я все, что попадется, но так, чтобы никто меня не заподозрил. Свою службу нес прилежно, не дожидаясь приказаний хозяина: первым из всех слуг бросался ощипывать птицу, мыть, чистить, мести, топить плиту и раздувать огонь, а не говорил: «Пусть другой сделает». Я рассудил, что сидеть сложа руки или почивать мне нельзя, так какая разница, заниматься тем или другим? И потому хитро обратил себе на пользу то, что было необходимостью.

Блюдя честь своего ремесла, я брался лишь за дела по силам и уменью. Закончив ощипывать птицу, тут же хватал ступку и принимался толочь пряности для соусов и жаркого. Ножи у меня всегда были, точно шпаги, начищены до блеска, сковороды — хоть вытирай их плащом, кастрюли — как зеркало; всякая вещь на своем месте в ящике лежала или на гвоздике висела, чтобы все было под рукой; я отлично помнил, где что лежит, и никогда ничего не искал, всюду у меня царили порядок и чистота.

Если после работы оставался свободный часок — вечером, когда все дела переделаешь, — прочие слуги посылали меня продать шабашку. Набрав всякой снеди, я отправлялся к воротам бойни; там было наше место, куда приходили покупатели запасаться провизией. Иногда я выносил товар свежий, иногда — похуже, а порой и вовсе протухший и испорченный, но всегда мои доходы, или, как слуги говорят, законные барыши, были не меньше двух с десяти, то есть намного выше, нежели главная пошлина в Севилье[135]. Я выносил на продажу потроха разной птицы, обрезки телятины, кур и куропаток, которые заблудились по дороге на вертел или сбежали от кипящей ольи, а также освежеванных кроликов, нашпигованных кусочками сала, словно гаррочами или стрелами, так густо, что и пальцем некуда ткнуть. Порой добыча не сразу попадала на рынок и, залежавшись, начинала портиться. Тогда каждый, как умел, наводил лоск на свою тухлятину, чтобы она казалась свежехонькой. Продавал я также говяжьи языки, копченую веприну, маринованную корейку, дичь, запеченную в тесте по-английски, куски сала в три пальца толщиной. Вот уж действительно законные барыши от беззакония, прибытки от убытков, доход, для коего не надобно издавать королевских указов, делать государственные займы и продавать подданных!

Беда господам, которые не умеют или, вернее, не хотят изничтожить эту саранчу, эту вредоносную моль! И горе тем, кто из тщеславия лезет тягаться с людьми богаче их: поденщик тянется за ремесленником, ремесленник за купцом, купец за кабальеро, кабальеро за вельможей, вельможа за грандом, гранд за королем, — каждому охота взобраться на трон. А ведь и там служба нелегкая! Любой поденщик спит и отдыхает спокойней, чем король, любой ремесленник обедает беззаботней, и сколько бы купец ни грузил товаров, их вес не сравнится с тяжестью королевской короны. Любой кабальеро имеет меньше хлопот, снаряжаясь в армию, чем король, когда снаряжает свои армады. Ни один вельможа не задолжал столько, сколько король, а труды и дела короля важней и величественней, чем у самого величавого гранда. Когда все спят, король бодрствует; поэтому египтяне, изображая слово «король», рисовали скипетр и над ним око. Когда все отдыхают, король трудится, ибо он заодно и погонщик и мул. Когда все веселятся, он вздыхает и стонет; и мало кто пожалеет его, разве корысти ради, меж тем как его надлежит любить, бояться и почитать ради него самого. Мало кто говорит ему правду, чтобы не впасть в немилость; все его обманывают, а почему и для чего, им, царедворцам, виднее. Впрочем, и нам видно, что они стремятся любой ценой возвыситься и взлететь вверх, хоть крылья у них из воска, и они, подобно Икару, стремглав низвергаются в море.

Безумное тщеславие, суетная погоня за вздором губят людей, как я тебе уже сказал, и всего более страдают от этого богатые и знатные, — тратясь без нужды, они впадают в нужду. Ничтожные, казалось бы, расходы мало-помалу поглощают их достояние; волосок по волоску вылезает, — глядь, на голове плешь; перышко за перышком выпадает — и павлин голый. Тогда они, плешивые голодранцы, переселяются в деревню или на хутор, начинают разводить птицу, выкармливать кур, цыплят и вести счет яйцам, ибо не умели вести счет деньгам. Отсюда, полагаю, тебе ясно, что бережливый богач никогда не впадет в бедность, а благоразумный бедняк может достичь богатства, так что со временем все могли бы жить, не зная нужды. Правда, для богатого бережливость порой не менее вредна, чем для бедного расточительность. Без развлечений не обойтись, но выбирай их так, чтобы они доставляли тебе радость, а не погибель. При случае можно показать свое богатство, на то оно и дано; но лишь глупец тщится шагать бок о бок, плечо к плечу, нога в ногу с тем, кому он не ровня. Пусть сиятельный вельможа безудержно кутит, ты, эскудеро, сдержи себя, не пытайся своей сотенной перекрыть его тысячи. Неужто ты не видишь, что от твоих потуг рождаются лишь ублюдки, — все их осуждают, а над тобой смеются, и когда разоришься, никто о тебе и не вспомнит. Неужто, дурачина, не понимаешь, как не пристало тебе петушиться и задирать нос? С чего это вороне вздумалось похваляться своим голосом? Если льстец уверяет, что она не каркает, а превосходно поет, разве не ясно, чего ему надо? Отнять сыр и оставить ворону с носом.

То же самое я всем скажу: пусть каждый познает самого себя, испробует закалку своего клинка и не надеется перепилить железный брус деревянным напильником. А ежели чернишь соседа, покрепче запирай дверь, не то сосед очернит тебя. Кто хочет свое добро сберечь, должен, подобно журавлю, спать, стоя на одной ноге, и зорко следить, чтобы расходы не усугублялись из-за хищений; беспечность — не щедрость; помни, что закупщик, повар и эконом — три бича господня: они накрадут столько, что хватило бы щедро наградить шестерых слуг. Но от их воровства не больше убытку, чем от нерадивости прочей челяди, — все крадут, кто во что горазд, доверенное им добро: один отщипнет, другой отломит, третий отрежет, крошка по крошке, кусок за куском — и все как в прорву проваливается.

Виноваты тут и хозяева, ибо платят мало и не вовремя, отчего слуги нуждаются, а в нужде не до честности. Ты проигрываешь за один вечер весь свой годовой доход? А лучше бы уплатил слугам да наградил их, тогда они служили бы тебе не за страх, а за совесть. Иной хозяин и на реал не раскошелится, чтобы поощрить усердного слугу, думает, что довольно с него жалованья и пайка. Нет, голубчик, ты не прав: это ему положено, благодарным ему быть не за что. А вот, заплатив сверх положенного, ты обяжешь его трудиться сверх уговора и служить тебе с любовью и преданностью. Не добавишь к жалованью, у слуги убавится рвения — шагу лишнего он не сделает.

Так случилось с неким трусливым идальго, который, полагаясь на свое богатство, нанес оскорбление другому идальго, человеку отважному, и, понимая, что слаб телом и духом, нанял храброго молодца, с которым и ходил повсюду, Однажды, когда оскорбленный идальго напал на этого труса, слуга защитил своего господина, укрывшегося в безопасном месте, и обратил противника в бегство, потеряв в стычке шляпу и ножны. На том и кончилось. Слуга ушел к себе домой, а господни и не подумал возместить его потерю и наградить за усердие. А когда отважный идальго в другой раз накинулся с палкой на обидчика, слуга отошел в сторону и преспокойно глядел, как избивают его господина. Тот громко, звал на помощь, но слуга отвечал ему: «Ваша милость по уговору каждый месяц платит мне жалованье, а я по уговору сопровождаю вашу милость, и ни вы, ни я ничего не обязаны делать сверх этого…»

Итак, хочешь иметь слуг усердных и верных, не траться зря, а приобретай их любовь, и ты приобретешь многое; слуги перестанут тебя обкрадывать, будут стоять за тебя горой, славить твое имя и желать тебе долгой жизни.

Ох, сколько при мне перетаскали, да и сам я таскал, пирожных бламанже, молочных поросят, цыплят, голубят, сыров разных сортов из разных городов и всякой всячины на продажу, — перечислять недостанет ни места, ни времени, да всего и не упомню! Одно скажу: глядя на эти бесчинства, я сам стал таким, как все, С волками жить — по-волчьи выть. Учеником я оказался способным, хоть действовал по-своему. Тогда-то и потерял я страх божий: вылетел из гнезда, сунулся в воду, не спросясь броду. Все играли и сквернословили, все крали и прикарманивали — и я не отставал от других. А там пошло — коготок увяз, всей птичке пропасть.

Как помнишь, я уже научился играть, утаивать деньги да воровать. Дальше — больше: шаги стали шире, как у малышей, когда они учатся ходить. Под конец я так изощрился, что мог дать кому угодно сто очков вперед, но по простоте своей не видел в этом ничего дурного, а полагал, что поступаю по праву и по закону.

Бывало, обзаведусь какой-нибудь вещицей и тут же спущу ее в карты, а играл я в игры самые азартные, вроде «своих козырей» или «по банку», чтобы скорей закончить и вернуться к работе. Однажды засели мы играть на задворках; компания подобралась мне под стать, и, заспорив из-за хода, мы ужасно расшумелись; казалось, дом обрушится от нашего крика. Хозяин послал дворецкого взглянуть, что случилось. Тот нагрянул, когда ссора была в разгаре, и, застав нас на месте преступления, превысил свои полномочия: он палкой выколотил пыль из нашего тряпья так усердно, что тела у нас покрылись шишками и синяками. С той поры я вышел из доверия и за мной стали глядеть в оба. Так началась моя погибель, а как она свершилась, о том ты скоро узнаешь.

ГЛАВА VI,

в которой Гусман де Альфараче рассказывает о своем приключении на службе у повара и о том, как хозяин прогнал его

Великой хвалы достоин тот, кто нажил добро своим трудом, но еще более следует почитать того, кто сумел сохранить нажитое. Желание угодить хозяевам тянуло меня в одну сторону, дурные привычки — еще сильнее в другую. И все мое усердие было сплошная фальшь, обезьянство. А слава, приобретенная ложью, недолго сияет и быстро меркнет.

Со мной случилось то, что бывает с масляным пятном: коль сразу его не увидишь, расползется и не выведешь. Теперь мне уже никто не верил: одни называли меня новой метлой, другие — кошкой Венеры[136]. Они ошибались — по природе своей я был добр, и не она приохотила меня к дурному; это я ее испортил и склонил ко злу. Наставили же меня нужда и порок, а вышколили слуги и домашние моего хозяина.

Есть воры удачливые, которые доживают до старости, а есть неудачники, которые попадают на виселицу после первой кражи. Для других воровство было грехом прощеным, для меня — смертным. И поделом мне, ибо занялся тем, что мне не пристало. Развратило меня дурное общество, этот палач добродетели, лестница пороков, хмельное вино, удушливый дым, злые чары, мартовское солнце, бессердый аспид, пенье сирены. В начале службы я старался трудиться и снискать похвалу, но мало-помалу дурные приятели испортили меня. А помогла им праздность; она источник всех моих бед. Если к труженику стекаются все добродетели, то бездельнику сопутствуют все пороки.

Праздность — пространная нива нашей погибели, плуг, взрыхляющий почву для дурных помыслов, семя плевела, сапка, выпалывающая добрые нравы, серп, подрезающий добрые дела, цеп, который измолачивает нашу честь, воз, груженный злодеяниями, амбар для всяческих пороков.

Себя я не видел, а смотрел на других. Казалось мне, что в их делах нет ничего недозволенного, да не подумал я о том, что им, людям опытным, в воровстве закосневшим, оно сходит с рук и барыши приносит, ради чего они и служат. Захотелось и мне пристать к честной компании, да позабыл, что я им не ровня, а всего лишь оборванный пикаро.

Но если есть для меня извинение и вы согласны его выслушать, скажу, что, глядя, как легко все шагают по этой дорожке, я решил, что ведет она в сказочную страну Хауха[137], куда не худо бы и мне попасть, и даже полагал это делом доблести. Потом мне объяснили, что рассуждал я правильно, но жизнь понимал превратно. Ибо, по обычаю, булла с привилегией на воровство даруется лишь мастерам цеха богатых и сильных — фаворитам, спесивцам сановитым, льстецам, проливающим крокодиловы слезы, скорпионам, чьи уста ласкают, а хвост жалит, да подлипалам, кои сладкими речами ублажают плоть и горькими делами губят душу.

Таким, как они, все идет впрок, а таким, как я, все вменяется в преступление и порок. Да, я заблуждался, и заблуждение до того дошло, что недуг мой стал всем бросаться в глаза, хотя мои провинности были сущим пустяком.

Говорят, последним узнает о позоре муж. Каким-то чудом до ушей хозяина доходила едва ли сотая часть моих плутней; видно, слуги, которым я всегда старался угодить, не желали, чтобы он разгневался и прогнал меня, а может, привыкнув к таким делам, они, хоть и бранили меня, нисколько не удивлялись.

Но по моей неосторожности кое-какие из этих проделок вышли наружу, и хозяин рассердился, — теперь он ходил за мной по пятам, чтобы поймать на горячем.

Однажды его позвали во дворец; там готовились к пиру в честь некоего иностранного государя, недавно прибывшего в Мадрид. Хозяин взял меня с собой, чтобы, по свычаю и обычаю, переправить домой добычу. Едва вошли мы во дворцовую кухню, как в наше распоряжение поступили все припасы. Хозяин принялся с великой ловкостью рубить, резать и делить, щедро откладывая по собственному тарифу положенную ему долю; он опасался, как бы в кухонной суете, из-за всяческих забот, не упустили позаботиться о нем и не перепутали паи, ибо кесарю кесарево: каждый должен сам взять что причитается.

А когда стемнело, хозяин велел мне принести мешки. Набивая их до отказа, он украдкой, чтобы никто не заметил, взваливал их мне на плечи и отправлял домой; много раз пришлось мне пробежаться туда и обратно, от усталости я едва переводил дух. Каждый мешок был что Ноев ковчег, да еще неизвестно, было ли и в ковчеге столько всяких тварей, — может, господь создал их потом. Когда я с этим покончил, хозяин приказал развести огонь, согреть воду, ощипать и обжарить на углях птицу, с чем я провозился далеко за полночь.

У дорогого моего хозяина на душе было неспокойно, он места себе не находил, опасаясь, что его жена не сумеет одна разобраться с такой уймой припасов и непременно напутает.

— Гусманильо, — с тревогой сказал он, — ступай-ка домой, пристрой получше все, что принес, да не спи, стереги добро. Скажи хозяйке, что я остаюсь здесь. Присматривай за домом, а на рассвете мигом лети сюда.

Так я и сделал, передал хозяйке слова ее супруга, попросил у нее крюков и веревок, приладил их на галс-рее в патио и развесил наши трофеи. Любо было смотреть на пестрое оперение всех этих каплунов, куропаток, голубей, кур, павлинов, дроздов, перепелов, уток и гусей, среди которых кролики выглядывали точно живые; отдельно я развесил окорока, языки, куски телятины, дичи, веприны, баранины, молочных поросят и козлят. Весь патио был словно убран коврами, гвоздей я на это не пожалел; право, набралось столько разной живности, будто я приволок сюда по меньшей мере две части света из пяти; «для веселья не хватало лишь семи инфантов Лары»[138]. Потрудившись на славу и разместив все наилучшим образом, я едва не свалился от усталости, но мои старания не пошли мне на пользу.

Господская спальня находилась в нижнем этаже. Пока я, как навозный жук, перетаскивал на своем горбу тяжелую ношу, хозяйка улеглась спать. Верно, за ужином она соленого поела и, по привычке, хлебнула лишнего. Закончив дела, я тоже решил прилечь и поднялся к себе наверх.

Было очень душно, я долго чесался да ворочался, но, несмотря на все мои усилия, сон наконец одолел меня, и я задремал. Однако, памятуя наказ хозяина встать пораньше, я спал неспокойно, воюя со сном и с одеялом, — в этих краях слугам вроде меня простыней не дают, только кинут ветхий тюфяк.

И вот, извольте радоваться, часа в три, уже перед рассветом, слышу я, что внизу, в патио, затеяли возню коты, которые, должно быть, устроили себе пир, стащив на крыше у соседей кусок вяленой трески. А нрав у этих тварей прескверный; точно старики, они всегда недовольны, даже за едой ворчат — не разберешь, то ли еда им по вкусу, то ли недосолена. Своим воем коты разбудили меня. Я прислушался и сказал себе: «Черт подери! Этот народец так расшумелся не из-за одежд праведного[139]. Не иначе как грызутся, деля наше добро, — сожрут мясо, а расплачиваться моим костям. Ввек мне тогда не откупиться и не оправдаться!»

Думая, что меня никто не увидит, я как спал нагишом, так и соскочил с постели и сломя голову, будто семью мою похищают мавры и надо ее спасать, помчался вниз по лестнице, оступаясь и спотыкаясь, только бы поспеть на помощь вовремя, не опоздать, что нередко случается в важных делах.

Моя хозяйка, которая не была так утомлена, к тому времени успела выспаться; она небось уже десятый сон досмотрела и зашебаршила, как шелковичные черви, когда проснутся. Услышав кошачий концерт, она подумала, что я сплю — так бы оно и лучше было — и ничего не слышу. Ложилась она обычно одетая, но потом все с себя сбрасывала и спала голая. Так и в этот раз на ней не было ни рубашки, ни другой какой тряпки, чтобы прикрыть наследие праматери Евы. Забыв об этом, хозяйка выбежала из спальни и, дрожащая, со свечой в руке, ринулась на защиту своего добра. И ее и меня подняла с постели одна мысль, встревожились мы одинаково — речь ведь шла о кровном деле, — и так как оба были босые, прибежали почти без шума.

И вот мы в патио; она, завидев меня, пугается, я тоже. Хозяйка приняла меня за домового; она выронила подсвечник и закричала благим матом. Ослепленный пламенем свечи, я завопил еще громче, в ужасе решив, что это привидение, душа нашего эконома, который скончался за два дня до того, а теперь явился свести счеты с хозяином. Хозяйка орала на весь околоток, я своими криками мог бы поднять на ноги весь город. Она убежала в спальню, я поспешил к себе наверх. Коты бросились врассыпную, и на первой же ступеньке я наступил на одного из них, домашнего любимчика. Кот впился когтями мне в пятку, я подумал, что меня схватил сам дьявол; полумертвый от страха, я грохнулся ничком на ступеньки, ободрал колени и раскровенил нос.

Все произошло так быстро, что никто из нас двоих, прибежавших на зов набата, не успел догадаться, с кем повстречался. Лишь когда я упал на лестнице, а хозяйка спряталась в своей комнате, мы узнали друг друга по стонам и воплям.

Но, то ли с перепугу, то ли из-за утреннего холода, моей достопочтенной госпоже отказала сдерживающая способность; затворы ее утробы ослабли прежде, нежели она забежала в дом, и все содержимое осталось на пороге и в патио вместе со множеством вишневых косточек — видать, она глотала вишни целиком. Немало мне пришлось потрудиться с мытьем и уборкой, ибо следить за чистотой было моей обязанностью. Тут я узнал, что испражнения в подобных случаях куда зловонней и отвратительней, чем обычные, естественные. Предоставляю философу исследовать и выяснить причину, а я лишь свидетельствую о сем по опыту, поплатившись за него трудом в ущерб моему обонянию.

Это происшествие сильно сконфузило хозяйку, а меня еще сильней; хоть я был мужчина, но по молодости своей не набрался ума в таких делах. Стыдлив я был, точно девица; да на моем месте и настоящий мужчина смутился бы, глядя на этакую срамоту. Я искренне огорчался тем, что увидел хозяйку голой, и ни за что не согласился бы снова попасть в такую переделку. Тщетно пытался я убедить рассерженную женщину, что с моей стороны тут не было подвоха, — никакие клятвы не могли вразумить ее и доказать мою невиновность.

С той поры хозяйка прониклась неприязнью ко мне. Как я потом узнал от одной соседки, которой она рассказала об этом случае, более всего огорчало ее не то, что она показалась передо мной голая, а то, что дала волю своим кишкам, — на все прочее, говорила она, ей было наплевать; для женщины, мало-мальски уверенной в себе, это, мол, только лестно.

Когда я убедился, что с хозяйкой поладить не удастся, я почел это за дурной знак и со дня на день ждал, что меня выгонят из дому. Долго ли было ей взвести на меня напраслину, разжечь гнев супруга и обвинить меня, бедного, во всех грехах! Ни разу хозяйка уже не взглянула на меня ласково и не заговорила со мной.

Но это было потом, а тогда, лишь только рассвело, я, как было приказано, вернулся во дворец и снова впрягся в свое ярмо. О ночном происшествии я перед хозяином и не заикнулся. Он спросил, хорошо ли я разместил то, что принес домой. Я ответил, что все сделано, как надо. Мне поручили кое-какую работу. Уж поверьте, мой хозяин с прочими поварами, как и я с поварятами, работники и помощники, все мы не столько приправляли соусы, сколько переправляли добро в надежные тайники. Ну и был тут кавардак! Ни порядка, ни счета, ни расчета! Требовали, не стесняясь, выдавали, не жалея, хватали, не стыдясь. Как мало шло в котлы, как много пропадало зря! То просили сахару для тортов, то для тортов сахару — по два-три раза одного и того же.

Такие пиры называли мы «юбилеями»[140]. Тут река выходила из берегов, и рыба сама в руки лезла. Помня поговорку «люди за хлеб, так и я не слеп», я подумал, что зубы у меня не тупее, чем у прочих, почему бы и мне не получить индульгенцию? Я тоже из плоти и крови, руки-ноги у меня на месте. Конечно, нечего мне и мечтать во всем уподобиться себе подобным, но не велик грех, если я подберу хоть объедки с их стола, подкормлюсь на даровщинку.

Я ощипывал птицу, чистил миндаль и орехи, грел воду и делал пропасть всяких других дел — прямо из сил выбился. Одежонки на мне только и было, что старая рубашка да рваный кафтан. На долю моего хозяина досталась корзина яиц. Я сунул несколько штук под рубашку, прямо к голому телу, да еще в карманы припрятал. На этом я и погорел. А поступил я так не из жадности; взял-то я чепуху, больше из желания похвалиться, что и я, мол, разок поцеловал невесту, а то скажут, что невинным остался, — в столице побывал, а короля не видал.

Подлец-хозяин сразу это пронюхал и решил моей виной себя обелить, уличить меня в краже и тем доказать свою честность. Когда я выходил из кухни, чтоб спрятать эти злосчастные яйца, он в присутствии закупщика и других почтенных слуг накинулся на меня, аки лев рыкающий, начал таскать за вихры и пинать ногами.

Сам представь, что стало с моим товаром, — все яйца раскололись, белки и желтки потекли по ногам. «Знать, преследует меня какая-то куриная планида», — подумал я. Мне захотелось гневно крикнуть: «Ты ворюга, у тебя весь дом увешан краденым, что ты воровал, а я таскал! И ты еще подымаешь шум из-за этой несчастной полдюжины яиц! Не меня, а себя позоришь!» Но я предпочел смолчать, ибо молчанье лучший ответ на брань. Тяжело мне было сносить ее от своего хозяина; будь это чужой, я бы меньше огорчился. Но что поделаешь, пришлось стерпеть; я не отвечал ни слова и только возводил к небу полные слез глаза.

Когда кончилась эта суматоха с пиром, мы пошли домой. По дороге хозяин сказал мне:

— Послушай, Гусманильо! Мне самому жаль, — больше, чем ты думаешь, — что нынче тебе досталось. Знаю, я был неправ; но ты не горюй, завтра я куплю тебе новые башмаки, а стоят они побольше, чем эти яйца.

Я порадовался обещанию: башмаки у меня были старые, худые.

Но, как вошли мы в дом, хозяйка, должно быть, наговорила мужу, и с того дня повар глядел на меня с такой кислой миной, точно уксусу хлебнул; о том, чтобы купить башмаки, уж и речи не было, — так я и остался без них. Видя, что хозяин сердится, я рассыпа́лся перед ним мелким бесом, угождал во всем пуще прежнего и на кухне старался ни в чем не проштрафиться.

Как-то в праздник у нас, по обычаю, готовили мясо, запеченное в тесте, и всякие пироги, после чего осталось немного теста, а среди мусора завалялась мозговая кость, почти нетронутая. Назавтра ожидался бой быков, и мне, чтобы повеселиться, дозарезу нужно было раздобыть деньжат. В один миг я обмазал тестом этот мосол, да так ловко, что с виду он вполне мог сойти за отличного кролика.

С этим товаром побежал я на наш рынок, надеясь облапошить какого-нибудь чужака, но времени было в обрез, и долго дожидаться покупателя я не мог. Ко мне подошел почтенный седой эскудеро, я сразу сбавил цену, и мы сошлись на трех с половиной реалах; я был на седьмом небе от радости, что так быстро вернусь домой. Я спешил, но покупателю было не к спеху. Он неторопливо засунул под мышку небольшой календарь, который держал в руке, заткнул за пояс перчатки и носовой платок, затем вынул из футляра очки и битых два часа протирал их и вздевал на нос. После этого он принялся вынимать из кошелька по одному куарто и класть монеты мне на ладонь, причем каждый полкуарто казался ему целым куартильо, и он по шесть раз переворачивал монетку в руке, да еще разглядывал на свет.

Только получил я свои деньги, как принесла нелегкая моего хозяина; заметив мое отсутствие, он отправился на розыски.

— Чем торгуете, молодой человек? — спросил он, хватая меня за руку.

Эскудеро, будь он трижды проклят, все еще не убрался, а при нем я не мог раскрыть свой секрет. Не смея объявить себя изобретателем столь замечательного творения, я онемел; так оно и осталось безымянным, вроде запрещенной книги или другого недозволенного товара; зато наказание досталось мне, ибо хозяин отнял у меня все монеты до единой, приговаривая:

— Выкладывай деньги, мерзавец! И мне еще расхваливали тебя! Притворялся тихоней, корчил из себя честного малого! И такому я доверял свое имущество! Такого вора пригрел! Кормил-поил его, а он, выходит, плут отпетый! Чтоб ноги твоей не было в моем доме! И близко не смей подходить! Кто на малое позарится, и большим не побрезгует.

И, угостив подзатыльником да пинком в придачу, он едва не сбил меня с ног. А треклятый покупатель все стоял да смотрел — послала же мне злая судьба этакого увальня!

Растерявшись, я не знал, что говорить, а мог бы своему ругателю напомнить кое о чем. Но как-никак он был моим хозяином, спорить мне не подобало; я побрел прочь, понуря голову, не говоря ни слова. Куда разумней молча уходить от оскорблений, чем отвечать на них бранью.

ГЛАВА VII

о том, как Гусман де Альфараче, выгнанный поваром, снова стал пикаро, и о том, как он обокрал бакалейщика

Во всех обстоятельствах мудрость надобно предпочесть богатству, ибо фортуна превратна, мудрость же не покидает нас и в беде. Деньги растрачиваются, а знания возрастают, и как бы мало ни знал мудрец, это больше, чем все достояние богача. Вряд ли кто усомнится в превосходстве мудрости над богатством. Философы изображали фортуну в самых различных видах, ибо она многолика; каждый из них рисовал тот ее лик, каким она оборачивалась к нему или к другим людям, коих он наблюдал. Когда фортуна благосклонна, она — мачеха всех добродетелей, когда враждебна — мать всех пороков; чем больше благоволит она смертному, тем больше горестей уготовляет ему. Она хрупка, как стекло, неустойчива, как шар на гладкой поверхности. Сегодня дает, завтра отнимает. Как волны морские, она всегда в движении. Катит нас, вертит и так и эдак, и вдруг выбросит на брега смерти, где уже оставляет нас навеки; а при жизни, словно комедиантов, принуждает учить все новые и новые роли, дабы разыгрывать их на подмостках вселенной.

Любой ничтожный случай может разорить нас, похитить наше богатство, но, раздавленные фортуной, отчаявшиеся в исцелении, мы находим искусного врачевателя в мудрости. Знания подобны богатейшим россыпям, откуда всякий, кто пожелает, может черпать сокровища, как воду из полноводной реки, не боясь, что река оскудеет или иссякнет. Мудрость украшает нас в счастье и поддерживает в несчастье. В бедняке она — серебро, в богаче — золото, а в государе — сверкающий алмаз. Мудрец благополучно проходит опасные спуски и мрачные теснины фортуны, тогда как глупец и на ровном месте спотыкается и падает.

Никакие земные невзгоды, морские бури и воздушные вихри не могут одолеть мудрость; посему всякий человек должен жить, чтобы познавать, и познавать, чтобы разумно жить. Блага, даруемые мудростью, надежны и устойчивы, постоянны и вечны.

Ты, пожалуй, спросишь меня: «Куда это Гусман направился с таким грузом мудрости? Что он собирается с нею делать? Зачем восхваляет ее так усердно и многословно? Что он хочет нам сказать? К чему клонит?»

Увы, брат мой, всего только к корзине носильщика, ибо мудрость, которую я постиг, заключалась лишь в том, как на хлеб заработать, а это добрая половина всей мудрости. У кого работа, у того и заработок, и, не зная иного способа перебиться, я в ту пору счел ремесло носильщика занятием не менее достойным, чем красноречие для Демосфена или хитроумные деяния для Улисса.

По натуре я был склонен к добру. Сын людей благородных и почтенных, я не мог склонности сей ни подавить в себе, ни утратить. Я всенепременно должен был походить на родителей, терпеливо снося оскорбления, в коих испытываются сильные духом. Ежели дурным людям счастье лишь во вред, то людям добродетельным и несчастья идут на пользу.

Кто мог подумать, что за службу усердную со мной рассчитаются столь жестокосердно, да еще по такому случайному и пустячному поводу? Впрочем, ты можешь сказать, что на том и мир держится: та же причина, которая побуждает человека нести службу честно, ревностно и исправно, толкает его на забвение и нарушение долга, и смысл этого либо в том, чтобы все равно заблуждались, либо же в том, чтобы господь, по предназначению своему, вслед за преступлением насылал кару.

Дорого бы я дал за то, чтобы открыть хозяину, в чем состоял весь мой грех! Да все равно не помогло бы, слишком был он зол на меня из-за наговоров супруги. Малейшая оплошность погубила бы меня, и, как бы я ни остерегался, дела мои были плохи. И вот я на улице; отколотили, прогнали и «до свиданья» не сказали. Что делать, куда податься, что будет со мной? Кто теперь согласится взять меня на службу, меня, выгнанного за воровство?

Тут я вспомнил о прежних своих злоключениях и о том, как корзина стала для меня якорем спасения. Лето пролетело, берись пирожник за дело[141]. Хорошо, что пришлось тогда потрудиться, — теперь это мне пригодилось. Коль взялся за труды по доброй воле, они не в тягость и в злой доле; от них никуда не убежишь, потому лучше к ним привыкать заранее. Они приучают нас к смирению, а оно нам всегда на пользу.

Пусть горек твой труд, но, если захочешь, ты обретешь в нем сладостную награду; и хоть сладостно отдохновение, страшись горькой расплаты, если не заслужил его своей добродетелью. Не доведись мне прежде испытать, что такое труд, я, обленясь на хозяйских хлебах и привыкнув к безоблачному житью поваренка, подобно кормчему, плававшему лишь в пресных водах, ни за что не сумел бы, покинув кухонную гавань, проплыть по бурному морю и пособить своей беде.

Что сталось бы тогда со мной? Только вообрази, как я был растерян и удручен, как печалился, лишившись места и не зная, как прожить, где голову приклонить. На деньги, что я получал, выигрывал и крал, я не приобрел себе ни поместья, ни дохода, ни дома, ни плаща, ни другой одежонки. Как приходило, так уходило, что получал, то проедал, что выигрывал, то спускал, и вот по делам и плоды.

Но нет худа без добра: во всех невзгодах оставался при мне главный мой капитал — бесстыдство, а бедняку от стыда мало проку, — чем меньше стыдится, тем меньше и страдает от своих неудач.

В столице я знал все ходы и выходы; на покупку корзины деньги у меня были. Но прежде чем снова взвалить ее на плечи, я попробовал обойти друзей и знакомых моего хозяина в надежде, что кто-нибудь да возьмет меня, — ведь дело я уже знал и охотно подучился бы еще чему-нибудь, чтобы заработать на пропитание. Некоторые меня жалели и не отказывали в куске хлеба. Но вскоре им, верно, наговорили обо мне такого, что передо мной стали захлопываться все двери. На кого бог, на того и люди.

Службу я искал, дабы не упрекать себя, что вернулся к прошлому, не пожелав взяться за честный труд. Поверь, в ту пору я любил труд, ибо на опыте познал губительность пороков и убедился, что лишь труд дает человеку право называться человеком, тогда как праздность лишает его этого права. Но, увы, для меня уже было поздно.

Не пойму, отчего так получается, что, стремясь к добродетели, мы никогда ее не достигаем и хоть в иные часы полны благих намерений, нам не удается их осуществить за целые годы и даже за всю жизнь. Видно, потому, что наши желания и помыслы устремлены лишь к настоящему.

Начал я снова таскать свою корзину. В пище ограничивал себя необходимым; желудок никогда не был для меня богом, и я знал, что человеку надлежит съедать ровно столько, сколько требуется для поддержания жизни, меж тем как, предаваясь чревоугодию, он уподобляется скоту, который откармливают на сало. Таким образом, питаясь умеренно, я был духом бодр, телом крепок, не страдал от дурных соков, короче, был здоров и даже деньги для картишек у меня оставались.

Пил я тоже в меру, не брался за флягу без надобности и остерегался хватить лишнего. Такова была моя натура, к тому же мне претило безудержное пьянство моих товарищей, которых вино лишало понятия и чувств. Еле живые, охрипшие, с воспаленными глазами, отравляя воздух зловонным дыханием и бранью, спотыкаясь и кланяясь, расшаркиваясь и приплясывая в лад бубенцам, звеневшим в их забубенных головушках, они — на позор роду человеческому — были забавой для мальчишек, посмешищем для взрослых и уроком равно для всех.

Пикаро-пьяница, еще куда ни шло. Этому я не дивлюсь; им, отребью общества, всякая низость пристала, всякое бесчинство к лицу… Но чтобы люди уважаемые, именитые и сановные, те, кто должен быть примером воздержания, поступали не лучше плутов! Чтобы лица духовные дозволяли себе преступить меру в винопитии! И не только преступить, но и дойти до такого состояния, когда их непотребство всем заметно. Пусть сами рассудят, ежели способны рассуждать; но боюсь, они примутся оправдывать одну нелепость другими, доказывая по всем правилам логики, что согрешить раз — все равно что грешить сотни раз, а также и выпить, хоть каждый из них понимает, что это не так. Об этом пороке стыдно говорить, позорно ему предаваться, бесчестно потакать ему; он заслуживает лишь презрения.

На площади подле храма Святого Креста[142] был у нас, пикаро, свой домишко, купленный и обстроенный на чужие деньги. Там мы собирались, там веселились. Я вставал на рассвете, забегал ко всем торговкам и пекарям, не пропускал и бойню — каждое утро приносило мне жатву, которой я кормился весь день; клиенты, не имевшие слуг, платили мне за доставку припасов, а я исполнял их поручения честно и расторопно, без обмана и плутовства.

Обо мне пошла добрая слава, и нередко мои товарищи сидели впроголодь, меж тем как у меня хватало денег даже нанять помощника. В ту пору пикаро было мало, но мы часто сидели без дела; нынче их много, а всем работы хватает. В наши дни сословие пикаро самое многочисленное, все в него попадают и даже гордятся этим. Так низко мы пали, что позор кажется нам завидной участью, а унижение — честью.

Как-то разнесся слух, что нескольким капитанам дано поручение набрать отряды, а такие вести тотчас распространяются, и в каждом кружке болтунов, в каждом доме начинаются заседания государственного совета. В плутовском притоне тоже не дремлют, тамошние обитатели не хуже других участвуют в управлении государством, произносят речи, высказывают свои мнения и сочиняют прожекты. Не думай, что низкое звание этого люда умаляет точность и верность их суждении. Напротив, именно они нередко и знают настоятельные нужды страны, а причину сего понять нетрудно: среди них немало людей весьма рассудительных, достойных лучшей участи. Снуя день-деньской по городу, бродя по улицам и дворам, они всего насмотрятся и наслушаются, тем более что их много, а ходят они в одиночку. И хоть говорят «сколько голов, столько умов», пусть сто человек несут околесицу, найдутся и такие, что рассуждают вполне здраво. И вот, притащив целый ворох новостей, мы за ужином принимались обсуждать события в столице. Да что мы! В любом погребке или трактире лишь о том и судачили, а мы слушали да на ус мотали — в этих заведениях тоже есть свои классы и залы для диспутов; здесь решают самые запутанные дела, ставят пределы притязаниям султана, реформируют королевские советы, привлекают к ответу вельмож. Словом, здесь все известно, всему выносится приговор, все подсудно этим законодателям, ибо вещают они устами Бахуса и усердно чтят праматерь Цереру[143], разглагольствуя на полный желудок, а известно, что от молодого вина в бочке бурлит.

Наслушавшись этих разговоров, мы затем обсуждали их в нашей хунте. На сей раз мы предсказали, что новые отряды направятся в Италию. Так оно и сталось: подняв свои знамена в Ла-Манче и проследовав от Альмодо́вара и Аргамасильи[144] по окраинам Толедского королевства, они дошли до Алькала́-де-Энарес и Гвадалахары[145], приближаясь к Средиземному морю.

Я решил, что наконец мне представляется случай осуществить давнее горячее желание — отправиться в Италию, чтобы познакомиться со своими родичами и узнать, что они за люди. Однако я до того обносился и оборвался, что об этом не могло быть и речи; узда здравого смысла сдержала мой пыл. И все же, отказавшись пока от своего намерения, я непрестанно о нем думал.

Эта мысль не выходила у меня из головы. Днем я размышлял о путешествии, ночью видел его во сне. В Риме говорят: «Хочешь стать папой, сперва представь себе это в уме», — и на мне эта поговорка подтвердилась. Однажды, поглощенный своей вечной заботой, сидел я на рынке близ лавки, у которой мы с помощником обычно ожидали работы. Подперев щеку рукой, я прикидывал, как бы увязаться за солдатами, хоть носильщиком, если ничего лучшего не придумаю, как вдруг услышал:

— Гусман, эй, Гусманильо!

Я обернулся на окрик и увидел, что из-под навеса у ворот бойни зовет меня бакалейщик. Он помахал рукой, чтобы я подошел; и когда я спросил, чего ему надо, он сказал:

— Открывай свою корзину.

Он высыпал в нее две с половиной тысячи реалов в серебре и золоте да горсть медных куарто. Я спросил:

— К какому меднику прикажете отнести все эти медяки?

Он сказал:

— Ишь ты плут, по-твоему, это медяки? Поворачивайся живей, надобно снести это одному чужеземному купцу, у которого я закупил товар для своей лавки.

Говорит он это мне, а я о своем думаю — как бы мне его надуть. Ибо ни любящий отец при радостной вести о рождении долгожданного сына, ни потерпевший кораблекрушение моряк при виде желанной гавани, ни доблестный полководец при падении крепости, завоеванной в упорных боях, так не радуются, как возликовал я при сих сладостных словах, произнесенных звучным и приятным голосом доброго бакалейщика: «Открывай свою корзину».

Великие слова! Каждая их буква запечатлелась в моем сердце золотыми письменами, наполнив его блаженством. И особливо, когда золото оказалось самой чистой пробы и меня ввели в полное и безраздельное владение тем, чего жаждала моя душа. С того счастливого мгновения у меня появились деньги, и жизнь моя потекла по-иному. Я взвалил на плечи корзину, делая вид, что изнываю под ее тяжестью, хотя скорее изнывал от сожаления, что ноша недостаточно тяжела.

Бакалейщик пошел вперед, а я за ним, сгорая от желания очутиться в толпе; тогда, воспользовавшись толчеей, я улизнул бы в какой-нибудь переулок или подворотню.

Фортуна вняла моим мольбам и послала мне отличный проходной двор — всегда бы так везло! Шмыгнув в главные ворота, я вышел через заднюю калитку за три улицы оттуда и принялся петлять по переулкам, шагая медленно и чинно, чтобы не вызвать подозрений; так с самым невинным видом я добрался до Ворот де-ла-Вега, а оттуда уже пустился во всю прыть к реке. Миновав Каса-дель-Кампо[146], я под покровом темноты прошагал еще одну лигу и углубился в заросли тополей, осин и ежевики.

Там, в самой чаще, я сделал остановку; надо было обдумать, как поступить в будущем, чтобы извлечь пользу из прошлого. Удачно начать и продолжить — еще полдела. Что толку в хорошем начале и отличной середине без благополучного конца? Что толку в краденом, коли меня поймают? Я бы все потерял, да, может, и уши в придачу[147], а будь немного постарше, удостоился бы чести через год быть помянутым в панихиде.

Долго я размышлял и наконец придумал. Отыскав местечко среди густых прибрежных зарослей, я выкопал ямку, обернул деньги в лоскутья, оторванные от штанов и куртки, положил свое сокровище в тайник и тщательно завалил песком и камнями. Место это я отметил знаком, не потому, что боялся забыть, — вблизи него я прожил почти две недели, — а чтобы всякий раз не беспокоиться и не искать его то ближе, то дальше на шаг. Я бы, верно, умер, если бы, засунув руку в тайник, не нашел своего клада. А по вечерам, раз в три-четыре дня, мне надо было отлучаться за припасами в соседние деревни, откуда я спешил в свой приют и лишь на рассвете входил в эту рощу, окружающую Пардо[148].

Там прожил я некоторое время, чтобы сбить с толку сыщиков и жандармов, так как не сомневался, что меня разыскивают. Когда следы были заметены, я решил, что могу без опасений покинуть свое убежище и отправиться дальше. Так я и сделал, увязав мое сокровище в лоскутья от подкладки кафтана. Из одежды на мне оставались лишь старые полотняные штаны, кафтан да рубашка — одни лохмотья, но все чистое, стирать свои пожитки я не ленился. Словом, я щеголял почти в одном белье, хоть пляши танец с мечами, как толедские садоводы[149].

Выбрав две хворостины поровней, я привязал к одной свой драгоценный груз и вскинул ее на плечо, а другая служила мне посохом. Жить на манер кролика в клетке мне уже надоело, к тому же я боялся попасться на глаза сторожу или местным крестьянам, которые, заметив, что я обосновался в лесу, могли заподозрить неладное. Шел я только по ночам, стараясь держаться подальше от большой дороги и выбирая боковые тропки, пока однажды утром не добрался до рощи, именуемой Асукейка и находящейся в двух лигах от города Толедо.

Здесь, в тени айвовых деревьев, я приготовился провести день. Гляжу, подходит паренек ростом с меня, — должно быть, сын какого-то горожанина, как и я беспечно покинувший отчий дом, чтобы свет повидать. Он нес узелок с пожитками, но по всему было заметно, что этому выросшему в довольстве юному искателю приключений, у которого молоко на губах не обсохло, невмоготу тащить свой груз; он еле ноги передвигал. Однако возвращаться к родителям ему, видать, не хотелось, и он прятался, чтобы его не разыскали.

Он тоже ночью шел по дорогам, а днем скрывался в зарослях. С самой нашей встречи и до сумерек, когда мы расстались, этот парень носа не высунул из нашего логова. Вечером, собравшись в путь, он поднял свой узел и тут же бросил его наземь со словами: «Будь проклят, до чего ты мне надоел!»

Перед этим мы с ним успели познакомиться и рассказали друг другу о своем происхождении и странствиях. Парень заведомо врал, но и я не говорил правды, не оставаясь перед ним в долгу. Из его признаний достоверным было лишь то, что у него нет денег.

Случай был подходящий. Видя, как этот юнец огорчается, что ноша его тяжела, а кошелек легок, я догадался, что в узле у него платье. Спрашиваю, что там такое тяжелое? Он отвечает:

— Да разная одежда.

Только этого мне и надо было.

— Благородный кабальеро, — сказал я пареньку, — могу дать вам добрый совет, если соизволите его выслушать.

Он ответил, что готов послушать и за хороший совет будет премного благодарен. Тогда я сказал:

— Зачем вам таскаться с ненужными вещами? Отделайтесь от них и приобретите то, что теперь вам более необходимо. Вы говорите, что у вас там какая-то одежда. Вот и продайте ее — деньги легче нести, и от них вам будет больше пользы.

Парень был родом из Толедо, а тамошние жители народ смышленый.

— Резоны ваши справедливы, — осторожно возразил он, — и я вполне согласен с ними; только сейчас они не к месту, а совет без дела — что душа без тела, Я готов продать свой скарб, но что с того, если некому его купить? У меня есть причина избегать населенных мест, а потому я не могу ни сменять эти вещи, ни продать — никто здесь меня не знает и ничего не купит.

Тогда я спросил, что у него за вещи. Он сказал:

— Кое-какое барахлишко на смену.

Я осведомился, какого цвета и не очень ли поношенное. Он ответил, что все сшито из полушерсти и почти новое. Обрадовавшись, я предложил заплатить наличными, если платье придется мне впору. Парень с недоумением на меня уставился — ведь за все, что было на мне надето, не дали бы унции шафрана или тминного зернышка, а тут я берусь купить все его пожитки.

Я подумал, что он принимает меня за воришку, который собирается его надуть. И, словно моя мысль передалась ему, он долго колебался и отказывался показать свой товар; вид мой не внушал ему доверия и не сулил ничего хорошего.

Вот так мы судим о человеке! По одежде встречают, и, пока ума не узнают, только платье придает цену; а оно чаще всего обманчиво, и под худым плащом можно встретить хорошего человека.

Я вмиг догадался о его мыслях, точно в душу ему глядел, и, чтобы направить их на должный путь, сказал:

— Знайте, благородный юноша, что я такой же порядочный человек, как вы, и родители мои не хуже ваших. До сих пор я не хотел открывать вам, кто я, но теперь сделаю это, дабы рассеять ваши опасения. Родом я из Бургоса и ушел оттуда в приличной одежде, как и вы. Но в пути я поступил так, как советую вам: продал платье, когда оно не было мне надобно, а теперь, когда понадобилось, я не прочь обзавестись кое-чем на вырученные деньги и на те, что прихватил из дому. Хоть рвань на плечах, зато я при деньгах, на хлеб имею и идти легче, — на суму бедняка никто не польстится, он спокойно проходит по безлюдным местам, не боится ни грабителей, ни разбойников. Если вам угодно, продайте мне то, в чем сами теперь не нуждаетесь. И не думайте, будто я не могу заплатить, — деньги у меня есть. Я уже недалеко от Толедо, куда держу путь; мне хотелось бы скинуть с себя эту ветошь и войти в город прилично одетым.

Паренек развязал свой узел и вытащил ферреруэло[150], штаны, куртку с откидными рукавами, две рубашки и пару шелковых чулок — все было точно на меня. Сторговались мы на сотне реалов. Больше эти вещи не стоили, — они, правда, были не поношенные, но из грубого сукна.

Немного приоткрыв мой сверток, я принялся извлекать оттуда медяки. При виде мелких монет парень скривился от досады: ему-то хотелось избавиться от груза, а тут его опять нагружают. Но он утешился мыслью, что ноша все же будет легче прежней и при любых обстоятельствах полезней. На том мы распрощались: он отправился искать удачи, а я в тот же вечер, хоть и поздно, вошел в Толедо.

ГЛАВА VIII

о том, как Гусман де Альфараче, одевшись щеголем, затеял в Толедо любовные шашни с двумя дамами. Он рассказывает о своих встречах с этими дамами и об их проделках, а также о том, что случилось с ним в Малагоне [151]

В народе говорят: мартышку хоть в шелк нарядить, а все ей мартышкою быть. Истина сия неоспорима и не знает исключений. Можешь сменить свою бедную одежду на самую роскошную, но богатым облачением никого не обманешь, лишь себя разоблачишь перед всем миром. Сегодня на брюхе шелк, завтра в брюхе щелк. Кто в поте лица не трудится, тот непременно в грязь скатится, как ты увидишь дальше.

Утром я перво-наперво обзавелся кафтаном, башмаками и шляпой. Плащ снес к портному и попросил заменить подкладку воротника шелком другого цвета. К куртке велел пришить новые пуговицы и вместо суконных откидных рукавов поставить другие, из добротного шелка. За небольшие деньги все стало неузнаваемым, и теперь я уже не боялся, что за грехи мои или по злосчастью могу угодить в западню и поплатиться за прошлое и за настоящее; ведь разыскивая того паренька и заметив на мне его платье, меня, чего доброго, могли обвинить в убийстве с целью грабежа и потребовать к ответу.

Два дня я бродил по городу и пытался разузнать, где находятся навербованные отряды. Никто не мог точно указать. Все мои поиски были тщетны. Убедившись в этом, я старался выходить на улицу пореже и лишь вечером, а также трех дней подряд не ночевал в одной гостинице, чтобы меня не выследили. Но однажды проходил я по Сокодоверу[152], куда заглядывал изредка и с опаской, и навстречу мне попался какой-то столичный франт верхом на муле, да такой разряженный, что меня зависть взяла.

На нем были лиловые бархатные панталоны с длинными прорезями, подбитые серебристым шелком. Кафтан из золотой парчи, замшевый колет с щегольским миланским галуном чуть не в три пальца шириной. Шляпа — одно загляденье, вся вышитая, с нарядными перьями, отороченная золотом с черной эмалью. Из дорожного мешка за седлом выглядывал уголок плаща из плотного лилового сукна, обшитый таким же галуном, как на колете и панталонах.

Я загорелся желанием принарядиться не хуже его, а денежки мои, нажитые отнюдь не в поте лица, казалось, так и поддразнивали меня, звеня в кошельке. Сердце мое этого не стерпело. «Добро, — сказал я им, — коль вам угодно сплясать, я не прочь подыграть; а не захотите поладить со мной, так и я не захочу таскать вас на себе. Будет исполнено и ваше желание и мое, и чем скорей, тем лучше».

Я тотчас отправился в лавку, накупил там разного товару, позвал портного и велел сшить костюм. Я торопил мастера, не давал ему, как говорится, ни охнуть, ни вздохнуть, и через три дня меня уже нарядили во все новое, лишь для колета не нашлось подходящей замши, и сшили его из лилового атласа, отделав золотой тесьмой. Надел я подвязки соломенного цвета с бахромой и золотым шитьем, как записной франт. Все на мне так и сверкало.

Наряд шел мне как нельзя лучше, а надобно сказать, что в молодости я был весьма недурен лицом. Вырядившись этаким бравым кавалером, я, гордый, как павлин, разгуливал по Толедо, точно сынок знатного вельможи.

Тогда же я нанял прилично одетого пажа, чтобы сопровождал меня на прогулках, и он оказался расторопным малым. Радуясь красивой одежде и своим удачам, я чувствовал себя так, словно воскрес мой отец и для меня вернулись времена его процветания. Мне хотелось бы и ночью не снимать своего наряда, а днем гулять да гулять по улицам, чтобы все меня видели, но, не дай бог, не узнали.

Наступило воскресенье. Я разоделся на славу и с важным видом отправился в собор послушать мессу, хотя меня, пожалуй, больше влекло туда желание покрасоваться. Я прошелся по храму три-четыре раза, заглянул в боковые приделы, где было много народу, и затем стал меж двух хоров, среди нарядных дам и мужчин. Я воображал себя «петушиным королем»[153] и самым блестящим кавалером; как жеманный пастушок, я выставлял напоказ все свои уборы и готов был похвастать даже подвязками.

Шея у меня вытянулась, стан выгнулся колесом, ноги напряглись — петух, да и только! Я так кривлялся и гримасничал, что все обратили на меня внимание, потешаясь над моей глупостью. Но хотя вокруг смеялись, я этим не смущался, не понимая, что смеются надо мной. Напротив, мне казалось, что люди восхищаются моим изяществом и бравым видом.

Что до мужчин, то о них больше нечего тебе рассказать, но с дамами у меня произошло забавное приключение, в котором мне, дураку, поделом досталось. А именно: в соборе были две дамы, и одна из них, уроженка этого города, на редкость красивая особа, обратила свои взоры на меня, или, вернее, на мои деньги, полагая, что у такого щеголя их должно быть немало. Но тогда я этого не заметил, как не заметил, впрочем, и самой дамы, ибо клюнул на прелести другой красотки и начал глупо подмигивать ей, а она исподтишка посмеивалась.

Мне показалось, что успех полный и дело мое на мази. Дальше — больше: я как дурак строю рожи, а дама коварно улыбается. Затем она вышла из собора и не спеша направилась домой, я — за ней. По дороге я наговорил красотке всяких глупых любезностей, но она, точно каменная статуя, не отвечала ни слова и даже виду не подавала, что слышит, хотя время от времени оборачивалась и взглядывала на меня, а я пылал как на костре.

Так мы дошли до ее дома близ галереи церкви святого Киприана. Входя, дама, как мне показалось, сделала реверанс и кивнула, причем лицо у нее было веселое, а глаза искрились смехом.

Расставшись с красавицей, я той же улицей направился в гостиницу. Не прошел я и нескольких шагов, как увидел на углу служанку, закутанную в плащ до самых глаз. Девушка эта, видно, шла следом за мной из собора и теперь, высунув из-под плаща два пальчика и кивнув головой, поманила меня. Я подошел узнать, чего она хочет. Девушка завела со мной длинный разговор и сообщила, что служит у некоей замужней и весьма знатной сеньоры, которая ждет от меня признательности не только за ее благосклонность ко мне, но и ради высокого сана и влиятельного рода. Затем она попросила указать, где я живу, так как ее госпожа намерена, мол, прийти побеседовать со мной об одном деле.

Я слушал ее, чуть не лопаясь от тщеславия; мне уже чудилось, что все дамы Толедо сохнут по мне, и я не променял бы своих побед на славнейшие подвиги Александра Великого. Важным тоном я поблагодарил за обещанную милость и заверил, что, ежели даме будет угодно выполнить свое обещание, почту это за великую честь. Беседуя, мы подошли к гостинице; девушка постаралась запомнить ее, мы распрощались, и я пошел подкрепиться, так как наступил час обеда.

Я не знал, кто была та сеньора, о которой говорила девушка, и никогда ее не видел, а потому ожидал ее прихода с гораздо меньшим нетерпением, чем свидания с той, первой дамой. В гостинице мне не сиделось, и, пообедав, я пошел на улицу, где жила моя знакомая. Вдосталь покружив вокруг ее дома, словно кляча вокруг нории[154], я наконец увидел, что дама выглянула в окно как бы украдкой. Мы обменялись несколькими словами, и она пригласила меня прийти вечером отужинать с ней. Я приказал своему пажу купить и отнести к ней на дом откормленного на молоке каплуна, двух куропаток, запеченного в тесте кролика, вина святого Мартина[155], самого лучшего хлеба, фруктов и сластей на десерт.

Когда стемнело, я решил, что пора, и отправился к даме, как было условлено. Она встретила меня с великим почетом. Было самое время ужинать. Я попросил красавицу распорядиться, чтобы накрыли на стол, но она все тараторила и шутила, а с ужином не торопилась. Наговорила мне с три короба, уверяя, что она девица из благородной семьи и живет с братом, человеком сварливым и беспутным, который приходит домой только обедать и ужинать, а остальное время дня и ночи играет в карты и слоняется по городу.

Беседуем мы с ней, и вот, извольте, раздается громкий стук в дверь.

— О боже! — воскликнула дама. — Я погибла!

Она с виду сильно встревожилась, изобразив на лице такое волнение, что обманула бы и человека похитрей меня.

Этой сеньоре было заранее известно, чем кончится ее затея и как все будет разыграно, но она прикинулась, будто не знает, как быть. Вдруг ей будто бы пришла на ум счастливая мысль, и она приказала мне залезть в большую кадку, стоявшую у входа в патио. Воды в кадке, правда, не было, но на дне оставался слой жидкой грязи и стенки были тоже грязные.

Я исполнил желание дамы, она прикрыла меня крышкой и вернулась в комнату, куда тем временем вошел ее брат. Почувствовав запах дыма, он сказал:

— Видно, ты, сестра, с ума спятила! Начадила так, что дышать нечем. Хочешь выкурить меня из дому, что ли? Ну-ка подавай, что настряпала на ужин, не зря ведь надымила!

Он вошел в кухню и, увидев наши роскошные припасы, выбежал с криком:

— Это что еще за новости? Свадьбу, что ли, собралась справлять, да чью? Свою или мою? Откуда в нашем доме этакие яства? Что за пир ты затеяла, для каких гостей? Вот и надейся на вашу сестру! Так-то бережешь ты честь наших родителей и несчастного своего брата! Говори всю правду, не то быть здесь беде этой ночью!

Она оправдывалась, но я, сидя в прикрытой кадке и дрожа от страха, ничего не мог разобрать, — только слышал, что брат кричит на нее и, будто гневаясь, велит подавать на стол. Когда они поужинали, он самолично спустился вниз со свечой, осмотрел весь дом и запер входную дверь на засов. Затем оба ушли в комнаты и остались там, а я — в кадке.

Все это время я провел в тревоге и в благочестивых упражнениях — прочитал все молитвы, какие знал, прося бога наслать на этого изверга слепоту, чтобы он не нашел меня. Когда же опасность миновала, я сдвинул крышку и потихоньку высунул голову, прислушиваясь, не идет ли моя дама, чтобы подать мне знак кашлем или хоть плевком. Стоило пробежать кошке, и мне уже мерещилось, что пришла моя сеньора, однако она не спешила мне на выручку. В доме воцарилась тишина, и я вылез из чрева кадки, как некогда Иона из чрева кита[156], отнюдь не блистая чистотой.

К счастью, предвидя неприятности, нередко выпадающие в подобных похождениях на долю юнцов, я приберегал свой роскошный наряд для дневных прогулок, а по вечерам надевал старый, купленный раньше; поэтому состояние моего костюма не слишком меня огорчило. Я побродил по дому, подкрался к спальне и принялся царапать пальцем по двери и по полу в надежде, что дама услышит. Но не шепчи глухому, не моргай слепому!

Так за всю ночь я ни на минуту не сомкнул глаз. На рассвете, обозленный, голодный, иззябший, я отворил дверь на улицу и, оставив ее раскрытой настежь, выбежал из этого дома как сумасшедший. Ругаясь на чем свет стоит, я опрометью пустился бежать по улицам и клялся, что ноги моей здесь больше не будет.

Удрученный неудачей, добрался я до здания ратуши, возле которого помещалась пирожная, уже открытая несмотря на ранний час. Там я досыта наелся самых дрянных пирожков мне под стать (их и называют «пикаро»), — потому, видно, они и пришлись мне по вкусу. Лишь после этого злость, меня душившая, опустилась вместе с пирожками из горла в желудок.

Гостиница, где я жил, находилась недалеко. На стук вышел дожидавшийся меня слуга. Я разделся и лег в постель.

Но досада все еще мучила меня и, лишая покоя, не давала уснуть. Я винил то себя, то даму, то злую свою судьбу. И пока я так терзался, прошло утро; вдруг, извольте радоваться, кто-то ко мне стучится. Это явилась девушка, которая накануне подозвала меня, а с ней ее госпожа. Дама уселась на стул у моего изголовья, а служанка на полу у двери.

Гостья стала подробно расспрашивать о моей жизни, кто я, зачем приехал и долго ли намерен пробыть у них в городе. А я что ни скажу, то совру. Думал я ее обмануть, да вышло так, что сам попал в западню. На все вопросы я отвечал бойко, да в главном-то маху дал: мне бы сказать, что я собираюсь прожить в Толедо несколько месяцев, а я возьми и скажи, что нахожусь здесь проездом.

Даме не хотелось терять сделанный ход, но по должности ей нельзя было затевать любовную интрижку так, с налету, и она ограничилась налетом на мой кошелек. Принялась она расставлять мне сети. Как бы ненароком она то и дело приоткрывала свою длинную накидку из итальянского шелка с тесьмою, чтобы я видел изящные золотые запястья и прочие дорогие украшения. Затем она достала из кармана коралловые четки и, притворяясь, будто забавляется ими, вдруг обнаружила, что исчез медальон, который, как она уверяла, был прикреплен к четкам.

Медальон этот, по словам дамы, принадлежал ее мужу, и она, весьма встревожившись, тут же поднялась со стула, чтобы поскорей вернуться к себе и посмотреть; не забыла ли медальон дома. И хотя я предложил подарить ей другой такой же и наговорил множество любезностей, мне не удалось упросить ее побыть со мной еще немного.

Дама удалилась, дав слово посетить меня еще раз, а когда придет домой, послать ко мне служанку, чтобы сообщить, нашлась ли пропажа.

Я весьма огорчился, что она так ушла, — как я уже говорил, это была на редкость красивая, изящная и умная особа, — но мне очень хотелось спать, и вскоре я забылся. Проспал я всего каких-нибудь два часа, так как у меня уже появились дела и я хотел поскорей за них приняться. Пока одевался, наступил час обеда; я сел за стол, и тут появилась служанка дамы. Хитрая эта девка поболтала со мной, пока я не насытился, а затем сказала, что вернулась посмотреть, не уронила ли ее хозяйка медальон у меня в комнате, когда играла четками. Мы принялись за поиски, но медальона, конечно, не нашли, потому что никто его не терял.

Служанка стала толковать мне, что дама огорчена пропажей не из-за ценности вещи, а из-за того, что она принадлежит мужу. Описав форму и отделку медальона, девушка в учтивых выражениях умоляла меня купить ее госпоже другой такой медальон и уверяла, что завтра же на рассвете красавица придет ко мне, сказав мужу, будто отправляется на богомолье.

Мы с девицей обошли всех ювелиров, и у одного из них я купил прехорошенький золотой медальон в виде книжечки, выбранный служанкой, и, верно, уже давно приглянувшийся ее госпоже. Так они получили медальон, и больше я их в глаза не видел, ни госпожу, ни служанку.

Было уже три часа пополудни; меня мучило желание узнать правду о давешнем ночном приключении — действительно ли меня одурачили. Забыв обиду, я снова отправился на ту улицу.

Дама, вероятно, поджидала меня, лицо ее было печально. Она поманила меня, а затем, приложив палец к губам и оглядываясь, словно кого-то боялась, вышла из дому и велела мне идти вперед по направлению к собору.

Так я и сделал, в собор мы вошли почти одновременно. Пройдя меж двух хоров к выходу на улицу Чапинери́а, дама знаком велела мне следовать за ней. Я повиновался. Она вошла в одну из лавок Торговых рядов и там стала оправдываться, клянясь и божась, что ни в чем не виновата и ничем не могла мне помочь. Ее слова вскружили мне голову, я поверил искусно состряпанной лжи. Красотка пообещала, что этой же ночью поправит дело, даже если бы это угрожало ей гибелью, уверяя, что готова отдать жизнь, лишь бы доставить мне удовольствие. Растроганный этими речами, я стал мягок как воск.

В лавке дама сделала несколько покупок, реалов на полтораста, а когда надо было расплачиваться, сказала торговцу:

— Сколько я должна вносить еженедельно в счет этого долга?

Тот ответил:

— Я, сеньора, так не согласен, в долг я не отпускаю; принесете деньги, тогда и заберете все покупки, если же нет — не прогневайтесь.

Тогда я сказал:

— Полно, сеньор! Эта дама пошутила, денег расплатиться с вами у нас хватит. Я их дворецкий и ношу кошелек. — Достав из кармана несколько эскудо, чтобы пустить пыль в глаза, я заплатил и тем избавил себя от стыда, а даму — от долга.

Мне показалось, что скорее всего это хитрость, придуманная для того, чтобы получить с меня вперед и не остаться при пиковом интересе, как бывает порой. Все же я не рассердился, полагая, что моя щедрость обяжет красотку к благодарности; и право, хлопоты, доставленные мне в этот день обеими дамами, я не променял бы на все богатства Мексики и Перу. На мой вопрос, надежно ли ее обещание и когда мне прийти, красавица заверила, что все будет исполнено, и назначила встречу на десять часов.

Она пошла домой, а я провел остаток дня, воображая, что поймал двух зайцев сразу. В назначенный час я надел старое платье и вернулся к своей нории. Стал я снова ходить вокруг дома и, как мы условились, постукивать камешком в окно, но с таким же успехом мог бы стучать по мосту в Алька́нтаре[157].

Я подумал, что ошибся временем или что дама чем-то занята. Подождал еще немного, и еще, и этаким манером проторчал до полуночи, то и дело подавая условный знак — да куда там, поди поговори с каменным собором святого Иоанна! Все это был обман. Мужчина, которого дама называла своим братом, был ее любовником, и оба они кормились от таких проделок, устраивая их с полюбовного согласия.

Родом они были из Кордовы и одевались вполне пристойно. Среди многих желторотых птенцов, попавших в их сети, оказался некий молоденький писец, недавно женатый. Клюнув на приманку, он, как и я, подарил красотке несколько безделушек в надежде заслужить награду, но его только обирали, морочили и водили за нос. Догадавшись, что с ним плутуют, писец решил отомстить.

И вот когда я, как ты уже слышал, устав от бесплодного ожидания, решил убраться восвояси, на улице вдруг показалась целая толпа. Подавшись вперед, я разглядел, что это служители правосудия, и услышал, что они стучатся в дверь моей красотки. Я подошел поближе узнать, чего надо этой ораве, и тут один из крючков громко приказал именем короля открыть дверь. Они вошли в дом, а я пристроился у входа, чтобы увидеть, как дело дальше пойдет. Альгвасил обшарил весь дом, но не нашел того, кого искал. Меня так и подмывало крикнуть: «В кадки, в кадки загляните», — а затем убежать. Но писцу, видать, тоже довелось проверить, хорошо ли эти кадки просмолены, и он попросил их осмотреть. Они оказались пустыми. Однако в подобных делах редко удается замести все следы, — стоит взяться как следует, и плутни выходят наружу. Кто-то заметил на полу мужской пристяжной манжет, который, должно быть, упал, когда прятали одежду мнимого брата. И так как стражники — все друзья-приятели писца — весьма старались, то один из крючков сказал:

— У этого манжета должен быть хозяин.

Дама стала отпираться, но дом обыскали еще раз, более тщательно. Взглянув на большой сундук, где вполне мог поместиться человек, альгвасил приказал его открыть, — тут-то и сидел наш молодчик. Ему и даме велели одеться, и, как положено, повели их в тюрьму.

Гусман де Альфараче. Часть первая

Я был и обрадован и огорчен. Радовался я тому, что не меня нашли в этом доме, а огорчался тем, что и меня одурачили. Остаток ночи я провел без сна, размышляя о случившемся и о другой сеньоре, которую ожидал, надеясь утешиться с ней в своих невзгодах. Она представлялась мне женщиной совсем иного нрава и поведения.

Прождал я ее весь день, но она и весточки мне не прислала; так я и не узнал, кто она и где живет. Вот и посуди, славно ли я услужил своим двум дамам и не лучше ли было мне купить на мои деньги полсотни баранов.

Отчаяние овладело мной, а тут в довершение всех бед, придя вечером в гостиницу, я застал альгвасила, который о ком-то расспрашивал. Сам понимаешь, что я тут почувствовал. Шепнув слуге, чтобы ждал меня к утру, я ушел из города через Камбронские ворота и всю ночь бродил, ломая голову над тем, что привело альгвасила в гостиницу и кого он ищет. Лишь когда рассвело, я отважился возвратиться в город, чтобы сменить платье и квартиру. Оказалось, что тревога была ложной; альгвасил, как мне сообщили, искал не меня, а другого человека.

Я вышел на площадь Сокодовер. Там оповещали народ, что в Альмагро[158] отправляется погонщик с двумя мулами. Я тут же договорился и немедля выехал из Толедо. В этом городе мне уже всюду чудился запах пеньки и земля жгла мне подошвы.

В тот же вечер я добрался до Оргаса[159], а на следующий — до Малагона. После всех треволнений, пережитых в прошлые ночи, я был такой сонный, что, как говорится, спал на ходу, но в Малагоне от меня отогнала сон новая забота. Когда я въехал на постоялый двор, ко мне подошла взять вещи девчоночка, похожая больше не на служанку, а на хозяйскую дочку, да такая ладненькая, миленькая и речистая, каких нарочно подбирают хозяева для привлечения постояльцев.

Я что-то ей сказал, она бойко ответила. Слово за слово мы договорились до того, что она пообещала прийти потолковать со мной, когда хозяева лягут спать. Красотка подала мне ужин, я угостил ее грудкой каплуна, потом выпил за ее здоровье, а она за мое. Но когда я попытался взять ее за руку, она увернулась. Я потянулся за ней, она от меня, и я свалился на пол. Стул, на котором я сидел, был с подлокотниками. Падая, я наткнулся на них и пребольно ушиб себе бок; но могло быть и хуже, потому что в этот миг у меня выскочила из ножен шпага и рукояткой уперлась в пол, а острием — в один из подлокотников; лишь чудо спасло меня от смертельного удара, который, прикончив меня, доставил бы радость тем, у кого я был в долгу.

Гусман де Альфараче. Часть первая

Я снова стал упрашивать девушку прийти ко мне. Она сказала, что, когда понадобится, я ее увижу, и, отпустив несколько вольных шуточек, ушла. Я уже говорил тебе, как плохо провел предыдущие ночи. Теперь мне стало совсем невмоготу, но я так хотел встать пораньше, что готов был и вовсе не ложиться. Поэтому я приказал слугам занести в дом солому и ячмень для утренней кормежки мулов. Те поставили мешок и корзину у порога моей комнаты и, позабыв закрыть дверь, пошли спать.

Горя любовным пылом, я изо всех сил боролся со сном, но долго сопротивляться не мог: сон одолел меня, и я задремал, как говорится, одним глазом. И вот, как на грех, уже после полуночи, из конюшни, а может, со двора, удрала ослица и стала преспокойно разгуливать по дому. Добралась она и до моей комнаты и, почуяв запах ячменя, сунула морду прямо в мешок, но наткнулась на сито и принялась его ворочать, желая достать корм. Возясь с ситом, она толкнула дверь, та заскрипела, Я спал тревожно, и этого скрипа было достаточно, чтобы разбудить меня. Я решил, что птичка уже в клетке. Со сна мне показалось, что девушка в темноте не может найти кровать. Я привстал и окликнул ее.

Услышав мой голос, ослица испугалась и притихла, только поставила ногу в корзину с соломой. Я подумал, что моя прелестница споткнулась о корзину, и соскочил с постели со словами:

— Входи, входи, жизнь моя, дай мне ручку!

Я потянулся вперед, чтобы взять ее за руку, и задел коленом морду ослицы; та вскинула голову, с ужасной силой ударила меня по челюстям и убежала прочь; право, если б она осталась, я, рассвирепев от боли, проткнул бы шпагой ее брюхо. Кровь потекла у меня изо рта и из носа, и, послав к черту любовь и ее ловушки, я признался себе, что все злоключения были мною заслужены, так как я вел себя как легковерный и глупый мальчишка. Закрыв дверь на щеколду, я снова лег.

ГЛАВА IX

о том, как Гусман де Альфараче, прибыв в Альмагро, зачислился в военный отряд. А также о том, откуда пошла поговорка: «В Малагоне по вору в каждом подворье, а у алькальда их двое — отец да сын»

Не разумея того, что любовь — это стремление к бессмертью, возникающее в праздной душе, чуждое рассудку и неподвластное закону, что предаемся мы ей добровольно, но расстаться с ней не вольны, что легко проникает она в сердце, но с трудом его покидает, я поклялся не знаться с ней никогда.

Конечно, спросонок я сам не знал, что говорю. Дремота так одолевала меня, что даже боль от удара не прогнала ее. Встать рано я, понятное дело, не смог: провалялся в постели до девяти часов. Когда я проснулся, в комнату вошла эта распроклятая девчонка и стала оправдываться: дескать, хозяева заперли ее на ключ. Отлично понимая, что плутовка врет, я сказал:

— От вашей любви, сестрица Лусия, «мне великая досада»:[160] началась она со стула, кончилась ударом в скулы. Больше не удастся вам провести меня, подавайте-ка лучше завтрак, я тороплюсь ехать.

Тотчас зажарили двух куропаток и кусок окорока; это послужило и завтраком и обедом, так как время было позднее и путь предстоял недолгий. Я вышел во двор, оба мула стояли уже оседланные; моего мула — а это была самка — природа наградила сварливым нравом и дурными повадками. Я хотел было встать на скамью, чтобы оттуда взобраться на спину упрямой скотине, но когда обходил ее сзади, она, верно, пожелала сказать мне, что мое намерение ей не по нутру или чтобы я убирался прочь; не умея это выразить на человеческом языке, она лягнула меня разик-другой задними ногами так, что я отлетел в сторону. Больно мне, впрочем, не было; ударила она не копытами, а бабками.

— Этого еще не хватало! — громко сказал я. — Видно, тут на постоялом дворе дурные манеры у всех дам, даже у четвероногих.

Я кое-как уселся в седло и по дороге рассказал своим слугам о ночном приключении с ослицей. Они долго смеялись над ним и надо мной, над моей ребяческой простотой — что поверил девчонке озорной, у которой в голове ветер.

Проехали мы добрых две лиги, и тут погонщику, который шел пешком, захотелось пить. «Подай мех!» — «Где мех?» Ан меха-то и нет. Забыли на постоялом дворе.

— Знать, хозяйка решила подшутить, — заметил погонщик, — и припрятала мех, чтобы мы не увезли чего-нибудь бесплатно.

Мой паж сказал:

— А мне думается, мех у нас стащили, чтобы подтвердить славу этого селения.

Я не знал, откуда пошла обидная для Малагона поговорка. А так как людям, которые ездят по всяким местам, доводится слышать немало разных историй, я подумал, что об этом можно спросить у погонщика, и обратился к нему:

— Братец Андрес, вот ты был и студентом и возницей, а ныне стал погонщиком мулов. Может, расскажешь нам, если знаешь, с чего укрепилась за этим селением дурная слава и почему говорят: «В Малагоне по вору в каждом подворье, а у алькальда их двое — отец да сын»?

Погонщик ответил:

— Ваша милость спрашивает меня о том, что я много раз слышал, но всякий раз другое; всего не пересказать — путь наш короткий, история длинная, а от жажды язык еле ворочается. Но так и быть расскажу, как умею, опуская то, в чем не вижу ни крупицы истины, и полагаясь на мнение разумных людей. В делах глубокой старины, истинные причины коих нам неведомы и в летописях не записаны, здравый смысл — единственный закон, с коим надо сообразовываться. А поговорка эта весьма давнего происхождения и возникла следующим образом.

В году от рождества Христова тысяча двести тридцать шестом, когда в Кастилии и Леоне правил Фердинанд Святой[161], завоевавший Севилью на второй год после кончины Альфонса Леонского[162], отца своего, однажды во время обеда в Бенавенте[163] доставили королю известие о том, что христиане ворвались в город Кордову, где овладели башнями и укреплениями предместья, называемого Ахаркиа, но что мавров много, а христиан мало и они весьма нуждаются в подмоге.

С такими же посланиями обратились к знатнейшим кастильским вельможам — к дону Альвару Пересу де Кастро, находившемуся в Мартосе[164], к дону Ордоньо Альваресу, людям весьма влиятельным и могущественным, а также ко многим другим дворянам, дабы они оказали помощь и поддержку. Все, кто был извещен об этом, поспешили к Кордове, и король также немедля выступил в поход, хотя известие было получено двадцать восьмого января и стояла тогда ненастная погода со снегами и морозами.

Но ничто не могло удержать короля; он отправился на помощь, наказав своим вассалам ехать за ним следом, ибо в его отряде едва ли насчитывалась сотня рыцарей. Такой же приказ разослал он по всем городам и весям, повелевая выслать побольше людей к той границе, куда сам направлялся.

Началось половодье, реки и ручьи разлились так сильно, что переправа была невозможна; в Малагоне скопилось множество воинов из разных местностей. И хотя селение это в те времена было весьма многолюдно и слыло одним из богатейших во всей провинции, на каждый двор пришлось по одному постойщику, а на иные по два и по три.

Алькальд поместил у себя капитана одного из отрядов и его сына, служившего там же знаменосцем. Довольствия не хватало, из-за распутицы приостановилась торговля, все терпели нужду, и всяк добывал себе пропитание, воруя где придется.

Один тамошний крестьянин, известный шутник, по дороге из Малагона в Толедо встретил в Оргасе отряд всадников, которые спросили, откуда он. Крестьянин сказал, что из Малагона. Они тогда спрашивают: «А какие там у вас новости?» — «А такие у нас новости, сеньоры, — ответил он, — что в Малагоне по вору в каждом подворье, а у алькальда их двое — отец да сын».

Таково подлинное происхождение обидной поговорки о Малагоне, люди же болтают, не зная истинного ее смысла. А в наше время оно особливо обидно — вряд ли найдется по этой дороге другое селение, где бы так хорошо принимали проезжих и обходились с каждым по его званию. Но, конечно, и в Малагоне случаются кражи, и даже весьма крупные.

За такой беседой мы незаметно подъехали к Альмагро, и от одного встречного я узнал, что там стоит воинский отряд. Известие было верное и весьма меня обрадовало — наконец я нашел то, чего искал как избавления от всех бед. При въезде в город, почти у самых ворот, я увидел на Королевской улице вывешенное из окна знамя. Я проехал мимо. Остановившись на одном из постоялых дворов, я рано поужинал и сразу улегся спать, чтобы подкрепить силы после стольких бессонных ночей. Видя, что я хорошо одет и еду в сопровождении слуг, хозяин и постояльцы стали их расспрашивать, кто я, на что слуги, зная обо мне лишь с моих же слов, отвечали, что я сын знатного кабальеро из дома Тораль и зовут меня дон Хуан де Гусман.

Рано утром паж принес мой костюм и нарядил меня. Прослушав мессу, я отправился к капитану, которому сказал, что прибыл с намерением вступить в его отряд. Капитан принял меня весьма любезно и радушно, так как был я недурен собой, хорошо одет, а главное, при деньгах. Хоть немало монет пустил я по ветру, как Ной своего ворона[165], но после всех трат на наряды, ухаживанье за дамами и путешествия у меня еще оставалось больше тысячи реалов.

Капитан зачислил меня в свой отряд и приписал к офицерскому столу, обращаясь со мной чрезвычайно учтиво. Дабы не остаться в долгу, я всячески ублажал его и одаривал, соря деньгами по-княжески, хоть говорят, что «на все вторники ушей не напасешься»[166], и не в каждом городе ждали меня бакалейщик, река и роща, где можно укрыться от кого угодно. Я транжирил деньги вовсю, швырял их, не считая, часто присаживался к карточному столу, причем обычно проигрывал, и кошелек мой все тощал.

Так я развлекался до выступления в поход, когда для раздачи жалованья весь отряд собрали в церкви, откуда нас выкликали по одному. Вызвали и меня, но казначей, взглянув на мое лицо, сказал, что я слишком молод и, согласно распоряжению, он не может занести меня в список. Я возмутился и в гневе едва не наговорил ему таких дерзостей, о которых сам бы пожалел, ибо они завели бы меня слишком далеко.

Чего только не сделает богатая одежда! Давно ли меня били смертным боем, шею сворачивало набок от оплеух и подзатыльников, но тогда я молчал и терпел, а теперь соломинка показалась мне с оглоблю и распалила во мне неистовую ярость. В тот миг я испытал на себе, что и от вина не хмелеет человек так, как от первой вспышки гнева, который помрачает наш разум, не оставляя ни единого луча здравого смысла. К счастью, подобная горячка быстро проходит, не то ни один зверь не сравнился бы с человеком по свирепости.

Внезапный пожар так же быстро и погас. Немного успокоившись, я сказал:

— Сеньор казначей, лета мои малые, зато велико мое мужество; сердце повелевает, рука сумеет действовать шпагой, и крови в жилах станет на доблестные дела.

Казначей с большой мягкостью ответил:

— Все так, сеньор солдат, я искрение верю вашим словам, но приказ есть приказ, и, коли его нарушу, мне придется платить из собственного кармана.

На столь благоразумный довод я не нашелся что возразить, хотя с лица моего еще не сошла краска гнева.

Капитан был так огорчен учиненным мне афронтом, словно оскорбили его самого. Когда мое имя вычеркнули из списка, он испугался, что я оставлю отряд, и стал бранить казначея; не будь тот человеком ко всему привычным, могла бы вспыхнуть крупная ссора.

Наконец шум улегся, жалованье роздали, и капитан пришел в гостиницу навестить меня; в самых изысканных выражениях он высказал глубокое сочувствие моему горю и, не скупясь на лестные слова и обещания, сумел меня вполне успокоить.

Велика власть красноречия! Как наездник, умело действуя уздечкой, укрощает строптивого коня, так учтивыми речами можно подчинить своей воле рассерженного человека, уговорить его сменить гнев на милость и отказаться от прежнего намерения. Даже если бы я твердо решил уехать, капитан убедил бы меня остаться.

Мы беседовали довольно долго. И правду сказать, немало толковали о том, что храбрым людям нынче не дают ходу и армия пришла в упадок, что за воинские подвиги награждают скупо, что придворные ради своей выгоды докладывают о них ложно, что все идет вкривь и вкось, ибо всяк помышляет не об успехе дела, а о собственном преуспеянии. Если одному из этих сановников дана власть и он распоряжается и повелевает — пусть с наилучшими помыслами, — то другой непременно будет мешать и вредить в его делах, чтобы самому оказаться у власти; ради этого завистник изыщет тысячи окольных путей и способов, стакнется с его врагами, ополчится на его друзей — лишь бы умножить свои доходы и повернуть воду на свою мельницу.

Такому хотелось бы сравняться с самим королем и вознести свое кресло к облакам, чтобы никто до него не дотянулся. На словах эти люди служат королю, а на деле думают только о себе; так земледелец воздевает руки к небесам лишь затем, чтобы ударить мотыгой по земле. Они затевают войны, нарушают мирные договоры, изменяют своим обещаниям, разоряя государство, грабя жителей и обрекая душу свою на адские муки.

Сколько начинаний кончилось неудачей, сколько крепостей утрачено, сколько армий разбито! А к ответу требуют люден неповинных, потому что так угодно правителям. Ибо зло для них благо, а благой исход был бы для них злом. Да, куда ни глянь, дело дрянь.

— Вы только вообразите, ваша милость, — сказал капитан, — до чего уже дошло! Ведь нарядный мундир, перья, яркие цвета — все это окрыляет воина и помогает ему идти без страха на любые твердыми и свершать доблестные дела; а здесь, в Испании, нас корят за пышные наряды. Им, видимо, хотелось бы, чтобы мы одевались точно стряпчие или бедные студенты — траурный плащ да берет, одни обноски и черное тряпье! Мы и так унижены паче меры, ибо те, кто должен нас чтить, отнюдь не благоволят к нашему брату. Одно слово «испанец» некогда покоряло страны и повергало в трепет весь мир, а ныне, за грехи наши, слава его почти совсем утрачена. Мы обанкрутились вконец, и никакие крепости тут не помогут. Но мы были, есть и будем испанцами.

Да просветит господь и наставит тех, кто повинен в наших бедствиях и чинит зло своему королю, вере, родине и самим себе. Время, сеньор дон Хуан, подтвердит истинность моих слов и раскроет перед всеми огромный урон, наносимый алчностью царедворцев. От нее рождается ненависть, от ненависти — зависть, от зависти — распри, от распрей — беспорядки. Судите сами, чем все это может кончиться. Но не горюйте, ваша милость, мы выступаем в поход. Италия — это другой мир, и там, даю слово, я выхлопочу вам чин батальонного командира. И хотя ваша милость достойны большего, это послужит началом для вашего возвышения.

Я его горячо поблагодарил; мы попрощались. Капитан хотел идти один, я настаивал, что провожу его до гостиницы. Он мне не позволил. На следующий день отряд выступил и двигался без остановки, пока мы не добрались до берега моря, а сеньор капитан — до дна моего кошелька: деньги летели без счету. Нам пришлось долго ждать прибытия галер — около трех месяцев; доходов никаких не было, и мой кошелек становился все легче.

Немало помогла этому и страсть к игре; не в один день, но постепенно я потерял все. Как незадачливый боец, я, не сломав копья, вернулся на свое место и стал посмешищем для всех.

О, как жалел я тогда о своем неразумии! Как горько упрекал себя! Как горячо обещал себе исправиться, когда уже ни бланки в кармане не осталось! Сколько спасительных мыслей пришло мне в голову, когда лишился я последней опоры! Зачем было так глупо влюбляться? Зачем было так пышно наряжаться? Кто заставлял меня сорить деньгами? Что толку было в том, что я просаживал их в карты, не скупился на гостиницы, осыпал подарками капитана? В передние рвался, а последним остался! Не гонись за удовольствиями, глупец!

Уразумев свою дурость, я прямо с ума сходил оттого, что лишился былого почета. Теперь уже никто меня не обхаживал и не угождал ребяческому моему тщеславию. Друзья, которыми я обзавелся в дни благополучия, обильный офицерский стол, отряд, куда меня собирались зачислить, — все будто унесло и выжгло суховеем, все исчезло в мгновение ока, как пролетевшая стрела, как сверкнувшая молния. Прежде я не знал, куда деньги девать, а теперь пришлось последнее с себя снимать — вещь за вещью сдирали с меня, разоблачая, как мальчика, которого в день святого Николая нарядили епископом и чтили, пока не кончился праздник, а затем раздели донага[167].

Те, кто гордился дружбою со мной, те, кто навещал и развлекал меня, угощался на моих ужинах и пирушках, нынче, когда кошелек мой опустел, махнули на меня рукой, перестали узнавать и разговаривать. Больше того, мне даже не разрешили ехать с отрядом. Добрые стали злыми, любезные — надменными, приятели — недругами, и все из-за моей бедности, словно она была преступлением, за которое меня надо наказать. Теперь я имел право дружить и знаться только с носильщиками отряда. Вот до чего я дошел, и поистине справедливо говорится: «По делам и награда».

ГЛАВА X

о том, как Гусман де Альфараче служил у капитана до прибытия в Италию

Как горько мне было начинать все сначала, какой тяжкой казалась жизнь, как сетовал я на новую неудачу! Но ремесло носильщика было мне знакомо — мулу барабанщика пальба не страшна[168]. Я быстро приноровился к делу, — благо тому, кто знает разную работу и не полагается на блага преходящие, что появляются и исчезают столь же быстро, как черпаки вертящейся нории.

Утешало меня то, что за дни благополучия я приобрел некоторое уважение, сгодившееся мне в черные дни. Став бедняком, я почитал за немалое богатство то, что люди помнили о моем благородстве, которое я подтвердил своими делами. Капитан был со мной по-прежнему учтив, памятуя об оказанных ему услугах; он даже готов был помочь моей беде, но не мог, ибо сам был в такой же. Он обращался со мной не менее уважительно, чем в первое время нашего знакомства, видимо, из почтения к моим высокопоставленным, как он полагал, родителям.

Нужда раздела меня донага и сбила спесь. Я снова надел одежды смирения, от которого было отучили меня наряды и деньги, ибо понял, что сочетать тщеславие с нуждой невозможно. Пусть богатей раздувается от спеси — ему есть на что набить себе брюхо, есть и чем набить; но нищий, задирающий нос, — это хамелеон, который питается одним воздухом. Равно несносны и мерзки тщеславный богач и надменный бедняк.

Я понял, что форсить мне уже не удастся. Делать нечего, пришлось пойти в услужение к капитану, с кем я прежде был запанибрата. Теперь я угождал ему не менее усердно, чем некогда повару. А он, помня о том, кто я, отдавал мне приказания не без стеснения, полагая, что лишь юношеская беспечность, неопытность и простодушие довели меня до необходимости стать его слугой. Капитан, был убежден, что я ни в коем случае не совершу поступка, неподобающего дворянину, и считал меня человеком преданным, умеющим молчать и терпеть. Он даже поверил мне свою тайну, за что я был ему благодарен.

А именно: капитан признался, что беден, что истратил последнее, добиваясь чина, и получил его лишь после долгих и утомительных хлопот; пришлось просить, подмазывать, льстить, угождать, прислуживать, низко кланяться, держа шляпу на отлете, обивать пороги, не зная покоя ни днем ни ночью. Он рассказал, как однажды, выйдя из королевского дворца с неким влиятельным вельможей, он покрыл голову шляпой, когда тот садился в карету, за что вельможа разгневался на него и едва не погубил, положив его прошение под сукно и вынудив без конца давать взятки и жить впроголодь.

Упаси нас бог, когда власть сочетается с недоброжелательством! Сколь прискорбно, что иной сановник мнит себя кумиром и требует поклонения, забывая о том, что он всего только лицедей, выходящий на подмостки в роли и облике вельможи, и что недалек час, когда его позовут в костюмерную, и там, в могиле, сын праха обратится в прах.

Гляди, брат, комедии скоро конец, а ты такой же человек, как я и все прочие. Иной так надут чванством, словно готов море вобрать в свою утробу, иной тешится беспечно, словно он вечен, иной заносится высоко, словно смерть не свергнет его вниз. Благословен бог, что есть бог. Благословенно его милосердие, что назначило день суда равно для всех.

Мне было жаль капитана, который не умел бороться с бедностью. Благородный человек острей чувствует нужду, и бедняк посочувствует ему скорей, нежели богач. У капитана еще оставалось несколько драгоценностей, которые он мог бы продать, но они были его гордостью, и, собираясь отплыть в край, где эти вещи могли пригодиться, он не желал лишаться столь многого лишь ради того, чтобы есть досыта.

В ту пору, когда мы ждали галер, нам приходилось не раз менять постой. Услышав признание своего господина, я мигом смекнул, что у него на уме. Итак, я сказал:

— Сеньор, мне уже довелось на собственном опыте изведать, что такое удача и неудача, благоденствие и невзгоды. Хоть лет мне немного, зато перевидал я много. Буду служить вам верой и правдой, памятуя о своем долге перед вами, моим господином, и перед самим собой. Знайте, ваша милость, я жизни не пожалею, чтобы угодить вам, и сумею извернуться так, чтобы в ожидании лучшего будущего мы не слишком страдали от бед настоящего.

Так я взял на себя задачу, которая, казалось, была не по моим силам и уму. Отныне, неся свою службу, я прямо чудеса творил. Как надо было становиться на постой, набирал с дюжину билетов и за каждый выручал не меньше двенадцати реалов, а иной раз и с полсотни[169]. Без стеснения обходил я все постоялые дворы и в каждом находил чем поживиться, хотя бы глотком колодезной воды. Мой господин никогда не оставался без курицы, цыпленка, каплуна или голубя на обед и на ужин, а по воскресным дням у нас всегда подавался целый свиной окорок под винным соусом.

Из того, что мне удавалось раздобыть, я не присваивал себе ни крохи — все честно отдавал капитану. Если же при каком-нибудь налете меня настигал хозяин постоялого двора, то мелкие кражи обычно сходили мне с рук, а за кражу покрупней меня вроде как наказывали — в присутствии жалобщика капитан хватал меня за шиворот и, велев связать руки, принимался отбивать на мне чечетку сапогом с тонкой подошвой. Шуму было много, а совсем не больно. Порой находились поручители, и меня отпускали, но если их и не оказывалось, побои были легкие и даже синяков не оставляли. Я знал, что бьют меня для виду, а не по злобе, и едва капитан ко мне притрагивался, как я уже начинал вопить во все горло, будто меня режут. Таким образом, он исполнял свой долг, а я пополнял наши запасы, — оба были сыты, и честь не страдала.

Иногда я выходил на дорогу и останавливал проезжих, требуя повозку и лошадей для нужд отряда; от меня откупались, причем я всегда напоминал хозяевам, какие терплю убытки, и дорого продавал свою милость. А тех лошадей, которых нам давали в деревнях, я тайком продавал, а потом заявлял, что они оказались больно резвыми и убежали. При перекличках и раздаче жалованья я приводил из деревни с полдесятка парней посговорчивей, чтобы и на них выдали деньги. Был случай, что одного и того же парня я пять раз тайком провел в церковь через окошко в склепе, и он пять раз получил жалованье; только напоследок наклеил ему на нос пластырь и всякий раз заставлял переодеваться, чтобы его не узнали и о моих плутнях не пронюхали.

Благодаря подобным проделкам я приносил капитану больше дохода, чем десяток капитанских грамот с полномочиями. Он души во мне не чаял, но это был мот первостатейный, и от моих трудов он не разжился.

Когда мы прибыли в Барселону, чтобы там погрузиться на галеры, капитан мой закручинился: казенные деньги кончились, новых получить неоткуда было, а мои выдумки здесь не годились. Заметив, что он стал мрачен, неразговорчив, ест без аппетита, я сразу определил, чем он болен, как врач, которому уже не раз приходилось его лечить от этого недуга.

У капитана среди прочих безделушек был драгоценный «агнец божий»[170] из чистого золота. Ему не хотелось расставаться с этой вещицей, но я сказал:

— Сеньор, если вы доверяете мне, дайте сюда этого агнца; обещаю вам, что через два дня возвращу его с приплодом.

Услышав это, капитан обрадовался и со смехом сказал:

— Что еще за штуку ты удумал, Гусманильо? Чего доброго, снова пустишь в ход свои фокусы?

Но, зная, что я ловкий малый и сумею выполнить обещание, не замарав его чести, и сохранить вещицу, он без долгих разговоров дал мне агнца и сказал:

— Дай бог, чтобы ты его вернул и все получилось, как ты задумал.

Я положил агнца в кошелек, который крепко завязал и спрятал за пазуху, замотав тесемки за петлю кафтана.

Затем я прямехонько направился к одному местному ювелиру, крещеному еврею и известному ростовщику. Долго я ему расписывал, кто я, да как попал в отряд, и как много истратил за недолгий срок пребывания там, сохранив на черный день лишь одну весьма дорогую вещь. Я сказал, что готов продать ее, коли мне дадут настоящую цену, но сперва пусть он осведомится обо мне, что я за человек и какого звания, да никому не говорит, зачем это нужно. И если сведения окажутся благоприятными, пусть выйдет на берег, я буду его там ждать.

Загоревшись жадностью, ювелир расспросил обо мне у капитана, офицеров, солдат и услышал самые лестные отзывы. Все, как один, подтвердили, что я — сын важного кабальеро, человека знатного и состоятельного, что, желая попасть в Италию, я явился в отряд с двумя слугами, богато одетый и при деньгах, но, по юношескому безрассудству, вконец промотался и дошел до крайней нужды.

Тогда этот выкрест пришел в условленное место и рассказал мне все, что слышал; он был очень рад, что может без опасений купить у меня любую драгоценность. Попросив показать мою вещицу, он обещал хорошо заплатить за нее. Я сказал, что для этого лучше уединиться в укромном местечке.

Мы прошли немного дальше, и когда место показалось мне подходящим, я сунул руку за пазуху и вытащил золотого агнца, о цене которого предварительно узнал у капитана. Ювелиру он понравился. Жадность пуще разобрала его, когда он увидел, что вещица не только превосходно отделана, но и украшена драгоценными камнями. Я запросил двести эскудо — это было чуть поменьше цены, которую заплатил капитан, купив по случаю. Ювелир принялся сбавлять цену, находя сотню недостатков, и для начала предложил тысячу реалов. Я решил, что надо выручить полтораста эскудо, ни реала меньше, и от своей цены долго не отступал. Советую каждому, кто продает, ни в коем случае не сбавлять цены, которую назначил, а выжидать, чтобы покупатель набавил столько, сколько сможет.

Мы долго торговались. Наконец ювелир стал предлагать мне сто двадцать эскудо. Подумав, что больше он, видимо, не даст, а мне и этого хватит, я согласился. Теперь он не отходил от меня ни на шаг и звал пойти к нему, чтобы завершить сделку. Но я сказал:

— Почтенный сеньор, пошли вам бог счастья в жизни! Я вызвал вас сюда, в уединенное место, лишь из боязни, что у меня могут отобрать эти деньги, а мне надо их приберечь до приезда в Италию, чтобы там иметь, на что приодеться, и явиться к моим родственникам в пристойном виде. Если кто из солдат заметит меня с вашей милостью, то, конечно, поймет, что я не покупаю, а продаю; стоит им проведать, что у меня завелись деньги, они все отымут, и не мне, мальчишке, с ними справиться. Ступайте домой в добрый час, а я подожду; заплатите мне здесь, тогда вещица ваша, и да принесет она вам удачу, какой я вам желаю.

Мои доводы убедили ювелира. Он помчался, как добрый рысак, домой за деньгами.

Еще до того я подговорил одного солдата, человека надежного, засесть невдалеке и по знаку подойти ко мне. Солдат спрятался в засаде; вскоре появился ювелир и отсчитал мне золотые монеты из рук в руки. Агнец был у меня в кошельке; я притворился, будто хочу развязать тесемки, но не могу, так как они запутались. У моего покупателя висел на поясе футляр с набором ножиков. Я попросил один из них. Ничего не подозревая, ювелир исполнил мою просьбу. Я перерезал тесемки, оставив узел в петле кафтана, и вручил ювелиру агнца вместе с кошельком. Тот с удивлением спросил, зачем я это сделал. Я ответил, что у меня нет ни футляра, ни бумаги, чтобы завернуть его покупку, так пусть берет в кошельке, он все равно старый и мне не надобен, а полученные эскудо я зашью в пояс.

Ювелир взял кошелек с агнцем, спрятал его на груди и, попрощавшись со мной, ушел. Я сделал знак товарищу, тот подскочил ко мне, я отдал ему деньги, наказав во весь дух мчаться домой, отдать их капитану и сказать, что я скоро вернусь. Сам же отправился вслед за ювелиром; шаг у него был широкий, он успел далеко уйти, и мне пришлось долго бежать, пока я не увидел то, на что рассчитывал.

Мой ювелир поравнялся с кучкой солдат; тогда я вцепился в него обеими руками, громко крича:

— Вор! Держите вора! Клянусь богом, сеньоры, он меня ограбил! Держите его, не выпускайте, отнимите у него, золотого агнца, не то, если вернусь с пустыми руками, мой господин убьет меня! Этот мошенник обокрал меня, сеньоры!

Солдаты меня знали и, услышав такие речи, поверили, что я говорю правду. Они задержали ювелира, желая узнать, что случилось. Кто громче кричит, тот и прав, тот и победил; я вопил что есть мочи и не давал ему слова сказать, а когда он пытался заговорить, орал еще пуще, чтобы его не было слышно. Упав на колени и подняв руки, ювелир слезно умолял выслушать его.

— Сеньоры! — кричал я. — Капитан, мой господин, убьет меня! Сжальтесь надо мной!

Мое отчаяние тронуло солдат. Они стали спрашивать, как было дело.

Я опять не даю ювелиру вставить слово; во что бы то ни стало мне надо было опередить его, захватить своей ложью место, не пропуская его правды. Ибо слух наш обычно вступает в законный брак с той жалобой, которую ему подсунут первой, и потом уж развести его с ней нелегко. А прочие жалобы что полюбовницы: зайдут ненадолго и не присядут.

Я сказал солдатам:

— Нынче утром мой господин оставил золотого агнца божьего у изголовья своей постели и наказал мне его прибрать. А я положил вещицу в кошелек да засунул за пазуху, потом встретил этого доброго человека на берегу, вытащил агнца и показал ему. Он ведь ювелир, вот я и спросил, какая цена этой штучке. Он говорит, что это — позолоченная медь, а камешки — из стекла, да спрашивает, не продам ли. Я говорю, не продам, потому вещь не моя, а хозяйская. Он говорит: «А хозяин продаст ее?» Я говорю: «Не знаю, ваша милость, спросите у него самого». Он начал мне зубы заговаривать, спрашивать, кто я, откуда приехал да куда еду, пока мы не остались одни на берегу. Тут он выхватывает ножик из этого вот футляра, что у него на поясе, и кричит, чтобы я молчал, не то зарежет. Вытащил у меня из-за пазухи вещицу, да отвязать кошелек не сумел; тогда он перерезал тесемку и наутек. Обыщите его, сеньоры, богом вас заклинаю!

Убедившись, что кошелек в самом деле срезан, солдаты взялись за ювелира, который от страха был едва жив и не знал, что сказать. Они вытащили у него из-за пазухи агнца в том самом кошельке, который я дал. Ювелир клялся и божился, что эту вещь я ему продал и что я сам, собственной рукой, отрезал кошелек и вручил ему, а он выложил за это сто двадцать золотых эскудо. Но ему не поверили: по всему казалось, что он не стал бы покупать этой вещи, считая ее краденой; к тому же, когда меня обыскали, денег не нашли.

Доказательство было неоспоримое, солдаты накинулись на ювелира с бранью и побоями, не слушая никаких оправданий. Беднягу еле отняли у них. Он пошел жаловаться в суд; я тоже явился туда и слово в слово повторил прежний свой рассказ. Свидетели присягнули в том, что они видели; дело приняло такой оборот, что ювелира присудили к наказанию. С него взыскали штраф и прогнали прочь, а мне приказали отнести агнца хозяину. Я пошел в гостиницу и на глазах у всех вручил капитану его вещь.

Подлость мы иногда извиняем, но подлеца никогда не прощаем. Бесчестный слуга, творя зло, может и угодить своему повелителю, но у того в душе непременно останется память о злодеянии и зародится недоверие к злодею. На первых порах это происшествие не очень огорчило капитана, однако заставило его призадуматься. Мои плутни шли ему на пользу, но он уже опасался их, да и меня самого. В таком настроении капитан приехал в Геную, и когда мы сошли на берег, он, не нуждаясь больше в моих услугах, решил дать мне отставку.

С дурными людьми поступают как с гадюками или скорпионами — добудут из них яд, а самих вышвырнут на свалку; их держат, лишь пока в них есть надобность, а затем бросают на произвол судьбы. Через несколько дней после приезда в Геную капитан сказал мне:

— Послушай-ка, паренек, ты уже в Италии, здесь от твоих услуг мне мало пользы, а твои плутни только принесут вред. Вот возьми себе на дорогу и ступай на все четыре стороны.

Он дал мне несколько мелких монет и испанских реалов — смотреть не на что, — и с тем я от него ушел.

Повесив голову брел я по улице, размышляя о силе добродетели, за которую всяк награжден бывает, и о том, что человеку порочному не миновать наказания и позора. Хотелось мне тогда напомнить капитану, в какие дела я впутывался ради него, сколько раз помогал ему в беде, сколько трудов на него положил, частенько расплачиваясь своей шкурой. Но я понимал, что именно это он и вменяет мне в вину, удаляя меня, как пораженную раком конечность. Надеясь отыскать в Генуе родню, я недолго сокрушался о своей невзгоде. Отправился я бродить по городу и, хоть не знал языка, стал разузнавать о своих родственниках, чтобы их повидать и себя им показать.

КНИГА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА I

о том, как Гусман де Альфараче, не отыскав в Генуе своих родичей, направился в Рим, и о шутке, которую перед этим сыграли с ним генуэзцы

В глазах льстецов богатый всегда умен, а бедный всегда глуп, ибо они смотрят на мир сквозь увеличительные стекла, как в очках для дальнозорких. Поистине льстеца можно назвать молью богатства и древоточцем истины. Но бедняку не прожить без лести, хотя она его злейший враг, и там, где бедность не является дочерью мудрости, она — мать позора, источник унижения, начало всех пороков, враг рода людского, гнетущая проказа, путь в преисподнюю, пучина, где тонет терпение, пропадает честь, кончается жизнь и погибает душа.

Бедняк — это стертая монета, всеобщее посмешище, отребье человечества, уличный мусор и вьючная скотина для богача. Он садится за стол позже всех, ест хуже всех и платит дороже всех. Его реал идет за полцены, мнение его почитают вздором, ум — безумием, клятвы — глумлением, его имущество — всеобщим достоянием; оскорбляют его многие, ненавидят все. В беседе его не слушают, при встрече избегают; если подаст совет, осуждают; если творит чудеса, обзывают колдуном, а за доблестные дела — плутом; ему и прощеный грех зачтут за смертный, а намерение — за преступление; нет для него правосудия на земле, обжалование примут лишь на том свете. Все его попирают, никто за него не заступится. Ни одна живая душа не поможет ему в нужде, не утешит в беде, не разделит с ним одиночество. Никто ему не пособит, но всякий навредит; никто не подаст, но всякий отымет; никому он не должен, а все с него взимают.

Беда бедняку! За каждый час жизни и даже за солнечный свет в августе он должен платить. И как негодное, протухшее мясо бросают на съедение собакам, так и нищего мудреца отдают на растерзание глупцам.

А вот у богача все наоборот. Как славно поддувает ветерок в корму! Как спокойно море! Как ясно небо! Как беззаботно плаванье! Чужая нужда ему нипочем! Житницы его полны зерном, бочки — вином, кувшины — маслом, шкатулки и сундуки — монетами. Как оберегают его летом от зноя, а зимой от холода! Везде он желанный гость. Его сумасбродства — подвиги, его глупые речи — пророчества. Если он коварен, слывет проницательным; если расточителен — щедрым; если скуп — воздержным и благоразумным; если злоречив — шутником; если дерзок — бойким; если бесстыден — весельчаком; если язвителен — остроумцем; если распущен — шалуном; если болтлив — общительным; если сластолюбив — любезным; если черств — непреклонным; если упрям — постоянным; если богохульник — бесстрашным; если лентяй — осторожным.

Грехи его скрыты под спудом. Все его трепещут, никто тронуть не смеет; слушают развесив уши, чтобы потешить его тщеславие; любое его слово торжественно объявляется оракулом. Что он ни задумает, все удается. Он сам себе ответчик, свидетель и судья. Властью своей он придает лжи облик неоспоримой истины. Как за ним увиваются! Как лебезят! Как обхаживают и славословят!

И наконец, деньги идут к богатому, злыдни к убогому. А у кого в жилах кипит благородная кровь и сердце исполнено чести, тому нужда горше смерти. Ведь золото согревает и животворит нашу кровь; у кого нет золота, тот подобен мертвецу, бродящему среди живых. Без денег тебе не дождаться удачи, не вкусить радости, не утолить своих желаний.

По этой дороге весь мир идет, и не вчера это началось, но испокон веков всяк разевает роток на сахарный кусок. Да что о том тужить, чему нельзя пособить! Таким мы застали мир, таким его и оставим. Не жди лучших времен и не думай, что прежде было лучше. Так было, есть и будет. Наш прародитель — вероломец, праматерь — лгунья, а их первенец — злодей и братоубийца.

Есть ли ныне такое, чего не было прежде? И можно ли уповать на будущее? Минувшее кажется нам краше лишь потому, что в настоящем нас гнетут горести, а из прошлого мы помним одни радости; минет беда — мы уже рады-радехоньки, словно и не было ее вовсе. Так издали луга манят нас свежестью, а подойдешь ближе, и не найдешь даже пяди земли, где бы расположиться. Сплошь рытвины, камни да грязь. Вблизи мы все это видим, а вдали не замечаем.

Искони люди домогаются благополучия, гонятся за богатством, ищут, где посытней, хлопочут о наживе, жаждут роскоши. А где нищета, там отец ополчается на сына, сын на отца, брат на брата — сам себе становишься мерзок и ненавистен. Вот чему научила меня жизнь, вдолбив сию премудрость несметным множеством горьких уроков.

Теперь-то я понимаю, что, приехав в Геную, мог бы вести себя разумней и не лезть на рожон; кабы набрался тогда терпения до лучших времен, не попал бы я в переделку, о коей ты сейчас узнаешь.

Расставшись с капитаном, я, весь в лохмотьях и заплатах, точно чучело огородное, задумал выдать себя за потомка готов[171] и, объявив, кто я, приписаться к дворянству Генуи. Но, расспрашивая о знатных родичах моего отца, я приводил генуэзцев в такую ярость, что меня чуть не убили. И наверняка тем бы дело и кончилось, если бы за убийство не карали. Ты сам обозлился бы не меньше, завидев на своем пороге такого дорогого гостя. Но то, что они со мной учинили, было не лучше, чем в гроб вогнать.

К кому я ни обращался, всякий награждал меня тумаком или пощечиной. Самый любезный плюнул мне в лицо и сказал:

— Ах ты стервец, поросенок! Ты — знатный генуэзец? Знатной потаскухи сын — вот ты кто!

И словно мой отец вышел из недр земли или скончался лет двести назад, мне никак не удавалось найти и следа его друзей или родственников. Я уже совсем отчаялся, как вдруг ко мне обратился один горожанин, в чьих медоточивых речах таился змеиный яд.

У, проклятый старикашка, сукин сын! Ловко же он провел меня!

— Сынок, — сказал он, — я много наслышан о твоем отце и могу свести тебя с человеком, который в подробности расскажет тебе о его родственниках. Они, полагаю, из высшей знати нашего города. Но час теперь поздний, и так как ты, верно, уже поужинал, пойдем ко мне. Переночуешь в моем доме, а утром мы прогуляемся и я, как уже сказал, познакомлю тебя с одним старым другом вашей семьи.

У старика была приятная наружность, степенная речь, величавая осанка, лысая голова, седая борода до пояса, в руке посох — ну вылитый святой Павел!

Я доверчиво пошел за ним, хоть, признаться, мне больше хотелось поужинать, чем лечь спать; весь день я почти ничего не ел с досады, да к тому же за еду надо было платить, а тратить деньги я боялся. Как даром дают, нам все мало, а как надо денежки платить, то черствая краюшка сдается и сытной и мягкой, — вот я и стал бережлив. С голодухи я еле на ногах держался, а этот старик (экий хлебосол!) поспешил — на манер наших кордовцев — заметить, что я уже поужинал! Надо было мне сперва зайти в остерию, но я боялся упустить такой счастливый случай и, понадеявшись на посулы, выпустил из рук синицу ради журавля в небе.

В доме нас встретил слуга и хотел взять у старика плащ. Но тот плаща не дал и, переговорив со слугой на своем языке, куда-то отослал его. Когда мы остались вдвоем, старик начал расспрашивать меня об Испании, о моей матери, есть ли у нее деньги, сколько у меня братьев и сестер и в каком конце Севильи я жил. На все вопросы я отвечал обстоятельно. Так мы беседовали больше часа, пока не вернулся слуга.

Какую весть он принес, не знаю, но старик, выслушав его, сказал мне:

— Ну вот, теперь отправляйтесь спать, а утром мы еще потолкуем. Эй, Антонио Мария! Проводи идальго в опочивальню.

Слуга повел меня по длинному ряду комнат. Дом был просторный, украшенный колоннами и алебастровыми плитами. Мы прошли через галерею, в конце которой находилась отведенная мне комната. Она вся была увешана богатыми пестрыми коврами, вроде турецких. У стены стояла кровать, в ее изголовье — табуретец. Слуга предложил помочь мне раздеться, как будто было что с меня снимать.

Наряд мой был таков, что я сам, одеваясь, путался в лохмотьях, точно в лесу, — все было ветошь и рвань. Если бы их разложили передо мной, я, право, не отличил бы куртки от панталон. Кое-как развязал я несколько узелков, придерживавших за неимением лент мое облачение, бросил его на пол и, как был, грязный, вшивый, забрался в постель.

Простыни были тонкого полотна, чистые и надушенные. Я подумал: может, добрый этот старик и есть мой родственник, да из деликатности не желает до утра открыться, и ежели это так, начало хорошее; он приоденет и приголубит меня, раз уж оказал радушный прием такому оборванцу; на сей раз мне, видно, повезло. Да, молод я был, судил поверхностно, до дна не добирался, С умом и опытом я бы сообразил, что щедрых даров надобно опасаться, а от льстивых людей — бегом спасаться. Даром никто не дает, всему есть своя причина.

Ежели обхаживает тебя человек, которому сие не свойственно, он либо замыслил провести тебя, либо имеет в тебе надобность.

Слуга хотел уйти, не погасив светильник. Я попросил погасить его. Слуга ответил, что не советует этого делать, так как в здешних краях водятся большие и весьма зловредные нетопыри, от коих ночью единственное спасение — свет. И добавил, что здесь еще бродят привидения, которые тоже боятся света, а в темноте могут натворить всяких бед. Я по простоте души поверил ему.

Затем слуга ушел. Я встал, чтобы запереть за ним дверь, — не потому, что опасался грабителей, а так, на всякий случай. После этого я лег и быстро уснул сладким сном — подушки, тюфяки, одеяла, простыни так и манили вздремнуть, и я не сопротивлялся.

Прошла бо́льшая часть ночи, близился уже рассвет, а я все спал как убитый. Вдруг меня разбудил шум, в комнате появились четыре фигуры, с виду настоящие черти, в страшных масках, париках и развевающихся одеждах. Они подошли к кровати — я так и обмер от страха — и, не говоря ни слова, стащили с меня одеяло. Я стал поспешно креститься, шептать молитвы, взывать к господу Иисусу, но черти эти, видно, были крещеные: ничто их не брало.

Они засунули меж тюфяком и простыней суконное одеяло. Каждый взялся за угол одеяла, и вчетвером они вытащили меня на середину комнаты. Видя, что молитвы не помогают, я так перетрусил, что не смел, да и не мог рта раскрыть. Комната была просторная, с высоким потолком. Черти принялись подбрасывать меня в воздух, как собаку во время карнавала[172], и чуть душу из меня не вытрясли. Потом, видно, умаявшись, швырнули меня, полумертвого, на кровать, накрыли одеялом и, погасив свет, исчезли так же внезапно, как появились.

Гусман де Альфараче. Часть первая

Тем временем рассвело, но я был так истерзан и напуган, что и при свете дня не мог взять в толк, где я — в преисподней или на земле. Но господу угодно было сохранить мне жизнь, а для чего — о том он знает. Часов в восемь утра я решил, что пора вставать. Тут мне в нос ударила вонь — я был весь измазан чем-то липким и противным. Вспомнив случай с женой повара, я понял, что со мной от испуга стряслась такая же беда, и крепко огорчился. Но самое страшное было позади, не бывает во́рон чернее своих крыльев; я обтерся чистыми концами простыни и натянул свои лохмотья.

Между тем ночное происшествие не выходило у меня из головы, и, если бы не боль во всех суставах, я счел бы его сном. Я осмотрел всю комнату, но не нашел входа, через который проникли черти. В дверь они войти не могли — ведь я накануне собственноручно закрыл ее на ключ, и она по-прежнему оставалась запертой. Тогда я вспомнил о привидениях, про которых говорил слуга; но тут же решил, что вряд ли то были они: он бы предупредил, что бывают привидения, не боящиеся света.

Я заглянул за ковры, нет ли там потайной двери, и обнаружил открытое окно, выходившее в галерею. «Так вот где собака зарыта! — сказал я себе. — Вот куда пролезла нечисть!» И хотя все мои косточки трещали, как шахматные фигуры в коробке, я тщательно прикрыл на постели д....., чтобы хозяева не сразу заметили мой грех и не вздумали за него наказать меня.

Около девяти утра явился вчерашний слуга и сказал, что хозяин ждет меня в соборе. Чтобы выиграть время, я попросил слугу показать мне выход, дескать, один я не найду. Он проводил меня на улицу и вернулся в дом. Едва очутился я на воле, у меня точно крылья на ногах выросли; забыв про ломоту в теле, я натянул чулки Вильядиего[173]. Так лихо улепетывал, что на почтовых не догнать.

От беды удирать — прытче бежать. Страх придает сил, я мчался как вихрь.

По дороге купил себе поесть и, чтоб не задерживаться, позавтракал на ходу. Лишь за городской чертой решился я выпить в таверне стакан вина, подкрепиться для пути в Рим, и пошагал дальше, размышляя о том, какую жестокую шутку сыграли со мной, чтобы я убрался из Генуи и не позорил родичей своей бедностью. Но, как увидишь во второй части, я не остался перед ними в долгу.

ГЛАВА II

о том, как Гусман де Альфараче, покинув Геную, начал попрошайничать и, вступив в Братство нищих, узнал их уставы и законы

Если бы жена Лота покидала родной город так, как я Геную, не превратилась бы она в соляной столб[174]. Ни разу я не оглянулся назад. Злоба душила меня, а когда желчь кипит, не замечаешь и смертельных ран; лишь потом, как придешь в себя, начинаешь чувствовать боль.

Я бежал из этого Ронсевальского ущелья[175] как карнавальная собака с погремушкой на хвосте. Все суставы моего бренного тела были вывихнуты. Но боли я не замечал, пока не добрался до хуторка милях в десяти от Генуи; лишь там, голодный, оборванный, избитый, без гроша в кармане, я сделал передышку, не зная, куда идти дальше. О нужда! Как гнетешь ты дух, как изнуряешь тело! И хоть верно, что нужда обостряет ум, но она также истощает силы, притупляет чувства и лишает нас мужества.

Есть два рода нужды: одна приходит к нам незваная и садится за стол непрошеная; но есть и другая, которую зовут, приглашают и за стол сажают. Вот от первой, от незваной, упаси нас бог; о ней-то моя речь. Она бесстыжий гость в бедной лачуге, и, кроме бесстыдства, сопровождают ее тысячи и других свойств на «б». Она болото, где пребывают все беды; буря, разбивающая наш баркас; бремя, которое невозможно сбросить; бельмо, которое застит нам белый свет; она бесовский шабаш, балаган для болванов, бездарный фарс, беспросветная трагедия для чести и добродетели. Она безобразна, безумна, бесчестна, бранчлива, болтлива, блудлива — не хватает лишь, чтобы ее звали Барбара[176]. Всякий ее плод несет нам бесчестье.

Другая же нужда, та, которую мы сами зазываем, — это важная сеньора, богатая, щедрая, любезная, великодушная, обходительная, ласковая, остроумная и приветливая. С нею наш дом полная чаша, она кормит и поит нас, она крепкий оплот, неприступная крепость, истинное богатство, добро без худа, вечный покой, храм божий и путь на небеса. Эта нужда нам всем нужна, она возвышает дух, укрепляет тело, веселит сердце, умножает славу, дарует величие делам и бессмертье именам.

Хвалу ей да воспоет доблестный Кортес[177], достойный ее супруг! Руки и ноги у нее алмазные, тело сапфировое, лик рубиновый. Она источает свет, радость, жизнь. А тезка ее похожа на грязную торговку в отвратительном тряпье; никто ее не любит, все клянут, и поделом.

И вот же нашла себе дурачка в товарищи, полюбился я ей до смерти! Пристала ко мне как репей, в смертный грех втравила и кормить ее заставила. Пришлось изучить побиральную науку и таскаться по дорогам — нынче тут, завтра там, выпрашивая подаяние. Справедливости ради должен я признать, что в Италии на милостыню не скупятся; подавали так щедро, что новое занятие пришлось мне по вкусу, хоть ввек не бросай.

В несколько дней я поправил свои дела и прошел от самой Генуи до Рима, ни полушки не истратив. Деньги приберегал, а еда даже оставалась. По неопытности я сперва остатки собакам бросал, но потом стал продавать и денежки прикапливать. Очень уж хотелось мне, как приду в Рим, приодеться и снова стать на ноги.

Однако я раздумал. «Братец Гусман, — сказал я себе, — гляди, не получилось бы так, как в Толедо! Истратишься на одежду да вдруг не найдешь хозяина — что тогда есть будем? Не рыпайся, помни, что хорошо одетым не подают. Береги денежки и не будь тщеславен». Так я и сделал. Завязал потуже узелок с монетами: сидите, голуби, тихохонько, пока не понадобитесь.

В старом своем тряпье, негодном даже на бумагу, отороченном лохмотьями, словно бахромой, начал я просить Христа ради. В полдень обходил монастыри, где давали суп, и порой ухитрялся получить его в нескольких местах. Усердно посещал я также дома кардиналов, послов, князей, епископов и прочих важных господ.

Моим наставником был один тамошний паренек, большой ловкач, он-то и дал мне первые уроки. Прежде всего научил меня, что нельзя обращаться ко всем на один лад и с одними и теми же словами. Мужчины не любят смотреть на язвы, у них просто надо просить именем Христовым; женщины особенно почитают матерь божию, а именно, пресвятую деву дель Росарио[178], и говорить им надо так: «Да пребудет с вами благодать божия, да избавит вас господь от смертного греха, от ложных наветов, от вражьих козней и от злоязычников!» При этих словах, произнесенных отчетливо и с жаром, женщины готовы последнее отдать.

Он научил меня возбуждать участие богачей, сочувствие простонародья и жалость людей богобоязненных. Наука пошла впрок, и вскоре я зажил припеваючи.

Я знал в Риме всех — от святейшего владыки до последнего горемыки. Ни одной улицы не пропускал, но, чтобы не надоесть хозяевам, распределил дома по участкам, а храмы — по праздникам и точно придерживался очереди.

Больше всего подавали куски хлеба. Я их сбывал и выручал немалые деньги. Часть покупали бедняки, которые еще не побирались сами, но уже были близки к тому. Продавал я хлеб и крестьянам для кур и прочей птицы. Но лучше всего платили пирожники, которые брали этот хлеб на медовые коврижки — в Кастилии их называют «алаху́р» или «альфахо́р». Иногда я получал кое-какое старое платье, которое мне давали, видя, как я молод и плохо одет. Со временем я пристал к компании людей более сведущих, знавших все тонкости ремесла, чтобы поучиться. Вместе с ними я отправлялся за милостыней в дома, где набожные хозяева раздавали ее каждое утро.

Однажды, придя за подаянием в дом французского посла, я услышал позади себя разговор других нищих:

— Этот парнишка-испанец в Риме без году неделя, ни черта он еще не знает и портит нам всю музыку: пообедает разок, а потом от съестного нос воротит. Из-за него нашему брату не верят, думают, что мы, нищие, живем в сытости, от этого и нам худо, и ему самому проку нет.

На что другой нищий сказал:

— Погодите, уж я научу его, как себя вести и людей вокруг пальца обвести.

Он тихонько окликнул меня и отвел в сторону. То был самый дошлый из всей братии. Первым делом он, точно важный начальник, расспросил о моей жизни, откуда я, как зовусь, когда и зачем прибыл в Рим. Затем рассказал о том, как нищие обязаны блюсти честь своего сословия, советовать и помогать друг другу, действуя сообща, подобно членам Месты[179], и открыл мне удивительные секреты и приемы, которых я не знал. По правде сказать, все, чему я раньше научился от того паренька и других попрошаек помельче, было сущим пустяком против того, что сообщил мне этот.

Его советы я не забуду до конца дней моих. Один из них состоял в том, как безо всякого вреда для здоровья есть за десятерых. Он же показал, как вызывать у себя рвоту, чем достигаются две цели: люди жалеют бедняка, полагая, что он болен, а кроме того, хоть уже слопал две миски похлебки, освобождаешь место для третьей и всем видно, что нищие живут в нужде и голоде.

Я узнал, сколько раз и каким манером следует откусить от хлеба, который тебе подали; как надо его облобызать и спрятать, какую мину при этом состроить и на сколько тонов повысить голос; в какое время в какие дома являться; где можно идти прямо в хозяйскую опочивальню, а где нельзя переступать порога; к кому можно приставать часто, а у кого просить не больше одного раза. Дабы я ознакомился со всеми правилами и впредь не давал повода для нареканий, он вручил мне грамоту с Уставом нищенства, который гласил следующее.

Устав нищенства

Каждой нации свойственна в попрошайничестве особая метода, коей она отличается и распознается среди других. Так, немцы побираются, бродя гурьбой и распевая, французы бормочут молитвы, фламандцы низко кланяются, цыгане нагло пристают, португальцы жалостно плачут, тосканцы ораторствуют, кастильцы же дерзко вымогают, за что их повсюду ненавидят, бранят и гонят прочь. Посему повелеваем этим последним вести себя чинно и не безобразничать, а всем прочим — соблюдать правила сего устава.

Item, возбраняется нищим одной из вышеупомянутых наций объединяться с нищими другой нации, а увечным и страдающим от язв — вступать в союз или содружество со слепцами, площадными проповедниками, уличными шарлатанами, бродячими музыкантами, поэтами, ниже с бывшими пленниками, хоть бы вызволила их из турецкой неволи сама матерь божья, ниже со старыми солдатами, вернувшимися с каторги, ниже с моряками, потерпевшими кораблекрушение, ибо хотя у всех них ремесло общее, но способы просить и причитать различны. Всем означенным лицам надлежит подчиняться своим особым Уставам.

Item, в каждой стране нищие должны иметь свои таверны и погребки, где бы постоянно восседали с посохами в руках трое или четверо старейшин. Последним вменяется в обязанность обсуждать все случаи и происшествия и выносить суждения, а на досуге играть в рентой[180] и повествовать о деяниях своих либо чужих, о подвигах предков и о сражениях, в коих они не участвовали.

Всякому нищему положено иметь при себе палку или дубинку (желательно окованную железом), чтобы в случае драки было чем защищаться; нарушители поплатятся своей шкурой.

Воспрещается надевать платье новое или слегка поношенное, дабы не вводить других в соблазн. Все должны ходить в рваном и залатанном. Исключение: платье, полученное в виде милостыни, разрешается носить один день с тем, чтобы назавтра же сбыть.

Места и участки закрепляются по праву давности, а не по степени влиятельности, и никому не дозволено захватывать и присваивать права других.

Увечным или страдающим от язв дозволяется ходить вдвоем и, называя себя братьями, просить попеременно, причем запевает тот, у кого голос выше, а другой начинает с того места, где первый кончил. Держаться им надлежит в паре, но идти по противоположным сторонам улицы, выставляя напоказ свои увечья, а барыши делить пополам. Нарушитель будет лишен нашей милости.

Воспрещается иметь при себе какое-либо оборонительное или наступательное оружие, кроме ножа, а также носить перчатки, туфли, очки или панталоны с пряжками. Нарушители лишаются всех светских владений.

Дозволяется повязывать голову грязной тряпицей и носить при себе ножницы, нож, шило, нитки, наперсток, иглу, деревянную плошку, тыквенную флягу, торбу, котомку или суму, но никак не мешки или корзины.

Всякому положено иметь кошелек и денежницу, а милостыню собирать в шляпу. Запрещаем зашивать монеты в складках плаща, накидки или куртки. Нарушители поплатятся за глупость тем, что сбережения их будут обнаружены и похищены.

Воспрещается разглашать наши уловки и открывать их чужакам, в Братство не посвященным; тому же, кто измыслит новую хитрость, надлежит сообщить о ней братии, дабы все нищие о ней знали и ведали, ибо сии блага — общее достояние и среди своих запрета на их распространение быть не должно. Изобретателю в поощрение даруем привилегию — в течение одного года единолично пожинать плоды трудов своих, и под страхом нашего гнева запрещаем без его согласия применять и использовать его новшество.

Каждый член Братства обязан указывать прочим дома, где подают милостыню, особливо дома игорные и места свиданий кавалеров с дамами, ибо там всего верней и надежней можно поживиться.

Возбраняется держать у себя дома охотничьих собак, борзых или легавых, но разрешается иметь шавку и водить ее с собой на шнурке или цепочке, к поясу прикрепленной.

Владельцам собак, обученных плясать и прыгать сквозь обруч, запрещается попрошайничать, стоя на церковных папертях, у часовен или в местах продажи индульгенций. Они обязаны просить подаяние на ходу. Нарушитель объявляется смутьяном и бунтовщиком.

Нищим запрещается покупать на рынке рыбу или мясо, кроме как в крайней необходимости или по предписанию лекаря, а также не дозволяется петь, играть на гитаре и плясать, дабы неподобным поведением не вводить в соблазн честную братию.

Дозволяем и разрешаем водить с собой взятых внаем детей числом до четырех соответственного возраста, а именно — не старше пяти лет, из каковых детей двое могут быть близнецами. Ежели ведет их женщина, то одного ребенка ей надлежит держать у груди, ежели мужчина, то на руках, а прочих вести за руку и никак не иначе.

Повелеваем всем, у кого есть дети, вышколить их, как добрых гончих, и, не спуская с глаз, выходить с ними на промысел по церквам, чтобы просили они для хворых родителей, которые-де не встают с постели. Таково да будет их занятие до шестилетнего возраста, а как станут старше, предписываем отпускать их на охоту в одиночку, дабы промышляли себе пропитание и в положенные часы возвращались домой с добычей.

Запрещается нищим посылать и отдавать своих детей в услужение, обучать их ремеслу или пристраивать у хозяев, где работают много, а получают мало, иначе дети и вовсе забудут то, чего достигли их родители и пращуры.

После семи часов утра зимой и после пяти летом запрещается валяться в постели или сидеть дома; все обязаны на рассвете или за полчаса до него выходить на работу и возвращаться домой за полчаса до темноты, после чего надлежит запирать дверь во всякое время года, за исключением особо оговоренных случаев, на которые дано наше разрешение.

Дозволяем с утра перекусить всухомятку, когда уже удалось что-либо промыслить, но никак не ранее; в противном случае завтрак — лишь потеря времени и денег и приводит к умалению основного капитала. При этом надобно следить, чтобы изо рта не пахло пищей, и не ходить по улицам и домам, сражая встречных чесноком — в лоб, пореем — наотмашь и вином — наповал. Нарушители будут признаны непригодными к делу и лишены прав.

Возбраняется плутовать, воровать, пособлять взломщикам и укрывателям краденого, а также обирать детей и совершать иные подобные мерзости под страхом исключения из нашего Братства и Ордена с преданием светскому суду.

Повелеваем детей, достигших двенадцати лет, основательно и усердно наставлять в нашем искусстве в течение трех лет, после чего они, изучив Устав, становятся полноправными членами Братства (прежде для сего требовалось еще два года службы подручными у рыбаков) и могут пользоваться всеми вольностями и льготами, Нами дарованными, дабы отныне и впредь служить и повиноваться Нам, соблюдая Устав под страхом означенных в нем наказаний.

ГЛАВА III

о наставлениях, которые Гусман де Альфараче выслушал от опытного старца, и о том, как он занимался нищенством

Кроме сего Устава, у нищих были и соблюдались многие иные, о коих тут не место говорить, учрежденные славнейшими тунеядцами Италии, причем каждый законодатель вносил то, что в его времена почиталось необходимым: ни дать ни взять Новый Свод законов Кастилии. В мою пору красой Братства был некий Альберто по прозванию Мисер Брюхан[181].

В Риме он слыл нашим генералиссимусом. По осанке, манерам и достохвальным правилам он и впрямь заслуживал венца империи, намного превзойдя своих предшественников. Его можно было бы назвать всехристианнейшим князем лодырей и архипобирушей. В один присест он съедал требуху, голяшки и кровяную колбасу от двух баранов, целый говяжий зарез, десять фунтов хлеба, не говоря уж о такой мелочи, как закуска и десерт, и выпивал две асумбры вина. Он один собирал милостыни больше, чем полдюжины самых ловких молодцов из нашей братии, и сразу съедал все, что подавали, ничего не оставляя на продажу, а собранные деньги пропивал. Долгов же у него было столько, что нам, верным его вассалам, доводилось выручать его по мере сил. Ходил он всегда с непокрытой головой, бритый, грязный, полунагой, не носил ни пояса, ни чулок, а кожа у него лоснилась, будто намазанная салом.

Этот Брюхан повелел, чтобы у всякого нищего были деревянная плошка и фляга с вином, спрятанные от любопытных глаз; чтобы никто не смел носить при себе кувшин с водой или кружку, а пил бы воду прямо из котла, лохани, кадки или иного подобного сосуда, погружая туда голову, как скотина; чтобы тот, кто не пропустил стаканчик за салатом, не смел прикасаться к вину ни за обедом, ни за ужином; чтобы никто не покупал и не потреблял конфет, варенья и прочих сластей; чтобы во все кушанья добавлялись перец и соль — при изготовлении либо во время еды; чтобы нищие спали, не раздеваясь, на полу, без подушки и лежа на спине; чтобы тот, кто собрал на дневное пропитание, остальную часть дня не трудился и не попрошайничал.

Сам Брюхан ел лежа, спал зимой и летом без одеяла. Десять месяцев в году он не выходил из таверн и погребков.

Так что были и у нас свои законы. Я знал их все наизусть, а соблюдал лишь те, в которых речь шла о достойном поведении, зато держался их неукоснительно. Высшей честью для себя я полагал прославить наше ремесло и постичь его в совершенстве. Ибо, взявшись за дело, не годится его запускать и откладывать, не доведя до конца; только глупцы начинают сразу много дел и ни одного не завершают. Я же на всяком поприще трудился не покладая рук, пока не завершал дела с честью. Но в ту пору был я еще совсем зеленый, не хватало ума и опыта, и чуть не каждый день случалось мне давать промашку.

Как-то в начале сентября, в праздник, отправился я в город примерно около часу пополудни. Жара стояла невообразимая; вот я и решил: при виде меня всякий подумает, что только крайний голод мог погнать за подаянием в такой зной, и сжалится над бедняком. Любопытно было мне узнать, много ли удастся насобирать в такую пору.

Я обошел несколько улиц. Во всех домах меня угощали только бранью и гнали прочь. Наконец постучал я клюкой в дверь одного дома. Никто не выходит. Стучу второй, третий раз — опять никого. Еще стучу, погромче, чтоб услышали, — дом был большой.

Тогда в окно выглянул поваренок, который, видать, как раз мыл посуду; этот негодяй выплеснул на меня целый ушат горячих помоев, а когда дело было сделано, преспокойно сказал:

— Эй, берегись, там, внизу! Воду лью!

Гусман де Альфараче. Часть первая

Я ну вопить благим матом, убивают, мол. Конечно, меня обварили, но не так уж сильно, как я о том кричал. На шум собралась толпа. Каждый высказывал свое мнение: одни говорили — это непорядок; другие, что сам виноват, — ежели тебе не спится, не мешай спать добрым людям. Кое-кто утешал меня. Выклянчив немного мелочи у самых сердобольных, я пошел домой обсушиться и отдохнуть.

Иду и рассуждаю про себя: «В кого это я уродился такой любопытный, что всюду мне надо совать свой нос? Когда я угомонюсь? Когда поумнею? Когда научусь довольствоваться малым и не лезть, куда не положено? Какой бес смущает меня и уводит с торной дороги? Зачем больше других стараться?»

Так я и подошел к дому. По соседству с нами жил один старик, который нищенствовал всю жизнь, лет семьдесят, — еще родители его были нищими и по наследству передали свое ремесло сыну. Родом он был из Кордовы, а стало быть, хитрец, пальца в рот не клади. Мать принесла его в Рим сосунком в год Юбилея. Глядя, как я плетусь, мокрый, грязный, выпачканный жиром, облепленный капустными листьями и горохом, он спросил, что со мной случилось. Я рассказал и весьма насмешил старика.

— Смотри, Гусманико, — заметил он, — как бы не получилось с тобой, как с волчонком Бенитильо, который учителем захотел стать, учеником не побыв[182]. Ишь какой прыткий! Не знаешь разве, что негоже нарушать обычай? Так и быть, поучу тебя, несмышленыша, как надо себя вести, — ведь ты мой земляк. Садись-ка и слушай! Летом в часы сьесты просить не следует, особливо в домах знатных сеньоров, лучше иди уж к ремесленникам. Время это неподходящее, все отдыхают или спят, и если кто потревожит их сон, рассердятся и прогонят наглеца прочь.

Коль постучишься дважды и никто тебе не ответит, смекай, что либо никого нет дома, либо нарочно не сказываются. Проходи тогда мимо, не задерживайся — время терять, денег не видать.

Не пытайся сам открывать запертую калитку, проси подаяния с улицы: неровен час со двора выбежит собака, накинется на чужака и отхватит пол-ягодицы враз. Диву даюсь, почему эти псы всегда чуют нашего брата и ненавидят нас не меньше, чем хозяева. А ежели в доме нет собаки, выскочит слуга-грубиян и наговорит такого, что слушать тошно, а то и прибьет.

Когда просишь подаяния, не улыбайся и не повышай голоса; старайся говорить тихо, точно больной, хоть здоров ты как бык; голову опусти пониже, смотри в землю и еле-еле разжимай губы.

Гусман де Альфараче. Часть первая

По утрам обтирай лицо тряпкой влажной, но не мокрой, так, чтобы быть не грязным, но и не чистым. На одежду, даже на новую, ставь заплаты, можно другого цвета. Помни, что для нищего важнее ходить в заплатах, чем быть опрятным, но и отвращение вызывать не следует.

Иной раз, услышав твои просьбы, человек снимет перчатку, засунет руку в карман — ты уж радуешься, думаешь, что тебе хотят дать монету, а он только вытащит носовой платок и прочистит нос. Все же ты не злись, не ворчи, потому что неподалеку может оказаться другой человек, который собирался подать тебе милостыню, но из-за дерзких твоих слов раздумает.

Ежели тебя встречают радушно, приходи каждый день: привязанность к дому — верный доход. Уходя, не забывай помолиться за упокой души всех умерших в этой семье и о ниспослании благоденствия дому сему.

На брань отвечай смирением, на грубость — кротостью; помни, что ты испанец, а нас повсюду ненавидят за нашу заносчивость. Кто хочет вытянуть деньги из чужого кошелька, тому надобно просить, а не грозиться, умолять, а не браниться: ласковое теля двух маток сосет.

Ежели ничего не подадут, отвечай со смирением: «Хвала господу! Да хранит он вашу милость и дарует обитателям дома сего доброе здоровье, мир и веселье, дабы могли они поделиться с бедняками». Таким способом я немало заработал. Кротко эдак отвечу, сложив руки, как на молитве, и подняв глаза к небу, — глядишь, зазовут в дом и что-нибудь дадут.

Добрый старик сверх того научил меня подделывать язвы и опухоли, притворяться, будто у меня парализована рука или нога, изменять цвет лица и посвятил во многие другие тонкости ремесла, придуманные для того, чтобы нищих не упрекали, что они — люди здоровые, сильные и годные работать. Да, много добра он мне сделал. Ему были ведомы любопытнейшие тайны природы, и от меня старик ничего не скрывал, считая понятливым малым, хоть и новичком в деле. Одной ногой он уже стоял в гробу, а потому хотел оставить после себя капеллана замаливать его грехи. Так оно и сталось, ибо вскоре он умер.

Мы, нищие, часто собирались и советовались, в каких выражениях христарадничать. По вечерам мы их зубрили и придумывали новые. Некоторые из нас с того и жили, что сочиняли эти жалобы и продавали другим, словно комедии. Чтобы тронуть сердца и вызвать сострадание, все шло в дело.

По праздникам мы подымались спозаранку, спешили в храмы к отпущению грехов, чтобы захватить места получше: кому удавалось пристроиться у чаши со святой водой или в приделе, где молятся кающиеся, тот был не в убытке. А иногда отправлялись бродяжить и обходили все деревни и мызы в округе. Из таких походов мы всегда возвращались с богатой добычей: крестьяне, жалея нас, щедро подавали сало, сыр, хлеб, яйца, одежду.

Бывало, попросишь Христа ради глоточек вина, дескать, сосет под ложечкой — мочи нет. А тебя спросят, есть ли во что налить. Мы же носили при себе, вроде для воды, кувшин, чуть поменьше, чем на пол-асумбры; вот и наполнят его вином до краев. Тогда отойдешь немного от дверей дома и перельешь вино из кувшина в мех, который висел у нас сзади на поясе и вмещал четыре асумбры. Еще улицу не прошел, глядишь, мех уже полон, надо возвращаться, слить вино в бочонок, а уж потом продолжать обход.

Ходили же мы — не поймешь, обутые или разутые, в шляпах или с непокрытой головой, ибо на ногах носили стоптанные худые опорки и шляпа была одни дырья. Сорочек мы не надевали. Начнешь, как положено, клянчить жалостным голосом, а тебе скажут: «Прости, братец! Бог подаст, а мы в другой раз!» Тогда попросишь хоть пару старых башмаков или негодную шляпу «для бедняка, что ходит в зной и н