Book: Цивилизации



Цивилизации

Фелипе Фернандес-Арместо

Цивилизации

СВЕЖИЙ ВЗГЛЯД НА ЦИВИЛИЗАЦИОННЫЙ ПОДХОД К ИСТОРИИ

В нашей стране с начала 90-х годов бурно развивается цивилизационный подход к истории. Благо, в прошлом России есть несколько крупных теоретиков, посвятивших свои труды этой модели исторического развития. А два десятилетия назад обильные переводы сделали для специалистов, публицистов и широкой читательской аудитории доступными труды западных «цивилизационщиков».

Цивилизационный подход вошел в учебники и учебные программы. Им определяется «начинка» множества научных монографий, статей, историософских эссе и чудовищное количество дилетантских (под именем публицистических) выступлений. Иными словами, эта парадигма прочно вошла в научную, философскую и даже художественную культуру нашей страны.

Отчасти это было связано с необходимостью преодолеть монопольные позиции формационного подхода, поддерживавшегося марксистской идеологией. Цивилизационный подход в этом смысле сыграл роль первого могильщика, хотя его и пытались «скрещивать» с формационным — с большей или меньшей долей нелепости.

Книга Фелипе Фернандеса-Арместо «Цивилизации» — блестящий подарок тем, кто всерьез заинтересован этим направлением научной исторической теории. В том числе и автору этих строк, действующему «цивилизационщику».

Автор книги прекрасно знает основную литературу по цивилизационной теории, созданную в недрах европейской, а также американской исторической науки и философии. Он свободно владеет ею и отталкивается от нее, строя собственные положения. Жаль только, ему не довелось ознакомиться с собственно-русской цивилизационной мыслью. Так, за пределами книги Фернандеса-Арместо остались столь крупные фигуры, как, например, К. Н. Леонтьев, Л. Н. Гумилев и даже Н. Я. Данилевский. Это обидное упущение.

Однако в целом можно констатировать: в «Цивилизациях» основательный академический уровень соединяется с прекрасным языком и свободой теоретической мысли. У кого-то книга может даже вызвать ощущение избыточной легкости, слишком необычной для профессиональной науки. Но это было бы неверное впечатление. Из того, что Фернандес-Арместо силен как литератор и мыслитель, никак не вытекает слабость его как ученого. Скорее, напротив, его позиции только укрепляются от весьма эмоционального, наполненного сравнениями и живыми мыслями способа подавать материал.

Ядро воззрений Фернандеса-Арместо изложено в главах, где даются определения фундаментальным понятиям философии истории. Так, с его точки зрения, «…не существует исключительно истории человечества. История — «человеческая» наука: она слишком пропитана слезами, кровью, эмоциями и ненавистью, чтобы быть чем-то иным. Будь она «наукой» в старомодном понимании этого слова — областью изучения, в которой все происходит по неизменным законам, — в котором предсказуемы все последствия, я бы счел такую историю непривлекательной. Предмет науки о человечестве — человек, и все человеческое достойно внимания историка. Но чтобы понять человека правильно, его нужно увидеть в контексте с остальной частью природы. Мы не можем исключить себя из экосистемы, в которой существуем, разорвать «цепь существ», которая связывает нас со всем живым миром. Наш вид входит в огромное животное царство. И окружение, которое мы создаем для себя, вырубается, выдалбливается из того, что дала нам природа… Таким образом, история в определенном смысле — это историческая экология».

Из этой позиции совершенно естественно вытекает определение критериев, с помощью которых автор считает возможным выделять конкретные самостоятельные цивилизации и сравнивать их друг с другом. Фелипе Фернадес-Арместо предлагает рассматривать цивилизацию «…как взаимоотношения между человеком и природой…» Он дает читателям «…шкалу, на которой общества располагаются в соответствии со степенью модификации своего окружения. Некоторые цивилизации, рассмотренные в книге, знакомы тем читателям, которые интересуются сравнительным изучением цивилизаций. Но это не следует принимать за одобрение привычных им критериев: это чисто практическая мера, призванная помочь соотнести малознакомые удивительные примеры с тем, что читатели уже знают. Это также способ показать, что многие общества, исключенные из традиционного списка цивилизаций, на самом деле соответствуют самым распространенным критериям или обладают характеристиками, которые принято считать признаками цивилизации». В качестве примера можно привести цивилизации, возникшие в мире полярных льдов, в частности, арктические сообщества — некоторые из них локализуются и на территории России. Прежде, среди теоретиков цивилизационного подхода к истории лед считался абсолютно неподходящей средой для возникновения и жизни цивилизаций. В рамках дефиниций, предложенных автором книги, этот запрет снимается, как и ряд других, ему подобных. В дальнейшем Фернадес-Арместо совершает обзор цивилизационных организмов, последовательно двигаясь от одной среды обитания к другой, от одних природно-географических комплексов к другим.

Насколько это снятие адекватно, решать самому читателю. Оно прежде всего необычно, оригинально, свежо. Это возможный взгляд, который невозможно записать в понятие «истина», поскольку он представляет собой пока не более чем интересную гипотезу. Автор этих строк, прочитав книгу, остался сторонником более традиционного взгляда, в рамках которого цивилизация все-таки не объединяется с природным окружением в нерасторжимое единство, а отделяется от него и рассматривается как определенная модальность развития культурных форм. Тогда наилучшим определением сути, подстраивающей под себя весь строй цивилизационного сообщества, будет совокупность религиозно-философских сверхценностей данного сообщества. Но… модель Фернандеса-Арместо имеет право на существование. А сила убеждения, с которой он отстаивает свои позиции, думается, зажжет немало сердец.

Дмитрий Володихин

Много есть чудес на свете,

Человек — их всех чудесней.

Он зимою через море

Правит путь под бурным ветром

И плывет, переправляясь

По ревущим вкруг волнам.

Землю, древнюю богиню,

Что в веках неутомимо,

Год за годом мучит он

И с конем своим на поле

Всюду борозды ведет.

Муж, на выдумки богатый,

Из веревок вьет он сети

Я, сплетя, добычу ловит:

Птиц он ловит неразумных,

Рыб морских во влажной бездне,

Я стада в лесу дремучем,

И зверей в дубравах темных,

Я коней с косматой гривой

Укрощает он, и горных

Он быков неутомимых

Под свое ведет ярмо.

Мысли его — они ветра быстрее;

Речи своей научился он сам;

Грады он строит и стрел избегает,

Острых морозов и шумных дождей;

Все он умеет; от всякой напасти

Верное средство себе он нашел.

Знает лекарства он против болезней,

Но лишь почует он близость Аида,

Как понапрасну на помощь зовет.

Софокл. Антигона[1] (Пер. С. Шервинского и Н. Познякова)

О руины! Я вернусь к вам за вашими уроками!

К. Ф. Волне. Руины[2]

Предисловие

На самом деле это было небольшое библиотечное помещение, но в моем воображении оно превратилось в комнату Амалии. Стены в этой комнате подбиты бархатом, окна закрыты двойными занавесями. Занавеси окружают и постель. Хотя большинство граждан Аргентины середины XIX века жило в домах с земляным полами, пол в комнате Амалии устлан итальянским ковром, таким толстым, что по нему мягко ступать. Воздух насыщен ароматами. Свет со всех сторон затенен, погоде и природе вход воспрещен, и лишь бледно-золотой рисунок обоев «напоминает игру света среди облаков»[3].

Благодаря всеобщему интересу к необычному комната Амалии — одна из наиболее часто посещаемых в литературе, хотя сама ее обитательница — воплощение целомудрия. Ее очень легко себе представить: Хосе Мармоль очень подробно описал ее в своем объемистом романе 1851 года; говорят, его роман «Амалия» положил начало великой традиции, благодаря которой Аргентина превратилась в страну романистов. Утром, прежде чем сесть писать эту работу, я читал роман Мармоля.

Подобно всем жителям Буэнос-Айреса ее времени, Амалии постоянно приходилось что-то доказывать. Город был столицей фронтира: в то время вся Аргентина помещалась в устье реки, а пампасы были уже вассальными, но малоисследованными территориями. Все в этом окружении вызывало страх. Куда ни глянь, открывалось безграничное приволье — просторы столь бескрайние, что порой казалось, что ты ослеп или оказался в пустоте: и река, широкая, как море, и море, широкое, как океан, и бесконечные равнины. В дне пути от города жили люди, которых горожане называли дикарями.

Здесь, чтобы быть убедительной, цивилизации належало стать преувеличенной и подчеркнутой.

Не все, кто стремятся быть цивилизованными, прячутся в кокон, закупоривают свои комнаты и отрезают себя от природы: тем не менее цивилизация есть продукт того, что я для себя называю эффектом Амалии. Цивилизация создает себе собственную обитель. Цивилизованность прямо пропорциональна удалению от неизмененного природного окружения, отличиям от этого окружения. Что же вызывает эффект Амалии? Не чутье, поскольку некоторые индивиды и даже некоторые общества его лишены; это почти универсальный импульс или раздражитель, которому, как я доказываю ниже, не в состоянии противиться ни одна обитаемая среда.

История — занятие скорее для лириков, чем для физиков, ведь прошлое недоступно нашим чувствам: мы можем узнать только впечатления тогдашних людей, их восприятие жизни. Но люди — часть огромного природного царства и неотделимы от своего окружения, от той мешанины экосистем, часть которой — они сами. Эта книга — история природы, частью которой является человек. В отличие от других попыток описать историю цивилизаций эта книга описывает среду за средой, а не период за периодом или общество за обществом. Отсюда ясно, в чем заключаются мои приоритеты. Моя цель — изменить наш подход к цивилизациям, представить их как результат взаимоотношений отдельного вида живых существ со всей остальной природой, как стремление преобразовать среду для удобства человека, а не как фазы социального развития, не как процесс коллективного самоусовершенствования, не как кульминацию прогрессивного развития, не как просто подходящее название для культуры в более широком понимании и не как синоним совершенства, достигнутого избранными. Я не пытаюсь дать новое определение старому термину. Напротив, я возвращаюсь к его традиционному употреблению. Там, где слово «цивилизация» используется верно, оно означает тип среды, тип окружения; но это значение погребено под грудами неверных истолкований и нуждается в том, чтобы его извлекли на поверхность.

Ни один способ классификации мира по типу среды нельзя считать удовлетворительным. Географы предпочитают рассматривать среду, не измененную человеком, и классифицировать ее, описывая ряд природных экосистем. В большинстве случаев такие попытки приводят к выделению тридцати-сорока основных разновидностей. Но человек — составляющая природы. Большую часть систем, в которые он вписан, человек покорил и преобразил. В этой книге я попытался создать схему, основанную на чертах среды, наиболее ярко отражающихся в жизни человеческих цивилизаций. Но какой бы ясной и четкой ни была подобная классификация, в любой среде окажется множество разнообразных типов обитания и ниш. При этом признаки будут перекрещиваться и накладываться друг на друга. Существуют пустыни, где идут такие же сильные ливни, как в дождевых тропических лесах. Почти на всех широтах встречаются заливные аллювиальные равнины. Температура, почва, осадки, высота над уровнем моря, соседство с реками, озерами, морями, близость к горам, ветры, течения — все эти переменные факторы делают среды, относящиеся к одному классу, чрезвычайно непохожими, а в других случаях — очень похожими на среды из других классов. Огромное воздействие могут оказывать степень изолированности или возможности контакта — это позволяет перешагивать через горы и сжимать моря.

К тому же нельзя объяснить все влиянием среды. Один из уроков этой книги в том, что наиболее важны пограничные среды: цивилизация процветает в условиях изменяющейся среды, там, где существует множество микроклиматов, где почвы разнородны, где есть множество самых разнообразных ресурсов. Больше того, культура оказывает на среду свое независимое влияние. Мигранты иногда упорно придерживаются в новом мире своей культуры. Близость к соседним культурам, отношения с ними способны преобразовывать жизнь общества. Человеческие векторы определяют развитие цивилизаций, несмотря на природные преграды или даже вопреки им.

В любом случае классификация типов среды не есть точная наука. Предприняв ряд попыток, я отобрал категории, по моему мнению, наиболее полезные в практическом смысле. Читатель сразу заметит, что типы сред, в основном рассмотренные в этой книге, не являются взаимоисключающими или индивидуально однообразными, гомогенными. Многие цивилизации можно отнести не к одному типу среды, а к нескольким. Некоторые начинают свое развитие в одном типе среды, но в результате миграции, замещения или расширения заканчивают совсем в другом.

Хотя мой метод категоризации в основном восходит к географическому способу описания биосферы, я выработал несколько собственных разделов. Например, ни один географ не признает самостоятельным типом среды маленькие острова. Но в понятиях истории цивилизаций это не лишено смысла, поскольку существуют примеры, когда близость к морю при создании модальности общества перекрывает все остальные влияния среды. История Венеции или острова Пасхи показывает, насколько полезны подобные захватывающие сопоставления. Другую подобную категорию представляют высокогорья. Понятие «высота среды» зависит не от объективных критериев, а от относительных суждений; высота Тибета делает его цивилизацию совсем иным миром, нежели цивилизация Ирана, но их сопоставление весьма перспективно и позволяет сделать интересные выводы. Когда я рассматриваю Скандинавию вместе с Финикией или скифов с сиу, я вовсе не утверждаю, что подобное есть выработка новых категорий; но констатирую, что это сравнение чрезвычайно эффективно. Никакой другой способ отбора и классификации материала не дает возможности найти столь полезные аналогии.

В каждой части этой книги рассматривается особый тип среды. Начинаю я со льда и пустынь, с тундры и тайги, с безводных местностей, покрытых сухими кустарниками, то есть таких сред, которые большинство считает враждебными цивилизации. Вторая часть рассматривает степи, непригодные для сельскохозяйственного использования из-за неплодородной почвы. Часть третья посвящена болотам, тропическим низинам и постледниковым лесам. И только посетив эти малоперспективные места, я перехожу к аллювиальным равнинам, где зачинается история всех наиболее известных цивилизаций. Затем я обращаюсь к категории, которую называю «высокогорье», — этот термин следует считать условным, не приписывая ему точного значения. Далее приходит черед цивилизаций, сформировавшихся под воздействием близости моря, на маленьких островах и узких изолированных побережьях. Сюда я включаю все те цивилизации, в которых главенствующим элементом — независимо от климата, за исключением течений и ветров, — стало само море. И наконец последняя категория — глубоководная среда, которая пока еще не стала родиной какой-нибудь цивилизации, но многим приходилось ее пересекать. Миграция, захват новых сред — эти темы встречаются почти на всех страницах книги; некоторые цивилизации путем расширения или замены сумели переступить границы среды своего возникновения и занять другие среды.

Вывод, к которому я хочу подвести читателя, — цивилизация может появиться где угодно. Мнение о том, что некоторые среды являются уникально благоприятными для зарождения цивилизации, вряд ли более оправданно, чем представление о том, что те или иные народы трудолюбивее, что есть более и менее ленивые расы. Конечно, справедливо, что развивать и сохранять цивилизацию в определенных условиях труднее, но не существует среды, которая не покорилась бы попыткам человека сделать ее обитаемой и приспособить к своим потребностям. Когда изучаешь одну цивилизацию за другой, видно, что места их создания хаотично разбросаны по всей поверхности земного шара и наиболее заметны там, где традиционная история цивилизаций это недооценивает. Наиболее грандиозные преобразования доиндустриальных степей мы находим в Африке (см. с. 119, 128). Самое творческое переустройство болот наблюдается в Америке задолго до появления «белого человека» (см. с. 232). Европейцы особенно хороши в уничтожении лесов — в сущности, они почти целиком вырубили их или сожгли, — но в иных типах среды, там, где их действия можно прямо сопоставить с достижениями других народов, результаты их деятельности не производят такого сильного впечатления.



В разных частях мира одинаковая среда вызывает разные реакции и решения. Поэтому среда, оказывая влияние на историю цивилизации, не определяет ее, хотя этот фактор бывает чрезвычайно сильным и дает одни результаты чаще других. Вообще, я не уверен, что человеческий опыт, который мы объединяем в единое целое под заголовком «история», чем-нибудь определяется, детерминируется. Многолетний опыт изучения истории приводит к заключению, что развитие происходит случайно, в рамках, установленных материальными потребностями и силой воли. Иными словами, ход истории беспорядочен, причины непостижимы, а итоги проследить невозможно. Вероятно, в широком смысле было бы справедливо и полезно отметить, что различия между цивилизациями в одинаковой среде есть вопрос культуры. И в корне неверно было бы сказать — подобное утверждение нисколько не подтверждается фактами; напротив, факты ему противоречат, — что некоторые части мира или особые наследственные черты порождают особую склонность к цивилизации.

Я пытался писать без претензий — и по отношению к уровню читателя, и по отношению к рассматриваемому материалу. Это экспериментальный труд, и его не следует принимать за окончательный результат. Я думаю о нем как об эссе, потому что, хотя работа и велика, она все же гораздо скромнее других попыток охватить всю историю цивилизаций (или, как предпочитают говорить некоторые авторы, историю цивилизации). Это пробная работа: рискованная, черновая, не имеющая прецедентов и призванная скорее провоцировать, чем умиротворять. Я писал ее словно в лихорадке, торопясь перенести на бумагу все, что хочу сказать, прежде чем забуду. Никакого сознательного обдумывания не было (хотя я много лет размышляю на эти темы). Мне никто не помогал подбирать материал, и лишь немногие специалисты выразили свое мнение или указали на ошибки. Это означает, что я рассчитываю на помощь читателей: они объяснят, в чем я не прав. Но такой способ работы дает большое преимущество — единство концепции, созданной целеустремленными усилиями.

Это полезно, поскольку тема очень широка и материал не поддается ограничениям. Я хотел предпринять сопоставительное изучение, но при этом пытался сказать нечто определенное и конкретное о большом количестве различных цивилизаций. Было бы очень скучно описывать их все, пытаясь ничего не пропустить; было бы совершенно безнадежно отбирать для изложения такие факты и сведения, которые вызвали бы всеобщее одобрение. Основные факты, как правило, хорошо известны и, следовательно, не нуждаются в подробном изложении. Поэтому я предпочел описывать цивилизацию за цивилизацией с необычных точек зрения, а не просто составлять обширный конспект. Лишь там, где речь заходила о цивилизациях, которым обычно не уделяют внимания, или которые вообще мало известны (например, цивилизации алеутов или баттамалиба), или просто недооценены, как цивилизации Фучжоу и фулани, — я был более обстоятелен; читателей, которым эти факты известны, я прошу о снисходительности. Никто не станет ожидать от меня, что я побываю во всех описанных местах и познакомлюсь с народами, изображенными на этих страницах; я включил гораздо больше свидетельств, специфических источников информации и ссылок на литературу, чем принято в подобных работах, вовсе не из желания показать свою эрудицию, но чтобы читатели увидели пробелы в моих знаниях: как обычно, я лавирую между доскональностью и широкими рискованными обобщениями, карабкаюсь через сугробы и ступаю по тонкому льду.

Отказавшись от обычного способа оценки, я стараюсь не судить о цивилизациях на основании списка их предполагаемых обязательных характеристик. И не пытаюсь делить цивилизации на «высшие» и «низшие» сообразно своему мнению об их произведениях искусства или методах мышления. Напротив, поскольку цивилизация здесь рассматривается как система взаимоотношений между человеческим обществом и миром природы, степень цивилизованности измеряется по шкале, созданной самой этой цивилизацией.

Мое собственное отношение к цивилизации — где-то между любовью и ненавистью. Я похож на Амалию. Хоть я и провел всю жизнь в Англии, я так и не научился предпочитать природу культуре, что предположительно свойственно англичанам с их пристрастием к сельской жизни, спортом на открытом воздухе, породистым домашним животным, прогулками в любую погоду и садами, имитирующими естественный ландшафт. Мне нравится обработанный камень; я люблю, когда асфальт отделяет мои ступни от земли. Пасторальными видами мне лучше наслаждаться на расстоянии, в крайнем случае из окна кабинета. К веселью и досаде своей семьи и друзей, я прячусь от природы в накрахмаленной одежде и прямоугольных комнатах, где удобства математически рассчитаны. Руины трогают меня, потому что я вижу в них раны цивилизации, полученные в долгой войне с природой. С другой стороны, я уважаю мудрость дикой местности, даже преклоняюсь перед ней, и меня не меньше трогают раны, нанесенные природе человеком.

Вопреки добровольной изоляции, в которой создавалась эта книга, я — признаюсь — наделал много долгов (но ни на кого не перекладываю вину за свои ошибки). Я в долгу перед теми, кто способствовал совершенствованию моего английского языка, но в одном я сопротивлялся их усилиям: я пишу, опираясь, как на костыли, на многочисленные аллюзии, и мне постоянно советовали больше объяснять, чтобы любой из моих читателей мог их понять. Но мне кажется, что текст, в котором все абсолютно ясно, неинтересно читать: часть удовольствия заключается в схватке с автором, в разгадывании одних аллюзий и в признании поражения перед другими. Цель таких аллюзий — вызвать в глубине сознания читателя ассоциации и чувства, которые не разбудишь напрямую. Кое-какие лакомые кусочки из числа тех, что я здесь подаю, прямо с пылу с жару; другие придется отыскивать в соусе. К тому же использование аллюзий — нечто вроде империализма и jeu sans frontiers[4] Больше не существует такой вещи, как общие знания, и каждый из нас удивляется невежеству окружающих. Сегодня утром (в день, когда пишу эти строки) я слышал проповедь в нашей церкви; священник говорил о «великих певцах свободы, таких как Мартин Лютер Кинг и Стив Биро из Южной Африки». «Это ошибка», — прошептал я сидевшей рядом молодой знакомой. Теперь я задумался, а знает ли она, кто такой Мартин Лютер Кинг[5]. Оu sont les neiges d'antan[6].

Приглашения прочесть лекции дали мне возможность проверить мысли, изложенные в двух последних частях этой книги. За эти предложения (в порядке их поступления) я благодарю Институт политических исследований (Институт Каджана Дазара) в Куала-Лумпуре; факультет истории и испанских, португальских и латиноамериканских исследований Принстонского университета; Университет Ла Троуб; Конференцию, посвященную пятисотлетию Васко да Гамы, университетов Ла Троуб и Кертин; исторический факультет Гарвардского университета; Центр гуманитарных исследований и Программу изучения Британии Техасского университета в Остине; Крейнборгский колледж Лейденского университета; Лондонский Национальный морской музей; Совет Библиотеки Джона Картера Брауна; Совет Библиотеки Джеймса Форда Белла университета Миннесоты. Целиком работа была представлена в Нидерландском институте исследований в области гуманитарных и социальных наук (где я получил возможность закончить правку рукописи благодаря комфортным условиям этого института, неутомимости работников, щедрости коллег и уважительному отношению к свободному времени). Во всех упомянутых местах я получил огромную помощь от такого количества участников обсуждений, что не могу перечислить все имена. Большая часть книги была написана в кабинете, через окно которого я видел корпуса и лужайки Университета Брауна; я очень многим обязан этому приветливому месту, живой атмосфере исторического факультета и вежливости и интересу, проявленным обитателями кампуса. Моя жена Лесли прочла рукопись. Части ее читали профессора Леонард Блассе, Виллем Бут, Джойс Чаплин и Джон Гудсблом, а также Себастиан Фернандес-Арместо и Федерико Фернандес-Арместо; все они проявили редкостное терпение и очень мне помогли. Существенные улучшения были внесены по советам моих замечательных издателей Билла Розена и Тани Стобб. Я в глубочайшем долгу перед директором Библиотеки Джона Картера Брауна доктором Норманом Файрингом, а также перед советом и несравненным штатом этой библиотеки: из всех известных мне мест это больше всего подходит для занятий. В особенности для изучения колониальной истории — именно для этого я туда приехал, и книга — толстое и разросшееся ответвление этих занятий. Я пришел к выводу, что вся история — это летопись колонизации, потому что все мы пришли туда, где находимся, из какого-то другого места.

Провиденс, Род-Айленд, 3 мая 1998 года.

Пересмотрено в Оксфорде — Вассенааре в июне— ноябре 1999 года.

ВСТУПЛЕНИЕ

ЦИВИЛИЗАЦИОННЫЙ ЗУД

Цивилизации и цивилизация

Юбер. Меня привел к вам совершенно необычный случай.

Мор коль. Я имею дело исключительно только с совершенно необычными случаями, мсье.

Рэмон Кено. Побег Икара[7]

— Тьфу! — негромко произнес Боб, и я тоже сморщил нос. Зловоние, обрушившееся на нас, не поддавалось описанию. Но тут мне пришла в голову мысль, что и многие запахи нашей цивилизации тоже не слишком деликатны. Как насчет запахов, нависающих над промышленными городами: смог, заводская вонь, выхлопы миллионов шумных автомобилей, запахи отбросов, доносящиеся из переулков? Я улыбнулся. Вероятно, алеут наморщил бы от них нос. Думаю, все зависит от того, к чему вы привыкли.

Тед Бэнк II. Родина ветров[8]

— Приходило ли вам в голову, — сказал он, — что цивилизация чертовски опасна?

Агата Кристи. Тень на стекле

Цивилизующий ингредиент

На мрачной тусклой площади в центре Провиденса, в нескольких кварталах от того места, где я писал эти строки, рабочие строили между пустыми офисными зданиями искусственный каток. Вероятно, отцы города надеялись тем самым заморозить и вставить в рамку вспышку жизни, цвета, уравновешенности и очарования. Когда каток был закончен, он забавлял, но оставался холодным. Тем временем другие оптимисты пытались вырастить живую траву в Лапландии.

Некоторые читатели могут подумать, что усилия и тех и других ничего не говорят о цивилизации. Ведь даже лучшие в мире танцоры на льду все-таки кричаще безвкусны. Лужайки английских пригородов летом служат местом для проведения обрядов умственно отсталых: сплетен и глупых игр. Какая дикая местность хотела бы быть закованной в буржуазный шеллак?

Но мы рукоплещем строителям катка в бетонных джунглях и создателям лужаек на льду. Они олицетворяют ужасный парадокс созидания и разрушения, с которого начинается всякая цивилизационная традиция: зуд усовершенствования, стремление самыми невероятными способами изменить неподатливое природное окружение. Плоды цивилизации сомнительны: иногда среда великолепно преобразуется, иногда уродуется или уничтожается. Обычно результат располагается между этими двумя крайностями, хотя и сопровождаемый с многочисленными достижениями, перечисленными в монологе Софокла, приведенном в начале этой книги: обработкой земли, овладением волнами, покорением животных, строительством городов и созданием убежищ от непогоды.

Словом «цивилизация», как и многими другими терминами, рассчитанными на то, чтобы вызвать одобрение (например «демократия», «равенство», «свобода» и «мир»), часто злоупотребляли. Конечно, это тип общества[9]. Трудности возникают, когда мы спрашиваем: «Какой именно тип?», или требуем описания либо характеристики, или задаем неудобные вопросы о различиях — между, скажем, «цивилизацией» и «культурой» или «цивилизованным» и «нецивилизованным». В ходе множества неудовлетворительных традиционных попыток определить термин через его составляющие, выяснить, каким чудом простое общество становится цивилизованным, цивилизацию представляли как процесс, систему, состояние существования, психическую или генетическую предрасположенность или механизм социальных перемен. «Цивилизация» для разных людей имеет столь разный смысл, что трудно избавить это слово от неверного понимания и вернуть ему полезное значение[10]. Вероятно, стоит рассмотреть, как обычно используется это слово и как его намерен использовать я.

В широком смысле «цивилизация» в сознании человека означает область, группу или период, отличающиеся разительной целостностью образа жизни, мышления и чувств. В этом смысле мы можем говорить о «западной цивилизации» или о цивилизации Китая или ислама, или о «еврейской цивилизации», или о «классической цивилизации», или о цивилизации Возрождения, и читатели или слушатели приблизительно могут представить себе, о чем идет речь. Такое употребление понятия «цивилизация» оправдано удобством и узаконено всеобщим признанием; но оно неточно и не субстанционально, к тому же расколото субъективными оценками и восприятием. Столь же хорошо этой цели служили бы термины «общество» или «культура». Представление о целостности меняется от наблюдателя к наблюдателю; некоторые будут эту целостность полностью отрицать, другие не согласятся с предложенными категориями и изменят их.

Один из способов преодолеть это затруднение — признать, что есть особые целостности, обязательно отличающие цивилизацию, такие как общая религия, или идеология, или чувство принадлежности к «мировому порядку»; или же общая система письма, или взаимопонятный язык; или общие особенности технологии, агрономии или кулинарии; или устойчивые вкусы в искусстве; или некая комбинация всех этих признаков. Однако все подобные критерии — как я надеюсь показать — произвольны, и нет причин считать, что некоторые социумы из-за наличия у них подобных признаков являются цивилизованными, в то время как другие особенности культуры, такие как танцы, или техника пророчеств, или привычки, связанные со сном, или сексуальная практика, — не обязательно свидетельствуют о цивилизованности.

На другом уровне слово «цивилизация» означает процесс коллективного самоотделения от мира, характеризующегося как «варварский», «дикарский» или «примитивный». Отсюда — общества, очевидно достигшие такого разъединения, называются «цивилизованными». Данное использование понятия явно неудовлетворительно, поскольку «варварство», «дикарство» и «примитивизм» — не менее неопределенные термины, понимаемые по-разному, однако легко объяснить, как подобное мнение возобладало: оно восходит к Европе восемнадцатого века, когда политес и приличные манеры, разумность и вкус, рациональность и изысканность были ценностями, принятыми и поддерживаемыми элитой, стремившейся отвергнуть «низменную», «грубую» природу человека. Прогресс отождествлялся с отказом от природы; возвращение в ее лоно считалось упадком и слабостью. Люди могли быть вскормлены волками, но их судьба — строительство Рима. Дикари могли быть «благородными» и подавать примеры героической доблести и морального превосходства; но как только их изымали из их мира, они должны были отказаться от него навсегда[11]. Так называемый «дикий ребенок Авейрона» — мальчик, потерянный в детстве в лесах Тарна; он сумел выжить, в 1798 году был пойман и оказался объектом эксперимента в области цивилизации, который опекуны мальчика так и не сумели завершить. Возможно, самыми волнующими моментами его несчастной жизни, описанной его воспитателем, стали воспоминания о жизни в одиночестве.

К концу обеда, даже если он не хочет пить, он всегда с видом эпикурейца, который держит в руках бокал с изысканным напитком, наполняет свой стакан чистой водой и начинает пить маленькими глотками, понемногу. Но что в этой сцене представляет особенный интерес, так это где она происходит. Пьющий стоит у окна и смотрит на сельскую местность, как будто в это мгновение счастья дитя природы пытается объединить то последнее хорошее, что только и пережило утрату им свободы: глоток чистой воды и вид освещенной солнцем местности[12].

Эксперимент провалился, и его объект снова забыли: на сей раз его отдали под опеку доброй старушки в пригороде Парижа, и научный мир вспоминал о нем с чувством горечи и разочарования.

Наконец, термин «цивилизация» обычно используют для обозначения предполагаемой стадии или фазы, которую обязательно проходит история общества или которой общество достигает в кульминационный момент своего развития. Я нахожу такое употребление a fortiori[13] отвратительным, потому что оно подразумевает определенный порядок или шаблон развития, а я не верю в порядок и скептически отношусь к развитию. Общества непрерывно меняются, но очень по-разному. Они не развиваются, не эволюционируют и не прогрессируют, хотя в определенных, вполне измеримых аспектах могут становиться лучше или хуже с точки зрения различных критериев. Они не соответствуют никакой модели и не движутся к какой-либо цели. История не повторяется, и общества не сменяют друг друга, хотя могут демонстрировать черты сходства, позволяющие отнести их к одной группе при классификации. Эти страницы полны примеров того, как теории социального развития создаются a parti pris[14] чтобы узаконить одни решения и объявить незаконными другие. Когда в контексте такой теории упоминается «цивилизация», это слово всегда нагружено дополнительным смыслом: это может быть кульминация или кризис; сверкание или мрак; обозначение прогресса или упадка. Но это неизменно один из пунктов повестки дня, элемент программы, призванной превозносить или порицать.



Молодой человек, бродивший в конце XVIII столетия где-то между центром и окраиной французской империи, как мне кажется, пришел к вдохновляющим выводам. Прошлое его благородно и трагично, привычки одновременно загадочны и привлекательны. Семья его продала право родства за наличные, но он продолжает называть себя бароном де Лаонтеном. В 1702 году он оказался в Париже, городе, где — и незадолго до того как — слово «цивилизация» впервые приобрело современное значение[15].

Обедневший бывший аристократ мечтал о своей любимой Канаде, где подростком искал счастья и где привык восхищаться естественным благородством жителей этой страны, которых называли «дикарями» (см. ниже, с. 196). «Как, — думал он, — гурон, перенесенный из своих диких лесов, отозвался бы о великолепии этого огромного города? Вырванный из своего нетронутого цивилизацией мира, с сознанием непредубежденным, незнакомым с ценностями цивилизации, гурон Лаонтена восхитился бы каменными зданиями Парижа. Но ему не пришло бы в голову, что они искусственного происхождения. Он предположил бы, что это природные скальные образования, случайно оказавшиеся пригодными для человеческого жилья. Подобное заблуждение как будто не раз становилось темой литературных произведений. Когда в начале восемнадцатого века «дикарь» с Сенилды увидел Глазго, «он заметил, что арки между колоннами церкви — самые замечательные пещеры, какие ему доводилось видеть»[16]. Удивление, испытанное «дикарем», — мера расстояния между окружением, созданным людьми, и природой. Оно преодолевает пропасть между цивилизованными условиями, к которым приходится адаптироваться, и совсем иным типом общества, в котором человек эволюционирует вместе с природой.

Приведенные примеры касаются самой сути проблемы цивилизации. Я предлагаю определять цивилизацию как тип отношений с естественной средой[17], преобразованной таким образом, чтобы она удовлетворяла потребностям человека. Под цивилизацией я понимаю подобное общество. Я вовсе не утверждаю, что все цивилизации хороши (хотя некоторые из них мне нравятся) или плохи (хотя я сознаю их опасность). Один из уроков этой книги состоит в том, что цивилизации обычно чрезмерно эксплуатируют среду, часто до степени самоуничтожения. Для некоторых целей — в определенных средах сюда входит и собственно выживание — цивилизация очень рискованная и иррациональная стратегия.

Вязкое окружение

Некоторые общества обходятся тем, что предоставляет им природа. Люди живут продуктами природы и населяют пространство, отведенное им природой, — или иногда строят жилища, имитирующие природные образования, из материалов, обеспечиваемых природой. Во многих случаях люди кочуют в связи с временем года. Иногда вносят небольшие изменения в среду, например углубляют или поверхностно украшают пещеры, держат в загонах или пасут нужных им животных, или для собственного удобства группируют растения, которые хотят выращивать. Реже решаются на более серьезные модификации, но только такие, которые способствуют выживанию и не должны становиться постоянными. Все подобные общества сделали по крайней мере один большой шаг в трансформации среды — научились пользоваться огнем, чтобы готовить пищу, избавляться от холода и уничтожать или воссоздавать растительность[18]. Я называю такие культуры цивилизованными только в соответствии со степенью, в которой они пытаются преобразовать естественное окружение.

Но стандарты цивилизации все же устанавливают общества, бросающие природе вызов, общества, склонные к риску, социумы, которые изменяют мир для собственного удобства. Они создают окружающие ландшафты своими силами; они стараются установить в среде свой порядок. Иногда они пытаются совсем отказаться от природы, утверждая, что человек не является частью экосистемы и царство людей нисколько не соотносится с миром животных. Они пытаются «денатурализировать» человечество, выдавить из себя внутреннего дикаря, одомашнить его с помощью сложных нарядов и манер.

Шрамы, следы этой борьбы, мы видим в глубоких резких линиях, которыми цивилизация нагружает свою архитектуру, с помощью которых планирует свои поселения, оформляет сады и разделяет поля. Страсть к правильной геометрии — стремление преодолеть неровности и шероховатости природы — пропитывает всю историю человечества. В самых бескомпромиссных случаях цивилизация стремится усовершенствовать природу в соответствии с видениями пророка о конце времен, когда все углубления будут засыпаны, все холмы сглажены и все неровные места станут ровными: мир, созданный на духовном уровне, измеряется линейкой и организуется сообразно представлениям геометра.

Ради целей этой книги я предполагаю, что не существует исключительно истории человечества. История — «человеческая» наука: она слишком пропитана слезами, кровью, эмоциями и ненавистью, чтобы быть чем-то иным. Будь она «наукой» в старомодном понимании этого слова — областью изучения, в которой все происходит по неизменным законам, где предсказуемы все последствия, — я бы счел такую историю непривлекательной. Предмет науки о человечестве — человек и все человеческое достойно внимания историка. Но чтобы понять человека, его нужно увидеть в контексте с остальной частью природы. Мы не можем исключить себя из экосистемы, в которой находимся, разорвать «цепь существ», которая связывает нас со всем живым миром. Наш вид входит в огромное царство животных. И окружение, которое мы создаем для себя, вырубается, выдалбливается из того, что дала нам природа.

Таким образом, история в определенном смысле — это историческая экология. Это совсем не означает, что она должна быть исключительно материалистической, потому что многие наши взаимодействия со средой начинаются в сознании. Подобно геометрии цивилизаций, эти взаимодействия возникают в воображении и только потом воплощаются вовне. Все традиционные составляющие цивилизации основаны на идеях: города опираются на идею порядка, сельское хозяйство — на идею изобилия, законы возникли из надежды на утопию, письмо — из выдуманной символики.

Но вязкость природного окружения, в которое погружены общества, приводит к тому, что история цивилизаций не может сводиться исключительно к идеям и работе воображения. Она не может быть представлена только историей искусств или историей интеллекта. Она принадлежит почве, семенам и желудкам. Она должна включать в себя эпизоды развития технологии, ведь наиболее эффективный контакт с природой человек осуществляет с помощью своих инструментов. Это должна быть история питания, потому что именно тогда, когда человек ест и пьет, он становится и наиболее зависимым, и наиболее разрушительным. (Коллеги-историки критиковали меня за то, что я написал историю экономики преимущественно в терминах питания — но для большинства людей большую часть времени ничто иное не важно.) Эта история должна покрывать смысл обоих немецких слов: Kultur и Zivilisation[19]. История цивилизации должна строиться на сведениях из многих наук, в особенности археологии, антропологии, географии и истории искусства. Она должна заглядывать в места, редко посещаемые историками: на страницах этой книги вы скорее встретите материал о строениях баттамалибов, чем о стиле баухаус; здесь больше будет говориться об ацтеках, чем об Афинах, больше о кхмерах, чем о кватроченто. История цивилизации должна быть всеобщей: ее следует извлекать из далеких уголков прошлого, а не просто отыскивать в библиотеках и архивах. Вероятно, решение подобной задачи невозможно, но как же хочется предпринять такую попытку!

Маска и Аполлон: современные определения и подходы

Великий историк искусства Кеннет Кларк главную работу своей жизни посвятил истории цивилизации; он закончил ее такими словами: он не знает, что такое цивилизация, но ему кажется, что, увидев ее, он ее узнает. Ему принадлежит знаменитое — для некоторых критиков позорное — сравнение африканской маски и Аполлона Бельведерского, античной мраморной статуи неизвестного периода и происхождения, которую многие провозглашали воплощением прекрасного[20]. «Думаю, нет сомнений, — пишет Кларк, — что Аполлон воплощает более высокую степень цивилизации, чем маска». Он объясняет, что Аполлон представляет существенную компоненту цивилизации — уверенность в будущем; в то время как маска пришла из мира, полного ужаса, мира, где природа господствует над человеком. Предпочтение Кларка — вопрос вкуса и личного суждения. Кларк считает цивилизованным такое общество, которое ценит долговременные произведения искусства и которое в широком смысле создает ради будущего[21].

Сегодня люди, мнящие себя цивилизованными, хотят принадлежать к обществу, которое дает своим членам достаточно времени и возможностей для творчества; которое позволяет большим количествам людей жить бок о бок и работать на пользу других; которое обладает техникой записи и передачи накопленной поколениями мудрости; которое старается приспособить природу к потребностям человек и в то же время не уничтожить естественную среду. Можно использовать критерий Кларка: «Когда я вижу цивилизацию, я узнаю ее». Но этот критерий не слишком помогает в определении цивилизации. Этот критерий отражает идеи, повсеместно принятые сегодня: наше представление о себе, какими мы хотели бы быть. Но оно совсем не обязательно применимо к другим культурам и другим эпохам. Все современные определения цивилизации как будто заражены этим же предрассудком. Его можно сформулировать так: «Я цивилизован, ты принадлежишь к культуре, а он варвар». Извлечь полезный смысл из нашего понятия цивилизации — на это надежда очень слабая; но, может быть, нам удастся избежать самых грубых искажений и предрассудков, той искаженной перспективы, которую Кеннет Кларк признает «личным взглядом».

Кто-то однажды сказал, что большая часть книг — это книги о книгах, и я совсем не хочу писать еще одну такую. Но читатели этой книги, пожелав углубиться в тему, могут захотеть узнать, как она соотносится с существующей традиций или насколько противоречит ей. Читатели, которые находят теории необязательными или неинтересными, могут пропустить следующие пятнадцать страниц: давая такой совет, я открыто даю понять, что сам считаю изложение этих теорий необязательным и неинтересным. Но поскольку мой проект весьма отличается от предыдущих вкладов в эту сферу, люди, уже знакомые с литературой на эту тему, могут потребовать теоретического обоснования, прежде чем читать дальше. С одной стороны, потребность, унаследованная от эмпиризма, заставляет нас стремиться сократить всякие предварительные рассуждения и перейти прямо к работе. С другой стороны, мы унаследовали и продолжаем создавать интеллектуальный мир, в котором нет ничего конкретного и все определения кажутся обманчивыми: «процессуальный» мир, где процесс никогда не завершается, где смысл никогда полностью не улавливается и где различия стираются. Мне не нравятся те, кто играет словами; я хотел бы, чтобы каждый вопрос преследовал определенную цель, чтобы говорилось нечто конкретное. Однако большинство определений цивилизации слишком жестки, надуманны и искусственны, они накладываются на действительность, а не исходят из нее. Часть этого раздела посвящена тому, что может быть названо «изучением цивилизации» со времен Первой мировой войны; в последующих трех разделах рассматриваются традиционные определения цивилизации и связанные с ними проблемы.

Было бы неверно утверждать, что история цивилизации — тема, которой наука пренебрегает, поскольку почти все написанное относится именно к этой области. Тем не менее справедливо и утверждение, что в последние годы не было серьезных попыток понять ее и представить читателям и слушателям. Между мировыми войнами эта тема была игровым полем исполинов: там обменивались ударами Освальд Шпенглер, А. Дж. Тойнби, В. Гордон Чайлд, Льюис Мамфорд и Элсворт Хантингтон. Можно сказать, что «цивилизациология» почти превратилась в академическую дисциплину. Великая война представлялась как «война за спасение цивилизации»; поэтому уместно было бы определить — хотя и после события, — что такое цивилизация и как и почему ее следует защищать[22].

Все проекты этого периода закончились неудачей. Шпенглер, своенравный гений, мучил читателей страшными предсказаниями и тяжелой прозой. У него была замечательная способность передавать суть конкретной цивилизации, приписывая ей какое-нибудь символическое звучание: например, западная цивилизация для него олицетворялась звуками фуги Баха в кафедральном соборе[23]. Однако метафора, которая представляет суть его понимания проблемы, была инфантильной и неубедительной: цивилизация подобна живому организму, обреченному на гибель от одряхления. Определяя цивилизацию как «неизбежное будущее, судьбу» культуры, ее кульминационную фазу, «органически-логическое следствие, окончательное осуществление», Шпенглер вовсе не оценивает ее положительно. Культура не перерастает в цивилизацию, пока не начинает приходить в упадок. Она «неожиданно затвердевает, — говорит Шпенглер, — каменеет, ее кровь свертывается, силы исчезают, и культура становится Цивилизацией»[24]. Он утверждает, что знает средство, способное предотвратить упадок, но, как заметил один из многих суровых критиков, «элементы мрачного отчаяния неизбежны в действиях тех, кто предвидит будущее и чувствует себя орудием его прихода»[25]. Шпенглер отрицает, что он пессимист, — но это своего рода снисходительность к себе со стороны иеремий, которые опасаются, что их пророчества недостаточно мрачны.

Ни один из других соперничавших исполинов не смог выступить лучше. Чайлду не нравилось слово «цивилизация», и он старался избегать его, но закончил утверждением, что это более или менее оседлая жизнь: состояние общества, являющееся результатом двух «революций», первой — сельскохозяйственной (человек «контролирует свои пищевые припасы») и второй — «городской»[26]. Обработка земли и городская жизнь и раньше считались обязательными признаками цивилизации; позже Чайлд столь же произвольно добавил к ним письмо[27]. В работах Мамфорда и Хантингтона термин «цивилизация» бессовестно отягощался многочисленными смыслами и прилагался к тому, что они — соответственно — ненавидели или одобряли. Это совсем не означает, что их работы не имеют значения — напротив. Гениальность Хантингтона видна почти на каждой странице его многочисленных трудов, но два порока искажали эту гениальность и приводили к ошибкам: во-первых, пристрастие к любимым теориям, особенно к той, что долговременные климатические перемены вызываются механизмом, который называется «пульсацией»; это позволяло любое развитие, какое автор признает цивилизованным, связывать с областью и периодом благоприятного климата[28]; во-вторых, предпочтение, отдаваемое собственной цивилизации, с чем он боролся, но чему тем не менее подчинялся. Он признавал за каждым народом свои стандарты цивилизации, но не мог отказаться от превознесения протестантской цивилизации северо-западной Европы и Новой Англии, где среда предоставляет «оптимальные условия» (см. ниже, с. 51). Во всех остальных направлениях — чем дальше от Йеля, тем хуже. Возможно, это проявление mal de siecle[29]: Арнольд Тойнби сомневался в том, возможна ли цивилизация севернее Бостона.

Тойнби был неутомимым сторонником и защитником сопоставительного изучения цивилизаций и написал на эту тему чудовищно огромный труд: двенадцать томов, каждый из которых не меньше этой книги. Но этот левиафан в конце концов выбросился на берег. В начале работы Тойнби заверяет читателей, что существует «подлинное специфическое различие» между цивилизациями и так называемыми «примитивными обществами», и говорит о «мутировании» одних в другие[30]. Бесполезно читать еще две трети этого тома и остальные одиннадцать, чтобы узнать, в чем это различие. Самое близкое авторское указание на этот счет таково:

…в примитивных обществах, какими мы их знаем, мимезис (подражание, имитирование) направлен на старшее поколение живых и на покойных предков, которые стоят… за спиной живых старейшин, увеличивают их силу и повышают престиж… Всем правит обычай, и общество остается статичным. С другой стороны, в обществах в процессе цивилизации мимезис направлен на творческие личности, чьим указаниям следуют, потому что они пионеры на пути к общей цели человеческих усилий. В обществе, в котором мимезис направлен на будущее, «корка обычая» раскалывается и общество динамично движется курсом изменений и роста[31].

Строго говоря, «примитивные общества» вообще не существуют: все мы — результат одинаково долгой эволюции. Смешение цивилизации с переменами, а перемен — с «ростом» кажется совершенно неоправданным: все общества меняются, и все стремятся к стабильности; и иллюзия неизменности культивировалась в обществах, которые было бы безумием исключать из числа цивилизованных. При взгляде в прошлое энтузиазм Тойнби в связи с «пионерами», лидерами, ведущими цивилизацию к коллективным целям, кажется ужасным. Это видно в работе, опубликованной сразу после прихода к власти Гитлера. Выражение «корка обычая» заимствовано Тойнби у Баджета[32]; английский закон и британская конституция — примеры институтов, покрытых такой коркой. Если бы утверждение, что лишь нецивилизованные общества обращаются к «старшему поколению» и мудрости предков, было бы справедливо, цивилизованным не считалось бы почти ни одно из обществ, достойных этого. Ибо если существует такое явление, как прогресс, его обязательной основой будет традиция. Ни одно общество не могло бы процветать, забыв о мудрости, накопленной в прошлом.

Тем не менее мысль о том, что цивилизации нацелены в будущее, наводит на размышления и приобрела большое, хотя и не всегда признаваемое влияние. Она лежит в основе поэтической характеристики цивилизации, данной антропологом, склонным к размышлениям об истории: «цивилизация самых далеких целей», то есть преобразование общества, направленное в будущее, а не в прошлое[33]. Я подозреваю, что именно эта мысль побудила Кларка определить цивилизацию как общество, обладающее смелостью строить будущее; она отозвалась в пессимизме Шпенглера и в современной атмосфере, проникнутой опасениями перед будущим. То, что Поль Валери называл «кризисом духа», подкреплялось убеждением, что цивилизации — поскольку они напоминают живой организм — «смертны»[34]. «Цивилизация, знающая, что она смертна, — как заметил типичный комментатор, — не может быть цивилизацией в подлинном смысле слова»[35].

Ощущение обреченности, проникнутое пессимизмом, распространяется все шире по мере того, как двадцатый век демонстрирует все новые ужасы и катастрофы; но и период между двумя мировыми войнами был окрашен им.

Казалось, будущее принадлежит новым варварам, вообще отрекшимся от цивилизации, — коммунистам и нацистам, которые в своем стремлении уничтожить целые классы и народы отрекались от всяких человеческих ценностей. Михаил Тухачевский, лучший из генералов первой Красной Армии, грозил сделать так, что «мир опьянеет… мы войдем в хаос и выйдем из него, только полностью разрушив цивилизацию». Он хотел, чтобы Москва стала «центром мира варваров». Его программа достижения прогресса включала в себя сожжение всех книг, «чтобы мы могли окунуться в свежее дыхание невежества»[36]. Отказ от цивилизации на противоположном правом фланге был менее явным, но латентное варварство было столь же ужасным и столь же глупым. Если Тухачевский мечтал о «возвращении наших славянских богов», то нацисты фантазировали о древнем народном язычестве и превратили Heimschutz — сохранение германского наследия в чистоте — в мистический поиск каменных кругов на сельских дорогах[37]. Футуризм был направлением литературы и искусства, общим для обеих крайностей: война, хаос и разрушения прославлялись, традиции поносились и отвергались в угоду эстетике машин, морали силы и синтаксиса зауми[38]. Примерно в это же время, после публикации работы Маргарет Мид о сексуальном взрослении на Самоа, возникла новая угроза цивилизации — со стороны романтического примитивизма. Мид, опираясь скорее на фантазию, чем на полевую работу, нарисовала картину сексуально свободного общества, незатронутого «недовольными», которых психология обнаруживает в цивилизации. На ее Самоа нагие подростки свободно резвятся, не зная никакого угнетения и запретов[39].

Вторая мировая война не устранила эти угрозы, но как будто сделала цивилизацию менее достойной изучения. После ужасов Холокоста и Хиросимы вкус к систематическому изучению цивилизаций так и не приобрел прежней смелости. Время от времени критики продолжали указывать на ошибки и неверные допущения довоенных исполинов: я подростком прочел сокращенное издание первых шести томов Тойнби и, познакомившись еще в школе с безжалостным разоблачением Питера Гейла[40], решил никогда больше не возвращаться к трудам Тойнби. (Эту решимость я сохранял почти до завершения данной работы, когда обнаружил, что книги Тойнби полны мудрых мыслей). Филип Бэгли, которому больше удавалась критика чужих определений, чем создание собственных, закончил, к разочарованию читателя, тем, что приравнял цивилизацию к городам, что лишь переносит проблему на другой, еще менее удовлетворительный, термин[41]. Тем временем поклонники и последователи Тойнби, которым казалось, что они могут улучшить его наследие, проводили конференции и организовали нечто вроде движения — с весьма скромными результатами[42]. В тот же период социологи, которым цивилизация казалась потенциально полезной категорией, побуждали историков возобновить установление ее характеристик (правда, их почти не слышали) и предлагали сложные схемы «стадий», «фаз» и «циклов»: это скорее связано с тягой социологов к реальностям цивилизации, которые сложны и неуловимы и которые нужно расшифровать, прежде чем описывать[43]. Во время Второй мировой войны появилось множество американских учебников о «западной цивилизации»: я просмотрел лишь некоторые из них, но мне кажется, что их авторы брали на себя обязательство не сказать ничего нового. Наиболее привлекательные идеи этих десятилетий были предложены Кеннетом Кларком и Норбертом Элиасом.

Кларк, писавший для телевидения, находил концепцию цивилизации неудержимо привлекательной, возможно, потому, что ее очень трудно определить[44]. Элиас великолепно уклонился от обычного обязательства исследовать цивилизацию как предмет всеобщей истории. Он указывает — с гениальной способностью указывать на очевидное, однако такое, чего никто не замечал раньше, — что цивилизация — это западная концепция, опирающаяся на самое себя и беззастенчиво утверждающая, «что все в западном обществе за последние два или три столетия превосходит предыдущие или «более примитивные» современные общества»[45]. Он рассматривает историю в рамках того, что называет вежливостью или «политесом», — трансформацию стандартов поведения в западном обществе в соответствии с буржуазными и аристократическими ценностями современности, «переменами в сдерживании порывов и в поведении»[46], или того, что восемнадцатый век называл «усовершенствованием человека»[47]. Это был очень многообещающий проект, приведший к поучительным результатам; но все же это не изучение истории цивилизации — или даже малой ее части. Ибо хотя «цивилизация» — западное слово, в данной работе она является концепцией, переводимой в универсальные термины.

На протяжении холодной войны две группы исследователей считали, что цивилизация — предмет, достойный изучения: во-первых, историки древности и археологи (они использовали это понятие без теоретического обоснования)[48]; и во-вторых, немногие, верящие по сей день в прогресс. Из числа последних самым влиятельным и известным был Фернан Бродель. Термин «цивилизация» он использовал в своих трудах в рамках программы, способствующей тому, чтобы студенты и ученые мыслили широкими категориями. Самое полезное определение он приводит в работе 1963 года, написанной как учебник для средней школы. Иногда он применяет термин «цивилизация» как синоним слова «культура», а иногда как обозначение общества, которое, в его представлении, является последовательным образованием благодаря непрерывности, идентичности и единству идеологии[49]. Он также ставит знак равенства между «подлинной цивилизацией» и «оригинальной культурой»; под последней он понимает культуру новаторскую и отличную от других[50]. Он признает, что по крайней мере некоторые цивилизации можно классифицировать по их среде, и предлагает одну подобную классификационную группу, которую он называет «талассо-кратические»[51] цивилизации, дочери моря»; приводимые им примеры — Финикия, Греция, Рим и «собрание энергичных цивилизаций Северной Европы, сосредоточенных вокруг Балтийского и Северного морей, не забывая и Атлантический океан и цивилизации на его берегах», — рассматриваются в VII части этой книги[52]. Термин «талассократический» кажется неточным, поскольку такими цивилизациями правили обычно военные или землевладельцы, но все эти цивилизации действительно можно поместить под одним заголовком из-за господствующего присутствия моря.

Тем временем неутомимый учитель и прогрессист сэр Джек Пламб, последний английский виг, выпустил грандиозное собрание томов, которые должны были составлять «Историю человеческих обществ». Убежденность Пламба в том, что основа истории — прогресс, делало цивилизации темой его трудов, и это слово постоянно возникает в названиях книг собрания. На несколько лет раньше и без всякого теоретизирования и даже попыток объясниться вышла великолепная серия работ под общим названием «История цивилизации». Джон Парри, редактор серии и автор вступительного тома, занимал кафедру истории океанов и сосредоточился на истории морских коммуникаций и их роли в культурном влиянии Европы[53]. Все книги обеих серий были хороши, и многие заслуженно стали классикой, но ни в одной из них не рассматривается цивилизация. Это книги по истории, непонятно, что добавляет к ним употребление в некоторых названиях слова «цивилизация».

Другой ученый, который, подобно Пламбу, демонстрировал любопытное смешение страсти к прогрессу и консервативных привычек, сохранил живой традицию Тойнби — сравнительное исследование цивилизаций — в величайшей работе нашего времени «Наука и цивилизация в Китае»[54]. Как всех гениев, Джозефа Нидема мог подвести исключительный ум. Нидем проявляет странное и загадочное смешение англиканизма высокой церкви[55] и наивного маоизма. У него встречаются полубезумные утверждения, например, что китайские путешественники, о которых не сохранилось никаких документов, обнаружили центрально-американскую цивилизацию[56]. Но его шедевр не сравним ни с одной современной работой в том, что меня больше всего восхищает: он полон учености, честолюбия, чувствительности, верности очевидному, смелости в спорах, страстного любопытства, неограниченного кругозора — и великолепного мастерства маневрирования в обширном океане материалов. Нидем умер, не завершив труд, но те несколько томов, что я прочел, изменили мой взгляд на мир. И теперь я вполне могу представить, как хранители Галактического музея, объективно изучая наше прошлое со своего наблюдательного пункта на краю Вселенной, помещают в центр экспозиции Китай, а западную цивилизацию втискивают в угол дальней витрины.

Теперь изучение цивилизации вернулось в академические программы, отчасти благодаря окончанию холодной войны, которое сделало ненужным изучение «блоков» и высвободило рабочую силу для исследования чего-нибудь другого; а также благодаря Сэмюэлю Хантингтону. Он предупредил, что теперь на смену различию идеологий приходит разница между цивилизациями, которая и будет определять конфликты будущего, и пригласил нас в «мультицивилизационный мир»[57]. Этот призыв был услышан людьми, привыкшими к определениям в марксистской традиции, более или менее отождествлявшим цивилизацию и идеологию. Зону, где преобладает господствующая «космология», или модель устройства мира, и называли цивилизацией. Эта модель, конечно, всегда строилась и совершенствовалась в интересах правящей элиты[58]. Хантингтон, который, явно вопреки собственному намерению, не смог нарушить этот подход, сделав религию связующим элементом цивилизаций[59], не смог удовлетворить потребность в определении и классификации цивилизаций, которые соответствовали бы тому значению, которое он придавал этому термину. Швеция на его карте мира принадлежит к тому же типу цивилизаций, что и Испания, а вот Греция — нет. Он отводит огромное пространство «буддийской цивилизации», в то же время сомневаясь, существует ли такая цивилизация[60]. Однако следует отметить, что Хантингтон дал другим ученым возможность совершенствовать свои определения и классификацию.

Заманчиво удовлетвориться мыслью о том, что цивилизации ни к чему становиться объектом теорий; этот термин можно прагматически использовать для обозначения огромного числа классов — «самых больших групп людей»[61], на которые мы делим человеческие общества, пытаясь написать историю мира. Любая теория приводит к абсурду классификацию, с которой она начиналась: причина ли это для отказа от классификации или для отказа от теорий? Некоторые историки умудрялись писать о цивилизациях, не очень беспокоясь о том, насколько последовательны и непротиворечивы их классификации; они принимали как должное то толкование, которое можно с пользой применить, говоря об «Исламе», или о «Западе», или о «Китае»[62] — в духе того минимального определения, которое я сформулировал в предыдущем случае: цивилизация — «это группа или группы, которые считают себя цивилизацией»[63].

Следствие такого подхода — цивилизации становятся неотличимы от других типов общества; и если забыть, что границы и конфигурации постоянно меняются, или попытаться охватить весь мир, возникает сумбур типа «православной цивилизации» Хантингтона, которая включала Россию и Грузию, или его же «синическая цивилизация», куда входили Корея (но не Япония) и Вьетнам (но не Лаос), или «сирийская цивилизация» Тойнби, в которую с еще меньшими основаниями втискивались армяне и арабы. Не все принадлежат к крупным единицам «разумного изучения»; иногда объекты, которые действительно имеет смысл изучать, очень малы.

Для практических целей некоторые мыслители определяли цивилизацию как наименование очень больших комбинаций обществ, считая при этом, что формируют теорию. Выраженное чрезвычайно сложным языком, такое описание цивилизации действительно приобретает видимость теории. Так сформулировали, например, Дюркгейм и Маусс: «цивилизации — это сложные и единые системы, которые, не являясь политическим единством, могут тем не менее быть локализованы во времени и пространстве и которые обладают единым и своеобразным укладом жизни»[64]. А. Л. Крёбер использовал термин «культура в целом»; он пытался придать этому некий мистический смысл, добавляя, что «культура в целом» — это «природная система», напоминающая форму жизни и отличающаяся «стилем», который охватывает все: от гастрономии и длины юбок до монументального искусства и вкусов в области литературы[65]. Когда читаешь, что цивилизации — это «реальные, полные смысла единства, отличные от государства, или нации, или любой другой социальной группы»[66], становится ясно: попытка создания теории не удалась. Мы вернулись к слегка видоизмененной версии Кеннета Кларка, основанной на доверии к инстинкту, — мы узнаем цивилизацию, когда видим ее, хотя не способны объяснить, что это такое[67].

Контакты между цивилизациями и стремление к единству цивилизации

Проблема определения конкретной цивилизации, поставившая в тупик многих исследователей, относительно проста по сравнению с определением цивилизации вообще. Однако можно утверждать, что первое зависит от второго: конкретную цивилизацию можно охарактеризовать, только зная, что такое цивилизация в целом. Конкретная цивилизация — это феномен, который легко регистрируется при эмпирическом изучении. Цивилизации существуют, их много, пусть даже в каждом отдельном случае мы испытываем затруднения, решая, вправе ли классифицировать данное общество как цивилизацию. В напоминающем глупую игру занятии некоторые ученые пытались пересчитать цивилизации: Тойнби насчитал их в целом двадцать одну[68], Кэрролл Квигли — «две дюжины»[69], для Сэмюэля Хантингтона сегодня мир вмещает «семь или восемь», а может, девять[70]. Термин «цивилизация» — без конкретизации — представляет собой универсальный концепт, в существовании которого можно сомневаться, или же то, что я выше обозначил как «составляющая цивилизации»: особенность, присущую всему тому, что мы называем цивилизациями.

Все общества, которые я называю цивилизациями, действительно имеют нечто общее — программу систематических взаимоотношений с природой. Это не означает, что есть пределы возможных расхождений. Называя книгу «Цивилизации» (во множественном числе), я отвергаю утверждение, будто цивилизация неделима.

Это утверждение обычно выдвигается в двух контекстах: во-первых, когда термин «цивилизация» используется для обозначения человеческого общества в целом, а не для характеристики того, что есть у всех этих обществ; и во-вторых, когда он обозначает стадию, к которой стремятся по пути прогресса все общества. Нет никаких доказательств того, что у всех обществ есть единая тенденция, за исключением того, что все они — социальные структуры. Прогресс, направленный к достижению какой-либо исторической кульминации, будь то бесклассовое общество, или Век Святого Духа, или тысячелетний рейх, или либеральная демократия, или какой-либо еще «конец истории», — иллюзия. Таким образом, нет смысла рассматривать исторический прогресс — чтобы доказать или опровергнуть его существование. В этой книге история цивилизаций представлена как область сравнительных исследований, полная разрывов последовательности. Иногда я стараюсь вызвать это ощущение, резко и неожиданно меняя место действия.

Тем не менее читателей все же может преследовать сомнение: а не способны ли цивилизации слиться воедино и тем самым оправдать надежду верующих на итоговое единство человечества? Помимо истории взаимодействия цивилизаций с природой в этой книге рассматривается и другая история — история контактов цивилизаций друг с другом; она возникает в книге постепенно и к концу становится ее главным содержанием. Взаимная ассимиляция — часть, но все увеличивающаяся, этой истории. Мировая история есть история взаимоотношений людей. В самых репрезентативных эпизодах среда за средой — отражаются великие кросс-культурные темы: миграция, торговля, взаимовлияние, паломничества, миссионерская деятельность, войны, создание империй, широкие общественные движения, а также перемещения технологий, живых существ и идей. Некоторые среды, рассматриваемые в книге — пустыни, сухие степи и океаны, — скорее не места развертывания цивилизаций, а частично или полностью дороги между ними.

Эта тема обязательно должна быть рассмотрена, поскольку цивилизации питают друг друга. Возможно, потому, что для противостояния природе требуется определенное высокомерие, цивилизации обычно с презрением относятся к своим соседям. В представлении жителей Древней Греции и Древнего Китая остальной мир был населен ничтожными варварами. В Древнем Египте иноземцы считались неполноценными людьми. Думаю, это не просто пример распространенного нежелания видеть чужаков равными себе: известно, что в большинстве языков мира[71] нет общего понятия «человек»; это слово обозначает только тех, кто говорит на данном языке; точнее было бы сказать, что термин, которым группа идентифицирует себя, неэластичен. Это вовсе не значит, что чужаков не называют уважительными и даже почтительными словами. Подлинное презрение к чужакам — скорее грех, а не общераспространенная черта цивилизации.

Самоопределение членов цивилизации своеобразно, главным образом ввиду своей избирательности. Люди, принадлежащие к конкретной цивилизации, разделяют общее представление о том, что достижения этой цивилизации делают их особенными, не такими, как остальные. Даже враждующие цивилизации, как Древний Рим и Персия или средневековые христианство и ислам, признают, а иногда и поддерживают друг друга. Они подобны врагу, которого каждый видит в зеркале. Но даже в случаях, когда у цивилизаций есть соседи, сходство с которыми ощущается, они с надеждой ищут — порой в самых далеких частях света — других, как в фантастике внеземные цивилизации обшаривают Вселенную в поисках разумной жизни. Хотя бывают исключения (см. ниже, с. 336–359), кажется, цивилизации трудно находиться на высоком уровне материальных достижений без контакта с другими цивилизациями.

Следовательно, история цивилизаций включает и историю установления контактов между ними. Сегодня все сохранившиеся до наших дней цивилизации находятся в тесном контакте друг с другом. Говорят, что они сливаются в единую цивилизацию. Вопрос о возможности существования глобальной цивилизации рассматривается в конце этой книги; но даже если такая перспектива реальна, она лишь добавит очередную цивилизацию к множеству, но не сольет их в единое всеохватывающее целое.

Процесс и прогресс

В существующей традиции самые привлекательные и сжатые определения цивилизации в то же время и самые своеобразные. Для Оскара Уайльда, цивилизация — это то, что «ненавидит средний класс»; для Альфреда Норта Уайтхеда цивилизация обнаруживает качества «Истины, Красоты, Приключения, Искусства, Мира»[72]. Ортега-и-Гассет определяет ее как «отложенную силу последнего прибежища»[73]. Для Р. Дж. Коллингвуда, одного из немногих профессоров метафизики, которые заслуживают этого звания в двадцатом веке, это даже не тип общества, а нечто, предшествующее ему: мыслительный процесс, направленный на достижение идеальных социальных взаимоотношений «вежливости». На практике это означает уменьшение склонности к насилию, увеличение доброжелательности к чужакам и помощь распространению науки. В эссе, написанном во время войны и рассчитанном на демонстрацию нецивилизованности Германии, Коллингвуд неохотно признает, что слово «цивилизация» следует применять к обществам сообразно степени их участия в этом процессе[74]. Тойнби, на миг утратив осмотрительность, говорит примерно то же самое: «продвижение к святости»[75]. В явно своекорыстной защите «класса досуга» Клайв Белл называет цивилизацию «разумом, смягченным ощущением ценности… и ощущением ценности, закаленным и заостренным разумом»[76]. Критики цивилизации в чем-то правы, когда проклинают цивилизацию как тиранию, нивелирующую положительные естественные качества человека муками соответствия. Краткие определения такого типа могут вдохновлять, они определенно выявляют предрассудки своих авторов, но не позволяют точно определить предмет изучения.

Однако «процесс» — все же потенциально полезная концепция. Те, кто считает, что смысл этого слова связан с его этимологией, утверждают, что, строго говоря, цивилизация должна быть процессом, потому что все слова наизация, заимствованные из французского, означают процессы[77]. Однако на «процесс», рассматриваемый в данном контексте, неизбежно накладывается — и искажает его — оттенок «прогресса». Особенно памятны и тревожны в этом смысле попытки Фрейда, который склонен был рассматривать цивилизацию как совокупность культурных отложений — коллективное следствие сублимаций и репрессий индивидов. Он называл это «процессом на службе у Эроса, цель которого — объединить индивидов, а далее семьи, народы и нации в одно великое целое, в единое человечество»[78]. Он пытался освободить человечество от разлагающей неудовлетворенности цивилизации — от чувства вины. Неудачным результатом этих усилий было «общество добрых чувств» — единая цель политиков и психотерапевтов современного запада. Очевидно, бессмысленно начинать с такой отправной точки историю цивилизаций — но мне оно вообще не нравится. Если мы хотим стать лучше, надо считать себя плохими.

Еще более пагубен прогресс, каким его представляют некоторые социологи: достижения человека, обусловленные исключительно быстрым развитием головного мозга, — выход на «определенный интеллектуальный и образовательный уровень… развивающаяся, живая, эволюционирующая эманация мозга», как заявил один из них[79]. Возможна маскировка такого понимания каким-либо признаком или свойством — например, письменностью или государственностью как определяющей характеристикой цивилизации — «человеческий символизм, сформулированный на высоком абстрактном уровне значения», по выражению того же автора; но даже самый туманный язык не в состоянии скрыть то, о чем действительно идет речь. «Цивилизации в истории не только представляют разум как силу, — говорит наш автор, — но разум в его манифестированном человеческом обличии присутствует во множестве древних человеческих валентностей или форм»[80]. Подобное неряшливое мышление, сопровождаемое массой неуклюжих метафор, вряд ли вызовет уважение читателя; некоторых оно вводит в заблуждение. Такое понимание приводит к оправданию тирании, когда темп эволюции навязывается, а общества без необходимых «символов» — например, общества без письменности или не организованные как государства — относятся к группе неразумных и не достигших вершин эволюции.

Верящие в прогресс стремятся поместить цивилизацию в его конец. Согласно еще одному высказыванию Тойнби, цивилизация — «это всегда конечное»[81]. Цивилизация трактуется как состояние, которого общества достигают в процессе ухода от примитивизма, как неизбежная фаза эволюции, связанная с ростом разума и мозга или с усовершенствованием технологий; либо движущей силой цивилизации становится социальное развитие, в свою очередь определяемое экономикой и средствами производства либо же демографией и запросами потребления. Одна последовательность: охота, скотоводство, обработка земли, цивилизация; другая: племена, тотемные общества, «сложные» общества; еще одна ведет от племенных вождей к главам государств; еще одна — от суеверий и магии к религии; еще одна начинается со стойбищ и проходит через деревушки, поселки и города. Ни одна из подобных последовательностей не является подлинно универсальной, хотя некоторые из них способны описать определенные фазы развития конкретных обществ. Однако искушение рисовать прошлое исключительно как прогрессирующее удивительно сильна. Льюис Мамфорд, обладавший желчным взглядом на цивилизацию вообще, тем не менее находит в ней прогрессивную основу, благодаря которой «разбросанные поселения» сливаются в города, неписаные законы превращаются в писаные, «деревенские обряды» — в театральные постановки, а магия — в религию, «основанную на космических мифах, которые открывают обширные перспективы времени, пространства и власти»[82].

Язык эволюции во многом ответствен за то, что введенные в заблуждение люди считают высшим типом организации жизни цивилизацию — просто потому, что она появляется в истории поздно. Общества не эволюционируют, они просто меняются. Если «выживание самых приспособленных» — справедливый критерий, некоторые нецивилизации, приспособленные к определенным условиям лучше своих цивилизованных соперников (см., например, ниже, с. 78–82), следовало бы считать стоящими выше на лестнице эволюции.

Перечень признаков цивилизаций

Как только намечены контуры и установлено, что мы имеем дело с цивилизацией, наблюдатели немедля пытаются определить, чем данная цивилизация отличается от остальных. Почти каждый теоретик представлял список критериев, которым обязано удовлетворять общество, чтобы быть признанным цивилизацией. Все подобные перечни бесполезны.

Все характеристики, традиционно приписываемые цивилизациям, поднимают проблемы, которые трудно или вообще невозможно решить. Часто утверждалось, например, что кочевые общества не могут быть цивилизованными: «цивилизация начинается с началом обработки земли и утверждением определенных форм сельской жизни»[83]. Однако скифы и их преемники в азиатских степях создали поразительные и долговечные произведения искусства, возвели внушительные прочные постройки — вначале могильники, а позже сооружения для административных и даже коммерческих надобностей; они создали политическую и экономическую систему, которая — в случае монголов — оказалась внушительнее достижений тех их соседей, чья жизнь была гораздо более оседлой (см. ниже, с. 148–151, 157–172).

Города также часто считались средоточием цивилизованной жизни; но никто еще не сумел найти способ отличить город от других возможных организаций жизненного пространства. Некоторым из самых грандиозных сооружений, которые мы посетим в этой книге — таким, как Великий Зимбабве или Уксмал, — комментаторы отказывают в праве называться городами, хотя они были густонаселенными, прочными и долговременными. В средневековой Мексике, на Яве, в юго-восточной Европе медного века существовали народы, которые предпочитали жить относительно небольшими общинами в скромных домах; но это не мешало им накапливать огромные богатства, создавать удивительные произведения искусства, вести — в большинстве случаев — исторические записи (или нечто подобное), а на Яве — строить монументальные сооружения (см. ниже, с. 348, 467, 486–491).

Некоторые искатели определений настаивали на том, что гражданские общины должны формироваться экономически — обычно путем предпочтения торговли или промышленности производству пищи. Напрасно: в большинстве социумов исторические общины, которые можно назвать городами, были частью окружающей среды, и значительная часть их населения зависела от сельского хозяйства. Отказать строго сельскохозяйственным обществам в статусе цивилизации значит обесценить почти все, чтобы было сделано; само по себе это не так уж плохо, но столь радикальный пересмотр требует тщательного обоснования. Однако такого обоснования нет. В любом случае экономика не создает города: города может создать только состояние сознания их обитателей. В Сантильяне дель Мар посреди улиц стоят загоны для скота, но с каждого каменного фасада на вас смотрит городская гордыня. В начале двадцатого века каждый городок в прериях американского Среднего Запада имел энтузиастов, которые утверждали городской статус этих маленьких поселков. Каждый метрополис на прежних фронтирах существовал в воображении своих основателей (иногда, учитывая жалкие возможности, это были смехотворно грандиозные планы) задолго до того, как стать большим, или жизнеспособным, или экономически специализированным. Предположить, что город — явление «постаграрное», не просто ошибка; это грех — грех гордыни тех городов, какие мы имеем сегодня в индустриализованном мире. Настаивать, что наши стандарты универсальны, — преступление.

При попытках дать определение цивилизации в качестве важной составляющей часто предлагали письменность, но многие общества, достигшие грандиозных результатов, передавали воспоминания или сохраняли данные другими способами, среди которых — шнурки с узелками, палки с зарубками, папирусные карты, ткани и жесты. Принципиальную разницу между письменностью и другими иными методами выражения легче провозгласить, чем серьезно обосновать[84]. Два произведения, которые оказали наибольшее воздействие на западную литературу, после Библии, — «Илиада» и «Одиссея», — скорее всего были созданы без записи и — подобно многим эпическим творениям древности — передавались по памяти, из уст в уста. Эпос почти в любой письменной традиции сохраняет эхо предыдущей эпохи благодаря традиции устной. Китайские романы до середины двадцатого века делились на главы традиционными повторами рассказчиков и в конце каждой главы содержали «заманилки» — призывы бросить еще одну монетку в котелок. На страницах этой книги мы не раз увидим, что самое главное — то, что обязательно нужно сохранить, — многие общества передавали изустно и использовали письменность только для фиксации «мусора»: фискальных отчетов, торговых расписок.

Некоторые другие критерии — разделение труда, экономически структурированная классовая система, государственные или подобные им институты, органы создания и применения законов — совершенно очевидно взяты a parti pris[85] из социального окружения людей, которые эти критерии предложили. Они существуют почти во всех обществах, и любое общество в той или иной степени может гордиться ими или жаловаться на них. Но ничего особенно цивилизованного в них нет[86]. Другие предполагаемые и желаемые критерии слишком неопределенны, чтобы быть полезными, или очень избирательны, или основаны на недостаточно полных данных относительно «эволюции» или «развития» обществ. Обычно такие данные сваливают в кучу в «лоскутный мешок со всякой всячиной», провозглашая это систематическим анализом. Редактор Вульфсоновских лекций 1978 года, «Происхождение цивилизации», рассуждает о возможном влиянии ирригации, технологии, популяционного давления, «эволюции социальных структур», «концепций собственности», идеологии и торговли[87]. В конце концов критериями, прошедшими отбор, оказываются городская жизнь, религия и грамотность: соответственно в лекциях рассказывается об их происхождении, но вопрос о происхождении цивилизации остается незатронутым.

Рассматривая цивилизацию как взаимоотношения между человеком и природой, я не просто воздвигаю вместо только что отвергнутых иной набор барьеров — другой перечень критериев, которым должны удовлетворять общества, чтобы носить звание цивилизованных. Я скорее предлагаю шкалу, на которой общества располагаются в соответствии со степенью модификации своего окружения. Некоторые цивилизации, рассмотренные в книге, знакомы тем читателям, которые интересуются сравнительным изучением цивилизаций. Но это не следует принимать за одобрение привычных им критериев: это чисто практическая мера, призванная помочь соотнести малознакомые удивительные примеры с тем, что читатели уже знают. Это также способ показать, что многие общества, исключенные из традиционного списка цивилизаций, на самом деле соответствуют самым распространенным критериям или обладают характеристиками, которые принято считать признаками цивилизации.

Назад к природе — согласно окружению

Существуют четыре главных причины характеризовать цивилизации по их окружению. Во-первых, такой метод представляет собой смену перспективы, отход от стандартного анализа. Даже если эксперимент закончится неудачей, его стоит провести, потому что каждая новая точка зрения расширяет обзор. Историю мы видим сквозь густую листву: чем чаще меняем место наблюдения, тем больше замечаем.

Во-вторых, окружение — хотя и разделенное границами, которые являются следствием субъективных суждений, — реально и объективно: дождь и песок, жару и холод, лес и лед можно увидеть или почувствовать, измерить их интенсивность, в то время как классификация цивилизаций согласно, допустим, степени их «развития» неизбежно создается под влиянием симпатий наблюдателя. Критерии берутся с поверхности зеркала. Фазы и стадии, шаблоны и типы, обычно используемые для разделения цивилизаций по значащим группам, придуманы учеными, а окружение между тем определено природой.

В-третьих, предлагаемый мной подход оправдан традицией. Термин «цивилизация» был создан в Европе XVIII века в попытке человека отделиться от остальной природы. Отчасти это было стремление к самоодомашниванию — к декорированию варварства средствами социальных ритуалов, манерами, правилами «вежливого» поведения. На более глубоком уровне это же созидание отражало стремление переделать «нечеловеческую» природу: приручить диких зверей, вырастить с помощью науки новые полезные и красивые породы животных и растений, разбивать парки и сады, «улучшать» землю и в целом превратить окружающую среду в театр учтивости. Термин «вежливый» (polit), существующий в большинстве европейских языков, восходит одновременно к polish[88] и politeia[89]. Местность изучалась, измерялась и иногда преобразовывалась в воображении художников, которые изменяли ее элементы и сглаживали шероховатости. Голландский автор в 1797 году действительно определяет цивилизацию как преобразование природы[90]. Одно из достоинств работ Тойнби — то, что он придерживался этой традиции. В 1919 году, задолго до того, как стать экологическим пророком и голосом всех защитников «биосферы», Тойнби сформулировал определение цивилизации как «процесса, в ходе которого человеческие существа все меньше и меньше меняются под воздействием природы… и все более приспосабливают окружение к своим потребностям. Я думаю, что это пункт, в котором человек неожиданно занимает место механических законов среды как решающий фактор в их взаимоотношениях»[91]. К счастью, он забыл это определение или отказался от него, потому что никакого такого поворотного пункта нет и процесс приспособления среды является непрерывным и кумулятивным. Тем не менее Тойнби был пионером исторической экологии, он никогда не упускал среду, «окружение», в своих описаниях цивилизации, и его доктрина «вызова и отклика» — согласно которой окружение бросает вызов и заставляет цивилизацию реагировать — дает глубокую и полезную возможность идентифицировать цивилизацию (см. ниже, с. 429).

Наконец сам факт классификации цивилизаций по среде позволяет установить истину: никакая линейная или прогрессивная последовательность не объединяет историю цивилизаций; окружение не определяет эту историю строго, но мощно влияет на нее; разнообразие среды оказывается полезным; цивилизация начинается в конкретном специфическом окружении, но может завоевать, колонизировать или преодолеть другие окружения; люди разного происхождения могут проявлять себя как создатели цивилизации в самых разных средах. В этом мире нет мест, специально предназначенных для возникновения цивилизаций, и нет народов, особо пригодных для этого.

Из всего царства животных человек (за исключением паразитов, живущих в нашем организме и повсюду сопровождающих нас) — единственный вид, способный обитать на вс^й территории планеты. Используя жаргон экологов, можно сказать, человек обладает широкими «границами переносимости»[92]. Суша и море, края ледниковых шапок и высочайшие горы — на Земле почти нет среды, в которой люди не смогли бы основать цивилизацию. Считалось, что цивилизация может возникнуть лишь в особых типах среды: не слишком суровых, таких как пустыни и ледники, потому что здесь у человека никогда не будет возможности накапливать богатство и пользоваться свободным временем; не слишком благоприятных, таких как плодородные равнины или леса, потому что здесь человеку не нужно чересчур много работать и кооперироваться для добычи и организации распределения пищи. Действительно, история человеческих достижений показывает, что одни типы среды легче приспособить к потребностям цивилизованной жизни, чем другие. Там, где есть пригодные для эксплуатации ресурсы и доступные средства транспорта и связи, цивилизации появляются раньше и живут дольше, чем в других местах. И все же способность человека вести цивилизованную жизнь в самых трудных и неблагоприятных условиях поражает. Сегодня самые дорогие земельные участки — в пустынях. Мечтатели говорят о колониях на морском дне и в космосе. Там, где человек способен выжить, может возникнуть цивилизация. Гости малых островов — и читатели этой книги, которые посетят эти острова косвенным образом, — увидят поразительные примеры цивилизаций, основанных в скудных, уязвимых, далеких и изолированных местах. Поразительные примеры достижений цивилизации существуют на высокогорье, на бедных почвах и в разреженной атмосфере. Дождевые леса, которые обычно признаются неподходящим окружением, скрывают самые великолепные из когда-либо созданных монументальных сооружений.

При ближайшем рассмотрении многие среды, считающиеся благоприятными, таковыми не оказываются. Плодородные речные долины, которыми все восхищаются как «колыбелями цивилизации», бывают сложными для освоения и непривлекательными районами, они бросают человеку чудовищный вызов и требуют героических усилий. На первый взгляд морское побережье в умеренном климате — самое удобное место для того, кто хотел бы основать цивилизацию; но практика свидетельствует, что такие места нуждаются в долгом и тяжелом труде, которому препятствуют погода, природные катастрофы и нападения соседей. Кажущееся превосходство европейского и северо-американского окружения, которое так привлекало и очаровывало Элсворта Хантингтона, объясняется попросту тем, что цивилизации в этих районах еще не уничтожены. Это неудивительно, поскольку они появились позднее; и можно предположить, что они продержатся дольше, чем цивилизации, исчезнувшие в слишком жарком или слишком влажном климате. Неужели такое длительное выживание, а не раннее появлении — индикатор наиболее благоприятной среды?

Два приветствия цивилизации

Я слишком многое отвергаю, решат некоторые читатели; но я строю цепочку заключений, в которой не должно быть места сомнениям или недоразумениям. Элсворт Хантингтон, этот глубокомысленный янки из Йеля, в 40-е годы пришел к заключению, что допустимо говорить о «врожденной неспособности», когда «народы определенного типа постоянно упускают возможности усовершенствования, вполне для них доступные». В доказательство он приводит отказ австралийских аборигенов охотиться с огнестрельным оружием, нежелание бушменов ездить верхом и культурный консерватизм индейцев Эквадора[93]. Другому наблюдателю то же самое может показаться разумным воздержанием.

Профессор, о котором идет речь, был человеком просвещенным, в особенности критически настроенным к собственным предубеждениям; он сомневался в том, что «отсталость цивилизации обязательно предполагает наследственную слабость умственных способностей», однако демонстрировал общий недостаток всех будущих защитников цивилизации: он слишком любил свою землю и свое время, чтобы подходить к остальному миру с иной меркой. Подобно Британу из «Цезаря и Клеопатры» Бернарда Шоу, он был варваром, который «верит, что законы его острова — это законы природы». Он пытался построить карту мира, распределив по ней цивилизации на основании количества автомобилей на душу населения[94]. Он демонстрировал важность «внутренних способностей», сопоставляя Ньюфаундленд и Исландию: поскольку климат одинаков, огромное богатство исландцев, их образованность и изобретательность следует объяснить строгим отбором, который производился при рождении и воспитании, — в то время как всего один уроженец Ньюфаундленда удостоился статьи в «Британской энциклопедии»[95]. Чрезвычайно трудоемкое сравнение — и совершенно неверное. Относительные процветание и образованность одного общества связаны со столетиями исторического опыта и не могут быть сведены к одной причине.

Как мы увидим на страницах этой книги, не вызывает сомнений, что некоторые африканцы успешно проявили себя как цивилизаторы в одном окружении, американцы — до появления европейцев — в другом, а европейцы и азиаты — у себя. Могучие цивилизации, чересчур грандиозные, чтобы характеризовать их в терминах качества, строились людьми всех цветов кожи и столь разных культур, что они не поддаются обобщению. Поэтому неверно считать, что народы какого-то особого происхождения не могут создать цивилизацию. Это применимо к определениям, основанным как на разнице в окружении, так и на теориях расы или культуры. Это утверждения людоеда, который чует кровь и грызет кости, или Нарцисса, не способного восхититься ничьим отражением, кроме собственного. Предпочтения при выборе цивилизации должны быть не менее рациональны, чем при выборе объектов благосклонности.

Признавать это — вовсе не значит одобрять бездумный релятивизм, который вообще не способен обнаруживать различия. Некоторые народы цивилизованнее других. Можно расположить цивилизации на шкале, не совершая отвратительную betise[96] сопоставления по ценности: чем больше усилий проявляется в ответ на вызовы природы, тем цивилизованней общество. «Более цивилизованный» совсем не означает «лучший». В схожих понятиях, определяемых, например, степенью сохранения образа жизни, или уровнем питания, или жизненными стандартами, или продолжительностью жизни, «более цивилизованный» часто может означать «худший». Однако если на страницах этой книги я ставлю в вину некоторым цивилизациям злоупотребление природным окружением, надеюсь, читатель не воспримет это как обвинение подобной стратегии цивилизации вообще.

Наша планета — хрупкая песчинка в космосе, место проведения эксперимента. Она слишком много вынесла чтобы погибнуть из-за нас. Но тем не менее она все равно погибнет. Наше пребывание здесь скоротечно: времени у человечества ровно столько, как надеялся Норберт Элиас, сколько нужно, чтобы «выбраться из нескольких тупиков и научиться делать совместную жизнь более приятной, достойной и осмысленной»[97]. Нужно максимально использовать то, что мы имеем, пока мы это имеем. И это достижимо скорее путем своего рода космического кутежа, снисхождения к себе со стороны цивилизации, чем благодаря консервативному желанию продлить собственную историю. По крайней мере сам я предпочел бы провести жизнь в энергичных усилиях и умереть раньше, а не бесконечно гнить в самодовольстве; я предпочел бы быть частью цивилизации, которая меняет мир с риском пожертвовать собой, а не жить в обществе, которое лишь скромно «поддерживает» свои минимальные потребности. Я скорее принял бы участие в войне или присоединился к движению протеста, чем покорился превосходящей силе, поэтому я хочу принадлежать обществу, которое остро реагирует на вызовы природы, а не подчиняется им, лишь бы сохранить статичное равновесие. Высокие честолюбивые стремления лучше удовлетворенности скромными достижениями. Если не достаточно напряженно вслушиваться в звуки космической гармонии, никогда не услышишь музыку, посланную Богом любовникам или поэтам.

Часто — и совершенно справедливо — утверждают, что общества — не создания из плоти и крови и поэтому неверно приводить аналогии между существованием общин и жизнью людей. Но в одном отношении общества подобны индивидам. И там и там добродетели и пороки перемешаны в том числе и у величайших святых и в самых политкорректных гостиных. На всякое доброе намерение приходится дурной поступок: каждый создает стандарты, с которыми подходит к другим. Цивилизации в сравнении с другими типами общества определенно не имеют монополии на добродетель. Но истинный плюралист может наслаждаться разнообразием, которое цивилизации вносят в жизнь. Тот, кто искренне любит и ценит культуру, уважает концепцию любого общества и не способен осуждать его.

Распространенное неверное понимание истории сводится к тому, что история подобна ловушке, из которой невозможно выбраться: все долговременные тенденции бесконечно продлеваются. На протяжении всей описанной истории человечества цивилизация всегда была одним типом общества среди многих; поэтому возникает искушение предположить, что так будет всегда. Громогласные пророчества обратного исходят из уст апокалипсических мечтателей и фантастов, которые предсказывают различные пути возврата к варварству: в результате чрезмерной эксплуатации природных ресурсов, отчего цивилизация в конце концов станет недопустимой роскошью; из-за деградации общества в гибнущих перенаселенных городах; из-за уничтожающих цивилизацию войн; из-за гигантских волн миграции, когда развитый мир затопят орды голодных и бедных; или из-за культурных революций, которые уничтожат элиту, отменят все традиции и подавят проявления хорошего вкуса (см. ниже, с. 675–681).

Самые грозные пророчества страдают сегодня тем же недостатком, что и пророчества Кассандры или Иеремии: возможно, они верны, но слишком очевидны и потому вызывают пренебрежение. Я не хотел бы оспаривать эти предсказания, но считаю более вероятным противоположное: нас ждет не будущее без цивилизации, а скорее будущее без чего-либо иного. Мы живем в лаборатории человечества, окруженные разнообразнейшими моделями бытия, какие только возможны на нашей планете. В далеких мирах льда, джунглей и пустынь те, кто противостоит искушениям цивилизации, выказывают поразительную изобретательность ради сохранения своего образа жизни, своих привычек и жилищ; перемены там происходят очень медленно, и новшества появляются редко. Сомнительно, чтобы такое сопротивление продолжалось; скорее мы увидим капитуляцию перед соблазном и победу миссионеров и шахтеров, лесорубов и юристов.

Часть первая БЕСПЛОДНАЯ ЗЕМЛЯ

Пустыня, тундра, лед

В этой земле жили гиганты.

Бернабе Кобо. История Нового мира[98]

Я видел место,

Где дуют яростные ветры,

Я научился жить там,

Где никто не живет,

Среди варваров,

В застывших, забытых Богом, безмолвных царствах льда,

Проклятый, как призрак, неистовствующий на ледниках.

Забудьте меня, друзья!

Ваши лица выдают любовь и страх!

Здесь — на краю света,

Где лед слепит, а скалы рвут на части, —

Может выжить только страстный охотник и только убегающий олень.

Ницше. Aus Hoben Bergen

1. Царство льда

Лед и тундра как обитель человека

Ледниковый век Европы. — Северная Скандинавия. — Азиатская тундра. — Арктическая Америка. — Гренландия

…однажды вы спросили у меня о землях Севера: какое огромное и поразительно разнообразное количество объектов и народов находится там, какие удивительные особенности не известны другим народам; как человек и несметное количество животных Севера, цепенея от постоянного безжалостного холода, умудряются противостоять жестокости природы и свирепости климата, среди которых они живут; что поддерживает их жизнь и как замерзшая земля может производить что-нибудь питательное. И от забот сегодняшнего дня я обратил мысли к этой цели…

Олаус Магнус. Описание северных народов[99]

Одним словом, ничто не может здесь расти. Не стану говорить, что здесь нет городов… Сами дома не существуют… Одна ночь… может длиться два месяца. Холод такой сильный, что восемь месяцев в году земля и вода покрыты снегом и льдом… Учитывая все это, можно подумать, что эта страна населена только дикими зверями. Она должна быть пустыней. Но она обитаема.

Франческо Негри. Viaggio setentrionale[100]

За вратами Гога: свирепый север

Ледяные пустыни пользуются дурной славой мест, непригодных для развития цивилизации. Когда в 1868 году Соединенные Штаты купили Аляску примерно по два цента за акр, эту покупку в Конгрессе называли «деньгами, выброшенными за негостеприимную голую пустыню — в царстве вечного снега», где почва «постоянно промерзает на пять-шесть футов в глубину», а «климат не пригоден для жизни цивилизованного человека»[101]. На самом деле большая часть Аляски расположена южнее Северного полярного круга и здесь, благодаря влиянию теплого Японского течения, зима мягче и средняя температура выше, чем, скажем, в Северной Дакоте или Миннесоте; но в последнем упреке есть некое правдоподобие. Во всяком случае, считается, что этот штат постоянно скован льдом и что в отличие от песчаных пустынь ледяные пустыни никогда не поддерживали цивилизацию, способную значительно менять природное окружение.

Работая над этой главой, я просмотрел множество блестящих раскрашенных литографий ледяного мира Аляски в книгах путешественников девятнадцатого века, которых притягивали громады льда и необычный новый мир отраженного и рассеянного света. Но, застревая на Аляске зимой, эти путешественники отчаивались, не могли справиться с климатом и окружающая обстановка угнетала их, замораживала мозг и удерживала творческие порывы. Типичны чувства, испытанные Джоном Россом:

Несмотря на всю свою яркость, эта земля — земля льда и снега — всегда была и всегда будет скучной, тусклой, однообразной пустыней, которая своим влиянием парализует мозг, мешает думать, делает ко всему равнодушным, как только — спустя день или два — перестает поражать своей новизной; ибо это картина однообразия, тишины и смерти[102].

Это среда, которая побуждает непривычный ум к самоубийству. По мнению исследователей предпоследнего столетия, в европейской и западно-азиатской тундре «лемминги, вероятно, самые жизнерадостные обитатели страны»[103]. Когда в 1820-е годы Западную Австралию изучали как место возможного переселения, исследователи ошибочно сочли пустыню раем, потому что случайно оказались в ней в короткий дождливый период: но в тундре подобная ошибка невозможна даже в самое благоприятное время года. Даже летом она остается несомненно враждебной. Вечная мерзлота — это толстый слой неоттаивающей почвы, который исключает возделывание земли, не дает уходить растаявшему льду и образует обширные лужи, в которых в короткий, но очень напряженный жаркий сезон выводятся тучи мошки. Здесь невозможно даже добывать полезные ископаемые; первые исследователи делали раскопы в поисках кремня и охры, как в середине палеолита.

Лед — единственная среда, в которой цивилизация кажется немыслимой. Средневековые рассказчики чудесных историй утверждали, что побывали на северном полюсе, а романисты изобрели завоевание Северного полюса королем Артуром; но это им удалось только потому, что они не знали, каков на самом деле Северный полюс; они предполагали, что теплое течение делает его свободным от льда и пригодным для жизни[104]. Исследователи и фантасты изобретали «затерянные города» в самых разных типах среды (см. ниже, с. 109, 224), но не в этой. Единственное известное мне исключение — страшный рассказ Г. Лавкрафта, мастера жанра ужасов, творившего в 30-е годы, в нескольких кварталах от моей квартиры в Провиденсе. В произведении 1931 года — «Горы безумия» — Лавкрафт рассказывает об экспедиции «Мискатонского университета», которая наткнулась на руины города, воздвигнутого в Антарктике чудовищными существами миллионы лет назад:

Почти бесконечный лабиринт колоссальных правильных и геометрически ритмичных масс… вздымал потрескавшиеся и изъязвленные вершины над ледяным полем… на дьявольски древнем плоскогорье высотой в двадцать тысяч футов и в климате, смертельном для человека. Только невероятная, нечеловеческая массивность огромных каменных башен и стен спасла ужасающие строения от уничтожения[105].

То, что это эпизод фантастического рассказа в жанре ужасов, — свидетельство невероятности цивилизации во льду.

На протяжении большей части письменной истории цивилизованные авторы чувствовали большее родство с жителями песчаных пустынь, чем с людьми льда. Всегда легче было считать обитателей тундры чужаками. Особенно показательна и даже горька финская традиция исследований севера, поскольку север притягивает финнов узами явного родства. Великий лингвист Матиас Александр Кастрен, первый ученый, исследовавший в середине XIX столетия тундру самоедов, чувствовал себя среди «дальних родственников».

«Иногда, — пишет Кастрен, — мне казалось, что инстинкт, невинная простота и искренность этих так называемых детей природы во многих отношениях превосходит европейскую мудрость, но в целом в ходе своих путешествий по пустыне я с сожалением констатировал наряду с привлекательными чертами столько отвратительного, грубого и жестокого, что скорее жалел их, а не любил»[106].

Последователь Кастрена финский филолог Кай Доннер в 1911 году на санях выехал из Томска, чтобы изучать самоедов и «бежать от реальности в удивительную страну легенд». Он буквально сорвал с себя бремя цивилизации — «костюмы, накрахмаленные сорочки, постельное белье, зубную щетку, принадлежности для бритья» — и нарядился в традиционную двухслойную одежду из шкуры лося, чтобы уберечься от температуры минус сорок по Фаренгейту[107]. Полный решимости провести зиму в Арктике, он в феврале 1912 года достиг Поккелки — «местопребывания Таза», «столицы всех самоедов реки». Как он обнаружил, «зал собраний» во «дворце» этого вождя был единственным жилищем, напоминавшим здание: «полу-подземное сооружение с бревенчатыми стенами» и очагом из глины и ветвей. Здесь на полу спали тридцать человек. Холод был такой сильный, что никто не раздевался; это место кишело паразитами и было пропитано зловонием. Хотя ежедневно на несколько минут показывалось солнце, «внутри всегда было темно, так как свет не мог пробиться сквозь затянутые льдом окна».

В зимнем караване торговцев мехом он понял, какой безжалостной может быть арктическая природа. Не на что было охотиться. Караван вез с собой замороженные туши, чтобы иметь какую-нибудь еду. Женщины глотали своих жирных вшей, «как конфеты». Даже в юрте, когда горел огонь, температура не поднималась выше нуля. Олени застревали в сугробах, и людям приходилось вести их, передвигаясь на снегоступах. Чай делали из черники, а табак — из березовой коры. Пришлось бросить вещи и укрыться, как остяки, за снежными стенами. У Доннера начались галлюцинации, он обморозился. В теплый день температура поднялась до четырех градусов ниже нуля. Доннер испытывал сильную романтическую привязанность к своим товарищам по путешествию в ледяной пустыне «среди дикарей, которых я научился любить и понимать»[108].

Его рассказ продолжает долгую традицию, начатую этнографическими исследованиями времен Петра Великого. Русские редко испытывали характерное для финнов сочувствие «малым народам севера». Русские путешественники проклинают терпимость к этой «свинской жизни», когда люди спят с собаками, пахнут рыбой и даже разговаривая друг с другом не кланяются и не снимают приветственно шапки[109]. С другой стороны, те из них, кто в конце девятнадцатого века критиковал собственное общество, сумели разглядеть достоинства «естественных людей», ведущих тяжелую жизнь по законам природы и воплощающих «примитивный коммунизм» и мораль, «абсолютно свободную от пороков городской цивилизации»[110]. Представление, сформировавшееся в 1890-е годы у Фредерика Джорджа Джексона, английского исследователя Вайгача — «святого острова», на котором хотели быть похороненными не принявшие христианство самоеды, было тоже двойственным, хотя и не столь ярким, как у финнов и русских. Для него самоеды грязные и ленивые, но честные и простодушные: «они просто кишат паразитами, от них нестерпимо разит», но они гостеприимны и «никогда не бранятся и не злословят»[111].

Те, кто был знаком с миром льда лишь по рассказам, представляли его себе аналогично. Во времена античности и лес считался обителью варваров. Перейти его границу значило пойти дальше даже варварства или, в оценке критиков цивилизации, предпочесть полное подчинение природе. Тацит в конце IV века н. э. в самом раннем дошедшем до нас описании таких народов — «исключительно диких и страшно бедных» — считает их жителями утопии, сбежавшими от тревог цивилизации:

Эти люди считают, что они счастливее тех, что потеют на полях и растрачивают силы в поисках своего счастья. Равнодушные к людям и богам, они достигли самой трудной цели: перестали испытывать гнет человеческих желаний[112].

Гуманисты XVI века оживили миф о варварской невинности саамов, «не знающих лихорадочной суеты… свободных от гражданских разногласий, живущих совместно без зависти, не зная обмана… не желающих участвовать в хитрых предприятиях… и не способных похищать чужую собственность»[113]. Но в то же время миф о благородных варварах всегда жил рядом с мифом о дикарях-полулюдях. В русских сказках XV–XVI веков самоеды упоминаются среди людей-зверей, similitudinis hominis[114] средневековых легенд: летом они спят в море, иначе их шкура разорвется; зимой, когда у них из носов выходит вода и примораживает их к земле, они умирают; рот у них на верху головы и они, чтобы есть, кладут пищу под шапки; головы у них собачьи или растут ниже плеч; они живут под землей и пьют человеческую кровь[115].

Даже сегодняшние апологеты жителей льда и охотников тундры скорее говорят о благородной дикости, чем рассматривают soidisant[116] цивилизацию в ее собственных терминах. Нильс Валькепаа, один из самых рьяных современных защитников саами Северной Скандинавии, гордится тем, что их называют примитивным, считая, что это усиливает их сексуальную привлекательность, но тех же саами он без всякой иронии описывает как «низкорослых и сутулых… живущих в торфяных землянках и едящих все, что найдут на земле… Из-за рахита у них кривые ноги, а от дыма постоянно слезящиеся косые глаза»[117].

Идущие за льдом

Впрочем, некоторые народы предпочитают лед. Когда в конце периода великого оледенения ледники начали отступать, эти народы Старого Света последовали за ними. На краю ледника, в захоронениях Скейтхолма (сейчас это побережье Балтийского моря) они оставили в мелких ямах свои кости, украшенные бусами, а также различные орудия и подарки из красной охры. По соседству в могилах лежат собаки — могучие, волкоподобные охотники, погребенные с трофеями своих охот (рога лосей, клыки кабанов); иногда у этих собак больше знаков почитания, чем у людей. Собаки были полноправными членами общества, в котором статус определялся охотничьей доблестью и умением: собаки вели людей, они были героями той жизни, которую сейчас описывают авторы детских приключенческих книг[118]. В этих краях собаки стали такой неотъемлемой частью жизни людей, что мифы часто называют их предками человека. Согласно рассказу Энонтеки, шведская принцесса оказалась в изгнании в Лапландии, и сопровождала ее только собака. Саами — потомки ее детей, и поэтому они «храбры и одеты, как короли»[119].

Можно восстановить или вообразить маршрут, по которому охотники севера следовали за отступающим льдом. На стене пещеры в Южной Испании можно увидеть, как они жили четырнадцать тысяч лет назад: охотились, сражались, собирали мед. Земля наклонялась[120]. Солнце светило. После небольшого возврата холодов — вызванного, вероятно, потоками холодной воды с тающих ледников, — температура примерно десять тысяч лет назад снова начала подниматься, более или менее постоянно. Стада начали уходить на север[121]. За ними последовали собаки — вначале волки, одомашненные, вероятно, для охоты на диких лошадей[122]. Пришли в движение и люди[123]. Окружающая среда менялась, и на юге Франции росли груды костей оленя и кабана, лося и зубра. Согласно рисункам на стенах пещер танцоры надевали шкуры оленей. Некоторые племена неплохо жили в лесах, наступавших с юга, или поселялись в умеренном климате на плодородных почвах, на берегах судоходных рек и в горах, богатых охрой и оставленных ледниками; но собаки и их люди хотели следовать за северными оленями к сиянию отступающего льда[124].

Многие авторы под влиянием чувства вины, или жалости, или неверия в привлекательность северной жизни утверждают, будто жителей севера гнали в безжизненные земли, что они не сами туда стремились; несомненно, истина где-то посередине, но совершенно очевидно, как сами саами вспоминают свои доисторические миграции. Их привело сюда «их собственное стремление к северным оленям»[125]. В одном из мифов о происхождении народа рассказывается, что предок саами выбрал для жилья самую холодную землю, оставив юг брату, который был так слаб, что ему приходилось искать убежище от метели[126].

Средний этап движения идущих на север за льдом представлен поселением середины седьмого тысячелетия до н. э. Лепенски Вир в ущелье Железные Ворота на Дунае[127]. Здесь шаманы вырезали над очагами в камне изображения чешуйчатых рыб; все жилища почти идентичны, одно больше прочих. Некоторые племена обратились к рыболовству и сельскому хозяйству; собаки стали охранять стада; но другие продолжали движение, как те, что жили в поселении Скейтхолм. По мере того как из льда и наводнений возникал тот мир, что мы знаем сегодня, жители тундры цеплялись за самые северные обитаемые земли и за общество тех животных, которых они знали и которые могли дать им пищу. Великая миграция привела их в арктическую тундру, где на самом краю границы лесов и за ней северные олени могли кормиться мхом. Здесь, среди низкорослых кустарников и карликовых берез или на скалистых склонах, где снег покрывает мох, олени острыми копытами выкапывают его из-под трехфутового снежного покрывала[128].

Те, кто одомашнили оленей

В 1884 году, когда Верховный суд Швеции рассматривал новый закон о пастбищах северных оленей, юрист Кнут Оливекрона утверждал, что саами, живущие за счет оленьих стад и обеспечивающие наличие жизни в Арктике, представляют собой остатки низшей культуры, обреченные естественными законами природы на уничтожение. Вмешаться в действие этих законов, чтобы спасти саами, значит препятствовать действию механизма природы, существующего во имя совершенствования видов, — выживания наиболее приспособленных, лучших. Члены суда не согласились с таким мнением. Они ответили, что Оливекрона и другие «дарвинисты» «игнорируют» тот факт, что «культура лапландцев единственная, которая соответствует обширным районам страны»[129].

Члены суда, хотя также не свободные от дарвинистских предрасположений, явно правы. Непрактично строить на льду, хотя в середине XVI столетия Олаус Магнус утверждал, что «в обычае северных народов с их умением предвидеть и — строить замки из снега и делать их прочными и долговременными, обкладывая снежные стены льдом; на таких замках они учатся искусству осады»[130].

В этой части планеты, где земля покрыта ледяным панцирем, где среда постоянно преобразуется крайними перепадами погоды, отказ от постоянных сооружений — проявление мудрости. Подчинение природным крайностям — разумное решение. Те, кто лучше других понимает природу, часто не пытаются очень сильно ее менять.

Однако самое характерное для жизни в древнем арктическом мире — поразительно грандиозные усилия приспособить природу к потребностям человека, удержать сезонные колебания погоды в сносных рамках и подчинить диких животных. Эти попытки нелегко понять людям, считающим себя цивилизованными, но в собственном контексте они поистине значительны. Я имею в виду культуру северных оленей центральных, или «горных», саами северной Скандинавии и ненцев, которые живут на берегу Северного Ледовитого океана между устьями Северной Двины и Енисея вместе со своими восточными соседями по сибирской тундре, эвенками, коряками и чукчами.

К IX веку нашей эры, когда норвежский посол Отер хвастался перед королем Альфредом собственным стадом в шестьсот голов[131], образ жизни, связанный с пастьбой северных оленей, уже вполне сформировался. Археологические данные за три с лишним тысячелетия свидетельствуют о постепенном росте значения северных оленей в жизни человека. Высшая стадия зависимости от этих животных приходится на первое тысячелетие н. э.[132] В течение столетий возникают и развиваются многие способы обращения со стадами: соединение пастьбы с охотой на диких оленей, отбор отдельных животных и управление миграцией стад.

Постепенно начинает преобладать то, что можно назвать контролируемым кочевым скотоводством: сочетание обычной жизни, в которой предпринимаются только сезонные переходы, с отдельными периодами кочевья, когда в нем возникает потребность. Подобно крупному рогатому скоту ковбоев Дикого Запада Северной Америки, северные олени обладают сильным стадным инстинктом; их можно надолго оставлять пастись в диком состоянии, потом загонять и перегонять на новые пастбища. По сравнению с крупными четвероногими арктического Нового Света европейские северные олени, даже в тундре, совершают относительно короткие переходы, обычно они мигрируют не больше чем на двести миль. Прирученного самца можно использовать как приманку, чтобы поместить в загон все стадо; сотрудничество с людьми — для оленей преимущество в поисках пастбищ: тем самым они получают помощь разведчиков и союзников против волков и росомах. Пастухи разводят костры, чтобы защитить оленей от мошки, преследующих их летом. Говорят, ненцы на берегу океана даже делятся с оленями рыбой, и у оленей быстро развивается удивительный и прекрасный аппетит к рыбе[133]. При менее «плотном» контроле оленей можно на целые сезоны предоставить самим себе, а люди и собаки следуют за ними.

Большие стада северных оленей — признак исключительно тундры, где это животное совершенно необходимо для жизни; жители лесов выращивают животных в небольших количествах и используют их как тягловый скот и как добавку к своему меню; свои стоянки они перемещают на небольшие расстояния — никогда больше пятидесяти миль за год; своих оленей они оставляют без присмотра, помещая их в загон только в случае необходимости. Напротив, традиционные обитатели тундры неотделимы от своих оленей. Ничто иное не способно сохранить им жизнь.

Документированный ритм жизни северных пастухов никогда не менялся: каждый год весной начинается первая миграция, стадо ведет прирученный самец, охраняют его собаки. Лето — сезон появления и выращивания молодняка; осень, включая сезон течки в октябре, проходит на временной стоянке, далее следует отбраковка и переход на «зимние квартиры»[134]. В наше время обычны стада в тысячи голов. За стадом в две тысячи северных оленей могут с помощью собак присматривать два-три всадника[135]. Северные олени, пока они есть в достаточном количестве, дают буквально все необходимое для жизни; ненецкое слово Лl’ep, которым обозначается северный олень, одновременно означает и жизнь[136]. Олени переносят грузы и тянут сани — лучших вожаков холостят, причем согласно саамской традиции человек, который это делает, отгрызает яички зубами[137]. Оленей убивают ради мяса и шкур. Их кровь и костный мозг быстро дают огромное количество энергии; весенние рога, еще молодые и хрящеватые, считаются лакомством; из костей делают наконечники стрел и иглы, сухожилия используют как нитки и веревки; шкура с ее удивительно теплым мехом — каждый волосок захватывает воздух в капиллярную трубку — идеальный материал для арктической одежды и для сооружения юрт зимой. Главный продукт питания — мясо северного оленя; это мясо очень просто сохранять при помощи естественного высыхания или замораживания. Сегодня это одно из самых дорогих блюд в скандинавских ресторанах и основа богатства миллионеров-саами, о которых говорят за обеденными столами в Хельсинки и Осло.

Упоминания о некоторых технологиях, которые помогали саамам выживать, можно изредка встретить в средневековых описаниях. В тринадцатом веке Саксон Грамматик в своем «Скридфинни» восхищается лыжами, луками — возможно, самострелами — и копьями, юртами и использованием северных оленей для перевозки грузов. Но жизнь во льдах требует исключительной изобретательности, как четыре с половиной века назад указал один из величайших историков арктического мира:

Так как народы жарких или умеренных областей явно не знакомы с морозом, снегом, инеем и воющими зимними бурями, они вряд ли могут представить себе разнообразие мастерства, приспособлений и инструментов, с помощью которых защищают свою жизнь и справляются с суровыми условиями жители севера… Ибо если Природа наградила свои создания множеством удивительных конечностей и соединений, чтобы сделать их завершенными, чего она не сделает ради удобства человека? По ее желанию человек рождается нагим и вскоре сталкивается с многочисленными трудностями, чтобы суметь преодолеть их с помощью своего ума и различных приспособлений. Природа также предписала, чтобы у человека всегда была под рукой помощь, когда его обступают препятствия, которые трудно преодолеть[138].

Среди приспособлений, упоминаемых — иногда с изрядной долей вымысла — в средневековых трудах, значатся полузакопанные — для сбережения тепла — в землю жилища, кладовые, поднятые на столбы от хищников, лассо, сани, снегоступы, плотины для ловли рыбы, ловушки для зверей, куда хищников приманивают и протыкают кольями, и хитроумные намордники, не дающие оленятам выпить все молоко матери, чтобы оставалось и людям. Но яркой картины всех особенностей северной жизни не было до середины XVI века, когда братья католики Джон и Олаус Магнумы собрали материал о мире, в котором они надеялись предотвратить Реформацию.

«Описание народов Севера» Олауса — одна из тех гениальных работ, которые не признаны миром. Олаус Магнус был настоятелем Стренгенского собора (позже номинальным архиепископом Упсалы); родную Швецию ему пришлось покинуть из-за протестантизма в государстве, которое рассматривало католическую церковь как свою жертву. Он с тоской изгнанника вспоминает родину. Гордится тем, что подобен готу среди римлян, и в севере ему нравится все, кроме ереси. Он знает Арктику непосредственно, потому что в 1518–1519 годах был послан в эту область собирать церковную десятину; он утверждает, что добрался до 86 градуса северной широты; вероятно, тогда его и пленили обычаи и легенды саами. Его брат в 1526 году посетил Емтланд — южную провинцию Лапландии, «где из своего дохода больше тратил на помощь бедным, чем на собственные нужды»[139].

Вспоминая в Венеции и Риме север эпохи обращения в христианство, Олаус рисует его своего рода Новым Светом, полным богатств и чудес, где бесчисленные некрещеные души ждут вести о Христе. Он хлопочет об организации миссии, которая искупила бы влияние лютеран при королевских дворах Скандинавии. Он руководствовался давним принципом авторов учебников для миссионеров: чтобы обратить народ, нужно хорошо знать его культуру. Ему хотелось дать как можно больше правдивой и полезной информации миссионерам, которые отправляются в чрезвычайно необычный мир, где им придется отыскивать дорогу в снегу, пересекать ледяные поля и плыть, повинуясь незнакомым ветрам там, где бесполезен компас. Поэтому он намеревался рассказывать правду, но его все время искушало собственное идеалистическое представление об Арктике — стране «под великолепным сиянием комет», чистом мире белизны и сверкания; ледяном Эльдорадо; земле героев и образцов добродетели; источнике чудес в традициях записок средневековых путешественников, которые всегда подвергают испытанию доверчивость читателя.

К счастью, север так полон чудес, что их можно описывать всего лишь с небольшим преувеличением. Полуночное солнце создает беззвездное летнее небо. Луна сияет, «как неопалимая купина, к общему удивлению и ужасу». Об удивительной скорости саней можно повествовать с живостью рассказа о чудесах, так же как и об очевидном чуде — о рыбе, десять лет пролежавшей без разложения в холоде Финляндии. Вместе с великолепием северного сияния живописуется и «страшная сила» холода, который вызывает необычные явления природы: ломает корабли и гвозди, убивает животных, приклеивает губы к железу «словно нерастворимой смолой», меняет цвет горностая. Олаус никогда не испытывает свойственного южанам оцепенения от холода. Он наслаждается новизной и разнообразием в мире, где даже туман не кажется блеклым. Он описывает разнообразные виды льда и «двадцать сортов снега»[140].

Последняя защита от природы — волшебство. Поскольку волшебство, магия — это способ совладать с природой, можно сказать, что оно — замена цивилизации или даже конечное очищение цивилизационного импульса, делающее ненужными такие общераспространенные преобразования среды, как строительство городов, ирригация, скотоводство, сельское хозяйство, вырубка лесов, изменение местности и добыча полезных ископаемых. Поскольку жители севера почти никак не затрагивают природу, почти не преобразуют ее, доверчивые наблюдатели наделяли их волшебством необычной силы. Согласно Олаусу Магнусу, в Биармии, у самого северного народа, есть колдуны, «которые заменили оружие волшебством» и воюют, вызывая дождь[141]. Однако большая часть упоминаемого им волшебства принимает формы пророчеств и гаданий, которые составляют прерогативу людей, близких к природе и хорошо ее знающих: они предсказывают погоду, предвещают периоды изобилия и голода, выслеживают зверей и армии, находят путь, следя за полетом птиц. Те, кого цивилизованная жизнь отделила от природы, считают все это чудесами.

Магия шаманов, которые овладевали душой вещей и призывали мертвых на службу живым, передавалась с помощью барабанного боя; этот обычай дожил до XVII или XVIII века, когда христианство его уничтожило. В некоторых племенах барабан шамана считался его оленем, на котором он уезжает в мир духов[142]. Только немногие большие магические барабаны, некогда вдохновлявшие саамских охотников на медведей, сохранились до наших дней. Подобно книгам майя, они десятками и сотнями гибли от рук миссионеров. Искусство чтения их пиктографических изображений забыто, однако это не значит, что красные фигуры, начерченные соком ольховой коры на шкурах оленей, которые натягивались на барабаны, не рассказывали некогда истории, не подсказывали шаманам-читателям заклинания, или, согласно правдоподобным современным попыткам дешифровки, не изображали космические диаграммы или карты звездного неба.

Друзья тюленьих пузырей: почтительное отношение к природе в американской Арктике

Первые исследователи американской Арктики подозревали, что только магия может сделать здешний холод переносимым. Люди Мартина Фробишера, который стал свидетелем того, как в июле 1577 года, во время его последней экспедиции на север, выпал снег, захватили старуху и «заставили ее разуться, желая посмотреть, нет ли у нее раздвоенных копыт; но, увидев ее уродливость и шрамы, мы ее отпустили». Джон Дэвис, десять лет спустя побывавший в тех же широтах, наблюдал за действиями шаманов, которых он называет колдунами, «владеющими многими заклинаниями»[143]. Еще более далекая от нормы по сравнению с Европой и Азией Арктика Нового Света кажется еще менее пригодной для цивилизации и не способной уступить попыткам людей подчинить среду своей воле.

Если в Старом Свете люди следовали за отступающим льдом, то кажется более вероятным, что в Новом Свете обитатели льда пришли извне, по ледяному мосту между Азией и Америкой; возможность перехода возникла потому, что море промерзло досуха. Встретив в Новом Свете лед, эти люди остановились на его краю. Поселения, которые дали некоторым современным исследователям основания утверждать, что люди жили в Америке и до ледникового периода, все оказались более поздними[144]. Во всяком случае народы, которых мы называем инуитами и юпиками или более общим термином — эскимосами, пришли из Азии сравнительно поздно; они перебрались по ледяному мосту или переправились через море и заняли пространства, освободившиеся после отступления ледников[145].

Вначале им приходилось держаться близ границы леса, чтобы иметь средства освещения и отопления; поэтому первые поселения в Новом Свете принадлежат обитателям леса или тундры, а не жителям ледяной пустыни. Однако у настоящих обитателей полюса возникает культура, совершенно не использующая древесину. Когда в 1818 году Джон Росс встретил на северо-западе Гренландии «арктических горцев», он решил, что те считают себя единственными обитателями Земли, будучи отделены от всех прочих средой, непригодной для чьей-либо еще жизни[146]. Гарпуны у них были из бивней нарвала, сани из китовых костей, а инструменты из метеоритного железа; поэтому они остались равнодушны к тому набору подарков, на который европейцы обычно рассчитывают при установлении дружеских отношений в других местах; однако деревянные предметы сразу вызвали у них алчность.

Главным изобретением, позволившим колонизировать ледяную пустыню — возможно, лишь в последнем тысячелетии перед христианской эрой, — стала масляная лампа, вырезанная из мыльного камня и заполненная жиром и ворванью тюленей и моржей. Вероятно, ее происхождение связано с обычаем подбрасывать в огонь каменных очагов комья жира[147]. Это изобретение позволяло охотникам уходить от дома сколь угодно далеко, преследуя мускусных быков до их кладбищ на берегах Северного Ледовитого океана, поедая их внутренности, сваренные в тюленьем жире, или идя за стадами карибу, которые в поисках соли совершали далекие переходы. На карибу нельзя охотиться, когда пожелает охотник; приходится дожидаться начала зимы, когда шкура карибу становится пригодной для изготовления самой теплой одежды[148]. А такая одежда необходима в местности, где зимой температура часто опускается до пятидесяти градусов по Фаренгейту, да и летом тоже бывает пятьдесят, но плюс. Необходимы также мясо и жир крупных млекопитающих; с середины ноября до середины января здесь в полдень царит сумрак, и даже летнее солнце светит косыми лучами, дающими мало тепла.

Освободившись от зависимости от леса, те, кто пользовались масляными лампами, получили возможность охотиться во льдах, где их ждала обильная морская добыча, где не было соперников и где климат позволяет сохранять гигантские туши крупных млекопитающих. Тюленей, насытившихся рыбой, можно было убивать копьями, когда они выныривали из-подо льда, подышать. Моржей и тюленей можно было бить гарпунами с каяков в открытом море: хитроумные зазубренные острия оставались в теле жертвы, пока она не уставала; тогда ее подтаскивали, убивали и везли домой в санях с полозьями из моржовой кости; сани тащили вручную. Подобно любому обществу, люди масляных ламп использовали пригодную для себя технологию, а от другой отказывались. Мы так одержимы своими обманчиво удобными моделями технического развития, что не в состоянии представить себе отказ от такой эффективной технологии, как использование лука и стрел; конечно, на это способны только умственно отсталые дикари! Но чтобы жить во льдах, нужна большая изобретательность, и охотники никогда не отказывались ни от чего полезного. Если судить по их резьбе на камне и кости, воображение у них было очень развито.

Лук — полезный инструмент для охоты в лесу на небольшую дичь, но не в мире льда с его крупными животными; исключение — война между племенами. Мы постоянно отказываемся от полезных технологий не виня себя в варварстве: все труднее найти замену стоячим воротничкам, традиционным чернильным ручкам, механическим часам, трехколесным велосипедам и ширинке на пуговицах; все это во многих отношениях лучше той дряни, что их заменила. Большинство австралийских аборигенов отказались от лука, освоив более простую и эффективную технологию. Жители Тасмании отказались от всех орудий из кости, когда поняли, что могут обойтись без них. Японцы в XVII веке отказались от огнестрельного оружия; почему — объясняет аристократическая чувствительность: самураи не могли перенести унижения искусства войны. Жители Канарских островов до прихода испанцев были не единственным народом в мире, отказавшимся от мореплавания. Отказ от технологии — часть всеобщего процесса изменений и обычно предпринимается сознательно и по веским причинам[149].

Архитектура древних охотников во льдах вряд ли способна была отразиться на облике местности: они копали свои летние жилища в земле, обкладывали дерном и покрывали шкурами. Зимой они переселялись на ледяные поля, чтобы охотиться на тюленей, и тогда вырезали блоки плотно слежавшегося снега и строили снежные дома — «иглу», которые стали обязательным признаком рассказов об Арктике для детей. Однако эти охотники пользовались и камнем и создавали внушительные сооружения. Строили каменные стены, загоняя карибу в озера, чтобы легче их убить[150]; сохранились также немногие обрушившиеся постройки из сухого необработанного камня, которые относятся к первому тысячелетию нашей эры; назначение их неизвестно, хотя кажется вероятным, что это места для совершения обрядов.

В этих широтах изменение температуры на несколько градусов способно преобразовать экосистему, что происходит ежегодно, когда лето сменяет зиму и наоборот. Сумрачную полутьму изгоняет яркий безжалостный свет, жизнь выбирается из ущелий и трещин во льду — и забирается обратно, когда солнце исчезает и вновь сгущаются сумерки. Структурная перемена климата может изменить границы поселения, уничтожая целые виды и делая нелепым образ жизни, который продержался не одно столетие. Что-то в этом роде произошло примерно тысячу лет назад, когда относительно теплый промежуток нарушил привычный образ жизни охотников во льдах. Сменившая их культура, насколько мы можем судить, принадлежала тем, кто шел за охотниками. Ее распространяли морские мигранты; они двигались вдоль южного берега Северного Ледовитого океана с востока на запад по линии, которую мы называем Северо-Западным проходом[151]. По крайней мере возможность подобной миграции продемонстрировал исследователь Джон Боксток, и это соответствует всем известным нам фактам.

Эскимосы, научившие Бокстока плавать на умиаке, прозвали его «Старая Ворвань», потому что он согласен был в случае необходимости есть что угодно. Умиак — совсем не крошечный кораблик; на первом умиаке, который увидел Боксток, помещались восемь или девять пассажиров с их багажом, юрта, две печи, мотор, бочонки на сто и на десять баррелей, два больших тюленя, десяток уток и пара гусей[152]. Боксток купил умиак, построенный еще в тридцатые годы, и отремонтировал его традиционными материалами — деревянными распорками, привязанными веревками из кожи тюленя и крытыми пятью моржовыми шкурами. Толстые шкуры можно было сшивать, протыкая иголкой не насквозь; тем самым создавалась водонепроницаемость швов. И хотя Боксток путешествовал с помощью мотора за бортом, он понимал, как древние мореплаватели совершали свой подвиг во льдах: их лодки, которые набирают совсем немного воды, легко вытащить на берег; они легко уходят от плавучих льдов, которые останавливают корабли европейцев, и могут работать в глубине наземного пакового льда. Им легко было уворачиваться от плавающих льдин. Они в любой момент могли выйти на берег и устроить бивак под перевернутым умиаком[153].

Специалисты предпочитают называть этих людей народом Туле; вообще-то это название поселения в Гренландии, но оно кажется вполне подходящим. Ультима Туле — последний предел — граница воображения классического периода; место на западе, где земля кончается. Жители Туле охотились на китов и, подобно алеутам (см. о них ниже, с. 418), на своих хрупких суденышках способны были выходить в открытое море и привозить китов; китов они убивали гарпунами, смонтированными на плотах, изготовленных из надутых мочевых пузырей тюленей и моржей. Отголосок обрядов, которые сопровождали изготовление и использование таких пузырей, можно увидеть во время Накаквика, или Праздника пузырей, который ежегодно отмечается на юго-западной Аляске в день летнего солнцестояния: считалось, что в пузыре содержится душа убитого животного, и охотники приветствовали эту душу в длинной череде пиров, танцев, маскарадов и ритуальных воскурений, прежде чем с соответствующими церемониями вернуть в море под лед[154].

Эти люди охотились и на суше, с помощью собак, чрезвычайно для этой цели подходящих; но ранее таких собак в Северной Америке не было. Огромный размер добычи означал, что есть возможность кормить и большие собачьи стаи. Техника добычи китов годилась и для охоты на белых медведей; так добывали и зубы, пригодные для изготовления рыболовных крючков. Использовалась техника, специально предназначенная для охоты на белых медведей и моржей, греющихся на льдинах. Гарпуны привязывали к льдине, на льдину вытаскивали каноэ и позволяли раненому зверю тащить льдину, пока не настанет время его вытаскивать[155]. Они строили летние дома на каркасах из китовых костей. Они вернули лук: у них были луки и кости с вырезанными сценами войны и охоты на карибу, которых копьями убивали в реках охотники в лодках[156]. В последующие столетия падение температуры и сокращение поголовья китов заставили их прибегнуть к приемам предков, в особенности при строительстве жилищ и при возврате к зимней охоте на тюленей. Народы, называющие себя сегодня инуитами и юпиками, это потомки народа Туле с добавкой традиционных арктических культур.

Лучше, чем цивилизация: инуиты в соперничестве с европейцами

Лед становился прибежищем народов с задержкой развития, обреченных на уничтожение ходом прогресса и торжеством цивилизации, однако упрямо сохранявших традиционный образ жизни, столь непривлекательный для цивилизованных людей, что те вряд ли согласились бы соперничать в этом. Джон Росс спрашивает читателей:

Разве не судьба дикаря и нецивилизованного человека на этой земле уступать дорогу более изобретательным, более просвещенным, на чьей стороне знания и цивилизация? Таков закон мира, правильный закон; все жалобы тошнотворной филантропии с ее нелепыми или достойными порицания усилиями ничего не стоят против разумного и устоявшегося порядка вещей[157].

Гости инуитов сегодня могут счесть, что эти предсказания оправдываются — не из-за предполагаемого порядка вещей, на который ссылается Росс, но потому что традиционную культуру уродуют и сметают глобализм, фетишизм потребления и потому что хрупкая среда может быть уничтожена или по меньшей мере повреждена современной технологией. Но если «порядок вещей» существует, он может предпочесть стратегию инуитов более цивилизованному подходу к природе — по крайней мере если долгосрочной целью является выживание. Инуиты предоставляют материал для проверки этой гипотезы: их историю включает нечто вроде поставленного эксперимента по соревнованию с цивилизованной, честолюбивой, агрессивной культурой из Европы, которую мы называем культурой Средних веков.

Примерно во время вторжения народа Туле в субарктическую Гренландию с противоположной стороны вторглись норвежцы. «Гренландия, — мешая вымысел с правдой (ввиду удаленности острова), пишет в XI веке Адам, епископ Бременский, — лежит далеко в океане против Шведских и Рифейских гор… Жители ее зелены от морской воды, почему остров и получил свое название. Люди здесь живут так же, как исландцы, однако более свирепы… Сообщают, что в последнее время туда проторило дорогу христианство»[158].

Вторжение носителей христианства было не менее впечатляющим, чем миграция народа Туле. В техническом отношении норвежцы по нашим стандартам были куда более развиты, чем люди Туле. Их активное отношение к природе — стремление подчинить ее, а не подчиняться ей, — в терминах этой книги было более цивилизованным. Их большие деревянные корабли, скрепленные железными гвоздями, должны были казаться инуитам с их маленькими каноэ грандиозными и необычными. В их городе Братталиде — самом дальнем форпосте средневекового христианства — было семнадцать монастырей (в период высшего расцвета) и каменные церкви с бронзовыми колоколами. Между 1189 и 1200 годами в Гардаре был построен из красного песчаника и мыльного камня крестообразный собор с колокольней, стеклянными окнами и тремя очагами. Дверные каменные перемычки в амбаре для хранения церковной десятины весили три тонны. Большие хозяйства позволяли вести аристократический образ жизни, там в огромных пиршественных залах собирались все подданные[159].

В первые годы поселения окружающая среда многое предлагала вновь прибывшим. Эрик Рыжий, первый руководитель норвежской колонизации «Гренландии», справедливо дал острову это название, — вероятно, чтобы привлечь мигрантов. Лесов здесь не было, но были заросли ив, карликовых берез и рябин, древесину которых можно было использовать. Не было зерновых, но росли песчаный колосок, спорыш, лен и много съедобных трав и ягод. Рыба и птица водилась в изобилии, паслись стада карибу — чего никогда не было в Исландии. Моржи, нарвалы, лисы, горностаи, гаги, киты и полярные медведи — на всех этих животных можно было охотиться ради шкур и кости, ворвани и пуха. Соколов, если их изловить живьем, можно было продать на европейских рынках как царские подарки. Жители Гренландии платили ими церковную десятину и дань своим далеким сюзеренам в Норвегии. Для более повседневной и обыденной торговли поселенцы быстро вывели породу «гренландской овцы», руно которой ценилось очень высоко[160].

Что же касается их противостояния с инуитами, победили в нем инуиты. Норвежцев Гренландии оттеснили в относительно северный район их территории туземцы, которых они называли скрелингами. Ивар Бардарссон, представитель бергенского епископа, наделенный полномочиями решать мирские проблемы церкви в Гренландии, в конце 1340-х годов приплыл в поселение и узнал, что произошло. «Он был среди тех, кто отправился в Западное Поселение против скрелингов… и когда они прибыли туда, то не нашли никого, ни христиан, ни язычников, только немного одичавшего скота и овец, и они перебили это скот и овец ради пищи, погрузили, сколько могли, на корабли и отправились домой»[161]. Этот отчет не подтверждается археологическими раскопками, но правдиво отражает веру современников в то, что произошло с колонией. В 1405–1409 годах, когда обедневший исландский дворянин Торстейн Олафссон с большим отрядом приплыл из Норвегии в поисках аристократической невесты, Восточное Поселение еще процветало. Гостя всячески развлекали, и он принял участие в суде над соблазнителем одной из его предполагаемых невест, обвиненным в «черной магии»; однако в ту пору колония жила более изолированно и посещалась гораздо реже, чем раньше[162].

Традицию обвинять инуитов в гибели колонии подкрепило послание папы Николая V, содержащее ужасные вести о Гренландии, «расположенной, как нам говорили, на краю океана». Папа пишет, что «тридцать лет назад из соседней страны приплыли по морю варвары-язычники… и опустошили землю огнем и мечом, так что ничего живого не осталось на острове (который, как говорят, очень велик); уцелели только девять приходов в отдаленных местах и в горах, куда захватчикам было трудно проникнуть»[163]. Этот инцидент, если он действительно имел место, как будто не уничтожил колонию полностью. Формальные отчеты молчат, но есть сведения в торговых документах английских купцов, которые посещали Гренландию в 1480-е годы.

Однако о все более трудной жизни гренландцев можно судить по оставленным ими перед исчезновением грудам костей. Они продолжали питаться тюленями, но на последних стадиях существования колонии уже не тюленями из гавани; этим тюленям мешали приплывать летние плавучие льды. Колонисты пытались сохранить свои стада, оставляя в рационе мясо овец, коз и диких карибу; но находить пастбища становилось все трудней. Исследования пыльцы показывают, что к концу Средневековья климат становится более влажным, и это могло вызвать дополнительные трудности. Данные о похолодании не подтверждаются иными доказательствами, но, кажется, заманчиво было бы счесть эти свидетельства убедительными на фоне явных доказательств существования «малого ледникового периода» в Старом Свете в описываемый период.

Были ли последние колонисты убиты, или умерли от голода, или мигрировали по своей воле, у них как будто кончились возможности экологического выбора: климат становился все более суровым, а жизнь — трудной[164]. Поселенцы исчезли, и никто не знает, куда и как. Но ничто не смогло уничтожить образ жизни инуитов — до вторжения промышленной технологии XX века, потребительства, миссионеров, современной торговли и поп-культуры. Теперь за северным полярным кругом, где среда по определению враждебна человеку, существуют города[165]. В Норильске с его двухсоттысячным населением дома стоят на вечной мерзлоте на сваях, квартиры отапливаются 288 дней в году, постоянно приходится убирать снег, а «уличное освещение вчетверо ярче, чем в русских городах, расположенных южнее». Похоже, в определенных средах цивилизация — это иррациональная стратегия, и здесь лучше подчиниться природе, чем пытаться приспособить ее для нужд человека.

2. Смерть Земли

Адаптация и контрадаптация в песчаных пустынях

Юго-запад Северной Америки. — Северное Перу. — Сахара. — Гоби. — Калахари

Край без кровинки

Край колючего кактуса

Каменные истуканы

Воздвигнутые воспринять

Молитвенность мертвых рук

В мерцаньи кончающейся звезды.

Т.С. Элиот. Полые люди (Пер. Н. Берберовой)

Грех считать, что Природа, наделенная вечной плодовитостью творцов вселенной, страдает бесплодием, как какой-нибудь болезнью; не подобает человеку в здравом рассудке верить, что Земля, обладающая божественной и вечной юностью, та, которую называют всеобщей матерью, та, что должна бесконечно давать блага, стареет, как стареют смертные. И я не верю, что подобное несчастье обрушивается на нас из-за капризов погоды; нет, это скорее наша вина; ибо то, с чем наши предки, занимаясь землепашеством, обращались с величайшей заботой, мы передали нашим рабам, словно палачу для наказания.

Колумелла. De Agricultura[166]

Учиться у Хохокама: как создать цивилизацию в пустыне

«Здесь нет величия», — жалуется герой рассказа Эрики Вагнер.

Конечно, есть пустыня и есть такие места, как Большой Каньон, но что они делают с людьми? Заставляют чувствовать себя ничтожными. Ты стоишь на краю Большого Каньона и думаешь: стоит ли стараться, когда есть это, существующее миллионы и миллионы лет и превосходящее размерами все, что я когда-либо видел? Говорят, это возвышает, но я думаю, наоборот — люди падают духом[167].

По-моему, он прав. Тормозящее воздействие пустыни — ледяной или песчаной — могло бы вообще помешать цивилизации здесь возникнуть. Ни одна среда, кроме открытого моря, не может быть такой неподатливой, как то, что дает пустыня. Можно вырубать во льду, но он все равно вернется к форме, данной природой. Можно нагромоздить песок, но ветер разметет его. Там, где шатры и иглу сливаются с местностью, трудно вообразить преобразование этой местности. Грандиозная архитектура пустынь, ущелий, башен из камня и льда кажется непобедимой.

Герой Эрики Вагнер пытается на площадке для парковки в Аризоне, близ Финикса восстановить дух Стоунхенджа. Он видел телепрограмму о «загадках древних» и пришел к убеждению, что великие монументальные сооружения древности возведены при попытках обуздать и производить энергию — не обязательно с использованием астральных сил, геомантических заклинаний или мистической власти, но путем активизации честолюбия людей. Его чисто американский здравый смысл приводит к мысли, которая кажется безумной: из выброшенных автомобилей он с помощью экскаватора создает собственный Стоунхендж. Его проект никого не оставляет равнодушным, вызывая энтузиазм или гордость, и к нему присоединяются многие.

Однако археологи будущего сочтут это его сооружение совершенно бесполезным — очередной «загадкой древних». «Ух ты, папа», — говорит мальчик. Стоунхенджу из подержанных автомобилей присущи все пороки постмодернистских улиц городов пустыни, которые так ненавидит герой: «Рестораны в форме гигантских хотдогов или ковбойских шляп, неряшливо оштукатуренные»[168]. Хоть и в сниженной форме, они представляют традицию цивилизации — попытку преобразовать природу и сделать ее пригодной для использования человеком. Теоретики архитектуры призывают нас «учиться у Лас-Вегаса» именно потому, что сама смехотворность, само безвкусие города в пустыне и есть след человека на прежде не пригодном для обитания фронтире: победа китча над природой.

В сравнении с многими древними попытками преобразовать пустыню наши нынешние усилия кажутся ничтожными. В типичном американском городе в пустыне, куда не проникла еще даже постмодернистская ресторанная культура, шоссе идет по бесконечной пустыне как символ того, как мало времени люди стремятся провести здесь. Иногда по обочинам на короткие мгновения мелькают неприметно окрашенные постройки — серо-коричневые, серые или темносерые, непрочные, непритязательно низкие, словно стыдящиеся или боящиеся выделиться на фоне дикой природы. Только рекламные щиты проявляют нечто похожее на честолюбие. Длинные заборы, увешанные рекламой, и дорожные знаки смотрят на машины, соперничая яркостью с небом, преграждая путь ветру и пыли. Ничто здесь не выглядит постоянным. Реклама делается так, чтобы ее легко было снять и выбросить; здания как будто готовы сложиться на ветру и превратиться в пыль.

Лас-Вегас кажется смелой, но не слишком предприимчивой попыткой — пустынный временный город в ухудшенном варианте[169]. Материал его архитектуры — электрические нити, которые загораются по ночам, когда пустыня погружается в темноту. Тогда исчезают бесконечные пустые пространства, не соизмеримые с городом, рядом с которыми его сооружения кажутся мелкими. Но стоит выключить электричество, — и мало что остается: дороги и стоянки машин кажутся грязными пятнами, оставленными темнотой; «церкви для венчания», как только гаснут их неоновые вывески, снова становятся обычными бунгало. Большая часть казино, полных по ночам жизни, шумных, на самом деле всего лишь лачуги, днем сливающиеся с мертвой землей. Огромные рекламные щиты, несколько часов назад казавшиеся великолепными, при свете дня выглядят полуодетыми: распорки и провода свисают, как незастегнутые ширинки или спустившиеся чулки. Когда Вентури сделал Лас-Вегас знаменитым, можно было отойти в пустыню и посмотреть на профиль знаменитого «Стрипа»[170], и только отель «Дюна» торчал из темноты — да и он не выглядел устойчивым и прочным: не здание, а скорее сморщенная картонная коробка, перевернутая ветром. Сегодня самое знаменитое казино, «Дворец Цезаря», предприняло смехотворную попытку создать новый антураж, но все его «цивилизационные» красоты — подделки. У статуи Венеры Милосской преувеличенно большие груди. Поскольку пропорции — ив этом здании, и во всем городе — искажены, колонны, поддерживающие фронтон, кажутся кривыми и тонкими. Охраняющие вход во «Дворец Цезаря» центурионы, которые величественно взирают на пустыню, поддерживают щит для афиш в стиле пригородного кинотеатра. В очертаниях города доминирует электрический абрис «пирамиды Хеопса» — прыщика, имитирующего изображение грандиознейшего триумфа человека над песком. В культурном отношении Лас-Вегас никогда не переставал быть пустыней.

Однако Финикс, где жил герой Эрики Вагнер, совсем другое дело. Первые жители современного города прибыли в конце 1860-х годов, и в этой как будто безжалостной пустыне на них большое впечатление произвели развалины древней ирригационной системы. Так возникло название города («Финикс»). Умело направленных вод реки Солтривер оказалось вполне достаточно, чтобы создать «аризонский сад». Новое поселение процветало, вдохновляя американцев на многочисленные попытки освоения пустыни в других частях Аризоны. Сегодня самая дорогая в мире недвижимость — в районе Финикса. Это девятый по величине город Америки. Пять поколений назад никто в здравом уме не захотел бы жить здесь; но сегодня Финикс так эффективно преобразовал окружающую среду, что в центре города вы не увидите ни следа пустыни, если не считать жары и немеркнущего неба. Безжалостная решетка улиц повторяет упорядоченную геометрию, которую цивилизация всегда стремилась наложить на природу, — сеть, в которой запутывается первозданное.

Хотя первые строители города предпочитали стиль миссий, подделки под кирпич-сырец или викторианскую готику, сегодня большая часть монументальной архитектуры повторяет геометрическую решетку и по вертикали, словно в стремлении колонизировать пустое небесное пространство. Но пустыня никогда не уходила далеко, и новая чувствительность к окружающей среде заставила строителей пригородов в последние годы пересмотреть свои взгляды и шкалу ценностей. С 1938 года Фрэнк Ллойд Райт сделал Финикс своей зимней базой. Стиль, который он выработал для строений в прериях, — стиль исключительно горизонтальный — оказался еще более chez soi[171] в пустыне. С шестидесятых все хотели иметь дома, сливающиеся с природой, и с тех пор большинство сооружений строятся в расчете на незаметность среди кустов и скал. Сооружения известного архитектора Эдварда Б. Сойера младшего кажутся омытыми струями песка в пустыне, с трубами, изогнутыми, как кактусы[172]. На разных уровнях Финикс и побеждает пустыню, и покоряется ей. Прочность цивилизации во враждебной среде зависит от умения поддерживать равновесие между этими двумя стратегиями.

Недалеко — по американским стандартам — от Финикса герой Эрики Вагнер мог в одной из своих машин проехать на берег реки Сан-Педро и увидеть памятник одному из предыдущих усилий оставить в пустыне знак человеческого вызова. Каса-Гранде — пятиэтажное здание из кирпича-сырца. Когда оно было построено шестьсот лет назад, его окружали массивные внешние стены и лабиринт небольших строений. Этот форпост — последний аккорд долгой истории попыток создания монументальных строений и сосредоточения населения там, где сегодня пустыня. Этот проект или серия проектов охватывал территорию нынешних штатов Аризона, Колорадо и Нью-Мексико на плоскогорье между верховьями рек Сан-Хуан и Джила.

Во времена великих строителей, в одиннадцатом и начале двенадцатого веков, земля здесь, вероятно, была не столь неприступной и суровой. Иногда река Солт-ривер разливалась — хотя недостаточно регулярно, чтобы создать аллювиальные почвы. Возможно, и осадков было больше, но дополнительное орошение было совершенно необходимо, чтобы выращивать урожай в летние месяцы, когда не дождешься и капли дождя. Если удавалось доставить на поля воду, можно было уверенно выращивать хлопок, кукурузу и бобы, не опасаясь резких скачков температуры, которые случаются на больших высотах. Для этого использовались длинные оросительные каналы; однако очевидно, что все более сухой климат начиная с двенадцатого века держал ирригационную систему в постоянном напряжении. Вначале правители реагировали занятием новых местностей, более амбициозным строительством и более строгой организацией труда. Но периодическое сокращение культурных областей и реорганизация поселений свидетельствуют о неуклонном упадке, перемежающемся кризисами.

По юго-западную сторону водораздела, в долине реки Джила, в области распространения культуры, которую археологи называют Хохокам, почти повсюду, куда бы ни вели каналы орошения, есть насыпные курганы и нечто вроде помещений для игры в мяч. Это следы более древней цивилизации в менее неблагоприятном окружении: определенно следы культуры, испытавшей влияние Мексики, управлявшейся элитой и полной сложных ритуалов. Археологи Северной Америки обычно противятся искушению классифицировать все по степени сходства с мексиканскими предшественниками; но здравый смысл позволяет представить, как идеи перемещались с юга на север по течению Рио-Гранде или по тропам через Каса-Гранде в Чиуауа. Здесь найдены предметы торговли ацтеков (чуть более позднего периода, чем города пустыни), здесь делали украшения на экспорт и выращивали попугаев ара, перья которых высоко ценились, в Мексике.

Это маршрут, по которому продвигалась цивилизация кукурузы, хлопка и некоторых зерновых; вероятно, приемы возделывания этих растений перемещались вместе с ними; далее следовали политические решения, необходимые для возделывания культур, — обществ сотрудничества, в которых сильное правление — обязательное условие для существования орошения. Конечно, некоторые политические решения и особенности оросительной техники могли возникнуть в традиции Хохокам независимо, без влияния с юга. По аналогии с лучше документированными обществами Мексики курганы Хохокама можно считать платформами для зрителей, где встречались правители и простые жители, а места для игры в мяч — аренами для демонстрации воинского мастерства. Относительно существовавшей до прихода испанцев игры в мяч рискованно делать обобщения: ее правила и функции различны в разных местах и существовали во многих вариантах. Но где бы в нее ни играли, она всегда была аналогией с войной[173]. И никогда — «спортом», предназначенным для развлечения зрителей и самих участников; скорее это была возможность проявить мужество и способствовать формированию класса воинов — скорее турнир, чем футбольный матч.

К северу от области Хохокам и по соседству с ней располагается культура, в некоторых отношениях производящая еще большее впечатление, с несомненными признаками государственности, политического единства, установленного на значительной площади — более 60 тысяч квадратных миль от Сан-Хуана на севере до реки Малая Колорадо на юге и от Колорадо до Рио-Гранде. Эти признаки — разветвленная сеть дорог, иногда до тридцати футов в ширину; дороги расходились во все стороны от нескольких центров у большого каньона реки Чако. Существование такой разветвленной и сложной сети дорог можно объяснить только двумя причинами: либо наличие какого-то неизвестного нам ритуала, требовавшего тесной связи между поселениями; либо тем, что дороги использовались для передвижения армий. Дороги соединяли поселки, очень своеобразные и богатые. Обычно поселение строилось вокруг площади неправильной формы; ее обступали большие круглые помещения и лабиринт маленьких прямоугольных строений, и все это — окруженное циклопическими внешними стенами. Главные здания каменные и выложены тесаным камнем. Крыши из гигантских сосновых стволов с ближайших гор — ошеломляющая демонстрация богатства и власти в безлесной пустыне. Политическое единство обеспечивалось или навязывалось массовыми казнями, о чем свидетельствуют пугающие груды костей жертв; кости расколоты, раздроблены, словно на пиру каннибалов. Но, подобно многим другим чересчур честолюбивым строителям пустынь, народ каньона Чако, по-видимому, перенапряг свои силы. Эра строительства внезапно и быстро завершилась в середине двенадцатого века, когда продолжительная засуха сделала жизнь невозможной[174].

Эксперимент Чако окончился неудачей, и жители ушли далеко от полей, в горы, где можно было защитить свои убежища в скалах. Культура Хохокама реорганизовалась и просуществовала еще около ста лет. Но пустыня не всегда так легко уничтожала человеческие поселения. В подходящей среде эти поселения могли расцветать снова и снова, даже в эпоху доиндустриальной технологии. Дж. П. Набан, этноботаник, изучавший одну из самых сухих пустынь на Земле, обнаружил, что общины папаго в Соноре, как только позволяет погода, переходят к аграрному образу жизни, используя лужицы воды на поверхности для выращивания быстро созревающих бобов[175]. Подобные эксперименты могут привести к сложной постоянной сельскохозяйственной культуре того типа, что неоднократно встречается в прошлом и сегодня удивляет нас в сухих мрачных местностях.

Остатки самой поразительной такой культуры можно найти в Северной пустыне Перу, которая узкой полосой тянется вдоль побережья океана и за которой встают Анды. За исключением непредсказуемых лет, когда Эль-Ниньо устраивает наводнения, здесь практически не бывает дождей, кроме соленого шершавого дождя песка, выпадающего почти каждую ночь. Естественно, здесь почти ничего не растет, кроме кактусов — того типа, что изображались на древней керамике, обломки которой можно по-прежнему откопать в пыли; но в прочих отношениях это очень странная пустыня. Хотя она лежит всего на пять градусов южнее экватора, здесь прохладно средняя температура всего 60 градусов по Фаренгейту — и влажно из-за приходящих из океана туманов. Равнину пересекают небольшие реки, и в первые века нашей эры у рыболовов побережья была возможность орошения.

Археологи называют этих людей, чья культура процветала в промежутке между 100 и 750 годами нашей эры, единым именем «Моче», как будто это действительно было единство; но здесь почти несомненно существовало много небольших государств. Внимание и воображение этих людей оставалось обращенным к морю, и даже когда они становились землепашцами и оросителями, их больше занимали богатые рыбой воды течения Гумбольдта и холодные приливы Тихого океана. На их ярко раскрашенной керамике изображены охота на морских львов, связанные пленники, кувшины, полные добычи, и лодки с лихорадочно гребущими воинами.

Насколько можно судить по рисункам, сохранившимся на керамике, районы, удаленные от моря, тогда тоже еще не знали сельского хозяйства: на рисунках связанных пленников ведут в зарослях кактусов и охотятся на оленей в горах. Даже речные берега были мертвы: никакое количество воды не оживит пески без удобрений. Однако море давало средства превратить пустынные берега рек в сады: с мест гнездования морских птиц вверх по течению перевозили гуано. Искусственно создавались небольшие оазисы, где выращивали одомашненных индюков и морских свинок, а также растили кукурузу, тыкву, перец, картошку, маниоку, тропические фрукты и орехи, которые эти люди так любили, что изображали в золоте и серебре[176].

Жизнь политической элиты можно представить себе, заглянув в могилы. Под кирпичными платформами, воздвигнутыми посреди самых плодородных полей как сцены для королевских ритуалов, лежат в золотых масках среди свидетельств исчезнувшего богатства божественные владыки; эти свидетельства — ушные подвески с изображениями оленей, уток и воинов и картинами охоты; скипетры со сценами человеческих жертвоприношений; ожерелья из сморщенных голов в золоте или меди с золотыми глазами; колокольчики, украшенные изббражением принесенных в жертву и богов, которым жертвы приносились; искусно изображенное божество взмахивает костяным ножом. В Сан-Хосе-де-Моро нашли погребение женщины, чьи конечности — в пластинах из драгоценных металлов, а головной убор из серебряных кисточек[177].

История Моче демонстрирует как возможности пустыни, так и границы этих возможностей. Несмотря на свидетельства грандиозных богатств и власти, среда оставалась неустойчивой, а экология хрупкой. По образцам льда, взятым на леднике Квелкайя на юге перуанского высокогорья и на леднике Уаскаран Кол на вершине севернее, установлено, что в середине шестого века в этих краях было несколько продолжительных засушливых периодов. Поскольку мы почти не понимаем символический язык Моче, трудно с уверенностью толковать развитие традиционной иконографии в следующем столетии; но можно заметить изменение ритуалов и, следовательно, новые политические шаги, предпринятые в ответ на ухудшение климата. Если так, то такие приемы помогли немного продлить существование цивилизации. Во второй половине восьмого столетия не строятся новые курганы, не орошаются новые поля и не создается прежняя великолепная керамика. Напротив, на южную часть долины Моче наступают песчаные дюны, и орошаемые земли сокращаются.

Усилия подчинить пустыню цивилизации были вновь предприняты на севере строителями большого города Чан-Чан. Сегодня этот город — скопление бугров и возвышений в песке, словно обрушился огромный замок из песка. Кирпич-сырец, из которого строились городские дома, под действием Эль-Ниньо промок и исчез. Но все равно сразу видна точная, правильная геометрия цивилизованного города. В пору своего расцвета, в тринадцатом и четырнадцатом столетиях нашей эры, этот город занимал восемь квадратных миль и был полон сказочных богатств, что, в свою очередь, давало возможность развивать мастерство кузнецам и ювелирам. Их творения из золота потом развозили караваны лам; эти караваны-останавливались в центре города. Труды этих ремесленников делали могилы такими кладезями богатства, что испанцы в колониальную эпоху не раз говорили о том, что их нужно раскапывать.

Жизнь города поддерживали восстановленная в большем масштабе ирригационная система Моча и заготовка больших запасов продуктов на случай засухи или наводнений. У большинства горожан рыба теперь была редким блюдом; ради мяса держали стада лам, что объясняет большое количество протеина в найденных археологами образцах[178]. В тяжелые годы Эль-Ниньо разрушал каналы, но плотины позволяли их восстановить[179]. Государству, чтобы выжить, приходилось быть жестоким. Правители города были одержимы безопасностью. Их жилища защищали от народа высокие стены, навесные башни и выдвижные лестницы.

Завоевания обеспечивали новых подданных и новых врагов. Чан-Чан на самом деле был столицей империи. Царство Чимор, столицей которого он был, объединило большую часть побережья — полосу в 800 миль длиной. Расширение территории, как это ни парадоксально, стало причиной слабости государства. Завоевания пришлись на период, когда расширение ирригационной системы Моче остановилось; на заключительной стадии завоеваний, в начале XV века, обеднела даже царская казна Чан-Чана. Поэтому можно заключить, что правители Чимора использовали завоевания, чтобы восполнить то, чего им не хватало дома. Такую стратегию трудно вести бесконечно: завоеванные негодовали, но карательные действия поневоле были скромными, чтобы не повредить поступлению дани. Империя Чиму существовала около ста лет. Когда с гор спустились инки и уничтожили ее, они не повторили ошибку: население они изгнали или переселили, и Чан-Чан разрушался, всеми забытый.

Тем не менее Чимор — значительный эксперимент в области долгожительства по стандартам цивилизации в пустыне. Обычно таким цивилизациям не приходится ждать нападения завоевателей. Природа без помощи людей проделывает эту работу. Катастрофа, разразившаяся в культуре Моче, как будто проделала то же самое с другой попыткой одолеть враждебное окружение — на южной окраине той же самой пустыни. По вполне основательными причинам Наска — так называют эту культуру — любимица искателей археологических загадок. Люди Наска жили в ущельях, еще более негостеприимных и сухих, чем люди Моче, и создали уникальную и приводящую в замешательство форму монументального искусства — смелые натуралистические рисунки на поверхности пустыни, такие огромные — до тысячи футов в ширину — что полностью их можно рассмотреть только с высоты, на которую создатели рисунков не могли подняться. Это не просто следы богоподобного творчества — они постоянно заставляют работать воображение.

Красная и черная пленка окислов на голой поверхности камня сохраняет эти произведения искусства. Буквальное отсутствие дождей также способствует их сохранности. На рисунках змеящиеся рыбы, летящие колибри, баклан, распахнувший в полете крылья, гигантская обезьяна, поразительно реалистичный паук. Есть также прямые линии, по-видимому, никуда не ведущие, удивительные геометрические фигуры, в том числе спирали, трапеции и треугольники, и все это творцы рисунков изобразили с изумительной точностью. Рисунки интерпретировались с разной степенью фантастичности как геометрические чертежи, календари и взлетные полосы для «колесниц богов»[180].

Озеро червей: пределы цивилизации в Сахаре

Ирригационная система Наски должна была быть еще более сложной и изобретательной, чем у Моче, потому что с помощью подземных акведуков использовала грунтовые воды. Насколько мне известно, единственную параллель этой системе можно найти в районе, который сегодня считается самым негостеприимным в Сахаре. Феззан в глубине территории Ливии скрывает почти тысячу миль ирригационных галерей, вырубленных в известняке и проводивших воду из подземных источников. Вода поступала на поля одной из самых малоописанных и загадочных цивилизаций, которой правил народ, известный грекам и римлянам под названием гараманты. Поселения в Феззане со всех сторон были окружены пустыней. Это не были обычные оазисы, потому что опирались на сложную гидравлическую систему, использовавшую огромный запас грунтовых вод. Сахара — пустыня, состоящая из трех уровней: песок лежит на известняке, а под известняком вода, собирающаяся с окрестных гор в подземное море. Финики — главный продукт в истории пустыни, — судя по содержанию мусорных куч гарамантов, не были здесь основой хозяйства; не было его даже просо; напротив, гараманты (или их рабы, или их крестьяне) там, где легко можно было добывать воду, выращивали пшеницу и ячмень (который они вывозили на территорию римлян) в менее благоприятных местах.

Происхождение гарамантов неизвестно, хотя существует множество малообоснованных теорий. Невозможно также доказать, что именно они создали базис, на котором выросла эта цивилизация: оросительная система могла быть созданием завоеванного ими народа. Хотя гараманты жили на территории, располагающей собственной древней системой письма, и находились в контакте с теми, кто использовал еще четыре или пять алфавитов, они не оставили никаких записей — даже в тех кратких формах, какие хорошо сохраняются в пустыне. Когда о них впервые сообщил Геродот, гараманты представляли собой элиту, торгующую рабами; как пишет Геродот, «на колесницах, запряженных четверками лошадей, они охотились на черных»[181]. Римские изображения гарамантов полны варварской экзотики: лица с ритуальными шрамами и татуировками под увенчанными страусовыми перьями шлемами.

Однако их государство, вне всякого сомнения, было многолюдным и долгоживущим, а цивилизация — богатой и очень заметной. Нужно делать скидку на хвастовство завоевателей, но в 19 году н. э., когда Рим потерял терпение из-за набегов гарамантов, утверждалось, что Корнелий Бальб завоевал 14 их городов. Он оставил в их столице памятник, который стоит среди развалин и бесконечных песков[182]. В 569 году н. э. у гарамантов все еще был царь, который смог заключить мир с Византией и принять христианство. Был царь и в 668 году — больной царь, согласно написанному много позже отчету, кашлявший кровью, когда сдался мусульманским захватчикам и те тащили его в цепях. После этого гараманты исчезают из всех источников и уходят в неизвестность, которая так привлекает современную науку.

Можно сомневаться в достижениях гарамантов; но их государство прожило удивительно долго, а пустыня вокруг него становилась все более сухой. Цивилизация не обязательно самая подходящая стратегия выживания в таких условиях, но даже гарамантов пережили куда менее честолюбивые и заметные общины в Феззане. В 1967 году Джеймс Веллард рассказал о своем посещении местности, которой ранее правили гацаманты. Его целью была страна последних уцелевших «поедателей червей», нескольких сотен сахарских давадов, которые называют себя «забытыми Богом». В незапамятные времена они нашли своего рода убежище от захватчиков и грабителей в отдаленном оазисе, с озерами с солоноватой водой, слишком неплодородном и сухом, чтобы привлечь внимание других общин. Жили они в основном плодами своих финиковых пальм. А в озерах, которые в этой абсолютно безводной местности питают подземные источники, давады в торговых количествах добывали углекислый натрий (соду) и уникальный вид моллюсков, живущих только в солоноватой воде этих озер; в самом Феззане эти моллюски пользуются большой известностью как средство, усиливающее половую потенцию; но гости с Запада обычно отзываются о них отрицательно: слизистые и вонючие. Во времена Велларда давадов изредка навещали туареги и обменивали на «червей» сигареты и масло.

С подобной местностью трудно что-либо сделать, и давады жили в полном подчинении природе. Селились на берегах озер, но не плавали по ним. Их единственным строительным материалом были пальмовые листья и блоки извести, из которых построены их мечети. Они плели веревки, но не вязали, не ткали и не шили. У них нет глины и поэтому нет глиняной посуды. Ни в одной их деревне Веллард не видел колес. Моллюсков ловили женщины, привязав к шестам веревочные корзины; с такими корзинами они прочесывали отмели. Никто не пытался увеличить количество моллюсков искусственным выращиванием[183].

Давады кажутся людьми, которых земля, лишенная надежды, вынудила жить по инерции, в бездействии. Они не соответствуют обычным представлениям о приноравливании к жизни в пустыне, ведь они не кочевники. Но в одном отношении они следуют классической методе кочевников: отказываются от всего, что не является абсолютно необходимым для жизни, и не предпринимают ничего честолюбивого и рискованного, такого, что привело цивилизации Моче и Наска к гибели, а Чиму и гарамантов — к победам. Сахара внушает покорность. Даже когда она была плодородной, лесистой и изобиловала дичью, огромная равнина, ныне засыпанная песком, заставляла людей чувствовать себя маленькими и слабыми. Охотники, изображенные на наскальных рисунках и резьбе десятитысячелетней давности, робко прячутся от гигантских хищников с их острыми зубами и большими рогами — или мертвыми лежат у их ног[184].

Пустыню обычно определяют по количеству осадков — в типичном случае это местность, где годовой уровень осадков составляет меньше двенадцати дюймов. Однако суть пустыни — отсутствие средств к существованию, что зависит еще от целого ряда факторов: качества почвы, температуры, силы ветров и солнечного освещения. Пустыней следует считать местность, в естественных условиях лишенную пригодной для человека пищи, где люди, чтобы выжить, вынуждены радикально приспосабливаться к окружению. Там, где пустыня не позволяет проводить орошение или где нет местных источников питания, таких, из каких кормятся давады, редкие разбросанные сосредоточения воды и пищи притягивают к себе и вызывают раздоры. Естественный способ приспособиться к жизни в пустыне — это способ бедуинов: зависимость от сезонных перегонов скота на краю пустыни, где высокогорья и дикая растительность на разных высотах обеспечивают скотоводам временные пастбища, или — в глубине пустынь — возвращение к полностью кочевому образу жизни.

Самые отъявленные кочевники в современном мире — несомненно сахарские туареги. Представление жителей Запада об обитателях пустыни сформировано романтической традицией, согласно которой туареги отказываются жить под крышей и отличаются неукротимостью. Они живут одной жизнью с природой и не покоряются никому из людей. Их культура проникнута ревностно соблюдаемыми особыми обрядами, которые делают их не похожими на соседей: плотно закрытые лица мужчин; постоянное использование креста как символа и мотива, не имеющее параллелей в исламе; уникальный статус женщин, которые ходят с открытыми лицами, владеют имуществом, завещают его и передают права и статус по материнской линии.

Исключительно необычно по стандартам кочевников то, что у туарегов есть своя письменность — почти не измененная система древней ливийской письменности, известной по надписям с IV века до нашей эры. Туареги пользуются этой письменностью очень избирательно: ее знание передается женщинами и используется только для любовных писем и для нанесения заклинаний на предметы домашнего обихода; эпос и баллады, которые звучат у мужских костров, за пределами шатров (царства женщин), никто не записывает. Туарегов прежде всего отличает бескомпромиссный аристократический дух. Для них (кроме женщин и мужчин, которые по происхождению считаются святыми) война — единственное достойное занятие. Чистота крови оберегается с фанатичной строгостью. Доблесть ставится выше богатства. Ценится лишь то имущество, которое можно измерить в терминах добычи, например скот или легко перевозимые ценности. Цель жизни — престиж, и нет ничего позорнее унижения.

Была предпринята хорошая попытка доказать, что туареги — прямые потомки гарамантов[185]. Возможно, так оно и есть, но по стандартам гарамантов главное звено экосистемы туарегов появилось очень поздно. Это верблюд. Воевать можно только на верблюдах, а войны — основа самоопределения туарегов. У племен туарегов набеги на лагеря — ритуальное действие: имущество безостановочно циркулирует, но жизни не отбираются; такие набеги — всего лишь подготовка к настоящему делу, то есть к сбору дани с торговых караванов, захвату рабов и управлению торговлей на окраинах пустыни. Такие виды деятельности подразумевают долгие трудные переходы и быстрое возвращение в пустынные логова. Хронология одомашнивания и распространения верблюдов очень спорна. Однако несомненно, верблюд — не туземное сахарское животное и до последних веков существования Римской империи (возможно, вплоть до четвертого или пятого веков нашей эры) он использовался на северном побережье Африки редко и лишь для пахоты.

Ключ к успеху кочевой жизни — смешанные стада; объясняется это сезонными вариациями кормления молоком у разных видов[186]. Но без большого количества верблюдов общины туарегов вынуждены были бы держаться районов пустыни, легко доступных для врагов или слишком открытых для соперничества с другими группами. Гордость туарегов требует отказа от любой пищи, кроме типичной для кочевников. Когда в начале XVI века в одном из туарегских лагерей принимали Льва Африканского, ему и его спутникам подали просяной хлеб, но их хозяева пили только молоко и ели только мясо, которое подавали ломтями, жаренными на листах, и большое количество пряностей из земли черных… Принц, заметив наше изумление, дружелюбно объяснил, что родился в пустыне, где нет ни травинки, и что его народ ест только то, что производит их земля. Он сказал, что у них зерна хватает лишь на то, чтобы достойно принимать проходящих незнакомцев[187].

Лев, как и многие исследователи и ученые после него, заподозрил, что этот отказ — лишь демонстрация. При желании кочевники могут получить зерно путем торговли, обмена или грабежа; могут собирать его в диком виде; для туарегов, чья система ценностей не позволяет самим собирать или молоть зерно, это означает необходимость приобретать работников или рабов у оседлых племен за пределами пустыни. Таким образом, война — важная экономическая деятельность, которая поддерживает их биоценоз.

Тревожные земли: пустыни как дороги между цивилизациями

Кажется, пустыни требуют от человека покорности и душат цивилизации. Но в истории им отводится очень важная роль, как и морям и океанам, — роль пространств, через которые общаются цивилизации. Ранее процветание туарегов зависело от транссахарских маршрутов, соединявших цивилизации Средиземноморья с цивилизациями Сахеля (см. ниже, с. 129, 134). Дороги через Гоби и Такламакан были частью паутины «шелкового пути», который связывал цивилизации на обоих краях Евразии. Даже если пустыни сами не порождают цивилизации, они помогают оплодотворить те, что их окружают. Ислам достиг Сахеля через Сахару; китайские наука и технология разошлись по всей Евразии частично морскими путями, но и через пустыни, которые пересекает Шелковый путь (см. ниже, с. 167–169)[188].

Какие испытания выпадают на долю каравана, пересекающего самую сухую часть Сахары, живо описал Ибн-Бат-тута, который совершил свое путешествие в то время, когда сахарская торговля золотом достигла своего пика, — в середине XIV века; других дорог тогда не было, морской путь вокруг западного выступа Африки, подводящий ближе к источникам золота, еще не был открыт. Потребовалось два полных месяца, чтобы пересечь пустыню от Сиджилмассы в Марокко до Валаты на границе империи Мали. Никаких дорог не было видно, «только песок, раздуваемый ветром. Можно видеть песчаную гору в одном месте, а потом она передвигается на другое». Поэтому проводники обходились очень дорого: проводник самого Ибн-Баттуты был нанят за тринадцать миткалей золота. Говорили, что лучшие проводники — слепые: в пустыне, где демоны играют с путниками и хитростью заставляют их заблудиться, на зрение полагаться нельзя. Через двадцать пять дней путники миновали Тагазу, город, где добывали соль, самый необходимый привозной товар в Мали. В этом городе дома строили из блоков соли, солоноватой была и драгоценная вода. Следующий этап пути обычно составляли десять дней вдали от каких бы то ни было источников воды — за исключением той, что можно извлечь из желудков дикого скота, который иногда бродит по пустыне. Единственными другими живыми существами были вши, а единственной пищей — пустынные трюфели. Последний перед Валатой колодец находился в трехстах милях от города в земле, «населенной демонами», где «нет видимых дорог или троп… нет ничего, кроме песка, туда и сюда переносимого ветром». Однако Ибн-Баттута находил пустыню «сверкающей, яркой» и закаляющей дух — пока в нескольких днях пути от Валаты путники не вступили в еще более жаркую местность. Здесь приходилось идти по ночам. Прибыв к месту назначения, автор, потомок многих поколений ученых и мудрецов, счел землю черных разочарованием. А когда узнал, что местное представление о гостеприимстве — чашка скисшего молока с небольшим количеством меда, решил, что ничего хорошего ждать не приходится[189].

Представление о пустыне создавалось под влиянием рассказов путешественников по Сахаре. Но Шелковый путь гораздо длиннее и проходит через много природных зон, которые по производимому впечатлению соперничают в рассказах путешественников. Пустынным районам свойственна успокоительная предсказуемость и поэтому рассказчики обычно говорят о других препятствиях, возникающих в связи с сезонными переходами. «Три с половиной года в пути дались тяжело, — пишет в начале своего рассказа Марко Поло, — из-за снега, дождей, разливов рек и яростных бурь в странах, через которые им пришлось проходить, и из-за того, что зимой ехать трудней, чем летом»[190]. Но это не совсем верно. Марко Поло говорит о многочисленных опасностях, но опасности пустыни у него всегда на переднем плане. Он никогда не жалуется на грабителей, на бюрократические задержки и вымогателей-чиновников, но пустыня Такламакан его очень тревожит.

На краю этой пустыни караван остановился неделю передохнуть и заготовить продуктов на месяц. Обычное правило для таких караванов: чем больше, тем безопаснее. В то же время караван не мог насчитывать более пятидесяти человек с животными — большему количеству не хватило бы воды в тех скромных источниках, которые встретятся в следующие тридцать дней: в редких оазисах у соленых болот или в ненадежных реках с блуждающим руслом, которые к тому же могли буквально вымерзнуть на пустынном холоде среди однообразных барханов[191]. Но самая большая опасность — заблудиться, «когда пустынные демоны манят и уводят с дороги».

«Да, — пишет Марко, — даже днем люди слышат голоса духов, и часто вам чудятся звуки многих инструментов, особенно барабанов, и звон оружия. Поэтому путники всегда держатся поближе друг к другу. Прежде чем лечь спать, они ставят знак, указывающий направление, в котором нужно идти. А на шеи всех своих животных вешают колокольчики, так что, слыша звон этих колокольчиков, не дают животным уйти и заблудиться»[192].

Упомянутые демоны вряд ли производят больший шум, чем «крик духа орла», описанного в китайских источниках; не могут они превзойти и драконов, которые не давали спать китайцам даже в начале двадцатого века, когда Оурел Стайн исследовал города пустыни и обнаружил рукописи, почти тысячу лет накапливавшиеся в Танхуане[193]. В представлении художника XIV века демоны черные и безжалостные; танцуя, они размахивают оторванными лошадиными ногами[194]. Монголы рекомендовали отгонять их, намазав шею лошади кровью. Песчаные бури — это проделки демонов, чтобы сбить путников с дороги: небо неожиданно темнело, в воздухе появлялись тучи пыли, ветер швырял булыжники и передвигал большие камни, которые могли упасть на людей и животных.

Путеводитель для следующих в Китай изобиловал советами. «Нельзя бриться, нужно непременно отрастить длинную бороду». В Тане, на берегу Азовского моря, нужно нанять хорошего проводника, сколько бы это ни стоило. «Если же купец хочет в Тане взять с собой женщину, он может это сделать». При выезде из Таны необходимо запастись мукой и соленой рыбой всего на двадцать пять дней: «прочее съестное, в особенности мясо, вы найдете в изобилии». Важно, чтобы тебя сопровождал близкий родственник; иначе в случае смерти купца в дороге, «безопасной днем и ночью», его имущество будет конфисковано[195]. Дорога описывается подробно и измеряется днями пути между городами под защитой монгольской полиции. На каждой стоянке указывается курс обмена. Для каждого участка пути рекомендуются разные средства передвижения: телега, запряженная быками или лошадьми (в зависимости от того, как быстро вы хотите передвигаться и сколько готовы заплатить) — до Астрахани; верблюжий караван или караван вьючных мулов — до речной системы Китая. В дороге расплачиваются серебром, но по приезде в Китай серебро придется обменять на бумажные деньги[196].

Переезд обходился дешево, а вот экипажи — дорого. На оплату всей дороги предлагалось затратить одну восьмую часть взятого с собой серебра. Впрочем, если включить все расходы и стоимость слуг, обратный путь обходился на одно вьючное животное во столько же, сколько путь вперед. Хотя путникам удобнее было ехать верхом на лошадях, коммерческий транспорт основывался на использовании верблюдов. Соблазненные составителями карт XIV века, купцы по пути в Катай нагружали верблюдов своего каравана тюками самой разной формы; каждый верблюд нес от четырехсот до пятисот фунтов, ему нужно было меньше корма, чем лошадям, и его копыта не тонули в песке[197].

Так как путь был очень долгим и трудным, купцам приходилось перевозить небольшое количество ценных товаров и держаться дорог между горами Тянь-Шаня и Куньлуня, где располагались поселения и оазисы, где можно было возобновить запасы пищи и встретить заросли дикого лука, «который лучше травы… и спасает от верблюжьей вони, которая чрезвычайно сильна»[198]. Ключ к использованию дорог через пустыню — вода, которая стекает с окружающих гор и пробивается на поверхность из подземных источников. Единственное заметное исключение, единственный водный путь, который и в центре Гоби остается на поверхности, — это река Эдзин-Гол, берущая начало в горах Наньшань и оканчивающаяся в болотистых озерах. Здесь для охраны путников возносил семидесятифутовые каменные стены с семьюдесятью башнями город Кара-Хото — Эдзина Марко Поло; этот город почти несомненно обязан своим существованием торговле, поскольку он слишком велик, чтобы снабжаться лишь тем, что позволяет выращивать Эдзин-Гол[199]. Но он не единственный: на пустынных участках Шелкового пути много городов-путевых станций, с пещерами, приспособленными для удобства путников, и с монастырями эпохи Тан. Постепенно, между 1878 годом, когда доктор А. Рейгель наткнулся на то, что счел остатками римского города, и началом Первой мировой войны, все эти города были обнаружены, раскопаны и нанесены на карты[200].

Наиболее известный их открыватель и исследователь — Оурел Стайн, Индиана Джонс эдвардианского периода. Он бродил по пустыням Центральной Азии, где стояли забытые крепости, а в черных степях между горами располагались путевые станции. В поисках сокровищ он дошел до Танхуаня. Здесь за тысячу лет до наших дней купцы укрывались от жары и холода в приспособленных для жилья пещерах. Ко времени появления Стайна купцы давно исчезли, но монахи остались; они присматривали за храмами среди голых скал и песков, где ветер гонял пыль. Когда Стайн подъезжал к этому месту, стало видно множество темных углублений, преимущественно маленьких… они неправильными ярусами покрывали поверхность скалы от подножия до вершины… Тут и там на поверхности скалы видны были лестницы, соединяющие пещеры… я сразу заметил фрески, которыми покрыты стены пещер на всю глубину, сколько видно от входа. «Пещеры Тысячи Будд» были населены… изображениями самого Просветленного[201].

Внутри, в запечатанном помещении, находились сокровища, которые искал Стайн, — тысячи буддийских рукописей и торговых контрактов, которые монахи считали слишком священными, чтобы их читать.

После долгих стараний Стайн договорился с одним более уступчивым монахом. Происходило это в жаркий безоблачный день, когда стражники спали, «усыпленные добрым дымом опиума». Монах набрался смелости, чтобы открыть передо мной грубую дверь… ведущую в углубление в каменной скале… При виде небольшого помещения у меня широко раскрылись глаза… В свете лампы, которую держал монах, стали видны груды набросанных без всякого порядка связок рукописей… В оставшемся свободном пространстве едва хватало места для двух человек[202].

На пещерных росписях Танхуаня изображены караваны в пути, поклонение купцов святыням и даже портреты оставшихся дома членов их семей. Истолковать рукописи оказалось труднее: Стайн был недостаточно хорошим синологом, чтобы их прочесть. Одиако постепенно они были расшифрованы, и стало ясно огромное значение этих пещер в мировой истории. Из рукописей видно, что Танхуань был большим перекрестком всего света, где встречались культуры Евразии, — местом, где, согласно одной из надписей на стене пещеры, «кочевники и люди Высокого Китая общались друг с другом», «горлом Азии», где дороги «к западному океану» встречаются, как артерии на шее[203]. Пещеры в скале были местом отдыха путников, прошедших тысячи миль; они соединяли Китай, Индию, Центральную Азию и то, что мы сегодня называем Ближним Востоком; они сливались с другими системами коммуникации, которые достигали Японии и Европы, пересекали Индийский океан до юго-восточной Азии, доходили до Аравии и восточной Африки.

Дорога, ведущая сюда из Китая, — так называемая «Извилистая дорога» — самая негостеприимная из всех, потому что проходила вдали от источников воды с гор, по пустыне, где были только барханы и камни, где «не видно людей, — как говорили погонщики караванов, — и где горька вода для питья»[204]. В середине XVII века, когда Китай начал завоевания на западе и по Гоби в глубины Синдзяна шли армии и караваны, был обнаружен более северный путь. Он начинался близ Пайлинь Мяо, где горы Ланшань отступают от изгиба Желтой реки и «сходятся все дороги Монголии»[205], и шел по предгорьям, где есть вода благодаря рекам, питающихся на восточном Алтае.

Путешествие проходило этапами, от яма до яма — то есть от одной военной путевой станции до другой; их разделяло около двух дней пути, там можно было сменить лошадей, а путники спали в козьих шкурах, вывернутых шерстью внутрь. Дорогу между станциями находили по верблюжьему навозу, который вдобавок служил топливом там, где не было зарослей тамариска. «Покажите мне верблюжий навоз, — говорил один из спутников Оуэна Лэттимора в его путешествии по Гоби в 1926 году, — и я дойду куда угодно»[206]. К западу от Эдзин-Гол лежал участок в четыре дня пути — участок пустыни, покрытой черным гравием; его приходилось преодолевать форсированным маршем при ограниченных запасах воды. Здесь верблюды гибли во множестве, поранившись о раскаленные камни; Лэттимор на всем пути видел много верблюжьих туш[207].

За исключением так называемого «Черного Гоби», в пути повсюду можно было возобновить запасы продовольствия, купив у пастухов-торгутов тощих овец: стоили такие овцы дорого, потому что их шерсть высоко ценилась. С 1690-х до 1770-х годов дорога через Гоби стала еще более трудной, потому что торгутов, которые весьма рационально охраняли и использовали ее, вынудили переселиться на далекие берега Волги. Однако китайцы быстро поняли, что Синьцзян можно успешно колонизировать и присоединить к своему государству, только если пустыня будет проходима. Поэтому они попросили торгутов вернуться на родину, предварительно в буквальном смысле уничтожив наследственных врагов этого племени[208].

После пустыни главным препятствием были горы: Тянь-Шань на юге и Алтай — севернее дороги к сердцу Монголии. Тянь-Шань, «Небесные горы», которые видны из пустыни Такламакан, одни из самых грозных на Земле: длиной 1800 миль, шириной 300 миль и высотой до 24 тысяч футов. Обрамленной ими среде добавляет своеобразие углубление среди гор — это Турфанская впадина глубиной в 500 футов ниже уровня моря. Оуэн Лэттимор в 1926 году попытался пройти Мертвой Монгольской тропой, но его остановили «дьявольские» ветры, «несущие снег, жесткий, как песок», в то время как тысяча верблюдов сжимает зубы от холода «с криком, пронзающим уши, как гвоздем»[209]. «До дней монголов, — объясняет в 1341 году пекинский епископ, — никто не верил, что земля за этими горами обитаема… но монголы, с Божьего соизволения, ценой огромных усилий, пересекли их… и я тоже»[210].

Духи Обманчивых холмов: бушмены и цивилизация

В конечном счете, хотя цивилизации контактируют через пустыни и существуют пустыни, которые можно приспособить для цивилизованной жизни, тирания природы остается самой жестокой там, где меньше всего средств к поддержанию жизни. Показательный случай (архетип, в терминологии некоторых ученых) жизни на грани возможного — бушмены пустыни Калахари: народ, который согласно распространенному представлению настолько далек от попыток изменить окружающую среду «под себя», что, напротив, сам претерпел любопытную адаптацию, не встречающуюся ни у кого, кроме соседей бушменов, коикоев. Запасы жира, накапливающиеся в ягодицах и на бедрах бушменских женщин, как будто предназначены природой для выживания в периоды голода и засухи[211].

Частично из-за этого свидетельства зависимости от природы и отчасти, возможно, потому что эти особенности анатомии вызывают в памяти фигурки с утолщенными частями тела, которые так ценили древние скульпторы и гончары во многих частях света, бушменов хочется классифицировать как «архетип примитивов»; часто говорят, что они представляют случай сохранения первобытного образа жизни, предположительно характерного в ушедшие времена всеобщей охоты и собирательства для предков всего человечества. Подобно другим предполагаемым архетипичным примитивным народам — жителям островов Фиджи или тасманийцам, которых художники в прошлом изображали как обезьян, — бушмены живут «на самом краю земли»[212]; в одном из самых изолированных районов южного полушария. Американская экспедиция, отправившаяся в 1925 году на их поиски, открыто провозглашала, что ищет «недостающее звено» между человеком и обезьяной, и утверждала, что нашла его[213]. В то же время пресловутая загадка Калахари стала еще притягательнее из-за распространившихся слухов о затерянных городах. Известный своими фантазиями исследователь, «великий» Дж. А. Фарини утверждал, что обнаружил обработанные камни, «принесенные в далеком прошлом сюда руками людей… для сооружения грандиозных общественных зданий»[214]. В результате представления о необычности бушменов усилились: бушмены казались необъяснимо примитивными в среде, способной поддерживать цивилизацию.

Я называю их «бушменами», хотя это может показаться возвратом к устаревшему термину, поскольку модный современный термин «сэны» по меньшей мере столь же неудобен: он навязан извне, означает нечто вроде «грабитель» и несет пейоративные, уничижительные коннотации с питанием падалью, нищенством и побирательством[215]. Бушмены в наше время являют собой поразительную перемену в статусе маргинальных «примитивов»: ранее все соседи поносили их, даже койкой плевались, упоминая их[216], на них охотились и их истребляли и банту, и буры. Неукротимость делала их непригодными для использования — только захваченных детей удавалось превратить в рабов, но при этом бытовали многочисленные рассказы о маленьких беглецах, которые неоднократно с риском для жизни стремились вернуться к своему племени. Именно эта особенность, заставлявшая презирать их как неисправимых дикарей, привлекала тех, кто романтизировал жизнь бушменов из-за благородства, которое она символизировала, — из-за их непокорности как сути свободы. Когда в начале 1950-х годов Лора Маршалл начала свои полевые антропологические исследования в стране бушменов, никто не верил, что ее команда искренне интересуется этими никчемными воришками; предполагалось, что на самом деле они ищут алмазы[217].

Успешным создателем пересмотренного образа бушменов стал Лорен ван дер Пост. Он чувствовал мистическое родство с ними, которое впервые ощутил в детстве благодаря своей няньке, принадлежавшей к смешанной расе. Его «поиск» места обитания бушменов в глубинах пустыни был отчасти коммерческим проектом: экспедицию сопровождала съемочная телевизионная группа Би-би-си, — но одновременно и исполнением обета, данного во время войны, на грани смерти в японском лагере для военнопленных. Ван дер Пост считал бушменов самыми первыми обитателями того, что он в своем обычном стремлении к драматизации именовал «землей своего рождения»; для него бушмены были в определенном смысле «стражниками», последние несколько столетий охраняющими свои земли от жестокостей и развращенности Южной Африки.

Бушмены сохраняли абсолютную естественную мораль, у них все было общим достоянием, они заботились о чужаках и убивали «невинно», только ради сохранения своей жизни. Когда наконец спустя месяцы поисков в пустыне ван дер Пост обнаружил настоящего «дикого бушмена», он восхищался им с явным напряженным эротизмом. Бушмен был «удивительно красив. Даже его запах соответствовал суровости неприрученной земли и дикого животного существования. Этот запах был таким же древним и провоцирующим, как улыбка Моны Лизы»[218].

Автор воспринимает роль почетного бушмена с карикатурной серьезностью. Однажды он пережил разочарование, когда его надежды заснять ежегодные встречи бушменов у священных вод холмов Тсодило (или Обманчивых) не оправдались. Камеры отказали; ван дер Пост немедля уверился, что духи холмов рассердились за то, что группа нарушила табу: по дороге его спутники застрелили бородавочника и поэтому «пришли в крови». Похоже, табу не было аутентичным — изобретение проводника, который знал, как воздействовать на чувствительного гостя, — поскольку повсюду виднелись следы бушменских пиров и остатки убитой ими дичи. Тем не менее ван дер Пост привел в замешательство спутников, настояв на том, чтобы они написали духам письмо с извинением и закопали его в бутылке под скалой со священным изображением антилопы канну, «которое служило явным доказательством способности творить за пределами плоти и крови собственного существа»[219].

Современное окружение бушменов почти не делает уступок потребностям цивилизации. Их любимый район Калахари вполне оправдывает свое старое название «Жаждущий вельд»[220]. Большая его часть покрыта слоем песка толщиной от десяти до двенадцати футов. На пространстве центральной Калахари площадью свыше четырех тысяч квадратных миль есть только девять постоянных и четыре полупостоянных источника воды. На высоте в 3600 футов над уровнем моря проявляются все неприятные особенности пустыни. Летом обычная температура — от 95 до 115 градусов по Фаренгейту; по ночам она падает почти до нуля. Холмы на северной окраине пустыни, в местности, известной как Доубда (двойная вода) — по двум постоянным водным источникам, дают начало трем подземным рекам. Бушмены способны добывать воду из-под земли, высасывая ее через тростинки, или собирать в недолговечные сосуды — углубления среди корней деревьев[221]. В центральной пустыне, где вообще нет постоянных источников воды, а углубления бывают влажными лишь 60 дней в году, обитатели рассчитывают на арбузы, полные воды, на клубни, на определенный сорт алоэ и на жидкость, которую можно обнаружить в желудках редко встречающейся дичи[222]. И всюду люди следят, не упало ли что из облаков. «Упало ли?» — спрашивают они, «…и мы думаем о богатых ягодных зарослях, которые тянутся, сколько хватает глаз, и об орехах монгонго, устилающих землю»[223].

Свыше половины рациона бушменов составляют дикие съедобные растения обширных зарослей скрэба. Ценное дополнение дает мед, собираемый так, как научился ван дер Пост еще в детстве: пчел усыпляют наркотическим дымом. Остальное дает дичь. Поэтому главные знания бушменов относятся к ботанике, а их химия и технология посвящены подготовке оборудования для охоты. Ван дер Пост благодаря ружью, прихваченному по совету жены, пользовался среди бушменов репутацией великого охотника и мог наблюдать за этой областью их жизни. Он видел, как они плетут из дикого сизаля тетивы и ловушки[224], как бушмены берут из растений и желез ящериц яды для острия стрел: особый для каждого вида в соответствии с его размерами и выносливостью[225]. Он видел их стрелы, состоящие из трех частей, так что, если стрела попадала в цель, головка оставалась в теле животного и охотники, даже не видя кровавых следов, знали, что цель поражена. Он изучал их методы выслеживания добычи, столь утонченные, что бушмены способны определить след конкретного животного и пройти по нему среди отпечатков целого стада. Он вместе с ними шел по следу раненых животных, пока яд не начинал действовать и охотники не приканчивали добычу копьями. В одном случае он шел за охотниками, которые без остановок пробежали двенадцать миль, преследуя свою любимую добычу — большую антилопу канна; убив ее, они устроили пир с импровизированными песнями[226]. Но такие пиры редкость. Обычное меню состоит из дикобразов и долгоногов, и целый ряд табу как будто разработан для того, чтобы дети и старики получали свою порцию мяса[227].

Романтический образ бушменов, живущих в гармонии с природой, не следует принимать за абсолютную истину.

В борьбе за скромные ресурсы выживания в экосистеме, часть которой он составляет, бушмен соперничает с другими видами. Подобно всем остальным, он ищет в природе то, чем сможет воспользоваться. Но в пустыне, где окружение дает так мало средств к жизни и в их поисках приходится постоянно бродить, лучшая стратегия — сотрудничество. Бушмен сливается с бушем, прячась от животных, на которых охотится и которые могут охотиться на него. Его временные жилища напоминают скрэб в пустыне. Иногда он строит их из камней, когда этот материал есть под рукой: неглубокие убежища, куда он заползает и спит в относительной безопасности. Но только в этом случае он приближается к переделке окружения или возведению формальных сооружений. Его музыка, песни и танцы, едва окончившись, уносятся ветром. Его священные ритуалы — паломничество к постоянным источникам воды, оставление мертвых, чтобы их пожирал бог-стервятник, — не оставляют никаких следов.

Это самое большое приближение к жизни вообще без цивилизации. Но и здесь есть наука, и мораль, и любовь, и скромная роскошь. И по многим критическим показателям успеха такой образ жизни лучше цивилизации. Города и дороги Хохокама и каньона Чако лежат в развалинах, сейчас это бугры и рытвины. Пыль покрывает Хара-Хото под низким небом и облаками пыли. Моче и Чиму исчезли, и теперь приходится восстанавливать их облик по мрачным карикатурам, которые они любили изображать в своих орнаментах и на глиняной посуде. Цивилизации, воздвигнутые в пустынях, были величественным предприятием, но до сего дня, когда Лас-Вегас и другие подобные города могут жить благодаря огромным поставкам ресурсов извне, такие цивилизации неизменно исчезали. А бушмены, вопреки соблазнам цивилизации, наступлению соперников, массовым убийствам и постоянной враждебности окружения, никуда не делись.

Часть вторая

ЛИСТЬЯ ТРАВЫ

Невозделываемые степи

— Как же ты пустилась в края, куда дорога только сильному? — спросил он. — Разве ты не знала, что, перейдя Большую реку, ты на том берегу оставишь друга, чей долг всегда оберегать таких, как ты, — юных и слабых.

— О ком вы это?

— О законе…

Джеймс Фенимор Купер. Прерия[228]

Дни человека, как трава; как цвет полевой, так он цветет. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его.

Псалом 102

3. Порывы ветра

Прерии и травянистые саванны

Великие равнины. — Африканская саванна. — Сахель

Наваб Сирвар Хан считал, что занятия сельским хозяйством нужнее торговли; рассказывают, как он доказывал свою точку зрения; это случай можно привести. Беседуя с Лохани на эту тему, он приказал принести колос ржи, растер его руками, а потом сосчитал зерна. Он сказал, что Лохани ездит в Дели или Джайпур в страшную жару и испытывая множество лишений, и если, вернувшись, зарабатывает две рупии на одной, то делает еще один заворот на своем тюрбане, подбоченится и объявляет: я — большой человек. «А я, — сказал Сирвар, — спокойно остаюсь дома с семьей; на одно зерно, которое я кладу в землю, я получаю сорок зерен; на одну рупию получаю сорок рупий. Так чье занятие лучше: твое или мое?»

Ч. Массон. Рассказы о путешествиях в Белуджистан, Афганистан и Пенджаб[229]

Неподатливые степи

Степям следовало бы быть гостеприимными к цивилизации. Отбирая растения, богатые маслом, крахмалом и протеином, ранние оседлые общества могли создавать запасы пищи, превосходящие почти все, что способна предоставить питательного дикая местность. Среди самых впечатляющих итогов упомянутого отбора — рожь, просо, кукуруза (см. ниже, с. 189, 234, 313, 344) и пшеница; наиболее успешные виды по современным меркам прогресса.

Пшеница не так приспособляема, как человек, который лучше всех прочих видов способен выживать в любой среде с помощью удивительного дара — разрабатываемых им технологий; но история распространения пшеницы по свету более драматична: пшеница вторглась в большее число сред, умножалась и эволюционировала быстрее, чем любой известный организм, без всяких исключений. Сегодня пшеница занимает более шестисот миллионов акров поверхности планеты. Мы считаем ее символом цивилизационной традиции, потому что она воплощает триумф подчинения природы нашим потребностям — эту траву мы превратили в пищу; этот никому не нужный продукт диких степей наука преобразовала, чтобы поддерживать цивилизацию; вот доказательство непреодолимой настойчивости, с которой человек доминирует в любой экосистеме, куда сам входит как одно из звеньев.

Ни один рельеф «Торжество цивилизации», какие часто украшают фронтоны наших академий и музеев, не будет считаться завершенным без изображения колосьев. Однако я могу представить себе мир, в котором такой взгляд покажется смехотворным. Несколько лет назад я выдумал созданий, которых назвал хранителями Галактического музея; приглашаю читателей взглянуть на наш мир их глазами — из далекого будущего с огромного расстояния в пространстве и времени и с той объективностью, которая для нас недостижима, поскольку мы включены в историю; они увидят наше прошлое совсем не так, как его видим мы. Возможно, они отнесут нас к числу паразитов, жертв самообмана, которых пшеница использовала, чтобы распространиться по планете. Или, возможно, усмотрят почти симбиотические отношения со съедобной травой; мы взаимные паразиты, зависим друг от друга и вместе колонизируем мир.

Пшеница важна для настоящего и для будущего; однако в другом отношении она для нашего прошлого нехарактерна. Несмотря на растущее значение нескольких злаков, из которых пшеница — самый главный, большинство разновидностей, с которыми мы соседствовали на протяжении всей истории, были непригодны для возделывания и имели значение лишь как украшение. Если вы пролетите над Абу-Даби или Бахрейном и увидите раскинувшиеся в песках роскошные лужайки, или изумленно заметите с воздуха частное поле лапландского миллионера для игры в гольф, словно космический ювелир укрепил среди голого камня огромный самоцвет, вы, пожалуй, решите, что несъедобную траву тоже можно высаживать, бросая вызов природе. Но, подобно полям пшеницы и кукурузы, это поздние творения, воплощающие прихоть. В целом степная растительность обычно несъедобна для человека, зато пригодна для других животных, жвачных или обладающих лучшим пищеварением. Поэтому степи были домом для скотоводов и охотников, но и им никогда не позволяли надолго осесть на одном месте. «Трава вянет» — такие образцы непостоянства вполне оправданы в мире широчайших степей и прерий, где дождливые периоды коротки и переход от зелени к пыли происходит очень быстро. Большую часть года стада вынуждены кочевать.

Великие травянистые степи находятся там, куда не добрались ледники (почвы здесь слишком сухие и неплодородные для лесов), а также в субтропической нише между экваториальными лесами и пустынями. Эти огромные пространства, все расположенные в северном полушарии, типичны для данной категории. Евразийские степи изогнуты, точно лук, на пространстве от Манчжурии до западного берега Черного моря, севернее гор и пустынь Центральной Азии. Великая северо-американская равнина раскинулась от Скалистых гор до долины Миссисипи и до Великих озер, полого опускаясь к северу и востоку. Североафриканская саванна и Сахель полосой пролегли через весь континент между Сахарой и поясом дождей.

Почти на всем протяжении истории евразийская и американская среды имели много общего: обе были более единообразны и заросли более цепкой травой, чем их африканская параллель, с редкими вкраплениями лесистой местности, если не считать языка «лесостепи» в Центральной Азии. Здесь практически не было съедобных растений, да и вообще росли немногие виды, преимущественно разновидности колючих трав. В Африке, наоборот, мы видим, как подлинные травянистые равнины Сахеля переходят на юге в саванны; здесь заметно гораздо большее разнообразие: перемежающиеся вкрапления деревьев, более влажный климат, много хорошей, пригодной для возделывания почвы и гигантская кладовая дичи. Даже в районах, больше всего напоминающих степи, местные травы разнообразнее и сочнее азиатских или американских. Заливные равнины Нигера и Сенегала дают поля, которые особенно пригодны для выращивания проса. Поэтому в такой среде у жителей Африки было историческое преимущество. Если судить по обычным меркам — размаху сельскохозяйственной обработки земли, оседлости, появлению производства, возникновению городской жизни, монументальной архитектуре и письменной культуре, — цивилизации в этом поросшем травой районе Африки изменили природу более заметно, чем цивилизации других континентов.

В прошлом жители Великих равнин Северной Америки не делали ни малейших попыток энергично взяться за свое природное окружение. Даже в 1827 году, к которому относится описанное Джемсом Фенимором Купером в «Прериях» вторжение скваттеров, постепенно приведшее к тому, что равнины превратились в местность, полную богатых крестьянских хозяйств и больших городов, эта земля казалась лишенной будущего, «огромной страной, не способной прокормить значительное население»[230]. Здесь не хватало экологического разнообразия, которое так способствовало расцвету цивилизаций Сахеля; эта равнина могла служить и служила, подобно европейской степи, дорогой, связывающей соседствовавшие с ней цивилизации; но даже в эпоху их высшего расцвета и великолепия города на юго-западе между Рио-Гранде и Колорадо (см. выше, с. 85–92), а также курганы в долине Миссисипи на востоке (см. ниже, с. 188–194) были сравнительно малозначительными явлениями и никогда не приводили к таким обильным и плодотворным межкультурным и межтехнологическим обменам, как между цивилизациями Старого Света, что и сделало степи жизненно важным звеном.

Сегодня Великие равнины — это «житница мира»; здесь мы находим самое продуктивное в истории человечества сельское хозяйство, а также, при сравнительно недавней истории, достигшее удивительных успехов на нагорьях к западу и к югу от этого района скотоводство на ранчо. Кажется невероятным, что земля, столь основательно и тщательно преобразованная для нужд человека, так долго оставалась дикой; существовали лишь редкие бедные фермы, а немногочисленное население занималось в основном охотой на американских бизонов. Но затем пришельцы из Старого Света совершили чудо — привезли лошадей и коров, одомашненных животных, неизвестных в Новом Свете со времен плейстоцена. Потом пришел человек, рыхливший почву мощными стальными плугами. В ход пошли сорта пшеницы, выведенные научной агрономией, способные процветать в неустойчивом климате и на почве, не обработанной ледниками. Другие принесли промышленную инфраструктуру. Они построили железные дороги, чтобы перевозить зерно на расстояния, ранее казавшиеся экономически невыгодными. Они собирали дома из заготовленных промышленным способом бревен и сколачивали их дешевыми гвоздями. Строители и горожане создавали все больший спрос на производимое на ранчо мясо. А магазинные ружья уничтожили жизненно важные звенья предыдущей экологической системы: стада бизонов и людей, на них охотившихся[231].

Первые европейцы ожидали найти здесь цивилизации, но лишь потому, что не знали, как на самом деле выглядят эти равнины. В 1539 году чернокожий слуга миссионера, отправленный хозяином вперед на поиски неизвестных народов севернее Мексики, перед смертью, в жару и бреду, рассказал нечто, внушившее надежды тем, кто его слышал: впереди — Сибола, один из семи больших городов в центре Северной Америки. Он больше Теночтитлана. Его храмы, по слухам, усажены изумрудами[232]. Воздействие подобных слухов можно видеть на карте, сделанной в Каталонии Хуаном Мартинесом: позолоченный компас указывает прямо от Чиуауа и Синалоа на многоцветный район никогда не существовавших городов со множеством куполов и башен[233].

Франсиско Васкес де Коронадо повел на поиски этих городов отряд из двухсот отборных всадников, за которыми двигался обоз с тысячью рабов и слуг, гнавших мулов и скот — запас пищи. Утверждали, что Сибола лежит «за горами», поэтому, оставив в апреле 1540 года известную территорию, отряд дальше отыскивал дорогу очень просто — поднимался к водоразделу Моголлон Рим, а потом спускался по течению. Оставив обоз далеко позади, Коронадо на высокогорье столкнулся с жестоким голодом; кое-кто из солдат умер, поев ядовитой травы. Через два месяца отряд вышел на наезженные дороги и увидел первый город — город пуэбло Хавихух. Испанцы нашли оседлую культуру, но это не было Эльдорадо, которое они искали.

Поиски Сиболы привели к открытию скромных поселений «хороших людей», как считали испанцы, «скорее пахарей, чем воинов»[234], у которых не оказалось никаких изумрудов, только небольшое количество бирюзы. Однако здесь Коронадо впервые услышал о том, что назвал «страной коров», — о равнинах американских бизонов[235]. Самого бизона он впервые увидел вытатуированным или нарисованным на теле одного из членов посольства, которое привезло из города пуэбло Тзиките на границе травянистых равнин щиты, обтянутые бизоньими шкурами, одежду и головные уборы. Отправившись вместе с посольством, возвращавшимся домой, Коронадо нашел обаятельного проводника, пользовавшегося сомнительной репутацией человека, который «говорит с дьяволом в кувшине воды»[236]. Проводник немного владел языком науати — а может, был из племени, которое позже назвали команчами и чей язык имеет общее происхождение с языком ацтеков. Привлеченный рассказами о государстве, в котором есть сорокавесельные каноэ с носами из золота[237], Коронадо решил воспользоваться советом этого проводника — несомненно, вдобавок искаженным ошибками перевода, — и повернуть на север, где должна находиться богатая городская культура, называемая Квивира. Он ехал по «равнине столь обширной, что я не смог достичь ее конца, хотя проехал свыше трехсот лиг»[238]; и там не было места, где не паслись бы бизоны.

Рассказы испанцев о народах этой равнины не только отражают реалии жизни, зависящей исключительно от бизонов, но и предрассудки наблюдателей, которым нецивилизованная жизнь кажется привлекательной и отталкивающей, благородной и отвратительной. Туземцы не едят ничего, кроме мяса бизонов; они одеваются в шкуры бизонов, перевязывая их ремнями из бизоньей шкуры; спят в вигвамах из шкур бизонов и носят мокасины из бизоньей шкуры. На испанцев произвело впечатление бесстрашие, с каким местные жители встречали чужаков, их природное радушие, но застольные манеры этих людей, по мнению тех же испанцев, свидетельствуют о варварстве. Зажав кус мяса зубами, придерживая его рукой, они большим кремневым ножом отрезают мясо и глотают его полупрожеванным, наподобие птиц. Они едят сырой жир, не грея его, опустошают кишки, наполняют их кровью… и пьют ее, когда испытывают жажду. Распоров брюхо корове, они выбрасывают пережеванную траву, а оставшуюся жидкость выпивают, утверждая, что в ней содержится сущность живота[239].

Такие обычаи легко принять за неразумные — за признак звериной природы, которая по законам того времени оправдывала завоевание и порабощение дикарей более развитыми людьми, — но это типичный способ приноровиться к ограниченной диете и сухой местности (см. выше, с. 99, 110).

После пяти недель бесплодных поисков в земле, «плоской, как море», Коронадо решил, что проводники его обманывают; но индейцы, которых он встречал, на вопрос о Квивире указывали на север. И он принял смелое решение в лучших традициях конквистадоров — отправив большую часть отряда и весь обоз домой, он всего с тридцатью всадниками по компасу направился на север. Испанцы питались бизонами и подражали Тесею в лабиринте, нагромождая горы бизоньего навоза как ориентиры на время возвращения.

Коронадо наконец обнаружил Квивиру там, где сейчас Коровий ручей, в округе Райс штата Канзас, на краю зоны относительно высокой травы, которая растет гуще по мере опускания равнины. Хваленые «города» оказались селениями из торфяных хижин, в которых жили кирикири «с глазами енотов» и с татуированными лицами; они с огромным трудом возделывали участки земли в прериях; их деревни располагались вдоль реки Арканзас, постепенно уходя на запад. Ни земледельцы, ни охотники в общем не преуспели в преобразовании природы с той технологией и ресурсами, что были в их распоряжении. Однако Коронадо преобразил их мир: он привел в него лошадей. Верхом он сумел за две недели убить копьем пятьсот бизонов. Хотя пешие туземцы могли убить много дичи, используя ловушки, охотничьи способности всадника — явление совсем другого порядка. Это было откровение будущего — будущего еще столь далекого, что прошло сто лет, прежде чем лошадь стала обязательным спутником человека на этих равнинах; тем не менее это было преобразованное будущее.

Охота верхом сделала равнины желанным местом для жизни. Если раньше, чем белые люди стали серьезно соперничать за господство в этой местности, она стала ареной борьбы неуклонно растущего количества народов-иммигрантов, хлынувших с востока, от Миссури, под давлением белых строителей империй. У этих народов аграрные традиции сочетались с кочевым скотоводством. Все они стремились пасти табуны и охотиться на бизонов, а это вело их в районы, где есть и пастбища, и пахотные земли. Равнина начала напоминать «котел народов», как в евразийских степях. К концу XVIII века грозили стать монголами этой равнины индейцы племени сиу. Это были кочевники, возможные строители империи или по крайней мере склонные к господству; они стали ужасом оседлого мира во все еще нетронутых районах верховья Миссури[240].

Даже перейдя к кочевому образу жизни благодаря лошадям и сделав охоту на бизонов экономичным занятием, сиу сохранили интерес к своей традиционной лесной экологии; завоевав равнины, они дошли до новых лесов на западе, где по-прежнему особо престижной считалась охота на оленей. Их «кладовой мяса» стали Черные холмы, которые они отвоевали у киова, чайенов и кроу. Завоевание арикари и омахи было облегчено способом, типичным для белого империализма применительно к не имеющим иммунитета народам, — распространением оспы[241]. Сиу придерживались типичных ценностей имперского общества: воинскую доблесть они ценили превыше других качеств и статус связывали с количеством и распределением военной добычи. Не белый человек привел империализм на эти равнины: он явился как соперник начинавшей формироваться империи сиу. Тем временем добыча огромного количества бизонов привела к появлению излишков для торговли, что в свою очередь ввело в рацион охотников зерно, в обряды — виски, а в арсенал — ружья. По мере роста количества лошадей равнины становились источником продовольствия для растущих по их краям поселков. Распространению смертельно опасных болезней европейского происхождения, вероятно, способствовала торговля. Железный конь сменил своих предшественников в традиции, уже установленной лошадьми из плоти и крови. Вторжение железных дорог и индустриальной Америки стало лишь завершающим, хотя и наиболее разрушительным эпизодом в целом ряду преобразований.

Согласно традиционным изложениям истории травянистых степей такие трансформации следуют обычному шаблону и направлены на благо. Начинаются они с цивилизующих усилий соседних аграрных культур. Хотя равнины могут быть непригодными к сельскохозяйственному использованию без мощной промышленной технологии, это не лишает их жителей возможности учиться у оседлых соседей. Или они могут измениться, даже не имея такого намерения, ввиду предположительно неизбежного влияния экономически предопределенных процессов. В этом смысле богатства, обретенные в качестве трофеев, подкупных даров и в результате торговли, превращают общество кочевых племен во взаимосвязанную структуру. Вместо права старшинства и обязательств братского долга появляется военный вождь, отряды вооруженных пастухов сменяются военными формированиями, узы крови замещаются экономическими связями, вместо кланов появляются классы. Государственная власть — или, как минимум, личная власть всеобщего лидера, — становится тем, что «раздает серьги», перераспределяет ресурсы; постепенно вырастает мощная централизованная система делегации полномочий, размеры и сила которой определяются успешностью лидера в собирании богатств[242]. Вот так травянистые степи ненадолго подпадают под показной империализм, принуждающий к захватническим войнам с ближайшими соседями, от благосостояния которых он полностью зависит.

Империализм сиу имеет длинный список предшественников, более или менее соответствующих модели социологии травянистых равнин, изначально предложенной марксистским ученым, изучавшим гуннов. Пониманию Великих североамериканских равнин очень помогает сравнение с другими случаями возникновения империализма на равнинах Азии и Африки; но ближе всего аналогии с историей территории, где природные условия наиболее сходны, — с аргентинской пампой, которая в тот же период испытала аналогичное воздействие фермеров и горожан с окраин, а также новых экономических возможностей, обеспеченных лошадьми, крупным рогатым скотом и овцами. Здесь мир белых был не единственным источником богатства и культурного влияния: в начале современного периода новые виды экономической деятельности в пампасах включали скотоводство и добычу полезных ископаемых, что позволило обитателям пампасов открыть новые торговые маршруты с Чили и усвоить уроки руководства большими территориями у арауканов — оставивших сильное впечатление воинов с юга американского юго-запада, которые успешно сохраняли независимость за пределами Испанской империи. К середине XVIII века вожди с рек Рио-Негро и Колорадо — например Какаполь, «Аттила пампасов», и его сын Кангаполь, «Эль Браво», Храбрец, — сумели превратить свой пост временного военного вождя в наследственное правление. Они организовали выгодную торговлю шкурами гуанако, содержали огромные гаремы, дабы подчеркнуть свой статус, производили на приезжавших к ним иезуитов такое впечатление, что те называли их «монархами над всеми остальными», выставляли тысячи воинов и грозили Буэнос-Айресу[243]. В 1789 году Алессандро Маласпина, самопровозглашенный апостол Испанского Просвещения, сумел проехать через пампасы и клеймить культуру скотоводов; он полагал, что «обычай купаться в крови забитого скота заставляет людей забыть все принципы религии и общества»[244].

Подобные примеры наводят на размышления, но их можно понять только с учетом двух обстоятельств: во-первых, истории районов наиболее плодовитого империализма травянистых равнин, евразийской степи, туземные цивилизации которой были скромны и вызывали у соседей презрение или страх, но при этом служили проводниками культурных влияний, жизненно важных для истории цивилизации; и во-вторых, с учетом истории африканского Сахеля, где честолюбие людей, стремившихся переделать природу, заставило вырасти в траве города. Первое — дорога цивилизаций, второе — их колыбель. Для первого знакомства наиболее подходит колыбель.

Зодчие саванны

Батаммалиба современного Того и Бенина называют себя словом, которое означает «истинные зодчие земли»[245]. Возможно, «зодчие» — слишком тенденциозный перевод частицы «ма», которую лучше перевести как «строители», потому что все дома батаммалибов строятся по одной модели, из которой не делается никаких исключений. Дом обязательно круглый с круговой террасой на сваях; центральный вход в эллиптической башне, окруженной зерновыми башнями, коническими, остроконечными, крытыми тростником. Строительный материал — кирпич-сырец, солома, грубо обработанные бревна. Метод строительства стереотипный. Однако, как эти люди гордятся своими сооружениями, производит сильное впечатление. И результаты строительства, кстати, прекрасны: над внешней стеной возвышается с неизменной аккуратностью и элегантностью множество башен; крытые конусы зачаровывают. Каждый дом — отдельный микрокосм. План поверхности пола, его ориентация и расположение относительно плана всей деревни образуют диаграмму прохождения солнца, причем входная дверь обязательно смотрит на закат. Хранилища зерна устремляются вверх, словно в мольбе, обращенной к небу, или в подражание живым деревьям; поверх кирпича-сырца каждая башня раскрашена под цвет крыши. В воображении батаммалибов небо — это дерево, а звезды — его плоды. Каждое здание — повторение того, что сделал создатель Куйе, когда творил мир: возведение деревянных свай, заполнение промежутков землей, обозначение углем границ и религиозная церемония освящения с приношением в жертву цыпленка и коровы[246].

Несмотря на то, что можно назвать нерушимой этикой сооружения домов, батаммалибов не интересует строительство городов или создание государств. Деревни у них маленькие, и каждый дом стоит отдельно, далеко от остальных. Для их культуры характерно отсутствие стадного инстинкта, она вообще почти антисоциальна. Каждый дом — автаркия, с собственными помещениями для животных, со всем необходимым для запасания пищи и ее хранения. Существуют дома для общественных обрядов, но они редки: это общество не стремится к солидарности и единству. Этот народ обитает в далекой саванне в частности потому, что многие поколения упорно уклонялись, насколько возможно, от создания государства и старались держаться подальше от правительственного вмешательства. Все это означает предпочтение жизни цивилизованной, но обособленной и довольствующейся тесным пространством. Батаммалибы живут, сознательно, планомерно и регулируемо преобразуя Землю Куйе. Вокруг их деревень борозды, оставленные плугами, повторяют горизонтальный аккуратный декор фасадов.

По меркам саванн места их жительства очень пригодны для строительства. Местность расположена высоко (хотя здесь все равно жарко, температура колеблется от 65 до 115 градусов по Фаренгейту) и вся изрезана ручьями, стекающими с гор Атакора. Летом идут обильные дожди, так что травянистую степь и скраб оживляют лесистые участки. Этот район давно производит излишек зерна, который шел в обмен на изделия из железа, посуду, ткани и раковины каури.

В столь же благодатном районе, на несколько минут широты южнее, ньюпы Нигерии традиционно вели — а в некоторых отношениях по-прежнему ведут — удивительно контрастный образ жизни. Они не строили так хорошо, как батаммалибы, хотя их дома богато украшены снаружи, но любили городскую жизнь и тесноту, жили в городских конгломератах с тысячами обитателей, поддерживали тесные торговые связи с другими народами и создали «Черную Византию» со сложной политической структурой и большими армиями всадников. Во времена завоевания фулани, в начале XIX века, их король, как утверждалось, держал в дворцовых конюшнях 5555 лошадей[247]. Такие различия трудно объяснить окружающей средой или какими-то обстоятельствами, связанными с упадком: они отражают предпочтения каждого народа, которые выступают все ярче по мере роста культуры.

Сельскохозяйственные государства и общины на западе африканской саванны процветали в гораздо большей степени, чем в евразийской степи. На первый взгляд, это кажется удивительным. Саванна гораздо меньше степи. Расположенная южнее, она зажата между очень сухой и безводной пустыней и дождевыми лесами, которые не поддаются цивилизации, в то время как степи связывали цивилизации, расположенные на одной широте, и могли благотворно влиять друг на друга. Джаред Дайамонд в своем справедливо прославленном эссе об истории континентов указывает, что коммуникации на сопоставимых широтах быстро разносят влияния, потому что при таких горизонтальных перемещениях жизнь приспосабливается быстрее, чем при переходах через большие климатические зоны мира[248]. Он утверждает, что отчасти именно этим объясняется появление в Евразии наиболее значительных культур, поддающихся количественному определению в таких отношениях, как военная эффективность, техническая смелость, материальное процветание и сопротивление убийственным эпидемиям в пору мировых контактов. Африка, Америка и Австралия оказались в менее выгодном положении, потому что их области обмена меньше, а при межкультурной коммуникации приходилось преодолевать широкие климатические пояса.

Однако в меньшем масштабе Сахель все же воспроизводит существенные особенности степи: это тоже была — во всяком случае потенциально — дорога через весь континент; здесь тоже возникали соперничающие империи с большими кавалерийскими армиями — большие, но уязвимые и недолговечные. Здесь никогда не было такого широкого господства империй, как в степях, где некоторые государства занимали территорию всей степи и соединяли окраины Евразии; если бы и здесь возникли такие государства, наша история могла бы быть совершенно другой! Цивилизации излучины Нигера в древности могли соединиться с христианской Нубией или Эфиопией, сделав «горизонтальный» обмен культур через всю Африку столь же обогащающим, как распространявшиеся с севера на юг ислам и транссахарская торговля. Культурное перекрестное оплодотворение стремится поддерживать культурные новации; оно определенно имело такие последствия в Евразии, и если бы Сахель стал коммуникационным коридором Африки с востока на запад, Африка не уступила бы Европе в техническом развитии; это отставание в более поздний период погубило сопротивление западному империализму.

Если сахелианский имперский эксперимент не распространился на весь коридор, это отчасти объясняется установившимся в районе равновесием — долговечностью знаменитого королевства вокруг озера Чад, «оседлавшего» Сахель и преградившего дорогу целому ряду империй, которые возникали дальше на западе. В сравнении с евразийскими степями Сахель представляет собой узкую полоску, и такую преграду, как королевство Борну, трудно было обойти: евразийские завоеватели могли свободно направлять своих коней в любую сторону от дома, в то время как завоеватели из Сахеля не могли преодолеть пустыню или зараженные малярией южные окраины саванны.

Первые арабские рассказы о берегах озера Чад, относящиеся к IX веку, полны презрения к «тростниковым хижинам», отсутствию городов и убогой одежде жителей, которые ходили преимущественно в набедренных повязках[249]. Однако постепенно распространение ислама завоевало уважение арабов, привлекло иммигрантов из северного Магриба и побудило королей даровать: земли мусульманским ученым и святым людям. Незадолго до 1400 года, возможно, из-за наступления Сахары или угрозы со стороны кочевников пустыни, центр жизни растущего королевства, которое позже станет известно как Борну, переместился с северного на западный берег озера. У него был преимущественный доступ к мавританской науке, бюрократии и технологии; в XVI веке здесь впервые в Сахеле появилось огнестрельное оружие, приходившее из Турции и Испании. В худшем случае королевство могло рассчитывать на образованные озером труднопроходимые болота. Административную эффективность этого государства можно оценить по традиционной песне сборщиков налогов Борну:

Бедные как трава,

Они корм для лошадей;

Работай, бедняк, чтобы мы могли есть[250].

Относительно спокойная смена правителей привела к появлению таких личностей, как умерший в 1497 году Али Хадж, который провозгласил себя калифом, или Алома, который правил примерно с 1569 по 1600 год; «он провел триста тридцать войн и тысячу набегов», выбирая для своих вылазок сезон уборки урожая, чтобы уничтожать его плоды. По обе стороны возникали и исчезали государства, но ни одно из них не могло превзойти Борну — до появления на берегах озера Чад французов.

Однако если судить по обычным стандартам, самые древние и поразительные достижения Сахеля расположены еще западнее, где Нигер несет свои воды, а с ними торговые суда в богатые районы. Мечеть Джанны, вероятно, самое недооцененное здание мира: огромное сооружение из гладкого кирпича-сырца, похожее на конфету, — как будто великан отлил карамельку, украшенную огромным количеством башенок и шпилей. Современное здание построено только в 1907 году, но в соответствии с очень древней традицией — это попытка воссоздать роскошную внешность оригинала тринадцатого века, уничтоженного в 1830 году исламскими пуристами за его соблазнительную красоту[251]. В Джанне и его ближайшем предшественнике, а также в районе, где они располагались, с третьего столетия н. э. существовали городская жизнь, торговля и промышленность. Поселок фермеров и ремесленников существовал в месте, которое сегодня называется Дженне-Джено; здесь разливы делают почву плодородной. Просо и — с первого века н. э. — туземный рис могли прокормить такое плотное население, что королевские указы «выкрикивались с башен укреплений и передавались глашатаями от одной деревни к другой»[252].

Еще более увеличивало местные запасы металлов и пищи то, что средний Нигер был естественной зоной торговли, куда стекались и где перераспределялись соль с севера, местная медь, рабы с юга, но главное — золото из богатых шахт Сенегамбии и Средней Вольты. Из государств, которые разбогатели на торговле, сделавшей их сильными, динамичными и агрессивными, первое известное — Гана, располагавшаяся далеко от территории своей современной тезки, в местности Сонинке к западу от среднего Нигера; оно существовало с IX века. Его столицей был Кумби-Салех; путники рассказывали о его домах из камня и древесины акации, а в королевском дворе находилось много конусообразных сооружений. Говорили, что короля выбирает священная змея с особо чувствительным носом: она вынюхивает у претендентов королевские качества.

Вокруг королевского города расположены крытые куполами дома и священные рощи, где живут колдуны, верховные жрецы их религии. Здесь также находятся идолы и могилы их королей. Рощи охраняются, и никто не может войти в них и узнать, что там. Здесь же королевская тюрьма; если кто-нибудь в нее попадает, о нем больше ничего уже не узнать… Их религия — язычество и обожествление идолов. Когда король умирает, над его могилой строят огромный деревянный купол… Приводят людей, которые подавали королю пищу и питье. Потом закрывают дверь купола и заваливают ее ковриками и разными тканями. Собираются люди и покрывают купол землей, пока он не превращается в большой курган… Они приносят жертвы своим мертвецам и в качестве приношений подносят опьяняющие напитки[253].

В 1076 году Кумби-Салех сровняли с землей и перебили всех его жителей фанатики — конница на верблюдах, альморавиды, которые сами называли себя словом, означающим одновременно отшельника и солдата; это были искатели аскетического ухода от мира и суровости бивачного быта. Они стали защитниками ортодоксии, героями святых войн. Но они пришли из неокончательно исламизированных глубин Сахары, и вопреки усилиям мусульманских пропагандистов очевидно, что они были подобны своим соседям, современным туарегам: их версия ислама была приспособлена к условиям пустыни, и в ней присутствовало множество остатков языческого культурного контекста, из которого они возникли: закрытые лица мужчин и власть женщин.

Выдающейся женщиной мира альморавидов — если верить записанным позже, но вполне достоверным рассказам — была грозная Зайнаб аль-Нафзавийя. В Сахаре середины XI века она славилась своей красотой, богатством и влиянием. «Некоторые утверждали, что с ней разговаривает джинн, другие называли ее ведьмой». Все стремившиеся к власти искали ее руки, но она всем отказывала, пока по божественному вдохновению не избрала Абу Бакра бин Умара аль-Ламтуни, несравненного погонщика верблюдов. Согласно легенде, она привела его с завязанными глазами в подземное убежище, полное золота, и сказала, что через нее Бог дает все это ему, но, когда отпустила его, «он не знал, ни как вошел в сокровищницу, ни как ушел из нее»[254].

Считается, что Абу Бакр в 1070 году основал Марракеш. Но в глубине души он был человеком фронтира. Покинув юг, чтобы завоевать язычников и черных, он развелся с Зайнаб, передав ее своему двоюродному брату. «Я не могу жить без пустыни, — сказал он этой паре, вернувшись. — Я вернулся, только чтобы передать вам власть»[255]. Он погиб в битве, как утверждают, в Лунных горах, где предположительно начинается Нил; но в Мавритании его могиле поклоняются как могиле святого[256].

Гана стала жертвой традиционной ненависти: кочевников пустыни к оседлым жителям и торговцам; фундаменталистов к легкомысленным язычникам; аскетов к изнеженности; считающих себя праведными нищих к богатым золотом городам. Но каким-то образом это государство оправилось от удара альморавидов. Рассказы середины XII века говорят о последовательно мусульманском государстве, где король почитал истинного калифа и с примерной доступностью осуществлял правосудие. У него был дворец с застекленными окнами; его правление символизировали огромный природный золотой слиток, золотое кольцо, к которому он привязывал свою лошадь, его шелковый наряд, его слоны и жирафы: все это создавало в исламском мире впечатление не только братства по вере, но и чужеземной роскоши. Однако государство оказалось недолговечным. После периода стагнации и упадка государство Сонинке было завоевано, а город Кумби окончательно уничтожен вторгнувшимися язычниками неизвестного происхождения[257].

Империалисты Сахеля

История Ганы полна загадок, но следующее великое государство — объект множества мифов и исторических сведений. История жизни Сундиаты, основателя империи Мали, следует обычному руслу судьбы африканского короля из легенд. В детстве он был искалечен, женщины над ним смеялись, его незаконно лишили наследства. Доблесть и — согласно традиции благочестия — защита ислама позволили ему в неизвестном точно году в середине XIII столетия н. э. превозмочь колдовство врагов и вернуть свое законное место. Властвуя над своим народом мандинго, он создал воинственное государство, объединившее земли, прежде входившие в империю Ганы, и присоединившее еще несколько торговых государств на восточном берегу излучины Нигера. Историческую достоверность основы этой легенды гарантирует свидетельство великого магрибского историка XIV века Ибн-Калдуна, имевшего доступ к ныне утраченным королевским хроникам Мали.

Сердце империи Сундиаты помещалось в междуречье Нигера и Сенегала, примерно на крайнем юго-западе современного государства с тем же названием. Элита этого государства, говорившая на языке манде, правила и своей родиной, и империей, обнимавшей со всех сторон Сахель, раскинувшейся до пустынь на севере и до тропических влажных лесов на юге. Через эту империю, через руки благоразумных монополистов золото шло на север, к купцам, чьи караваны пересекали Сахару, направляясь в порты Средиземноморья. Местонахождение золота оставалось тщательно охраняемой тайной[258]. Согласно всем данным, в том числе и письменным отчетам, это золото приобретали в ходе «немой» торговли: товары оставляли в каком-либо месте, покупатели оставляли взамен золото; в результате его происхождение обросло самыми неожиданными теориями: оно растет как морковь; его вырубают из стволов пальм; его в виде слитков приносят муравьи; его добывают обнаженные люди, живущие в норах. Вероятно, истинное место добычи этого золота — район Буре в верховьях Нигера, а также истоки рек Гамбия и Сенегал. Вдобавок золото могло приходить и из долины Вольты[259].

Жители центрального Мали никогда не контролировали добычу золота; стоило их правителям попытаться установить контроль над золотоносными землями, и обитатели этих земель начинали нечто вроде «пассивного сопротивления» или «промышленной забастовки», прекращая добычу. Но Мали контролировало доступ с юга к торговым центрам Валата и Тимбукту на окраинах Сахары. Поэтому торговля была в руках правителей, которые забирали себе дань — слитки, оставляя купцам золотую пыль.

В середине XIV века правитель Мали, которого мандинго называли манса, считался самым богатым королем Земли. Мали было так богато, что привозная соль, пересекавшая территорию империи, втрое или вчетверо возрастала в цене. Когда манса Муса в 1320 году отправился в паломничество в Мекку, он взял с собой пятьсот верблюдов, нагруженных золотом; его дары египетским святилищам и знатным людям вызвали инфляцию, по разным источникам достигавшую двадцати процентов. Европейские картографы украшали территорию Мали городами с позолоченными куполами, что было лишь небольшим преувеличением. Манса привез с собой из Египта архитектора для строительства мечетей и дворцов в Тимбукту и Гао; сохранился фрагмент михраба[260], а также зал для приемов в южной столице Ниани, основанной Сундиатой на краю лесов для контроля за торговлей орехами кола и золотом. Здесь, согласно Ибн-Калдуну, манса построил «удивительный дворец, весь в куполах, покрытых штукатуркой и украшенных ослепительно яркими арабесками»[261].

В 1352 году самый известный мусульманский путешественник выступил из Танжера в свое последнее большое странствие через пустыню Сахару, чтобы воочию увидеть империю Мали. Хотя говорили, что Ибн-Баттута был мало знаком с наукой, в действительности он получил типичное для сына магрибского аристократа образование. Совершив паломничество в Мекку, он почувствовал страсть «к странствиям по земле». Рассказы путешественника при дворе его повелителя в Фесе выслушивали с изумлением и приукрашивали при многократном повторении. Однако его свидетельства, которые дошли до нас из первых рук, чрезвычайно убедительны. Ко времени путешествия через Сахару он уже побывал на востоке Африки, в Индии, Аравии, Персии, землях Золотой Орды и предположительно в Китае, и его способности наблюдателя были в самом расцвете. Впервые с малийскими чиновниками он встретился в Валате. «Здесь, — жалуется он, — из-за их грубости и презрения к белому человеку я пожалел, что прибыл в их страну». Ибн-Баттута немедленно пережил культурный шок. Пища вызывала у него отвращение: он ведь не знал, сколько стоит привезти издалека драгоценное просо. Облегчаясь в воды Нигера, он рассердился, заметив, что за ним наблюдают: впоследствии он узнал, что наблюдателя приставили к нему для защиты от крокодилов. Его тревожили бесстыдство и вообще свобода женщин, но он одобрил то, как детей приковывают и держат на цепи, пока они не выучат Коран; он хвалит также «отвращение черных к несправедливости». Когда он добрался до дворца правителя, его поразила скромность самого мансы на фоне окружающей роскоши. На зонте повелителя сидела золотая птица, его шапка, колчан и ножны были из золота, но чтобы он проявил щедрость, следовало пристыдить его вопросом: «Что я скажу о тебе другим правителям?» Некоторые особенности придворного этикета показались путешественнику нелепыми, особенно проказы поэтов, одетых в перья, «с деревянными головами и красными клювами». Посольство людоедов, которому манса подарил рабыню, явилось поблагодарить за дар: руки послов были в крови жертвы, которую они только что сожрали. К счастью, пишет Ибн-Баттута, «они сказали, что есть белого человека вредно, потому что он неспелый»[262].

Однако Ибн-Баттуту невольно поражало церемониальное великолепие двора Мали. Он решил, что манса вызывает у своих подданных большее преклонение, чем любой другой повелитель. Черные государства обычно не приводят арабов в восторг; тем более показательны удивление и восхищение Ибн-Баттуты и его последователя Ибн-Амр-Хаджиба. Все окружающее мансу поражает величием: его полная достоинства походка, сотни его слуг, их позолоченные посохи, унижение — лечь на живот и «посыпать пылью» голову, — которому подвергаются просители, прежде чем получат аудиенцию; многочисленные необычные табу: того, кто в присутствии повелителя будет в сандалиях или чихнет, а манса услышит, следует убить[263].

Основу армии мансы составляла кавалерия. До нас дошли терракотовые изображения всадников Мали. Аристократы с тяжелыми веками, кривящие губы, с которых слетают приказы, с высокомерно поднятыми головами, увенчанными шлемами с перьями, неподвижно сидят на конях в сложной упряжи. У некоторых кирасы или щиты за спиной, кожаными полосами они обматывают талию. У коней поводья в виде гирлянд, а бока украшены сложными рисунками. Всадники управляют лошадьми, натягивая короткий повод. Мощь этой кавалерии позволила к середине XIV века утвердить власть мансы от Гамбии и низовьев Сенегала на западе до долины Нигера в районе Гао на востоке и от верхнего Нигера на юге до Сахары на севере. За кавалерией следовали торговцы, устанавливая свои правила. Торговый город, который назывался Вангара или Диула, основал колонии за пределами непосредственной власти правителя, например поселок в Бего, на северо-западной границе страны Акан, где купцы скупали золото у вождей лесных племен. Манде в XIV веке были торговым народом, властным народом умелых воинов и искусных ремесленников. Но, подобно многим перспективным империям далеких земель в конце Средних веков, Мали пало жертвой собственной изоляции[264].

Разъедаемая восстаниями и вторжениями извне, империя ослабла из-за соперничества в самом своем сердце. С 1360 года началась борьба за власть между потомками мансы Мусы и его брата мансы Сулеймана. К конце века отделились племена сонгхей, жившие ниже по Нигеру; Мали потеряла и Гао. Это был тяжелый удар: Гао обеспечивало удобный проход от лесов к пустыне, а значит, торговая монополия Мали могла пострадать. В 1430-х годах туареги из пустыни захватили Валату и Тимбукту. Два десятилетия спустя, когда португальская экспедиция, продвигаясь по реке Гамбии, установила первый засвидетельствованный прямой контакт между форпостами Мали и европейскими исследователями, власть мансы распространялась только на территорию исконного обитания народа манде.

Каприз судьбы, лишивший европейцев возможности увидеть великую черную империю в период расцвета, кажется одним из самых трагичных и ироничных эпизодов истории. Известное только по рассказам, Мали было великолепно и величественно. На картах с острова Майорка начиная с 1320 года и особенно в Каталанском атласе примерно 1375–1385 годов манса изображается как римский император, только с черным лицом. Бородатый, в короне, он сидит на троне, держа в руках символы своей власти — державу и скипетр; он представляется не дикарем, а мудрым и образованным человеком, независимым владыкой, равным любому христианскому королю. На фоне таких представлений знакомство с Мали в период упадка вызвало горькое разочарование. Близкое знакомство породило презрение, и потомков мансы стали изображать уродами, как изображали чернокожих на португальской сцене в XV–XVI веках: это грубые стереотипы расовой неприязни, со свисающими обезьяньими гениталиями[265].

Сменившее империю Мали государство сонгхеев никогда не достигало такой власти над торговлей, как Мали в период расцвета. И поэтому не выглядело таким мощным и долговечным. Его основатель Сони Али был «королем-волшебником», и имамы обличали его язычество и уклончивую политику в отношении ислама. «У него был советники» (жалуется аль-Магли, апостол фулани), специально отобранные, и когда он хотел поступить по-своему, он призывал их и спрашивал: «Разве это не соответствует закону?», и они отвечали: «Да, конечно, ты можешь это сделать», — и всегда оправдывали его эгоистические желания[266].

Наследник Сони Али Мухаммед Турей привел сонгхеев в основное русло ислама. Это был выходец из простонародья, полководец, узурпировав трон, он с роскошью совершил паломничество в Мекку, которое щедростью раздаваемой милостыни и блеском золота повторило знаменитое паломничество мансы Мали Муссы примерно за сто семьдесят лет до этого. Его вступление на престол и правление можно отнести к важнейшим событиям в истории: именно его покровительство и победы его армии способствовали распространению мусульманства в Сахеле. Благодаря Мухаммеду переход ислама через Сахару утвердился и его будущее как господствующей на западе Африки религии было надежно обеспечено[267].

Союз трона и мусульманской интеллигенции помог сделать страну сонгхеев любимицей Бога; развивалась торговля, ведь у купцов появилось ощущение безопасности; у успешных религиозных организаций накапливались средства, что привело к появлению скромной разновидности капитализма[268]. Строились новые каналы, плотины, открывались новые источники воды, выкапывались резервуары, расширялись обрабатываемые земли, особенно под рис; хотя этот злак был известен в районе давно, его начали выращивать в больших количествах.

Однако вслед за верой идут армии, и золото Сонгхея стало большим искушением для потенциальных захватчиков, решающихся пересечь пустыню. В 1580-х годах султан Марокко Ахмад аль-Мансур решился на такую попытку. Пустыню можно пройти, говорил он своим советникам. Что преодолевает торговый караван, может преодолеть и хорошо организованная армия. В 1588 году султан потребовал от Сонгхея новую огромную цену за доставку через Сахару соли. Это была сознательная провокация. В ответ Сонгхей дерзко прислал подарок: саблю и меч. Девять тысяч верблюдов сопровождали марокканскую армию, в составе которой были и пятьсот стрелков-морисков (христиан, перешедших в ислам) под командованием испанского капитана, и артиллерия на верблюдах. Считается, что в течение стотридцатипятидневного перехода длиной в полторы тысячи миль погибла половина этой армии. Но уцелевшие благодаря огнестрельному оружию легко преодолели сопротивление вооруженной копьями кавалерии Сонгхея[269].

Марокко превратило Сахель в свою колонию, заселенную двадцатью тысячами поселенцев, но не смогло удержать завоеванное. После смерти аль-Мансура поселенцы, многие из которых породнились с местными жителями, создали небольшие государства креолов и метисов и контролировали золотой поток, не подчиняясь Марокко. Двести лет в Сахеле не было единого центра власти и никакое восстановление империи не казалось возможным. Сонгхей представлял собой остаток прежней государственной мощи; материальная культура района пришла в упадок. Когда в 1854 году Хайнрих Барт добрался до бывшей столицы Сонгхея Кого, «некогда одного из самых великолепных городов земли негров», он увидел небольшой поселок с малорослыми жалкими обитателями»[270].

Империи возникали с запада на восток. Мали смело Гану, Сонгхей сменил Мали, и центр каждой последующей империи располагался все восточнее. Последняя империя Сахеля тоже возникла на востоке, между Сонгхеем и Борну, в районе, где ранее находилось много небольших государств хауса, которые можно назвать городами-государствами. В этой местности ислам приняли не везде. Вряд ли он мог произвести впечатление на крестьян хауса, живших в скромных деревнях по берегам рек; ислам был принят при дворе правителей, куда приглашали мусульманских учителей и образованных слуг, но где кампания массовой исламизации населения не пользовалась одобрением. Короли не хотели отказываться от части своей власти над подданными, передав ее имамам и святым людям, или отдавать право интерпретировать законы толкователям шариата. Позиции ислама были сильнее у скотоводов, у народа фулани, который на протяжении нескольких поколений переселялся сюда с севера. Некоторые фулани оставались кочевниками, другие перешли к оседлому образу жизни, но не отказались от традиции владеть большими стадами. Поскольку фулани были мусульманами — они утверждали, что перешли в ислам в конце XV века, — из них формировалось преимущественно чиновничество, а также общины ученых, селившихся в пригородах.

Предсказуемое напряжение — между мусульманами и язычниками, скотоводами и оседлыми аграриями, королями и духовенством — в любой момент могло привести к войне и перераспределению власти. Когда вспышка насилия произошла и в начале XIX века возникла империя фулани, в центре событий оказался один человек. Узуман дан Фодио мог улыбкой успокоить толпу и криком собрать армию[271]. Его вдохновлял пример яростных реформаторов-ваххабитов Южной Аравии, и он подражал им в действиях и построении отношений. Как и они, он страстно обличал недостаток веры и преследовал людей нечистой жизни; но почитал святых и мистиков, которых ваххабиты уничтожали. Он назвал себя «волной из волн Джибрила», учителя, склонного к мистике, научившегося в Мекке восхищаться ревностностью ваххабитов. К своему сожалению, Узуман так и не смог лично совершить паломничество в Мекку, но учение Джибрила познакомило его с современными тенденциями ислама. Харизматический дар побуждал его думать о себе как об «Обновителе веры», предсказанном пророками, и предтече Мехди, чье пришествие ознаменует космическую борьбу с Антихристом и конец света[272].

В экологических терминах империя фулани была еще одной попыткой скотоводов использовать потенциал Сахеля для сезонных перегонов скота, а в геополитических — еще одним неудачным шагом к объединению Сахеля. В риторике правителя преобладали религиозные мотивы. Узуман получал указания непосредственно от Бога, и эти указания поступали к нему в форме видений. Свою миссию он начинал как гражданин мира, он просвещал язычников и вел верующих к высшим эталонам. Его популярность привлекла к нему внимание многих властителей, и у него сложились близкие отношения с Юнфой, королем Гобира, который, возможно, верил, что своим троном обязан волшебной силе, приписываемой шейхам. Но призывы Узумана к единству всего ислама окружающие повелители не приветствовали: его власть над фулани и учеными представляла угрозу, которая усиливалась с ростом числа его приверженцев. К тому же его учение будоражило крестьян, недовольных высокими налогами и произволом.

Юнфа и другие правители, выслушивая призывы, тянули время, а Узуман терял терпение и становился все воинственней. В 1794 году ему было следующее видение: в присутствии Бога, всех пророков и святых «его опоясали Мечом Истины, дабы он обнажил его против врагов Бога»[273]. Но даже после этого он в течение десяти лет не решался начать джихад: согласно традиционному объяснению последователей Узумана, к этому его побудила лишь попытка Юнфы убить самого Узумана и поработить мусульман-хауса. Однако Узуману было уже под пятьдесят, и, вероятно, ему не терпелось исполнить свой обет. Провозглашение войны против неверных — неверными он со своеобразным великодушием именовал всех, кто противостоял ему, — стало решающим моментом его жизненного пути, постоянно восходившего к нетерпимости, непреклонности и ужасу.

Он был избран вождем вдохновленных им армий, но его роль была подобна роли в битвах Моисея. Он молился, а тем временем его сын, очень хорошо знавший военную литературу и историю, заботился о снабжении армий и руководил боевыми действиями. Города-государства хауса были ослаблены постоянными войнами друг с другом. Выдержав несколько кампаний, мусульманская армия набрала разгон, который постепенно позволил ей овладеть большинством городов земли хауса, и к 1820-м годам империя простерлась от границ Борну далеко за Нигер; у нее появилась заново построенная из обожженной на солнце глины столица — город Сокото; это было предприятие в русле великих цивилизаторских традиций, сознательный вызов дикости. Говорят, Узуман одобрил этот замысел из тех соображений, что разлагающее богатство никогда не придет в такое голое каменистое место[274].

Награды за мученичество, обещанные воинам Узумана, показывают, до чего трудно вести войну с недостойными целями:

У тебя будет семь городов, населенных темноглазыми красавицами. У каждой красавицы будет семьдесят красивых платьев. Желания каждой красавицы будут исполнять десять тысяч рабов. Когда красавица захочет обнять своего мужа, ее объятие будет длиться семьдесят лет. Красавицы будут делать это снова и снова, пока не устанут. У них не будет никакой другой работы, только приносить радость[275].

Неудивительно, что, подобно всем другим армиям аскетов, фулани в конце концов поддались искушениям плоти. Еще до окончания войны один из приближенных Узумана Абдалла бин Мухаммад обличал тех, чья цель — править странами и народами, чтобы наслаждаться и приобретать высокие звания… собирать наложниц, нарядные одежды и лошадей; въезжать в города, а не сражаться на поле битвы, и, пожиная плоды святости, не брезговать и добычей, и взятками, и лютнями, и флейтами, и барабанным боем[276].

Хотя в XIX веке кое-кто из европейцев с презрением воспринял империю Сокото как далекую, изолированную и отсталую, это была страна городов в традициях цивилизации Сахеля. У шейха, который дружелюбно встретил великого исследователя Хайнриха Барта, были астролябия и книги Аристотеля и Платона на арабском языке; он хорошо знал историю всего ислама, но особенно Испании[277]. Грамотность не была привилегией священников, она была широко распространена среди горожан и даже среди крестьян и рабов[278]. В середине столетия в Кано, крупнейшем городе империи, насчитывалось тридцать тысяч жителей, его окружала одиннадцатимильная стена с тринадцатью воротами[279]. При домах купцов были обширные дворы; многочисленные мечети свидетельствовали о крепости веры; в городе было много дворцов эмиров — изящных, просторных, с большими приемными, построенных из стволов пальм, не подверженных термитной порче. Барт описывал империю как процветающее государство, особенно на фоне соседних государств и тяжелого, враждебного климата. Продовольствия в стране хватало, экспорт был разнообразен. Главными предметами вывоза были мягкая козья кожа, красивый многоцветные ткани, украшения, хлопок, индиго и табак. Эра правления Сокото известна отсутствием голода в земле хауса[280].

Государство фулани — или халифат, как его называли правители, — просуществовало сто лет. По меркам региона это нормально. Сонгхей тоже был империей сто лет, Мали — двести. Наибольшего могущества империя Сокото достигла вначале, а при наследниках Узумана, когда инерция завоевания сошла на нет, на окраинах империи проявилось стремление к разъединению, постепенно ослабившее и центр. Эмиры, правившие в бывших городах-государствах, на практике были не менее самостоятельны, чем короли, их предшественники. Хауса как будто не приняли религию фулани полностью, хотя большинство их покорно перешло в ислам. И когда в начале XX века фулани бросил вызов империализм белых, хауса оставались по большей части равнодушными.

Хотя халифат ослабел, он, вероятно, продолжал бы существовать, не вмешайся Британская империя. Здесь, как и во многих других уголках планеты, где в конце XIX века Британская империя расширяла свои границы, неагрессивные меры властей монополии имели причиной подстрекательские крики и призывы на местах; аналогичные случаи приводятся в нашей книге относительно Тибета и Бенина (см. ниже, с. 248, 387, 395). В северной Нигерии интересы Британии тогда представлял государственный деятель, не знающий себе равных в отстаивании этих интересов, бескорыстный слуга британской самоуверенности сэр Фредерик Лугард. Пограничные конфликты по обычным поводам: работорговля, прием белых купцов и миссионеров — не могли разрешиться из-за слепой приверженности фулани догматам своей веры. Калиф не желал иметь никаких дел с неверными. Он даже не принимал дипломатические посольства. Столкновение сразу выявило техническое превосходство одной стороны: последняя сахельская империя рухнула 7 июля 1903 года, когда под огнем единственного тяжелого полевого орудия и четырех пулеметов Гатлинга погибли и сам калиф, и тысячи его воинов. Но цивилизации Сахеля стоит сравнивать с теми, что возникали в евразийских степях и американских прериях до индустриализации: африканские достижения почти во всех отношениях производят большее впечатление.

Последний калиф, можно сказать, сам подписал смертный приговор своей империи — в письме, полном достоинства и верности традициям своего народа. В мае 1902 года, уже впадая в старческую слабость и чувствуя, как его государство рушится вокруг него, он отправил Лугарду такое письмо.

От нас тебе. Знай, что я не разрешу ни одному из твоих людей жить среди нас. Сам я никогда не примирюсь с тобой и не позволю в дальнейшем с тобой общаться. Поэтому больше между нами не будет никаких других отношений, кроме тех, что возможны между мусульманами и неверными, — священной войны, как указано нам Всемогущим. Нет власти больше власти Бога Всемогущего[281].

4. Дорога цивилизаций

Евразийская степь

И кажется мне она прекрасной порослью на могилах.

Уолт Уитмен. «Листья травы»[282]

Как далек восток от запада.

102 псалом

Пространства Гога: евразийские степи

Здесь вы чувствуете ветер. Холод, когда он дует с гор Центральной Азии, принося в степь сорокаградусный мороз. Как жалит пыль, проникая вам в глаза, волосы и поры, когда он вихрем несет ее по степи. Как ветер обжигает лицо, потемневшее от летнего загара, чувствуете его демонические капризы в весенних дождях. Иссушенные осенью, зимой степи покрываются слоем снега, таким тонким, что скот выкапывает из-под него траву копытами. Обычно степная топография лишена выдающихся особенностей, рельеф кажется плоским и однообразным, но некоторые его части полны сюрпризов. В 1856 году русский географ Петр Семенов решился пересечь степь или «погибнуть в этой попытке». Детство он провел в черноземной русской степи и потому не был готов к тому, что встретил восточнее: «куполообразные порфирные холмы» и хребты Киргизии, разбросанные лесистые участки «лесостепи»[283]. Это разнообразие — преимущественно разнообразие крайностей, но, подобно всякой капризнице, степь скрывает суровость под маской очарования, даже безмятежность. Когда в 1962 году Йорген Биш пересекал степи Монголии, он останавливался у дорожных насыпей и груд камней, отмечавших дорогу, по которой столетиями проходили всадники, и восхищался тем, как ветер колышет траву, и та под его порывами и яростным солнцем из серой становится серебристой. Он миновал акры разнообразных цветущих растений, росших на почве, которую никогда не обрабатывал человек: чистых ярких эдельвейсов, алых смолевок, желтых льнянок, крапивы «и целого моря подмаренника настоящего»[284]. Аналогичное впечатление от степи получил путешественник, оказавшийся двести лет назад на Дону:

Земля казалась покрытой богатейшими и самыми прекрасными на земле цветами… Даже в жаркий день прохладный ветерок разносил множество цветочных запахов, и воздух благоухал. В небе пел жаворонок, и тысячи пестрокрылых насекомых летали или сидели на цветках… Горлицы, доверчивые, как ручные голуби, садились на наш экипаж[285].

Легко восхищаться красотой степи из экипажа или машины. Но тем, кто смотрит на нее изнутри, в менее защищенной обстановке, степь всегда казалась источником разрушений — колыбелью чудовищ, убежищем неразумных людей с песьими головами, родиной гуннов. Согласно легенде, именно здесь Александр Македонский оставил Гога и Магога связанными за медными вратами. Но незапертые врата между Великой Китайской стеной и Карпатами оставляли достаточно простора, чтобы кочевники могли перегонять стада, вести войны и создавать временные империи. Слишком впечатлительные или предубежденные путешественники и сегодня могут ощутить здесь угрозу «затаенной жестокости»[286].

Возможно, благодаря требовательному окружению и сопряженному с постоянной борьбой образу жизни этот регион стал родиной ранних (и производящих сильное впечатление) технических новшеств. В середине пятого тысячелетия до н. э. в поселении Средний Стог, в среднем течении Днепра, где река течет на восток, всадники оставили груды мусора, полного конских костей. Это были первые известные люди, кому удалось одомашнить лошадь. Из могил третьего тысячелетия до н. э., задолго до подобных же в Западной Европе, извлечены крытые фургоны на больших колесах из цельной древесины, запрягавшиеся быками. Эти фургоны замурованы, словно для загробной жизни, в подземных помещениях, выложенных камнем, с крышей, на которую насыпалась широкая груда камней. В это время в мире было мало обществ, достаточно богатых, чтобы погребать объекты такого размера, сложности и ценности. Этот центральный степной район может быть родиной перевозки грузов на животных на всем пространстве от Атлантики до Китайского моря. Древнейший экипаж, который можно назвать колесницей, датируется началом второго тысячелетия до н. э. и найден на Южном Урале[287]. Кибитки, которые находят в степных погребениях первого тысячелетия до н. э., полны изделиями искусных кузнецов, работавших и по железу, и по драгоценным металлам. Сезонные перегоны скота или даже просто кочевой образ жизни дают свободное время для технических изобретений и проявлений творческого духа, которые часто изумляют оседлых соседей, но обычно и представляют угрозу. Здесь же, в степях, изобрели и стремена — тайное оружие, позволявшее кавалерии кочевников наводить ужас на оседлых соседей население, пока столетия спустя те не овладели этой технологией. Тем временем по краям степи в оазисах и у подножий гор возникала городская жизнь[288].

Древнегреческие авторы единодушно признавали, что жители степей (они называли их скифами и сарматами) принадлежат к чужому миру, древнему и угрожающему. Геродот, чрезвычайно интересовавшийся степняками, рассказывает о сказочных находках Арестея из Проконнеса, который, «одержимый Фебом», предпринял таинственное путешествие в земли за Доном, в край «одноглазых аримаспов, за чьими владениями грифоны охраняют золото, а еще дальше живут гипербореи, чьи земли доходят до самого Океана». Арестей так и не вернулся и свою историю рассказал — в стихах, как и подобает поэту, — явившись призраком[289].

На другом уровне жители степи были постоянными партнерами по регулярной торговле; греческие ремесленники изображают сцены из их повседневной жизни: степняки доят овец или штопают одежду из овечьих шкур. Эти изображения делались по заказу скифских вождей и перекликаются с изображениями на изделиях их собственных златокузнецов, например на сферической золотой шапке из царского кургана Куль-Оба, между Азовским и Черным морями, где бородатые воины в рубашках и поножах показаны в мирной жизни или по крайней мере в перерывах между войнами: они перевязывают друг другу раны, дергают зубы, натягивают тетивы, расседлывают лошадей и рассказывают о чем-то у костров. Эти всадники считались в первую очередь охотниками, и только во вторую — воинами. Даже в разгар битвы такого воина мог отвлечь пробегающий заяц. Очевидно, они и сами себя так рассматривали, поскольку охота на зайцев — любимая тема их искусства; например на терракотовый скульптуре из Керчи в Крыму охотник в капюшоне вместе с собаками преследует зайца[290].

В могилах вождей второй половины первого тысячелетия до н. э. в долине Волги находят множество греческих и кельтских изделий, попадавших сюда по торговым путям. Через Крым и его окрестности скифы получали доступ к греческим товарам Боспорского царства. Здесь располагался «Скифский Неаполь», занимавший сорок акров, окруженных каменной стеной, торговый центр, самый большой, а то и единственный скифский город, ведь поселения в глубине скифской территории могли принадлежать другому народу — финнам, которых скифы терпели ради богатой дани. В глубине степей чувствовалось влияние метрополии. Сарматская королева первого столетия н. э., чье изображение мы видим в центре диадемы, найденной в Новочеркасске, в греческом наряде, с греческой прической, глядит так, словно считает себя Афиной. У нее над головой кормятся фиговыми листьями превосходно изображенные олени; а может, это лошади, по степной традиции украшенные рогами; устройство для укрепления таких украшений мы видим в сибирских могилах пятого века до н. э.; здесь головной убор представляет собой смесь войлока, меди и позолоченного конского волоса[291].

Однако далеко не все степные народы надолго задерживались, чтобы познакомиться и даже подружиться с соседями. Степь — это гигантская дорога, побуждающая к долгим миграциям, а лошадь — мощное средство передвижения. Окраинные евразийские цивилизации в обоих концах степи неоднократно сталкивались на своих границах с новыми соседями, которые начинали вторгаться в их пределы. И при каждом появлении, при каждом вторжении процесс окультуривания или ассимиляции, отторжения или поглощения неизбежно повторялся. Например, между пятым и десятым столетиями христианский мир последовательно поглотил или уничтожил следующие «волны» агрессоров: гуннов, которые словно потеряли стремление к жизни в ту ночь, когда Аттила на своей свадьбе умер от потери крови; аваров, которых Карл Великий, в конце концов окружив, застиг, когда их ослабило спокойствие и обременяла непомерная добыча; булгар, которые под стенами Константинополя выменивали на человеческие черепа золотые чаши, чтобы из них пил их великий хан Крум; и мадьяр, поселившихся на венгерской равнине и ставших защитниками христианства, которых с почетом принимали и обхаживали в Византии и Риме. Восточная Европа была «землей вторжений»[292].

В тот же период аналогичные события происходили и в Китае. В середине V века, когда Римская империя подверглась нашествию гуннов, у границ Китая китане (возможно, жертвы какой-то неведомой степной катастрофы) предприняли похожую цивилизационную попытку: они торговали лошадьми, выращивали просо и со временем создали империю, соперничавшую с самим Китаем. Тем временем уйгуры, киргизы, располагавшие, как говорят, кавалерией в сотни тысяч всадников, и другие тюркские народы устанавливали с Китаем разнообразные отношения: иногда их прогоняли обратно в степь, иногда от них откупались — с помощью дани, замаскированной под подарки, или же держали под неусыпным наблюдением вне установленных границ, например, за Великой Стеной, отчего пограничные города существовали в состоянии постоянной тревоги. Уйгуры — впечатляющий пример неустойчивой китаизации: они построили город «роскошной архитектуры» с двенадцатью железными воротами, но продолжали совершать разрушительные набеги через границу. В 759 году принцесса Нинь-Куо, которую силком выдали за уйгурского кагана, спаслась от смерти: ее согласно уйгурской традиции должны были принести в жертву после смерти мужа. Но ей удалось ограничиться тем, что «разрезать лицо и плакать согласно их обычаям»[293].

Конфуцианец размышляет о дикости

Отношение Китая к постоянному присутствию варваров — смесь опасений с уверенностью в цивилизационном потенциале культурных контактов — можно проследить в жизни и работе одного из самых замечательных ученых-администраторов империи, Оуян Сю. Стоит проследить за трагическими поворотами его жизни, которая свидетельствует: кое-что в политике никогда не меняется. Родился он в 1007 году в Сычуани, где его отец был мелким чиновником; его семья только недавно выдвинулась из неизвестности. Когда ему было четыре года, отец умер и Оуяна вырастил дядя в провинциальной глуши, которую Оуян Сю впоследствии всегда вспоминал с отвращением: «грубый и некультурный Суйчжоу», — и где сам он стал примером усердного самообразования.

В молодости я жил близ реки Хан, в захолустье, где не было ученых. Более того, семья моя была бедной, и в доме не было ни одной книги. Однако к югу от города жила известная семья Ли; их сын стремился к учению. Мальчиком я часто играл в их доме. Однажды я заметил в стенной нише побитую корзину, в ней оказались старые книги… В них не хватало страниц, было множество опечаток, и сами страницы были в беспорядке. Я попросил у Ли разрешения взять эти книги себе[294].

Оуян Сю дважды проваливался, экзаменуясь на должность, из-за необычного стиля своей прозы — первого признака индивидуальности, радикального отношения к традиции. Впоследствии это и поспособствует его карьере, и омрачит ее. Хотя он прославился как мыслитель и государственный деятель, величайшим его даром и основой дожившей до наших дней репутации стал литературный талант. «Поскольку письмо — это ловушка на Пути, — писал он, — разве можно не думать о том, как излагать свои мысли?»[295]

При третьей попытке он, руководимый ученым, на которого произвела впечатление одаренность молодого человека, сдал экзамен одним из первых. И получил назначение в провинцию, где чувствовал себя бессильным и стоящим на краю жизни:

Когда на рассвете распахиваются ворота рынка, торговцы врываются в них, и купцы занимают свои места. Одни приносят вещи, которые хотят продать, другие приходят с деньгами в поисках нужного товара. Есть также бездельники без денег, они просто бродят со спущенными рукавами. Можно подумать, что город Ло-ян — самый большой рынок в мире. Здесь есть такие, кто пришел покупать, и такие, кто расхваливает свои товары и продает их. Я жил в этом большом городе, но ни мое официальное положение, ни поведение не производили впечатления на других, а на мое мнение о том, что хорошо и что плохо, никто не обращал внимания. Я был одним из тех людей без средств, что бродили со спущенными рукавами[296].

В 1034 году Оуян Сю сделал большой шаг в своей бюрократической карьере: его перевели в столицу придворным библиотекарем. При дворе, раздираемом борьбой различных кланов, он не мог снискать общую любовь. В «партии реформ», к которой принадлежал и он, большинство считало, что изменение системы отборочных экзаменов на должности поможет им потеснить партию власти. Однако Оуян Сю искренне верил в реформы как в средство улучшить служение императору. Когда он написал письмо в защиту опозоренного реформатора, его сняли с должности и сослали в Илян, у входа в ущелье Янцзы, «в незнакомую полуцивилизованную местность».

Этот эпизод борьбы за власть привел его на «дикий запад» Китая, на колониальный фронтир, который предстояло китаизировать и использовать в борьбе с угрозами Китаю. Переселенцев привлекали сюда источниками соли, этими «колыбелями богатства», а также возможностью выращивать чай и рис. Против туземных племен провели «кампанию по умиротворению». Символом нового порядка стала вырубка леса на «запретных холмах»: лес понадобился для строительства дорог и домов. Со временем обе части Сычуани: романтическая первозданность «ручьев и пещер» на горном западе и завидные «небесные кладовые» на богатом востоке стали неотъемлемо китайскими.

Оуян Сю передает пионерский дух этого цивилизационного предприятия в диком мире в своих стихах, где живо описывает жизнь приграничья…

Пурпурный бамбук и голубые леса

заслоняют солнце.

Зеленые кусты и красные апельсины сверкают

на лице осени,

Как румяна. Дороги повсюду крутые,

люди сгибаются под тяжестью поклажи.

Живя у реки, туземцы все отличные пловцы.

Каждое утро рынки рыбы и соли полны народа.

У непризнанных святынь весь праздник

слышны звуки барабанов и лютен.

Ветер ревет, как пламя, эхом отзываясь

в пустынном городе.

Сильные дожди обрушивают утесы в реку[297].

… и в музыке своей любимой цитры:

ее звуки напоминают грохот утеса, падающего в ущелье, гром раскалывающихся камней, и звон ручья, спадающего с высокой горы, и бурю в тишине ночи, и горький плач опечаленных мужчин и одиноких женщин, и страстные любовные призывы птичьей пары. Глубина печали и глубина смысла делают эту музыку наследницей музыки… Конфуция[298].

Недоброжелатели при дворе заставили Оуяна Сю долго пробыть в изгнании в приграничном районе. Однако в конце 1030-х годов он вновь получил официальное назначение при императорском дворе, вначале как библиотекарь, а потом как политический обозреватель и составитель декретов. Ему представилась возможность принять участие в своего рода «возрождении» — попытке возврата к древней этике и письменности, к чистоте стиля и неподкупности. Он и его сторонники реформировали систему экзаменов на должность с двумя целями: чтобы воплотить в ней дух служения обществу и чтобы получить новых государственных служащих из самых разных мест. По старой системе на экзамене проверяли только искусство композиции, особенно стихотворных текстов, а также умение запоминать тексты. На новых экзаменах задавали вопросы относительно стандартов этики и о том, как государство может лучше служить народу.

Из собственных эссе Оуяна Сю очевидно, что это была консервативная революция. Его целью было «восстановление совершенства древних времен» — идеального века, «когда церемонии и музыка проникали повсюду». Культурность Оуяна Сю делала его личностью, типичной для всякого значительного общества со своими правилами вежливости: это был горожанин, слегка разочарованный и чувствительный. В его стихах воспеваются пение птиц и крепкие напитки; это сделало его уязвимым для моралистов из его собственной партии и для сторожевых псов противника.

Он и сам был моралист, в сентенциозной и полной вражды атмосфере склонный к снисхождению к самому себе. Результат был предсказуем. Оуяна Сю преследовали обвинения в неподобающем поведении. Он споткнулся на собственном принципе: «Единство взглядов и стыд — главные методы укрепления личности. Без единства приемлемо все. Без стыда все возможно»[299].

Вначале его племянница, чьим опекуном он был, обвинила его в 1045 году в том, что он изнасиловал ее, перед тем как выдать замуж. По главному обвинению его оправдали, но признали виновным в том, что землю, купленную в приданое племяннице, он зарегистрировал на свое имя. Его карьеру прервало трехлетнее изгнание в Чучоу, где, как пишет сам Оуян, он ежедневно напивался. Восстановив свою репутацию, он вернулся ко двору и здесь пережил пик реформ, но в 1067 году разразился новый скандал, от которого Оуян Сю так никогда и не оправился. Его обвинили — по-видимому, ложно, так как никаких доказательств не было представлено, — в связи с его старшей невесткой и выслали в провинцию, где он занимал разные должности, пока в 1071 году ему не разрешили уйти в отставку.

Между тем он стал свидетелем торжества более радикальной партии, политику которой не одобрял: партия, которую возглавлял Ван Аньши, руководствовалась мистическим идеализмом, вдохновляемым буддизмом; Оуян Сю чурался буддизма. Ван считал жизнь подобной сну и ценил «достоинства сна» не меньше практических результатов. Идею об ответственности правительства он довел до крайности и искал совета «у крестьян и служанок»[300]. Начальным пунктом реформ он сделал современные проблемы, а не древние модели. Оуян Сю удалился в одиночество и забвение своего «павильона старого пьяницы», и теперь его тревожило лишь одно, чтобы «будущие поколения не смеялись надо мной»[301].

Как официальное лицо Оуян Сю всегда был сторонником взвешенного и осторожного отношения к проблеме враждебности степняков. Он доказывал, что в конечном счете цивилизация всегда выиграет в столкновении с варварами; там, где варвара нельзя удержать, его остановит стыд; там, где его невозможно обуздать силой, на него подействует пример; если не отбить кулаком, можно отразить легким движением пальцев; там, где нельзя покорить войной, можно это сделать милостью. Или, говоря словами другого реформатора, отложи… доспехи и луки, используй мирные слова и щедрые дары… пошли принцессу, чтобы получить дружбу… доставляй товары, чтобы обеспечить прочные связи. Хотя это унизит достоинство императора, но положит конец войне на трех границах… Кто станет истощать ресурсы Китая, чтобы ссориться со змеями и свиньями? Нападения варваров в прошлые времена сравнимы с укусами оводов или комаров… Сейчас время укрепить дружбу и противиться распространенным требованиям… заставить негодяев принять нашу человечность, и они погасят огни на границах. Это будет великим приношением на алтарь наших предков[302].

Такую политику принимали без радости. Оуян Сю вспоминает историю древней принцессы, которую выдали замуж, чтобы смирить некоего северного принца. «Кто выдаст дочь хана за варвара?» Она подставила нефрит своего лица бесчувственному песку и ветру и сочиняла музыку, чтобы смягчить свое одиночество. «Принцесса с нефритовым лицом умерла на краю света», но ее музыка вернулась домой, где ее играют во внутренних покоях девушки с тонкими пальцами; они не в силах представить себе «пустое небо», навеявшее эту музыку, или «желтые облака на бесконечных просторах». «Откуда им знать, что эти мелодии могут разбить сердце?»[303]

Возникновение монгольского империализма

В течение описанного периода и все последующее двести лет степь оставалась людским котлом, постоянно кипевшим, иногда перекипавшим, углубляться в который было очень опасно. Соседи, считавшие себя цивилизованными, редко осмеливались на это. Все изменилось в XIII веке, когда впервые в истории — во всяком случае, насколько нам известно — на всем пространстве степи возникло единое государство.

Подобно всем великим революциям, эта начиналась в крови, но кончилась конструктивно. Когда союз монгольских племен, ставший центром разрастающегося государства, впервые начал угрожать соседям, казалось, он несет гибель цивилизации — истребляет оседлых жителей, стирает с лица земли города, презирает то, что его враги считали высокой культурой. Однако этот же союз сыграл уникальную реформирующую роль в истории цивилизации Евразии. Вначале людей за пределами степи, от христианского мира до Японии, объединил страх перед самым страшным завоевателем, какого когда-либо порождала степь; потом тот же самый завоеватель навязал им единый мир. И на сто лет после первоначального ужаса монгольского завоевания степь стала дорогой быстрых связей, она соединила окраины огромной территории и способствовала распространению культуры по двум континентам.

Монгольское завоевание зашло дальше и длилось дольше, чем все предшествующие кочевые империи, отчасти благодаря доблести и харизме отдельно взятого военного предводителя. Сегодня память о Чингисхане сводится к двум мифам. Во всем мире его имя — синоним безжалостности и жестокости; в Монголии он превращен в народного героя (кстати, при коммунистах его имя почти не разрешалось упоминать, поскольку его образ не вязался с образом «типичного миролюбивого монгола»)[304]. О том, какое впечатление он производил на современников своим неподкупным варварством, свидетельствует история Чан Чуна, даосского мудреца, вызванного к Чингисхану в 1219 году. «Долгие годы, проведенные в пещере в скалах», сделали этого мудрого человека почитаемым повсюду; но в возрасте семидесяти одного года он «готов был явиться по призыву двора Дракона» и предпринять трудное трехлетнее путешествие, чтобы прибыть к хану, к подножию Гиндукуша. Но были принципы, которые мудрец не желал нарушать даже ради хана. Он отказался ехать с новыми обитательницами ханского гарема и не поехал через места, «где нет овощей» — он имел в виду степи. Однако он пересек пустыню Гоби, поднялся на «горы страшного холода» и проследовал по диким местам, где его сопровождающие смазывали лошадей кровью, чтобы отогнать демонов[305]. Один из его учеников в своем рассказе приводит слова самого Чингисхана, демонстрирующие качества, которыми восхищался Чан Чун: «Небеса устали от чрезмерной роскоши Китая. Я остаюсь в дикой местности на севере. Я возвращаюсь к простоте и снова ищу умеренности. Я ношу ту же одежду и ем ту же пищу, что пастухи и конюхи, и обращаюсь с солдатами как с братьями»[306].

Насилие, свойственное степям, обратилось вовне, к соседним цивилизациям. Чингисхан сумел навязать степному миру беспрецедентное единство. Созданный им союз племен действительно представлял объединенное усилие жителей степи, направленное против окружавших степь оседлых жителей. Он был одушевлен единой простой идеологией: Бог дал монголам право завоевать весь мир, и это право подкреплено вселяемым страхом. После смерти Чингисхана набранная союзом инерция привела армии монголов в 1241 году на берега Эльбы и в 1258 году на берега Адриатики. В 1260 году они добрались до края Африки. В 1276 году завершили трудное завоевание Китая, побудив пехоту пересечь рисовые поля, где не могла действовать монгольская конница, и использовав осадную технику против городов, так как здесь не помогала обычная монгольская тактика ведения войны.

В письмах, отправленных из императорского двора в то время, когда монголы готовились к завершению войны, звучат трагические ноты. В 1274 году вдовствующая мать императора Цзин Сяо рассуждала о том, в чем вина Китая:

Падение империи, я думаю, есть следствие неустойчивости нашей морали. Сердце благожелательного и заботливого неба выражено в звездах, но мы не послушались их. Изменения земной орбиты предсказывали наводнения, но мы не обратили на них внимания. Звуки печального плача слышались повсюду в природе, но мы не стали искать причину. Голод и холод охватили наши арми^ но, мы, не, смогли их утешить[307].

Последняя битва произошла в 1275 году при Чанчао. В ней участвовал поэт И Тинкао:

Миллион человек нагрянули с запада.

Не было сил сопротивляться,

Одни в сражении, приготовившись умирать,

ощущали мы острый запах пыли на поле битвы.

Никто не выжил, чтобы рассказать о случившемся,

О том, как солнце садилось за стены,

о зеленом свечении смерти[308].

В феврале 1276 года, когда все его советники разбежались и мать готовилась к бегству, молодой император написал монгольскому хану письмо, в котором отрекся от престола:

Я, правитель великой империи Сун, Чжао Сянь, сотни раз склоняю голову, передавая этот документ Вашему Величеству, Милостивому, Сверкающему, Возвышенному и Доблестному Императору… Я, Ваш слуга, и царственная вдова денно и нощно жили в тревоге и страхе. Мы хотели сохранить жизнь, чтобы продолжить династию в изгнании. Но расположение Неба изменилось, и Ваш слуга решил измениться вместе с ним… Ваш слуга, возможно, одинок и слаб, но мое сердце, переполняемое чувствами, не может смириться с перспективой внезапного уничтожения трехсотлетнего имперского алтаря моих предков. Будет ли этот алтарь заброшен или сохранен в целости, зависит исключительно от новой морали, которую Вы принесете на трон[309].

Месяц спустя другой поэт, Ван Юаньлин, ожидая окончания сопротивления в Линане, последней крепости империи, слышал:

Толпы придворных в императорских покоях…

За закрытыми жемчужными ставнями

Слушали топот множества бородатых всадников

Перед дворцом[310].

Таковы были картины гибели государства. Глубину полученной травмы можно увидеть в тех немногих литературных произведениях, какие сохранились от тех дней: предсмертные записки самоубийц, горестный плач о судьбе любимых, исчезнувших в хаосе, убитых или обращенных в рабство. Годы спустя Ни Пичуан, настоятель даосского монастыря, вспоминает утрату жены: «Я до сих пор не знаю, приняли ли тебя за другую по причине твоей красоты и можешь ли ты, окруженная лошадьми, по-прежнему покупать косметику»[311].

Куда бы ни двинулись монгольские армии, их страшная слава опережала их. Армянские источники предупреждают жителей запада о приближении «предтеч Антихриста… ужасных внешне и не знающих жалости… которые к убийству стремятся с радостью, точно на свадебный пир или на оргию». По Германии, Франции, Бургундии, даже по Испании, где о монголах раньше никогда не слышали, а теперь постоянно видели их в кошмарных снах, прокатилась волна слухов. Говорили, что монголы похожи на обезьян, лают, как собаки, едят сырое мясо, пьют мочу своих лошадей, не знают законов и не проявляют милосердия[312]. «Моя величайшая радость, — говорил, согласно этим слухам, Чингисхан, — проливать кровь врагов и заставлять плакать их женщин»[313]. Осада монголами городов неизменно заканчивалась бойней, в ходе которой, как в Герате, погибало все население города. Когда монголы захватили Багдад, последний калиф был затоптан насмерть — акт надругательства, долженствовавший выразить презрение монголов к врагам.

Однако в монголах было не только то, о чем свидетельствуют эти картины. В конце своего пути Чингисхан превратился в законодателя-провидца, покровителя науки и искусства, строителя мощной империи. Чтобы понять созидательную силу монголов, превосходящую их разрушительные возможности, нужно отвернуться от варварства на полях битв и посмотреть на кочевников в домашней обстановке: их образ жизни сохранился почти без изменений среди шатров и стад кочевников наших дней. Восстановить его можно по страницам записей посла-францисканца, который ярко описал то, что увидел при дворе наследника Чингисхана в 1253 году. Посланный королем Франции, который надеялся установить дипломатические отношения с монголами, он в мае на корабле переплыл Черное море и двинулся в кибитке по степи.

«Через три дня, — пишет он, — мы встретили монголов, и я почувствовал, что мы вступаем в другой мир». К ноябрю он добрался до Кенкека, «голодный, умирающий от жажды, замерзший и истощенный». В декабре он поднялся высоко в страшные горы Алтая, где среди ужасных скал читал «Отче наш», чтобы отогнать демонов». И наконец в Вербное Воскресенье 1254 года он вступил в монгольскую столицу Каракорум. Тогда она выглядела ненамного более постоянной, чем лагерь кочевников. Сегодня здесь только руины[314].

Брат Вильям Рубрукский всегда утверждал, что он простой миссионер; но встречали его как посла, а сам он проявил незаурядные качества разведчика. Он понимал, что у сезонных миграций монголов есть научная основа и что именно с ними связано их военное могущество. «Каждый командир, — пишет он, — в зависимости от того, сколько людей в его подчинении, знает границы своих пастбищных земель, знает, где пасти стада летом и зимой, весной и осенью»[315].

Вильям не упускает ничего полезного или любопытного. Но у него есть и вообще характерный для монахов-миссионеров интерес к местной культуре. Его наблюдения многие столетия оставались непревзойденными. И сегодня в монгольской юрте можно увидеть тот же общий план, то же расположение вещей и мебели, те же социальное пространство и образ жизни, какие описывал Вильям[316].

Основанием юрты служит обруч из переплетенных ветвей, «опора стен тоже из ветвей, сходящихся вверху к другому, меньшему обручу, из которого выходит наружу труба типа каминной». Стены покрыты белым войлоком, выбеленным мелом или зачерненным; «и верхнюю часть стен украшают разными красивыми рисунками». Лоскутное одеяло у входа покрыто изображениями птиц, зверей и деревьев.

Эти жилища достигают тридцати футов в поперечнике. Я сам измерил расстояние между колесами кибитки в двадцать футов, и, когда жилище ставят на кибитку, оно выдается по обеим сторонам по крайней мере на пять футов. Быков, перевозивших кибитку с жилищем, я насчитал двадцать два… Ось кибитки величиной с корабельную мачту, и один человек стоит у входа в жилище на кибитке и управляет быками[317].

Внутри вся обстановка такая же, как и сегодня.

Когда они сгружают свои дома, то устанавливают непременно входом на юг… кибитки с вещами ставят по обе стороны от юрты на расстояние в половину броска камня, так что жилище стоит между двумя рядами кибиток, как между двумя стенами[318].

У каждой жены хозяина дома — своя юрта. Постель хозяина располагается напротив входа, у северной стены. В противоположность китайским правилам почтительности женщины сидят с восточной стороны, а мужчины справа от хозяина. Онгходд — войлочные изображения предков — расставляются вдоль стен над головами хозяина и хозяйки, и между ними помещается образ духа-хранителя; другие изображения, украшенные выменем коровы и кобылы, висят соответственно над головами мужчин и женщин. Вся семья собирается в юрте той жены, которую хозяин выбрал на ночь; здесь пьют, совершив предварительно возлияния предкам. «Я бы все для вас нарисовал, — уверяет Вильям читателей, — да не умею»; тем не менее его словесные описания очень точны и позволяют все наглядно представить[319].

Вильям живо изображает местность — такую ровную, что одна женщина может управлять тридцатью кибитками, связанными веревками. «Нигде, — пишет Вильям, — у них нет постоянного города», а о «городе, который придет», то есть о небесном Иерусалиме, — «они вообще не знают».

Они разделили между собой Скифию, которая начинается от Дуная, где встает солнце, и каждый племенной вождь, в зависимости от того, сколько людей в его подчинении, знает границы своих пастбищных земель, знает, где пасти стада летом и зимой, весной и осенью.

Он описывает рацион, отражающий экологию степей. Хотя у монголов много разновидностей скота, лошадь — главный партнер в их экосистеме; для них она была почти так же важна, как американский бизон для жизни человека на Великих Равнинах. Основная пища летом — кобылье молоко. Внутренности и мясо лошадей, умерших естественной смертью или переживших свою полезность, давали вяленое мясо и колбасы на зиму. «Очень хорошую обувь» делают из «задней части лошадиной шкуры». Пьют, по примеру склонной к пьянству элиты, перебродившее кобылье молоко, что сопровождается обрядами: возлияниями онгходду и по всем четырем сторонам света, музыкальным сопровождением, соревнованием в количестве выпитого, которое заканчивается тем, что побежденного хватают за уши и сильно дергают, «заставляя извергнуть содержимое желудка, а сами в это время хлопают в ладоши и танцуют вокруг него»[320].

Вильям рассказывает о жизни ханского двора и подробно передает свои беседы с постоянно пьяным Монгкой, внуком Чингисхана, — беседы, в которых, несмотря на хвастовство и самодовольство хана, раскрываются черты, которые сделали монголов его эпохи великим народом: терпимость, приспособляемость, уважение к традициям. «Мы, монголы, верим, — говорит Монгка, если Вильям правильно его понял, — есть лишь один Бог, в Ком мы живем и в Ком умираем, и к Нему всегда обращены наши сердца». Расставив руки, он добавил: «Но так же как Бог дал разные пальцы ладоням, так Он дал людям разную веру»[321].

Наступивший мир не изменил кочевого образа жизни монголов, но о терпимости завоевателей к другим культурам свидетельствуют слова хана Монгки — хан Хубилай говорил Марко Поло примерно то же самое. Поэтому монголы, сохраняя на родине традиционный уклад, в других странах готовы были частично усвоить иные привычки. Например, в Китае они переняли обычаи завоеванного общества. Когда один из его полководцев предложил уничтожить десять миллионов китайских подданных, Чингисхан не согласился и постановил взамен взять в виде налогов с этих десяти миллионов 500 тысяч унций серебра, 80 тысяч отрезов шелка и 400 тысяч мешков зерна. Знамя с хвостом яка, под которым сражался Чингисхан, его наследники заменили тенью китайского зонтика. Основатель империи передвигался верхом на лошади, а его внуку для переезда требовались четыре слона. Для его предков хорош был самый простой дом, а хан Хубилай выстроил в Шантунге дом наслаждений из позолоченного тростника.

Кое-кто из китайских подданных негодовал на чужеземные обычаи хана: на возлияния перебродившего кобыльего молока, которые он совершал перед богами, на варварские пиры с поеданием мяса в огромных количествах, на его приближенных, которых он отбирал вовсе не из конфуцианской элиты, точнее, вообще за пределами Китая. Марко Поло сообщает, что всем китайцам ненавистно правление великого хана, ибо он поставил над ними степняков, большинство которых мусульмане, китайцы же не могут этого вынести, поскольку считают себя рабами. Более того, великий хан не имеет титула правителя Китая, потому что захватил эту страну силой. Оттого, не доверяя людям, он поставил у власти жителей степи, сарацин и христиан, которые связаны с его двором и преданы ему лично, но не являются коренными китайцами.

Действительно, Хубилай оставался монгольским ханом; но он же был подчеркнуто китайским императором, совершал положенные обряды, одевался на китайский манер, изучил язык, покровительствовал искусствам, сохранял традиции и защищал интересы китайских подданных. Марко Поло, служивший при его дворе кем-то вроде Шахерезады мужского пола и рассказывавший необычные истории о разных концах света, называет его «самым могущественным повелителем людей, земель и сокровищ со времен Адама до наших дней»[322].

Сопротивление и обширность мира ограничили стремление монголов к завоеванию вселенной. В 1241 году христианский мир спасся благодаря тому, что из-за целого ряда кризисов наследования монгольские орды повернули назад. В 1260 году одно из редких поражений, заставило их покинуть Африку; их разбила армия энергичного египетского султана, который похвалялся, будто встает нагой из ванны, чтобы прочесть срочное сообщение, и получает в Дамаске ответ из Каира за четыре дня[323]. Ведя кампании южнее и восточнее Китая, хан Хубилай достигал лишь скромных и временных успехов. На Яве монголы лишь сменили одного туземного правителя другим, но не установили своего постоянного господства. В Кашмире и Вьетнаме собранная добыча не оправдала стоимость кампании. Везде первоначальный успех сводили на нет огромные расстояния, климат и неуступчивость враждебно настроенного населения. Яву, которую, будь она покорена, могла бы стать первой заморской колонией самой первой морской империи, защитили муссоны. От Японии армии Хубилая отогнали убийственные ветры — божественные тайфуны, которые превращают подветренные берега в смертоносную летнюю ловушку[324]. Западная Европа жила в безопасности благодаря своей удаленности и непривлекательности. В 1296 году монгольская армия, «подобно ураганному потоку мучений»[325], попыталась вторгнуться в Индию, города которой заполнили беженцы, но понесла большие потери и повернула назад.

В истории обычны случаи, когда пыл завоевателей угасал, а кочевников соблазнял более мягкий образ жизни завоеванных. Монголов укротил их успех. Ответственность за империю и контакты с оседлыми народами цивилизовали их. Монгольский ужас, достигнув пределов и обратившись к миру, научился искусству мирной жизни. Вильям Рубрукский описывает фонтан во дворце Каракорума:

На серебряном дереве трубящий ангел; дерево оплетает позолоченный змей и охраняют его серебряные львы; из их пастей льется кобылье молоко, а с ветвей дерева струятся ручейки разных напитков, сделанных из риса, молока или меда; эти напитки подают на пирах хана.

Парижский мастер, создавший этот фонтан, все еще оставался в Каракоруме[326]. Типичный пример того, как монгольская дорога, протянувшаяся вдоль всей степи, способствовала распространению влияний в обоих направлениях.

Монгольские дороги: столбовой путь цивилизации

Осознав преимущества цивилизации, которые способны давать дороги, монголы тотчас стали дорожной полицией. Например, в 1246 году Джованни Плано Карпини проехал на монгольских лошадях три тысячи миль за 106 дней. Дорожные порядки кажутся нам странными — но они составляют жизненно важную часть нашей истории. Без установленного монголами мира трудно представить, что дальнейшая история западного мира развивалась бы знакомым нам образом: ведь именно эти дороги донесли до Европы китайские идеи, способствовали продвижению на запад технологии и раскрыли перед европейцами картину обширности мира. Роль монголов в истории не заканчивается на границах их империи: ее можно увидеть повсюду, куда вели дороги.

Они привели уникального исследователя Раббана Саумы из столицы хана Хубилая Таи-ту в Париж.

Раббан Саума проехал не по степной дороге, а южнее, по охраняемому монголами пути через Персию. Мы отправимся вместе с ним: искушение проехать с единственным известным китайским свидетелем, побывавшим в средневековой Европе, поистине непреодолимо. Выбор южного маршрута определялся идеями, которые вдохновляли путешественника. Как христианин-несторианец, он, отпущенный из своего монастыря, хотел побывать в Иерусалиме и посетить общины своих единоверцев, от щедрот которых рассчитывал обеспечить свое существование. А это означало движение по Шелковому пути, на котором через определенные промежутки располагались несторианские монастыри. В уцелевшем и сильно отредактированном экземпляре дневника он мало рассказывает о местах, знакомых его читателям, пока не добирается до Ильханата — монгольского государства с центром в Персии. Здесь он встретился с патриархом несторианской церкви Маар Денной: это произошло в Марагхе (нынешний Азербайджан), тогдашней интеллектуальной столице западного монгольского мира. Здешняя библиотека насчитывала четыре тысячи книг, а недавно построенная обсерватория была известным центром разработки научных технологий и местом встречи ученых — отлично расположенное пристанище на идущей в западном направлении дороге восточной мудрости. Патриарх предсказал, что путешествие Раббана завершится успешно, и тут же начал делать все, чтобы помешать ему продолжить путь, вначале назначив его своим личным представителем при дворе Ильхана, а затем искушая повышением, для чего требовалось вернуться в Китай.

Даже смерть патриарха не освободила Раббана: напротив, ее сложные последствия еще глубже погрузили его в политическую жизнь Персии, потому что его друг и спутник, китаец, ставший известным под именем Мар Ябаллаа, был избран на патриарший трон. И Раббан Саума не сумел выполнить свои заветные желания: продолжить путешествие или, если не удастся, удалиться в монастырь. Но в 1286 году, через десять лет после выезда из Китая, Ильхан поручил ему дипломатическую миссию, отправив в западные христианские королевства, договориться о союзе против общего врага — султаната мамелюков Египта.

На пути в Рим Раббан стал свидетелем извержения вулкана Этна и сражений анжуйской войны; в Риме ему была оказана уникальная честь: его принял конклав, собравшийся для выборов очередного папы. Но пока папа не был избран, никакие серьезные переговоры не были возможны, и поэтому Раббан решил все-таки добраться до Парижа, откуда в последнее время не раз уходили крестоносцы. И здесь впервые за все время он обнаруживает интересы за рамками дипломатического поручения и религиозных проблем. Он признает Париж интеллектуальным центром, не уступающим Марагхе, с известными школами астрономии, математики, медицины и теологии. Перед возвращением в Персию он дает причастие королю Англии, в Вербное воскресенье 1288 года сам получает то же таинство из рук вновь избранного папы Николая IV и чувствует, как сотрясается земля в Великую Пятницу, когда собравшаяся конгрегация произносит «аминь». Однако привезенные им многочисленные письма не содержат согласия на союз с монголами. В них только призывают Ильхана креститься, несториан реформироваться, а католиков при дворе Ильхана сохранять верность[327].

Миссия Раббана Саумы показала, насколько все-таки велика Евразия: пространство, через которое монгольский мир перебросил мост, было тем не менее трудно преодолеть с точки зрения культуры. Единственным общим языком, который был знаком и Раббану и переводчикам, оказался персидский, и по многочисленным ошибкам, допущенным Саумой в понимании западной жизни и политики, очевидно, что при переводе терялось очень многое. Например, он принял дипломатически сформулированные возражения за согласие, а уверения в уважении Христа — за готовность согласиться с его религиозными доктринами. Тем не менее то, что он завершил свое путешествие тогда, когда Марко Поло и другие западные путешественники проделали нечто подобное в противоположной стороне света, свидетельствует об эффективности стремлений монголов сделать Евразию доступной. Действительно, текст Раббана Саумы, при все своей превратности и неполноте, представляет собой поразительное доказательство взаимной достижимости противоположных краев огромного пространства земли. Трудно не прийти к тому заключению, что революционный опыт западной культуры того времени: технологический прогресс, новации в искусстве, взгляд на реальность глазами новой науки — отчасти объясняется влияниями, пришедшими по дорогам, которые создали и охраняли монголы.

Постепенно и сами монголы переносили в степи условия удобной городской жизни. В начале второй половины XVI века возник Коке Кота, «Синий город», постоянная столица вблизи нынешней границы Внутренней и Внешней Монголии. Его основатель Алтан-хан отчасти сохранил традиции предков: так, он лечил свою подагру, сбрасывая в ущелье тела принесенных в жертву, но в то же время окрестности своей столицы он усеял буддийскими монастырями, посылал за переписчиками в Пекин и организовал запись переводов на таблички из древесины яблони[328].

Однако в истории цивилизации степи сыграли роль не колыбели, а катализатора. Монгольский мир совпал с периодом наиболее интенсивных трансевразийских коммуникаций, которые были перенаправлены или проводились более безопасно в направлении, которое они приняли бы и без этого. Например, бумага была китайским изобретением, которое уже добралось до запада через арабов: говорят, тайна ее производства была раскрыта в Самарканде китайским техником, взятым в плен в битве при Таласе в Фергане в 751 году (см. ниже, с. 389). Но лишь в конце XIII века ее оценили в Европе как главный вклад в то, что мы сегодня называем информационной технологией. Порох и домна, впервые добравшись до Европы в монгольский период, воспринимались вначале как проявления волшебства. С последствиями для будущего развития, которые трудно переоценить, западная наука становилась все более похожей на давнюю китайскую традицию каочен: более эмпиричной, более опирающейся на чувственное восприятие, более склонной к наблюдениям за природой как подготовке к подчинению сил природы[329].

В Парижском университете, которым так восхищался Раббан Саума, ученые культивировали истинно научный способ постижения архитектуры мира. Конечным продуктом стали на редкость вразумительные системы знаний и веры, разработанные парижскими энциклопедистами XIII века, особенно в трудах величайшего интеллекта века (одного из величайших во все века) Фомы Аквинского, от чьего всевидящего внимания, организованного в точных категориях, не ускользало ни что из известного из опыта и практики. Недалеко от Парижа, в Шартре, можно увидеть картину такого рода, где на стекле систематически изображено строение вселенной. Это измеримая вселенная, изображенная французским художником с помощью циркуля; она подобна пушистому шару, зажатому в щипцы[330].

Роджер Бэкон, профессор Парижского университета 1240-х годов, утверждал, что научные наблюдения могут подтвердить Священное Писание, что медицинские эксперименты способны расширить знания и спасти жизнь и что с помощью науки можно усмирить и обратить в истинную веру неверных. Современники с подозрением относились к его интересу к язычникам и мусульманским книгам; но его труды по оптике свидетельствуют об уверенности века в реальности объектов восприятия и надежности сил, которые открывают их нашему зрению. Его образ — образ мудрого сокольничего, способного извлекать уроки из опыта, привлекал наиболее безжалостного экспериментатора века императора Фредерика II, чье презрение к общепринятому принесло ему славу «ошеломляющего мир». Император был знатоком соколиной охоты и гордился тем, что знает о ней больше Аристотеля. Говорят, он приказал вскрыть брюшную полость двум людям, чтобы изучить различное влияние сна и физических нагрузок на пищеварение; что он вырастил детей в тишине, «чтобы решить вопрос, заговорят ли они на древнееврейском языке, который был самым первым языком, или на греческом или арабском, или на языке своих родителей; но трудился он напрасно, потому что все дети умерли»[331].

С одной точки зрения реализм, который все отчетливее проявляется в картинах западноевропейских художников, есть результат роста престижа чувств: нарисовать то, что видишь своими глазами, значит наделить достоинством предмет, который ранее считался недостойным искусства. Молитвы по четкам, появившимся в начале XIII века, побуждали верующих представлять себе священные таинства с яркостью картин повседневной жизни, будто увиденные воочию. Так искусство связало науку и религиозные чувства своего века. Живопись, представленная в церквях францисканцев, вводит зрителей в священные места, они словно становятся свидетелями жизни Христа и святых. Она вызывает сильные эмоции своим неслыханным реализмом — зритель смотрит на мир таким же взглядом, как новые мыслители-ученые. Она любовно описывает природу: воронов, которым молится святой Франциск, животных, пейзажи, солнце и луну, которых святой называл сестрами и братьями.

Эти эксперименты и достижения воображения не ставили западную науку в один ряд с китайской, в которой наблюдение и эксперимент господствуют в научной традиции с первого тысячелетия до н. э.[332]. Единственное слово, которым когда-либо называли даосские монастыри, означает «наблюдательная башня» — платформа, с которой можно наблюдать природу и давать естественные объяснения ее явлениям. Конфуций считает даосизм суеверным фетишизмом, но даосы противоречили собственной мистике доктриной о том, что для человека, который должен покорить природу, она подобна диким животным или врагам: чтобы ее приручить или покорить, вначале нужно ее узнать. Такой взгляд способствовал развитию научной практики наблюдения, эксперимента и классификации[333]. Проделкам Фредерика II предшествовали опыты легендарного Цзу Сина, который вскрыл грудную клетку своему двоюродному брату, чтобы проверить, действительно ли у сердца мудреца семь отделов; увидев крестьян, переходящих вброд ледяную реку, он приказал сломать им ноги, чтобы проверить действие низкой температуры на костный мозг[334]. Изобретения, новые для Запада, в Китае были уже старыми: бумага, порох, компас. В большинстве основных технологий, преобразивших мир, Китай опередил Запад на срок от одного до тринадцати столетий. XIII век стал периодом, когда большинство этих открытий начало перемещаться на Запад. И монгольский мир стал главным средством этого перехода.

Но почему другие травянистые степи не сыграли подобной роли? Почему контакты через американскую прерию или пампасы имели до XIX века такие слабые результаты? И почему взаимообогащение цивилизаций на разных концах Евразии не повторилось в африканском Сахеле? В Америке развитие затормозили два неблагоприятных обстоятельства: позднее начало и расположение прерий в направлении север-юг, что означало необходимость при установлении контактов между цивилизациями пересекать климатические барьеры.

Как мы увидим (см. ниже, с. 188–190), подобные контакты время от времени устанавливались, но в очень скромном масштабе и с неясными последствиями. В Африке мы видели, что политическая история Сахеля не благоприятствовала к распространению культур на далекие расстояния: рост любой империи наталкивался на препятствия — на юге это было государство Борну, на севере — кочевники пустыни; не нашлось народа, который сыграл бы объединяющую роль монголов в Евразии или сиу на Великих американских равнинах. Как ни парадоксально, но для создания долговременных империй африканская саванна чересчур богата по сравнению со степью или прериями: здесь возникали региональные культуры, которые довольствовались ограниченным местным окружением. Государства с имперскими амбициями расширялись здесь вдоль торговых маршрутов, ориентированных с севера на юг и нацеленных на соединение края пустыни с краем тропического леса. Расширение с востока на запад в Сахеле оказалось относительно невыгодным. Тем не менее, хотя он никогда не был эффективным средством связи между цивилизациями, этот район дал еще более впечатляющие результаты, породив самобытные цивилизации, более значительные по обычным меркам цивилизованной жизни, чем в любом другом сопоставимом окружении[335].

Часть третья

ПОД ДОЖДЕМ

Цивилизации тропических низин и постледниковых лесов

Птицы строят гнезда — но я не строю;

Я, евнух времени, лишь стою напряженно,

И ничто не может разбудить меня.

О Ты, Бог Жизни, пошли дождь моим корням!

Джерард Мэнли Хопкинс. Поистине справедлив Ты, Господи

…Когда, например, в деревне около Дерпта (современный Тарту) испытывали необходимость в дожде, обычно трое мужчин взбирались на высокие ели в священной роще. Один из них в подражание грому бил молотком по котелку или небольшому бочонку; второй в подражание молнии высекал искры из горящих головней, а третий — его называли «вызыватель дождя» — разбрызгивал во все стороны воду из сосуда с помощью связки веток. Чтобы положить конец засухе и вызвать дождь, девушки и женщины из селения Плоска приходили ночью нагими к околице и лили там воду на землю. На большом острове к западу от Новой Гвинеи — его название Гальмагера, или Гилоло, — шаман вызывает дождь, разбрызгивая воду по земле веткой, сорванной с определенного вида дерева. В Сераме достаточно посвятить кору дерева определенного вида духу и бросить ее в воду…

Дж. Фрейзер. Золотая ветвь[336]

Почему я больше не в наших лесах,

Вдали от этих смертельных берегов?

Это вы, жестокие, вы и ваши законы,

Это вы, кого следует называть дикарями.

Гурон: комедия[337]

5. Дикие леса

Постледниковые леса и леса умеренного пояса

Случаи обезлесивания. — Американский Юг. — Североамериканские леса умеренного пояса. — Европа

Сейчас только углубление в земле и покрытые землей камни подвала остались от жилища, и земляника, ежевика, малина, лещина и сумах растут здесь на солнечном газоне; сосна или искривленный дуб стоят на месте очага, а там, где когда-то был камень порога, растет душистая черная береза. Иногда можно увидеть яму от источника; когда-то из него струилась вода, но теперь здесь сухо и все поросло травой; или вода ушла в глубину и будет открыта заново когда-нибудь в будущем; сейчас она под плоским камнем, покрывшимся почвой, когда ушли последние люди.

Торо. Уолдо, или Жизнь в лесу[338]

Кто знает, придут ли сюда когда-нибудь в поисках выгоды или занятия люди вырубить лес, но кто бы они ни были, какому бы закону ни подчинялись, я назову их варварами. «Я запрещаю вам делать это… Это лес королей, епископов, принцев, крестьян… он не принадлежит ни вам, ни мне. Он принадлежит только Богу».

Стефан Жеромский. Puszca Lodlowa[339]

Слезы деревьев: человек учится уничтожать леса

Запасшись письменным разрешением архиепископа Лионского, Роббер де Моле и его товарищи вернулись в 1098 году в монастырь, чтобы набрать достаточно людей для осуществления нового монашеского предприятия. К ним присоединился 21 доброволец, и они углубились в дикую местность, известную как Сито и расположенную в епископстве Шало, куда редко заходили люди и где жили только животные, потому что вся местность была покрыта густыми лесами и колючим кустарником. Когда божьи люди пришли сюда и поняли, что чем менее привлекательна эта земля для мирян, тем больше она подходит им, они, срубив лес и расчистив кустарник, принялись строить монастырь[340].

Это было настоящее колонизаторское предприятие на неисследованном фронтире. Это также было чем-то вроде реконкисты — возвращение богу земли язычников. В лесу жили демоны, феи, эльфы, древесные духи и «зеленые человечки» — в лесу или в деревьях с изменчивой внешностью. Здесь с дубов и сосен спрыгивали гиганты, полные злых намерений; деревья могли ходить на корнях, они следили за вами невидимыми глазами и способны были сцапать своими ветвями. Лес был полон неизгнанного зла; в нем жили существа первобытного мира, они скрывались в тенях и перебегали между корнями и ветвями рощ, которые многие поколения считали священными. Чарльз Кингсли точно описал восприятие лесов Центральной Европы сознанием тех, кто в Средние века жил к западу от них:

Земля ночи и чудес… полная лосей и быков, медведей и волков, рысей и росомах, а может, и чудовищ пострашней… ибо здесь царило варварство, отвратительней самой из отвратительных черт цивилизации… люди-деревья, люди, принимающие облик зверей, великаны, чудовища, оборотни, здесь таились браконьеры, воры и преступники, многие из которых жестокие маньяки; обнаженные, жили они в ямах и пещерах и не знали иного закона, кроме своей злобы и похоти; они ели человеческую плоть; и горе женщине, ребенку или невооруженному мужчине, который попадет в их безжалостные когти[341].

Лес проникнут языческой чувственностью. Даже поляны укутаны тенью, в которой таятся воспоминания о нимфах и сатирах. На толстом слое листвы под ногами сохранились отпечатки их тел и следы. Почва леса, пропитанная смолистым запахом сосны, помнит их непристойные обряды. В такой среде пуританину типа Мильтона очень легко представить себе колдунов и чудовищ, «поклоняющихся Гекате». В языческих рощах росли священные деревья, которые христианские святители срубали на церкви или кресты. Свидетели утверждают, что святой Мартин встал на то место, куда должно было упасть срубленное священное дерево: он отразил его крестным знамением. Святой Бонифаций привлек множество последователей хладнокровием, с которым предназначил священный дуб Гисмар для строительства часовни. Карл Великий придал войне с саксами священный характер, вырубив в 772 году рощу Ирминсул — рощу «мирового дерева»[342]. Эфиопский монах XII–XIII веков святой Такла Хейманьот уничтожал «дьявольские леса» (см. ниже, с. 377). Другой эфиопский святой, король Йемрехана Крестос, заслужил в XII веке упрек Сатаны, когда начал рубить леса на строительство зданий:

Почему ты заставляешь меня покидать мои скалы, где я жил, когда так много людей поклонялись мне и были моей радостью?.. И тогда Йемрехана срубил все деревья и кусты и сжег их огнем[343].

Самый распространенный символ христианства представляет собой срубленное или выкорчеванное дерево, со срезанными ветвями и с прибитым к нему человеком.

Светским спутником христианства в Средние века был рыцарский эпос, в котором также заметна антипатия к лесу. Воображаемый homo silvester, «дикий лесной человек», изображен противником рыцаря в бесчисленных произведениях искусства, он свирепо и страстно бросает вызов своему цивилизованному сопернику, он «ест сырым мясо и рыбу»[344] и соревнуется в овладении землями и женщинами. У всех цивилизаций, уничтожавших леса, были такие привидения. Энкиду, волосатый спутник Гильгамеша, побуждает его сразиться с еще более волосатым чудовищем за обладание лесом в Ливане[345]. Мохнатые лесные люди — распространенные персонажи китайских страшных рассказов и фантазий. Слово «органгутан» на малайском означает «лесной человек». Чжоу Дагуань сообщает о том, что жители Ангкора боятся человекоподобных жителей леса (см. ниже, с. 240). В зале для приемов султана Альгамбры изображен лесной человек. На границах большинства цивилизаций непокорные жители лесов служили источником представлений о зверском поведении лесных людей. В христианском мире, который в Средние века успешно приручил лесных обитателей, даже дикие люди в воображении художников могли становиться более цивилизованными. Они стали геральдическими поддерживающими фигурами в бесчисленных рыцарских гербах и даже украшениями дверных проемов в доминиканском колледже в Вальядолиде. На баварской картине XV века женщина учит одного из таких лесных людей играть в шахматы[346].

В главном зале замка Бинч художник нарисовал в 1549 году балетную сцену; на ней дикие люди в обвислых зеленых одеяниях сражаются с горгонами, а затем послушно уходят по приказу красиво одетых женщин[347]. Даже самые свирепые дикие люди средневековой литературы удивительно благородны и рыцарственны. Дикий лесной человек был соперником сэра Гавейна в английской поэме XIV века «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь». Чтобы встретиться с ним, герой должен пересечь дикий лес из «огромных развесистых дубов». Он встречается со змеями и волками, с медведями и кабанами, с привидениями и древоподобными гигантами, называемыми «энтейны». Его «едва не убил холод», когда он спал на голых камнях, а птицы на деревьях жалобно кричали от холода. Охотники, владевшие лесом, встретили его как человека, который может научить их «ловкости вора» — вежливому поведению — и «благородной речи». Дети природы чувствовали, что находятся в обществе воспитанного человека. Противник Гавейна был сам похож на лес: волосы как трава; фигура и осанка как у дерева. О нем сказано, что он «повелитель самых диких лесов земли», что «ударами руки он причиняет смерть» и что он «дьявольски умен». Однако встретившись с ним, Гавейн обнаружил, что Зеленый Рыцарь — это предшественник благородных дикарей: он уважал договоры и мог поучить нравственности сидящих за Круглым столом[348].

Но коль скоро дикого человека могли цивилизовать контакты с миром ферм и городов, то и цивилизованный человек мог в лесу сблизиться с природой. В средневековой Европе считалось, что охотники обладают той же «дурной кровью», что и их дикие соседи: живя в лесу, они перенимают обычаи хищников, охотятся так же, как звери: они остро ощущают запахи, умеют неслышно выслеживать и яростно сражаться — они могут стать «взбешенными». Действительно, они подвергались риску заразиться бешенством: укус больного животного превращал людей в зверей и подтверждал миф о «черной крови»[349]. Лес был не просто отсутствием цивилизации — он был ее врагом.

На границах христианского мира лес исчезал вместе с распространением крещения, точно так же как в тропиках он исчезал при распространении ислама (ибо после того, как их эллинистические предшественники уничтожили деревья на некогда лесистых просторах, превращая его в бревна, смолу и топливо, мусульманам пришлось столкнуться в умеренном климате лишь с немногими лесами): в восточной Бенгалии с XIII по XVIII век в джунглях возникали мусульманские мечети, вокруг них появлялись поселки и лес исчезал[350]. В Китае, где бизнес был в большей степени делом мирским, обширные северные и тропические леса в основном оставались нетронутыми до самого XX века, но вот леса умеренного пояса стали самой первой жертвой распространения обработки почвы. В «Книге Од», относящейся, вероятно, к началу первого тысячелетия до н. э., описаны веселые лесорубы, размахивающие топорами. Это удивительно напоминает описанный Гомером звон железных лезвий, раздающийся в лесах[351].

Трудно страшиться природных ресурсов, которые так быстро исчезают, и в долгой истории Китая рациональная политика лесоводства соответственно насчитывает много столетий. Как и пейзажная живопись, идеализирующая лесные сцены. Однако там, где первичный лес уцелел, он по-прежнему способен вызвать отвращение, которое засвидетельствовано у цивилизованных европейцев. Великий поэт VIII века н. э. Ли Бо утверждал, что побывал на «диком Западе» средневекового Китая — прошел по лесам бамбука и сосны, которыми правит «Хозяин демонов» и в котором живут кочевые племена. Он писал:

Легче подняться на небо,

Чем пройти по дорогам Сычуаня,

И тот, кто слышит рассказы об этом,

Бледнеет от страха.

Согласно позднейшему сатирику, Ли Бо, который был известным пьяницей, видел горные леса только в пьяном воображении:

Там, где касалась страницы его кисточка,

рождались облака и туманы.

Тысячи диких утесов, десятки тысяч опасных вершин,

невообразимых, несравненных,

Но для Ли Бо эта дорога была ровна, как равнина,

Он напивался во дворце женщин

перед Его Величеством.

А протрезвев, не мог вспомнить стихи,

которые написал[352].

Однако высокогорные леса действительно существовали; и чтобы найти их, не нужно было далеко забираться на восток. Почти тысячу лет спустя работники, которые рубили лес для императорского дворца в Пекине, докладывали:

Здесь, в глубине гор и в пустых ущельях, где раньше никогда не бывал человек, сохранились деревья от дней дикости и хаоса. Это лес дикий, буйный и исключительно опасный. В горах живут ядовитые змеи и кровожадные хищники. Здесь есть пауки размером с колесо телеги, их паутина свисает до земли, как сеть; в нее попадают тигры и леопарды, которых пожирают пауки[353].

В христианском мире страх перед лесами постепенно исчез под воздействием литературы, опыта и топора дровосека; средневековые святые и договоры о псовой охоте смело бросали лесу вызов; в конце XVIII и в XIX веках по лесных тропам до самого короля эльфов и Гензеля и Гретель прошли этнографы, собиравшие народные сказки. Все это было процессом демистификации леса, сопровождавшим другой процесс — уничтожения лесов. Это была тропа, пробитая просвещением в колючих кустах и зарослях. Но лесные заросли не находили достойного хроникера, пока в конце XIX века не появился сэр Джеймс Фрейзер.

В дикий лес его привел исключительно цивилизованный поиск: потребность приукрасить и прояснить стандартный тест классического учебного плана — объяснить происхождение легенды о золотой ветви, которую Эней, герой поэмы Виргилия, должен был сорвать, чтобы доказать свое царское происхождение. Во времена Виргилия большинство лесов средиземноморского побережья уже было срублено, как сбривают щетину на подбородке: за триста лет до этого Платон оплакивал леса Аттики, «где теперь только пища для пчел и в крышах зданий еще можно увидеть балки из стволов деревьев»[354]. Теофраст, биограф Аристотеля, считал, что в Греции его дней стало меньше дождей, потому что вырубили леса[355]. Но участки леса уцелели, поиск привел Фрейзера к тому, что он считал подлинным лесом с древними березами и дубами, «картиной того, какой была Италия в далеком прошлом»[356], уцелевшей, не привлекая внимания художников, на склонах потухшего вулкана вблизи Рима.

Озеро Немо, как и в старину, обрамлено лесами; весной здесь распускаются цветы, такие же свежие, как две тысячи лет назад. Озеро так глубоко лежит в старом кратере, что его поверхности редко касается ветер. Со всех сторон берега, одетые роскошной растительностью, круто спускаются к воде. Только на севере узкая полоска ровной местности связывает озеро с подножием холмов. Такова сцена трагедии[357].

Здесь новый хранитель храма Дианы должен был убить своего предшественника, чтобы получить титул Короля Леса. С тяжелыми последствиями для всей будущей антропологии, одержимой этой темой, Фрейзер истолковал этот обряд, которому должно было предшествовать срывание ветки с определенного дерева, как жертву божеству или царю-божеству, как замену человеческим жертвоприношением смерти божества. Фрейзер был апостолом идеи научного изучения истории человечества, но мотивы его деятельности часто сомнительны. «Мы можем обнаружить, — высказывал он свои чаяния, — что цепь, которая связывает наши представления о божественном и представления дикарей, едина и неразрывна»[358]. За двадцать пять лет трудов «Золотая цепь» выросла до двенадцати томов. Какое-то время вся наука находилась под влиянием работы Фрейзера, и хотя впоследствии мода от него отвернулась: академические традиции — это своего рода река Лета, они всегда отправляют гигантов в забвение, — антропологи до сих пор одержимы многими его идеями.

Тема «Золотой ветви» и в особенности глав о священных лесах и рощах, — память, сохраненная в природной среде, которая, насколько нам известно, существовала здесь всегда. У деревьев нет бессмертия, но есть изменчивость. У них есть жизнь, они способны ощущать опасность, к чему скалы и горы остаются равнодушными. Их надо сажать и выращивать, но когда они умирают и весной возрождаются, когда оплодотворяют слоями перегноя почву, на которой растут, они провозглашают жизненный цикл, обещающий человеку бессмертие.

Фрейзер собрал огромное количество примеров запрета на уничтожение деревьев. Например, ирокезы предпочитали делать каноэ из деревьев, упавших по естественным причинам, а не лишать гигантов права на жизнь. Даяки не рубили старые деревья, а поваленные ветром смазывали кровью, дабы умиротворить их души. В провинции Гуйян на юге Китая дровосеки не прикасаются к баньяну, чтобы не вызвать его месть. Для племени ваника на востоке Африки срубить пальму — преступление не менее тяжкое, чем матереубийство. От Палатина до Филиппин, от Тигра до Того лесорубы просят у дерева прощения, прежде чем срубить его[359]. Эрисихтону, который срубил дерево в священном лесу Деметры, дриады внушили неутолимый голод[360]. В рассказе китайского писателя XX века Хун Мая семья передумала рубить на дрова сосну, которая росла на семейном кладбище, потому что во сне явился седобородый старик и предупредил: «Мы жили в этом дереве триста восемьдесят лет, и судьбой нам назначено превратить его в гроб… Почему вы считаете, что можете срубить нас, когда захотите?»[361]

Поэтому понятно, что жители леса вырубают леса неохотно. Уничтожение лесов происходит в результате завоеваний извне или из-за культурных изменений внутри — вроде действий монахов из Сито, идеологически предубежденных против леса. Только в этом случае страх перед деревьями превосходит страх перед их вырубкой. На тех, кто не живет в нем, лес действует угнетающе. Листва поглощает свет раньше, чем он достигнет глаз. Деревья возвышаются в полутьме, и наросты на их ветвях напоминают кулаки. В политическом воображении западного мира леса давно приобрели двусмысленность. На каждый побег дерева свободы рождается густой куст деспотизма, и на каждое майское дерево есть дерево висельников. В средневековых лесах размещались заповедные королевские охотничьи угодья, и они же служили убежищем для шаек «веселых людей». Для Блейка дубы — это деревья тирании[362], в то время как для большинства его соотечественников они — страж эгалитаризма. В англо-американской традиции у тори существовал «королевский дуб», уравновешивавший «Дуб конституции» вигов и патриотов. Леса, которые Джеймс Фенимор Купер любил как стражей первичной неиспорченной морали, находятся на той же широте, что и те полные языческих видений, которые почитал Геринг. Для польских борцов за свободу в XIX веке лес был двойственным символом независимости: для них он был и укрытием после поражения от превосходивших их численностью русских, и местом заточения, в котором они оказались зимой, когда кончились припасы[363].

Для тех, кто пришел с полей и из городов, леса опасны: эта среда требует, чтобы с ней боролись с помощью топора и огня — ведь в ней скрываются ваши природные враги, в ней можно заблудиться и умереть с голоду. Пока в северном полушарии на огромном постледниковом поясе существовал лес, он был слишком велик, чтобы от него убежать. Уйти от него можно было, только вырубив. Он олицетворяет дикую природу и бросает вызов цивилизационному инстинкту. Судя по готовности, с которой те, кто описывал лес, прибегали к архитектурным сравнениям, лес представлял собой искушение и для строителей. Колоннады древних храмов имитируют древесные стволы, а арки — кроны деревьев; ветви послужили образцом для балок и распорок. Портики храмов подобны священным рощам[364]. Витрувий объясняет происхождение зданий стремлением родившихся в лесу «людей, подобных зверям», воссоздать окружение, уничтоженное огнем, «сплести стены» из уцелевших ветвей и раздвоенных подпорок[365]. Архитектура готического Возрождения в равной степени вдохновлялась и восхищением природными формами, и соображениями средневековой эстетики[366]. С тех пор архитекторы, которые хотели сделать свои сооружения как можно более естественными, часто обращались к имитации деревьев. У меня в памяти работы Гауди: интерьер церкви Колония Гуэль, в которой поддерживающие столбы подобны древесным стволам; гротескная внешность Каса Мила, поражающая зрителя своей примитивной жизненной силой, подобно встающей из болота мангровой роще[367]. То, как создают свои сооружения природные строители: птицы и бобры, — могло подсказать жителям леса возможность преобразования своей среды обитания, не имеющую аналога в других окружениях. Бобры, которые валят деревья и расчищают поляны, показали полезный пример людям, занятым обработкой земли.

Более того, почва лесов умеренного климата после расчистки оказалась весьма пригодной для возделывания. Правило истории, из которого есть много исключений, в том, что леса уничтожались для получения пахотных земель по мере истощения почвы. Леса северного полушария росли там, откуда ушли большие ледники ледникового периода. Они образовали гигантскую темную полосу на лбу планеты там, где недавно сверкал лед. В пределах этой полосы и вокруг нее в принципе, если температура достаточно надолго поднимется выше 50 градусов по Фаренгейту и даст возможность деревьям расти, может появиться лес из высоких деревьев. Если подходящим окажется и ежегодное количество осадков — свыше 15 Vi дюймов, — условия подойдут и для широколиственных деревьев, которые представляют собой почти совершенную среду для жизни человека.

За этим порогом существует большое разнообразие, определяемое сортами деревьев, комбинацией этих сортов, разной почвой и колебаниями температуры. В умеренном климате есть участки леса, где выпадает вдвое больше необходимого количества осадков, как на северо-западном побережье Америки или на западном берегу Северного острова Новой Зеландии. В этих областях пища естественно производится в таком изобилии, что почти никакое приспособление среды не нужно. Другие леса едва в состоянии поддерживать жизнь человека. Умеренные леса по краям редеют и переходят в кустарники, которые, в свою очередь, сменяются тундрой, точно так же как тропические леса переходят в саванну. Кустарники и мелколесье переходят в пустыню или сменяются болотами. Большинство народов мигрирует между соседними природными зонами в поисках удобной микросреды. Некоторые самые смелые и перспективные примеры цивилизации возникали, как мы увидим, на стыке различных сред обитания.

Степень приспособления варьирует от способа подсечки и выжигания до полного уничтожения лесов. Нас очень интересует вопрос, почему одни леса уничтожены и уступили место большим городам со всеми признаками цивилизации, в то время как другие, не менее удобные, остались приютом обществ с гораздо более скромными притязаниями или общин, вполне удовлетворяющихся жизнью в лесу. До некоторой степени это вопрос о разнице между Новым Светом, где жители леса создавали более поздние и относительно скромные цивилизации, и Старым Светом, где леса умеренного пояса быстро исчезли под топором цивилизации.

Проблема была «решена» утверждением о наличии у туземных жителей Америки некоего недостатка, который удерживал западное полушарие в отсталом варварском состоянии, пока не явились европейцы и не усовершенствовали среду; в 1747 году просвещенный французский натуралист Жорж-Луи Бюффон восстал на утопическую традицию в описании Нового Света, которая в его время преобладала и, как он признавал, во многом обязана пропагандистской литературе империалистов и колонизаторов. Он нарисовал альтернативную Америку, континент трудного климата, карликовых животных, кривых растений и умственно отсталых людей. Последователи Бюффона развили эти нападки: самым решительным из них оказался Корнель де По, автор статьи для книги, заменившей просветителям Библию, — для «Энциклопедии»; он считал, что западное полушарие опасно для тех, кто решится в нем поселиться. Подобные взгляды привлекали внимание — и последователей, они вызывали споры и порождали научные сомнения в концепции благородного варварства. Но дух пионеров оставался неустрашимым. На приеме в Париже Томас Джефферсон дал эффектный ответ сторонникам таких взглядов: он указал на то, что все присутствующие американцы выше своих французских гостей и что в Америке есть немало туземных племен, представители которых в росте не уступают европейцам[368]. Ответ на подобные воззрения можно найти в следующих двух главах этой книги: в некоторых природных зонах за пределами умеренного пояса, в частности в тропических лесах и на определенных типах высокогорий, туземные американские цивилизации могут производить не MeHiee сильное впечатление, чем любые цивилизации Старого Света. Не успел де По сформулировать свою теорию о врожденной отсталости американцев, как археологи начали добывать из-под камней главной площади Мехико[369] и из-под земли в городе майя Паленке[370] великолепные свидетельства существования древних американских цивилизаций (см. ниже, с. 232).

Не следует думать, что развитие цивилизаций доевропейской Америки задерживала экологическая чувствительность «природных американцев». Модный романтический миф связывает все особенности жизни Америки до прихода европейцев с экологической корректностью и называет туземных жителей «едиными с природой». Люди повсюду выбирают определенную стратегию, справляясь с ограничениями, налагаемыми средой; ни один народ от природы не добродетельнее, или невиннее, или иррациональнее других; всем приходится иметь дело с другими видами, эксплуатировать их или охотиться на них. Эти реакции располагаются на непрерывной шкале между безжалостным подчинением природы потребностям человека и разумным приспособлением самого человека к потребностям окружения. В истории западного полушария, как, я надеюсь, мы увидим, есть примеры обеих крайностей: одни народы практиковали в обращении с экосистемой, частью которой были они сами, сотрудничество и благоразумную сдержанность, другие безжалостно стремились преобразовать мир в соответствии со своими представлениями. Умеренность, с какой доевропейские обитатели американских лесов обращались со своим окружением, нельзя всовывать в готовую теорию; к ней следует подходить, собирая свидетельства и обдумывая в сравнительной перспективе.

Великая Влага: ранние цивилизации лесов Северной Америки

Ортодоксальное направление в археологии, известное как «диффузионизм», давно отвело жителям лесов Северной Америки статус культурных нахлебников, способных перейти к сельскому хозяйству, лишь когда извне появляются подходящие виды растений и соответствующие инструменты; однако, подобно многим хорошим начинаниям, сельское хозяйство может возникнуть независимо у разных народов. Растения, на культуре которых оно первоначально основывалось в северных частях Нового Света, — это туземные растения, способы их возделывания были разработаны здесь же[371]. Вводящий в заблуждение своим названием «иерусалимский артишок»[372] культивировался — или по крайней мере использовался — в туземных лесистых районах Северной Америки еще в третьем тысячелетии до н. э. Различные сорта подсолнечника и лжедурнишника давали семена, из которых выжимают масло. Марь, горец и другие растения можно измельчать в муку[373]. Тыквы, бутылочные и крупноплодные, тоже туземные растения, очень легко применить в сельском хозяйстве.

Когда появилось «волшебное растение» тропиков — кукуруза, или маис, в течение нескольких столетий его буквально игнорировали: кукуруза пришла в этот район с юго-запада в третьем веке, но до конца девятого столетия, пока не появились новые, выведенные в этой местности сорта, никак не влияла на сельское хозяйство. Когда кукуруза начала распространяться, это происходило так же, как в других районах: потребовались коллективные усилия и организационные меры со стороны элиты (см. выше, с. 90–94, ниже, с. 220, 234–237, 349–360). В соответствии с родом местности нужно было по-разному готовить почву: участки требовалось разграничивать валами или приподнимать; расчищать лес. Появление дополнительной пищи потребовало властных структур. Надо было собирать урожай, охранять собранное, организовать распределение. Множество людей было мобилизовано для сооружения курганов, укреплений, для участия в религиозных обрядах и театрализованных выступлениях правителей, которым нужны были высокие платформы для проведения обрядов. Можно предположить, что на участках, близких к религиозным центрам, выращивалась ритуальная пища или что эти участки представляли личную собственность; окружавшие их большие общинные поля, вероятно, пополняли общественные запасы зерна и крахмалистых семян.

Распространение кукурузы совпало с этими новшествами; но это не значит, что одно вызвало другое. Даже сельскохозяйственные общины, возделывавшие в основном местные растения и тыквы и жившие в убогих деревушках и на индивидуальных фермах, развивались примерно так же, как цивилизации кукурузы. Они тоже создавали большие огороженные территории геометрически правильной формы, замечательную керамику и изделия из меди и слюды и воздвигали нечто похожее на захоронения знатных людей. И не стоит думать, будто явление чуда кукурузы было небесным благословением хотя бы в смысле разнообразия рациона; люди не стали жить дольше, и здоровья у них не прибавилось: напротив, кости и зубы едоков кукурузы из долины Миссисипи несут на себе следы большего количества болезней и болезней более тяжелых, чем у их предшественников[374].

Самый показательный и понятный пример — области распространения в IX–XIII вв. н. э. цивилизации, основанной на кукурузе, расположены в долине Миссисипи и в долинах других равнинных рек там, где сезонные разливы реки образовали естественные возвышения. Создававшиеся на протяжении столетий, эти районы стали колыбелью сельскохозяйственных культур. Несколько более удаленные от реки пространства прудов и озер были идеальным местом ловли рыбы, которая дополняла растительную диету. Среда — источник пищи, которую жителям тропиков, например майя, приходилось обеспечивать с огромным трудом и изобретательностью, строителям курганов в долине Миссисипи была предоставлена самой природой.

Церемониальные центры украшены рисунками, напоминающими центрально-американскую традицию, с платформами, на которых возвышались здания с разнообразными помещениями; эти здания свободно группировались вокруг больших площадей; невозможно и неразумно предполагать, что на эти сооружения не повлияли эстетические и политические идеи великих цивилизаций юга. Курганы росли, отмечая проход по земле сменяющих друг друга поколений: каждое увеличение высоты курганов — новая глава истории, которую строители видели непрерывной, так что запись каждой новой фазы накладывалась на предыдущую без всяких промежутков и различий[375].

Можно представить себе ритуал, проводившийся в этих священных местах. В одном таком месте в Джорджии найдены медные статуэтки танцующих шаманов в сложных одеяниях божеств — в масках, с крыльями; они доводят себя до экстаза под треск погремушек, сделанных из человеческих черепов[376], и, может, прыгают между столбами священных пергол или деревянных изгородей, которые кое-где еще не совсем сгнили. В исторические времена у натчезов в низовьях Миссисипи был распространен культ предков, и на таких курганах поддерживался негасимый огонь[377]. Даже в относительно маргинальных и бедных поселениях, как в Спайро в Оклахоме, на самой западной границе постледниковых лесов, правителей переносили и погребали в массивных паланкинах, одетыми в богатые ткани, украшенными раковинами и жемчужинами с далекого океана. Свита в виде жертв сопровождала правителя на похоронах. То, что в могилах рядом с мертвецами постоянно находят раковины для питья, свидетельствует о ритуальном пьянстве, как в могилах «народа кубков» в Европе бронзового века. Фантастические образы, доминировавшие в этих обрядах и, несомненно, вызванные напитками, изображены на чашах: символические существа-химеры, крылатые пауки, рогатые рыбы, пумы со змеями вместо хвостов, кошки с перьями на головах.

Кахокиа на восточной окраине современного Сент-Луиса, близ озера Подкова, — великолепнейшее зрелище, хотя расположено почти на самом северо-западном краю культурной области, к которой принадлежит. Пограничное положение этого поселения было одной из причин его успеха, позволяя ему быть коммерческими «воротами» между зоной соответствующей культуры и ее окружением[378]. Трудно судить о размерах и великолепии этого поселения; сегодня прямо по нему проходит шоссе, а развалины более поздней культуры — пригороды индустриального Сент-Луиса — скрывают его окраины и уродуют окружающую местность. По расчетам поселение занимало пять с половиной квадратных миль. Его центральный курган высотой в сто футов — «великолепная груда земли», по оценке одного из первых исследователей, который побывал здесь в 1810 году и «смотрел на курган почти с таким же изумлением, с каким смотришь на египетские пирамиды»[379]. Сравнение вполне удачное: занимающее примерно тринадцать акров основание кургана не уступает основанию самой большой египетской пирамиды.

Город, размещавшийся на этой площади, каким представляли его себе некоторые посетители кургана, мог бы быть масштаба Филадельфии в пору своего расцвета; в действительности Кахокиа около 1200 года занимал не больше пятой части всей площади, и в застроенной части жило десять тысяч человек[380]. Но это было самое крупное и тщательно застроенное поселение в большой дуге строителей курганов от озера Лонг-Лейк на севере до Карр-Крик на юге и от современного Сент-Луиса на западе до восточного края долины Миссисипи и озер Макдугласа и Гран-Мараис-Лейк. Во все стороны от этой дуги расходятся подобные, но меньшие поселения, которые как будто образуют семейство или группу родственных центров обитания строителей курганов от Митчелла до Мэтьюса вдоль берега и от Пфеффера по крайней мере до Лонга в верховьях соответственно Иллинойса и Миссури. Размеры и центральное положение Кахокиа в региональном мире придают ему значение фокуса доисторической зоны поселений; его видимое превосходство способствовало возникновению представления о том, что здесь была столица какого-то государства: «постоянный центр, качественно отличное место»[381] или по меньшей мере культурный центр, влияние которого распространялось во всех направлениях. Все сказанное о хронологии развития Кахокиа весьма предположительно, но, кажется, поселение существовало в течение множества столетий, пока неожиданно не разрослось и не приобрело много новых сооружений — при том, что одновременно множество более мелких поселений в том же регионе были покинуты или переживали период упадка: это совпадение искушает приписать подъем Кахокиа какой-то имперской модели.

Могилы этого поселения принадлежат знатным покойникам. Среди их сокровищ — инструменты и украшения из меди, кости и покрытые медью черепаховые панцири, золотые и медные маски (в одном случае) и тысячи морских раковин из Мексиканского залива, которые так далеко от моря должны были представлять торговую ценность высшего качества и пробы. Время шло, и в могилах элиты появлялось все больше прекрасно сделанных наконечников стрел: очень ценное указание на характер изменения культуры Кахокиа, хотя истолковать его трудно. Чем бы они ни были — доказательством успеха (или приписываемого успеха) на войне и на охоте или просто свидетельством богатства, эти наконечники стрел были личным аристократическим имуществом в обществе с социальным расслоением, вооруженном и готовом к стычкам. Лишившись своего политического значения, Кахокиа оставалось священным местом, и глиняную посуду, раковины, фигурки из мыльного камня и головки небольших топоров, которые, вероятно, принимали участие в забытых ритуалах, доставляли сюда за сотни миль и накапливали столетиями после того, как сами строители курганов вымерли или рассеялись.

Когда накапливается множество ценных объектов, а погребений нет, заманчиво предположить, что существовал храм. Среди внушительного количества таких предметов, найденных к юго-востоку от Кахокии — сейчас на этом месте большой центр продажи автомобилей, — есть резьба, которая позволяет заглянуть в мифическую историю или систему символов. Женская фигура приручает змею в виде бутылочной тыквы со множеством хвостов. Другая женщина, стоя на коленях на плетеном коврике, держит в руках только что сорванный стебель кукурузы[382]. Изображения и фрагменты из других поселений повторяют некоторые из этих тем: хранительницы зерна и повелительницы змей — некоторые из женщин держат блюда в жесте преподношения — не давали покоя воображению ремесленников Кахокии.

Некоторые поселения этого типа еще сохранились до времени появления первых испанцев 1540–1541. Отдельные дожили и до XVII века. Однако то, что большинство этих поселений было покинуто, не имеет никакого отношения к завоевателям. Век строителей курганов был недолог. Их мир сформировался в XI столетии и был экономически успешен и артистически продуктивен всего двести лет. После периода застоя или упадка поселения культуры Миссисипи были покинуты своими обитателями, примерно за четыре поколения, в конце XIII — начале XIV веков. В своем роде это даже большая загадка, чем гибель городов классических майя: последние по крайней мере хорошо документированы в период своего расцвета, и совершенно очевидна хрупкость экологической системы, обеспечивавшая их существование (см. ниже, с. 234–237). Поселения Миссисипи были уязвимы для наводнений; хотя их среда обитания могла прокормить население, сельскохозяйственные культуры, на которые рассчитывало это население, не могли распространяться шире и, вероятно, использовались в полной мере. В этой местности кукуруза по сравнению с другими культурами — пища менее подходящая (и поэтому производство кукурузы менее пригодно для социальной организации), чем на более возвышенных и сухих местах, где существовало меньше способов поддерживать жизнь.

Длинные дома из вяза: цивилизация на вечнозеленом фронтире

Еще не добравшись в 1623 году до зоны широколиственных лесов во время «своего долгого путешествия в страну гуронов», отец Сагар пришел в большое волнение от перспективы оседлой, хорошо организованной и богатой жизни для фермеров-иммигрантов в Канаде. К волнению примешивался и изрядный гнев. Купцы в Квебеке ничего не делали для обработки земли: они довольствовались тем, что богатели на торговле мехами, и боялись, «что испанцы выгонят их, если они сделают землю более ценной». Однако местные священники и миссионеры разбили сад, который показал возможности этой земли. До своей цели на северных берегах Великих озер путешественник добрался, глубоко пораженный плодородием почвы (горох из нее выскакивает, поспевший для котла), а также «прекрасными лесами, превосходящими все в других провинциях Канады разнообразием деревьев и их плодов»[383].

Но эти умеренные леса не стали родиной цивилизации, сопоставимой с теми, что возникли в таких же условиях в Европе; не было у них и прошлого, как у государств майя и кхмеров в лесах тропиков. Отношения между заливными равнинами Миссисипи и большими лесами умеренного пояса на севере и востоке напоминают отношения между центром ольмеков и дождевыми лесами южнее их (см. ниже, с. 219–223). Но связи, подобные тем, что существовали между краем болотистой местности и лесами средней части Центральной Америки, никогда не возникали в относительно более разнообразных районах Северной Америки. В северных районах, где долгие холодные зимы препятствуют возделыванию кукурузы, лес был слишком ценен, чтобы его вырубать: природная дичь и растительность оставались главными составляющими рациона на всех уровнях общества.

После прихода кукурузы главным достижением в истории северных лесов стало появление совершенно особого типа социального пространства — длинного дома. Общества с прочными семейными связями тяготеют к собиранию как можно большего числа родственников под одной крышей. Но в период так называемого позднего Средневековья в некоторых поселениях на северо-востоке лесного региона жилища стали огромными — в самых крайних случаях до 300 футов длиной. Более поздние экземпляры не столь, но все же достаточно велики, чтобы свидетельствовать об обществе, основанном на сознании коллективного единства, клановых чувствах и общих ценностях. Ирокезы строили свои длинные дома из вяза — и не из каких-либо практических соображений, насколько нам известно, а из-за того, что отличает это дерево от других: вяз сам выбирает себе место для роста и не смешивается с другими деревьями.

Существовали общества, в которых был силен дух соревнования: здесь излишки энергии направляли на войны; но модель длинного дома сознательно предназначалась для создания союзов, конфедераций и консолидированных поселений. В «исторические» времена, засвидетельствованные белыми наблюдателями, на лесном полу длинных домов сидели и беженцы от туземных войн и европейских колонизаторов, и те, кто опустошил свои леса дальше к востоку. У европейских миссионеров и «философов» были среди них свои любимцы — гуроны, которые, в глазах почитателей, лучше всего воплощали природную мудрость наряду с явной способностью к цивилизации. Отец Сагар стал одним из зачинателей того, что можно назвать гуронофилией: его рассказ о них изобилует свидетельствами их доброты по отношению к нему и друг к другу, их склонности к миру с чужаками и равенству между собой. Он противопоставляет техническое мастерство гуронов-строителей, фермеров и изготовителей каноэ «гнусности» их соседей, говорящих на алгонкинских языках.

Эта традиция была подхвачена просвещенным критиком Старого Света Луи Арманом де Лом д’Арсе, который именовал себя титулом, проданным его семьей за наличные, — сиром де Лаонтеном. Рупором его вольного антиклерикализма стал изобретенный им собеседник-гурон по имени Адарио — своего рода серьезный Пак[384], с которым он прогуливается по лесу, обсуждая несовершенство перевода Библии, достоинства республиканизма и свободной любви. Адарио стал прообразом туземного гурона у Вольтера. Он говорит, что «король Франции — единственный свободный француз, ибо один может наслаждаться достойной восхищения свободой французов»[385]. Романтиков и революционеров он привлекает своим описанием простых супружеских отношений: Лаонтен утверждает, что гуронская женщина выражает согласие, задув факел, который несет избранный ею партнер. В другом отношении сочетание качеств гурона: любовь к миру и воинская доблесть — кажется очень показательным. Согласно Лаонтену, пятьдесят гуронов, «вооруженных только камнями»[386], способны остановить пять тысяч французов. Более того, наряду с другими племенами Великих озер у них есть традиционная система знаков для обозначения номеров, дат и названий местности, которая может стать ядром прекрасной письменности. Гуроны записывают количество воинов и раненых, исход битв, длину пути, расположение мест встречи и полей битв[387].

Пьянящая красота мифа о гуронах в Европе была разбавлена поставленной в Париже в 1768 году комедией неизвестного автора, которая также послужила Вольтеру источником создания образа мудреца-гурона. Герой комедии демонстрирует все качества естественного человека — как охотник, любовник и воин в войне с Англией. Он путешествует по миру с интеллектуальными целями — «увидеть, как он устроен». Побуждая его одеться, как одеваются французы — предполагается, что он тоже француз, ему говорят, что нужно следовать моде; он отвечает: «среди обезьян, но не среди людей». «Если ему не хватает знакомства с трудами великих мудрецов, — замечает один из его хозяев, — то у него есть изобилие чувств, что я оцениваю более высоко. И, боюсь, став цивилизованным, он обеднеет». Став жертвой любовного треугольника, типичного для комедий того времени, гурон призывает толпу сжечь крышу и пробить стены тюрьмы, где томится его возлюбленная. Поэтому его арестуют за подстрекательство к мятежу: «преступление его очевидно: призыв к восстанию». Это кажется более замечательным предсказанием 1789 года, чем «Великое кошачье убийство»[388]. Таким образом, культ благородного дикаря вдохновлял популярных политиков и предвещал революцию[389].

Чтобы определить перспективы просвещения в лесах, заманчиво остановиться и исследовать подлинную жизнь гуронов. Однако для изучения возможностей и ограничений лесной цивилизации больше подходят соседи и враги гуронов ирокезы, потому что для них характерны цепкость и упорство в выживании, впечатляющая материальная культура, изобретательные политические традиции и поддающиеся оценке военные успехи и поражения. Ирокезы говорили на том же языке, что и гуроны, у них общие основные элементы культуры, но они никогда не становились любимцами белых людей: для этого они вели себя слишком вызывающе, были несговорчивы как враги и ненадежны как союзники.

Ирокезы — название союза пяти племен, занимавшего в период расцвета, в то время, которое можно назвать Средневековьем и началом современности, полосу наиболее продуктивного леса от верховьев реки Гудзон до западного берега озера Эри. В начале XVIII века к союзу добавилось шестое племя — тускарора из Каролины. Наиболее пригодные для жизни леса с большим количеством ресурсов для вольготного образа жизни располагаются на границе между вечнозеленой и листопадной растительностью; там, где открывался доступ к болотам, озерам и рекам, появлялась возможность использовать разнообразные типы окружения, что часто способствует зарождению цивилизации. Такова была территория ирокезов, и ни одна другая местность с лесами больших размеров не сравнится с нею в этом отношении.

На западе лес переходил в травянистую равнину; на севере и на востоке лесная растительность становилась более однообразной; к югу не было великих озер, а значит, и больших прибрежных территорий, которые использовали все племена ирокезов, кроме могауков, самого восточного племени союза. Более того, как заметил отец Сагар, климат между северными и южными берегами Великих озер становится все более благоприятным для сельского хозяйства, когда углубляешься в земли ирокезов: граница местности, где свыше 140 дней в году возможны заморозки, что делает невозможным выращивание кукурузы, проходит к северу от озер Онтарио и Эри и вдоль южного берега озер Гурон и Мичиган.

Именно разнообразие условий леса, в котором они жили, позволило ирокезам вести сезонные переходы без устройства постоянных поселений или городов. Год у ирокезов состоял из времени посадки, сбора урожая, рыболовства, охоты и сбора кленового сока. Сок следовало собирать в кленовых рощах ранней весной. Кукурузу сажали в другом месте, вблизи длинного дома. Зиму лучше всего проводить в разбросанных лагерях, с подвижными охотничьими группами. Периодически места расположения поселков приходилось менять из-за истощения почвы и опустения леса. Тем не менее в подходящее время года здесь могло быть сосредоточено значительное население. Самым крупным поселением в районе Великих озер в XVII веке был Каскаскиа на Иллинойсе; в 1680 году здесь насчитывалось свыше семи тысяч жителей[390], но обычно поселки гуронов и ирокезов насчитывали примерно тысячу человек.

Питалось население характерной триадой, своего рода культурным посланием юга: кукуруза, бобы, тыква. Вкусом, запахом, ощущением жизни ирокезов можно насладиться при помощи кукурузной каши на тарелке из коры и запаха измельченного в порошок табака — кашу едят, а табак вдыхают духи, упоминаемые почти в любом ирокезском мифе. Чтобы без металлических инструментов расчищать искусственные поляны для посадки, деревья нужно было валить с большим трудом — кольцевать их и выжигать: на стволе на высоте в два-три фута над землей кольцом вырезали кору, внизу наваливали ветки и поджигали их; так поступали до тех пор, пока пень не прогорит. «Расчистка леса, — пишет отец Сагар с нехарактерной для него недооценкой, — представляет собой проблему»[391]. Народные воспоминания о технике вырубки и выжигания можно увидеть на картине, на которой уцелевшие представители племени сенека изобразили мир духов своих предков: предки обрабатывают участки между высокими пнями[392] и сохраняют традиции охотничьей магии, которыми готовы поделиться и с потомками в обмен на почитание и подношения.

Не зная более эффективной технологии вырубки, ирокезы и их соседи не могли обходиться без леса. Однако было бы ошибкой считать, что они были привязаны к длинным домам своей технической неизобретательностью. Общества разрабатывают ту технологию, в которой нуждаются. Едва им перестает нравиться их среда обитания, они находят способы изменить ее. В отличие от их европейских и азиатских двойников у жителей леса Северной Америки не было перед глазами примера, который пробуждал бы их недовольство. А что касается стратегии выживания, то в культурах юго-запада и юга строительство городов не принесло плодов. Не было и вызова лесам со стороны враждебных идеологий, как в случае ненавидевшей леса римской религии или христианства. Всякий раз, надевая ритуальные «личины» — изображения мифических существ, увиденных во снах или в листве, когда они перебегают от дерева к дереву[393], ирокезы провозглашали свою верность лесу. Духи представляются в виде голов без тел, с длинными раскачивающимися волосами, с выпуклыми глазами, растянутым ртом, высунутым языком, толстым или приплюснутым носом — или с любой комбинацией этих черт, — и требуют кукурузную кашу и табак. В благодарность они придают маскам лечебную силу и позволяют шаману выдерживать жар, когда он рукой загребает уголья и сдувает горячий пепел на больного.

Ирокезы получили в свое распоряжение первую в истории Соединенных Штатов резервацию и все еще владеют несколькими участками первичного леса, предоставленными им людьми с меньшим количеством экологических запретов. Упадок начался в XVII веке с прекращением роста населения, вероятно, связанным, как и во всем остальном Новом Свете, с распространением европейских болезней, к которым у туземцев не было иммунитета. Сокращение населения не привело к изобилию ресурсов из-за потока беженцев в район Великих озер и из-за все более смертоносной конкуренции, связанной с торговлей мехами. Спрос в Европе на меха сказался на лесе индейцев так же, как потребность в рабах — на туземных царствах западной Африки. Это не главная причина насилия, но она усугубила насилие, тем более введя огнестрельное оружие. Вначале в нескольких войнах воины-иро-кезы, вооруженные английскими ружьями, грозили превратить весь район Великих озер в ирокезскую империю; но жертвы расширяющегося влияния ирокезов сопротивлялись с помощью французского оружия, пока в 1701 году не был заключен общий мир. Вражда Франции и Англии до 1763 года и Англии и Америки с 1776 года позволила племенам индейцев сохраниться; но Американская революция разрушила союз племен: племена союза встали на стороны обоих соперников. Победа колонистов привела к началу создания системы резерваций, которая почти лишила ирокезов их традиционных земель. Большая часть резерваций, созданных в 1780-е и 1790-е годы, была уничтожена в середине следующего столетия, когда в живых оставалось всего около пяти тысяч ирокезов. Сегодня ирокезы живут в городах и практически неотличимы от остальных американцев, за исключением времени праздников, когда они собираются в длинных домах, разыгрывают сцены в масках и рассказывают об истории своего народа.

Плаванье на бревенчатом плоту: Европа после леса

С невероятной приверженностью римским чувствам и точностью их передачи Линдсей Дэвис недавно снял серию детективных фильмов и триллеров о Риме времен Веспасиана. В одном из них герой исполняет поручение на краю все еще заросшей лесами Европы сразу за пределами империи[394]. То, что он видит, ему очень не нравится: чуждый мир, дикие звери, вредный воздух, странные звуки, нависающий подлесок, «грибы как морщинистые лица», свисающие с древних деревьев, и римский лагерь, пустой, если не считать костей жертв массовой бойни. Лес — страна диких племен, где и человек и природа одинаково смертельно опасны для римлян.

После не слишком настойчивых попыток Рим решил, что участки сплошного леса, который все еще покрывал большую часть североевропейской равнины и предгорья за Рейном, не стоит цивилизовать. Германия Тацита покрыта дикими лесами и болотами. Он признает, что эту местность можно превратить в сельскохозяйственные угодья, но германцы предпочитают своих низкорослых коров. У них мало золота и серебра — но не из-за благородного самоотречения, а просто из-за неизлечимой бедности[395]. У них не только нет городов, «они даже не хотят, чтобы их дома стояли по соседству друг с другом», а предпочитают «жить отдельно, там, где им понравится источник, роща или лужайка… Они не строят каменные стены и не покрывают крыши камнем, устраивая жилища из грубо срубленных стволов деревьев или выкапывая в земле и покрывая грудой навоза»[396]. Пища у них простая — дикие плоды, свежая дичь и свернувшееся молоко. «Они удовлетворяют голод без приготовления сложных блюд и без приправ. Но в удовлетворении жажды они не проявляют такой похвальной умеренности». Чтобы их завоевать, лучше всего дать им сначала опьянеть[397].

В целом области, колонизированные римлянами, — участки северной или приатлантической Европы — уже находились под влиянием средиземноморского примера и городского образа жизни и туземцы там уже свели большую часть своих лесов. Для Тертуллиана «известная дикость» прежних веков сменилась обитаемым лесом, который в свою очередь нуждается в прореживании[398]. Это произошло сравнительно рано и прошло сравнительно успешно не только потому, что народы годились для цивилизации, а главным образом потому, что местные почвы подходят для сельского хозяйства: лес был вырублен там, где светило средиземноморское солнце, грело атлантическое течение и почва была достаточно мягкой для слабых легких плугов. Там, где почва была слишком холодной и влажной для пшеницы или слишком тяжелой для плуга, лес не тронули. В некоторых местах вдоль границы у путников создавалось впечатление, что римские дороги натыкаются на деревья.

Стук топора сопровождало шлепанье мастерков. Антитезис леса и идеал, ради которого вырубались деревья, — это город. Хотя на западе с упадком и гибелью Римской империи города сокращаются, идеал никогда не забывался, он был просто подвергнут христианизации. Немецкий епископ X века привез домой из Вероны вид этого города, который все еще выглядит римским. На картине видна всего одна церковь, но много старинных храмов и укреплений, а также «величественный, памятный большой театр, построенный ради твоего великолепия, Верона». Написанная в восьмом веке стихотворная похвала городу первые двадцать четыре строки отводит зданиям, возведенным в честь римских богов. Но даже если эту часть города хвалили, одновременно ее и отвергали. «Посмотрите, — говорит поэт, — как прекрасны были здания нечестивцев, которые не знали закона Господа и поклонялись идолам из дерева и камня». Истинное величие Вероны, считает поэт, заключается в мощах трехсот ее святых, которые «сделали этот город богатейшим из городов Италии» и стали «святейшими хранителями и защитниками его парапетов»[399].

Неудивительно поэтому, что любое проникновение христианской веры, городской жизни и римского самосознания в лесной мир за границами Римской империи происходило за счет деревьев. В конце VIII века Карл Великий с огромным трудом сумел покорить Германию вплоть до Эльбы отчасти потому, что жители леса уже до некоторой степени преобразовались по образу франков. Они приобрели привычку к оседлой аграрной жизни, усовершенствовали технику рубки деревьев, вывели сорта ржи и использовали тяжелые плуги для обработки бывшей лесной почвы. В середине десятого века на фронтире появилась своя столица — великолепный Магдебург, в котором на резьбе по слоновой кости император Оттон I, окруженный святыми, предстает перед Христом. Но все это были незначительные шаги по сравнению с той великой экспансией, которая предстояла западному христианскому миру в XII веке.

Отступление деревьев: от леса к городам в Европе XII века

В 1132 году в городе Кайфын из деревьев, срубленных в горах Чин-Фен, «которые оставались неприступными со времен Тан»[400], был построен новый дворец. Примерно в то же время на другой конце евразийского материкового массива тоже становилось все труднее отыскать необходимые для строительства деревья: лес отступал перед топором, и строители отчаянно боролись за материал для балок и опор.

Например, аббат Сюже из Сен-Дени был маленьким человеком с большими амбициями: он хотел построить самую красивую в мире церковь и заполнить ее драгоценностями, золотом и Божьим светом, чтобы она так походила на рай, как только можно на земле. Аббата по сей день можно видеть таким, каким он и хотел остаться в нашей памяти: простертым у ног Богородицы на витраже в церкви Девы Марии его аббатства. Образы, возникавшие в его сознании, сохранились в лепных украшениях дверей церкви и на полях иллюстрированных рукописей: лесорубы, плотники, каменщики и скульпторы, они рубят лес и вырубают камень, чтобы превратить простой материал в произведения искусства.

Когда труд, который начал аббат, был почти завершен, он спросил у своих плотников, где найти деревья, чтобы из них получились большие балки для крыши созданного его воображением здания. Тот же вопрос он задавал плотникам в Париже. «Здесь таких нет, — отвечали они. — Не осталось лесов». С обычным для экспертов безразличием они указывали на множество трудностей. Балки такого размера нужно везти издалека. На это потребуется много времени. И стоить будет дорого.

«Когда я лег в постель после заутрени, — пишет Сюже, — я подумал, что мне стоит самому сходить в ближайший лес. Я встал пораньше, отложил все дела, взял с собой размеры бревен, которые нам были необходимы, и отправился в лес Ивлен. По пути мы остановились в долине Шеврозе и созвали лесников из нашего леса и местных жителей, хорошо знающих этот лес. Мы расспрашивали их под присягой. Можно ли найти здесь — неважно, сколько трудов на это потребуется, — стволы нужного нам размера? Они улыбались — они бы посмеялись над нами, если бы посмели. «Во всей этой местности невозможно найти ничего такого». Мы разбранили их и снова, вооружившись мужеством веры, принялись обыскивать лес; и через час нашли дерево, подходящее по размерам. И вот, пробираясь через заросли в глубинах леса, в самых глухих чащобах, мы за девять часов отыскали двенадцать деревьев (именно столько нам было необходимо), к общему изумлению, особенно свидетелей. Когда их привезли к священной базилике, мы с восторгом положили их над новой крышей во славу Господа нашего Иисуса. И больше ни одного такого ствола найти было невозможно»[401].

Так зародился новый архитектурный стиль — новый взгляд на мир. Это была часть обширного проекта по приручению дикой Европы, в которой в то время восемьдесят процентов территории севернее Альп были покрыты лесом. Готическая архитектура стала стилем, приноровившемся к сокращению лесов: готические постройки воздвигались с экономным расходованием древесины, без лесов[402]. Бенедиктинцы, самый динамичный монашеский орден столетия, не соглашался с взглядами Сюже на архитектуру, но создавал не менее монументальные памятники. Бенедиктинцы вырубали леса и загоняли стада и повозки с впряженными в них быками в самую глушь; слишком часто теперь на месте их больших аббатств мы видим только развалины.

Примерно в то же время, когда аббат Сюже вырубал последние большие деревья в центре Франции, епископ Отто Бамбергский с несколькими спутниками пустился в путь, чтобы принести христианство в Померанию. Его капеллан Херборд вел дневник путешествия:

Миновав замок Уч на границе Польши, мы вступили в огромный густой лес, который отделяет Померанию от Польши. Идти этой дорогой так же трудно, как и описать ее: мы вполне могли погибнуть. Ибо ранее никто из смертных не проходил через этот лес, за исключением герцога [Польского], возжелавшего собрать дань для дальнейшего покорения всей Померании. Он прорубил для своей армии просеку, оставляя на деревьях знаки и срубая с них ветви. Мы держались этих знаков, но с большим трудом — из-за змей, и самых разных диких зверей, и гнездящихся на ветвях назойливых аистов, которые раздражали нас своими криками и хлопаньем крыльев. В то же время болотистая почва засасывала колеса наших телег и фургонов: за шесть дней мы с трудом преодолели лес и оказались на берегах реки, которая образует границу Померании[403].

Таким путем, углубляясь в леса и болота, ученые того времени знакомились с целыми народами. Прежде чем выглянуть наружу из окон, открытых благодаря колониальной и коммерческой экспансии в сторону Азии и Африки, они принялись разглядывать незнакомые лица жителей фронтиров и крепостей собственного мира. Наиболее представительным таким исследователем был, вероятно, Джеральд Уэльский, чье путешествие через Уэльс и Ирландию было по существу знакомством с собственными корнями: этот англизированный, норманизированный ученый исследовал собственное кельтское происхождение. Жителей Уэльса он осуждал за кровосмешение и неразборчивость в половых связях, ирландцев — как и их будущие завоеватели англичане — называл дикарями и язычниками. Для Джеральда варварство ирландцев символизировали два волосатых голых дикаря в рыбацкой лодке, выловленных английским кораблем у берегов ирландской провинции Коннут и пораженных видом хлеба. С другой стороны, валлийцы обладали типичными достоинствами народа пастухов, «в котором нет нищих, потому что все принадлежит всем». Разрываясь между конфликтующими представлениями об изучаемом предмете, Джеральд выработал сложную модель социального развития. «Ирландцы, — писал он, — дикий лесной народ… они питаются одними дикими животными и сами живут, как они; это народ, который еще не отказался от самого первого образа жизни — пасторального»[404].

Открытия Джеральда были типичны для того времени, когда окружающая среда открылась не только для поселения и возделывания земли, но и для торговли и путешествий. Паломник и автор путеводителя для паломников, известный под именем «Омери Пико», рассматривал себя как носителя цивилизации по пути к гробнице святого Иакова в Компостеле; путь его пролегал по горам, где обитали ужасные дикари, ведшие отвратительно животную сексуальную жизнь и отравлявшие реки, чтобы продать путникам свое вино. Отшельники и короли объединились, чтобы построить на этом пути дороги, мосты и постоялые дворы, которые становились оазисами цивилизации. На постоялом дворе Ролана в Ронсево паломникам обещали мягкие постели, стрижку и «услуги красивых и скромных женщин»[405].

За расширяющимся фронтиром скромные технические революции увеличивали производительность труда: тяжелые плуги с крепкими лезвиями глубже вспахивали почву. Более эффективные мельницы, развитие металлургии, новые производства, особенно оружия и стеклянной посуды, — все это расширяло возможности торговли и приток богатств. За время этих перемен, между началом одиннадцатого и серединой тринадцатого веков, население Западной Европы удвоилось.

В числе плодов этого процесса была и реурбанизация — оживление старых городов и перенесение городской модели на новые земли. «Человечество, — согласно Джеральду Уэльскому, — переходит от лесов к полям и от полей к городам и городским общинам». Экспансия — не просто завоевание или расширение торговли: это экспорт культуры. Лучше всего измерять этот процесс ростом городов — способа организации жизни, который в то время считался единственно цивилизованным. Даже древние города сумели пережить новое возрождение городского духа. Как сказал Исидор Севильский: «Город делают стены, но городская община состоит из людей, а не из камня»; по мере строительства новых городов оживало и осознание своей общности в старых. Община Вероны показана на фронтоне собора в момент своего создания, как его традиционно себе представляли: святой Зенон «с безмятежным сердцем дарует людям достойные подражания примеры». На фасаде церкви святой Анастасии он представляет собравшихся горожан Святой Троице. Во время городских собраний эти картины, символически выражавшие гражданское единство, способствовали его укреплению. В Милане место собраний перед церковью Святого Амвросия украшено картиной такого же таинства: святой Амвросий создает общину. В реальности в X веке коммуны — собрания горожан, считающих себя единым целым, — стали институтами гражданского управления лишь в очень немногих случаях, в большинстве городов они возникают лишь в конце XI — начале XII веков. В этот период, словно произошел возврат к античным временам, во многих городах Италии появляются «консулы». В середине XII века Отто из Фрейзинга считает независимое городское самоуправление типичным для северной Италии. Вместо того чтобы вручить управление какому-нибудь знатному защитнику — епископу, или дворянину, или аббату, — города становятся собственными «хозяевами» и даже распространяют свою юрисдикцию на прилегающую сельскую местность. «Трудно во всей округе найти благородного или знатного человека, — сообщает Отто, — который не признавал бы власти города». Как следствие некоторые города превращались в независимые республики и создавали союзы независимо и вопреки своим предполагаемым «правителям»; другие безуспешно пытались добиться такого статуса.

Дважды, в 1140-е и 1150-е годы, Рим изгонял папу и провозглашал свою независимость. Святой Бернар, самый известный монах того времени, осуждал мятежников. «Ваши предки сделали Рим почитаемым. Вы сделали его презираемым. Теперь Рим — это ствол без ветвей и лицо без глаз, он погружен в темноту, потому что папа был вашей головой, а кардиналы — вашими глазами. Теперь яснее истина Божьего пророчества о том, что враг человека в его собственном доме. Это начало зла. Мы опасаемся еще худшего»[406]. Однако поведение мятежников соответствовало врожденному представлению о том, что такое цивилизация: убежденности в том, что римская древность — лучший образец, и тому предположению, что городская жизнь порождает добродетель. Таким образом, горожане наделялись способностью самоуправления и правом руководить более дикими местностями. У горожан Сантьяго де Компостела были аналогичные представления: в 1117 году они пытались сжечь своего прелата в его дворце вместе с королевой. В 1140-е годы олдермены Лондона получили право именоваться «баронами»: небесные покровители, чьи изображения украшали печати олдерменов: святой Павел и святой Томас Бекет — оба были противниками принцев. Подобная самооценка подкреплялась растущими размерами и богатствами городов. Правящие институты государств начали перемещаться в города.

На другом конце христианского мира Новгород и Псков, расположенные за пределами зерновых земель, на урожай с которых приходилось рассчитывать горожанам, продолжали бороться с неблагоприятным климатом. Эти города чаще страдали от голода, чем от врагов-людей. И сегодня стены Новгорода мрачно смотрят на окружающую беззащитную дикость. Однако контроль над перевозкой грузов по Волге позволил городу разбогатеть. В нем никогда не жило более нескольких тысяч человек, но его развитие отражено в архитектурных памятниках: в 1040-е годы построены кремль и пятиглавый собор; в начале XII века, когда усиливается борьба за власть между князьями и городской аристократией, возведены несколько княжеских дворцов; и в 1207 году — купеческая церковь святой Параскевы на торговой площади.

С 1136 года общинный дух в Новгороде побеждает. Революция в Новгороде означает возникновение города-государства по античной модели — возникновение республиканской коммуны, как в городах Италии. Наследственный князь Всеволод был изгнан. В летописях и грамотах сохранились имена революционеров: купец-старшина Болеслав, городской глашатай Мирошка, или Мирослав Гявятинович, и советник Васята. В списке предполагаемых грехов Всеволода ясно отражены представления о буржуазных ценностях: «Почему он не заботился об обычных людях? Почему стремился… вести войны? Почему не сражался храбро? И почему делам правления предпочитал игры и развлечения? Почему у него было столько кречетов и собак?»[407] Епископ Нифонт оказался на стороне старого порядка: он отказался венчать нового князя, ведшего войну против Пскова, в котором укрепился князь Всеволод; церковная поддержка впоследствии предоставила изгнанному князю посмертное утешение: он был канонизирован[408]. Таком образом, девизом горожан было: «Если князь нехорош, в грязь его!»

Мир городов, возникший вслед за топором, был разбросан среди полей и лугов. Иногда ландшафт, который представляли себе христианские цивилизаторы, оживал. Он изображен на стенах сиенской Синьории художником XIV века Амброджо Лоренцетти. Он создавался из леса людьми с воображением вроде вроцлавского епископа Томаса, который в 1237 году разработал план преобразования восьми тысяч акров «темного дубового леса» на берегу Нисы. За сто лет этот лес превратился в местность, полную деревень и хуторов с харчевнями, мельницами и церквями[409].

В более концентрированном виде аналогичную работу проделывали в дикой местности бенедиктинцы, создававшие аббатства того типа, с какого началась эта глава. Аббатство самого святого Бернара, к его досаде, превратилось в образец идиллической сакрализованной жизни. Обитатель или посетитель XII века так любовно описывает свои впечатления: «Хотите представить себе картину Клерво? — спрашивает он у своих читателей, которым повезло меньше, чем ему. — Нижеследующее написано, чтобы служить вам зеркалом. Представьте себе два холма и меж ними узкую долину, которая расширяется при приближении к монастырю». Он гордится любым усовершенствованием природы: тем, как ручьи перекрыты шлюзами или как они приводят в действие пивоварню, мельницу и красильную мастерскую; каналами, проводящими воду на поля; он наслаждается травянистым садом, особенно в жаркую погоду; он прославляет преобразованную природу «на склонах холмов с их щетиной из деревьев», где он собирает хворост и срывает «новые черенки, чтобы не мешали крепкому дубу приветствовать высоту неба, лайму — распускать свои тонкие ветви, гибкому ясеню, который с готовностью разделяется в высоте, березе с кроной в виде веера расправлять ее на всю ширь». Но больше всего ему нравится луг, место, которое радует глаз, оживляет слабый дух, успокаивает тоскующее сердце и вызывает восхищение у всех, кто ищет Господа. Оно пробуждает в сознании небесное благословение, к которому все мы стремимся, потому что улыбающееся лицо земли с его множеством оттенков приносит наслаждение взору и ласкает ноздри сладким благоуханием… И вот, наслаждаясь внешностью, я получаю еще большее удовольствие от тайны под поверхностью[410].

Идиллия этого монаха отчасти была пасторальной.

Исчезая, леса Европы умеренного пояса сменялись средой из четырех составляющих: поселков, возделанных полей, пастбищ и используемых лесов. Дополнительные продукты и добавки к рациону, которые давали крупный рогатый скот и овцы, ресурсы силы, которые обеспечивало использование быков, лошадей и мулов, — все это делало пастбища важной частью постлесной экологии. Более того, в конечном счете они послужили одной из причин относительно высокой иммунности населения Европы к смертоносным эпидемиям: стада становились резервуарами инфекций, к которым у пастухов и хозяев поневоле вырабатывался иммунитет[411]. В этом отношении цивилизации, подбиравшие себе ниши в американских лесах, где не было крупных одомашненных четвероногих, выглядят сравнительно куда более уязвимыми. В этом причина противоположной судьбы лесов в двух полушариях. Когда в Америке появились лошади и быки, леса начали исчезать почти так же стремительно, как в Старом Свете. Сменившие их города становились столь же огромными и разнообразными и располагали столь же разнообразной системой экологического управления. В других типах окружения, таких как тропические низины, пустыни или высокогорья, где жители Нового Света имели в своем распоряжении одомашненных животных отряда верблюжьих, например лам, или где обладание такими животными имело меньше значения, приспособление природы происходило столь же успешно, как и в Европе (см. с. 92–94, 219–237, 342–360).

Леса, которые европейцы не могли вырубить, они называли именами святых и одомашнивали в воображении. Экспансия оседлого и городского образа жизни в средневековой Германии превратила бескрайний лес, который так пугал Тацита, в целый ряд аккуратных лесов с точно помеченными на картах границами. Эти леса пересекались дорогами, были испещрены садами и пастбищами и осветлены полянами, где располагались охотничьи домики. На гравюре Себастьяна Мюнстера, изображающей Шварцвальд, лев не лежит мирно рядом с ягненком, зато медведи и кабаны на фоне прекрасного пейзажа дружелюбно возлежат рядом с фавнами и благородными оленями[412]. В конечном счете леса превратились в сады, аллеи, орнаментальные гроты, городские бульвары и парки. Булонский лес, где некогда нимфы встречались с сатирами, стал местом прогулок Жижи и Гастона[413]. Склоны холмов заново засаживаются геометрически правильными рядами хвойных деревьев, которые любой тиран приветствовал бы как усовершенствование природы. И как последняя месть деревьям, в духе имитации леса, которая выполнялась ранними строителями Витрувия, мы придаем бетонным опорам вид деревьев и украшаем дома, сооруженные без деревянных основ, пластиковыми балками.

6. Сердце тьмы

Тропические низины

Остров Фредерика Хендрика. — Земля ольмеков. — Низовье Амазонки. — Низовья земли майя. — Долины кхмеров. — Город Бенин

В тропическом климате бывает определенное время дня, когда все горожане прекращают работу, чтобы раздеться и пропотеть.

Это одно из тех правил, которым повинуются даже глупцы, потому что солнце слишком знойно и нужно избегать его ультрафиолетовых лучей.

Ноэль Ковард. Бешеные псы и англичане

Предположение, будто цивилизация не может существовать в тропиках, наталкивается на противоположную традицию. И Господь знает лучше!

Ибн-Калдун. Муккадима[414].

Обитаемый ад: жизнь в болотах

Где находится обитаемый ад — в каком уголке Земли люди живут в самом смертоносном окружении, в самом нездоровом климате, на самой неплодородной почве, в насыщенном болезнями воздухе, с самой плохой погодой? Читатель этой книги навестил уже немало мест, подходящих на эту роль. Кто, кроме рожденных в местной культурной среде, согласился бы жить с давадами в Сахаре или с самоедами в Тазе? В истории человечества несколько каторжных поселений сознательно устраивались в таких местах, где условия существования были бы мучительны для обитателей; например, на острове Дьявола или на островах группы Ревиллад-жиджедо, где едва удается прокормиться. Остров Марчимбар у северного побережья Австралии и сегодня вполне может претендовать на определение «обитаемый ад»: по статистике здесь самая высокая смертность, самый высокий уровень преступности и болезней, связанных с нарушением правил гигиены и неразборчивостью в половых связях, и наиболее широко распространена наркомания. Жителей острова, которых привозили сюда силой и безжалостно эксплуатировали, буквально оставили гнить.

Место, которое выбираю я, может показаться более гостеприимным, поскольку его успешно осваивали оседлые фермеры. Но остров Фредерика Хендрика, который сегодня называют также Колепом и Долак, близ южного берега Новой Гвинеи, пользуется дурной славой как край ядовитых болот, нездоровых испарений, кустарников без тени и крайних перепадов жары и холода. Среда более мрачная и угнетающая, чем в Фазане или Тазе; во всяком случае, здесь нет захватывающего великолепия мира барханов или льда; и в отличие от колоний, которые заселялись насильственно, островитяне, каким это ни покажется невероятным, выбрали его добровольно. Следовательно, это естественный обитаемый ад — обитаемый в более истинном смысле, чем там, куда людей привозили насильно и насильственно принуждали выживать. На 4250 квадратных милях острова в конце 1970-х годов жили семь тысяч человек; тогда традиционный образ жизни и методы использования болот в основном сохранились.

Остров подобен миске со скошенным ободком: почти все возвышенные территории расположены по краям, так что дожди собираются в затопленной середине. Здесь почва настолько болотистая, что один из самых известных географов, изучавших этот остров, говорил, что различие между сушей и водой исчезает[415]. Дожди бывают обильные, но они настолько капризны, что невозможно рассчитать время посадки и уборки урожая. Плодятся тучи москитов. В сухой сезон так много грязи, что передвигаться пешком невозможно, а узкие каналы, соединяющие деревни, постоянно забиваются илом и густой зловонной слизью, поэтому передвижение на каноэ тоже затруднено. Холода такие сильные и наступают так стремительно, что ежегодные вспышки пневмонии считаются нормой; но большую часть года солнце так печет, что передвигаться по острову, почти лишенному древесной растительности, можно лишь по ночам.

Современные антропологи не торопятся осуждать культуры за гигиенические стандарты, отличающиеся от представлений современного Запада. Но на острове Фредерика Хендрика грязь, забивающая водные пути, покрывает и людей настолько, что они сливаются с окружением. Ведущий специалист по туземному образу жизни не может не упомянуть толстый слой грязи, который постоянно покрывает тело туземцев. Иногда грязь, «если она становится помехой», соскребают ножом. Чтобы избавиться от вшей, волосы залепляют грязью, а потом срезают, при этом внутренняя поверхность срезанных волос покрыта коркой из вшей[416]. Это загадочная земля дикарей, где люди кажутся загнанными природой в жизнь, отвратительную, жестокую и короткую; здесь природа становится злейшим, коварнейшим и самым неумолимым врагом человека. Смертоносные болота, как традиционно утверждают (это утверждение не соответствует истине), заселялись людьми, не способными прожить нигде больше, беглецами, ради безопасности скрывающимися в самых труднодоступных местах. Первые европейские исследователи, описавшие остров в 1623 году, ни разу не видели туземцев, но, судя по их жилищам и утвари решили, что те должны быть «низкорослыми, бедными и жалкими»[417].

Однако люди, живущие здесь, пришли по собственному желанию и сотворили чудеса с тем немногим, что дает им природа. Традиционные деревни жителей болот, пока их в новые времена не сменили сразу покинутые сборные казенные жилища, поражали очевидцев, как «тропическая Венеция»; туземцы передвигались на столь узких каноэ, что ноги в них приходится ставить одну перед другой. Дома в болотах соединяли искусственные насыпи, которые позволяли пользоваться жилищами днем и ночью. Так как деревьев здесь нет, дома сооружались из саговых пальм и покрывались тростником, который укладывался на кольца из ротанга. Слой травы или листьев толщиной в тридцать дюймов, уложенный старательно и с огромным трудом, защищал от москитов.

Грядки, на которых и сегодня выращивают пищу, сделаны из грязи, как и платформы, на которых стоят дома. Между комьями глины для крепости проложены слои тростника. На строительство одной насыпи уходят годы — особенно для ямса и сладкого картофеля, которые требуют большей высоты над уровнем воды, чем таро; поэтому насыпи для посевов готовят год за годом, понемногу, минимизируя зря затраченные усилия. Насыпи требуют постоянного присмотра и ухода, потому что в сухую погоду трескаются, а в дожди затопляются. Работа проделывается сообща. Вознаграждается она возлияниями: пьют вати, местный спиртной напиток, который в случае необходимости распределяется между работающими. Обычаи и условия жизни делают коллективную работу необходимой. Таро, ямс и многие другие основные виды продуктов на период беременности объявляются табу, поэтому семья, ожидающая ребенка, зависит от милости коллектива. Изготовление вати — весьма специализированное ремесло, известное лишь нескольким индивидам, на чье сознание своей социальной ответственности рассчитывает община.

Культ вати, ранее распространенный повсеместно (хотя он отсутствовал на крайнем западе острова), показывает, насколько требовательна и одновременно щедра бывает природа острова. Частые ночи почти полного паралича, вызванного действием вати, смягчают трудности жизни; но природа вати такова, что для того, чтобы средство подействовало, его нужно принимать с большим количеством пищи, которая тотчас выходит в виде рвоты — и, следовательно, не имеет питательной ценности. Только люди, располагающие достаточными запасами пищи, могут так расточительно с ней обращаться. Сельское хозяйство не единственный ее источник: существенное пополнение дают дикие продукты. Стебли папоротника мапия можно измельчать в нечто вроде муки; в отличие от клубней эта мука хорошо сохраняется в засуху; легко ловятся и убиваются кенгуру, когда в сезон дождей они цепляются за немногие небольшие участки суши; у берегов изобилие рыбы, которую тоже легко поймать: для этого туземцы отравляют участки воды, а потом яд растворяется в море[418].

Если жители острова Фредерика Хендрика сумели столь-кого добиться в явно малопригодных для жизни обстоятельствах, нас не удивит, если мы обнаружим, что на более пригодных для жизни болотистых равнинах цивилизации сыграли существенную роль в истории. На высокогорьях, где вода уходит во внутренние бассейны, сельское хозяйство довольно часто возникает в болотах, например в Новой Гвинее (см. с. 363–364) или в затопляемых районах, и составляет экономическую основу больших империй, как в случае ацтеков (см. ниже, с. 356). Изучая зарождение обработки земель, археологи сосредоточились на сухих землях, где образцы древних продуктов хорошо сохраняются, стратиграфически четко располагаются и обнаруживаются вблизи очагов, которые легко определить, — как в легендарных мексиканских поселениях, раскопанных Ричардом Макнишем, когда он изучал историю культивирования кукурузы[419]. В болотистой местности такие свидетельства быстро исчезают, возможны лишь случайные находки, которые трудно и долго собирать. Свидетельства существования ранних агрокультур в болотистых местностях Центральной Америки, Новой Гвинеи и отдельных районов Африки только начинают появляться на свет.

В то же время в Европе население болотистых местностей пользуется дурной славой у своих соседей; например, русские, поляки и украинцы, живущие вокруг припятских болот, считают этот район опасным и примитивным; презрение англичан к ирландцам часто проявляется в воображаемых образах болотных существ. Однако два района прибрежных болот: Венецианский архипелаг (см. ниже, с. 428–434) и морское побережье Голландии (см. ниже, с. 461–467) — стали родиной великолепнейших и монументальнейших достижений западной цивилизации. Как мы видим, цивилизация может возникнуть и на раскисшей почве.

Наиболее поразительный случай находим в Мексике. Свыше трех тысяч лет назад народ, построивший город, известный как Ла-Вента, проник в мангровые болота низовий Табаско и соседних районов или вышел оттуда — точно неизвестно. Эти люди основали цивилизацию, оказавшую огромное влияние на всю древнюю историю Центральной Америки, а по мнению некоторых ученых, и на более поздние цивилизации этого района. Культуру Ла-Венты обычно называют ольмекской. Этот термин вводит в заблуждение, потому что археологи и историки искусства обозначали им очень многие и совершенно различные явления. Это слово обозначает стиль статуэток и рельефов — вернее, множество таких стилей, поскольку единство объектов, которые в течение ста лет относили к ольмекским, так и не доказано. Слово «ольмек» применяется также для названия культурного «синдрома», который обнаруживается в самых различных центрально-американских средах и не связан специфически с болотами. Но термин слишком привычен, чтобы его отбрасывать, и, хотя существует почти столько же мнений, сколько специалистов, почти нет сомнений в том, что культура ольмеков возникла в болотах: следы самого древнего проживания мы находим в низинах, в манграх, на границе с болотами, тропическими лесами и по берегам океана. Подобно некоторым цивилизациям высокогорий (см. ниже, с. 336–342), основатели ольмекского мира жили на фронтире, на границе многих микросред, испытывая их обогащающее воздействие. Хотя самый ранний известный монументальный центр построен к концу второго тысячелетия до н. э. на возвышении над рекой Коатцакоалк, раннее возникновение агрокультурного потенциала в болотах не противоречит данным других цивилизаций (см. ниже, с. 364).

Сельское хозяйство в болотах Табаско существовало за тысячу лет до того, как возникли первые церемониальные центры и образцы монументальной скульптуры, которые мы связываем с ольмекской цивилизацией. Здесь всегда было вдоволь пищи для людей — ее давали и сбор урожая, и охота. В водах болот жизнь изобильна, много и птиц, которые питаются болотными организмами. Поражает не то, что люди процветали в таком изобилии, а то, что они начинали крупное строительство и вырабатывали сложный городской образ жизни — строили на непригодной для возделывания почве, создавали в жарком и влажном тропическом климате монументальные памятники. Этот переход совпадает с появлением высокоурожайных сортов кукурузы, пригодных для подобной среды. Вместе с бобами и тыквой — культурами, замечательно растущими на насыпях в болотах — кукуруза завершила священную триаду растений, которые постоянно изображаются на головных уборах богов и вождей[420]. Первоначально сельское хозяйство в этом районе развивалось на природных возвышениях; возможно, для расширения площади могли воздвигаться искусственные насыпи или по крайней мере извлеченный грунт насыпали на природные дамбы, поднимая их над уровнем разливов. В каналах между платформами и возвышениями можно было разводить рыбу, креветок, черепах и, возможно, кайманов; а до возведения искусственных насыпей это можно было делать в природных водоемах. Все еще широко распространено представление, будто строители подобных монументальных каменных церемониальных центров могли использовать рабочую силу и накапливать энергию, которая требовалась для таких работ, вырубая лес, поджигая пни и сажая семена непосредственно в пепел (см. выше, с. 199), но это представляется совершенно неубедительным. Насколько нам известно, ни одно общество, использовавшее подобную технологию, нигде не достигало таких высот. В конце второго тысячелетия н. э. в ольмекском поселении в районе города Сан-Лоренцо имелись вместительные резервуары, сложная дренажная система; построенный по сложному плану город состоял из множества дорог, площадей, пирамид и искусственных курганов.

Даже в столь ранний период цивилизации Нового Света обнаруживали общие для культур этого полушария характеристики: строительство курганов, эстетика, склонная к симметрии, города, растущие вокруг квадратных храмов и площадей, высокопрофессиональная элита (вожди, писцы и жрецы), увековеченная в монументальном искусстве; совершаемые правителями обряды, связанные с кровопролитием и человеческими жертвами; основанная на традициях шаманизма религия с многочисленными кровавыми обрядами и жертвоприношениями и вкус к выступлениям впадающих в экстаз вождей и жрецов; агрономия, основанная на большой троице выращиваемых культур; торговля на большие расстояния, обнимающие всю центрально-американскую область периода ее высшего расцвета — если справедливо полагать, что нефрит, который использовали ольмеки, доставлялся из Гватемалы, а предметы искусства ольмеков находят по всей территории. Все это вовсе не означает, что ольмеки — прародители всех центрально-американских цивилизаций, тем более цивилизаций всего Нового Света. Модель диффузионистов почти повсеместно опровергнута находками археологов, пытавшихся ее подкрепить; ольмеки лишь часть истории целого созвездия цивилизаций, возникших в самых разных и далеко отстоящих местах. Однако отрицать влияние ольмеков невозможно: оно сказывается в истории самых разных общин[421].

Наше представление об ольмеках возникло на основе их самых поразительных памятников: старейших монументальных скульптур Центральной Америки — колоссальных голов, обычно из базальта, созданных в духе того, что можно было бы назвать коммерческим подходом. Камни и колонны весом до сорока тонн доставлялись по суше и по воде на расстояние в сто миль, и скульпторы обрабатывали их в двух стилях: в первом случае изваяние напоминает ягуара; во втором — это приплюснутая голова человека, обычно с миндалевидными глазами. Лучшие из этих скульптур на редкость выразительны: напряженные, наморщенные лбы, холодная усмешка на властных губах. Когда смотришь в холодные, жесткие глаза такого лица, названного с типичным академическим равнодушием «Колоссальная голова номер восемь», чувствуешь присутствие некоего ольмекского Озимандия[422]. Некоторые головы восходят к тринадцатому веку до н. э. Они входят в общественном сознании в перечень явлений, который можно назвать чувствительностью к ольмекам: ни в какой центрально-американской цивилизации человеческой голове не придавали столько значения; великолепие круглых натуралистических форм особенно заметно на фоне тяжелых прямоугольных очертаний скульптур большинства следующих за ольмеками цивилизаций.

Ритуальные площади и платформы того же периода лучше всего представлены поселением Ла-Вента, построенным на том, что сегодня представляют собой остров, окруженный мангровыми болотами; камни для этих сооружений вырубались и привозились более чем за 60 миль. В центре этого города курган высотой почти 100 футов. Один из дворов украшен мозаичной мостовой, которая, как принято считать, напоминает стилизованную маску ягуара, сознательно закопанную ее создателями. Аналогичные приношения закопаны перед другими зданиями, возможно, по той же причине, по какой мощи святых тайно помещали в основания церквей.

Изображение церемонии, погруженное в песок, возможно во исполнение обета, позволяет нам представить, что происходило на вершине платформы. Перед рядами стоячих стел — фигуры с разбухшими головами (что, возможно, свидетельствует о сознательной деформации черепа), одетые лишь в набедренные повязки, с ушными украшениями, собрались в круг. Рты у них раскрыты, осанка расслабленная, цель их — для нас — непостижима. Такие же фигуры на других изображениях окружают ягуара-оборотня — маленькое существо, полуягуара, получеловека — или несут факелы и эмблемы фаллического культа. Или стоят на коленях, или сидят в позе готовности, словно им предстоит шаманское превращение в ягуара, изображенное на других работах[423].

Правителей хоронили в саркофагах из прочных материалов, с изображением существ, которых правители представляли в жизни: существо с телом и пастью каймана, с глазами ягуара, с мохнатыми бровями[424]. Лицо этого изображения напоминает усатые морды оборотней-ягуаров, которые часто фигурируют в искусстве ольмеков, в скульптурах, изображающих момент превращения шамана в зверя[425]. Правители лежат в помещениях с колоннами, с украшениями из нефрита и стилизованными орнаментами, среди прочих прекрасно сделанных предметов. Их изображение можно увидеть на скамьеподобных базальтовых тронах из Ла-Венты, на которых они сидели, проливая кровь, и свою собственную, и пленников, таких как изображенные на пьедестале тронов покорные фигуры, привязанные к центральной фигуре в орлином головном уборе, которая подалась вперед, словно обращаясь к аудитории.

Эти посредники между человеком и природой покорили благоприятную среду, но все же не настолько благоприятную, чтобы бесконечно поддерживать существование цивилизации. Последние большие сооружения Ла-Венты и Сан-Лоренцо были созданы, вероятно, в IV веке до н. э. На последующих этапах цивилизации Центральной Америки уходят от болот в дождевые леса, где над вершинами деревьев поднимают свои крыши-гребни города майя. Прежде чем проследовать туда, я предлагаю совершить экскурсию в самый большой тропический лес нашей планеты — лес Амазонки, чтобы оценить возможности такой среды для экспериментов в оседлом образе жизни. Эта экскурсия поможет продемонстрировать, что за пределами собственно берега реки подчинить человеческим потребностям тропический лес еще труднее, чем болота.

Земля амазонок: вызов тропического леса

В 1596 году, вспоминая свою неудачную экспедицию в Гвиану, сэр Уолтер Рэли представлял себе, как все могло бы быть, если бы ему повезло. Он мог бы: отправиться к великому городу Маноа или хотя бы захватить другие города и поселки, поближе, и тогда возвращение было бы царским; но Бог не захотел в то время помочь мне: если бы мне предстояло то же самое, я бы охотно посвятил этому всю жизнь, а если бы кто-нибудь другой сумел туда добраться и завоевать эти места, заверяю его, что он совершил бы больше, чем Кортес в Мексике или Писарро в Перу… принц, которому достанется все это, получит больше золота и станет повелителем большей империи, с большим числом городов и людей, чем король Испании или турецкий султан[426].

Никакого «великого золотого города», о котором говорит Рэли, не существовало, не было в лесу Гвианы и других городов и никаких следов двора инков в изгнании, который, как он считал, находится здесь. Но такова уж старая мечта исследователей: наткнуться в «джунглях» на забытую цивилизацию. И никто не переживал это так часто, как Джон Ллойд Стивенс, журналист, зачинатель современной археологии майя, в своих пионерских экспедициях 1830-х и 1840-х годов. Это ощущение великолепно передано в гравюрах его сотрудника Фредерика Катервуда, который изображал статуи и здания майя, выглядывающие из листвы, которая была к ним так близко, будто они поросли ею. В отчетах Стивенса, прекрасно владевшего пером, чувствуется возбуждение и радость первооткрывателя. Читатель вместе с ним пробирается сквозь густой подлесок и напрягает взгляд, стремясь увидеть объекты, которые нельзя увидеть, пока не подойдешь к ним вплотную. Например, в 1841 году в Майапане, согласно Стивенсу, «мы первыми осматривали эти руины. Столетиями их никто не видел, никто о них не знал, их оставили бороться с тропической растительностью»[427]. Когда Пьер Лоти, самозваный «пилигрим в Ангкор», завершил свое паломничество, храм был уже подновлен, но Лоти сумел передать ощущение внезапного открытия под зеленью леса: «Я смотрел на покрытые деревьями башни, возвышавшиеся надо мной, и неожиданно похолодел: я увидел глядящую на меня огромную улыбку, потом другую на другой стене, потом три, потом пять, потом десять, они появлялись со всех сторон. За мной наблюдали со всех направлений»[428]. Когда в 1814 году Корнелису показали Боробудур, двести человек шесть недель вырубали растительность, чтобы видны были очертания сооружения[429].

Однако в нашем представлении «джунгли» — густой лес тропических низин — это среда, враждебная строительству, сельскому хозяйству и вообще любым предпосылкам цивилизации. Наряду с заманчивыми картинами затерянных городов существует и даже преобладает противоположный образ тропического леса. Согласно популярному мифу эта роскошная среда — источник легкой беззаботной жизни, где плоды сами падают в раскрытый рот; она дает столько съестного, что жизнь становится ленивой, несовместимой с огромными усилиями, которых требует создание цивилизации. Для этого нужен «английский сагиб», равнодушный к измятой одежде, или какой-то другой чужак, не понимающий джунгли по-настоящему, чтобы победить инерцию и преобразить среду плантациями и городами. Этот взгляд до того далек от истины, что трудно усмотреть в нем какие-либо достоинства: это откровенно расистское оправдание действий эксплуататоров и губителей природы, которые, используя теорию классов, представляют свои жертвы, обитателей леса, низшими существами, отсталыми и не способными развиваться самостоятельно.

Осведомленные люди знают, что плодородия почвы тропического леса недостаточно, чтобы производить пищу в изобилии: тесное соседство соперничающих видов означает, что съедобные растения встречаются редко. Именно поэтому лесные собиратели должны постоянно перемещаться, именно поэтому неопытные исследователи умирают от голода в этих как будто бы изобильных регионах. Действительно, в густых дождевых лесах плодородная почва редка: необходимые растениям минералы в условиях влажной жары быстро истощаются; плодородный слой тонок, а содержание окислов алюминия и железа и кислот очень высоко[430]. Интенсивное сельское хозяйство даже в дождевых лесах требует оросительных каналов и тщательно разбиваемых полей и участков, какие создавались майя в тропических низинах Центральной Америки, или оно должно опираться на аллювиальную почву, подобно той, на плодах которой вырос Ангкор в чуть менее влажном климате на берегах озера Тонлесап, где сухой сезон длится дольше.

В любом случае — и как изобильный, и как смертоносный — тропический лес кажется неблагоприятным для возникновения цивилизаций. Его иногда считают вообще не пригодным для цивилизации: в этом суть мифа о Тарзане — аристократ по происхождению превращается в джунглях в человека-обезьяну. На другом уровне Тарзан пробуждает еще одну тему леса — извращение нормального. Образ амазонок несет те же функции. Первые испанские завоеватели назвали эту реку в честь воительниц, которые, как они считали, скрываются в глубинах леса, там, куда не пробраться пришельцам; когда Себастьян Кабо, пользуясь их отчетами, создавал свои карты, он изобразил испанцев сражающимися с этим легендарным врагом, как герои на фризах множества греческих храмов, которые приручали амазонок, живущих в условиях столь диких, что это за пределами человеческой природы[431].

Справедливо, что в тропических лесах цивилизации достигают периода зрелости медленнее, чем в других средах. Например, амазонский лес — по-прежнему лаборатория образцов-народов, которые оставлены природой в состоянии так называемой неразвитости. Некоторые из них живут в таком состоянии уже тысячи лет, и только в последнее время их затрагивает программа «первого контакта» бразильского правительства. Но пятьсот лет назад даже Амазонка продемонстрировала возможности цивилизации на взморье. В конце 1541 года появились первые испанские путешественники: 58 человек приплыли на плоту, сколоченном на месте гвоздями, выкованными из металлического лома, и в нескольких каноэ, выпрошенных или украденных у индейцев. Это была часть типичной злополучной экспедиции искателей мифических богатств — «земли корицы», которая предположительно находилась в районе Перу, но в глубине континента. Отчаянно нуждаясь в пище, путешественники с помощью весел и шестов добрались до Амазонки по реке Напо. «Выяснилось, — писал отец Каспар де Карвахаль, что, вопреки нашим ожиданиям, на протяжении двухсот лиг нигде не найти еды». Напротив, «Господь дал нам открыть новое и неслыханное» — первую зарегистрированную навигацию по Амазонке от впадения в нее Напо до Атлантического океана. На речном берегу, который путники наблюдали с воды, жила изменчивая цивилизация, захваченная в момент своего возникновения.

Приключение началось случайно. Это чересчур интересная история, чтобы ее пропустить. Навигаторы не собирались бросать своих товарищей в лагере. Вначале их гнал голод. Потом, когда поиски пищи не увенчались успехом, им не хватило сил на обратный путь против течения. Много дней плыли они по течению, не в состоянии добраться до берега, и отец Каспар отслужил мессу, «как делают на море», не освящая тело Христово, чтобы случайно не выронить его за борт. 8 января 1542 года, после двадцати дней плаванья, они причалили к берегу, и индейцы пожалели их и накормили. Это дало им силы продолжить плавание, достичь моря и построить бриг. Больше всего они нуждались в гвоздях. Двое солдат с опытом механиков построили кузницу; мехи изготовили из сапог тех, кто умер от голода; пережигая дерево, получили древесный уголь для плавки. Собрав все остатки металла, не трогая только оружие и самое необходимое снаряжение, они за двадцать дней изготовили две тысячи гвоздей. Так в дождевой лес Амазонки пришел Железный век.

Строительство брига пришлось отложить, пока не добрались до места с большим количеством пищи. Испанцы так и не научились сами добывать провизию, но отыскали плотно заселенную полоску, где индейцы занимались разведением черепах; здесь путникам удалось раздобыть достаточно мяса черепах с «добавкой жареных кошек и обезьян». Потребовалось тридцать пять дней на то, чтобы построить корабль и проконопатить его индейским хлопком, вымоченным в смоле, «которую по просьбе капитана принесли туземцы».

Вскоре их корабль стал военным. Большую часть мая и июня они пробивались сквозь враждебные каноэ, отбиваясь в основном из самострелов: порох не просыхал. Все это время они жили на припасах, добытых во время вылазок в деревни индейцев. 5 июня произошла встреча, давшая великой реке ее название.

В одной деревне они обнаружили укрепленное святилище, окруженное изображениями ягуаров. «Здание производило сильное впечатление, на него стоило посмотреть, и мы спросили индейца, для чего оно». Тот ответил, что здесь они поклоняются символике своих повелителей — «амазонок». Ниже по течению испанцы услышали разговор, который истолковали так, будто на севере существует могучая империя женщин-воительниц, в которой семьдесят деревень, много золота, серебра, соли и лам. Должно быть, этот рассказ подсказан наводящими вопросами самих испанцев, которые к тому же неправильно понимали ответы туземцев. Вскоре экспедиция вышла в Атлантический океан, пройдя вниз по течению реки, по собственной оценке, 1800 лиг, и по Европе начали расходиться рассказы об испанцах, героически сражающихся с амазонками[432].

Хотя рассказ об амазонках был очевидной выдумкой, вера в близость великой цивилизации соответствовала реальному опыту испанцев на реке. Рассказ Карвахаля дает ценный урок изучающему экоисторию реки. Эта среда без адаптации не способна поддерживать жизнь многочисленного населения, но амбиции цивилизации способны продуктивно адаптировать ее. И эти амбиции уже действовали. Хотя испанцы на протяжении «четырехсот миль» не могли найти пищи естественного происхождения, они видели густонаселенные города и поселки с тысячами обитателей, живущих в прочных деревянных домах. Это перспективное общество жило за счет разведения черепах, ловли рыбы и возделывания горького маниока — растения, смертельно ядовитого, если оно неправильно приготовлено, но исключительно питательного; после извлечения яда оставались только углеводы[433]. Археологи подтверждают данные Карвахаля. На острове Марахо в устье Амазонки в аналогичной среде с V по XV века н. э. существовало общество строителей больших курганов и дамб, от которого осталось мало свидетельств для убедительной характеристики; однако собранные материалы, среди прочего масса тесно расположенных очагов и сложная керамика, позволяют делать сопоставления с народами, которые считают «цивилизованными», например с ольмеками и строителями курганов на Миссисипи (см. выше, с. 190).

С точки зрения возделывания почвы, поведение реки на равнинах, известных в Бразилии как вареа, можно считать образцовым. В отличие от Нила река разливается медленно, давая фермеру время убрать урожай, а потом быстро убывает; за несколько дней уровень воды возвращается к минимуму, и фермер успевает спокойно заняться севом[434]. Если платформы и дамбы достаточно высоки, кукуруза, которая созревает за 120 дней, но не переносит обводнения после прорастания, позволяет собирать по два урожая за год. Однако во все время, о котором имеются данные, основной культурой во всем бассейне Амазонки оставался маниок, «одно из наиболее продуктивных и наименее требовательных растений, выведенных человеком»[435].

В конце XVII и в начале XVIII веков иезуит Сэмюэль Фритц, «апостол Амазонки», посвятивший карьеру защите созданной им на берегу реки миссии от португальских работорговцев, отметил то, что уцелело от протоцивилизации вареа. На берегах реки, известной как Омагуа, были участки маниока и дома,

обычно расположенные на островах и речном побережье; все низко лежащие земли затоплялись во время разливов; и хотя опыт учит их, что в разлив они остаются без своих насыпей и вообще без средств к жизни, они не решаются оставить свои жилища и устроить плантации на возвышенных местах вдали от реки, ссылаясь на то, что их предки искони жили на Великой Реке[436].

Раздражение Фритца знакомо многим людям с Запада, которые пытались работать с обитателями затопленных тропиков: убежденность в том, что на сухом месте будет лучше, стоило жизни многих жителям острова Фредерика Хендрика. В 1689 году Фритц сам два не умер с голоду во время разлива реки. В то время он жил ниже по реке среди юримагуа, которых он считал речным звеном связи с мифом об амазонках из-за их традиции, согласно которой в бою участвовали и мужчины, и женщины. Но лишения Фритца были скорее результатом его неопытности в тропиках, чем недостатков туземной агрономии: ему пришлось просить милостыню[437].

Он отметил, что местные жители убирают урожай в январе и феврале, прежде чем река разливается (с марта по июнь); запасы кукурузы они держат в домах, а маниок и кассаву[438] оставляя в ямах, которые заливает вода, иногда на год или на два года,

…и хотя сладкий и горький маниок может загнить, когда его выжмут, он становится лучше и питательнее, чем в свежем виде, и из него делают напитки, муку и хлеб. Пока продолжается разлив, люди живут на платформах, сделанных из древесной коры, выходят и входят в свои дома на каноэ, и в этом нет ничего странногр, ведь вся их жизнь проходит в реках и лагунах в гребле и рыбалке, и в этих занятиях они искусней любого другого народа.

Когда спустя поколение следующая экспедиция проникла вниз по течению, большинство племен, описанных первой экспедицией, уже исчезло. Судьба их неизвестна: вероятно, их уничтожили болезни, завезенные исследователями. Даже в лучшие времена культуры тропического леса хрупки и неустойчивы.

В глубине леса, за пределами узкой полосы хозяйствования в стиле омагуа, создание цивилизации — еще более опасная стратегия. Западные критики туземной агрокультуры обычно говорили, что лес, вырубленный до основания, дает пригодную к обработке почву; сегодня они предпочитают восхвалять экологически ответственную агрокультуру, которая довольствуется малыми урожаями и сосредоточена на сборе естественных продуктов. Конфеты «Тропический лес» — прекрасное политкорректное лакомство, делающее упомянутый взгляд усладой вкусовых пупырышков: в США такие конфеты продают вместе с мороженым или в батончиках в пестрых обертках с туканами и попугайчиками, и мрачный темный лес превращается в яркий, многоцветный и внушающий оптимизм. Однако традиционная туземная агрономия неприятна защитникам бережной эксплуатации леса не меньше, чем алчным губителям леса, которые хотят заменить джунгли пастбищами. Топор и огонь — почти универсальный метод подготовки земли для посевов. Ответственные практики, индейцы с реки Тапахос, тратят на расчистку полосы леса шириной в 350 футов три дня. Но потом ее приходится два месяца просушивать и поджигать. Посадку осуществляют, делая палкой углубление в почве, помещая в углубление саженец или зерно и притаптывая. Пожар восстанавливает в почве некоторое количество питательных веществ. Ветви срубленных деревьев нарочно оставляют вокруг, чтобы отпугнуть вредителей и обеспечить следующие фазы пополнения почвы питательными веществами; тем не менее компенсировать быструю утрату почвой плодородия никогда не удается там, где не накапливается гумус. Такая система побуждает общину постоянно передвигаться, и никакой участок в глубине леса не удается возделывать больше трех лет[439].

Трудно отказаться от впечатления, что жители тропических лесов были настойчивы и агрессивны в приспособлении среды настолько, насколько позволяла природа. Есть племена, ограничивающиеся собирательством; о таких людях можно сказать, что они живут в полном подчинении природе; но гораздо чаще в регионе виден «след человека». Разговоры о «девственном» или «первобытном» лесе обычно слишком преждевременны[440]. Кое-какие культуры региона приблизились к такому уровню амбиций и преобразования природы, который даже придирчивые и требовательные испанские наблюдатели признали цивилизованным. На этом фоне неудивительно — или, во всяком случае, не столь удивительно, как могло бы быть, — что существуют две величественные по любым меркам цивилизации, которые на протяжении многих столетий выживали в поясе тропических лесов на равнинах, где ежегодное количество осадков приближается к девяноста дюймам. Майя в том районе, что сегодня является югом Мексики и северной частью Центральной Америки, и кхмеры в центральной Камбодже показывают, какое великолепие может сочетаться с героической выносливостью в этой требовательной среде.

Язык в камне: майя низовий

В длительный период напряженного созидания, примерно между 200 годом до н. э. и 900 годом н. э., майя построили сотни городов, вздымавших свои крыши над тропическим лесом. Они также создали — а, возможно, заимствовали у ольмекского прототипа — единственную разумную и последовательную письменность в Новом Свете, способную передать любую человеческую мысль. С помощью этой письменности они вели исторические хроники, такие подробные, что мы больше уверены в датах жизни царей династии V века н. э. Макав в Копане, на территории современного Гондураса, чем, скажем, их современников — европейских монархов. Цифровая система майя, включавшая ноль, использовалась для астрономических расчетов, охватывавших миллионы лет. Профессиональные художники создавали произведения потрясающего (по любым стандартам) качества: тонкую резьбу по нефриту, столь твердому материалу, что только он сам может оставить на себе углубления; глубоко врезанную в мыльный камень портретную скульптуру; роскошные курильницы из Копана; глиняную посуду и гипсовые статуэтки; тонкую роспись на вазах; фрески, сверкающие киноварью свежепролитой в войнах и жертвоприношениях крови; росписи и орнаменты множества стилей — от эффектного реализма до точной геометрии.

Мир майя — это мир городов, которыми правили — по крайней мере в наиболее документированный период — цари-воины. Мы можем увидеть, как они выглядели в жизни[441]. Пакаль из Паленке (615–684 гг. н. э.) погребен под пирамидой, стены которой покрыты записями о победах его династии. На погребальной плите он изображен как прародитель божественной расы царей. Из его чресл растет священное дерево сейба, корни которого пьяно изгибаются, ствол распирает от плодородия, а крона покрывает весь мир. Кауак Скай, царь Квиригуа (725–784 гг.), то данник, то соперник Копана, правил относительно небольшим государством; но в своей столице он соорудил самую большую в мире майя церемониальную площадь, украсив ее по крайней мере семнадцатью своими монументальными скульптурными изображениями. В Копале самая длинная в мире надпись на камне, вырезанная на монументальной лестнице, описывает происхождение и завоевания царей. Слегка напрягая воображение, вы можете по фрагментам из Британского музея восстановить сцену, в которой царь Яке Пак (763–810 гг.) удаляется в помещение, украшенное космическими изображениями, чтобы извлечь кровь из своего пениса. Отчасти эта церемония связана с необходимостью впасть в состояние, подобное сну, когда приходят видения, с помощью которых цари общаются с богами. Жены царей также общались с богами, протыкая язык острием и пропуская в отверстие ремешок. Когда появлялись цари при всех регалиях, как Щит Ягуара из Яксчилана 12 февраля 724 г. н. э., принимающий из рук жены маску ягуара — его лицо все еще залито жертвенной кровью, — они становились представителями или олицетворением богов, возглавляли свои общины в церемониях или военных кампаниях[442].

Самым большим из городов майя был, вероятно, Тикаль на обширной плоской равнине в гватемальской области Петен. Благодаря исключительно подробным археологическим данным и историческим записям мы можем проследить путь этого города от зарождения через величие к неожиданной финальной катастрофе — путь, характерный для всех больших центров цивилизации майя в низинах. Исторические записи Тикаля фиксируют легендарные даты с 1139 года до н. э., но свидетельства наличия монументальных зданий появляются только около 400 г. н. э., а культ царей в изображениях и надписях возникает лишь в третьем столетии н. э. Имена царей известны нам с 292 года н. э.

Вокруг грандиозных храмов и церемониальных площадей проживало около пятидесяти тысяч человек. Большинство из них жило в соломенных хижинах, поддерживаемых столбами, как изображено на рельефе стены одного из аристократических дворцов — и сегодня большая часть сельского населения живет в таких же домах. В узких каналах между тщательно воздвигнутыми платформами разводили моллюсков и рыбу, а на платформах выращивали тыкву, перец-чили, плоды рамонового дерева, которое и в наши дни выращивают в садах, и прежде всего — кукурузу[443].

Кукуруза исключительно питательна и ценна в энергетическом отношении. Большинство цивилизаций Нового Света до прихода европейцев полностью зависело от нее (см. выше, с. 89–94, 189 и ниже, с. 344–349). Как и многие туземные народы Америки, майя считали ее божеством: те, кто выращивал ее на полях, были слугами бога кукурузы; в благодарность бог приносил себя в жертву в форме пищи. Но в ответ требовал жертвоприношений. Когда царь не исполнял свою роль военного вождя, его задачей становилось умиротворение природы и бога: он приносил в жертву свою кровь и жизни жертв, людей и животных, захваченных на войне или на охоте; охотники приносили в город на своих плечах пекари, или оленя, как на рельефе в музее города Мерида, или молодых ягуаров, чьи кости находят в большинстве мест жертвоприношения.

В XIX и на протяжении почти всего XX века большинство ученых считали майя исключительно мирным народом наблюдателей звезд, которым правили цари-философы. В низинах уцелели только календарные надписи, и литература возвышенных территорий, описывавшая кровавые династические конфликты, считалась более поздней и не характерной. Кровавые сюжеты картин из построенных позже городов Юкатана были достаточно красноречивы; но, например, те сцены, что украшают двор для игры в мяч в городе Чичен-Итца, на которых победители отрубают головы побежденным, можно было отбросить как результат разлагающего влияния жителей центральной Мексики или даже как символические, не имеющие никакого отношения к реальной жизни. Картины, найденные в том же городе и изображающие военные сцены, можно было толковать как иллюстрации к мифам. Статуи и стелы царей в низинах считались изображением богов. Однако в 1946 году в Бонампаке на реке Узумачинта были заново открыты фрески VIII столетия н. э.: картины войны и ритуального убийства пленных, изображенные с любовным реализмом и непосредственностью. Их можно было убедительно объяснить только как часть традиции, которая спустя триста лет вызвала, например, появление картин «военных художников» в Чичен-Итце.

Когда в 1950-е годы ученые начали расшифровывать письменность майя, постепенно стала вырисовываться истинная картина жизни этого общества. Во-первых, стало очевидно, что в надписях содержится большое количество имен реальных людей: это были записи о подлинных событиях в истории этого мира, а не только наблюдения за небом и движением звезд и планет. Педантично точная хронология, сложная математика, тщательные астрономические наблюдения — все это подчинялось единой цели: изложению истории династий. В надписях перечислялись имена и годы правления царей, акты их самопожертвования, их предки, их войны и принесение в жертву пленных. Дворы для игры в мяч, ранее считавшиеся аренами, на которых игроки подражали движению небесных сфер, теперь стали тем, чем были в действительности, — площадками для упражнений военной элиты. В 1973 году на конгрессе в городе Паленке в лихорадочном взрыве вдохновенной энергии исследователи за одну сессию прочли всю историю города, охватывающую большую часть VII и начало VIII веков н. э.[444] Недавно было высказано предположение, что подобное толкование исторической природы записей майя также ошибочно и ученые упустили легендарные и пропагандистские элементы этих текстов[445]. Тем не менее открытие всей забытой истории исчезнувшей цивилизации — словно вдруг освободился язык, придавленный камнями, — несомненно стало одним из самых выдающихся эпизодов в жизни современной науки. Прочтение хроники непрерывных кровопролитных войн послужило отрезвляющим уроком.

Успехи Тикаля в производстве пищи и, следовательно, в возможности мобилизации воинов давали этому городу преимущество в непрерывных войнах с соседями за земли и пленных для принесения в жертву. Но достоинства такого положения оказались сомнительными. Тикаль превратился в магнит, притягивавший завоевателей; он стал ценным призом и для местной аристократии в борьбе за власть. Событие, которое кажется проявлением имперской агрессии, записано в 378 году н. э.: знатный человек из Тикаля, известный историкам по имени в надписи — его звали Курящая Лягушка, стал правителем соседнего города Уаксактун. Внутренняя политика самого Тикаля была очень бурной. Возвышение Курящей Лягушки совпало с государственным переворотом, совершенным правителем по имени Кривой Нос, но в 420 году сыну Кривого Носа, Грозовому Небу, пришлось силой возвращать власть, захваченную представителями другой династии, и он украсил свой памятник длинным текстом, оправдывающим эти действия. Другая революция, в 475 году, сопровождалась сменой стиля, в котором изображались цари, и заметной фальсификацией генеалогических записей в целях пропаганды[446].

Быстрая смена правителей в VI веке кажется связанной с экономическим упадком. В 562 году Тикаль был завоеван соперничающим городом Караколом. Памятники были уничтожены. В последующее столетие, когда проблемы эксплуатации среды тропического леса стали трудноразрешимыми, город сильно уменьшился. Однако в 682 году к власти пришел царь, остановивший упадок. Иероглифом, обозначающим имя этого царя — его звали Какао, — служил стручок какао: какао было большой ценностью, оно вывозилось на север, где не растет в естественном виде. Процветание времен Какао было основано на новом подходе к возделыванию почвы, приспособленном к производству ценных продуктов на экспорт. Какао гордился своей ролью в истории: он стал основоположником культа Грозового Неба. На годовщинах великих событий прошлого Тикаля он проливал свою кровь. Какао был покровителем искусств: на алтаре, который он в 711 году посвятил заметному в его царстве астрономическому явлению, сохранилось единственное известное стихотворение классического периода майя. Но прежде всего он был неутомимым строителем, и своей красотой Тикаль обязан преимущественно ему. На закате и по сей день можно увидеть его огромную статую, нависающую над городом на вершине пирамиды, которую Какао построил в качестве своего мавзолея. В этом мавзолее он и был похоронен вместе со 180 кусками отличного нефрита и резьбой на кости, изображающей, как боги провожают его в подземный мир[447].

После 869 года нет никаких дат истории Тикаля и не создано никаких произведений монументального искусства. Хотя было предложено несколько различных теорий — революция, вторжение извне и некая обширная психологическая травма, — кажется, город потерпел поражение в борьбе с враждебным окружением. Останки жителей последнего периода явно свидетельствуют о недоедании. В течение ста лет все прочие большие города низин ждала такая же или похожая судьба.

Однако это не стало концом цивилизации майя, которая отступила в более благоприятную среду на высоты Гватемалы и в известняковые холмы Юкатана, где вскоре возобновилась или продолжилась интенсивная городская жизнь. Несмотря на периодические экологические катастрофы, некоторые центры, например Иксимче или Майапан, сохраняли свое значение вплоть до прихода в XVI веке испанских захватчиков: от них остались прекрасные романтические поселения, но они никогда не повторяли особенности, которые производят такое сильное впечатление в городах «классической эпохи». Исчезли надписи на камне и небольшие каменные скульптуры. Масштабы деятельности стали меньше, чем у предков, и жители городов не тратили силы на монументальные памятники и бесполезную науку. Однако это был тот же народ с наследием из мифов и воспоминаний, восходящих к классическому периоду. В их написанных на коре книгах отражались тот же календарь и та же смесь истории и пророчеств, пока — начатое в 1540-е годы и завершившееся в 1697 году — испанское завоевание не прекратило последовательный ход истории майя.

Великолепие городов низины так и не повторилось: шло время, и поселения редели и уменьшались. Никогда уже не находилось достаточно рабочей силы для возведения монументальных сооружений, не было и средств для содержания художников и ремесленников прошлого. Величие цивилизации майя стало народной легендой, и низинные города поглотил лес — как замок Спящей Красавицы, чтобы впоследствии они были открыты археологами. В этом отношении, как и во многих других, пример майя заставляет вспомнить Ангкор.

Любимый змеями: цивилизация кхмеров Меконга

Ангкор — сам себе документ: одна из самых великолепных и могучих руин мира, город, построенный почти тысячу лет назад, заросший лесом и возрожденный археологией текущего столетия. Он пробуждает у камбоджийцев гордость за предков: большой храм Ангкор Вата — единственное в мире здание, изображенное на государственном флаге. Ангкор помог также в создании наиболее разрушительной современной идеологии: для красных кхмеров он символизировал высоты, которых может достичь изолированное аграрное общество, в котором нет индустриальной технологии, а буржуазия истреблена. Для любого современного посетителя это убедительное определение цивилизации: торжество монументального воображения над непокорной враждебной природой.

Культурная область с центром в Ангкоре представляет собой обширный район — от Сиамского залива до Вьетнама и от Сайгона до долины реки Менам, — по которому рассеяны кхмерские памятники. Это исключительно культура низин, постоянно преследуемая страхом перед жителями гор Дангрэк на севере или воюющая с ними. Долгая история монументального строительства начинается с VI века н. э.; особенно интенсивно строительство ведется с конца VIII века; сосредоточено оно в основном в самом Ангкоре, который с середины VI века становится резиденцией королей, и вокруг него. Окружение, измененное легкими прикосновениями, пересоздавалось в соответствии с городскими представлениями о совершенстве, как ландшафтные сады Англии XVIII века. В результате появились законы, защищавшие охотничьи угодья, цветники и рощи, посвященные богам, где уничтожение леса было запрещено, а осквернители — оставлявшие испражнения и мочу — приговаривались к пребыванию в одном из тридцати двух адов, изображенных в храмах города[448].

Все процветание района Ангкора зависело от сельского хозяйства. Государство кхмеров в отличие от многих других на востоке, юге и юго-востоке в период, который мы считаем Средневековьем, не имело ни шахт, ни больших торговых флотов, ни развитой промышленности. Изобилие, обеспечивающее жизнь большого города, есть результат своеобразной гидравлической особенности Меконга. Разлившись от муссонных дождей, река становится чересчур многоводной для собственной дельты и течет вспять, затопляя равнины вокруг озера Тонлесап. Вследствие этого почва настолько плодородна, а вода так хорошо сберегается и направляется в резервуары, что можно собирать по три урожая риса в год.

Подобно городам майя, большие монументальные комплексы кхмеров вырастали в результате расширения государства, как центры тяготения в городах, которые меняли свое значение со сменой династии и в соответствии с замыслами королей. По экологическим соображениям столица кхмеров могла перемещаться лишь в узких пределах, но всю область Анкгора усеяли священные резервуары, церемониальные центры и ритуальные комплексы — по мере того как сменяющие друг друга короли, часто после кровавой борьбы за трон, возрождали королевские святилища и дворцы. Итоги позволяют вспомнить мир майя: путешественники испытывают постоянное изумление, неожиданно натыкаясь на сооружения из отлично обработанного камня, отделенные от окружающего лесом. Есть и другие сходства: хотя архитектурные сооружения Ангкора плотно одеты резьбой и статуями, которые словно свисают с башен пышными складками и драпировкой, изредка становится видна четкая геометрия основных конструкций: все прямоугольное, точное, напряженное и опирается на своеобразные каменные леса — в каждом здании тысячи вертикальных каменных столбов и горизонтальных антаблементов. Как и города майя, города кхмеров созданы словно для жизни вне их и для выставления украшений напоказ. Большинство внутренних помещений низкие, мрачные и укромные, зато площади и дороги под открытым небом роскошно украшены, с них в высоту и во все стороны открываются прекрасные виды. В обеих культурах монументы служат для наблюдений за астрономическими явлениями и воспроизводят божественную математику вселенной. Скульптуры и надписи майя классической эпохи сосредоточены на двух темах: соблюдении календаря и прославлении царей. В кхмерской традиции, напротив, искусство было посвящено изображению неба, пока в XII веке король Сурьяварман II не проявил огромную храбрость, приказав изобразить себя на стенах самого большого здания — величайшего в мире храма Ангкор Ват. Консервативные подданные должны были счесть такое решение короля святотатством. Ранее монументальных скульптур удостаивались только покойные монархи или королевские предки. Отныне культ живых королей начал вытеснять культ бессмертных богов.

Изображения Сурьявармана часто встречаются в одной из галерей храма; он окружен всеми атрибутами кхмерского короля, бросающими вызов природе: зонт защищает от солнца, веера спасают от духоты; завитки роскошного одеяния должны свидетельствовать об искусственном ветерке[449]. В руке он держит мертвую змею; возможно, это отсылка к рассказу о его предке: тот в молодости отнял трон у предшественника, прыгнув на королевского слона и убив короля, «как Гаруда, опускаясь на вершину горы, убивает змею». Ангкор Ват, его гармония и совершенство определяют идеологию, оправдывавшую власть короля: он открывает новую эру; сотворение мира воспроизводится в рельефах вместе с космическими войнами между добрыми и злыми богами и извлечением из океанов эликсира жизни, означающим начало нового века в цикле браманистической космологии — критаюги[450].

Согласно индуистской традиции эта новая эра должна была длиться 1 728 000 лет. Сурьявармана свергли около 1128 года, вероятно, меньше чем через десять лет после коронации, когда он потерпел ряд поражений в войнах во Вьетнаме и Камбодже. Но великолепие Ангкора возрождалось снова и снова. Чжоу Дагуань, участник китайского посольства 1296 года к кхмерам, оставил описание Камбоджи во все еще великую эпоху, когда «белый зонт короля» Сриндавармана простирался над страной, в которой во времена спорной преемственности быстро раскрывались и закрывались зонты многих претендентов на трон. Чжоу находит, что «хоть это и земля варваров, они умеют почитать своего короля». Сриндаварман передвигается в золотом паланкине, занавеси которого раскрывают, заслышав звуки раковин, девушки, чтобы показать монарха на его покрытом львиной шкурой троне. Все прижимаются головами к земле, пока раковины не смолкнут и демонстрация власти не продвинется дальше.

Чжоу одобряет такие проявления почитания, но некоторые варварские обычаи вызывают у него отвращение. Он осуждает открытое проявление гомосексуальных предпочтений, с помощью которого, как он утверждает, делались назойливые и настойчивые попытки соблазнить китайцев. Он осуждает непостоянство кхмерских женщин, верность которых не выдерживает двадцатидневной разлуки с мужем. Его чрезвычайно интересует обычай лишения девственности — это делают пальцами специально нанятые монахи, хотя проделки монахов — одна из основных тем конфуцианской литературы, а рассказ об этом обычае мог быть выдумкой. Его восхищение многим из увиденного отравлено невыносимой жарой, которая, как он считает, объясняет частое купание и рост болезней. Он разделяет страх кхмеров перед варварскими племенами лесов и гор, которые проводят время, истребляя друг друга с помощью луков, копий и ядов. С другой стороны, в описании столицы кхмеров заметно восхищение городским образом жизни.

«Такие сооружения, считаем мы, давали китайским купцам основание восхвалять Камбоджу как землю богатую и благородную», — пишет он, рассказывая о семимильной стене с пятью воротами. Куда он ни посмотрит, его ослепляет блеск золота, что свидетельствует о ценности камбоджийского экспорта: ведь здесь ничего не производится естественно. На востоке золотые львы возвышаются по краям золотого моста, который стоит на гигантских опорах, украшенных изображениями Будды. Над золотой башней в центре города возвышается другая, медная. В королевском дворце спальня расположена на верху третьей башни, тоже из золота; здесь, по слухам, политическая стабильность государства укрепляется совокуплениями короля с девятиглавой змеей. Эту легенду как будто легко возвести к подлинному кхмерскому обычаю: личность короля — суть королевской легитимности — заключена в скульптурном изображении фаллоса, символизирующем власть бога-творца. Эту скульптуру хранят в центральном храме города, в символическом центре горы вселенной, где король тайно общается с богом. Огромное количество изображений змей в Ангкоре должно было убедить Чжоу в единстве змеи и бога[451].

В записках Чжоу много сведений о непосредственно предшествующей истории кхмеров. Большинство монументов, которыми он восхищается, датируются временем великого короля Джайявармана VII, который умер примерно за три четверти века до этого. Стены, рвы, южные врата и башни Ангкор Тома, на чем основаны описания Чжоу, — лишь центр большой строительной кампании, которая окружила столицу храмами и дворцами, дорожными станциями и, как говорили, сотней с лишним больниц^ украшенных гигантскими человеческими лицами. На стеле в Та Проме имеется резная надпись с провозглашением политики общественного здравоохранения Джайявармана:

Он испытывал более сильное сочувствие к подданным, чем к самому себе, потому что страдания подданных — это в большей степени страдания короля, чем его собственные страдания… Полный глубокого сочувствия к добру в мире, король выразил желание: я хочу благодаря этой доброй работе суметь спасти все души, брошенные в океан существования. Пусть все короли Камбоджи, стремящиеся к добру, продолжат мое дело и даруют себе, своим потомкам, своим женам, своим чиновникам, своим друзьям праздник спасения, и пусть никогда не будет никаких болезней[452].

Распределение ресурсов для больниц показывает и масштаб, и источник богатства кхмеров: ежегодно 81640 данников из 838 деревень давали по 11192 тонны риса плюс 2 тонны 1 центнер 91 фунт кунжута, 2 центнера 107 фунтов кардамона, 3402 мускатного ореха, 48 000 доз противовоспалительного средства, 1960 коробок с мазью от кровотечения, а также соответствующие количества меда, сахара, камфоры, черной горчицы, кумина, кориандра, фенхеля, имбиря, острых ягод кубеб, ароматных трав, корицы, горьких слив миробалан и уксуса из ююбы, плода лотофагов.

Наиболее эффективным профилактическим средством была молитва, и стела, воздвигнутая при основании храма в Та Проме, описывает его богатства; храм был в 1186 году посвящен образу матери Джайявармана как «женскому совершенству». Храм получал дань из 3140 деревень. Приношения включали набор золотых сосудов, весящих 10 центнеров, и такой же набор сосудов из серебра, 35 бриллиантов, 40620 жемчужин, 4540 драгоценных камней, огромную золотую чашу, 876 китайских покрывал, 512 шелковых простынь и 523 зонта; ежедневные поставки продуктов для пяти тысяч постоянных обитателей включали рис, сливочное и растительное масло, молоко, патоку, семена и мед. Культовые церемонии ежегодно требовали поставок воска, сандалового дерева и 2387 наборов одежды для 260 изображений.

«При сих добрых деяниях, — заключает надпись, — король с крайней преданностью матери произнес молитву: за добрые дела, которые я совершил, пусть моя мать, освобожденная от океана переселений, наслаждается пребыванием в Будде[453]».

Торжество буддизма как государственной религии, возможно, связано с преданностью жены Джайявармана, которая в своем горе, когда он уезжал на войну, искала утешения «в безмятежной тропе мудреца, идущего между пламенем мучений и морем страданий»[454]. Байон — «золотая башня» Чжоу Дагуаня — обладает солидной центральной массой, что заставляет вспомнить центральные возвышения древних кхмерских столиц; но во внутренних помещениях башни не индуистский образ Деваджары, как в предыдущих королевствах, а Будда, который должен символизировать апофеоз короля-основателя, чьи изображения «смотрят во все стороны» с наружных фризов. Переход к господству при дворе буддизма, начатый Джайяварманом, продолжался в дни Чжоу, потому что корни индуизма были очень прочны. Город построен по тому же плану, что и храм: оба повторяют божественную конструкцию мира, общую для космологии индуизма и буддизма: центральная гора, концентрические окружности, каменная внешняя стена, окружающие воды. Поскольку боги оставляют природу сработанной грубо, люди должны приводить ее в порядок, в соответствии с божественными идеалами. Рамакандра Каулакара, архитектор XI века из Ориссы, где при господстве мусульман воздвигнуты лучшие индуистские храмы, уловил главные принципы строительства Ангкора:

Создатель… составляет план вселенной в соответствии с мерой и числом… Он прототип и модель строителя храмов, который в своем лице объединяет архитектора, священника и скульптора… Малую вселенную надлежит создавать с уважением к вселенной обширной… Она должна соответствовать… ходу солнца и движениям планет… Совсем не простая арифметическая операция, которую можно выполнить, прикладывая измерительную линейку… поскольку план храма… синтезирует орбиты солнца, луны и планет… он символизирует и периодическую последовательность времени: дня, месяца, года[455].

Королевская столица, воздвигнутая в XI веке Удайадитиаварманом II, раскинулась вокруг центральной башни, на которой есть характерная надпись: «Считая, что центр вселенной обозначен Меру, он подумал, что подобает иметь Меру в центре столицы»[456]. Надписи, помещенные Джайяварманом VII по углам святилища Ангкор Тома, в той же традиции сравнивают центральную башню, внешние стены и окружающий их ров: «Первая пронзает своей вершиной яркое небо, второй уходит вниз, в непостижимые глубины мира змей. Эта гора победы и этот океан победы, построенные королем, означают возвышение его великой славы»[457]. В правление Джайявармана ученый брамин из Бирмы еще мог приехать в Камбоджу, чтобы поучиться у многих «известных знатоков Вед», которые жили здесь. Санскритские надписи, которые исчезли в соседнем королевстве Чампа в 1253 году, в Камбодже делались до 1330-х годов[458].

Вслед за тем монументальное строительство в Ангкоре прекратилось больше чем на сто лет. Не следует принимать на веру миф красных кхмеров: ангкорское государство было не просто замкнутым сельскохозяйственным обществом. На одном из рельефов Байона изображен морской мир юго-восточной Азии, часть которого составляет и Ангкор: моря изобилуют рыбой, они полны рыбачьих лодок, прогулочных яхт с крытыми палубами, боевых и торговых кораблей с глубокими трюмами. Но кхмеры не занимались торговлей с дальними странами, как делали истинно преуспевающие государства позднего Средневековья, например Шривиджая или Маджапахит (см. ниже, с. 484–491). Не могла элита Ангкора и бесконечно платить армиям, как не могла строить в прежних масштабах. Все труднее становилось продавать рис за золото. Начиная с XII века на северо-востоке Азии появились новые обширные районы производства риса; почвы, не такие плодородные, как в Ангкоре, подверглись воздействию новых технологий под руководством правителей и религиозных организаций. Динамичное и агрессивное тайское государство богатело, а Ангкор пребывал в застое. Со временем в 1430-е годы кхмеры ушли в более компактный оборонительный круг в Пномпене и, после того как тайцы унесли все, что смогли унести, покинули Ангкор и бросили его на милость леса.

Город смерти: Бенин

К разочарованию исследователей, в тропической Африке нет ничего подобного Тикалю или Ангкору. Но есть Бенин. В первые столетия европейской заморской экспансии великолепие Бенина восстановило легко утраченную белыми людьми веру в способность черных создавать собственные цивилизации. Ослепительный образ средневекового Мали, пленивший воображение латинского христианского мира, быстро померк при непосредственном знакомстве (см. выше, с. 134). В Конго португальские монархи обращались с местными королями как с равными, и знатные чернокожие могли становиться князьями и епископами. Но близкое знакомство порождает презрение, и португальцы, жившие в колониях, считали туземцев презренными и жалкими существами. Даже великолепие Эфиопии показалось разочаровывающим после того возбуждения, которые вызвала в Европе легенда о пресвитере Иоанне. В 1570-е годы португальцы не смогли покорить Мвене Мутапу, но в западной литературе это место рассматривалось как необычное и экзотически варварское (см. ниже, с. 370).

С другой стороны Бенин долгое время был исключением из общего презрительного отношения. В 1668 году, изображая его в своих работах, голландский гравер показал город большой и правильный, украшенный высокими шпилями, на которых сидят большие птицы, явные послания небес, хорошо знакомые нам по уцелевшим образцам бенинских изделий в бронзе. Одно из таких изделий — туземная модель королевского дворца в Бенине с богато украшенными стенами и Элегантной конической крышей над центральным залом — свидетельствует, что версия гравюр, хотя и преувеличенная, имеет под собой реальное основание[459].

Слава и известность Бенина постепенно росли с начала XV века, когда город впервые выделился из множества мелких общин[460]. Удивительно, что эти края вызвали уважение европейцев, пусть и заслуженное: здесь очень жарко и влажно, это настоящий инкубатор лихорадки, и такой климат обычно считался несовместимым с цивилизацией. Здесь выпадает до восьмидесяти дюймов осадков в год; когда идет дождь, в зале для королевских аудиенций невозможно расслышать голоса. Согласно отчетам 1538 года и последующим[461] королевский двор полон зловония разлагающихся остатков человеческих жертвоприношений. Здания дворца, хотя и прочные и величественные, с чеканными рельефами и орнаментальными медными пластинами, сделаны из глины — материала, традиционно недооцениваемого европейскими судьями от архитектуры. Но преимущество Бенина в том, что он стал известен европейцам в конце XV века, в период своего высшего расцвета. В сознании европейцев смелость на войне и в искусстве ставили этот город на особое место среди городов-государств низовьев Нигера. Искусство и война объединялись в культе королей: правитель считался божественным существом, не нуждающемся ни в пище, ни в сне.

Два вида искусства, в которых бенинские ремесленники достигли высочайшего уровня, соединялись в алтарных приношениях: выразительные медные головы изображали стилизованных королей и их матерей; с середины XVIII века к ним добавились слоновьи бивни со сложной резьбой, укрепленные в специальных углублениях голов и вздымающиеся над ними, как плюмаж. Письменности в Бенине не было, но дворцовые декоративные щиты, украшенные чеканными рельефами с картинами придворной жизни или изображениями исторических сражений, «были как указатели на картах… и на них ссылались во время споров об этикете»[462].

На алтарных кольцах, назначение которых сегодня забыто, стервятники рвут на части связанные, искалеченные тела побежденных врагов, рты у которых заткнуты. Алтарь украшен копьями, щитами, мечами и отрубленными головами. Массивные земляные укрепления, которые возводились из грунта, извлеченного из ныне не существующих рвов, — «земляная летопись долгого процесса слияния полурассеянных общин… в городское сообщество, которое нуждается в защите на уровне города»[463]. Консолидация которая произошла в середине XV века, превратила Бенин в город-завоеватель, постепенно приобретавший подданных, дань и рабов со все более обширной территории, занимавшей к началу XVII века свыше пятисот миль вдоль Нигера до самого моря, включавшей колонизованные болотистые леса на реке Бенин и подчиненные общины вплоть до Лагоса[464].

Помимо человеческих жертвоприношений, которые должны были принести успех в войнах и хороший урожай, в жертву приносили также крокодилов, ильную рыбу, орехи кола, пальмовые листья (символизирующие пальмовое вино), скот карликовых пород, специально выводившихся для леса[465], и детей. Церемониальную пищу тщательно упаковывали и ели в небольших количествах. Орехи кола, которые королевские слуги подавали с большим почтением, обладали горьким вкусом и стимулирующим действием: король дарил их посетившим его вождям, и они служили роскошной приправой[466]. По крайней мере с начала XVI века основной пищей служил ямс. Богатство Бенина определялось не сельским хозяйством, а торговлей. Причем основу этой торговли составляли не рабы, как в соседнем королевстве Дагомея, возможно потому, что, когда случался избыток рабов, жители Бенина предпочитали использовать их сами, или потому, что европейских покупателей отпугивал слишком высокий уровень смертности по сравнению с прибрежной работорговлей. Королевство не было богато и металлами: медь оно ввозило, и уже из готовой меди делался сплав, из которого создавались произведения искусства. В некоторые периоды ценился местный хлопок, и по крайней мере поначалу европейскую торговлю привлекала в Бенин приправа, известная как хвостатый, или бенинский, перец[467]. До бума пальмового масла в конце XIX века главным ресурсом Бенина была слоновая кость, и в XVIII веке именно Бенин был ее основным поставщиком в Европу[468].

Но к тому времени королевство уже состарилось. В XVII веке изнеженные, праздные обы прекратили войны, при дворе господствовали ритуалы, правители почти не покидали пределы дворцов, проигрывали целые состояния и проводили время в своих гаремах из пятисот наложниц. Акензуа I, необычайно честолюбивый оба, в 1690-е годы попытался возродить мощь королевства, но это вызвало гражданскую войну и дальнейшее ослабление влияния Бенина на подчиненные общины[469]. Некоторые превосходные образцы бенинского искусства свидетельствуют о возвращении процветания в XVIII веке. Бенин никогда не зависел от экспорта рабов и потому не пострадал от упадка этой торговли; если другие государства в середине XIX века развалились, Бенин уцелел; но если государства-соперники процветали ввиду растущей потребности в пальмовом масле, Бенин проводил изоляционистскую политику, отгородившись от мира.

Равнодушие к торговле стало поводом для британской интервенции. А человеческие жертвоприношения, которые в течение XIX увеличились в числе и стали утонченно жестокими, создали предлог. Оба Овонравмен, захвативший трон в 1891 году, попробовал защититься от британского империализма; но его власть над королевством слабела, и он был не в силах отменять приказы и распоряжения непокорных вождей. Резня в британской миссии в 1896 году произошла без одобрения Овонравмена[470]. Но ответный удар англичан был неотвратим. Газеты призывали к завоеванию и аннексии Бенина, «к священной войне против города смерти»[471]. Фотографии, сделанные участниками карательной операции, показывают пришедший в упадок город и королевский дворец, запущенный и разрушающийся — еще до того, как британская артиллерия превратила его в бесформенные развалины.

Все цивилизации или протоцивилизации тропических низин либо не доживали до зрелости, либо после короткого расцвета приходили в упадок. Следы этих цивилизаций поглощали джунгли или болота. Хотя некоторые тропические низины в изобилии дают продукты, в большинстве сред равновесие непрочно и цивилизации хрупки. Но почти любую цивилизацию почти в любой среде побеждала и превращала в руины природа: долговечность и великолепие некоторых грандиозных усилий цивилизаций в тропиках удивляет больше, чем их конечное поражение.

Существует явное сходство в том, какие решения принимали строители цивилизаций в тропических лесах и болотах: в некоторых отношениях Ангкор напоминает город майя; курганы ольмеков и Маджахаро похожи; политическое устройство Бенина, представлявшее собой полное соперничества объединение городов-государств, обнаруживает сходство с политической вселенной майя. Однако различия более заметны. Возможно, нам никогда не удастся найти удовлетворительное объяснение, почему в тропиках усилия людей приводят к столь различным результатам: почему омагуа или люди Маджахаро не достигли в строительстве масштабов ольмеков; почему жители острова Фредерика Хендрика не добились сколько-нибудь заметных достижений; почему майя сумели преодолеть ограничивающее воздействие своего исключительно трудного окружения и достигли уровня, не имеющего параллелей в других тропических лесах, за исключением Ангкора, где условия были гораздо более благоприятными; и в более общем виде — почему некоторые тропические леса стали родиной великих цивилизаций, другие были лишь слегка затронуты в попытках преобразования, а в третьих жители довольствовались тем, что дает природа, не пытаясь усовершенствовать ее. Пока ответа на этот вопрос нет, можно сделать только один вывод: попытки создания цивилизаций в тропических лесах предпринимались часто и часто успешные. Тропический лес и болота — это среда, которая удивляет нас своей неожиданностью, как «затерянный город в джунглях», неожиданности здесь встречаются так часто, что мы их почти ожидаем.

Часть четвертая

БЛЕСТЯЩИЕ ПОЛЯ ГРЯЗИ

Аллювиальные почвы в сухом климате

Великолепная грязь!

Майкл Фландерс и Дональд Суэн. Песнь гиппопотама

Я знаю Нил. Когда он приходит на поля, его приход дает жизнь каждой ноздре.

Стела в храме Хнума, приписываемая Джосеру

7. Одинокие и равнинные пески

Вводящие в заблуждение случаи на Ближнем Востоке

Заливная равнина Карсамба. — Долина Иерихона. — Шумер и Египет

Они сажают многие сорта зерна,

В этих зернах влажная жизнь.

Полоса за полосой, они пропалывают всходы.

Теперь в должном порядке они жнут;

Плотно уложены их копны —

Миллионы и мириады копен.

И не только здесь так.

И не только сейчас так.

Давным-давно было так.

А. Уэйли. Книга песен[472]

Однажды рано утром в Афганистане я встретил группу людей, одетых в многоцветные разукрашенные кафтаны, широкие шаровары и остроносые туфли. У них было два барабана, и они пели и танцевали, размахивая в воздухе серпами. За ними следовала группа женщин, в чадрах, но, очевидно, тоже празднично настроенных. Я остановился и спросил на ломаном фарси: «Это свадьба или что-то другое?» Они удивленно посмотрели на меня и ответили: «Нет, ничего подобного. Мы просто идем жать пшеницу».

Джек Р. Харлан. Хлеба и люди[473]

Плодородная почва: ранние попытки интенсификации растениеводства

Грязь хлюпает и переливается. Но если ее высушить на солнце, вылепив из нее кирпичи, и обжечь эти кирпичи в специальной печи для обжига, из нее можно строить прочные здания. Подходящий сорт грязи может создать основу цивилизации: плодородная почва, пропитанная жизнью, в свою очередь формирует общество, вознаграждая коллективные усилия большими количествами пищи. В Древней Месопотамии в обязанности царя входила формовка первого кирпича для нового храма. На аккадских печатях изображены боги, создающие мир из грязи. Они смешивают грязь, делают из нее кирпичи, поднимают их по лестницам и ряд за рядом выводят кладку[474].

Повторяющиеся наводнения разносят эту грязь по полям, и она — в особенности аллювиальная грязь, постоянно возобновляемая разливающимися реками, — чрезвычайно богата питательными веществами, которые способствуют процветанию растительности. На такой почве можно работать: в нее легко сажать, не вспахивая и не внося удобрения, ей легко придавать любую неестественную форму для строительства домов и плотин. Аллювиальная почва позволяет кормить плотное население — особенно если хозяйство эффективно организовано сильной элитой. Правители, контролирующие производство и распределение пищи, могут использовать свое богатство для преобразования окружения, для превращения среды из грязи в город, могут воздвигать гигантские монументы, вести легкую, полную развлечений жизнь, содержать класс образованных людей и заказывать произведения искусства.

Цивилизация не «зарождается» на аллювиальных почвах (хотя они могут в этом помочь). Так же как и возделывание растений. Но такой тип среды порождает особый тип хозяйства, что в свою очередь ведет к особому типу цивилизации: к форме своеобразного сельскохозяйственного массового производства, основанного на выращивании одного-двух основных видов зерновых; при этом земля покрывается каналами — ирригационными и отводящими излишек наводнений — и засаживается растениями, «неестественными» в том смысле, что они не могли появиться и не могут выжить без участия человека. Этот тип растениеводства представляет крайнее проявление стремления к цивилизации. Он поддерживает многолюдные, урбанизированные, высоко организованные общества: человеческие муравейники, тиранию коллективных целей.

Часто утверждалось, что «гидравлика» таких обществ приводит к деспотизму[475]. Более справедливо считать их примерами обычной утопии, рожденной идеалистами и окаменевшей на практике. Сложность управления водой — или даже в более общем виде управления кампанией по покорению природы — делает такие общества добычей организаторов; то же самое можно сказать и о проблеме создания и сохранения разумных запасов пищи. Корни сверхорганизованности, которая может привести к крайней эксплуатации среды, к ослаблению и разрушению созданного, лежат ниже уровней ила, в глубинах человеческих стремлений — стремлений к цивилизации.

Аналогичные решения проблемы прокорма большого населения и управления им принимались независимо и в других средах (см. выше, с. 90–94; ниже, с. 356–360); так что, хотя аллювиальные почвы особо благоприятны, одним их плодородием невозможно объяснить зарождение в древности интенсивного сельского хозяйства. Наше собственное растениеводство — его прямой потомок: наши засеянные пшеницей прерии — все равно что увеличенные зерновые поля древности. Поэтому легко понять, почему ученые до самого последнего времени считали, что наши далекие предки стремились стать похожими на нас: мы считаем свои методы лучшими и поэтому каждый шаг к ним рассматриваем как прогрессивный и представляем его логичным итогом рациональной предусмотрительности. Но чем больше мы узнаем о раннем растениеводстве цивилизаций аллювиальных долин, тем более удивительным кажется то, что любое общество отказалось от «первоначального богатства» охоты и собирательства в изобильной среде, чтобы отяготить себя такой непродуктивной и беспокойной системой[476].

Традиционно в работах о происхождении интенсивных агрокультур не ставился вопрос о том, почему люди захотели перейти к ним — это считалось само собой разумеющимся; выяснялось только, как им могла прийти в голову такая мысль, как будто в ней есть нечто революционное[477]. Но теперь, когда мы знаем, что переход от собирательства происходил часто и независимо в самых разных средах и в большинстве их становился все более интенсивным, его больше нельзя считать странным или необычно редким. Интенсификация растениеводства на аллювиальных почвах тоже больше не кажется революционным шагом: и растениеводство, и собирательство — части единого целого в управлении источниками пищи; в крайних случаях их трудно отделить друг от друга[478]. «Даже примитивнейшее общество охотников-со-бирателей, — очень хорошо сказал один из современных ученых, — прекрасно знает, что семена прорастут, если их посадить»[479]. Агрономия древних аллювиальных долин попросту другая, лишь более удивительная часть этого единого целого.

Культивированные зерновые, опора древних систем хозяйства, в любом случае менее питательны, чем дикие разновидности, которые они заменяют, хотя дают больший урожай и в целом требуют меньше работы при приготовлении в пищу. Однако до того как приготовить из зерна еду, его нужно вырастить. А это тяжелейшая работа, требующая гораздо больше времени и усилий, чем собирательство, например, дикорастущего зерна. По мере сужения диеты человек становится все уязвимее для голода и болезней. Крестьянин обречен на борьбу с вредителями. Ирригационные каналы превращаются в рассадники болезней. Оседлое население, живущее в тесноте, становится легкой добычей опасных болезнетворных микроорганизмов. Рост рождаемости — он обычно характеризует процесс перехода к растениеводству — обновляет резервуар не имеющих иммунитета жертв вирусов и тем самым способствует их возникновению и развитию[480]. Тем временем, вместо того чтобы стать всеобщим дополнительным источником питания, охота делается привилегией элиты, а разнообразие диеты — наградой за власть. Великие достижения цивилизации — грандиозные монументы, воздвигнутые народом для удовлетворения элиты, — для большинства означают больше труда и больше тирании[481].

Это не оправдание романтического представления о нравственном превосходстве обществ «копья и пращи», где преобладает охота и собирательство. Эти общества хорошо знакомы с кровопролитиями и тоже раздирались неравенством, как и те, что опирались на агрокультуру, только у них это выражалось по-другому[482]. Люди, занимавшиеся интенсивным земледелием, отказывались не от лесной невинности золотого века, но от некоторых практичных преимуществ. Джек Р. Харлан, агроном, один из великих пионеров исторической экологин, выразил это как нельзя лучше:

Этнографические данные свидетельствуют, что народы, не занимающиеся земледелием, делают все то же, что и земледельцы, но не работают так много и напряженно. Собиратели изменяют и расчищают растительность с помощью огня, сажают семена, выращивают клубни, защищают растения, владеют участками земли, домами, рабами или отдельными деревьями, устраивают праздники первого сбора, молятся о дожде и об увеличении урожая… Они собирают семена трав, молотят, веют и мелют, приготовляя муку… Они выкапывают коренья и клубни. Они извлекают яд из ядовитых растений, делая их съедобными, а ядом усыпляют рыбу и убивают дичь. Они знакомы со многими лекарственными растениями и составами. Ими известна цикличность жизни растений, они знают времена года, знают, где и когда с наименьшими затратами труда собрать наибольший урожай дикорастущих растений. Есть свидетельства того, что диета собирателей была лучше, чем у земледельцев, что голод у них случался реже, здоровье было крепче — меньше хронических болезней и не так повреждены кариесом зубы. Поэтому следует спросить: зачем заниматься земледелием? Зачем отказываться от 20-часовой рабочей недели и от удовольствия охоты, чтобы непрерывно трудиться под солнцем? Зачем больше работать ради менее питательной пищи и менее постоянного ее поступления? Зачем призывать голод, болезни, эпидемии и жизнь в тесноте?[483]

Можно уклониться от необходимого объяснения, сославшись на то, что интенсификация труда в земледелии неизбежна: это часть «курса истории», или неотвратимого прогресса. Но у истории нет никакого курса; в ней нет ничего неотвратимого, и прогресс в целом все еще ожидается. Часто причиной интенсификации труда и выработки новой технологии называют потребность в новых ресурсах, либо из-за роста населения, либо из-за истощения других источников[484]. Но эти объяснения не соответствуют данным хронологии. Невозможно показать, что в нужное время и в нужном месте исчезли или даже заметно уменьшили численность виды, пригодные для охоты. Конечно, в районах с наиболее развитым земледелием население растет, но это, вероятно, не причина, а следствие[485]. Демографическое давление объясняет, почему нельзя отказаться от интенсификации хозяйства без риска катастрофы, но не объясняет, почему эта интенсификация началась. Наконец, интенсификация сельского хозяйства возможна только в районах с изобильными ресурсами: кажется более разумным утверждать, что именно изобилие, а не нехватка — предпосылка подобного развития.

Бесполезность всех разновидностей материалистических объяснений развития массового земледелия толкает исследователей к религии или, в более общем виде, к культуре. Действительно, ошибка — пытаться объяснить все особенности цивилизации только рационально или, по меньшей мере, в соответствии с рационализмом экономистов. Теперь, когда мы подвергли экономический либерализм проверке и выяснили, что если его принцип и действует, то весьма несовершенно[486], мы можем отбросить один из наиболее стойких древних мифов о природе человека. Человек — не экономичное животное. Просвещенный эгоизм далеко не всегда руководит нашими решениями, особенно когда мы принимаем их коллективно. Праздность и коварство более общая человеческая характеристика, чем просвещенный эгоизм, и люди редко избирают долговременные цели, для достижения которых нужно принести в жертву ближайшее время или свободу. Во всяком случае, человек, заботящийся о выгоде исходя из известных данных о получаемой отдаче на затраченные усилия, никогда не сделал бы выбор в пользу систем, на которые опирались в долинах Евфрата, Нила, Инда и Желтой реки.

Поэтому заманчиво согласиться с мнением ученых, которые объясняли сделанный в древности выбор интенсивного земледелия религиозными причинами[487]. Пахота, проделывание углублений в земле, посадка и орошение — это все глубоко «культовые» действия: обряды рождения и воспитания бога, который будет вас кормить; обмен жертвоприношениями — работы на пищу. Способность земли производить пищу в большинстве культур трактуется как божественный дар, или проклятие, или тайна, украденная у богов героем данной культуры. Животных одомашнивали не только ради пищи, но и для жертвоприношений и гадания. Многие общества выращивают растения, которые участвуют в религиозных обрядах, но не употребляются в пищу, например курения, или наркотические средства, или жертвенная кукуруза некоторых высокогорных общин в Андах (см. ниже, с. 344). Там, где растения — боги, труд земледельца — поклонение им.

Происхождение разных видов агрономии или особых систем агрокультуры нельзя рассматривать в отрыве от жизни практиковавших их обществ. Часто культурные предпочтения трудно объяснить на основе простого расчета материальной выгоды. Косьба травы на сено — один из традиционных праздников рабочего класса в Англии. Заготовка сена — общепризнанно одна из менее трудных задач при уборке урожая, и в английском сленге «убирать сено» по-прежнему означает «хорошо проводить время». В рассказе Джека Харлана, приведенном в качестве эпиграфа в начале этой главы, афганцы, направлявшиеся на уборку урожая, были нарядно одеты и весело настроены. Уборка урожая — повод для общего праздника и выражения благодарности, а это сплачивает общество, стирает различия, способствует ухаживаниям и прекращает споры и вражду. «Восточные деспоты», которые заставляют население строить ирригационные системы, знают, что это помогает сплотить народ. Они действуют в соответствии с этикой благодушного человека, который постоянно вмешивается в чужие дела и организует соседей для демонстрации в защиту прав. Иррациональный труд может быть благодатным, как узнали жители Финикса, помогая строить копию Стоунхенджа, упомянутую в начале второй главы. Произведенная пища должна быть съедена, это открывает дальнейшие возможности для организации общества, ибо, как сказал однажды мудрец, «если душа — это своего рода живот, то что такое духовное общение, как не совместная еда?» Общества, скрепленные общими празднествами, и лидеры, любящие проявления щедрости, всегда найдут, как использовать интенсивное земледелие и накопленные запасы пищи. Монументальная цивилизация — функция своеобразной общительности[488].

В определении выбора, который делает народ в отношении своего окружения, культура важнее разума и даже материальной потребности. Именно поэтому агрокультура не обязательно возникает там, где по меркам разума или согласно предсказаниям детерминистов для нее существуют благоприятные условия. В Калифорнии и в Южной Африке есть участки самой плодородной в мире почвы, где сегодня произрастают самые ароматные и размещаются сочные фрукты и самые производительные виноградники. Оба эти района были заселены уже за много тысячелетий до того, как поздние пришельцы попытались заняться здесь земледелием, и то самого примитивного типа: койкой Капской провинции так и не ушли дальше скотоводства; Калифорния кишела племенами разного происхождения, которые много веков оставались охотниками и собирателями, а рядом, в гораздо менее благоприятных условиях пустыни Сонома уже практиковалось земледелие.

Куда удивительнее выбор в пользу агрокультуры сделана народами в других средах: ведь если окружение кормит вас, зачем его менять? За исключением долины Желтой реки в Китае климат в период возникновения интенсивных методов обработки земли во всех регионах был слишком сухим, чтобы выращивать достаточные урожаи без использования речной воды для орошения. Но земледелие, в особенности в интенсивных формах, ставших общераспространенными, вовсе не единственный выбор, обеспечивающий жизнь. Эти регионы окружены разнообразными микросредами, среди которых и богатые дичью угодья, и области произрастания диких злаков, близко расположенные и вполне пригодные для сбора урожая методами собирателей[489].

При попытках понять причину возникновения раннего интенсивного земледелия нельзя упускать из виду еще три обстоятельства. Во-первых, земледелие в этих обществах может быть частью «пакета» или синдрома цивилизации: его можно объяснить победой цивилизационного зуда, стремления человека цивилизовать, изменять, перекрашивать, душить природу, переносить в поля геометрию городов. Во-вторых, земледелие, о котором мы говорим, может быть следствием, а не причиной сопровождающих его появление социальных перемен. Каковы бы ни были первичные методы заготовки пищи, народы, живущие в затопляемых долинах рек, переносящих ил, ради безопасности должны были коллективно противостоять наводнениям: каналы и дамбы необходимы для защиты собранного продовольствия и домов; возможно, в некоторых случаях это были народы, изгнанные соперниками из областей, богатых дичью и благоприятных для охоты. Мысль о том, что первые обитатели речных берегов скорее всего были беженцами, отрезвляет: по грубым, но реальным стандартам того времени их жизнь уступала жизни окружавших их «варваров».

Наконец, существует хорошо известная аналогия, к которой, однако, в данном тексте мы еще не обращались: выбор, сделанный европейским обществом XIX века в пользу индустриализации. Конечно, жизнь европейских крестьян не была счастливой и беззаботной аркадией; но она была гораздо лучше бедного, отвратительного и грубого бытия городской фабрики. Доиндустриальным ремесленникам приходилось проходить через строгое ученичество, и они попадали в западню непреодолимых социальных различий, но у них сохранялись определенная независимость и контроль над условиями своей работы. Хотя в долговременной перспективе индустриализация улучшила условия жизни, это потребовало от рабочих многочисленных жертв: жизнь их была тяжелой, тела изуродованы, они были лишены детства в ужасный «период приспособления»; и это была не бескорыстная жертва, а катастрофа, навязанная алчными и богатыми.

Данные объективной статистики, например, не оставляют никаких сомнений в последствиях воздействия атмосферы ранних текстильных фабрик: сильное потоотделение, слабость, нарушения пищеварения, затрудненные движения, ухудшение кровообращения, умственная отсталость, ослабление нервной системы, разрушение легких и отравления ядовитым машинным маслом и красителями. На фабриках середины XIX века обычно действовал 14- и даже 16-часовой рабочий день. Отупляющий голод равнодушные медицинские власти называли главной причиной восприимчивости рабочих к болезням. Трущобы ранних промышленных городов были инкубаторами болезней и беспорядков. Вырванное из привычных ритмов деревенской жизни население трущоб было уязвимо для подъемов и спадов промышленной экономики, которые могли обычную бедность за одну ночь превратить в страшную нищету[490].

Как возникновение массового земледелия признавалось неизбежным торжеством разума и прогресса, так и начало массового промышленного производства даже критиками его крайностей оправдывалось по тем же причинам. Например, в Европе XIX века социалисты, которые проклинали влияние последствий индустриализации на жизнь рабочих, в то же время воспевали марш истории к неизбежной кульминации. Сегодня, когда мы все еще не расчистили развалины, оставшиеся от индустриальной революции, ошибки прогрессистов избежать легче. Людей, приручивших пар, мы не считаем превосходящими остальное человечество интеллектом, нравственностью или воображением. То же самое можно сказать и о тех, кто в древности одомашнил растения.

Причины всеобщего принятия индустриализации со всеми ее недостатками помогают понять, почему массовое земледелие терпели поддерживавшие его общества. Оно приходило, так сказать, украдкой. Первые его стадии были вполне благоприятными, и лишь набрав большую инерцию, новое явление уничтожило здоровье и счастье своих жертв. В случае индустриализации этот процесс можно проследить по картинам художников, по их взгляду на происходящее. Все художники конца XVIII века разделяют то, что можно назвать взглядом Циклопа на промышленность: это односторонний романтический взгляд на кузницу Вулкана, как на картине 1760-х годов работы Дюрамо, где изображена фабрика по производству селитры, или на пейзаже 1801 года Лoтербурга, где мы видим изображение Коалбрукдейла: зловонные испарения печей заключены в пасторальную рамку. Рядом с этой картиной в Музее науки в Лондоне висят и другие, отражающие более поздние фазы. В середине XIX века Уильяму Иббитту Шеффилд кажется городом из утопии, сливающимся с окружающими холмами. Ровное зеленое свечение ничуть не затронуто дымом пятидесяти труб, вздымающихся параллельно церковным шпилям. Преобразованный ландшафт представляет собой расположенные рядом на большой площади шахту и железнодорожные пути, запасные ветки и гаражи. На переднем плане отдыхают рабочие, играют дети, а буржуазная семья с гордостью смотрит на город. И совсем иначе Лоури изобразил в 1922 году безымянный город, откуда изгнаны всякие следы природы, за исключением полосок мрачного неба, видного между дымными пятнами. В газовом свете и в мрачных тенях механически передвигаются похожие на спички люди с бледными, лишенными конкретных черт лицами. На заднем плане, как олицетворение духовных ценностей, словно исчезает призрачный собор[491].

Мы можем увидеть пропагандистские изображения о пользе массового земледелия на стенах храмов и на посуде древнего Египта и Шумера: полные муки мешки, крестьяне с идеальной внешностью, сады, раскинувшиеся под сенью колодезных журавлей[492]. На ранних стадиях земледелия на заливных долинах такой взгляд на него оправдан, потому что, пока это производство пищи не стало монопольным и не определяло организацию всей жизни, оно вносило полезное разнообразие и производило обогащающее действие. Производители зерна оказались так же зависимы от него, как мы зависим от промышленности: за определенным порогом, когда земледелие набирает размах и начинает стимулировать демографический рост, концентрация населения становится слишком велика, чтобы поддерживать его жизнь другими способами.

Сад Господень: аллювиальные архетипы

Все агрокультуры изменяют окружающую среду и представляют цивилизационный порыв в действии, но всего заметнее это — в свое время — на аллювиальных почвах в сухом климате. Начало процесса преобразования можно воссоздать на примере самых ранних известных поселений, которые имеют право называться городами или по крайней мере потенциальными городами — это «протогородские поселения» Иерихон и Катал-Хююк.

Окружение древнего Иерихона — на высоте в 650 футов ниже уровня моря, на дне глубокой впадины — на взгляд, на вкус, на ощущение кажется совершенно бесперспективной: земля, обожженная дыханием дьявола, зловонно горячая, покрытая корой серы и соды, загрязненная рекой, влекущей рыбу к смерти в соленом море. Но одиннадцать тысяч лет назад картина была иной: древние стены смотрели на аллювиальный веер, намытый с Иудейских холмов многочисленными притоками реки, текущей на юг от Галилейского моря. Река Иордан переносила много ила. Это объясняет извилистость ее русла среди древних серых отложений мергеля и гипса, лежащих сегодня на месте озера, когда-то занимавшего всю долину. На ее берегах когда-то росли библейские «джунгли Иерихона», откуда львы нападали на овчарни, чем грозил Бог раю[493]. В результате для жителей пустынь эта часть долины Иордана была «подобна саду Господа»; сами они, как израильтяне колена Иисусова, были из этого сада изгнаны. За эту землю постоянно воевали, ее часто завоевывали и на долгие периоды опустошали, разрушая города. Это было стратегическое звено, охраняющее доступ «через прорезанные реками в стенах долины проходы из пустыни в прибрежную Палестину»[494]. Те, кто хотел здесь жить, должны были укреплять свои поселения.

Репутацию «древнейшего города мира» Иерихону создали строения, относящиеся к десятому тысячелетию до н. э.: это прочные сооружения со стенами толщиной два фута, с кирпичной кладкой и каменным фундаментом[495]. Старейшие раскопанные укрепления со сторожевой башней, по сей день возвышающейся над руинами на двадцать футов, с определенной долей уверенности можно отнести к восьмому тысячелетию[496]. Культуру обитателей раннего Иерихона невозможно реконструировать за исключением дразнящих деталей: они хранили черепа, словно наделяя их жизнью и личностью, придавали им черты лица с помощью штукатурки. Они изготовляли нефритовые амулеты. Они, по-видимому, приносили в жертву детей, отрезая им голову над оштукатуренным бассейном[497]. Они питались зерном, выведенным из диких разновидностей ячменя и пшеницы, которые были частью естественной растительности заливных равнин. Город занимал десять акров: пространство для трех тысяч или чуть большего числа людей. И сегодня площадь аллювиальной полосы достаточно велика, чтобы прокормить такое количество даже при сборах одного урожая за год, если предположить, что дополнительные продукты дают охота и скотоводство[498].

Иерихон, несомненно, не единственный такой город: нам предстоит открыть еще немало подобных. Можно провести сравнить его с Катал-Хююком, построенном из кирпичей на аллювиальной равнине на территории современной Турции свыше семи тысяч лет назад. Почва, питавшая население, была создана наводнениями в дельте реки Карсамба; река впадала в ныне исчезнувшее озеро. Питаясь пшеницей и бобами, люди заселили городское пространство в тридцать два акра: муравейник жилищ, соединенных не улицами, как мы их понимаем, а дорогами, пролегавшими по плоским крышам. Дома одинаковой конструкции, стены, двери, очаги и даже кирпичи одинаковой формы и размера[499]. Другие подобные поселения пока не найдены, но Катал-Хююк, несомненно, не был уникальным явлением: в этом же районе уцелели стенные росписи, доказывающее существование другого, аналогичного поселения; товары для торговли поступали сюда с гор Тавра и даже с Красного моря. Небольшие поселения в долине Иордана, похожие на Катал-Хююк, были связаны с этим городом; такова, например, деревня Кайону, в которой жили строители насыпей из черепов, совершавшие жертвоприношения на полированных каменных плитах.

Менявшие продукты своего ремесла на сырье, жители города были богаты по меркам своего времени и владели сокровищами: острыми лезвиями, зеркалами из обсидиана и изделиями, полученные с помощью плавки меди, технику которой они со временем разработали. Но они никогда не были защищены от капризов природы. И поклонялись символам ее мощи: быкам с чудовищными рогами и вываленными языками; присевшим перед прыжком леопардам; гигантским кабанам со смеющейся мордой и торчащей на спине щетиной. Большинство горожан умирало в возрасте двадцати-тридцати лет, их трупы ритуально скармливали стервятникам, а кости хоронили затем в общих могилах.

Катал-Хююк существовал почти две тысячи лет, но, когда питавшие местность воды иссякли, город был обречен. Даже в период высшего расцвета, в начале шестого тысячелетия до н. э., плодородных земель было немного, а связи с окружающим миром ненадежны. Слишком ограниченные ресурсы не позволили этому городу стать значительным историческим экспериментом по созданию великой цивилизации. Может, это и несправедливо, но большинство ученых вообще не признают его цивилизацией[500].

Цивилизацию общепризнанных масштабов можно создать только на основе концентрации ресурсов. Ресурсы можно концентрировать только при наличии хороших связей. И в своей длительной истории человечество использовало сообщение по водным путям. Морская технология помогла цивилизациям перешагнуть через моря. А за последние пятьсот лет мы научились переплывать и океаны. Но на протяжении большей части истории самыми обычными путями передвижений на значительные расстояния и торговли были реки, и именно на таких водных путях возникали цивилизации. Реки, которые обеспечивали и аллювиальную почву, и торговые маршруты, породили самые знаменитые цивилизации древности: цивилизации Месопотамии, «Междуречья» Тигра и Евфрата (большая часть этой территории теперь принадлежит Ираку), долина Нила в Египте, долина Инда в Пакистане и равнины Желтой реки в Китае.

Все эти цивилизации погибли или претерпели трансформацию между четвертым и вторым тысячелетиями до н. э. Но их влияние было столь велико, что справедливо будет сказать: именно они сформировали наше представление о цивилизации вообще. Что мы представляем себе, когда слышим слово «цивилизация»? Сфинксы и пирамиды, зиккураты и клинописные таблички, бронзу эпохи Шан и Великую стену, обветренные остатки былых городов в местности, превратившейся в пустыню. По ошибочной, но очень цепкой традиции археологи даже называли эти ранние миры речных долин «колыбелью» цивилизации — тем зародышем, от которого цивилизация распространилась по всему миру.

Отказ от рассеяния: долина великой реки

В этих местах начинаются обычные истории цивилизации. Помещая их в книге относительно поздно и отводя им не самое главное место среди обитателей лесов и степей, я рискую навлечь на себя обвинения в извращенности или любовании этим. Но я делаю это сознательно, желая выделить три важных положения; читатель уже должен был их заметить, но, чтобы застраховаться от непонимания, сформулирую точнее. Во-первых, историю цивилизаций нельзя излагать хронологически без того, чтобы впасть в заблуждение. Если у цивилизации и было историческое начало, момент появления на свет, мы не знаем, когда это произошло. Например, прежняя уверенность в том, что Шумер — первая культура, достойная называться цивилизацией, рассеялась под влиянием растущего понимания того, что различные составляющие цивилизации из нашего традиционного списка признаков возникали в разное время и в разных местах: земледелие возникло в районах Новой Гвинеи (см. ниже, с. 350–354) и на юго-востоке Азии, а возможно, и в Перу раньше, чем в Шумере и долине Иордана[501]. Благодаря недавним находкам мы получим образчики существования того, что можно назвать письменностью, в Китае и, возможно, на юго-западе Европы раньше, чем в Шумере. Старейшим обнесенным стеной городом, мы сейчас считаем Иерихон, но первые монументальные здания, согласно современным представлениям, возникли на Мальте (см. ниже, с. 422–424).

В любом случае все традиционно идентифицирующие элементы цивилизованной жизни возникают очень незаметно, неравномерно, с частыми отступлениями и компромиссами. Соотношение между земледелием и собирательством в жизни обществ, практикующих оба занятия, — а большинство человеческих общностей относится именно к этой обширной группе — меняется таким образом, что нанести на карту результаты возможно далеко не всегда, не исключая критический момент, когда это соотношение решительно склоняется в одну сторону. Охотники часто меняют пастбища своей добычи, поджигая лес, устраивая изгороди или просто перегоняя животных. Собиратели обычно оставляют в земле семена. На Андаманских островах женщины, собирая плоды дикого ямса, возвращают на место его стебли, чтобы «обмануть Пулугу», капризную богиню, которой принадлежит ямс[502]. В Таиланде в начале 1960-х годов «красные археологи» в поисках следов существования раннего земледелия нашли в пещере хранилища зерна, очевидно, оставленного для посадки 12 тысяч лет назад[503].

Во-вторых, свержение с трона Шумера, Египта, Китая и Инда, отказ от признания их ведущей роли позволяет поместить их в контекст, в котором они сами становятся понятнее. Они входят в один класс сред, где возникает цивилизация, — класс не обязательно лучший или более благоприятный. К этому месту книги читателю, который был настолько снисходителен, что добрался до него, должно быть ясно, что цивилизационный импульс распространен чрезвычайно широко. Почти любое окружение, в котором способен жить человек, испытало на себе его стремление приспособить среду к человеческим потребностям. И преобразование природы в болотах и лесах может быть не менее впечатляющим, чем на почти не знающих дождей речных берегах.

Наконец, в-третьих, стремление поставить цивилизации этих древних речных долин во главе списка подкрепляет то, что я называю диффузионистской иллюзией.

Люди всегда говорили о «распространении» цивилизации из одного места в другие, а не о ее возникновении другими путями. Мне кажется, причина тому — две формы самообмана. Первая — это похвала самому себе. Если мы предполагаем (из чего обычно люди всегда исходили на протяжении своей истории), что наш образ жизни — вершина человеческих достижений, нам необходимо представить его уникальным или по крайней мере редким: когда находишь много примеров того, что считал уникальным, приходится объяснять это рассеиванием. Но в действительности цивилизация — явление вполне заурядное, цивилизационный порыв настолько распространен, что преобразует почти любую пригодную для жизни среду. Народы, которые перед лицом природы согласны отказаться от этого порыва или сильно его сдерживают, встречаются гораздо реже тех, кто, подобно нам, сокрушает природу, делая из нее то, что мы одобряем. Отношение таких сдержанных культур объяснить гораздо труднее, чем отношение культур цивилизованных.

Второй самообман — это вера в то, что можно назвать ошибкой миграционистов, сильно искажавшей представление предшествующих поколений о далеком прошлом. Наши представления о доисторических временах формировались в конце XIX и в начале XX веков, когда Европа переживала свою великую имперскую эпоху. Опыт этих времен внушил самозваным империалистам веру в то, что цивилизация — нечто нисходящее от высших народов к низшим. Предоставленные самим себе, варвары так и остались бы некультурными и нецивилизованными. Представления того времени почти без изменений проецировались на прошлое. Стоунхендж считался чудом, на которое люди, реально его построившие, не были способны — точно так же как белым пришельцам казалось, что развалины Великого Зимбабве оставлены чужаками (см. ниже, с. 369) или постройкой городов майя (см. выше, с. 232) руководили откуда-то издалека. Царские золотые сокровища начала бронзового века из Уэссекса ошибочно приписывались царю Микен. Сложность эгейской дворцовой жизни (см. ниже, с. 425) считалась заимствованной с Ближнего Востока. Почти любое достижение, любое серьезное изменение в доисторическом мире ученые-миграционисты рисовали как нечто подобное последующему европейскому колониализму и приписывали влиянию мигрантов, или ученых, или людей превосходящей культуры, рассеявших тьму варварства своим цивилизационным просвещением. Ученые, перед глазами которых была священная история евреев или рассказы Геродота о переселениях народов, имели все основания доверять своим чутью и опыту и наносить прогресс цивилизации на карту. Результатом стало оправдание картины того времени: мир, в котором народы размещены по старшинству, разложены по полочкам сообразно своим способностям, полагавшимся врожденными[504].

Но ученая мода меняется с культурным контекстом, и сегодня «процессуальные изменения» считаются причиной тех перемен, что ранее приписывались рассеиванию и миграциям. Народам совсем не обязательно учиться земледелию у соседей, хотя в некоторых случаях они, конечно, могли это делать; процесс, приводивший к этому в одной части земного шара, мог повториться и в другой. То же самое касается письменности или одинаковых способов хранения и передачи информации. Больше не считается, что великие цивилизации речных долин, ранее называвшиеся «первичными» или «зародышевыми», оказывали формирующее влияние друг на друга, тем более представляли модель цивилизации, которая сознательно, по цепочке подражаний принималась во всем мире[505].

Некоторые устаревшие положения относительно рассеяния элементов цивилизации дожили до наших дней, причем они располагают доказательствами разной степени надежности. Например, письмо часто считалось, а кое-кем и сегодня считается месопотамским изобретением, которому подражали повсюду. Различные аспекты прикладных наук и математики западного мира возводятся к Египту. Инд, как мы увидим, превозносят — со страстной верой, которая еще нуждается в доказательствах, — как сердце Индии. Большая часть изобретений, которые, не считая последнего времени, помогали людям подчинить среду, восходит к Китаю.

Некоторые из упомянутых и подобных заимствований, несомненно, имели место. Цивилизации должны испытывать самые разные влияния, иначе они завянут или начнется застой[506]. Эпоха Шан, вероятно, заимствовала погребальные обряды у культур долины Янцзы, некоторые виды искусства — из Центральной Азии, колесницу — у степняков и практику пророчеств — у соседей с севера и юга[507]. Но это очень общая картина взаимовлияний, так все цивилизации обогащают друг друга. Ошибочно полагать, будто цивилизации в разных природных средах не способны развиваться самостоятельно без помощи народов древних речных долин. Например, попытки доказать, что цивилизация в Америку принесена египтянами или китайцами, кажутся глупыми: общего очень мало, и всякое сходство крайне поверхностно. Царей Копана (см. выше, с. 232) изображали с бородой, которая сделала бы честь любому китайскому мандарину; но они нисколько не похожи на китайских императоров[508]. Монументальные здания и сложная математика и астрономия были известны в отдельных частях Западной Европы задолго до влияния, которое оказало на этот район восточное Средиземноморье. Письменность возникала независимо, разными способами в удаленных друг от друга частях света.

Действительно, масштаб и стремительность расширения наших знаний о ранних системах письма привели хронологию и само определение понятия письменности в хаос. Какое количество информации должна передавать система, чтобы ее можно было назвать письмом? Были ли письмом палки с зарубками или шнурки с узелками (см. ниже, с. 350, 387)? Картины-надписи в Месопотамии — картины или надписи?[509] Ответ на эти сложные вопросы может привести к радикальному пересмотру традиционных схем. Язык предков современных китайцев представлялся неясным, пока не были изучены четкие надписи на гадательных костях эпохи Шан, относящиеся ко второму тысячелетию до н. э.; однако кажется несомненным, что система записи информации с помощью символов обнаружена в Китае на глиняных сосудах из Пан-По, внутреннего района культурной зоны Янцзы; эта посуда относится к четвертому тысячелетию до н. э. Символы можно также трактовать как номера или клейма гончара: вряд ли это надписи, поскольку символы просты и используются каждый раз по одному. Так письмо это или нечто недостойное такого названия? Панцири черепах, обнаруженные недавно в Вуяне, относятся к еще более раннему времени — по меньшей мере на тысячу лет; но на них есть знаки, которые можно объяснить только одним — это система символических представлений. Благоговение, которое нам следовало бы испытывать при мысли о том, что соединение изолированных символов способно передавать рассказы и давать доказательства, рассеялось из-за давнего знакомства с такой возможностью. Некоторым культурам потребовались тысячелетия, чтобы сделать такой шаг, пусть даже систему письма они использовали для других целей: написания ярлычков, гадания, решения бюрократических задач, записи заклинаний.

В прошлом ложное представление о «рассеянии» было так сильно, что возникновение цивилизации считали возможным только в долинах аллювиальных рек[510]. Теперь мы можем уверенно отбросить это предположение. Аллювиальные почвы не были, как принято считать, средой, единственно пригодной для рождения цивилизаций в древние времена. Однако они давали определенные преимущества и обладали несомненными чертами сходства: плодородная почва делала речные долины непохожими на окружающие земли. Как следствие, у обитателей долин вырабатывалось ощущение отчетливой самоидентификации, отличной от соседних земель, жителей которых презирали как варваров. У всех этих цивилизаций существовала необходимость контролировать разлив и направлять воду по каналам, чтобы земледелие давало максимальный эффект. В результате возникали могучие государства и образ жизни, основанный на совместном труде. Плодородие позволяло этим государствам создавать запасы продовольствия, а это — одна из важнейших предпосылок цивилизации: уверенность в будущем.

Все это не означает, что жизнь граждан цивилизаций долин была легкой. Если по очереди посмотреть на эти среды, то мы увидим: во-первых, что все они очень требовательны, даже потенциально опасны; во-вторых, с каким трудом давались этим цивилизациям достижения.

От Шумера к Вавилону

Отсюда начинается основная часть историй цивилизации, и здесь, по традиционному представлению, «зарождается история» — между нижним течением Тигра и Евфрата, близ того места к западу, которое когда-то покрывал Персидский залив и которое теперь заболочено. Археологи, раскопавшие поселения и расшифровавшие письменность людей, живших здесь в четвертом, третьем и втором тысячелетиях до н. э., почти все им сочувствовали: находки свидетельствовали, что здесь жили искусные ремесленники, писатели с развитым воображением, предприимчивые купцы, патриотически настроенные политики, дельные чиновники и юмористы со склонностью к сатире. На протяжении двух тысячелетий развития их искусства собственное представление этих людей о себе остается неизменным: любители музыки, пиров и войн с большими круглыми головами и толстыми животами. Их ощущение собственного отличия от соседних народов, вероятно, было оправдано: другой язык; себя они считали чем-то единым; сегодня это единство называется Шумер.

Это был народ, строивший корабли в безлесной местности, создававший шедевры из бронзы в районе, где невозможно отыскать металл, воздвигавший сказочные города без камня и перекрывавший реки, как и сегодня делают живущие в районе местных болот арабы, с помощью хвороста, тростника и почвы. Их земля не только бедна ресурсами — среда откровенно враждебна человеку. «Созреет ли зерно? — спрашивает пословица. — Не знаем. Высохнет ли оно? Не знаем»[511]. Природа, персонифицированная в шумерской литературе, выглядит злобной. Солнце ослепляет людей и сжигает землю. Под ветром земля «трескается, как горшок»[512].

Сегодня, под тем же солнцем и ветром, реки Тигр и Евфрат текут из далекой земли дождей по выжженной пустыне, как струйки по оконному стеклу. В пятом и шестом тысячелетиях до н. э., когда здесь возникало земледелие, район, вероятно, не был таким сухим — сейчас здесь ежегодно выпадает от шести до восьми дюймов осадков, а летняя температура превышает 120 градусов по Фаренгейту. Тем не менее и тогда дожди в центре Шумера выпадали редко и в основном зимой. Даже несмотря на орошение здешнее лето, слишком жаркое и сухое, не позволяло производить пищу для ранних городов, поэтому их жители рассчитывали на зимние урожаи пшеницы и ячменя, лука, льняного семени, чечевицы, кунжута и вики. Необходимы были трудоемкие земляные работы — чтобы поднять жилища над уровнем разлива и сохранить воду для использования. О сложностях политического и экономического управления на протяжении всей эры месопотамский цивилизации на берегах Тигра и Евфрата рассказывает комический диалог из Аккада.

Слуга, повинуйся мне, — начинает хозяин. — Я дам пищу нашей стране.

Дай, хозяин, дай. У того, кто дает пищу этой стране, собственный ячмень остается, но доход от процентов на отданное становится огромным.

Нет, слуга, я не дам пищу моей стране.

Не давай, хозяин, не давай. Отдавать все равно что любить… рождать сына… Тебя проклянут. Съедят твой ячмень, а тебя уничтожат[513].

Когда здесь выпадает дождь, он обрушивается потоком, принесенным бурей, а небо освещается блеском молний. «По приказу разгневанного бога, — пишет древний поэт, — буря уносит страну». Наводнения, которые создают залог жизни — аллювиальную почву, — капризны и опасны. Вода Нила и Инда прибывает и спадает постепенно, в предсказуемом ритме, но Тигр способен разлиться в любое время, он сносит плотины и переливается через дамбы. В другое время пустынные песчаные бури душат земледельцев и губят посевы. Авторы произведений месопотамской литературы — самой древней художественной литературы, дошедшей до нас в письменной форме, — изображают мир, в котором господствуют или который по крайней мере накрывают своей тенью боги бури и наводнения.

Верховный бог Энлил — «Призвал бурю, что уничтожит землю… бури выли в небе… ураган, безжалостный, как волна наводнения, поглощает корабли.

Все это собрал он у основания неба и зажег со всех сторон опаляющий жар пустыни. Как жар полдня, жег этот огонь»[514].

Земля и вода — благожелательные силы, соединившиеся для создания аллювиальной почвы, — тоже воспеты в стихах. Земля как дом растений персонифицирована в образе Нинту и изображалась за кормлением грудью, в окружении младенцев и зародышей. Вода, оплодотворяющая землю, представлялась богом мужского пола — Энки, способным «очистить рот Тигра и Евфрата, сделать растительность пышной, создать плотные облака, дать в изобилии воду всем пахотным землям, заставить зерно поднять голову из борозды, превратить пустыню в пастбище». Но это все же были подчиненные божества, которыми всецело распоряжаются буря и наводнение.

В самом известном произведении литературы Месопотамии, эпосе «Гильгамеш» (существующая версия этого эпоса записана примерно в 1800 году до н. э., но основана на гораздо более древней традиции), природные силы, создающие естественную среду Месопотамии, создают и историю. Когда на героя поэмы нападает чудовище, изрыгающее огонь и чуму, боги вмешиваются и ослепляют нападающего палящим ветром. Когда Гильгамеш плывет по Океану Смерти в поисках тайны бессмертия, он встречает лишь одну семью, пережившую катастрофу, разразившуюся по божественному капризу: древнее наводнение уничтожило все остальное человечество, и даже сами боги в «страхе, как собаки, жались к стене»[515].

Образ Гильгамеша — поэтическое новшество, вплетенное в материал легенд, ко времени написания поэмы бывших уже древними. Но существовал и реальный Гильгамеш: во всяком случае, в одном из исторических источников упоминается царь с таким именем. В поэме цитируется пословица об этом историческом Гильгамеше: «У кого когда-нибудь была такая власть?» Это пятый король города Урук в XXVII веке до н. э. (согласно наиболее распространенной хронологии). В поэме упоминаются некоторые подлинные чудеса его города: стены, сады, зал с колоннами на священной огражденной территории, которая устраивалась в центре каждого города.

К концу четвертого тысячелетия до нашей эры Шумер уже был страной городов, подобных Уруку; в каждом городе свое божество и посвященный ему храм, свой царь, ведущий войны с соседями. Рядом существовали и скотоводческие общины, которые редко упоминаются в записях, но жители которых, возможно, символически представлены в образе волосатого, мохнатого дикого человека Энкиду, который — после соответствующего окультуривания: стрижки, бритья, одевания — становится в поэме спутником и союзником Гильгамеша. Скотоводы были маргинальным элементом, до конца не принятым высокомерным городским шумерским сообществом.

Самым знаменитым стал один из самых маленьких городов шумеров. Ур, согласно Библии родина Авраама, прославился войнами, центральной ролью в торговле и плодами своего успеха: царскими могилами поразительной роскоши и изобилия, а также высокими зиккуратами конца третьего тысячелетия до н. э. Самые большие из этих зиккуратов были так знамениты, что спустя пятнадцать веков после того, как их построили люди, считались творением богов. Большой зиккурат был построен для украшения города в тот период, когда Ур стал чем-то вроде столицы Шумера. Это удивительное развитие событий противоречило традиционной раздробленности шумерской политики. Предоставленные самим себе, воинственные шумерские города-государства никогда не сумели бы объединиться надолго. Однако вторжение извне предопределило необходимость такого шага. Разделенные города в середине тысячелетия были завоеваны захватчиками с севера Месопотамии; король-завоеватель Саргон был одним из величайших строителей империй древнего мира, чьи армии, говорят, доходили до Сирии и Персии.

Такую обширную империю невозможно сохранить надолго. Через пару столетий туземные шумерские силы вернули себе инициативу и изгнали наследников Саргона. На какое-то время главным шумерским городом как будто стал Лагаш, северный сосед Ура, а его правитель Гудеа — самым почитаемым шумерским царем; сохранилось двадцать семь его статуй. Но в какой-то не вполне определенный момент, около 2100 года до н. э., Гудеа сместил правитель Ура Ур-Намму, чья династия и придала Уру его прославленный облик с внушительными зиккуратами и устрашающими стенами. Спустя несколько лет дань (в соответствии с записями на глиняных табличках) поступала в Ур даже с иранских нагорий и ливанского побережья. Цикл царской жизни в имперском Уре: победа, сбор дани и празднование — великолепно отображен на некоем предмете третьего тысячелетия, вероятно, резонаторе арфы.

Во втором тысячелетии до н. э. по неизвестным причинам центр экономической жизни Месопотамии постепенно смещается вверх по течению рек. Перемены русла рек делали города беспомощными. Накапливающийся ил все дальше отодвигал корабли от берегов. Войны в дальних концах Персидского залива и исчезновение некоторых больших городов в долине Инда (см. ниже, с. 300–308), вероятно, повредили торговле. Иммигранты и чужаки из «варварских» племен истощили силы Шумера. Тем временем на севере возникли новые экономические возможности: экономическое развитие создало, в частности, новые рынки или расширило старые — в Сирии, на иранских плоскогорьях, в Анатолии. Архивы Эблы в Сирии свидетельствуют о важности этого города как торгового центра и о его связях с Месопотамией. Здесь торговля была монополией государства, а купцы — его послами. Десятки иностранных городов поставляли золото, серебро и ткани на рынки и в сокровищницы Эблы. Это был также промышленный центр по производству тканей и выплавке золота, серебра и бронзы. Несмотря на плодородие местности, это прежде всего был торговый центр, где скапливались большие излишки продуктов. Согласно расчетам ведущих экспертов в царском зернохранилище находилось продовольствия на восемнадцать миллионов обедов. В одном из сохранившихся отчетов о проверке упоминаются двенадцать сортов пшеницы, большое количество вина, масла и восемьдесят тысяч овец[516].

Тем временем Ур превратился в культовый туристический центр. Шумерский язык из средства повседневного общения постепенно становился — как сегодня латынь в западном мире или валлийский в церквях Патагонии — церемониальным языком. Армии Саргона распространили по всему течению Тигра и Евфрата свое северное наречие. Шумерские города исчезали, сохранялись лишь их названия — в титулах завоевателей с высокогорий и пустынь, как средство прославления и легитимизации новых правителей.

В результате политический центр власти переместился из Ура и вообще из Шумера в Вавилон, чуть выше по Евфрату. Несмотря на периоды разрушений и упадка, вызванные чужеземным завоеванием, Вавилон, хотя и сильно уменьшившись, пережил все опустошения и на протяжении половины тысячелетия оставался скромным региональным центром в тени иноземных империй, колеблясь между автономией и независимостью. Вавилон оставил неизгладимые следы в истории: кодекс законов — краткое и осовремененное изложение творений шумерских законодателей, которое царь середины восемнадцатого столетия до н. э. Хаммурапи получил, по его словам, непосредственно от бога солнца; репутацию центра искусств, которая сделала «висячие сады» Вавилона одним из пресловутых семи чудес света; вклад в математику и астрономию, оказавший сильное влияние на последующее развитие науки у египтян, греков и арабов. К исходу седьмого столетия до н. э. конец, казалось, был близок: Вавилон терпел поражение в длительной и шедшей с переменным успехом оборонительной войне с ассирийцами — народом с северного берега Тигра, который сочетал уважение к прошлому Шумера с уверенностью в непобедимости собственной военной машины.

В 689 году ассирийский царь Сеннахериб, известный тем, что нападал на Иерусалим, «подобно волку на овчарню», жестоко отомстил вавилонянам за непокорность и нежелание подчиниться мощи Ассирии. Он уничтожил или изгнал население, разрушил главные здания, выбросил их камни в реку и прокопал поперек города каналы с целью превратить его в болото. Сын Сеннахериба сжалился над городом из-за его великого прошлого и снова застроил его, но в следующем поколении Ашурбанипал вернулся к политике мести.

Как утверждают, в 649 году он изгнал из города полмиллиона человек, а чтобы помешать возвращаться в дома, объявил: «Я приношу оставшихся в жертву духу моего деда Сеннахериба». Теперь название «Вавилон» приобрело мистическую силу как центр сопротивления коренного населения Ассирии. Но фортуна переменчива: Ассирия перенапрягла свои силы на всем течении Евфрата и потерпела поражение от врагов на других фронтах. Набопалассар (625–605 годы до н. э.), как он сам себя называет в надписи, «сын ничтожного человека», уловил благоприятный момент для «сопротивления» и возглавил движение. Он похвалялся тем, что «нанес поражение Ассирии, которая издавна заставляла народ земли склоняться под ярмом»[517].

Вавилон снова стал метрополией империи, заполнив вакуум, образовавшийся после падения Ассирии. Высший расцвет Вавилона, несомненно, приходится на долгое правление Навуходоносора II (605–562 годы). Его воинская доблесть описана в Библии, где его проклинают как осквернителя храма Соломона, который увел евреев в рабство и сокрушил египтян в битве при Кархемише. Однако главным памятником ему стали строительные проекты. Он слывет легендарным строителем. Именно ему приписываются два вошедших в поговорку чуда света: висячие сады на террасах, которые, по слухам, он построил для своей наложницы, и городские стены, столь широкие, что по ним могли проехать четыре колесницы в ряд. Он прославился и тем, что возродил древнюю славу, восстанавливая зиккураты и городские стены по всей Месопотамии. Уцелевшие фрагменты его строений: львы, быки и драконы — важно прогуливаются на глазированном кирпиче. Навуходоносор был мастером театральных жестов, он умел привлечь к себе внимание и заслужить высокую оценку. Но трудно отделаться от впечатления, что его слава зиждется на хрупком фундаменте и что под глазурью его показные сооружения были не слишком прочными[518].

Например, висячие сады демонстрируют одновременно и успех пропаганды Навуходоносора, и ускользающую природу свидетельств, на которых эта пропаганда основана. Вавилон находился так далеко, его так редко посещали, что можно сомневаться в том, видели ли греки своими глазами сады, о которых писали. Тем не менее эти сады обладали неодолимым очарованием и попадали во все перечни чудес.

Согласно описанию греческого путешественника висячие сады представляли собой каскад террас высотой в городские стены, опиравшихся на столбы и арки, достаточно прочные, чтобы выдержать вес «слоя земли для посадки больших деревьев». К деревьям подавалась вода из Евфрата. Предполагалось, что это напоминание о горном ландшафте Месопотамии. Висячие сады — единственное из семи чудес света, не имевшее открыто религиозного назначения, но дающее прекрасное представление общей цели всех этих чудес: вызов природе в гигантском масштабе, изменяющий ландшафт и использующий полив для борьбы с силой тяжести.

Навуходоносор был выдающимся строителем и обладал таким невероятным самомнением, что был вполне способен на такую работу. Но висячие сады не упоминаются ни в одном вавилонском документе, и не найдено никаких археологических свидетельств их существования, хотя те же раскопки подтвердили истинность других легенд Вавилона. Поэтому ученые предположили, что рассказ о висячих садах — романтический вымысел греческих обманщиков или результат смешения Вавилона с Ниневией, где ассирийские монархи-садовники тоже были творцами ошеломляющих эффектов. Это, несомненно, делает висячие сады самым большим чудом из всех — единственным, поразившим мир одной силой внушения[519].

То ли Навуходоносор перенапряг силы города, то ли династия больше не давала сильных правителей, но Вавилон больше никогда не переживал великих эпох. В 539 году он без боя сдался пришельцам из Персии. После этого у города не было местных правящих династий. К тому времени, как в начале христианской эры географ Страбон приехал посмотреть на руины Вавилона, удары завоевателей и равнодушие правителей «превратили город в пустыню». «Великий город, — пишет Страбон, — стал великой пустыней». Однако цивилизация в Месопотамии оказалась удивительно стойкой. Она пережила цивилизации районов Персидского залива и Инда, где города пустовали уже полторы тысячи лет (см. ниже, с. 300–302). Другая сравнимая цивилизация выдержала испытание еще успешнее: расположенная вдоль Нила, она очень постепенно приходила в упадок и трансформировалась до неузнаваемости. Жителям Месопотамии попадать в Древний Египет удобнее всего было с востока, морем. Мы можем сделать остановку на этом маршруте и взглянуть на древнюю торговлю в Красном море.

Из подземного мира: «дар Нила»

Этим достижением царица гордилась больше всего: когда она умрет, люди будут ее помнить. Поэтому картины, рассказывавшие об этом достижении и относящиеся, вероятно, к середине второго тысячелетия до н. э., покрывают половину стены под колоннадой ее храма. Но царица Хатшепсут не стала бы тратить столько богатства и душевных сил на определенно фантастическое путешествие — морскую экспедицию на край известного египтянам мира, в страну благовоний и слоновой кости, пантер и обезьян, черепах и жирафов, золота, черного дерева и сурьмы, — только с пропагандистскими целями.

Ей требовалось великолепное обрамление — экзотические редкости, которые сделают ее загадочной и компенсируют недостаток легитимности: ибо она, и это единственный такой пример, провозгласила себя верховным владыкой Египта, присвоила роль живого божества, которую не могла играть женщина. И это ей удалось. В Египте, как и в других соседних с ним странах древности, богатства и пилигримы считались тем более святыми и дорогими, чем удаленнее были страны, откуда они явились[520]. Как в ранние времена современной Европы, где кунсткамера считалась частью обязательного монаршего антуража. Но Хатшепсут хотела чего-то большего. В качестве дара богу, создающему царей, она хотела разбить сад благовонных деревьев, а деревья можно было привезти только из страны Пунт. Божественное происхождение было частью мифа ее самооправдания: ибо, подобно истинному фараону, она была зачата в любви богом Амон-Ра, проникшим в тело ее матери «с потоком дивного благовония и всеми ароматами земли Пунт»[521].

Мы не знаем, где находился Пунт, но путешествие включало в себя длительное плавание на юг по Красному морю. Любое плавание под парусами по Красному морю — дело долгое и опасное из-за очень тяжелых погодных условий; из росписей на стенах храма Хатшепсут очевидно, что Пунт — тропическая или полутропическая страна, расположенная вблизи моря, с распознаваемой африканской культурой. Хотя ученые не пришли к соглашению относительно происхождения товаров из Пунта, лучше всего подходит Сомали, и при этом следует учитывать перемены в животном и растительном мире этой страны за три с половиной тысячи лет. Сегодня мы считаем Сомали одной из самых бедных и неразвитых стран. Для древних египтян это был источник приключений и богатств. Оттуда привозили небольшие, но дорогие предметы; однако египтянам приходилось посылать за ними целых пять кораблей, ведь то, что они предлагали в обмен, было менее ценным и занимало большой объем. Если Пунт специализировался на предметах роскоши, то Египет был могучим производителем пищи, с экономикой, всецело ориентированной на интенсивное земледелие. Плавание в Пунт было не просто встречей двух культур: здесь встречались контрастные экологии, и между ними время от времени происходил обмен.

Если только египетский текст не похвальба, что вполне возможно, жителей Пунта поразило прибытие каравана исследователей. «Как вы смогли добраться до этой земли, не пройдя по земле Египта? — спрашивали они, вздымая руки к небу. — Вы спустились по небесной дороге или, — добавляли они, словно это было столь же невероятно, — приплыли по морю?» Колумб утверждал, что островитяне, встретившие его после первого трансатлантического плавания, использовали такие же слова и такой же жест. Позже это стало общим местом литературы о путешествиях, призванным показать хозяев новых земель неразвитыми и готовыми к подчинению[522].

Египетские художники изображают жителей Пунта карикатурно, подчеркивая в них черты варварства и простоты: их царь невероятно толст, а у придворных большие отвислые губы. Обмен, как утверждается в тексте, оказался очень выгодным для предусмотрительных египтян, которые оценивали товары сообразно своим представлениям; с точки зрения купцов из Пунта, обмен тоже, возможно, был вполне удовлетворителен. Во всяком случае сокровища Пунта были совсем иного типа, чем то, что могли предложить египтяне, и великолепны погсвоему. Пунт владел «всеми чудесами», в то время как Египет предлагал «все хорошие вещи». Золото Пунта взвешивали с помощью гирь в виде быков, а благовонные деревья посадили в большие горшки и перенесли на египетские корабли. Египтяне заплатили за них «хлебом, пивом, вином, мясом и фруктами»[523].

Таким образом, Египет был машиной, производящей пищу, а экономика фараонов настроена на повседневное изобилие — изобилие не индивидуальное, потому что большинство населения питалось хлебом и пивом в количествах, едва достаточных для жизни[524], но изобилие запасов на черный день, находящееся в распоряжении государства и жрецов. В сухой, сожженной местности, периодически затопляемой непостоянными паводками, бросить вызов природе — это не только преобразовать ландшафт и воздвигнуть уходящие к небу пирамиды: прежде всего это вопрос запасания продуктов на случай катастрофы, чтобы сделать человечество неуязвимым даже для тех невидимых сил, которые командуют разливами. В храме, построенном как усыпальница Рамсеса II, были склады, позволявшие запасти столько продуктов, чтобы кормить в течение года двадцать тысяч человек. Гордо изображенные на стенах гробницы визира собранные им налоги иллюстрируют меню для прокорма империи: мешки ячменя, груды хлебов и орехов, сотни голов скота[525]. Государство как создатель запасов существовало не для распределения и перераспределения продуктов — об этом заботился рынок, а для спасения от голода. Когда «год голода» заканчивался, согласно старой традиции, записанной в позднем тексте — во втором столетии до н. э., — люди, «бравшие хлеб в хранилищах, уходили»[526].

Сбор и сохранение зерна были так же жизненно важны, как система контроля над паводками — именно потому, что уровень паводков был различным. В народной памяти сохранились воспоминания о «семи тощих годах», когда «каждый поедал своих детей»[527]. Пророк мог пригрозить повторением времени, когда «реки Египта опустеют» и их берега занесет песком[528]. В эпоху Рамсесидов сообщалось о катастрофически слабых паводках. В гробнице из Амарны показано хранилище продуктов изнутри: шесть рядов запасенных продуктов, в том числе мешки с зерном и груды сушеной рыбы на полках, которые стоят на кирпичных столбах[529]. Необходимым приложением к такой дальновидности становилось сильное государство. Зерно нужно было принудительно отбирать в виде налогов, перевозить под охраной и хранить под присмотром.

То, как египтяне воспринимали свое окружение, подтверждают данные исторической экологии: по образцам почвы установлена хронология высыхания. К середине третьего тысячелетия до н. э. Египет был уже «Черной» землей между «Красными» землями; соотношение узких полосок почвы, намытой наводнениями, и медленно высыхающей пустыней было примерно таким же, как сегодня. За то же тысячелетие число сюжетов у художников, изображавших охоту на диких животных, заметно сократилось, а местность, некогда изобиловавшая дичью, превратилась в скраб, песок и голый камень[530]. Дожди становятся редкостью. Вода с неба, говорится в набожной молитве фараона солнцу, самом известном произведении египетской литературы, это божественный дар чужеземцам, изливающийся из «небесного Нила»[531]. «Вкус смерти» — это приступ жажды[532]. «В других землях идут дожди, — сказал египетский жрец Солону, — но в нашей… вода никогда не падает на наши поля сверху: напротив, она естественным путем приходит снизу»[533].

Нил был не только источником дающей жизнь почвы, но и столбовой дорогой через всю эту длинную узкую страну. Когда умирал владелец флота, на стенах его гробницы могли изобразить корабли, как в гробнице главного министра одиннадцатой династии Мекетра в Фивах, где нарисованы яхты, баржи, грузовые корабли, доставлявшие провизию на кухню, и рыбачьи лодки. Царское плавание по реке начиналось от «причалов фараона» с кирпичными усыпальницами и манежами для колесниц[534]. Модели кораблей — самые обычные детали царских гробниц. На стенах гробницы в Фивах можно и сегодня увидеть, как нагруженные зерном, кувшинами с маслом и кипами сена баржи на веслах идут на рынок[535]. Перевозка по реке — одно из общих свойств земного и небесного мира египтян. Фараона середины третьего тысячелетия Хеопса снабдили транспортным средством, чтобы сопровождать бессмертных, переправляющихся на небо. В яме по соседству с его пирамидой лежит баржа, которая перевезла тело фараона к месту погребения. Нынешняя фаза раскопок связана с соседней ямой, где погребено небесное средство транспорта: корабль для плавания через тьму вдобавок к флоту, который ежедневно возвращает к жизни солнце. Земной Нил вполне заслуживает название артерии цивилизации. Культура и торговля могли свободно перемещаться по его течению до самых порогов. К тому же река способствовала политическому объединению. Ибо египетская империя по форме напоминала веер — длинная ручка Нила соединялась с расправленной дельтой. На протяжении тысяч лет непрерывного существования государства память о его раздельном существовании неизменно сохранялась. Фараоны носили двойную корону, а традиционный перечень династий начинался с Менеса, культурного героя, объединившего оба царства и основавшего в месте соединения город Мемфис.

Здесь и до появления орошения существовала жизнь. Сложные ирригационные системы способны создавать собственный микроклимат, подобный атмосфере садов и огородов с росписей, украшавших стены гробниц Фив: в ручьях цветут кувшинки; садовник работает колодезным журавлем, у его ног свернулась собака (колодезный журавль — изобретение третьего тысячелетия: ведро укрепляется на специальной перекладине, его можно опускать, наполнять, поднимать, выливать из него воду, и все это проделывает один человек). Но даже без подобных остроумных изобретений территория египетской культуры обладала большим природным разнообразием, которое теряется при обобщении. Особенно богата видами была дельта с ее кишащими жизнью болотами, с большим количеством добычи для собирателя и охотника. Представление египтян о дикой природе формировалось под влиянием болот в той же степени, что и под влиянием пустыни. Охота Небумана изображена среди зарослей папируса и тростникового проса, водных растений и птиц[536]. Капители столбов делались в виде стеблей лотоса и папируса. Фараон Рамсес из девятнадцатой династии построил в дельте город; похвала этому городу включает яркое описание его роскошных окрестностей, полных всякого добра… его пруды полны рыбы, а озера — птицы. Его луга зелены… на берегах растет инжир; на песках множество дынь… Его хранилища так наполнены ячменем и эммеров [одна из разновидностей пшеницы], что поднимаются почти до неба.

Не забыты лук и лук-порей, огородный салат, гранаты, яблоки, оливки, инжир и сладкий виноград, «красная рыба, которая кормится цветами лотоса», а также заросли тростника и папируса[537]. Хотя Верхний Египет более единообразен, между заливными полями и пустыней располагаются полоски пастбищ. Подобно другим средам, благоприятным для цивилизации, Египет представлял собой перекресток, где встречались разнообразные природные окружения.

И все же болота обладали меньшим потенциалом, чем плодородная почва. Разливы Нила определяли и продуктивность, и ограниченность здешнего земледелия. Обновление почвы было необходимо, потому что между разливами содержание азота в ее верхних двадцати дюймах сокращается на две трети. Сколько бы ила ни наносил Нил, верхний обрабатываемый слой всегда оставался очень тонким[538]. Поэтому жизнь земледельца зависела от разливов. Но сами разливы нуждались в коллективном управлении: нужны были дамбы, плотины и каналы на разном уровне, чтобы отводить воду туда, где она нужна, сохранять и подавать на дальние поля. На головке булавы царя четвертого тысячелетия он сам изображен копающим канал[539]. Согласно популярному афоризму, бытовавшему на два тысячелетия позже, «для страдальца судья подобен дамбе: он помогает ему не утонуть»; продажный судья — «это протекающая дамба»[540]. Результатом осушения, прокладки каналов и рвов стало возникновение мира в цивилизованной форме, с его точностью и геометрическим рисунком. Геродоту этот мир показался перевернутым вверх тормашками, вырванным из привычного природного порядка[541]. Египтяне сочли бы это комплиментом.

Узость Черной земли рождала тревогу. В отношении египтян к окружающему миру уравновешивались высокомерие и неуверенность. Пустыня служила защитой от нападений варваров: если Египет был окружен почти необитаемыми землями, цивилизациям с более плодородными территориями на границах постоянно грозили нападения грабителей и захватчиков. С другой стороны, пустыня была царством Сета — хаосом, угрожавшим одолеть космический порядок. Презрение к его обитателям стало частью самооценки цивилизации. Душевное равновесие особенно необходимо в периоды победы варваров, например, когда в середине второго тысячелетия из ливийской пустыни пришли правители-гик-сосы.

Подобно многим другим кочевым завоевателям оседлых культур, гиксосы египтянизировались, прежде чем их уничтожил реванш местного населения. Триста лет спустя освобождение от загадочного «народа моря», победившего хеттов и, как утверждали, угрожавшего многим государствам бронзового века и побеждавшим их, Рамсес III приписывал собственной доблести и подготовке, которой руководили божества: речное устье «стало подобно стене из-за боевых кораблей… ржание лошадей… я был доблестным богом войны, стоящим на их головах».

Когда пришли те, с моря, перед ними встала стена пламени в устье, а с берегов их окружила стена копий. Их тащили, бросали на берег, убивали и сваливали грудами…[542]

Несмотря на все природные катастрофы и нападения варваров, Египет выстоял, он оставался самим собой более трех тысяч лет, пока не влился в римский мир. Религия менялась, но эти перемены не были успешными до прихода христианства. Однако постепенное гибельное растворение египетской цивилизации в более широкой средиземноморской можно наблюдать на примере погребальных традиций фараонов, в фаюмских портретах, которые смотрят на нас с крышек саркофагов в период греческого и римского влияния. Эти чувственные лица входят в обширную галерею персонажей Средиземноморья. Искусство имперского Египта стало одним из провинциальных стилей искусства имперского Рима. Некоторые цивилизации погибают в результате перемен в окружении — иногда вызванных непомерной эксплуатацией со стороны этих самых цивилизаций; другие меняют свой характер, перемещаясь из одной среды в другую; наконец, некоторые покоряются завоеваниям или революциям. Но в данном случае мы имеем дело с исчезновением цивилизации, вызванным размыванием культуры.

Мы строим, чтобы дать живым радость, а мертвым — дом. Огромное количество архитектурных памятников, посвященных гробницам, пантеонам и усыпальницам, отражает это нормальное соотношение приоритетов. В конце концов, мы проводим гораздо больше времени мертвыми. Но ни одна цивилизация не демонстрировала подобное отношение так решительно, как египетская. Похоронная практика именно в силу своей важности не раз становилась предметом революционных изменений, но наше представление о египетской цивилизации в целом определяется прежде всего одним из ранних новшеств в этой традиции. За тысячу лет в древнем Египте была построена почти тысяча пирамид. Но составителей перечней чудес всегда вдохновляли три огромных примера этой традиции, стоящие в ряд в Гизе, в виду современного Каира. И сегодня тот же комплекс захватывает воображение туристов и подкрепляет доверчивость сторонников оккультных чудес. Ибо хотя это старейшее из семи чудес древнего мира, оно единственное из всех уцелело. Построено оно было в середине третьего тысячелетия до н. э. на протяжении трех долгих правлений, чтобы хранить тела трех фараонов четвертой династии: Хеопса, строителя самой первой и самой большой из пирамид; Хефрена, чей монумент, хотя и несколько меньший по размерам, производит более сильное впечатление, потому что стоит на возвышении; и Микерин, который, не в силах соперничать с предшественниками размахом строительства, породил моду на пирамиды меньших размеров.

Здесь ярко выражены все качества, которые восхищают в сооружениях древности: пирамиды очень заметны, поскольку возвышаются на плоской местности и приковывают внимание, как только становятся видны. Они высокомерны, ибо лишь уверенность царей, считающих себя богами, может вдохновить на такое титаническое предприятие. Они внушают благоговение, сверкая в мареве пустыни, ибо кажутся олицетворением духовной силы (или для впечатлительных и доверчивых людей — волшебной энергии). В свое время они были роскошны: одетые сверкающим камнем, увенчанные блестящей верхушкой, возможно, из золота. Они представляют собой вызов природе — рукотворные горы на пустынной равнине, колоссальные камни среди песка, совершенные и точные сооружения в мире, вооруженном инструментами, самые острые из которых — медные. Они не только оригинальны в художественном смысле, но и хитроумны в техническом: архитектурная форма пирамиды родилась сразу в готовом виде. Самая большая пирамида была в сущности и самой первой, потому что ей предшествовали только незначительные эксперименты. Нам так трудно представить себе технику сооружения подобных построек, что она до сих пор предмет ученых споров.

Но прежде всего пирамиды огромны — а в древности первым условием чудесности был размер. Наполеон, взирая с почтением на великую пирамиду Хеопса во время кампании 1798 года, думал, что в пирамидах столько камня, что из него можно соорудить стену вдо!пь всей Франции. Внутри самой большой из них, по современным расчетам, можно поместить римский собор Святого Петра, лондонский — Святого Павла, и еще останется место для соборов Флоренции и Милана. В течение четырех тысяч лет великой пирамиде принадлежала слава высочайшего сооружения мира. Геродот, первый путешественник, оставивший ее подробное описание, положил начало традиции проводить поразительную статистику: туристический справочник его дней говорил Геродоту, что на редис, лук и чеснок для ста тысяч рабочих, двадцать лет строивших пирамиду, было израсходовано пять миллионов фунтов серебра[543].

Самые удивительные особенности пирамид были недоступны древним авторам, потому что оставались сокрыты под самой пирамидой. Наиболее трудная часть работы — выравнивание и подготовка строительных площадок. Основание великой пирамиды отклоняется от идеально правильного не более чем на полдюйма. Квадрат основания настолько точен, что длина сторон в девять тысяч дюймов отличается не более чем на восемь дюймов. Измерительные шнуры и угольники не могли дать такую точность. При возведении стен строители пирамид использовали астрономические наблюдения, определяя направление на север по сечению дуги орбиты одной звезды в северной части неба: ориентация великой пирамиды относительно оси север-юг отклоняется от точного направления меньше чем на одну десятую градуса